загрузка...
Перескочить к меню

Новый мир, 2012 № 01 (fb2)

файл не оценён - Новый мир, 2012 № 01 (и.с. Журнал «Новый мир») 1569K, 454с. (скачать fb2) - Борис Петрович Екимов - Святослав Владимирович Логинов - Василий Ярославович Голованов - Александр Мотельевич Мелихов - Анатолий Владимирович Рясов

Использовать online-читалку "Книгочей 0.2" (Не работает в Internet Explorer)


Настройки текста:



Облака в полете

Кушнер Александр Семенович родился в 1936 году. Поэт, эссеист, лауреат отечественных и зарубежных литературных премий. Постоянный автор “Нового мира”. Живет в Санкт-Петербурге.

 

 

Александр Кушнер

*

ОБЛАКА В ПОЛЕТЕ

*     *

 *

Хорошо, что ни яхты у нас, ни виллы.

Хорошо, что ни Фалька, ни Ренуара.

Хорошо, что не мраморные перила.

Ни шофера, ни горничной, ни швейцара.

Даже автомобиля, спасибо, нету,

Цветника под окном, подъездной аллеи.

Каково бы нам было оставить эту

Жизнь, блаженные прихоти и затеи!

Бубенцами мы на колпаке Фортуны

Не гремели, как сказано у Шекспира,

Но бывали мы на море ночью лунной

И была в Петербурге у нас квартира,

То есть располагались посередине

Ее милостей, а не у пыльных пяток.

Гамлет прав: ни ущербности, ни гордыни —

Наш удел не из лучших — и все же сладок.

Я стою, опираясь на спинку стула,

Жаль мне комнаты, кресла и этой желтой

Пепельницы, что вдруг под лучом сверкнула,

Даже двери входной и на ней щеколды,

А про небо в окне, облака в полете

Уж и не говорю, — улететь бы с ними,

Растворившись в вечерней их позолоте,

Все отдав, даже комнату, даже имя.

 

 

*     *

 *

Ты входишь в комнату, но я тебя не слышу.

Со слухом плохо у меня.

Но отражение твое в окне я вижу

На фоне тополя и солнечного дня.

Ты что-то желтое из шкафчика достала

И так же тихо вышла в дверь.

Я за столом сидел. Мне как-то страшно стало.

Не веришь в призраков — и правильно: не верь.

Не слуха жалко мне, что шорохи и звуки?

Скорее призрак я, чем ты.

Не это мучает, а я боюсь разлуки.

Мне с ней не справиться. И справишься ли ты?

 

 

*     *

 *

Англии жаль! Половина ее населенья

Истреблена в детективах. Приятное чтенье!

Что ни роман, то убийство — одно ли, два.

В Лондоне страшно. В провинции тоже спасенья

Нет: перепачканы кровью цветы и трава.

Кофе не пейте: в нем ложечкой яд размешали.

Чай? Откажитесь от чая или за окно

Выплесните, только так, чтобы не увидали.

И, разумеется, очень опасно вино.

Лучше всего поменять незаметно бокалы,

Пить из чужого, подсунув хозяину свой.

Очень опасны прогулки вдоль берега, скалы;

Лестницы бойтесь, стоящей в саду, приставной.

Благотворительных ярмарок с пони и тиром,

Старого парка в его заповедной красе.

Может быть, все это связано как-то с Шекспиром?

В “Гамлете” все перебиты, отравлены все.

 

 

*     *

 *

Корсика, Эльба и остров Святой Елены,

Как они украшают Наполеона!

Больше, чем взятые им крепостные стены,

Жарче Египта и ярче любого трона.

Он и похож был на остров, покатоплечий,

Маршалов словно волною к нему прибило.

Ядрам не кланяясь и не страшась картечи.

А треуголка на Корсику походила.

И не дворцы, не кремли за его плечами

Видятся мне, а морские крутые скалы.

Бухтами он обведен, словно обручами,

Горными тропами: камни, кусты, провалы.

Что ж, помогай, одиночество островное,

И через двести лет, что бы ни говорили,

Первого нам романтического героя

В нем разглядеть, чтобы мы его не забыли.

 

Подарки

Носки, носовые платки, зажигалку,

Ну, майку, ну, зонт или банный халат

(Халат — это дорого), если рыбалку

Он любит, то удочку, крымский мускат,

Короче, простые и нужные вещи

Из тех, что всегда пригодятся, портфель —

Их дождь одобряет, им клен рукоплещет,

Что видит сквозь шторы нас в узкую щель.

Вот так Ахмадулина мне с Мессерером

Однажды бокалов набор поднесли —

И это небесным понравилось сферам,

Мне — тоже, а зайчики или шмели

Хрустальные, лодочки и погремушки,

Лишенные смысла, лишь душат, теснят.

И даже богам ни к чему безделушки,

Им жертвенный нужен был дым, аромат.

 

*     *

 *

Мы в постели лежим, а в Чегеме шумит водопад.

Мы на кухне сидим, а в Чегеме шумит водопад,

Мы на службу идем, а в Чегеме шумит водопад,

Мы гуляем вдвоем, а в Чегеме шумит водопад.

Распиваем вино, а в Чегеме шумит водопад.

Открываем окно, а в Чегеме шумит водопад.

Мы читаем стихи, а в Чегеме шумит водопад.

Мы заходим в архив, а в Чегеме шумит водопад.

Нас, понурых, с колен, а в Чегеме шумит водопад,

Поднимает Шопен, а в Чегеме шумит водопад.

Жизнь с собой не забрать, и чему я особенно рад, —

Буду я умирать, а в Чегеме шумит водопад!

 

*     *

 *

Пароход назывался “Нептун”,

И бог моря был этим доволен.

Разумеется, старый ворчун

Позабыт и от службы уволен,

Но, кто знает, быть может, как раз

Здесь, в Ионии бывшей, он значит

Кое-что до сих пор — и сейчас

Вслед кораблику смотрит и плачет.

Я люблю их, Афин, Афродит,

Артемид, Аполлонов, Гермесов.

Мне забыть их Гомер не велит,

Не смущен ни тщетой, ни прогрессом.

Не заметить их игр и затей,

Их обидчивость, гнев и кокетство —

Все равно, что оставить детей,

Все равно, что забыть свое детство.

 

*     *

 *

Ночь в деревне завидует ночи в городе,

Говорит: — Ну какая ж ты ночь? Ты свет,

Ты в витринном, фонарном, трамвайном золоте

И полночи не спишь, и отбоя нет

В заведеньях ночных от веселой публики,

И расходятся за полночь из гостей

Музыканты, актеры, девицы, жулики,

Развлекая тебя, ты полна страстей.

Городская мрачнеет, не соглашается,

Говорит деревенской: — Ты так тиха,

Только ветер вздохнет, только пес разлается,

Птица вскрикнет, зарывшись в твои меха

И шелка, да машина подкрасит фарами

На дорогу с реки набежавший пар,

Только кто-то к окну подойдет, кошмарами

Сна напуган — и звезды стряхнут кошмар.

(обратно)

Любая любовь

Одегов Илья Андреевич родился в 1981 году в Новосибирске, живет и работает в Алма-Ате. Прозаик и композитор. Повести и рассказы публиковались в литературных журналах и сборниках Казахстана, России и Великобритании. Лауреат литературных премий “Современный казахстанский роман” (Казахстан, 2003), “Poetry ON” (Великобритания, 2004), “Театр в поисках автора” (Казахстан, 2006). Дипломант IX Международного Волошинского конкурса (2011). В “Новом мире” печатается впервые.

 

 

ИЛЬЯ ОДЕГОВ

*

ЛЮБАЯ ЛЮБОВЬ

 

Концерт в 7 частях

 

Часть 1. В ОДНОЙ ЛОДКЕ

 

Вода крутилась и обвивала лодку, охватывала ее тугие, пахнущие смолой бока и увлекала все дальше и дальше, то приближая к берегу, то кружа в водоворотах, унося сидящего в лодке Егора от его мыслей, от его глупых раздумий. Потому что думать о том, о чем думал Егор, было нельзя, а только чувствовать, как колотится все внутри, и водить пальцами по пушку, растущему у нее на крестце, или дышать ей в ухо, а думать… нет, думать о таком было невозможно. Но Егор старательно распутывал, вытягивал, нащупывал ту первую ниточку, которая зацепила его и увлекла в это кружение, в этот странный вальс, раз-два-три, раз-два-три. И сейчас Егору казалось, что вода, над которой он склонился, нарочно крутит в такт его искаженное лицо, а ниже, в глубине, проносятся и словно хлещут тенями по его щекам стаи быстрых рыб.

Раз-два-три, раз-два-три играл оркестр, а день тогда был желтым, солнечным и осенним. И везде вокруг лежали эти листья, они пахли прошедшими уже дождями, скользили, прилипали к подошвам и поэтому танцевать, кружиться было неудобно. Егор танцевал с ней впервые и еще не знал, что зовут ее Татьяной. А когда узнал, то смеялся, острил, что, мол, в имени этом сходятся Европа с Азией, славянский “тать” и тюркская “джан”, и получается этакая “душа злодея”, ох, опасная вы женщина, роковая! И Татьяна смеялась, ей нравилось слушать его, нравилось слушать о себе, чувствовать себя и впрямь роковой. Оркестр играл, но они уже не слышали его, потому что во время любви становится слышно только себя одного.

И в тот же день, под эту звенящую внутри них музыку, они целовались на парковых скамейках, прижимались друг к другу все тесней, и, наконец, уже в сумерках Егор проник в нее, и так плотно, так ладно соединились их тела, изгиб в изгиб, словно и впрямь были они едины прежде, а сейчас слились вновь. И когда это закончилось, они лежали рядом, хоть уже и не так близко, и смотрели вверх, в небо, сквозь ветви, и прямо на них с дерева, кружась, упал последний листок.

В глубине души Егор верил, что все произошло не случайно: и эти тромбоны, гитары, и осень, и что листок падал не бесцельно, а с умыслом — коснуться их, дотянуться и завертеть. Кстати, листок этот Татьяна забрала себе и ведь сохранила, сберегла, спрятала на триста семнадцатой, что ли, странице, закрыла книгу, и листок исчез, затерялся среди бумажных листов. А на следующий день они снова встретились, целовались, гуляли, взявшись за руки, но Егор уже не шутил, только тихо улыбался своему счастью. И когда пошел дождь, они спрятались в каком-то подъезде, но по их рукам, по их губам уже текла вода, впитываясь в кожу и еще теснее соединяя их. Во всем этом было что-то древнее, неведомое, странное и сладкое и в то же время знакомое. Нос Егора словно узнавал запах ее плеч, язык помнил вкус ее слюны, все тело Егора пронизывало узнаванием, едва он касался ее, но думать о таком нельзя, только чувствовать, а думать невозможно, “impossible”, как говорила Татьяна, когда Егор смешил ее, — “ты просто невозможен!”, и все вокруг было невозможным, а особенно Егор с этим его счастьем.

А потом пришла зима и снег. И Егор стал больше спать, его все время клонило в сон, когда он глядел на то, как за окном вьется снежная пыль. Он засыпал, положив голову ей на живот, и даже так они сливались плотно и точно, как две фигуры тетриса. Но скоро абрис ее живота начал меняться, и голова Егора уже не держалась, скатывалась, кто-то настойчивый, настырный толкал его сквозь кожу, выпихивал с такого мягкого и теплого живота, отталкивал подальше от Татьяны. Кто-то под ее кожей лежал между ними, и опять не головой, а другой памятью, телом вспомнил, почувствовал Егор, что никогда уже не будут они с Татьяной так же плотно входить друг в друга, так же впитывать и смешивать свои соки. И тот, кто сейчас сидел внутри, был готов вскоре выйти наружу и встать между Егором и Татьяной, разделяя их, но при этом и не позволяя совсем разъединиться, как жесткая вагонная сцепка, не дающая вагонам соприкоснуться, но делающая из них поезд.

А за окном кружился снег, и сегодня звонила живая еще мама, все расспрашивала, как да что, а во дворе школьники в зимних куртках, будто звезды, оттого что куртки толстые и руки не опускаются. И вот этими руками, поправляя сползающие рюкзаки, еле шевеля замерзшими пальцами (ведь в варежках неудобно), они все стараются зачерпнуть горсть снега, смять ее в огрызок и этим огрызком шмякнуть в того, кто ближе. И проходит месяц, другой, третий, и все значительней возвышается живот, все дальше отодвигается Татьяна от Егора, меркнет в тени круглости и величия своего живота. И вот уже не снежинки, а бабочки и стрекозы кружат над подурневшей Татьяной и измотанным раздумьями Егором. И деревня, куда они приехали, чтобы последние недели и дни перед событием провести на свежем воздухе, совсем неказиста. Один домик, второй, третий, и все одинаковы, раз-два-три, раз-два-три. Мама Татьяны в таком домике и живет, а теперь и они с ней. И такая тоска, такая тоска, такая тоска. И старушка эта все метет, все чистит, все шкребет там чего-то, потому как гости дорогие, а может, просто живет так. И река, конечно, как без реки?

Татьяна стала ворочаться во сне, и Егор не мог уснуть, а долго лежал ночами: смотрел на тряпочный абажур на потолке, странно светящийся в лунном свете, и все нюхал, впитывал запах дома: запах старости, дыма, известки и кислой капусты. Он вдруг поймал себя на том, что вспоминает прошлое, вспоминает Татьяну так, будто она сейчас исчезла, а ведь она была здесь, вот же рядом лежит и дышит тяжело. И Егор от этих мыслей места себе не находит и не спит до самого утра.

А утром такое солнце! Роса крупными каплями, сосед дядя Витя на крыльце курит, дым от его папирос тяжелый, густой, и чуть только солнце, как птицы начинают выщелкивать, высвистывать, а пацаны местные на речку с удочками идут, зевают, и Егор тоже идет к речке. Речка бежит мимо Егора и все смывает, смывает с него мысли. Там же, на берегу, Егор обычно и засыпает наконец. Он спит, сидя на бревне, положив руки на колени и прижав их сверху подбородком. Егор спит спокойно, потому что вода на время уносит его раздумья, и снятся ему все больше лодочки — крутобокие, бедрастые. И снится ему, что спит он уже не на берегу, а на дне такой лодочки, а весла вывалились из уключин и плывут рядом, как две рыбы. Но солнечный луч скользит по его рубахе, по карманам, гладит по шее, трогает губы и, наконец, заглядывает под полуприкрытые веки, где в смятении движется туда-сюда, туда-сюда, туда-сюда выпуклый зрачок. Егор просыпается, от неудобной позы болит шея, и правая рука висит обездвиженно, не хочет шевелиться, а тут же у самого берега качается на волнах лодочка. Веревка на корме оборвана, одно весло на дне валяется, а другого и нет вовсе. Маленькая такая. “Утлая”, — думает Егор, удивляясь про себя этому слову.

Егор подворачивает штаны, разувается и заходит в реку. Вода холодная, брр. Егор идет к лодочке и на вытянутой руке несет свои ботинки, словно брезгуя. Он хватает лодочку за веревку, но она, как чужая лошадь, взбрыкивает. Волны не хотят просто так отдать Егору свою добычу. Лодочка водит кормой из стороны в сторону, словно пытаясь вырваться, но Егор держит крепко. Наконец он разворачивает ее к себе боком и неуклюже, поднимая брызги, забирается внутрь. Лодочка раскачивается, нервно дрожит, но Егор уже в седле. Он поднимает весло и гребет к середине течения. Тяжело грести. Очень скоро между большим и указательным пальцем у него начинает саднить. Сухими ладонями Егор зачерпывает воду и умывается, а затем бросает весло на дно и ложится туда сам, повернувшись к небу лицом. Небо чистое, ни облачка, только белое пятно солнца, и странно, что от этого белого света Егор чернеет и сохнет.

Между тем река становится шире, течет мягче, сильнее. Изменились берега, деревья отошли от воды, уступив место кустарнику, ветви которого усеяны гнездами. Егор только сейчас понимает, что река унесла далеко от дома не только мысли, но и его самого, и начинает волноваться. Приподнявшись, он хватается за весло, разворачивается и некоторое время старается грести против течения, но вскоре понимает, что речка быстрее него. Тогда он с трудом причаливает к кустистому берегу, выбирается из лодки и бредет вдоль реки обратно к дому. Тропинки нет, а уходить далеко от воды Егор почему-то боится. Он идет, раздвигая натертыми ладонями ветви, обходя муравейники и заболоченные, заросшие камышом лужи. Там и тут из кустов вспархивают дикие голуби, протяжно гудят одинокие коровы, а однажды, оглушая Егора тяжелыми взмахами пыльных крыльев, взлетает фазан. Берег реки становится отвесным, крутым, и тропинка забирает вбок, все дальше от опасной кручи. Некоторое время еще можно отличить основную тропку от других, но со временем все они истончаются, расширяются, запутываются, то сливаются, то расходятся, закручивая Егора в танце, и Егор топчется, переступая с ноги на ногу в такт этому степному ритму.

Изредка до него долетают голоса, и Егор кидается в сторону, но голоса растворяются в степной траве, и приходится снова искать тропку. Скоро Егор начинает понимать, что голоса просто прыгают по речной воде, как запущенные умелой рукой плоские камушки, и в последнем отчаянном прыжке достигают его слуха. Но вот высокие и низкие тембры хора птиц сменились смычковыми — это сверчки заскрипели, и их пиццикато означает, что пришел вечер, но Егор все еще идет, уже ориентируясь на запах — ловя в воздухе запах дыма, потому что дым говорил бы о присутствии человека. Но дыма нет, и вместо него Егор вдыхает степную соленую пыль, тинистый запах редких луж, резкий аромат полыни, густой и плотный дух коровьих лепешек и внезапно обнаруживает, что запахи окончательно вытеснили прежние беспорядочные мысли и что от этого голова стала не пустой, но ясной. Оставшиеся мысли словно кристаллизовались, приобрели максимальную отчетливость, и теперь Егор мог бы с легкостью выбрать среди них ту, которая принесла бы покой и облегчение, но сейчас на это нет времени. Какое-то нечеловеческое уже, звериное, невесть откуда взявшееся чутье подсказывает ему, что ночевать в степи одному не просто страшно, но опасно.

Стоя посреди травы, Егор чувствует, что может исчезнуть. Вот сейчас он стоит, теперь идет, шевелит ногами, нос жадно ловит каждый запах, глаза принялись различать в темноте контуры деревьев и проносящихся в небе ночных птиц, но по земле сначала тихо, а потом все громче и быстрее несется далекий густой и тоскливый вой, от которого по позвоночнику бегут мурашки. Егору уже чудятся желтые блестящие глаза в кустах и горячее, взволнованное, смрадное дыхание за спиной. Но он не оборачивается, нет, он бежит целенаправленно, повинуясь внутреннему, инстинктивному знанию. Так потерянная собака находит дом, не зная дороги. А если все же исчезну, думает Егор, то как я это замечу? Кто это заметит? И ответ приходит — не как мысль, а как стук сердца, как ветер. Заметят они — Татьяна и тот, второй, в животе . И то, что гонит Егора все дальше — оказывается не внутри, а вне его. По сути он боится их страхом. И этот страх заставляет его бежать все быстрее.

Но вот уже повеяло дымком, показались огни, и Егор невольно замедляет шаг, останавливается, тяжело дышит и, отдышавшись, снова бежит, скорее, скорее в дом, к теплой Татьяне и к тому, кто внутри нее. И, все так же по-звериному принюхиваясь, он проносится мимо изб, сквозь разноголосый собачий лай, между светящихся желтых окон, и наконец вот уже и свой дом, темный, тихий, будто покинутый. И через двор кто-то идет к нему навстречу, приближается, силуэт еще пока неопознаваем, и Егор, взволновавшись, резко останавливается. На свет выходит, покачиваясь, сильно нетрезвый сосед дядя Витя, он узнает Егора и, подойдя, хватает его за плечо.

— Ты... это... — с трудом говорит дядя Витя, — ты где был?

— А где все? — вырываясь, кричит Егор.

Дядя Витя икает и мотает головой.

— Рожают они, — говорит он наконец.

И в тот же момент с дерева, под которым они замерли на мгновение, падает первый в этом году осенний лист и, кружась, опускается на Егора.

 

 

Часть 2. ЗА ДВЕРЬЮ

 

Появляется и бежит, бежит, бежит куда-то, а все не успеть, вот и день снова заканчивается. Только поднялось солнце, как тут же и село. А ботинки еще не начищены, воротник мятый, алло, мама, я сейчас не могу говорить, честное слово, ну мама! нужно торопиться, не может же он, Голубцов, вот так взять и пойти неначищенным. Еще час, всего час, и пора бежать, торопиться к ней, ведь она — Она! — ждет. То есть он, Голубцов, сейчас надеется, что она ждет. А как же! Перебирает, прощупывает карманы, все ли на месте — а там и сигареты (целая пачка), зажигалка, носовой платок свежий и еще один в брюках, зубочистка, потому что как раз в передних зубах у Голубцова щель, все застревает, а это так неудобно, ведь она может накормить его ужином, да хотя бы и чаем, все равно будет печенье, и тогда Голубцов будет стесняться улыбаться, еще паспорт, ключи от дома, бумажник — и крупные и мелочь, чтобы не жилиться, не жадничать насчет чаевых, если пойдут в ресторан, и, конечно, мобильник. Целый час Голубцов выбирал мелодию звонка, и ведь выбрал что-то ужасное, бессмысленное, какой-то саксофон, боже мой, никакой мелодии, но ей, кажется, понравится, да она любит весь этот современный с придыханием джэззз.

Выйдя из подъезда, он вскрикивает от ужаса и бежит обратно, забыл, совсем забыл — ведь купил уже заранее цветы, поставил дома в вазу, листочки расправил, хорошо так встали, радостно — оттого, должно быть, и забыл. Но останавливается у двери — плохая примета, а как же без цветов? Наконец решается, заскакивает внутрь — на цыпочках, на пяточках, чтобы полы не запачкать, прокрадывается в комнату, кривляется по пути, корчит рожи своему отражению, чтобы лишить примету силы, хватает букет и обратно, только дверь успевает захлопнуть. На часы Голубцов и не смотрит даже, ясно, что времени в обрез. И ведь не хотел ехать на такси, но придется. К тому же такая слякоть, вечер, а в автобусе кто-нибудь да на ногу наступит, другой букет помнет, третий кошелек вытащит, четвертый в ухо локтем, и так темно, так тесно, что и не найдешь крайнего, просто тоже, в свою очередь, кого-нибудь да локтем куда придется.

— Мне на Гоголя! — кричит Голубцов в открытое окно подъехавшей иномарке и забирается с цветами на заднее сиденье.

Машина трогается, и в этот момент вся суета, весь этот дневной бег для Голубцова прекращаются. Он наконец сидит. Он даже огорошен тем, что все — прибежал. Надо же! И вот между ним и ней сейчас передышка. И Голубцов растерянно смотрит в окно. А в окне машины, машины, светофор горит красным, и страшный, оборванный дед выходит из-за переднего авто и идет к ним. Он все ближе и ближе. Голубцов прижимает к себе цветы, как будто не желая их этому деду отдавать и в то же время прикрываясь, прячась за их ароматом и цветом от стариковской нищеты. Водитель открывает окно и насыпает старику мелочь в ладонь. Старик что-то ворчит, всматриваясь в междустебелье, откуда подглядывает Голубцов. Но вот тронулись. И Голубцов отряхивает с колен и лица пыльцу и спрашивает водителя:

— Вы его знаете?

Водитель с охотой отвечает, но Голубцов не хочет слушать его и не слушает, потому что блаженный миг передышки уже миновал и сейчас у него внутри снова все дрожит и хочет бежать, бежать. Но еще не приехали, и он бежит пальцами, перебирает ими, постукивает по букету, по коленям, по спинке переднего кресла. Голубцов выстукивает какую-то неровную, одному ему слышную мелодию, а водитель, не слыша даже этих мягких постукиваний, тем не менее чувствует волнение, чувствует, как дрожит уже от нетерпения сам воздух в машине, и включает радио.

Поет негр. Голубцов ни разу не встречал негров, но в эту минуту он знает — поет чернокожий. Такой мягкий, такой грудной голос, и неожиданно Голубцов этого негра себе представляет, а это с ним бывает нечасто. Негр упитанный, щекастый, чуть небритый, почему-то в полосатом халате и с тромбоном в опущенной руке. Голубцов стряхивает наваждение, и в тот же миг водитель, уже вошедший в резонанс с внутренним миром Голубцова, переключает канал. Все шипит, щелкает, а потом сквозь шум прорывается, словно прокашлявшись, мужской голос, поющий про этап из Твери.

Голубцов пытается вслушаться в текст, но быстро теряет сюжетную нить, и вновь все внутри у него бежит, бежит, торопится. А между тем вот уже они свернули в нужный переулок, и водитель, остановившись, косит на Голубцова лиловым глазом. В машине тепло, Голубцов уже пригрелся, привык; он тянет время, шарит по карманам, наконец, вздыхая, отдает водителю купюру и выбирается с цветами наружу.

На улице никого, только он и цветы. Голубцов дышит белым паром. Он запрокидывает голову и ищет ее окно. Вот, кажется, нашел. Светится. Голубцову становится не по себе. Он переминается с ноги на ногу, оглядывается по сторонам, смущенно покашливает и вдруг видит, как из узкого промежутка между домами выбираются на большую дорогу незнакомые силуэты. Голубцов быстро принимает решение и стремительно идет к подъезду. Он уверенно дергает за ручку дверь, но, черт возьми, заперто. Голубцов оборачивается и видит, как силуэты приближаются. Он в темноте нащупывает кнопки и силится вспомнить номер ее квартиры. Двадцать четыре? Двадцать шесть? Нет времени ждать, он набирает наугад и ждет гудка. Но в тишине только отчетливей слышны шаги за его спиной. Что же это такое? Он судорожно набирает другой номер, опять тишина, и тут до Голубцова доходит, что на двери не домофон, а кодовый замок, и нужно было узнать у нее код. Но теперь уже поздно. С напряженной спиной он ждет следующего мгновения, удара, вопроса, чего угодно, но шаги как будто становятся тише. Голубцов осторожно поворачивает голову и видит, что силуэты прошли мимо и удаляются. Вздохнув, он с облегчением начинает шарить по карманам в поисках зажигалки. И вот нашел, замерзшими пальцами высекает искру, огонек освещает дверь, и, нагнувшись, Голубцов старается различить, какие из кнопок наиболее чистые — отполированные пальцами жильцов. Он знает, что кнопки должны блестеть, зато вокруг них обычно грязно. Огонек слишком слаб, чтобы различить, и Голубцов с досадой жмет наугад: один раз, другой, третий…

— Сигареты не найдется? — слышится голос за его спиной.

Голубцов вздрагивает и медленно оборачивается, держа в руке зажигалку, как свечу. Два парня в камуфляже, лица обветренные, на месте не стоят, топчутся от холода, глядят на Голубцова с надеждой. А у него в одной руке букет, в другой зажигалка. Голубцов убирает палец с кнопки, и все погружается во мрак. В темноте он нащупывает, медленно достает из кармана пачку и протягивает ее парням.

— А прикурить? — просят они.

Голубцов убирает пачку и вновь высекает огонь. У одного из ребят на костяшках пальцев татуировка — “Б.О.Е.Ц.”. Парни жадно вдыхают дым и кашляют.

— А ты чего здесь? — спрашивает тот, что с татуировкой, и затягивается. — Код забыл?

Голубцов кивает, но спохватывается, что в темноте этого не видно, и потому говорит.

— Ага, забыл.

— Ну ты подожди, — советует парень, — может, кто выйдет. Угостишь еще парочкой на дорогу?

Парни уходят, а Голубцов некоторое время тяжело дышит, приходит в себя, успокаивается, а потом отходит от подъезда, вглядываясь в окна и опять вспоминая, какое же ее? Вглядываясь, он пятится, шевелит губами, считая этажи, и вдруг, шагнув назад, проваливается и, неловко взмахнув руками, падает в кусты, с треском ломая ветки. От шума с соседнего дерева с возмущенным карканьем срывается ворона и начинает кружить над Голубцовым.

“Плохая примета”, — шепчет с тревогой Голубцов, лежа в кустах. Кое-как он начинает выбираться, отдирает колючие ветви от пальто, а точнее — пальто от веток. Освободившись наконец, с опаской перешагивает через яму, в которую наступил, отряхивается, и в этот миг, в этот миг все вокруг него озаряется бледным голубым светом. Голубцов поднимает голову и встречается взглядом с круглой, лишь чуть шершавой с левого бока луной. Не выдержав, Голубцов опускает глаза и видит себя — свои мятые пыльные брюки, один ботинок в грязи, другой с развязанными шнурками, пальто порвалось под мышкой, замерзшие ладони ободраны, цветы уже скорчились от мороза. “Как же так?” — в растерянности шепчет Голубцов. А по небу бегут тучи, и от этого свет становится то ярче, то тусклее, то вообще пропадает. Из подворотни выбегают собаки, маленькие такие шавки, и, пробегая мимо Голубцова, пронзительно облаивают его. “У-у-у”, — кричит он, замахиваясь букетом, и, ковыляя, бежит вслед за ними. И вот произошла удивительная перемена. Голубцов бежит, но внутри него сейчас все замерло, остановилось. Словно залегло в засаде, затаилось в ожидании подсказки, куда двигаться дальше. И подсказка не заставляет себя ждать. Тяжело дыша, на бегу Голубцов слышит, как, громко отдаваясь эхом в тишине улицы, позади него хлопает с металлическим лязгом дверь. Голубцов оборачивается и в лунном свете видит, как из ее — из Ее — подъезда кто-то выходит.

Он бросает букет и, все так же прихрамывая, бежит обратно. Голубцов не кричит, он не хочет напугать незнакомца, напротив, он старается бежать как можно тише. Он все ближе, он догоняет, но незнакомец, кажется, услышал погоню и прибавил шаг. Голубцов уже не скрывается, он бежит изо всех сил. Незнакомец испуганно оглядывается, это пожилой мужчина, почти старик, но Голубцову сейчас наплевать на его возраст и пол. Голубцов делает последний отчаянный прыжок и хватает старика за шиворот. Старик пытается выбраться из куртки, но Голубцов держит крепко и тяжело дышит прямо в пожилое лицо.

— Код, — хрипло просит Голубцов, — скажи мне код.

— Господи, — плачет старик, — прости, Господи!

— Код двер-р-ри, — рычит Голубцов.

— Господи, — повторяет старик, постепенно успокаиваясь, — избави мя от лукавого, Господи….

— Говор-р-ри, ну же! — трясет Голубцов старика, но тот уже совсем успокоился, глаза прикрыл и все бормочет тихим голосом:

— Господи, светом Твоего сияния сохрани мя на утро, на день, на вечер, на сон грядущий и силою благодати Твоея отврати и удали всякия злыя нечестия, действуемые по наущению диавола…

Голубцов с досадой отпускает стариковский ворот. Старик, оправившись, воздевает руки к небу и, стоя в лунном зыбком свете, восклицает:

— Слава тебе, Господи!

Голубцов молчит, понурив голову. Старик, опустив руки, отходит на несколько шагов, но потом останавливается и, обернувшись, говорит:

— А код я и сам не знаю. А уж ежели я не знаю, то и никто не знает.

Старик уходит, а Голубцов глядит на свои руки и не может понять — где же букет? Где же цветы, которые так хорошо, так радостно стояли у него дома? Где же вечер, который он так ждал, так продумывал, готовился? Он разворачивается и идет обратно к подъезду. С каждым шагом силы оставляют его. Голубцов идет медленно, и внутри него так же медленно крутятся странные мысли. Наконец-то наступает слияние внутреннего и внешнего. И душа Голубцова, и его тело совпадают в этот миг, и даже деревья вокруг него качаются медленно, едва-едва шевеля ветвями. Так вот, в этот удивительный момент Голубцов и окружающий его мир неожиданно для самих себя (или, во всяком случае, для Голубцова) становятся союзниками. Голубцов вдруг встраивается в поток, в течение, но сам еще не знает, не чувствует этого.

Все так же медленно он подходит к подъезду. Он идет с опущенной головой и потому не видит, что Ее окно светится в темноте. Он не видит, как Она выглядывает в окно, прижимает ладони к вискам, стараясь разглядеть, что там снаружи. Голубцов медленно подходит к подъезду, устало приваливается к покрытой ракушечником стене за дверью, стоит так минуту или около того, а затем тихо, цепляясь за ракушечник своим пальто, сползает по стене вниз. Он сидит в неудобной позе, закрыв глаза, и со стороны кажется, что он пьян, потерял сознание, умер, но Голубцов просто смертельно устал. Он спит. Он спит и слышит во сне, как охрипший саксофон играет ему ласковый колыбельный напев.

Но это не джэззз, это скрипят усталые петли подъездной двери. Она. Она открывает дверь, кутается в наспех накинутую курточку и с тревогой оглядывает двор. Но двор пуст, только осторожный ветер касается ее волос. А Голубцов, сидящий за открытой дверью, спит тихо. И пока он спит по одну сторону двери, а Она ищет его по другую, луна в последний раз освещает их лица и прячется за набежавшую тучу. И двор с деревьями, дома и двери, все спящие мужчины и растерянные женщины растворяются во тьме. Медленно исчезают.

 

 

Часть 3. ЧУДОВИЩЕ

 

Да и не важно, когда все началось, важно то, что Еркен, оседлав своего пегого коня и заткнув за пояс нож, оставил отару и опять поскакал к дому Болатбека, хотя делать этого ему не следовало. К тому же день для такого дела был слишком ясный, чистый, ну просто первый день на земле. Но Еркену вся эта красота — до лампочки, до той самой лампочки, которую он последний раз видел три месяца назад за сотню километров отсюда, и с тех пор единственными источниками света для него были солнце да вечерний костер. А звезд Еркен не видел. Он спал ночью, но если и просыпался, то не в небо глядел, а вспоминал маму.

После возвращения из армии Еркен долго не мог привыкнуть к аулу. В городе было все по-другому. Он привез оттуда хромовые сапоги, походный казанок, татуировку “Б.О.Е.Ц.” на костяшках пальцев и привычку курить в туалете. А жизнь в ауле показалась ему скучной. И уехать отсюда можно было только в степь. Отару Еркену дали не сразу, сомневались, что справится. И чабаном он действительно оказался никудышным. После того как две недели назад волки передушили пол-отары, он понимал, что в степь его из аула больше одного не отпустят. И уже не бегал за каждым бараном, как в первые дни, а все чаще наведывался к Болатбеку, местному егерю, у которого в доме всегда гостили забавные городские рыбаки да охотники, рассказывающие дурацкие истории и с удовольствием угощающие столичной водкой.

Кроме водки, Еркену нравилось и другое — быть в центре внимания. Нравилось небрежно, отпустив поводья, проноситься мимо охотников и особенно их редких женщин. Нравилось легко спрыгивать с седла и чуть презрительно сплевывать через зубы набившуюся в рот степную пыль. Нравилось посмеиваться над наивными рассказами мужчин и ощущать на себе оценивающие взгляды женщин. А больше всего Еркен любил рассказывать истории сам. И, несмотря на то что правды в этих историях была щепотка, а все прочие детали рождались по ходу, Еркен с удовольствием замечал, с каким пристальным вниманием, с каким доверием его слушают. Впрочем, не всегда. И если компания попадалась опытная и циничная, если слушали его вполуха, если напивались быстро и невнимательно, то Еркен со своими историями не лез. К аудитории он был чуток и точно знал, когда наставал нужный момент.

А Болатбек, старый Болатбек-ага, сначала и радовался тому, что Еркен гостей развлекает, а потом заревновал, стал недовольно поджимать губы, а вчера и вовсе Еркена в дом не пустил. Вышел на порог и сказал, что гости приехали важные, к общению с деревенскими дурачками не привыкшие, а кроме того, дармоедов и так в доме хватает, один только цепной алабай в день ведро съедает. А когда Еркен возмутился и за шиворот Болатбека хватать начал, чуть этого самого алабая на него и не спустил.

Всю ночь Еркен мучился, обидные слова Болатбека повторял, а наутро не стерпел и пошел коня седлать. И теперь вот этим чудным, наполненным шелестом травы и пением птиц утром он хмуро скакал по степи прямо к дому, из которого вчера его так несправедливо выставили.

Возле дома Болатбека Еркен легко спрыгнул с коня, привязал того к низкому карагачу и заглянул через ограду. Перед крыльцом стоял черный запыленный джип, но во дворе никого не было, только, учуяв чужого из своей клетки, яростно залаял, забился о прутья алабай да курицы тихо пугливо кудахтали, гуляя по огороду. Еркен, увидев, что алабай заперт, перемахнул через забор и пошел вокруг дома, заглядывая в окна. Пустая кухня, большая комната с печкой, беспорядок, шеренга бутылок, тарелки с кусками застывшего жирного мяса — дом казался опустевшим, пока Еркен не увидел в одном из окон женщину. Она стояла спиной к нему, расчесывала волосы, глядя в небольшое зеркало над кроватью. Еркен в волнении отпрянул от окна. Сердце колотилось, но он, сдерживая дыхание, прижался к стене и осторожно вновь заглянул внутрь. Женщина, повернувшись к нему полубоком, продолжала расчесываться. Солнечные косые лучи застревали в ее волосах. Еркену казалось, что он слышит их аромат — пряный и теплый, так пахли котята в деревне. Он уже не сдерживал дыхание, он перестал даже осознавать, что происходит, просто смотрел с приоткрытым ртом на ее мягкие плечи, укрытые пшеничными, сияющими локонами, на ее изогнутую узкую спину, на такие тонкие, прозрачные в утреннем свете уши.

— Подарю ей лошадь, — прошептал он тихо.

Тем временем женщина уложила волосы и вышла в соседнюю комнату. Еркен, тихо ступая, перешел к другому окну. Подоконник здесь был выше, приходилось подниматься на цыпочки, чтобы заглянуть внутрь. Еркен увидел, что женщина села за стол, налила себе из кувшина воды. А солнце уже поднялось и крепко припекало Еркену макушку. Он отошел от окна, огляделся, а потом, решившись, подбежал к растущим у Болатбека вдоль забора одуванчикам и, сорвав десяток, направился к входу в дом. Алабай, увидев его, встал, яростно низко зарычал и с силой боднул могучей головой дверцу своей клетки. Еркен решил не обращать на него внимания. Он аккуратно постучался и приготовился к встрече. Дверь не открывали. Еркен постучался настойчивей, громче, и тут дверь распахнулась, и перед ним предстала она. Удивленная, она смотрела на него, ждала, но Еркен вдруг забыл русский язык, забыл про одуванчики, просто стоял и глядел в ее глаза.

— Вы к Болатбеку? — спросила она, украдкой улыбаясь, понимая, как это свойственно любой женщине, что происходит сейчас с мужчиной, стоящим перед ней.

— Да, — сказал Еркен, протягивая ей цветы, — то есть нет. Я к вам.

Еркен увидел, что она слегка побледнела, чуть оглянулась и аккуратно, настороженно взяла цветы.

— Спасибо, — кивнула она, — но в дом я вас не впущу. Я вас не знаю.

— Давайте тогда сядем в беседке, — сказал Еркен.

Она улыбнулась:

— Я думаю, что с меня хватит цветов. Приходите, когда вернется Болатбек.

— Он не вернется, — сказал Еркен неожиданно для себя самого, — я как раз потому и пришел.

Женщина побледнела еще сильнее.

— Да, — повторил Еркен, чувствуя, как рождающаяся история начинает увлекать его, — они не вернутся. Я нашел их машину. Там плохой поворот на дороге, нельзя быстро ездить. Я очень сожалею.

— Нет, нет. Вы что-то путаете, — быстро заговорила она, пытаясь отогнать видение, как дурной сон, — они же собирались на лодке, даже оставили машину, вон, видите? Они же… Нет, нет, не может быть.

— До речки неблизко, — сказал Еркен, — Болатбек-ага всегда на своей “Ладе” катается. Катался. А я как сегодня ехал, так сразу учуял — ведь с утра утки низко летали, кричали странно, не к добру это. Вижу — дым столбом. Пока доскакал — дым уже унялся. Так я за поворот только повернул, гляжу — а там они. Машина вся аж черная, полностью сгорела. Стекла разбиты, а внутри… Я правда сожалею. Там были близкие вам люди?

— Егор, — тихо сказала она, — и Андрюша.

Еркен выдержал паузу.

— Да нет, не может быть, — встряхнула головой женщина и неестественно рассмеялась, глядя влажными, готовыми пролиться глазами на Еркена. — Вы ведь меня разыгрываете, верно? Вы… Вы, наверное… Вы просто увидели меня через окно и захотели познакомиться, да? Цветов вон нарвали, а потом… А потом, когда я вас не пустила, придумали эту историю, верно? Угадала?

— Я сожалею, — опять покачал головой Еркен, сам чуть не плача.

Он так хорошо представил себе разбитую, сожженную “Ладу” Болатбека, обгоревшие неопознаваемые тела, что уже начал верить в случившееся. Мало того — сам, сам Еркен чувствовал, что послужил этому горю виной, ведь еще утром он так отчаянно желал Болатбеку зла, а значит, из-за него, все из-за него, ну как же так, как же?

— Бедный, бедный Болатбек-ага, — невольно вырвалось у Еркена, и слезы потекли у него из глаз. — Я… я правда сожалею.

Он грязным рукавом принялся размазывать слезы по лицу.

— Что же вы плачете? — запричитала она. — Они что — они живы? Да говорите же! Может быть, нужно вызывать скорую, неотложку, спасателей? Да не плачьте вы!

Еркен замычал, качая головой. Больше всего ему сейчас хотелось прижаться к ней, к ее большой мягкой груди.

— Неужели все? — тихо спросила она.

— Неужели все? — повторил, словно переспрашивая, Еркен, и задумался на мгновение, а потом вскрикнул: — Да, все! — и зарыдал с новой силой.

И случилось. Она вдруг обняла его и прижала к себе. Прижала к себе крепко, словно стараясь заткнуть его, спрятать, остановить, убрать с глаз долой. Она прижала его к себе и обхватила двумя руками, чтобы не вырвался, не удрал. Еркена окутал теплый молочный запах. И все вокруг него было такое нежное и мягкое на ощупь, что хотелось нырнуть туда глубже, погрузиться целиком, всем телом. Оказавшись в этом большом и ласковом облаке, Еркен начал успокаиваться и вместе с тем — вспоминать.

Он вспомнил, как маленький Еркен — Кеша, так ласково звала его мать, — прятался в ее платяном шкафу и мог сидеть там часами, ждать, когда мать вернется с работы. В шкафу пахло мамой и вот этими ужасными белыми таблетками. Запах таблеток мешал Кеше, и он их тихонько выбрасывал, находил и выбрасывал, за что его постоянно ругали и пытались спрятать новые таблетки в более надежном — укромном — месте. Но Кеша в шкафу проводил много времени и знал все его потаенные углы. Лучше всего пахло мамино выходное платье — белое, длинное, с большими желтыми цветами. Оно пахло не просто мамой, а радостной мамой. Мамой, которая смеется, покупает мороженое, разрешает сидеть у нее на коленках, громко разговаривать… Еще ему нравилась мамина осенняя бордовая куртка из такой толстой, мягкой, шершавой на ощупь ткани. На нее приятно было облокачиваться, кутаться в нее. В ее толстых рукавах словно продолжали находиться мамины руки. А потом мамы не стало, и маленькому Кеше говорили, что маму съел рак, но он не верил, потому что видел раков в деревенском озере много раз. Они были неопасны, только смешно пятились и поднимали ил со дна. Но другого объяснения Кеша не знал и все чаще, глядя на потолок перед сном, представлял, как в открытую дверь маминой спальни забирается огромный, зеленый, шевелящий усами рак и все ближе подбирается к маминой кровати. А мама, видимо, спит, укрылась с головой одеялом, не слышит ничего. И тогда рак взмахивает клешнями, глаза у него застывшие, словно стеклянные, и начинает резать кровать вместе с мамой, как ножницами. Раз-два-три, щелк-щелк-щелк, только пух от подушек взметается. И Кеша кричит, и просыпается среди ночи, и плачет потом долго-долго.

Уже тогда, чтобы избавиться от страшного сюжета, Кеша начал сочинять другие — и часто не менее странные и страшные. Кеша представлял, как с ножом в руках, защищая то маму, то неведомую, но всегда прекрасную девушку, он сражается против армии оживших грибов — молчаливых, безликих, но очень сильных, состоящих словно из единой — мощной и гибкой — мышцы. Он резал их плотные тела, и из них тек белый липкий сок. Или Кеша представлял, как будто он стремится переправить все ту же прекрасную девушку-маму на другой берег реки, гребет изо всех сил, а из воды высовываются пучеглазые, шевелящие ртом, словно предупреждающие о чем-то рыбы. И вот они расплываются в ужасе, а в темной толще воды появляется еще более темная тень. Тень приближается, увеличивается в размерах, пока не становится понятно, что медлить нельзя — через мгновенье она перевернет лодку. Кеша хватает весло, потом отшвыривает его, веслом тут не помочь, и берет длинный узкий нож. С отчаянным криком он бросается в воду и там, нащупав холодную и жесткую спину неведомого чудовища, начинает колоть и бить его ножом, пытаясь проткнуть твердую шкуру.

Вскоре Кеша — уже Еркен — понял, что эти фантазии нужно проговаривать, рассказывать вслух, а когда его слушали другие люди, тогда он невольно стремился приблизить свои истории к реальности, сделать их похожими на действительность. От этого они становились менее странными, менее личными, но он по-прежнему легко увлекался историей и горячо спорил, если кто-то ему не верил. И после таких рассказов Еркен чувствовал себя легче — пустее .

Уткнувшись в теплое молодое тело незнакомой женщины, вдыхая ее молочный, почти мамин аромат, Еркен неожиданно осознал, что всю жизнь сражался только с грибами да с прочими чудовищами, рожденными его фантазией, вместо того чтобы, когда по земле сначала тихо, а потом все громче и быстрее несется далекий густой и тоскливый вой, заставляя всю отару дрожать, когда уже чудятся желтые блестящие глаза в кустах и горячее взволнованное смрадное дыхание за спиной, снять с плеча винтовку или, еще лучше, достать нож и с отчаянным криком броситься в кусты, как в воду, и резать эти яростные плотные тела, наполненные красным горячим соком.

Как сквозь толщу воды услышал Еркен позади себя урчащий шум подъезжающей машины. Услышал так, словно этот звук родился внутри тела, к которому он так крепко прижимался. И в тот же момент тело отодвинулось от него и ему показалось, что он потерял большую и лучшую часть себя. Вокруг возник мир, в мире дул ветер, солнечные лучи обжигали кожу, а он был один, сам по себе, отдельно от нее, но она стояла рядом, глядя на него с изумлением, словно именно в эту секунду, сейчас, с ним что-то происходило, словно на ее глазах он превращался в чудовище .

За спиной Еркена раздались мужские голоса, но он еще не понимал, что происходит вокруг, и не мог различить отдельные слова. Еркен медленно обернулся всем телом и увидел, как, учуявший хозяина, еще яростней забился в клетке мохнатый алабай, и вдруг, очередным ударом снеся замок, он вывалился наружу, замер на миг, не веря случившемуся, а потом вскочил и в два прыжка оказался возле Еркена. Женщина за его спиной закричала, и еще громче заорал старый Болатбек-ага, подбегая к ограде и стаскивая с плеча двустволку. Еркен было потянулся к ножу на поясе, но понял, что поздно. Все, что он успел, — это расставить руки и ноги, чтобы не пропустить алабая к женщине с чудесно пахнущими волосами и теплой, почти маминой грудью.

Вот и все, что он успел сделать.

 

 

Часть 4. БЛАГОДАРНОСТЬ

 

И вот — приближается.

Идет медленно, со стоном, прихрамывая. Поглядывает исподлобья. Коротко взглянет и тут же отводит взгляд. Вот и подошел, и руку уже дрожащую тянет. Рука у него как нарост на дубе — узловатая, бугристая, грязная. Ногти все черные, отбитые. Пока он идет, я уж и окно открываю, выгребаю из карманов мелочь и навстречу его руке свою тяну. Держи, мол, дед. Он легко подбрасывает монеты, звеня ими (на вес прикидывает), и быстро глазами по ним скользит, пересчитывает.

— Маловато, — сипит дед и осуждающе покачивает головой. Но большего не ждет, тут же отворачивается и хромает к следующему авто — успеть, успеть, пока не тронулись, пока красный.

Но вот поехали, заскрипели, заурчали, и, отъезжая дальше, я вижу, как он стоит посреди дороги — могучий еще, но совсем старик, — бесстрашно стоит, как заколдованный, а машины все летят и летят мимо него, не задевая.

— Вы его знаете? — слышу я голос сзади.

Моя пассажирка. В зеркало заднего вида я ее рассматриваю. Красивая. А в машине у меня жарко. Она и расстегнулась уже. То есть пальто расстегнула, а под ним платье — открытое, вечернее. В театр едет. Это я и по адресу догадываюсь. Я ведь таксист.

— Здесь все его знают, — отвечаю, словно нехотя. — Все ему даем.

— Он что, бездомный, бомж, да? — не унимается она.

Вот и славно. Поговорить я всегда рад. Особенно когда пассажирка симпатичная.

— Там, знаете, возле стадиона центральная теплотрасса проходит, — говорю я, — ну трубы-то теплые, он там, в люке, и живет. Не мерзнет вроде. Говорят, история с ним была, — начинаю ее раскручивать. — Темная какая-то история. Ну я сам точно не знаю, но раз говорят…

— Что за история? — нетерпеливо переспрашивает она. Любопытная.

— Да, говорят, он кого-то… топором, это… — Я взмахиваю рукой и резко опускаю ее.

Она вскрикивает. Я молчу. Она не выдерживает:

— И кого же?

— Да точно не знаю, — говорю я, — не хочу наговаривать на человека.

Тяну паузу.

— Но вроде бы свою же дочь.

Она вскрикивает громче.

— Бац! — говорю я и снова делаю то движение.

Тормозим на перекрестке. Она оглядывается, как будто старик может нас догнать.

— Вас как зовут-то? — спрашиваю я, глядя на нее в зеркало.

— Людмила, — отвечает она.

— А ее, говорят, Ирой звали, — продолжаю я и снова выдерживаю паузу. Но она и так уже на крючке. Глазами огромными на меня смотрит. Красивые глаза, ничего не скажешь. — Так вот, рассказывают, что жили они вдвоем в центре, в большой квартире. У старика жена померла, когда дочка еще ходить не научилась. Черт его знает, что с ней — с женой — произошло, да только старик дочку сам воспитывал. Любил ее без памяти. Старик-то — бывший партийный работник, при деньгах, на дочку не жалел. Все у нее было, ни в чем не нуждалась. Красавица, говорят, выросла. Черноволосая, смуглая, глаза такие, что взгляд не отвести… ну как у вас. — Комплимент грубоватый получился, но я доволен, вижу, что она смутилась. — Да только с характером девчонка была. То ли старик избаловал, то ли, наоборот, женской ласки не хватило в детстве, уж и не знает никто, но такие истерики отцу закатывала, что весь квартал слышал. Вы что-то сказали?

Пассажирка моя головой мотает, мол, нет-нет, я слушаю. А у самой грудь вздымается, румянец на лице выступил. Страстная женщина.

— Вот и я говорю, какая женщина истерик не устраивает? Что, поубивать теперь всех? — говорю с возмущением, а потом как бы задумчиво: — Но там вроде не в истерике дело было, — и так, с сожалением, с досадой языком прищелкиваю. — Да-а, не в истерике. В любви. Ира-то, дочь стариковская, хоть характером была и не сахар, но парни от нее не отставали. Под окнами ее дежурили, дрались, кто ее утром до института подвезет. А она в технологическом училась, на дизайнера одежды. Там у них ведь одни девушки да педрилы. Ох, извините за выражение, — смотрю на нее виновато.

— Ничего-ничего, — говорит она, еще сильнее розовея.

— В общем, подвозить только себя и давала, — продолжаю я и усмехаюсь, — а больше никому и ничего не давала. А у женщин-то, сами знаете, характер без этого дела совсем портится. Короче, стала она руки распускать. Слова лишнего при ней не скажи, то одному поклоннику пощечину влепит, то другому. А те все стерпеть готовы, лишь бы с ней рядом быть. Больше всех от нее старику доставалось. Тарелки ему о голову била, кипятком плескалась. В общем, вошла во вкус. Безнаказанность, власть свою почувствовала. Всеми вокруг помыкала. А однажды какой-то ухажер не стерпел пощечины да ей и ответил. Врезал хорошенько. Все бы ничего, ей-то оно только на пользу, да другие поклонники обиды такой не простили, поймали тем же вечером обидчика да избили до смерти. Натурально до смерти. А Ира-то как раз в это время фингал в зеркале разглядывала и думала, что наконец-то мужика сильного встретила. От оплеухи-то мозги сразу на место встали, хе-хе. Вот и сердечко ее затрепетало, растаяло наконец. Тут ей на следующее утро и сообщают, что так, мол, и так, убили твоего ненаглядного. Умер, и все тут. Как поняла она, что случилось, так и сбежала. Два дня ее всем кварталом искали, а на третий день возвращается старик домой, а она в кухне стоит. Сама бледная, растрепанная, а в руках топор держит и ему протягивает. Убей меня, говорит. Заруби меня, как свинью. Сам родил меня, сам и убей. Если любишь, говорит, убьешь. А не убьешь — пойду на улицу, каждому встречному отдаваться буду, пока не найду того, кто сжалится и прирежет. Я его одного, говорит, любила, а он из-за меня умер. Как зверь себя вела, пусть и умру как зверь. В общем, взял старик топор, заплакал, глаза закрыл да топориком ее по голове и тюкнул. И вроде легонько, но сразу насмерть.

— Почему он послушался? — говорит пассажирка моя. — Я не понимаю.

— Видать, привык слушаться, — отвечаю, — боялся перечить.

— Нет, — шепчет она, — убить ведь не побоялся.

— Не побоялся, — соглашаюсь я.

Поглядываю на нее в зеркало. Сидит, задумчивая, в окно смотрит. Потом говорит:

— А я мужу вчера пощечину дала.

— Ну, — отвечаю я, — вы-то за дело, наверное.

— Да нет, — вздыхает она, — так, репетировала...

Оставшуюся дорогу мы молчим. Начинается дождь, и я запускаю дворники. Туда-сюда, туда-сюда. Пробовал включить музыку, но вижу — ей не нравится — и выключаю. Так и едем. Дождь шуршит и дворники. Возле театра останавливаюсь.

— Приехали, — говорю.

Она не двигается. Я тоже сижу, жду. Наконец она открывает сумочку и достает деньги, чтобы со мной рассчитаться. Пока я купюры пересчитываю, она ко мне наклоняется, ручку свою на плечо мне кладет и тихо так говорит:

— Спасибо вам.

И выходит. А я аж замер. Так что-то хорошо мне и приятно стало от ее прикосновения. А потом очнулся, что же я, дурень, сижу, как пень, даже выйти ей не помог. Но уже поздно было. В общем, тронулся я и только на повороте успел заметить, что пассажирку мою возле театра какие-то люди с цветами встречали. Но тут зеленый загорелся, и я дальше поехал.

 

 

Часть 5. ПО ТУ СТОРОНУ РЕКИ

 

В этих отелях ведь как — соседи за стенкой сидят тихо, будто мыши. Звукоизоляции — ноль. Поэтому все неслышные. Едят молча, сексом занимаются стиснув зубы, ругаются взглядами. Познакомиться можно только во время завтрака. Да и какое это знакомство — так, обменялись улыбками, пожелали приятного аппетита. За угловым столиком всегда пара японцев, такие чопорные, аристократы чертовы. Вилку держат как свои палочки — тремя пальцами. Мясо не едят, только рыбу и овощи. В воду какие-то таблетки кидают, дезинфицируют. Страшно им. В другом углу группа американцев. Эти жирные, жрут все подряд, а потом еще и закусывают пригоршней своих разноцветных американских БАДов. Громко хохочут, гортанные звуки издают, как будто у них что-то в горле застряло. Когда я на них гляжу — подмигивают. Я не подмигиваю в ответ, отворачиваюсь. Но они все равно, проходя мимо, норовят хлопнуть по плечу. А вот китайские бизнесмены постоянно, даже за завтраком, разговаривают по своим мобильным. Ладно бы просто разговаривали, так ведь они, в номерах своих намолчавшись, не говорят, а орут! Сы! Сы! Они и мне так говорят, когда вместе за столиком оказываемся. Они мне “Сы!”, а я им “Не ссы!” и головой киваю, мол, и вам приятного аппетита. Есть еще семья турецкая — он в шортах, она в чадре. Он на официантов покрикивает, а она только глазами хлоп-хлоп. Говорят, что эти — с чадрами — под ними голые ходят. Конечно, в такую жару в этой палатке сидеть мало приятного. Я и сам шорты без трусов надеваю, так прохладнее. Наиболее кислые рожи, конечно, у официантов. И все лезут помочь: едва доем — сразу тарелку уносят, только допью — бегут чай подливать. Терпеть не могу. “Я сам!” — говорю им каждый раз и чайник из рук вырываю. А они не отдают, упираются, делают вид, что не понимают. Чаевых хотят. Да только я не дам. Еда у них кислая какая-то, дурацкая. Сколько можно уже омлетом этим кормить? Ненавижу.

А хуже всех этот пацан. Хрен его знает, чей он тут, видать, кого-то из работников. Подойдет и в газету смотрит. Я газету на русском читаю, а по-русски здесь, слава богу, никто не разговаривает. Все, что здесь есть русского, — это надпись на скале у моря: “Петька + Рита = любовь”. Я специально две недели в Интернете провел, искал местечко без соотечественников. И нашел. Название города не скажу, сами понимаете почему, но город приморский, туристов полно. Так вот, раз уж я о пацане начал, подходит он ко мне и в газету смотрит. Я ему: че, говорю, смотришь? А он улыбается во все свои белые зубы и мне радостно в ответ: “Че!” Но не отходит, видать, чем-то его газета цепляет. Так и стоит рядом, а меня это нервирует. Ладно бы он еще понимал хоть что-то, так ведь он ни-ни. Просто смотрит. А вчера под вечер щенка притащил. И вот тут же, между столами, с ним чуть ли не на земле валяется, хохочет, а щенок-то весь какой-то облезлый, мокрый, хрен его знает, где этот пацан его взял. Может, он вообще больной. Щенок то есть. Да и пацан тоже. Уже заразился. Меня вообще не радует перспектива в этих тропиках гадость какую-нибудь подцепить. И самое главное, я, кажется, один такой. Японцы вообще ни на что внимания не обращают, пока их в бок не ткнуть. Турки щенку остатки еды бросают, подкармливают. Даже американцы — и те хохотать перестают, лица умильные делают, сю-сю-сю, прости господи, ну какое чудо, какая прелесть! Какая милая пара! Такие маленькие, чумазенькие, ну прямо постер из журнала путешествий! Вот он — человек в гармонии с братьями нашими меньшими. Аллилуйя! Особенно противный вон тот, важный, жирный и бородатый. И так жара, а он с бородой ходит. Боб. Это его зовут так. Царь Горох. Футболка у него насквозь мокрая, лицо все блестит, борода клочками в разные стороны, а туда же, губки в трубочку свернул, бровки домиком, голову так умиленно на плечо склонил, наслаждается. Впрочем, пацану по фиг, кто там на него смотрит.

Ладно бы только в отеле, так назло у каждого отеля свой пляж. На соседний нельзя. И там все те же рожи, так если бы только рожи. Они же все голые! Ну почти голые. Все, кроме той турчанки. Она на пляж приходит в розовом плавательном костюме, типа пижамы с капюшоном. А так как плавать она не умеет, то заходит в воду по колено и там бултыхается. То еще зрелище. Ей-богу, как покемон в тазу. То ли дело японцы. Они приходят, целый час, сидя под грибочком, кремами мажутся, потом делают целенаправленный заплыв — сначала в открытое море, потом к берегу — и ровно через пятнадцать минут обратно под грибок, полотенцами обтереться, вещи забрать и в отель. Все по расписанию. Спокойно, деловито, молча. Не то что китайцы. Те как приходят — сразу орать начинают. Причем хрен понять, на кого орут. То ли спорят друг с другом, то ли радуются. Если китайцы пришли, можно валить. Потому что это надолго. Они ведь как — сразу начинают башни и стены из песка строить, это у них, видать, в крови. И в воде они не в одном месте купаются, а равномерно вдоль берега распределяются, так что если сам купаться пойдешь, обязательно рядом с кем-то из них окажешься. А я люблю, когда никого рядом нет. Чтоб только я и вода. Я вообще ничего группового не люблю. Всякие там футбольные команды, колхозы, эстафеты — это не для меня. Я даже сексом занимаюсь осторожно. Есть у меня ощущение, что когда двое или там трое, четверо людей что-то вместе делают, то их как бы нет. То есть они как бы на время исчезают. Группа — есть, а каждый по отдельности — исчезает. И очень мне это ощущение не нравится. Это как, знаете, если взять несколько чашек: в одной сок, в другой чай, в третьей кофе, а потом их в одну в бутылку вылить, смешать и снова по чашкам разлить. Что получится? Бурда какая-то получится. Вот поэтому я в групповых делах не участвую. Потому что вдруг исчезнешь и уже не появишься прежним? Вообще не появишься?

Так что с китайцами я не плаваю. К тому же опять тот пацан с щенком приперся. Принес обмылок какой-то и давай пса своего в воде намыливать. Дело, конечно, хорошее, только зачем здесь? Тут же люди купаются! Впрочем, это снова, кажется, только меня и волнует. А всем по барабану. Придурки.

Потом, конечно, закат. Этого никто пропустить не может. Всем прямо-таки необходимо лично убедиться, что солнце не куда-нибудь там делось, а спряталось за горизонт. Ладно американцы — они хоть знают, что солнце в этот момент сейчас там у них, на родине. В Америку покатилось. А китайцы с японцами? Им-то чего неймется? Я лично во время заката иду в отель, в тишине побыть, пока все по крышам да по террасам разбежались. Задергиваю шторы и просто сижу. Но потом слышу — зашумели, загудели, дверьми захлопали. И я выхожу. Мне навстречу по лестнице Боб. Возможности пройти мимо него нет, и я отступаю. Он что-то лопочет на своем американском, тычет в окно и показывает большой палец. На лице счастье. Доволен закатом.

— Йес, — говорю я и тоже отгибаю большой палец.

Мы даже в коридоре еле расходимся. Я чую запах его бороды. Запах моря и кетчупа.

В фойе, рядом с баром, пацан с щенком спят, тесно прижавшись друг к другу, свернувшись в тугие клубочки на черном кожаном кресле. Щенок во сне поскуливает и дергает лапками, будто бежит куда-то.

Сейчас время променада. Я знаю, что все сейчас вышли гулять вдоль моря, мимо ресторанчиков с морской едой. Выбирают. Где бы нам поужинать, где вид лучше, где еда вкуснее, где скатерти чище, где официанты приветливее? А нигде. То есть везде и все одинаково. Только иллюзия выбора, потому что ничем реально эти рестораны друг от друга не отличаются. Те же кислые улыбки, та же рыба, тот же вид.

Я не иду туда. Там сейчас опять слишком много людей. Я иду в другую сторону, туда, где река, туда, где сады. Уже совсем стемнело, поэтому я не боюсь, что меня увидят. Я снимаю сандалии и иду по траве босиком. Трава мягкая, влажная, теплая. Приятно идти. Я прямо чувствую, как становлюсь ближе к сокам земли. Вот так себя, наверное, чувствуют деревья и цветы. Что-то все же есть в земле, что-то такое, чего ученые еще не выяснили, потому что я сейчас всем телом ощущаю, что с каждым шагом становлюсь сильнее и спокойнее.

Я иду и иду, пока наконец гул побережья не исчезает окончательно. Слышно только, как шумит река, вдоль которой я двигаюсь, и как ветер шевелит листья на деревьях. На небе уже отчетливо проступили звезды, а между ними порой проносятся быстрые бесшумные тени — это летучие мыши вышли на охоту. В траве под моими ногами живут маленькие сухие лягушки. Лягушки молчат, но я знаю, что они там. Я иду тихо, не хочу наступить. Вечерний ветер пробирается ко мне под рубашку, такой теплый, ласковый. Он усиливается потому, что река изогнулась, стала шире, и вдруг за углом — на том, далеком от меня берегу — возникает светящаяся, искрящаяся огнями открытая яхта. Отсюда я могу разглядеть мужчин и женщин в вечерних богатых нарядах, струнный квартет и пианиста слева. Слышу смех, музыку, глухие выстрелы шампанского.

Я стою босиком на траве, в пустом, шелестящем листьями саду. В трех шагах от меня перекатывается по камням темная холодная вода. Я держусь рукой за теплую кору дерева, один под тысячами звезд, и смотрю на яхту, пришвартованную у того берега, где тоже есть жизнь. И эта жизнь в этот конкретный момент настолько отличается от моей, настолько больше похожа на жизнь , что у меня возникает странное ощущение, будто я исчез, растворился, умер, будто передо мной та самая последняя река, о которой говорили греки и индусы, и я сейчас в последний раз обернулся, чтобы вспомнить, как же оно там было, в жизни .

Но я стряхиваю наваждение, отворачиваюсь, обуваюсь и плетусь обратно. Чем дальше я ухожу от яхты, тем гуще становится тьма. Обратная дорога кажется мне гораздо длинней и извилистей.

Но вот наконец и отель. Внизу еще открыт бар, и там, конечно, все те же американцы. Боб и сотоварищи. Все как из одного стручка. Пиво и чипсы. Много пива и чипсов. Я присаживаюсь у стойки. В баре тоже полумрак, отель экономит свет. Несмотря на поздний час, американцы громко разговаривают и хохочут. Боб хохочет так громко, что, не удержавшись, падает вместе со стулом. Стул, конечно, вдребезги. Еще бы, туша этакая. Но сам Боб цел, только трясется от смеха еще сильнее. Он тяжело поднимается, оглядывается, хочет взять другой стул, но передумывает. В нескольких шагах от него стоит черное кожаное кресло рядом с журнальным столиком. Это в нем перед ужином спали пацан со своим щенком. Боб двигает кресло к своему столу. Американцы одобрительно хохочут. В полумраке мне кажется, что я вижу, как на кресле что-то шевелится. Мне приходит в голову, что пацан мог оставить своего щенка здесь. Я приглядываюсь, но слишком темно. Тогда я встаю и иду к столу американцев. Боб уже придвинул кресло, его необъятный зад нависает над сиденьем и медленно-медленно опускается.

— Эй! — кричу я, но движение уже началось, инерция слишком сильна, он не обернется, пока не сядет, а я не должен этого допустить. — Эй!!! — ору я и бегу к нему.

Я вижу, как американцы испуганно замолкают и глядят на меня, я вижу, как громадный зад опускается, заполняет собой кресло, и чувствую, физически чувствую ужас этой безысходности, как будто сам смотрю на приближающийся зад с сиденья кресла, чувствую, как воздуха и света становится все меньше, и тут на меня наваливается эта гора мяса, и я кричу, но ничего не выходит, я не могу пошевелиться. Я вытягиваю лапы, стараясь оттолкнуть смерть от себя, но меня вжимает все глубже, что-то хрустит в груди, нечем дышать, нечем… И в тот же момент я врезаюсь в Боба и изо всех сил молочу руками по этой американской туше, я стремлюсь перевернуть его, опрокинуть, и Боб начинает визжать, закрываться ладонями и, наконец, вываливается из кресла и падает на четвереньки. Я шарю руками по креслу, но ничего не могу нащупать.

— Включите свет! — ору я и все шарю, шарю, но уже понимаю, что нет, нет никого и, видимо, никого и не было. — Но ведь мог быть, — говорю я, тяжело дыша и оглядывая замершие кривые лица американцев, — ведь мог быть, так?

Никто не отвечает, только испуганный Боб стонет под столом. И в этот момент прибежавший на шум работник отеля наконец включает свет.

 

 

Часть 6. ПЕТЬКА ЛЫСЫЙ

 

А вечер начинался хорошо. Нет, правда хорошо. В последнее время такое случалось все реже, но сегодня они собираются в театр, а завтра у Риты день рожденья. Она, как всегда, переживает, уже сегодня желая, чтобы завтрашний день был прекрасен, полон впечатлений, и одновременно страшась, что этого не случится. И Кирилл все старается отвлечь Риту, не видя, что ей в самом деле хочется переживать, хочется страшиться. Вот и сегодняшний визит в театр — его идея.

Рита в последний миг тоже захотела к людям, увлеклась сменой туалетов, устроила у себя на голове какую-то сумасшедшую прическу, и когда они вышли на улицу, когда она держала Кирилла под руку, когда они садились в авто и ехали, обгоняя другие машины и пролетая один за другим перекрестки на мигающий зеленый, — тогда Рита чувствовала себя счастливой, живой.

И вдобавок они опоздали, а Рита любила опаздывать, любила привлекать к себе внимание, и ей нравилось войти так, чтобы все обернулись, взглянули на нее, пусть в первое мгновение недовольно, но она сразу поднимала глаза, на лице ее рождалась, проклевывалась нежным цветком такая милая, невинная улыбка, что все таяли и улыбались в ответ, только актеры на сцене, утратив связь со зрителями, путались в репликах и злились.

Но в этот раз, едва они зашли, Рита увидела во втором ряду Петьку Лысого. Он уже окончательно облысел, блестел как очищенная луковица. Когда все отвернулись от сцены, чтобы посмотреть на Риту, один только Петька не пошевелился. Все его внимание было сосредоточено на сидящей рядом с ним пухлой белобрысой девке.

Кирилл взял Риту за руку, и они, извиняясь, протиснулись на места. Со своего ряда Рита видела Петьку с его этой и злилась, что они впереди, что места у них лучше. Кирилл заметил, что Рита нервничает, но решил, что все дело в приближении дня рожденья.

Между тем на сцене развивались события. Кто-то кого-то убил, и все очень переживали по этому поводу, и, кажется, сын убитого, поющий высоким и пронзительным тенорком, был настроен против какого-то мужика с приклеенной бородой, а тот в свою очередь вовсю ухлестывал за вдовой. И все бы ничего, но сын ведет себя очень странно, хотя он не убийца, нет, не убийца, напротив, он хочет узнать правду, он краснеет, он в гневе, он весь дрожит, совсем еще мальчик, и вот ночью к нему приходит любимая — да, у него есть любимая, тоже юная, — но она приходит тайно, в руке у нее маленький пузырек, из которого она что-то капает, льет ему в стакан. Да что же это такое?! Неужели?.. И кто там ждет ее за дверью? Ба, ведь это же он, мужик с бородой, оказывается, он только притворялся, будто бы интересуется вдовой, а на деле крутил с невестой главного героя, и вот теперь они заодно! Любовники обжимаются в свете фонаря, как вдруг обманутый муж просыпается, выглядывает в окно, видит их, и звенья цепочки — щелк-щелк — соединяются в его голове. Он бросается к матери, чтобы предупредить ее о предательстве, но, ворвавшись к ней в спальню, видит только открытое окно, за которым шумит море, занавеска развевается, звучит тревожная музыка. Герой хватает записку, лежащую на столе, и, о боже, мама! Она пишет, что сама убила отца из любви к этому бородатому, а теперь, узнав об измене, поняла, как ужасно согрешила, и жить дальше так не может, и хочет туда, к отцу, чтобы там он встретил и простил ее. Главный герой ошеломлен. Раздавленный, весь в слезах, он возвращается в свою комнату, садится на кровать, медленно тянет руку к стакану с водой, подносит его к губам, делает большой глоток, и в эту же секунду в комнату врывается его невеста, она вбегает и с первого взгляда понимает, что уже поздно. Но он еще жив! И она склоняется над кроватью, осыпает поцелуями раскаяния его лицо, и все поет, поет о том, что умирает он не один. Оказывается, тот бородатый мужик был болен, серьезно болен, а сегодня в два часа дня вдруг упал, вздрогнул несколько раз, и глаза его замерли, губы перестали шевелиться, и он теперь никого не интересует. И как же жаль, что умираешь и ты! Но ничего! Умирая, знай, поет она, что я буду жить, жить, чтобы всю жизнь помнить о тебе, любимом, нести о тебе светлую память. Чтобы жизнью своей искупить совершенный грех. Она плачет, но в ее блестящих, густо накрашенных глазах уже горит святой фанатичный огонь. Она встает, обернувшись к зрителям, и уже поет для нас, глядя нам в души. Зал плачет. Взметнувшись к финальному си, она дрожит от возбуждения и наконец, взмахнув руками, обрывает звук. Секунду в зале стоит тишина, а потом хлоп, хлоп, и пошло, понеслось, лавина рассыпчатого шума, грохот аплодисментов, рука руку хлещет без устали, и никакой возможности остановиться. И от этого грохота мертвые восстают и выходят на поклон. Вот они все. Невеста в центре, конечно, — звезда! И фамилия у нее звездная — Людмила Вилославская. “Браво! Браво!” — шумят в зале. И Кирилл с Ритой стоят бедро к бедру и шумят вместе со всеми. Но Кирилл смотрит на сцену, а Рита — на Петьку Лысого. А Петька Лысый впился устами в белобрысую, охаживает ее по округлостям, словно они здесь одни, словно вокруг не люди, а качающиеся деревья.

И о завтрашнем дне Рита на мгновенье забывает. Она отворачивается и смотрит на Кирилла, а у Кирилла волосы густые, кудрявые, этакая шевелюра. Но он не глядит на нее, он весь еще переполнен эмоциями, весь там, на сцене, и Рите хочется сейчас заорать и вцепиться в его златые кудри, как в лошадиную гриву.

Но руки заняты аплодисментами, и Рита стучит ладонями все отчаяннее, все больнее, получается так звонко, хлестко, словно пощечина за пощечиной. Но вот наконец тихо. Кирилл счастлив. Он думает, что Рите безумно понравилась опера. Еще бы, так неистово аплодировать! Зрители опускают руки, свет становится ярче, все смущенно оглядываются, покашливают, сморкаются, разговаривают, стряхивая с себя наваждение, освобождаясь от силы оперного искусства, будто бы уснули на время, а теперь за дела, за дела, опять в суровую будничную жизнь, с ее нефтью, командировками и цементной стяжкой. Приходили по одному, а выйти хотят все вместе. Скорей, скорей, прочь из сна. Но двери узкие, одновременно не пройти, и теснятся, мнутся, топчутся, пихают друг друга осторожно, вежливо, все-таки в театре, не в автобусе. Кирилл с Ритой тоже мнутся, зажатые между толстяком в пиджаке с мокрыми подмышками и спортивной женщиной с суровым взором и коромыслом в плечах. Двери содрогаются, перемалывая клубок ценителей академического вокала, и Рита с Кириллом все ближе, но тут в толпе возникает волнение, дрожь, и из глубин выныривает Петька Лысый и эта альбиноска. Одной рукой Петька придерживает белобрысую, а другой, как кильватером, раздвигает очередь. Рита замирает, ожидая, что сейчас, вот прямо сейчас он наконец увидит ее. Ее бросает в краску, она глядит на него полными счастья и ненависти глазами, но Петька даже не замечает Риту. Одним движением он отодвигает ее от Кирилла и, ввернувшись в дверной проем, как пробка, с хлопком вылетает наружу, увлекая за собой свою хихикающую спутницу. И вдруг от этого хлопка что-то прорывается и внутри Риты и брызгает из глаз наружу, смывая краску с ее лица. “Что такое, что такое?” — испуганно бормочет Кирилл и прижимает Риту к себе. Их постепенно сносит все ближе к дверям, и наконец они оказываются вне и за. После царящего в партере запаха прелой интеллигенции их легкие словно обжигает пыльным, пахнущим бензином воздухом.

Всю дорогу домой Рита сидит с мрачным видом. А вернувшись домой, хмуро переодевается в спальне и, прикрыв дверь, ложится в постель.

Кирилл, конечно, не знает, отчего Рита так печальна, но чувствует себя виноватым. Он места себе не находит, злится на себя, что потащил ее в театр, но не может подобрать нужные слова, чтобы как-то сказать ей об этом. Страшно переживая, он ходит по квартире, расставляет свечки, тихонько надувает в туалете разноцветные шары, сворачивает из бумаги журавликов — ведь завтра такой день, такой день, а сейчас ему особенно хочется, чтобы Рита была счастлива. Только закончив украшать дом, он наконец решается и смущенно заглядывает в комнату. Кирилл знает, что Рита не спит, а просто лежит в темноте с открытыми глазами. Ему страшно, когда она такая, и потому он на нее не смотрит, а медленно поворачивает светорегулятор, подходит бочком и садится рядом.

— Что тебе подарить на день рожденья? — спрашивает он тихо.

Рита поворачивается и внимательно глядит на Кирилла. Он сидит такой сутулый, несчастный, что Рита вздыхает, притягивает его к себе, прижимает к груди и гладит по волосам.

— Побрейся налысо, — говорит она.

 

Часть 7. НА ОДНОЙ ЛИНИИ

 

И вот он ушел. И вот он выруливает на привокзальную площадь, долго катается вперед-назад и наконец паркуется. Сидит в машине, не выходит. Переводит дух. Стискивает зубы. И все-таки открывает дверь.

— Уйди, — отмахивается от парковщика с талоном. Запахивает пальто, поднимает воротник, сутулится, идет к вокзалу. Мимо туда-сюда бабки с ведрами. Там яблоки. Большие, красные. Откуда такие зимой?

— Яблочки узбекские! — кричат бабки.

Он долго стоит посреди зала, вглядываясь в табло. Поезда приходят и уходят. Люди бегут с тяжелыми сумками, задевая его углами, не извиняются, а наоборот — сверкнут на него глазами зло, выругаются себе под нос и дальше бегут, опаздывают.

Он стоит. Он чего-то выжидает. “Так, так, так, так, так, так, так”, — говорит тихо, почти про себя. Все повторяет и повторяет это дурацкое “так”, словно решает и вот-вот решится, а на деле и не думает даже ни о чем, а с помощью своего “так” старается распутать, вытянуть, нащупать ту первую ниточку, которая завела внутри него этот стучащий ритм так-так-так-так-так-так-так.

И зовут его странно — Сэм. Но он не американец и даже не Семен или, там, Самуил. Просто с самого детства, когда мама тянула руку вытереть ему испачканный кашей рот, он хватал салфетку и еще невнятно, но уже настойчиво говорил: “Я сам”. Когда папа все бежал, бежал за ним, боясь отпускать его велосипед, он оборачивался и кричал папе: “Я сам!” Когда пацаны звали на улицу, а он сидел за учебниками, силясь решить задачу про эту чертову капусту, которую зачем-то тоннами везли в Саратов, и его старшая сестра Людка предлагала помочь, он только упрямо бурчал, склонившись над тетрадью: “Я сам”. И даже когда он совершенно случайно насолил близнецам Ванюшкиным (его заставили делать подписи под школьными фотографиями, и под фоткой с близнецами он написал “В о нюшкины”), когда те поймали его после уроков и стали бить, а пацаны, увидев это, бросились к нему на помощь, он только яростно отталкивал друзей и кричал: “Я сам!!!” — и все кидался и кидался на удивленных Ванюшкиных.

“Сам” еще в школе легко трансформировалось в “Сэм”. “Сэм сам, — дразнили его одноклассники, — Сэм-сам, Сэм-сам, Сэм-сам”, и получалось как-то по-узбекски — “самса-самса-самса”. Хуже всего было с физкультурой. Сэм категорически не мог играть в футбол, баскетбол, хоккей и прочие командные игры. Ему никто не пасовал, зная, что он закричит: “Я сам” — и будет один рваться к воротам, пока не потеряет мяч. Но чаще Сэм-сам решал задачи лучше многих. Правда, отношения с людьми у него от этого лучше не становились.

“Сам так сам”, — обиженно, удивленно, разочарованно говорили ему мама, папа, Людка, пацаны, девчонки, учителя, коллеги, начальник… Они ведь помочь хотели, из лучших побуждений действовали, а он… А он не хотел, чтобы ему помогали. Он боялся. Боялся позволить кому бы то ни было влезть в свою жизнь, принять в ней хоть какое-то участие. Ему представлялось, что жизнь каждого человека можно вообразить в виде линии — ломаной и изгибающейся, и когда один приходит на помощь другому, когда они что-то делают вместе, тогда эти линии сливаются, словно становятся на время одной линией. И тогда один из двух исчезает. Сэм отчаянно боялся стать этим самым — исчезающим. Потому что, однажды исчезнув, нельзя быть уверенным, что появишься прежним, что вообще появишься вновь.

Все изменилось, когда Сэма начали интересовать девушки. Он по-прежнему сам добивался их расположения, но скоро увидел, что именно здесь, именно в любви сильнее всего проявляется эта его теория слияния и исчезновения . Чтобы научиться не бояться, Сэм снимал проституток, приводил в такие же съемные квартиры и, глядя в их пустые, как у животных, глаза, отчетливо понимал, что с ними нужно исключить все возможные варианты слияния на карте человеческих жизней. Нужно было полностью контролировать ситуацию, и поэтому Сэм шел в магазин за водкой. Проститутки напивались быстро, и тогда он раскладывал их бесчувственные тела на кровати и все делал сам .

А девушки — те, с блестящими глазами, смеющиеся, с ямочками на щеках; те, которые учились с ним в институте или жили по соседству; те, которых он встречал на какой-нибудь вечеринке у приятеля или просто в автобусе, — эти девушки желали большего. Они именно и хотели слияния . Они не говорили этого, но во всем их поведении, в движениях, в их прозрачных глазах просвечивало желание исчезнуть .

И когда, сразу после окончания университета, Сэму сделали предложение поработать в нефтяном поселке, он воспринял его как возможность избавиться наконец от постоянного соблазна и три года проторчал в этом забытом богом месте, где посреди степи были одинаковые одноэтажные домики, а единственное развлечение — ежевоскресный поход в баню с американскими и китайскими специалистами. После второй кружки пива они рассказывали одни и те же анекдоты и сами же над ними смеялись. А вокруг была только степь, пыльная и жаркая, и где-то там, под этим горячим песком, бурлила и рвалась наружу черная жирная нефть.

А вернувшись, в первый же день Сэм забежал в гости к Ванюшкиным. Те отмечали совместный день рожденья, и у них собрались все школьные приятели — соседские выросшие небритые пацаны. Сэму обрадовались, наливали, хлопали по плечу, расспрашивали. А Сэм был с дороги, небритее всех, уставший, но счастливый, что вернулся. В таком своем счастье он и не сумел не заметить ее. Не сумел вовремя отвернуться. А звали ее Татьяной, и Сэм, узнав это и сам представившись, начал было Татьяне неуклюже объяснять, что, мол, в имени ее сходятся Европа с Азией, славянский “тать” и тюркская “джан”, и получается этакая “душа злодея”, но Татьяна смотрела на него насмешливо, и Сэм терялся и бормотал все тише, тише, не зная, как себя с ней вести. — А хотите, я вам налью чего-нибудь? — говорил он. — Себе налейте, — отворачивалась Татьяна. — Разрешите вашу тарелку… — Да вы свою держите крепче. — Можно, я провожу вас? — Нет, спасибо, идите сами.

Но Сэм с ужасом понимал, что, возможно впервые в жизни, не хочет сам, а хочет с ней вместе . И следующим же вечером, места себе не находя, он взял у отца машину и поехал куда-то туда, где она могла бы жить. Все катался, высматривал, выспрашивал, но Татьяну так и не встретил. И здесь уже включился, завелся внутри него этот тикающий ритм так-так-так-так-так-так.

Этот ритм Сэм отбивает пальцами по рулю, отстукивает стопой, коленом в такт трясет, и, кажется, вот этим так-так-так он сейчас нащупывает какую-то важную мысль, какой-то сложный план продумывает, но в действительности внутри у него пусто и этим бесконечным так-так-так он — Сэм — просто не дает себе в эту пустоту провалиться. В этом так-так-так сейчас его единственная надежда. Потому что пока ритм держится, есть ощущение, что не все еще потеряно. Главное — не останавливаться. Так-так-так-так-так-так. Для Сэма сейчас это так-так-так как нить для Тесея, как камушки для Гретель, как следы хозяина для потерявшейся собаки. И Сэм еле успевает бежать за этим своим так-так-так, бежит, как по лабиринту, сворачивает, крутится на месте, бежит в другую сторону, цокает каблуками, щупает стены, а над ним облака, не облака даже — тучи, густые, плотные, сизые, — и только иногда в прореху чуть выглядывает краешек солнца, а Сэм ему сразу так-так-так-так-так, и солнце начинает прорываться, протискиваться. Сэм ему так-так-так, помогает, а солнце, поддержку почуяв, тучи распихивает, расталкивает, и вот уже небо стало видно — синее-синее. Солнце белое, небо синее, а тучи все раздвигаются, слушают Сэма, он им так-так-так, а они раздвигаются. И все. И разошлись. И солнце выходит из-за туч целиком. И тут же Сэма осеняет. Он же слышал, как Татьяна за столом подружке жаловалась, что дорога длинная, а она и дня без душа не выдержит.

Сэм взвешивает — к Ванюшкиным или сразу на вокзал — и решает ехать к близнецам. Стучится в дверь и тут же, ни здрасте, ни как дела, тут же о ней: куда уехала? А черт его знает, то ли в Кузню, то ли в Новосиб. А может, и вообще на Сахалин. Ты проходи, водку будешь? Да садись ты, хоть чаю выпей. Тебе на что? Она же замужем, Егорку помнишь, из пятого? Разбогател, черт, весь в нефти, к нам раз в год приезжает — на рыбалку. К нему, кажется, и поехала. Да и не говори, климат там хреновый, а у нас в Алма-Ате вон арбузы в декабре, хе-хе. Вчера только с базара притащил, сладки-и-ий! А там че, летом — комары, зимой — сугробы, вот и вся радость. Да точно замужем! Я тебе говорю. Сынок еще у них, имя такое типичное, вроде Володя… или Андрюша, а, не помню, врать не буду. Так че, чай не допьешь, что ли? А арбуз? Ну как знаешь.

И вот он ушел. И вот он выруливает на привокзальную площадь, кружится, вертится, уж очень тесно, одни грузят, другие несут, третьи упаковывают. И все-таки нашел щель, паркуется. Сидит в машине, не выходит. Переводит дух. Стискивает зубы. Не верит. В машине душно, и Сэм наконец открывает дверь.

— Уйди, — отмахивается от парковщика с талоном. Запахивает пальто, поднимает воротник, сутулится, идет к вокзалу. Мимо туда-сюда бабки с ведрами. Там яблоки. Большие, красные, тяжелые на вид. Он оглядывается, ищет Татьяну, но где там. Люди бегут с тяжелыми сумками, задевая его углами, не извиняются, а наоборот — сверкнут на него глазами зло, выругаются себе под нос и дальше бегут, опаздывают.

Он долго стоит посреди зала, вглядываясь в табло. Поезда приходят и уходят. Он стоит. Он чего-то выжидает. “Так, так, так, так, так, так, так”, — говорит тихо, почти про себя. Наконец идет к справочной.

— Девушка, а в направлении Сибири сегодня поезда есть? — спрашивает Сэм, наклонившись, чтобы видеть глаза.

— Новосибирск, Новокузнецк, Сургут, Челябинск, все уехали уже, — скороговоркой отвечает девушка, — завтра на Челябинск еще состав будет. Новосибирск, Новокузнецк, Сургут — по нечетным дням.

Сэм оборачивается. Бабки с яблоками, почувствовав его взгляд, подхватывают ведра и с надеждой ковыляют к нему. Яблоки красные, тяжелые. Откуда такие зимой? Сэм прикидывает расстояние. Им до него еще шагов тридцать. Успеет.

— А на юг поезда сегодня есть? — спрашивает он, вновь склонившись к окошку.

— Состав до Ашхабада на третьем пути. Отправляется через полчаса. Есть места в плацкарте. Будете брать?

Сэм еще раз оглядывается. Бабки все ближе. Спелые яблочки. Арбузы в декабре. Ни комаров, ни сугробов.

— Конечно буду, — говорит он, — ну ее к черту, эту Сибирь.

(обратно)

Зона сияния

Кекова Светлана Васильевна родилась на Сахалине. По образованию филолог (в 2010 году защитила докторскую диссертацию). Автор нескольких поэтических сборников и литературоведческих книг, в том числе посвященных творчеству Николая Заболоцкого и Арсения Тарковского. Стихи Светланы Кековой переводились на многие европейские языки. Лауреат нескольких литературных премий. Постоянный автор нашего журнала. Живет в Саратове.

 

Светлана Кекова

*

ЗОНА СИЯНИЯ

 

*     *

 *

Р.

Смутный сон про Робинзона Крузо

вплыл в меня, как в гавань корабли…

Тень чужого брачного союза

медленно касается земли.

И уже любви запретной зона

тянется по скошенной траве —

клинопись на крыльях махаона,

иероглиф “ци” на рукаве.

Волны, камни в разноцветном гроте,

облачные горы вдалеке,

рыбы в море, ласточки в полёте

говорят на странном языке.

Помнишь, мы читали Гумилёва,

умирали от сердечных ран,

но не знали, что такое Слово,

о котором пишет Иоанн.

И когда в июле сквозь окошко

в дом рвалась июльская гроза,

и когда египетская кошка

щурила китайские глаза,

мы не знали, что созвездий пятна

нам твердят, что смертен человек,

но непоправимо, невозвратно

мы с тобою связаны навек.

Как нам научиться ладить с горем,

делать буcы из застывших слёз,

нам — поэтам, странникам, изгоям,

грустным повелителям стрекоз?

*     *

 *

Нам шьёт зима одежды брачные,

сквозные, белые, непрочные...

Снег завалил дома невзрачные —

кирпичные и крупноблочные.

А улицы гремят трамваями,

гудят машинами заморскими,

и голуби гуляют стаями

с замашками консерваторскими.

Пространство сыто снежным творогом,

а время — сахарною пудрою.

Но чёрный ворон смотрит ворогом,

ища себе подругу мудрую.

Он ей сошьёт фату из инея,

из снега — платье подвенечное

и улетит с ней в небо синее,

в пространство канет бесконечное!

 

Памяти Анатолия Соколова

Смотри, как улетают птицы...

                            А. Соколов

1

Две птицы — Блаженство и Ужас —

летят, опереньем горя.

Купаются голуби в лужах

в последние дни октября.

В печальные дни листопада

душе утешения нет,

но грешникам, жаждущим ада,

дарован особенный свет:

он страждущим листьям осенним

несёт долгожданную весть

о том, что чревата спасеньем

тоска, пережитая здесь,

что станут иконою Спаса

осенней листвы вороха,

что тайною смертного часа

очищена бездна греха.

 

2

Ты плачешь слезами сухими,

с собой расстаёшься навек,

когда превращается в имя

знакомый тебе человек.

Шепчу, содрогаясь от боли:

Вальхалла, Аид и Шеол...

Куда же ты спрятался, Толя?

Куда и зачем ты ушёл?

Звездою серебряно-плоской

украшен под вечер погост,

и плачет в одежде сиротской

по Толе Спартаковский мост.

А он в неземной атмосфере

с нездешнею скрипкой в руках,

как Моцарт, простивший Сальери,

в блаженных плывёт облаках.

 

3

Когда нам сказали: пространство открыто,

мы двинулись молча сквозь лес алфавита,

сквозь дебри согласных — шипящих, сонорных,

сквозь заросли знаков — то белых, то чёрных.

Мы двинулись молча сквозь облако гласных,

парящих над миром в одеждах атласных.

Сквозь все языки, диалекты, наречья

прошла говорящая плоть человечья.

Зачем? Чтоб изведать молчанья законы.

Зачем? Чтоб увидеть слова, как иконы,

чтоб вещи увидеть знакомые — им бы

пришлись по душе их словесные нимбы,

увидеть, как голуби на колокольнях

клюют наше прошлое в рифмах глагольных,

увидеть страданье как зону сиянья,

а смерть — как загадочный знак препинанья.

 

*     *

 *

Не знаю я, какими сводками

уже заполнено пространство…

Сквозит нездешний свет над сопками,

смиряя ветра вольтерьянство.

И вдохновению грошовому

я путь открою без утайки —

к хребту отправлюсь Камышовому

на крыльях ошалевшей чайки.

Войдя во время, Богом данное,

я каждой клеткой тела вспомню

простую церковь деревянную,

тюрьму, кирпичную часовню,

“Маяк” и улицу Советскую,

послевоенный запах водки.

И всю мою блаженно-детскую

жизнь в Александровской Слободке.

Сейчас сосна стоит апостолом

напротив городского сквера,

клубятся облака над островом,

летят над бухтой Жонкиера.

Но мне спросить о детстве некого,

и я без боли и без страха

иду туда, где помнят Чехова

Три кровных Брата, три монаха…

 

Насекомые призрачных мест

1

Племя слов меня больше не радует.

Племя рыб исчезает во мгле.

Мотыльки то взлетают, то падают.

Скарабеи ползут по земле.

Но когда богомолы бесстыжие

вновь ведут меж собою бои,

и когда насекомые рыжие

покидают казармы свои,

и когда исполняют кузнечики

погребальные гимны для ос

и снуют водомерки-разведчики, —

у меня возникает вопрос:

как они появились и выросли

и на прошлом поставили крест —

эти грёзы, фантазии, вымыслы,

насекомые призрачных мест?

Как они мою муку бесплотную

превратили в горячую кровь

и убили твою мимолётную,

как крыло махаона, любовь?

 

2

Вспомни осени платье сиротское,

дальних сопок предзимний наряд

и ревущее море Охотское —

страшный сон нереид и наяд.

Вспомни детские наши скитания,

дай ответ потрясённой душе,

посвяти ей роман воспитания

в духе Гофмана и Бомарше.

Видишь — вновь муравьиною ротою

в словаре маршируют слова,

поживиться ночною охотою

хочет птица Афины — сова.

Только спряталась жалкая литера —

буква тайная тайных имён,

жалят грешников пчёлы Юпитера

и преследует их Махаон.

Сколько тайны любви ни разгадывай,

не уйдёшь от страданий и слёз...

И поэтому спи, не разглядывай

крылья бабочек, птиц и стрекоз.

(обратно)

Не забудь

Екимов Борис Петрович родился в 1938 году. Лауреат многих литературных премий. Постоянный автор “Нового мира”. Живет в Волгограде.

 

 

БОРИС ЕКИМОВ

*

 

НЕ ЗАБУДЬ

Житейские истории

 

ДО САМОГО СНЕГА

Поздней осенью, в конце ноября, довелось мне пасти скотину. Приехал, как обычно, на хутор к приятелю половить рыбу, побродить по округе, развеяться.

Дон, просторное лесистое займище, озера его, протоки, холмистая степь, обезлюдевший хутор — чего еще надо.

У хозяина моего объявилась какая-то забота, и он попросил: “Постереги до обеда скотину. Наша очередь”.

Скотины на хуторе осталось как и людей — на пальцах перечесть. Стерегут ее в очередь. Особых трудностей нет: выгнал на гору и поглядывай, в свою пору заверни, чтобы не убрели. Труды невеликие, особенно по осени, когда потравы бояться не надо: хлеба и бахчи убраны, нечего оберегать; ни мошки нет, ни овода, от которых скотина бесится. Но все равно день-деньской словно на привязи, не отлучись. Без догляда скотина может убрести незнамо куда, потом будешь искать ее по буеракам да балкам, ноги бить. А то и вовсе угонят. Нынче это дело обычное. Теперь вокруг не хутора, но аулы: чеченские, даргинские и другие.

С самого утра было пасмурно, накрапывал дождь. Наверху, на холмах, тянуло предзимней стылостью. Казалось, вот-вот зашуршит по брезенту башлыка и плаща ледяная крупка ли, снег. Оно и пора. На кустах и деревьях листья давно облетели, почернела трава, побитая осенними утренниками, речная вода стылая, даже на погляд. Поздняя зябкая осень — вот она.

На хуторе я гостил лишь второй день, и потому все было в радость: простор земли, низкое серое, но тоже просторное небо, льдистый воздух, а главное — тишина и покой. Накрапывал мелкий дождь, но он меня не тревожил. Одет я был по погоде: телогрейка, башлык. И потому, поднявшись со своим невеликим стадом на гору, я оставил его пастись, сам же отправился в поход недалекий: на Прощальный курган, который обрывается к речной воде страшенной двухсотметровою кручей. Я всегда сюда прихожу, когда приезжаю на хутор. Здесь простор, вовсе немереный, земной и небесный, неволею, даже у человека привычного, захватывает дух. Стоишь и стоишь, глядишь и глядишь, не чуя времени.

Но нынче, кроме ненастной погоды, долго стоять не позволяла моя пастушья забота. Коровы — они тоже бывают нравными. Возьмут да убредут, ища затишку, корм или неизвестно что.

Вернулся я к своему невеликому стаду. Потекло неспешное время. Дождь потихоньку шуршал и шуршал по брезенту башлыка и плаща. Шуршал и понемногу холодил. Скучное это дело — осенняя пастьба, даже такая, как у меня: десяток коров, недолгое время.

И вспомнился летний месяц, нынешний июнь. Нечаянная встреча, здесь же, неподалеку, в Задонье, на бывшем хуторе Осиновском, где в свою пору даже церквушка была, а нынче — лишь два чеченских становья.

Попал я туда по случаю, захотел провеяться. Мой спутник — агроном из райцентра — подался свои дела справлять в здешней округе, оставив меня до поры в просторной когда-то хуторской лощине, густо поросшей одичавшими тернами, вишней, полузасохшими яблонями да вековечными могучими грушевыми деревьями. Осинологовский да Осиновский хутора… Теперь лишь память.

Заплывшие и затравевшие останки былого жилья не было охоты разглядывать. Стал я подниматься на угор, где паслось немалое скотье стадо. Там и встретил давнего своего знакомца.

Когда-то, в далекие годы, мы с ним вместе в школе учились. Недолго, год ли, другой. Хуторские ребята в райцентре обычно квартировали у какой-нибудь родни. Они скучали по дому, а еще и голодали. Время было тяжелое. И потому то и дело пешком уходили на хутор, домой, и неохотно возвращались назад. Такая учеба, аховая, обычно продолжалась недолго. Хорошо, если до седьмого класса. Часто бросали школу и раньше. Колхозу работники были нужны.

Потом, много и много позднее, уже в возрасте взрослом, мы изредка встречались. Обычно в Задонье, куда я приезжал на рыбалку.

Теперь же признали друг друга с трудом. Немалое дело — возраст. А еще — ремесло моего знакомца: всю жизнь он чабанил да пастушил. Задубелый лик, темный, морщинистый. Поди признай.

Но пригляделись, признали друг друга.

— Какой-то гурт у тебя разномастный? — спросил я, обводя взглядом скотину. — На колхозный не похоже.

— Хозяйский. От колхозного рожки-ножки не сыщешь. Это чеченский, Вахида. У него нынче пасу.

Скотий гурт был немалый, больше сотни голов. Они спокойно и вольно паслись на просторном пологом крыле Осиновской балки. Май был с дождями. Трава поднялась в колено. Скотине — раздолье, тем более в нынешнюю троицкую пору, в цветенье, когда пуд травы — что пуд меду.

— Большой гурт… — посочувствовал я.

— Полторы сотни голов.

— Один пасешь?

— Один. Ничего… Не привыкать. Всю жизнь при этом деле.

— В колхозе на сто голов полагалось два скотника, — вспомнил я. — Работаешь, считай, за троих. Значит, тройная зарплата.

Собеседник мой негромко, но долго смеялся, вовсе заморщинив темное обветренное лицо.

— Нынче забогатеешь, — отсмеялся он и сообщил: — Пятьсот рублей.

— В месяц?

— Не в день же, в месяц, конечно. — Он понял мое недоуменье и начал объяснять: — Курево хозяин мне покупает. Пачка в день. Полностью харчами снабжает. Привозит муку, рожки, масло постное. Это — от пуза, — убеждал он, почуяв в моем вопросе понятное. — Пышки пеку. Хочешь покушать? — потянулся он к сумке.

Я отказался.

— Пышек с вечера напеку. Газовая плита есть в вагончике. Хозяин баллоны привозит. Пышки, чай с сахаром. В сумку кладу, на целый день хватает. А вечером рожки варю, с сахарком хорошо идет. Можно жить.

Недолго помолчав, он снова заговорил, убеждая:

— А кто больше даст? Возраст. Годочков-то нам сколь? И где она нынче, хорошая работа? Молодые на стройку ездят, в другие места. А меня кто возьмет? Отъездился старый конь. А чем дома сидеть… Я так считаю. Чем сидеть да копейки считать, лучше здесь. Пенсия целая, дочке помогаем. У ней — дети. Езжу каждый месяц домой, банюсь. И снова сюда. На родину. Я ведь тутошний рожак, осиновский, — улыбнулся он. — Родный мой хутор.

— Тогда вовсе хорошо, — поддержал я его, хотя, конечно же, плата была нищенская. Невольно вспомнилось дачное мое бытованье в Подмосковье, у родных. Там пятьсот рублей платили работнику, который газон косил. Он управлялся за час и тут же получал наличные. А здесь — месяц. Всякий день, от белой зари до темной ночи.

— А там, в станице, можно спиться, — продолжал убеждать меня собеседник. — Да… Без дела шалаться — это нехорошо. А многие шалаются. На хлеб денег нет, а на бутылку найдут. Колхоз хоть и ругали мы, но там было производство. Сколь пахали, сколь скотины держали. Кормили страну! А как же… И сами кормились, работа у всех была. — И робкий вопрос ли, просьба: — Петрович, ты в Москве бываешь, больших людей видишь… Не возвернется советская власть, колхозы? — В глазах — ожиданье и вроде бы огонек надежды.

— Нет, — отвечаю твердо, не в первый раз. — Не возвернется.

— Я тоже своей дурной головой кумекаю: не возвернется. — И горький выдох. — Молодых жалко, детей да внуков. Им трудно, Петрович. Вот и стараемся как-то помочь.

И снова на меня взгляд, чтобы поверил. Глаза у него светлые, добрые, когда-то голубые ли, серые. Я вдруг вспомнил, что в школе они с сестренкой-близняшкой вместе сидели, за одной партой. Белоголовые, светлоглазые, тихие, хуторские.

Вспомнил — спросил:

— Сестра-то живая-крепкая?

— Слава богу.

Скотина понемногу, кормясь, поднималась по крылу балки все выше и выше. Поднялись и мы на ноги. Пошагали вверх и вверх, по высокой густой траве. Зелень была расцвечена желтым, сиреневым, фиолетовым, розовым. Коровяк, железняк, шалфей да горошек…

Поднимались. Все шире открывался могучий распах просторной Осиновской балки с темной густой зеленью садов в низине. Простор и даль.

— Хорошо… — вздохнул я, оглядываясь.

Знакомец мой покивал головой, соглашаясь, а потом вспомнил давнее:

— Сколько лет-годов прошло. Не забуду. Мы же пешком тогда ходили домой. Идешь из школы. Машин не было. Велосипеды и те лишь потом появились. И вот, как сейчас помню, то ли каникулы по весне или просто на выходные пришли. Дорога через курганник, его Казачий курган называли. С него наш дом видать. Поднялись, я с курганика глянул — и дух захватило. Вроде обомлел. Сады цвели. Самый цвет. Терны, вишни, груши. Все облитое. Не хутор лежит внизу, а вроде белая река течет, пенится, и такой дух сладкий… Веришь, Петрович… Пацаном был, куга зеленая. Но до того стало хорошо и дорого… Мой родный хутор! До чего красивый. Гляжу и не могу наглядеться. — Голос дрогнул. — Это я все как сейчас помню, Петрович. Меня сеструшка пихает: “Пошли. Чуток осталось…” Она думает, я устал. И подпихивает. А я стою и гляжу… — Он вздохнул и смолк, неторопливо взглядом окидывая родные места, а потом досказал: — Я когда женился, на центральную усадьбу переехал. Там ведь школа, больница. Скучал там. Загад имел: на пенсию выйду — вернусь на хутор, буду здесь доживать. Тут рыбалить можно. Раньше плотины сохраняли, и такие были заводи, омуты. Карась — на сковороду. Лини, плотва, красноперка. И зайчика гонять сподручно. А какие попасы… Скотину любую води. Плановал. Но кто знал, что так наша жизнь повернется.

Мы еще недолго поговорили о прошлом, о нынешнем. А потом подъехал мой спутник. Стали прощаться.

— Ты надбегай, Петрович. Сейчас самая пора травы сбирать. Зверобой, шалфей, чабор… Для здоровья, для чая. Мне люди заказывают. Душица скоро зацветет. Шиповник будет ныне богатый. За день пару ведер да наберу. Это тоже копеечка. Надбегай… Я тут — до самого снега…

Попрощались. Он остался. Не больно близкий знакомец: когда-то в школе вместе учились, год ли, два. Хуторские ребята школу бросали рано. Трудное было время после войны, голодное. Мы, ребятишки поселковые, при своих домах жили, при матерях. Это легче. Глядишь, и сунут лишний кусок, от себя отрывая. И сам рыщешь, где бы чего добыть: кусок макухи ли, мороженую картошку на пристани, на станции. А хуторской детворе родители привезут по осени на квартиру тыквы и свеклы. Потом отделяют помаленьку муки на суп-затируху или пшенца, пополам с черным куколем, чтобы кулеш варили. Вот и все харчи. А голодное брюхо к ученью глухо. Так и получалось. Помучаются и бросают школу. Работники колхозу всегда нужны.

Эта встреча была где-то в июне, как раз травы цвели, сенокос начинался. Теперь — поздняя осень, конец ноября. Холодный ветер и дождь.

Одежда на мне серьезная, по погоде и ремеслу: телогрейка, плащ-накидка с капюшоном, сапоги. И провел я возле скотины недолгое время. Но чувствую: зябну, пробирает потихонечку. И уже поглядываю с горы на хутор, дожидаясь смены.

А еще порою гляжу в ту сторону, о которой нынче вспомнилось: Осинов лог да Калинов лог. Туда напрямую — десяток верст. Холмы и холмы, курганы да балки. Голые кусты и деревья. Черные травы. Сизое набрякшее небо. Холодный дождь. Стылый ветер порывами. Вот-вот снежная крупа зашуршит. Но лишь крупа и дождь ледяной, по-нашему, по-донскому, — чичер. Настоящий снег ляжет еще не скоро. Еще пасти да пасти.

 

 

К ВОДЕ

 

Нынешней осенью да зимой наши прогулки с внуком Митей стали приятнее. Малыш подрос — ему целых четыре года! — и потому можно не только рядом с домом бродить, возле гаражей, сараев, машин, но и уходить подалее, на берег Дона, к воде, в которой вроде еще вчера купались, плескались, а нынче она холодна даже на погляд. Но можно бросать камешки. Это занятие давнее, славное: булькнет, волнешки идут. Бросать камешки, собирать белые и розовые раковины, которые потом пригодятся; выламывать длинные копья сухого желтого камыша с легкими султанами на маковках или сухие стебли рогоза с коричневыми набалдашниками, в которых много легкого пуха. Он далеко по ветру летит. Пускать кораблики, которые порой так далеко уплывают. А еще просто глядеть на просторную донскую воду, задонские высокие холмы. Словом, на берегу много всего хорошего. Не то что у гаражей да сараев, где кучи мусора да бродячие кошки.

Самая короткая, прямая дорога от дома к воде проторена рыбаками. По ней мы и ходим, пересекая железную дорогу и заводскую территорию, которая когда-то была, конечно, обнесена забором из высоких бетонных плит, но теперь завод давно уже не работает, ограда во многих местах порушена, и рыбаки протоптали тропинку. Шагай по ней, не заблудишься.

Вот и шагаем вдвоем, рука об руку, старый да малый. Справа остается хлебозавод, от него так сладко пахнет печеным хлебом, особенно когда помогает ветер или сырая погода.

Одолев половину пути и перебравшись через земляную насыпь с навалом сухих сучьев да веток, одолев эту засеку, выходим на дорогу торную и уже видим вдали береговые тополя и задонские холмы.

— До-он! — возвещает Митя, но шагу не прибавляет и даже, напротив, замедляет его, порой останавливаясь. Дело в том, что вступили мы на территорию бывшего завода. Большие просторные здания, корпуса уже два десятка лет как заброшены, в них лишь ветер гуляет. Для маленького Мити они тем более кажутся огромными и — главное — непонятными. Начинается разговор, он всякий раз повторяется, когда мы проходим здесь.

— Дед… — негромко спрашивает Митя, внимательно вглядываясь. — А кто все окна разбил? Плохие мальчишки?

У малыша хорошая память: год ли, два назад окно в подъезде его дома разбили “плохие мальчишки”. Об этом были разговоры. А здесь перед его глазами — огромное здание, просторные окна которого зияют пустотой. Не одно, не два, а все до единого.

— Плохие мальчишки, — со вздохом соглашаюсь я.

— Их надо ругать и наказывать? — просит он подтвержденья.

— Надо. Конечно же надо, мой милый.

— А это что?

Наши походы к Дону, по этой дороге, начались в пору предзимнюю, когда все вокруг серо и голо: низкое небо, деревья, кусты, травы. И потому даже для меня эти заброшенные строенья с черными глазницами окон, дверей гляделись страшновато. А уж для Мити тем более. В городке нашем, в людском жилье, слава богу, все окна целые, красят их шторы, цветы на подоконниках. Здесь — иное, которого детским умом своим, малым опытом, Митя понять не может. Потому и недоуменье.

Проходим мимо бывшего сборочного цеха. Он вовсе огромный, конца-края не видно. Но картина та же: пустые глазницы окон, выломанные двери, ржавая вязь вентиляционных труб, лестниц, решеток.

— А это что? — спрашивает Митя.

— Сборочный цех, — объясняю. — Здесь делали домики.

Здесь и вправду когда-то собирали передвижное жилье для работающих на севере газовиков, нефтяников. Теплые деревянные домики с хорошим оборудованием: кухня, санузел, кровати, столы, освещение, отопление. Собирали целые “модули”: баня, столовая, гостиная — малый городок с теплом и уютом. Потом все рухнуло: заводы, колхозы, прошлая жизнь.

— А кто здесь разбил окна? Тоже плохие мальчишки?

— Мальчишки… Плохие… — подтверждаю я.

В его малой головке все это не очень укладывается.

— Их было много? Плохих мальчишек? — спрашивает он, удивляясь, округляя глаза. — Двери сломали. Давай туда заглянем?

Подходим к одному из проемов. Митя осторожно просовывает голову внутрь, руку мою сжимая крепче.

— Там страшно, — отстраняется он. — Пойдем отсюда.

Мне тоже все это видится страшноватым: когда-то живое, людное, днем и ночью в огнях и трудах, теперь — угрюмое кладбище, еще и зорёное. Поневоле становится жутковато. Но, слава богу, конец пути уже близок.

— А это что? — из раза в раз спрашивает Митя.

— Котельная была. Тепло давала. Как у вас, возле дома, с высокой трубой.

— А теперь?

— Теперь — ничего. Лишь стены и крыша.

— Окна разбили, — дополняет Митя. — Тоже плохие мальчишки. А это что?

— Подстанция, трансформаторная. Электричество, свет давала.

— А теперь?

— Сам видишь. Ничего. Пусто.

В конце пути перед высокой дамбой высится большое кирпичное здание в четыре этажа под шиферной крышей.

— А это что? — всякий раз не устает вопрошать Митя.

— Контора была. Инженеры, конструкторы тут работали.

— А теперь?

— Пусто, мой милый, пусто.

— Стекла разбили, — всякий раз замечает Митя. — Плохие мальчишки. Их надо в милицию, в кутузку посадить, ругать и наказывать.

Я лишь вздыхаю, вспоминая своего товарища-одногодка, который всю жизнь на этом заводе работал, поднимал его, создавал. Теперь он на пенсии. Конечно, рыбачит, но этой дорогой, через свой завод, не ходит, объясняя: “Боюсь, сердце не выдержит”.

А Мите, уже не в первый раз, на ум приходит иное. Он останавливается, оглядывает здание: кирпичное, под шиферной крышей, похожее на его дом, тоже пятиэтажный. Он оглядывает и говорит:

— Дед, давай стекла поставим и будем здесь жить. Никитку позовем, Егора, Головина, Ибрагима. Тут много места. Купаться будем. Рыбу ловить.

Ему нравится этот дом возле воды. Мне тоже. Но как объяснить…

— Тут много работы… — уклончиво отвечаю я. — Пойдем.

И вот позади остаются заводские руины. Открывается с береговой дамбы водный простор: затон, широкая протока к Дону, камыши, песок.

— До-о-он! — кричит Митя и мчится, меня обгоняя, к воде, которая дышит холодком, свежестью, сладкой преснотой, сродни хлебной.

Начинается обычное, славное: вода, камешки, красивые ракушки да улитки, прибрежный камыш да чакан, бумажные да картонные, из спичечных коробков, кораблики, которые уплывают порой очень далеко, теряясь из вида: к другому берегу, а может быть, дальше. Гадаем вслух: “В Ростов уплывет, потом в Азовское море…” Мите хочется дальше: “Атлантический океан… Индийский океан…”

Так вот мы и бродили по берегу, ожидая зимы и льда. Декабрь выдался теплым. лишь под Новый год слегка приморозило. Появились забереги, сначала малые, потом просторней. Ледок был непрочный, тонкий.

— Это опасно, — упреждал меня Митя, — забереги, — но цеплялся за мою руку и пробовал ногой хрусткий береговой наслуд и тонкий ледок.

И наконец, при тихой безветренной погоде, в ночь ударил крепкий мороз, разом сковав давно остывшую воду. Дон покрылся ровным, гладким, прозрачным льдом, светлым на мелях и зеленым на глуби. Без единой морщинки от берега к берегу. Словно подарок для Мити. Он долго ждал. Я не помню такого зеркального льда на Дону. На озерах бывает. На Дону — не припомню.

В день первый страшновато было ступать на такой лед, словно на тонкое стекло. Не верилось, что удержит.

Все отчетливо видно: песчаное дно, камешки, мертвые ракушки, улитки, стайки малых рыб: из-под ног, веером, врассыпную. А дальше — глубь страшенная, зеленая полутьма и тьма, с яркими вспышками рыбок под солнцем. Идешь — словно паришь над бездной. Такое было чувство вначале. Но быстро обвыклись. Скользили, катались, сначала на меляках, потом дальше. Лед — прочный, в четыре пальца, рыбаки рассыпались по всему Дону. Но мы держались берега. Хватало и здесь радости: скользить, словно парить над прозрачной водой, над стаями серебристой мальвы. И недолго, с опаской, — на глуби, над темной таинственной бездной, в которой ослепительно вспыхнет порой серебряная рыбка.

Обычно после таких прогулок Митя долго и крепко спит, а во сне улыбается. Видно, снится ему хорошее: зимнее белое солнце, ровный прозрачный лед, стаи рыбок, уплывающих в таинственную глубину. Остальное забывается. И слава богу.

 

 

“НЕ ЗАБУДЬ!..”

 

— Придешь к ним, не успеешь поздороваться, сразу тебе вопрос: “Чего пришел?” — “За новостями… — отвечаю. — Как вы тут и чего?.. Не хвораете?..” — “Хворать нам некогда. Тем более новости собирать. Работы полно. Это вас, пенсионеров, кормят и поят. А мы работаем. Некогда басни тачать. Хочешь — садись и смотри телевизор. Чай еще горячий. А мы пошли работать, нам некогда. Некогда, некогда…” Вот и разговору конец. Называется, проведал родного сына.

Монолог неторопливый, горьковатый, но с пониманием.

— Конечно, работы у них в самом деле много. Три большие теплицы. Сейчас, зимой, в основном на столовую зелень работают: лучок, петрушка, укроп. Готовое — убирать, и сразу посадка, чтобы земля не гуляла. И конечно, к весне готовятся. Все идет каруселью, работы много. Это правда.

Монолог не больно веселый, но с усмешкою, над собой ли, над молодыми — наверное, это все вместе: жизнь, старость и прочее. Одно и то же у всех. Слушай чужое, свое вспоминай. Вздыхай да охай. Чем еще заниматься в бане, после парной, отдыхая расслабленно и умиротворенно, попивая горячий чаек, квас или минералку. Поселковая наша банька не больно казиста, но без нее скучно.

Баня да воскресный базар для нас, жителей сельских, не столько покупки да мытье, сколько жданные встречи, особенно для пожилых домоседов. Сидим всю неделю в своем углу, никого не видим, ничего не слышим, кроме собачьего брёха да телевизора, где тот же брёх. А базар да баня — это праздник: знакомые люди, свойские новости, беседы. Особенно в бане: там вовсе спешить некуда. Помахал веничком в парной — отдохни, послушай, в свою пору пожалься, если болит чего, похвались рыбалкой ли, огородом, поругай начальство — всё о своем: хвори, заботы, радости.

Вот и нынче. Недолго попарился, сижу, отдыхаю, чаек попиваю да слушаю. Люди свои, пожилой народ. Нынче беседа о молодых: как они нас, стариков, привечают да здравствуют.

Один монолог выслушали, тут же поспел другой.

— Мои на базаре торгуют. Бабка пошла. В дело, не в дело: не столько купить, сколько поглядеть на своих. Они далеко живут, не враз доберешься. А базар — рядом. Бабка пошла, увидала внучку, та с торгом стоит. Но разговор короткий: “Бабаня, не маячь. Закрываешь товар от покупателей, они мимо идут”. Вот тебе и весь сказ: “Не маячь…”

— Это еще, считай, ласково, — сказал кто-то. — Мы дочку посылаем: “Пойди к бабке, прибери там”. А она губы поджала: “У нее плохо пахнет…” — “А от тебя чем пахло? Бабка сколь лет-годов тебя пестала. Подтирала да подмывала. Или память овечья?”

Память у нас всякая: короткая, овечья, и долгая, человечья, — кому как дано. Да еще было бы что помнить.

Дни прошлые порою быстро туманятся, день нынешний — на ладони.

— Дед, здравствуй! Я тебя очень сильно люблю! — таким приветствием не всякий раз, но встречает меня маленький внук Митя.

И тут же к делу:

— Мы что, забыли?.. На руках ходить? А прыгать?.. А прятаться?

Но главное, конечно, на воле: летом — одни забавы, зимой — другие. Летом, конечно, лучше, потому и вспоминать о нем, и грезить легко, радостно:

— Будет лето! Будет тепло! Мы с тобой, дед, будем в трусиках ходить! Огород поливать! Цветы. Будем кушать клубнику, вишню, абрикосы! Будем клевать, как птички! Купаться будем!

Радость для меня понятная: сам лета жду. Провожаю его с печалью. Осенью говорю со вздохом:

— Лето кончилось. Теперь — грязь да слякоть, а потом зима. Будет холодно.

— И мы с тобой замерзнем! — радостно продолжает Митя. — На санках будем кататься. На Дону — лед! По льду будем бегать! В хоккей играть! Замерзнем, придем домой, будем спинку греть у батареи! Чай пить с черной корочкой! Я тебя буду угощать, дед…

Это он вспомнил зимы прошлые. Так было. Приходили с прогулки, я садился прямо на пол, возле батареи отопления, согревая озябшую спину. А Митя суетился, тащил табурет, накрывая на нем чай: чашки, варенье, мед и… черный хлеб, потакая вкусам моим и соглашаясь: “Зачем нам эти вафли, печенья?! Черная корочка вкуснее!”

Вафли, печенье, конфеты — все это рядом, на столе, лишь руку протяни. Но черная корочка зимой, после морозца, конечно, вкуснее.

Зимой рано и быстро темнеет. Пора прибиваться к своему дому. Вот-вот прибудут родители. Моя “смена” закончилась.

— Дед! — вспоминает вдруг Митя. — У нас блины есть. Когда домой пойдешь, возьми два… Нет, возьми три блина. Дома их разогреешь и съешь. Только не забудь разогреть, — убеждает он. — Так будет вкусно!

И потом на прощание не раз повторяет:

— Не забудь, дед! Не забудь…

— Нет, нет.. Я не забуду, милый… Спасибо.

Уже за порогом повторяю для себя, для него: “Не забуду. Но и ты не забудь, сохрани… Не растеряй в длинной жизни своей эту детскую доброту и долгую человечью память”.

 

 

ЗМЕЮКА

 

Приходит ко мне старый знакомец и сообщает:

— Ездил рыбалить. Такую змеюку убил… Здоровенную!

— Она рыбалить мешала тебе? — спрашиваю.

— Она молчаком подкралась, — объясняет приятель. — Я сижу и не вижу. Потом углядел: змеюка на солнышке пристроилась, греется, прямо возле меня.

— Это ты к ней пристроился, — пытаюсь доказать ему. — Приехал, уселся. А она там живет. Ну взял бы да и прогнал, если места мало. А чего убивать?

— Да это же змея, гадюка, ядовитая. Еще тяпнет.

— Нужен ты ей… Тебя тяпать. Да у нас и гадюк не осталось. Ужака, наверное, убил.

— А то я ужака не знаю. У него желтое пятно. Это была точно гадюка. Черная. Я ее как тяпнул. Прямо в голову попал.

— Молодец, — говорю. — Справился.

Приятель мой — человек славный, добрый. Но вот змея ему помешала. И не только ему.

Помню детские годы. Змей в ту пору было в достатке. Били их почем зря. Особенно в лесистом займище и Задонье, куда весною ребятня устремлялась на вольную волю. Зорили птичьи гнезда, забирая яйца, тут же их жарили на костре, кормились. Время было голодное. Искали дикий чеснок, корни “козелка”, объедались щавелем, “калачиками”, “китушками”, цветом акации, вязиля, мышиного горошка. А еще били змей. Они в эту весеннюю пору плыли через Дон, с луговой стороны на горную. Здесь их и били. Помногу. Устраивали “змеиные деревья”, развешивая на ветвях мертвых змей.

Что это было: юная жестокость или врожденное ли, внушенное отвращение, ненависть к “гадам”? Не знаю. Ужей не трогали. Взрослые внушали: “Не обижайте ужей”. Их, бывало, ловили, игрались и выпускали на волю. У парней взрослых даже забава такая была. Вечером взять ужака на танцы и под рубашкой на шее завязать, чтобы не видно. А потом, когда с девушкой танцевать начинаешь, голова ужака вдруг из ворота рубашки высовывается. Тут и визгу и смеху — всего хватает.

А вот змей убивали. Рассказывали всякие страшилки про их укусы: смертельный яд и прочее. Хотя за свою долгую жизнь не помню, чтобы в наших краях кто-нибудь умер от змеиного укуса. Ни прежде, когда змей было много, ни тем более теперь, когда их мало осталось.

Умирали, погибали в ту давнюю пору от голода, снарядов, мин, болезней, которых хватает и теперь, а еще — автомобили, поезда, самолеты: под колесами, на рельсах, в авариях; тонули и нынче тонут в Дону, озерах, а бывает, что в луже. Много всяких смертей, иногда редкостных: бык забодал до смерти, с лошади упал и убился, молния погубила, солнечные удары. Травились грибами, ягодами, домашними консервами, вяленой рыбой, поганым пойлом. Пчелы зажаливали до смерти, осы. Словом, на веку, как на долгом волоку, всего хватает. Но не помню: не видел и не слыхал, чтобы в наших краях кто-нибудь умер от укуса змеи.

В детстве рассказывали страшные байки о “желтопузах” — самых больших в наших краях змеях, длиною до двух метров и в руку толщиной. Рассказывали, что “желтопуз”, разозлясь, надувает на хвосте огромную шишку, которой может убить человека и даже машину разбить. От него не уйти. Он колесом сворачивается и катит, мчится, догонит любую машину, а человека тем более. И как брякнет с разгону. Спасенье от него — косогор. Убегать надо косогором, по которому он будет соскальзывать вниз.

Все это были, конечно, лишь байки, не более. “Желтопуз”, а точнее — полоз, хоть и большая змея, но безобидная, у него и яда нет. Большая, красивая, нынче ее мало кто видит. Разве что в зоопарках, в террариумах. Но это — в клетке. А все мы — люди и звери — хороши на воле. Змеи тоже. Как легко она скользит по земле и траве! Быстрое текучее движение мускулистого тела. Любопытно смотреть, как змея ловит рыбу. Из засады или под камнями рыщет. Просто лежит, греется на солнцепеке: на тропинке, на береговой коряге. Красивая животина. Но, повторюсь, очень редкая нынче. А кто виноват?

Помнится случай, который теперь уже не забудется; хотя он давний, в моей взрослой, немолодой уже поре.

Приехал на хутор погостить. Время славное: начало лета. Жаворонки поют, красавцы удоды, скворцы заливаются, переливчатые щуры, сизоворонки, ласточки со щебетом носятся, ныряя в коровьи стойла, в курятник. Там у них гнезда. Ласточек я люблю. Милая птица-касаточка. Но в моем поселке они давно уже не селятся. А сколько их было! Полный двор. В коровнике гнезда, на открытой веранде и даже в летней кухне и в коридоре. Ничто им не помеха. Знают, что хозяева лишь на ночь двери прикроют, а весь день — нараспашку. Гнездо ли, птенцов — не тронут.

Но давно уже ласточки в поселке не селятся. Наверное, стало шумно и коров нет.

А на хуторе — воля. Я люблю ласточек. Приеду гостевать, с ними здороваюсь, слушаю их щебетание, проглядываю все гнезда, где в свою пору объявляются невеликие крапчатые яички, а потом птенцы, ласточата.

Так было и в этот раз. Приехал, огляделся, ласточкины дома попроведал. В курятнике, в коровнике. Но в этот приезд что-то было с этими птахами неладно: в коровнике два пустых гнезда, хотя пора уж птенцам там пищать. Они и пищали, но лишь в одном гнезде, в третьем. В курятнике та же песня: пустое гнездо.

И добрая хозяйка подтвердила: неладно с ласточками. Она объяснила:

— Яички были во всех. И птенчики вывелись. А потом стали пропадать. Одного нет, другого… И ласточки так кричат, так кричат. Я на сорок грешу. Пойду погляжу — сорок вроде нет. А птенчики пропадают. Думала, из гнезда падают. Искала. Нет… А ласточки порою так кричат, надрываются. Летают, вьются. А сказать не могут. Может, это крысы?..

Я еще раз пошел, оглядел сараи, птичники, которые ютились под единой просторной крышею. Сорок не приметил. Крыс — тоже. Хотя они, конечно, шкодят. Цыплят и утят таскают, яйца крадут. Осмотрел пустые гнезда, повздыхал, пожал плечами. Ничего не понял.

Но вскоре подоспела тревога. Ласточки закричали все разом, заметались, черными молниями ныряя под сарайную крышу и вылетая на волю. Громко явственно пищали птенцы, уже большие, оперенные, из гнезда последнего.

Я поспешил в сарай, стал глядеть. Сорок там не было. На земляном полу, затолоченном соломой да объедьями, тоже птенцов не увидел. Они громко пищали в единственном живом гнезде, которое прилепилось под самой крышей на вязовом неошкуренном стояке. Отчаянно пищали птенцы, с криком метались ласточки.

Я стоял в недоуменье, осматривая плетневые, глиной промазанные стены, шеломистую крышу из сухого желтого рогоза-“чакана”. И вдруг углядел в проемах сухих пучков медленно перетекающее желто-белесое узорчатое брюхо толстой змеи и точеную плоскую головку ее, возле самого гнезда. Змея замерла. Я тоже в первую минуту замер. Какой-то страх неожиданный, а еще омерзение, тошнота. Это желтое с белесью брюхо, скользящее, какое-то противное. И голова возле самого гнезда, от меня недалеко. Неморгающие глаза.

Но мой страх был коротким, крыша сарая — низкой; рядом стояли вилы с крепким коротким череном. Я взял их в руки.

Змея почуяла опасность. Пестрое, понизу желтое тело ее стало перетекать в камышовых проемах, пытаясь уйти, скрыться. Но я успел точно ударить зубцами, зацепить и не сразу, но выдрать змею из ухоронов камышовой крыши. И тут же на месте добил ее. А потом выбросил на забазье обмякшее тело большой двухметровой пестрой змеи с плоской головкой и видимым утолщением в том месте, где находился проглоченный ею птенец.

Сердобольная хозяйка подошла, заохала:

— Вот она всех и погубила, гадина. И откуда она взялась? Сроду такого не было. Сороки, карги, крысы, хори шкодят. И еще эта змеюка. Спасибо, вы увидали.

Такой вот был случай на хуторе. Полоз узорчатый называется эта змея, ныне редкая.

Змею я убил. Четыре ласточонка благополучно выросли, чем я немало гордился. От верной смерти спас.

Но вот потом, позднее и до поры нынешней, гордость помаленьку ушла, и, вспоминая тот день, я сокрушенно вздыхаю. Красивая была змея — двухметровый полоз: чешуя гладкая, блестящая; оливково-серый верх с черно-пестрым узором, ярко-желтое, даже оранжевое брюхо. В солнечном свете все это играет переливами. Сильная, красивая змея, даже мертвая.

И разве он был виноват, этот полоз, что ему надо жить своей жизнью, не нами установленной, и кормиться, чем велено? Сами ведь хрустим косточками: рыбьими, птичьими, другими...

И совесть не больно мучает.

Тут рассуждать можно долго. Теперь вот через время я жалею красавца полоза. И птенцов-ласточат, конечно, тоже. Кто же не любит ласточек? А вот “змеюку”… не грех и “тяпнуть”.

(обратно)

Еще поживем

Бахыт Кенжеев родился в 1950 году. Окончил химфак МГУ. Поэт, прозаик, эссеист. Лауреат нескольких литературных премий. Живет в Канаде, США и в Москве. Постоянный автор “Нового мира”.

 

 

Бахыт Кенжеев

*

ЕЩЕ ПОЖИВЕМ

 

*     *

 *

Обнаженное время сквозь пальцы текло,

и в квартире прокуренной было тепло,

обязательной смерти назло.

Распевала предательница-звезда,

и журчала ей в такт простушка-вода,

утверждая: так будет всегда.

Говорливый товарищ, апрель городской —

уходили снега, наливаясь тоской

и восторгом, полынь пробивалась

сквозь беззвучные трещины в мостовых,

не библейская, нет, потому что в живых

оставалась прощальная жалость.

Перелетные сны и любовную явь

я умел, как ученый, исследовать вплавь,

по-собачьи, державинский мел

зажимая в зубах и довольно кряхтя,

с петушком леденцовым простое дитя,

а еще — ничего не умел.

Надо пробовать жить, коли выхода йок.

Снится мне вечный свет, православный паёк,

и другие бездомные вещи.

Матерей, дурачок, говорят, трепещи,

по карманам веселия не ищи —

пусть полынью под ветром трепещет.

Нет, любовь, не состарился — просто устал.

Устает и младенец кричать, и металл

изгибаться. Как ласковый йод,

время льется на ссадины, только беда —

после тысячелетий живого труда

и оно, как и мы, устает.

*     *

 *

Я забыл о душе-сведенборге

и костюмчик домашний надел

в рассуждении влажной уборки

и других обязательных дел.

Ведь не зря меня мама учила

и не зря продолжает жена

уверять, что словесная сила

в наши дни не особо нужна

ни в быту, ни на празднике кротком.

В ветках сакуры розовый дым.

Молча пьем мы лимонную водку,

молча ужин нелегкий едим.

Даже Господу строя гримасы

в антраша, словно грузный Антей,

человек изготовлен из мяса

и довольно непрочных костей.

Не алкай же возвышенной пищи,

позаботься-ка лучше о том,

чтобы пыль не летала в жилище,

не томился носок под столом.

 

*     *

 *

Кружится спутник в небе чистом,

жужжит машина у стены,

как бы естественная пристань

его осмысленной волны,

а за машиною поклонник

одной бесхитростной игры,

не той, в которой ферзь и слоник,

но той, где быстрые шары,

спускаясь желобом покатым,

стучат, круглы и велики,

рассыпанные по квадратам

воображаемой доски,

и, простодушному на радость,

как только кликаешь на них,

вдруг вспыхивают, растворяясь

в снах, в переулках золотых,

там, где, увы, обрюзгло сердце,

где лень дышать, где все путем:

Шекспир в могиле, а Проперций

в чистилище. Сухим листом

летит письмо в эфире тонком,

сквозь космос, выдутый насквозь,

поскольку каждый был ребенком,

поскольку время пронеслось

так быстро, что пожать плечами —

все, что осталось. “Исчезай, —

игрок лепечет без печали, —

мой шар, пропащий мой, прощай,

не обессудь”.

             А вот и почта.

Она пришла на радость нам.

Проверим, хмыкнем — как нарочно —

все, как и ожидалось, спам.

Виагра, порно, лотереи

фальшивые. Но мы хитрее —

бог с ним, с компьютером. Заснем,

сопя. Подумаешь, бином

Невтона. Спели, отыграли.

Твердеют звезды января,

и зеркало в дубовой раме

горит, мерцая и царя.

Ртуть, друг мой, ужаса не знает,

у серебра пощады нет —

лишь равнодушно отражают

слепящий свет.

И получатель слов случайных

уже зевает перед сном,

и режет хлеб, и ставит чайник,

любуясь газовым огнем.

 

 

*     *

 *

Голубые чашки, щелкнешь — запоют.

Добрые букашки чай с вареньем пьют.

Шесть глубоких плошек, самовар с трубой.

Блюдечки в горошек бледно-голубой.

Дачное, сосновое, влажный шум травы.

Кто-то ест вишневое, кто-то — из айвы,

из айвы с корицею, и с гвоздикой, да.

Девы белолицые, дамы, господа,

молодые нытики с кукишем в кармане.

Кто-то о политике, кто-то о романе

пожилого гения. Вечер удался.

В светлом настроении вся компания, вся

жизнь, плетни да сплетни, да чуть-чуть покоя…

Все одеты в летнее, светлое такое…

 

 

*     *

 *

…а снег взмывает, тая, такой простой на вид.

До самого китая он, верно, долетит.

 

Там музыка, и танцы, и акварельный сад.

Там добрые китайцы на веточках сидят.

 

Метель ли завывает, взрывается звезда —

воркуют, не свивают надежного гнезда.

 

Под снегом гнутся ветки, уходит жизнь, ворча. 

Фарфоровые предки, безмолвная свеча.

 

Крестьянин душит волка. Дрофу чиновник ест.

Должно быть, столько шелка в сугробах этих мест…

 

*     *

 *

Любо мальчику-поэту с плошкою муки

не по ту бродить — по эту сторону реки,

исходить начальной речью, на рассвете дня

петь тенистое заречье, голову склоня.

Он поник душой, проникся рябью черствых нот,

он ладошкою из стикса влаги зачерпнет,

тесто липкое замесит, сладко засопит —

ничего любовь не весит, никогда не спит,

знай исходит легким паром, как учил харон.

Как кружатся дрожжи даром в воздухе сыром!

Всходит время, пузырится, голову кружа, —

что ж ты, жизнь меня, девица, режешь без ножа?

Что ты злишься, что ты плачешь в топких берегах,

от кого улыбку прячешь, речь в шелках, в долгах —

а огонь родной вздыхает, и дитя во сне грустит,

птичьим взмахом полыхает, хлебной корочкой хрустит.

 

*     *

 *

День начинается, ал и лилов,

в солнечных пятнах.

Утренний — светлый, с обрывками снов

винных, невнятных.

Потчевали каменной кашей, ухой,

блинчиками с малиной.

Послеобеденный — самый глухой,

сладкий и длинный.

Грозно вздымается надо мной

Аргус тысячеокий —

так не спеша наступает ночной,

самый глубокий.

 

 

*     *

 *

Грусть-тоска (пускай и идет к концу

третья серия) молодцу не к лицу.

Дисциплина, сержант мой твердил. И снова,

заглядевшись с похмелья на тающие снега,

призадумаюсь, вспомнив, что  жизнь долга,

словно строчка Дельвига молодого,

 

словно белый свет, словно черный хлеб,

словно тот, кто немощен был и слеп

от щедрот Всевышнего. Значит, время

собираться в путь.  Перед баулом пора

разложить пожитки, летучей воды с утра

отхлебнуть для храбрости вместе с теми,

 

кто мою обступал колыбель, кто пел

над бездумной бездной, во сне храпел,

почечуем ли, бронхиальной астмой

исходя. Еще поживем, жена,

дожидаясь, пока за стеной окна

стает снег, единственный и прекрасный.

(обратно)

Гярб, ветер с востока

Голованов Василий Ярославович родился в 1960 году. Закончил журфак МГУ. Автор нескольких книг прозы. Лауреат российских и международных литературных премий. Постоянный автор «Нового мира». Живет в Москве.

 

 

ВАСИЛИЙ ГОЛОВАНОВ

*

ГЯРБ, ВЕТЕР С ВОСТОКА

 

Из книги «Тотальная география Каспийского моря».

 

 

I. ТРАНСАЭРО

 

Cейчас я появлюсь. Эскалатор метро, выходящий в здание Павелецкого вокзала, дотягивает последние метры  до того места, где ступени начинают складываться, превращаясь в плоскую ленту, на которой каждый, вынырнувший из глубин метро, становится хорошо различим. Эта лента, похожая на беговую дорожку, — начало бесконечного пути, который мне предстоит пройти. Поэтому я волнуюсь. Привычные детали интерьера метро выглядят незнакомыми. Мозг притуплен. Шагаю к выходу, мельком взглянув на толпу возле касс метро, которую образуют люди, только что приехавшие на разных поездах из других городов. Чтобы войти в Москву, им всем надо купить билеты на метро, а работает только одна касса. Горечь заброшенности в большом городе видна на их лицах. Не хотел бы я оказаться на их месте в очереди со всеми их сумками, баулами, детьми и небритыми подбородками.

Ведь не пройдет и шести часов, как я могу, несмотря на свое нежелание, очутиться в их положении. Я еду в незнакомую страну. В город, о котором я ничего не знаю. И тем не менее я рассчитываю на помощь неизвестных мне людей: что они меня встретят, отвезут, объяснят, поселят в гостиницу…

Миновав турникеты, я вышел на отдельный перрон, где, готовый к отправлению, стоял стремительных обводов красный аэроэкспресс. Зайдя в вагон, выбрал удобное кресло по ходу поезда. Достал очки, раскрыл блокнот. Итак, чем я располагаю? Названием гостиницы, где для меня забронирован номер, до которой я, в случае чего, смогу добраться на такси. Несколькими телефонами принимающей стороны: компании «Азтрейд». Двойное подчеркивание: Алла. Это секретарь редакции в Москве. Она разрулит любую ситуацию, если у меня будут трудности на местности. Еще одна запись: Эмиль Халилов, журнал «YOL» — он хороший фотограф и просто интересный человек.

 

Еще записи:

Джазмен Вагиф Мустафа-заде (ум. 79).

Коллекционер Оливье Мастеллан — артцентр Kicik Qualart + фонд art exe east.

Кино: Аджар Ибрагимов. «На востоке Каспия» («Туркменфильм»). Это надо достать.

Бакинский музейный центр и галерея искусств.

Музей современного искусства Баку.

Гобустан (!).

Ширванская степь.

Гирканский заповедник. В Гиркании Александр Македонский на охоте убил последнего льва.

 

Еще одна запись, но уже в мозгу: «Изгнание армян в 1990 году»: об этом никто ничего не скажет.

Там же: «Нефтяные поля на Апшероне». Не стоит показывать, что ты стремишься их увидеть. Это не поощряется.

 

Экспресс мягко тронулся от перрона. 

Я смотрел в окно на давно знакомый привокзальный пейзаж, на слегка просевший грязный снег первого дня весны. Минут через десять по вагону прошли контролеры и прокомпостировали мой билет. Еще через десять минут появились проводницы в фирменной одежде и предложили с передвижного лотка свежие газеты, шампанское и шоколад.

Прекрасно помню времена, когда в аэропорт Домодедово ходила обычная электричка, громыхающая, как бронепоезд, и к тому же останавливающаяся на всех станциях.  После поворота на аэропорт (платформа Космос) в вагонах появлялись цыганки и назойливо предлагали погадать. Люди со слабыми нервами перед полетом старались задобрить этих ленивых, но вздорных пифий — кто «синенькой» (5 рублей), кто «красненькой» (10 рублей).

Теперь телевизоры под потолком вагона показывали фильм о красоте Земли — где-то в синих водах коралловых атоллов медлительно плавали гигантские морские черепахи. Выходит, все так изменилось за 19 лет. Миг во времени истории.

 

За этот миг минула целая эпоха.

Внешне все изменилось даже к лучшему. Но перелицовка фасада, оболочки — сопровождалась невидимой внутренней катастрофой. Вот как будто старый миропорядок рухнул — и стало «все дозволено». Почти по Достоевскому: «Если Бога нет, то всё дозволено». Но Бога не было. По крайней мере, для большинства. Что же тогда? Почему распад Союза повлек за собой такое невероятное человеческое крушение? Люди утратили веру в справедливость? Но и справедливости тоже не было. Не было справедливости, а вера в нее — была. Тут уж поверьте мне на слово. Я сам журналист перестроечных времен. Но вот чего люди себе решительно не представляли — так это натиска и масштабов будущей несправедливости и полного, полнейшего равнодушия к их, обычных людей, человеческой судьбе.

Надо додумать эту мысль, прояснить.

Но не сейчас.

Сейчас настроиться на дорогу, успокоиться, поглядеть в окно, что ли. Снег. Серый кирпич гаражей, выстроенных вдоль железной дороги. Вороны в голых ветках тополей… Нет, не то…

Последнее яркое воспоминание минувшего утра: моя жена, Ольга, перед уходом на работу. Я только что вышел из ванной, почистив зубы.

— Послушай, — говорю я вместо прощания. — Сегодня первый день весны…

В ответ она улыбается, но как-то немного рассеянно, и с этой рассеянной, почти извиняющейся улыбкой вдруг горячо обнимает меня. И когда я в ответ прижимаю ее к себе, тыкается носом мне в подмышку и глубоко вдыхает, словно на все время разлуки хочет сохранить в себе мой запах, запах моего пота. Потом, помедлив секунду, говорит:

— Удачи тебе…

И, хлопнув дверью, внезапно оставляет меня одного.

Что ж, мне бы тоже не хотелось растерять свою решимость. История эта не вчера началась и не завтра, конечно, закончится. И что ждет меня впереди — я не знаю. Слишком многое поставлено на карту. И от этой поездки зависит, состоятся ли другие, подобные, способные наконец завершить давно начатое дело. Попытку понять этот новый, сорвавшийся с катушек, сумасшедший мир. Не так-то просто решиться на это в 49 лет. Мои привычки и предпочтения давно сложились. Боюсь, что путешествие, которое я начинаю, закончится таким взрывом сознания, что мне несдобровать. Но иногда неудержимо хочется испытать, на что ты еще годен. И выбраться к новому пониманию себя и мира. Я не подвергаю читателя риску. Я честно ставлю опыт на себе. Сейчас, когда наш аэроэкспресс приближается к аэропорту назначения, мне остается сделать только одну существенную оговорку: не я герой этого повествования, но я — автор.

 

Не буду расписывать современный аэропорт во всем его величии: это место, где особенно остро осознаешь огромность всемирного перемещения людей. Когда, например, тебя просвечивают на досмотре и заставляют вынимать ремень из штанов, как арестанта, подозреваемого в намерении совершить побег: тысячи мужчин вынимают ремни, тысячи женщин снимают туфельки и всё равно летят, разлетаются отсюда, как пух, в разные страны. Я помню время, когда полет на самолете был редкостью. Авиабилеты стоили втрое дороже железнодорожных. А советские люди умели считать каждый рубль. Да и ко времени относились совсем по-другому. Жили не спеша. Поэтому летали только командировочные. Тогда и аэропорт Домодедово не был международным. В нем не было и признака шика. И досмотра, если уж на то пошло, тоже не было. Я простудил здесь зуб, ожидая посадки на рейс Москва — Петропавловск-Камчатский в недостроенном павильоне, пахнущем сырым цементом. Отсюда двадцать пять лет назад начались мои странствия: помню острый приступ малодушия, когда в очереди на посадку я разглядел на загорелой руке своего попутчика синюю морскую татуировку. Я поглядел в его веселые, беспощадные глаза и понял, что стоит мне оторваться от земли — и ничего привычного вокруг не останется. Кругом будут чужие люди, незнакомые и, может быть, опасные обстоятельства. «…Я научу тебя есть змей…» — была первая фраза, которую я расслышал в автобусе Петропавловска.

Современная глобализация сгладила различия между странами и континентами, по крайней мере в облике аэропортов. Поэтому-то Кристиан Крахт и может, перелетая между coctail-party из одного «Хилтона» в другой, оставаться забавным снобом с неизменными привычками в Боготе, в Бангкоке и в Баку. Не имея ни желания, ни возможностей быть снобом, я вынужден пристально наблюдать за тем, что происходит вокруг. На этот раз меня поразил, скажем так, цвет очереди, которая выстроилась к стойкам регистрации №22-25 на рейс Москва — Баку. Все люди в этой очереди были в черном. Не было ощущения, что они только что вернулись с похорон, потому что на них была не ритуальная, а вполне светская и даже дорогая одежда — но исключительно черного цвета. Залоснившийся черный обычных джинсов, глубокий, мягкий черный бархат, переливающийся радужным инеем дорогой черный мех. Я огляделся, надеясь отыскать хотя бы одно цветное пятно в этом черно-белом мире, но тщетно. Моя зеленая зимняя куртка, смешавшись с  этой чернотой, тоже как будто поблекла и совершенно затерялась в мощном преобладании черного. При этом, рассматривая людей, я заметил, что монохромность костюмов нисколько не смущает их, а в некотором смысле и успокаивает. Черные пальто, шубы, шляпы, кепки, куртки, рубахи, платки и, конечно, черные ботинки с острыми носами казались общим признаком, по которому эти люди группировались вместе. Более того, здесь они были хозяевами положения. Каждый чужак вроде меня на черном фоне был отлично различим: я потом разглядел-таки одно или два цветных пятна, затертых, как и я, в черное, но, как и я, они были чужаками с российскими или другими неазербайджанскими паспортами. Второе, что отличало эту очередь: она была тяжела . Количество багажа на тележках явно превосходило некий средний международный уровень. Представив себе, как медленно будет ползти эта толстая гусеница со всеми своими чемоданами, я решительно двинулся к пустующей секции бизнес-класса, по-свойски улыбнувшись девушке за стойкой.

— Раз уж вы немного заскучали, давайте проверим, что выпало этому паспорту? — вкладывая максимум обаяния в каждое слово, сказал я, облокотившись на стойку. — У меня заказан электронный билет.

— Но это билет эконом-класса, — сказала девушка, щелкнув клавиатурой компьютера и равнодушно возвращая мне паспорт.

— Но что мешает нам прямо сейчас оформить его наилучшим образом? — еще раз улыбнулся я.

— Я обслуживаю только бизнес-класс.

Что-то не сработало. Что-то оказалось ошибочным в моем понимании мира. Что-то устарело.

Обиднее всего было то, что люди в очереди видели, как я провалился.

И мне ничего не оставалось, как пристроиться в хвост последним. Поначалу это мне не понравилось, но постепенно очередь облекла и повлекла меня за собою, убаюкивая мягким русским говором с характерным акцентом. Потом в русскую речь стали все чаще вкрапляться тюркские слова, женщины снимали шубы и прятали их в чемоданы, приготовляясь к бакинской весне, мужчины смеялись, обнажая золотые зубы и демонстрируя дорогие перстни, тележки двигались, чемоданы уносило лентой транспортера, и не прошло пятнадцати минут, как я получил свой билет, чтоб уж теперь на полном основании пуститься вместе с ним в неизвестность.

Ну а дальше — как положено. Взлет — посадка. И четыре часа между ними.

Когда-то за четыре часа между Москвой и Парижем я успел написать ключ к повести «Тайный язык птиц», которую особенно люблю за принадлежность к одному глобальному замыслу, о котором скажу буквально сразу, как только выдохну эту страницу. Ключ — это верно найденная интонация, несколько смысловых узлов, несколько принципиальных сюжетных ходов, по которым писатель безошибочно, как собака по свежему следу, может пройти будущее произведение от начала до конца, ни разу не оступившись, даже если первоначальный набросок представляет из себя неразборчивые каракули на полях телефонной книжки. Понимаете? Минул год между тем перелетом во Францию и тем моментом, когда что-то толкнуло меня, я понял, что время пришло и плод созрел, — и написал свою повесть, фактически не отрываясь, всю ее выписал из этих вот двух-трех покрытых каракулями страниц.

И если я о чем-то сожалел теперь, несясь со скоростью 950 км/ч. на высоте 10 километров, так это о том, что у меня нет ключа. И если эта поездка имела смысл — то он заключался только в одном: найти ключ . Таким ключом в моей истории мог  быть, например, человек. Путешествие с ним в поле общих смыслов. Потому что сейчас, когда мир снова так непримиримо разорван… Вот… Разорван!

 

Моя мысль упирается в блестящую каракулевую полупапаху на голове какого-то пожилого мужчины, и мысль мою рикошетом вдруг уносит в такую пропасть, что я забываю, о чем собирался сказать. Называйте меня фашистом, но подчас мне до невозможности надоедают эти папахи и тюбетейки, эти гортанные крики, прихватывание за рукав: «розы, розы, молодой человек, розы…», «киви, киви, ананас…», коверканье русского языка, но больше всего мне надоела переполненность родного города несметным количеством людей, для которых русская культура — чужая, для которых — что Пушкин, что Достоевский, что Толстой. Куда там Фолкнер!  Он им чужд. А Сент-Экзюпери, как романтик и рыцарь, чужд абсолютно. А уж Кандинский! Или Сальвадор Дали! Потому что они не знают, что это — марка автомобиля, название салата из морепродуктов или фирменные женские чулки повышенной степени блядскости. Вы спросите: ну а при чем здесь Сальвадор Дали? Фолкнер — при чем он? Останови любого русского — он не припомнит, кто такой Уильям Фолкнер. Но с азиатами нестыковка культурных кодов — она бывает невыносима! Она даже хуже невыносимого бывает, когда поднимает с самого дна души тьму и скрежет зубовный…

 

Вот вы свидетели. Разумеется, мне стыдно. Понятно, что к азербайджанцам этот скрежет отношения не имеет. Это вообще ни к кому конкретному не имеет отношения. Это коллективное бессознательное города плющит меня. Самые темные, дремучие чувства городской толпы. Городское быдло проблёвывается через мое сознание. То есть проблёвывается, конечно, интеллигент, но в интонациях быдла. Это — вопиющая раздвоенность, добро бы не шизофрения. Нельзя поддаваться этому. Я перевожу дыхание. Я прошу простить мне мое малодушие. Мой взгляд не скользнул дальше поверхности. И я не увидел ничего, кроме людей толпы. И я прошу: пусть простят меня люди толпы. А если не могут простить, то пусть не обижаются. Ведь многие из них даже читать не умеют и живут еще инстинктивно. А я уже сорок девять лет как живу рефлексивно. К тому же пишу. Почему — не спрашиваю, по-другому не получается. Еще прадед был русским интеллигентом — и тоже писал. Так что в каком-то смысле я — человек конченый. А спроси — для чего я пишу? Чего достиг я в писании своем? И это правильный, закономерный вопрос. Но я ведь не в игрушки собираюсь играть, понимаете? Когда в одно десятилетие мигом схлопываются совершенно разные культуры и разные уровни этих культур, это очень болезненно получается. Ибо «каждый народ говорит на своем языке о добре и зле; этого языка не понимает сосед. Свой язык изобрел он в обычаях и правах» — так говорил Заратустра Ницше. И тут он прав, его Заратустра. Именно так и случилось, когда русский мир, который вообще лет триста считал себя отдельным материком, вдруг накрыло волной ислама.

Ждали мы этого? Не ждали, разумеется. Что мы знаем об исламе? Примерно то же, что «киви-киви» о Толстом. В массе. Но я-то сорок девять лет прожил рефлексивно, книжки, значит, почитывал: я-то что-то должен знать об исламском мире? Ну должен. Тогда — какие поэты этого мира целительны для меня? Какие герои вдохновительны? Желанны ли мне женщины мира этого? И какие слова, принадлежащие к языкам неевропейского происхождения, известны мне в этом птичьем перещелкивании десятков наречий? 

Ну, как человек с гуманитарным образованием, я мог бы назвать несколько имен, если угодно. И перечень тюркских слов, так или иначе вживленных в русский язык, или русские же топонимы, был бы довольно обширен. Но ведь этого мало. Я не жил на Востоке, и я не знаю, чем сладок Восток, в чем он праведен, а в чем прав. Хотя у меня было несколько приступов увлечения суфизмом (благодаря блистательной книжке А. Шиммель [1] и не менее блестящему исследованию А. К. Аликберова [2] ). А образ В. В. Бартольда (1869 — 1930) — классического русского ученого-востоковеда — пленял меня не только полнейшей отрешенностью, в которую благодаря Востоку может уйти человек, переживший большевистскую революцию, но и глубочайшим знанием и пониманием той, чуждой для тогдашнего русского большинства мусульманской культуры, которая приютила его, перекроила весь его внутренний мир, смысловые доминанты, даже внутреннюю географию, подарила ему языковые сокровища, недоступные не только школьнику, но и студиозусу средней руки. Так что если говорить начистоту, то не раздражение, столь объяснимое в большом городе, предопределило мой полет в стареньком «боинге», но вера в то, что путешествие в поле общих смыслов все-таки возможно. И только оно целительно, когда разные культуры вдруг так опасно сжимает время Истории. Ибо если у тебя есть сомнение — разреши это сомнение. А если страх чужого и неизвестного коснулся тебя — вставай и иди навстречу ему, в пространства и ландшафты, где эти, столь разные, культуры Востока выросли, где остались их корни и люди корней. Поэтому, если все удастся, мои путевые заметки могут стать началом разговора. Ибо, оказавшись бок о бок в мегаполисе, мы не разговариваем с теми, кого считаем чужаками. Общение сведено к нулю.  Я не знаю, что думает обо мне рабочий-таджик, живущий среди труб отопления в подвале в ста метрах от моего домика. И когда на рынке продавец-азербайджанец грубо обирает меня, исполняя волю своего хозяина, все происходит молча. Я знаю, что сколько бы я ни спорил с ним — он не снизит цену, иначе он будет уволен. И он это знает. Я не знаю, что думают и что делают в Москве ребята с Кавказа, которых я ежедневно встречаю на платформе электрички. Каждый день они направляются из пригорода на Киевский вокзал. У них сильные и быстрые мышцы, открытый смех варваров, уверенных в своем праве на этот город, и восхитительная грация диких животных. По-моему, это банда. Но я ведь не подошел, не спросил: послушайте, джигиты, давайте поговорим. Расскажите, что вы думаете о нашей с вами жизненной ситуации. Чем занимаетесь? Вы — бандиты? Нет? Тогда кто? Почему уехали со своей родины? И что нам делать, чтобы здесь все устроилось все-таки по-человечески? Давайте позовем таджика, давайте позовем азербайджанца, лезгина позовем, табасаранца — мы ведь никогда не собирались вместе, хотя живем бок о бок, никогда не пытались понять друг друга… И все наши представления друг о друге — это домыслы. Химеры, рожденные в немоте и темноте сознания. Чтобы они развеялись, нам нужно немногое: сесть и начать спокойно говорить. На то мы и люди. На то нам и дан язык…

О, наивная вера в слово! Скажи еще: «вначале было Слово». Вначале было насилие, потом было насилие, насилие на этой земле не прекращалось никогда… Но если я, к примеру, не хочу участвовать в насилии? Я обращаюсь все-таки к слову. Еще одна попытка российского интеллигента… Но — скажите на милость, какие у меня есть альтернативы? Какие вообще могут быть альтернативы, когда свобода здесь реализуется только на уровне индивидуального сознания?!

Вот я и реализую свою свободу, пытаясь начать разговор.

Все остальное, в сущности, не важно. За исключением задания редакции: написать о наскальных рисунках Гобустана. Потому что Гобустан — это круто.

Вы слышали когда-нибудь про Гобустан?

Ну или хотя бы интересовались наскальными рисунками?

Поверьте, это — одна из самых занимательных вещей в мире.

Ибо мы тут имеем дело с очень сложными — и, как правило, непонятными — потоками мифологического сознания. Австралийские аборигены до сих пор живут в реальности мифа, начало которого они называют «временем сновидений», и до сих пор общаются с магической реальностью с помощью рисунков.

Гобустан — это место, где найдено около 6 тысяч наскальных изображений глубокой древности. Есть рисунки, которым не меньше 25 тысяч лет. А вышло вот как. Два классных фотографа, которых пригласил журнал «Баку», издающийся в Москве для азербайджанской диаспоры, поехали на разведку в Азербайджан, чтобы поснимать что-нибудь интересненькое. Их привезли на Гобустан, и их вставило… Но они не стали торопиться. Дело было в ноябре. Они обдумали, как лучше выставить свет, чтобы волшебство этой наскальной росписи было явлено читателю действительно как чудо. Снимали ночью, с пятью или шестью подсветками и огромной желтой луной в небе. Когда они привезли съемку, в редакции ахнули. Оставалось только одно: написать к этим снимкам текст. Стали искать автора — не могут найти. И красота, отснятая фотографами, рисковала состариться, так и не найдя интерпретатора, способного членораздельно написать несколько абзацев про то, что они увидели.

Но тут в редакцию зашла одна моя знакомая и как-то кстати вспомнила обо мне: вы, говорит, ему позвоните. Он из таких. Он напишет.

А все дело в том…

Прости, читатель, я забыл рассказать, в чем, собственно, дело.

 

Одним из самых удивительных приключений, которые случались со мной в жизни, стала поездка в дельту Волги в сентябре 2000 года. Вы представляете себе, что такое дельта Волги? Ничего вы не представляете! Это джунгли, сквозь которые можно пробираться только на лодке по протокам и заросшим тиной ерикам, это стены желтого камыша, жалкие островки суши, обугленные молнией деревья. Это розовые, похожие на нераспустившиеся девичьи груди цветы лотоса и сонные полуденные колоды разломившихся вековечных ив с вывалившимися наружу высохшими осиными сотами. Это бесконечно разнообразный мир бликов и отражений, оттенков голубого и зеленого, переливающихся в жидком зеркале воды, звездная бездна, удвоенная все тем же неподвижно-струящимся зеркалом, удары ветра с большой воды и, наконец, открывающийся глазам бесконечный, распаханный ветром желтоватый простор «степного моря», Каспия.

Не знаю почему, но дикий, нетронутый человеком простор необычайно волнует и возбуждает меня. Там, в дельте, я почувствовал, как обволакивает меня жар далеких пустынь, в которых упокоены развалины городов, разрушенных еще Александром и Чингисханом. Мгновенная галлюцинация — запах лотоса, показавшийся запахом розы, — вобрала в себя всю поэзию Персии. Старая кошма на постели старика-сторожа брандвахты [3] напомнила о рубищах дервишей-суфиев… Короче, меня понесло.

Я едва заставил себя вернуться в Москву.

В свое время одной поездки на Соловки хватило, чтобы пережить довольно-таки бурный двенадцатилетний роман с Севером, результатом которого стало малое дитя — книга «Остров, или Оправдание бессмысленных путешествий». В 2000 году она была уже написана, но еще даже не издана, лишь в журналах удалось напечатать несколько отрывков. Я был свободен для новой любви, открыт для восприятия новых смыслов…

Тогда еще нашествие не началось. Тогда Средняя Азия — именно в силу отпадения ее от России — впервые начинала тревожить ум, как серьезная загадка. Судьбы Улугбека [4] или Ибн-Сины [5] казались изящными и драматическими арабесками в духе Борхеса. Всю зиму 2000/01 я просидел в библиотеке, прихватывая то одну, то другую книгу по истории или географии Средней Азии, с восторгом и смутным ужасом ощущая, как пучится и нарастает каспийское пространство, пронизывая и связывая в единый исторический ком не только собственно прикаспийские области, но целые регионы, порядочно отделенные друг от друга: Бухару, Дербент и Герат, Индию, Сирию, Хазарию, с которыми Каспиана оказывалась крепко сплетенной торговыми и культурными связями, движениями мысли и духа и, повторюсь, обстоятельствами общей истории, большинству из нас совершенно неведомой. Хотя и не менее напряженной, чем история Европы, которую мы изучали в школе и в университете и куда отдельным курсом, но в нерасторжимой взаимосвязи, была вписана история России.

Когда я сбежал на Север, на свой остров, среднеазиатские республики еще были частью СССР. И хотя эта часть всегда казалась мне странноватой, я бы не осмелился тогда утверждать, что в гораздо большей степени, чем Стране Советов, эти страны принадлежат грандиозной матрице исламского мира, раскинувшегося от Мавераннахра [6] до Магриба [7] . Я с ужасом понимал, что мой метод «вживания» в пространство, который неплохо зарекомендовал себя на Севере, нелегко будет применить на такой огромной территории. Там был небольшой остров, как будто специально предназначенный для того, чтобы спрятаться на нем от всех перипетий новейшей истории.  А здесь… Хитросплетенные, как арабская каллиграфия, лабиринты древних и средневековых хроник и настоящее «море огня» сиюминутного исторического времени…

Это пугало меня. Но важнее оказалось не это. Помню миг — это был воистину миг, умоляю! — когда в моей голове сложились слова: «Тотальная география Каспийского моря».

Я понял, что это название книги.

Следующей моей книги.

И всё!

С этого момента я уже не ведал покоя.

Вы спросите, почему «тотальная»? Потому что мне хотелось объединить вокруг Каспия три разных мира: Россию, буддийскую Калмыкию и мир ислама, облекающий Каспий со стороны Кавказа, Персии и Средней Азии. Хотелось диалога культур, религий, пространств. Необходимость такого разговора уже тогда, через 10 лет после распада Союза, чувствовалась очень остро. Внутри России всегда было много Востока, и в этом смысле молчание, непонимание и незнание друг друга — оно оборачивалось какой-то коррозией общества изнутри.

Я всласть посидел в библиотеке, выстраивал хронологии государств, потом пытался свести их множество в одну, выкладывал исторические пасьянсы и анализировал ходы в «Большой игре», которую вели Россия и Англия за преобладание на Востоке. Я проваливался в такие бездны истории войн, мистики и поэзии, о которых никогда не подозревал. В какой-то момент я буквально начал захлебываться прочитанным, и каждая книга утягивала меня еще глубже на дно, пока спасительная мысль не пришла мне в голову: «тотальная география» не может быть ничем иным, как устрашающей по объему компиляцией, и если я хочу-таки написать свою книгу, достаточно намека на эту тотальность. А что абсолютно необходимо — так это личное прикосновение к этим мирам, проживание этой тотальности. Без этого «географии» никак не могло получится. Значит, пора было отправляться в путь. Это не отменяло обязательного выстраивания исторического хронотопа, прочтения Корана и знания наперечет царей, воителей, ученых, поэтов и святых этого мира, которые тоже должны были стать частью текста, частью моей аргументации.

 

Человеку свойственно медлить. Со временем из алхимии чтения стали рождаться тексты. И их даже накопилось не так уж мало. Но вот беда — все они были написаны как бы с русского берега Каспия: подзорная труба, в которую я наблюдал за описываемыми событиями, могла быть установлена в Москве, еще лучше — в Оренбурге или в Астрахани, но шли годы — а мне так и не удалось заступить за границы России и тронуться в страны Востока. Тому было две причины. Во-первых, время девяностых, когда еще просто было рулить обстоятельствами своей жизни и даже собрать на собственные деньги небольшую экспедицию, безвозвратно прошло. Расстояния, с которыми мне предстояло работать, требовали немалых средств, а жизнь журналиста-фрилансера приносила все меньше денег. Иначе говоря, самостоятельно поднять «каспийский» проект было невозможно. 

Вторая причина была в том, что Азия, где с конца 80-х годов творилось черт знает что, скорее отпугивала, чем притягивала российские СМИ и общество в целом. Поэтому рассчитывать на командировку было бессмысленно. Войны и перевороты в Киргизии и Таджикистане, непонятная, всегда чреватая свежей кровью напряженность Ферганской долины, каменное молчание Туркмении — все это не добавляло оптимизма в отношении к Средней Азии, откуда почли за благо уехать почти все русские, хотя для многих именно Азия была родиной, а Россия — не более чем мифической и незнакомой страной, откуда когда-то уехали на восток их родители или деды.

Разумеется, я делал попытки прорваться к своей Азии. Я съездил в Казахстан, на полуостров Мангышлак, откуда вернулся совершенно завороженный каспийским пространством как чудесным артефактом самой натуры. Текст, который я привез, был несколько раз переписан и в конце концов напечатан, но даже в лучшем своем качестве он представлял собою лишь вдохновенный гимн, который можно было бы предпослать энциклопедии осадочных пород. Окаменевшие кораллы и глинистые сланцы, известняки, выветренные, словно знаменитые китайские шары из резной кости, заключающие в себе еще один шар, и еще, и еще… Горы из белого мрамора, лезвия кремня в осохшем русле горного потока, охристая и красная земля, написанная смелыми, яркими мазками, как на полотне художника-авангардиста, — все это вызывало мой неподдельный восторг, который и удалось выразить. А хотелось передать что-то Сен-Жон Персовское:

 

Распахнуты двери в пески, распахнуты двери в изгнанье,

Ключи у людей с маяка, и живая звезда растоптана на пороге:

Хозяин, оставьте мне ваш хрустальный дом в барханах…

Лето, сухое, как гипсовый слепок, вострит свои копья о наши раны,

Я выбираю погост времен года, прибрежную пустошь,

На дюнах мира восходит дымом дух Божий… [8]

 

Поездка была слишком коротка, главное осталось недоговоренным и непроговоренным. Была еще одна, полная весны и любви поездка с Ольгой в Бухару и Самарканд. Она еще прозвучит в нашей симфонии, но тогда в музыку диссонансом вторглись грозные звуки.

Настал момент, когда метрополия захотела, как о страшном сне, позабыть о своих бывших колониях, которые сама же когда-то завоевала. И тут произошло то, что происходит во всем мире: колонии поперли в метрополию.

Помню, как однажды в перелеске возле Переделкина ранним весенним утром я застал людей, спавших кругом на голой земле, сгрудив в центр круга малышей. На них были толстые полосатые халаты, и от ночной сырости их закрывал просто кусок полиэтилена, теперь, к утру, покрывшийся изнутри испариной их живого дыхания. То были таджики, бежавшие с родины от межплеменной резни.

Еще помню, как возвращался с Мангышлака и в московском аэропорту мое внимание привлекли люди: они стояли, скованные страхом, перед окошком паспортного контроля. Страх происходил от того, что их могут разъединить, оттащить одного от всех остальных. Почти никто не говорил по-русски. Только вербовщики, которые привезли их из родных кишлаков, обещая работу и деньги. Они думали, что вернутся. Все думали, что вернутся. Но большинство осталось тут навсегда.

Еще воспоминание: перрон вокзала в Саратове. И какие-то маленькие, коренастые, жилистые, как вьетнамцы, мужички тащили зашитые крест-накрест цыганской иглой огромные серые тюки в багажный вагон поезда на Москву. Я еще удивился несоразмерности этого тюка росту и силам мужчинки, но выбирать им, по-видимому, не приходилось: они бежали в Москву, как Африка бежит в Париж, а Индия и Пакистан — в Лондон. И там, в этих тюках, было все имущество неведомого мне племени, все его богатство, которое стерегли закутанные в платки женщины, обсевшие оставленные на платформе баулы со всех сторон. Мне кажется, что теперь я чуть ли не каждый день встречаю в метро маленьких жилистых мужчин этого племени…

 

Возможно, большинство москвичей не были бы против, если бы приезжие, занимая нижние этажи социальной лестницы, обеспечили бы дешевой рабочей силой строительный бум в столице, уборку улиц и павильонов гипермаркетов, обслуживание бесконечных потоков посетителей в пищевых сетях «Му-Му», торговлю в палатках и другие надобности большого города и остались бы при этом незаметными. Ну-ну, не стоит притворяться, читатель, все мы умеем быть изрядными ханжами! Если бы ИХ не было видно, мы ведь не сказали бы и слова против, не так ли? Но так не бывает. Приехавшие с востока не были, как легко догадаться, Сократами. Их привлекала работа, которой у них на родине не было, и деньги. Деньги — прежде всего. Когда империя совка рухнула, а наши сенаторы и генералы бросились растаскивать добро империи, приезжие вслед за ними присоединились к грабежу. А как же иначе? Их, правда, не допустили к самому главному — ресурсам, но во многих областях они обставили русских. Закрыли немногочисленным русским крестьянам и фермерам доступ на рынки, силой перекупая у них товар по дороге. Да мало ли еще чего! Таков уж был порядок в нашем государстве, что сильные присвоили себе полное право обдирать народ как липку.

Я говорил уже, что для меня рассуждения такого рода травматичны. Я ненавижу слова «мы», «они» и все рассуждения о бедах, якобы «ими» причиненных. Все это прикрывала наша власть. Наши чиновники. Наши законы. И первое мое убеждение заключается как раз в том, что «мы» ни в чем не оказались выше «их». «Мы» не проявили ни ума, ни чести, ни благородства, в разной степени присущих цивилизованным народам. «Мы», вернее — наши чиновники, продавали, брали взятки, разрешали «им» то, что запрещено законом. В своей мерзости «мы» и «они» оказались, увы, равнозначны. И образовавшийся нарост этой общей мерзости, колоссальная паразитическая опухоль — она в результате сделалась столь чудовищна, что может поддерживаться только нещадной эксплуатацией нефтяных месторождений и столь же нещадным потрошением кошельков народа. Такого не знает ни одна страна мира.

«Они» как могли обустроились в обломках истории государства российского. Кто лучше, кто хуже. Одни стали дорожными рабочими и дворниками, другие — таксистами, третьи — продавцами ворованных мобильников, четвертые — воротилами большого бизнеса, хозяевами рынков, монополистами цен. Надо бы расписать эту тему конкретно, чтобы не создавалось впечатления, что все «понаехавшие» устроились отлично. Миллионы приезжих, как и большинство россиян, не знают ничего, кроме беспросветного и очень низко оплачиваемого труда, который питает их семьи где-то там, где умерла последняя надежда хоть как-то обустроить жизнь. Им просто некуда бежать, кроме России. Не на что надеяться, кроме России — даже в том виде, в каком она существует сейчас. Так есть, и с этим ничего не поделаешь. Мне нелегко принимать «как есть» действительность, с которой я ежедневно соприкасаюсь. Для этого нужны крепкие нервы и чистая душа. А именно душу труднее всего сохранить в чистоте: с усталостью приходит раздражение, и тогда сердце и мозг начинают продуцировать чувства и мысли, которых можно только стыдиться. И нужно время, чтобы очиститься.

 

Думаю все, у кого еще не атрофировался мозг, чувствуют грозную тектонику истории, мелкую тряску, предвещающую начало колоссального сдвига, ни масштабов, ни последствий которого мы не можем себе даже представить. Может быть, Россия будет стерта с исторической карты, как была стерта Югославия. Меня тошнит от предчувствия свежей крови. Потому что Косово — оно не рядом даже, оно теперь внутри. И не в нашей воле избавиться от него. Вместе с народами бывшей империи нам суждено изжить общую судьбу до конца: вместе спастись или вместе погибнуть.  Я погибаю и спасаюсь каждый день, выныривая из человеческого водоворота Москвы. Чтобы не погибнуть окончательно, у меня есть только один шанс — моя книга.

Не знаю, правда, не опоздал ли я с нею.

Дрожь смертного ужаса проходит по всему миру. 

Хотя пока что это всего-навсего тихая катастрофа, вызванная всеми возможными кризисами сразу. В мире больше нельзя жить, исповедуя «уют и комфорт», потому что весь мир связан и эта связанность — давно не метафора, она ощутима, она страшна, за комфортом от нее не скроешься, сам комфорт под угрозой, в него — уже не только через телевизор — ломятся сомалийские пираты, палестинские повстанцы, террористы, беженцы и славная американская солдатня, способная разорить, как муравейник, любую страну, добывая нефть для Америки. Всякий нормальный человек понимает, что от всех этих проблем не спасет никакая полиция и никакая армия. Надо что-то менять в наших собственных представлениях о мире. Но, черт возьми, что?! Я не знаю. Я еще не нашел ответ. Чтобы найти, мне надо отправиться туда, на Восток. Мне надо пересечь границу цивилизаций, границу сознания, чтобы обрести право составить свое суждение о происходящем… Нелепо думать, что судьба родины и тем более судьба мира может быть решена очередным побоищем. Мне представляется, что наш единственный шанс — в новом видении мира и его проблем, для которого побоища исключены. Вопрос — возможно ли такое сознание —  я не хотел бы обсуждать сейчас. Я хотел бы понять это сам, на своем личном опыте. Что из этого получится — и я и ты, читатель, узнаем лишь в конце этого путешествия.

 

Прости меня, читатель, я слышу шумящую кровь в ушах толп, красный ветер у них в головах. Ледоход времени, треск пространства.

Я начинаю свой поход в наихудших для  предприятий такого рода условиях.

Я отправляюсь на поиски собратьев по духу в далекие земли. Во все времена человеческой истории, даже самые темные, отыскивались мудрецы и святые. Они знали друг о друге, даже если время их земной жизни разделяли века. Они продолжали неслышимый диалог, не давая роду человеческому захлебнуться в собственном дерьме. Они верили в высокое предназначение человека. Без них любая история была бы только мрачным перечнем бесчестий и кровопролитий. Но с ними прошлое обретает другой смысл, превращаясь в тайную историю духа, света и радости…

 

Прости меня, Господи! Со смутными мыслями улетал я в Азербайджан.

Прости и ты меня, читатель.

 

 

II. ЛИЦО В ТЕМНОТЕ

 

Старый «боинг» «Азербайджанских авиалиний», экранчики дисплеев которого весьма походили на экраны лэптопов начала компьютерной эры, начал снижаться. За время полета я успел пролистать очередной номер журнала «Azerbaidjan airlines» с рекламой одежды, часов и бриллиантов и заметил девушку. Остановил на ней взор, провел глаза дальше, поразглядывал гастарбайтеров, которые занимали дешевые места в хвосте самолета и, очевидно, летели повидаться с родственниками, чтобы передать им заработанные деньги. Потом — коренных бакинцев, которых отличала уверенность в себе, граничащая с самодовольством. А девушка… Пожалуй, с такой я мог бы познакомиться и в Москве. Красивая, распущенные каштановые волосы, чуть акцентированный тюркский разрез глаз… Читала Мураками, втиснув в уши наушнички с какою-то музычкой…

Мне нужны были собеседники в полете и, может быть, проводники там, в неизвестной земле. Так что я совсем было решился познакомиться с ней, но было в ней что-то неуловимое, что мешало мне сделать первый шаг. Что это было? Какая-то бесплотность, «ломкость» тела: она как будто не могла сидеть, не «сломавшись» в двух-трех местах, как деревянная кукла, оставленная в кресле недоигравшим ребенком. Потом по проходу провезли тележку с напитками, она взяла бокал красного вина и, едва пригубив его, вдруг стала не просто ломкая, а, знаете, как на коробках пишут: fragile. Хрупкая. Одно неверное движение, одно слово — и она может разбиться на тысячи сверкающих осколков… Не знаю, чего я больше испугался: сломать чужую хрупкость — или быть пронзенным и израненным этой хрупкостью…

Чем старше я становлюсь, тем меньше мне хочется что-то менять в своей жизни: она ведь непросто и не без ошибок строилась и только теперь, к пятидесяти годам, более или менее сложилась сообразно моим представлениям о свободе, о творчестве и о любви. И все равно в каждом моем путешествии есть миг соскальзывания в пустоту, выпадения из самого себя, внезапно-острого переживания себя листком, оторвавшимся от ветки, игрушкой ветра, случайных обстоятельств, мимолетных встреч, когда, кажется, все возможно. Это всего лишь опьянение временем, внезапно отворившимся, как в юности, во все стороны, эйфория, красивый автомобиль без тормозов, поездка на котором не сулит ничего, кроме катастрофы, — и все равно он обязательно случается, этот миг, когда ты с ужасом и одновременно с восторгом в сердце заглядываешь в какую-то нереальную, уже иную вероятность собственной жизни. Как в пропасть. Один пронзающий миг.

Потом в иллюминаторе самолета мелькнула темная синяя гладь воды — Каспий.

Потом куски желто-серой, безжизненной суши.

Потом облака-облака, какие-то крыши внизу, тысячи крыш — и самолет садится на посадочную полосу аэропорта Гейдара Алиева в нескольких километрах от Баку. 

Первое впечатление в аэропорту: я бестолково тычусь туда-сюда в поисках окошка, где проплачивается виза.

— Сначала сюда, — по-русски приглашает меня местный пограничник в форме цвета морской волны к окошку паспортного контроля.

— Здравствуйте, — отзывается на мое приветствие второй пограничник в кабинке, бросает на меня короткий взгляд и метит мой паспорт простым лиловым штампом.

— А виза? — как дурак спрашиваю я, все еще не понимая. Я спрашиваю его с той долей идиотизма и непонимания момента, что он вдруг осознает, что созрел момент для высказывания. Не так-то часто пограничнику в капсуле паспорт-контроля выпадает момент для полноценного высказывания. И он не упускает его. Вкладывая в свое послание весь пафос, который он должен донести до дурака-чужеземца, и одновременно всю гордость за себя и за свою страну, он громко и радостно выпаливает:

— Гражданам России в Азербайджане виза не нужна!!!

Меня мигом выплюнуло в какой-то коридор, а оттуда — сразу за двери (как, оказывается, все просто!), где ожидают прибывших родственники и таксисты. Я прохожу мимо незнакомых лиц и фигур, думая увидеть что-нибудь вроде наспех сделанного плаката с моей фамилией или, на худой конец, услышать звонок мобильного, но тут вдруг кто-то тянет меня за рукав:

— Василий?

— Да.

— Я вас сразу узнал. Я — Азер, шофер машины.

— Азер… Здравствуйте… А как вы меня узнали?

— Я ваших всегда узнаю…

— Так… Далеко тут? Да у вас тепло… Дайте я зимнюю куртку сниму…

Мы вышли на воздух. Было градусов семь-восемь тепла. Никакого снега. Машина была припаркована под эстакадой: уютная «тoyota-previa».  Я снял куртку и удобно расположился на кожаном сиденье. Настроение поползло вверх. Все, в общем, складывалось.

— Ничего не забыли? — заботливо спросил Азер.

— У меня только рюкзак и сумка…

— Тогда поехали.

Вот, и с того момента, как мы поехали, я помню на удивление мало: потому что все было в новинку и что-либо отдельное запомнить было почти невозможно. Помню, было косое вечернее солнце, дорога сухая, по сторонам — длиннющий, вообще как будто нигде даже не прерывающийся от аэропорта до самого города желтоватый забор, имитирующий то стену замка, то крепостную стену: за ним скрывались те тысячи крыш, которые я видел сверху. Зелень еще не проклюнулась. Лишь сосны качали темной хвоей да в одном месте круглилась жесткой, почти черной листвой роща оливковых деревьев.

— Ее скоро не будет. Беженцы срубят.

Я впервые услышал слово «беженцы», но не обратил на него особого внимания. Но оливковые деревья мне стало жалко.

— Срубят оливы на дрова?

— Нет, просто срубят. Поселок будут строить. Зачем на Апшероне дрова?

Я не сразу понял, что дрова и все, что горит, здесь заменяет нефть.

Азер разговаривал спокойно, уверенно. На вид ему было лет сорок пять: плотный синий свитер без воротника и серая джинсовая куртка облекали спортивное тело. Позже я узнал, что каждое утро Азер делает пробежку до бассейна, плавает, успевает завезти на работу жену своего начальника и еще переделать кучу дел —  в общем, ведет спартанский образ жизни. Но тогда бросилась в глаза только непринужденная уверенность, с которой он вел машину, и выражение естественного спокойствия на лице. Даже дорожная полиция, которая свирепствовала на дороге, казалось, не замечает его.

— Нас не тормознут? Пристегнуться?

— Можешь пристегнуться. Но не тормознут.

— Почему?

— Они же знают, чья это машина.

— А чья это машина?

— Сейчас это машина Фонда Гейдара Алиева, но совсем недавно на ней ездила первая леди страны, жена президента Ильхама Алиева… Так что им не стоит связываться с такой машиной…

А потом на нас обрушился город. Причем сразу было ясно, что даже в сравнении с Москвой это город довольно большой. Но была в нем какая-то неуловимая странность: как будто и он за минувшие девятнадцать лет был почти весь перестроен набело…

Поужинать Азер предложил в отличном, по его мнению, ресторанчике, который размещался почему-то на задворках Больницы нефтяников.  Ни вывески, ни фасада — ничего не было. Несколько оббитых ступенек советского подъезда со стеклянными дверями, второй этаж. Все убранство ресторана составляли тростниковые циновки на стенах и сделанные из таких же циновок кабинки.

— Если хочешь прийти поужинать с женщиной — заказываешь кабинку, — сказал Азер.

Я огляделся: в зале были одни мужчины.

Азер заговорил с одним из официантов по-азербайджански.

Он заказал традиционный бакинский ужин: люля-кебаб, огурцы-помидоры, зелень. Официант знал его, тут же принес лаваш и чай в маленьких, красиво ограненных стеклянных стаканчиках — армудах. К нему прилагалась горстка крепкого колотого сахара, которого не сыщешь уже, пожалуй, ни в Москве, ни в Париже, но который составляет здесь, в Баку, непременную часть чаепития, ибо по-хорошему чай следует пить вприкуску. Метафора времен не столь отдаленных, когда щипчики для сахара и сам этот колотый сахар, похожий на кусочки кварца, составляли принадлежность всякого неторопливого и вдумчивого чаепития. Первый нефтяной бум Баку пережил в начале XX века. И тогда на месте города старого, еще очень во многом азиатского, был воздвигнут совершенно другой город — с особняками в стиле модерн и рококо, с трамваями, городскими садами, оркестрами в них и, разумеется, ресторанами, где чистая публика того времени и изобрела этот, не лишенный своеобразного изящества, способ чаепития. Так вот: способ уцелел. А город — куда-то  исчез. Я надеялся как раз на то, что в Баку будет много этого — прелестного дореволюционного модерна, который пленяет и томит меня, любителя старинных открыток, ценителя булыжных мостовых, трамвайных депо, старых парков и деревянных павильонов для чтения… Но как раз ничего такого нам на пути не встретилось. Со своими прямыми проспектами, запруженными огромными дорогущими джипами, «мерсами» и «вольво», город выглядел несколько одномерно. Может быть, мы еще не доехали?

Нам принесли кебаб. По-бакински следует произносить кябаб , говор здесь очень мягок. Даже нежен, как сам этот кябаб , сделанный из курдючного мяса овец, ароматный и буквально тающий во рту. Свежие помидоры, пряная кинза, эстрагон и базилик увенчали наше пиршество.

Когда мы вышли на улицу, уже стемнело.

Несколько раз я оступился в лужу на асфальте. Не видно ни бельмеса! В двух шагах от залитого огнями проспекта улицу не освещал ни один фонарь. Мы дошли до машины и опять окунулись в автомобильный рев вечернего Баку, который не оставлял мне надежды разглядеть собственно город. Наконец мы свернули на проспект Нефтяников, одну сторону которого занимали только что отстроенные шикарные здания этажей в двадцать, а другую — Приморский бульвар, ощетинившийся метелками пальм. Где-то между габаритными огнями автомобильного потока, стенами небоскребов и какими-то чудовищными колоннадами советского времени вдруг промелькнул знакомый и сильно изменившийся в масштабе, очень небольшой по сравнению с набухшим, набравшим нешуточную массу современным городом древний силуэт Девичьей башни.

Через минуту Азер свернул с трассы, мы проехали на бульвар и внезапно остановились у ворот с вывеской «Yaxt Club». Вдаль, в море, уходил пирс.  У этого пирса — несколько дорогих яхт. Одна, самая большая, принадлежала президенту Ильхаму Алиеву. Индивидуальная, по-видимому, модель. Похожая была у незабвенного туркменбаши.

В конце пирса было небольшое здание, собранное как будто из нескольких блоков: барабан, чемодан и двухэтажное. Мне показалось, что все это сделано из синеватого пластика, но когда мы подъехали ближе, я убедился, что постройка не из дешевых, как и все, что есть на этом бульваре. Она была облицована тонированным стеклом цвета морской волны. Азер попытался подхватить мои вещи, но я упредил его, и мы поднялись в жилой корпус. В холле, выдержанном в морской тематике, стояли две большие модели английских фрегатов. На Каспии никогда не было иного военного флота, кроме российского, просто модели таких размеров делают, видимо, только в Англии. Номеров было всего с десяток. Я открыл свой: вот это да! Давненько мне не доводилось жить в таком номере! Стол во всю длину просторной комнаты, огромная, застеленная красивым стеганым покрывалом кровать, в тон этому покрывалу — толстые шторы, за ними — тонкие, кисейные… Я отдергиваю занавески, распахиваю балконную дверь: в сумерках еще видно море. Серое, с россыпью портовых огней вдали. Долго же я добирался сюда со своей «Тотальной географией»…

— Завтра во сколько за тобой заехать? — спрашивает Азер. Во время ужина мы незаметно перешли на «ты».

— Часов в десять.

— Какие планы?

— Город. Первый день — город. Я здесь в первый раз… Надо войти… Хотя бы общее представление…

— Закажи завтрак на полдесятого.

Короткое прощание с Азером — и я остаюсь один.

На миг меня прожигает острое чувство заброшенности, как будто я отстегнул свою систему жизнеобеспечения от космического корабля и на несколько часов остался один в космосе.

Потом обменник, курс доллара. За сто долларов мне дают восемьдесят манатов. Манат, следовательно, стоит столько же, сколько евро. Он обеспечен нефтью, как евро — европейской культурой.

Сегодня то и другое равноценно на весах мирового рынка. Есть над чем поразмыслить.

Чувство одиночества в большом городе сводимо к простой вещи: некому позвонить, услышать знакомый голос, сказать «привет». Некуда поехать, ибо нет той двери, за которой ждет тебя друг, готовый ее распахнуть и сказать: «Заходи». Нельзя вообразить себе даже коротенького разговора в духе: «Здравствуй» — «Прощай». В таком раскладе есть, по крайней мере, отзвуки былой драмы, мука или исчерпанность прежних отношений — но не немота во все стороны, насколько хватает… нет, не глаз. Сердца, что ли. Сердцу ничто не отзывается…

Когда я вышел из обменника, накрапывал редкий дождь. Безлюдно. Сбоку — крепостная стена. Вокруг из земли, будто из иллюминаторов, вырывается свет. Лампы подсветки. Деревья. Это, значит, я в саду… Внезапно до меня доходит: я в комендантском саду у стен Старого города — Ичери Шехер. Мне повезло… Не торопясь, постепенно входя во вкус и в конце концов смакуя каждый шаг (из зимы, из снежной каши и скользкого льда вырваться на чистый асфальт — и сразу ощутить легкость хода — о!), я направился к воротам. Удивительно все же, как пусто вокруг. Отвык от такого ощущения. В Москве так уже не бывает.

 

Было еще совсем не поздно: наверно, девять по Москве, здесь, соответственно, десять. Ни плана города, ни карты у меня не было. Чтобы не заблудиться в узких улочках Ичери Шехер, я выбрал самую широкую и прямую улицу, пошел по ней. Свет редких фонарей и настенных ламп, стилизованных под нефтяные светильники — чирахи, ложился на булыжники мостовой то серебряной, то золотистой паутиной. Кое-где в окнах горел свет. Здесь жилье явно было элитным, и окна казались задраенными. Пару раз я видел вывески сувенирных магазинов. Вывеску отеля. Старый город был комфортно обустроен и напоминал скорее хорошо продуманный туристический объект, чем настоящий восточный город — темные ночные, густо заселенные людьми лабиринты старой Бухары. Вынесенные наружу кондиционеры и пластиковые водопроводные трубы сильно портили ощущение подлинности старины. Потом я увидел черный провал, боковой проход, уходящий в темноту, и немедленно шагнул туда. Ощущения опасности не было. Я чувствовал это очень хорошо: тем вечером в городе не было никакой опасности для меня. Город был ко мне благорасположен. В конце темного прохода оказался двор, завешанный постиранным бельем на веревках. На стене, вымазанной чем-то белым, чернела стрелка, рядом была надпись, сохранившаяся с советских времен: «Лепка». Кружок лепки для детей. Теперь его и в помине нет, конечно.

Канализационные трубы были выведены прямо на стену. В них булькала вода. Видимо, их провели недавно. Высоко в небе, зацепившись за ветку дерева, болтался кусок полиэтилена, отражая то красный, то зеленый отблески. Жизнь была близко, жизнь готова была проявиться, пробиться наружу, ко мне: скрипнула затворяемая дверь, за окном послышался женский голос…  Я постоял в углу двора. Никто так и не появился. Я настроил аппарат на режим ночной съемки и сделал первый кадр. Вернул режим просмотра, чтобы увидеть, что я снял в этом дворе, и вдруг вздрогнул: в темном правом углу кадра стояла девушка. Та девушка из самолета. Я быстро оглянулся: никого не было. Ни вздоха. Ни дуновения. Посветил голубоватым экраном дисплея туда, в темный угол. Слабый свет лунными дольками отразился в кошачьих глазах, кошка шмыгнула куда-то и растворилась в темноте. Я сделал несколько шагов, прозвучавших неестественно громко. Двор был замкнут, девушке некуда было бы отступить, разве в проем приоткрытой двери за ее спиною…

— Эй! — позвал я. Ни шороха в ответ. Я уже согласен был быть пронзенным и израненным ее хрупкостью, я готов был разбить ее вдребезги, только бы она проступила еще раз из темноты.

В конце концов, мы могли бы просто, без форсажа, выпить по рюмке текилы в этом городе без откликов.

Внезапно со страшным треском приоткрытая дверь напротив отворилась, и двое мужчин, стремясь опередить друг друга, по ступеням крыльца бросились прямо на меня.

— Тутоно, Тутоно! [9] — вскричал один из них, сворачивая в темный закоулок в тот миг, когда я уже приготовился быть сбитым им с ног или получить удар ножом под сердце. Их шаги тяжким и звонким эхом отдавались в темном ущелье проулка, как конские копыта.

Я не успел испугаться. Просто понял, что мне лучше отсюда уйти. Уверенность куда-то ушла.

Если там и была девушка, то она ждала не меня. А если меня, то тем хуже.

Я уже не был уверен, хочется ли мне искушать Судьбу в мой первый вечер в Баку.

Я вернулся на освещенную улицу.

Здесь была небольшая площадь с часами и улица разветвлялась на два рукава. Покуда я размышлял, каким путем следовать, мое внимание привлекла великолепная железная решетка на воротах, ведущих в сад старой усадьбы. Как странно: так строили только в начале XIX-го. Значит, архитектурная перепланировка Старого города началась уже давно. Если бы у меня с собой был путеводитель, я бы смог прочитать, что стою возле усадьбы Гусейн-Кули, последнего правителя Бакинского ханства. Этот хан был незаурядным человеком. Когда в 1806 году Павел Цицианов, грузинский князь на русской службе, с небольшим отрядом осадил Баку, он предложил хану Гусейну сдать крепость. К тому времени Азербайджан давно утратил самостоятельность и был лишь захолустным отрогом персидской державы, разделенной на ханства для удобства управления. Так вот, Гусейн-Кули-хан согласился сдать крепость. Когда Цицианов подъехал к воротам Старого города, Гусейн-Кули выехал ему навстречу. В момент, когда хан передавал Цицианову ключи от крепости, один из приближенных хана выстрелил в князя из пистолета. Смерть настигла Цицианова в момент торжества. Лишенный предводителя, русский отряд отступил, а Гусейн-Кули-хан в знак одержанной победы послал голову Цицианова в подарок персидскому шаху [10] . Восток есть восток — так можно было бы истолковать ответ горячего бакинского хана посланцу холодной империи Российской. И этот ответ… черт возьми… Он стоил и до сих пор стоит того, чтобы над ним как следует поразмыслить…

Поскольку фотографировать ночью чугунную ограду ханского сада не имело смысла, я навскидку снял освещенную фонарем площадь с часами. На снимке видно, что часы показывают четверть одиннадцатого. По-прежнему накрапывал дождь. Окошко на первом этаже дома справа было освещено тусклым белым светом. Я подошел и заглянул внутрь. Ковровая мастерская! Старые громоздкие станки для ручного производства ковров, клубки ниток… Я дошел до наружной двери, она не была заперта. Прошел по темному коридору до двери в мастерскую, постучал, открыл. Там была пожилая женщина.

— Селям алейкум, бабушка, — сказал я.

— Здравствуй, — отвечала она по-русски.

— Можно к вам?

— Заходи, — согласилась она и, разглядев меня, еще спросила: — Откуда?

— Из Москвы.

— Турист?

— Журналист. Увидел в окно — мастерская. Я такое производство впервые вижу.

— Убыточное, — уточнила бабушка.

— Но я сфотографирую?

— Конечно, фотографируй…

Город, как по волшебству, вдруг открылся сразу, без труда. А главное — язык, русский язык, — он работал. Я скажу больше: ему были рады. А ведь могли бы и забыть за 19 лет. Или просто не отвечать — из принципа. Могло быть много хуже, как в том дворе: когда сердце бьется, бьется в предчувствии встречи, а в результате ни-че-го не происходит и ты убираешься, так и не поняв, упустил ли ты шанс, подброшенный Судьбою, или просто благополучно избежал неизвестной опасности.

Я шагнул внутрь мастерской.

Рабочий день давно кончился. «Бабушка» была, наверно, уборщицей.  Я походил среди старых станков с деревянными рамами, на которые были натянуты крепкие белые нити основы. Другие нитки, которые должны были со временем составить узор, лежали на деревянных скамейках в клубочках. Иногда эти клубки были размотаны и цветные нитки перемешивались, составляя какой-то не подвластный ни одному мастеру сиюминутный узор.  Я подумал о ткачихах — должно быть, это были такие же простые женщины, как эта бабушка, терпеливые, с узловатыми руками. Они ткут ковры, негромко переговариваясь о чем-то, прихлебывая чай, заедая кусочком пахлавы. Вот странно: ковер — это исламская мандала, символическая модель мира, в которой нет ни одного случайного элемента. Догадываются ли они об этом? Навряд ли. Они просто передают из поколения в поколение древнее ремесло, их души просты, они не способны исказить своеволием изначальный символический замысел… Художника? Творца? Откуда мы знаем о происхождении замысла? Для них он стал просто узором…

На скамейке среди клубочков цветных ниток лежали большие старинные ножницы — мне кажется, такие применяют до сих пор для стрижки овец, да, а сами нити, несмотря на то что они были соответствующим образом свиты и обработаны цветными красителями, на кончиках пушились, как овечья шерсть, и впечатление было, что все это очень живое, настоящее — и эти нитки, которые, собственно, несмотря на все ухищрения производства, так и не перестали быть живой шерстью животного, и тяжелые ножницы, и деревянные рамы станков, в которые были вкручены черные головастые винтики, подобных которым, бьюсь об заклад, уже давно нигде не производят. Некоторые носили на своих круглых головках следы нетерпения — по ним явно били молотком, — и эти вмятинки делали время почти осязаемым.

Потом в мастерскую кто-то вошел. Из-за своих станков я увидел: мужчина.

Они поговорили с бабушкой по-азербайджански. «Из Москвы», — сказала она, удостоверяя мое право ходить и фотографировать. Но я, сделав несколько снимков, уже собрался уходить.

— Подставку под чайник купить не хочешь? — спросила напоследок бабушка, протягивая мне крошечный коврик размером 15 на 15 сантиметров. У меня была мысль побаловать старушку парой манатов за оказанное гостеприимство, поэтому я живо откликнулся на предложение:

— Сколько?

— Двенадцать манат, — сказала бабушка.

Ого! — присвистнул я про себя.

Ссыпал ей в руку горсть мелочи.

— Больше нет, — улыбнулся я.

Бабушка тоже улыбнулась. И мужчина, в свою очередь, улыбнулся мне, как давнему и хорошему знакомому.

В этом тоже был Восток — ничего не попишешь.

 

Я вышел из Ичери Шехер как раз возле Девичьей башни. По-настоящему я разглядел ее только спустя несколько месяцев. Было начало осени, в прохладном голубом небе башня купалась, как утес. Темная, почти черная башня эта, получившая название Девичьей, — самый древний символ Баку. В ней щемяще соединяются свойственная древним постройкам массивность и в той же мере присущее им загадочное изящество. Никто не знает, сколько ей лет. Археологические раскопы, окружающие ее и давно уже превратившиеся в самостоятельные музеи, обнажают толщи такой древности, что нелепо даже говорить о точной дате ее постройки. Во всяком случае, ширваншах Ахситан I (1160 — 1196), имя которого куфическими буквами [11]   начертано на ее стенах, лишь поновил древнюю кладку башни, которая, видимо, изначально была воздвигнута как колоссальный храм и форпост огнепоклонников задолго до ислама и до христианства. Как оборонительное сооружение, своего рода форт у стен Ичери Шехер, башня может вместить в себя 200 воинов, способных выдерживать многомесячную осаду. И в то же время эта суровая твердыня есть средоточие любовного мифа Баку. Легенда о шахе, который влюбился в собственную дочь и, преступно домогаясь ее взаимности, заточил ее в башне, с крыши которой она, не выдержав позора, выпавшего на ее долю, бросилась вниз, — это лишь самый расхожий из окружающих башню мифов. Другой, гораздо более поэтичный — о дочери шаха и о рыбаке, который приходил к ней прямо по морю (море тогда подступало к самой башне) и поднимался в горницу к возлюбленной по брошенной вниз веревке… Казалось бы, им нужно лишь наслаждаться любовью и верить в то, что черные дни их разлуки пройдут. Но шах был хитер. Он сеял сомнения в сердце дочери. Он говорил: простой рыбак не может любить шахскую дочь, ибо никогда не постичь ему тайной красоты ее души. Не тела, а души. А к рыбаку подходили специально подосланные люди из простонародья и говорили: «Брось! Может ли шахская дочь любить тебя? Она лишь тешится тобой и забудет тебя ради богатого жениха, как только освободится…» Но рыбак не слушал их, он верил в свою любовь и в любовь своей возлюбленной, и эта вера помогала ему доходить по волнам до самой башни. Однажды он пришел так и увидел, что его возлюбленная грустна. «Вправду ли любишь ты меня?» — спросила шахская дочь, измученная намеками отца. «Мне трудно доказать любовь свою в твоей темнице, — сказал рыбак. — Но как только ты станешь свободна…» — «Что тогда?» — «Тогда я, как и теперь, буду любить тебя, но я смогу показать мою любовь всему миру. Мне нечего будет бояться». «Так вот какие мысли бродят в его голове…» — подумала шахская дочь и испугалась собственных мыслей. Рыбак ничего не заметил в поведении любимой. Как и прежде, он простился с нею, спустился по веревке вниз и прямо по морю пошел прочь. «Нет, он не любит меня, иначе бы не ушел так скоро!» — подумала шахская дочь, и как только ее вера перестала поддерживать рыбака, он оступился в воду. Он понял, что возлюбленная не с ним в эту минуту, и страх потерять ее проник в самое его сердце. И едва проник туда этот страх, море разверзлось под ним, как бездна, и сомкнулось над его головой. Он утонул, а шахская дочь, поняв все, бросилась вслед за ним с крыши…

Восточная мудрость гласит: «Если любовь горит в этом сердце, значит, она горит и в том». А если она дрогнула в одном из сердец? Все, гибель.

Я чувствую это, только плохо могу объяснить.

Мне неловко после двух разводов говорить о любви.

Но мои дети спрашивают меня: что ты думаешь о любви? Мои дочери. Они спрашивают: а что, ты еще веришь в настоящую любовь? И я отвечаю: да. И настоящей и единственной любовь делают чувства, которые ты и твоя возлюбленная вложили в нее. Любой размен этого чувства — это мгновенная катастрофа, провал, с первого шага по колено в море, а со второго — готово! Уже на дне…

Нет-нет, я не хотел бы морализировать на эту тему. Давайте просто представим, что рыбак не утонул. Он нашел себе рыбачку, а то и двух… А шахская дочь в один прекрасный день дождалась прекрасного принца, который влюбился в нее и взял ее к себе в гарем… Ни в том ни в другом нет ничего страшного, и я не знаю, почему этот благоразумный финал не годится для притчи, но, видно, потому, что такая любовь не целит, не хранит, не пьянит по-настоящему, не прорастает в будущее: притчи про нее не слагают.

Два раза я разбивался вдребезги и влюблялся по-своему снова. Вы можете считать меня дураком: мне все равно. Я никого не осуждаю и все-таки выбираю свой способ любить. 

Мою любовь зовут Ольга, я уже говорил. Она рыжая и прекрасная. Все мои женщины были прекрасными. Ради них стоило и разбиться.

Мне нечего добавить к этому.

Я вспомнил девушку в темном дворе.

В поведении ее не было заигрывания. И если она оказалась на моем пути, то, видно, не для того, чтобы предложить бегло прописанный вариант бакинской love story.

Но для чего тогда?

 

Сидя у стен Девичьей башни на влажной скамейке, я вскрыл пачку «Житан» и закурил.

Рядом было несколько скульптур. Одна изображала тюркского воина на диком верблюде… Тюрки пришли сюда тысячу лет назад, после арабов, которые явились в VII веке как вестники новой веры — ислама. А до этого? Тут жили лезги, каспии, албаны… Кто были эти албаны? Поди знай.  В начале нашей эры территория Азербайджана входила в состав Мидии. Но кому и о чем это говорит? Нужна ссылка. Разъясняющие ссылки к моей книге грозят самопроизвольно разрастись в самостоятельное повествование. Точно знаю, что Кавказская Албания была христианской страной.  И что огнепоклонники-зороастрийцы распяли апостола Варфоломея как раз у стен этой башни прежде, чем до них дошел смысл его проповеди. Потом их жестоко наказали воины ислама. Христиане, по Корану, были «людьми книги», и книга эта рассказывала об общих святых и пророках — Мусе, Исе, то бишь о Моисее и Иисусе… Христиан никто не преследовал:  с них поначалу просто брали налог. А вот зороастрийцев, несмотря на наличие у них «Авесты» — писания, по древности сравнимого с книгами Ветхого Завета, преследовали жестоко, еще более рьяно, чем язычников [12] . Первоначально ислам был принят на завоеванных арабами территориях лишь правителями и их окружением. Христианство просуществовало здесь еще долго. Но в какой-то момент стало не до тонкостей. Знаете, как это бывает? Историческое время вдруг прямо из тихой живописной заводи обрывается вниз кипящим потоком. Приходят монголы Чингисхана, «человека тысячелетия». И дважды дотла разоряют страну. В 1222-м и в 1231-м. И надо как-то договориться с ними, потому что это — беспредел. Нужно, чтоб они оставили своих наместников, брали, как люди, дань…  Тут не до христиан уже было… И им сказали: все, братья, закрывайте вашу лавочку…

А что теперь?

Минут пятнадцать в году, на которые каждый имеет право, я, как идиот из рекламного ролика, готов верить в то, что нынешнее время воздушное и малиновое, как кислородный коктейль, и забавное, как катание на санках в новогоднюю ночь. В оставшиеся 525 585 минут года я не могу верить в это, хотя, может быть, и хотел бы. И уже объяснял почему. Азербайджан — одна из немногих стран мусульманского мира, где прокламируется светскость и веротерпимость… Удастся ли этот эксперимент? Надолго ли он? Восток есть восток. Нефть есть нефть. И с веротерпимостью может быть покончено так же, как с армянами в 1990-м… После сегодняшнего вечера трудно поверить, что на улицах этого прекрасного города группы погромщиков ходили из дома в дом, из квартала в квартал, убивали ножами, чтоб насладиться дрожью агонизирующего тела, судорогой смертного страха, когда обреченного волокли к балкону, чтобы сбросить вниз, криком человека, обращенного в клубок огня, запахом горелого человечьего мяса и паленых волос…

Через девять дней, когда погром был, собственно, закончен, появились бронетранспортеры, русские солдаты. Бессмысленный горбачевский прием… Им приказали — они сделали — проехались. Сто тридцать трупов, весь Баку в трауре, женщины задыхаются от слез, лица погибших в траурных рамках, горы цветов. «Русские, армяне, евреи — вон из Азербайджана!»  И что? Слава богу, прошло двадцать лет, и я сижу здесь на скамейке на краешке забвения, которое, я знаю, тонко… Мне только кажется, будто всего этого не было… И тем не менее — отсутствие чувства опасности в этот ночной час — оно совершенно неподдельно… И я благодарен за это городу. За забвение… Прощение? Но мы ведь не покаялись в содеянном… Значит, и не можем быть прощены…

 

Я перешел проспект Нефтяников и оказался на Приморском бульваре. Несмотря на раннюю весну, он казался уже живым и любовно ухоженным: розовые кусты на клумбе были заботливо присыпаны опилками, некоторые деревья, явно редких и изнеженных пород, были обернуты мешковиной. Дорожки бульвара были заботливо выметены, а главный променад по-над морем находился в стадии завершающей отделки: часть его была уже выложена светлой, в серый песочек, итальянской плиткой, но кое-где работы еще не были завершены, и плитка в специальных контейнерах дожидалась утра, когда придут рабочие. Две-три фигурки в спортивных костюмах пробежали мимо, не замечая меня, да компания молодежи — две девушки впереди, трое парней сзади, — оживленно смеясь, но упрямо держась порознь, проследовала в сторону морского вокзала. Над головой ветер раскачивал пальмы. Было слышно, как за спиной, ближе к проспекту Нефтяников, хлопает огромный, отяжелевший от сырости триколор Азербайджана. В небе над городом, словно мечи каких-то фантастических трансформеров, скрещивались лучи синего, красного, зеленого и фиолетового цвета. Баку по-детски обожает игру огней. Здесь даже фонтаны в своем большинстве — с яркой цветной подсветкой. А в небе над городом шарят прожектора, освещающие телевизионную башню. Я сидел и смотрел, пока не озяб, потом пошел в гостиницу.

Перед сном в свежей постели еще раз взял фотоаппарат и перелистал отснятые кадры. Первый: тот самый двор, чуть смазанный. И ее лицо в темноте. Я уже говорил: красивое. Но самое интересное, что она смотрит прямо в объектив, как будто она знала, что я приду, знала, что сфотографирую. Это единственный случай за весь сегодняшний день, который не поддается для меня объяснению.

Я чувствую вдруг, что объяснение необходимо. Не объяснение этому факту, а объяснение с ней, с этой девушкой.

Скорее всего, слова не нужны.

Достаточно взгляда глаза в глаза, чтобы почувствовать другое естество, незнакомую мне женственность. Чтобы узнать этот город, эту страну, нужна женщина.

Мужики расскажут по-своему. Но есть истины, невыразимые словами. Есть правды слишком горькие или слишком нежные, чтобы о них говорить. Лучше всего — есть такие тренинги — было бы сесть с нею напротив, соединить ладони и посмотреть друг другу в глаза. Почему-то, когда в разговоре участвуют руки, плоть, пульс, перебегающий из ладони в ладонь, кажется, что видишь человека насквозь, чувствуешь его, как самого себя, чувствуешь себя одним существом с ним…

Но ничего не состоялось. При всем удовлетворении сегодняшним вечером, проведенным в ковровой мастерской и в размышлениях у стен Девичьей башни, не оставляет ощущение, что я прозевал самое главное. Что? Что нужно было сделать, чтобы она не исчезла? Я не знаю. Не понимаю.  Я чувствую, как пульсар тревоги в моем мозгу начинает подавать настойчивые сигналы. Хочется сказать ему: слушай, что ты сигналишь? Ведь я знаю об этом не больше, чем любой другой. Ты хочешь сказать, что штучки такого рода не подразумевались, когда ты решил влезть во все это? Неправда. Подразумевалось все. Когда ты отправляешься в дорогу, все подразумевается по умолчанию. Дело не в любовном приключении. То, к чему меня приглашали, было не любовным приключением и не флиртом.

Это было приглашение войти.

И ты отказался.

Меня подбросило в постели. «Так вот оно что?» — «А ты только догадался…» — «Да, представь себе». — «Ты, как всегда, поберег себя: вошел к бабушке, снял пару кадров». — «А что, надо было лезть на рожон?» — «Да, представь себе, надо было…»

На несколько мгновений внутри разрастается тишина. «И что же теперь: все потеряно?» — «Откуда я знаю? Может быть, и все». — «Не бывает так, чтоб все… Шанс остается…» — «Смотри не упусти». — «Может, подскажешь, как не упустить?»

Сна не было ни в одном глазу.

Пора было честно встать, заварить чай, включить компьютер и отвлечься работой.

Например, разобрать кое-какие архивы и посмотреть, как эта тема выглядела, когда еще была вполне безопасной. «Тотальная география Каспийского моря» — так, кажется, все это называлось? Ну, вот вам «Тотальная география». Даже римская единичка поставлена: это, значит, должна была быть первая глава книги… Эту книгу можно читать подряд, как путевые заметки. Но можно перебивать линейное чтение обращением к размышлениям и историям, которые не укладываются в линейный замысел. Можно нырнуть в повествование совсем иного стиля и даже плотности: из первой части книги сразу во вторую. Каждый волен выбирать свой стиль прочтения. В любом случае в этой книге не скажешь всего, не меняя регистры и тональности повествования. Вторая часть сильно отличается от путевого дневника [13] . Но умоляю! Как первая часть немногого стоит без второй, так и вторая теряет половину своих достоинств без первой. Поэтому, друг читатель, если тебя хоть сколько-нибудь увлек мой рассказ, будь великодушен, загляни в дальние главы, забреди в далекие провинции — и ты почувствуешь… ну, скажем так… кое-что из того, до чего мне удалось додуматься. Иногда, для того чтобы понять что-нибудь, мне нужны были месяцы. А иногда — годы. Поэтому мой шаг так неспешен. Я все еще ничего не понимаю на Востоке. Просто курю, приоткрыв балконную дверь, и не могу заснуть… 

 

 

III. НЕВСТРЕЧА

 

Еврозавтрак, принесенный наутро, оказался несъедобен. Он включал в себя овсяные хлопья, которые следовало заливать молоком и запивать апельсиновым соком и кофе, жидко разведенным в пластмассовой чашке. Предположение о загрузке такой программы в желудок и догадка о результатах, которые я получу на выходе, побудили меня тщательнее исследовать дополнительные возможности, которые прилагались к завтраку. Они не были удручающи. Во-первых, был лаваш. Во-вторых, яйцо. В третьих, несколько кусочков мягкого азербайджанского сыра и крошечная баночка хорошей сметаны. Все это можно было съесть и запить крепким чаем. Тем более что вчера ночью меня все-таки продуло. В носоглотке чувствовалась какая-то кислая, еще неявная боль. За окном был серый день без признаков солнца. Серое море, серые силуэты портовых кранов и такие же серые коробки небоскребов за портом.

День тоже тронулся вперед на малых оборотах. Азер опоздал на пятнадцать минут: завозил чьих-то детей в детский сад. Мы поехали в город, но в результате это превратилось в обычную экскурсию «по достопримечательностям», доступным каждому туристу. Мы просто объехали на машине один за другим те памятники Старого города, которые мне грезились вчера и которые правительство решило-таки сохранить, несмотря на перелицовку всего городского фасада: немецкую кирху, превращенную в зал органной музыки, Национальный музей истории, превратившийся в целый квартал стиля модерн, филармонию, Музей искусств, Театр оперы и балета, Русский драматический театр и, наконец, особняки вроде «Дворца счастья» или Дома Хаджинского, которые во всем их псевдоготическом рококо, рожденном к жизни здесь, на краю Азии, избытком провинциальной фантазии и преображающей силой капитала, теперь представляли собой, как и все прочие здания прошлого века, лишь экзотические вставки в мощный и дорогой монолит нового города. Куда весомее выглядели советские монструозы — Президентский дворец, Совет министров и здание парламента — оттененное, впрочем, гигантской стройкой. Будущее здание гостиницы, призванной увенчать своим силуэтом город, возводилось с завидным знанием сопромата — оно буквально разламывалось на три куска, вернее, по замыслу, раскрывалось, как бутон цветка, тремя колоссальными лепестками. Лепестки должны были быть окрашены в цвета национального флага. Рядом с будущей гостиницей и парламент и мечеть неподалеку от входа в парк Кирова казались просто игрушечными.

Мы припарковали машину.

И какого черта понесло нас в парк Кирова?

Я-то думал, это просто старый парк, который чудом уцелел здесь, на верхних ярусах города, — несколько запущенных аллей, чуть оттаявший запах субтропиков, остановившиеся карусели, железная дорога для детей, обзорная площадка…

И вдруг мы очутились на кладбище.

— Что это? — спросил я Азера.

— Аллея шахидов.

— Что значит: шахидов?

— Мучеников за веру, погибших за веру.

— На Карабахской войне?

— В основном — да.

Я почувствовал, как холодные капли дождя стекают у меня по виску.

Черные мраморные постаменты. На них во всех портретных подробностях были изображены убитые: в основном молодые мужчины, симпатичные, усатые, таким бы жить да жить… Страшное сиротство обрушилось на меня: вот, будто все они, лежащие здесь, под дождем, были моими родственниками, родственниками по человеческой доле, и их смерть была скрыта от меня, то есть я что-то слышал, что-то знал, знал, по крайней мере, что между Азербайджаном и Арменией шла война и, значит, там, на войне, не могло не быть убитых. А тут они вдруг были предъявлены мне все разом. По дате рождения большинство могли быть моими братьями. Но по числу прожитых лет я оказался значительно старше. Им было по тридцать. Мне — почти пятьдесят.

Пуля ударила мне в живот, и я минуту стоял не двигаясь, чувствуя, как острой болью приживается внутри ее беспощадная твердь, а из входного отверстия в теле безвольно выходит наружу сила жизни.

Я ничего не думал, ничего не ощущал.

Потом стал спускаться куда-то по лестнице, цепляясь за цементные перила.

Помню, было дерево и по веткам его уже прыгали, пересвистываясь, птицы.

Мы оказались на смотровой площадке и смотрели сверху на город. Здесь валялись окурки, пахло мочой. Фуникулер не работал.

Город был виден как на ладони: и трилистник строящейся гостиницы, и синяя, подобная волне или холму арматурная конструкция строящегося Центра Гейдара Алиева, и подробные мелкие кубики Ичери Шехер, и даже мой «Yaxt Club». Море во весь горизонт: неопределенно-синего, скорее даже серого цвета. Капли дождя опять брызнули в лицо. Я вытер их ладонью — получилось, будто вытираю слезу. Твердь пули в животе мешала дышать.  Я стоял, опершись на парапет, едва удерживая вертикальное положение.

— Забросили парк Кирова, — по-своему истолковал мое молчание Азер. — А раньше сколько было народу! Сколько раз мы сидели в этом ресторане!

Рядом со смотровой было разбитое здание без окон и дверей, с облупившейся со стен штукатуркой.

— В этом ресторане?

— Ну да. Никак не вспомню, как он назывался… Не могу вспомнить, представляешь… Всегда в нем сидели…

— Послушай, — сказал я. — А почему ночью так мало людей в городе? Такие дома вдоль всего проспекта — и никого…

— А ты посмотри вечером на эти дома.

— Что?

— Просто посмотри вечером на эти дома…

Мы тронулись с площадки, обходя обнесенные невысокими парковыми заборами участки, на которых, видимо, до того как парк был заброшен, выращивалась рассада или саженцы деревьев. Здесь и сейчас было тихо, уютно, как будто мы попали в какой-то сельский уголок, который не ведает иных забот, кроме заботы о саде: где-то еще стояли грабли, где-то лопата. Высокая жестяная голубятня, в которой, правда, не было ни одного голубя, венчала этот идиллический пейзаж. Потом снова поднялись к центральной аллее, но на этот раз очутились перед памятником английским солдатам, погибшим здесь в 1918 — 1919 годах. «В память о погибших здесь на службе своей Отчизны…» Ну Англия-то по крайней мере знала чего хочет: эти солдаты пали, чтобы бакинская нефть не досталась объединенным силам тогдашней «армии ислама» и турок. На бакинскую коммуну 1918 года нечего было рассчитывать: она творила такие преступления, что просто не могла долго удержаться у власти. Судьбу нефтяных приисков решали дни. Здесь, в Баку, тогда побывал английский разведчик, капитан Тиг-Джонс [14] : он оценил ситуацию правильно. Он понял, что нельзя терять ни минуты. И англичане, хотя они были очень далеко (в списке убитых числится Ченнах Хан, солдат 84-го пенджабского полка сипаев, а значит, войска срочно перебрасывали из Индии), сумели захватить контроль над нефтью прежде, чем это сделали активисты национального движения, в те дни руководимые неутолимым чувством мести…

Вновь это прорвалось спустя семьдесят лет — помните митинги, демонстрации, «народные фронты», все эти речи, в которых неясно, что — идеализм высокой пробы, а что — провокация? Кто-то, оставшийся в тени, имел свой взгляд на все это. Появилась воля. Возможно, последняя резня армян в Азербайджане имеет целевое полагание: «Армяне не должны иметь касательства к нашим нефтяным запасам». Не должны повториться ошибки начала века. Заточки делали прямо в цехах заводов. Потом грузовики доставили по нужным адресам молодчиков и выпивку, чтоб «завести» толпу... В таких делах все всегда неясно, все передернуто, концы в воду, мелькают какие-то провокаторы, страшные персонажи с уголовным прошлым…

Армянам не забыть Сумгаит (1988). Азербайджанцы клянутся хранить вечную память о Ходжалы (1992). Всего несколько лет — и всё! Не было злодейства, которое не было бы совершено одними людьми против других людей только потому, что у них другой язык, другая кровь и другая вера. Страдания невинных жертв и с той и с другой стороны столь чудовищны, что их, кажется, ничем невозможно искупить. Просто, читая об этом, чувствуешь себя больным, будто сталкиваешься с первородным, онтологическим злом. Злом как оно есть.

В свое время я нарочно сбежал на Север, за тридевять земель, только чтобы не говорить о вещах, в которых ни правых, ни виноватых быть не может. Не может быть правды как таковой…

Если бы на аллее шахидов вдруг встретились Христос и Мухаммад — о чем бы они говорили? Нет, они не были сентиментальными пацифистами, эти двое. И что такое мир людей, знали они слишком хорошо и судили о нем сурово. Но пафос… Они бы отринули его как ложь… Они не задержались бы здесь…

Я бы тоже ушел отсюда, но что мне сказать о непреходящем чувстве сиротства на аллее, где погребены братья мои по человеческой доле?  Сиротство зябкое, страшное, с пулей в животе, с чувством, что пред лицом братьев моих я сам умираю…

Братья, не верьте.

Не верьте тому, кто говорит, что забывшему зло надо выколоть глаз. Надо забывать зло, прощать зло так, как простили вы, — смертным забвением. Иначе оно так и будет ходить по кругу, мучимое долгой кровавой памятью, пылающим безумием злой воли… Оно снова будет отыскивать жертвы, мстить, убивать…

Нет конца, нет предела этим кругам безумия. Нет жизни в мщении,  о Господь — слышащий, знающий!

Не верьте тем, кто говорит, что ваша смерть была угодна Богу. Не смерть угодна Богу, а милость. У Господа хватит любви на всех, но если ты, брат, погиб в одной из самых страшных войн, какие бывают в истории, — а именно в войне этнической, — прямой пропуск во врата святости кажется мне преувеличением. Кто-то, может, и был тут святой; кто-то, может, спасал население мирной деревушки во время налета чужих бородатых боевиков. А кто-то сам участвовал в этнической «зачистке» и сам был бородатым и чужим. Прости меня, брат. Ведь ты хотел, чтобы я сказал правду? Я скажу:

«…Если бы пожелал твой Господь, то Он сделал бы людей народом единым. А они не перестают разногласить, кроме тех, кого помиловал твой Господь» [15] .

Тебя, брат, Он, выходит, не помиловал. Он предназначил тебя не себе, а истории. Она призвала вас, она вложила в ваши сердца ослепляющий огонь и ярость, заставив взять в руки оружие, вы послужили идеальной смазкой, когда история захотела чуть-чуть шевельнуть своими старыми суставами… Кровь для старушки-истории! Что ж, ваши жизни не пропали даром: история принесла свои плоды… Может быть, они оказались горькими. Или мелкими. Может быть, вы вообще мечтали о чем-то другом. Но не о пуле же? Вы не ошиблись, вы просто сделали свой выбор, он оказался человеческим, слишком человеческим. Я убежден, где-то по ту сторону фронта, с той стороны зеркала, есть такое же кладбище, переполненное такими же красивыми парнями, связанными и, можно сказать, породненными с вами узами кровной ненависти, за которую они тоже заплатили жизнью. Выиграл ли кто-нибудь в результате? Сомневаюсь… Проиграл? Несомненно: ведь в сердцах ядовитым цветком расцвела ненависть…

Проклятие ненависти висит над миром.

Дождь.

На аллее шахидов было так пусто, что на миг показалось, что это — кладбище забвения, что аллея никому не нужна, кроме безутешных вдов и матерей. Разумеется, здесь все не так по большим национальным праздникам, когда под сенью национального флага…

Капля дождя снова попала в лицо, и я опять размазал ее по щеке.

— Как ты? — спросил Азер, впервые внимательно заглянув мне в лицо.

— Ничего, — сказал я. — Только я не был готов к этой встрече…  с ними…

— Может быть, заедем пообедать? — предложил он.

Внизу старые краны нефтяного порта, который в недалеком будущем подлежал сносу, заскрипели так, будто приоткрывались адские ворота.

— Пора ехать отсюда.

— Хочешь перекусить?

— Нет. Раз уж мы здесь, я хотел бы поехать в какой-нибудь пир [16]   и снять… это ощущение…

— А-а, — понял Азер. — Я тебя отвезу…

 

Мы сели в машину.

На этот раз ехали другим путем, я понял, что где-то рядом была резиденция президента, потому что Азер сказал, ткнув в какие-то девятиэтажки, что их будут сносить — слишком близко от резиденции, «через забор заглядывают».  Я заметил вдруг, что город роскоши, к которому я привык внизу, исчез куда-то. Здесь, наверху, немало было старых советских «коробок», у которых, надо признать, был довольно жалкий вид.

— А война… — осмелился спросить я. — Она кончилась?

— Нет, покуда армяне занимают Карабах [17]

— Но военные действия… Они больше не ведутся?

— Слава богу, не ведутся. Из-за этой войны половина Азербайджана спустилась в Баку. Беженцы! Прошло уже двадцать лет, а они все еще беженцы! У них льготы на жилье, на работу, у них — пособия. Баку больше нет с тех пор, как здесь каждый второй — беженец. Ни работу найти, ничего… Деревня…

Азер произнес свою тираду о беженцах с накопившимся чувством раздражения. В Москве такие интонации можно услышать, когда говорят о «понаехавших».

Мы ехали по грязной улице вдоль железной дороги. Толпа народу клубилась тут так, будто рядом был рынок.

— Здесь рынок?

— Ну да.

— Я хочу выпить.

— Вина?

— Нет, живого гранатового сока…

Прямо у входа в грязный, тесный, со всех сторон обнесенный бетонными заборами рынок группа ребят металлическим прессом вручную давила гранаты. Я залпом выпил один стакан, потом второй. Будто красный сок граната сродни был крови, которой я почти истек там, на аллее шахидов. Силы вернулись ко мне.

—  Больше ничего не будешь брать?

Мы прошлись по рядам, на которых великолепными грудами лежала роскошная, с розовым отливом, курага, крупные маслянистые орехи, свежие, красные, как сердце, помидоры, россыпи желтого и синего изюма, молодые овечьи сыры, похожие на выпеленутых из мутной плаценты зародышей…  В зеленной лавке меня поразило, что тут свободно продается маковая соломка — и при этом никто не терся рядом с подозрительным видом и остановившимся взглядом, скрывающим единственное желание — вмазаться.

Я едва заглянул в пролом забора, за которым оказался рыбный ряд, как вдруг два женских глаза, как рыболовные крючки, впились мне в переносицу. Темные цыганские глаза азартно блеснули, почувствовав, что мой взгляд удерживается, не отпускается, после чего обладательница этих глаз, курчавая, но дикая красотка, повелительно крикнула:

— Иди сюда!

В руках у нее переливались медью чешуи два карпа.

Я рассмеялся и махнул рукой: уж чего-чего, а на цыганские штучки меня не поймаешь!

Базар галдел за спиной, когда мы вернулись к машине.

Улица, по которой мы ехали, называлась Завокзальная. Убогие, прилепившиеся друг к другу лавчонки по продаже снеди, автозапчастей и стройматериалов, проломы в заборе, облегчающие выход к железнодорожным путям, через которые можно было пройти напрямик, срезав путь, запах мочи по углам, гудки тепловозов, жалкие закусочные и этот рынок напротив… Я догадался, что совсем недавно подобным образом выглядели все окраины Баку. И было, с одной стороны, что-то нарочитое в том, как город, будто надоевший грим, стирает с себя все признаки «советскости», но одновременно нельзя было не согласиться с тем, что все это — из знакомого и, может быть, в прошлом даже любимого, но только уже очень старого фильма, который невозможно смотреть до бесконечности…

Последний оплот советского градостроительства мы увидели около дорожной развязки, с одной стороны которой величественной и помпезной твердыней возвышался отель «Эксельсьор», а с другой синими волнами замирали гнутые металлоконструкции будущего Центра Гейдара Алиева.  В виду этих сооружений стояла почерневшая от времени пятиэтажка. Она была так всесторонне обжита, так изношена, закопчена и устрашающа во всей своей голой нищете пред лицом творений гораздо более пафосных, что было непонятно только одно: как она здесь уцелела?

— Все дело в том, что эта пятиэтажка занята беженцами, — не без яда сказал Азер. — И они не уйдут отсюда, пока каждой семье не отвалят денег на отдельную квартиру. Понимаешь?

Он притормозил.

Обвешанная со всех сторон помятыми телевизионными антеннами, пропитанная какими-то помоями, вылитыми из окон, почти черная, пятиэтажка напоминала допотопный военный корабль, внезапно появившийся в приличном порту и угрожающий всем остальным то ли жерлами своих устарелых орудий, то ли эпидемией холеры на борту. Повсюду вокруг пятиэтажки сидели на корточках люди. Нужно прожить в Азербайджане чуть больше, чем неполные двадцать четыре часа, чтобы понять, что нефть — в том количестве, в котором она добывается сейчас в республике, — может обеспечить каждому хотя бы прожиточный минимум. И любой человек, имеющий статус беженца, получает пособие в 600 манатов (или 600 евро). Нефти хватит на то, чтобы богатые были богатыми, а бедняки были освобождены от труда. И вот они сидят вокруг своей пятиэтажки, похожей на чумной карантин, и ждут, когда она станет настолько безобразной, что правительство не выдержит и выкупит ее у них за круглую сумму, для того чтобы снести. Чем безобразнее будет их дом посреди новой столицы, дом, покрытый латками, через которые сочится человеческий гной, тем большую цену можно назвать, продавая его. Целыми днями они сидят на корточках, курят сигареты и сплевывают на землю. Мне жаль их, искренне жаль, ведь они — самые настоящие жертвы Карабахской войны, ее инвалиды. Тем более те, кто ушел в «беженцы» добровольно. Таких немало. Человеку, добровольно отказавшемуся от сокровища, от мира, которым был дом, сад или виноградник деда, ради того чтобы променять их на статус беженца, променять труд на попрошайничество, терять уже нечего…

Такая вот неприятная правда.

Но ведь я не затем сюда ехал, не затем…

Я опускаю руку в сумку с курагой и кишмишем, набираю горсть и протягиваю Азеру:

— Хочешь?

 

IV. ВСТРЕЧА

 

Я потихоньку оживал в машине, поклевывая изюм и курагу, которые купил на рынке. Небо чуть приподнялось, дождик больше не пробрызгивал. Довольно скоро мы доехали до места: это была ровная площадка, огороженная балюстрадой, с которой открывался вид на бесконечный, продолжающийся во все стороны, до самого моря вдали, мир крыш. Море в этом пейзаже выглядело каким-то условным элементом вроде театрального задника.

— Где мы? — спросил я Азера.

— В Мардакянах.

— Недалеко от Баку?

— Сейчас это уже Баку.

Я обернулся. Внутри площади была еще одна выгородка, за которой почему-то стояла миниатюрная «качалка», гоняющая по замкнутому циклу воду, и мавзолей, обрамленный кипарисами и небольшими деревцами вроде вишни, которые еще не цвели, но невидимо уже пробудились к жизни, готовой вырваться, выстрелить из-под красноватой коры сотнями набухших почек.

Место это называлось пир Хасан, в честь захоронения суфийского учителя, умершего в XVI веке. Но местом паломничества оно стало из-за одного странно завершившегося разговора, который состоялся между знаменитым мудрецом Абу-Турабом и не менее, чем он, известным в Азербайджане человеком — Гаджи Зейналабдином Тагиевым.

Путешествуя, невольно поглощаешь самые разные сведения в количествах, опасных для любого сочинения, будь то даже обычный путевой дневник, который они угрожают разломать, как переписанные в него статьи из Википедии. Но мы ведь продолжаем наши размышления над действительностью. А Тагиев — слишком яркая фигура, чтобы в таком размышлении обойти его стороной. В нем выявился подлинный гений азербайджанского народа, гений в высшей степени артистический, если считать творчеством смелые мазки на грандиозной палитре жизни. Родился Гаджи Зейналабдин так давно, что нам попросту трудно представить себе это время — в 1823 году, в семье башмачника. А закончил жизнь уже после революции. При этом до революции он был одним из самых богатых бакинских нефтепромышленников и, безусловно, человеком, заметным не только в Российской империи, но и во всем мусульманском мире. Взлет его совпал с началом первого нефтяного бума. Его прежняя жизнь, полная неустанных трудов, которые позволили ему, сыну башмачника, выбиться в люди, была буквально взорвана. Ему было уже за пятьдесят, он был владельцем нескольких мануфактурных лавок, небольшого керосинового завода и участка арендованной земли в Биби-Эйбате (неподалеку от Баку), когда в 1878 году на этом участке ударил нефтяной фонтан. Бабах! Тогда еще цена на нефтеносные участки была невысока, он прикупил 30 десятин нефтеносной земли — и началась феерия. В 55 лет человек (даже сегодня) невольно подводит основные итоги жизни, а для Тагиева жизнь только началась. Причем чем невероятнее становилось его богатство, тем шире расточалась его щедрость. Всю жизнь он осуществлял грандиозный план преображения своей родины из темной окраины империи в просвещенный и процветающий край. Как бывший каменщик, он начал со строительства. Говорят, Тагиев хотел построить в Баку 100 домов, но успел только девяносто девять. Он открыл в городе первую в  исламском мире школу для девочек. Для этого ему пришлось задобрить щедрыми дарами императрицу Александру Федоровну (жену царя Николая II) и отправить своих посланников, духовных лиц, в Мекку и Медину, чтобы добиться от тогдашних мусульманских имамов разрешения на школу. Когда в школу пришли первые 20 учениц, это был подлинный переворот в сознании народа! Очень быстро выяснилось, что школе не хватает преподавателей — и он открыл двухгодичные курсы для учителей. В 1915 году в Баку было уже пять женских школ. Тагиев тратил на просвещение в Азербайджане в несколько раз больше, чем государство! Ежегодно он отправлял 20 талантливых юношей на учебу в разные университеты мира. Основал на Апшероне две школы земледелия и садоводства… Простое перечисление сделанного им не влезает в строку, норовит расшириться все новыми и новыми подробностями… Первый городской драматический театр, первый трамвай на конной тяге, первый в городе водопровод… Даже первый автомобиль был у Тагиева — а уж потом у Ротшильда. В голод 1892 года он наполнил зерном хлебные амбары и, когда спекулянты подняли цены, за свой счет кормил народ. Он добился перевода Корана на азербайджанский язык, собрал библиотеку русской и мировой классики, при этом всю жизнь оставаясь неграмотным! И вот когда слава его как мецената была в зените (он поддерживал несколько школ в Персии, исламскую газету в Индии, был председателем армянского, еврейского, мусульманского и русского обществ в Баку), а богатство воистину не знало пределов (помимо нефтепромыслов, казну Тагиева щедро пополняла выстроенная им грандиозная ткацкая фабрика, оснащенная английскими станками, и рыбные промыслы на Каспии от Махачкалы до Баку), — так вот, повторюсь, когда слава и богатство его достигли зенита, и состоялся памятный разговор Тагиева с Абу-Турабом.

Абу-Тураб — ученый богослов, настоятель одной из крупнейших мечетей в Баку, просветитель — долгое время был другом Гаджи Зейналабдина Тагиева. Он даже отдал в его школу для девочек свою дочь, хотя многие духовные лица, не одобрявшие эмансипации, упрекали его за это. Разговоры по душам не были редкостью между друзьями. И однажды Ахунд мирза Абу-Тураб сказал своему другу, миллионеру Тагиеву, что тот, возможно, чрезмерное значение придает своей материальной, светской деятельности, невольно упуская из поля зрения Аллаха. «На что ты будешь опираться, если все, что ты имеешь, однажды исчезнет у тебя?» — спросил Абу-Тураб. Миллионер Тагиев два часа поутру посвящал слушанию газет на русском, азербайджанском и арабском языках, чтобы быть в курсе мировых событий. Но при этом он был и глубоко верующим человеком. Однако вопрос друга прозвучал так неожиданно, что Тагиев был поставлен в тупик: «Что значит — „исчезнет”? — с удивлением спросил он. — Слава Аллаху, видящему, милосердному, все это богатство по воле Господа пришло ко мне в руки — так куда же оно денется? Дворец в Баку, особняк в Москве, два имения в Персии, рыбацкие шхуны, грузовые суда, нефтяные вышки, ткацкие станки, — все то, что крутится, движется, работает, питает страну, поддерживает просвещение, — куда оно может „исчезнуть”?»

Абу-Тураб промолчал. Он умер в 1910 году, перед смертью попросив его похоронить подле могилы святого Хасана, которого считал образцом совершенного человека.

Прошло десять лет. В 1920-м большевики, практически не встречая сопротивления, овладели Азербайджаном. Председатель Совнаркома республики Нариман Нариманов когда-то выучился на деньги Тагиева. Поэтому он не стал его никуда вызывать, приехал к нему сам. Он сказал по-хорошему: уважаемый отец, Гаджи, пожалуйста, выберите себе дом, где вы будете жить, остальное все равно придется отдать… Все отдать…

Тагиев попросил дачу в Мардакянах. Революция страшно прокатилась по его семье: один из сыновей, будучи офицером Дикой дивизии, неудачно сыграл в русскую рулетку, другой сошел с ума…  Все рушилось. Благодаря удивительному здоровью Тагиев прожил 101 год и перед смертью велел похоронить его у ног своего друга, Ахунда Тураба:

— Ибо ноготь его ноги знал то, что я не мог себе даже вообразить…

Вот в каком драматическом месте мы оказались. Здесь была поставлена последняя точка в разговоре двух старых друзей. Правда, Тагиева похоронили не «в ногах» у Ахунда Тураба, а неподалеку. Когда комплекс пира Хасан приводили в порядок, над могилой Тагиева возвели купол на изящных высоких колоннах. Рядом стоял бронзовый бюст…

Однако мне нужно было не это.

Я начал оглядываться, недоуменно переступая с ноги на ногу, отчего со стороны могло показаться, что я просто подмерз на открытом ветру.

— Слушай, — сказал Азер, — чего ты все-таки хочешь?

— Понимаешь, — сказал я, — когда я приезжаю в другой город, я всегда иду на рынок, в книжный магазин и в местный храм. Но я не могу молиться в мечети. Не умею по-арабски. Я думал, тут пир, в смысле какое-то помещение, где я мог бы по-русски объяснить, побыть, почувствовать…

— Тогда все правильно, — сказал Азер. — Это то самое место… Тут ты почувствуешь!

Мы прошли по дорожке вглубь территории: в конце там было здание с колоннадой, назначение которого я не запомнил, а напротив — два невысоких мавзолея. Возможно, один из них и был возведен над могилой святого Хасана, потому что Азер мне потом несколько раз говорил, что это очень «сильный» пир. Во всяком случае, там со мной стали происходить воистину странные вещи… Сначала мы немножко подождали, там внутри были какие-то женщины, одежда висела у входа, потом они вышли, Азер зашел внутрь, о чем-то поговорил и через минуту позвал меня:

— Иди. Только куртку сними, свитер… Оставь снаружи.

Я снял одежду, спустился по ступенькам в небольшое низкое помещение, в центре которого стояло надгробие из известняка. Справа сидела женщина.

— Иди, — позвала она. — Садись. Расстегни рубаху, закатай рукава…

Я посмотрел в ее глаза — они были синими и казались глубокими, внимательными… Страха не было. И в следующий миг я поплыл… Не знаю, как она это сделала, но я сразу ощутил, что я уже не здесь. Тлеющими палочками она легонько прижгла мне запястья, руки на сгибах локтей, живот, две точки на лбу, одну на шее, потом на спине и коленях. Потом попросила три раза обойти вокруг пира, закрытого в это время блестящей материей. Я, как заговоренный, прошел первый круг — она ничего не делала. На втором круге она подняла над моей головой какое-то матерчатое покрывало. На третьем круге остановила меня и попросила обнять это надгробие… Понимаете, это было бы совершенно невозможно при других обстоятельствах. Такие поступки не в моем характере. К тому же это надо было сделать трижды. Но то ли она уже целиком завладела моей волей, то ли я сам вручил ее на милость святых и ангелов ислама, но только я не просто обнял это надгробие, а сделал это с чувством глубокой нежности… Она все это время гладила меня каким-то металлическим предметом (или это был ее палец?!) вдоль позвоночника. После этого я как будто подошел к надгробию с другой стороны: там покрывала были приоткрыты, и оно уже не казалось белым, скорее оно было из майолики, покрытой цветной глазурью. В глубокой резьбе были сквозные прорези, и теперь задача была в том, чтобы вставить пальцы обеих рук в отверстия (а там уже много народу упражнялось в этом, и видно было, куда просовывать пальцы), подумать и загадать желание. Я стал просовывать пальцы — они не слушались меня. Я почувствовал прикосновение рук — это были руки женские, горячие, легкие, — и руки мои словно ожили под этими руками, и пальцы сами вошли в дырки…

— Проси, — сказал голос, в то время как руки… Я все время чувствовал эти руки… Не думал, что они у нее такие нежные…

Я не знал точно, о чем просить, мне только хотелось, чтобы меня покинуло чувство сиротства, пронзившее меня на аллее шахидов, чтобы затянувшаяся невстреча с городом обернулась наконец встречей, чтобы эта земля открылась мне, приняла меня, ответила мне, как угодно мне ответила, но только не оставалась бесчувственной, немой…

Я не произносил вслух этих слов, но едва успел все это подумать, как испытал невообразимое облегчение… Как будто кто-то сказал: да, это будет тебе, будет… И душа успокоилась. 

Улыбка тронула мои губы, я обернулся — и увидел другую женщину. Она была в синем платке, повязанном так, что видны были только часть носа и глаза. Эти глаза я узнал сразу: темные, с тюркским разрезом. Это была она, девушка из самолета! Похоже, она заметила изумление узнавания в моих глазах, потому что ее ладонь и пальцы охватили мой затылок и она несколько раз толкнула мою голову.

— Все, иди, иди, — сказал ее голос.

 

Потом я смотрел, как режут барана. Баран лежал со связанными ногами на белом кафельном полу. У него была чистая шерсть, белая, меченная синей краской. Рядом на белом кафеле блестели чистые, без единой капли крови, внутренности другого барана, зарезанного, видимо, раньше. Потом из подсобки вышел мужчина, слегка небритый, в несвежей, хотя и белой, в синюю полоску, рубахе и серых джинсах. Он взял два ножа и наточил их друг о друга. Потом присел, аккуратно положил голову барана в кафельный желоб, почти ласково взял его за шею одной рукой, а другой одним движением перерезал ему горло. Рана распахнулась: в алом зеве разреза видна была трубка пищевода и кровь, короткими пульсациями брызгающая из перерезанной артерии в белый кафельный желоб. Мужчина некоторое время удерживал барана, как бы унимая его смертную дрожь, но потом сердце барана перестало выбрызгивать струйки крови, мужчина выпрямился, развязал барану путы на ногах, потом в два счета снял с него шкуру, вынул внутренности, отрезал голову, голяшки ног и подвесил освежеванную тушу на крюк. Я потихоньку приходил в себя.

 

— Что это было, Азер? — спросил я, когда мы тронулись обратно.

— Это был правильный баран, правильно зарезанный мусульманином. Чистая пища, халал.

— Что?

— Исполненный обет, сбывшаяся молитва — не остаются без ритуальной трапезы.

— Нет, я не о том. Ты видел, как я вел себя в этом пире?

— Ну да.

— Почему у меня ощущение, что я обходил два разных надгробия: одно было из известняка, цельное, белое, второе — цветное, с резьбой, куда я просовывал пальцы?

— Так и было: сначала в пире Хасан, а потом в этом, втором… Там какая-то святая лежит, сеидка [18] . Ты там пальцы-то и просовывал…

— Пальцы помню… Не помню, как переходил из пира в пир. Там женщина была — другая, да? В синем платке? Молодая?

— Что, понравилась? — рассмеялся Азер.

— Да я не про то…

— Ты все что-то не про то, — опять усмехнулся Азер.

— В каком смысле?

— В смысле, обедать давно пора.

 

V. ЭМИЛЬ

 

Теперь надо рассказать об Эмиле. Потому что бывает так, что один человек может сказать о стране больше, чем все, что ты в ней увидишь. Вот из таких людей был Эмиль. Мы встретились с ним недалеко от гостиницы, на бульваре под флагом, вскоре после того как расстались с Азером. Я прождал лишние пять или семь минут, влажное полотнище флага грохотало над моей головой, ветер дул одновременно со всех сторон, и я опять подумал, что это бакинское тепло ранней весны — оно обманчиво и коварно, к тому же я не переставал чувствовать себя простуженным, а завтра нам предстояло ехать далеко за город — на Гобустан. Поеживаясь от ветра, я прошелся по пальмовой аллее, вглядываясь в прохожих и отвергая одного за другим по необъяснимому принципу предузнавания. Как это объяснить? Я никогда не видел Эмиля и не знал, каков он из себя, фотограф из журнала «YOL». Любой человек, проходящий мимо, мог бы оказаться им, и все-таки, вглядываясь в лица людей, я твердо знал, что и этот прохожий, и другой — не тот человек, с кем я должен встретиться. Ну а потом он появился — высокий парень в утепленной джинсовой куртке, лет тридцати пяти, тонкие, красивые черты лица, черные проницательные ясные глаза, волосы, явственно более длинные, чем предписано местной негласной традицией, приятный негромкий голос.

Я объяснил, что меня интересует Гобустан — ведь он наверняка был там.

— Все это можно посмотреть в редакции, — согласился он. — Но я предлагаю сначала совершить небольшую экскурсию по Старому городу. Вы там уже были?

— Вчера ночью немного погулял там, но с удовольствием…

На улицах Ичери Шехер мы обнаружили лавочки торговцев антиквариатом, которые вчера ночью, естественно, были закрыты. В магазинчиках побольше продавались роскошные ковры, всех видов сосуды из бронзы и прекрасные куклы. В общем, Ичери Шехер жил обычной жизнью туристического центра, и в этом смысле от него трудно было ждать чего-то неожиданного. Правда, дворец ширваншахов — правителей средневекового государства Ширван, живущего в моей культурной памяти благодаря нескольким пушкинским строчкам, произвел на меня сильное впечатление: это был небольшой, но очень крепко «связанный» архитектурный комплекс из светло-желтого известняка, как и все, за редким исключением, постройки Старого города. Сам дворец, выстроенный в два этажа, не казался особенно роскошным. Правда, женщина-экскурсовод не преминула сказать, что красивые, покрытые небесной глазурью купола дворца и мечети пострадали во время бомбардировки города русской эскадрой в 1806-м, а позднее, когда здесь разместились русский гарнизон и арсенал, внутренние покои дворца были перестроены, из 25 комнат верхнего этажа было сделано 16 и от отделки ничего, естественно, не сохранилось.

Женщина, которая вызвалась провести экскурсию, была пожилой и доброй, никакого упрека за две дыры, проделанные русскими ядрами в куполах, ни за то, что дворец был отдан на постой солдатам. Просто это была правда и память народа — и все. Правда о том, как создавалась Империя, — чего мы, изучавшие историю при социализме, естественно, знать не могли.

Хотя, в общем, следовало бы. Неплохо было бы, в смысле общекультурного развития, также знать, что дворцовый комплекс ширваншахов в Баку, поздняя резиденция ширваншаха Халилл Улаха I (1417 — 1465), окончательно перенесшего столицу из цветущей, но сейсмически невероятно опасной Шемахи в Баку, — это воистину драгоценный, как принято теперь говорить, артефакт, сохранившийся от почти 700-летней истории Ширвана — древнего государства, существовавшего на территории нынешнего Азербайджана. Эта «драгоценность» понятна: бурный конец Ширвана в схватке с персидским шахом Исмаилом, гибель на поле боя последнего ширваншаха Фарруха Ясара (1465 — 1501), взятие персами Баку, уничтожение всего архива рукописей, запечатлевших историю Ширвана, разграбление и разрушение легендарной цитадели Бугурт, сокровищницы ширваншахов в предгорьях Большого Кавказа, и, наконец, фатальная гибель от очередного землетрясения старой Шемахи, на протяжении столетий бывшей столицей Ширвана, буквальное поглощение ее землею — все это нанесло непоправимый урон свидетельствам о древнем Ширване [19] . Главным свидетельством остался дворец, полный загадок. Потайные комнаты и подземные ходы, система акустических «телефонов», связывающих этажи и отдельные помещения; мавзолей суфия, громадный банный комплекс, семейная усыпальница и тихие садики с бассейнами, где плавают медлительные губастые рыбы, которые своим безмолвием не могут помешать ни беседе, ни размышлениям, — вот какое сложное, многоуровневое и многофункциональное устройство венчало собой роскошный архитектурный ансамбль Ичери Шехер. Наиболее загадочным оказалось во дворце помещение, которое обычно называют диван-ханэ (то есть зал для совещаний придворных ширваншаха). Однако есть мнение, что это — мавзолей, который возводил для себя последний ширваншах Фаррух Ясар. Его постройка не довершена (остались непроработанными, «пустыми» некоторые детали резьбы). Гипотезу нечем подкрепить, ибо тело несчастного не было даже найдено на поле боя и, естественно, не упокоено. Кроме того, непосредственно под мавзолеем находятся исцеляющие от нехватки материнского молока священные колодцы-пиры…

Дворец скрывал тайну зодчего, имя которого можно прочесть, поймав в зеркало фриз главного портала, глядя на который обычным взглядом можно прочесть лишь имя правящего шаха и каноническое изречение о Судном дне. Свое имя архитектор начертал в зеркальном отражении: Мемар-Али. Эта загадка так и не была разгадана до ХХ века, когда появились ясные, не металлические зеркала…

Тайна идиота: год за годом, 1910, 1911, 1912, он ходил, вырезая повсюду, на стенах, на колоннах и в других местах (даже, по видимости, недоступных человеку), свое имя: Асадъ Керимовъ. Какой-нибудь скучающий татарин, конюх русского гарнизона, величайший знаток дворца… Загадка не в том, что имя свое он вырезал, по-видимому, тайно (ну не на глазах же офицеров он это делал?), а в самой несоразмерности идиотской задачи потраченным усилиям, в самой невозможности ответить на вопрос: почему один (архитектор) создает из своего имени подлинный артефакт, а другой тупо скоблит ножом: Асадъ Керимовъ, Асадъ Керимовъ, Асадъ Керимовъ…  Необъяснимо, как всякая дегенерация…

Дворец-загадка… Похоже, Эмиль знал, куда привести гостя…

Исподволь я наблюдал за ним.

Аристократизм — вот слово, которое непроизвольно рождалось из этих наблюдений. Достоинство. Осанка — слово, которое почти выпало из российского обихода при характеристике героев, как будто все мы давно уже потеряли это присущее человеческому облику качество и ходим, безвольно опустив голову и плечи. Но тут осанка была налицо. И голову свою Эмиль нес высоко. Негромкая, но выразительная, без единой неправильности русская речь, изысканная вежливость и в то же время некоторая отстраненность, как будто, прогуливая меня по территории дворца, Эмиль не переставал думать о чем-то своем.

Начало уже смеркаться, когда музей стали закрывать, и мы вдвоем отправились в редакцию. Она размещалась в глубине Старого города, в каком-то глухом дворе, вход в который Эмиль отпер своим ключом. Во дворе лежала огромная, сломанная ветром ветвь старого дерева.

— Вот это да! — воскликнул Эмиль. — Март — самый ветреный месяц в Баку. Слышишь, как воет ветер? Это гярб, ветер с востока…

Я взглянул вверх. Мы стояли на дне двора как на дне колодца. Я разглядел наверху какую-то обмазанную глиной и обмотанную полиэтиленом лачугу, никак не вписывающуюся в парадный ансамбль Ичери Шехер, но, очевидно, оставшуюся от времен какой-то принципиально иной достоверности этого места. На снимках начала ХХ века Старый город похож на Бухару — глинобитные мазанки, лепящиеся одна к другой, как соты насекомых…

В редакции никого не оказалось. Это, похоже, вполне устраивало Эмиля. В этот поздний час он чувствовал себя здесь хозяином.

— Показать тебе что-нибудь?

Похоже, мои фотографические опыты во время нашей экскурсии не ускользнули от его внимания, и он, в некотором смысле, предлагал мне общение как художник — любителю живописи. Папки в компьютере лопались, открывая россыпи сокровищ. Да, этот парень был настоящим фотографом!

— Это Средняя Азия. Остатки построек времен Хорезма. Я взял такси на целый день и попросил отвезти меня в пустыню, где они стоят до сих пор… Дождался вечера. Снимал на закате…

Я медленно — и надо заметить, третий раз за один день — погружался в измененное состояние сознания. Снимки, которые я видел, особым образом резонировали во мне, подчиняли своим вибрациям…  

— А это Тибет. Просто горы. Я люблю горы.

Потом была почти абстрактная серия снимков грязевых вулканов. Собственно говоря, такой вулкан, который может быть совсем маленьким, не выбрасывает ничего, кроме воды, пара и жидкой — серой или красноватой — глины. Но края кратера, или дыхальца, и сам след этого выброса могут обрасти какой-то невообразимой перламутровой пылью, образовавшейся из горячего дыхания Земли, или желтыми, как живые цветы, серными наростами. Русло грязевого потока может быть изысканно-серым, почти голубым, и если оно пролегает по терракотовой подложке, а в воде, выплюнутой вулканом из маленького кратера, отражается розовый отблеск заката, — я умоляю вас, где вы были, господа абстракционисты?!

Мы впали в своего рода транс, рассматривая фотографии. По-настоящему Эмиль знал красоту камня. Магию минеральной жизни. Оторваться было невозможно, это было настоящее колдовство…

— Где это снято? — спрашивал я.

— Недалеко. — Он разворачивал мою карту. — Здесь… Вот. Впрочем, карта так себе. Можем посмотреть космическую съемку.

Поисковик Google немедленно выдавал местность в нужном масштабе.

— А вот, кстати, Гобустан, — словно вспомнил о чем-то Эмиль. — То место, куда вы поедете завтра…

— Ну-ка, ну-ка…

— Наскальные рисунки есть повсеместно, но в основном они в трех местах: вот здесь, на холме под горой Джингир, основная группа — на Беюк-даше, там их обнаружили, и контора заповедника тоже там, и есть еще множество интересных на Кичикдаге, если только вы туда доберетесь… Учти, это большие расстояния, несколько десятков километров…

— Так, а вот это что? — ткнул я в экран, заметив какие-то складки рельефа, необъяснимым образом стягивающиеся в одну точку.

— Это тоже грязевой вулкан. Их тут два, видишь? Эти высокие — метров по четыреста — Кягниздаг и Турагай…

На время я словно оглох.

Карта приковала меня к себе. Если, например, двигаться отсюда… Или отсюда…

— Послушай, — сказал я. — А если добраться до края вот этого плато, где мы будем, то далеко до ближайшего вулкана?

— Понимаешь, — сказал Эмиль, — там надо проделать один небольшой трюк.

— То есть?

— Надо свернуть с шоссе на нижнюю дорогу, которая ведет в каменоломни. Там, кстати, есть несколько интересных камней, на которых скалолазы тренируются… Когда я там тренировался, надо было дойти до поворота, где дорога начинает подниматься вверх… Там тоже сумасшедшие камни… И вот от поворота — уже близко. Спустился — поднялся. Час — туда, час — обратно.

— Час — туда, час — обратно…

Больше я уже ничего не помнил. Мы вышли из редакции, когда на дне нашего двора стояла тьма — хоть глаз выколи. Только где-то на полпути к небу трепетала на ветру и теплилась каким-то первобытным светом лачуга наверху.

— Смотри не налети на ветку, — сказал Эмиль.

— Спасибо ветке, что она не налетела на нас, — отшутился я.

Эмиль запер ворота. Ему надо было ехать в какой-то дальний микрорайон.

— Ну что, пока? — сказал он.

— Еще увидимся, — убежденно ответил я.

VI. ЗАБЕГАЛОВКА

 

Оставшись один, я понял, что голоден. Ехать на такси в ресторан, где мы с Азером трапезничали вчера, было слишком далеко. Разыскивать турецкую закусочную, где мы обедали, я бы не решился. Я пешеход, и чтобы понять город, я должен исходить его пешком. Но мы ездили на машине, я ничего и не понял и поэтому неизбежным образом вновь вышел на проспект Нефтяников. Слева было светло, там высились красивые дома, образующие фасад города с моря. Справа сразу за перекрестком сгущалась тьма, в которую неубедительно были вкраплены тусклые красноватые и зеленые огни жалких вывесок.

Я повернул налево. Довольно быстро я достиг первого дома, но в роскошном цокольном этаже не было ничего, кроме бутика дорогой одежды от Burberry. В следующем доме был такой же роскошный бутик обуви и изделий из кожи Sergio Rossi. Я тупо остановился у витрины, уставившись в красивые красные туфли, но тут же привлек внимание секьюрити: охранник бесстрастным взглядом отсканировал мою куртку, рюкзак и джинсы и, не говоря ни слова, исчез за прозрачными дверями. Это несколько  отрезвило меня. Я поглядел сквозь витрину внутрь магазина: там не было ни одного человека. Более того: я опять оказался на улице совершенно один. Прохожие, недавно справа и слева обтекавшие меня, куда-то исчезли.  Я снова попал в пустой город. Оглядываясь, я непроизвольно поднял взгляд выше и тут только заметил, что в доме с бутиком Burberry нет ни одного освещенного окна. Я посмотрел на соседний дом — то же самое: двадцать два этажа темноты. Стоило чуть-чуть изменить ракурс зрения, чтобы убедиться, что весь этот роскошный парад домов, выходящих фасадом на море, необитаем! О, черт! При этом все дома были искусно сверху донизу подсвечены укрепленными на их стенах цветными прожекторами. Игры света/цвета и теней, темных провалов и ярких поверхностей, создавали полную иллюзию жизни этих домов. И однако, я брел по мертвому городу… И разумеется, шансов найти в нем место, где можно поужинать, не было никаких.

Делать нечего, я повернул назад. Довольно скоро на моем пути вновь стали попадаться редкие прохожие, я опять стал причастен к жизни людей, а не бутиков, и так, следуя за людьми, я волей-неволей вступил в темную, освещенную только всплесками фар несущихся автомобилей часть проспекта Нефтяников. Первая вывеска на азербайджанском языке, еле тлевшая в темноте, привела меня к низкой полуподвальной норе, в которой размещался ночной магазинчик, где продавались пиво, вода, шоколад, какие-то печенья, орешки и прочая несъедобная еда международного производства.

Вторая вывеска, неприятно марающая красными отблесками стены грязного здания и тротуар вокруг, скрывала за собой теплый пар, запах съестного и несколько столиков, за ними расположилось шесть или семь одетых в немодные кожаные куртки мужчин, которые, неторопливо разговаривая, пили пиво, курили и, кажется, играли в карты. Мой приход несколько сбил их с размеренного ритма их занятий, они явно были здешними завсегдатаями и не ждали пришельцев со стороны. Но что делать? Голод — не тетка, я увидел незанятый столик и устремился к нему. Меню на азербайджанском языке ничего мне не сообщило, поэтому, когда подошла хозяйка — довольно еще молодая, но сильно расплывшаяся женщина, по-свойски распоряжавшаяся среди своих посетителей в халате и рваных черных колготках, — я обратился к ней по-русски:

— Добрый вечер.

— Добрый вечер, — отвечала она любезно, хотя чувство любопытства явно пересиливало в ней все остальные эмоции.

Несомненная удача: русский она, по крайней мере, понимала.

— Что-нибудь поужинать… Люля-кебаб, зелень, лаваш, чай…

— Люля-кебаб нет, шашлык… — произнесла она, не без труда подбирая забытые русские слова.

— Ну и отлично: шашлык, огурцы-помидоры — есть?

— Ест.

— Зелень, чай, лимон…

Она записала что-то на бумажке и удалилась за портьеру, отделявшую зал от кухни.

Я же, не в силах более удерживать внутри то, что было пережито за этот день, достал тетрадь и, примостив ее в уголке стола, чтобы она не слишком бросалась в глаза, принялся записывать… Разумеется, я понимал, что я не в Париже и даже не в Москве, где человек, делающий за столиком кафе записи или работающий на компьютере, не может никого удивить, но в конце концов мне было уже все равно: меня просто рвало на куски и надо было хотя бы коротко черкнуть несколько строк про аллею шахидов, про пир Хасан, про Эмиля, дворец ширваншахов, эти дома без огней…

Я очнулся, когда голос хозяйки над моей головой произнес:

— Вы пишете? — Глаза ее выражали неподдельное изумление.

— Да, пишу.

— А зачем? — В ее глазах пылал огонь любопытства, когда она ставила передо мной тарелку с двумя палочками шашлыка.

— Я первый раз в Баку, много впечатлений, вот я и записываю, — честно сказал я. — Я — писатель.

— А вы русский? — полыхая от любопытства глазами, спросила она, не в силах оторвать от меня взгляда. Я понял, что в этот момент не она одна смотрит на меня, и хотя в кафе по-прежнему стояла тишина, я чувствовал, что карты отброшены и главная игра происходит сейчас между нами.

— Конечно, русский.

— Из России?

— Из Москвы.

Эта короткая фраза решила дело:  в глазах хозяйки отобразилась подлинная признательность, как будто если бы я сказал, что приехал из Пскова или из Орла, я не удовлетворил бы ее ожиданий. Компания за моей спиной тоже зашевелилась с чувством несравненного облегчения, карты были заново перетасованы и вброшены в игру, хозяйка принесла с кухни недостающие блюда моего меню, но уходить не собиралась.

Она отодвинула дальний стул, стоявший в торце стола, поставила на него колено и поинтересовалась:

— Вкусно?

— Да, очень вкусно! — Я был голоден как волк, шашлык был из хорошей баранины, и в моих словах не было ни капли жеманства.

Не меняя интонации, она вдруг сообщила:

— А я — беженка из Карабаха. Все здесь — беженцы… Я собрала немного денег, чтобы открыть это кафе. Оно называется «Айгюн» — в честь моей дочери…

Мне показалось, что сидящие сзади слушают ее.

Так вот чем объяснялся этот странный, «немодный» стиль одежды этих немолодых мужчин! Они — беженцы. Скорее всего, даже не из городов, а из сел, обычные крестьяне, ставшие здесь, в Баку, дорожными рабочими или копателями канав… Когда-то, в советское еще время, учили русский — но много ли выучишь в сельской школе? И вот в этом пугающе-роскошном городе они обрели маленькое пристанище, вполне соответствующее их представлениям о сердечности и о комфорте… Немного пива, немного дешевой еды, разговоры с хозяйкой — что еще надо вчерашнему крестьянину, чтобы скоротать вечерок?

Волна смутных чувств окатила меня. Эти люди работали на земле, они любили свои дома, свои яблоневые сады, орехи, плоды труда своего, плоды вещественные, круглые, ароматные. Они любили то, что любят все крестьяне и что так трудно объяснить горожанину: запах навоза, слегка запревшей соломы, овчин и конского пота… Они не хотели никуда уезжать, не хотели обогащаться, война прогнала их из их рая. Карабах — значит по-азербайджански «Черный сад». Во время своих походов в Персию и Грузию именно в Карабахе любил проводить время в царских охотах Тимур Тамерлан: воистину, быстрые, вспоенные ледниковой водой реки и златотканая краса осени на этом горном плато способны пленить даже сердце жестокого. Утраченная родина… Что мы знаем об этом? Что мы знаем об этих людях, коротающих вечерок в плохонькой забегаловке, носящей нежное имя маленькой девочки Айгюн? Сюда ведь ни один бакинец не зайдет, тут сплошь черный народ, деревенщина, никто в городе их не любит, доброго слова не скажет, а русский из Москвы — не побрезговал, зашел, покушал, как человек… Писатель, блин…

Я почувствовал, что еще чуть-чуть — и весь этот день обрушится на меня и сомнет, я не выдержу его тяжести.

— Сколько я должен? — спросил я, торопясь свернуть эту неожиданно  бурно окрашенную эмоциями трапезу.

— Четыре маната.

В три раза дешевле нашего самого дешевого захода в турецкий fast-food .

— Спасибо, — сказал я, отсчитывая пять.

— А завтра вы придете? — с чувством спросила хозяйка.

— Обязательно, — сказал я. — Только оставьте для меня кебаб.

— До свидания…

На улице был туман. Сырой холод сразу вцепился в горло и стал драть его, как проглоченная газета. Кое-как я добрел до своего «Yaxt Club’a». Первое, что я увидел в холле на журнальном столике, — туристический проспект: «Гобустан». Я забрал его в номер и перелистал: «Государственный историко-художественный заповедник…», включен в список международного наследия ЮНЕСКО. Когда это они успели? Молодцы! Это, кстати, забота жены президента. У нас десятки памятников подобного рода — на Урале, в Алтайском крае, в Туве — и ни один не заповедан и никуда не включен… Еще в проспекте были картинки — потрясающие! И — удивительный факт: на территории Гобустана находят раковины каури, которые водятся в Красном море, за две тысячи километров. Любой специалист по древнему миру скажет вам, что он был связан не менее отчетливыми связями, чем мир современный. Просто мы не понимаем мотивов, которые двигали древними миграциями и торговлей. Ракушки служили эквивалентом денег. А Гобустан? Это был какой-то мощный сакральный центр? Центр паломничества? Откуда мы знаем, что нет?

Перед сном вышел на балкон. Туман такой, что не то что города — моря под балконом не видно. Холодно. Горло… Надо как-то поднастроиться, пережить эту ночь и завтрашний день, добраться до Гобустана. В моем положении самое скверное — думать о доме, о любимой женщине. И думать, разумеется, как о спасении. Но эти мысли здесь могут быть только отступлением и сдачей. Если я заболею, это будет просто малодушие. Надо отрезать все это. Выбросить из головы. И увидеть этот чертов Гобустан так, как ни один составитель рекламных буклетов не видел…

 

 

VII. ПЕРВАЯ ПОПЫТКА

 

Утром я не заболел. В десять мы с Азером уже пробивались в пробке из города на юг. Два-три поворота, трасса теплопровода над дорогой, откуда-то вклинившиеся в автомобильный поток тяжелые грузовики — и вот уже всякие понятия о городе утратили смысл: кварталы центра, который остался у нас позади, да и вообще любые дома выше пяти этажей — все утонуло в хаосе маленьких частных домиков, простирающихся вокруг насколько хватало глаз. Это и был тот самый «мир крыш», который я видел с самолета. Разобраться в планировке этого немыслимого и невероятного по размерам пригорода можно было бы только с помощью космической фотосъемки. Домики лепились друг к другу, производя впечатление простейших, бесконечно делящихся клеток, которым неведома любая более сложная форма организации и движения, нежели скрупулезное заполнение двухмерного пространства.

— Что это, Азер? — спросил я.

— А это современный Баку, — ответил он не без сарказма. — Когда люди спустились с гор, они построили себе свой город — вот этот. Раньше Баку был нормальной столицей с населением в два миллиона человек.  А теперь здесь живет, наверно, полстраны [20] . Никто этого точно не знает и не может знать. Это — дурдом…

— Знаешь, вчера я видел эти дома на набережной. Почему в них никто не живет?

— Откуда я знаю? Роскошные дома — но, наверно, квартиры в них слишком дороги…

— Не хватает богатых людей?

— Богатые люди есть, наш президент, в отличие от вашего, запретил вывозить капитал за границу. Сказал: делайте что хотите — но здесь. Однако психология людей изменилась. Они не хотят жить в квартирах. Предпочитают индивидуальные дома. Есть целый квартал, я тебе как-нибудь покажу, называется Санта-Барбара…

Мы миновали последнюю пригородную развязку. Дорожная полиция, окатив нас свирепыми взглядами, тем не менее пропустила машину, продолжая «разбираться» с теми, кого остановила раньше.

— Или вот эти, — вдруг без всякого перехода сказал Азер. — Нас они пропустили, потому что знают машину. Но любого, кто едет за нами, они остановят и сдерут с него двадцать манатов — нарушил он правила или нет. Так здесь все устроено! А попадешь ты или нет — это рулетка…

Я вдруг подумал, что разговор у нас какой-то странный. Для шофера Азер был чересчур разговорчив и независим в суждениях. Проверяет он меня, что ли? Непохоже… Я-то помалкиваю… И вообще, за свою долгую уже жизнь я научился различать комитетчиков от не-комитетчиков. У тех даже провокации какие-то узнаваемые…

— Знаешь, — подумав, решился я. — Мне здесь все так напоминает Россию, что даже тошно. Ведь с Москвой произошло то же, что с Баку.  Те же роскошные дома с квартирами в миллионы долларов… Я всегда спрашиваю себя: кто может их купить? Находятся, покупают. Ну а на дорогах… Ты знаешь, у меня была машина. Но я ее продал. Понял, что у меня просто не хватает денег откупаться от этих…

Слева тускло под пологом серых туч блеснуло море. Дорога шла теперь все время вдоль моря на юг.

Бесприютный морской берег весь был разворочен гусеницами  бульдозеров: похоже, здесь недавно закончилась стройка. Несколько высоких домов с серыми, будто из прессованного шлака, стенами были выстроены прямо на едва присыпанном землей пятне мазута. Опять какой-то бред… То есть понятно: застройщик купил дешевый участок на нефтяном болоте. Но кто же станет здесь жить? Запах нефти чувствовался даже из машины… Рядом на склоне холма неутомимо кивали своими верблюжьими головами старенькие качалки, а вдали, на металлических платформах, вынесенных далеко в море, высилось несколько буровых установок посовременнее.

Когда-то Андрей Платонов назвал Каспий степным морем. Каспийские берега и вправду больше похожи на берега озера, нежели на берега настоящего моря: скалы редко вплотную подступают к берегу, образуя характерные очертания, — заросли камыша, барханы пустыни или плоские ланды окружают его изумрудные воды. Как-то в Казахстане на нетронутом человеком берегу мне удалось удачно поэтизировать этот пейзаж, уместив в объективе фотоаппарата несколько пучков выжженной до серебристого цвета травы, желтый ком перекати-поля, белую кромку пляжа, состоящего из миллиардов раскрошенных морских ракушечек — весь жар, всю сухость пропеченной солнцем земли, удивительным образом контрастирующую с зеленоватой чашей моря и прохладой голубого неба… Вот будто и вправду брел по степи и вдруг за очередным увалом тебе открылось не море суши, над которым парят лишь терпеливые орлы, а как мираж, заключенное в чашу песка сверкающее, драгоценное, переливчато играющее искрами чудо воды…

Но здесь… Мы ехали по совершенно убитому берегу. Было ощущение, что людям тут никогда не приходило в голову, что морской берег может быть использован для неги, купания или отдыха… Свалки, кладбища, сгоревшие заросли камыша и опять — свалки кирпича, автомобильных покрышек, демонтированных металлических конструкций…

Я пораженно молчал.

Вдоль шоссе промелькнуло несколько неухоженных и бедных, непрочно еще вросших в землю, без единого деревца, поселков, в которых без труда угадывались новостройки беженцев, бензозаправка, автомастерские, на железных воротах которых я, к своему изумлению, прочитал надпись: «tokar-slesar»; громадный, похожий на самолетный ангар, крытый рынок в пустой степи, ржавые рельсы, опять группа буровых в море и, наконец, Сангычалыкский нефтяной терминал: целый город громадных труб, сверкающих свежей жестью, обнесенный заборами, сторожевыми вышками и колючей проволокой. Отсюда начинается нефтепровод до берега Черного моря, до Батуми, где принимают нефть неутомимые танкеры. Отсюда путь нефти до продажи совсем короток. На этой трубе держится все благополучие республики: перелицованный фасад Баку, бутики дорогой одежды, роскошные пустые дома, пособия беженцев, обилие товаров в магазинах, потоки дорогих автомобилей на улицах, курс местной валюты, вес Азербайджана на международной арене…

— Стоп! — вдруг вскричал я, умудряясь, разглядывая окрестности, каким-то еще образом сверять свою карту с планом, нарисованным вчера от руки в редакции Эмиля. — Что это за здание?

— Тюрьма, кажется, — сказал Азер.

— Тогда где-то здесь поворот.

— Да я знаю, что ты кричишь? — рассмеялся он. — Я же сюда фотографов возил…

Мы свернули с шоссе на боковую дорогу и минут через пятнадцать-двадцать оказались… как бы это получше объяснить? Километрах в шести-семи от шоссе дорога заканчивалась парковочной площадкой — недавно заасфальтированной, но уже изрядно потрескавшейся. А сразу вслед за этой площадкой начиналась… девственная Земля. Вот, как только ты сходил с асфальта, начиналась девственная земля, полная запахов, ветра, журчащей весенней воды, низкого рваного неба, которое волокло свои тучи по спинам бесконечно встающих до самого горизонта горбатых холмов… Как будто всего того, о чем я только что рассказывал, вообще не было. Мы вышли, закрыли машину и сделали шаг за.

Говорят, летом здесь не движется ничего, кроме солнца. Все живое выгорает под его палящими лучами, и среди камней таятся лишь скорпионы да змеи. Но сейчас… Нет, сейчас все было исполнено неустанной динамикой творения. Слева от нас высился острый, похожий на длинный узкий зазубренный нож останец горы Джингирдаг. Зеленовато-серая глина, которая слагала его, включала в себя косо врезанные слои известняка, которые, неравномерно разрушаясь, образовывали навалы глыб у подножия. Прямо перед нами был покрытый крупными камнями холм, поросший по расселинам жестким кустарником с длинными острыми шипами. Сейчас его ветки казались железными. Перепрыгивая с камня на камень, я добрался до вершины холма и обозрел всю окрестность: за холмом, вихрясь водоворотами и волоча стебли сухой травы, неслась сильная, мутная река. За рекой открывалась долина, на которой было еще два или три холма, заваленных камнями. Задник этой картины составляла стена из желтой глины, испещренная какими-то шрамами и потеками… Память просигналила, что где-то я уже видел все это: сыпучие склоны, зеленоватые глины, глины желтые, розовые… Камни с удивительными следами выветривания, похожие на искусные, лабиринтозные пустоты, сотворенные художником-авангардистом… Ну разумеется! В пятистах километрах отсюда, на другом берегу Каспия, в Казахстане, у горы Шеркала: та же безжизненная палитра мокрых серых, желтых или подсохших, шелудивых глин, те же изрезанные водными потоками толщи осадочных пород древнего моря Тетис, что плескалось когда-то на уровне низкого неба…

Я перепрыгнул с камня на камень и тут увидел изображения. Это была та самая группа горных козлов-архаров, которых когда-то сняли фотографы журнала «Баку». Никогда бы не сказал, что они сделали свой снимок в ста метрах от автомобильной площадки — настолько он выглядел загадочным, даже неземным… Я поглядел по сторонам: вот еще архары, свастика, женский символ — треугольник, обращенный вершиной вниз, — целый иконостас символов. И бык, вернее, тур — с огромными изгибающимися рогами. Чуть дальше — очень странное изображение нападающего то ли льва, то ли леопарда… Холм был невелик, и казалось, изображений на нем немного, но они отыскивались почти на каждом камне. Вечностью повеяло на меня. Это было потрясающе… Контуры, выбитые древним художником или магом, были абсолютно совершенны… Красная охра, втертая в камень двадцать пять тысяч лет назад, еще не выцвела…

Дальше, как всегда бывает в таких случаях, меня понесло, я достал фотоаппарат и просто ушел в камни. Сколько времени я пробыл там, не знаю. В самом конце, поднявшись на вершину холма, я обнаружил и знаменитый гвал-даш — «камень-бубен»: довольно большой, больше метра длиной, камень, установленный на трех маленьких, с детский кулачок, камешках-подпорках. Если постучать по нему другим камнем, он издает странный звук, похожий на слабый звук колокола. Литой бронзы. В разных местах этого камня звук тоже разный. Здесь, значит, сидел жрец, который и управлял всей церемонией…

Кажется, я понял: здесь, на вершине, сидел жрец, а другие, принимавшие участие в ритуале, вокруг, возле камней… Разумеется, никакого жилья здесь не было! Нельзя себе представить места, менее удобного для проживания человека, чем этот холм! Но как место для священных таинств он выглядел убедительно…

Азер, видя мое потрясение, не скрывая удовольствия, прыгал с камня на камень. Но он не знал, что пожар в моей груди запылал не на шутку.

— Слушай, — сказал я, когда мы наконец облазали весь бугор. — А теперь давай на тот берег.

— Зачем?

— Ну как? Мы что, сюда ехали для того, чтобы покрутиться в двадцати метрах от стоянки?

Азер промолчал и с грустью посмотрел на свои тонкие ботинки.

Судя по «причесанной», вытянутой в одном направлении сухой траве, долина еще неделю назад была целиком залита паводком, да и сейчас на той стороне было мокровато.

— Пойдешь верхом, по дороге, ничего с тобой не будет…

— Ладно, — сказал он. — Разберемся. Только прыгай ты первый.

Речка, которую предстояло перепрыгнуть, летом пересыхает так, что в ее русле не остается ни капли воды. В это трудно было поверить, потому что вода перла с таким напором, что временами вскипала пеной. Из глубины долины, из-под желтой стены, из изумительной, волшебной тишины, в которой уши человека, как уши зверя, слышат каждый дальний звук, долетали тихие всплески — так бывает, когда вода подмывает берег. Где-то сбоку, как водяная свистулька, пробулькнула и перелетела с места на место какая-то птичка. Ей отозвалась другая… О, как я хотел подальше уйти в этот волшебный мир!

Я выбрал островок посреди потока, прыгнул на него и вторым прыжком перескочил на тот берег. Не знаю, как прыгал Азер, но когда я выбрался, он уже стоял рядом.

— Хорошо ты прыгнул, там как раз норы этих змей… Забыл, как по-русски они называются… Наверно, не проснулись еще…

Я видел норы, но принял их за мышиные.

Ну а дальше мы пошли… Не знаю, как рассказать об этом: постепенно Джингирдаг своим зубцом скрыл от нас автомобиль, и мы очутились в диком просторе… Никогда ни один город не способен принести мне столько радости, сколько приносит это ощущение отъединенности от цивилизации и долгожданной встречи с Землей, с ее стихиями… Разумеется, я делал вид, что разыскиваю петроглифы и фотографирую их. При этом мы отыскали несколько поистине странных изображений человечков, отдаленно похожих на астронавтов. Небесный олень с раскидистыми рогами открылся нам. Один камень целиком был отдан древним Венерам. Но если бы меня тогда спросили, что в самом деле больше всего привлекает меня, я бы ответил: эти всплески под желтой стеной. Я должен туда дойти и увидеть, как это совершается. Просто сидеть и просто смотреть:  в покое мира, предшествующем тревожной человеческой мысли.

Вы спросите — на что?

Я объясню.

Всего на несколько дней в году — ну, например, на двадцать из трехсот шестидесяти пяти — вода приходит сюда, чтобы усовершенствовать свое творение. Она создала эту страну: страну балок и холмов, протачивая глубокие долины, огранивая зеленоватый зубец Джингирдага и делая дальние холмы похожими на спины утопающих в синем тумане китов. Миллионы лет, с тех пор как дно древнего моря Тетис поднялось и стало берегом моря Каспийского, вода, которая приходит на двадцать дней в году, как великий художник, пробует снова и снова. Господь неустанно творит Землю. И на это я хотел посмотреть.

Когда я добрался до желтой стены, кроссовки были насквозь мокрыми.

Наш берег тут был очень низок и до сих пор подтоплен, зато в другой — собственно в эту желтую глиняную стену — река била со всей своей мощью, желая смести ее и разрушить, но добиваясь каждую весну только того, что в реку оседало несколько подмытых пластов берега, а желтая глиняная стена все больше напоминала гигантский полукруглый амфитеатр. Каждый раз, когда кусок глины оседал в воду, раздавался негромкий всплеск. Ни сфотографировать это, ни рассказать об этом процессе каким-то иным, более занятным образом, чем тут изложено, я бы не смог. И все же я был абсолютно счастлив.

Чавкая кроссовками, я выбрался к Азеру и выжал свои носки.

— Ну что, обратно? — с надеждой спросил он.

Но я еще не исчерпал вдохновения, которое вдохнул в меня этот простор.

— Знаешь, — сказал я, — дойдем до конца горы. Там есть еще бугор, посмотрим и его.

— Ну ладно, — сказал Азер. — Только потом возвращаемся. У меня там кофе есть, бутерброды…

Потом мы еще раз перепрыгнули ту же реку, чтобы не следовать ее извивистому течению. Справа стал виден вулкан Турагай, слева — Кягниздаг. До подошвы того и другого оставалось еще километра три.

Простор с каждым новым шагом всасывал меня, я ничего не мог с собой поделать. Не знаю, как это объяснить: вокруг не было ничего такого, ничего подчеркнуто красивого. Просто земля без малейшего следа человеческого присутствия: ни окурка, ни бутылки из-под кока-колы, ни горелой спички наконец… Как давно и безвозвратно я был лишен этого в Москве! Я стосковался, я опивался пространством и пьянел до тех пор, пока ломота в горле наконец не вернула меня к действительности. Я остановился. На том берегу открылась еще одна долина: по ней бродили маленькие коровы и, находя молодые побеги растущей пучками травы, щипали ее черными, сильными, как руки, губами. Под ногами по-прежнему хлюпала вода.

Дальше идти не имело смысла.

К тому же — ни лучика солнца не проглядывало с небес. Дождь мелко просеивался сквозь небесное сито, не оставляя нам шансов увидеть этот ландшафт во всем богатстве его сдержанной полутоновой палитры.

На Азера жалко было смотреть: его изящные ботиночки промокли насквозь. Впрочем, как и мои кроссовки. Теперь бы не время было заболеть: завтра нам еще надо осмотреть главную часть заповедника на горе Беюк-даш.

Больше о первой попытке глубокого проникновения в Гобустан сказать нечего. Разумеется, мы вернулись к машине, выпили горячего кофе, закусили бутербродами, радуясь теперь, что у нас есть такие блага цивилизации, как термос, колбаса и автомобильная печка.

Странное все-таки существо — человек.

— Знаешь, — сказал Азер не то удивленно, не то с уважением, — так много я не ходил уже, наверно, год.

— Ты — водитель, я — пешеход, — отшутился я.

Хотелось пообедать поплотнее, но по дороге нам встретился всего один ресторан, поглядев на который Азер почему-то расхохотался:

— Ты видел? Ресторан «Анд»! «Клятва»! И всадник с шашкой на коне! Ты можешь себе представить в Европе ресторан «Клятва»?

Он снова рассмеялся.

— Нет, что-то уж очень пафосно.

— А скульптура? Скульптуру ты видел?

— Нет, не заметил…

Пока продолжался этот разговор, мы улетали на десять километров вперед.

Возле домов, выстроенных на нефтяном болоте, я позволил-таки себе поинтересоваться:

— Скажи, а кто согласится жить в этих домах? Тут так пахнет нефтью…

— Да уж, запах нефти не выветрится здесь никогда. Я бы ни за что не согласился.

— Тогда, может, стоило отдать эти дома беженцам? Тем, у кого не хватает жилья? Они бы согласились?

— Они бы, может, и согласились, но что значит — отдать? Это частная собственность…

Как быстро вернулись мы в безумный мир!

Баку встретил нас скрежетом и клаксонами вечерней пробки.

 

Когда под вечер я заглянул в кафе «Айгюн», компания в немодных черных куртках сдавала карты.

— Селям алейкум, — поприветствовал я собравшихся.

— Алейкум ассалам, — ответили они дружно.

— Здравствуйте, — отдельно улыбнулась мне хозяйка.

— Люля-кебаб для меня оставили?

— Конечно оставили. Садитесь на свое место.

Карты пошли в игру. Мужчины задымили дешевыми сигаретами и, не чокаясь, выпили пива.

VIII. ДРУГ

 

Пробуждение. Матовая серость за окном. Отдергиваю занавески, различаю тонкую штриховку мороси, сквозь которую едва проступают стрелы портовых кранов вдали, и чувствую почти неудержимое желание снова нырнуть под одеяло. И тем не менее отступать некуда: план, который окончательно вызрел вчера, а зародился, должно быть, еще в редакции Эмиля, план, рожденный утонченной геологической эстетикой, мог быть исполнен только сегодня, какая бы погода ни была. Я сделал глоток чаю. Горло саднило. Несмотря на хороший сон и принятый перед сном «колдрекс», чувствовал я себя еще хуже вчерашнего. Но ничего. На Гобустане я разойдусь, а там уж…

Как всегда, ровно в десять, исполнив свой утренний развоз, появился Азер. Я поспешно уложил в рюкзак фотоаппарат, карту, немного еды и бутылку с водой. Макеты английских фрегатов в холле гостиницы приветствовали наш выход в неизвестность, подняв все флаги и паруса.

Впрочем, дорога была мне уже знакома: вот поразившие меня вчера нефтяные качалки на окраине города, следом — микрорайон, выстроенный на засыпанном нефтяном болоте, автомастерские «tokar-slesar», буровые в море, Сангычалыкский нефтяной терминал. Брошенные на путях, крашенные железнодорожным суриком старые товарные вагоны в такую погоду казались кадрами какого-то пронзительно-грустного фильма. Безысходно-грустного, как «Красная пустыня» Антониони. И при этом — всё это кадры, даже не включенные в фильм, вырезанные при монтаже, случайно уцелевшие в виде таких вот немых, бесконечно грустных в своей неподвижности картин: желтые пучки прошлогодней травы, стрелки ржавых рельсов, мокрые вагоны с шифрами железнодорожных маркировок на бортах…

Погода и в самом деле была отменно плоха: вся долина, которую мы исходили вчера, была закрыта тенью зацепившейся за Джингирдаг тучи. Тяжелое небо волочилось прямо по земле. Лишь впереди на юге видна была яркая голубая полоса. Может быть, нас спасет ветер?

А вот и поворот на Беюк-даш: поселок, дорога, столбы. По асфальту мы быстро взлетели на средний ярус горы, к домику заповедника. Здесь очень красиво. Тихо. Меж беспорядочно рассыпанных, черных, покрытых лишайником камней то здесь, то там белели осыпанные мелкими цветами колючие ветки какого-то кустарника. Пересвистывались птицы. Наконец-то пахнуло весной: пробудившейся землей, чуть пригретой блуждающим по земле солнечным лучом травкой и этими цветами. Не скажу, чтобы это был изысканный или сильный аромат — просто ни с чем не сравнимый запах цветения, свежий запах раскрывшегося цветка, сердцевинка которого да и сами лепестки по краям были нежно тонированы розовым. Неожиданно я ощутил какой-то невероятный покой. За ним последовало ощущение, что кто-то смотрит мне в спину. Изображения были здесь. Прямо на въезде на высокой скале было выбито десять однотипных человеческих фигур с расставленными руками и подсогнутыми коленями. Кто эти люди? Танцоры, как упорно утверждают туристические путеводители? Тогда объясните, что они делают здесь, на самом виду? Ведь они оказались здесь, на виду, не случайно, не так ли? Художник или художники, изобразившие их, стремились, чтобы всякий, восходящий на гору, в первую очередь столкнулся взглядом именно с ними. Тогда, быть может, перед нами — великие вожди того народа, который оставил свою небывалую летопись на этих камнях? Загадка… В отношении к древним рисункам вопрошание — гораздо более уместная форма незнания, чем сомнительные утверждения…

В конторе заповедника не оказалось ни одной книги по петроглифам Гобустана. Сувениры выглядели жалкими. Не было пока и проводника.  В ожидании мы решили сходить к «римскому» камню, оставленному легионерами императора Домициана, но тут выяснилось, что за погляд на латинскую надпись надо заплатить шесть манатов и к тому же придется не идти, а ехать: камень лежал внизу, у подножия горы, словно римляне не решились внести свое слово в древнее сакральное пространство наверху. Камень мы отыскали быстро по крепкой железной клетке, в которую он был заключен. Дело было вот в чем: администрация заповедника заключила договор с одним итальянским реставратором, который за хорошие деньги взялся поработать над этим камнем. Он методически, сантиметр за сантиметром, очистил поверхность камня от вросшего в него черного лишайника и получил почти идеального белого цвета глыбу известняка, на которой хорошо читались буквы:

 

IMPDOMITIANO

CAESARE AVG

GERMANIC

LIVUS

MAXIMUS/

LEC XII FUL[MINATO].

 

Это означало, что сию надпись оставил Ливус Максимус, командир центурии XII «молниеносного» легиона императора Домициана, прозванного Германиком. Прозвище Германик Домициан получил после победы над хаттами в Германии в 84 году нашей эры. Через двенадцать лет он был убит в результате заговора сената. Германик был явно недооценен современниками. Как император он сделал для Рима не так уж и мало. Вопрос: а нужны ли еще были Риму мало-мальски одаренные цезари? До катастрофического распада империи оставалось еще четыреста лет, но страшные предзнаменования конца и разложения явились еще раньше, уже при Калигуле и Нероне [21]

Двенадцатый молниеносный легион стоял в Каппадокии, на территории нынешней Турции и Сирии, а когорта Ливуса Максимуса выполняла, видимо, разведывательные функции, исследуя опасности, которые могли обрушиться на империю в лице каких-нибудь новых варваров, а также возможности дальнейшего — к тому времени уже опасного — расширения ее на восток.

Вот вам отрезок и ракурс времени, под которым стоило рассматривать достопочтенный камень.

Но что поделаешь? Камень, обработанный итальянским мастером-реставратором особым закрепляющим раствором, был как новый, надпись была как новая, отчего ощущение времени и тайны совершенно исчезало. Перед нами был освежеванный камень в железной клетке — и все.

Разочарованно покачивая головами, мы вернулись к машине и вновь поднялись в заповедник. Проводник уже ждал нас. Мы оплатили экскурсию и тронулись по дощатому настилу вглубь времени. Простоватый на вид, экскурсовод оказался дельным проводником и, ведя нас от одной группы древних изображений к другой, немногословно, но в то же время не сбиваясь рассказал общую версию истории Гобустана, которая, говоря коротко, сводилась к тому, что здесь, на горах, жили люди, что оставили после себя невероятное, не существующее нигде на Кавказе количество рисунков на камне. Второе было верно, первое — нет. Еще вчера я убедился, что рисунки, оставленные на кучах камней возле Джингирдага, не имели никакого отношения к повседневной жизни людей. Они не могли быть ничем иным, как проявлениями священной реальности, возле них совершались древние ритуалы. Так же и плато Гобустана — на мой взгляд — представляло из себя громадный сакральный комплекс. Кстати, здесь тоже, что сразу бросалось в глаза, не было места, пригодного для жилья. Когда мы пришли в пещеру Ана-зага («Пещера-мать»), считающуюся своеобразным центром всего комплекса горы Беюк-даш, я изложил свои доводы. Пещерой это помещение могло быть названо лишь условно: скорее всего оно образовалось в результате землетрясения как довольно высокий (метров до пяти-семи) зал, сложенный хаотически упавшими друг на друга каменными плитами.  В потолке «пещеры» зияли отверстия диаметром в полтора-два метра. Такую сколько ни топи — не протопишь. Как бы люди могли существовать здесь зимой?

— А климат другой был. Теплый был, — без удивления, но с проникновенной добротой отреагировал на мою эскападу наш экскурсовод и повел нас к «солнечным ладьям», которые своей похожестью на изображения викингов в свое время снесли голову знаменитому путешественнику Туру Хейердалу. На самом деле в петроглифической традиции «солнечные ладьи» чаще всего обозначают не реальные лодки или корабли с «солнечной символикой» на носу, а ладьи смерти, которые следуют вслед за солнцем в ночь — страну мертвых, увозя в подземный мир невероятное для обычной лодки количество гребцов...

Когда мы вышли из пещеры, небо поднялось и в высверленных в камне емкостях для воды стояло солнце. 

Возможно, изображения Гобустана проще всего интерпретировать, если рассматривать камни, на которые они нанесены, как развалины исполинского собора. На стенах которого — теперь в обломках, в фрагментах — рисунками было записано все «священное писание» обитавшего здесь народа. Собор, а не пещерный город вроде крымского Чуфут-Кале (древней столицы караимов) — вот что такое Гобустан! Завалы исполинских каменных глыб, которые мы условно называем пещерами, чрезвычайно неудобны для жилья, зато представляют собой идеальную среду для общения первобытного человека с высшим миром, являются местом проявления священной реальности в виде рисунков.

Что же явлено в священной реальности мифа? Разумеется, самое главное. Космогония (устройство вселенной), место в ней солнца, луны, звезд, земли и человека на этой земле. Разумеется, рисунки должны запечатлеть главную тему жизни — тему рождения и смерти, плодородия, связанных с ним образов мужского и женского, земли (матери) и неба (отца)… Но главными фигурами древнего пантеона были все же предки. Культ предков, утверждая в сознании племени идею непрерывности кровно-родственных связей, цементировал род, гарантировал преемственность традиций и стабильность первобытного сообщества. Цепочка, которую составляли предшественники — отцы, деды, прадеды и т. д., тянулась вглубь веков, связывая живущих с мифическими первопредками и с теми из них, кто был возведен в ранг божеств — сверхъестественных учредителей обрядов и запретов,  выполняемых членами группы.

Мифы о странствиях и приключениях тотемических предков составляют как бы либретто священных драматических церемоний, в которых воспроизводятся эти мифы, — писал высокий специалист по архаическому мышлению Мирча Элиаде. Так что главное — избегать упрощений и мышления «по аналогии». У нас с древними не может быть никаких аналогий. Мы живем, поступаем, мыслим по-разному.

Вот, например, на камне изображен олень. Олени нередко встречаются на скалах. Но не как вожделенный охотничий трофей и даже не как тотемный знак. В индоевропейской традиции олени, особенно с раскидистыми, ветвистыми рогами, воплощали собой космос, в царственном головном убранстве их умещалась вся вселенная. Бык, как и олень, может быть связан с космосом, но он к тому же воплощает мощное мужское начало. Некоторые петроглифы древних тюрок в Сибири изображают даже «священный брак» между женщиной и быком — наивысшим воплощением мужской силы. Не случайно, думаю, ясно прорисованный силуэт быка присутствует на камне, где изображены «восемь красавиц» Гобустана — восемь великолепно стилизованных женских фигур с крутыми бедрами и тонкими талиями. Но кто они? Богатые украшения говорят об их царственном или даже божественном происхождении, литая стать — о воплощении женской силы, а луки за спиной заставляют вспомнить об амазонках. Кстати, фигуры «красавиц» словно нарочно убраны подальше от глаз непосвященных: они спрятаны в объемистой полости под завалом камней. Что здесь происходило? Кому здесь поклонялись? Кто? Мужчины? Женщины? Те и другие вместе? Что они делали? Приносили жертвы? Простирались ниц? Совокуплялись?

Увы — несмотря на горы литературы по толкованию мифов и великолепных мастеров этого жанра, главное в древних мифах остается загадочным… В благоприятном случае в своем подходе к мифу нам удается лишь правильно задать вопрос. Кто, вот, к примеру, те мужчины, изображенные на камне под номером двадцать девять? О том, что это охотники и воины, говорят их мускулистые ноги и широкие плечи, луки в руках. Но, во-первых, на этой плоскости не два изображения, а четырнадцать, стоит приглядеться. Почему у одного из мужчин рога на голове? И почему другой, тоже рогатый, держится за свой член? А во-вторых, что это за зигзагообразные линии, которые, зародившись над головою одного из охотников, пронизывают его тело? Если это дождь, то означает ли это, что древний художник просто-напросто изобразил собратьев по племени, возвращающихся после неудачной (без дичи) охоты в плохую погоду? Или принципиально иное: человек, бредущий в потоке дождя, — не кто иной, как заклинатель погоды, только что вызвавший дождь со своим верным помощником? Или зигзаги — символ измененного состояния сознания или, например, сна, в котором пребывают эти двое?

Нам нелегко понимать своих предков. Поэтому, увидев, скажем, изображение кабана, преследуемого собаками, мы можем, как всегда, порадоваться «реалистичности» его изображения, но может оказаться и так, что в этом рисунке, в этом «кадре» мифа (ни начала, ни конца которого мы не знаем), схвачен некий кульминационный момент, когда вождь или царь, превращенный за грехи свои в вепря, тщетно пытается уйти от расплаты, преследуемый демонами мести и правосудия. Вот ведь как может обернуться дело. И вопросам не будет конца. Скажем, верно ли, что пробитое в камне отверстие предназначено для привязывания скота? Не много ли скотине чести? Или это каменное кольцо выдалбливалось специально для жертвенного животного? А может быть, эта дырка — инструмент космической оптики (что нередко встречалось у древних)? Или просто священная дыра — Пустота, мать всего сущего? Но это уже философия в камне — а уровень такого рода, похоже, и не подозревался теми толкователями изображений (а их, видимо, было большинство), которые видели во всех этих рисунках некую принципиальную naivety…

 

Мы вернулись с маршрутной тропы заповедника и расположились на лавочках для отдыха неподалеку от домика дирекции. Азер достал из кабины сверток с провизией. Термос с кофе, бутерброды и особенно домашние пирожки с различной и весьма приманчивой начинкой в своем совокупном количестве и изобилии, несомненно, ставили метафорическую точку в конце нашего маршрута.

Поэтому, съев один бутерброд, я забросил в рот горсть орехов с курагой, запил глотком воды из бутылки и демонстративно сунул ее в наружный карман рюкзака, показывая, что для меня трапеза закончена.

— Почему закусываешь так легко? — удивленно спросил Азер. — Есть пирожки, колбаса…

— Спасибо, — уклончиво отвечал я. — Но ходить лучше налегке…

Луч солнца, проглянувший с поднявшегося неба, окончательно утвердил меня в решимости довести свой безумный план до конца.

— Ходить?

— Ну да, — как можно непринужденнее отозвался я. — Видишь ту дорогу внизу? Доедем по ней до края плато, там еще посмотрим…

— А она проезжая?

— Должна быть проезжая. Она ведет наверх, в каменоломни. Раньше там добывали камень. Половина Баку была построена из этого камня…

В это время верхний ярус горы, о котором вел я речь, внезапно стало затягивать туманом. Только потом я догадался, что это были низкие облака: все менялось слишком быстро. Вот туман только еще закурился над темнеющим гребнем горы, а вот уж стек вниз дымящимися клубами, скрадывая не только гребень, но и нагромождения каменных глыб под ним. Все это было очень красиво: едва различимая в тумане серая линия гребня, выступающие из тумана крупные обломки скал и куст осыпанного розоватыми цветами кустарника, который я снял на фоне ближайших к нему влажных, почти черных камней, покрытых серым, чуть голубоватым лишайником. Получилось красиво: горний мир в предчувствии весны…

Внезапно упало несколько капель дождя.

Я не успел даже испугаться, что дождь испортит мне все дело: порыв ветра сорвал присевшее на вершине облако и, скомкав, унес в сторону моря. Вновь стало почти ясно.

— Ну что, поехали? — скорее поманил, нежели спросил я Азера. Надо было успеть до темноты.

Мы спустились от заповедника асфальтовой дорогой и свернули на грунтовку: дорога была вполне набитая, лишь в одном месте машине пришлось немного «поплавать» в свежем выносе глины, но вскоре она вновь прихватила колесами дорогу. Все было в точности так, как рассказал Эмиль: слева было несколько громадных скальных обломков, на которых летом проходили соревнования по скалолазанию, справа… Не помню уже, что было справа, видимо камни, в Гобустане камни везде, они рассыпаны до самого моря, и даже там, на отдельно лежащих камнях, есть знаки и рисунки. И тем не менее я не помню: выходит, неизбежное объяснение с Азером, которое становилось все неотвратимее, тяготило меня. Наконец дорога стала задираться вверх: мы доехали до поворота на серпантин.

— Останови, — сказал я.

— Здесь?

— Да, здесь останови, — твердо сказал я, ничего не объясняя. — И не на дороге, а где-нибудь в сторонке…

Азер остановил машину, сдал назад, на аккуратный коврик зеленой травы у дороги, и огляделся по сторонам, не понимая, что привлекло мое внимание. Я вылез наружу. С площадки, которая, по сути, была крайней северной оконечностью горы Беюк-даш, открывался прекрасный вид как на верхний ярус горы, где невероятными изваяниями чернели упомянутые Эмилем «сумасшедшие камни», так и на открывающуюся перед нами во всю ширь страну вспученностей. Предмет моего вожделения — грязевой вулкан Кягниздаг, пугающе огромный при всей своей скромной высоте (397 м), закрывал весь вид на север. На западе его отроги тянулись до идеального купола другого грязевого вулкана — Турагай, который на этот раз явлен был нам в желтоватом предвечернем свете. Время поджимало.

Я внимательно оглядел склоны вулкана, чтобы понять, как мне подниматься. Вблизи они оказались изрезанными глубокими глинистыми балками, угодив в лабиринт которых я неизбежно потеряю и время и силы, если вообще смогу подняться по скользкой глине. Но вот, впрочем… Почти идеальная, чуть взявшаяся зеленой травкой «спина», которая вела почти от самого подножия вулкана до самой почти вершины. Я два раза говорю «почти», потому что начало этого склона я не мог увидеть раньше, чем спущусь вниз. А наверху… Наверху вулкана все непонятным образом менялось… Издалека я не мог рассмотреть, в чем именно дело, но похоже было, что у вершины все устроено как-то не так, как везде, и мне придется действовать по обстановке. Но ничего. Как сказал Эмиль: час — туда, час — обратно…

— Знаешь, Азер, — сказал я, чувствуя, что во мне много решимости и самое главное — сейчас все быстро выложить ему и пускаться в путь, пока он не принялся меня отговаривать, убеждая, что здесь он за меня отвечает и пустить одного не может… — Сейчас я уйду. На два часа. Я должен сходить на этот вулкан. — Я сделал жест в сторону Кягниздага. — Это грязевой вулкан. Неопасный. Еще вчера я решил сходить на него. Но мы были слишком далеко. Сейчас ты видишь. Это займет не так уж много времени. Не отговаривай меня. Можешь покурить, попить кофе. Можешь лечь поспать. Через два часа я вернусь…

Какое-то мгновение в глазах Азера стоял ужас непонимания. Но уже в следующее мгновение, к моему большому удивлению, он произнес:

— Я пойду с тобой…

— Ты понимаешь, это моя идея, — повторил я. — Ты можешь спокойно оставаться тут.

— Нет, — сказал он с необъяснимой решимостью. — Дай только я переставлю машину.

То есть я хочу, чтобы вы поняли: Азер был шофером. Обычным водилой. Он не был ни моим другом, ни любителем лазать по горам. Что-то авантюрное глубоко сидело в нем, но он не обязан был вместе со мной искать приключения на свою голову. Но он сказал: «Я пойду с тобой». И я сразу почувствовал, что мне стало легче.

Когда он переставил машину, мы стали спускаться меж живописных камней и все того же цветущего белым с розовым кустарника.

— Послушай, — сказал Азер, который не воспринял наше вчерашнее приключение как предупреждение и вновь оказался в любимых легких ботинках, весьма мало подходящих для горных приключений. — Но если мы упремся во что-нибудь такое… Если там, внизу, обрыв — мы не пойдем?

— Давай не принимать необратимых решений, — милостиво согласился я, окрыленный тем, что, как бы то ни было, нас двое. — В случае чего мы просто вернемся назад.

— Вот и хорошо, — сказал Азер и замолчал.

Я прыгал с камня на камень, пытаясь найти тропинку, которая на обратном пути привела бы нас назад к машине. Тропинки не было, но временами мне удавалось обнаружить проходы среди завалов камней, а заодно и запомнить (и сфотографировать) некоторые камни как ориентиры.

— Отара, — вдруг без выражения сказал Азер. — Видишь?

Я посмотрел на гору. Нет, я не видел. Чуть подернутые зеленой травкой склоны. Бурые разрезы балок. Пожалуй, чтобы попасть на выбранную мною «спину», придется сначала войти в ближайшую балку, а потом уже — если Бог даст — выкарабкиваться из нее на склон.

— А где эта отара? — спросил я. — Так далеко я не вижу. Мы будем подниматься вот здесь, по этому склону. А она?

— Идет прямо навстречу нам, как раз по этому склону. Овцы — как белые точки. Видишь?

— Нет, — сказал я.

В это время порыв ветра донес до меня собачий лай.

— Собака, — без выражения констатировал Азер. Потом, послушав, добавил: — Две.

Я похолодел.

Сторожевые псы.

Страшные кавказцы, которым пастухи даже мяса не дают, кормят мучным взваром — называется по-азербайджански «ял», — чтоб не привыкли к крови и не порезали ненароком половину стада и самого хозяина.

Если бы Азер не продолжал спускаться, я бы остановился. А может быть, повернул бы назад. Скрывать нечего: есть породы собак, которых я смертельно боюсь. Туркменские безухие овчарки и кавказцы — полудикие сторожа стад — внушают мне ужас.

В это время мое ухо различило человеческий голос.

— Там люди! — попытался утешить себя я.

— Один человек. Кричит собакам. Видишь собаку?

— Нет.

— Во-он. Белая. Она уже нас заметила.

Не скажу, что все это приободрило меня, но Азер не выказывал ни малейших признаков страха, и я, загипнотизированный его героизмом, следовал за ним.

Мы давно уже спустились со своей горы и теперь действительно, чтобы вылезти на склон, ведущий к вершине, по которому на нас надвигалась отара, вынуждены были войти в глубокую балку с голыми склонами из серой и бурой глины. На ходу Азер подобрал с земли острый камень, взвесил в руке, подобрал другой.

— Ты тоже возьми.

Я послушно поднял камень, показавшийся мне немного похожим на первобытное рубило.

— Жаль, нету ружья, — сказал я.

— У меня был друг. Он ходил в горах с ружьем, — отозвался Азер. — Когда собака бросилась, он выстрелил. И даже попал. В зубы. Но она все равно достала и порвала ему горло.

Липкое дно балки. Липкие от пота руки, сжимающие камень.

— Если она бросится, — сказал Азер, — закрой рукой горло и подставь ей локоть. И когда она укусит — не вырывай! Иначе порвешь себе вены, я тебя даже до машины не дотащу. Просто бей ей камнем в ухо. Или в нос. Пока она не отвалится. После этого она уже к тебе не подойдет…

— Знаешь, — попросил я, — если что — станем спина к спине. Я боюсь собак. К тому же эти истории… А ты?

— А я почему-то не верю, что мне суждено умереть из-за какой-то собаки, — беспечно сказал Азер. — Что-нибудь другое, но только не это.  И собак я не боюсь.

Почему-то эти слова в последний миг поддержали меня.

Почему я написал «в последний миг»? Да потому, что мы прошли по балке до конца и теперь нам надлежало вскарабкаться туда, где нас поджидали псы.

Как мы вскарабкались, я не помню. Помню, что, когда мы очутились на склоне, у нас было время, чтобы несколько раз притопнуть ногами и обить с обуви килограммы навернувшейся на ноги глины. Ну, может, две секунды. А потом появилась она.

Не буду описывать всего, да всего и не упомнишь. На мое счастье, это оказался не дикий кавказец, заросший вонючей шерстью, которую даже волки не могут прокусить — давятся. Пес был меньше и гораздо красивее — густая, но не слишком длинная белая шерсть в рыжих и черных пятнах, упругая грация движений. Он остановился наверху седловинки, посмотрел на нас и без рыка, без лая молча бросился. Мы прижались друг к другу — спина к спине. А дальше началось! Пес кругами носился вокруг нас, осаживая грозным и частым лаем и скаля пасть, обнажал белые, блестящие, как ножи, зубы. Потом он отошел и остановился метрах в двух. Под блестящей, холеной шкурой бугрились молодо играющие мышцы, шерсть на холке то опадала, то снова вставала дыбом. Потом он зарычал и гавкнул на меня, и хотя я не выпустил из руки камень, жуткая слабость неминуемо надвигающейся смерти окатила меня. Задние лапы пса стали нервно отшвыривать назад комья земли.

— Черт, сейчас бросится… — с легким оттенком досады произнес Азер. — Я твой страх спиной чувствую…

Проклятие: она бросится на меня.

Я уже слышал вдалеке голос человека.

Речь шла о том, чтобы выиграть секунду, долю секунды.

И тогда я представил себе ручку школьного реостата и, как на лабораторной работе в классе, немного сдвинул ее, уменьшив напряжение тока в сети моих нервов. Не знаю, как это удалось.

И дальше все стало происходить так же быстро, только в другую сторону — откуда-то появился дед на ишачке: он не спеша трусил в нашу сторону, одетый в какое-то подобие зимнего пальто, короткие резиновые сапоги и шапку-ушанку. Рядом с ним с лаем бежала вторая собака. Здоровая рябая сука с черными отвислыми сосцами.

— Ту не бойтесь, — ободряюще закричал чабан по-русски. — Эту бойтесь… Она — дура!

Не успел он произнести эти слова, как сука обнажила желтые клыки и зарычала, как пантера, всем своим диким и дурным видом давая понять, что она за себя не ручается.

Потом Азер сказал:

— Пожми ему руку. Быстрее, пожми ему руку…

И я затряс красную от холода, жесткую ладонь старика, всем своим видом, всей невероятной мимикой парализованного страхом лица выражая дружество и симпатию, на которые только способен один человек по отношению к другому.

Увидев рукопожатие хозяина с пришельцами, собаки успокоились.

— А какой сейчас месяц? — снова по-русски спросил старик, обнажая простодушную золотую улыбку, в которую, видимо, были вбуханы все заработанные им за жизнь деньги.

— Март, — выдавил из себя я.

— Уже март?

— Да, четвертое марта.

Старик (впрочем, подозреваю, он был не старше меня, просто жизнь на горах вместе с овцами раньше состарила его) покивал головой.

— А водичка у вас нет?

Я вспомнил про свой рюкзак.

— Есть, есть, конечно, есть водичка…

Собаки стали решительно терять к нам интерес и улеглись, положив головы на лапы.

Старик сделал аккуратный, бережный глоток и вернул бутылку мне.

Потом я поснимал его так и этак и в довершение показал ему снимок, который показался мне удачнее других.

— Ай, маладец! — вскрикнул старик и, не слезая с ишачка, обнял меня.

Собаки завиляли хвостами.

А потом они ушли. Вниз. Овцы, собаки — все.

И мы остались одни на склоне.

Дальше никаких опасностей не было. Только глина. Мы карабкались вверх, прилипая к ней, как мухи. Чтобы не увязнуть глубоко, надо было наступать в центр кустика горной полыни или, на худой конец, на жесткие макушки еще не выщипанной овцами пучками растущей травы.  К концу часового подъема я был совершенно мокрым внутри своей куртки — к счастью, непроницаемой для ветра. Потом пришлось изменить тактику восхождения, потому что подступы к вершине — это место, куда жидкая глина изливалась из кратера, когда тот переполнялся. И жидкая глина была везде. И приходилось идти вверх по глине, уже не считая килограммов, налипших на ботинки. Но мне все это казалось сущей ерундой по сравнению с собаками. Потому-то я и в кратер вулкана влез, исполненный все той же беспечности освобождения от ужаса. Потом подъем закончился, и под ногами оказалась очень вязкая, идеально серая, с вкраплениями каких-то мелких красных камешков глина, которая нигде под ногами не была до конца твердой. Все это умещалось в идеально правильной окружности диаметром метров в двести. Или сто. Тут, боюсь, память готова подвести меня. Мысль о том, что эта зыбкая поверхность может в один миг разверзнуться и поглотить нас навсегда, почему-то не приходила в голову, несмотря на то что в одной из балок мы видели синеватый след прокатившегося по ней свежего грязевого выброса, который наверняка снес бы все на своем пути, если бы было что сносить. Я первый добрел до странной формы возвышения, напоминающего кусок окаменевшего дерьма в полметра высотой. Внезапно странный звук, похожий на хлопок, и последовавшее за этим журчание достигли моего слуха. Земля у нас под ногами жила. Это нисколько не обескуражило нас: наоборот, мы заинтересованно осмотрели выступ и, обнаружив у его подножия несколько отверстий, долго наблюдали сопящие дыхальца вулкана, из которых иногда доносилось бульканье, а временами с мягким лопающимся звуком на окаменевший конус вылетали ошметья глины.

С вершины Азер позвонил в офис. Кажется, там были удивлены, что мы забрались на вершину грязевого вулкана. Ни одному известному им человеку это до сих пор не приходило в голову (о, они не знали Эмиля!).

— Скажи им, что это нужно, чтобы фотографировать, — сказал я.

Я не врал: открывшийся нам во все стороны пейзаж был прекрасен. Вдалеке виднелся город, уже подсвеченный вечерними огнями. Как на ладони были все горы и долины Гобустана. За Турагаем темнели отроги Лянгабизского хребта: дальние горы, уходящие к подножию Большого Кавказа. Кичикдаг со срезанной вершиной (где мы так и не побывали) смотрел на простиравшееся на восток море — точно посадочная площадка для НЛО. У всего окружающего был какой-то фантастический, неземной вид. Один взгляд на это вызывал в груди непонятный восторг: земля внизу жила, дышала накатами моря, ее спокойный ракушечник и известняк тонкой корой покоился на бурлящем котле земной мантии, о которой так красноречиво напоминал то булькающий, то сопящий о чем-то вулкан. Несколько снимков, сделанных в этот час с этой вершины, — они стоили того, чтобы лезть сюда!

Когда-то, 20 — 30 тысяч лет назад, вид гор и окружающих их долин с журчащими ручейками являл собою иное зрелище: заросли фисташковых деревьев, иволистной груши, граната, непролазные кущи боярышника и можжевельника, дубовые и сосновые рощи… Густые камышовые крепи  у моря славились изобилием зверья и птицы, море было неистощимым поставщиком рыбы. Естественно, в этих благословенных местах жили люди. Те самые люди, которые оставили внизу выбитые на камнях петроглифы. Двадцать пять тысяч лет тому назад. Астрономическая цифра. Сейчас азербайджанские ученые, похоже, обременены заданием доказать, что рисунки на камнях еще на десять, на пятнадцать тысяч лет древнее. Но это уже политика. С первых веков человеческой истории Гобустан был одним из постоянно пульсирующих духовных центров человечества и оставил ему в наследство уникальную культуру, где тайна и магия древних росписей неотделима от магии породившего эту культуру ландшафта, которую так явственно, будто кожей, ощущаешь, поднявшись на высоту птичьего полета…

До машины мы добрались в глубоких сумерках.

Нет смысла говорить, устали мы или нет, испачкались ли, промокли и были ли голодны. Во-первых, мы были целы. А во-вторых, достигли такой остроты переживания увиденного, которая была невозможна там, на тропах заповедника…

— А ты не из тех, с кем придется скучать, — сказал Азер, сдирая с себя мокрое от пота белье.

— Извини, старина. Но ты спас меня. Поверь. Один бы я не выдержал этого ада. Но ты… Откуда такая выдержка, Азер? Я кое-что смыслю в людях. Знаю шоферов начальства средней руки. Ты — не шофер.

— Да, не шофер.

— А кто?

— О, это очень долго рассказывать! — рассмеялся Азер.

И рассказал. В тот вечер, пока мы ехали, он рассказал кое-что о себе. Ну, например, историю о том, как в начале перестройки один питерский начальник сдал им за небольшую взятку, за семьсот, что ли, баксов или за тысячу семьсот, всю сеть магазинов «Военторг». Двадцать две площадки. И они там открыли первые в России круглосуточные магазины. И эффект был такой, что только на этом эффекте он сделал себе состояние. Но это было не все. Еще был завод, который производил шины для всех грузовиков на пространстве бывшего СНГ, потому что личные машины — да, они поменялись на иномарки, а грузовики в основном остались старые. И стоит только представить, сколько это машин и какой, соответственно, оборот этого завода, чтобы понять, что на этом Азер тоже сделал состояние. Это было в городе Волжске, возле Саратова. А потом в этом городе Волжске милиция что-то перепутала — обычная милиция, в доску своя, Петрович там, Василич. И эта милиция арестовала Азера, и эти самые «в доску свои» четыре дня его убивали. Тот самый Василич норовил изо всей силы ударить его дубинкой по голове. Специально старался по голове. Изо всей силы. Четыре дня. А через четыре дня очень солидные люди из криминального мира… Василич ползал перед ними на коленях, целовал ботинки, клялся чем-то… Вот интересно: клялся. То есть находил для себя внутреннее оправдание и даже полагал, что и для других оно может быть убедительно. И когда Азер не умер, а оклемался после всего этого, он не стал никому мстить, он бросил все бизнесы, бросил друзей, бросил все, жену бросил и уехал в Германию, потому что повидал столько подлости и зла, что одному человеку носить такое не под силу.

Он жил в мире, который в конце концов чуть было не пришиб его.  Со-вер-шен-но равнодушно.

К этому оказались причастны все: он сам, друзья, враги, женщины, с которыми, в интересах бизнеса, приходилось иметь дело…

И он понял, что больше не хочет.

Решил попробовать пожить в параллельном мире.  Где все устроено по-другому. В Германии это ему удалось. И в Азербайджан он вернулся, только чтобы устроить маму, которая печет ему пирожки, — отправить то ли к брату в Батуми (там у брата ресторан), либо к сестре в Канаду.

— В общем, устроился на такую работу, где платят немного, зато все ясно: приезжают журналисты — работаешь с ними. Никакой грязи. И никакого бизнеса. А сам просто ждешь, когда можно будет свалить отсюда. Теперь ты понял?

Я был потрясен. Я всегда чувствовал в Азере человека, много повидавшего в жизни и хорошо знающего людей. Но такого экзистенциального поворота я не ожидал.

Причем он сказал все это на подъезде к Баку, в марте 2010-го, когда в Германии все еще было хорошо: следовательно, он был уверен, что уедет. Ведь премьер-министр Германии Ангела Меркель еще не заявляла о категорическом крахе мультикультурной политики, что означает, что въезд любого турка или азербайджанца в Германию нежелателен. И следовательно, он не может быть ни в чем решительно уверен теперь, мой друг Азер.

Вот ведь странно устроен мир.

 

 

IX. ФИКРЕТ

 

Проснулся в семь: слишком рано после такого дня, как вчерашний.

И тем более рано для дня сегодняшнего. Последний день командировки. Обратный билет я нарочно заказал на самый поздний рейс. Сегодня мы с Азером договорились ехать на Апшерон. Но Азер приедет только в десять. И я не знаю, как отреагирует на нашу инициативу его начальство. Я откинул одеяло и подошел к окну. Совсем недавно взошло солнце и тут же нырнуло в облака над морем, пронзая их то тут, то там прохладным серебристым светом. Нижняя кайма облаков, еще насквозь просвеченная солнечными лучами, светилась особенно ярко и красиво. Вдалеке отчетливо виднелись портовые краны и несколько строящихся небоскребов. Первое утро без дождя.

Я потрогал кроссовки, пристроенные мною на кресле под кондиционером после того, как вчера вечером я, как археолог, буквально извлек их из двух комков бесформенной серой глины. Оставшиеся на коже разводы напомнили мне о нашем подвиге. Я добился-таки своего: мы наконец столкнулись с реальностью. Вероятно, такое столкновение и должно было быть брутальным: я еще слишком мало знал об этой стране, о ее людях, обо всем, что окружало меня и пряталось от меня. Поэтому я не мог столкнуться с реальностью на уровне более тонких смыслов. Но зато вчера у меня появился друг. Друг, который за меня готов был рисковать своей жизнью. На грани жизни и смерти обнажаются самые сущностные и сокровенные стороны реальности. За это мы заплатили возможностью взглянуть на мир без завес — во всей его божественной красоте. Но главное: у меня появился друг.

А все, что было до этого, было просто нарезкой недоделанных видеоклипов: аэропорт, автомобиль, эта гостиница со странным названием  «Yaxt Club» и этот уютный номер, имитация европейского завтрака, президентская яхта у пирса, да и сам этот город, который так и остался для меня каким-то промельком или видом вот в это окно. Я едва-едва успевал приземлиться в нем, чтобы сделать несколько самостоятельных шагов в направлениях, мне неизвестных, легко стирающихся в памяти, зарастающих тьмою или светом других путей, перекрестков, улиц, бутиков, звуков диско, пульсирующих в неизвестной дискотеке в неизвестной точке ночного города…

Реально я запомнил всего несколько мгновений, иногда кстати запечатлевшихся на флеш-карте моего фотоаппарата: эту девушку в темном дворе, девушку, которая так и осталась для меня тайной, какой-то вечной приманкой, являющей себя то в одном, то в другом образе; ребят, торгующих гранатовым соком на рынке, допотопный чугунный пресс, закручивающийся, как тиски, сбегающий в желобок сок, живой, живительный, пенистый от свежести и избытка, и гранатовый жом, бледно-розовый, в нескольких заполненных с верхом картонных коробках, и еще эти люди в дальних рядах — какие-то исконные праведники, с загорелыми крестьянскими руками, — они продавали домашний сыр в овечьих желудках. Вот почему-то именно это запомнилось, отпечаталось в памяти: серый, затушеванный не то туманом, не то дождем рассвет над морем, странные превращения со мной в пире Хасан, появление Эмиля; мгновенное узнавание в нем «своего»; какой-то доверительный тон нашей короткой прогулки по Дворцу ширваншахов, темный двор редакции, потом — компьютер, фотоархив, с головой выдающий влюбленность Эмиля в природу гор, камня, глиняных и грязевых потоков, его зачарованность цветом, фактурой, просто — его зачарованность…

Я сунул в розетку кипятильник, чтобы заварить себе первую порцию крепкого чая, дабы быстрее очухаться и к приезду Азера быть в форме.

…Никогда не забуду легкий оттенок досады в его голосе там, на вулкане:

— Черт, сейчас бросится…

От меня не ускользнула эта досада: ему немного обидно было за то, что я не сделал всего, как он, для нашей дружбы, я слишком боялся, что грозило превратить наше приключение в дикую и кровавую бойню… Но я постарался. Я не победил страх, но сделал его меньше. Этого оказалось достаточно.

Разумеется, вчерашний день так врезался в память, что его я не забуду до конца моих дней. Реальность тем и отличается от туристических «клипов», что оставляет в мозгу неизгладимый отпечаток. За вчерашний день я много нового узнал о дружбе и о себе. И главное, что это знание было в целом положительным. Я выиграл вчерашнюю партию. Сегодня предстояло играть следующую: Апшерон. Собственно, Апшерон представляет собою полуостров, вдающийся в Каспийское море на 70 километров, на южной стороне которого расположен Баку. Отличительной особенностью этого места является необычайная, поражавшая всех ранних географов насыщенность его нефтью. Это сердце каспийских нефтепромыслов и настоящее чудо природы. С. Г. Гмелин [22] , увидевший эти места за двести с лишком лет до меня и заставший даже источники белой нефти, применявшейся в основном как лекарство, с восторгом пишет об апшеронских нефтяных полях, где земля пропитана нефтью настолько, что эти места пылают неугасимым огнем: «Сия земля, — писал он, — если выкопать на два дюйма в глубину, где б то на сем славном месте учинено ни было, в мгновенье ока загорается… пламень бывает изсиня-желтой, которой при тихой погоде  и способствующем ветре поднимается на несколько футов и сам собою, как я уже сказывал, никогда не погасает…» [23]

Я, разумеется, понимал, что мне не удастся увидеть полыхающей земли хотя бы потому, что за последние 140 лет все нефтеносные земли были не раз проэксплуатированы и ни одного квадратного метра земли, без всякой пользы сочащейся нефтью, быть просто не может, и все же всполохи гмелинского «изсиня-желтаго» огня гудели в моей голове, и мое любопытство представляло себе картины не в меру поэтические. Как мальчишка, я мечтал попасть на Апшерон во что бы то ни стало. Но во что бы это могло стать? Я понимал,  что всякий интерес к нефти будет мешать моему проникновению на Апшерон. Малейшее упоминание о нефтепромыслах — и гарантирован отказ. К счастью, пролистывая подаренные мне журналы «YOL» — забыл сказать, что это журнал о географии и путешествиях, кстати, превосходный, — я зацепился за статью о музее апшеронских древностей в поселке Гала. Древности меня искренне интересовали.

Но кто мог подумать, что все обернется так непредсказуемо?!

Ровно в десять раздался стук в дверь. На пороге номера стоял Азер в новых, не вчерашних, изящных черных ботинках. Перехватив мой взгляд, он рассмеялся. Увидев, что я встал и взял рюкзак, произнес:

— Не торопись. По поводу нашей поездки на Апшерон придется заехать в офис.

— Для чего?

— По-моему, Айдын хочет поговорить с тобой…

У меня не было желания говорить с Айдыном. Я никогда не видел его. Не знаю, чего он хочет. Но он начальник, и отказать ему — невозможно. Если речь зайдет о поездке на Апшерон, у меня есть версия. Если мы с Азером поедем сейчас без согласования… За это Азеру придется расплачиваться. А коль уж начальник вызывает, Азер не станет рисковать, и мы просто никуда не поедем…

— Что ж, — поднялся я. — Поехали.

Почему-то мне и в голову не приходило, что заехать в офис мне нужно было в первый же день из элементарной вежливости, чтобы просто поблагодарить за отличный прием. Ну а уж после вчерашнего внепланового восхождения… Разумеется, начальник имел право посмотреть на залетевшую к ним диковинную птицу. Эта мысль догнала меня, когда мы уже ехали по городу. Она оказалась умиротворяющей. Я ощутил готовность к разговору.

Не буду делать вид, что знаю, в каком месте Баку находится офис: точно знаю, что находится он на третьем этаже. Три комнаты, отделенные от коридора стеклянной перегородкой, несколько сотрудников, приветливо поднявшихся навстречу нам с Азером… Наш куратор, которому Азер вчера звонил с вершины Кягниздага, уважительно величая его Али-бей, оказался приветливым молодым пареньком, который, как мне показалось по его воодушевленному взгляду, сам не прочь был бы поучаствовать в наших приключениях, вместо того чтобы сидеть здесь на телефоне…

— Очень приятно…

— Очень…

Ну и напоследок — представление красавицы такой оглушительной красоты, что я как-то даже смутился… Понимаете, она никак не подчеркивала свою красоту. Как настоящая женщина Востока, она была почтительно-скромна, особенно в представлении гостю. Это завораживало. В старом серванте моей души что-то дрогнуло и задребезжало. Это, похоже, произвело хорошее впечатление на сотрудников офиса: они радостно заулыбались. Но, Боже, каких же прекрасных женщин ты порой создаешь! Нет-нет, она нисколько не напоминала мне мою незнакомку — та была как солнечный зайчик, касалась — и убегала от меня… Уже два дня она не показывается… И я не знаю, суждена ли нам еще одна встреча.

Женская тема была внезапно прервана приглашением к начальнику.

Я увидел в кабинете человека: удлиненное лицо его было, пожалуй, выразительно, как и голубые выпуклые глаза. В них жила какая-то невыразимая печаль. Ему было одиноко в этих стенах. И если эти трое в общей комнате еще могли заполнить свое рабочее время разговорами, хи-хи-ха-ха, поисками в Интернете или выполнением нехитрых поручений, то ему, руководителю, в собственном кабинете приходилось несладко.

Мы обменялись рукопожатиями.

— Как вы устроились?

— О!

— Как вам понравилось?

— О!!

На этом дежурные темы были исчерпаны. Прекрасная Азиза принесла нам чай в стаканчиках-армудах, колотый сахар, мелко порезанный лимон, и мы приступили к переговорам о делах с основательностью политиков, формулирующих округлые фразы общего свойства, которые ни при каких обстоятельствах не могут быть истолкованы негативно.

— Знаете, — сказал Айдын, — мы ценим самостоятельные поиски журналистов…

Я улыбнулся понимающей и одновременно немного извиняющейся улыбкой.

— Более того, мы ждем от журналистов, чтобы они рассказали нам такое, о чем мы сами даже не знаем…

Я подождал. Продолжения не последовало. Похоже, был мой черед.

Я помочил в стаканчике кусочек сахара, надкусил размягчившуюся часть и отпил глоток чая, демонстрируя понимание местных традиций.

— Именно поэтому, в поисках темы для будущего материала, я бы хотел сегодня отправиться в музей апшеронских древностей… — подсказал я.

— К Фикрету Абдуллаеву? О, это замечательный человек! Он расскажет вам много интересного… Конечно! Поезжайте!

Я не верил своим ушам. Так просто? А я-то нагородил себе препятствий!

Я почувствовал себя неловко.

— Честное слово, Айдын, я так благодарен вам за ваше радушие…

— Мы ждем от вас хороших материалов…

Путь на Апшерон был открыт. По сей день я испытываю глубокую благодарность Айдыну. Потому что Фикрет Абдуллаев, о котором мы говорили, стал одним из самых драгоценных моих обретений в Азербайджане. Не мифические «нефтяные поля». Не пейзаж современной нефтедобычи, который в конце концов мне довелось-таки увидеть. Человек.

Мы мчались на восток от Баку в сторону аэропорта, вдоль бесконечного, стилизованного то под крепостную стену, то под стены средневекового замка забора — во всяком случае, в однообразном декоре вдруг начинали мелькать башенки, похожие на шахматные туры.

— Почему мы все время ездим по этой дороге? — спросил я Азера.

— А тут и есть одна дорога. Ну и ответвления — на север, на юг. Когда надо, мы просто свернем.

Мы свернули на юг возле той самой оливковой рощи, с которой началось мое знакомство с Азербайджаном. За темной зеленью олив прятались несколько домиков. Вдалеке, за длинным плоским известняковым холмом, виднелись силуэты нефтяных вышек. Но вышки — они были далеко, а мы вдруг выкатились на грунтовую дорогу, чуть зеленеющую проклюнувшейся травкой, прямо перед нами возникли какие-то развалины, широкий купол старинных бань… Коричнево-красные куры, копавшиеся в компостной куче, с квохтаньем побежали через дорогу, заставив нас остановиться…  Из-за облаков впервые за несколько дней проглянуло солнце.

Я вышел из машины и потянул носом воздух: пахло почему-то солью и непередаваемым запахом деревни, только, в отличие от деревни русской, где сам корень слова, его смысл, его дух и запах означают, что все в этом мире деревни сделано из дерева, здесь все, буквально все, было сложено из плоского серого камня: заборы, местами уже подразвалившиеся, дома, сараи, поражающие своей тщательной, стародавней кладкой, и даже крышка колодца, выкопанного на берегу темного пруда, была закрыта круглым камнем, напоминающим мельничный жернов.

— Ну что ты? — спросил Азер. — Садись, поехали!

— А далеко тут?

— Да вот, за поворотом.

— Ты езжай, я пешком дойду…

Надо было как-то обвыкнуть в этом каменном мире. Вот, значит, дом: ни тебе сруба, ни стропил, ни конька, ни наличников на окнах, ни осинового плашника или дранки, кроющей крышу, — ни-че-го. Ведь деревья здесь — наперечет. Стены искусно сложены камнями и где-то там, под слоем древней черепицы, так же мастерски сведены в замок; дома здесь очень старые, это видно, но только у немногих крыша провалилась. Окна маленькие, так что никакие ставни здесь и не нужны. Вот разве что двери — из дерева…

Я шел, так и этак пробуя постный каменный вкус, улавливая чуть ощутимый запах отлежавшегося, сырого, чуть подогретого солнцем камня. Вишни во дворах домов были уже совсем живые, но им еще не хватало тепла, чтоб взорваться цветом… Под ногами пробивалась травка, которую у нас в России зовут «гусиные лапки»…

Было так тихо, будто, как на Гобустане, не было всего этого мира там, вовне. Этого мира не было не в смысле только автомобильного шума, разнообразного грохота и других присущих ему звуков; здесь не ощущалось его шизофренической активности, злой одержимости , подвластности деньгам. Возможно, это поселение умирало: идя, я так и не встретил на улице ни одного человека. Не было и ни одного магазина, где можно было бы что-нибудь продать или купить. Жизнь людей — так, как заявлена она была в человеческих постройках, — здесь подразумевала очень неторопливый ритм, терпеливый и нелегкий труд праведников…

Наконец, я вышел на небольшую площадь. Справа возвышалась полуразрушенная башня, возле которой без движения стояла помятая бетономешалка, а слева был одноэтажный дом современной постройки — на ступеньках меня поджидали Азер и могучий смуглый мужчина с крупной лысой головой, в пиджаке и тонкой джинсовой рубахе, который поглядел на меня и как-то по-отечески спросил:

— Нагулялся?

— Для начала — да, — сказал я.

— Хорошо сказано: «для начала», — рассмеялся Фикрет.

Мы познакомились.

— Сколько лет? — поинтересовался наш хозяин.

— Сорок девять.

— А мне пятьдесят один, — сказал он.

Рядом мы выглядели примерно как отец с сыном, разве что голова у меня была седая.

Ну а дальше мы пошли в комнату, сели за стол, и началось… Что началось? Началась магия Фикрета. Он говорил. Он спрашивал. Он отвечал. Иногда ждал нашего ответа. Но не особенно в нем нуждался: ведь он говорил про Гала. А про Гала все досконально знал только он сам. Двадцать лет назад в умирающем селе он начал собирать музей — теперь это гордость Азербайджана. Этому селу четыре тысячи лет, и с тех пор, как появился Баку, оно снабжало город зерном. Говорят, Гала умирала три раза. Три раза была стерта с лица Земли. Сейчас село умирает (или рождается) еще раз. Старые галинцы — таких осталось тринадцать семей — ираноязычный народ, говорящий на фарси (они говорят: парси ), спрашивают Фикрета: зачем ты делаешь этот музей? Зачем не даешь селу спокойно умереть, если наши нивы не плодоносят, если на наших виноградниках стоят нефтяные вышки, если даже наша соль — лучшая на Апшероне каменная соль — залита мазутом? Зачем делать вид, что мы кому-то нужны?

— А знаешь, как они растили виноград? — спрашивает Фикрет, дрожа от предвкушения нежданного ответа. — Виноградники росли на песках, и каждую гроздь, чтоб она не высохла, укладывали во что-то вроде корзиночки и прикрывали сверху от солнца. И когда осенью срывали ее — это был мед, это был самый сладкий виноград в мире!

Его глаза сияли счастьем, он смотрел на произведенное впечатление и вновь бросался вперед, не боясь обкормить нас, дать сверх меры, ибо целый народ жил и говорил в нем, и сердце его полнилось голосами этого народа. Гала умирает, но само мировосприятие старых галинцев, до сих пор живущих так, как будто на календаре какой-нибудь 1845 год и мир, в который погружено окруженное призрачными садами и виноградниками село, — мир до одержимости — это настоящий драгоценный камень, на который не устаешь любоваться. Фикрет сохранил этот драгоценный камень в своем сердце — и теперь делился его светом. То, что он рассказывал, было целительно. Оно было прекрасно. Потому-то столь красноречивой и долгой была его речь: он узнал во мне собеседника. Когда-нибудь я еще перескажу по-своему эту дивную сказку о Гала. Но настал момент, когда речь его иссякла.

Мне почему-то врезался в память рассказ про девяностопятилетнего чабана: всю жизнь он провел с овцами и нисколько не сожалел об этом. Кочевал с ними и в холод и в жару; в конце ноября отгонял отары в центр полуострова, на зимнюю стоянку — крошечное поселение, дом да овчарня, которое так и называлось Гошакишлак (Двойной кишлак). И сколько Фикрет ни расспрашивал его, не скучно ли ему было вот так всю жизнь кочевать по степи за овцами, гуртовать их, лечить, приглядывать за родами, нянькать маленьких ягнят, — он никак не мог понять, о чем его спрашивают. А когда ему показалось, что он понял, старик поднял с земли катышек сухого овечьего помета и сказал:

— Знаешь, если хотя бы один день моей жизни я не чувствовал этот запах — я бы умер.

Мы помолчали.

Потом вышли на улицу. Слева, за забором, под открытым небом размещалась территория музея.

— Ну что, давайте я открою, покажу? — спросил Фикрет, доставая из кармана ключи. — Хотя на самом деле все самое главное — там, в Гала. Это село — загадка, я как-нибудь проведу вас… Ну разве не странно — здесь всегда не хватало воды, всегда было три колодца — а на них село простояло четыре тысячи лет! Говорят, под землей здесь прорыты галереи, в которых может проехать запряженная быками арба и найти убежище три тысячи человек.

Ворота открылись.

— Как три тысячи человек? — ошеломленно спросил я, лихорадочно припоминая, что что-то подобное, загадочные «подземные города» существуют не так уж далеко отсюда, на территории Турции…

— Огромное убежище там, под землей, с подземными ходами, с выходами к морю… Все знают про это, но вот музей сделали, а эти галереи разыскивать не стали… И потом! — вдруг опять пришел в воодушевление Фикрет. — Здесь же сплошь священные места… Огонь… Вы представьте только — земля горит, море — горит! Не случайно зороастризм зародился здесь, в стране огня!

Выпалив эту вдохновенную тираду, он пропустил нас вперед и молча пошел вслед по дорожкам. Разглядывая старинные орудия, кувшины, какие-то камни, жилища (так вот оно — жилище! — что-то вроде шалаша, построенного с использованием шкур и камней или глины и тростника, легко представимого в долинах Гобустана…), я тихонько отходил от впечатлений, которые вывалил на меня достопочтенный Фикрет.  В конце пути мы оказались на скотном дворе, где пугливо косились на нас две овцы, кофейного цвета шеи которых торчали из покрывающей тело шерсти, как из пушистых белых барашковых воротников… Напротив был загон пренебрежительного к своей красоте верблюда: он цинично мочился на землю, густая шерсть его свалялась, в ней застряла какая-то труха и солома… Но навес над животными выглядел вполне, как говорят, «аутентично», и я стал доставать фотоаппарат, чтобы сфотографировать их.

— Подожди, дорогой, — произнес Фикрет, отпирая еще одну постройку на территории музея. — Я еще не все показал…

Азер зашел первым и замер в остолбенении.

— Камасутра… — только и нашелся сказать он.

Я протиснулся вслед. Признаюсь, я готов был увидеть что угодно, но только не это.

Всего было четыре камня. Не очень больших, так что каждый камень взрослый человек мог бы поднять. И на этих камнях совершенно откровенно и даже в каком-то смысле восторженно были выбиты изображения «священного брака», ну а говоря языком профанным, соития женщины и мужчины. Иногда она шутливо принимала одного, ликующе играя какими-то кольцами в воздетых руках; иной раз соитие было более страстным, более плотным; иногда мужчин было двое, и тогда она словно забавлялась, дразня их, заставляя яростно размахивать палицами, держась руками за огромные перевозбужденные члены… При этом, помимо оргиастических сцен, на камнях было множество изображений разных животных: коровы или коня, убегающей лани, ящерицы… Ничего подобного я не видел даже на Гобустане.

— Что это, Фикрет-муаллим [24] ? — только и нашелся спросить я.

— Мы называем это «Ахдаш-дюзи», «эротические камни», — улыбнулся Фикрет, видя наше изумление. — Они были найдены археологом Гардахшаном Аслановым здесь, на Апшероне, еще в конце шестидесятых годов. Но где тогда мы могли бы их выставить? Хранили их в бане, потом в мардакянской башне, так что еще один камень — пятый — рассыпался… Сохранились только его фотографии и прорисовки… Что самое интересное? Что эти камни украшали помещение для скота. Один его маленький закуток, может быть тот, в котором овцы рождаются…  И не исключено, что плодовитость животных была связана с ритуальными оргиями. Потому что, как установил наш ведущий археолог Идрис Алиев, главная героиня этого действа — Инанна, шумерская богиня плодородия и плотской любви [25] . Инанна легко опознается по кольцам, которые она держит в руках. И эти рисунки на камнях — фактически просто «запись в рисунке» древнего мифа, который был записан в стране шумеров на глиняных табличках. Под Майкопом, кстати, тоже известны подобные изображения… [26]

Тут я отчетливо почувствовал, как у меня едет крыша.

Майкоп — город на западе Северного Кавказа — Апшерон — и Месопотамия: как это связано? Я на Гобустане-то уже не осмеливался выдавать свои догадки за какое-либо подобие суждения. А тут… Мы оказались в кругу вопросов без ответа…

Фикрет запер домик, и мы зашагали к выходу. Неожиданно он остановился:

— А на эту статую вы, видимо, не обратили внимания?

Назвать статуей то, на что он указывал, мог бы только завзятый авангардист: тело представляло собой каменный монолит со сквозной дыркой слева. Массивное правое плечо не было толком выявлено, левое было какое-то истонченное, вздернутое, и яйцевидной формы голова…

— Интересно, что голова снимается, — сказал Фикрет и легко снял голову, крепившуюся к монолиту тела какой-то маленькой палочкой. —  И при этом сердце — как будто вырезано. Для чего это, Василий? Может быть, имитация человеческого жертвоприношения?

Видимо, мы с Азером следили за его рассуждениями с такими тупыми рожами, что он невольно мягко засмеялся, глядя на нас. С Фикретом было легко: он не загонял собеседника в угол своей эрудицией. Ему просто нравилось играть своими загадками.

Мы прошли по музею и заперли входные ворота.

— Еще по чашке чаю? — предложил наш хозяин. — Мы ведь еще не закончили…

Самолет у меня был чуть не в одиннадцать, времени было полно, и единственное, чего я опасался, так это того, что мой разум не выдержит тех культурно-исторических пасьянсов, которые с такой скоростью раскладывал перед нами Фикрет-муаллим. Но уходить решительно не хотелось…

И мы вновь оказались в кабинете директора.

— Мы закончили на этой странной фигуре…

— Мы закончили на том, что пятый камень не сохранился, — повернул в свою сторону разговор Фикрет. — Остались только фотографии и прорисовки. Вот они. — Он бросил перед нами на стол книжечку «Откровения Абшерона», изданную Министерством культуры и туризма Азербайджана, в которой тема «Ахдаш-дюзи» была всесторонне рассмотрена.

Я едва отметил в сознании, что и здесь они обставили наших, а Фикрет уже скакал по нетореной целине:

— Здесь, как вы видите, изображения женщин очень отличаются от тех, что сделаны на других камнях. У них головы варана. А варан в восточной традиции — это символ угрозы мужскому началу, мужской силе…

Ничего не поделаешь, это было так, однако из рисунка на камне явствовало, что мужчины стремились обладать и обладали этими опасными феминами.

— А теперь смотрите сюда. — Фикрет открыл ящик своего стола и  извлек из него небольшую — сантиметров 12 высотой — бронзовую статуэтку женщины, голова которой, украшенная ниспадающими волосами, заканчивалась тем не менее чем-то похожим на клюв или плоскую голову ящерицы. — Это она? И если это она — то кто она такая?

Я почувствовал пустоту в голове. Я не обладал интеллектуальными ресурсами для обсуждения этой темы. Тем не менее скульптурка была хороша…

Ее сексуальность была примитивно-выразительна: подчеркивался женский треугольник, налитые, хотя и не огромные груди, да и вообще от множества «венер» каменного и бронзового века, славящихся прежде всего своею мощью, она отличалась почти девичьей грациозностью, характерной скорее для более развитых, египетских представлений о женской красоте…

Но кто же она? Я почувствовал своего рода азарт…

— На вопрос, кто она, я бы предпочел высказать свое суждение в следующий раз, — сказал я.

— Превосходно! — вскричал Фикрет, который, по-видимому, был азартным игроком. — Следующий раз — когда он будет? Через полгода, через год?

— Думаю, через месяц.

— Через месяц! Отлично! Но давайте условимся: через месяц, когда вы приедете, я покажу вам весь неизвестный Апшерон…

Знаете, когда лопата кладоискателя стукается о крышку сундука, наполненного золотыми дублонами, он, наверно, испытывает те же чувства, что испытал в этот момент я. С Фикретом Абдуллаевым в неизвестный Апшерон! О чем еще может мечтать не утративший жизненного пыла юноша лет пятидесяти?

[1] Ш и м м е л ь  Аннемари. Мир исламского мистицизма. М., 1999.

[2] А л и к б е р о в  А. К. Эпоха классического ислама на Кавказе. М., 2003.

[3] Б р а н д в а х т ы — сторожевые суда, стоящие на якоре в дельте Волги; были заведены еще Петром I, которому они и обязаны своим экзотическим названием.  В советское время так назывались плавучие, но, как правило, причаленные к берегу понтоны с вагончиком для сторожа, «охраняющего рыбные запасы». Одну из таких брандвахт со стариком-сторожем, доживающим во сне дельты свою старость, я и видел. 

[4] У л у г б е к Мухаммед Тарагай (1394 — 1449) — внук Тимура, выдающийся астроном позднего Средневековья, правитель Самарканда, строитель самаркандской обсерватории. Был изгнан из родного города и казнен по приказу собственного сына. Похоронен в мавзолее Тимуридов с собственной головой в руках.

[5] И б н-С и н а (Авиценна) (980 — 1037) — хорезмийский философ, музыкант, врач, по масштабу сопоставимый с крупнейшими врачами в человеческой истории (Гиппократ, Гален). Его «Канон врачебной науки» оказал огромное влияние на развитие мировой медицины.

[6] М а в е р а н н а х р — «страна по (ту) сторону реки», т. е. по правому берегу Амударьи, современный Узбекистан.

[7] М а г р и б — область, объятая исламскими государствами Северной Африки.

[8] «Изгнанье», пер. Натальи Стрижевской.

[9]  Держи его, держи! (азерб.)

[10] Баку был взят осенью того же 1806 года. Обезглавленное тело несчастного Цицианова было перезахоронено в Тбилиси. Гусейн-Кули-хан бежал в Персию.

[11] Куфическое письмо — древнейшая форма арабского письма, названная так по городу Куфа (близ Багдада) — от более современной письменности отличается отсутствием точек, черточек и прочих облегчающих чтение знаков; долгое время сохранялось в Азербайджане.

[12] Ислам, как иудаизм и христианство, — монотеистическая религия, допускающая зло — воплощенное в образе Иблиса — лишь как несовершенное творение Господа. Зороастризм основан на признании двух равноправных начал, которые испокон века борются в мире, — Спента-Манью (духа святости) и его брата-близнеца Ангро-Манью (духа зла), рожденных верховным богом Ахуромаздой. В идеале (и в практике некоторых мусульманских сект) мусульманин поклоняется только Господу — Аллаху; даже могиле пророка Мухаммада может быть отказано в поклонении. Поэтому принципиальный дуализм, «двумерность» зороастризма, вызывал такое неприятие со стороны мусульман. Хотя именно Заратустра поставил миропорядок в зависимость от торжества справедливости и священной чистоты.

[13] Часть глав этой второй части книги известны читателям «Нового мира» по публикациям: «Тотальная география Каспийского моря», 2006, № 4; «Превращения Александра», 2007, № 10; «Завоевание Индии», 2010, № 3.

[14] Позднее имя капитана Тиг-Джонса как-то связалось с расстрелом 26 бакинских комиссаров в Туркестане. Шпиону не нужна была такая слава. Он сменил имя. Рональд Синклер: имя никому ничего не говорило. И лишь в 1990-м с предисловием Питера Хопкинса появилась книга «TheSpyWhoDisappeared», в которой Рейджинальд Тиг-Джонс (к тому времени уже два года как покойный) пролил наконец свет на подробности своего исчезновения.

[15] Коран, сура «Худ», 120, пер. И. Ю. Крачковского.

[16] П и р  в культуре шиизма — особо почитаемое место, обычно связанное с культом святого.

[17] К а р а б а х — обширная нагорная область, населенная до Карабахской войны смешанным армянским и азербайджанским населением. Во времена СССР считалась автономной областью Азербайджана.

[18] С е и д ы — потомки (в наше время уже — отдаленные) пророка Мухаммада по линии его дочери Фатимы и его двоюродного брата и зятя имама Али. Почитаются в шиитском толке мусульманства.

[19] Так что Пушкин, пустив в свою «Сказку о золотом петушке» «шамаханскую царицу», уже воспринимал Ширван как миф, страну утонченности и неги, каким он был лишь в редкие десятилетия покоя до монгольского нашествия (1222, 1231). Походам безжалостного Тимура мы обязаны еще одним почти сказочным сюжетом — снаряжением ширваншахом Фаррухом Ясаром (1465 — 1501) посольства в далекую Московию и появлением на земле Ширвана первого русского, который когда-либо видел землю нынешнего Азербайджана своими глазами, — как известно, это был тверской купец Афанасий Никитин, о чем он сам и рассказал в книге «Хождение за три моря».

Дело в том, что прежде крупнейшими центрами мировой торговли между Востоком и Западом были золотоордынские города Астрахань и Великий Сарай. Одно из лучших описаний этого города принадлежит арабскому путешественнику Мухаммаду ибн-Баттуте. Он рисует русских купцов, продававших здесь меха, кожи, седла, упряжь, ножи, и купцов из Шемахи, Персии, Индии, предлагавших шелк, краски, «разное узорочье». Отсюда табунами перегоняли степных лошадей на Русь и в Персию для отправки в Индию. Сюда, на великий торг, заезжали и византийцы, и сирийцы, и египтяне. Тимур превратил этот торг в пепелище. Более того, он перебил караванный путь из Астрахани в Азов, который держали в руках венецианцы. В результате Венеция уступила первенство в торговле с Востоком своей сопернице — Генуе, а русские купцы вынуждены были на свой страх и риск разведывать торговые пути на юг, к шамаханскому шелку, индийскому булату и персидской басме. Интерес ширванских купцов к торговле с Русью (который раньше удовлетворялся на торговой площадке Великого Сарая) был, по-видимому, столь же остр, поскольку плаванье Никитина (1468) в точности совпадает с датой возвращения из Москвы посольства Фарруха Ясара.

[20] Население современного Азербайджана — около 10 миллионов человек. В России, по компетентным источникам, проживает не менее 3 миллионов азербайджанцев, из них 1 миллион — в Москве.

[21] К а л и г у л а — римский император с 37 по 41 г. н. э., Н е р о н — римский император с 54 по 68 г. н. э.

[22] Г м е л и н  Самуил Готлиб (1744 — 1774) — выдающийся русский путешественник немецкого происхождения; во время экспедиции в Прикаспийские области и Персию собрал богатый материал, но на возвратном пути был в Дагестане ограблен и взят в плен одним кайтацким князьком; умер в плену.

[23] «Путешествие по России для изследования всех трех царств природы», ч. III, половина I, стр. 65, СПб., 1785.

[24] М у а л л и м — буквально «учитель», уважительное обращение к мужчине старшего возраста.

[25] И н а н н а — в шумерской мифологии богиня плодородия, плотской любви и распри. Мифы, связанные с ней, чрезвычайно запутанны, что свидетельствует об их архаическом происхождении. Однако архетипически Инанна воплощает собой могучие силы природы — женственной, похотливой, плодоносной, но иногда непредсказуемо вероломной и безразличной к понятиям добра и зла.

[26] Современные ученые сходятся на том, что жители западного берега Каспия  IV тысячелетия, так же как и жители Северного Кавказа, были представителями одной культуры и одного народа, пришедшего с юга, из верхнего Двуречья (которое совсем близко от страны шумеров), и с восточных берегов Средиземного моря.  См.: Л. К л е й н. Майкоп: Азия? Европа? — «Знание — сила», 1987, № 2.

(обратно)

Школьное время

Сульчинская Ольга Владимировна родилась и живет в Москве. Окончила филологический факультет МГУ и Высшую школу гуманитарной психотерапии. Работала редактором, переводчиком, копирайтером и преподавателем психологии. Публиковалась во многих литературных журналах и альманахах, автор двух книг стихов.

 

Ольга Сульчинская

*

ШКОЛЬНОЕ ВРЕМЯ

О себе

Я владелец маленькой квартиры

И гордец, не более того,

Я обозреватель перспективы

Из окна пространства моего,

Покупатель много сдобных булок,

Находя в них средство от тоски,

И прогульщик медленных прогулок

Вдоль текущей медленно реки.

Я воды беспечный собиратель

И сквозных созвучий решето.

Может, я однажды умиратель —

Но пока не твердо решено.

На земле случайный небожитель,

Я ловец дыханья жадным ртом

И еще — любви твоей любитель.

Но об этом как-нибудь потом.

 

 

Стихи для Б. К.

Выпадают молочные звезды.

Приближается школьное время.

И гребцы налегают на весла

На небесной триреме.

Округляется облаком парус.

Открывается наверх пространство.

Уступает языческий август

Сентябрю христианства.

Вот и первое наше заданье —

Отгадай с трех попыток,

Возмещают ли вера и знанье

Нежной плоти убыток?

Сухари

Ты мне чёрных, — писал он, — пришли сухарей,

Лучше чёрных пришли сухарей.

Обо мне не горюй, а себя пожалей,

Так писал он, себя пожалей.

Да нарежь подлинней, будет в кружку макать

Их сподручней, удобней держать.

А посылку сама не подписывай. Мать

Пусть подпишет, нельзя рисковать.

Я доволен судьбой, он писал, я с тобой

Счастлив был, я доволен судьбой.

Не грусти, если вдруг не случится вестей.

Обнимаю тебя и детей.

Это дедушка мой моей бабушке так

На бумаге со штампом “Табак

Средневысший” писал в середине зимы.

Осужденный писал с Колымы.

 

 

*     *

 *

Живу, к себе прислушиваясь. Сердце?

В порядке. Ноги — ходят. Голова —

Работает. Глаза отлично видят.

А в сумерках пошаливает зренье,

Признайся, а? На грани темноты?

Нет, я и в темноте отлично вижу!

Мне мама одноногая приснилась.

Оставшейся в живых ногой болтает,

Сидит, пьет чай, смеется, говорит.

Взгляд у нее янтарный, как у кошки.

Я ничего в нем не могу прочесть.

Мне страшно, мама! В очереди этой

Я за тобой была — а вот теперь

Я первой стала. Как себя вести,

Мне неизвестно. Что же ты молчишь?

Ты с каждым сном становишься моложе.

О смерти не желаешь говорить.

Тебе я в жизни столько не звонила,

Как часто я теперь тянусь за трубкой.

В мобильном, кстати, тоже надпись “мама”

Себя заставить не могу стереть.

А ты уже опять на двух ногах —

И не хромаешь. “Я тебя люблю”, —

Ты говоришь. Но никаких ответов.

А я боюсь, как в детстве, вдруг я струшу.

Вдруг запрошу пощады малодушно.

Вдруг стану биться, плакать, умолять,

Кривляться жалко, будто бы не знаю,

Что шансов нет. Приди за мной тогда!

Как в детский сад, когда других детей

Всех разобрали, я одна сидела

Под сумрачным присмотром воспиталки.

За окнами квадратом ночь стояла,

Шел косо снег, и я туда смотрела,

Как в вечность, и жужжала в коридоре

Дневная лампа. Не было тебя.

И вдруг — дверь нараспашку! Ты в дверях!

И я бегу к тебе и прижимаюсь,

И тает снег и по щекам течет…

…А жизнь и весела и деловита,

Как медсестра, которая врачу

Докладывает утром в коридоре:

Сульчинская скончалась, и в палате

Опять свободна койка у окна.

 

Канун

Служба. Верхний свет погашен,

Но свечами полон храм,

И при них тебе не страшен

Круглый космос по углам.

Словно ты вошел с изнанки

В ель, в утробу Рождества.

Скоро будет — снег и санки,

Праздник, пряники, халва…

В полный голос встанет клирос,

Оживет иконостас,

И пошитая навырост

Жизнь придется в самый раз.

(обратно)

Русский прикид

Зоберн Олег Владимирович родился в 1980 году в Москве. Закончил Литературный институт им. А. М. Горького. Прозаик, рассказы выходили книгами, переведены на голландский язык, публиковались в журналах “Новый мир”, “Знамя”, “Esquire” и др. Лауреат премии “Дебют” (2004 г.). Живет в Москве.

 

 

ОЛЕГ ЗОБЕРН

*

РУССКИЙ ПРИКИД

 

Рассказ

 

Под вечер я, как обычно, иду тренироваться в парк на спортплощадку. Для удобства надел старые синие спортивные штаны с полосками (слегка велики), неновые лакированные туфли (легкие, очень комфортно) и черную ветровку “Adidas” с капюшоном. От дома до парка — полкилометра по улице. Сентябрь, ветрено.

 

Оказывается, если накинуть капюшон, снять очки и в таком виде идти, сутулясь, по этой улице, некоторые люди опасливо уступают мне дорогу.

 

Что именно пугает жителей вполне благополучного Восточного административного округа Москвы? Какое слово можно подобрать? Наверное, это “беззаботность”, но не в привычном кокетливом и поверхностном смысле.

 

Символом беззаботности тут стала исчезнувшая разновидность местной моды, которая, согласно Бодрийяру (“Прозрачность зла”), превращается в обличье как таковое. Из того же источника: “Что касается моды и внешнего вида, мы жаждем отнюдь не красоты или обольстительности, мы жаждем обличья”.

 

Здесь надо заметить, что я стремился только к удобству, к свободе движений, и мой описанный выше прикид сложился сам по себе. Однако Бодрийяр, не учитывая возможность вторично-утилитарного характера маскарада, напирает на то, что такие переодевания происходят с целью фиктивной самопрезентации: “…каждый ищет свое обличье. Так как более невозможно постичь смысл собственного существования, остается лишь демонстрировать свою наружность, не заботясь ни о том, чтобы быть увиденным, ни даже о том, чтобы быть”.

 

И все будто бы сходится, и меркнут заботы, и рука мертвого европейца поднимается в приветственном жесте, но я ощущаю вызванную процитированными выше строчками вину, словно привязал нить к запястью мертвеца и дергаю за нее днем, а вечером тревожу граждан своим видом ради садистического удовольствия, — это, конечно, не так. Именитый прах покоится на парижском кладбище Монпарнас, а в парке сейчас никто меня не видит — я в одиночестве выполняю комплекс упражнений (сегодня надо уделить внимание мышцам спины), если считать уединением то, что вокруг шумят на ветру вершины древних, на все согласных берез.

Лучше взгляните на мои, живые, руки, потрогайте мои хорошо развитые мускулы, и я скажу со всем достоинством сызмальства запрограммированного на чтение невротика: если вам навстречу в сумерках бодро идет какой-то типически одетый молодчик, то вы боитесь не столько собственного воображения, рисующего сцены агрессии, сколько личного хаотического “нечто”, которое для наглядности можно сравнить с маленькой черной матрешкой, спрятанной в ее более крупных аватарах, покрытых хохломскими узорами, — и как знать, не высвобождение ли этой, единой для всех культур, черной фигурки порождает шедевры высокой моды от сезона к сезону?

 

Темнеет, и движение низких туч над парком уже неразличимо. Думая о том, что идеальная русская матрешка похожа на урну с прахом, я отжимаюсь на брусьях. Жарко. Отдыхая перед следующим упражнением, в тени молчаливого большинства брожу по площадке и медитативно, абсолютно расслабленно пинаю мятую банку из-под пива, а в эту минуту некая порабощенная шопингом личность растерянно смотрит на часы, понимая, что не успеет сегодня заехать в брендовый магазин одежды на Тверской. Последний день распродажи. Опоздание вот-вот спровоцирует истерику.

 

Пока администратор закрывает изнутри двери магазина, я обращаюсь к тем, кого хорошо знаю: Оля, в этой зеленой кофте со стразами ты — словно безжалостное насекомое; сейчас еще не зима, просто накинь халат, и пойдем куда-нибудь к людям! Василий, сними этот пиджак со словом “megapolis” на подкладке, вышитым золотой нитью; для других сельская местность не менее уютна, чем твоя квартира на Арбате; примерь рваную телогрейку, и давай, что ли, подумаем о людях, ведь они — самое главное, что у нас есть!

 

И давайте все вместе займемся спортом, начиная с ближайших выходных, — вы почувствуете себя лучше: в снах не надо будет так часто решать задачи с условиями в виде утрат, порозовеют щеки, урегулируются месячные. Правда, от физической нагрузки слегка отупеете, но и это пойдет на пользу: нужно быть малость идиотом, чтобы сделать правильный выбор в потоке бесконечного выбора.

 

В конце концов, позволить себе одеться бездумно или вообще “никак” — роскошь в муниципальном мире. И в природе этой роскоши заключено то, что мы напрасно утаиваем от самих себя — чувство родства с третьестепенными приметами времени, кроме которых, по сути, нет больше ничего, ведь явления первой величины доживают последние промозглые деньки в лживых обещаниях и риторических фигурах.

 

Весь двадцатый век наиболее психически здоровые люди старались на одной невозмутимой интонации говорить и про покрой одежды, и про стать загорелого торса, и про абортивный материал, и закоулки для развития в себе такого чудесного отчуждения современник может отыскать в любом районе Москвы. Достаточно развить наблюдательность. Главное, чтобы поблизости не горела помойка, не велись дорожные работы и не шумела пьяная компания.

 

Если не верите в действенность этого способа стать по-настоящему независимым, просто наденьте что-нибудь похуже — отыщите в секонд-хенде обноски поубедительнее — и выйдите ближе к полуночи на пустырь возле Окружной железной дороги.

 

Закройте глаза, прислушайтесь к протяжному гудку поезда (этот камертон совсем не изменился за двадцать лет), затем резко вдохните носом, медленно выдохните ртом — и вы осознаете, что стихийный вещизм остается главной добродетелью; если же пристрастно почитать свежие новости на основных веб-ресурсах, станет ясно: листья в лужах опять не успеют догнить и во время первых заморозков дружно войдут в состав льда.

 

Что заставляет меня заниматься спортом, то есть двигаться? Не имеет значения. Важнее понять, что заставляет вглядываться в темноту, чувствуя кожей, как в радиусе нескольких десятков километров беззвучно перемещаются в поисках стиля миллионы жителей города — голые женщины и мужчины, чужие женщины и мужчины. И пускай сквозь мутное начало двухтысячных знакомо светят подиумные софиты восьмидесятых, однако рассчитать свой образ стало сложнее, чем вычислить в точных цифрах остаток собственной жизни.

 

Я возвращаюсь уже в темноте, шагая по аллее почти наугад, но вот еще немного — и мелькают огни квартала за деревьями, а к запахам леса примешивается вонь бытовых отходов и сгоревшего бензина. Проходя мимо одного из домов, я вижу за окнами первого этажа комнату, в которой ничего не изменилось с момента окончания “холодной войны” и прихода Джанфранко Ферре в “Christian Dior”. В комнате — какие-то молодые люди, двое. Возможно, муж и жена. Не в опасности ли они? Важно помнить: если время привязано к люстре, мебели и фактуре обоев, ни одна страховая компания не обережет жильцов от известных исторических бед.

 

Ход времени глубинно соотнесен с пантеоном старых вещей. Иногда мне кажется, что если чрезмерно заиграться в переодевания, то, например, снова нахлынет экономический кризис 1990 года, в Москве начнет работу XXI съезд ВЛКСМ, и уши Василия вытянутся, покрывшись с внешней стороны шерсткой (чтобы он лучше слышал и не мерз), а Оля станет шоколадной от загара валютной проституткой времен президентства Михаила Горбачева — и свободный, естественный русский прикид превратится в самодовольный европейский симулякр, давно не воспринимаемый никем всерьез.

 

Не допустите этого, проявите интуицию и сдержанность, присмотритесь к полоскам на спортивных штанах человека, идущего вам навстречу осенним вечером, и представьте, что ваш страх — это слово из пепельных букв, насыпанных руками автора с помощью некоего подобия кондитерской воронки и горсти кремационного праха. Вот подул холодный ветер со стороны замусоренного парка, в соседнем дворе на крышу автомобиля упала сухая ветка, завыла противоугонная сигнализация, вот принято решение обойти лужу слева, а не справа, и наше развеянное слово уже не распознает никто.

 

Да, присмотритесь к застиранной ветровке и обшарпанным туфлям парня, идущего вам навстречу по окраинной улице, — может быть, ему удалось приручить и карнавализировать само безразличие, сделав его достоянием нации.

 

Кажется, порвался карман штанов. Действительно — я сую туда руку и осязаю свои крепкие яйца. Очень многое теперь дается нам лишь через что-то необязательное и предельно личное, самые сокровенные ментальные секреты мы доверяем друг другу, умудряясь не касаться таких неповоротливых терминов, как “фетишизм” и “культуризм”. Вот так — при наличии кое-какой одежды — частью новейшего городского фольклора становится непроясненное развлечение.

(обратно)

Соло для осеннего голоса

Кузнецова Инга Анатольевна родилась в 1974 году в поселке Черноморском Краснодарского края. Окончила факультет журналистики МГУ. Поэт, переводчик, литературный критик. Автор двух книг стихов. Живет в Москве.

 

Инга Кузнецова

*

СОЛО ДЛЯ ОСЕННЕГО ГОЛОСА

поэт

внимание вздернутое бессонницей и

кукла тела отдельно на подоконнике

снимаешь как дерн распавшиеся слои

отказывающей силлаботоники

сонное дуло держит тебя на прицеле

ты за мякотью тела

у тебя аллергия на общеизвестные факты

ну и чудак ты

не пытайся понять как устроено утро

каким этот день заготовлен

медитируй соавтор не указанный в титрах

над обедом из пары картофелин

сонное дуло держит тебя на прицеле

ты за мякотью тела

ты игнорируешь общеизвестные факты

разве выживешь так ты

что-то мерцает в просветах меж листьями

невозможное обещание

только такому тревожному лишнему

ты доверяешь ища его

четкое дуло держит тебя на прицеле

пуля — косточка в теле

здесь бесполезно сопротивление фактам но

будущее распахнуто

 

бабочка/человек

бабочка заполошная между рамами как человек

между водой и воздухом с сердцем склоненным влево

то ли лицом и ребрами резать воду не поднимая век

то ли дождаться отлива

искать времена свернутые в ракушке или вернуться домой

обнаружить в холодильнике глобальное потепление от электричества

                                                                                                       отключиться

а потом учиться самому самой

разворачивать хрупкие сложенные в ключицах

 

 

путешествие

Америка колеблющаяся

от Уитмена до наших дней

что мне делать с ней

этой банкой с томатным супом

(Уорхол выглядит гениально глупо)

откроешь — не закрывается

Америка

читая тобой себя

думаешь: не судьба

Америка есть ли ты

огни твои не померкли

поначалу мерка

свободы потом

фантом

досрочное лето

мираж перелёта

Америка ты “никогда”

домашнее “наоборот”

там ходят индейцы с прекрасными головами

задумчивых лис

Америка здесь

улыбкой колгейт засияем едва мы

 

 

соло для осеннего голоса

пасмурный день смыкается за ресницами

голуби пестрые с хлопотом ходят по лужам

лес с тобой хотели бы породниться мы

оплести тебя туже

джазовая труба

джазовая труба

тороплива правдива груба

в наших краях дворы заросли как урочища

всюду шмели настойчивые точно спорщики

всюду смятение листьев крушенья пророчества

в вечер врезается ветер с июлевых пор еще

джазовая труба

джазовая труба

режет нитки небесных рубах

лес переходит дорогу сухими доспехами

потрясают его полководцы из башенных сосен

клевера шапочки жестче а все же не к спеху нам

произносить слово тишайшее осень

джазовая труба

джазовая труба

желудей гладкотелых пальба

веки прикроешь увидишь условный овал лица

и другой и еще силуэты уходят все дальше

в цвете теряя картонные тени проваливаются

в арку фигуры превосходящей

джазовая труба

джазовая труба

убери мне морщинку со лба

что это значит? безликие мы исчезаем

или к Лицу приближаемся множеством абрисов?

ветер лови он звенит он проходит низами

нежною медью тоскуй и немного убавь басов

джазовая труба

мысленная труба

гаснущая труба

 

Байкал

Перебирая пальцами, человек замечает: кисть —

это плавник. Из солнечного однажды

мир возник. Помнишь, озеро, проводник

вечной жажды?

Равновеликие среды — воздух, вода и твердь

(звук, написанье, автор) —

сплавились воедино. И слово уже не ответ,

но отверстие в завтра.

Точно капли дождя, по стеклу роговицы

рыба, листок, амеба

мечутся и стекают. Подводная птица

просится в нёбо.

Толща воды в разломе земной коры,

столб временного гуда —

тот же хаос-космос, что в слове сокрыт,

в слово-линзу виден отсюда.

 

возвращение

ржавые рельсы заброшенного полустанка

зона сухая трава

желтая жестяная банка

возле рва

все что случилось в небесных сферах

леса помнит санскрит

как измерить в каких амперах

смысл что в тебе искрит

здесь впитаешься станешь дерном

родины а затем

новым прахом огнеупорным

думающим зачем

(обратно)

Израильские заметки

ПРАВО НАЦИЙ

 

АЛЕКСАНДР СЕКАЦКИЙ

 

Секацкий Александр Куприянович — философ, писатель. Родился в 1958 году в Минске. В 1975 году, окончив школу с золотой медалью, поступил на философский факультет ЛГУ, откуда через два года был отчислен за изготовление и распространение антисоветских листовок. В 1988 году был восстановлен в университете, в 1994-м защитил диссертацию, посвященную онтологии лжи. Кандидат философских наук. Доцент кафедры социальной философии и философии истории СПбГУ. Автор двенадцати книг и более двухсот статей. В последние годы вышли книги: «Два ларца, бирюзовый и нефритовый» (2008), «Изыскания» (2009). Лауреат премии им. Андрея Белого (2008) и Гоголевской премии (2009). Живет в Санкт-Петербурге. В «Новом мире» публикуется впервые.

Печатается в сокращении.

 

*

ИЗРАИЛЬСКИЕ ЗАМЕТКИ

 

В первый же день мы поселились на Масличной горе в Иерусалиме, точнее говоря, в небольшой гостинице при монастыре. Гору Елеонскую Иисус исходил вдоль и поперек, и каждое евангельское событие отмечено здесь церковью, часовней, мемориалом или крестом. Вот место, где Фома вложил персты свои в раны Христовы, а в сотне шагов — отпечаток стопы Иисуса в день Вознесения. Но почему-то достоверность соприсутствия обнаруживается вовсе не в этом, сначала значимыми оказываются иные обстоятельства...

Перед глазами монастырский двор, здесь гуляют цесарки, индейки, есть пара роскошных павлинов. Птицы часто издают какие-то щемящие, новые для меня звуки с необъяснимой регулярностью, и уже к концу первого дня я подумал, что знаменитое пророчество «не успеет трижды прокричать петух» могло касаться не петуха, а одной из этих птиц, хотя крики петухов тоже слышны по утрам. Они напоминают об отступничестве ближайших учеников, и мне начинает казаться, что верующий христианин, приехавший в Иерусалим, первым делом почувствует, что времена отступничества и предательства продолжаются, они не закончены, вообще ни одно из времен, начатых здесь и тогда, не закончено. Все они могут быть отслежены здесь, у своего истока.

Свидетельства о библейских и евангельских реалиях попадаются сплошь и рядом. Созревающие смоквы — их можно срывать в монастырском саду, и на каждом углу они продаются за копейки вместе с другими фруктами. Сами собой мысленно составляются фразы: что ж, вкусим сих плодов и ими насытимся, пока Господь не пошлет иной пищи... Но едва ли не у каждой святыни сидят арабы и взимают какие-то шекели за право посещения. Входишь в монастырь кармелиток, а платишь арабам, один из них даже предлагает за сорок шекелей открыть во внеурочное время церковь Марии Магдалины. Мусульмане контролируют христианские святыни и торгуют ими, дома палестинцев пристроены прямо к стене Елеонского монастыря. Звон колоколов призывает монахинь к заутрене, пробиваясь сквозь шум машин и гортанные голоса ребятишек, но все перекрывает записанный на пленку голос муэдзина, призывающий правоверных к молитве. Над Масличной горой, над христианскими храмами всех толков, над всем Восточным Иерусалимом разносится протяжное, вибрирующее аллах акбар. Вослед этому зову раздаются радостные возгласы, стреляют из ракетниц, ближе к ночи в небо взмывают фейерверки, знаменуя торжество тех, кто пришел на эту землю последним.

 

Via Dolorosa , крестный путь Иисуса, путь, где Спаситель претерпел муки, даровав возможность жизни вечной без непременного повторения этого пути. Что должен ощущать верующий христианин, идущий сегодня по Via Dolorosa к храму Гроба Господня? Прежде мне казалось, что повторяющий внешнюю канву восшествия на Голгофу может думать: как жалко, что меня (нас) тогда не было с Ним — разве мы допустили бы Его восшествие в позоре и осмеянии? Ведь христианская вотчина сегодня — это и есть Запад (и не только Запад), это вся мощь цивилизации, величие культуры, науки и техники, это формация духа, обязанная Иисусу своим бытием и смыслом. Эх, какой ответ мы могли бы дать сейчас тогдашним гонителям! Разве не поверг бы их в трепет один вид нашего воинства?

То есть я думал, что преобладать должно сознание бессилия в смысле запоздалой силы, не способной уже помочь. Но теперь я воочию увидел, что дело обстоит намного хуже. Нескончаемый поток паломников действительно шествует по страстному пути, но не как воинство, а как вереница пленников или невольников. Узкие улочки Старого города сплошь состоят из торговых лавок, откуда доносятся гортанные крики, запах шавермы, отовсюду свисают какие-то коврики, мочалки, бесчисленные сувениры, изображения Иисуса, в витринах и на подносах разложены нуга, пахлава и прочий рахат-лукум. Между шестой и седьмой остановкой Христа, неподалеку от дома Вероники с отпечатком окровавленного полотенца, расположилась парикмахерская. Кресла в ней не пустуют, я вижу, как минимум, четырех туристов, которым срочно понадобилась стрижка — мастера-арабы взмахивают над ними ножницами и расческами. На видном месте висит терновый венец, на нем укреплена табличка с надписью на русском языке: «Царь Иудейский». Наверное, кто-то примеряет на себя этот венец и фотографируется — обычная туристическая услуга. Шум и гам усиливаются по мере приближения к Храму.

Нет ничего общего с сознанием запоздалой силы, это путь бесконечной суеты, и каждый верующий может испытать некоторую степень унижения, испытанного когда-то Богом, шествующим на Голгофу с крестом Своим.

Торговля на Via Dolorosa идет бойко и напористо — и я пытаюсь представить себе, что на пути вокруг Каабы какой-нибудь лавочник продает хоть клок шерсти с праправнука того верблюда, на котором пророк Мухаммед когда-то въехал в Мекку, пытаюсь — и не получается. Зато хорошо ощущается градация. Чтобы войти в храм Гроба Господня, можно почти не заморачиваться насчет одежды — годятся шорты, тюрбаны; дрэды и панковские ирокезы. Проходя к Стене Плача, требуется надеть хотя бы кипу, которые даются напрокат тут же: с непокрытой головой к еврейской святыне тебя не пропустят. А вот перед мечетью Аль-Акса, помимо арабской надписи, есть кратенькая надпись на английском: «Only for prayers». Вход в мечеть только для мусульман. Может быть, само по себе это еще ничего не значит, но сопоставления возникают сами собой, и приходит понимание, что авторитет христианского мира минимален именно здесь, где прошла жизнь Господа, где Он претерпел смерть и Воскресение.

 

Арабская уличная торговля — это что-то незабываемое. Вообще-то, на европейцев и американцев (их как-то отличают!) в Восточном Иерусалиме смотрят не слишком приветливо, но если человек выражает намерение что-нибудь купить, если он, так сказать, интересуется и купит хоть самую малость — он неприкосновенен. На первом месте стоит, конечно, гость, но сразу на втором — покупатель. Отсюда полезный, но не совсем обычный совет для чужестранцев, оказавшихся в Палестине или вообще на арабском Ближнем Востоке. Необычность его в том, что если ты попал в фавелы Сан-Паулу или, например, в криминальные кварталы города Кемерова, лучше всего следовать принципу, который гласит: не свети деньги. Не провоцируй честных людей самим наличием у тебя бумажника, ибо они могут не устоять. Но не так дело обстоит в Палестине: если чувствуешь нарастание косых взглядов, ощущаешь сгущающуюся опасность — потрать немного времени и денег, приобрети что-нибудь у уличного торговца (а в палестинских городах нет такого места, где в поле зрения ты не увидел бы хотя бы одного торговца) — и иди себе с миром. В качестве охранной грамоты тебя будет сопровождать молва: это идет покупатель.

Но всего не купишь. Вот мы проходим мимо очередного лотка в Старом городе: тут в художественном беспорядке разложены сокровища из «Тысячи и одной ночи»: темное серебро, амулеты, кальяны, лампы Аладдина, — увы, восприятие уже достигло порога насыщения, сегодня в нем больше ничего не поместится, восприятие нуждается в обнулении, в восходе утреннего солнца. Но продавец догадывается, что мы русские, и, подмигнув своим товарищам, предпринимает беспроигрышный, с его точки зрения, ход. Он обращается к нам по-русски и громко произносит: «Все хорошо! Как дела! Дедушка!» — и позвякивает серебряными изделиями, придвигая их к нам. В ответ мы смеемся и идем дальше. Продавец в недоумении разводит руками, не понимая, что произошло. Как же так, он же выучил сезам, он выложил этим русским весь русский язык, по крайней мере все самое существенное в нем, а они все равно ничего не купили...

 

Из всех стран, в которых мне доводилось бывать, Израиль, безусловно, самая милитаризованная. Военные попадаются повсюду и во всех видах — в составе патрулей, колонн и просто в виде многочисленных солдат, которые куда-то едут: их встречаешь на автовокзалах, в автобусах и просто на улицах. Вот девушка лет восемнадцати идет по улице, разговаривая по мобильному телефону. За плечами огромный рюкзак, сбоку свисает автомат с запасным рожком, для приведения его в полную боеготовность достаточно полминуты. Почему-то сразу вспоминаются причитания российских матерей о своих детушках, отправляемых в Чечню: как же они там будут, совсем еще мальчики, будут их щипать, бить и обижать...

Здесь военные с оружием вписаны в быт настолько (кстати, далеко не просто отличить солдата от офицера, в этом смысле армия Израиля чрезвычайно демократична), что даже не воспринимаются как защитники, осуществляющие какую-то особую миссию. Типа, идут себе плотники с топорами, нашли подходящие дерево — ну и топоры тут же пошли в ход. Привычное дело, выше стропила, плотники... Так же и этот израильский паренек: выглядит он очень даже беспечно, но кто знает, вдруг через минуту придется воспользоваться своим инструментом? Боевики, террористы, смертники — всякое случается на улицах израильских городов, и тогда люди, конечно, прижмутся к стенам и испытают стресс, но порядок мира для них не изменится, потому что в их мире такой порядок. Эта страна обретена, отвоевана и каждый день обретаема заново. По сути дела, военное положение длится с момента основания Израиля, и когда недавно израильский десант высадился на корабли пропагандистской флотилии, идущей в сектор Газа, в результате чего были убиты восемь человек, оказавших вооруженное сопротивление, для всего благоустроенного мира это стало шоком; реакцию израильского общества точнее всего можно описать как вздох сожаления: что ж, на войне как на войне.

Если бы не твердость в решающие моменты и не готовность к неотвратимому возмездию (никто не забыт и ничто не забыто), государство евреев давно прекратило бы свое существование, точнее будет сказать, что его существование даже не началось бы. А так — я вижу, как в Иерусалиме и в других городах евреи и арабы ежедневно проходят мимо друг друга, явно не испытывая взаимной симпатии, но не испытывая и страха. Нет того липкого подобострастия, которое постоянно ощущаешь, например, в парижском метро, где те же арабы чувствуют свое неоспоримое превосходство. В Израиле точки над «i» расставлены, и жизнь ежедневно подтверждает правоту такого подхода. Ситуация, безусловно, далека от дружелюбия, но она, по крайней мере, является проясненной, и никакие иллюзии не замутняют трезвого взгляда. Положение в Европе, на мой взгляд, в каком-то смысле хуже, там преобладает иллюзия, что трусоватое подобострастие по отношению к «новым людям», к тем, кто пришел последним, будет зачтено за дружелюбие, — увы, и опыт это показывает, подобные надежды совершенно беспочвенны, ибо взаимоотношения равных никогда не выстраиваются таким способом. Кстати, вооруженная сила в самом прямом значении этого слова представляет собой не совокупность ядерных зарядов, размещенных где-то в далеких шахтах, и не бронетанковые колонны, идущие по пустыне (все это во вторую очередь); вооруженная сила характеризуется скоростью преобразования беспечно идущих граждан в воинов, готовых к отпору, к самым решительным действиям. Такая готовность обладает воспитательной функцией, именно она и обеспечивает паритет на Святой земле — ведь и арабам решимости не занимать, ее ограничивает лишь встречная решимость. Впрочем, никто из граждан Израиля не сомневается в том, что их страна обладает ядерным оружием, все также прекрасно понимают, что это обладание по умолчанию, и поэтому решительно осуждают предателя Вануну, выдавшего ядерные «секреты» Израиля британским спецслужбам, а через них и мировой общественности. Но и мировую общественность, в свою очередь, похоже, устраивает статус обладания по умолчанию — это не тот случай, где нужно расставлять точки над «i».

 

Удивительны ортодоксальные евреи (про себя я продолжаю называть их цадиками , понимая, что это слово имеет иное значение), они едва ли не самое живописное из того, что есть в Израиле. В черных костюмах и белоснежных рубашках, в кипах и шляпах они ходят по городу в сорокаградусную жару, под палящим солнцем, они ездят в автобусах, что-то покупают на лотках, и молитвенники у них всегда при себе. Вот мы едем из Цфата, одной из иудейских святынь. Автобус останавливается у причала, специально предназначенного для краткого отдыха пассажиров, — люди выходят из автобусов, направляются за мороженым, прохладительными напитками, просто пройтись. Вышли и цадики, ехавшие с нами, отошли в сторону и, как только набрался кворум (10 человек), приступили к молитве. Выходящие из других автобусов присоединяются к ним. Направился к молящейся компании и совсем юный цадик, лет тринадцати, но, вдруг спохватившись, бросился к своему автобусу, обнаружив, что оставил там пиджак, позволив себе выйти в одной рубашке. На его лице запечатлелось выражение стыда. Через пару минут детский цадик вышел уже при полном параде и присоединился к честной компании... Прочие пассажиры поглядывали на цадиков скептически.

Отношение к ортодоксам в израильском обществе неоднозначное, воспользуемся этим затертым оборотом. Ортодоксы освобождены от большинства обязанностей по отношению к государству, и прежде всего от воинской повинности. Собственно, цадики занимаются по преимуществу двумя вещами: 1) чтением Торы и комментариев к ней со всеми вытекающими отсюда последствиями и 2) производством детей. И то и другое вменено им свыше, все же прочее факультативно или напрямую противоположно праведности. Деятельность женщин более разнообразна, но и в ней самыми важными являются две вещи: 1) восхищение учеными занятиями своего мужа и 2) разверзание чресел для производства детей. Прочее осуществляется как бы между делом. Это, однако, не так мало, поскольку одной из них когда-нибудь суждено будет зачать машиаха, зачать и выносить Мессию, который вернет Шехину из изгнания, соберет народ из рассеяния и, разумеется, восстановит Храм. Когда это случится — неведомо, Событие может произойти завтра или сегодня, но до той поры избранные еврейские мужчины должны читать Тору и комментарии к ней, все евреи должны блюсти субботу и ни при каких обстоятельствах не варить козленка в молоке его матери. Нелегко это, трудности подстерегают и там, где не ждешь. Наблюдая за иерусалимскими левитами, я вспомнил слова знакомого хасида, услышанные еще в Петербурге и тогда пропущенные мимо ушей: «Ты не представляешь себе, какое это искушение, как хочется иногда найти козу с козленком — кормящую козу — и сварить этого сраного козленка в ее молоке... Приготовить кушанье в субботу и съесть его, глядя в небеса». Теперь я подумал, что остальные израильтяне, наблюдая за своими безгрешными собратьями, очень даже могут временами испытывать нечто подобное...

Тем не менее хранители священных занятий способны вызвать уважение у любого. Ведь все прочие занятия могут случиться и могут случаться с любым евреем, но они не принадлежат к высокой регулярности, о них можно упомянуть между делом, — поездка в Америку, хлопоты о наследстве, взрыв, свидетелем которого ты стал, но не следует всем этим долго занимать себя и других, зачем увековечивать пустяки в душе, принадлежащей Б-гу.

Герметичность занятий, которым всею душой предаются цадики, может показаться простому еврею (бенони) никчемной, странной, бессмысленной и даже вредной. Ведь это они, беноним, служат в армии, платят налоги, беноним крутятся изо всех сил, чтобы заработать на хлеб себе и на право ортодоксов посвящать себя безоглядно ученым занятиям. «Эти коэны существуют за наш счет» — так может подумать любой бенони и нередко так и думает, но где-то в глубине души, под покровом ворчания, беноним Израиля дают внутреннюю санкцию: и пусть существуют! Пусть за наш счет рожают и растят детей, читают Тору по сорок раз на дню, носят в любое время года свою нелепую одежду — пусть. А мы будем поглядывать на них искоса и ворчать для порядка, но внутри будем любоваться и по-своему гордиться ими. В полном виде санкция звучит так: «Мы можем позволить себе прокормить этих евреев, поскольку мы сильны». Но столь же верно и обратное: мы сильны, поскольку они праведны, и чем более праведна их жизнь, тем больше она независима от текущего тысячелетия на дворе, тем прочнее идея этого государства , тем устойчивее, сколь бы странным это ни показалось, и его, государства, земное существование. Почему-то возникает ощущение, что не эти левиты примкнули к Израилю в поисках безопасности, а, наоборот, Израиль примкнул к ним и вокруг выстроился... Следует подчеркнуть, что цадики-праведники не оказывают религиозных услуг населению, чем решительно отличаются от духовного сословия в привычном смысле слова. Они, конечно, молятся во имя себя и даже во имя Израиля — но не во имя окружающего их эмпирического государства, а во имя того Израиля, с которым заключен завет Единого и неведомого Б-га.  Я подумал, что эти цадики — своего рода авангард и что когда-нибудь подобных прав, возможно, добьются и свободные художники, бескомпромиссные представители арт-пролетариата, класса, на наших глазах формирующегося и обретающего самосознание.

А по двору монастыря, в котором мы остановились, ходит павлин. Павлин ни для чего не нужен, но его кормушка никогда не пустует.

 

От сути обетования мысль переходит к обещанию, к природе обещания.  В Израиле никуда не деться от размышлений, связанных с сущностью обещания. Зачем человек обещает? Потребность дать обещание и намерение его выполнить — это два разных стремления или одно и то же? Что такое неисполненное обещание — разбившийся драгоценный сосуд, трагедия, вина, пустяк, осознанная стратегия?

Важность соответствующих вопросов напрямую вытекает из знаменитого определения Ницше: человек есть животное, смеющее обещать. Попробуем продолжить размышления Ницше на этот счет. Принимая во внимание господина , человека длинной воли, суть которой состоит в том, что данное обещание неотличимо от необходимости его сдержать, мы видим, что в этом случае «обещать» значит «быть». Быть самим собой. Тем же, что и вчера, вообще быть в качестве субъекта.

Если задуматься над декартовским вопросом о достоверности Я, нетрудно заметить, что формула cogito ergo sum есть процедура удостоверивания, то есть настоящее, а не бумажное удостоверение личности . Мысль, которую я мыслю, определяет меня мыслящего, причем в тот момент, когда я ее мыслю; это как бы сквозная молния, пронизывающая и меня и универсум, подтверждая мое место в универсуме. Но мысль нельзя помыслить раз и навсегда, ее не хватит надолго, она вообще есть мысль лишь в момент, когда я ее мыслю, в другие моменты она не имеет ко мне отношения. Напротив, обещание есть проекция себя в будущее, обещание длит и одновременно удостоверивает подлинность Я. Самая первая максима законодательства чистого практического разума фактически имеет форму обещания, знаменитое кантовское als ob [1] — это модальность обещания. То есть обещание представляет собой материю субъекта, посредством обещаний в мире производится синтез «субъектосодержащей породы». Витгенштейн в «Философских исследованиях» словно бы продолжает мысль Ницще, замечая, что животное может хранить верность, но обещать верность оно не может. Посредством обещания, сдерживаемого слова, человек вытягивает себя, как трубач вытягивает ноту. Господин делает это с уверенностью, порой с виртуозностью, но и любой субъект вообще восстанавливает себя, продлевает себя в неподвластном времени посредством сдерживаемого обещания. Тем самым вопрос «почему человек обещает и сдерживает обещание?» похож на вопрос «почему мороз морозит?». Не из прихоти. Не из какой-то заранее существующей порядочности, а просто благодаря самости, просто потому, что достоверность бытия от первого лица соединяется в данном случае с признанностью. За пределами данной признанности все выглядит по-другому и на вопрос « что вообще здесь делает этот человек?» может последовать ответ: он занесен сюда страхом, или его привело желание (например, алчность), или за него решили другие, — каждый из этих ответов будет свидетельствовать о несвободе и неуместности человеческого существа, о том, что человек он не благодаря, а вопреки тому, что он здесь: как призывник в армии, пролетарий на фабрике, палестинец в Ливане и так далее. Но если выясняется, что он пообещал, дал слово, то дальнейшие вопросы на тему, что он здесь делает, на этой улице, в этой стране, в этой жизни, будут, в сущности, излишними. Более того, бытию как обещанию гарантирована некая мера уважения, чего не скажешь ни о бытии как вынужденности, ни о бытии как желании.

В моей памяти возникают стихотворные строчки из далекого детства и потом сопровождают как рефрен всей поездки:

Погодите, детки, дайте только срок,

Будет вам и белка, будет и свисток...

То ли из Некрасова, то ли из Никитина, я не помню, в связи с чем были сказаны слова обещания и чем дело кончилось. Но я представляю крестьянина, пасечника, дедушку и внучат, которым было обещано это диво дивное. Пасечник, руководствующийся простым и понятным мотивом, может и не освобождается от вопроса как я провел лето , подробности значимы, последовательность по-своему важна. Но вопрос зачем я провел лето отпадает сам собой, если белка и свисток будут предъявлены. Ясно, что лето прошло не зря, не впустую, оно проведено осмысленно. Тем самым значимость обещания все еще остается таинственной, однако проясняются важные аспекты, например отпадает пресловутое софистическое опровержение модальности обещания: «мое слово, хочу — даю, хочу — беру обратно». Оно вроде бы и верно, несмотря на парадоксальность: подумаешь, слово, пустой звук, кимвал бряцающий... Но коли так, у слова нет и хозяина, притяжательное местоимение совершенно условно. То есть нет никакого моего слова , поскольку единственный способ сделать слово моим — привести его в исполнение. Продумать мысль, предъявить произведение, выполнить обещание. И если нет ничего моего, лишь кимвалы, сами по себе бряцающие, то нет и меня. Так что «сметь обещать» — это, конечно, великая авантюра, но обойтись совсем без обещаний, без подключения к важнейшей субъектообразующей породе тоже не удается. Возникает дилемма, четко выраженная Габриэлем Марселем: «Всякая верность есть верность самому себе. Но в этой точке рождается альтернатива: в тот момент, когда я беру на себя обязательство, я или произвольно настаиваю на неизменности моего чувства, которое реально не в моей власти, или заранее соглашаюсь выполнить определенное действие, которое, возможно, не будет отражать мое внутренее состояние. В первом случае я лгу самому себе, во втором я заранее соглашаюсь лгать кому-то другому» [2] . Французскому философу следовало бы еще добавить, что нет иного способа быть субъектом, кроме как входить в эту альтернативу и выходить из нее всякий раз — либо с честью, либо с бесчестьем.

 

Обещание как выстраиваемая длительность самого себя сразу же отсылает к двум вещам, к Сцилле и Харибде всякого обещания — к памяти и желанию. Микрокристаллы памяти распылены по всем психическим процессам, но нам важна другая память, без которой невозможно сохранение человеческого, — именно ее исследовал Ницше в работе «К генеалогии морали». Всякая частичная память может рассматриваться в качестве архива или в качестве расширенного настоящего для той или иной психической реальности. Но сдерживание обещания — это память человеческая как таковая, то, что помнит или не помнит именно субъект, то, что вменяется ему этически или персонологически. Тут подходит изречение герцога Ларошфуко: многие жалуются на недостатки памяти, но никто не жалуется на недостаток ума. К остроумному замечанию герцога следует добавить одно уточнение. Дело в том, что жалобы на плохую память весьма различны между собой. Одно дело сказать, что «у меня плохая память на лица» (на номера телефонов, вообще на всякие числа) — в подобных заявлениях нетрудно распознать элементы кокетства. Можно представить себе простодушное признание «я совершенно не запоминаю прочитанных книжек». Однако жалобы на плохую память в отношении даваемых обещаний встречаются, пожалуй, еще реже, чем жалобы на недостаток ума: «Ну что я за человек, что бы ни пообещал, непременно забуду... вы уж не обессудьте, примите меня таким как есть» . Такое признание можно сравнить, например, со следующим: «Ничего не могу поделать со своей вороватостью, как увижу, что плохо лежит, непременно сопру». Эстетический апофеоз подобной этики абсурда представлен в стихотворении Игоря Холина:

Вы не знаете Холина —

Меня и не надо знать.

Это такая сука,

Это такая блядь...

Никудышная память на обещания прежде всего самопротиворечива. Так, если человек плохо запоминает лица, эту его особенность можно компенсировать наличием надежного спутника и повышенной чуткостью к тем, кто вдруг здоровается с тобой. С компенсацией памяти на цифры вообще нет проблем. Но не помнящему обещания ничем нельзя помочь, по крайней мере в этом смысле, он просто должен стать другим человеком, точнее говоря, стать наконец человеком — условие невыполнимое, пока даваемые обещания заведомо представляют собой пустой звук. В сущности, забыть свои обещания равносильно тому, чтобы забыть, кто ты такой, кто ты вообще есть — кроме особо оговоренных условий, о которых еще пойдет речь.

Тут, пожалуй, пора вводить в рассмотрение и желание: сильное желание («сокрушительную страсть») по аналогии с универсальной, а не частичной памятью можно определить как желание, способное приостанавливать обещания, размыкать обещанное. Когда человек влюбился и забыл себя , полюбил до самозабвения, значит, сильное чувство показало свою силу тем, что приостановило все, что он обещал другим и самому себе. И если человек, ничего не обещавший, ведет себя так, как будто бы дал свое нерушимое слово, мы говорим об одержимости, — тогда прощайте и белка и свисток. Они, конечно, были обещаны, но где теперь тот пообещавший — он либо умер, либо влюбился без памяти...

Ну а если все-таки просто забыл? Но нет, мы отрицательно качаем головой: не такой это человек, чтобы забыть, а если все же вылетело из головы, то это не с памятью что-то стало, а с самим человеком... Его словно подменили, в каком-то смысле именно подменили непреодолимые обстоятельства. Сильное чувство заставляет потерять голову, а вместе с ней прежнюю этическую, гражданскую да и биографическую тождественность, и это, пожалуй, важнейшая коллизия всей мировой литературы — сразу же вспоминается «Тарас Бульба»... Пожалуй, стоит заметить следующее: длительность страсти (сильного чувства) и длительность обещания образуют автономные, обособленные жизни, проживаемые отдельными существами. Существа эти находятся в состоянии конфликта, иногда непримиримого, поскольку безоговорочное торжество одного нередко означает смерть другого, кроме того, в войне между двумя существами нередко повреждается, а то и вовсе приносится в жертву тело, поскольку оно буквально раздираемо противоречиями.

Итак, автономный субъект, длящий себя в обещании, и тот, чья длительность удерживается сильным чувством, предстают как разные существа и даже как разные сущности. Санкции гражданского состояния , разумеется, на стороне первого, ведь и само гражданское состояние конституируется длящимся обещанием. Но и у чувства есть свои протестные санкции, отражаемые в любовной лирике и даже в фольклоре, — есть у них и философская легитимация, можно вспомнить дионисийское начало у Ницше, превознесение трансгрессии Батаем, хотя в целом философия на стороне обещания, что и понятно, поскольку существо, рождающееся в момент охваченности сильным чувством, не склонно к рефлексии. Защита, в которой нуждается одержимое любовью меньшинство, ведется прежде всего инстанцией искусства. Со времен Платона основной пункт обвинительного заключения против неудержимой страсти сводится к тому, что вожделение подрывает устои Я, разрушая морально-психический континуум изнутри. Впрочем, отсюда же возникает и контраргумент: если эти устои так легко разрушаемы, стоит ли о них сожалеть? Да и возможна ли сама человеческая экзистенция без скрещения двух основных ее модусов: желания обещать (такова самая общая форма желания) и обещания желать, например, обещания любить вечно?

На этом перекрестке и возникают новейшие социальные институты или сущностные модификации более древних, еще не рассчитанных на личное обещание институтов. Так, например, бракосочетание (институт семьи) вполне может обойтись и без всепоглощающего чувства, и без личного обещания, достаточно обязательства, записанного в традиционных формулах. И все же союз любящих и сама любовь не обходятся без обручения модусов обещания и желания. Возникающая здесь абсолютная самопротиворечивость как раз и делает этот момент столь важным, обеспечивающим мерность человеческого существа.

Вот человек: до тех пор, пока он не воспылал страстью, он был самим собой, он помнил и про свисток и про белку, сохранял самообладание, был узнаваем в ранее завоеванной признанности. Но вторгшееся как стихия чувство расщепило весь этот континуум, нарушив самые существенные обещания, — при этом девальвируется и модус «обещать» как таковой. И что же? Чего же требуют влюбленные и любящие друг от друга в только открывшемся для них мире, открывшемся благодаря разлому предшествующих обыкновений и обещаний? Обещания.

— Обещай, что будешь любить меня всегда, что мы никогда не расстанемся! Поклянись, что будешь хранить мне верность!

Вот воистину удивительный призыв к тому, кто только что нарушил верность себе прежнему, и все обещанное им потерялось, рассыпалось под влиянием страсти. Как если бы солдат, бежавший с поля боя, встретил такого же дезертира из армии противника и они пообещали бы друг другу стойко сражаться плечом к плечу против всего мира. Но назовем ли мы это странным или смешным, придется признать, что дела человеческие устроены именно так: соединению руки и сердца предшествует соединение обещания и желания.

 

Да, крик петуха на Масличной горе в первый же день обозначил тему предательства, затем сама собой возникла тема обетования и обещания. Слишком многое в Израиле воспринимается как оборванная струна обещания или как застывший стон: понятное дело, Стена Плача, но дело не только в ней. Разочарованием стало для меня полное небрежение самобытной культурой местечкового еврейства — я-то надеялся найти ее живые очаги, а встретил чуть ли не гонения на идиш. Ясно, что возрождение иврита из угасавших остатков можно рассматривать как исторически беспримерный подвиг народа, такое не удавалось больше никому, но странная стыдливость в отношении к идишу кажется мне не то чтобы стратегической ошибкой, но уж точно свидетельством слабости. Неужели дети устыдились наготы отцов своих, тех самых беноним , которые когда-то своей музыкой и юмором породили в Европе целую музыкальную формацию, в СССР получившую название эстрады? Впоследствии именно эта формация явилась одним из важнейших источников поп-культуры. Но для израильской молодежи, говорящей на иврите, планета Хаве Нагила столь же далека, как и для их сверстников из любой европейской страны за исключением России (ну и Украины), где в ностальгической дымке еще обитают и Беня Крик, и тетя Хая, не развоплотившись окончательно. В современном Израиле у них нет такого кусочка родины, в отличие от хасидской премудрости, нашедшей себе пристанище в Цфате и в различных университетах страны.

Я пытался выяснить, почему это так, собеседники в ответ пожимали плечами, мол, еще Голда Меир недолюбливала идиш... За отдельными недоговоренностями вырисовывается комплекс: за все эти штучки нас тогда высмеивали, презирали, а уж какая судьба выпала на долю их носителей... не хотелось бы ее повторить. Понятно, что никто напрямую не скажет ничего дурного о люблинских штукарях, редко какой народ умеет так помнить свою историю, и все же у меня создалось впечатление, что фольклор американских ковбоев, включая их музыкальные предпочтения, куда ближе растущему сейчас в этой стране поколению, чем «все эти канторы-шманторы», как выразился говорящий по-русски парень, с которым я познакомился за чашкой кофе.

Но русскоязычный Израиль существует и сохраняет свои позиции. Большинство наших бывших соотечественников смотрят российское телевидение, а магазинов, продающих русские книги, явно больше, чем тех, где продается литература на иврите. Даже неизбежный налет провинциальности показался мне далеко не столь очевидным, как у русскоязычной диаспоры Парижа, но некоторая законсервированность взглядов все-таки бросается в глаза. Тот, кто думает, что про Клямкина и Нуйкина уже давно забыли, пусть съездит в Беэр-Шеву, там его на полном серьезе могут спросить, что пишет сейчас Игорь Клямкин и прислушивается ли к нему интеллигенция... Словом, внутри русскоязычного Израиля обитает сегодня самая большая колония шестидесятников — не бывших, отставных, а, так сказать, действующих. Одна из представительниц этого практически вымершего в России племени, прервав меня на полуслове, вдруг заявила: «Прежде чем оценивать красоту аргументов, надо сначала выяснить, наши это аргументы или не наши». Она уехала из Росии (из Питера) в 1993 году, но и сегодня голосовала бы за Ельцина.

Впрочем, в Израиле она голосует за правых. За Ликуд, Авигдора Либермана, за единую и неделимую столицу. Подавляющее большинство советских и российских переселенцев — патриоты Израиля, далекие от пацифизма.  В отношении к их убеждениям трудно даже говорить о двойных стандартах, скорее это свойственный всем шестидесятникам параллакс избирательного зрения, позволяющий сохранять видимость сохранения обещания, систематически его нарушая. Моя собеседница возмущалась имперскими амбициями России на Кавказе, но также и несносными палестинцами, не желающими покидать обетованную (но не им же) землю. Для поддержания разговора я спросил: «А как нам отпустить Чечню, с землей или без земли?» Женщина напряглась, переспросила: «В каком смысле?», потом снова напряглась — и обиделась.

 

И вновь о модальности обещания. Заметим, что намерение его выполнить сохраняется не только с помощью силы, будь то воля или сила внешнего принуждения. Задействуются все важнейшие стратегии, включая хитрость разума . Навскидку можно сказать, что самосохранение личности, в том числе и «юридического лица», через удержание обещания, является универсальным для человеческого существа, однако существуют принципиальные различия в способе такого сохранения, в значительной мере совпадающие с различиями между господином и носителем рессентимента. С господином понятнее, для него незыблемость данного слова есть прямая основа самотождественности: как иначе он мог бы оставаться самим собой, господином своих рабов, замыслов и поступков? А вот агент рессентимента, «нарушающий свое слово, еще не успев его выговорить» (Ницше), он-то как сохраняет свою идентичность?

Ответ прост: все так же, посредством обещания, даваемого и подтверждаемого от своего имени. Только дело в том, что хрупкое, ломающееся обещание в местах разлома искусно склеивается ложью, причем самым востребованным в человеческом мире сортом лжи. В результате многочисленных стыков, связок, сплетений и хитросплетений (не забудем, что греческий глагол legein , от которого происходит и сам логос, означает «сплетать») древо обещания выходит чрезвычайно искривленным, извилистым, ризоматическим, но при этом изнутри сохраняет видимость все того же исходного обещания, просто столкнувшегося с непреодолимыми обстоятельствами (типа «прикрикнули хорошенько» или лень стало).

Некоторые уловки извивающегося сознания я описал в «Онтологии лжи», но бои за самотождественность, происходящие на плацдарме обещания, еще ждут своего метафизического летописца. Вот обычная ситуация: мама идет по улице с маленькой дочкой, девочка шалит, прыгает на одной ножке, норовит выбежать на проезжую часть... Мама наконец не выдерживает, дергает ребенка за руку и громко заявляет: «Все! Раз так, раз ты не умеешь себя вести, никакого мороженого сегодня не получишь!» Девочка в слезы, она, в свою очередь, начинает дергать маму за руку и повисает у нее на руке. Инцидент кончается тем, что мама подходит к лотку и покупает мороженое. Между озвучиванием угрозы и ее неисполнением не прошло и пяти минут, и ясно, что подобная сцена есть нечто в высшей степени привычное, нечто обыкновенное материнское . Эта бесконечно повторяющаяся ситуация вызывает досаду — но не слишком острую, и само чувство безнадежности тоже оказывается приглушенным. Перед нами колыбель рессентимента: пустые угрозы родителей тут же преобразуются в столь же пустые, ломкие обещания подрастающих чад. Но есть повод задуматься: почему жестокость по отношению к детям осуждается, преследуется по закону, а интоксикация детских душ ложными обещаниями, посулами, зачастую, увы, непоправимая, оставляется без внимания? Ведь именно здесь, в этой болезненной душевной травме, скрывается одна из главных превратностей человеческой коммуникации: если слова ничего не стоят, или почти ничего, их требуется много, чтобы создать хоть какую-нибудь стоимость. Избыточное количество выпускаемых, произносимых в мир слов ответственно за экзистенциальную инфляцию — но тем самым инициируется и неустранимое беспокойство мысли.

И возникает вопрос: а хитросплетения и словесные ухищрения, которые мы так ценим в образцах гуманитарного дискурса, в остроумных эссе и трактатах (да и в дисциплинарной науке как таковой), не рождаются ли они именно здесь, в экстремальных для самотождественности ситуациях, когда приходится быстро, лихорадочно, во что бы то ни стало восстанавливать поврежденное обещание? Пожалуй что да. Цепкость мысли рождается не в усилиях чистого разума, которые еще сами должны родиться, а там, где моя самость висит на волоске. Тонкость волоска и становится эталоном для остроты рефлексии.

Обещать и хранить обещание — без этого человеческой жизни не прожить. Однако модальность хранения поразительным образом включает в себя необходимый ремонт и, так сказать, «техобслуживание» данных обещаний.  В этой точке сборки выделяется столько энергии, что ее хватает на систематическую мыслительную деятельность вообще, которая тем самым берет начало в ремонтно-строительных работах самотождественности.

Вернемся к доброму дедушке, пообещавшему внучатам: будет вам и белка, будет и свисток. И вот детки приехали, спрашивают: «Дедушка, где белка? Где свисток?» Впору умереть от стыда, но, ничуть не смущаясь, дедушка протягивает ребятишкам сникерс и пакетик орешков, а в ответ на недоуменный взгляд говорит: будете хрустеть орешками, как белочка, а насчет свистка вы просто ослышались, речь как раз шла об этом сладком сникерсе... Приходится признать, что подлунный мир переполнен такими дедушками всех возрастов, не говоря уже о забывчивых бабушках, для которых, впрочем, в юном возрасте обещание является всего лишь вспомогательным способом сохранения самотождественности, а основным — уже упоминавшееся сильное чувство . Как бы там ни было, мы выходим здесь к презумпции Л-сознания, состоящей в том, что у доброго дедушки всегда есть шанс оправдаться, сохранить свое лицо.

Оттачивание такого рода оправданий составляет содержание политической деятельности в современном мире. Если прихотливость и тонкость мысли в целом все же сплетается из многих источников, то уж политический дискурс как таковой представляет собой прямую проекцию усилий доброго дедушки. Поль Рикер называет это «продуманным равновесием между этикой аргументации и хорошо взвешенными убеждениями» [3] . Действительно, «продуманное равновесие» необходимо для хорошей эквилибристики, и уже в следующем абзаце Рикер выражается с большей прямотой: «Пример подобной сложной диалектики дает нам злободневная дискуссия о правах человека. В существенной части права человека, взятые на уровне декларативных, а не собственно законодательных текстов, можно считать хорошо аргументированными производными от самой этики аргументации» [4] .

Можно, конечно. Но лучше все-таки сказать проще: не только «права человека», но и весь дискурс правового государства является производным от совместных усилий по связыванию обрывков обещанного. В греческой полисной демократии подобный способ приведения к консенсусу-компромиссу назывался демагогией , теперь для него используют иные имена — «дебаты», «слушания», «парламентские чтения»... Как бы там ни было, но практика современной демократии — это кредит доверия, выданный доброму дедушке для сохранения своего лица.

Нельзя не отметить и специфическую затрудненность, своеобразную аскезу, вписанную в модальность обещания. Затрудненность здесь не случайна, ведь если формулировка «животное, смеющее обещать» действительно составляет сущностное определение человека, то это потому, что обещать и хранить обещание нелегко. Выполнять обещание значит совершать черновую работу души, результатом которой сама душа и является. Отталкиваясь от идеи языковых игр, мы можем обратить внимание на характерные ограничения, связанные с игрой обещать (давать слово). Отправляясь за покупками, мы не говорим «обещаю купить хлеб, соль и кетчуп», за исключением тех случаев, когда подобное имеет смысл обещать. Вместо этого мы скажем: я собираюсь купить то-то и то-то. Мы сразу ощущаем разницу между высказываниями «я собираюсь встретиться с ним на днях» и «я обещаю встретиться с ним завтра» (отсюда один из парадоксов Витгенштейна: если я каждый день говорю соседу: «Я приду к тебе завтра», но не прихожу, можно ли сказать, что я все время говорю одно и то же?). Во всех языках архив игры обещать намного более компактный, чем игры любить , где равновозможны выражения «я люблю тебя очень» и «я люблю помидоры больше, чем огурцы». Ограничения языковой игры «даю слово, клянусь, обещаю» связаны с выдвижением в экзистенциальное измерение, в зону, которая для большинства других языковых игр недоступна. Джон Остин в своей знаменитой книге «Как делать вещи из слов» попытался описать соответствующие речевые акты в терминах перформативов; суть в том, что состояния мира, образующиеся в результате применения обещания (клятвы), столь же вещественны, как и сами вещи, вещественны непосредственным образом. Выражение «беру тебя в жены» — это не озвучивание какого-то самостоятельного означаемого, а вещественная (вещая) перемена в мире, происходящая в момент озвучивания. Перед нами сущее, построенное из слов, и поскольку это особые слова, слова обещания, оно оказывается прочнее большинства построек, сложенных из других сыпучих материалов.

В идеале языковые игры обещаний очень лаконичны, в них не заиграешься. Совсем другое дело — языковые игры следующего этапа, связанные с подменой обещанного и усилиями замаскировать подмену, — они воистину безостановочны, и архив их необозрим. Всмотримся внимательнее в ограничения игр первого класса. Конечно, добрый дедушка волен дать множество уточнений по поводу того, что он имел в виду, говоря о свистке и белке, он может пройтись и по второму кругу, чтобы уточнить уточнения, практики обыкновенного человеческого ему это позволяют. Однако попытка модифицировать игры первого класса наталкивается на трудности. Например, дедуля говорит: «Долго думал я, внучатки, чем бы вас порадовать следующим летом, да и решил: будет вам и белка, будет и свисток». А через минуту вдруг говорит: «Снова я долго думал, целую минуту, и решил: нет, будут вам орешки и сникерс». Наверное, детки решат, что дедушка стал какой-то странный или, может быть, он не очень добрый... А ведь если бы он просто подменил первое обещание, вполне мог бы сохранить свое лицо, поскольку языковые игры второго этапа это допускают.

Заметим еще раз: когда человек меняет свои предпочтения, привычки, меняет мысли и даже образ мыслей, он все еще остается в себе. Но если он по десять раз на дню меняет обещания, социум требует принять меры, которые бывают, так сказать, трех видов. Некоторая часть исполнения обещаний регулируется уголовным правом. Нарушение присяги или клятвы преследуется по закону не менее строго, чем подделка монеты. Для контроля за обещаниями, не попадающими в эту практику, используется моральное осуждение: мол, человек пустой, несерьезный, с ним нельзя иметь дело. Ну а случай с чудаковатым дедушкой близок к клинической практике контроля: без такой тройной регуляции человеческие устои полностью обрушились бы. Если же подмена обещаний осуществляется так искусно, что проходит через все противообманные устройства, перед нами не только не криминал, но, напротив, особо изощренный ум. В высшей степени свойственен такой ум еврейскому народу: в Агаде, в мидрашах, в практике толкования Торы мы видим причудливую игру отождествлений и трактовок, где белка и свисток легко принимают самые невероятные значения, неизменно имеющие свой резон. Подобная изощренность ума является прежде всего остроумием , словно бы в честь острой иголочки, стремительно сшивающей расползающуюся ткань обещаний: «Да вы ж меня неправильно поняли, я таки был прав». Архетипом может служить советский анекдот про Рабиновича, заполняющего выездную анкету:

— Родственники за границей? Ну конечно их нет. Это я за границей...

— Детей не указал? Ну что вы мне говорите, это ж сволочи, а не дети...

Искры остроумия соответствующего типа, всегда узнаваемые, рассыпаны в любом сборнике «еврейской мудрости», но великая казуистика, конвертируемая во все формы отточенности разума, высший пилотаж подмен, санкционирован самой Торой, прежде всего той самой историей с обретением первородства Иаковом.

Иаков, человек гладкий , выдал себя за косматого Исава, использовав овечью шкуру. И все? Как бы не так! В этом, слишком простеньком, варианте концы с концами не сходятся — во-первых, хитрость уж больно незатейлива, далека от диковинных плодов земли иудейской. Во-вторых, Иакову этот маскарад сам по себе был и не нужен, ведь он уже купил первородство у Исава за чечевичную похлебку. Исав, слишком наивный, прямодушный и потому совершенно непригодный для несения бремени завета Израилева, конечно, не мог бы отвертеться от данного им слова, и если бы Иаков в этом сомневался, стал бы он тратиться на чечевичную похлебку!

Действительный смысл истории, весь ее цимес , был в том, чтобы создать алиби Исааку. Исаак был связан обещанием передать первородство старшему, первому сыну, и это было даже не его обещание, это было обетование Авраама, знаменующее верность традиции, предкам, верность Завету. Исаак ни в коем случае не должен был потерять свое лицо — вот для чего требовался высший пилотаж подмены: для того чтобы продеть нить обещания через роковую ошибку, через невинные обознатушки, максимально щадя наготу отца своего. Добрый дедушка Исаак убедительно сыграл нехитрую роль, к нему не подкопаешься, он чист в своей трогательной подслеповатой патриархальности.  А вот Иаков, автор сценария, он, конечно, подставился. Хитрость кажется шитой белыми нитками, в сущности идиотской. Ну и пусть кажется , ведь так он и задумал, чтобы скрыть истинную хитрость, отвести взгляд от уловки Исаака, сохранить благородную внутреннюю осанку отца своего. За нелепым фарсом проглядывает и скрытая жертвенность, и изощренность сыновних чувств, и, разумеется, безупречный цинизм в отношении Исава, которому ведь все равно суждено отпасть от Завета, от Дома Израилева... Если проследить нить дальше, придется признать, что Исаак с Иаковом вместе провели этот сеанс высшего пилотажа, как два аса-истребителя над Голанскими высотами. Поддерживая друг друга, не обмолвившись ни словом, чередуя роли ведущего и ведомого, они доставили первородство в нужное место к вящему удовольствию всевышнего Б-га, с восхищением наблюдавшего за этой сценой.

Да, Иаков получил имя Израиля за то, что боролся с Богом во сне. Но уже после первого раунда борьбы, проведенного блестяще, он был взят на заметку, в сущности уже тогда Всевышний, санкционировав передачу первородства, мог бы повредить состав бедра его , оставив божественный знак вывиха. Ибо сама рефлексия в ее человеческой специфике есть не что иное, как вывих Иакова , вывихнутое сочленение обещания, позволяющее тем не менее легко идти дальше, совершать восхождение по лестнице Иакова. Дискретный шаг рефлексии (единица, которой формально можно измерять «глубину мысли», согласно Владимиру Лефевру и Дэниелу Деннету, отсчитывая количество рефлексивных позиций или шагов) есть, собственно, ступенька лестницы Иакова, и в эпизоде передачи первородства насчитывается, как минимум, пять таких шагов.

 

Тема обещания все продолжает звучать, несмотря на жару, сочные фрукты и многоцветье каждого дня. Итак, обещание хранимо прежде всего потому, что оно хранит хранящего, обеспечивает его длительность и самотождественность. Я мыслю, следовательно, существую — существую в тот момент и до тех пор, пока мыслю. Во все прочие моменты я существую, поскольку обещаю и помню обещанное. Причем Другой обладает в этом пункте особой привилегией, поскольку предполагается, что он лучший свидетель обещанного, чем я сам. Заметим, что в данном качестве он, Другой, не менее важен, чем другой, как объект желания или как соперник в борьбе за признанность.

Я обещаю другим, чтобы сделать их свидетелями своего обещания, а стало быть, гарантами, что я был, есть и буду. Конечно, я всегда могу прикинуться добрым дедушкой, объясняющим непонятливым внучкам, что имелось в виду. Но вот что удивительно: изгибы рефлексии — завораживающей, сбивающей с толку тех, кому было обещано, — более или менее исследованы. Зато почти совсем не выявлено и не рассмотрено одно чрезвычайно важное обстоятельство. Вот дедушка говорит: погодите, детки, дайте только срок — ну и так далее. После чего возникает кажущаяся очевидной альтернатива, она же дилемма.

1. Дал дед обещание, порешил внуков порадовать. Пусть ждут, предвкушают. Оно конечно, белку поймать нелегко, поди поймай — но поймал, сделал клетку, кормил и дрессировал зверька на совесть. Хороший свисток тоже сделать было непросто, немало заготовок извел дедушка, прежде чем выстругал славный свисток. И вот внуки приехали, а им и белка и свисток — сколько радости было!

2. Дал дед обещание. Хочется внуков порадовать, да где ж ее поймать, белку эту... по лесу продираться надо. Ну ее, можно и орешков купить, еще и оригинальнее будет, если хорошо разыграть. А свисток — что он без белки, строгать его надо, неизвестно сколько времени потратишь, сойдет и сникерс. Время же лучше потратить на что-нибудь путное. Например, написать книгу и назвать ее «Holzwege» — «Лесные тропки», а в ней рассказать про подлинность крестьянского бытия и про немотствующий зов земли . Приехали внуки, пожали плечами да и подумали, что плохо расслышали доброго дедушку. Так сказать, нерасслышанность зова подвела.

В действительности у этой дилеммы есть и третий исход. Самый трагичный, хотя далеко не самый редкий.

3. Дал дед обещание, хочется внуков порадовать. Поймать белку непросто. Но надо, как иначе внукам в глаза смотреть? Поймал. И свисток сделал, раз уж пообещал, предвкушаемое удивление внуков поддерживало деда в его усилиях. Вот они и приехали.

— Ну смотрите, — говорит дед, — вот вам белка, вот и свисток! Ждали небось?

— Какая белка, какой свисток, — пожимают плечами детки. — Что с тобой, дедушка? Неужели ты нам даже по сникерсу не купил?

Тем самым свидетели обещания не подтвердили свое свидетельство, а значит, не подтвердили и признанность бытия обещавшего. Дал сбой важнейший практический силлогизм: сказал — значит, сделаю, и свидетели моего обещания засвидетельствуют, что я есть. Последствия такого сбоя бывают печальны, ведь множество внутренних противообманных устройств защищают не от них, иммунология души в эту сторону практически не распространяется. И вновь следует обратить внимание на асимметричность компенсаций. Тому, кто получил обещание, ущерб компенсируется правовыми кодексами, как гражданским, так и уголовным. В крайнем случае он компенсируется моральным осуждением вероломства и сочувствием к тому, кто вероломно обманут.

На стороне обещающего есть, конечно, его собственный интерес, это экзистенциальный «интерес» быть в бытии , именно быть, а не казаться. Но нет защиты от забывчивости тех, кому обещано. У пострадавшего от их забывчивости нет ни юридической, ни моральной компенсации, он получает рану, которая заживает с большим трудом, поскольку нанесена в самое уязвимое место. Следствием тяжелой раны может быть жизненный крах: ведь обещавший сдержал свое слово, сделал все, но адресаты и свидетели обещанного только недоуменно пожимают плечами. Возможно, потом, увидев, что они натворили, свидетельствующие опомнятся, станут просить прощения, но фатальная стратегия уже запущена, их не за что винить и не за что прощать. Всякая попытка отреставрировать обещание, надломленное в этом месте , абсолютна тщетна. Исполнившему трудное, но, как выяснилось, никому не нужное обещание могла бы помочь сила забвения, да откуда ее взять? Будь у него излишки этой силы, обещание было бы прервано намного раньше, и, возможно, дело бы кончилось тем, что сникерс засчитали бы за свисток.

Я вспоминаю множество совершенных в жизни поступков, о которых сожалею — не всем я могу найти оправдание. Пожалуй, чаще всего и наиболее мучительно вспоминается тот, что может показаться вполне невинным.  Я учился тогда в аспирантуре в Петербурге, а сын жил у бабушки в Киргизии; навещал я его два раза в год. В тот раз я приехал на летние каникулы. Можно сказать, что у меня были с собой и белка, и свисток, и много чего, нужного пятилетнему мальчишке. Куда мы только не ходили и во что только не играли. Сын пообещал собственноручно сделать мне в подарок колоду карт и даже показал несколько уже готовых. Карты делались из «спинок», которые, в свою очередь, вырезались из сигаретных пачек. Процедура требовала немалой усидчивости, но сын в итоге справился, проявив хорошие навыки стандартизации... Подарок был мне вручен за день до отъезда, вручая его, сын был преисполнен гордости, но, уезжая, я забыл взять с собой подарок и вообще забыл об этой колоде карт... А через неделю пришло письмо с припиской корявыми печатными буквами: «папа привет приезжай ты карты забыл».

В принципе, так выглядят невидимые миру слезы, самая уязвимая сингулярная точка в модальности обещания, не имеющая даже твердо закрепленного названия в отличие от противостоящей ей точки вероломства, некий сгусток невостребованности, неуслышанности, персональной никомуненужности ...

 

Одной из загадок современного туристического бума является предсказуемость результатов, так сказать повторение пройденного, воспроизведение знакомой картинки — в формате 4D, in vivo плюс пометка персонального освидетельствования. Все это уже видено-перевидено по телевизору и теперь как бы пересматривается в режиме «здесь был Вася». Собственно визуального расширения при этом обычно не происходит: случайные ракурсы, жара, усталость, возможное расстройство желудка. По телевизору же все препарировано и преподано в лучшем виде, тем не менее телерепортаж не только не обессмысливает идею увидеть все своими глазами, но, напротив, скорее стимулирует туризм.  В чем тут секрет?

У меня не было никаких объяснений этого феномена до поездки на Мертвое море, в Энгеди, но теперь кое-что прояснилось. На пляже в Энгеди мы застали с десяток супружеских пар из России, приехавших специальным туристическим автобусом. Россияне вели себя уверенно, по-хозяйски, пользуясь всеми предоставленными возможностями: покачаться на волнах ровно столько, сколько нужно, намазаться грязью, попить привезенного с собой пивка, смыть грязь под прохладным душем, снова полежать в воде прекрасным нетонущим бревном. И — в путь, время не ждет, сколько еще достопримечательностей впереди. Тут-то одна супруга и спросила своего супруга:

— Вить! (или Петь, не помню), ну как тебе море-то Мертвое?

Еще раз бросив беглый взгляд на волны, Вить-Петь ответил:

— Да уж, мертвее не бывает.

И я догадался, в чем весь цимес поездок по следам телевизионной картинки. В сличении. В сличении и вынесении вердикта: врут или не врут. Современный массовый турист — потомок Фомы Неверующего, которому нужно убедиться в одной страшно важной вещи: так или не так обстоит дело, как оно описано в путеводителе и показано в телевизоре. Вот Петя с супругой смотрят в путеводитель и по пунктам отмечают: так, Лувр. Посмотрим, какой такой Лувр. Ага, Колизей, — ну, взглянем собственными глазами.  И эту хваленую галерею Уффици осмотрим — так ли она в действительности сногсшибательна?

Я сразу вспомнил характерные фрагменты рассказов: «Ну, гейзеры так, ничего особенного, а вот фиорды действительно впечатляют... Эти хваленые бельгийские вафли — не бог весть что, чешские повкуснее будут. А вот фруктовое пиво стоит попробовать». Следующий собеседник может высказать прямо противоположные соображения — в любом случае соответствующая галочка будет занесена в реестр житейского опыта, что означает: ехать стоило. Важно, конечно, удалось «получить удовольствие» или нет, но об этом можно и промолчать, вопрос не является первоочередным при рассказе. Первоочередным вопросом, выносимым на публичное рассмотрение, является, как правило, следующий: соответствует ли полученное впечатление тому, что было обещано?

Моя знакомая Лариса Р., приехав из Турции, на вопрос «ну как?» первым делом отвечает: «Отель, конечно, неплохой, но на пять звезд он не тянет. На четыре — согласна, но на пять — никак».

Теперь она это знает , здесь ее теперь не обмануть. Возникшее чувство глубокого удовлетворения, наверное, сопоставимо с чувством экспериментатора, проверившего теоретические предсказания и теперь вносящего свои поправки. Великолепный ответ русского Вити-Пети-Фомы «мертвее не бывает» проливает свет на главную туристическую мотивацию: проверить степень «колизеистости» Колизея, степень живописности альпийских склонов, эталонности тайского массажа и т. д. Отрицательный результат тоже результат, в принципе, все равно стоило съездить, попробовать, чтобы это узнать. Бонус состоит в том, что я доехал до всех семи чудес света (или семидесяти семи), взвесил их на весах свидетельства и выставил истинную оценку: одни счел легковесными, дутыми, другие — недотягивающими, зато в третьи, вложив свои персты, уверовал. Не важно, что изобразительный ряд был мне предварительно известен и преподнесен в лучших ракурсах, ничего плохого, если я увидел только то, что ожидал увидеть. Важно, что я вложил свои персты и — либо опроверг, либо убедился в истине.

Неведомое манит и очаровывает странников, но езда в неведомое никогда не смогла бы привлечь столько туристов. В данном случае действует тот же удивительный механизм, что положен в основу протестантской этики. Список избранных у Бога уже есть, и он не подлежит расширению. Казалось бы, зачем дергаться, выкладываться, стараться, если все предрешено? А затем, что, если даже адепт истинной веры вполне уверен в своем предназначении, в собственной избранности и предопределенности к спасению, лишний раз убедиться в этом не помешает. Более того, всякий раз убеждаться в своей избранности свыше никогда не надоест и не наскучит. Так и турист постиндустриальной эпохи: он, в принципе, знает, ему сообщили, показали, уже есть и отзывы знакомых, заслуживающие доверия. Но никогда не наскучит собственное  удостоверивание в обещанном — ведь оно указывает на то, что мир схвачен, обуздан, поставлен под контроль, и на этой потребности в значительной мере и базируется индустрия туризма.

Восхищаясь безупречным ответом супруга, я подумал, что эта пара была бы способна и на более радикальный эксперимент. Например, в телевизоре супругам говорят, что самый большой в мире цветок, раффлезия, одновременно и самый вонючий. Там же, разумеется, сообщают, где растут эти цветы. И они добираются до указанного места, движимые исследовательским азартом, выходят из пятизвездочного отеля (допустим, выдержавшего проверку), доходят до цветка и по очереди нюхают.

— Ну как тебе, Вить, эта знаменитая раффлезия?

— Да, пованивает, слов нет. Но у нас в Усть-Чепецке еще и покруче ароматы.

Вердикт, таким образом, вынесен, значит, не зря съездили. Теперь при случае, в разговоре, — мало ли, вдруг зайдет речь, — Вить может вставить свое веское слово: да ладно, нюхал я вашу раффлезию, ничего особенного...

Но насчет Мертвого моря он был, безусловно, прав.

 

Иногда кажется, что совесть с ее укорами и угрызениями понимается неправильно, поскольку слишком уж преувеличивается специфика этой боли по сравнению с другими раздражителями. Однако болевые волокна , как любил говорить Рорти, пронизывают коридоры взаимной конвертируемости. Скажем, боль от раны вызвана раздражением этих пресловутых волокон, но она включает в себя и посторонний, психический компонент, связанный с нарушением целостности тела — моего единственного тела. Угроза нарушения телесной целостности сама по себе вызывает страх, вполне сопоставимый со страхом смерти, зачастую именно он не дает покончить с собой тогда, когда страх смерти вообще притупляется . Боль — физическая боль — это подсказываемое организмом желание to be still in one peace , физическая боль свидетельствует, сигнализирует о начавшемся разрушении. Но ведь и угрызения совести, ее острые уколы тоже сигнализируют об угрозе разрушения целостности, только целостности психической. В большинстве случаев терзания связаны как раз с нарушением обещания, нарушением слова — что неудивительно, ведь модальность обещания и хранит целостность Я во времени. Обещающий словно бы забрасывает гарпун в будущее и подтягивается на прочном тросе, осуществляя таким образом свое бытие. Подсобных тросиков довольно много, они скрепляют ветвящееся будущее каждого дня, обеспечивая чувство достоверности присутствия; любой обрыв («облом») вызывает ощущение дискомфорта и боли. Боль такого рода исцеляется рефлексией, в случае обещаний и обетований рефлексия помогает затянуться ране и даже предотвращает ее возникновение.

Итак, пообещавший не сдержал слова и, казалось бы, должен страдать, как если бы его кожа не сдержала удар ножа или укол иголки. Ибо кто он теперь? — он не тот, кем был, хотел и предполагал быть, а всего лишь кимвал бряцающий и водопад шумящий. Но целительная рефлексия помогает ему перевести стрелки, остаться ни при чем, остаться добрым дедушкой... Боль, связанная с модальностью обещания, носит самый общий характер среди всех душевных переживаний и в каком-то смысле является наиболее достоверной.  В своем роде она совершенно проста — как воспаление, обморожение, ожог. Вот мальчик отморозил пальчик, ему больно, текут слезы — ведь пальчик часть его тела, а значит, и его самого. Если бы в таких случаях не возникало боли, живых человеческих организмов было бы гораздо меньше. А дедушка забыл о свистке и белке (прямо как мальчик, забывший надеть рукавичку) — теперь внуки смотрят на него с горечью и дедушку мучает совесть. Ничего удивительного, ведь пострадавшее обещание — часть его самого, вот инстинкт психического самосохранения и дает о себе знать. Если бы боль нарушенного обещания, если бы совесть не мучила, возможно, что субъектов было бы гораздо меньше, не исключено, что реальность субъекта не возникла бы вовсе.

Тут аналогия и кончается. Да, боль, как телесная, так и душевная, предупреждает об угрозе разрушения целого. Но с точки зрения организма отсутствие соматической боли есть норма: здоровое тело оповещает о себе нулевым самочувствием, а боль указывает на ту или иную патологию. В отношении психической целостности, включающей в себя все инстанции Я, боль — это норма, она и есть способ быть субъектом, способ жить человеческой жизнью. То, что Гегель определил как «несчастное сознание», а Александр Кожев не уставал уверять, что иного сознания просто не бывает. Несчастное сознание превозмогается верностью или забвением, из этих двух лекарств и состоит походная аптечка души; высочайшая ценность верности подтверждается тем, что это качество ценится даже у врагов. Почему же так трудно хранить верность, особенно в форме личного обещания?

Парадоксальным образом трудность выполнения обещанного, обещанного в тот момент, когда никто за язык тебя не тянул, приходится рассматривать как данность, почти на уровне земного тяготения. Предположим, что человек обещает какой-нибудь пустяк, то, что он обычно делает и так, не обещая.  «Я обещаю каждый день дарить тебе цветы», — говорит он возлюбленной, притом что и так дарит их каждый день. И вот как только модальность обещания вступает в силу, вдруг возникают неизвестно откуда взявшиеся затруднения. Прежние сопутствовавшие обстоятельства вдруг ощетиниваются, принимают положение «против шерсти». В действие вступает аскеза с ее логикой преодоления, сразу вспоминаются слова Ницше о том, что Земля есть аскетическая планета по преимуществу . Или, как у Гройса: «Аскеза состоит не в пассивном признании границ, диктуемых нам извне, а в значительном сужении своих внутренних границ по сравнению с достаточным и необходимым уровнем. Только путем такого жесткого самоограничения достигается суверенность и автономия» [5] . Обещание — это и есть всеобщая общедоступная аскетическая практика; соответственно, виртуозы обещания суть герои и избранники духа, которые, впрочем, делятся на два неравных класса. С одной стороны — силачи, атланты в удержании слова (спартанцы, самураи, рыцари средневековой Европы), а с другой — иллюзионисты-штукари, способные жонглировать надломленным обещанием и нести его дальше и дальше так, чтобы оно не развалилось на куски (например, античные Афины или тот же Израиль). И то и другое нелегко, хотя природа усилий, разумеется, различна, но, что очень важно, все расходящиеся стратегии обещания затем вновь сходятся в одном, предельно уязвимом суставе — там, куда забрасывается острый крючок гарпуна. Он должен закрепиться, чтобы производство будущего, важнейший вид человеческого производства, состоялось и возобновилось. В этой трансцендентной точке находятся свидетели обещанного, адресаты обетования, от которых, в принципе, не так уж много и нужно, прежде всего нужна сама нужность обещания, ибо ее больше негде взять в этом мире. А за пределами мира в этой позиции пребывает Б-г, всеведущий, главный адресат Завета, правосторонний гарант всех больших (длинных, пожизненных) обещаний.

Роль Б-га в этом качестве незаменима, он держит основную тяжесть заключенного обета. Тут он должен быть безупречен, иначе Высший Суд теряет всякий смысл. Праведная жизнь верных зависит от аскезы, от длинной воли и повседневных усилий тех, кто пообещал, но в еще большей степени она зависит от надежной, эталонной памяти Того, Кто потребовал и принял обещание. Господь может быть суровым, милосердным, может подвергать испытаниям и осыпать милостями, ибо пути Его неисповедимы. Но. Если Б-г существует, Он должен помнить все, что Ему обещали, иначе не сберечь души смертных.

Я смотрю на цициты , на эти свисающие веревочки у каждого ортодоксального еврея. Я не знаю, что они в точности означают, в традициях Торы давать множество параллельных толкований. Они очень похожи на лопнувшие, оборванные струны обещаний — притом почему-то оборванные с той стороны, свыше.

 

Благодаря гостеприимству художника Якова Хирама три дня мы провели в Тель-Авиве. Якова отличают две особенности: он говорит тихо и отвечает не на тот вопрос, который задан, а сразу на следующий, что умеряет словоохотливость собеседников и благоприятно сказывается на экологии акустической среды. К этому времени я уже понял, что главная трудность для приехавших из Петербурга в Израиль состоит не в жаре и не в хамсине, а в шумовой завесе слишком громкой гортанной речи, к которой я так и не успел адаптироваться. Яков Хирам подарил оазис отдохновения.

Яков живет в центре Тель-Авива на улице Элиаху, хотя в каком-то смысле он живет в своем достаточно герметичном мире, выбранном и выстроенном на основании внутреннего родства. Его небольшая, но очень хорошая библиотека состоит из книг, которые действительно читаются и упоминаются в разговорах. Они стоят на нескольких полках, и в каждом томике две-три закладки: Платон, Монтень, Руссо, Пушкин, Ницше, Шпенглер, Набоков, Рильке, с десяток книг на иврите. Немногие вещи, составляющие домашнюю обстановку, насыщены биографическим временем, каждая таит в себе какую-нибудь извилину судьбы. И главное — принципиально ограниченный, можно даже сказать — тщательно охраняемый круг знакомств, где нет ни одной персоны, сохраняемой по принципу «почему бы и нет». Есть немало людей, для которых такой модус бытия — тайная мечта, трудная для осуществления, поскольку ее неизбежным следствием является высокая концентрация одиночества. Поговорить с достойным собеседником, конечно, лучше, чем с кем попало, но с кем попало лучше, чем вообще ни с кем, — и это считается аксиомой слишком человеческого. Но Яков Хирам верен себе, и, глядя на него, начинаешь думать, что это легко и естественно. В записной книжке Якова всего около десятка телефонов, и если не позвонит друг, тоже художник Ян, не зайдет в гости дочь и никак не проявятся несколько друзей и знакомых, живущих в далеком Питере, значит, одиночество будет продолжаться. В доме нет ни телевизора, ни компьютера, есть только предметы первой необходимости художника: холсты, краски, книги. И хозяин довольствуется этим, даже и не думая ссылаться на какую-то особую немилость судьбы.

 

Яков и друг его Ян — два живущих в Тель-Авиве художника. Если знать только их и предположить, что и остальные таковы, Израиль можно было бы назвать страной победившего искусства. Но я видел и картины, выставленные на продажу в квартале художников в Цфате, — вполне эпигонские, явно уступающие стихийным уличным выставкам Петербурга или Берлина. В итоге я остался в убеждении, что познакомился с лучшими художниками этой страны, хотя, впрочем, Якова знаю уже много лет.

В мастерской Яна мы провели целый вечер, попивая кофе, вино и снова кофе. В случайном порядке смотрели работы и обменивали впечатления на слова — обмен, конечно, неэквивалентный, ибо слова возникали в формате беседы, а поводы для них — в формате одиночества, куда более благоприятном для творчества. И все же вечер получился чудесным, слова выстраивались в правильный порядок, вмещая в себя удивление, иронию и мысль как высший эффект всех произносимых в мире слов.

Как художник Ян мастер сырой экспрессии, его работы отличаются очень высокой внутренней скоростью, которая подобающим образом связана в произведении. При восприятии связанная скорость высвобождается и производит сильную встряску — в спектре этого тихого взрыва преобладают эротические компоненты, включая эротизм самой формы. Мне редко доводилось сталкиваться со столь насыщенным и в то же время так хорошо упакованным чувственным началом. Едва ли не каждую работу Яна можно откупоривать как бутылку игристого вина, всякий раз удивляясь, что лучшее вино удалось сохранить напоследок.

Иное дело Яков. Визуальность Якова Хирама очень далека от сырой экспрессии. В его работы словно бы вмонтированы фильтры, призванные блокировать первое впечатление, а заодно и второе. Акупунктура чувственности затрагивается едва-едва, зато сейсмические волны распространяются долго и выходят далеко за пределы зоны непосредственного контакта. И портреты Хирама, и в особенности его композиции производят эффект автономных миров, в которых разворачивается какая-то своя жизнь, не дающая схватить себя сразу, требующая длительного, дистанционного наблюдения: соединение зрителя с картиной происходит не взрывообразно, а путем медленного вживления друг в друга. Почему-то вспоминаются слова Гераклита о том, что сухой блеск логоса наилучший.

И искусство Хирама, и его образ жизни я называю практикой переселения , в отличие от практики присвоения и обогащения, при которой искусство носит все же инструментальный характер. Второй подход, гораздо более распространенный и, так сказать, укорененный в человеческой психологии, рассматривает произведения искусства как различные приправы и специи — острые, вязкие, пряные, освежающие; степень их воздействия измеряется по той же шкале, что и проживаемая жизнь. В этой практике созданы прекрасные произведения и прожиты достойные жизни.

Практика переселения трактует искусство не как ингредиент, а как основу, как чувственно-сверхчувственную реальность, которая ни для чего другого не нужна, но в которой, собственно, только и стоит жить. Отчасти такая идеология представлена в текстах Уайльда, в предпочтениях Дягилева, но в той или иной степени она свойственна многим художникам. Тем не менее больших приверженцев практики переселения, чем Яков Хирам, я никогда не встречал. Происходящее на территории искусства его волнует лично и самым непосредственным образом, благо что для переселившихся в эту страну нет безнадежно прошлых событий, таких, которые утратили актуальность только оттого, что однажды уже свершились. Через полчаса после встречи на автовокзале Яков уже объяснял, почему портрет Пушкина кисти Кипренского лучше всех прочих имеющихся прижизненных портретов, а заодно и всей иллюстративной пушкинианы — в процессе доказательства были раскрыты и перелистаны пять альбомов, после чего речь зашла о принципиальном различии между мимикой одаренности и самой одаренностью. И о тайнах портрета вообще, которые Яков удивительным образом знает все.

 

Три дня в Тель-Авиве, насыщенные разными событиями, стали роскошным подарком Якова Хирама, живущего в городе с тем же названием, но вынесенном во множество дополнительных измерений: «Деревья — это по большей части мрачные существа. Есть деревья-шакалы, а есть прямо-таки выросшие зубы дракона — но хорошо замаскированные. Кстати, „маскироваться” — основное свойство деревьев. Почему никого не настораживает тот факт, что они так живописны ? Особенно когда собираются вместе и образуют рощу или парк? Все дело в том, что деревья в совершенстве овладели стратегией камуфляжа, суть которой в отбрасывании живописности . Деревья отбрасывают живописность с такой же степенью объективности, с какой они отбрасывают тень, и без этой нехитрой древней магии они не смогли бы так прочно обосноваться среди людей».

Тут Яков делает отступление насчет магии: «Вообще-то чем магия примитивней, тем она эффективней. В том смысле, что у нее больше потенциальных клиентов. Вот камни, например, — среди них есть очень сильные маги: драгоценные камни, рубины, которых давно подозревают в наличии гипнотических свойств. Деревья — это следующий уровень магии, бессознательная живописность , суть всякого пейзажа. Домашние животные, особенно кошки, тоже по-своему гипнотизируют — это их способ адаптации, способ заставить заботиться о себе. Человеческая магия сильнее всего, но она, во-первых, очень избирательна, а во-вторых, она и опознается как сила, поэтому ей можно противодействовать. Искусство есть самая тонкая магия: тот, кто поддается только собственному очарованию искусства, игнорируя более примитивные пассы, — уже отчасти сверхчеловек. А до кого эти волны в принципе не доходят... это вобла... то есть быдло». (Годы, проведенные Яковом в Израиле, сказываются очень редкими, но забавными оговорками.)

Мы продолжаем прогулку среди огромных олив, миртов, прочих деревьев, на примере которых Яков Хирам развивает свою теорию: «Вся живописность европейской живописи в значительной мере производна от магии деревьев, ну или, скажем, растений: сады, парки, клумбы, „живописные” леса — это ведь искусственные пейзажи, создаваемые естественными средствами. Собственно живописные холсты — это искусственные пейзажи, создаваемые искусственными средствами, но и те и другие воздействуют благодаря специфической силе наваждения». (Мне хотелось возразить — и насчет истоков европейской живописи, и по иным поводам, но красота и цепкая манера изложения завораживали.) «Понятно, что портреты или, там, натюрморты — особая статья. Но и на них падает тень общей идеи живописности, которая так же легко отжимается в китч, в какое-нибудь „Утро в сосновом лесу”».

Тут я вставил реплику: «Яков, кажется, вы хотите сказать, что утро в сосновом лесу является китчем само по себе, китчем самой жизни и самой природы, как ты его ни изображай…»

«Конечно, — тут же согласился он. — Китч — это не только фотография котят в корзинке, это уже сам по себе „котеночек”. Испытываемое нами умиление как раз и есть образец магии — воздействовать на людей таким способом куда надежнее для выживания, чем ловить мышей. А изобразить или, например, сфотографировать котенка так, чтобы это изображение не оказалось китчем, — задача не из легких. Собственно, художник — это тот, кто обладает защитным экраном, кто пройдет мимо котят, мысленно пнув корзинку, а утро в сосновом лесу принципиально проспит, потому что знает: уж где-где, а там ему точно нечего ловить. Ведь художник откликается на высшую магию, а для этого он должен быть равнодушен к показной живописности мира».

Тем временем мы подошли к смоковнице, за которой Яков признал чистый, благородный нрав — ибо во всяком роду сущего есть исключения. На вопрос: «Как распознавать исключения?» — последовал лаконичный ответ: «Либо ты его опознаешь, либо ты не художник...»

Дальнейшее изложение я бы резюмировал так. Акупунктура искусства — это тончайшее покрывало, наброшенное поверх плотных слоев чувственности. Чуткому к ней художнику нужна некоторая бесчувственность по отношению ко всем тесным одежкам. Стало быть, душа настоящего художника — это всегда принцесса на горошине.

На следующий день в одной из бесед Яков вернулся к этой теме: «В общем, европейская живопись в своей основе деревянно-древесная по преимуществу. В широком смысле слова — цветы, рощицы, листья, тени от листьев... По крайней мере, так была драпирована колыбель, в которой родился европейский художник, художник Нового времени. А вот, скажем, у китайцев не было такой податливости к древесно-растительной магии. Там мастера могли всю жизнь писать креветок или богомолов. Или заниматься каллиграфией. И такой способ взгляда на мир проявлял, конечно, совсем другие его очертания. Поскольку не было изначальной древесной очарованности, деревья свободно вплетались в вертикальные китайские пейзажи как декоративные элементы. Художник мог игнорировать их собственное очарование как необработанное сырье, ведь тогда исходному продукту можно придать любую форму, любой вкус и привкус, все зависит от стиля. А стиль, в свою очередь, можно определить как степень обработки сырья: в какой мере в готовом продукте сохранена естественная магия, которая европейского художника зачастую просто порабощает. А для тех же цинских мастеров это простая, хотя и значимая, особенность материала. К примеру, жанры „орхидеи” или „цикады” вмещают в себя немалое разнообразие стилей, которое отнюдь не совпадает с индивидуальным разнообразием европейских художников. Тут скорее можно говорить о разнообразии изготовляемых из молока продуктов: вот простокваша, вот масло, вот сыр — все они на молочной основе, но изготовители вовсе не ставили себе задачи непременно сохранить вкус молока...»

Так или примерно так говорил Яков Хирам, чудесный человек и прекрасный художник. Среди прочего он отметил, что китайская каллиграфия предвосхитила все основные идеи европейского дизайна ХХ века, «и в ней остается еще кое-что для идей века XXI».

 

Тель-Авив в середине лета живет, не делая никакой скидки на жару.  В отличие от прочих израильских городов, в которых мне довелось побывать, здесь нет подобия сиесты, и похоже, что само небесное светило относится к этому с пониманием, создавая не только жару, но и ее видимость. Правда, цадики-ортодоксы, не делающие поправку не только на жару, но и на тысячелетье на дворе, сохраняют свою автономию, для остальных есть система надежных убежищ, например городские пляжи. Пляжи Тель-Авива отличаются от турецких или, скажем, греческих тем, что они прежде всего для горожан: всевозможные туристы, которых здесь тоже хватает, вынуждены подстраиваться под нравы аборигенов. Опытные отдыхающие из России, успевшие повидать всякое, так сказать съевшие собаку и понюхавшие раффлезию, ворчат насчет неразвитости израильской туриндустрии: евреям, мол, надо еще учиться и учиться. Что, пожалуй, очевидно. Однако именно на пляжах Яффо окончательно понимаешь: этому учиться не будут. На подсознательном уровне выбор сделан: эта страна прежде всего для нас, и плевать нам на недополученные доходы.

Разнородность израильского общества дает о себе знать и на пляже. Рядом с нами, прямо на песочке, не пожелав брать шезлонги и зонтики, расположилась веселая компания горожан, говорящих по-русски; двое из них, парень и девушка, пришли в военной форме. Компания дружно раскуривала кальян, попивала вино из пакетов, одна из девушек спокойно загорала topless . Из магнитофона доносилась знакомая мелодия: «У Пегги жил веселый гусь, он знал все песни наизусть...» — но не в исполнении Никитиных, а в задорной аранжировке каких-то местных музыкантов. Песня, однако, включала в себя прежде незнакомые мне куплеты, я стал внимательно прислушиваться. И по правде сказать, был потрясен, испытал даже восхищение, когда после перечисления ряда животных, обитавших у Пегги, вдруг услышал:

У Пегги жил тупой баран,

Читал он Тору и Коран —

Ах, до чего ж тупой баран,

Спляшем, Пегги, спляшем...

Этот забористый куплет, громко звучащий в центре фактической столицы Израиля, пусть даже на русском языке (который понимают примерно четверть израильских граждан), говорил о многом. В первую очередь, как ни странно, о том, что Израиль, этот шумный еврейский интернационал, вмещаюший в себя и детского цадика из Цфата, и хитрого охранника из Беэр-Шевы, и беззаботную компанию на средиземноморском пляже, сохраняет еще немалый заряд силы и жизнеспособности, в том числе именно за счет разности потенциалов. Кажется, что цадиким и беноним всегда существовали подобным образом,  и благословение Б-га в равной мере распространялось и на сурового Авраама, и на легкомысленного Иосифа. Томас Манн прекрасно понял суть этой истории: цветные одежды Иосифа, его умение красоваться в них, беспечно проживать день насущный, пребывая в полной самодостаточности, являются таким же свидетельством успеха творения, как и верность завету, хранимая Авраамом, Моисеем или безвестным цадиком из Цфата.

Беспечный, легкомысленный Иосиф, относившийся к братьям своим с легким презрением, когда-то очаровал фараона, и с тех пор фигура фараона, очарованного очередным соплеменником Иосифа, повторялась в истории сотни раз. Но вспомним: когда к вознесенному фавориту явились братья, Иосиф не стал мстить и не устыдился их — он пригодилс я дому Иакова, доказав, что пригодиться может многое и весьма разнородное. Как бы там ни было, евреи научились искусству терпимости друг к другу; терпение не переходит в симпатию автоматически, и все же сдается мне, что из всех стран мира в Израиле гражданская война наименее вероятна.

Тем временем компания юношей и девушек продолжает свое веселье, не забывая вбегать в Средиземное море, о котором сегодня хочется сказать: живее не бывает. Наши соседи говорят то на русском, то на иврите, слушают песни на русском и смеются как Иосиф. Я же прислушиваюсь то к музыке, то к речи, речь кажется странной, в ней то и дело проскальзывают слова, похожие на русские, что-то вроде «бар... хлам... енот», они наверняка означают нечто смешное, поскольку едва ли не каждая реплика сопровождается взрывом смеха. Одним словом, группа беспечных юнцов и стройных девиц без комплексов представляет собой коллективного, собирательного Иосифа. Его старшие братья — кто в кибуце, кто в хасидском квартале, а кто и в кнессете — явно не испытывают нежных чувств к беспечному красавцу, «он» же, как и тот Иосиф, относится к братьям презрительно-снисходительно. Однако каждый смутно сознает, что является частью избранного народа и по-своему любим Господом. Иосиф нужен, чтобы найти и приоткрыть дверь в очередной египет, но когда сердце фараона ожесточится — а так всегда было прежде и, быть может, пребудет вовеки, — тогда настанет черед Моисея, чтобы с минимальными потерями увести народ свой сюда, в Землю обетованную.

 

Прогуливаясь по залам центрального художественного музея Тель-Авива, того, что напротив Министерства обороны, Яков, наверное, в сотый раз останавливался у своих любимых картин. Иногда молча, искоса поглядывая на нас, как бы приглашая полюбоваться. Иногда высказывая какой-нибудь комментарий, причем его соображения нередко повергали меня в растерянность, порой в восхищение (а ведь вроде бы я и сам написал с десяток буклетов к разным выставкам).

— Яков, — напрямую спросила Людмила, — а как отличить хорошую картину от плохой?

Вопрос Якова не смутил.

— Ну, например, методом паутины. Может быть, живопись просто свисает как пустая паутинка, сухая, безжизненная. И так идешь от картины к картине, поглядываешь. И вдруг что-то дернулось и встало на место. Это значит паутина не заброшена, значит, внутри паук . Вот. Настоящий художник может избежать смерти. Пока тело его отмирает, он перебирается в создаваемый мир, в сплетаемую паутину. Если он все сделал правильно, то он и будет всегда жить там внутри как паук, ловить взгляды проходящих, питаться ими...

 

И опять все о том же. Обещание, данное другому, мы помним и ради другого, и ради себя самого, притом что его исполнение все равно остается проблематичным. Обещание же другого, данное нам, мы помним только ради самих себя, зачастую ошибочно полагая, что если нам обещанное уже не нужно, то невостребованность только избавит другого от хлопот и никак ему не повредит. Как бы не так!

Пообещавший нагружен сверхдетерминацией, ему есть что преодолевать, но и ресурсы преодоления тоже немалые: на кон поставлены самоуважение, достойная жизнь , высокое звание человека — человека обязательного, а не пустышки. Как уже отмечалось, партия может быть проиграна, несмотря на задействование всех ресурсов, — достаточно забывчивости адресата. Вообще, быть благодарным за подарок, за оказанные тебе услуги есть, безусловно, похвальное качество, и обычное имя ему — порядочность. Оно указывает на порядок вещей, на правильный порядок вещей и дел человеческих. Этот рутинный порядок защищен от забывчивости с помощью денег; в сущности, деньги представляют собой формализованные обещания. Иногда кажется, что, будь человеческая память чуть попрочнее, деньги утратили бы свою всепроницаемость, потеряли бы большую часть функций. Обещания, конвертированные в деньги, надежно сохраняются и суммируются, однако утрачивают способность длить личностное присутствие и, следовательно, не сохраняют меня как меня. Если бы, с другой стороны, удалось перевести в деньги все обещания вообще, исчезла бы сама форма субъекта, человек мог бы быть редуцирован до уровня самодвижущегося банковского автомата. Подобное время от времени происходит, и все же человек остается «животным, смеющим обещать», и даже вынужденным обещать, и он по-прежнему беззащитен в наиболее уязвимой точке встречной памяти, где не помогут никакие деньги. Как раз об этом случае говорил Ларошфуко: то, что достается нам за деньги, то обходится нам дешево.

Обратимся к одному из самых глубоких определений любви, принадлежащему Жаку Лакану: любовь — это когда то, чего нет, обещают тому, кому это не нужно.

Действительно, обещание, даваемое любимой/любимому, — самое радикальное. В любви любящие не обещают того, что у них есть, того, что посильно. В любви это просто дают. Сама же любовь как кульминация чувства возникает вследствие того, что всегда уже есть у избранника, а также в силу наваждения, непоколебимо переводящего отсутствующие достоинства в присутствующие. Что же здесь можно обещать? Обещать можно только несбыточное, а в человеческом мире это единственно достоверный модус вечности. Действительная цель такого обещания — избежать потери интенсивности, и обещание становится топливом любви, без которого костер быстро погаснет в затухающих колебаниях земной чувственности. В результате даже недовыполненные несбыточные обещания могут значить больше, чем обещания отмеренные, дозированные и исполненные в срок. По сути, лишь благодаря им будущее время обладает реальностью в настоящем и той насыщенностью, что пригодна для человеческого проживания. А самые достойные человеческие деяния — это чаще всего сбывшиеся фрагменты несбыточных обещаний.

 

(обратно)

Гении против сепаратизма

 

ПРАВО НАЦИЙ

 

 

АЛЕКСАНДР МЕЛИХОВ

 

 

***

 

Александр Мелихов — писатель, критик, публицист. Родился в 1947 году в г. Россошь Воронежской области. Окончил математико-механический факультет ЛГУ, кандидат физико-математических наук. Автор многих прозаических книг, журнальных и газетных публикаций. Живет в Санкт-Петербурге.

 

*

ГЕНИИ ПРОТИВ СЕПАРАТИЗМА

 

Британский историк Эли Кедури ушел из жизни двадцать лет назад, но написать о нем совсем не поздно, если учесть, что его классический труд «Национализм» [1] вышел в России лишь через полвека после публикации на английском и за это время не только не утратил актуальности, но, напротив, ее усилил. Вопреки ожиданиям самого автора, по его собственному признанию начинавшего свою работу как чисто академическое исследование истории общественной мысли, имеющее слабое отношение к современной рациональной цивилизации. Тем не менее его идейное завещание следует прочесть всем, кто желает сколько-нибудь квалифицированно размышлять о будущем многонациональной России и еще более многонационального земного шара.

Хотя начинает Кедури с предметов почти неземных — с Канта и его категорического императива: Кедури считает, что от идеи нравственного самоопределения человека националистам было легче легкого перейти к идее самоопределения национального. Так это или не так и вообще в какой мере националистические страсти питаются идеями философов, а в какой сами их порождают — об этом можно спорить, однако Кедури исследует прежде всего идеи: Кант, Гердер, Фихте, Шлейермахер… (Сплошные немцы, между прочим!)

Прежние творцы истории, озабоченные практическими целями, наверняка просто не поняли бы, «что общего имеет философия с государственным управлением», прочитав в «Лекциях о назначении ученого» (1794) пламенного Фихте, что «ученый — воспитатель человечества». Кедури тоже видит в этих занятиях не слишком много общего: «Это великое притязание не выдерживает серьезной критики, но оно появилось вовремя, чтобы широко распространиться в Европе и за ее пределами. Благоговение античности перед законодателями и основателями полисов теперь перенеслось на публицистов и профессоров. Эрудированные филологи, запутавшиеся и труднодоступные для понимания экономисты стали признанными основателями влиятельных политических движений, черпая вдохновение из нелегкого словаря философских прений. Необходимый сопутствующий элемент такого положения — идеологический стиль политики».

Кедури называет национализм идеологией, стараясь развести подальше друг от друга политику идеологическую и конституционную.

«В конституционной политике предметом рассмотрения выступают общие вопросы конкретного общества, защита его от нападения, урегулирование разногласий и конфликтов между различными группами, опирающееся на политические институты, законодательство и юстицию и поддерживающее закон от воздействия внешних и внутренних интересов, какими бы влиятельными и важными они ни были.

Идеологическая политика состоит в ином. Ее задача — установить положение дел в обществе и государстве так, чтобы все, как говорится в старомодных романах, жили долго и счастливо. Чтобы добиться этого, идеолог смотрит, если заимствовать аналогию из Платона, на государство и общество как на холст, который следует очистить, а затем писать на этой „чистой доске” свое видение справедливости, добродетели и счастья.

<…> А следующий шаг мысли уже ясно продемонстрирует, что одна лишь попытка очистить холст повлечет за собой произвол, беззаконие и насилие такой непомерной силы, что идеологическое видение вечного мира и радости будет отступать все дальше и дальше за горизонт».

Но, покуда прекрасная химера еще брезжит за горизонтом, такие низменные категории, как интересы, необходимость или целесообразность, считаются недостаточными для оправдания политических действий — они должны быть одобрены метафизическими системами. И правители ставят метафизику себе на службу: «Такой политический стиль создаст новые литературные жанры: Ленин будет рассуждать об эмпириокритицизме, а Сталин излагать основы языкознания, Гитлер начнет карьеру с „Моей борьбы”, а Абдель Насер успешно завершит государственный переворот „Философией революции”».

Когда два эти ремесла еще не смешивались и творцы чарующих грез не вмешивались в практическую политику, все выглядело куда изящнее. Разве это не прекрасно, когда вместо эгоистических целей обороны или завоевания, процветания или умиротворения конкретных государств перед политиками ставится задача сохранения всемирного разнообразия — прямо протоЮНЕСКО: поскольку Господь выделил нации, они не должны объединяться. «Каждому народу, — заявляет Шлейермахер, — суждено представлять особую сторону божественного образа, благодаря особому устройству и своему месту в мире… Ибо каждой нации Господь прямо определил конкретное предназначение на земле и вселил в нее конкретный дух, чтобы восславить Себя через каждую нацию только ей одной свойственным образом».

Нации, таким образом, суть отдельные естественные существа, которым надлежит оберегать свою самобытность в отдельных государствах, а многонациональные империи, по мнению Гердера, являются государствами испорченными, развращенными. Оскверняет не только совместное проживание, но даже пользование чужим языком — прежде всего французским, поскольку к концу XVIII века именно французский язык считался языком высшего общества. Даже шишковская «Беседа любителей русского слова» не доходила до такой ненависти: «Так выплюнь же, перед порогом выплюнь / Противную слизь Сены. Немецкий твой язык, мой немец!» (Иоганн Готфрид Гердер).

После наполеоновских завоеваний эта ненависть, естественно, удесятерилась — поражение прусской военной машины списывалось на франкофилию: «Да будем же яростно ненавидеть французов, и особенно наших французов (курсив мой. — А. М .), обесчещивающих и оскверняющих нашу работоспособность и невинность!» (Эрнст Мориц Арндт). И не вызывали смеха филиппики «отца гимнастики» Фридриха Яна, публично утверждавшего, что изучение французского языка толкает девушек на проституцию, — языку приписывалась почти мистическая власть над умами и душами.

Первые слова, по Гердеру, не были звукоподражаниями или чистыми условностями — «они выражали любовь или ненависть, проклятие или благословение, покорность или противоборство!», языки и спустя тысячелетия несут в себе невидимые отпечатки давно забытых чувств и событий; человек, говорящий на иностранном языке, обречен жить искусственной жизнью (ведь так просто провести границу между естественным и искусственным в человеческом мире, где искусственно все!). Фихте же пытался доказать, что одно лишь присутствие в языке иностранных слов способно загрязнить источники политической нравственности.

Ну а если народ вообще переходит на иностранный язык, то он усваивает с ним и иностранные пороки (но почему-то не достоинства): так, французы, перешедшие с германского диалекта на новолатинское наречие, и доныне страдают «от несерьезности в отношении к общественным делам, самоунижения, бездушного легкомыслия».

«Только один-единственный язык, — говорит Шлейермахер, — прочно врос в индивида. И именно ему индивид принадлежит целиком, сколько бы других языков он ни выучил впоследствии… Для каждого языка существует особый способ мышления, и то, что мыслится в одном языке, никогда не может быть тем же образом выражено в другом… Таким образом, язык, как церковь или государство, есть выражение особой жизни, создающей внутри него и развивающей через него единое языковое тело».

Не только, стало быть, поэты, но даже целые нации суть органы языка…

Итак, подытоживает Кедури, по мнению первых националистов, миром правит разнообразие и человечество естественным образом разделено на нации; язык же — главнейший критерий, по которому нация может быть признана существующей и имеющей право формировать собственное государство. Притом в тех границах, которые она сочтет зоной распространения своего языка. Кедури не останавливается на критериях различия самостоятельных языков и так называемых диалектов, очевидно понимая, что убедительность подобным филологическим изысканиям придает лишь вооруженная сила, — ему не нравится уже и то, что «такой акцент на языке преобразовал его в политическое дело, ради которого люди готовы убивать и уничтожать друг друга, что прежде было редкостью. Языковой критерий осложняет к тому же жизнеспособность сообщества государств. Чтобы такое сообщество функционировало, государства должны быть разумно стабильными, с ясно выраженным единством, известным и признанным на всем пространстве контролируемой ими территории, с четко зафиксированными границами, обладать характерной принудительной силой. Но если язык становится критерием государственности, ясность о сущности нации растворяется в тумане литературных и академических теорий, и открывается путь для двусмысленных претензий и неясных отношений. Ничего иного не приходится ждать от теории национализма, которая открыта учеными, никогда не стоявшими у власти и мало что понимавшими в необходимости и обязательствах, присущих взаимоотношениям между государствами».

Кедури считает «неблагодарным делом» классифицировать формы национализма по каким-то отдельным аспектам — язык, раса, культура, даже религия: как только возникает греза о нации, которая превыше всего, любые ее аспекты эта греза немедленно превращает в служебные атрибуты верховного существа — даже религия объявляется не более чем орудием национального объединения и торжества над нациями-соперниками: Авраам был не какой-то там пророк, узревший единого Бога, но вождь племени бедуинов, подарившего ему сознание национальной самобытности; Мухаммед, может быть, попутно и нес миссию Пророка, но главное — он был основателем арабской нации; Лютер был блестящим воплощением германизма; Гус — предшественником Масарика. Объявляя всех крупных деятелей своими предшественниками, националисты простирают существование наций в такую древность, когда люди, по мнению Кедури, ни о чем подобном и не помышляли: подданные суверенных государств, если даже те уже носили современные названия, до появления идеологии национализма не образовывали наций в том смысле, который придается им националистической философией и антропологией.

«Насколько ничтожен человек, скитающийся туда-сюда без якоря национального идеала и любви к отечеству; как скучна дружба, покоящаяся лишь на личном сходстве в расположении и склонностях, а не на чувстве великого общего единства, за спасение которого можно отдать жизнь; насколько потеряно женщиной величайшее чувство гордости, если она не чувствует, что она родила и воспитала детей также и для своей родины и что дом и домашние заботы, заполняющие все ее время, принадлежат великому целому и занимают свое место в единении ее народа!» — в этом высказывании Шлейермахера Кедури усматривает суть национализма.

Но национализм ни в коем случае нельзя путать с патриотизмом и ксенофобией: «Патриотизм, то есть любовь человека к своей стране или народу, верность институтам этой страны и рвение ее защищать — чувства, знакомые всем людям; то же и с ксенофобией, неприязнью к иностранцам, чужакам, нежеланием признавать их частью своего мира. Ни то, ни другое чувство не требуют особой антропологии и не утверждают особой доктрины государства и отношения к нему индивида. Национализм, напротив, делает и то и другое. <…> Вовсе не будучи универсальным феноменом, национализм является плодом европейской мысли последних ста пятидесяти лет. (Написано в конце пятидесятых. — А. М .) Если и существует путаница, то потому, что учение о национализме заставило эти повсеместно испытываемые чувства обслуживать особую антропологию и философию. Поэтому неточно и некорректно говорить (как иногда делают) о британском или американском национализме, описывая мышление тех, кто проповедует верность британским или американским политическим институтам. Британский или американский националист должен был бы определять британскую или американскую нацию в терминах языка, расы или религии, требовать, чтобы все те, кто подходят под это определение, принадлежали бы британскому или американскому государству, а все, кто не подходят, потеряли бы гражданство, а также чтобы все британские и американские граждане подчинили бы свою волю воле сообщества. Сразу понятно, что политическое мышление подобного рода незначительно и маргинально в Британии и Америке…»

К слову сказать, оно маргинально и незначительно и в сегодняшней России, кто бы и что ни говорил о националистической политике российского государства: оно не делает ни малейших попыток ни собрать всех русских под свое крыло, ни лишить кого-либо гражданства по параметрам расы, религии или языка, тогда как для истинного националиста чужак, сколь угодно хорошо овладевший его языком, все равно остается чужаком. Шарль Моррас печатно уверял, что ни еврей, ни семит не могут овладеть французским языком так, как им владеет настоящий француз, — мне же лишь единственный раз пришлось услышать, — разумеется, от писателя, — что русский язык во всей глубине открывается только православным. Нужно ли добавлять, что в серьезной российской политике подобное направление мыслей никак не представлено.

Там же, где оно всерьез использовалось политиками, взявшими в свои руки бразды правления, немедленно возникала угроза тому балансу сил, на котором покоилась система европейской безопасности.

«Мир действительно разнообразен, слишком разнообразен для классификаций националистической антропологии. Расы, языки, религии, политические традиции и связи так перемешаны и запутаны, что нет убедительной причины понять, почему люди, говорящие на одном языке, но чья история и отношения различны, должны образовывать одно государство или почему люди, говорящие на двух различных языках, но сплоченные историческими обстоятельствами, не должны образовывать одно государство», — пожалуй, эти слова Кедури и подводят итог его критике национализма как идеологии.

Обычно в оправдание культа национального самоопределения националисты ссылаются на межнациональные конфликты внутри многонациональных государств, — не замечая, что эти конфликты в огромной степени являются плодом их собственного вероучения. По мнению же Кедури, национальное самоопределение само по себе не избавило ни один народ ни от бедности, ни от коррупции, ни от тирании, а часто лишь усугубило их и закрепило, снабдив тиранов дополнительными идеологическими вожжами. Национальные же меньшинства в новых национальных государствах, как правило, стали подвергаться гораздо худшей дискриминации, чем это было в «развращенных» империях: «Вместо того чтобы укреплять политическую стабильность и политические свободы, национализм на территориях со смешанным народонаселением провоцирует трения и взаимную ненависть».

Более того, национализм сеет смуту даже в империях, предоставляющих меньшинствам обширные культурные права: «Культурная, языковая и религиозная автономия возможна для различных групп многонациональной империи только в том случае, если она не укрепляется и не оправдывается националистическим учением. Подобного рода автономия существовала в Османской империи несколько столетий (эта система называлась „миллет”) именно потому, что о национализме в ту пору еще никто ничего не знал».

Теперь мы знаем, к чему он стремится и на что он способен, и, словно издевки ради, по-прежнему считаем чем-то священным и само собой разумеющимся право наций на самоопределение, которое литератор Ленин провозгласил ради разрушения многонациональных «буржуазных» государств — то есть всех, кроме его собственного, а президент Вудро Вильсон, похоже, — из благородного, но неосуществимого желания уравнять сильных и слабых: «Очевидный принцип управляет всей представленной мною программой. Это принцип справедливости по отношению ко всем народам и национальностям, а также их права жить друг с другом на равных условиях свободы и безопасности, независимо от того, сильны они или слабы». И это притом что именно борьба сильных за влияние на слабых, чья кротость, как выяснилось, порождалась лишь бессилием, спровоцировала Первую мировую войну, да и во Второй «благородная нарезка» европейской карты существенно облегчила задачу агрессоров, противопоставив им вместо крупных сильных государств россыпь малых стран, которые было очень соблазнительно проглатывать поодиночке.

«С уверенностью можно сказать, что создание национальных государств, унаследовавших положение империй, не было прогрессивным решением.  Их появление не способствовало ни политической свободе, ни процветанию, их существование не укрепляло мир. По сути, национальный вопрос, который, как надеялись, будет решен с возникновением этих государств, лишь обострился».

Раз за разом припечатывая национализм подобными формулировками, Кедури вместе с тем отказывается даже обсуждать, какие общие причины объясняют его возникновение в самых различных по множеству параметров обществах: «Этот поиск общего объяснения, обобщения, можно назвать социологическим соблазном».

Попробуем, однако же, поддаться этому соблазну.

Мне кажется, что универсальная функция, которую выполняет национализм везде и всюду, — это экзистенциальная защита личности , ее защита от абсолютно обоснованного чувства своей эфемерности и беззащитности перед безжалостным мирозданием. И с тех пор как многократно ослабела экзистенциальная защита, даруемая религией, так же многократно обострилась человеческая потребность прильнуть к чему-то сильному и хотя бы потенциально бессмертному — по крайней мере, не обреченному гибели в заранее отмеченный срок. Подавляющему и экзистенциально подавленному нетворческому большинству такое суррогатное бессмертие проще всего заполучить через причастность к нации. В особенности если эта нация гремит или блистает на исторической арене, оставляя долговечный («бессмертный») след в человеческой памяти.

Иными словами, борьба за национальное самоопределение — это вовсе не борьба за экономическое процветание, свободу или чистоту нравов, но борьба за бессмертие , а терроризм — оружие безнадежно проигрывающих в этой борьбе.Борьбе, выражаясь помудренее, за историческую субъектность, концентрирующуюся чаще всего в исторических личностях, при этом почти безразлично, вошедших в историю со знаком плюс или со знаком минус. Тем более что общечеловеческих плюсов пока что не предвидится: ведь их обычно выставляют за победу над кем-то, но не может же человечество восторжествовать над самим собой! Вот освобожденные от советского диктата монголы и устанавливают памятник Чингисхану, французы никак не могут забыть Наполеона, мы — Сталина, а сербы называют улицу в Белграде именем Гаврилы Принципа, спровоцировавшего череду поистине чудовищных бедствий.

Правда, именем одного из отцов электрической цивилизации Николы Теслы в сербском Белграде назван аж целый аэропорт, да и в Подгорице (главный город Черногории) и в Загребе (столица Хорватии) имеются улицы его имени. Видите, скольким народам сразу один-единственный гений укрепил экзистенциальную защиту! Причем у всех у них есть основание считать себя причастными к его становлению: серб по национальности, Тесла родился в Хорватии, а учился в Австрии и Чехии. А если бы все перечисленные страны уже тогда были разделены государственными границами, еще неизвестно, как сложилась бы его судьба и сформировался его талант. Хотя даже в самом счастливом случае реализовать свой дар в маленьком государстве он все равно бы не сумел, ибо грандиозные проекты, для которых был рожден Тесла, для небольших государств неподъемны. Наш Королев тоже не обрел бы бессмертие, если бы не имел в своем распоряжении целую промышленную империю.

Намек ясен? Отделяясь от империй, малые народы не укрепляют, но ослабляют свою экзистенциальную защиту, не укрепляют, но ослабляют свою историческую субъектность — оказываются еще дальше от исторического творчества, от возможности оставить бессмертный след в истории. В Большой Игре великих держав, чье величие измеряется прежде всего возможностями наносить неприемлемый ущерб, они все равно остаются пешками. Но самое обидное — с обретением независимости у них резко падает возможность взращивать собственных гениев, являющихся, на мой взгляд, главным достоянием человечества, главным оправданием его земного бытия и главной для его безрелигиозной части экзистенциальной защитой. Вспомнив имена Бетховена, Микеланджело, Толстого, Ньютона, даже самый заматерелый циник невольно почувствует: да, человек — это, пожалуй, звучит все-таки довольно гордо.

Однако, чтобы взращивать гениев, нужно забрасывать сеть очень широко и воспитывать их на общении с высочайшими образцами. И есть огромная разница, выбирать из миллионов или из тысяч.

Дело, впрочем, не только в количестве молодежи, из которой производится отбор, хотя и в нем тоже, — дело еще и в качестве ее воспитателей. Представим, что какая-то российская область в силу особенностей происхождения или языка вообразила себя отдельной нацией (а нация и создается системой грез) и выделилась в самостоятельное государство. Тогда декан местного пединститута сделался бы президентом Национальной академии, краеведческий музей превратился тоже в Национальный, единственный член Союза художников оказался бы родоначальником национальной живописи, а член Союза писателей автоматически вырос в национального классика. При этом все они, даже будучи милейшими и одаренными людьми, поневоле оказавшись высшими достижениями своего народа, вместо стимулирования исторического творчества, тоже поневоле, начнут его глушить, задавая слишком низкую планку.

А одаренная амбициозная молодежь, которая прежде ехала «поступать» в Москву и Петербург, не покидая при этом собственного государства, будет вынуждена уезжать пусть и туда же, но уже за границу.

И какая сила заставит их вернуться на свою теперь уже не «малую», а просто родину? Забота об отечестве? Но они ничем не смогут послужить ему, прозябая без необходимых ресурсов и сообщества равных. Есть, конечно, профессии, не требующие особых материальных средств,— скажем, теоретическая физика или филология, — и тогда один гений, вроде Бора или Лотмана, может превратить вчерашнее захолустье в научную столицу; однако и в этом редчайшем случае с его уходом, как правило, теряется и «столичный» статус. Да и таких наук неизмеримо меньше, чем борющихся за бессмертие малых народов.

Теоретически, правда, можно допустить, что во главе государственного новообразования станет новый Лоренцо Великолепный, который начнет покровительствовать талантам, расходуя на необходимую им инфраструктуру те ресурсы, которые рядовая масса желала бы потратить на жилищное строительство, здравоохранение и пенсионное обеспечение, — однако в век демократии такой народный вождь вряд ли надолго засидится в президентском кресле. Народы, остро нуждаясь в экзистенциальной защите, редко, однако, сознают, что именно успехи их национальных гениев защищают их самих от чувства исторической ничтожности, которое они предпочитают глушить всевозможными психоактивными средствами, от алкоголя до антидепрессантов.

Короче говоря, именно тогда, когда нации занялись самообожествлением, империи для малых народов начали становиться в гораздо большей степени орудиями усиления и обогащения, орудиями обретения исторической субъектности, чем орудиями ее подавления, в гораздо большей степени орудиями формирования экзистенциальной защиты, чем орудиями ее разрушения. Лучшей защищенности, к слову сказать, легче достичь в более «отсталой» империи, где на продвинутые малые народы взирают со смесью раздражения и почтения, чем в «передовой» цивилизации, взирающей на новичков свысока.

Империи, чья коллективная экзистенциальная защита открыта для всех желающих (в отличие от наций, стремящихся замкнуться в себе), — едва ли не единственное средство вовлечь народы в общее историческое дело. В тех случаях, разумеется, когда имперская власть служит величию и бессмертию имперского целого, а не националистическим химерам. Немцы в царской империи, евреи в ранней советской сделали более чем достаточно и для государства, и для собственной экзистенциальной защиты — и продолжали бы служить тому и другому верой и правдой, если бы Сталин не принялся превращать империю в национальное государство. Одновременно истребляя и русских национальных романтиков, служащих уже не имперской, а национальной экзистенциальной защите, поскольку справедливо усматривал в них угрозу своему единовластию.

Кедури еще застал распад советской «империи зла» и, как и следовало ожидать, отнесся без всякого энтузиазма к появлению новых, еще не успевших набраться опыта и ответственности игроков на международной арене. Он даже успел высказаться в том духе, что международная политика не может руководствоваться возвышенными рассуждениями, кто из игроков воплощает добро, а кто зло, но должна стремиться к старому, хотя и недоброму принципу равновесия сил. А покуда право наций на самоопределение будет считаться священной коровой, пред которой должны расступаться все существующие государства, это равновесие будет постоянно нарушаться и вводить в соблазн все новых и новых романтиков и авантюристов, мечтающих тоже пробиться в историю в качестве отцов-основателей новых государств, укрепив свою экзистенциальную защиту до полной бронебойности и ослабив ее у своего народа, может быть, даже навеки.

Национальное самоопределение должно быть низведено из права в простое пожелание, чья осуществимость целиком зависит от цены, которую за его исполнение придется заплатить миру — непременно с учетом возрастающей либо падающей способности самоопределяющихся народов взращивать собственные таланты, кои уже давно пора объявить общим достоянием человечества наряду с выдающимися красотами природы и архитектурными шедеврами. (Намек адресован ЮНЕСКО, тоже очень озабоченной разнообразием национальных культур и мало обеспокоенной способностью этих культур расширять наши представления о пределах человеческих возможностей.) И это вовсе не значит, что нужды национальных меньшинств должны подавляться в многонациональных государствах, почему-то как черт ладана страшащихся принять на себя имперское имя и имперскую ответственность, которой они все равно не в силах избежать. Избежать в том числе и ответственности за меньшинства, готовые впасть в националистическое безумие.

Сдерживать, однако, подобные безумства может лишь тот, кто сам от них свободен. Народы, на которые прихоти истории возложили имперское бремя, должны помнить, что имперский принцип требует преодоления национального эгоизма во имя более высокого и многосложного целого.

Имперский принцип, в частности, требует не подавлять экзистенциальные нужды меньшинств, но, напротив, всячески поощрять их утоление в созидательной, а не агрессивной исторической деятельности. Для чего необходимо открывать как можно более широкую дорогу их особо одаренной молодежи к элитарному образованию, к работе в высокой науке и высокой культуре. Ибо каждый взращенный империей гений, вышедший из национального меньшинства, есть сильнейший удар по национальной агрессии и национальному сепаратизму.

 

(обратно)

Мои универсамы

Святослав Логинов — писатель, работающий в жанрах фэнтези и философской фантастики, лауреат многих жанровых премий. Родился в 1951 году в городе Уссурийске Приморском (в ту пору — Ворошилов). Окончил химический факультет СПбГУ (в ту пору — ЛГУ). Живет в Санкт-Петербурге. В “Новом мире” печатается впервые.

 

СВЯТОСЛАВ ЛОГИНОВ

*

МОИ УНИВЕРСАМЫ

 

Ученик

 

“Славным погожим утром седьмого февраля 1985 года я впервые явился на новое место работы. На мне были лыжные ботинки, которых я не надевал уже лет пять, старые брюки, давно вздыхающие по помойке, пальто еще студенческих времен и лыжная шапка „петушок”. Наряд совершенно не соответствующий образу начальника бюро на большом военном заводе. Но я больше и не был начальником. Разочаровавшись в карьере, я ушел с завода и теперь начинал жизнь с чистого листа, устроившись на работу грузчиком в универсам № 3, что на проспекте Луначарского”.

Приятно начинать мемуары таким образом. Читатель видит, какая великолепная у меня память, и проникается доверием к каждому слову автора. Увы, с горечью должен признаться, что я не помню, какая погода была в феврале 1985 года, и саму дату я посмотрел в трудовой книжке. Лыжные ботинки и шапочка “петушок” на мне были, а вот насчет пальто — не уверен. Вполне возможно, что оно было уже выкинуто, а на мне была куртка. И вообще, вся история началась на несколько дней раньше.

Поставив жирный крест на карьере советского чиновника, я недели полторы наслаждался свободой, а когда повесть “Предтеча”, так до сих пор и не опубликованная, была вчерне закончена, отправился в ближайший универсам, искать работу грузчика. Парень я был здоровый, физического труда не боялся. За моей спиной был опыт экспедиций, шабашка на Крайнем Севере и два сезона в тресте Ленмелиорация, где пришлось потрудиться чернорабочим. Была, правда, одна тонкость. В экспедиции я ездил студентом, на шабашку — во время собственного отпуска, а чернорабочим вкалывал по комсомольской путевке в рамках Всесоюзной программы освоения Нечерноземья, а числиться продолжал инженером в уважаемом НИИ. Так что все эти эпизоды трудовую книжку мне не портили, и всякий заглянувший туда видел неуклонный подъем по карьерной лестнице. А теперь я собирался замарать трудовой документ, вполне официально устроившись грузчиком.

Что происходило у меня дома, подробно сообщать, наверное, не следует. Ни одна нормальная женщина не станет радоваться, если муж с высокой должности добровольно уходит в пролетарии. Почему-то больше всего мою жену пугало, что я сопьюсь. Рассуждала она просто: все грузчики пьют, значит, я тоже стану пить. Пришлось дать клятву, что, пока я работаю грузчиком, пить я не буду ни при каких обстоятельствах. И действительно, эти два года я был полным абстинентом, Новый год встречал без шампанского и на банкете в честь защиты Таней диссертации не пригубил ни единой капли спиртного.

Провожаемый слезами и дурными предчувствиями, я отправился устраиваться на новое место работы. Для начала отправился в ближайший универсам, что на Художников. Объявление на дверях универсама приветливо сообщало, что грузчики требуются. Кадровичка глянула в мою трудовую и сказала, что меня не примет.

— Почему? — неумно спросил я.

— Не доверяю.

Ответ прямой и исчерпывающий. Теперь, по прошествии многих лет, можно сказать, что подозрительная дама была не права. Грузчиком я оказался исправным, работал хорошо, не воровал, а скандал, с которым я увольнялся спустя два года (а я почти всегда увольнялся со скандалами), в конечном счете никому не доставил серьезных неприятностей.

На следующий день я пошел в “Тридцатку”, что на Луначарского, 60, и безо всяких проблем устроился на постоянную работу. График работы грузчиков устраивал меня как нельзя лучше. Грузчики работали через день по четырнадцать часов. Отработаешь смену — и дома хватает сил только отмокнуть в ванне и завалиться спать. Зато следующий день весь в твоем распоряжении. Хочешь — гуляй с детьми, хочешь — сиди в библиотеке, хочешь — пиши рассказы. Субботы у нас все были черными, а если смена падала на воскресенье, когда универсам не работал, то оказывалось три выходных подряд, что было очень удобно летом.

Итак, с утра пораньше я явился на работу, получил у кладовщицы серую суконную куртку, черный передник и рабочие рукавицы. Таков отныне был мой рабочий наряд. В раздевалку входил с неким душевным трепетом, и, как оказалось, зря. В грузчики кто только не попадает, и народ привык не удивляться и попусту не расспрашивать. Захочет новенький — сам расскажет. Назвал свое имя, переоделся, и дружной пятеркой мы отправились вниз.

Грузчики в универсаме меняются часто, большинство задерживается ненадолго и вылетает по статье за пьянку или мелкое воровство, не оставив по себе памяти. Но первую бригаду я помню отлично. Фамилий друг друга мы не знали, всех звали на “ты” и по именам. У некоторых были прозвища.

Саня Хромой Глаз — единственный, кто прижился в магазине прочно, и два года спустя, когда я увольнялся, он все еще трудился на своем посту. Высокий, худой, медлительный. Правый глаз слепо поблескивал из-под покалеченной брови. Сколько Сане было лет, я не знаю, у сильно пьющих людей возраст неопределим. Но, всяко дело, больше пятидесяти. Прежде Саня был рыбаком, хаживал в загранку, наверное, неплохо зарабатывал. Но спился… это общая судьба едва ли не всех работяг. Саня был молчалив, о себе почти не рассказывал. Как-то, когда мы уже проработали вместе год, я спросил, кивнув на шрам у слепого глаза:

— Где это тебя припечатало?

— Серьга с трала сорвалась, — коротко ответил Саня.

Хорошо, что я к тому времени успел поработать такелажником и знал, что такое серьга, а то бы гадал: что там произошло? А так понимал, что Сане еще повезло: сошедшая серьга может и убить.

Саня Трамвайщик — мужик лет сорока, бывший вагоновожатый. Вот он о своей жизни рассказывал охотно: и как учился, и как работал, и как женился…

— Она говорит: “Я беременная”, — ну я и решил сдуру в любовь сыграть…

Никто Трамвайщика не расспрашивал, рассказывал он сам. Среднее специальное образование было заметно даже по его разговору.

— В парке Леонова работала такая, Нина. Она моей наставницей была, когда я только пришел. Так мы ее поздравляли с юбилеем, она двадцать лет на маршруте без единой аварии. Торт ей купили здоровущий. Чаю попили и пошли по вагонам. А тут контроль, заставили ее в трубочку дыхнуть. А у торта пропитка, вот и получилась положительная реакция. Ее — раз! — и отстранили, что она, мол, пьяная. А я заступился. Сказал, что это торт, что я и сам этот торт ел. А они и меня заставили дыхнуть. Ну и уволили за кусок торта.

По тому, как Саня Трамвайщик пил, можно было догадаться, что не в торте там дело, но никто Саньке не перечил, слушали молча и соглашались.

Витек — молодой парень, маленький и вертлявый. Образования у него не было никакого, и, кроме как грузчиком, он и не работал нигде. Зато он был великим специалистом по части что где стырить. Говорил быстро и неразборчиво, обильно уснащая речь словами, которые давно уже не воспринимаются ухом как матерные. Произносятся они подобно междометиям, когда медленная мысль не поспевает за говорливым языком. Так что мнение, будто низшие слои нашего общества непрерывно матерятся, совершенно ложно. Разумеется, запретных слов среди грузчиков нет, эвфемизмов они не знают, называя соответствующие органы человеческого тела и сексуальные действия теми словами, которые считаются непристойными. Но это никоим образом не ругань, а всего лишь простота нравов. Вот когда начинал ругаться кто-то из начальства, это был мат, исполненный грязи и скверны. А грузчики в массе своей не ругаются, это я знаю точно.

И последний, а вернее, первый в нашей бригаде — Петя. Признанный всеми бригадир, хотя никаких бригадиров в штатном расписании не было. Был Петя широк в плечах, низок ростом, косолап и молчалив. Черного слова от него я не слыхивал даже в качестве смазки языка. Говорил он только по делу, и его слушались. Когда я представился своим будущим коллегам, именно Петя спросил:

— Прежде работал?

— Нет, — ответил я, понимая, что под словом “работа” понимается труд грузчика, и никакой другой.

— Вози тару, — сказал Петя и, повернувшись к Сане Хромому Глазу, приказал: — Покажешь как.

От Пети я услышал три правила грузчицкой работы. Они просты и несомненны. Первое: ничего не бери пальцами. Второе: ничего не поднимай руками. Третье: не касайся железом кости.

Объяснения просты. Если во время работы давать большую нагрузку на пальцы, то через неделю они начнут нестерпимо болеть, а через год будут навеки искалечены артрозом. Пакеты, ящики, всякую мелочовку, которую, казалось бы, так легко хватать пальцами, следует брать, зажимая ладонями. То же самое и с руками. Всякий груз, особенно на высоту, следует поднимать становой силой. В противном случае приступ миозита не заставит себя ждать. Попробуйте руками выжать на высоту два метра деревянный ящик с двадцатью бутылками подсолнечного масла.

Для молодых и юных напоминаю, что в ту пору масляные бутылки были стеклянными, а это совсем иной вес, нежели терефталевые, в какие расфасовывают масло сегодня. Все вместе весит чуть больше двадцати килограммов. Вес не особо большой, но ведь масло по одному ящику не привозят: норма на машину — двести пятьдесят штук. И когда в тридцатый раз вырываешь ящик на вытянутые руки, чтобы поставить его на самый верх стопки из шести таких же ящиков, оказывается, что руки имеет смысл пожалеть. Ящик поднимается толчком, что так красиво демонстрируют штангисты. А руки тут как бы и ни при чем.

И наконец, третье правило. Оно касается разгрузки мяса. Мороженая говядина приходит в магазин в полутушах, весом 120 — 180 килограммов каждая. Полутуши выволакиваются из фургона прямо на затоптанную и заплеванную эстакаду, затем их несут взвешивать и лишь после этого убирают в холодильник. Каждую полутушу несут два человека. Инструментом в этом деле является остро заточенный стальной крюк длиной около полуметра. Крюк вгоняется в мясную мякоть, другой рукой полутуша придерживается за голяшку. Вся тяжесть ложится на крюк и вытянутую руку. Но если крюк каким-то образом зацепил кость, его нужно выдернуть и воткнуть заново. С кости крюк может соскользнуть или сама кость переломится, и тогда стальное жало воткнется прямиком в живот.

Во всякой профессии есть свои хитрости, без которых самая простая работа оборачивается мучительным, а то и опасным делом.

Примерно через месяц в бригаде произошла первая ротация. Мой наставник, бригадир Петя, не вышел на смену. Не было его и через день. И только в следующий раз он появился. Шагал неестественно прямо, в руке белел сложенный листок с заявлением: “Прошу уволить меня по собственному желанию потому что я ушел в запой и работать не могу”.

Начальство Петю ценило, так что ему даже предложили оформить на время запоя отпуск, но Петя сказал, что пить будет долго, оставил заявление на эстакаде и, косолапо ступая, ушел из универсама и моей жизни. На том и закончился месяц ученичества.

 

 

Круговорот масла в природе

 

Грузчик я еще неопытный и потому стараюсь побольше смотреть и поменьше разговаривать. Вот, скажем, пришла машина со сливочным маслом. Брикеты по двадцать килограммов каждый. Ставлю брикеты на тележку по три пятерика и еще два брикета сверху — всего семнадцать штук. Странное, неровное число, но придумал это не я, и мне остается копировать товарищей. В холодильнике масло складывается семериками. Штабель брикетов вздымается под потолок.

Привожу очередную тележку, собираюсь разгружать, но Витек, забравшийся на верхотуру, говорит:

— Сюда давай!

Подаю брикеты ему и вижу, что задний брикет поставлен косо, так что в штабеле образуется каверна. Вместо семи в этом ряду уложено шесть блоков. Но снаружи ничего не видно, а через минуту, когда последний из привезенных мною брикетов уплывает под потолок, уже ни с какой точки недостачи не увидать.

Возвращаемся в фургон, начинаем нагружать тележки. Витек почему-то принимается помогать мне и наваливает на мою тележку не три, а четыре пятерика да еще пару брикетов сверху. Везти тяжело, неудобно, но зато перегруженная тележка перекрывает обзор, так что ни эстакаднице Нилке, ни Сергей Санычу — заву гастрономическим отделом, которые следят за нашей работой, ничего не видно.

При выезде из фургона на эстакаду положен железный лист. Преодолевая его, невольно приостанавливаюсь и вижу, как Витек спешно проталкивает один брикет в щель между фургоном и стеной. Чьи-то услужливые руки принимают брикет. Секундной заминки никто не заметил, работа продолжается.

Через десять минут машина разгружена. Масло перевезено в холодильник глубокой заморозки, где может храниться неограниченно долго. В те дни, когда не приходит фасованное масло, десяток брикетов отправляется на фасовку, где его режут гитарной струной, заворачивают в бумагу, взвешивают, чернильным карандашом пишут цену и отправляют в торговый зал. Все остальное время холодильник находится под замком.

Перед тем как навесить на дверь замки: амбарный и контрольку с вложенной под скважину подписанной бумажкой, — Сергей Саныч пересчитывает блоки. Все в порядке: штабель семериков на двадцать блоков в высоту и на отдельном поддоне еще десять брикетов. Итого: сто пятьдесят штук, ровно три тонны сливочного масла по три рубля шестьдесят копеек за килограмм. И никто, кроме грузчиков, не знает, что на самом деле не хватает двадцати килограммов масла. Один брикет остался во дворе.

Честно говоря, мне неловко: брикет масла — это семьдесят два рубля, половина моего месячного заработка. Конечно, универсам покроет недостачу, но все же… Смотрю, кого из грузчиков нет на месте. Один Саня, второй, Витек… нет новенького, который пришел на место Пети. Как его зовут? Андрей или Леха — не помню. Блеклая личность, а вот поди ж ты…

— Слышь, Вить, куда вам двадцать кило масла? Это же ужраться можно.

— В “Сосновский” отнесем. Тамошний директор купит за четвертной.

— А он вас Федорову не сдаст? Ведь ясно же, откуда вы пришли.

— Ты чо? Он же понимает, что тогда ему никто больше ничего не принесет.

Действительно, через полчаса новенький появляется с деньгами. Отсутствия его никто не заметил, одна Нилка вякнула что-то, но кто ее станет слушать? Работа не останавливалась, значит, все в порядке.

Прошло не так много времени, и во дворе объявился парень, одетый по-грузчицки в куртку и передник.

— Шефа позови, Сергей Саныча…

Сергей Саныч явился на зов.

Гость вытащил из мешка двадцатикилограммовый блок масла. Сергей Саныч проверил целостность картонной упаковки, поглядел на штамп с датой. Масло было свежим, очевидно, масляная машина пришла в “Сосновский” универсам только сегодня, и местные работяги тоже сумели разжиться маслицем.

Получив свои двадцать пять рубликов, соседский грузчик убежал. Понятно, работа ждать не станет, а ушедшего могут хватиться.

Масло Сергей Саныч унес в отдел.

Все это входило в правила игры, и круговорот масла между универсамами был всего лишь одним из ярких примеров повсеместного воровства. Просто к самым значительным махинациям грузчики допущены не были.

А за масло кто их осудит? Я не осуждаю.

 

 

Работа на честность

 

В середине дня приходит машина с бормотухой. Двести пятьдесят ящиков с портвейном “Три семерки”. Работа тяжелая и соблазнительная. В таких случаях в помощь эстакаднице Нилке прибегают дамы из винного, идет тщательный пересчет бутылок, а грузчики норовят неприметно тюкнуть у какой-нибудь бутылки горлышко; тогда напиток пополам с битым стеклом, оставшийся в донышке, идет в их пользу.

Ситуация, как говорится, фрустрирующая.

Но на этот раз приехал знакомый шофер, который знает нас всех, и мы знаем его.

— Ребята, на честность? — спрашивает шеф.

— На честность! — радостно подхватывает бригада.

Машина ставится к эстакаде, а Нилка с шофером уходят пить чай. Из винного тоже никто не появляется. Открытая машина с бормотухой на полчаса остается в полном нашем распоряжении. Все знают: идет работа на честность. Теперь, если окажется недостача или бой, они пойдут за наш счет. Но ни того ни другого не будет, грузчики свое дело знают.

На острие атаки оказываюсь я и Витек. Здесь необходима скорость и слаженность. Мне работа на честность совершенно не нужна, но бригаду подводить нельзя, и я стараюсь.

Ящики тяжелые, неудобные, иной раз не вполне целые. Схватишь такой рывком, дно может отвалиться, бутылки посыплются на бетонный пол. А сейчас к тому же речь идет не просто о том, чтобы ставить ящики на тележку по четыре штуки. Каждый ящик я наклоняю так, чтобы видеть уровень жидкости в бутылках. Не знаю, как на винзаводе осуществляется разлив, но в каждом ящике три-четыре бутылки налиты заметно полней остальных. Их быстро отставляю в заранее подготовленную тару. Из соседнего ящика ставлю в пустые гнезда уже обработанные бутылки.

Витек сидит рядом. В руке у него черенок алюминиевой ложки. Этим нехитрым инструментом он одну за другой вскрывает бутылки. Движения профессионально отточены, на каждую бутыль уходит секунды полторы.

Не так давно мне пришлось читать в каком-то дурном романе описание того, как мужики распивают бомбу бормотени. Так они, чтобы вскрыть бутылку, греют пробку зажигалкой! Дилетанты! Витькина ладонь на мгновение накрывает горлышко, черенок, зажатый четырьмя пальцами, зацепляет край полиэтиленовой пробки, одно движение — и бутылка открыта.

Излишки сливаются в стоящую рядом трехлитровую банку. Пробка ставится на место, хлопок ладонью — бутылка запечатана.

Витек не просто виртуозно вскрывает и закрывает бутылки. У него верная рука, он никогда не отольет лишнего. Не было случая, чтобы покупатель устраивал в винном отделе скандал из-за того, что бутылка недостаточно полна.

Обработанные бутылки ставятся в отдельный ящик, откуда я беру их, чтобы ставить на место вынутых.

Остальная бригада, три человека, не торопясь, аккуратно возят ящики на тележках, аккуратно сгружают их в отделе. Спешка здесь неуместна; надо дать нам с Витьком время, чтобы как следует обработать все переполненные бутылки. С машины удается надоить пять-семь литров бормотухи. Трехлитровые банки выносятся во двор и запираются в железном ящике, где дворник Михалыч хранит свой инвентарь. Михалычу семьдесят два года, он, как и я, человек непьющий, но грузчиков понимает, поэтому вино сбережет, а напиться прежде времени не позволит.

Приходит шофер, является Нилка. Работа на честность закончена. Михалыч заканчивает смену на два часа раньше нас. Перед уходом он выставляет банки с бормотухой в укромину за штабелями пустой тары, где у грузчиков оборудована распивочная. Машин уже почти нет, и начальство сквозь пальцы смотрит на густое благоухание, идущее от работяг.

Откуда-то появляются наши сменщики, которые будут работать завтра. Они уже знают, что сегодня была работа на честность. Им наливают по стакашку. Появляются всевозможные потертые личности, что вечно суетятся вокруг винных магазинов. Этих обычно гонят, хотя иной раз и им перепадает. К девяти вечера, когда универсам закрывается, половина бригады уже не в силах переодеться и уходит домой в рабочей одежде. Все довольны, настроение благостное. Мы сегодня работали честно.

И никто не знает, что пройдет совсем немного времени, грянет горбачевско-лигачевская борьба с алкоголизмом, и ни о какой честности применительно к бормотухе речи больше не будет.

 

 

Молочные страсти

 

В советское время немало можно было услышать диковинных и попросту фантастических рассказов о том, что хранится в недрах универсамов за плотно запертыми дверями. Полуголодное население помещало туда “колбасы всех сортов и даже такую колбасу, которой нет в продаже”. Эх, разговорчики!.. За два года я успел побывать во всех самых опечатанных холодильниках и кладовых. Не было там колбасы твердого копчения, не было пастилы (а в Москве, сам видел, пастила имелась в свободной продаже!), не водились шоколадные деды-морозы, которые привозились в подарок детям тоже исключительно из Москвы.

Конечно, какое-то количество дефицита в магазине имелось. В отделе обслуживания ветеранов всегда была красная икра в пятидесятиграммовых баночках (черной я не видывал), колбаса полукопченая, колбасный фарш под названием “Завтрак туриста”, индийский чай “Три слона”, растворимый кофе отечественного производства, сгущенное молоко с сахаром и без оного. Вот вроде бы и весь список недефицитных дефицитов.

Простые работники универсама к этим сокровищам допущены не были и сгущенное молоко получали только в составе праздничных наборов перед Первым мая и Седьмым ноября. Привилегии их были невелики. Они могли, высыпав в глубокую тележку пять-шесть пакетов картошки, выбрать оттуда самую лучшую, а остальную расфасовать заново и отправить в зал простым покупателям. Всегда можно было подойти к мяснику и попросить отрубить нужный кусок мяса с минимумом костей или вовсе без оных. А еще можно было купить творог.

Машина с кисломолочными продуктами приходила с утра, часиков в девять-десять. Это была одна из первых машин, и с самого открытия магазина ее ожидали терпеливые бабушки. Наиболее шустрые приходили чуть не за час до открытия универсама, приносили с собой складные стульчики. Случалось, машина задерживалась, тогда очередь начинала создавать трудности для работы. Две разнокалиберные очереди — жаждущих пива и желающих творога и кефира — кипели в магазине, не смешиваясь и не давая прохода обычным покупателям. Если вдруг пиво приходило раньше молочного фургона, бабушки разживались пивными ящиками и рассаживались на них. И те же самые вопросы к грузчикам:

— Не пришла еще?

Молочный фургон въезжает во двор, и каким-то образом это немедленно становится известно в зале. Плотная группа тех, кто явился еще до открытия, выстраивается возле мясного отдела. Именно здесь будут давать творог.

Творог в пачках по двести пятьдесят грамм уложен в пластиковые контейнеры, в каждом по сорок восемь пачек. Обычно привозят по четыре контейнера. Сорок восемь килограмм творога на район с населением десять тысяч человек. Чуть меньше, чем пять грамм творога на нос. Неудивительно, что старухи ждут его, явившись ни свет ни заря, и не желают выходить из магазина, несмотря на все увещевания.

Два ящика, половина всего привоза, немедленно отставляются в сторону — это для своих. Остальное выделенная фасовщица выдает покупательницам: по две пачки в руки. Когда-то творог вывозили в зал и ставили рядом с молочным холодильником. По мере того как он превращался в дефицит, сначала его раздавала молочная женщина, чтобы старухи, рвущие пачки друг у друга из рук, не перепортили весь товар, а потом, когда в зале начали случаться драки из-за творога, его уже не вывозили в зал, а выдавали через окошечко мясного отдела.

 

Все потому, что мне за сорок,

И много пройдено дорог,

Что нужен мне твор о г и тв о рог,

А также тв о рог и твор о г…

Творог — диетический продукт, нужен он не только пожилым людям, но и детям и больным. А привозили его по пять грамм на человека, а если вычесть то, что разбирали работники универсама, то и по три грамма не выходило. Неудивительно, что старухи, многие из которых помнили блокаду, загодя занимали очередь, а потом готовы были биться смертным боем за пару мокрых пачек. Не приведи господь мне еще когда-нибудь увидать драку немощных старух из-за пачки творога.

Изредка случалось, что привозилось не четыре, а восемь или даже десять ящиков с творогом. Тогда творог доставался и тем, кто не дежурил с самого открытия. Совсем уже редко на машине оказывалась пара пластиковых контейнеров с маленькими пачечками сладкого детского творога. Его выдавали, тоже по две пачки, в качестве дополнения тем, кто пришел первыми. Такая же судьба постигала и глазированные сырки по одиннадцать копеек, которые появлялись не чаще, чем раз в месяц. Удивительным образом и детский творог, и глазированные сырки либо не привозились вообще, либо в количестве двух ящиков, чтобы один можно было отставить под прилавок, но и покупателям хоть что-то, но досталось бы.

Пока вокруг мясного отдела кипели творожные страсти, грузчики вывозили в зал продукты не столь дефицитные. Молоко в пол-литровых бутылках приезжало на отдельной машине и было всегда в достатке, а с творожного фургона выгружались сливки и кисломолочные продукты. Сметана в двухсотграммовых баночках под желтыми станиолевыми крышками; банки эти стояли в сетчатых ящиках из гнутого стального прутка. Руки это убоище портило ужасно, и я сохранил о сметане самые дурные воспоминания. Весь остальной товар шел в пол-литровых стеклянных бутылках, расфасованных по пластиковым ящикам. Сейчас такую бутылку не вдруг и найдешь, а тогда они были самой распространенной тарой, и за магазином у нас был специальный пункт приема молочных бутылок.

Содержимое бутылок различалось по цвету станиолевых крышечек. У молока они были белыми, у кефира — зелеными. Обезжиренный кефир отличался бело-зелеными полосками, молоко пятипроцентной жирности — белая крышка с одной красной полосой. Ацидофилин закрывался синей крышкой, простокваша — желтой, как у сметаны, ряженка — с желто-белой полоской. У сливок крышка была ярко-красной. Сливки были девятипроцентной жирности. По идее, начиная с девятипроцентной жирности, сливки должны сбиваться, но они не сбивались никогда, и хозяйки, желавшие печь торты со взбитыми сливками, прибегали ко всяческим хитростям, добавляя яичный белок или желатин, чтобы довести разбавленные сливки до требований ГОСТа.

Однажды, дело было в 1986 году, нам привезли совершенно небывалый товар. В молочной машине вместо привычных ящиков стояли контейнеры на колесах, наподобие картофельных, но новенькие и чистые. А в этих контейнерах были установлены прямоугольные пакеты с молоком. По универсаму поползло удивительное слово “пюрпак” (у нас почему-то говорили “тюрпак”). И покупатели, и работники торговли принялись хватать это восхитительное новшество. Ах, какое молоко было в пюрпаках! Натуральное, вкусное, неразбавленное! На Пискаревском молокозаводе заработала новая линия по фасовке молока.

Пюрпаки возили целую неделю, затем линия сломалась. Через месяц новый продукт появился вновь, но тоже на одну неделю. Затем история повторилась в третий раз.

— Что они никак линию наладить не могут? — спросил я у шофера и услышал прелестную историю.

Линию фасовки молока в пюрпаки смонтировали и запустили финны. Сделали все как полагается, с гарантией, и отбыли по домам. Вслед за тем наши умельцы, тоже как полагается, начали молоко разбавлять. Тут и оказалось, что финская линия сделана самым дурацким образом. Она заботилась о качестве молока больше, чем производители. Дозаторы были подключены к детектору, определявшему жирность, и стоило молоко разбавить, например, вдвое, как в литровый пак дозаторы принимались наливать по два литра молока. По цеху потекли молочные реки, линию пришлось останавливать. Возмущенные умельцы с корнем вырвали мерзкие детекторы, мешающие прибыльной работе, но после этого линия остановилась уже сама, и запустить ее вновь не удалось. Пришлось, благо что Финляндия недалеко, а гарантийный срок только начался, вызывать наладчиков. Те приехали, немедленно обнаружили следы взлома, так что ни о каких гарантиях речи уже не шло, поставили новые приборы, наладили работу и уехали в родную Финляндию. А русские умельцы вновь принялись разбавлять молоко с тем же печальным результатом.

Когда я в конце 1986 года увольнялся из универсама, битва за священное право разбавлять молоко все еще продолжалась. И судя по тому, что сегодня в любом магазине продается молочная продукция в пюрпаках, а внутри этой замечательной упаковки порой бывает налито такое, что не только пить, но даже издали глядеть страшно, можно сделать вывод, что русский гений посрамил-таки европейскую инженерную мысль.

 

 

Страсти по пиву

 

Год одна тысяча девятьсот восемьдесят пятый. Горбачевская антиалкогольная кампания набирает обороты, и вся жизнь универсама подчинена этой кампании. Винный отдел теперь затариваем в десятом часу, но уже с утра под его дверями маются жаждущие. Торчутся во все эстакады, хватают грузчиков за полу куртки:

— Браток, бутылку вынеси…

Какое вынеси… свои мучаются тем же похмельем и той же невозможностью похмелиться. Соленые помидоры не приносят ни малейшего облегчения; все ждут, когда придет пивная машина.

Универсам обслуживает район с населением около десяти тысяч человек, и эти десять тысяч выпивают в день пять тысяч бутылок пива. Кто-то, определяя величину поставок, мудро рассчитал, что по одной бутылке на мужской нос — вполне достаточно, а женщин и вовсе в расчет принимать не надо. Часов этак в десять-одиннадцать приходит с пивзавода фургон, который привозит эти злосчастные двести пятьдесят ящиков “Жигулевского”. С девяти в торговом зале волнуется толпа мужиков. Каждого появившегося в зале грузчика встречают вопросом: “Не пришла еще? Ну когда же привезут?”

Фургон задом въезжает во двор, шофер распахивает двери, подъезжает вплотную к эстакаде. Вожделенное пиво там, за железным занавесом.

Нилка на страже, шофер тоже собран и внимателен. Появляется Сергей Саныч — зав гастрономическим отделом. Только теперь железные двери эстакады дозволяется открыть. Вот оно, пиво, такое же недоступное, как и прежде. В машине шофер и Сергей Саныч проверяют каждый ящик. Грузчики поддевают на рога стопки по пять ящиков и вывозят из машины. На эстакаде Нилка, словно Рекс на границе, окидывает выходящих цепким собачьим взглядом. Дальше узкий коридорчик, где с трудом разъезжаются два человека с рогами. Выход из коридорчика один — в торговый зал. Первым выезжать в зал с пивом попросту страшно. Народ бросается, выдергивает бутылки на ходу, бывало, что грузчиков сбивали с ног.

— Дорогу! — рявкаю я во всю глотку.

Куда там, к отделу не проехать. Ставлю стопку возле овощного, и ее во мгновение ока разносят, расхватывая бутылки и расшвыривая ящики.

Страшная вещь — жажда.

Еще несколько стопок постигает та же участь, потом становится полегче. Уже можно доехать в гастрономический отдел, поставить ящики на отведенное для них место. В течение получаса магазин будет торговать пивом, затем вновь наступит великая сушь.

В машину закидываются двести пятьдесят пустых ящиков, не тех, что пришли сегодня, их не достать из бушующего зала. Потребный запас ящиков всегда есть во дворе. Пивник уезжает, ежесменная эпопея закончена.

А как же грузчики? У них головы тоже квадратные, и все, кроме меня, мучаются похмельем. Но, в отличие от покупателей, денег у них нет ни копейки (все пропито еще вчера), да и были бы деньги, по новым антиалкогольным правилам пиво на рабочем месте запрещено даже тем, кто с этим пивом работает.

С подобной несправедливостью работяги пытаются бороться. В зале тоже хватают бутылки, прячут под фартуком. Специально поставленная на страже фасовщица бутылки отнимает, и это хорошо, потому что если пиво отнимет Нилка, будет составлен акт, и если виновного всего лишь оставят без премии, можно считать, что он легко отделался. Бывало, что и по статье люди вылетали.

Тягостно было смотреть на все это, и однажды я сказал Сане Хромому Глазу:

— Что вы позоритесь с этим пивом? Уж по паре бутылок на нос с машины всегда можно снять.

— Как?.. — уныло спросил Саня.

— Вот давай, на следующую смену вы возите пиво, а я показываю как.

Обычно первую стопку в зал вывозил я. У меня и голос трубный, и сам я человек не маленький, меня так просто с ног не сковырнешь. Но в этот раз первую стопку повез Саня, а я, с рогами в руках, стоял в коридорчике, как будто уже возвращаюсь из зала. Когда Саня поравнялся со мной, я быстро выхватил из верхнего ящика пару бутылок и… А куда деваться с этими бутылками? В зал или в объятия к Нилке? Коридорчик — что слепая кишка: в раздевалку на втором этаже идти через эстакаду, в овощной или гастрономический — тоже через эстакаду. Больше выхода вроде бы и нет никуда. Но выхода я и не искал, достаточно было тупичка.

Цитируя Валентина Катаева, имелась в безвыходном коридорчике “маленькая железная дверь в стене”. На двери красовались буквы ПК, а за дверцей находился пожарный гидрант и свернутый в рулон бельтинговый шланг. Туда же я определил и бутылки с пивом.

Всего в пожарную нишу отправилось восемь бутылок, по две на нос. Себя я, разумеется, не считал.

— Машина уйдет, охрану снимут, тогда и заберете свое пиво, — сказал я Сане. — Понял теперь?

— Понял… — Единственный зрячий Санин глаз прояснел.

Через день, когда вновь наступила наша смена и в магазин приехал пивник, Саня приступил к работе. Выезжая с первой стопкой, я увидал его возле дверцы. Притормозил, чтобы Сане было удобней забирать бутылки, потом поехал дальше. Вторая ездка, пятая, десятая — Саня на страже. А ведь другие грузчики тоже возят пиво.

В тот день с пивной машины было снято не восемь бутылок пива, а восемьдесят.

Через час грузчики ходили враскорячку и громко булькали при каждом шаге. К обеду все четверо лежали, благоухая “Жигулевским”. Работать пришлось мне одному. А тут еще, как назло, пришла огромная фура с болгарским вином. Какая там ни будь антиалкогольная кампания, а международные договоры были заключены давно, и вино из сопредельных стран поступало.

В помощь мне были брошены холодильщик и дежурный электрик, но все равно тот день я не забуду никогда. На бакалейной эстакаде ждет машина с рисом, на центральную эстакаду пришло четыре тонны говядины в полутушах, а болгарская дура, которая не смогла въехать во двор, пришвартована к универсаму сбоку, так что коробки с вином приходится возить через отдел обслуживания ветеранов. И отовсюду несутся призывные вопли: “Грузчики!”

А грузчики спят.

На следующую смену история повторилась. Правда, аврала такого не было, но зато было выпито уже сто бутылок пива. Куда столько влезало, мне не понять.

Разумеется, администрация универсама не могла спокойно наблюдать за происходящим. Пропажу двух, даже трех десятков бутылок легко объяснить воровством покупателей. Ведь у тех, кто толпился внутри магазина, тоже очень часто денег не было, и пиво тырили самым бессовестным образом. Но сотня бутылок — это уже перебор. Приемный пункт стеклотары формально был независим от директора универсама, но, разумеется, у Федорова там было все схвачено, и ему стало известно, что его рабочие сдали в этот день сотню пивных бутылок. Но главное — бригада не работает! Значит, в обороне универсама возникла брешь, в которую утекает пиво.

Федоров организовал слежку, и на следующий день похитители были взяты с поличным в ту минуту, когда они выгребали из пожарного ящика сто двадцать бутылок пива.

На бригаду обрушились репрессии. Два человека, в том числе незабвенный Витек, были уволены по статье, двоих депремировали на сто процентов по результатам работы за квартал. Один я остался чист, аки агнец. Но и я сделал из случившегося выводы, и, когда через пару недель обнаружил в охране еще одну брешь, через которую можно было вынести вообще что угодно, об этом я никому не сказал ни единого слова.

В заключение истории следует упомянуть, как администрация решила вопрос с неудобной пожарной емкостью. Позвали сварщика, и он попросту заварил железную дверцу, навсегда лишив грузчиков возможности воровать с ее помощью. Интересно другое: что сказала пожарная инспекция, когда обнаружила это новшество?

 

 

Барсик

 

В каждом продуктовом магазине непременно есть кот. Санэпидстанция разрешает и кошку, но кошка — это необходимость возиться с котятами, поэтому заводится кот. Был кот и в нашей “Тридцатке”. Звали его Барсиком, был он необыкновенно пушист, ленив и труслив. О том, чтобы ловить или хотя бы пугать крыс (а именно ради этого СЭС и допускает существование в магазинах котов), и речи не шло. Барсик целыми днями возлежал на подстилочке в гастрономическом отделе и глядел, как фасовщицы режут колбасу. Колбасу Барсик не ел, питался он исключительно куриной печенкой и сливками. Специально для него каждый день вскрывалось несколько кур, из которых вытаскивалась печенка, и приносилась бутылка свежих сливок. Если бы грузчика или какого другого работника застукали за питьем государственных сливок, мало бы ему не было. Но ради Барсика магазин шел на прямые убытки.

Фасовщицы любили Барсика без ума и прощали ему все. По малой нужде Барсик ходил в торговый зал и гадил в витрину-холодильник, где были выложены пачки маргарина. Но даже это сходило ему с лап.

— Ничего, быдло сожрет, — отвечали фасовщицы, если вдруг уборщица начинала жаловаться, что Барсик опять обделал маргарин.

Сколько лет прошло, а этой фразы забыть не могу. Добро бы говорили это дурные представительницы бомонда, высокопоставленные жены. Так нет же — фасовщицы! На иерархической лестнице универсама они занимали предпоследнюю ступень, сразу вслед за грузчиками и уборщицей. Кассиры по сравнению с фасовщицами считались элитой. Но раз кто-то есть ниже фасовщицы, та будет задирать нос. Ни одна из этих дам нигде не училась, путяги, которую они когда-то закончили, вполне хватало для жизни. Но едва ли не каждая из них в свободную минуту напевала на известный мотивчик: “Феличита! Я учусь в Институте советской торговли, я вам не чета!”

Вот эти дамы и обожали Барсика самой пылкою страстью.

Нетрудно догадаться, что грузчики и уборщицы Барсика ненавидели, проходя мимо, норовили поддать шваброй или садануть под ребра тяжелым грузчицким ботинком. А фасовщицы за то ненавидели всех, обижавших Барсичка.

Я старался не обращать внимания на зажиревшее животное. В конце концов, Барсик был не дурак. Ведь не выходил же он в торговый зал ни по малой, ни по большой нужде в часы, когда там толпились покупатели. Понимал, чем это может кончиться. От грузчиков и испитых старух со шваброй увертывался весьма ловко. А на меня привык не обращать внимания, зная, что я его не трогаю. И в нужный момент не сумел увернуться…

В тот раз мы разгружали охлажденных кур, голенастых синих птиц по рубль семьдесят пять. Обычно ими торговали не в зале, а выдавали лоточнику, и тому были веские экономические причины, о которых я расскажу как-нибудь в другой раз. Но сегодня Володя-лоточник взял отгул, и кур свозили в одну из холодильных камер, выставленных на ноль градусов. Камера была пуста, и лотки с курами торчали ровно посредине, стопкой под два метра высотой.

Водрузив наверх последний лоток, я откатил тележку на эстакаду и вернулся, чтобы запереть камеру. Еще издали заметил здоровенную крысу, которая прошмыгнула в холодильник, намереваясь полакомиться курятиной.

Крыс в универсаме было более чем достаточно, но в камеры, которые сплошь обиты стальным листом, они старались не забегать, понимая, что выбраться оттуда будет не так-то просто. Я быстро захлопнул дверь холодильника и оглянулся, ища подходящее оружие. Что делать, не люблю я крыс и живыми стараюсь не отпускать.

И тут из-за угла вальяжно выходит Барсик.

Я схватил за шкирятник не чающего дурного бездельника и отправил его следом за крысой. Потом навалился на заржавленный рычаг и не просто закрыл камеру, а задраил ее, словно там невесть какая ценность хранится, и сейчас на дверь будут вешать пломбу.

Прошел час. Среди фасовщиц началась паника: “Барсинька пропал!” Уже давно была выпотрошена дорогая курица, и печеночка, мелко порезанная, ожидала в кошачьей миске, давно были налиты свежие сливки, а Барсик не приходил. Потом кто-то услыхал протяжные вопли, доносившиеся из запертой камеры.

Сбежалась чуть не вся смена. Беспомощно толкались в затянутую дверь и не могли отпереть. Это вам не колбасу резать, тут сила нужна.

Шаркая ногами, бригада грузчиков возвращалась из бакалейного. Соль разгружали; в бакалее хуже работы нет.

— Ребятки, откройте камеру. Там Барсинька плачет!

— Сами открывайте, — бурчит Саня Хромой Глаз, и бригада проходит мимо.

— Славик, ты хоть помоги!

Надо же, кто-то помнит, как меня зовут… Но мне и самому охота поглядеть, как Барсик управился с крысой. Наваливаюсь на рычаг, и с третьей попытки (ну я его и зажал!) дверь отворяется.

Барсик, изогнув спину дугой, торчит под потолком на верхнем из лотков. Вся его пушистая шкура поднята дыбом. А внизу, у основания этого монумента, в позе древнеегипетского сфинкса возлежит крыса и плотоядно поглядывает на орущего Барсика. Увидав меня, крыса метнулась к выходу, и я, вместо того чтобы ударить ее ногой, уступил дорогу. Этот пасюк заслужил мое уважение. В коридоре грянул многоголосый визг, крыса нырнула в макулатурный люк и исчезла в подвале. Барсика сняли с пирамиды и унесли обихаживать в десять рук, а я пошел обратно в бакалею, где пришла сахарная машина. Пакеты с сахаром укладывают в контейнера на колесах; там и один человек справится. Вернулся на центральную эстакаду как раз вовремя, чтобы услышать, как одна из фасовщиц объясняет Мармеладовне, сменившей Нилку на посту эстакадницы:

— Барсику плохо с сердцем!

Аптечка хранилась на эстакаде. Дамы долго перебирали бутылочки с медикаментами, а потом, умницы, догадались напоить Барсика валерьянкой. Ужратый Барсик ворвался в торговый зал и на глазах у покупателей обдристал жидким пометом весь маргарин. Был скандал, крик, гневные записи в “Книге жалоб”. Изгаженный маргарин срочно убрали, обещав, что спишут, витрину принялись мыть какой-то дрянью, отбивающей запахи.

Разумеется, никто и не подумал что-то списывать. Маргарин отвезли в рыбный отдел, выложили в ванну, где обычно размораживалась рыба, сполоснули раствором марганцовки, а через день уже вовсю им торговали в святом убеждении, что быдло схавает. Так оно, в конце концов, и вышло.

А Барсик продолжил беспечальное житие под крышей универсама, но с тех пор шарахался от меня, как от зачумленного.

 

 

Наша кошка

 

У грузчиков тоже есть своя кошка. Хотя это громко сказано: “своя”. Кошка живет вполне самостоятельно и, как сказано одним англичанином, “ходит где вздумается и гуляет сама по себе”. Имени у кошки нет, а живет она во дворе, среди винных и пивных ящиков. В магазин кошку не пускают, если эстакадницы Нилка или Мармеладовна видят, что помоечница хочет прокрасться внутрь, немедленно поднимается крик и в пришелицу летит что под руку попало. Впрочем, кошка уже давно не предпринимала таких попыток.

Никому из грузчиков и в голову не приходит, что кошку следовало бы подкормить; наша кошка кормит себя сама, причем в мусорный бак она лезет только с очень большой голодухи. Обычно кошка охотится.

Машин нет, бригада сидит во дворе на ящиках, греется на весеннем солнышке. По замусоренной земле бродят голуби. Что-то клюют: во дворе универсама всегда есть что поклевать.

Кругом на чудовищную высоту вздымаются винные и пивные ящики. Как Михалыч поднимает их туда, остается его секретом. Двадцать винных ящиков, поставленных друг на друга, — это больше десяти метров. Там, на самом верху, сжавшись в комок, сидит кошка. Немигающими желтыми глазами смотрит на голубей. Выбрав миг, она кидается с высоты на не чающих дурного птиц. Голуби громко разлетаются, уступая дорогу падающему шару. Но в этот самый миг кошка распускается небывалым цветком, изворачивается в воздухе и зацепляет одной лапой летящего голубя. Тот изо всех сил хлопает крыльями, но сорваться с острых крючьев не может. Кошка, словно на парашюте, спускается на заполошно бьющемся голубе. Еще в воздухе она подтягивается ближе к добыче и когтит ее второй лапой. А оказавшись на земле, немедленно впивается зубами в шею.

С голубем покончено. Он еще полощет одним крылом, словно говоря: “Прощай, жизнь!” — а хищница уже тащит его в укромину позади ящиков.

Грузчики одобрительно кивают головами. Голубей не любит никто, во время разгрузки хлеба или круп эти поганцы врываются в машину, гадят на продукты и лезут рабочим в лицо. Отвратительные создания, летучие крысы. Польза от них одна — сытный прикорм нашей кошке.

Тунеядец Барсик изо всех своих обязанностей исполняет лишь одну: брюхатит окрестных кошек. Не избежала общей судьбы и наша любимица. Отходила в тягости и в положенный срок родила пятерых котят. Логово для них устроила в нашей распивочной в одном из ящиков. Мужики не возражали, покорно передвинувшись ближе к середине двора. Даже предупредили сменщиков, чтобы из этого угла ящики не вывозились: там кошка живет. Ответ был: “Сами знаем”. В коллективах подобных нашему бедность словарного запаса компенсируется единообразием мысли. В большинстве случаев слова оказываются просто излишними.

Через неделю во дворе появилась еще одна роженица. Очевидно, пришла в надежде, что Барсик начнет платить алименты или еще как-то поддержит ее материально. Ничего не дождалась, родила в одном из ящиков пятерых котят и сгинула, оставив детей на произвол судьбы. Котята лежали кучкой, мявкали. К вечеру один помер. Остальных нашла наша кошка и перетаскала подкидышей к своим детям. Как она управлялась с девятью детьми, неведомо, но больше не умер ни один.

Примерно раз в неделю в универсам приходил таровоз, который увозил пустые винные ящики на тароремонтный завод. Разумеется, все ящичное богатство один таровоз забрать не мог, часть двора оставалась захламленной. Зав гастрономическим отделом, на котором числились все эти ящики, указывал, что вывозить в первую очередь, что попозже. Нам было безразлично, откуда забирать тару, но сейчас в одном из углов двора жила наша кошка, и когда таровоз прикатил в очередной раз, мы проявили редкостную тупость, освободив не тот угол. Гастрономщик матерился, кричал, что там ящики уже гнить начинают, но мы смотрели тусклыми глазами и не понимали ни хрена. Заповедный угол оставался нетронутым.

И наконец наступил знаменательный день: кошачье семейство покинуло логово. Почему-то мне кажется, что кошка специально приурочила парад-алле к тому моменту, когда мы пятеро сидели на ящиках. Хотя скорей всего она вывела котят в ту минуту просто потому, что во дворе не было ни одной машины.

Глядя на происходящее, я понял смысл фразы: “Королеву играет свита”. Кошка, тощая, ободранная, с иконописным пламенем в глазах, не шла — она шествовала в полном соответствии с важностью момента. А сзади цепочкой, словно пажи за венценосной повелительницей, вышагивали ее дети. Сначала пятеро постарше — родных, следом четверо помладше — приемные. Все пушистые, чистые, ухоженные. Все одной дымчато-серой масти, в беспутного папашу. Они не веселились, не сбивали строй, они играли королеву.

В свой черед пришла машина с тароремонтного, мы наконец уяснили, чего от нас хотят, и вывезли ящики из дальнего угла. Чего только там не было! Асфальт надежно скрылся под толстым слоем слежавшихся перьев, голубиных голов, крысиных хвостов и лапок, клочьев свалявшейся шерсти. Это было невозможно подмести, мусор Михалыч сгребал лопатой. Какой огромный труд, какая немыслимая тягота выпала на долю бездомной кошки! Каждая из этих крыс бралась с бою, за любым голубем приходилось охотиться. Но кошка не сдалась, ее вела святая идея: среди ящиков ждали дети.

В тот же день я совершил в магазине хищение: спер Барсиковы миски с куриной печенкой и сливками. Вынес миски во двор, поставил у стенки. Но было поздно, наша кошка, вырастив детей, навсегда покинула двор универсама.

 

 

Лоточник

 

Лоточники считаются магазинной элитой. За спиной о них болтают всякое, что будто бы они за каждый день работы отслюнивают директору определенную сумму или, наоборот, директор отслюнивает им по четвертному в день… Не знаю, ни разу при отслюнивании не присутствовал и из первых рук информации не имею. Но лоточница Маша прямо со своей слюнявой должности перешла в овощницы (фасовщицы овощного отдела) и вроде бы на жизнь не жаловалась.

Вообще в магазине было две ставки лоточника. Лоточники, как и грузчики, работали через день, хотя, случалось, их вызывали из дома, если нужно было что-то срочно распродать. Разумеется, в этом случае что-то отслюнивалось за сверхурочную работу. На одной из ставок работали часто меняющиеся и слабо запомнившиеся личности. Вторым, а вернее первым, был лоточник Володя. Он приходил на работу часиков в десять, выяснял, чем ему сегодня придется торговать. Иногда это были яблоки, но чаще всего — яйца по девяносто копеек. Дневная норма была двадцать коробок. Вместе с первой тележкой Володя выходил на ступени универсама и принимался сооружать из яичных коробок прилавок. Немедленно выстраивалась очередь.

В самом магазине всегда были в продаже так называемые “диетические” яйца, отличавшиеся ценой (рубль тридцать за десяток) и тем, что на каждом яйце стоял чернильный оттиск с датой. Ни разу не видел, чтобы кто-нибудь эту дату разглядывал. Просто наличие чернильного пятна на скорлупе считалось гарантией высокого качества. Народ победней, а в ту пору почти весь народ был победней, предпочитал брать яйца непроштемпелеванные. Они тоже были в продаже регулярно, хотя приходилось отстаивать очередь.

Вскоре после обеда Володя появлялся в магазине, сдавал завотделом клетку с боем, а кто-нибудь из грузчиков забирал с улицы пустые коробки, уже сложенные, и одну коробку, под завязку набитую клетками. Операция эта называлась “снимать лоточника”. Картонная тара привозилась в магазин и сбрасывалась в люк подвальщику Боре.

В предпраздничные дни торговля яйцами продолжалась весь день, так что приходилось еще пару раз довозить Володе по десять яичных коробок. И Володя, к радости покупателей, успевал распродать и их.

В августе и сентябре торговали арбузами. Из Астрахани шли пыльные фуры, а в порту разгружались баржи с полосатым счастьем. Прямо на земле у стены магазина ящиками огораживалась площадка, и на нее начинали выгружать арбузы. Два человека забирались в кузов и кидали арбузы стоящим внизу. Работа тяжелая, но спорая. А попробуй помедли, когда рядом волнуется очередь, провожающая взглядом каждый летящий арбуз.

Володька разгружал арбузы наравне с грузчиками, причем стоял внизу. Ловить арбуз сложнее, чем кидать. На каждой машине пять-шесть арбузов бывало расколото из-за того, что грузчик не сумел поймать летящий шар. Володька по этому поводу не возбухал, на его долю все равно оставалось много.

Битые арбузы уносились на эстакаду и шли в пользу грузчиков.

Несколько лет спустя, давно уже расставшись с карьерой грузчика, я проходил мимо родного универсама и увидел волнующуюся очередь, отгороженную площадку и летящие арбузы. Работало всего три человека, а это очень неудобно и медленно. Я отставил в сторону портфель (а работал я в ту пору в мэрии Петербурга, в комитете по образованию), шагнул в круг и крикнул: “Давай!” Машину мы раскидали за десять минут. Лучший арбуз я отложил в сторонку, для себя, и купил его без очереди. Какая-то дама пыталась качать права, говоря, что она стоит первой, но Володька глянул мимо и спросил, ни к кому особенно не обращаясь:

— А машину вы разгружали?

Меня Володя не узнал, а я-то его запомнил хорошо.

Но в полной мере Володя разворачивался, когда начиналась лоточная торговля курами. В Ленинграде куры шли трех сортов: импортные по три рубля сорок копеек, отечественные по два семьдесят пять и бройлеры по рубль семьдесят пять. Последние были прозваны в народе “синей птицей”, и о них ходил замечательный анекдот.

Венгерская курица говорит нашей: “Ты взгляни на себя — тощая, синяя, ноги торчат… То ли дело я — упитанная, желтенькая, сердце и печеночка в отдельном мешочке сложены… посмотреть приятно”. — “Подумаешь, — отвечает наша, — зато я своей смертью померла”.

Теперь тех синих птиц в продаже не найдешь, а четверть века назад их расхватывали, что горячие пирожки. Оно и понятно, цена на рубль меньше, чем у куры стандартной. Бройлеры шли исключительно на лоток, чтобы в магазине не было давки и не случалось пересортицы с той курой, что на рубль дороже. А уж как на этой торговле поднимался лоточник — это особь статья.

Володька выходил на ступени, слюнявил палец, оглядывал окрестности и лишь потом указывал, как ставить стол и весы на него. Получив указание, что стол должен быть не вдоль и не поперек ступеней, а наискось, я спросил, для чего нужны такие хитрости.

— Ветер сильный, а у куры парусность большая. Ветер дуть должен так, чтобы чашку с товаром прижимать. Мне сегодня и обсчитывать никого не надо, я на одном ветре четвертной заработаю.

Так мыслить может только истинный профессионал!

За два года лишь однажды дешевые куры продавались в зале. Привезли их в субботу, когда начинать торговлю было уже поздно, поэтому деревянные лотки были сложены в один из холодильников и заперты там. А в понедельник работников встретила жуткая вонь. То ли холодильник изначально был не включен, то ли его кто-то выключил, но два дня куры пролежали на летней жаре и, конечно же, стухли.

Володька глянул на испорченный товар, сказал, что этим торговать не будет, и ушел домой. Тем не менее списывать тухлятину никто не собирался. Полторы тонны бройлеров — это ж такие деньжищи! Тухлая птица была привезена в рыбный отдел; ванну, где обычно оттаивала рыба, вымыли, сначала с порошком, потом с уксусом, чтобы отбить рыбный запах. В чистую ванну налили воды, вбухали туда пару флаконов марганцовки, и фасовщицы, зажимая носы, принялись мыть в фиолетовом растворе злосчастных кур. Затем их скатывали новой порцией воды, взвешивали и выбрасывали на мясной прилавок.

И надо было видеть, как покупатели, обрадованные, что очереди нет, расхватывали дешевую отраву! За час все куры были перемыты и проданы.

А уж как их готовили и съедали и что было потом, возможно, знает санитарно-эпидемическая служба. Мне эта тайна неведома.

 

 

Висят бананы высоко

 

Людям молодым следующая история может показаться фантастикой. В самом деле, нашли из-за чего волну гнать — бананы! Уж этого фрукта в любом ларьке завались по самым демократическим ценам. А четверть века назад “вселенский плод ананаба” упоминался с придыханием и дрожью в голосе.

Фургон въехал во двор и остановился, перекрывая подъезд всем остальным машинам. Из кабины вышли шофер и доверенный сотрудник ОБХСС. Проверили целостность печатей и встали возле фургона на страже. Появился из своего кабинета директор, из недр гастронома вынырнул Сергей Саныч. Нилка посуровела и подтянулась.

Дело небывалое — привезли бананы.

Проверили печати еще раз, уже в присутствии магазинного начальства. Только после этого печати были сняты и двери фургона распахнулись. У самого выхода из машины лежала жалкая горочка картонных коробок. Всего-то двести килограммов, тут и разгружать нечего.

Коробки были пересчитаны, шофер влез в кабину, машина с распахнутыми дверцами дала задний ход и гулко припечаталась к эстакаде. Не пожалел шофер ни эстакады, ни собственного фургона. Зато между машиной и стеной не осталось ни малейшего зазора.

Лишь после этого директор и обэхаэсник поднялись на эстакаду, со скрипом раздвинули стальные шторы и увидели, что одна восьмикилограммовая коробка бесследно исчезла.

Нилка и Сергей Саныч остались караулить машину, Федоров и обэхаэсник ринулись во двор. Первым делом сунулись под эстакаду — но в узкой нише не было ничего, кроме мусора. Оглядели двор — нет ничего. Только что приезжал таровоз, двор стал обширен и чист. Обшарили невывезенную тару, заглянули в бочку для сжигания стружки и ломаных ящиков. Ничего… Видно было, что Федорову очень хочется обыскать грузчиков, стоящих во дворе, хотя спрятать под фартуком восьмикилограммовую коробку с бананами дело непростое. На всякий случай Федоров гневно спросил:

— Что вы тут делаете?

— Разгружать ждем, — меланхолично ответил Саня Трамвайщик.

Начальство вернулось на эстакаду, вновь принялось пересчитывать коробки, тыкать пальцами в накладную, снова пересчитывать коробки, как будто от пересчитывания они умножатся. Пересчитать грузчиков никто не догадался, грузчики в большом магазине невидимы, одна Нилка присматривает, чтобы нигде и ничего у них не оттопыривалось. А будь директор повнимательней, мог бы заметить, что когда машину только открывали, разгрузки ждали два человека: Трамвайщик и Хромой Глаз, а когда он выскочил во двор, грузчиков почему-то стало трое. Но не годился Федоров в шерлоки холмсы и не догадался спросить, а где пятый из нашей бригады, тот самый, неприметный, не то Леха, не то Андрей. Так и пришлось начальству смириться с пропажей коробки бананов. Бананы украли прямо на глазах представителя Отдела борьбы с хищениями социалистической собственности.

Что касается меня, то я все время был на эстакаде. Сидел на ящике, прислонившись к стене, и через узкую щель между кирпичной кладкой и железной шторой мне была видна изнанка происходящего. Вот директор и милиционер распахнули дверцы фургона, перекрыв тем самым себе обзор. Отошли в сторону, чтобы не попасть под машину, дающую задний ход. На несколько секунд бананы оказались в мертвой зоне, где их не видел никто, кроме меня.

И тут из-под эстакады выскочил Витек. Схватил коробку с бананами и… А куда деваться? Назад под эстакаду? Там смотрели в первую очередь. В сторону? Немедленно окажешься в зоне видимости.

Витек швырнул коробку в небо, а сам нырнул под эстакаду за мгновение до того, как автомобиль с грохотом припечатался к стене. Представляю, что было бы, задержись Витек хоть на секунду. А на крыше эстакады уже ожидал Леха-Андрей. Надо полагать, стоял на карачках, иначе его заметили бы со двора. Но в любом случае коробку он сумел поймать и быстренько унес ее, пройдя по крышам и спустившись по пожарной лестнице прямиком на улицу. А Витек, едва директор ушел со двора, вылез из-под эстакады и с невинным видом присоединился к двум Саням, которые и впрямь “ждали разгружать”.

Операция по изъятию бананов была проведена безукоризненно. Как именно бананы были конвертированы в свободную валюту, я не знаю, но вернулся Леха-Андрей довольно быстро; добежать до “Сосновского” за это время было бы невозможно.

Но с тех пор не дает мне покоя одна не мысль даже, а ощущение. В свое время мне довелось видеть, что бывает с человеком, когда на него падает большой груз. И с Витьком вполне могло бы случиться почти то же самое. Неужели он не понимал, чем рискует? И ради чего? Не знаю, сколько ловкая пара сумела выручить за похищенные бананы, но вряд ли это были слишком большие деньги.

Особенно нелепой кажется эта история сегодня, когда дефицитные некогда бананы лежат в любом задрипанном ларьке по самым демократическим ценам. А о том, что оставшиеся бананы в продажу так и не поступили, а были реализованы с заднего крыльца, подробно рассказывать вряд ли стоит.

 

 

Морячок

 

Леше Моряку лет около пятидесяти, а быть может — и меньше, возраст у людей нашей профессии определяется с трудом. Взяли его на место ушедшего Сани Трамвайщика. Редкое дело, Саню не уволили, он действительно ушел сам. Решил бросить пьянку и вернуться в трампарк, сначала сцепщиком, а там, глядишь, и снова вагоновожатым. Подшился, отработал положенные две недели и уволился. На его место через пару дней пришел Леша Моряк.

Грузчики нечасто и неохотно рассказывают, кем они были в прошлой жизни. Но Леша не таков. Первым делом он представился:

— Мичман. На подлодке служил, на атомной. Сейчас в отставке, нашего брата в сорок пять на пенсию отправляют. Пенсия большая, все тип-топ, только я так не могу. Мне дома у телевизора киснуть неинтересно. Вот и пошел к вам, подразмяться…

Мужики кивают: в грузчики по каким только причинам народ не попадает.

— Я пенсию жене отдаю, пусть тратит, а это себе, на пиво. Это мое, она и не спрашивает, сколько мне тут платить будут.

Мужики кивают: это хорошо, когда жена не спрашивает…

— Я весь свет объездил, две кругосветки за плечами…

Мужики кивают.

Раньше наши беседы были обстоятельно неторопливы. Вспоминали, кому где и что досталось выпить на халяву, какая случалась пруха или непруха, как начальство, бывало, привязывалось к людям и портило жизнь. Теперь разговоров нет, есть Лешин монолог.

— Глубина сорок метров, вроде бы и небольшая, а попробуй выплыви. И вода холодная, Баренцево море — это тебе не Карибы. Меня командир первым послал. Ты, говорит, мелкий, ты в торпедном аппарате не застрянешь. Главное, выплыви, а там уже подберут…

Но и у Лешки основная тема не как плавал и тонул, а что и где довелось выпить. Про блудливых адмиральских жен, которые требуют у мужа самых статных моряков якобы для выполнения работы по дому, а на самом деле для постельных утех, про всякого рода самодуров с большими звездами на погонах. Героем всех рассказов неизменно был сам Леша.

— Этого адмирала весь флот знал. Он, как в запой уйдет, останавливает первого встречного моряка и заставляет с ним по ресторанам ходить. А меня в поезд с собой взял, и мы всю неделю из вагона-ресторана не вылазили. Во Владивосток приехали, он говорит: “Молодец, мичман, свободен!” — а я отвечаю: “Товарищ адмирал, мне на службу надо возвращаться, а у меня ни денег, ни документов”. — “Где служишь?” — спрашивает. — “В Северодвинске!” А мы с ним во Владивостоке! В общем, привел он меня в штаб флота, и мне там документы проездные выдали, командировочные и справку, что я выполнял особое задание командования.

Мужики кивают. Лишь однажды я наклонился к Сане Хромому Глазу, который, пока не спился, плавал на рыболовецких судах, и тихо сказал:

— Вроде бы я эту историю прежде слыхал…

— И я слыхал.

— А вот еще… — Леша Морячок неостановим.

Грузчики начинают работу в семь утра, за час до открытия универсама. Работа простая и привычная: убрать из зала опустевшие контейнера и поддоны, вывезти во двор ящики, прикатить фасовщицам потребное количество масла, сыра и вареной колбасы, приволочь из морозильника на оттайку десяток говяжьих полутуш. Еще нужно зарядить на работу лоточника и сочную женщину (так называют продавщицу, которая неподалеку от касс торгует соками в разлив). Рыбница тоже ждет на рыбную оттайку брикеты хека и минтая… Короче, с утра прохлаждаться некогда.

Но в этот день все пошло наперекосяк. Едва бригада появилась из раздевалки, ее встретил радостный вопль Нилки:

— Ой, вы поглядите на нашего моряка! Ну-ка расскажи, где ты плавал, в каком стакане. Ведь я думала, он и вправду на флоте служил, пенсию хорошую имеет, а вчера в отделе кадров его трудовую поглядела. Всю жизнь грузчиком по разным магазинам, вот ведь брехун!

Нилка хохотала, как умеют только громогласные хохлушки, — звонко, неудержимо. И ничуть ее не смущало, что никто веселья не поддерживает, грузчики смотрят мрачно и неприязненно.

Бурно отреагировал только сам Леша. Лицо его скривилось, казалось, он сейчас заплачет, но вместо этого он закричал что-то бессвязное о том, что Нилка не имеет права, что он будет жаловаться… Побежал наверх, в отдел кадров, где еще никого не было (кадровики и бухгалтеры начинали работу в девять). Тем не менее Лешка где-то разжился листом бумаги и тут же написал заявление об уходе, которое и вручил Нилке.

— Вот еще!.. — отреагировала нимало не смущенная Нилка. — Сначала две недели отработай, а потом — проваливай!

Нилка — молодая баба яркой внешности, бездетная офицерская жена. Муж ее из прапоров к сорока годам дослужился до лейтенантов. Полное Нилкино имя — Нинель. В качестве цербера, стоящего у задних дверей универсама, она была идеальна. Вот и все, что я о ней знаю, а больше там и знать нечего. Человеческие чувства для эстакадницы — излишняя роскошь.

Перекуры в этот день проходили в угрюмом молчании. Лешка сидел в сторонке, сопел, насторожено ждал насмешек. Грузчики молчали.

Подвальщик Боря, выбравшийся посидеть в компании, попробовал было отпустить в Лешкин адрес пошлую шутку, но грузчики не отреагировали, лишь Толик Рецидивист спросил как бы между прочим:

— У тебя челюсть нормально зажила?

Боря все понял и быстро скрылся в своей норе.

Когда работаешь через день, две недели пролетают как одна. К этому сроку Леша забыл о написанном заявлении, а Нилка, понимая, что у нее и впрямь могут быть неприятности, хода бумаге не дала. И наконец настал момент, когда неспешный разговор ни о чем был прерван Лешиной скороговоркой:

— Это что, у меня и не такое было. Мы тогда на Кубу пришли с дружественным визитом…

Мужики кивнули: бывает…

 

 

Гречка!

 

Крупы в универсам привозили либо в заводской фасовке, либо в мешках по сорок килограмм. Килограммовые пакеты с крупой были собраны по восемь штук и обернуты упаковочной бумагой, а иногда еще перевязаны веревочкой. Разгружать их было не тяжело, но долго и муторно. Грузить мешки оказывалось не в пример тяжелее, но и быстрей. Навалил на тележку пять-шесть мешков, привез в отдел, скинул на поддон.

Ассортимент круп был невелик и разнообразия не признавал. Манка, пшено, пшеничка, горох двух видов, ячка, перловка… рис дробленый и круглозерный — все это бывало в продаже всегда. Как раз в ту пору появился длиннозерный рис. По мне, так он хуже обычного, но покупатели бросались на новинку и расхватывали его очень быстро. Однажды привезли два мешка искусственного саго, которое потом целый месяц не могли распродать. Я купил на пробу пакетик… — гадость страшенная, а стоит дороже прочих круп. Чечевица жила лишь в воспоминаниях людей старшего поколения, а о таких вещах, как нут или кус-кус, никто в ту пору и не слыхивал.

Бакалейные товары, в отличие от гастрономических, дешевы и недефицитны. Ажиотажный спрос возникает редко, разве что сахар и дешевая карамель в пору борьбы с алкоголизмом бывали с перебоями. Лишь однажды, когда по городу пронесся слух, будто соль подорожает в несколько раз, в один день с прилавка смели четыре тонны соли. На следующий день (по счастью, это было не в мою смену) соли привезли целый фургон, народ успокоился и вновь стал покупать в среднем по сто килограммов соли в день.

Но был продукт, чрезвычайно популярный в народе и почему-то бывший страшным дефицитом, — гречка.

Судя по названию, гречневая крупа приехала на Русь из Греции веке примерно в девятом, возможно, во время походов вещего Олега. Позднее товары из Греции называли грецкими, а еще позднее — греческими. Популярность греча зарабатывала с трудом. Еще в XVII веке в русских травниках можно было прочесть: “Гречневые крупы, сваренные в мясной ухе, яство доброе, а в прежние годы их в брашно не брали, а токмо скотину кармливали”.

Но к двадцатому веку народ гречневую кашу возлюбил, а где ее взять, если западные страны гречу практически не выращивают, считая экзотикой, так что продается она в магазинах колониальных товаров. А колхозное сельское хозяйство накормить людей гречей было не способно.

Греча оказывалась дефицитом, но очень относительным. Дело в том, что гречу — продел или ядрицу — выдавали в поликлиниках больным диабетом, а те уже делились с родными и близкими. Сам я в ту пору еще не знал такой напасти, как диабет, но поскольку диабетиков в семье всегда было много, то и гречка у нас на столе не переводилась. Вот людям здоровым гречневой кашки хотелось, а взять было негде.

Однако вернемся к нашим универсамам.

Я разгружал хлеб. В тот день все три машины пришли почти одновременно, так что с хлебной эстакады я не вылезал довольно долго. А когда вышел, то оказался в самой гуще событий. Бакалейный отдел был осажден ордами покупателей. Толпа разгневанных домохозяек перекрыла выходы, женщины кричали, размахивали руками, казалось, еще минута — и вспыхнет бунт.

В магазин привезли гречу-ядрицу. Десять мешков. Четыреста килограммов. И эта информация каким-то образом проникла в торговый зал. Известно было все: и где лежат мешки,