Собрание сочинений. Т. 1. Лирические произведения [Семен Исаакович Кирсанов] (fb2) читать онлайн

- Собрание сочинений. Т. 1. Лирические произведения (и.с. Кирсанов, Семен. Собрание сочинений: в 4 томах-1) 1.02 Мб, 126с. скачать: (fb2) - (исправленную)  читать: (полностью) - (постранично) - Семен Исаакович Кирсанов

 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Семен Кирсанов. ТОМ ПЕРВЫЙ. Лирические произведения

Предисловие


Стихи семнадцатилетнего Семена Кирсанова (настоящая фамилия — Кортчик) впервые были напечатаны в 1923 году и сразу же привлекли внимание читателей и критиков, стали предметом острых споров. И это естественно: они давали основу для уяснения природы стихового новаторства, а эти проблемы постоянно волновали нашу поэзию.

Новое возникает в искусстве, как и в жизни, постоянно. И в прошлые годы художники слова подтверждали свои права и верность избранному ими делу, совершая открытия, обогащавшие представления читателей о жизни. Но бывают такие эпохи, когда необходимость, потребность нового провозглашаются настойчиво и последовательно, становятся девизом и точно намеченной целью. Так жила, так действовала с первых дней своего существования и молодая советская литература. Поэты разного склада, облика, темперамента ощущали себя разведчиками, искателями, осваивающими неизведанные просторы действительности, вызывающими к жизни свежие силы стиха, участвующими в строительстве нового мира.

«Надо рваться в завтра, вперед!» — восклицал Маяковский. «Стволы рубцую знаками разведки, веду тропу, неутомим, чтобы товарищ меткий воспользовался опытом моим», — говорил Тихонов. «Давайте снова новое любить начнем», — звал Асеев. А за этими лозунговыми, программными, будто курсивом написанными и произносимыми строками возникал крепкий массив стихотворений и поэм, отчетливо освещавших человеческие характеры и отношения и свидетельствовавших о том, как много доподлинно первозданного в нашей жизни, как необходимо беречь и растить эту социалистическую новь!

Кирсанов был еще молод, когда, начиная стихотворение «Поиск», так представлялся читателю:


Я, в сущности, старый старатель,
искательский жадный характер!

А несколько десятилетий спустя он снова задумывается над тем, «что такое новаторство», и старается найти возможно более точное определение, «чтобы от старого новое отделять, как руду». Как видим, поиски нового продолжались постоянно, потому что движение жизни не прекращается ни на мгновение.

Но вместе с действительностью изменяются и искатели. Они добывают опыт и навыки, отбрасывают представления незрелые в поверхностные, к ним приходят уверенность и сознание ответственности. И новое укрепляется в их стихах, становится их естеством, их сутью, а не внешним признаком, не преходящим упоминанием.

Этот упорный и благодарный труд стал основою, смыслом поэтической биографии Семена Кирсанова. Предвестием предстоящих трудов и открытий оказался для поэта «Разговор с Дмитрием Фурмановым», написанный вскоре после смерти замечательного революционного писателя. Жизненный центр этого стихотворения — беседа создателя «Чапаева» и «Мятежа» с молодым дебютантом, еще только что начинавшим свою биографию. Здесь запечатлены и подробности отшумевших литературных споров тех лет, ныне по преимуществу занимающие лишь историков, и значительно более существенные мотивы, касающиеся самой сердцевины образного творчества, его определяющих принципов. Отвечая своему собеседнику, интересующемуся тем, как писалась «Конармия» («В чем, черт возьми, загадка Бабеля?»), приехавший из Одессы поэт со страстью и убежденностью — признаться, неожиданной, непредвиденной! — произносит пылкую тираду, восторгаясь суровой и строгой прозой Фурманова. Он склоняет голову перед подвигом своего собеседника — реальным, жизненным, который стал основою подвига творческого: «И ввинчен орден до костей, и сердце просверлил!» Подлинность героического — вот что поднято и утверждено в этих жарких строках, привлекательных своей очевидной искренностью и увлеченностью.

А между тем поэту, так восторженно восклицавшему: «Я на лазурь не променял бы ваш защитный цвет!» — пришлось пройти путь сложный и долгий, прежде чем добыть и освоить то, что так восхищало и манило его, представлялось с полным на то основанием таким прекрасным и ценным. Произнесенные им осуждающие слова о «громе фанфар», о расцвеченных и украшенных строках могли быть отнесены и к нему самому, когда с виртуозным щегольством, с неистощимой изобретательностью он конструировал разнородные фонетические композиции. «Колокола. Коллоквиум колоколов» — так начинает он стихотворение «Бой Спасских». Составляя «Девичий Именник», рифмует: «Оленей — Елене», «Анастасья — иконостасья», «Анна — мембрана»… Рассказывая в «Букве Р» о том, как избавлялся от картавости, с удовольствием ставит подряд рокочущие, рычащие слова: «Рамка! Коррунд! Карборунд! Боррона!», а далее следуют «звуковые характеристики», написанные по самым различным поводам. Здесь и «Погудка о погодке», и «Германия», и «Красноармейская разговорная». В каждом случае поэт находит соответствующие звукосочетания, ритмы, рифмы… Иногда они соответствуют настроениям, господствующим в стихе, его внутреннему движению, иногда имеют лишь внешнюю связь.

Много лет спустя, открывая книгу «Искания» (Стихотворения и поэмы, 1923–1965), Кирсанов писал: «В утренние мои годы меня влекли к себе не только подмостки митинговых аудиторий, но и арена цирка, где хотелось перелетать с трапеции на трапецию головокружительных рифм. Я искал слова быстрого и точного, отважно пробирающегося по канату темы». Признание это нет надобности оспаривать. Особенного внимания здесь заслуживает характеристика отношений меж словом и темой. Они существуют самостоятельно, лишь соприкасаясь, и притом довольно бегло, причем тема остается пассивной опорой для словесных прыжков. Беспощадно строгая оценка собственного прошлого!

Но в ту же давнюю пору Семен Кирсанов написал стихотворение «Поиск», где утверждал, что вышел на поиск душевных богатств и искать их будет «не в копях, разрытых однажды, а в жилах желанья и жажды», и обещал «заглядывать в души к товарищам, мимо идущим». Так, несмотря на видимую уверенность и, казалось бы, незыблемое ощущение собственной правоты, он еще проверял, устанавливал принципы своей поэзии. И сказывались здесь отнюдь не только особенности его творческой судьбы, но и противоречия, дававшие себя знать в деятельности существовавших тогда литературных групп. Активным, хотя и юным участником одной из них был Кирсанов, который вместе с Маяковским и Асеевым входил в «Левый фронт искусств». Он объявил себя лефовцем еще до того, как покинул свой родной город — Одессу. Здесь поэт встречался с Багрицким и Катаевым, читал им свои первые стихи. Решающей оказалась встреча с Маяковским, приезжавшим в Одессу в начале 1924 года. Москвичом Кирсанов стал почти два года спустя, но уже до этого в первых номерах журнала «Леф» печатались его стихи.

Говоря о «Лефе» — так же как и о других литературных объединениях 20-х годов, — о противоречивых и путаных положениях его программы, надобно помнить и о том, как часто и решительно опровергали ее своими поэмами и стихами поэты, ее подписывавшие. Широта взгляда, мысли, переживания, ощущение личной, кровной причастности ко всему происходящему и изображаемому — вот источник обаяния, таившегося в «Хорошо!» и «Про это» Маяковского, «Свердловской буре» и «Русской сказке» Асеева, поэмах Пастернака о революции 1905 года. Здесь-то и давала себя знать великолепная новизна поэзии, рожденной борьбой за социализм.

Семен Кирсанов имел замечательных старших товарищей, соратников и ценил, понимал это. В стихотворении «Маяковскому» он писал со свойственной ему экспрессией:


Я счастлив, как зверь, до ногтей, до волос,
я радостью скручен, как вьюгой,
что мне с командиром таким довелось
шаландаться по морю юнгой.

А несколько лет спустя его стихотворение «Асееву» было начато нежными и благодарными словами:


Какая прекрасная легкость
меня подымает наверх?
Я — друг, проведенный за локоть
и вкованный в песню навек.

Дружба была обоюдной. В собрании сочинений Маяковского не однажды встречается: «Написано С. И. Кирсановым при участии Маяковского». Асеев, посвятив стихотворение «Шум Унтергрундена» — о берлинской подземке — «Всем молодым в лице Семы Кирсанова», писал далее: «Такую бы к нам, в Москву, на радость Кирсанову Семке», — и обещал: «Мы построим не сумрачный ужас, а спокойно сияющий свет!»

Строки эти датированы 1928 годом, а семь лет спустя, словно подтверждая реальность обещания, данного старшим другом, Кирсанов пишет уже о построенном метрополитене: «Малиновое М — мое метро, метро Москвы». И тотчас же, будто захваченный внезапно открывшейся перед ним возможностью блеснуть своей ловкостью, берется подбирать слова, начинающиеся на букву «М». Все это выглядело детской забавой, безделицей, кстати сказать, на сей раз и не слишком-то искусно выполненной. Ему долго потом вспоминали эти строки, видя в них образчик формалистического «штукарства». Между тем здесь скорее пригодно определение, брошенное несколько времени спустя самим поэтом: «Вот песенка легкого веса», — так начал он одно из своих стихотворений. Именно эти слова вполне могут быть использованы для характеристики иных страниц молодого Кирсанова.

Его старшие товарищи остро ощущали и отлично владели выразительными свойствами стиховой речи. Пафос словоосвоения, словоовладения, если так можно сказать, был хорошо известен и Кирсанову. В те же молодые годы он от имени сверстника-лингвиста славил «сады словарей» и видел, как «лес подымался, а речь ликовала», — лес живых слов, речь многоцветная и обильная оттенками. Он считал себя мичуринцем, выращивая «гибриды» — «деревья-слова». Но, увы, употребляя его же термин, признаем: такая речь не всегда была «зимостойкой». Настоящая новизна давалась ему, когда движущей силой его стиха становилась поэтическая мысль, подлинное переживание, напряженность жизненных связей.

Кирсанов всегда был деятелен, и замыслы, им осуществляемые, — смелы, обширны, разнообразны. Об этом свидетельствует и композиция этого четырехтомного собрания его сочинений. В каждом из томов поток стиха устремляется по новому, особому руслу. В одном случае определяющее место занимает лирика; в другом — преобладают мотивы и коллизии фантастические; в третьем — господствует поэзия открытой, прямой гражданственности; в четвертом — на передний план выступают поисковые устремления, настойчиво дает о себе знать энергия стихового новаторства. Конечно, подобное подразделение не может быть жестким, строгим, — в нем есть некоторая условность. Но все же оно свидетельствует о том, что стихи и поэмы Кирсанова движутся фронтом развернутым и вместе с тем все более единым, сплоченным.

Все чаще поэт задумывался над тем, «как выхватить из жизни — жизнь», «как выразить те этажи, те сюртуки, ту мебель, места, в которых ты не жил, года, в которых не был». Этот упорный поиск точных и впечатляющих, властных и верных слов длится в поэзии непрестанно. Без него непрочны успехи, невозможны открытия.

В конце 20-х — начале 30-х годов Семен Кирсанов обратился к сказке и достиг удачи. Работая над «Моей именинной» (1927) и «Золушкой» (1934), он оказался в родной стихии. Свойственные ему остроумие, любовь к фантазированию пригодились здесь как нельзя более, позволили обновить, перетолковать старые сказочные фабулы. И вот уже в «Моей именинной» он весело пародирует Андерсена, Афанасьева, Гофмана, проводит своего маленького героя сквозь сонмища игр, пестроту одежд, волшебство лекарств — и все это забавно, живо, изобретательно. А в «Золушке» найдено и сквозное действие: бедная девушка из тьмы и чада мачехиной кухни выходит на просторы свободной, умной, реальной жизни, и этот переход к современности совершается без какого либо упрощения потому, что решения, предложенные рассказчиком, остроумны и поэтичны.

И все же эти встречи со сказкой не могли стать единственным путем Кирсанова. Он искал общения с современниками в своем стихе, и оно должно было быть все более близким, сердечным, серьезным.

Тридцатые годы в нашей поэзии были временем подъема лирики. Утвердилась и распространилась замечательная способность вести речь о жизни народа, жизни страны, как о своей жизни, охватывать душевным движением события, судьбы, исторические свершения, находить в них источник переживания, которое, как известно, и есть основа, суть лирики.

К Семену Кирсанову лирика пришла в печальном, горестном обличье. Написанная в июне 1937 года «Твоя поэма» рассказывала о тяжелой поре, о смерти любимой подруги. Это был непрерывный скорбный монолог, безудержное излияние чувств, предельно откровенная, доверчивая речь. Отличали поэму и обретенная чистота тона, душевная достоверность. Автор здесь с особым, пришедшим к нему волнением произносил «все те слова, которыми нельзя солгать». С одинаковым напряжением и убедительностью он воспроизводил и последние минуты прелестной, юной женщины, дорогой его сердцу, и тоску, которая его охватила с сокрушительной, казалось бы, непреодолимой силой, и еще более мощную власть жизни, которая обернулась


желаньем — отстоять Мадрид!
Желаньем, чтобы этот стих
шагал за нею вслед и вслед,
желаньем — сына в двадцать лет
к присяге красной привести.

Так пережитое несчастье словно отворило сердце поэту, открыло ему доступ к свободному и полному выражению своего душевного мира, а вместе с тем и окружающего строя чувств, помыслов, стремлений.

Открытие новых путей обычно бывает и началом новых поисков. Кирсанов, должно быть, ощутил, что теперь приспел срок осуществить ранее данное обещание «заглянуть в души к товарищам, мимо идущим». В эту верную сторону направлены его усилия. На этой трудной дороге поэт действительно занят не экзерсисами, не версификационными упражнениями, а серьезными экспериментами. Завершаются они по-разному, но интерес, значение их очевидны и тогда, когда мы забываем о том, ради чего они производятся, что подготавливают, и оцениваем их безотносительно к последующим работам писателя.

«Поэма поэтов» (1939–1956) — это отважная попытка выступить перед читателем в нескольких обликах сразу, не раздвоиться даже, а «расшестериться», то есть говорить от имени шести молодых поэтов, проживающих в одном и том же городе Козловске, но меж собою совсем не схожих. Начиная поэму, рассказывая о тетрадях, доставленных ему почтальоном, автор сразу же подчеркивает эту несхожесть.

Кирсанов очерчивает своих героев с различной степенью отчетливости. Клим Сметанников — агроном не только по профессии, но и по призванию, и все его стихи несут в себе самозабвенную любовь к природе, возделываемой и обрабатываемой на потребу человеку. В стихах Варвары Хохловой все душевные состояния свидетельствуют о том, что перед нами очень молодая девушка, застенчиво и доверчиво вступающая в жизнь. В тетради Андрея Приходько все подчинено одной драматической коллизии: перед нами слепой юноша — прозрение приходит лишь в финале, — старающийся не пасть духом и терпеливо, с благодарностью говорящий о том, что скрашивает, смягчает его трудное существование. Остальные три поэта имеют уже признаки чисто профессионального, литературного порядка: один из них увлечен созданием «экстрактов» и рассматривает человеческие побуждения в их «концентрированном» виде; другой демонстрирует возможности, таящиеся в раешнике, на границе стиха и прозы, показывает, что и этот жанр может быть гибок, изящен, поэтичен; третий прихотлив, изменчив, его тянет к острословию, к звукожонглированию, — можно считать, что здесь «воскресает» Кирсанов 20-х годов; впрочем, и два предыдущих поэта тоже являются в некотором роде ипостасями своего создателя. Так, рядом с людьми, имеющими всамделишную, самостоятельную судьбу, поэт поставил свои собственные творческие наклонности и симпатии, находящие воплощение в его стихах.

Можно предполагать, что Семен Кирсанов, ведя свои поиски на различных уровнях и разными средствами, предвидел возможность промахов, неполных удач и не боялся их. В этом нас убеждают его слова: «Предчувствие будущей войны отлилось в поэму „Герань — миндаль — фиалка“ (1936), показавшуюся тогда неправдоподобной. И действительно, в жизни война оказалась другой, чем в фантастической поэме. Но что-то было угадано, и за эти угаданности я помещаю ее среди новых своих вещей».

Так же мог бы он охарактеризовать и написанную двумя годами раньше — в 1934 году — «Поэму о Роботе». И здесь высказаны многие предположения, одни из которых подтвердились, другие — нет. Однако домыслы поэта во многом опередили, предсказали те гипотезы, которые получили такое широкое распространение в книгах фантастического жанра двух последних десятилетий. Но строки, заключающие эту поэму: «Живая и добрая наша машина, стальной человечий товарищ!» — таят в себе очень доброе и точное, вполне современное, рожденное в нашей стране отношение к технике, и оно-то вполне реально и достоверно.

Здесь, как и во всей работе Кирсанова, существенное влияние всегда оказывало, как он сам его называл, «желание быть на гребне событий». Своей строкою он постоянно стремился откликнуться на злобу дня, и постоянное следование за текущими событиями, естественно, воспитало в поэте чуткость ко всему, что привлекает внимание нашей страны, входит в жизнь современного человечества.

Вот почему он уже в 1936 году пишет поэму «Война — чуме!», многие строфы которой примечательны своей проницательностью. Распространенное тогда речение — «фашистская чума» — стало для поэта опорной метафорой; он развернул ее в повествование сказочное и одновременно злободневное. На этот раз мотив фантастический — заговор крыс, распространяющих чуму, их нападение на Ваню и Машу — послужил раскрытию насущно важной политической темы, обличению захватнических замыслов немецкого и японского империализма.

И еще одна поэма, проникнутая ощущением надвигающейся войны, была написана Кирсановым в дни мира. «Ночь под Новый Век» (декабрь 1940 г.) рассказывала о тех, кто будет, встречая новое столетие, глядеть на людей «сороковых и пятидесятых», вспоминать их труды, дивиться их подвигам. В подобной перетасовке времен имелся свой смысл: предвидя приближение серьезных столкновений, трудных лет, поэт подчеркивал их напряженность, их значение, доверяя слово потомкам. Так выдвигались критерии высокие и строгие, те, что должны найти применение во всех областях человеческой жизни, и в поэзии также. «Стих мой! — с надеждой и тревогой восклицал Кирсанов. — Как бы тебе дорасти до такой озаренности слов неожиданности и новизны?» И эта забота о сильном, «озаренном» слове была подсказана тем же предчувствием близящихся испытаний.

Именно эта духовная «отмобилизованность», определявшая облик советской литературы в предвоенные годы, позволила нашим поэтам и в пору самых суровых, тяжких битв Великой Отечественной войны сочетать боевую оперативность стиха с нравственной, гражданской широтой и долговременностыо замыслов и решений. Вот и Кирсанов в своей поэме «Эдем» (1945), названной им «Дневником начала войны», изображает бомбежки и перестрелки красками чуть ли не апокалипсическими, лишь для того, чтобы рельефнее выразить смысл развернувшейся грандиозной битвы. «Я мог под Москвою увидеть своими глазами убитого нами Врага Человечьего Рода», — торжественно провозглашает он. И далее, опять и опять соединяет в своей строке фантастическую грандиозность измерений с достоверностью сугубо реальных примет и подробностей. «В ночь войны», ясно видя «новый день — радужный, земной, послевоенный», поэт знал, какими великими усилиями добывается победа, какой безраздельной отдачи она требует. И заключал свой «Дневник начала войны» словами поэтической присяги: «Со мной и походная лира и твердая рифма штыка».

И точно: его «Заветное слово Фомы Смыслова», распространявшееся листовками в годы войны, получило широкое признание в Действующей армии. Рассказывая о том, как ведут себя бойцы в атаке, или доказывая, что «с умелым бойцом победа дружит», поэт приводил в действие живость, доходчивость, подвижность рифмованного слова и добивался искомой цели; он заключал свою беседу дружеским обращением: «Читайте, запоминайте, Фому добром поминайте!» Традиции старого русского лубка, и ранее осваиваемые Кирсановым, например, в «Поэме поэтов», здесь получили живое, полное смысла развитие. Возникал характер, — в Смыслове бойцы видели друга, товарища, чье слово было им дорого. Тому подтверждение — миллионы листовок и сорок тысяч писем-откликов.

А вместе с тем за время войны укрепляется в поэзии Семена Кирсанова проникновенная отзывчивость, серьезная и сосредоточенная сердечность. Ее он открыто и убежденно утверждает в стихотворении «Творчество», сюжет которого почерпнут из армейского обихода (хирург, спасший бойца и упавший сам бездыханным после того, как снова забилось сердце им оживленного) и служит основою далеко идущего вывода:


Понял я, что нет на свете
выше, чем такое,
чем держать другое сердце
нежною рукою.

В подвиге хирурга поэт видит норму поведения для каждого человека, кем бы он ни был, каким бы он делом ни занимался. И, конечно же, для того, кто решается обращаться к другим людям со словами признания и доверия, то есть для поэта. Потому что «это в жизни, это в песне творчеством зовется». Писатель продолжает вести поиски на разных направлениях, но каждый новый шаг, им сделанный, свидетельствует об истинности именно тех принципов, которые он сам только что определил с такой убежденностью, сказав о том, что есть творчество.

Можно подивиться той неутомимости, с которой Кирсанов, стремясь подойти на возможно короткую дистанцию к своим героям, установить с ними наиболее близкую связь, нащупывает, меняет различные подходы. В поэме «Александр Матросов» (1944–1949) он тщательно, с несвойственной ему прежде обстоятельностью воспроизводит биографию отважного юноши. В поэме «Небо над Родиной» (1945–1947) снова обращается к сказке, к фантасмагории, предоставляя слово для оценки совершенного летчиком подвига — облакам, ветру, капле, птицам. В поэме «Макар Мазай» (1947–1950) смело вводит в стих описание производственных процессов, рассказывая о делах знаменитого сталевара.

В каждой из этих книг мы обнаруживаем строки, рождающие ответный отклик. В «Александре Матросове» нас трогает желание поэта сделать так, чтобы сам «Матросов рассказывал о себе в удивленном кругу: как решил поползти, как проскальзывал между голых кустов на снегу»; в «Небе над Родиной» — подвиг летчика, выбирающего «самый трудный путь — атаки с высоты»; в «Макаре Мазае» — изображение поединка меж сталеваром и печью, да и все другие сцены, в которых запечатлен творческий поиск героя.

В эти же первые послевоенные годы утверждается в поэзии Семена Кирсанова традиция, которая так обещающе выступала в «Разговоре с Дмитрием Фурмановым», в «Твоей поэме», в «Творчестве». В 1947 году появляется стихотворение «Лирика». Опорной точкой здесь оказывается мгновенная встреча в метро с плачущим незнакомцем:


Человек стоял и плакал,
комкая конверт.
В сто ступенек
эскалатор вез его наверх.

Горе прохожего — источник острого переживания, повод для раздумий поэта о своей работе, о высоком назначении стихового слова.


Подойти? Спросить: «Что с вами?» —
просто ни к чему.
Неподвижными словами
не помочь ему.
Может, именно ему-то
лирика нужна.

Лирика здесь противостоит «неподвижным», поверхностным, холодно подобранным словам; ее высокое призвание признает поэт, доверяет ее умению поднимать, укреплять, сплачивать людей.


Пусть она беду чужую,
тяжесть всех забот,
муку самую большую
на себя возьмет.

Автор здесь далек от логических, строго выверенных определений. Во всех своих частях стихотворение это остается поэтическим обобщением, иносказанием. Речь идет не только о том, что лирика «скорой помощью, в минуту, подоспеть должна», но и о том прежде всего, что она обладает замечательной способностью нравственного воздействия.

Лирически проникновенны не только стихи, но и поэмы.

«Езда в Незнаемое» (1950–1952) — своего рода поэтический комментарий к знаменитой «формуле» Маяковского: «Поэзия — вся! — езда в Незнаемое». Здесь прослежено нынешнее инобытие великого поэта, мощное воздействие его строк, их деятельное участие в сегодняшних боях и трудах. И после сжатого, впечатляющего образа творческих подвигов и деяний — решительный вывод: «Это вот и есть, товарищи, поэзия!»

Поэма «Вершина» (1952–1954) построена совсем по-иному. Она имеет сюжет, одновременно и достоверный и иносказательный. Рассказ о завоевании одной горной вершины Памира оказывается вместе с тем и осмыслением путей, ведущих к вершинам нравственным, душевным. Идеи социалистической современности познаются в жизненной гуще; недаром поэт вспоминает и о красном знамени над рейхстагом, и о работах, соединивших Волгу с Доном. Но и в малолюдстве безмерных высот действуют те же благородные принципы человеческой общности, свято соблюдается «приказ любви, приказ присяги, страны, звезды на красном стяге». Мысленно пережив новые для него испытания, писатель еще острее ценит окружающий мир, и рассказ его завершается словами нежными и благодарными.

Здесь-то и проходил путь подлинного новаторства, требующего сосредоточенных раздумий и исследований. Кирсанову, должно быть, стали просто не интересны фонетические и ритмические эффекты. Он их оставил мальчикам в забаву. И надо сказать, что некоторые «мальчики», дебютировавшие во второй половине 50-х годов, с охотой этими «забавами» занялись, нимало не стесняясь или не замечая своего эпигонства. Им стоило бы прислушаться к словам Кирсанова, недавно сказанным: «У поэтов зависимых, назовем их последователями… язык — конь, ритм — всадник».

Стих Семена Кирсанова, нимало не теряя своей подвижности, гибкости, отточенности, вместе с тем становился все более насыщенным, емким, напряженным. Именно такой стих нужен был поэту для решения сложных задач, поставленных им в порядок своего рабочего дня. Самые добрые и верные стремления, отнюдь не сразу пробившиеся, постепенно утверждавшиеся в его стихе, теперь выразились ясно и многосторонне. Перед нами был мастер зрелый и деятельный, по-новому настойчивый, сосредоточенный, по-прежнему неутомимый. В самом деле, и в 50-х и в 60-х годах его стихи и поэмы движутся широким фронтом. В этой смене мотивов и подходов есть своя последовательность.

В «Ленинградской тетради» (1957–1960) он любуется золотым корабликом на Адмиралтейской игле, мостами, перекинутыми через реки и каналы, львами и сфинксами, украшающими невские берега, золотыми статуями Петергофа… Но в каждой из этих записей присутствует «дополнительная» тема, переживание, рождаемое той или иною встречей. Поэт сочувствует кораблику, не трогающемуся с места, «без рейсов и морей», но тут же вспоминает о том, что в этой эмблеме воплощено движение историческое; наблюдая за тем, как разводят мосты и меж ними проходит «громада корабля, два берега деля на разных две судьбы», обращается мыслью к горестному разладу, возникающему в отношениях человеческих, завидует гранитным фигурам, что, не дрогнув, переносят «обидные пинки, насмешливую брань», а проходя среди фонтанов, иронически спрашивает: «Что же, лучше человек, когда он позолочен?»

Так через всю «Ленинградскую тетрадь», перекликаясь, поддерживая и оттеняя друг друга, идут два ряда впечатлений — пластический, визуальный и нравственный, душевный.


Я заглянул в глаза
и сердце Ленинграда —
он миру показал,
как жить на свете надо.

В этих словах, произнесенных уже в поезде, уносящем поэта в Москву, — итог памятных встреч, которые обогатили его не только новыми фактами, но и позволили острее ощутить сложное взаимодействие зримой красоты и душевного благородства. С еще большей очевидностью оно открывалось ему в родной Москве, где древний и вечно юный Кремль «диктует новизне урок воображения». Дорого стоят эти слова, произнесенные писателем, всегда радевшим о новизне, упорно постигавшем и постигшем ее природу!

И в «Стихах о загранице» (1956–1957) рельефность зарисовок соединяется с поиском внутренним, мыслительным. Сказав в начале пути: «И раскрыто сердце заранее — удивлению, узнаванию», — Кирсанов в дальнейшем и в самом деле с азартом выкладывает один «мгновенный снимок» за другим. Но тут же возникает потребность задуматься над всем виденным. И тогда он видит не только «лак», но и «гниль», тогда он изумленно признается: «Во мне возник прозаик». Что это — отказ от стиха? Нет, иное: «Вторгаться я обязан в жизнь, она важней мозаик!» И стих выполняет эту задачу образного вторжения в жизнь: за «кулисами» венецианских дворцов стоят безработные парни и их пальцы складываются в «салют, известный всем рабочим»; в кафе «Флориан» встает тень Мицкевича, страдавшего здесь «в бархатной неволе»; в редакции «L’Unita» происходит беседа, крепко-накрепко врезающаяся в сердце московского поэта. И далее в стихах следуют одна за другой картины западноевропейской действительности, оцениваемой нашим соотечественником.

В циклах «Этот мир» (1945–1956), «Под одним небом» (1960–1962), в поэме «Следы на песке» (1962) Кирсанов также ведет стих свободно и раскованно, словно прошивая сквозным действием различные планы поэтического повествования. Без какой-либо натяжки, непринужденно и властно, он измеряет планетарными масштабами простейшие и сложнейшие человеческие чувства и запросто обживает космические пространства, чувствуя здесь себя, как в родном доме. Дерзкий взлет метафор оправдан, потому что в нем схвачено естественное становление доброго, чистого, нежного чувства. Рядом с взволнованными строками, передающими самые возвышенные стремления, дышащими озонированным воздухом, появляются строки пытливые, аналитически внимательные ко всему сложному, противоречивому. К поэту пришло «счастье — жить в мире осознанном», счастье «знать, что я часть человечества». Это знание и становится источником создания образов живых, трепетных и вместе с тем освещающих глубинные процессы общественной жизни.

Анализ и синтез, исследование и обобщение нераздельны, питают друг друга в произведениях зрелых, улавливающих динамику общественной жизни, направление ее развития. В цикле «Под одним небом» лирический герой проходит через испытания многие и трудные — через пустоту покинутого дома и через бешенство стихий, через «гул гор, смоляной мрак, барабан града» и через искушения суемудрием, «шаманством», велеречивостью, через смутность предвидений, предощущений. Поэт не умалчивает о том, что омрачает судьбы земного шара, но в его спокойных, взвешенных словах гораздо больше мужественного оптимизма, чем в беспечально ликующих возгласах, что так часто раздавались в стихах прошлых лет, выходивших из-под пера Кирсанова, и, конечно же, не только Кирсанова! Именно потому так прочно ложатся в строку, так твердо звучат слова, заключающие одно из сильнейших стихотворений цикла: «Этот мир мой, я в него верю».

Для доказательства истинности своей веры автор находит аргументы свежие, оригинальные. Оригинальные и по мысли, и по фактам, и по слову. Он очень заботится о том, чтобы речевой строй его стиха был гибок, свободен, многогранен. Он знает: «поэзия ищет и ждет выражения» — впечатляющего, яркого, разностороннего. И потому любит «всяческую метаморфозу, и поэзией ставшую прозу». Действительно: его полупрозаический, с неброской, еле ощущаемой рифмовкой, написанный «сплошной» строкой дифирамб «Слова» из «Поэмы поэтов» исполнен поэтического напряжения. Какие только определения — их несколько десятков! — он не находит для характеристики языковых богатств!

Особое место Семен Кирсанов отводит лубочному стиху, что так хорошо послужил ему в «Фоме Смыслове». Поэт требует уважительного отношения к этому стиху: «Ничего, что он шире и тише, что нету в нем слоговых часовых, дисциплинированных четверостиший». И чтобы делом подтвердить свою позицию, пишет озорное, лукавое «Сказание про царя Макса-Емельяна» (1962–1964) — вольную композицию, в которой скоморошьи интонации и мотивы прослоены вполне современными ассоциациями и сопоставлениями. Сквозной темой здесь оказывается презрение к тунеядству, уважение к свободному труду.

И сразу же — возвращение к сложным вопросам современной жизни. В поэме «Однажды завтра» (1964) Кирсанов старается рассказать о человеческом существовании с позиций завтрашнего дня, когда этого человека, рассуждающего, переживающего, уже не будет, но будет продолжаться жизнь человечества. Поэт не требует самоотречения, растворения в огромной бесконечности, да и достижимо ли, естественно ли подобное спокойное отношение к небытию?! Но знает: «Мы все из круга жизни», — и находит опору в этой множественности, обилии действительности и неостановимом движении жизни. Он убежден: «Чудо — не вечность, чудо — век… Чудо — нашел! Чудо — что сам на свете нашелся». Вот почему автор и позволяет себе обратиться к потомкам со словами дружелюбия: «Но там, где мы числимся „выбывшими“, вписаны вы — бывшие мы». Так сказано в стихах. Их поддерживает и проза, впрочем, приближенная к поэзии! «Нужно только помнить, что мы не одни, что были они. Что в одних мы кончаемся, а в других начинаемся снова. И последнее слово: нельзя, чтобы кто-нибудь умер совсем». Чего здесь больше: скорби, надежды? Нет, человеческого достоинства и мудрой ясности взгляда!

Не этого ли и добивался Кирсанов, когда писал: «Хочу я только трезвости…» И еще: «И зренья, только зренья — в глубинный жизни слой…» Нет, конечно, не только трезвая мысль, но и поэзия живет в его стихах, в его поэме «Зеркала» (1965–1968), которую он назвал «Повестью в двух планах». Образное исследование всегда отличалось и будет отличаться от научного, всегда будет иметь свою особую логику. Но в том-то и сказывается чудесное могущество искусства, вооруженного верной и справедливой идеей, что оно может, нимало не поступаясь своей особенной природой, проникать действительно в глубинные слои жизни.

Так и написаны «Зеркала». Автор сразу же вводит в поэму волшебный домысел, сказочную гипотезу, которая и останется основою повествования. Он утверждает, что окружающие нас зеркала сберегают, утаивают навсегда все, что в них отразилось хоть однажды. И относится к высказанному им предположению с совершенной серьезностью, более того — драматизмом:


Жизни точный двойник,
верно преданный ей,
крепко держит тайник
наших подлинных дней.

Тревога, напряжение в этих строках… Они здесь уместны потому, что фантастический «допуск» понадобился поэту для постижения «подлинных дней», той правды, которую скрывает оболочка, скорлупа, шелуха внешнего, кажущегося.

Сперва писатель направляет острие исследовательского скальпеля против лжи, лицемерия в частной жизни, порождавшихся и порождаемых собственническими отношениями. Он углубляет, развивает исходное построение: «Жизнь притворяться наловчилась, а правду знали зеркала». «Изобретение», сделанное поэтом, требует дальнейшего развития, применения. Возникает череда картин исторических: Петропавловская крепость, «где смертник ночь провел без сна», «„Искры“ ленинской страница». «Красной гвардии колонны» и далее, далее, уже не только зеркала, но и стены, и газетные страницы, и окна, и потолки, и фабричная труба, и «валун в пустыне каменистой», и мраморно-стальные арки метро, и бетон Братской плотины — все, что окружает нас, несет на себе отпечаток содеянного, передуманного, пережитого современниками. И остается напоминанием, либо осуждающим, либо вдохновляющим, но укрепляющим волю строителей нового мира. Так расширяются рамки поэтического повествования, и оно обнимает, сопрягает, сопоставляет различные планы, ряды фактов, находя в них почву для точных, продуманных умозаключений; так складывается поэма, сильная своей проницательностью, воодушевлением гражданским и поэтическим.

Качества, здесь названные, определяют звучание и лирических циклов, написанных Семеном Кирсановым главным образом в конце 60-х — начале 70-х годов. Несходство жизненных мотивировок, привлекаемых поэтом, разительно. В цикле «На былинных холмах» (1968–1970) все определяется ходом наблюдений, ведущихся в астрономической обсерватории. В «Больничной тетради» (1964–1972) как бы ведутся записи, складывающиеся в «историю болезни». А в «Признаниях» (1970–1972) автор высказывает свои суждения и взгляды самым разным ладом и по самым разным поводам: он старается определить природу бесстрашия и воображения, преемственности поколений и любовной страсти, образного творчества и прямодушия…

Недюжинный размах! И во всей этой смене тем, коллизий, догадок, умозаключений — есть своя, пускай и не сразу улавливаемая последовательность: пожалуй, с наибольшей явственностью она выступает в призывных словах, обращенных поэтом не только к окружающим, но и к себе самому:


О, товарищи, люди, друзья,
поскорей свои очи протрите,
отворите, разденьте глаза
и без стекол на мир посмотрите!

Так, «без стекол» — зорко и пристально, увлеченно и взыскательно — стремился глядеть на жизнь Кирсанов, передавая ее немеркнущее очарование и постигая ее глубинные противоречия, стараясь найти при этом новые и новые срезы, подходы, повороты, планы поэтического изображения.

Порою дивишься тому, как запросто беседует поэт «с поднадзорным мирозданьем», стоя у телескопа, с каким удальством ведет речь о своей болезни, как серьезно говорит о чудесах, что вершатся в волшебной комнате! Но потом понимаешь, что за этим стоит — в чем суть этих видимых несоответствий. Близость к вселенной имеет своей основой заботу о счастье нашей планеты. Силы для борьбы с недугом появляются потому, что «алчет душа труда», и слабая еще рука тянется к перу, к работе. А колдовство и волхвование, таящиеся в художественных образах, действительно требуют самого серьезного отношения со стороны тех, кто за них берется.

В этом нас убеждает и не так давно опубликованная драматическая поэма «Дельфиниада» (1971). Герои этого произведения — обитатели морей, нынче привлекшие внимание всего человечества. Кирсановым уже и раньше, в стихотворении «Шестая заповедь», дельфин был назван в числе существ, что «не должны подлежать убийству — пусть живут, пусть летят, плывут». Но поэт не удовлетворился столь беглым упоминанием, — оно не исчерпывало возможности, таящиеся в этой теме. Он написал «Дельфиниаду»… Поэма открывается встречей одинокого гребца с группой — не хочется сказать «стаей» — дельфинов, дружелюбной беседой, ненароком перерастающей в своеобразную поэтическую монографию, которую можно было бы назвать «дельфины в искусстве». В эту веками составляемую летопись, начатую еще во времена античности, Кирсанов вписывает свою главу — особенную, своеобычную… Со свойственной ему отвагой он при помощи электронного переводчика устанавливает, что «у них своя книга Бытия, свое сказание о потопе». Тут читатель знакомится и с языком дельфинов, и с их обычаями, и с их историей, подвигами, трудами. И еще с предательскими, обманными действиями людей, что, использовав доверчивость, трудолюбие наивных собратьев, намеревались их погубить… Перед нами повествование, блещущее безудержностью вымысла и одновременно имеющее значительную, точно определенную цель. Она выступает в строфе, которую можно считать сердцевиною поэмы:


Когда поймешь ты наконец,
врубаясь в мертвые породы,
о, человек, венец природы,
что без природы твой венец?

Понимание, о котором говорит поэт, становится, в порядок нынешнего дня. Им проникнуты правительственные постановления и произведения искусства. Слово Кирсанова произнесено с настоящей страстностью — гражданской, человеческой, поэтической. Отсюда его весомость, убедительность, неподдельная современность.

Как-то Семен Кирсанов сказал о том, чем дорожил, чего добивался с первых шагов на литературном поприще, сказал уверенно, твердо:


Да, я знаю — новаторство
не каскад новостей, —
без претензий на авторство,
без тщеславных страстей…

Поэту открылось существо образной новизны. Она сказалась в его циклах и поэмах последних лет, она, наверное, сказалась бы и в тех, которые он предполагал написать… Но тяжелая болезнь оборвала его жизнь в декабре 1972 года.

Поэты истинные были, есть и будут неутомимыми, сосредоточенными искателями нового в стихе и в жизни. Тому свидетельство и добытое, сделанное Семеном Кирсановым на путях постижения времени, человека, слова.


И. Гринберг


ЛИРИЧЕСКИЕ ПРОИЗВЕДЕНИЯ 1923—1972

Лирика

Человек стоял и плакал,
комкая конверт.
В сто ступенек эскалатор
вез его наверх.
К подымавшимся колоннам,
к залу, где светло,
люди разные наклонно
плыли из метро.
Видел я: земля уходит
из-под его ног.
Рядом плыл на белом своде
мраморный венок.
Он уже не в силах видеть
движущийся зал.
Со слезами, чтоб не выдать,
борются глаза.
Подойти? Спросить: «Что с вами?» —
просто ни к чему.
Неподвижными словами
не помочь ему.
Может, именно ему-то
лирика нужна.
Скорой помощью, в минуту,
подоспеть должна.
Пусть она беду чужую,
тяжесть всех забот,
муку самую большую
на себя возьмет.
И поправит, и поставит
ногу на порог,
и подняться в жизнь заставит
лестничками строк.

НАЧАЛО (1923–1937)

class='book'> «Скоро в снег побегут струйки»
Скоро в снег побегут струйки,
скоро будут поля в хлебе.
Не хочу я синицу в руки,
а хочу журавля в небе.

Погудка о погодке

Теплотой меня пои,
поле юга — родина.
Губы нежные твои —
красная смородина!
Погляжу в твои глаза —
голубой крыжовник!
В них лазурь и бирюза,
ясно, хорошо в них!
Скоро, скоро, как ни жаль,
летняя долина,
вновь ударится в печаль
дождик-мандолина.
Листья леса сгложет медь,
станут звезды тонкими,
щеки станут розоветь —
яблоки антоновки.
А когда за синью утр
лес качнется в золоте,
дуб покажет веткой: тут
клад рассыпан — желуди.
Лягут белые поля
снегом на все стороны,
налетят на купола
сарацины — вороны…
Станешь, милая, седеть,
цвет волос изменится.
Затоскует по воде
водяная мельница.
И начнут метели выть
снежные — повсюду!
Только я тебя любить
и седою буду!

Осень

Les sanglots longs…

Paul Verlaine[1]

Лес окрылен,
веером — клен.
Дело в том,
что носится стон
в лесу густом
золотом…
Это — сентябрь,
вихри взвинтя,
бросился в дебрь,
то злобен, то добр
лиственных домр
осенний тембр.
Ливня гульба
топит бульвар,
льет с крыш…
Ночная скамья,
и с зонтиком я —
летучая мышь.
Жду не дождусь…
Чей на дождю
след?..
Много скамей,
но милой моей
нет!..

Сентябрьское

Моросит на Маросейке,
на Никольской колется…
Осень, осень-хмаросейка,
дождь ползет околицей.
Ходят конки до Таганки
то смычком, то скрипкою…
У Горшанова цыганки
в бубны бьют и вскрикивают!..
Вот и вечер. Сколько слякоти
ваши туфли отпили!
Заболейте, милый, слягте —
до ближайшей оттепели!

Любовь лингвиста

Я надел в сентябре ученический герб,
и от ветра деревьев, от веток и верб
я носил за собою клеенчатый горб —
словарей и учебников разговор.
Для меня математика стала бузой,
я бежал от ответов быстрее борзой…
Но зато занимали мои вечера:
«иже», «аще», «понеже» et cetera…
Ничего не поделаешь с языком,
когда слово цветет, как цветами газон.
Я бросал этот тон и бросался потом
на французский язык:
Nous étions… vous étiez… ils ont…
Я уже принимал глаза за латунь
и бежал за глазами по вечерам,
когда стаей синиц налетела латынь:
«Lauro cinge volens, Melpomene, comam!»
Ax, такими словами не говорят,
мне поэмы такой никогда не создать!
«Meine liebe Mari», — повторяю подряд
я хочу по-немецки о ней написать.
Все слова на моей ошалелой губе —
от нежнейшего «ax» до клевков «улюлю!».
Потому я сегодня раскрою тебе
сразу все: «amo», «j'ame», «liebe dich» и «люблю».

В черноморской кофейне

О, город родимый! Приморская улица,
где я вырастал босяком голоштанным,
где ночью одним фонарем караулятся
дома и акации, сны и каштаны.
О, детство, бегущее в памяти промельком!
В огне камелька откипевший кофейник.
О, тихо качающиеся за домиком
прохладные пальмы кофейни!
Войдите! И там, где, столетье не белены,
висят потолки, табаками продымленные.
играют в очко худощавые эллины,
жестикулируют черные римляне…
Вы можете встретить в углу Аристотеля,
играющего в домино с Демосфеном.
Они свою мудрость давненько растратили
по битвам, по книгам, по сценам…
Вы можете встретить за чашкою «черного»
глаза Архимеда, вступить в разговоры: —
Ну как, многодумный, земля перевернута?
Что? Найдена точка опоры?
Тоскливый скрипач смычком обрабатывает
на плачущей скрипке глухое анданте,
и часто — старухой, крючкастой, горбатою,
в дверях появляется Данте…
Дела у поэта не так ослепительны
(друг дома Виргилий увез Беатриче)…
Он перцем торгует в базарной обители,
забыты сонеты и притчи…
Но чудится — вот-вот навяжется тема,
а мысль налетит на другую — погонщица
за чашкою кофе начнется поэма,
за чашкою кофе окончится…
Костяшками игр скликаются столики;
крива потолка дымовая парабола.
Скрипач на подмостках трясется от коликов;
Философы шепчут: — Какая пора была!..
О, детство, бегущее в памяти промельком!
В огне камелька откипевший кофейник…
О, тихо качающиеся за домиком
прохладные пальмы кофейни.
Стоят и не валятся дымные, старые
лачуги, которым свалиться пристало…
А люди восходят и сходят, усталые, —
о, жизнь! — с твоего пьедестала!

Моя автобиография

Грифельные доски,
парты в ряд,
сидят подростки,
сидят — зубрят:
«Четырежды восемь —
тридцать два».
(Улица — осень,
жива едва…)
— Дети, молчите.
Кирсанов, цыц!..
сыплет учитель
в изгородь лиц.
Сыплются рокотом
дни подряд.
Вырасту доктором
я (говорят).
Будет нарисовано
золотом букв:
«ДОКТОР КИРСАНОВ,
прием до двух».
Плача и ноя,
придет больной,
держась за больное
место: «Ой!»
Пощупаю вену,
задам вопрос,
скажу: — Несомненно,
туберкулез.
Но будьте стойки.
Вот вам приказ:
стакан касторки
через каждый час!
Ах, вышло иначе,
мечты — пустяки.
Я вырос и начал
писать стихи.
Отец голосил:
— Судьба сама —
единственный сын
сошел с ума!..
Что мне семейка —
пускай поют.
Бульварная скамейка —
мой приют.
Хожу, мостовым
обминая бока,
вдыхаю дым
табака,
Ничего не кушаю
и не пью —
слушаю
стихи и пою.
Греми, мандолина,
под уличный гам.
Не жизнь, а малина —
дай бог вам!

Маяковскому

Быстроходная яхта продрала бока,
растянула последние жилки
и влетела в открытое море,
пока от волненья тряслись пассажирки.
У бортов по бокам отросла борода,
бакенбардами пены бушуя,
и сидел, наклонясь над водой, у борта
человек, о котором пишу я.
Это море дрожит полосой теневой,
берегами янтарными брезжит…
О, я знаю другое, и нет у него
ни пристаней, ни побережий.
Там рифы — сплошное бурление рифм,
и, черные волны прорезывая,
несется, бушприт в бесконечность вперив,
тень парохода «Поэзия».
Я вижу — у мачты стоит капитан,
лебедкой рука поднята,
и голос, как в бурю взывающий трос,
и гордый, как дерево, рост.
Вот вцепится яро, зубами грызя
борта парохода, прибой, —
он судно проводит, прибою грозя
выдвинутою губой!
Я счастлив, как зверь, до ногтей, до волос,
я радостью скручен, как вьюгой,
что мне с командиром таким довелось
шаландаться по морю юнгой.
Пускай прокомандует! Слово одно —
готов, подчиняясь приказам,
бросаться с утеса метафор на дно
за жемчугом слов водолазом!
Всю жизнь, до седины у виска,
мечтаю я о потайном.
Как мачта, мечта моя высока:
стать, как и он, капитаном!
И стану! Смелее, на дальний маяк!
Терпи, добивайся, надейся, моряк,
высокую песню вызванивая,
добыть капитанское звание!

Морская песня

Мы — юнги, морюем на юге,
рыбачим у башен турецких,
о дальних свиданьях горюем,
и непогодь резкую любим,
и Черного моря девчонок —
никчемных девчонок — голубим.
И мы их, немилых, целуем,
судачим у дачных цирулен
и к нам не плыла с кабалою —
кефаль, скумбрия с камбалою!
Но, близкая, плещет и блещет
в обводах скалистых свобода!
Подводный мерещится камень
и рыбы скользят на кукане,
и рыбий малюсенький правнук
рывками тире телеграфных
о счастье ловца сообщает,
и смрадная муха смарагдом
над кучей наживки летает.
Я вырос меж рыб и амфибий
и горло имею немое.
О, песня рыбацкая! Выпей
дельфинье одесское море!
Ко мне прилетают на отдых
птицы дымков пароходных.

Асееву

Какая прекрасная легкость
меня подымает наверх?
Я — друг, проведенный за локоть
и вкованный в песню навек.
Как песня меня принимала,
нося к соловьиным боям!
Как слушало ухо Лимана
речную твою Обоянь!
Не ты ли, сверканьем омытый, —
на люди! на землю! на синь! —
Оксаны своей оксамиты,
как звезды, в руках проносил?
И можно глазища раззарить —
что словом губа сведена,
что может сверкнуть и ударить
как молния в ночь — седина.
В меня залетевшая искра,
бледнея и тлея, светись,
как изморозь речи, как избрань
защелканных песнями птиц!

Рост лингвиста

 Сегодня окончена юность моя.
Я утром проснулся в халате и туфлях,
увидел: взрослеют мои сыновья —
деревья-слова, в корневищах и дуплах.
И стала гербарием высохших слов
тетрадь молодого языковеда,
но сколько прекрасных корней проросло,
но сколько запенилось листьями веток!
Сады словарей посетили дожди,
цветут дерева, рукава подымая,
грузинское ЦХ и молдавское ШТИ,
российское ОВ, украинское АЕ.
К зеленым ветвям, закипая внизу,
ползут небывало зеленые лозы —
китайское ЧЬЕН, и татарское ЗУ,
и мхи диалектов эхоголосых.
Я слышал: на ветке птенец тосковал,
кукушка, как песня, в лесу куковала, —
и понял: страна моя такова!
А лес подымался, а речь ликовала…
Весною раскроется сад словарей,
таившийся в промхах кореньев сыновних,
и то, что лелеял еще в январе,
тяжелым и спелым увидит садовник.

Склонения

— Именительный — это ты,
собирающая цветы,
а родительный — для тебя
трель и щелканье соловья.
Если дательный — всё тебе,
счастьем названное в судьбе,
то винительный — нет, постой,
я в грамматике не простой,
хочешь — новые падежи
предложу тебе? — Предложи! —
Повстречательный есть падеж,
узнавательный есть падеж,
полюбительный, обнимательный,
целовательный есть падеж.
Но они не одни и те ж —
ожидательный и томительный,
расставательный и мучительный
и ревнительный есть падеж.
У меня их сто тысяч есть,
а в грамматике только шесть!

Зимняя восторженная

Снега! Снега! Меха! Меха!
Снежинок блеск! Пушинок свет!
Бела Москва, тиха, мягка,
подостлан пух мехов Москве.
Тяжел, колюч кожух-тулуп,
но верхних нот нежней енот.
Тулуп бредет в рабочий; клуб,
енот с бобром: — Куда? — В кино!
Синей, синей полет саней,
в морозном дыме мчит рысак,
и дом синей, и дым синей,
и ты синей, моя краса!
Снега — сверкнут, меха куснут,
свернется барс, ввернется рысь!
Прилег сугроб на снег уснуть,
но снова бег, но снова рысь!
Мороз, мороз! Кусни, щипни,
рвани за ухо, за нос хвать!
Пусть нарасхват снежков щебни
тебе залепят рот, Москва.
Чтоб ты была тиха, бела,
чтоб день скрипел, снежон и бел,
чтоб мерзли в ночь колокола,
чтоб звезды тронул школьный мел.
Пускай блеснут снега, меха
на зимний свет, на белый цвет.
Бела Москва, тиха, мягка,
подостлан пух мехов Москве.

Девушка и манекен


С папироскою «Дюшес» —
девушка проносится.
Лет примерно двадцать шесть,
пенсне на переносице.
Не любимая никем
(места нет надежде!)
вдруг увидит — манекен
в «Ленинградодежде».
Дрогнет ноготь (в полусне)
лайкового пальца.
Вот он девушке в пенсне
тайно улыбается.
Ногу под ногу поджав,
и такой хорошенький
Брючки в елочку, спинжак,
галстушек в горошинку.
А каштановая прядь
так спадает на лоб,
что невинность потерять
за такого мало!
Вот откинет серый плащ
(«Выйди, обними меня!»).
Подплывает к горлу плач.
«Милый мой! Любименький!»
И ее со всей Москвой
затрясет от судорог.
Девушка! Он восковой.
Уходи отсюдова!

Гулящая

Завладела киноварь
молодыми ртами,
поцелуя хинного
горечь на гортани.
Черны очи — пропасти,
беленькая челка… —
Ты куда торопишься,
шустрая девчонка?
Видно, что еще тебе
бедовать нетрудно,
что бежишь, как оттепель
ручейком по Трубной.
Всё тебе, душа моя,
ровная дорожка,
кликни у Горшанова
пива да горошка.
Станет тесно в номере,
свяжет руки круто,
выглянет из кофточки
молодая грудка.
Я скажу-те, кралечка,
отлетает лето,
глянет осень краешком
желтого билета.
Не замолишь господа
никакою платой —
песня спета: госпиталь,
женская палата.
Завернешься, милая,
под землей в калачик.
Над сырой могилою
дети не заплачут.
Туфельки лядащие,
беленькая челка…
Шустрая, пропащая,
милая девчонка!

Разговор с бывшей

Не деньга ли у тебя завелась,
что подстриглась ты и завилась?
Вот и ходишь вся завитая,
и висок у тебя — запятая!
Будь любезен, ты меня не критикуй,
у меня полон денег ридикуль.
Я Петровкой анадысь проходила
и купила ридикуль из крокодила.
Будь любезна, расскажи про это мне:
не стипендию ли класть в портмоне?
Или стала ты, повыострив норов,
получать гонорар от ухажеров?
Подозрительный ты стал, дорогой!
Он мне нужен для надоби другой —
а для пудреницы, хны и помады
и платочки чтобы не были помяты.
Ты не прежним говоришь языком,
да мое тебе слово — не закон,
этих дней не оборвать, не побороть их!
Разойдемся ж, как трамваи в повороте!
Белофетровой кивнула головой,
помахала ручкой — замшей голубой,
отдала кондуктору монету
и по рельсам заскользила — и нету!

Нащот шубы

У тебя пальтецо
худоватенькое:
отвернешь подлицо
бито ватенкою.
А глядишь, со двора —
не мои не юга,
а твои севера,
где снега да вьюга!..
Я за тайной тайги,
если ты пожелашь,
поведу сапоги
в самоежий шалаш.
А у них соболей —
что от них заболей!
А бобров, а куниц —
хоть по бровь окунись!
На ведмедя бела
выйду вылазкою.
Чтобы шуба была,
шкуру выласкаю.
Я ведмедя того
свистом выворожу,
я ведмедю тому
морду выворочу.
Не в чулках джерси,
подпирая джемпр, —
ты гуляй в шерсти
кенгуров и зебр,
чтобы ныл мороз,
по домам трубя,
чтоб не мог мороз
ущипнуть тебя.

Ей

Я покинул знамена
неба волости узкой,
за истоками Дона,
коло Тростенки Русской.
И увез не синицу,
но подарок почтовый,
а девицу-зеницу
за глухие трущобы.
И не поезд раскинул
дыма синие руки —
и, закинув на спину,
вынес тело подруги.
Волк проносит дитятю
мимо логов сыновних,
мимо леса, где дятел —
телеграфный чиновник.
То проточит звереныш
ржи заржавленный волос,
то качнется Воронеж, то —
Репьевская волость!
Хорошо ему, волку,
что она, мимо гая,
на звериную холку
никнет, изнемогая.

Грузинская

О, Картвелия целит за небо,
пули легкие дальше не были.
В небо кинемся амхинагебо,
двинем в скалы на взмахи сабли.
Чика красного, чика белого,
Чиковани и Жгенти, чокнемся! —
Сокартвелоши ми пирвелад вар! —
Говорю я, ко рту рожок неся.
Зноем обдал нас город Тбилиси.
Хорохорятся горы голубо.
Дождь на Мтацминде, тихо вылейся
и до Майдани мчи по желобам…

Любовь математика

Расчлененные в скобках подробно,
эти формулы явно мертвы.
Узнаю: эта линия — вы!
Это вы, Катерина Петровна!
Жизнь прочерчена острым углом,
в тридцать градусов пущен уклон,
и разрезан надвое я
вами, о, биссектриса моя!
Знаки смерти на тайном лице,
угол рта, хорды глаз — рассеки!
Это ж имя мое — ABC —
Александр Борисыч Сухих!
И когда я изогнут дугой,
неизвестною точкой маня,
вы проходите дальней такой
по касательной мимо меня!
Вот бок о бок поставлены мы
над пюпитрами школьных недель, —
только двум параллельным прямым
не сойтись никогда и нигде!

ТБЦ

Роза, сиделка и россыпь румянца.
Тихой гвоздики в стакане цвет.
Дальний полет фортепьянных романсов.
Туберкулезный рассвет.
Россыпь румянца, сиделка, роза,
крашенной в осень палаты куб.
Белые бабочки туберкулеза
с вялых тычинок-губ.
Роза, сиделка, румянец… Втайне:
«Вот приподняться б и „Чайку“ спеть!..»
Вспышки, мигания, затуханья
жизни, которой смерть.
Россыпь румянца, роза, сиделка,
в списках больничных которой нет!
(Тот посетитель, взглянув, поседел, как
зимний седой рассвет!)
Роза. Румянец. Сиделка. Ох, как
в затхлых легких твоих легко
бронхам, чахотке, палочкам Коха.
Док-тора. Кох-ха. Коха. Кохх…

Бой Спасских

Колокола. Коллоквиум
колоколов.
Зарево их далекое
оволокло.
Гром. И далекая молния.
Сводит земля
красные и крамольные
грани Кремля.
Спасские распружинило —
каменный звон:
Мозер ли он? Лонжин ли он?
Или «Омега» он?
Дальним гудкам у шлагбаумов
в унисон —
он до района Баумана
донесен.
«Бил я у Иоанна, —
ан, —
звону иной регламент
дан.
Бил я на казнях Лобного
под барабан,
медь грудная не лопнула, —
ан, —
буду тебе звенеть я
ночью, в грозу.
Новоград и Венеция
кнесов[2] и амбразур!»
Била молчат хвалебные,
медь полегла.
Как колыбели, колеблемы
колокола.
Башня в облако ввинчена —
и она
пробует вызвонить «Интерна —
ционал».
Дальним гудкам у шлагбаумов
в унисон —
он до района Баумана
донесен.

Девичий Именник


Ты искал имен девичьих,
календарный чтил обычай,
но, опутан тьмой привычек,
не нашел своей добычи,
И сегодня в рифмы бросишь
небывалой горстью прозвищ!
Легкой выправкой оленей
мчатся гласные к Елене.
В темном лике — Анастасья —
лепота иконостасья.
Тронь, и вздрогнет имя — Анна —
камертон, струна, мембрана.
И потянет с клички Фекла —
кухня, лук, тоска и свекла.
Встань под взмахом чародея —
добродетель — Доротея!
Жди хозяйского совета,
о модистка Лизавета!
Мармеладно-шоколадна
Ориадна Николавна…
Отмахнись от них рукою,
зазвени струной другою.
Не тебе — звучали эти
имена тысячелетий.
Тишина! Silence! и Ruhig!
Собери, пронумеруй их, —
календарь истрепан серый, —
собери их в буквы серий,
чтобы люди умирали,
как аэро, с нумерами!
Я хотела вам признаться,
что люблю вас, R-13!
Отвечаю, умилен:
Я люблю вас, У-1 000 000!

Северные письма



1

Севернее!
Севернее!
В серое!
В серебряное!
В сумерки,
рассеянные
над седыми дебрями!
Выше!
Выше!
Севернее!
Северней полет…
Шумный ветер стервенеет,
нескончаем лед.
Разве есть на свете юг?
Дай ответ!
Разве этих синих дуг
где-то нет?
Холод молод и растущ,
холод гол,
и гудит полярных стуж
колокол.
И назад уйти нельзя,
задрожав, —
выше — в гибель поднялся
дирижабль.



2

Сколько дымных
белых лет,
сколько длинных
кинолент
замерзало?
Сколько темных
звезд вослед
замерцало?
Путешествуем? Путешествуем
в снах туманных высот.
Мы над северным снегом шефствуем
с высоты пятисот.
Что за право? Какая охота?
Чьи ладони несут
миллион ледяных Хара-Хото
подо мною внизу?



3

Милая!
В таком аду,
где и лед
кричит «ату»,
с лету, сразу
разберешь,
до чего
наш мир хорош!
Слушай!
Мной осиротев,
вспомни,
вдруг похолодев,
на какой
я широте,
на какой
я долготе.



4

Недавно в безмолвную темень,
от ужаса сузив зрачки,
на самое полюса темя
они побросали флажки.
Смешные! Зеленые с красным,
но белое их замело.
Назад возвращаться не страшно,
и айсберг принять за мелок.
А южнее — лучше,
лучше — ближе к лету.
Северные люди
пели песню эту:
«Пимы наши,
пумы,
чумы наши,
шумы,
думы наши,
дымы
кажутся
седыми».
А южнее — лучше,
лучше — ближе к лету.
Мурманские люди
пели песню эту:
«Роба наша —
рыба,
слава наша —
ловля,
сельди
идут в сети,
тропы наши —
трапы».
А южнее — лучше,
лучше — ближе к лету.
В Новгороде люди
пели песню эту:
«Снится мне
пшеница,
рожь
всего дороже,
а ячменной
жмене
на пшене
жениться».
А южнее — лучше,
лучше — ближе к лету.
Черноморья люди
пели песню эту:
«У купальни —
пальмы;
ляг плашмя
у пляжа;
камбала
рукам была
тяжела,
как яшма».
Ниже! Туже! Туже!
Вдруг запахло стужей.
Кто-то у Батума
обо мне подумал.
Ты не проворонишь
звук из южных комнат?
Может, у Воронежа тоже,
может, помнят?..
Льдины, льдины, льдины…
Дирижабль, падая
на лед, в крик единый
разорвался надвое.



5

Предъявляйте полюсу счет,
стиснув брови до морщи,
от замерзших уже и еще
не замерзших.
Отбивая крылья грачам,
промерзало и пролетало,
сломя голову и крича,
голубое тело Латама[3].
Небывало низка земля,
не бывало пространства ниже.
Сколько градусов ниже нуля
и меня, обхватив, пронижет?
Но увидит пингвиний съезд,
как убит самолет разбегом,
как дотягивается SOS,
чтоб рукою схватить Шпицберген.



6

Этот кромешный округ,
граничащий с нами рядом,
подписывает картограф
словом: «Dediseratum».[4]
Парусники-нетопыри
так же носили Пири,
от ледяных осколков
так же спасался Кольгоу.
На ледяную крепость
шел погибать «Эребус»,
и, как они, замучен
дыбою льдов Амундсен.



7

Спросишь, бегло
проглядевши прессу,
что за пекло
бьет в нас из обреза?
Где «Малыгин»?
В ледовитом гуде
бледнолики
и бесследны люди.
У какой он
нынче параллели?
Он спокоен,
льды не поалели.
За тобою
я плыву, «Малыгин»,
китобоем
в этот лед великий,
и прилажен
парус к верху улиц,
такелажем
рифмы протянулись.
Уплывает, как дельфин —
фин-Финляндия.
Моря ширится разлив —
лиф-Лифляндия.
Как медведь пластами лап —
лап-Лапландия.
Корабля широкий крен —
грен-Гренландия.



8

Коду и азбуке
выучим айсберги,
килем железным
в гущу влетим,
на повороте
нам побороть их,
бело-зеленые
глыбы льдин.
Страшные лопасти
в волны вплавивши,
мы пробиваем
заторы,
громы кларнетов
и грохоты клавишей
в имени той,
о которой…
Первым теплом,
как тобою, обласканный,
ветер меня
облетает,
орден снежинки
на меховом лацкане
тает, дрожит
и не тает…



9

Скоро встретим
товарищей,
возвратившихся
сверху.
Скинут шапки
да варежки
да проделают
сверку.
Перед днями
хорошими
шапки теплые
стащат,
у кого
отморожено,
а кого
недостача…
Там,
где воет и мечется
море,
льдом облитое,
будет жить
человечество
голубой
теплотою.
Будем петь,
созывая,
кто смелее
и гибче,
острова
называя
именами
погибших.

Аладин у сокровищницы

Стоят ворота, глухие к молящим глазам и слезам.
Откройся, Сезам!
Я тебя очень прошу — откройся, Сезам!
Ну, что тебе стоит, — ну, откройся, Сезам!
Знаешь, я отвернусь,
а ты слегка приоткройся, Сезам.
Это я кому говорю — «откройся, Сезам»?
Откройся или я тебя сам открою!
Ну, что ты меня мучаешь, — ну,
откройся, Сезам, Сезам!
У меня к тебе огромная просьба: будь любезен,
не можешь ли ты
открыться, Сезам?
Сезам, откройся!
Раз, откройся, Сезам, два, откройся, Сезам, три…
Нельзя же так поступать с человеком, я опоздаю,
я очень спешу, Сезам, ну, Сезам, откройся!
Мне ненадолго, ты только откройся
и сразу закройся, Сезам…
Стоят ворота, глухие к молящим глазам и слезам.

Мелкие огорчения

Почему я не «Линкольн»?
Ни колес, ни стекол!
Не под силу далеко
километрить столько!
Он огромный, дорогой,
мнет дорогу в сборки.
Сразу видно: я — другой,
не фабричной сборки.
Мне б такой гудок сюда,
в горло, — низкий, долгий,
чтоб от слова в два ряда
расступались толпы.
Мне бы шины в зимний шлях,
если скользко едется,
чтоб от шага в змеях шла
злая гололедица.
Мне бы ярких глаза два,
два зеленоватых,
чтобы капель не знавать
двух солоноватых.
Я внизу, я гужу
в никельные грани,
я тебя разбужу
утром зимним ранним.
Чтоб меня завести,
хватит лишь нажима…
Ну, нажми, ну, пусти,
я твоя машина!

Поезд в Белоруссию

Предутренний воздух и сумрак.
Но луч! И в кустарную грусть
на сурмах, на сурмах, на сурмах
играет зарю Беларусь.
А поезд проносится мимо,
и из паровозной трубы —
лиловые лошади дыма
взлетают, заржав, на дыбы.
Поляны еще снеговиты,
еще сановиты снега,
и полузатоплены квиты
за толпами березняка.
Но скоро под солнцем тяжелым
и жестким, как шерсть кожухов
на квитень нанижутся бжолы
и усики июльских жуков.
Тогда, напыхтевшись у Минска,
приветит избу паровоз:
тепла деревянная миска,
хрустит лошадиный овес.
И тут же мне снится и чуется
конницы топот и гик,
и скоро десницу и шуйцу
мы сблизим у рек дорогих.
Чудесный топор дровосека,
паненка в рядне и лаптях…
Прекрасная! Акай и дзекай,
за дымом и свистом летя!

Над нами

На паре крыл
(и мне бы! и мне бы!)
корабль отплыл
в открытое небо.
А тень видна
на рыжей равнине,
а крик винта —
как скрип журавлиный.
А в небе есть
и гавань, и флаги,
и штиль, и плеск,
и архипелаги.
Счастливый путь,
спокойного неба!
Когда-нибудь
и мне бы, и мне бы!..

На кругозоре

На снег-перевал
по кручам дорог
Кавказ-караван
взобрался и лег.
Я снег твой люблю
и в лед твой влюблюсь,
двугорый верблюд,
двугорбый Эльбрус.
Вот мордой в обрыв
нагорья лежат
в сиянье горбы
твоих Эльбружат.
О, дай мне пройти
туда, где светло,
в приют Девяти,
к тебе на седло!
Пролей родники
в походный стакан.
Дай быстрой реки
черкесский чекан!

Ветер

Скорый поезд, скорый поезд, скорый поезд!
Тамбур в тамбур, буфер в буфер, дым об дым!
В тихий шелест, в южный город, в теплый пояс,
к пассажирским, грузовым и наливным!
Мчится поезд в серонебую просторность.
Всё как надо, и колеса на мази!
И сегодня никакой на свете тормоз
не сумеет мою жизнь затормозить.
Вот и ветер! Дуй сильнее! Дуй оттуда,
с волнореза, мимо теплой воркотни!
Слишком долго я терпел и горло кутал
в слишком теплый, в слишком добрый воротник.
Мы недаром то на льдине, то к Эльбрусу,
то к высотам стратосферы, то в метро!
Чтобы мысли, чтобы щеки не обрюзгли
за окошком, защищенным от ветров!
Мне кричат: — Поосторожней! Захолонешь!
Застегнись! Не простудись! Свежо к утру! —
Но не зябкий инкубаторный холеныш
я, живущий у эпохи на ветру.
Мои руки, в холодах не костенейте!
Так и надо — на окраине страны,
на оконченном у моря континенте,
жить с подветренной, открытой стороны.
Так и надо — то полетами, то песней,
то врезая в бурноводье ледокол, —
чтобы ветер наш, не теплый и не пресный,
всех тревожил, долетая далеко.

Свиданье

Я пришел двумя часами раньше
и прошел двумя верстами больше.
Рядом были сосны-великанши,
под ногами снеговые толщи.
Ты пришла двумя часами позже.
Все замерзло. Ждал я слишком долго.
Два часа еще я в мире прожил.
Толстым льдом уже покрылась Волга.
Наступал период ледниковый.
Кислород твердел. Белели пики.
В белый панцирь был Земшар закован.
Ожиданье было столь великим!
Но едва ты показалась — сразу
первый шаг стал таяньем апрельским.
Незабудка потянулась к глазу.
Родники закувыркались в плеске.
Стало снова зелено, цветочно
в нашем теплом, разноцветном мире.
Лед — как не был, несмотря на то что
я тебя прождал часа четыре.

Мексиканская песня

Тегуантепек, Тегуантепек,
страна чужая!
Три тысячи рек, три тысячи рек
тебя окружают.
Так далеко, так далеко —
трудно доехать!
Три тысячи лет с гор кувырком
катится эхо.
Но реки те, но реки те
к нам притекут ли?
Не ждет теперь Попокатепетль
дней Тлатекутли.
Где конь топотал по темной тропе,
стрела жужжала, —
Тегуантепек, Тегуантепек,
страна чужая!
От скал Сиерры до глади плато —
кактус и юкка.
И так далеко, что поезд и то
слабая штука!
Так далеко, так далеко —
даже карьером
на звонком коне промчать нелегко
гребень Сиерры.
Но я бы сам свернулся в лассо,
цокнул копытом,
чтоб только тебя увидеть в лицо,
Сиерры чикита!
Я стал бы рекой, три тысячи рек
опережая, —
Тегуантепек, Тегуантепек,
страна чужая!

Стихи на сон


Пусть тебе не бредится
ни в каком тифу,
пусть тебе не встретится
никакой тайфун!
Пусть тебе не кажется
ни во сне, ни въявь,
что ко дну от тяжести
устремляюсь я.
Даже если гибелью
буря наяву,
я, наверно, выплыву,
дальше поплыву.
Стерегу и помню я,
навек полюбя:
никакой Японии
не схватить тебя.
Утром время радоваться,
не ворчи,
не грусти без надобности —
нет причин.
Пусть тебе не бредится
ни в каком тифу,
пусть тебе не встретится
никакой тайфун!

Сон с продолжением


Не спится мне и снится,
что я попал в беду,
что девочка в платье ситцевом
тонет в моем бреду.
Тянется рука беленькая
к соломинке на берегу,
но я с кроватного берега
руки протянуть не могу!
Я мучаюсь, очень мучаюсь,
хочу поднять глаза,
но их ни в коем случае,
приоткрыть нельзя.
Я сон этот точно выучил:
он в полдень еще ясней…
Как страшно, что я не выручил
ту девочку во сне!

Последние ночи

Ингалятор, синий спирт,
и она не спит.
— Сядь поближе, милый мой,
на постель мою,
сделай так, чтоб вдруг зимой
засиял июль…
— Хорошо, я попрошу,
сговорюсь с сестрою,
я подумаю, решу,
что-нибудь устрою.
— Милый, в горле моем дрожь,
высохло, прогоркло.
Ты другое мне найдешь
какое-нибудь горло?
Синий отсвет кинул спирт
на подушку белую…
— Не тревожься, лучше спи,
я найду, я сделаю.
— Милый, сделай для меня,
чтоб с такою болью
год один хотя бы я
прожила с тобою.
Вместе в будущем году
к золотому пляжу…
— Все устрою, все найду… —
А сам плачу, плачу…

Боль

Умоляют, просят: — Полно,
выпей, вытерпи, позволь,
ничего, не будет больно… —
Вдруг, как молния, — боль!
Больно ей, и сразу мне,
больно стенам, лампе, крану.
Мир окаменев,
жалуется на рану.
И болят болты у рельс,
и у угля в топках резь,
и кричат колеса: «Больно!»
И на хлебе ноет соль.
Больше — мучается бойня,
прикусив у плахи боль.
Болит все, болит всему,
и щипцам домов родильных,
болят внутренности у
снарядов орудийных,
моторы у машин, закат
болит у неба, дальние
болят у времени века,
и звон часов — страдание.
И это всё — рука на грудь —
молит у товарищей:
— Пока не поздно, что нибудь
болеутоляющее!

ТВОЯ ПОЭМА (1937)[5]

Клаве


Сегодня
июня первый день,
рожденья твоего
число.
Сдираю
я
с календаря
ожогом ранящий
листок…
О, раньше!
Нам с тобой везло.
С цветами
в тишь,
пока
ты спишь, —
с охапкой лепестков
и лент
будить губами,
тронуть лишь
вопросом:
«Сколько тебе лет?»
И на руку
надеть часы.
«Красивые они,
носи…»
Не будет больше
лет тебе!
Часам
над пульсом
не ходить!
Но я ж привык
будить,
дарить,
вывязывая
вензеля
из букв:
Ка, эЛ, А, Вэ и А…
Как быть?
Что подарить теперь,
чтоб ты взяла?..
Стихи одни,
где мы с тобой
сквозь плач видны,
где «ты!» —
в слезах воскликну я,
твоя поэма!
В горький срок
я,
как с ожога
бинт, сорвал
с календаря
листок,
даря
запекшиеся в ночь
слова.
Теперь ничто —
стихи одни
меня
мечтой
вернут в те дни;
в стихах
я возвращаюсь вновь
в тревогу снов —
дорогой вспять
опять в свою беду
опять
в бреду
сведенных болью
рифм
я в комнату
к тебе
бреду.
Опять
твой столик,
твой стакан
и столько
склянок,
ампул,
игл!
И лампу
доктор ловит лбом,
циклопа
никелевый глаз
наводит блик
на ужас язв,
о,
в горлышке
твоем больном.
Каких тут
не было врачей!
Чей стетоскоп
с тоской
не лег
на клочья легких
у плеча?!
Едва стучит
в руке врача
твой
нитевидный пульс!
Твой бред.
Твой лоб
нагрет
ладонью проб.
— Как голова?
— Немного льда?
А как погода?
— Холода… —
Я лгал:
три дня,
как таял март,
лишь утром
лужи леденя.
Под сорок
жар
взбежал
с утра.
То капли каплил
невпопад
гомеопат.
Принес тебе
тибетский лекарь
пряных трав.
Рука профессора
прижгла
миндалины.
Пришла
старуха знахарка.
Настой
на травке
принесла простой…
Ты говорила мне:
— Лечи
чем хочешь —
каплями,
травой…
И пахли
грозами лучи
от лампы дуговой.
А ты
уже ловила воздух ртом.
И я
себя
ловил
на том,
что тоже
воздух ртом
ловлю
и словно за тебя
дышу.
Как я тебя люблю!
Спешу —
то причесать тебя,
то прядь
поправить,
то постель
прибрать,
гостей ввести,
то стих прочесть…
Не может быть,
что ты
не сможешь жить!
Лежи!
Ни слова лжи:
мы будем жить!
Я отстою
тебя,
свою…
И вытирал
платочком рот,
и лгал —
мне врач сказал:
умрет.
А что я мог?
Пойти в ЦК?
Я был в ЦК.
Звонить в Париж?
Звонил.
Еще горловика
позвать?
Я звал.
(А ты горишь!)
Везти в Давос?
О, я б довез
не то что на Давос —
до звезд,
где лечат!
Где найти лекарств?
И соли золота,
и кварц,
и пламя
финзеновских дуг —
все!
Все перебывало тут!
А я надеялся:
а вдруг?
А вдруг изобретут?
Вокруг
сочувствовали мне.
Звонки
товарищей,
подруг:
— Ну как?.. —
Как
руки милые
тонки!
Как
мало их
в моих руках!
Потом остался
морфий.
Я
сам набирал
из ампул яд.
Сам впрыскивал.
А ты несла
такую чушь
про «жить со мной,
про юг
и пляж со мной,
про юж…
и ляг со мной,
родной…»
И бредила:
«Плечом
к лучу,
на башню Люсину
лечу,
к плечу жирафик
и верблюд.
Родной,
я так тебя люблю,
так обожаю,
все терпя
лишь для тебя!..»
А морфий
тащит
в мертвый сон,
и стон,
и жар
над головой,
и хрип
чахотки горловой.
Ты так дышала,
будто был
домашний воздух
страшно затхл,
и каждый вдох
тебя губил…
Покорность странная
в глазах.
Вдруг улыбалась,
пела вдруг,
звала подруг,
просила — мать,
потом
на весь остаток дня
все перестала
понимать.
Под ночь
увидела меня
и издали уже,
из нет
последним
шепотом любви:
— А ты смотри
живи,
еще Володька есть… —
И в бред,
в дыханье,
в хрип,
в — дышать всю ночь.
Помочь
никто уже не мог.
Врач говорит,
что он не бог.
Я бросился
на свой матрас,
и плечи плач
потряс.
Устал
и утонул
во сне.
Я спал
среди каких-то скал
с тобой,
еще живая ты!
Губой
ресницы трогаю,
пою:
ты мне нужна,
ты мне мила!..
Стук.
Просыпаюсь.
В дверь мою
мать постучалась:
— Умерла…
Прошло
лишь тридцать дней пустых,
как пульс утих,
как лоб остыл,
как твой
последний след
простыл, —
от того дня,
как не к тебе
пришли,
а к ней
друзья, родня,
лишь тридцать дней,
как вместо
«ты»
ты стала «та»,
как Тышлер[6]
на квадрат листа
тушь наносил
и не просил
«не двигаться!» —
она сама
себя
как мертвая вела,
сама
не двигалась.
С ума
я не сходил,
а больше сам
мать
успокаивал;
снимать
ее с постели в гроб
пришел,
и платья
синий шелк
в цветах
оправил сам,
и к волосам
приладил с дрожью
косу ту,
что бронзой
светится насквозь…
Вокруг
и в гроб
побольше роз,
чтоб ей
лежалось,
как в саду.
Прощай, прощай!
Я девять лет
брал счастье
за руку
и вел, —
и нет
его!
Я должен встать
и жизнь перелистать
и, встав,
начать
все
с чистого листа.
Как
мир за месяц
поредел!
Ну да,
я здесь,
а Клава где?
Где
эта сказочная «Гда»,
жизнь,
где без нас идут года?
Нет!
Я не мрачен.
Я хочу
войти с другими
к жизни в дом,
пробиться
к чистому лучу
поэзии
своим трудом.
Я говорю:
работай,
лезь
по строчке
лестничной
к звезде!
Я не уйду.
Я жив.
Я здесь!
Ну да,
я здесь,
а Клава где?
Вначале,
десять первых дней,
я позабыл
рыдать над ней.
Меня знобил
какой-то грипп
больного полузабытья.
Должно быть, я
не влип
еще
в топь
трудной жизни
без тебя.
Как прочно
всажен в ребра нож, —
должно ж
так сердце наболеть,
чтоб на балет
пойти в Большой.
С оглохшей
наглухо душой
шел
в «Метрополь»,
часов до трех
в ночь
на бульварную скамью,
в полузнакомую
семью, —
я стал тащиться
в те места,
куда б не стал
ходить при ней,
но только не домой,
где ждет,
где жжет меня
мой враг стальной…
Мыслишкой —
сразу кончить все —
не слишком страшно
сжать висок.
Подумаешь!
В Москве ночной
при телефоне
эта мысль,
как ни томись,
была вполне
карманной,
тихонькой,
ручной.
Но дома!
Где лежит пятном —
да,
на пол пролитый
ментол
и стул
на коврике цветном,
вся наша мебель,
старый стол…
Там эта мысль
меня могла
пугнуть из-за угла.
Но где-то ж надо спать!
Все та ж
на третий
лестница
этаж.
Потащишься —
в передней свет,
а Клавы
просто дома нет.
Нет…
Клавы
просто нет
всерьез!
Ни роз,
в каких лежала,
ни
косы,
молчат ее часы,
свернулся змейкой
бус янтарь,
и цепко
держит календарь
несорванные дни.
Тут старый
с платьицами шкаф,
доха в духах,
белье ее,
подаренные пустяки,
мои стихи
в тетрадке и
две прядки
русые
твои.
Еще тогда
я срезал прядь,
в тетрадь
упрятал
и достал,
и на столе,
косясь
на них,
я стал
раскладывать пасьянс
из локонов твоих
льняных.
На счастье
клал их
так
и так,
гадал,
подглядывал
под масть
льняных,
соломенных,
витых.
Как я ни жулил,
ты —
не выходила!
Как ни старался,
ты —
не получалась!
Никак!
Глазами
в синяках бессонниц
я увидел свой
револьвер
с сизой синевой.
Он — маузер,
он вот такой:
попробуешь рукой
на вес —
он весь
как поезд броневой,
стреляться из него —
как лечь
под колесо.
Свое лицо
я трогал дулом.
К жару скул
примеривал,
ко рту,
к виску
и взвешивал
в руке
заряд,
где десять медных гильз
горят.
Мне жизнь не в жизнь,
а выход — вот.
Нигде,
хоть всей землей кружись,
нигде —
в воронежском селе
двойник любимой
не живет.
А выход вот:
в стальном стволе,
В сосновом
письменном столе.
На!
Прислонись
к стене,
и стань,
и оттяни
замок к себе,
пусть маслянисто
ходит сталь
в крупнокалиберной судьбе.
Тебя обстанет
цепкий ад
рефлексов,
сопряженных с ней,
во сне
ее глаза стоят.
Скорей вложи обойму, на!
Стихи?
Она!
Весь мир?
Она!
Ты будешь плакать
у окна
и помнить,
помнить,
помнить лоб
с косой соломенной
и рот —
у всех дверей,
у всех ворот,
куда тебя
ни привело б.
Но, знаете,
я думал жить.
И лучше,
что замкнул на ключ
свой стол
и в нем железный ствол.
И ключ —
столу на уголок,
и лег,
не зарыдав
в тот раз,
на свой матрас.
Не спал,
сквозь пальцы
видел я:
ключ сполз,
сам
ящик отпер,
щелк —
и выглянула из стола
насечка деревянных щек
и указательный
ствола.
Револьвер мой
вспорхнул,
поплыл
под потолком лепным,
кругом,
кривым когтем вися.
Вся
комната кружила с ним,
с патроном запасным.
Кружил
и у подушки
врылся в пух,
как друг,
что лучше новых двух
и издавна
со мной дружил.
Пока он ждал
бессильных рук,
я вспомнил:
у меня есть друг
на Трубниковском.
(Серый дом,
крутая лестница
и дверь…)
Не вспомни я о нем,
сейчас
я б не ходил
среди живых.
Срываешь дождевик,
бредешь
в плеск —
в дождь,
тоску свою таща,
текут со щек —
еще! еще! —
капельки плача
и дождя.
Лишь я вошел к нему,
лишь сел,
сказал,
что заночую тут,
что дома моют,
окна трут
и куча дел, —
как телефон
вздрогнул,
звоночком
ночь дробя.
Друг
трубку снял:
— Кого? Его? —
И трубку протянул:
— Тебя.
Шел
шепот
медным волоском.
(Алло?
Не Клава это, нет!)
То проволочным
голоском
револьвер
шепчет
в ухо мне.
Внушает:
«Я могу помочь,
ночь
подходящая вполне
для наших с вами
дел.
Предел
я положу
желанью жить.
Позвольте
положить
в висок
вам сплава
узенький кусок.
Вас Клава б
не ругала
за —
глаза,
что вы идете к ней.
Вам
дуло —
выход из любви,
из ада
„нет ее“,
из дней
без глаз ее,
без губ,
без рук, —
вы ж как без рук…»
И я пошел
к Большой Ордынке,
к тупику,
домой —
где ждет меня,
где жжет,
маня,
меня
мой враг стальной…
Бульваром Гоголевским,
где
в наш старый дом,
да,
каждый день,
мы шли вдвоем.
Где ни пройдешь,
весь грунт
нас помнит от подошв
до рифм
прочитанных поэм,
от Гоголя
до буквы «М».
Как пить —
не пивши тридцать дней,
как есть,
не евши…
Я — о ней!
Как шарят папирос
(курить!).
Где тень
ее
среди берез?
Как повторить
пропавший день?..
…Я отпер
ящик.
Отпил
пыль
с губ
и сошел с ума уже.
И вынул маузер.
Он был
груб,
туг в ходу
и длиннорыл.
Открыл
сине-стальной
замок…
Мой сын
агукнул
за стеной,
пролепетал, замолк.
Как вор,
я сдвинул скобку,
снял затвор,
пружину вынул,
вырвал ствол,
стальную сволочь
мял и рвал,
развинчивал
и вынимал
из самой малой части
часть…
Сейчас
он сам умрет,
сочась
холеным маслом льна —
его слюна;
лишь лязг
да бряк,
разобранный добряк —
лишь грязь,
грозящий брак
кусков стальных…
О, убежать,
уснуть от них!..
Да, лишь бы сон —
и я спасен!
Спит сын
и видит грудь во сне.
Голос любимой
пел
во мне.
«Смотри живи…» —
напоминал.
Вот беленький,
как школьный мел,
бай-бай, и спатки —
люминал…
Да…
Три таблетки
в три глотка…
Мне три годка…
Пополз щенком
под стол,
под свежую сосну.
Коснулся
наволоки щекой
и
камнем
вниз
пошел
ко сну.
На самом дне,
на травах снов,
я снова
рядом
шел с тобой
тропой
в цветы,
в дыханье сна.
И снова —
не «она»,
а «ты»!
Мы шли
в сплошной ромашкин луг,
луг был
как хоровод подруг,
как сбор
в «День белого цветка»
в пользу чахоточных больных.
Мир белых солнц!
Ты ходишь в них,
цветам не больно —
так легка.
И машет нам
ромашек луг.
Мы шли,
не размыкая рук,
и я тебя просил:
— Нет сил
мне жить, родная,
без тебя,
дозволь с тобою
вдаль пойти,
нам по пути… —
Ее глаза
мне жалко бросили:
«Нельзя».
Мы вышли вдруг
на новый луг, —
луг незабудок
начал цвесть;
трудом
голубоглазых швей
он в крестик шведский
вышит весь
и весь —
в цветочную пыльцу.
А синий цвет
тебе к лицу,
твой сарафан
из луга сшит.
— Куда спешить?
Мы сядем здесь,
послушай,
взвесь,
мне трудно врозь,
не брось
меня.
Обсудим все:
я в сотый раз прошу —
пусти!
Один
бродить я не могу! —
Как жаль тебе меня,
прости,
но
«нет»
с твоих слетает губ.
Мы вышли
на жужжащий луг
жуков,
кузнечиков
и пчел.
С тобой
я локоть к локтю
шел
и терся о плечо
щекой.
Рой пчел
кружился у волос,
кололся колос,
рос щавель,
на камне
мох
ржавел
у ног.
Туберкулез —
он мог
отнять,
я ж
только мог тебя обнять
и так остаться,
обнявшись.
Выскальзывала
ты из рук.
Весь
в парашютах,
снялся луг
и —
одуванчиками —
ввысь!
Отсюда
вышли мы
к Тверской,
она спускалась
вниз,
к Неве,
к нам
ветерок подул
морской,
плыл Севастополь
в синеве.
По Ленинградскому шоссе
прошли
Воронежем в село,
где снова луг
стоял в росе,
где детство
ситчиком цвело.
Ордынкой
вышли
в Теберду,
Эльбрус
укутан
в снег-башлык,
по трещинам его,
по льду
мы к морю Черному
сошли.
Там сели в лодку мы
без слов,
на ней была
кровать
и гроб,
по улице Донской
веслом —
венком
с автомобиля
греб.
И я молил
твои глаза,
и все:
нельзя,
нельзя,
нельзя…
Не блажь
ведь то, что я прошу!
Куда-нибудь
еще
пойдем!
Был перед нами
желтый пляж,
и моря шум,
и волн подъем,
и край пути
с тобой вдвоем.
Ты просишься
проститься,
но
я обо всем
просил давно.
Уже дошли?
А мне куда?
Как
морем
прошагать года?
Чем без тебя
дожить до ста,
мне лучше,
тронув свой висок,
пустынной дюной
урны
стать,
к часам песочным
лечь в песок…
Как хочется
тебе со мной
играть
в наш милый
мяч земной!
Заплакать —
не расстаться нам:
что тут —
слеза,
то выстрел там.
Нельзя,
чтоб с глаз
сползла слеза!
Ты,
не заплакав,
от груди
ребенка отняла,
дала
и молвила:
— Один иди… —
И взгляд ее
на мне замерз,
и лоб ее,
прохладней льдин,
губами тронул
и один
пошел…
Я
ногу на волну
занес
и сразу
поднят был
волной,
Ступил,
качнулся,
как больной,
и соскользнул с волны,
и вновь
зеленой пеной
брошен вверх,
как смытый с верфи
мачты ствол,
я стоймя
с волн
сходил и шел
с щекою сына
на щеке.
А вдалеке —
да,
ты одна
видна
в песчаном пляже сна,
да,
как сквозь воду,
неясна…
О,
помыкало море мной!
Нас
Ной не взял
в ковчежный дом,
каюту
в чреве
не дал кит.
Моисей
сияющим жезлом
морской воды
не раздвоит.
Качаясь
на своих двоих,
я
это море
мыкал сам то
пеной вверх,
то — ух! —
к низам,
в бутылочно-соленый
пласт.
Шагать по ним,
да не упасть!
Мальчонку
я прижал
к пальто,
чтобы не то
что хлест воды,
а дым,
а капелек пыльца
не тронула
его лица.
Мой трудный шаг
в подъем и спад,
баланс
у гребня на горбе,
то бульканье
и бурю ту
он люлькой
представлял себе.
(«Качают,
ну и буду спать…»)
Сынишка,
он
сквозь сон:
«Агу», —
а ты
на берегу,
не ждешь,
нет,
наша встреча
не близка,
ты только
блестка
солнца
в дождь
в полоске узенькой
песка.
Шаг —
и того не отыскать.
И нет
полоски
позади.
И шторм
затих.
Шуметь-то
что?
Все глаже
водяные рвы,
а дальше
завиднелась
гладь
ниже воды,
тише травы,
волна
аж просится:
«Погладь».
И я
с волны
ступил
на зыбь,
вглубь
стая рыб,
и ил,
и штиль
хвост солнца
морем распустил…
Тут
новый берег
подан мне,
в ладонь
камней
положен порт.
Я вытер
пот
воды и слез,
с подошв ракушки сбил
и сквозь
шаганье улиц
в жизнь прошел.
Куда я вышел?
Стал,
прочел
двух новых улиц имена.
Припоминал…
Не я,
а сын
смотрел
впервые
окнам в синь.
Проснувшись
в мире
первый раз,
трамвай,
как погремушку,
тряс.
«Уа!» —
сказал трамваю «А».
И мне
в новинку
был Арбат.
Я здесь бывал
и не бывал.
Тверской бульвар,
где стынет мой
по ямбу
бронзовый собрат.
В вагоне
место на скамье
нам уступил старик.
Я сел.
В трамвае,
как в одной семье,
все точно знали,
что со мной
и что за море
за спиной.
На Мыс Желанья
я хочу
лететь,
лететь…
Маршрут
себе
я начерчу,
меня пошлют
навстречу
дующей судьбе.
Что этот Мыс?
Желанье?
Жизнь?
Поэзия?
Социализм?
Любовь?
Москва? —
все те слова,
которыми
нельзя солгать,
которыми
я буду вам
стихи
о будущем
слагать.
Куда себя мне деть?
Лететь!
Перелететь
мой плач навзрыд
желаньем —
отстоять Мадрид!
Желаньем,
чтобы этот стих
шагал за нею
вслед
и вслед,
желаньем —
сына
в двадцать лет
к присяге красной
привести.
Пусть помнится
навеки мне
наш путь,
мой плач,
твой взгляд во сне,
с тобой
мы вымечтали
Мыс,
куда
моя
взметнется
мысль.
Я встал,
и сразу —
рядом стол.
Обрубки маузера —
вот.
Боёк,
прицел,
пружина,
ствол.
Ему,
оставь его
в дому,
дай только волю, —
оживет.
Скорей на мост
к Москве-реке,
мой груз
в руке,
под мостом — синь.
Любовь
приказывает:
«Кинь!»
Вот здесь
конец
моей беде,
я маузер
с моста
бросил вниз:
— Кругами завернись
в воде,
войди в пески
реки Москвы
и вройся
дулом
в ил и слизь!
А ты
на берегу,
на том —
спасибо,
милая,
за жизнь.
Еще проплачу я
не раз,
не раз
приникну
к прядке ртом,
не раз
я вспомню
жалость глаз
и слабость
твоих бедных рук.
Не раз
я вскрикну:
«Клава!» —
вдруг.
Где б ни был я:
у южных пальм,
у скользких льдов,
у горных груд,
где я
палатку
ни развесь, —
кровать
твоя
была
вот тут,
и столик
твой стоял
вот здесь,
и тут
меня
любила
ты!
Какие б я
ни рвал цветы,
тот луг
начнет
в глазах кружить!
Когда мне будет
плохо жить, —
хотя б во сне,
не наяву, —
ресницы мне
раздвинь,
приснись,
коснись
хотя б во сне
рукой,
шепни:
«Живи…»
И я живу,
тебя,
как воздух,
ртом ловлю,
стихом,
последнею строкой
леплю
тебе
из губ:
люблю.

СТОН ВО СНЕ (1937–1939)

«Сказали мне…»

Сказали мне, что я стонал
во сне.
Но я не слышал, я не знал,
что я стонал во сне.
Я не видал ни снов, ни слов
я не слыхал — я спал, —
без сновидений сон.
Товарищ утром мне сказал,
что слышал долгий стон,
как будто больно было мне —
так я стонал во сне.
Да, все, что сдерживалось днем
затихшее в быту дневном,
уже давно не боль,
не рана, а спокойный шрам,
рубец, стянувшийся по швам, —
а что для шрама соль?
Да! Я забыл луга в цвету
и не стонал о ней, —
я стал считать ту,
что любил,
почти любовью детских дней.
Но если б знали вы —
как это все взошло со дна,
очнулось смутной раной сна
и разошлось, как швы.
Но я не видел ничего
во сне. Я спал без снов.
Товарищ в доме ночевал,
и это я узнал со слов…
Как мог таким я скрытным стать
и спрятать от себя
боль и бездумно спать?
Но боль живет, и как ни спишь,
и как ни крепок сон,
какую б ночь ни стлала тишь —
все слышит, знает стон,
все помнит стон, он не забыл
ту, что бессонно я любил
в дали ушедших дней,
стон мне напоминал о ней,
чтоб днем не больно было мне,
чтоб я стонал во сне.

Случай с телефоном

Жил да был Телефон
Телефонович.
Черномаз целиком,
вроде полночи.
От него провода
телефонные,
голосами всегда
переполненные.
То гудки, то слова
в проволоке узкой,
как моя голова —
то слова, то музыка.
Раз читал сам себе
новые стихи я
(у поэта в судьбе
есть дела такие).
Это лирика была,
мне скрывать нечего —
трубка вдруг подняла
ухо гуттаперчевое.
То ли ловкая трель
(это, впрочем, все равно), —
Телефон посмотрел
заинтересованно.
Если слово поет,
если рифмы лучшие,
трубка выше встает —
внимательней слушает.
А потом уж — дела,
разговоры длинные…
А не ты ли была
в те часы на линии?..

Нет Золушки

Я дома не был год. Я не был там сто лет.
Когда ж меня вернул железный круг колес —
записку от судьбы нашел я на столе,
что Золушку мою убил туберкулез.
Где волк? Пропал. Где принц? Исчез. Где бал? Затих.
Кто к Сказке звал врача? Где Андерсен и Гримм?
Как было? Кто довел? Хочу спросить у них.
Боятся мне сказать. А все известно им.
Я ж написал ее. Свидетель есть — перо.
С ней знался до меня во Франции Перро!
И Золушкина жизнь, ее «жила-была» —
теперь не жизнь, а сон, рассказа фабула.
А я ребенком был, поверившим всерьез
в раскрашенный рассказ для маленьких детей.
Все выдумано мной: и волк, и дед-мороз…
Но туфелька-то вот и по размеру ей!
Я тоже в сказке жил. И мне встречался маг.
Я любоваться мог хрустального горой.
И Золушку нашел… Ищу среди бумаг,
ищу, не разыщу, не напишу второй.

Четыре сонета



1

Сад, где б я шил, — я б расцветил тобой,
дом, где б я спал, — тобою бы обставил,
созвездия б сиять тобой заставил
и листьям дал бы дальний голос твой.
Твою походку вделал бы в прибой
и в крылья птиц твои б ладони вправил,
и в небо я б лицо твое оправил,
когда бы правил звездною судьбой.
И жил бы тут, где всюду ты и ты:
ты — дом, ты — сад, ты — море, ты — кусты,
прибой и с неба машущая птица,
где слова нет, чтоб молвить: «Тебя нет», —
сомненья нет, что это может сбыться,
и все-таки — моей мечты сонет



2

не сбудется. Осенний, голый сад
с ней очень мало общего имеет,
и воздух голосом ее не веет,
и звезды неба ею не блестят,
и листья ее слов не шелестят,
и море шагу сделать не посмеет,
крыло воронье у трубы чернеет,
и с неба клочья тусклые висят.
Тут осень мне пустынная дана,
где дом, и куст, и море — не она,
где сделалось утратой расставанье,
где даже нет следа от слова «ты»,
царапинки ее существованья,
и все-таки — сонет моей мечты




3

опять звенит. Возможно, что не тут,
а где-нибудь — она в спокойной дреме,
ее слова, ее дыханье в доме,
и к ней руками — фикусы растут.
Она живет. Ее с обедом ждут.
Приходит в дом. И нет лица знакомей.
Рука лежит на лермонтовском томе,
глаза, как прежде карие, живут.
Тут знает тишь о голосе твоем,
и всякий день тебя встречает дом,
не дом — так лес, не лес — так вроде луга.
С тобою часто ходит вдоль полей —
не я — так он, не он — твоя подруга,
и все-таки — сонет мечты моей




4

лишь вымысел. Найди я правду в нем,
я б кинул все — и жизнь и славу эту,
и странником я б зашагал по свету,
обшарить каждый луг, и лес, и дом.
Прошел бы я по снегу босиком,
без шапки по тропическому лету,
у окон ждать от сумерек к рассвету,
под солнцем, градом, снегом и дождем.
И если есть похожий дом такой,
я к старости б достал его рукой:
«Узнай меня, любимая, по стуку!..»
Пусть мне ответят: «В доме ее нет!»
К дверям прижму иссеченную руку
и допишу моей мечты сонет.

Письмо без адреса




Первое

Я всю ночь писал письмо,
все сказал в письме.
Не писать его не смог,
а послать — не смел.
Я писал письмо всю ночь,
в строки всматривался,
только нет на свете почт
для такого адреса.
Если б я письмо послал —
что слова на ветер.
Той, которой я писал,
нет на свете.




Второе

А я кораблик сделал
из письма,
листок бумаги белой
сложил, не смял.
И в уйму светлых капелек
пустил по реке:
«Плыви, плыви, кораблик,
к ее руке».
А вдруг она на пристани,
спеша домой,
заметит издали
бумажный мой…
Но я боюсь — бумажный
потонет, протечет,
и строки очень важные
она не прочтет.




Третье

А я письмо переписал,
и все сказал в письме я,
и сделал — бросил в небеса
воздушного змея.
«Лети, лети, почтовый змей,
пусть туча не догонит,
но где-то в мире встреться с ней
и дайся ей в ладони».
Но я боюсь — сверкнет гроза
зарницами и зорями, —
и где лежит, и что сказал
мой бедный змей изорванный?




Четвертое

А я, не смыкая глаз,
до рассвета сизого,
буду много, много раз
письмо переписывать.
По улицам, по шоссе,
у вокзальной башенки —
буду класть его во все
почтовые ящики,
вешать его на дубы,
клеить его на клены,
на стены и на столбы,
на окна и колонны.




Последнее

Я пришел, и знать не знал,
ведать не ведал,
и во сне не видел сна,
и не ждал ответа.
А пришел, подумал только:
«Вот пришел бы ответ»,—
лишь подумал и со столика
поднял конверт.
Я узнал любимый почерк,
ее руку около,
завитки знакомых строчек,
волосики с локона.
А написано в письме
голосом в тиши:
«Ты искать меня не смей,
писем не пиши.
Я ушла навеки — надолго
и не в близкий путь,
не пиши и не надо,
лучше забудь.
И не надо змеев по небу
и листков на столбы, —
я прошу тебя: кого-нибудь
найди, полюби…»
А страницы в пальцах тают,
не дочитан ответ,
я еще письмо читаю,
а письма уже нет.
Завитки любимых строчек
ищут глаза еще,
но меж пальцев только почерк,
и то — исчезающий.

Воспоминание

Тихое облако в комнате ожило,
тенью стены свет заслоня.
Голос из дальнего, голос из прошлого
из-за спины обнял меня.
Веки закрыл мне ладонями свежими,
розовым югом дышат цветы…
Пальцы знакомые веками взвешены,
я узнаю: да, это ты!
Горькая, краткая радость свидания;
наедине и не вдвоем…
Начал расспрашивать голос из дальнего:
— Помнишь меня в доме своем?
С кем ты встречаешься? Как тебе дышится?
Куришь помногу? Рано встаешь?
Чем увлекаешься? Как тебе пишется?
Кто тебя любит? Как ты живешь?
Я бы ответил запрятанной правдою:
мысль о тебе смыть не могу…
Но — не встревожу, лучше — обрадую.
— Мне хорошо, — лучше солгу.
class="stanza">
Все как по-старому — чисто и вымыто,
вовремя завтрак, в окнах зима.
Видишь — и сердце из траура вынуто,
я же веселый, знаешь сама.
Руки сказали: — Поздно, прощаемся.
Пальцы от глаз надо отнять.
Если мы любим — мы возвращаемся,
вспомнят о нас — любят опять.

ПОСЛЕДНЕЕ МАЯ Поэма (1939)




Еще рано

Коврик игрушек у белой стены,
деревянная лошадь
и сын,
где прозрачная память мерещит
стол
безнадежных стаканов и склянок.
А ему еще утро,
ему еще рано.
Раскладные деревни.
Составные зверьки.
Смотрит сын,
где туманная память ставит кровать
и из воздуха лепит
ее успокоенное лицо.
А ему еще рано,
ему еще не устроен
в комнате угол для горя.
Кустарную сказку про деда и бабу
слушает сын
в том углу, где, в марлевой маске, руками,
омытыми спиртом (маленького не заразить!),
волосики трогала, закрытая марлей до глаз.
А ему еще рано,
ему еще детство —
писать и читать.
Еще слишком хорошее рано —
перелистывает эту тетрадь.




Ты еще дома

У меня есть ты,
у тебя есть всё.
И руки, которыми я столько наобнят,
глаза, в которых
дважды я.
Боль в горле есть.
Есть русые смешным пучком.
Ну, в общем
всё…
Да, у тебя есть целый стол
лекарств.
Ты
есть
у комнаты.
Есть сын,
и есть у маленького
на постели мама.
Есть между нами разговор,
что в коммунизме
любимые болеть не будут.
Вот я и говорю:
— Лежи спокойно,
у тебя есть все, чтоб вылечиться
(все, кроме легких),
все!





Она и карта

Она смотрела
на карту Испании,
потом на меня,
потом на Испанию.
Там был черным и красным вычерчен
фронт
рваной дугой, с ужасною раной
университетского городка.
— Знаешь, — посмотрела она, —
это так похоже на мое горло.
(Измученный бомбежкой Мадрид,
где беженцы спят в сводчатой
глотке подвала.)
Вот уже четверо суток
ничего не глотает,
ее оцепили молодчики Тбц.
Четверо суток
она не смотрит
ни на карту, ни на меня:
— Мне сегодня
очень плохо,
очень больно
(показывая на горло)
в Испании.





Я стою у кровати

Уже температура
не в силах
подняться до нормы:
потянется лестничкой — упадет,
потянется —
упадет,
потянется…
А сердце
все еще трудится
сторожем забытого беженцами дома.
Окна разбиты,
нет никого!
А оно (сердце)
стучит по опустелому телу:
Тут пульс,
тут
виски,
тук,
тук, —
старается — служба.
А в доме нет никого.
Ее
дома нет.





Ее неузнанные мысли

Последние ночи
перед концом
она говорила:
— Пойди
пройдись, проветрись, пройдись.
Итожа жизнь,
я недосчитываюсь тех минут,
прикидываю в уме:
как много
минут, уйму минут
растратил я, плача по улицам.
Я уходил в свою комнату
что-то писать,
я смел спать, — а ты ожидала без сна,
с неузнанными мыслями,
с не сказанными
мне
словами!
Если подсчитать,
получится столько минут —
на целые сутки жизни с тобой!
Минуты! Минуты!
С ее покорным и нежным
лицом,
с неузнанными мыслями,
с глазами,
где тоже остались только минуты.
А в комнате рядом
ты
неузнанно думала:
«Он пошел, он пройдется,
на несколько пустяковых минут отдохнет,
по воздуху, бедный,
немного минуток походит,
пусть хотя бы
полночки поспит,
я еще за эти сутки не умру».





Возвращения

Я уношу из дому
то шкаф,
то платье,
то синие флаконы
твоих духов,
то голос: «Здравствуй, родненький!» —
все уношу из дому.
Приходит ночь, и память
все расставляет на прежние места.
Я уношу из памяти:
забыть!
Забыть глядящие в меня глаза,
гладящие меня ладони
и голос: «Здравствуй, родненький!»
Приходит ночь,
и сон
все расставляет на прежние места.
Я уношу себя из дому
на улицу,
но думаю:
«Ты там,
пришла
и удивилась:
Где шкаф?
Где платье?
Где синие флаконы
моих духов?
Где голос: „Здравствуй, родненький?“ —
и все расставляешь на прежние места».





Это пройдет

Умерла бы ты
позже лет на сто,
я б знал кропотливые возможности науки.
Я б знал,
что будущего фантастический хирург
из первой желающей девушки
сделал бы вновь тебя.
По точным приборам
высчитав
кожу и голос —
из института похожих
вышла бы
абсолютная ты.
Сначала не совпадут воспоминания —
и это исправит
будущего фантастический хирург.
Детство умершей
ей внушено,
а в легких сделай для полного сходства
небольшой, безопасный
туберкулез.
Уверен,
при таком состоянии
желающая девушка бы нашлась,
вошла бы чужая,
а вышла бы абсолютно ты.
И, может быть, вправду
в фантастическом будущем
не за меня — за другого
выйдет
абсолютная ты.
Я не такой себялюбец —
лишь бы ты.





Наш сын

Медсестра говорит:
— Ваш сын похож
на вас,
вылитый вы.
Медсестра не знает,
что ею заколеблен мостик надежды
через десять лет
узнавать
в мальчишеских бровях, усмешке,
в чем-то еще — во всем! —
ее,
ее,
потерянную ее;
мостик надежды,
на котором готов простоять десять лет
вылитый я.





Сын со мной

Папироса бяка,
не бери!
Спичка бяка, ножницы бяка,
это еще не очень страшные бяки,
но не бери.
Я еще живу
среди жадных и себялюбивых бяк.
Пока ты вырастешь,
самые страшные бяки вымрут
и, кроме папирос и спичек,
останется очень мало бяк.





Сын и вокруг

Ты племянник всего.
Вчера я гордился,
что ты меня
назвал
«дядя».
Сегодня ты дядей назвал карандаш.
Сказал очкам
«дядя».
У тебя оказалось множество дядь:
дядя Лампа,
дядя Лошадь,
дядя Няня,
дядя Каша
и даже дядя Музыка Граммофона.
Ничего, ничего,
это неплохой мир,
где окружают тебя многойчисленные
и разнообразные дяди.





Без нее

Когда ребенок
умеет
сделать «ма»
и потом еще одно «ма» —
это не значит,
что он обращается к матери.
Просто так сложилось губам,
просто из внезапно открытых губ у детей
получается
«ма!»
И это не требование,
не вопрос,
не укор
мне,
не умеющему привести к нему «ма»
и второе «ма»,
обнимающее его,
как мама.





Это останется

Но ведь та вода,
что она подымала в ладонях умыться, —
сейчас
или в круглом облако,
или в подпочвенных каплях,
или в травниках.
И ведь та земля,
где она ступала,
и любила
первомайскую площадь,
та земля
или сверкает в росе,
или подернута
смолистым гудроном,
или у тети Мани в цветочном окне,
где герань и алоэ.
Но ведь и воздух,
надышанный ею,
тоже где-нибудь служит
нуждающимся травинкам!
Я точно знаю —
ее
нет.
Но мир-то как-то ею затронут?
Я целую твой розовый пропуск
с гербом
на трибуну
нашего
1-го,
твоего последнего
Мая.

СОРОКОВЫЕ ГОДЫ (1940–1945)

Предчувствие

К Земле подходит Марс,
планета красноватая.
Бубнит военный марш,
трезвонит медь набатная.
В узле золотой самовар
с хозяйкой бежит от войны;
на нем отражается Марс
и первые вспышки видны.
Обвалилась вторая стена,
от огня облака порыжели.
— Неужели это война?
— Прекрати повторять «неужели»!
Неопытны первые беженцы,
далекие гулы зловещи,
а им по дороге мерещатся
забытые нужные вещи.
Мать перепутала детей,
цепляются за юбку двое;
они пристали в темноте,
когда случилось роковое.
А может быть, надо проснуться?
Уходит на сбор человек,
он думает вскоре вернуться,
но знает жена, что навек.
На стыке государств
стоит дитя без мамы;
к нему подходит Марс
железными шагами.

Волна войны

Включаю на волне войны
приемник свой…
И мне слышны, и мне видны
бои у Западной Двины,
гул над Москвой…
Войной изрытые поля
обожжены,
орудья тянутся, пыля,
и вся контужена земля
волной войны.
В моей душе — разряд, разряд!
Гром батарей…
Как поезд, близится снаряд,
гудит обвалом Сталинград
в душе моей…
Трясется в пальцах пулемет…
Разряд… разряд…
Гастелло огненный полет,
и крик Матросова: «Вперед!»,
и Зои взгляд.
Волна контузит, накренит,
отбросит в рок,
а если встанешь — распрямит,
в воронку боя, как магнит,
потянет вновь.
Не выключай! Все улови!
Сумей вместить
и губы раненых в крови,
и шепот медсестры: — Живи! —
и просьбу: — Пить!
Но я тревожусь: слышу все ль
в разрядах гроз,
персты свои влагая в боль,
губами осязая соль
прощальных слез?
В печах Майданека, в золе
тел и берез,
в могилах с братьями в земле,
на хирургическом столе,
ловя наркоз?
И не приемник — вся душа
сама собой,
дыханием бойцов дыша,
волнуясь, падая, спеша, —
уходит в бой.
В селе за Западной Двиной,
в углу страны,
в воронке, от золы седой,
не молкнет принятая мной
волна войны…

Ополченец

Жил Рыцарь Печального Образа,
рассеянный, в полусне.
Он щурился, кашлял и горбился
в толстовке своей и пенсне.
Он Даму любил по-рыцарски
и ей посвятил всю жизнь;
звалась она — исторический
научный материализм.
Дети кричали: «Папочка!» —
его провожая в путь;
в толстовке и стоптанных тапочках
пришел он на сборный пункт.
С винтовкой шел, прихрамывая,
и тихо шептал под нос
цитаты из Плеханова
и Аксельрод-Ортодокс.
Он ввек ни в кого не целился,
ведя лишь идейный бой,
и томик Фридриха Энгельса
на фронт захватил с собой.
Навстречу железному топоту
молодчиков из «СС»
в толстовке и тапочках стоптанных
вошел он в горящий лес.
Он знал, что воюет за истину
чистейших идей своих;
имея патрон единственный,
он выстрелил и затих.
И принял кончину скорую.
И отдал жизнь за свою
Прекрасную Даму Истории
в неравном, но честном бою.

Боец

Жил да был боец один
в чине рядового,
нешутлив и нелюдим,
роста небольшого.
Очи серой синевы,
аккуратный, дельный.
А с бойцами был на «вы»,
ночевал отдельно.
Автомат тяжелый нес,
две гранаты, скатку,
светлый крендель желтых кос
убирал под каску.
А бойцы вослед глядят
и гадают в грусти:
скоро ль девушка-солдат
волосы распустит?
Но ни скатки, ни гранат
за нее не носят
и, пока идет война,
полюбить не просят.
Но бывает — вскинет бровь,
всех людей взволнует,
и ни слова про любовь, —
здесь Любовь воюет!

Творчество

Принесли к врачу солдата
только что из боя,
но уже в груди не бьется
сердце молодое.
В нем застрял стальной осколок,
обожженный, грубый.
И глаза бойца мутнеют,
и синеют губы.
Врач разрезал гимнастерку,
разорвал рубашку,
врач увидел злую рану —
сердце нараспашку!
Сердце скользкое, живое,
сине-кровяное,
а ему мешает биться
острие стальное…
Вынул врач живое сердце
из груди солдатской,
и глаза устлали слезы
от печали братской.
Это было не поз можно,
было — безнадежно…
Врач держать его старался
бесконечно нежно.
Вынул он стальной осколок
нежною рукою
и зашил иглою рану,
тонкою такою…
И в ответ на нежность эту
под рукой забилось,
заходило в ребрах сердце,
оказало милость.
Посвежели губы брата,
очи пояснели,
и задвигались живые
руки на шинели.
Но когда товарищ лекарь
кончил это дело,
у него глаза закрылись,
сердце онемело.
И врача не оказалось
рядом, по соседству,
чтоб вернуть сердцебиенье
и второму сердцу.
И когда рассказ об этом
я услышал позже,
и мое в груди забилось
от великой дрожи.
Понял я, что нет на свете
выше, чем такое,
чем держать другое сердце
нежною рукою.
И пускай мое от боли
сердце разорвется —
это в жизни, это в песне
творчеством зовется.

Фронтовой вальс

Долго не спит фронтовое село,
небо черно, и тропу замело,
зарево запада,
школа не заперта,
в валенках вальс танцевать тяжело.
На топчане замечтал баянист
о перезвоне девичьих монист,
водочка выпита,
стеклышко выбито,
ветер сорвал маскировочный лист.
Кружится девушка — старший сержант
трудно на холоде руки держать,
«юнкерсы» в туче
воют тягуче,
за горизонтом пожары лежат.
Битые окна лицо леденят,
девушку в танце ведет лейтенант,
истосковался,
хочется вальса
в мраморном глянце лепных колоннад.
(В мраморном зале, у белых колонн,
в звоне хрустальном за белым столом,
в шелесте кружев
кружит и кружит,
голову кружит у школьницы он.
Десять учительниц смотрят на них,
розовый бант, кружевной воротник…)
Вдруг — не бывало
школьного бала —
парень с баяном замолк и поник.
Крепкие стены из крупных тесин,
за маскировкой — рассветная синь,
школа не топлена,
пили не допьяна,
в гильзе снарядной погас керосин.
Вот и расходимся темной тропой,
дым фиолетовый встал над трубой;
может, не сбудется
то, что почудится, —
но не забудется вальс фронтовой.

ЭДЕМ Поэма (1945)




Предисловие

Ты, если болен, положись на бред.
Не охлаждай свой жар литературой.
Горишь? — гори и, если лоб нагрет,
живи с высокою температурой.
Уверен будь, что бред не подведет,
ни слова лжи горячка не прибавит,
и здравый смысл в палату не войдет
и не поправит сбившийся алфавит.
Болел одной горячкою души
с Землею, воспаленной и недужной?
Так не спеши с упреком, а реши:
переболеть, чтоб выздороветь, нужно.
Ты, плача, расстаешься, но идешь,
познав, что несть из мертвых воскресенья;
ты чувствуешь не собственную дрожь,
а зыбь всемирного землетрясенья.
Все кратеры растрескались, дымя,
дома стоят с контуженными лбами,
когда вулкан поблизости — земля
и та не может жить без колебаний!
Ты врезывался словом и мечом
в стальные груди панцирного Ада?
Ты ощущал болезненным плечом
удары в сердце, как толчки приклада?
Ты на передней линии полей,
твоя душа изрыта и кровава?
Так погружайся в обморок, болей!
Боец на боль приобретает право.
Не охлаждай свой жар, горишь — три!
Вот так оставь нетронутыми строки,
а если есть табак — перекури
рецензии, намеки и упреки.
Поберегись резинкою стирать
и подчищать своей души тетрадь.




1

И губ мы еще не успели, не отняли,
и будущность не загадали свою,
и мы еще не были вместе на отмели,
где место себе присмотрели в Раю.
Еще я смотрелся в два утренних глаза,
семь дней от Начала еще не прошли,
еще мы не слышали Трубного Гласа
и первую сводку еще на прочли.
Еще не по карточкам куплено яблоко,
еще мы острим о библейском Уже,
еще продолжается райская ярмарка —
мгновение между «еще» и «уже».
Газеты еще довоенные изданы,
мы в поезде знать не могли ни о чем —
что мир раздвоился, что мы уже изгнаны,
что нас уже огненным гонят мечом.
Мы точно к бомбежке в гостиницу прибыли,
в начищенный бархатный Бронзовый Век,
и стены задвигались, окна запрыгали,
увидя Железного Века набег.
Без отдыха в небе, на бреющем бешенстве,
до Вязьмы нас гнал ополчившийся Ад.
Так мир, начинавшийся мифом о беженцах,
за темой изгнанья вернулся назад.
Взвывая, носился бензиновый двигатель
за локомотивом на полных парах, —
по изгнанных — Еву с Адамом — при выходе,
как нас, не бомбил Человеческий Враг.




2

Все на белом свете разъезжаться стало.
Поднялись и едут. Встали и идут.
Пастухи уводят золотое стадо,
потому что надо воевать и тут.
Мы еще не видим ни крестов, ни свастик,
духотой вокзалов задышал июль.
Темнотой летит фугасный головастик
в розовый фонтан трассирующих пуль.
Племя пулеметов странно и треного.
Небо тяжко дышит голосом чужим.
Говорит домам воздушная тревога,
что не мы на тучах дышим и жужжим.
К зареву состав подвозит новобранцев.
Появились ночи из других планет.
По краям Москвы стоят протуберанцы.
Погреб ждет рассвета, а рассвета нет.
Крыша бьет багром термических тритонов,
с чувством отвращенья отшвырнув в ведро.
Сына в одеяле понесла Мадонна
в первый Дантов круг по лестнице метро.
Я записан тоже в легион защитных.
Наискось по сердцу боевой ремень.
И в кармане слева в ладанку зашитый
лепесток на память и про черный день.
Спрятан и засушен лепесток Эдема.
Говорят, спасает от немецких пуль.
Но в теплушке, здесь, любовь уже не тема,
как уже не лето — фронтовой июль.




3

Этот страшный август — отче наш, прости! —
я сравню с началом светопреставленья.
В небе появились желтые кресты
с черными крестами — в лето отступленья.
Только мы входили в незнакомый лес,
в затемненье сосен, жаром обагренных,
сразу рыли щели, чтобы гнев небес
не настиг бы смертью нас, непогребенных.
Август, я поверил в воплощенный Ад,
в свист нечистой силы, медленный и тонкий,
и в геенне взрыва умирал снаряд,
нам высвобождая логово воронки.
Я узнал за август зыблемость земли,
и во время этой восьмибалльной тряски —
среднеевропейские медные шмели —
сплющивались пули, ударяясь в каски.
Но когда взрывчаткой в воющей трубе
вероятность смерти в нашу щель летела, —
я узнал, что можно — к мысли о тебе
в миг землетрясенья прижиматься телом.
И когда, казалось, смерть уже велит
минному огню распорядиться мною, —
я решил взмолиться, но из всех молитв
имя вспоминал не божье, а земное.
И поверил я: на просьбу «отзовись» —
издали еще — при имени любимой
от меня мгновенно отклонялся свист,
повинуясь слепо приказанью: — Мимо!




4

Войска Геены и Эдема на середину мира прибыли.
Уже страдания и раны в обоймах выгнутых готовы.
Подвозят ящики с пожарами, землетрясения и гибели,
вдали столбами соляными стоят заплаканные вдовы.
По пояс в глине первозданной, стальные, серые и серные,
возникли рати за плечами других, форсирующих Неман,
отрезывают отступающим моря спасительные Чермные,
по сто вулканов ставя рядом, теснят геенияне эдемян.
Штыком проткнуто милосердие, в своей крови лежит добро,
любовь в разорванной рубахе ведут к пылающему кратеру,
на дыбе нежность, жизнь на плахе, подвешен разум за ребро,
на колесо четвертованья дитя привязывают с матерью.
Дрожит Вселенная от топота, народы на полях распяты,
лежат с разрезанными выями и обожженными глазами,
сын Человеческий растоптан, кровоточат его стигматы,
бегут Иосифы с Мариями, Петры уходят в партизаны.
Чтоб лучше видеть схватку эту, я встал за северным сиянием,
где низкорослые березы и марсианский красный мох,
оттуда открывалась сфера и простирались расстояния,
каких в скитаньях неоконченных и Агасфер обнять не мог.
Я видел, как в Тавриду тычется таран неистовый осадный,
к источникам огнепоклонников, к запасам адского огня,
я видел дальше — ты в опасности, вот-вот и новые десанты
отрежут часть Земного Шара, с тобой, навеки, от меня!




5

Испуганный ангел бежал по изрытой дороге.
Под топот погони он сбрасывал рваные перья.
В глазах его были — драконы и единороги,
фугасные птицы и кинжалозубые звери.
Он мне рассказал, задыхаясь, о жерлах железных,
о палицах с шипами, о непробиваемых масках,
о тщетных винтовках, о саблях уже бесполезных,
о дотах разбитых и о продырявленных касках.
Он видел врага, что явился из Дантова цикла,
Ассурбанапал, или нет, возрожденный Аттила,
за ним — на летучих мышах, или нет, мотоциклах, —
бензином дымя, проносилась нечистая сила.
И он побежал, обдирая кровавые ноги,
по ржавым колючкам, по брошенным каскам, по ямам,
а рядом за лесом, по параллельной дороге,
навстречу врагу — шли с винтовками дети Адама.
Обрубками рук встречали столбы верстовые
людей, что не видели даже окраины Рая,
имевших не крылья — а только мешки вещевые,
винтовку и мысль: врага задержать, умирая.




6

На снежную землю меня опустило создание
с ревущей утробой и вдаль покатило по тропам.
Когда я увидел ночные погасшие здания,
я понял, что прибыл к началу второго Потопа.
Тяжелые взрывы до сорванных крыш закоптили их.
Ночная тревога взывала от залпа до залпа.
Одни лишь машины светились еще — как рептилии,
они проползали, мигая глазами, к вокзалам.
Леса под Москвой закишели уже бронтозаврами,
убит у заставы один бронированный ящер,
не все еще дети в теплушки скрипучие забраны,
не все еще знают о бедствии, им предстоящем.
Но семьи толпились, с пожитками двигались новые,
одни — относились к своим очагам, как утратам…
По рельсам тянулись ковчеги резервные Ноевы
с дымками печурок, кто знает, к каким Араратам?
И я заблудился в путях между Адом и Муромом,
меня две недели водил и запутывал демон,
локтями толкаемый, раненный взглядами хмурыми,
в лесу, на разъезде я встретил стоянку Эдема.
Мой бедный Эдем! Бесплацкартный, холодный, неубранный,
с водою в жестянках, с лиловым огнем керосинки…
Но радуга встречи! Какой семицветностью утренней
из неба в ресницы, блестя, проступают росинки!
И мы оторвали еще трое суток у вечности
на полках с тюками, на жалких лежанках ночлега.
Сирена кричит. Уже сдвинулось все человечество.
У пристани волжской качается чрево ковчега.




7

Я встретился с чудом, с могучей, сплошной белизной,
лепные снега возлежат, тяжелы и пологи.
Стучит телеграф, что, дойдя до опушки лесной,
потоки потопа замерзли еще по дороге.
Угрюмые ящеры вязнут в снегу, говорят,
воители Ада торчат сапогами из снега.
Россия стоит, как надежный седой Арарат,
с вершиной Кремля, с защитной звездою ковчега.
Космический пух накопился в осях колесниц,
застыла вода в небесах кристаллической пылью.
И хлопьями сбилась, и медленно падала вниз,
и все тяжелели слепых птеродактилей крылья.
И снова остался в живых человеческий род,
вступивший в союз с величавой морозною твердью.
Закат и Восход превратились в Охват и Обход,
и жизнь осмелела и стала командовать смертью.
И выпустил голубя утром бумажного я,
связного любви с треугольной печатью на бланке,
но он не вернулся, письма не принес от тебя:
лежат океаны снегов от Земли до землянки.




8

В оранжевом воздухе зимних и мраморных зарев,
где в мир изваяний себя поместила природа,
я мог под Москвою увидеть своими глазами
убитого нами Врага Человечьего Рода.
Валялись отдельно угрюмые зубья и клещи,
тела самоходов в неизлечимых увечьях,
и, вынутый взрывом из бронедоспехов зловещих,
лежит человек из династии бесчеловечных.
Так вот нашу землю дрожать заставлявшая сила,
и сила ли это — в руках безбородого гнома,
которая руки любимых разъединила,
которая вырвала окна из нашего дома?
Чего не хватает в лице для обычного трупа?
И в смерти, как перед начальством, он вытянут в струнку.
А может, не труп, а, рожденный ретортами Круппа,
по детям стрелял не имеющий сердца гомункул?
У танка еще выдувало огонь из отдушин,
спокойно за лесом стояла заря золотая,
а розовый снег остался к нему равнодушен
и холодно около тела его не оттаял.
Торжественный вечер уже перекрашивал воздух,
развешивал звезды и развозил сновиденья.
Впервые в войну я увидел на нескольких звездах
сиянье, какое бывало до грехопаденья.




9

Передней линии окопов, о Елисейские поля!
Мы как на облаке блаженном живем и ходим только в белом
Скрипят сугробы кучевые, недосягаема земля,
а наши кельи дровяные закрыты в небе огрубелом…
Барашек белых полушубков, святой апостольский кожух,
рязанский отрок с автоматом на маскировочном хитоне.
Я с ним по грядам снежно-белым на послушанье прихожу
меж пулеметных курьих ножек мы по колена в тучах тонем
Отсюда в розовом сиянье из-за кустов по Аду бьют
в сетях и мантиях из снега машины молнии и грома.
Во время утренних налетов, как звуки благовеста, тут
стоит святая канонада на небесах аэродрома.
Иным кладут на лоб кровавый благословение бинта,
несут на белый стол хирурга, покрыв забвением и болью.
На полпути Земли и Неба лежит запретная черта —
контрольный пункт между Войною и человеческой Любовью.
А нас на полупоцелуе разъединил мечами бой,
мы сна вдвоем недосмотрели, когда ворвался грохот грубый.
Следи за картой, слушай сводку — мой крик далекий: «Я с тобой».
И пусть твой шепот телефонный примчат архангеловы трубы.
Со всеми, кто живет и любит в бою, у Ада на краю,
я буду ждать, и буду верить, я вымолю тебя у неба…
Я предъявлю дежурным стражам свое, с печатями, «люблю»
с котомкой веры за плечами, с буханкой фронтового хлеба.




10

Не за жизнь цепляюсь — за тебя.
Я вернусь через неделю к бою.
Ждет меня старинная изба,
синие наличники с резьбою.
Солью слез не растравляй рубец,
грустным взором не встречай, не надо.
В двери приоткрытые небес
вижу свет потерянного сада.
Я иду в мерцающую мглу,
светом озаренную поясным.
Золотой иконостас в углу,
полотенце, вышитое красным.
Боже, ты ворот не отворяй.
Я не верю в твой престол небесный,
в облачный, с угодниками, рай,
с титлами славянскими над бездной.
Встреча там? Но я уже познал
силы атома и тайны клетки,
я отведал плод добра и зла
человеком выращенной ветки.
Почему же я к тебе пришел?
Что мне твои лики, твои свечи?
Я не верю, боже, в твой престол!
Но молюсь, как набожный, о встрече.




11

Так я выпросил встречу, молясь и кощунствуя,
и меня в грузовик подсадила мольба,
ангел холода пел надо мной до бесчувствия,
опахалом касаясь усталого лба.
И когда я совсем потерял осязание
у знакомых дверей, у земного огня, —
чьи-то пальцы, как пальмы, расцветшие заново,
прикоснулись и к жизни вернули меня.
И три ночи мы видели сон одинаковый,
и три дня мы делили вино и еду,
и не ведали неба, покрытого знаками,
по ночам предвещавшего людям беду.
Мы ходили во сне только вместе и об руку,
как корабль сновидений стояла кровать.
Было дело — высокому темному облаку
от воздушных налетов наш дом прикрывать.
Там борьба продолжалась — огромная, трудная,
поединок не кончился, бой не затих,
но ворочались в просинях панцири трубные,
легионы выстраивал Архистратиг.
И когда я вернулся, неся твою заповедь,
в наши темные щели, лишенные дня, —
Человеческий Враг, показавшись на западе,
бесполезную молнию бросил в меня.




12

Как в книге Бытия, все есть: и гром и трубы.
Есть первая строка: «В начале слово бе».
Тем словом я дышу и, отдаляя губы,
библейское «люблю» я приношу тебе.
Груба скрижаль судьбы: «Даем и отбираем».
Так сказано и встарь: «Я создал — я изгнал».
Но без изгнанья Рай нам не казался б раем,
но без потопа мир о радуге б не знал.
Недаром из ребра творилась Ева богом,
а не из дерева познания добра, —
так пусто ощущать отсутствие под боком
моей ее руки, как моего ребра.
Не я один, а все не могут жить отдельно,
и каждая душа тоскует о своем.
Как ни жесток был тот, кто нас лишил Эдема,
но, изгоняя двух, он изгонял вдвоем.
Не для того ли, чтоб под топот волн потопа
переплывать с тобой, вдвоем, совместный путь,
или, на сушу став, с тобой ступать по тропам,
или в твоих руках навеки утонуть?
Не я один, а все — и на земле и в небе,
воюя, молят жизнь о самом дорогом,
и целый фронт стоит в мечтаниях о Еве,
и думая: «Люблю», — командует: «Огонь!»




13

Уже привыкли руки срастаться с пулеметом,
уже лицо притерлось к поле шинели рваной.
Мы дорожим в апреле — не молоком и медом,
а мерзлотой и мраком земли обетованной.
Уже переменился цвет глаз детей Адама,
они — сердцебиенья перестают стыдиться,
и научились жизни с промокшими ногами
они, что в годы мира боялись простудиться.
И нас не укоряют обидой отступленья,
к таким тяжелым ношам привыкли наши плечи,
любовь нашла такое огромное терпенье,
что научилась мысли о невозможной встрече.
Солдатскою лопатой мы столько ям нарыли
и столько черных взрывов спокойно отмечали,
что, может, в самом деле у нас хранятся крылья
для будущего рая — в котомках за плечами.
Когда подрос подснежник под серою шинелью,
когда запахли паром окопы на рассвете,
когда ручей апрельский пополз траншейной щелью,
большие перемены произошли на свете.




14

А теперь уже это типичного Ада окраина.
Мы спокойно живем на цветном от ракет рубеже,
где дивизия Авелей бьется с дивизией Каинов
и Адам наклонился над картой в своем блиндаже.
Белый шар опускался на землю затмением солнечным,
как, наверное, было за час до рожденья Земли.
Хаос был, вероятно, таким же фугасным, осколочным,
и бризантные брызги, такие же, землю мели.
Я попал в катастрофы, имевшие место до Библии,
в суету элементов, в распад, в огневую метель,
в битву Альфы с Омегой, в ритмичное уханье гибели
гордых твердых металлов и редкостных редких земель.
У начальника штаба имелись железные данные,
чтобы адскую бездну сводить методично на нет,
и опять начиналось вторичной Земли созидание,
с непрерывной подачей снарядов, ракет и комет.
Я, когда подо мною дрожала болотная почва,
сейсмографией сердца вычерчивал эти бои,
а хотел одного: чтоб исправно работала почта,
чтобы шли аккуратно короткие письма твои.




15

На адрес боя, наугад
пришло письмо из Рая в Ад.
Исписанный клочок лазури,
святая весть — что небо есть.
И можно в свете амбразуры
«Люблю» неясное прочесть.
Пусть возвращению не срок
и слышен близко вой снаряда —
целую свежий лепесток
нам возвращаемого сада.
А пулемет стучится в ночь,
мелькающую блеском смерти.
Ракета хочет мне помочь
найти твой адрес на конверте…
Твой адрес? Это целый свет!
Все руки, ждущие свиданья!
И все глаза, где столько лет
сияют слезы ожиданья.




16

О, большак наступления — долгий и пыльный!
Все несется на запад, как сплав по реке,
небо ночью гудит, как завод лесопильный,
от тяжелых машин, в облаках, вдалеке.
Колеями изрыты стопные просторы,
пятитонки торопятся холм обогнуть,
за бугры переваливают транспортеры,
пехотинцы проходят в колосьях по грудь.
На плечах перетащены тонны железа,
перехожены вброд океаны огня,
на землянки нарублено до неба леса —
ради чистого неба и мирного дня.
Ураганами пороха, бурей тротила
перебиты уже легионы Аттил,
и смешалисьпонятия фронта и тыла,
когда ветер на запад поворотил.
Я воды пограничной сегодня напился,
сросся взорванный мост, и опять я иду,
а за нами, как голуби, гонятся письма,
мы теперь их читаем спеша, на ходу.
И солдат не успеет в пути пообедать,
только б свежей воды зачерпнуть впопыхах!
Так негаданно быстро несется победа
ради детского смеха и жатвы в полях.
Чтобы впредь, как сейчас, в голубые просветы
не швырялись куски чугуна и свинца,
чтоб краснели закаты, синели рассветы
и вставали колосья по плечи жнецам!




17

Мы теперь еще не вместе спим.
Это временно, моя подруга.
Ты не видишь серогорбых спин,
подползающих к отрогам юга.
Но у нас одни и те же сны:
мир настал, и мы остались в мире,
окна дома не затемнены,
семьи возвратились из Сибири.
Белый свет горит на площадях,
ночи — с удивительными снами,
и судьба, бессмертие щадя,
дорожит оставшимися нами.
Стол накрыт, и белоснежна соль,
все забыто — взрывы и ознобы,
медленная ноющая боль,
скоростные воющие бомбы.
Женщина не хочет жить вдовой,
зарастает поле боевое,
у окопов с новою травой
обнимаются и бродят двое.
Пишет Данте, ищет Эдисон,
любит Вертер и тоскует Лиза,
новый Кампанелла потрясен
красотой порталов коммунизма.
В это завтра хочется смотреть
нам, забывшим жалость и усталость,
и уже не страшно умереть,
чтоб оно кому-нибудь досталось.
Так и будет, мы придем в Эдем,
обожженный до небес Геенной!
В ночь войны я вижу новый день
радужный; земной, послевоенный.





Послесловие

Война не вмещалась в оду,
и многое в ней не для книг.
Я верю, что нужен народу
души откровенный дневник.
Но это дается не сразу,
душа ли еще не строга?
Но часто в газетную фразу
уходит живая строка.
Куда ты уходишь? Куда ты?
Тебя я с дороги верну!
Строка отвечает: «В солдаты!»
Душа говорит: «На войну».
Писать — или с полною дрожью,
какую ты вытерпел сам,
когда ты бродил бездорожьем
по белорусским лесам,
О Рае потерянном. Или —
писать, чтоб, как огненный штык,
бойцы твою строчку всадили
в бою под фашистский кадык.
В дыму обожженного мира
я честно смотрю в облака.
Со мной и походная лира,
и твердая рифма штыка.

ЭТОТ МИР (1945–1956)

Через триста…

Я увидал корабль, который плыл
без весел, без винта и без ветрил,
я увидал аэроплан без крыл,
который тихо в воздухе парил.
И я привык смотреть со стороны
на странные явления вдали,
на мчащегося около Луны
искусственного спутника Земли.
Я пью необычайное вино,
но — виноградом не было оно,
ем белый хлеб, не росший никогда,
искусный синтез мысли и труда.
Чиста, как небо, новая земля,
и наш граненый дом из хрусталя,
но мало в нем знакомых и родных,
лишь ты одна — последняя из них.
Нам каждому уже по триста лет,
но мы еще не мыслим о конце,
и ни морщинки ни единой нет
ни на моем, ни на твоем лице.
Хвосты ракет за тучами скользят,
их водят электронные умы…
Скажи, тебе не хочется назад,
в двадцатый век, где прежде жили мы?
Где надо было землю корчевать,
под бомбами в землянках ночевать,
пилить дрова и хлебом дорожить,
и только там хотелось жить и жить…

Гаданье

Шестерки, семерки, восьмерки, девятки, десятки.
Опять невпопад — затесались король и валет…
Пасьянс не выходит! Опять полколоды в остатке.
И все это тянется дикое множество лет!
Что можно узнать во дворце костюмерной колоды?
Какие затмения Солнца, кометы и воины придут и пройдут?
Какие отлеты, какие на землю прилеты?
Какие новинки пилоты у звезд украдут?
Когда я уснул, как в гадании, с дамою рядом, —
Вот только тогда стасовался и ожил пасьянс на столе
и тысяча лет пронеслась над упавшим снарядом,
над Вязьмою, Мюнхеном, Перу и Па-де-Кале.
Цветы раскрывались в минуту. По просекам бегали лани.
Дома улетали. Деревья за парами шли по следам.
На море качались киоски любых исполнений желаний.
Машины сидели в раздумье — что сделать хорошего нам?
Весь воздух был в аэростатах. Но не для воздушной тревоги.
Гуляние происходило. По звездам катали ребят.
Там девушка шла на свиданье по узкой канатной дороге,
и к ней через десять трапеций скользил и летел акробат.
На тучах работали люди. Они улучшали погоду.
Все им удавалось — и ветер, и солнце, и дождик грибной.
Вдруг вышел поэт, он шатался без дела, тасуя колоду,
стихи перед ним танцевали, как дети, с гармошкой губной.
Пасьянс у него получался. Он, каждую карту снимая,
показывал очень далекий, за тысячелетием, день —
вдруг желтые стены Китая, вдруг пестрое Первое мая,
и вдруг из-за стекол трамвая — моя померещилась тень.
А мы? Где мы будем? Вам кажется — мы разложились?
Мы живы, мы теплые почвы с рябинками древней грозы.
Цветные пасьянсы лугов, и дворцов, и гуляний на нас разложились,
и рядышком вышли — валеты, и дамы, и короли, и тузы.

Apres nous le deluge[7]

Я не скажу: над нами пусть не каплет,
а после нас — хоть мировой потоп!
Нет, я хочу, чтоб тысяч через пять лет
вели следы вдоль непросохших троп;
чтоб босиком по лужам мчались дети
на свете без котомки и тюрьмы,
на свете, где за пять тысячелетий
шли под дождем и обнимались мы.
А если так считать: мол, безразлично,
что будет с нашей, лучшей из планет, —
не знаю, как кому, а мне вот лично
тогда и жить на свете смысла нет.

Уважаю


Уважаю боевую старость,
блеск в глазах, кипение в груди!
Уважаю тех, кому досталось
больше, чем осталось позади!
Уважаю творческие муки,
нетерпенья взрывчатого тол,
Павлова решительные руки,
брошенные яростно на стол!
В мире, молодом, как Маяковский,
седина вполне хороший цвет!
Я не буду жить по-стариковски —
даже в девяносто девять лет!

О наших книгах

По-моему, пора кончать скучать,
по-моему, пора начать звучать,
стучать в ворота, мчать на поворотах,
на сто вопросов строчкой отвечать!
По-моему, пора стихи с зевотой,
с икотой, рифмоваться неохотой
из наших альманахов исключать,
кукушек хор заставить замолчать
и квакушку загнать в ее болото.
По-моему, пора сдавать в печать
лишь книги, что под кожей переплета
таят уменье радий излучать,
труд облегчать, лечить и обучать,
и из беды друг друга выручать,
и рану, если нужно, облучать,
и освещать дорогу для полета!..
Вот какая нам предстоит гигантская работа.

На взлете


Два винта крутануло, рывок — и
ты в трехслойную высь поднялась…
И от облака в гулкой тревоге
не отнять растревоженных глаз.
Крылья, крылья, подумайте, как
дорога ваша легкая ноша!
Ты уже в кучевых облаках,
ты вот-вот стратосферы коснешься!
О, я верю в звучащие части,
в прочность поршней и в сортность колец,
верю в жизнь, в окрыленное счастье,
в окружающий солнце венец!
Прочь, тревога! Моторы, вперед!
Вы — мое нетерпенье поймете.
Ту же скорость и песня берет,
до конца неизменно в полете!
Что мне выгода, выручка, польза,
когда мчусь, виражами кружа?
Не в низине я жил и не ползал
шелестящей дорожкой ужа!
Не в тиши, никогда не в тиши,
не в низине, нет, нет, не в низине!
Я и сердце толкал: «Поспеши
за стремящейся жизнью в бензине!»
Не замолкнет мотор, довезет!
На полет, на движенье надейся!
Должен выжать я лет девятьсот
за свои пятьдесят или десять!
День в кристаллах, в небесном пуху,
там рычит быстрота, нарастая.
Мне лишь видеть тебя наверху,
песня жизни моей скоростная!
Дальше, дальше, в залив занебесный,
в синеве плоскостями скользя,
нам, врезаясь в грядущее песней,
и на миг задержаться нельзя!

«На самолете я летел…»

На самолете я летел,
на лодочке непрочной.
В полете жадно я хотел
стоять на твердой почве.
На твердой почве без грозы
и в комнате без горя, —
хотелось мне рвануться в зыбь
заоблачного моря.
И вот опять в полете я,
и вновь мотору внемлю,
и снова к вам тянусь, друзья,
на дорогую землю!
Как ищет, приземляясь, мысль
где для нее страница,
так сердцу требуется высь,
чтобы к земле стремиться.

Месяцы года

Ты любишь ледяной январь,
безветрье, стужу зверскую,
а я — лютующий февраль,
метель, поземку дерзкую.
Ты любишь ранний месяц март
с апрельскими проталинами,
а я — молнирующий май
с дождями моментальными.
Ты любишь облачный июнь,
в просторе многоярусном,
а я — сжигающий июль
и август — солнце в ярости!
Ты любишь бархатный сентябрь
с его зеленым золотом,
а я — когда несет октябрь
штыки дождя по городу.
Ты любишь краски в ноябре,
свинцовые сливовые,
а я — декабрь, ведь в декабре
год переходит к новому.
Да, я любитель декабря
на снежно-белых улицах,
за то, что с первым января
он, чокаясь, целуется.
И бой на башенных часах,
и в полночь — утру здравица!
И каждый к будущему шаг —
мне очень, очень нравится!

Цветок


Позволь мне подарить тебе
простой цветок — гвоздичку,
похожий в комнатном тепле
на вспыхнувшую спичку.
Он ярко распустился тут —
перед окном, в стакане.
Какой в нем чувствуется труд,
терпенье и старанье!
Как он красуется, живой,
гордясь своей породой,
как точно зубчики его
нарезаны Природой!
Как тщательно один в другой
махровый листик вделан!
Какой влюбленною рукой
он ловко вставлен в зелень!
Пусть он известен, как цветок
тепличный и петличный,
но я его ценю за то,
что выполнен отлично;
что учит он меня и вас
терпенью в час работы,
какое есть и посейчас
у тружениц Природы.

Письмена

Нам понятна рукописей жизнь.
Древние писали сверху вниз,
пишем мы горизонтальной строчкой,
свой рассказ заканчивая точкой.
Лишь деревья пишут все вокруг,
людям не показывая рук,
пишут круговыми письменами,
вовсе не изученными нами.
Летописец дерева в стволе
пишет, как на письменном столе;
он сучки обводит, как виньетки,
он по кругу вьет свои заметки
о зиме и лете, смене дней,
о глубоких замыслах корней.
Дневники свои ведут деревья,
ни к кому не чувствуя доверья.
Пишут, сколько лет им, как жилось,
как о ствол однажды терся лось;
строки есть на свернутых страницах
о садившихся на ветви птицах,
о дупле, о рое новых пчел
и о том, как дровосек прошел
по тайге серебряно-полярной
со своей пилою циркулярной.
Но не знает ствол высокомерный
о машинах фабрики фанерной.
Там ножом сияющим раскрыт
древний, но понятный манускрипт.
Говорит карельская береза
о дождях, о зное, о морозах,
записи подробные, по дням,
заповеди веткам и корням,
правила для распусканья почек,
и по кругу выписанный очерк,
что за лес и какова гроза,
и в морщинах мудрости — глаза
дерева, прожившего два века
перед юным взглядом человека.

О простоте

Желанье есть, мечтанье есть —
быть проще, проще, проще.
Простым-простым, как пить и есть,
простым, как тропка в роще,
простым, как дудки голосок,
несложный и нестрогий,
простым, как сена желтый стог,
как столбик у дороги,
простым, как ровная черта,
как дважды два четыре…
— Но разве эта простота
тебя устроит в мире?
Нет, я желаю быть простым,
как прост комбайн, понятный
тому, кто вел его густым
и жарким полем жатвы,
как выбор в множестве дорог
одной — вполне надежной!
Простым, как прост простой итог
работы очень сложной.
Простым, как двинувшие нас
расчеты пятилеток,
простым, как прост мой карий глаз
с его мильярдом клеток…
Ведь простота, она не ждет,
не топчется на месте,
а в вузе учится, растет
со всем народом вместе.

Происшествие

Ах, каких нелепостей
в мире только нет!
Человек в троллейбусе
ехал, средних лет.
Горько так и пасмурно
глядя сквозь очки,
паспортную карточку
рвал он на клочки.
Улетали в стороны
из окна — назад
женский рот разорванный,
удивленный взгляд…
Что ж такое сделано
ею или им?
Но какое дело нам,
гражданам чужим?
С нас ведь и не спросится,
если даже он
выскочит и бросится
с горя под вагон.
Дело это — личное.
Хоть под колесо!
Но как мне безразличное
сохранить лицо?
Что же мы колеблемся
крикнуть ему: «Стой!»
Разве нам в троллейбусе
кто-нибудь — ни свой?

«Шла по улице девушка. Плакала…»

Шла по улице девушка. Плакала.
Голубые глаза вытирала.
Мне понятно — кого потеряла.
Дорогие прохожие! Что же вы
проскользнули с сухими глазами?
Или вы не теряете сами?
Почему ж вы не плачете? Прячете
свои слезы, как прячут березы
горький сок под корою в морозы?..

Одна встреча



1

Я утром проснулся. Был воздух зимы — перламутр.
Тебя я увидел глазами, смотревшими внутрь.
В себе я увидел тебя — ты сияла внутри
и мне улыбалась, и мне говорила: «Смотри:
теперь не в себе я живу, а в тебе — я твоя…»
Но это, как видно, в то утро ослышался я.



2

Тебя, тебя мне нужно до зарезу,
чтоб приютить мое метеоритное железо,
несущееся к молодой планете —
к тебе, Земле, единственной на свете!
Хладеют и сжимаются светила,
и луны образуются из звезд,
так и любовь — она сейчас скатилась
кометным небом, волоча свой хвост
мимо Земли, прекрасной, нежной сушей
прильнувшей к Океану и уснувшей…



3

Позволь ты мне иметь воздушный замок,
чтоб побродить в его воздушных залах,
где будем мы, покинув город душный,
сидеть вдвоем и есть пирог воздушный.
Не в замке мы, не бродим, не пируем…
Я разве сыт воздушным поцелуем,
я разве рад, что в небо над бульваром
любовь летит воздушным детским шаром?



4

Горы мрака и мокрого мела
через душное небо таща,
погрозилась гроза, погремела
и ушла без дождя,
только молнией ломкой и скорой
на ходу кое-где посветив…
Так и эта любовь, у которой
никаких перспектив.
Дорогая, мой милый читатель,
в этот день грозовой духоты,
о, как ливень пришелся бы кстати, —
понимаешь ли ты?



5

Я просил (так ведь было же!):
правду вынь да положь!
Ты смолчала и выложила
ярко-желтую ложь.
Что положено — принято.
Хорошо. Я готов.
Но дарить ведь не принято
лживых, желтых цветов?



6

Это было не мыслями,
это было не чувствами —
чувства были немыслимы,
мысли были бесчувственны.
Это было не зрением,
а скорей — подозрением,
что теперь уже прошлое,
так сказать, дело прошлое.
Ляжешь, сядешь, подумаешь:
ждать ответа? Подумаешь!
Если даже останемся —
все равно — мы останемся
жить, друг другом забытые,
словно вещи забытые.
Это было сознание,
что душа без сознания.



7

Есть такое слово: «загоилось».
Это значит: боль, что была,
не прошла и не успокоилась,
а в привычку как-то вошла.
Рана вроде и безобидная,
можно долго терпеть, не крича.
Но привычка — вещь незавидная, —
как курение по ночам.



8

Сердце обрывается мое:
в поле — порыжевшее жнивье,
в роще — листья желтые летят,
их перед отлетом золотят.
Солнце начинает холодеть,
можно его в золото одеть,
с ним уйти за горизонт, туда —
в сумрак, в остыванье, в никогда.
Помню я светлеющий восток,
помню зеленеющий листок,
поле, где колосьями по грудь
заслонен теряющийся путь,
и вдали, у рощицы, ее…
Сердце обрывается мое.

Этот мир

Счастье — быть
частью материи,
жить, где нить
нижут бактерии,
жить, где жизнь
выжить надеется,
жить, где слизь
ядрами делится,
где улит
липкие ижицы
к листьям лип
медленно движутся.
Счастье — жить
в мире осознанном,
воздух пить,
соснами созданный,
быть, стоять
около вечности,
знать, что я
часть человечества,
часть мольбы
голосом любящим,
часть любви
в прошлом и будущем,
часть страны,
леса и улицы,
часть страниц
о революции.
Счастье — дом,
снегом заваленный,
где вдвоем
рано вставали мы,
где среди
лисьих и заячьих
есть следы
лыж ускользающих…
Шар земной,
мчащийся по небу.
Будет мной
в будущем кто-нибудь!
Дел и снов
многое множество
все равно
не уничтожится!
Нет, не быть
Раю — Потерянным!
Счастье — быть
частью материи.

Уверенность

Пришел осторожный апрель.
Полградуса плюс или минус.
Но все-таки мир потеплел.
Я словом с весной перекинусь.
Попробую свистнуть дрозду,
чтоб он удивился и глянул.
Попробую вызвать грозу,
чтоб гром покорился и грянул.
А если я ночью умру,
весны не увидя в расцвете, —
что, разве поля на пару
взойдут без меня на рассвете?
Я мир этот страстно любил
и облик его не забуду —
я жизнью материи был,
я жизнью энергии буду!
Не дух из долины теней,
не втуне тоскующий призрак, —
я буду у вас на стене
дробиться в бесчисленных призмах.
Я буду как клетка расти,
входить в сочетанья молекул
и даже как пыль на пути
лежать, где автобус проехал!
Я буду в значенье любом
менять свое имя и облик,
и в мире нет атомных бомб,
меня уничтожить способных!

Перемена

Переходя на белый цвет
волос, когда-то черных,
я избавляю белый свет
от детскостей повторных,
от всех причуд, что по плечу
лишь молодым атлетам.
Я с ними больше не хочу
соревноваться цветом.
Пусть зеркала смеются: стар
Нет, вы меня не старьте.
Я серебристо-белым стал,
но как и встарь — на старте!

Тревога

Я этой ночью был встревожен:
мне показалось, что створожен
мой мозг, способный мерой мысли
всю ширь Галактики исчислить,
что он распался на частицы,
что ничего ему не снится.
Как? Разве оптика глазная
была неточной и неверной,
туманно зренью объясняя
наш ясный мир четырехмерный?
А слух, что дрожью на мембране
жил в лабиринте, — разве плохо
умел творить из колебаний
слова, мелодии и грохот?
Ведь миру мысль была экраном!
Зачем же убивать так рано
такие дорогие вещи
в угоду химии зловещей?
Ведь, Человечество, ты тоже
смотрело этими глазами,
ты осязало этой кожей,
рыдало этими слезами,
и этим мозгом человека
со всем двухмиллиардным валом
ты, Человечество, полвека
себя живущим сознавало,
мое ты чувствовало счастье,
и смерть моя — твоя отчасти.
Так дорожи малейшей жизнью
всех нас — единственных и многих.
И не дави, как давят слизней
на вечереющей дороге
людей безжалостные ноги.

Черновик

Это было написано начерно,
а потом уже переиначено
(пере-и, пере-на, пере-че, пере-но…) —
перечеркнуто и, как пятно, сведено;
это было — как мучаться начато,
за мгновенье — как судорогой сведено,
а потом
переписано заново, начисто
и к чему-то неглавному сведено.
Это было написано начерно,
где все больше, чем начисто, значило.
Черновик — это словно знакомство случайное,
неоткрытое слово на «нео»,
когда вдруг начинается необычайное:
нео-день, нео-жизнь, нео-мир, нео-мы,
неожиданность встречи перед дверьми
незнакомых — Джульетты с Ромео.
Вдруг —
кончается будничность!
Начинается будущность
новых глаз, новых губ, новых рук, новых встреч,
вдруг губам возвращается нежность и речь,
сердцу — биться способность,
как новая область
вдруг открывшейся жизни самой,
вдруг не нужно по делу, не нужно домой,
вдруг конец отмиранию и остыванию,
нужно только, любви покоряясь самой,
удивляться всеобщему существованию
и держать
и сжимать эту встречу в руках,
все дела посторонние выронив…
Это было написано все на листках,
рваных, разных размеров, откуда-то вырванных.
Отчего же так гладко в чистовике,
так подогнано все и подобрано,
так уложено ровно в остывшей строке,
после правки и чтенья подробного?
И когда я заканчивал буквы стирать
для полнейшего правдоподобия —
начинал, начинал, начинал он терять
все свое, все мое, все особое,
умирала моя черновая тетрадь,
умирала небрежная правда помарок,
мир, который был так неожидан и ярок
и который увидеть сумели бы вы,
в этом сам я повинен, в словах не пришедших,
это было как встреча
двух — мимо прошедших,
как любовь, отвернувшаяся от любви.

Роман

Сначала мы письма писали
и через перила свисали,
потом мы с тобой пересели
на детских коней карусели,
как дети, прощенья просили,
друг другу цветы приносили,
и вдруг на столе антресолей
рассыпали горсточку соли,
и — всё: отвернулись, остыли,
малейших обид не простили,
и даже «пока» не сказали,
как делают — на вокзале.

«Освободи меня от мысли…»

Освободи меня от мысли:
со мной ли ты или с другим.
Освободи меня от мысли:
любим я или не любим.
Освободи меня от жизни
с тревогой, ревностью, тоской,
и все, что с нами было, —
изничтожай безжалостной рукой.
Ни мнимой жалостью не трогай,
ни видимостью теплоты, —
открыто стань такой жестокой,
какой бываешь втайне ты.

Кольцо


Браслеты — остатки цепей.
И в этом же роде, конечно,
на ручке покорной твоей
блестит золотое колечко.
О, бедная! Грустно до слез.
Ты губишь себя, ты не любишь.
Кольцо уже с пальцем срослось,
а как свою руку отрубишь?

Ревность

О, чувство «ревность» —
какая древность!
В нем жив доныне
кнут над рабыней.
Оно — как скряга,
дрожит от страха,
дукаты прячет,
рычит и плачет.
В нем болью ноет
кольцо ножное.
Оно — как выкрик
в пещере диких.
«Мое! Не трогай!» —
рев над берлогой.
Я не позволю
ему проснуться
и болью злою
меня коснуться!

Просто


Нет проще рева львов
и шелеста песка.
Ты просто та любовь,
которую искал.
Ты — просто та,
которую искал,
святая простота
прибоя волн у скал.
Ты просто так
пришла и подошла,
сама — как простота
земли, воды, тепла.
Пришла и подошла,
и на песке — следы
горячих львиных лап
с вкрапленьями слюды.
Нет проще рева львов
и тишины у скал.
Ты просто та любовь,
которую искал.

К вечеру

Вторая половина жизни.
Мазнуло по вискам меня
миганием зеркальной призмы
идущего к закату дня.
А листья все красней, осенней
и станут зеленеть едва ль,
и встали на ходули тени,
все дальше удлиняясь, вдаль.
Вторая половина жизни,
как короток твой к ночи путь, —
вот скоро и звезда повиснет,
чтоб перед темнотой блеснуть.
И гаснут в глубине пожара,
как толпы моих дней, тесны,
любимого Земного шара
дороги, облака и сны.

Ушедшее

Вот Новодевичье кладбище,
прохлада сырой травы.
Не видно ни девочки плачущей,
ни траурной вдовы.
Опавшее золото луковиц,
венчающих мир мирской.
Твоей поэмы рукопись —
за мраморной доской.
Урны кое-как слеплены,
и много цветов сухих.
Тут прошлое наше пепельное,
ушедшее в стихи.
Ушедшее, чтоб нигде уже
не стать никогда, никак
смеющейся жизнью девушки
с охапкой цветов в руках.

«Я пил парное далеко…»

Я пил парное далеко
тумана с белым небом,
как пьют парное молоко
в стакане с белым хлебом.
И я опять себе простил
желание простора,
как многим людям непростым
желание простого.
Так пусть святая простота
вас радует при встрече,
как сказанное просто так
простое: «Добрый вечер».

СТИХИ О ЗАГРАНИЦЕ (1956–1957)

В путь


Семафор перстом указательным
показал на вокзал у Казатина.
И по шпалам пошла, и по шпалам пошла
в путь — до Чопа, до Чопа — до Чопа —
вся команда колес без конца и числа,
невпопад и не в ногу затопав…
И покрылось опять небо пятнами
перед далями необъятными.
И раскрыто сердце заранее —
удивлению, узнаванию.

Приезд


Каждому из нас страна иная
чем-то край родной напоминает.
Первый скажет: этот снег альпийский
так же бел, как на Алтае, в Бийске.
А второй, — что горы в дымке ранней
близнецы вершин Бакуриани.
Третий, — что заснеженные ели
точно под Москвой после метели.
Ничего тут странного — все это
просто та же самая планета.
И, наверно, в будущем мы будем
еще ближе здесь живущим людям.

Вечер в Доббиако

Холодный, зимний воздух
в звездах,
с вечерними горами
в раме,
с проложенною ближней
лыжней,
с негромким отдаленным
звоном.
Пусть будет этот вечер
вечен.
Не тронь его раскатом,
Атом.

В Альпах

Tre Cime de Lavaredo —
Три Зуба Скалистой Глыбы
стоят над верхами елей.
Но поезд не может медлить —
он повернул по-рыбьи
и скрылся в дыре туннеля.
И вдруг почернели стекла,
и вот мы в пещере горной,
в вагоне для невидимок.
И словно во мраке щелкнул
фотоаппарат затвором,
оставив мгновенный снимок:
«Стоят над верхами елей
Три Зуба Скалистой Глыбы
Tre Cime de Lavaredo».

Лесом в гору

Лесом в гору, налево от ленты шоссе:
лесом заняты Альпы, деревьями в снежной красе.
Друг на друга идут, опираясь ветвями, они,
озираясь назад на вечерней деревни огни.
В гору, в ногу с шагающим лесом, я шел,
иногда обгоняя уже утомившийся ствол.
В дружной группе деревьев и с юной елью вдвоем,
совершающей в гору свой ежевечерний подъем.
Мне не нужно ни славы, ни права рядить и судить,
только вместе с природой — на вечные горы всходить.

Над деревней

Поезд с грохотом прошел,
и — ни звука.
С головою в снег ушли
Доломиты.
Нише — сводчатый пролет
виадука.
Ниже — горною рекой
Дол омытый.
Вечно, вечно бы стоять
над деревней,
как далекая сосна
там, на гребне.

Две лыжни

Один я иду
горами
по влажному льду
и снегу.
Повыше есть
на граните
повисшие
водопады
и маленький дом,
где можно
прижаться вдвоем
друг к другу.
Пойду я к нему
тропинкой,
но что одному
там делать?
Задуматься лишь
над тишью
заснеженных крыш
Доббиако.
А двое —
в долине нижней, —
там рядом легли
две лыжни.

Рассвет

Еще закрыт горой рассвет,
закрашен черным белый свет.
Но виден среди Альп в просвет
дневного спектра слабый свет.
Все словно сдвинуто на цвет,
и резкого раздела нет, —
где сизый снег, где синий свет
зари, пробившейся чуть свет.
Но вот заре прибавлен свет,
и небо смотрится на свет,
а краем гор ползет рассвет,
неся, как флаг, свой красный цвет.

Танцуют лыжники


Танцуют лыжники, танцуют странно,
танцуют в узком холле ресторана,
сосредоточенно, с серьезным видом
перед окном с высокогорным видом,
танцуют, выворачивая ноги,
как ходят вверх, взбираясь на отроги,
и ставят грузно лыжные ботинки
под резкую мелодию пластинки.
Их девушки, качаемые румбой,
прижались к свитерам из шерсти грубой.
Они на мощных шеях повисают,
закрыв глаза, как будто их спасают,
как будто в лапах медленного танца
им на всю жизнь хотелось бы остаться,
но все ж на шаг отходят, недотроги,
с лицом остерегающим и строгим.
В обтяжку брюки на прямых фигурках,
лежат их руки на альпийских куртках,
на их лежащие у стен рюкзаки
нашиты геральдические знаки
Канады, и Тироля, и Давоса…
Танцуют в городке среди заносов.
И на простой и пуританский танец
у стойки бара смотрит чужестранец,
из снеговой приехавший России.
Он с добротой взирает на простыв
движенья и объятья, о которых
еще не знают в северных просторах.
Танцуют лыжники, танцуют в холле,
в Доббиако, в Доломитовом Тироле.

Двое в метель

Гостиничные окна светятся.
Метель.
Пластинка радиолы вертится
для двух.
Метель. Вот налетит и сдвинется
отель.
Но держится за жизнь гостиница
всю ночь.
Не крыльями ли машет мельница
вокруг?
Не может ли и мне метелица
помочь?
Пустынны в Доббиако улицы —
метель!
А двое за столом целуются
всю ночь.

«Belvue»

На стенах крупно: «Belvue»,
что значит: «Хороший вид».
Душой я не покривлю,
все буду хвалить, как гид!
Скала, и небо над ней
подначивает — влезть.
Не стоит, — внизу, на дне,
к вершине подъемник есть.
Не нужен здесь альпеншток,
веревка, шипы подошв,
и смелость тут ни на что:
дрожи, а не упадешь.
За очень немного лир
у пропасти на краю
ты сможешь смотреть на мир
с надписью: «Belvue».
К порядку турист привык-с,
спорить не норовит.
И не о чем спор — Prix fixe
проверенным фирмой вид!
Он смотрит в туман и тьму,
на снег в миллиард карат,
но помнит, что ко всему
приложен прейскурант.

В кортина д'Ампеццо


Маленькая американка
взбалмошными губами
тянется после танца
к розовому морозу.
Белый буйвол Канады,
в свитере, туго свитом,
в куртке, во рту с окурком,
держит ее за руку.
Маленькая американка
носит точеный носик
с дымчатыми очками
и родовой подбородок.
Белый буйвол имеет
бунгало в Виннипеге,
банковые билеты
и два кулака для бокса.
Вечером они смотрят
матч «США — Канада»;
маленькой американке
все это очень надо.
Этот хоккей с коктейлем,
этот в машине лепет
в Соединенных Штатах
носит названье: «Нарру»

Дорога в Венецию

Мы пять часов спускались с Альп.
Вид — из гранита вылит.
Давал туннель за залпом залп
вагонами навылет.
За нами следом шла метель,
и голубой, как глобус,
пейзаж отелями летел
и провожал автобус.
Пейзаж рекламой убеждал:
пить воду Пелегрино!
Но путь в Венецию не ждал, —
он несся по долинам.
Он несся к Золотому Льву,
к лагуне синесонной,
сквозь буквы надписей «Belvue»
ка стенах пансионов.
И каждый дом стоял сквозной
от трехметровых стекол,
желтел налаченной сосной,
поставленной на цоколь,
с плющом, заползшим под карниз,
на стенах бологолых,
а между штор — сюрреализм
столов и кресел в холлах.
И все ж Италия бедна —
ей не хватает лака, —
вдруг поворачивается стена
кирпичного барака
и обнаруживает гниль
стропил и старых балок,
где быт, как сваленный утиль,
так безнадежно жалок.
Здесь нищ, и голь живет одна,
ни галстуков, ни глянца,
одна лишь запонка видна
на горле итальянца.
Жена — за варкой макарон,
но и в семье рабочей
пригодны кудри для корон
и не глаза, а очи!
Потом, с холстами старых зал
сопоставляя это,
я вспомнил тех, кого писал
с натуры Тинторетто…
Автобус, здесь остановись.
Во мне возник прозаик.
Вторгаться я обязан в жизнь,
она важней мозаик!
Но строг маршрут, и мы должны
принять культуры порцию,
взирать на древние ножны,
на Цезаря, на Порцию,
спешить к гостинице в обед,
смотреть сквозь окна влажные
на отдалившийся хребет,
на чудеса пейзажные.
Пейзаж равнинней и ровней,
и, как удар по струнам,
под нами мост и в стороне —
дуга воды — лагуна!

Большой канал


И вот к гондолам нас ведут,
лагуною обглоданным.
Гондолы называют тут
по-итальянски — «гондолы».
Мы сели в гондолу, и вот
толчок, — и по инерции
навстречу с двух сторон плывет
Большой канал Венеции.
Вздымает вверх скрипичный гриф
ладья резного дерева;
держусь за бронзу львиных грив —
беда для сердца нервного.
Наклонно гондольер стоит —
артист своей профессии.
Не декорации ль свои
театры здесь развесили?
Плывет галерка мимо нас
в три яруса и ложи.
Как зал театра, накренясь,
плывет Палаццо дожей.
Все задники известных пьес
и Гоцци и Гольдони
мы, проплывая, видим здесь,
качаясь на гондоле.
На этих пьесах я бывал
как друг одной актрисы…
Вплываем в боковой канал,
как ходят за кулисы.
А между двух старинных стен
объедки, в кучу смятые;
на них торжественная тень
какой-то дивной статуи.
Затем ступеньки лижет плеск,
и пристань волны облили, —
сюда бы шляпы, бархат, блеск
в глазах надменных Нобилей.
Но там — в беретах пареньки,
бровасты и румяны,
стоят, засунув кулаки
в бездонные карманы.
Они б их вынули, когда б
подобралась работа —
кули таскать бы на корабль,
сгружать товары с борта.
И вдруг, когда мы рядом шли,
к стене почти прижатые,
причину пареньки нашли,
чтоб вынуть руки сжатые.
И мы увидели салют,
известный всем рабочим,
а дальше новые встают
палаццо, между прочим.

«Флориан»

Мир голубей покрыл квадрат
камней святого Марка.
Брожу я с самого утра
от арок к новым аркам.
И вот кофейня «Флориан»,
и вспомнить ты успеешь,
что здесь садился на диван
синьор Адам Мицкевич
смотреть на разноцветный грим
и ленты карнавала…
Чего ж, о польский пилигрим,
тебе недоставало?
Недоставало с вышины
холмов смотреть на села?
Недоставало тишины
далекого костела?
Хоть тут и небо голубей,
и в лавках звон богатства, —
хотелось этих голубей
послать на Старе Място…
Рука поэта оперлась
на темно-красный бархат.
Вокруг Венеция неслась
на карнавальных барках.
Помпоны, длинные носы,
арлекинады краски
и фантастической красы
ресницы из-под маски.
Но вспоминает он корчму,
где, по цимбалам грянув,
мой прадед раскрывал ему
страну Ядвиг и Янов,
где ураганный этот звон
остался жить в «Тадеуше»,
и потому не смотрит он
на чернокудрых девушек,
на золотого, в звездах льва,
и в бархатной неволе
он шепчет про себя слова
тоски, обиды, боли.

Рассвет в Венеции

Я в шесть часов утра
шел утренней Венецией.
Сырой туман устлал
серебряный венец ее.
И кампанилы стан
тянулся в небо млечное,
одел ее туман,
как платье подвенечное.
Из сводчатых ворот
по уличке Спаддариа
шел заспанный народ
в сиреневое марево.
Шел, думая про стол,
шел с брюками опухшими,
вперед, не глядя, шел,
шел с головой опущенной.
Шел, ящики неся
в тратторию, к хозяину,
шел, зная, спать нельзя,
и не заснуть нельзя ему.
На солнечных часах
еще и тени не было,
и сырость, как роса,
закрыться шарфом требовала.
Ночные дамы шли,
с недосыпа осипшие,
металл незвонких лир
в свои карманы ссыпавши.
Шла бедность, шла нужда
на полдороге к голоду,
которой не нужна
экскурсия по городу.
А с каменных перил
смотрели птичьи головы:
то, в пух своих перин
уткнувшись, спали голуби.
На них садился снег,
как пух, еще не узнанный
являлись к ним во сне
кулечки кукурузные.
Все это в стороне
я вижу из тумана.
Вставать в чужой стране
рекомендую — рано.

Флаги

Венеция, красив твой флаг,
где лев на синем поле!
У стен со львами на углах
я двигаюсь в гондоле.
Канал или ладья сама
мой разум укачала,
но мне почудилось: дома
привязаны к причалам,
и эти — рядом, на мели
дворцовые громады —
в действительности корабли
таинственной армады.
Чья тень мелькнула на носу?
Кто искру в воду бросил?
А окна круглые внизу —
что, разве не для весел?
Но из бойниц наискоски
протянуты не пушки —
здесь на древке висят носки
и простыни для сушки,
гирлянды мокрого белья —
трусов, сорочек разных
от корабля до корабля
развешаны, как в праздник.
И, лепкой дивною богат,
дворец над гнутым мостом
стоит, как парусный фрегат
надутых ветром простынь!
Но вот блеснула и рука,
нет, ручка из оконца,
флажок батистовый платка
повесила на солнце.
И я увидел вензель «R»,
исполненный умело.
О, все понятно мне теперь:
он вышит для Ромео!
Я разгадал дворцовый быт,
проник в секрет фамильный,
в палаццо этом бак кипит
с водой и пеной мыльной.
И там, спиною к площадям,
с туманного рассвета
стирает, ручек не щадя,
на всю семью Джульетта.
Я ей желаю всяких благ,
плывя в своей гондоле,
пока на солнечных часах
спит лев на синем поле.

Палаццо дожей

В Палаццо дожей входим мы.
Но я осмыслил позже,
что значит эта фраза: «Мы
вошли в Палаццо дожей».
А это — в живопись войти,
где вздыбленные кони,
поверить в старые холсты
с Венецией на троне;
поверить в утреннюю синь,
в корабль под парусами
и в женщин с лицами богинь
и с рыбьими хвостами;
поверить в бронзовых рабов
перед узорной дверцей;
поверить в грозную любовь
с кинжалом возле сердца;
в мост Вздохов, в горестную дрожь
в предсмертном коридоре,
и в перстень, что бросает дож
в сверкающее море.
Узнав дельфина по хребту,
когда ладьи трясутся,
суметь поверить, что Нептун
трясет своим трезубцем;
поверить в умиленный взгляд
Мадонны на младенца,
в волхвов молящихся, в козлят,
упавших на коленца;
поверить в воинов, что тут
стоят в сплошном железе,
но верить не в господень суд,
а в гений Веронезе,
и не в тюремный сумрак дел,
рассказанных о дожах,
а в то поверить, что сумел
вообразить художник,
и в нашу сказку о Садко,
и в Гофмановы сказки.
Во все поверить здесь легко!
Так убеждают краски.

Рим в снегу

Мы в Рим приехали, когда
шел снег стеною с неба,
хоть создан Римский календарь
был без учета снега.
На Форум он валил с утра,
и в барельефы втерся,
и завалил собор Петра,
устлал кварталы Корсо.
Так, видимо, на новый Рим
разгневался Юпитер,
что стал он видом снеговым
похож на старый Питер.
И тут повысыпали вдруг
все гимназисты Рима, —
снежками целиться в подруг
и попадать, и мимо!
И не сердилась божья мать
в районе Ватикана
на то, что снег пустились мять
прохожие в сутанах.
Мы показали высший класс
игры под крики «браво».
По вкусу римлянам пришлась
московская забава.
И каждый брошенный комок
был свеж и полон света,
и он осмыслить нам помог,
что мы — одна планета.
А снег лежал, куда ни кинь,
и, обратясь к ухабам,
стояли статуи богинь
подобно снежным бабам.
Но сердце мне щемила мысль
о бедности озябшей,
о шеях без куниц и лис,
без выпушки под замшей.
И ветер изменил свой путь.
С утра по тротуарам
теплынью с моря стало дуть
и пахнуть банным паром.
И таил снег, теплом гоним,
и оползал с колонны,
и оказалось, что под ним —
Рим был вечнозеленым.
От дуновенья теплоты,
летящей с океанов,
пылали яркие цветы
на клумбах у фонтанов.
Пар подымался, словно дым,
от гордых пальм тропических…
Так я узнал типичный Рим
в условьях нетипических.

В редакции «L'Unitа»

Не церковь, не музей,
не камень обелиска —
тут просто дом друзей
незнаемых, но близких.
Я в теплой тесноте
столов, листков, заметок;
я — в Риме, в «Уните»,
в редакции газеты.
Тут собрался народ
из самой гущи буден;
тут дел невпроворот
насущных, нужных людям.
Тут угощали нас
напитком вроде виски,
печенье, суетясь,
носили машинистки.
Тут, плотный и земной,
одетый не по-графски,
за дружбу пил со мной
рабочий типографский.
И хлопал по спине
с понятным смыслом ласки,
чем объяснял вполне
слова по-итальянски.
Товарищ репортер
вел разговор с поэтом;
догадкам был простор —
что в слове том, что в этом?
И нет, не интервью
для прессы и вещанья —
от сердца оторву
листок я на прощанье.
Прощались, погостив,
с объятьями, как братья,
хотелось унести
в руках рукопожатья.
Потом мы вышли в Рим
к Мариа Маджиоре,
где мокрый снег покрыл
ее простор, как море.
Светилась темнота
от трубок газосветных,
светилась «L'Unitа» —
название газеты.
За снегом мокрых спин
звучал еще знакомей
понятный шум машин,
печатающих номер.
Звучал, звучал в мозгу,
как музыка, незримо…
Я увезу в Москву
вот этот вечер Рима.

Drоits d'homme[8]

Какие главные права
у подданного Лондона?
Трава! Прежде всего трава,
ему бесплатно поданная.
Трава у банков и церквей,
колледжей и коттеджей,
чтоб лежа думать о своей
невесте и надежде.
Трава без надписей: «Не мять!»
Их нет. Не обнаружено.
Напротив, на траве лежать
не только можно — нужно.
Вот человек. Потертый твид
оклеили заплаты,
и выдает сей внешний вид
абстрактивизм зарплаты.
Но и в потертом рукаве
есть некая столичность;
свободно спящий на траве,
он — Индивид, он — Личность,
Возможность лечь глазами ввысь,
од звезды небосвода,
наводит лондонца на мысль,
что вот она — Свобода,
что при британском гордом льве
не так уж люди серы, —
по отношению к траве
все господа, все сэры!
Трава уравнивает их
в правах, законом данных,
но что до прав, совсем других,
здесь много грустных данных.
Одним приносит сталь и медь
большие обороты,
но есть свобода — не иметь
ни дома, ни работы.
Зато — трава! Зеленый мех,
где, точно на открытке,
так поздравительно на всех
взирают маргаритки.
Свидетель жизни островной,
пусть я сужу пристрастно,
но, Liberty[9] одной травой
ты обошлась прекрасно!
А так — хорошая трава,
по ней приятно ходится.
Британии сии права
недорого обходятся.

Дома

Дома стоят, как люди, — разные.
Одни хлопочут перед садом.
Другие — брошенные, праздные —
молчат — им ничего не надо.
Одни — дымят из труб обугленных,
а в дождь готовы перепиться.
Другие — как старухи буклями —
свисают серой черепицей.
И есть дома с душою запертой,
и есть с душонкою прожженной,
и есть распахнутые запросто,
и есть дома-молодожены.
И есть дома — одни остались им
викторианские боскеты;
стоят вдвоем они до старости
и держат белые букеты.
А есть еще дома бездомные,
с отчаяньем в высоких окнах;
пустуют комнаты огромные,
как руки старых безработных.
Дома живут, дома стареются,
каминным сердцем пламенеют,
дома грустят, дома надеются,
дома робеют и не смеют.
А то им вместе слиться хочется
и шумно выйти на дорогу,
сходя с ума от одиночества,
хотят раскрыться и не могут,
И кисеёю закрываются,
прикрыв глаза после обеда…
А люди на траве валяются,
припав щекой к велосипедам.

На траве

Маргаритки росли в траве
рукоделием на канве;
после дождичка в четверг
спал я в Лондоне на траве.
Тучи двигались в синеве
на восток, может быть, к Неве;
так я думал, глазами вверх
лежа в Лондоне на траве.
Шпили множились в голове,
как Вестминстера дубль W;
в Девятнадцатый плыл я век,
лежа в Лондоне на траве.
В гости к царствующей вдове,
к деревянным столам таверн
путь держал я, глазами вверх
лежа в Лондоне на траве.
Но сквозь окна в сплошной листве
приплывал я опять к Москве,
к тишине подмосковных рек,
лежа в Лондоне на траве.
К золотой, в небесах, главе,
к недописанной там главе
я приплыл, не поднявши век,
лежа в Лондоне на траве.

В Лондоне



1

Был Лондон, был и есть.
Теперь я в это верю,
раз я имею честь
гулять по Рассел-скверу.
Был Лондон, был и есть.
И я в нем тоже «мистер»,
и есть и Ист и Вест,
Ист-Энд есть и Вестминстер.
А вдалеке, в Москве,
у церковки румяной,
казалось — Рассел-сквер
лишь место из романа,
лишь лист из БСЭ
с парламентом, с туманом…
Так, Лондон есть? — Yes, сэр,
он здесь, и без обмана.
Он здесь — огромный центр
компаний и колоний,
он — «Таймс» с колонкой цен,
он — Нельсон на колонне,
он — город королев,
где мирные, как пони
единорог и лев
приставлены к короне.
Он — город часовых
в давнопрошедших позах,
подстриженной травы,
живых головок Грёза,
ораторов в садах,
седеющих спортсменов
и стрелок, что всегда
дрожат на «переменно».
Он — всем известный вид
из книжки «Принц и нищий»,
он — магазин, где твид
из клетчатой шерстищи,
он — город деловой,
он — котелок и зонтик.
Он — Лондон. У него
нет никаких экзотик.



2

Да, Лондон был и есть
при Тауэре, при Темзе,
хотя не перечесть
к нему моих претензий,
что он, как человек,
застрявший в прошлом веке,
его Двадцатый век
похож на Fin de Siècle.
И Лондон погружен
в себя же, то есть в Лондон,
и в ресторане он,
как проповедь, преподан
о том, как надо сесть,
как пудинг есть, как поридж…
Да, Лондон был и есть.
Его не переспоришь.
Есть фирмы —…Сын и Ко,
камины в каждом доме,
и равнодушье ко
всему на свете, кроме
столицы островной,
где правят англичане,
к которой остальной
весь мир — лишь примечанье.
И чинный клерк сей мир
просматривает мельком;
мир набран, как пунктир,
петитом самым мелким.
А Нил? А Кипр? А Крит?
И это вроде мир же!
Нет, он ему закрыт
столбцами сводок биржи.



3

А все же Лондон есть
прекрасный и воскресный;
он как театр без мест,
но с уличным оркестром.
И в кружку горсть монет
мне было бросить лестно,
притом, что нищих нет
в сословьях королевства.
Рабочий класс, ты где?
Бастуешь, или терпишь,
или про черный день
на сердце порох теплишь?
Но ты в раю надежд,
в саду старинной песни,
в рассрочку твой коттедж,
есть пенсия, есть пенсы,
есть, наконец, трава,
чтоб отдохнуть на славу.
Но где твои права?
А Лондон — твой по праву.



4

Да, Лондон был и есть,
каким в прошедший век был,
и захотелось сесть
в вагон, идущий в Мегби,
по шпалам сквозь туман
пробраться незнакомцем
в тот Диккенса роман,
что так и не закончен.
Не плохо и с толпой
спуститься в Антерграунд, —
там каменной трубой
к тебе стихи нагрянут…
Но чтобы сверху вниз
узнать его серьезно —
понадобится жизнь
подробная, как проза.
Да, приоткрыть бы дверь
в уединенный домик,
где жизнь уже теперь
не диккенсовский томик,
да и не те сверчки…
Но и узнать не просто,
как чувствует толчки
подземные сей остров.



5

Да, Лондон был и есть,
и, несомненно, будет.
И про него Гефест,
конечно, не забудет.
Но должен он учесть
шарообразность света,
что, кроме этих мест,
вокруг него — планета;
что общей этот шар
окутан атмосферой,
что если где пожар,
то всюду пахнет серой,
и если гром, то весь
он сотрясает воздух,
а жить нам — только здесь,
а не на дальних звездах.
И должен он понять,
помалости трезвея,
что мир — не экспонат
Британского музея.
Об этом факте весть
ему принесть — я волен.
А тем, что Лондон есть, —
гуд морнинг, я доволен.

Будущим людям

Над самолетом — солнце близко,
внизу — туманная погода.
А я в уме писал записку
друзьям двухтысячного года.
Мы с вами, будущие люди,
все разберем и все обсудим,
и все поправим, все наладим, —
мир будет светел и наряден.
И пусть в другом тысячелетье
нет наших нынешних знакомых, —
мы в этом новом Новом Свете
себя почувствуем как дома.
Пусть трудно тем, кто был допущен
смотреть и вглядываться дальше,
перед стихами о грядущем —
высотные громады фальши.
Но что в своей семье стесняться, —
теперь вы знаете, что делать,
а ваши дни нам часто снятся,
как Вере Павловне в «Что делать?».
И мы ведь были сном о чуде,
ведь до семнадцатого года —
такие ж «будущие люди»
мы с вами были для народа.
За век до штурмов и нашествий,
свой горький день опережая,
писал те главы Чернышевский
с целинных наших урожаев.
Для нас знаменами алели,
в подполье с Лениным трудились,
себя для нас не пожалели,
чтоб завтрашние мы родились.
И впредь — у вас над головами
такое ж точно солнце будет,
ведь мы одно и то же с вами,
родные будущие люди.
У вас такие ж точно руки,
и вас мы кличем, зааукав;
вы — наши дети, наши внуки,
вы — наши дети наших внуков.
Тут бой идет грознее Библий,
тут нами строится преграда,
чтоб ваши бабки не погибли
от термоядерного ада.
Для вас мы выходили в поле
под шум уборочных орудий,
чтоб вам не знать голодной доли,
родные будущие люди.
На этом свете ненаглядном
нам приходилось ушибаться;
мы ошибались так наглядно,
что вам легко не ошибаться.
Но мы за будущее бились,
за вас, железом и словами,
чтоб матери в отцов влюбились,
чтоб забеременели вами;
чтоб кислород остался тем же,
каким он был от Сотворенья,
у нас в Москве, у них на Темзе,
у всех — на Сене и на Рейне.
Ведь ваших сыновей дыханье
мы отстояли в этом веке…
Так посидите над стихами,
закрыв воспоминаний веки.
Их написал я над Ла-Маншем,
под гул винтов, во время круга…
Друзья, давайте будем раньше
сквозь время узнавать друг друга!

Остров Маргит

Острова на Дунае…
Я живу на одном.
Парк стоит, затеняя
мой гостиничный дом.
Клены чем-то похожи
на слоновьи ступни
и морщинисты кожей.
Много помнят они.
Их огромные кроны
шире этих небес;
я любил, удивленный,
их зеленый навес.
Рядом — скошенный бархат
с маргаритками в нем,
скамьи острова Маргит,
пустовавшие днем.
Дальше — место оркестра,
островной ресторан;
там плетеные кресла
прислонились к столам.
По утрам никого нет,
листья падают с крон,
скрипка утром не стонет,
но ворчит саксофон.
Парком острова Маргит
с тихим шепотом шин
шли новейшие марки
иностранных машин.
Выходили из дверец,
под органный сигнал —
в черной паре венгерец
выходить помогал.
Я по острову Маргит
только утром ходил;
лишь в пустеющем парке
я был не один.
Там секретничал шелест,
птица каплю пила,
лезли вверх, копошились
муравьи у дупла.
В круглых ракушках слизни
облепляли ростки…
В этой временной жизни
не знал я тоски.
Только вечером, только
скрипкой взмолится джаз,
и толпа среди столиков
запестреет, кружась,
и заполнятся скамьи,
пустовавшие днем,
где, обвившись руками,
сядут только вдвоем,
только губы прижмутся
к потемневшим плечам
и признанья начнутся
под смычком скрипача, —
из-под клена ночного,
постояв в стороне,
одиночество снова
подходило ко мне.
Начинало сначала,
повторяло все то,
что уже откричало,
превратилось в ничто,
убеждало, тревожа,
шепотком укоризн…
Что же временно? Что же
настоящая жизнь?
Панорама иллюзий —
кленов, замков, реки
или, свитые в узел,
две далеких руки?
Но и вечер не вечен, —
тихнет берег речной;
остров Маргит увенчан
наддунайской луной.
И опять никого нет,
звезды падают с крон,
скрипка больше не стонет,
не ворчит саксофон.
Ночь на острове Маргит,
сон кленовых вершин,
спят новейшие марки
иностранных машин.
Ни шагов, ни оркестра.
Глухо в сердце моем.
Вот — еще одно место
здесь, на шаре земном.

Зеркало

Мне на свете нужна
только в гору тропа!
Даль чиста и нежна.
Лоз венгерских толпа.
Пусть она и крута,
вьется к небу, кружа, —
здесь не норка крота,
не пещерка ужа.
Здесь найдется и стол,
грубо сложенный дом,
виноградарь простой
с опаленным лицом.
Без ухода — цветы,
без наклейки — вино.
Вот такой высоты
я заждался давно.
Взоры сельских невест
отражать суждено, —
в доме зеркало есть,
в форме сердца оно.
Видно, правда одна
в этом доме в цене,
что как сердце она
здесь, на белой стене.
Я смотрю на оклад
в голубых васильках;
долго ищет мой взгляд
седины на висках.
Нет, воронье крыло
мне на брови легло,
и два карих огня
вместо глаз у меня!
Чем-то детским мои
обновились черты,
словно стерты слои
всей былой суеты.
В душу смотрит светло
свет прозрачных глубин,
будто знает стекло,
что любил, кем любим;
будто знает, что есть
что-то в сердце моем;
будто добрая весть
отражается в нем.
Много видел я гор,
где бродил, где искал,
но таких до сих пор
не встречалось зеркал!
В форме сердца оно,
в душу смотрит оно!
Наливай же в стакан,
виноградарь, вино!
Режь садовым ножом
лук, пахучий до слез.
Здесь нашелся и дом,
здесь и сердце нашлось.
Даль чиста и нежна.
Лоз венгерских толпа.
Мне на свете нужна
только в гору тропа!

ЛЕНИНГРАДСКАЯ ТЕТРАДЬ (1957–1960)

Этот город

Как Петербург глубок!
Он Пушкин, он Жуковский.
Он Лермонтов, он Блок,
он ранний Маяковский.
Он Врубель. Холст его
павлинами заляпан.
Он Горький. У него
в гостях сидит Шаляпин.
И он же — чуть заря —
задумчив и нахмурен.
А мысль — «убить царя»
сверлит, — и он Халтурин.
Не статуи в садах,
не пики, не гробницы.
Он человек всегда —
он Пирогов в больнице.
Он Алексеев Петр.
Его хватают, судят.
Он на суде встает
с пророчеством — что будет!
Он — отдаленный гул
толп с Выборгской и Охты.
Он — прачка на снегу,
кровь льется из-под кофты.
И с прищуром на свет
уже как Ленин глянув,
он молодой студент
за книгою — Ульянов.
Он трудится на весь
рабочий мир огромный —
в Большом Казачьем, здесь,
в музейном этом доме,
где черновик борьбы,
где корректуры правка,
где Петербург — и был
как в будущее явка.
А в будущем — не сон,
а штурмом взятый Зимний.
Красногвардеец он,
бессмертный и без имени.
Седой от всех потерь
он человек, но вечен.
Он Ленинград теперь —
строг, прост и человечен.

Ночные улицы

Когда перед звездой,
мерцающею скупо,
чернеет золотой
Исаакиевский купол
и властвуют одни
кронштейны с фонарями, —
я выхожу к Неве,
к дворцовой панораме…
Но пушкинской строфой
тут все уже воспето:
громады темные
вдоль Невского проспекта,
тень золотой иглы,
секиры на ограде…
И что сказать еще
о спящем Ленинграде?
На Троицком мосту
он виден в небе мглистом,
как прошлого корабль,
как будущего пристань…
Что город думает?
О чем его забота?
Как сон? Как дышит грудь
Балтийского завода?
О чем задумались
четыре исполина,
что держат Эрмитаж
на онемевших спинах?
О белой женщине
на набережной сонной,
сидящей под ночной
ростральною колонной?
Что Невский говорит,
кварталы удлиняя?
Не снится ли ему
Дорога Ледяная?
Растаяла?.. Но сон
тревожит мостовую —
проспекту не забыть
подругу фронтовую…
А не болят ли в ночь
под вывеской нарядов
заделанные швы
пробоин от снарядов?
Три раза бьют часы
на каланче старинной.
Что чувствуют сейчас
зеркальные витрины?
Опять мешки с песком
блокадные им снятся,
хотя у кренделей
пирожные теснятся…
А булки думают
о том, что были б рады
испечься не теперь,
а в голый год блокады.
На набережной — тишь…
Не отрывая взора,
как набожный, стою
у крейсера «Аврора».
Что снится кораблю?
Да тема сна все та же —
скучает о своем
октябрьском экипаже.
Пороховым нутром,
сердцами пушек старых
грустит о моряках,
о красных комиссарах…
А как мои шаги?
Вокруг домов и мимо?
И рядом снова нет
шагов моей любимой?
Но город будто мне:
«Отчаиваться рано.
И у меня была
здесь на асфальте рана…»
Светлеешь, Ленинград?
Цветы росой намокли.
Я здесь не делегат,
и не турист с биноклем,
и не знаток стекла,
картин или жемчужин.
Я просто человек,
которому ты нужен.
И ты — как человек,
готовым и за полночь
всей красотой своей
прийти ко мне на помощь,
великой красотой
хлебнувших горя улиц,
светлеющих от крыш,
где статуи проснулись.

Кариатиды

Есть статуи среди
стоящих в Ленинграде:
извилистых бород
мифические пряди,
русалочьи тела
скульптурных полуженщин.
За них отдать бы жизнь! —
так облик их божествен.
Но это не Петры,
не Павлы и не Анны.
Рабы дворцовых стен
безвластны, безымянны.
Они стоят не в честь
заслуг или талантов —
тут труд кариатид,
тут каторга атлантов.
Незрячи их глаза,
опущенные книзу.
Их служба — подпирать
столичные карнизы.
Не смотрят на ступни
сих статуй старожилы.
Но как напряжены
их мраморные жилы!
Как давят этажи!
Как пот течет по скулам!
В поэмах им бы жить —
Гераклам и Микулам.
Но тут они — ничто.
Никто о них не скажет.
На них — искусствовед
и взглядом не покажет.
А что сказать? Рабы,
чьи головы наклонны —
чтобы нести столбы,
чтобы держать балконы;
держать, держать, держать
колонны, стены, своды, —
без прав, без слов, без слез,
без будущей свободы;
поддерживать дворцы
при бронзовой ограде,
любовников держать
на белой балюстраде;
паркетные полы
терпеть с толпой придворной,
удары каблуков
переносить покорно;
бессильные — хоть раз
пошевельнув плечами,
заколебать дворцы
с их белыми ночами!
Вот Памятник Труду,
который создал скульптор
так истинно, и так
безжалостно, так скупо! —
труду всех крепостных,
всех каторжников мира,
и только как деталь
модерна и ампира!
Сюда пригнали их
со всех каменоломен.
Как тяжко им стоять,
как груз домов огромен!
От муки вековой
обшелушились лица,
и дождь, как скользкий пот,
по животам струится.
Но так как не нужны
для этой службы ноги —
их скульптор завершил
витком па полдороге.
Кто милосердным был
к страдалице распятой?
Кто понял боль фигур?
Кто слышал стоны статуй?
Кто понял? А живой
услышан был и понят?
МолчитСанкт-Петербургъ,
когда Россия стонет.
Но разве по ночам
не изменялись позы
и в пасмурные дни
не слышались угрозы?
И каменный атлант
не нарушал наклона,
чтоб хоть лепной акант
упал с угла балкона?
Да, страшно было вам
в метели и в туманы —
о, медные Петры,
о, мраморные Анны!

Решетки

Решетки! Я о вас
хочу сказать хоть раз
всю правду! Право есть —
ваш формуляр прочесть.
Вы — сотни тысяч пик
без воинов. Вы — крик:
«Не подходить!» Вы — мир
пищалей и секир
без ратников. Вы — смотр
полков, какие Петр
на иностранный лад
построил — без солдат.
Вы — Петербурга лик,
стоящий штык о штык
патруль без часовых.
Вы стрелок часовых
остроконечный строй.
Вы декабристам: «Стой!»
Решетки! Вы — печаль
закрывшихся ворот,
тюремного ключа
железный поворот.
Вы — на окне, где взгляд
Желябова на ряд оград.
Вы — мир цепей из бронзы.
Вы — репей из чугуна.
Цветки из стали.
Лепестки, раскрывшиеся там,
где гибель лепесткам.
И нет — вы не родня
наивного плетня
в ромашках и траве
с горшком на голове.
Вам — тын ни сват, ни брат,
о, легион оград!
Нет, вы — конвой тропы
для каторжной толпы
вплоть до острогов, где
на хлебе и воде
лежали по углам
прикованные к вам!..
Рудой еще когда
вы были — и тогда,
о, сколько бедняков
несли из рудников
и каторжной киркой
рубили им покой!..
Так — вы из мертвецов
росли вокруг дворцов.
И крицами когда
вы были — и тогда,
О, сколько клейм на лбу
поставлено рабу,
да, божьему рабу
из беглых крепостных,
который вас ковал
и в стенах крепостных
о воле тосковал,
о ковыле в степях…
Вы в пушкинских стихах
о молодом орле,
о машущем крыле…
На вас самих орлы
распяты, кандалы
к ногах у вас висят,
и обнесли фасад
империи. И шпик
все видит из-за пик…
Но вспомните и час,
когда заставил вас
вдруг сделать шаг назад
красногвардейский штык,
Октябрьский Петроград!
Вас к стенам придавил
плетень крестьянских вил…
И — как ни угрожал
Таврический дворец —
трагический конец
владельцев ваших ждал!
Вы — шаг вперед опять,
но вас погнала вспять
под цоканье подков
Конармия клинков.
И миллион штыков
(на каждом красный бант)
вас усмирил. И вот
вы — только ржавый сброд
мечей, и алебард,
и копий. Но — вперед
вершка вам не ступить!
Но как же с вами быть,
чугунные цветы,
секиры и щиты?
Вас ради красоты
оставить, может быть?
Оставим. Так и быть.
А если вы — посты
минувшего? И стяг
с орлом о трех цветах
пас тайно осенял?
Тогда вы — арсенал!
Ни цепи, ни цветки,
ни медные витки
тогда вас не спасут.
Решетки, вас снесут!

Летний сад

О, зимний Летний сад,
заснеженный, не летний,
где высоко висят
серебряные ветви;
где погребен песок
с замерзшими следами,
где все еще не срок
свиданий и досвиданий;
где так печален вид
пустующих скамеек,
где даже тень любви
усесться не посмеет.
Сад, где газон зимы
забыл о незабудках,
где весь античный мир
живет в дощатых будках;
где в мраморной мечте
вновь окунуться в мифы —
в купальной наготе
стоят в кабинах нимфы;
где лишь Крылов свое
не покидает кресло, —
и сторожит зверье,
столпившееся тесно;
где в инее с утра
Персей и Андромеда,
где во дворце Петра
все говорит про шведа;
где воздух в блестках от
туманов и морозов,
где ночью у ворот
таится Каракозов;
где с флагами толпа,
в воззваньях динамитных,
где сквозь морозный пар
мелькнул февральский митинг;
где царские орлы
забились под короны,
где подняли стволы
безлиственные кроны;
где помнят о руках,
что их сажали, корни,
а ветви в облаках
парят, нерукотворны,
но — дерева где нет,
какое за два века
увидело бы свет
само, без человека;
где человек не взял
в блокадный год ни чурки,
а грустно замерзал
у гаснущей печурки…
Сад, где так дорог луч
и каждый теплый градус,
пришедший из-за туч
на ленинградский адрес;
где, на руки дыша,
кусты, скамейки просек,
как сердце, как душа,
о потепленье просят;
где в сумерках на льду,
у снежной филиграни,
я безответно жду
далекой телеграммы;
где требуют весны,
детей хотя бы ради,
и барельеф стены,
и кольца на ограде;
где подается весть
всем веткам по цепочке,
что потепленье есть —
пусть набухают почки;
где птицы голосят
и занимают ветви,
где солнце снежный сад
вновь превращает в Летний;
где новый оборот
находит стих звенящий:
«Надежду — у ворот
не забывай, входящий!»

Русский музей

Сегодня я хожу
по Русскому музею,
там на полотнах Ге
видения сизеют;
желтеет Левитан
и зеленеет Шишкин, —
вот-вот и упадут
с мохнатых елей шишки.
Пройдешь Рублевский зал,
побудешь при Петре ты,
потом тебя пленят
Тропинина портреты,
где с лентой и звездой
сидит вельможа старый,
девица со свечой
и юноша с гитарой.
Нас в Царское Село
Боровиковский вводит;
прозрачно и светло
он тонкой кистью водит…
Как дверь из зала в сад,
распахнута картина:
в салопе и чепце —
сама Екатерина.
И чуть зеленый фон
с дубравами в тумане,
и жемчуга в ушах
у госпожи в тюрбане.
И показалось мне
при этих важных дамах,
что галерея — мы,
а зрители-то в рамах!
Брезгливые на нас
из рам глядят вельможи,
статс-дама щурит глаз
из золоченой ложи,
графини и князья
лорнетами нас мерят,
но, видимо, они
своим глазам не верят!
И как понять сии
ковбойки, куртки, блузки —
столь вольный разговор,
и — фи! — не по-французски?..
Что смыслят в нас цари?
Как разберутся графы
в глубинах наших глаз
и наших биографий?
Попробуй в те года
портреты наши выставь, —
для них мы — что для нас
холсты абстракционистов.
И ржевского купца
побагровели веки —
не может он понять,
что мы за человеки!
Я к девушке иду,
не жемчугом венчанной,
ее среди снопов
писал Венецианов.
На жатве, посреди
прокошенных дорожек,
в венце из русых кос,
босая, без сережек.
Он написал глаза
большие, голубые,
чтобы она могла
понять глаза любые.
Знакома и мила
мне черточкою каждой.
А рядом — узкий серп
(без молота пока что).
И правда — смотрит так
крестьянка крепостная,
как будто видя нас,
как будто вспоминая…
Она в нас признает
своих парней и девок,
гадавших столько с ней
на лавках посиделок,
кудрявых женихов,
затерянных в солдатах,
и братьев, и зятьев,
в ту пору бородатых…
Сама еще — дитя,
а трудовые руки.
Но знает, что придут
к ней любоваться внуки.

В Петергофе

Забил Петродворец
из всех своих фонтанов.
Воды хоть отбавляй
у золотых титанов.
Им заменяют мысль,
слова и поцелуи —
летящие из уст
сверкающие струи.
Когда дерет Самсон
скульптуру львиной пасти,
ревет водопровод,
как публика от страсти.
Вот золотой атлет,
он импозантен очень!
Что ж, лучше человек,
когда он позолочен?
Я думаю, что нет.
Не мучься, не досадуй.
Завидовать грешно
фонтанной жизни статуй.

Золотой корабль

На золотой игле —
кораблик золотой.
Лет двести пятьдесят
стоит он над водой.
На полных парусах
уходит в море флот.
Лишь этот никуда
кораблик не плывет.
Открыли острова
и Берингов пролив,
других на берега
выбрасывал прилив,
другие подошли
и к Северной Земле,
и только он один
ни с места — на игле.
И столько лет стоять,
и видеть чей-то путь,
и по такой реке
не плыть и не тонуть…
Но это ничего.
Кораблик терпелив.
Смирился он, что жил,
морей не переплыв.
А я вот за него
испытываю грусть,
корабликом таким
я сам себе кажусь —
без рейсов и морей,
поставленным на шпиль,
но позолотой всей
осыпавшимся в пыль…
Бывает, что и грусть…
Но ты не прав, поэт,
кораблик-то пришел
к нам из Петровых лет
и Новую Страну
открыл у невских вод,
и дальше — в добрый путь
кораблик поплывет.
По компасу звезды
плыви в вечерней мгле,
кораблик золотой
на золотой игле!

Львы и сфинксы

Пишу тебе одной,
одной во всей стране,
какой мне снится сон,
что думается мне.
Два сфинкса над рекой.
Я не скажу, что груб
гранит их нежных глаз,
их миловидных губ.
На цоколе слова:
«Привезены из Фив».
А кто-то проходил,
хвосты им поотбив.
Обиделись бы! Нет.
Сфинкс, видно, не гордец.
Загадка на губах,
и никаких сердец.
Перед подъездом спят
два равнодушных льва,
у каждого — в кудрях
в судейских голова.
Когда другим дано
метаться и рычать,
готовы эти львы
обид не замечать.
И разве в этом нет
особенной судьбы, —
о, статуи Любви,
о, каменные львы!
О, кони, коих Клодт
поставил на дыбы,
балконы на плечах
держащие рабы!
О, божества без рук,
положенных плечу, —
в одном я только вам
завидовать хочу.
Обидные пинки,
насмешливую брань,
железным молотком
отколотую грань —
вы сносите! Пускай
и жалят вас и злят —
не дрогнет ваша грудь,
не повлажнеет взгляд.
А я — ни лев, ни сфинкс,
и от твоих обид
во мне все говорит,
все стонет, все болит…

Из Фауста

«Мне скучно, бес». Себя
запродал черту Фауст!
Мне скучно. Без тебя
я по земле скитаюсь.
И не рассеет бес
ту скуку ни чумою,
ни молнией с небес,
ни тонущей кормою.
«Ты» мне нужна. Кто «ты»,
бог видит, я не знаю.
Я осмотрел мосты,
я трясся на трамвае;
смотрел на груды льдин —
и никого не встретил.
Но человек один
не может жить на свете;
не может у стены
блуждать пустынным взглядом,
где даже сатаны —
вот черт! — не видно рядом,
Вот небо с уймой звезд,
их больше, чем у Гете.
Все до одной бы свез
тебе одной. Но где ты?
Приблизься хоть на шаг.
Душа тебя устроит?
Готов отдать. Душа
хоть сколько-нибудь стоит?
Загробного судьбой
я с чертом расквитаюсь.
Но с будущей тобой
не поступлю, как Фауст.

Купола


Есть купола. Их лик
зрит россиянин всякий.
Се — мощен и велик —
сияет Исаакий.
Когда и солнца нет,
и небо как болото —
все ж излучает свет
святая позолота.
Другой трехглавый храм
крыт крашеным железом,
а купол пополам
таинственно разрезан.
Он в Пулкове стоит,
храм чисел и приборов.
Вот каковы сии
великих два собора.
И разные у двух
и боги и святые,
к которым ввысь ведут
ступеньки винтовые.
И мученики есть
у каждого. Зверея,
вели Христа на крест.
И к пытке — Галилея.
Вот, христианский мир,
какой шедевр ты создал!
Вот мрамор, вот порфир,
вот путь, ведущий к звездам.
Вверх, по виткам, себя
я ввертывал шурупом,
и довинтился я
в Исаакиевский купол.
И — небесам конец,
ни звезд, ни туч! К чему же
нам — золотой венец,
сияющий снаружи?
И ангелам сюда
сквозь плиты не пробиться!
Нет, эта красота —
не солнце, а гробница.
Ослепший и без чувств,
и вниз верчусь, и вскоре я
шоссейной лентой мчусь
к; тебе, Обсерватория!
В пожарных касках крыш
среди Земного Шара
ты словно сторожишь
планету от пожара.
И лестничкой витой
вхожу я в купол дивный,
не золотой — простой,
с трубой посередине.
И он раскрылся вдруг,
как подымают веко,
и стал ходить вокруг
светила — человека,
как ходит наш Земшар,
кружа меридианы,
как ходят не спеша
планеты мирозданья.
И царствуй и смотри
на солнце в полном блеске!
Здесь, в куполе, внутри —
смерчи, пожары, всплески.
Следи глазами линз
за солнечной короной!
И я смотрю на жизнь,
сияньем покоренный.
Хочу я жить не час,
а без конца, сверхсметно,
как человек, как часть
материи бессмертной,
часть звезд и часть людей
или хотя бы часть я —
травы, цветов, лучей
какого-нибудь счастья.
Нет, я не раб, не червь!
А мысль моя несется,
не ведая ночей,
ракетой вокруг солнца.
Как к хочется мне здесь,
где ширь так осиянна,
вскричать: «В сей мир чудес
я верую! Осанна!»

Мосты

Прочь, мелочи, прочь, рой
обид! Тоска, долой!
Забыть заботы! Прочь,
бессонных мыслей ночь.
Любовь и ревность, прочь!
И — снова на простор
гранита и мостов
через Неву. Мосты
надежны и просты.
И как ни широка
гигантская река,
просторы не пусты.
Сроднились берега,
как в браке, на века.
Так сделали мосты.
пускай одни — горбом
прошли из дома в дом.
Их жизнь — канала муть,
и в пять ступенек путь.
Другим — взамен любви
двухсводчатый уют.
Сторожевые львы
расстаться не дают…
Зато у самых звезд
Канавки Зимней мост.
И преданно-верны
живут две стороны
двух зданий, две стены
так близко, тесно так
и так вдвоем всегда,
что только кое-как
под мост течет вода…
Но, берега Невы,
вам трудно. С детства вы,
с пустынных лет реки,
так страшно далеки!
И ледовитый лед
вот — между вами лег,
и только иглы ввысь…
И все же вы сошлись.
И, дружески легка,
легла издалека
Литейного рука
проспекту на плечо.
«Чего ж тебе еще?
Я рядом. Я с тобой…»
Но как мне быть с собой?
Я понял жизнь мостов,
пролетов и основ.
Соединять — их суть.
Но и оставить путь
судам, идущим в верфь
или от устья вверх.
Покинувший залив
корабль так горделив —
сияющая медь
и мачты в полный рост…
Но больно мне смотреть
на разведенный мост.
О, горестный разлад!
Мост, как любовь, разъят,
и входит в наш разрыв,
спокойный ход развив,
громада корабля,
два берега деля
на разных две судьбы…
И я стою, моля
ростральные столбы
помочь и сблизить вновь
двух берегов любовь!
Но я же начал — «прочь,
бессонных мыслей ночь»,
я же сказал — «прочь, рой
обид, тоска, долой,
любовь и ревность, прочь»,
к Неве я вышел… Ты,
река, и вы, мосты,
не в силах мне помочь.
В огнях, гудках, парах
и флагах пароход
торопится. Пора
открыть ему проход!

Прожектора

Моя тетрадь, не трать
страниц на пустяки.
Реши: пусть из души
к тебе идут стихи.
Не скрой, с какой тоской
я здесь бродил без сна.
Конец — у двух колец
нет общего звена.
А в городе весна.
Иллюминован сад,
и улица тесна,
и лица не грустят.
Прожектора в саду
лучи возносят вверх.
Фонтаном на звезду
несется фейерверк.
Есть отраженный свет,
и есть зажженный свет,
а между ними нет
ни солнца, ни планет.
О, нелюбовь, — ты ад,
где пустотой казнят,
где ни ночей, ни дней,
ни света, ни теней!
А ведь любовь была!
И, как кометный хвост,
она меня влекла
сквозь миллиарды звезд.
О, фейерверк в саду,
о, озаренье туч!..
Прожектора! Я жду.
Мне тоже нужен луч.

Глухие стены

Фасады! Вы честны.
Вы смотрите правдиво
лепным лицом стены,
задуманной, как диво!
Собор — он как собор,
на то и колоннада.
Вам никого собой
обманывать не надо.
Когда расстрелян царь
Растрелли не всесилен,
стиль Зимнего дворца
не стал грядущим стиле
Фасады не таят
своих примет, как ребус;
не скажет: «Я театр» —
Петра и Павла крепость.
Ваш вид, и цвет, и рост
для сути вашей создан,
раз Пулково для звезд,
и купола — по звездам!
Змеевиками труб,
призывами у входа
всем говорит: «Здесь труд!» —
простой фасад завода.
Но среди честных стен
имеются глухие;
на них косая тень,
их умыслы плохие.
Безлицым кирпичом
покрытые, без окон —
они, мол, ни при чем
в политике высокой.
Но это ложь! На них
и имена стояли,
вокруг орлов двойных
аршинные медали.
И знает та дыра,
закрашенная буро,
кто Поставщик Двора
и чья Мануфактура…
И есть под краской перст,
торчащий из манжета, —
еще Брокар, мол, есть
под вывеской Ленжета.
Закрашен твердый знак,
но лезет из-под пятен
то — с ером «Русскiй банкъ»,
то «Рѣчь» с кадетским ятем.
Лишь маляры затрут
тень шоколада «Сiу»,
а тени — тут как тут
зовут «спасать Россiю»…
Но ты смешна, стона!
От «Речи» и банкиров
Россия спасена, в ней
бьется сердце мира.
Я друг правдивых стен,
стен с окнами и дверью,
я друг… Но вместе с тем
брандмауэрам не верю.
Так и с людьми — нельзя
в их правде убедиться,
не заглянув в глаза
и не поняв их лица.
Эй, маляры! Прочней
глухие стены красьте.
Приметам прошлых дней
не возвратиться к власти!

В Пушкине

Подумать, сколько дел
у метел и лопат!
Лицейский старый сад
засыпал листопад,
и Царское Село,
как лето, отцвело.
Но все летят с ветвей
обрывки летних дней.
К скамье из чугуна
спустился желтый лист;
над ним литой рукой
подперся лицеист.
Он думает, пока
сад, осыпаясь, вянет:
«Унылая пора, очей очарованье,
приятна мне твоя прощальная краса…»
Засыпана скамья.
Осыпались леса.
И листья все желтей,
и ветер вертит их.
А лицеист уснул
среди стихов своих.

Моряки


О русских моряках
преданье берегущий —
на островке в саду
поставлен «Стерегущий».
Он потерял своих
и вышел в тыл к японцам,
к нему — наперерез
шли флаги с желтым солнцем.
На шлюпки! Двадцать рук
оторвались от троса,
но в корабле, внизу,
остались два матроса.
Зальются очи вдов
горючими слезами…
— Микаде, что ли, сдать
Андреевское знамя?
Помилуй нас господь!..
Задраить горловины… —
И клепаный кингстон
как зев открылся львиный.
И родился фонтан.
Предание хранит он.
И Тихий океан
волнуется гранитом.
Не устает вода
в кингстон открытый литься.
И живы имена
на бронзовой таблице…
Сиять шапки! Слава им.
На рукотворной глыбе
живут два моряка.
Не умерла их гибель.
Но есть и Красный флаг!
На пристани у пирса
другой судьбы корабль
к граниту прикрепился.
Он дремлет. Тишина.
Лишь пушки да приборы…
Но как мне увидать
вас, моряки «Авроры»?
Где первый комиссар?
Где бомбардир-наводчик?
И делегаты где
от питерских рабочих?
Ваш крейсер в три трубы
пол — от кормы до носа!
Но как вам доложить,
куда ваш залп донесся
и как на кумаче
призыв «За власть Советов»
стал утренней зарей
двух полушарий света?
Где ваши имена?
Куда вы делись, братцы?
Нам надо ж постоять,
подумать, разобраться,
кто жив, а кто погиб
с заветными словами…
И шапки снять с голов,
склоненных перед вами.
Весь Ленинград вас ждет.
Пора и в бронзу влиться,
чтоб были всем видны
живые ваши лица.
Ни взгляда. Ничего
не говорит искусство.
Товарищи! Без вас
на набережной пусто.

Рождается корабль

Звенит Двадцатый век,
вплывая в новогодье.
На верфи, среди вех
в балтийском многоводье,
рождается корабль…
Над ним — из кранов арка.
Он смотрит сверху в рябь.
Прочна электросварка
на незаметных швах.
Ему семь дней без году.
Сегодня — первый шаг
со стапелей на воду.
Рождается корабль.
Он ледоколом будет.
Всей Арктики кора
ему подвластна будет.
Дадут тепло и ход
урановые стержни,
и разойдется лед,
покрытый пухом снежным,
оставит он как след
не ядовитый стронций,
а новой жизни свет
под ледовитым солнцем.
На корпус молодой
глядит с улыбкой детской
кораблик золотой
иглы Адмиралтейской.
И по пути на верфь
вдоль невского простора
сигналит: «Все наверх!»
любовь Невы — «Аврора».
Два спутника летят
к нему вокруг планеты
и первыми хотят
отметить новость эту!
Рождается корабль.
Я правды не нарушу,
когда скажу: не слаб
в него вложивший душу
советский человек —
монтажник или автор.
Он создал на Неве
одно из лучших завтр —
реактор жизни, где
стал — не бездушным катом,
а братом — на людей
работающий атом.
Я счастлив, что живу,
когда живым кристаллом
сбываться наяву
несбыточное стало;
что новый ледокол
уже водой обрызган,
что слово «далеко»
сошлось со словом «близко»;
что Партия, чью мысль
над миром поднял Ленин,
по льдам нас провела
на мыс Осуществленья.
В путь! Людям покажись!
Пусть Хиросима видит,
чье сердце любит жизнь,
чье — злобно ненавидит.
Советский человек,
твой подвиг благородный
спасает мир и век
от смерти водородной;
твой труд — надежный щит
рождающимся детям,
и вечный лед трещит
для счастья на планете!
А на Неве корабль
глядится в отраженье,
в похожий на Октябрь
день своего рожденья.

Джон Рид

Вот — Смольный институт…
Под меловым карнизом
уж сорок лет идут
столетья коммунизма.
И тут стоял Джон Рид.
И, кажется, опять он.
Блокнот его открыт.
Октябрь ему понятен.
Понятен дым костров,
понятен каждый митинг,
и Ленин — с первых слов
понятен, вы поймите,
американцы! Джон
нас понял с полувзгляда.
Такими вот, как он,
вам бы гордиться надо!
По-летнему раскрыт
его рубашки ворот;
сквозь патрули Джон Рид
проходит через город.
Толпою Летний сад
заполнен до обочин.
Садится самосад
он покурить с рабочим.
А рядом крик с трибун:
— Спасите Русь от хама!
Встал большевицкий гунн! —
ораторствует дама.
Через плечо пальто
и в Смольный, там — горнило.
Рид разобрался: кто
Керенский, кто Корнилов…
Америка! Твой сын
нас понял с полувзгляда.
Таким — как он один —
тебе гордиться надо!
Впервые в равелин
до камеры конечной
министров провели…
Насилие? Конечно!
Буржуев гонят вниз
ко всем чертям собачьим!
Но так начнется жизнь,
лишь так, и не иначе.
С насилия! С атак!
С дыр в красоте ампира!
Начнется только так
будущее мира.
Так думал и Джон Рид,
слагая строки скорые;
блокнот его раскрыт
на первых днях истории.
Америка! Твой сын
не подкачал, не выдал.
Из-за штыкастых спин
он солнце мира видел!
Что может быть ценней
души, не знавшей фальши?
А наши Десять Дней
мир потрясают дальше!

Суд

Здесь каждый вход, и свод,
и колоннады зданий,
и в римских цифрах год
напоминают ход
судебных заседаний.
Да, Ленинград — судья,
чье слово непреклонно.
Он судит, не щадя.
Строг Невский, как статья
Верховного закона.
По пунктам разобрав
процесс борьбы жестокой,
он рассудил, кто прав, —
издольщик или граф,
заводчик или токарь.
И он был прав, когда
был грозен, осажденный,
в дни голода и льда;
и от его суда
не скрылся осужденный.
Нельзя прийти лжецом
к колоннам Ленинграда,
ни трусом, ни льстецом!
Перед его лицом
во всем признаться надо.
И я пришел, и встал,
и все по форме сделал;
прошнуровал и сдал,
чтоб он перелистал
мое с тобою «Дело».
Вот первый лист любви
и правды светлоглазой;
и здесь не покривил
ни помыслом, ни фразой.
А это лист второй.
Он розов и надушен.
Но, как жучок порой
ютится под корой, —
жизнь точит равнодушье.
Но вот и третья часть…
Как может быть оправдан
позволивший подпасть
себе и ей под власть
к проклятым полуправдам?
И дальше — как ни тщусь
я вырваться из круга
обманных глаз и уст, —
осталась кража чувств
взаимно, друг у друга.
Итак, суди, судья,
с заката до рассвета,
суди по всем статьям,
по всей длине проспекта.
Воздай и ей и мне
за соучастье в краже,
суди, поставь к стене
объятья наши даже.
Ведь был же нам знаком
твой кодекс непреложный!
Пусть действует закон:
лжи место под замком.
Жить только правдой можно.
О, Ленинград, не зря
пришел я с делом личным!
Быть мелкими нельзя
перед твоим величьем.

«Стрела»

Когда под бой часов
страна ко сну отходит,
с перрона в 0 часов
«Стрела» в Москву отходит.
И в тот же час, подряд
вагоны выдвигая,
навстречу, в Ленинград,
спешит «Стрела» другая.
И разные чуть-чуть
два близнеца-вокзала,
держа в руках весь путь,
стоят, с толпою в залах.
Среди лесов страны
звуча колесной речью,
несутся две «Стрелы»,
как две любви, навстречу.
В Москву и в Ленинград —
две встречи, две разлуки,
двух ожидании взгляд,
двух расставании руки.
Но могут же, летя
то в соснах, то в березах,
на пять минут хотя б
сойтись два паровоза!
В Клину ли, в Бологом,
хоть на каком разъезде,
хоть постоять вдвоем,
хоть прогуляться вместе…
И вдруг — подать рукой! —
из-за ночного леса
летят, один в другой
ворвались два экспресса,
два грома двух сердец,
свет двух мелькнувших окон,
но каждый в свой конец
уходит одиноко…
Глазами окна жгут,
исколоты лесами,
но поезда не ждут,
нет встречи в расписанье.
И ночь черным-черна,
лишь версты у порога…
Поистине она
железная, дорога.
Мне грустно — позади
мосты, каналы, Невский;
и площадь, где сидит
в раздумье Чернышевский
и всадник на скале
с простертою рукою;
и крейсер, где в чехле
орудье на покое;
и площади в огнях;
и темные под утро
порталы, что меня
выслушивали мудро…
Я заглянул в глаза
и сердце Ленинграда —
он миру показал,
как жить на свете надо.
И пусть молчит тоска,
и о былом ни слова!
Уже видна Москва,
как утро жизни новой.
…Я не хотел терять
тебя. Но есть границы.
Закончена тетрадь.
В ней больше ни страницы.

ПОД ОДНИМ НЕБОМ (1960–1962)

Январь


Снега нет, стужи нет,
хуже нет таких зим.
Календарь искажен
январем дождевым.
Солнца зимнего нет —
синевы с белизной,
нет и лыжных следов
на опушке лесной.
Нет метелей, и нет
снеговой тишины,
нет взаимных снежков,
мы и их лишены.
Жалко лет, жалко дней,
жалко долгой любви;
больно мне, трудно ей —
как душой ни криви!
Не приходит мороз,
нет слепящего дня,
чтобы он, как наркоз,
обезболил меня.
Где же он, где же он,
почему его нет,
запорошенных звезд
замороженный свет?
Все туман да туман,
без зари на заре…
О, жестокий обман —
теплый дождь в январе!

Холод

Начинался снегопад,
будто небо в набат
стало бить — стало быть,
начался снегопад.
Опускаться, как занавес
белого сна,
кисеей без конца
начала белизна,
и последний, единственный
градус тепла
превратился в оконную
пальму стекла…
Вот и боль заморозилась,
полдень настал,
сердце в гранях застыло,
как горный хрусталь,
и не чувствует больше!
Морозный, дневной,
стал зеркален и бел
этот мир ледяной.
О, холодное солнце
февральских небес,
ты теперь — лишь глаза
ослепляющий блеск;
ты бессильно царишь,
золотишь купола,
а на иней в окне
не хватает тепла.
Солнце молча стоит
далеко от земли,
а теперь и метели
весь мир замели.

Апрель


Наконец-то апрель,
наконец-то капель,
Наконец-то запел
хор весенних капелл;
наконец-то поплыл
по реке никуда
беспредметный рисунок
разбитого льда.
Громоздясь под железной
оградой моста,
он исчезнет, растает,
сотрется с листа,
растворится бесследно
в теченье Оки,
станет слитной водою
спокойной реки.
Так и ты, моя боль,
грудой битого льда
оплываешь, уходишь
в свое никуда,
в половодье сливаешься,
в солнечный мир,
где плоты осмоленные
тянет буксир;
где размыто последнее
зеркальце льда,
где до нижней отметки
спадает вода…

Мир

Мой родной, мой земной,
мой кружащийся шар!
Солнце в жарких руках,
наклонясь, как гончар,
вертит влажную глину,
с любовью лепя,
округляя, лаская,
рождая тебя.
Керамической печью
космических бурь
обжигает бока
и наводит глазурь,
наливает в тебя
голубые моря,
и где надо — закат,
и где надо — заря.
И когда ты отделан
и весь обожжен,
солнце чудо свое
обмывает дождем
и отходит за воздух
и за облака
посмотреть на творение
издалека.
Ни отнять, ни прибавить —
такая краса!
До чего ж этот шар
гончару удался!
Он, руками лучей
сквозь туманы светя,
дарит нам свое чудо:
бери, мол, дитя!
Дорожи, не разбей:
на гончарном кругу
я удачи такой
повторить не смогу!

Снова

Снова с древа познания
зла и добра
нами сорвано яблоко —
тайна ядра.
Снова огненный меч
у захлопнутых врат,
смерч и взвившийся столп,
серный ливень и град.
Снова надпись гласит:
«Возвращения нет…»
Рай за раем теряли
мы тысячи лет
и теряем, теряем
попавший под вихрь
этот мир, и себя,
и любимых своих.
Но и маленький глобус,
как плод, разломив,
мы не в силах поверить,
что кончится миф
o не знающем смерти,
о вечной земле
с синим небом и хлебом
на белом столе.
Было ж солнце как солнце,
луна как луна!
Ни плутонии, ни стронции
не трогали сна
новорожденных в яслях,
влюбленных в траве,
островов на реке,
облаков в синеве…
Разве мы не способны
всему вопреки
вырвать огненный меч
из грозящей руки?
Разве я и на боль
и на смерть не готов,
чтобы вырастить сад
из запретных плодов?

Тень

Шел я долгие дни…
Рядом шли лишь одни,
без людей, без толпы,
верстовые столбы.
Шел я множество лет…
Как-то в солнечный день
увидал, что со мной
не идет моя тень.
Оглянулся назад:
на полоске земли
тень моя одиноко
осталась вдали.
Как затмение солнца,
осталась лежать,
и уже невозможно
мне к ней добежать.
Впереди уже нет
верстового столба,
далеко-далеко
я ушел от себя;
далеко я ушел
колеями колес
от сверкающих глаз,
от цыганских волос.
Далеко я ушел
среди шпал и камней
от лежащей в беспамятстве
тени моей.

Надежда

Этот мир! Не хочу
покидать этот мир —
мир садов и болот,
мир лачуг и Пальмир;
мир смерчей и миражей,
пустынь и морей,
мир потопов и засух —
мир жизни моей;
мир глухих переулков,
любви и беды,
мир больничной кровати,
мир просьбы воды;
мир обширных галактик,
мир тесных квартир…
Не хочу, не хочу
покидать этот мир!
Пусть погаснет мираж,
пусть рассыплется смерч,
усыпи меня, ночь,
погреби меня, смерть!
Но и орбитах частиц
среди звездных кривизн
разбуди меня, день,
воскреси меня, жизнь!
Чувство зла и добра,
чувство льда и тепла,
утоленья и жажды,
воды и весла
отбери, и верни,
и опять отними,
и опять на рассвете
верни в этот мир —
мир прощанья для встреч,
мир близких имен,
мир надежды на завтра,
мир красных знамен;
мир реки для причала,
семян для полей,
мир конца для начала —
мир жизни моей!

Два сна

Отчего чудится
старина мне?
Крыши изб грудятся
в смоляном сне.
И чадят зарева,
и кричат матери:
кровью чад залило
в теремах скатерти.
И лежат воины,
а на них вороны,
их зрачки склеваны
сквозь шелом кованый.
О, шатры пестрые
кочевых орд!
На Буян-острове
богатырь мертв…
А отцы крестные
без голов — голые.
Все чубы сбросили
на колах головы.
И, блести перстнями
колдовских стран,
на ковре Персии
пьет шербет хан…
Почему ж кажется
этот сон мне?
Я ж сидел, кажется,
на сыром пне;
я дремал чуточку
у лесных плах,
я строгал дудочку,
чтоб манить птах.
Вел слепца за руку
вдоль речных волн
и смотрел на реку,
на крутой холм.
Там, как стол с утварью,
погружен в дремль
на заре утренней
золотой Кремль.
Калита, что ли, ты?
Ярослав-царь?
Что грозишь золотом,
как грозил встарь?
Царь Иван молится?
И опять головы,
как дрова, колются
по всему городу?
Или шел залами
государь Петр
принимать с карлами
шутовской смотр?
Оп треух с пряжкою
натянул на ухо,
епанчу фряжскую
застегнул наглухо.
Снег лежит пологом.
Холода. Темь.
Врылся Царь-Колокол
в мать-сыру земь.
Но собор кажется
пирогом сказочным,
расписным, пряничным
на столе праздничном.
На камнях хоженых
собрались голуби
и из крыл сложенных
тянут вниз головы.
Тишина в городе.
Бьют часы шесть.
Никогда воронам
не клевать здесь.
А теперь слушай:
как уснешь вновь,
береги душу
от дурных снов.

Под одним небом

Под одним небом, на Земном Шаре мы с тобой жили
где в лучах солнца облака плыли и дожди лили,
где стоял воздух — голубой, горный, в ледяных звездах,
где цвели ветви, где птенцы жили в травяных гнездах.
На Земном Шаре под одним небом мы с тобой были,
и, делясь хлебом, из одной чашки мы с тобой пили.
Помнишь день мрака, когда гул взрыва расколол счастье
чернотой трещин — жизнь на два мира, мир на две части?
И легла пропасть поперек дома, через стол с хлебом,
разделив стены, что росли рядом, грозовым небом…
Вот плывут рядом две больших глыбы, исходя паром,
а они были, да, одним домом, да, Земным Шаром…
Но на двух глыбах тоже жить можно и живут люди,
лишь во сне помня о Земном Шаре, о былом чуде, —
там в лучах солнца облака плыли и дожди лили,
под одним небом, на одном свете мы с тобой жили.

Пустой дом

О, пустой дом, —
страшно жить в нем,
где скулят двери,
как в степи звери,
где глядит стол
от тоски в пол,
где сошлись в угол
топи злых пугал…
О, пустой дом,
дом с двойным дном, —
о былом помнят
пустыри комнат —
смех, любовь, речь,
свечи, свет встреч…
Как белы стены!
Где ж на них тени
бывших нас — тех?
Где он скрыт, смех
или крик боли?
Под полом, что ли?
О, пустой дом,
ни души в нем,
пустота в доме,
никого, кроме
злых, пустых фраз,
неживых глаз,
двух чужих — нас.

Карусель

На коне крашеном я скачу бешено — карусель вертится.
А вокруг музыка, и, вертясь звездами, фейерверк светится.
О, Пруды Чистые, звездопад елочный, Рождество в городе.
Наклонясь мордами, без конца кружатся скакуны гордые,
О, мой конь огненный, в голубых яблоках, с вороной гривою,
конь с седлом кожаным, с мундштуком кованым, с гербовой гривною,
как мне вновь хочется обхватить шею ту и нестись в дальнюю
жизнь мою быструю, жизнь мою чистую, даль мою давнюю!
Что прошло — кончилось, но еще теплится одна мысль дерзкая:
может быть, где-нибудь все еще кружится карусель детская?
Да, в душе кружится, и, скрипя седлами, все летят кони те…
Но к какой пропасти, о, мои серые, вы меня гоните?

Дождь

Зашумел сад, и грибной дождь застучал в лист,
вскоре стал мир, как Эдем, свеж и опять чист.
И глядит луч из седых туч в зеркала луж —
как растет ель, как жужжит шмель, как блестит уж.
О, грибной дождь, протяни вниз хрусталя нить,
все кусты ждут — дай ветвям жить, дай цветам пить.
Приложи к ним, световой луч, миллион линз,
загляни в грунт, в корешки трав, разгляди жизнь.
Загляни, луч, и в мою глубь, объясни — как
смыть с души пыль, напоить сушь, прояснить мрак?
Но прошел дождь, и ушел в лес громыхать гром,
и, в слезах весь, из окна вдаль смотрит мой дом.

Возвращенье

Серебром крыл
самолет плыл
в облаках белых.
Перед ним встал,
как обвал скал,
грозовой берег.
Как хребет Анд,
громоздил пар
сизых туч гребень,
и путем в ад
шел дневной шар
в смоляном небе.
Я забыл жизнь
на один миг
в тесноте кресел
и смотрел вниз
на земной мир
и сквозь гул грезил:
будто нет их —
ни винтов двух,
ни рядов окон,
а, крутя вихрь,
мчится злой дух
с огневым оком.
Будто я взят
в паровой ад,
в лабиринт круга
и уже мне
ни в каком сне
не видать луга,
где в лучах дня
ты — среди трав,
и с тобой ветер,
и с тобой — я
на земле, въявь,
при дневном свете!
Только гул гор,
смоляной мрак,
барабан града,
и пути нет
на дневной свет
из кругов ада…
Но уже шел
самолет вниз
в облаках низких,
был бетон гол,
небосвод сиз,
в дождевых брызгах.
Был мой дом пуст,
пылевой слой,
на замках двери…
Я сказал: — Пусть!
Этот мир мой,
я в него верю.

СЛЕДЫ НА ПЕСКЕ Поэма (1962)




В начале

В начале не было
ни мира,
ни тебя.
Ни моря.
Ни песка.
Дышал туман, толпились облака.
Кто ж создал нас?
Как появился мир?
Кто океан раскрыл?
Откуда ты взялась?
Наверное,
тебя
принес Морской Конек.
Ты,
сидя между крыл,
держалась за шипы, за рыбьи острия
колючей гривы.
Ты —
раскрыв свои глаза
размером в горизонт —
рассматривала мир, и море, и песок.
А я
был создан для того,
чтоб здесь, на берегу,
вдруг увидать тебя.
И океан
был создан для того,
чтоб, множеством зеркал
перед тобой рябя,
путь устилать тебе
подводною травой.
И самолет
был создан для того,
чтоб, четырьмя моторами трубя,
нести меня
и опустить в тот мир,
где только-только создали тебя.
А до тебя,
быть может, —
никого.
И мир был создан только для того,
чтоб сотворить
и показать тебя.



У тебя такие глаза

У тебя такие глаза,
будто в каждом по два зрачка,
как у самых новых машин.
По ночам из шоссе в шоссе
пролетают машины,
шумя,
двумя парами фар.
У тебя двойные глаза,
их хватило б на два лица,
и сияет весь океан
от помноженных на два
глаз.
Понимаешь,
твои глаза —
двух земных полушарий карта.
Ты когда закрываешь их —
погружается в ночь Экватор,
а когда их прошу открыть я —
в них
два Полюса голубых
в миг
Открытия.



Я бел, любимая

Я бел,
любимая.
Я — мел,
который морем был,
и рыб и птиц имел,
и побелел.
Я — меловой период.
В глубине
есть отпечатки раковин на мне.
Моя ладонь.
И та
лишь оттиск допотопного листа.
А ты — начало.
Ты полет стрекоз.
Ты всплеск летучих рыб.
Ты небо первых гроз.
Ты только что начавшаяся жизнь.
Ты радуга.
Ты первая из призм.
Ты только что открытые глаза.
Ты водопад из золота волос.
Ты вылет первых ос.
А я — глубинный мел,
в моей душе
былых стрекоз, и рыб, и птиц клише.
Рукой веселой камни разгребя,
на белом
мне
прочти:
«Любил тебя».



Вдруг

Вдруг
мне столько же лет,
как тебе:
ловок я и в езде на велосипеде,
и в игре,
и в ходьбе,
и — везде.
Оставляя босые следы на песке
археологам и векам,
мы бежим на прилив.
Вплавь бросаемся в Океан.
Переплыть мы решили Пролив.
С нами рядом плывет вертикально
морской вопросительный знак
или шахматный конь,
на котором ты прибыла в мир.
Ты, в одежде одних пузырьков и волос,
узким телом идешь в глубину.
Я, надев акваланг,
поражаю акул —
и к тебе, к разноцветному дну.
О, как ново иметь
столько же лет, как тебе!
Мы тут наедине,
подводная любовь
среди кораллов и неясных глыб.
Ныряем вновь!
Плывем среди медуз, и рыб,
и игл, и звезд!
И розовые руки в глубине,
как водоросли,
тянутся ко мне.
Вдруг
мне столько же лет,
как тебе.



И за белой скатертью

И за белой скатертью,
и за белой книгою
есть и «ты»,
есть и «я».
Не пройдет и дня —
ни за белой скатертью,
ни за белой книгою —
ни тебя,
ни меня.



Приезжай

Приезжай
ко мне
во сне.
Покажись наверху, в окне.
Напиши письмо
на песчаном дне.
Позвони в прилив, —
может быть,
в отлив
дозвониться удастся мне
к трубке раковины
на дне?
Я прошу,
приезжай во сне
ко мне.



Откуда-то

Откуда-то
вытянула нити круглых букв,
намотала и бросила их на страницы.
Я закутался в кольцах слов,
я запутался в солнцах снов,
я иду
из кольца в кольцо
твоих букв
круглолицых.



Буквы

И эЛь,
и Ю,
и Бэ,
и эЛь, и Ю.
И ель у дюн, и белый день в июнь.
Весенний ландыш,
осенний гриб,
река,
и белка на сосне,
и эЛь,
и Ю,
и Бэ,
и эЛь,
и Ю — во сне.
И твердые ноги лесных стволов,
и лоси пугливые,
и рога,
и скатерти снеговых стволов,
и лыжи,
и снежные берега —
все ты:
и придуманные цветы,
и утро, и сумерки —
все ты,
пустынная дюна,
юная ель,
и птичьи следы на морском песке,
и эЛь,
и Ю,
и Бэ,
и эЛь,
и Ю —
теряющиеся вдалеке.



Но я уйду

Но я уйду
за горизонт.
И ты уйдешь
за горизонт.
Но ты уйдешь за горизонт,
как день.
А я уйду за горизонт,
как тень,
когда уходит в дюны
день.



Твои рисунки

Твои рисунки,
неземные
твои холсты.
Они как ты.
На них — нигде не росшие цветы.
Их нет нигде,
лишь под твоей рукой,
вот тут —
на голубом холсте они растут.
И ты нигде.
Где океан?
Нигде.
Ни в тропиках, ни в Ботаническом саду
таких цветов, как эти,
не найду —
нигде на свете.
Но они растут
на синей нарисованной воде,
как ты и я —
вот рядом,
вот нигде!



Границы

Границы,
вы —
пустые пропасти, слепые бездны, рвы
отвесных замков.
А любви
нужны дороги, улицы, шоссе,
ворота, сквозь какие
могут все
пройти и встретиться.
И если не шоссе и не пути —
то, может быть, леса, поля, холмы,
чтоб спотыкались мы,
и все ж могли найтись и встретиться.
Но тут ограды.
Тут посты.
Стой, отвечай же:
где к тебе мосты
через пустые бездны, реки, рвы?
Что, разве недостаточно любви,
чтоб перед нею
подымались все
шлагбаумы, закрывшие шоссе?
Чтоб часовые козыряли ей,
как визе с государственным гербом,
где красной лентой
шар земной обвит…
О, будущий,
о, безграничный мир,
там надо б этой
встретиться любви!



И торопит меня

И торопит меня
реактивный гул.
Взмах кольца!
И — ни моря, ни смеха на берегу.
И размыты следы под слоями воды.
Два крыла распростерлись
на два конца.
Опускается занавес облаков
на прибрежное солнце,
на мир —
твоего лица.



Но, исчезая…

Но,
исчезая,
ты кричишь в окно:
— Пока! —
Автомобиль уже дрожит,
он жжет бензин, он ждет,
рынок — и вот шлагбаум упадет
ниц,
полосатый каторжник границ!
О ты, кричащая: «Пока!»,
ты понимаешь,
что «пока» — река
без перевоза,
пропасть без моста,
что нам уже закрыты все места
возможных встреч.
И никогда,
ни — вдруг,
не положить мне рук
на море, на песок, на дюны
твоих плеч.

ВАРИАЦИИ (1962–1964)

«Хоть умирай от жажды…»

Хоть умирай от жажды,
хоть заклинай природу
а не войдешь ты дважды
в одну и ту же воду.
И в ту любовь, которая
течет, как Млечный Путь,
нет, не смогу повторно я,
покуда жив, шагнуть…
А горизонт так смутен,
грозой чреваты годы…
Хоть вы бессмертны будьте,
рассветы, реки, воды!

Тучи

Тучи идут, как гуляющие
небом, как южным бульваром:
облако
около
облака,
облако
с облаком
об руку,
облако
обнято
облаком,
небо заката пылающее
обдано розовым паром.
Как у людей, одинаково:
там, где уже полусвет, —
у одного одинокого
рядом и облачка нет…

Вертолет

В море тихо. Осень. Ветра нет.
Вдруг крутнулись крылья ветряка!
Вертолет винтом как вертанет —
вверх — по-стрекозиному — с цветка.
Удивляюсь чуду наверху,
солнцу, что на западе горит,
небу и мохнатому зверьку,
что перед подсолнухом парит.
Удивляюсь, знаете, до слез!
Но и солнцу время увядать.
Сколько мне увидеть удалось,
сколько не удастся увидать!

Несмотря

И несмотря на все тревоги,
я телескоп люблю треногий,
а он за несколько копеек
покажет мне Кассиопею.
И на Луне пустынный кратер,
и пик Надежды на закате,
и море высохших Желаний,
и что-то новое в тумане.
И никакой загадки сфинкса, —
я с этим небом сжился, свыкся,
и среди звезд живу как дома,
где все знакомо, все знакомо.
И так привычно, рядом, вместе
встречаются глаза созвездий,
как через коридор соседи,
как всё на свете, всё на свете…

Циклоп


Горе одинокому,
горе одноокому
злому великану.
Что ему осталось?
Колотить под старость
кулаком по камню.
Катится с утесов
каменная осыпь,
завывает ветер.
Камни осыпаются,
в страхе просыпаются
маленькие дети.
Страшно, будто режет он
мальчиков со скрежетом.
Режет и хоронит.
А циклон всю ночь
(чем ему помочь?)
охает и стонет.
Никого не режет он,
не хоронит.
Охает и стонет.

Три вариации




Земля

Земля вращается. Земля
вращается. Вращается
Земля. И вновь к себе Земля,
вращаясь, возвращается.
С платками мокрыми в руках
прощают и прощаются,
и возвращают праху прах,
и с кладбищ возвращаются.
На холмик брошена земля.
Что было — то прощается.
За стол садятся. А Земля
тем временем вращается.



Метель

Метет метелица. Метет
метелица, метелица.
Мутит, мятется, метит лед,
и мечется, и стелется.
И шали стаскивает с плеч.
Кто возразить осмелится?
В трубу влетает, гасит печь,
и это ей — безделица.
Пустует мятая постель —
и тут мела метелица.
О, не безделица — метель,
когда в душе поселится!



Терпение

Еще — терпение! Еще
терпение, терпение.
И трепетание не в счет,
и трение о тернии.
И римское копье не в счет.
Скрипят креста крепления.
И губы уксусом печет.
Еще, еще терпение.
Зато в столетиях расчет
за всё! Молитвы, пение —
«Воскрес воистину»… Еще
терпение, терпение!

Иллюзии

Увлеченный похожестью слов
на журчания и шелестенья,
думал я, будто могут из них
создаваться ручьи и растенья…
Вот слова, словно горы песка,
я бреду среди них и поныне,
умирая от жажды в пустыне,
где ни капли воды, ни ростка!
Увлеченный похожестью снов
на явленья, поступки, событья,
думал я, что когда-нибудь их
в полный полдень смогу пережить я…
О, фантастика, о, пестрота,
сохраню ли я вас, просыпаясь?
Но сквозь пальцы, как пыль, просыпаясь,
остается в руках пустота.
Увлеченный похожестью глаз
на любви и надежды светила,
я хотел, чтобы в них наконец
ты тревогу мою приютила…
Мнимый свет! И во лжи этих глаз
я блуждаю, как нищий, по свету…
О, вкушая, вкусих мало меду,
и се аз умираю, се аз!..

«Жизнь моя, ты прошла, ты прошла…»

Жизнь моя, ты прошла, ты прошла,
ты была не пуста, не пошла.
И сейчас еще ты, точно след,
след ракетно светящихся лет.
Но сейчас ты не путь, а пунктир
по дуге скоростного пути.
Самолет улетел, но светла
в синеве меловая петля.
Но она расплылась и плывет…
Вот и все, что оставил полет.

ОДНАЖДЫ ЗАВТРА Поэма (1964)

Однажды завтра со мной случилось удивительное явление. У букиниста попалась мне книжка — один переплет, без заглавия, без автора. Из нее были вырваны все страницы, и осталось только одно оглавление.

Вот оно:


Вот и все: одно оглавление, и после названий — цифры страниц. А страниц — ни листка.

Сколько я ни искал, как ни рылся в читальных каталогах, как ни шарил в экслибрисах — нет такой на всем земном шаре! Кто-то выбросил, умерла никому не известная книга. Вникни: книга ж была! Загляни-ка поглубже в туманную память, вытащи, выложи — было же имя на титульном, первом листе. Был же он, этот «вроде меня», среди ночи вставал и во тьме одиночества зажигал над страницей свечу. Что же я шепчу, в неизвестности плавая?

Разве я слышал такие заглавия: Нечто вроде меня? Нет так нет? Бесконечно? Чтобы яблоки были? В одном из снов? Нашелся? Однажды завтра?

Ничего моя память не помнит — о ком это? Весь день я ходил по комнатам, разговаривал сам с собой, читал их, как шифр, — шиворот-навыворот, стирал, ретушировал, опускал в серебряный бром. Нет их, не появляются, не проявляются даже бромистым серебром. Исчезли бесследные…

А может быть, это первые строки? А может, последние? А может, слова между строк? И надо взять листок и проставить слова в многоточиях? Ну конечно! Загадка проста ведь. Надо просто представить его самого, комнату, стол, одинокость, тоску. Заложить в кибернетику воображения, оживить и пустить, в обращение… Так пятнадцать дней я вкладывал в себя по пустому листку с последней строкою.

И получилось такое.




«Нечто вроде меня»

Ты надо мной (не смей!) не смейся,
если странных слов
несуразную смесь
я приношу тебе вместо
печенья «Смесь»
из слоеного теста.
Эти горстки печатного теста
высыпал я из себя,
как печальные крошки
из пустых бакалейных мешков.
Но не надо смешков
и даже усмешки.
Без особой спешки,
но скоро
я превращусь
в никому не нужный куст у забора
или в несколько букв
с оторванным паспортным фото,
и хотя неохота —
скоро я отлучусь
в тот район, где недавние жители
пребывают без чувств
и в метрических книгах записаны
«выбывшими».
Видишь ли,
настал наконец-то момент,
когда надо оставить взамен
нечто вроде меня.
Пусть, пружиной звеня,
эти буквы подцепит безмен
вопросительным знаком:
зачем?
Ни цены в них, ни веса…
Неизвестно —
зачем
это «нечто вроде меня».



«Никто сказать не может»

Напилено досок,
наковано гвоздей,
наделано столов и полок,
нарыто грядок для семян,
ям для яблонь,
налажен на столе порядок,
накошено травы,
насажено цветов
и сорвано.
И выполото уйма сорного.
Обстругано карандашей семи цветов,
исписано тетрадей без числа,
исхожено полмира мостовых
вдвоем и в одиночестве,
а среди ночи встав,
истоптано паркета, половиц,
пропущено сквозь легкие мильоны кубометров
кислорода,
отведано вина и губ,
наобнято горячих плеч,
увидено такое диво,
как яркий крон восходов, умбра глины,
сажа неба, киноварь цветов,
парижская зелень, берлинская лазурь
и подмосковная сирень.
А сколько выслушано визга пил,
и воздыханья труб,
и сотрясения земли от бомб,
и всякого другого звука, оханья и эха,
и пенья — эх,
разлука ты, разлука!..
А сколько стерто подошв,
а сколько раз шел дождь,
а сколько скомкано снежков
и влеплено в тебя
великолепно,
и найдено на улице подков
(но это в детстве),
а сколько черных кошек перебежало путь,
с последствиями и без последствий,
а сколько было пожато разных рук,
и мягкость их и жесткость,
и пульсацию их жил
забыть моя ладонь не может!
Никто сказать не сможет,
что я не жил.



«Я жив»

Я жив.
Живы ужи.
Южный жук свою воспевает жужжжизнь.
Счастливы молча ежи.
Жизнь,
а ты?
Любишь меня,
страшишься расстаться
с этим цветом волос,
с этим тембром голоса,
с этим типом лица?
Или ты что нашла,
туда и вошла
особо злая,
злая особа,
триста пятьдесят раз в году
тиранящая меня,
угрожая:
— Вот возьму и уйду,
другого найду.
Мало ли вас производят, рожая! —
Или ты вовсе не злая,
а просто не можешь на солнце
смотреть сквозь один и те же глаза,
как крепостная за прялкой
в два близоруких оконца.
Правда же,
однообразно
выходить только ночью во сне!
Кто же высидит в доме
во мне?
Поди удержись,
когда вокруг столько кроме —
ждут тебя, жизнь.



«Нет так нет»

Быть на свете не обязательно.
В сущности, смерть —
возвращение в то,
чем я не был,
то есть ни во что:
ни в землю, ни в небо,
ни в травы, ни в грозы,
ни в березку,
ни в мебель из карельской березы.
Уж это мне переселение душ!
Но я ж не страдал
ни в пещерное время,
ни в эру хождения римских монет,
что меня нет,
я ж не терзался!
Все на земле остается чин чином.
Нет так нет.
Беспокоиться нет ни малейшей причины.



«Бесконечно»

Мирозданье:
конечно,
приятно считать,
что оно не конечно,
и звезды считать и считать…
А если оно и конечно,
и, может быть, цилиндрично
или даже конично —
можно втиснуться
в щель нуклеарных мирков,
там найти себе место
вместо
ящичка на восьмом этаже.
Но это уже
то слепое и вечное нечто,
где одно лишь ничто
бесконечно.



«Только не смейся»

Ты надо мной (не смей!)
не смейся,
если я скажу, что люблю
картину «Святое семейство»,
где собралась простая семья.
Это самое важное в мире открытие,
потому что на ней нарисован и я,
там лежу в деревянном корыте я.
И задумались мудро волхвы.
Я один из них.
Но и плотник Иосиф похож на меня,
я, наверное, им был.
Разве мы не носили такие же нимбы?
Разве мы не имели таких матерей,
равных этой Мадонне?
Кто из нас не был побит
камнями обид?
А укусы псов?
А губка с уксусом?
А гвоздь в ладони?
А солнце разве от боли не меркло,
когда камень бросали, зажав,
в это зеркало мира —
в простое семейство?
Ты только не смейся,
я никакой не ханжа.



«Богатейшая в мире»

Ты, вышедшая,
и ты, вошедшая.
Одна, как будущее,
одна, как прошедшее.
Ты, будничная,
с авоськой из булочной
или держа с картошкой безмен,—
не смейтесь,
я не страдал от ваших измен,
не от них я глотал повторные
снотворные таблетки!
Я страдал от фальшивых зрачков,
превращавшихся в злые планетки,
в голубые и карие,
что лежат в магазинах очков.
Да, в глаза кабинетов учебных пособий,
в плексиглас и фаянс…
Но теперь эта боль улеглась.
В общем, случай особый.
Но смеяться не надо,
что есть у меня только несколько
подлинных взглядов
и богатейшая в мире коллекция
искусственных глаз.



«Давно не дитя»

С любовью не шутят.
А если…
шутят с любовью,
красуясь
пестрой юбкой в кресле?
Не шути,
ощути хоть чуть-чуть,
перед тем как усесться,
что пустячная шутка,
как ускоренная частица, пущенная в путь,
приблизясь к критической массе сердца,
разражается в хохот, и в грохот, и в кризис,
и в гогочущий атомный ад!
Думай —
жизнь не так велика,
ее так легко разбомбить наобум.
Раз — и готово!
(Как и земной шар,
показавшийся таким неогромным
космонавту Титову.)
Это все такое непрочное и небольшое.
Не шути
ни с Землей, ни с душою.
К этим опасным кнопкам
нельзя прикасаться шутя.
Ни с места!
Не смейся!
Ты давно не дитя.



«Делать нечего»

Вчера пчела
прилетела к сосне у дачи,
потом к хвощу.
А у меня все неудачи:
я тащу
и крышу,
которую мучительно крашу,
паутинные снасти со стен,
ремонтирую
отопительную систему.
Я живу в борьбе с одуванчиком,
который сильнее меня и мотыги,
исписываю тетради,
издаю книги.
И все это ради великих праздничных свеч
цветущей сосны,
ради встреч
с вами —
сны, грозы, молнии, лунный диск,
писк комаров, звон пчел, стук кузнечиков.
А без этого мне
в этом лучшем, как пишется, из миров
делать нечего.



«Будущему „я“»

И зубохвостый ящер
мне родня,
и ежевика-ягода
того же поля ягода,
что я.
Мы все из круга жизни,
друг друга эхо:
ягненок,
ядрышко ореховое,
памирский як,
ягель и колос ячменя, —
нас много,
мы все на «я».
И одинокий в небе ястреб,
он тоже кто-то для меня.
Лишь атомные ядра мне чужие, —
они
не умирали и не жили.
Я сам себе не ясен.
Но я,
и язь,
и ясень, —
мы чем-то братья,
есть дальняя, но связь.
И яблоня лепечет:
«Я твоя», —
раскрыв ветвей объятья
и бывшему
и будущему «я».



«Чтобы яблоки были»

У меня нет денег,
и я не хочу их иметь,
не хочу просовывать руку в кассу,
откуда высунут бумажку и медь
на глоток кваса,
на кусок мяса, масла и хлеба,
на право смотреть в небо
еще один день.
Я б предпочел
быть на службе у яблони
ростом с камень,
получать с нее лепестками,
жужжанием свадебных пчел;
я бы почел за счастье
ее белизной освещаться
и рассказывать всем,
что на свадьбе меня не забыли.
Что касается яблок —
я их не ем,
я только люблю,
чтобы яблоки были.



«В одном из снов»

До свиданья, мой лес —
зеленый колонный зал
сосновых и еловых люстр,
что никогда не пуст,
где постоянный бал
ландышей-выпускников,
дубов-подростков
и с гордостью на них глядящих
старых пней.
Мой лес,
с подросшею березкой
и вылезшим на белый свет
грибом под ней,
тебя по плану вырубят
и свалят,
пять мраморных колонн
поставят на асфальт,
повесят десять люстр а-ля метро,
разложат бутерброды и ситро,
начнут торжественное заседание.
Но я сказал нарочно:
«До свиданья», —
мой лес, мой смешанный, сосновый,
распиленный, наколотый,
стобой я встречусь снова
в одном из снов.



«Нашелся!»

Я не о смерти,
я про жизнь.
Я излагаю се некоторые признаки.
И вы не смейтесь,
как
сотрудники Института атомной физики,
так и астрономы,
сидящие у космических линз.
Чудо — не то, что есть
Южный Крест, Вега,
Альфа звезд и Омега,
и за
Галактикой — Мегамир.
Чудо — просто глаза
с морщинками вокруг них.
Чудо — не то, что есть
мельчайший мирок вращений и превращений,
чудо — только мысль,
лезущая в уже непролазные щели,
которые все уже и уже.
Чудо — не вечность,
чудо — век,
чудо — утром проснуться
и коснуться заспанных век.
Чудо — в гортани дрожание голоса.
Чудо — кто первый —
сердце на стол?
Чудо — Эврика!
Чудо — Нашел!
Чудо — что сам на свете нашелся.



«При всех»

И вы не смейтесь,
что я не Торквато Тассо
и не Джон Мильтон;
я исполнитель кувырканий и выкрутасов,
пока не прогнали метлой
с окурками и обертками.
Жил,
как бедный циркач,
всю жизнь качавшийся в попугайском кольце;
у меня был нарисован смех на плач
синими треугольниками на лице
и панталоны с оборками.
С рук — на ноги,
с ног — на руки,
а вокруг —
сколько помню себя —
заколдованный бархатный крут
горизонта;
ливень льют на меня,
аплодисменты и смех,
я без зонта,
продрогший и мокрый
при всех.



«Прощайте»

Есть будничное слово
вокзальное «прощайте».
Есть проповеди крик:
«Прощайте ближнему его грехи!»
Бывают о прощении
прошенья.
И есть стихи, где пишется «прощайте»
для украшенья.
Но я прошу вас, вы не упрощайте
слова прощанья
и прощенья.
Прощаясь, искренне прощайте.
Пока нет средств для возвращенья —
прощайте!



«Однажды завтра»

Ультрасинее утро.
Мир продолжает вести свой дневник.
А мы —
как страницы, что вырваны
из зеленых и солнечных книг
и остались одни
оглавления
в домоуправлениях
вместо них.
Но там,
где мы числимся «выбывшими»,
вписаны
вы — бывшие мы.
Вы (как некогда мы)
про себя говорящие:
«Мы».
Ты усмешкою сердце мне
не щеми.
Там имеются также и я
(как некогда я)
говорящие:
«Я» —
про себя.
Оглянись,
там
один из будущих я,
роясь по букинистам,
обнаружил пустой переплет
затесавшийся между томами
Дюма или Сартра,
без страниц, без заглавья, без автора…
Прыгает с восьмого этажа,
бежит по проспекту, размахивая бумагою,
кричит:
— Товарищи, это ж я!
Я нашелся
однажды завтра!



***
Вот и все.

А теперь, когда книга закончена и автор ее восстановлен, я могу заняться чем-нибудь новым, другим. Может быть, под заглавиями раньше стояли другие слова и кое-что из нюансов неясно. Но я ничего не солгал. Это главное. Главное — создано нечто потерянное. А теперь оно есть. И можно прочесть, и как будто все так и было. И так он и выглядит — этот. Вот что я предлагаю как метод возобновления людей, которых давно уже нет. Так может сделать каждый поэт — вернуть ушедших любимых, забытых, зарытых в зеленых просторах. Теперь это проще простого. Нужно только помнить, что мы не одни, что были они. Что в одних мы кончаемся, а в других начинаемся снова. И последнее слово: нельзя, чтобы кто нибудь умер совсем.

Теперь я покончил со всем, и не требуется добавления. Осталось одно: написать оглавление.

Вот оно…


БОЛЬНИЧНАЯ ТЕТРАДЬ (1964–1972)

Больничный сон

Сп —
ичка,
спи —
ртовка,
шприц
с па —
нтапоном…
Спи, усни,
плыви через песчано-пустынные Спи
в спокойную теплую Сплю.
И пусть за спи —
нкой кровати
стоит полнейшая Спишь.
Бессонница заперта на крючок
в бессонно урчащей уборной.
Сплю —
щив подушку, сплю
спущенною рукою
в Снись.
Сон — слон, десять слонов, сто слонов, сон — складчатокожее, огромнокаменное многослоновье, сон — огромноокое глазоухощеконосодышащее
сплю
на подушечной отмели снов,
и глаза мои сонные спящерицы.
Сплю без просьбы, сплю без просыпа,
сплю, как спит, вздыхая, госпиталь
и — кто доктора, кто господа…
Сплю, как чумные селения
спят и видят исцеление.
Сплю, как спят дубы столетние
перед рубкой. Как, по-заячьи,
никаких забот не знающие,
спят в сугробах замерзающие.

«Привет!»

Человек
ест чебурек.
Ножа вонзает лезвиеце.
Чебурек разрезывается,
и чебурека нет.
«Привет!»
Человек
кричит о помощи!
Карета Скорой помощи.
Раз!
В живот вонзают лезвиеце,
и человек раз —
резывается.
Два!
И человека нет.
«Привет!»

В разрезе

Разрез по животу — живой разрез.
Рез — раз!
Раз! — улей, топором разрубленный,
судороги
обезглавленных и обескрыленных пчел.
Раз —
рушенный бомбардировкой дом,
где изразцы висят в разрезе.
Рез —
екция живого и дышащего мяса,
резинки мышц и нервов,
разгромленные витражи соборов,
разрезанные автогеном рельсы,
разбитые шпалы,
резкие визги разодранного железа,
развод, разрыв, разлад,
разрез.

Соседняя койка

Забывается все,
забывается…
Мозг шумит
о пропаже и краже,
забывается,
даже
как гвоздь забивается.
Забывается
где и когда?
И как мышь от кота
в уголок забивается,
и как пылью
часов механизм забивается,
забывается с кем и при ком?
И как стонущий вол
мясником забивается
для жарких и приправ…
Забывается все —
и, к подушке припав,
умирающий
сном забывается.

Окно

Окно.
Оно мое единственное око.
Окружность неба.
Окаймленность мира.
Оконной рамы окающий рот.
Околыш крыши над палатой.
Окраска охрой.
Оконченность всего.
Окно!
Открытое
на оконечности материков!
На окороченности времени-пространства!
На окружную шоссейную дорогу,
где около околиц
катятся на буквах О —
колонны грузовиков!
Окидывать их взором.
Окрашиваться цветом зарев,
Окапывать далекие деревья.
Окольцовывать летящих горлиц.
Падая лицом на подоконник.
околевать
на пустырях окраин.
Окно!
О, как величественно чудо
единственного для меня пейзажа!
Окраины окроплены туманом!
Об окна трутся клены!
О кроны их,
о корни!
Облака окатывает океан небес.
О, окно!
Пока ты около —
мне
не
одиноко.

Боль болей

Боль больше, чем бог,
бог — не любовь, а боль.
Боль, созидающая боль
и воздвигающая боль на боль.
Боль болей — бог богов.
(Боль простит.)
(Боль подаст.)
(Боль — судья.)
Боль — божество божеств.
Ему, качаясь, болишься,
держась за болову,
шепча болитвы:
— Боже боли!
Или или лама савахфани?
(На кого ты оставил мя, Госпиталь?)
Да свершится боля Твоя.

Никударики

Время тянется и тянется,
люди смерти не хотят,
с тихим смехом: «Навсегданьица!»
никударики летят.
Не висят на ветке яблоки,
яблонь нет, и веток нет,
нет ни Азии, ни Африки,
ни молекул, ни планет.
Нет ни солнышка, ни облака,
ни снежинок, ни травы,
ни холодного, ни теплого,
ни измены, ни любви.
Ни прямого, ни треуглого,
ни дыханья, ни лица,
ни квадратного, ни круглого
ни начала, ни конца.
Никударики, куда же вы?
Мне за вами? В облака?
Усмехаются: — Пока живи,
пока есть еще «пока».

«Опять пуста скамья…»

Опять пуста скамья,
опять закат лиловат,
и перед всеми я
кругом-кругом виноват.
Опять пустует сад,
где осень ждет конца,
лишь два листка висят,
как высушенные сердца.
Одних — не так любил
и разобидел их,
одними — не понят был,
не понял сам — других.
А если — подход не тот?
И не велика вина?
Но жизнь — как этот вот
пустой стакан вина.

Отец

Мне снилось, что я — мой отец,
что я вошел ко мне в палату,
принес судок домашних щец,
лимон и плитку шоколаду.
Жалел меня и круглый час
внушал мне мужество и бодрость,
и оказалось, что у нас
теперь один и тот же возраст.
Он — я в моих ногах стоял,
ворча о методах леченья,
хотя уже — что он, что я
утратило свое значенье.

«Хоть бы эту зиму выжить…»

Хоть бы эту зиму выжить,
пережить хоть бы год,
под наркозом, что ли, выждать
свист и вой непогод,
а очнуться в первых грозах,
в первых яблонь дыму,
в первых присланных мимозах
из совхоза в Крыму.
И в саду, который за год
выше вырос опять,
у куста, еще без ягод,
постоять, подышать.
А когда замрут навеки
оба бьющихся виска,
пусть положат мне на веки
два смородинных листка.

Строки в скобках («Жил-был я…»)

Жил-был — я.
(Стоит ли об этом?)
Шторм бил в мол,
(Молод был и мил…)
В порт плыл флот.
(С выигрышным билетом
жил-был я.)
Помнится, что жил.
Зной, дождь, гром.
(Мокрые бульвары…)
Ночь. Свет глаз.
(Локон у плеча…)
Шли всю ночь.
(Листья обрывали…)
«Мы», «ты», «я»
нежно лепеча.
Знал соль слез.
(Пустоту постели…)
Ночь без сна
Сердце без тепла —
гас как газ
город опустелый.
(Взгляд без глаз,
окна без стекла.)
Где ж тот снег?
(Как скользили лыжи!)
Где ж тот пляж?
(С золотым песком!)
Где тот лес?
(С шепотом — «поближе».)
Где тот дождь?
(«Вместе, босиком!»)
Встань. Сбрось сон.
(Не смотри, не надо…)
Сон не жизнь.
(Снилось и забыл.)
Сон как мох
в древних колоннадах.
(Жил-был я…)
Вспомнилось, что жил.

«Уже светает поздно…»

Уже светает поздно,
холодноват рассвет.
Уже сентябрь опознан
в желтеющей листве.
Не молят о пощаде,
дрожа перед судьбой,
а шепчутся «прощайте»
цветы между собой.

Ответ

Хотя финал не за вершиною —
да будет жизнь незавершенною,
поконченной, несовершенною,
задачей, в целом не решённою.
Пусть, как ковер из маргариток,
без сорняков и верняков —
ждет на столе неразбериха
разрозненных черновиков.
И стол мой письменный — не дот,
и кто захочет — пусть берет.
Он календарь на нем найдет
с делами на сто лет вперед.
Жить мне хотелось на пределе —
с отчаяньем в конце недели,
что вновь чего-то недоделал,
что воскресенье день без дела.
И не спешил сдавать в печать,
а снова — новое начать.
Поэтому между поэтами
заметят: «Был богат проектами»
В числе лужаек не докошенных,
в числе дорожек незахоженных —
пусть я считаюсь незаконченным
и в том не вижу незаконщины!
Я не желаю жить задами
воспоминаний дорогих,
но кучу планов и задании
хочу оставить для других.
Беритесь — не страшась потерь.
А я — вне времени — теперь.

Возвращение

Я год простоял в грозе
расшатанный, но не сломленный.
Рубанок, сверло, резец —
поэзия, ремесло мое!
Пила! На твоей струне
заржавели все зазубрины,
бездействовал инструмент
без мастера, в ящик убранный.
Слова, вы ушли в словарь,
на вас уже пыль трехслойная.
Рука еще так слаба —
поэзия, ремесло мое!
Невыстроенный чертог
как лес, разреженный рубкою,
желтеющий твой чертеж
забытою свернут трубкою.
Как гвозди размеров всех
рассыпаны краесловия.
Но как же ты тянешь в цех —
поэзия, ремесло мое!
К усталым тебя причли,
на койках бока отлежаны,
но мысли уже пришли
с заказами неотложными.
Хоть пенсию пенсий дай —
какая судьба тебе с ней?
Нет, алчет душа труда
над будущей Песнью Песней!
Не так уже ночь мутна.
Как было всю жизнь условлено —
буди меня в шесть утра, —
поэзия, ремесло мое!

Примечания

1

Долгие рыдания… Поль Верлен (франц.).

(обратно)

2

Кнес — «потолочное стропило», см. князёк. Примечание сканериста.

(обратно)

3

Джон Лэтэм (также Латам англ. John Latham; 27 июня 1740 — 4 февраля 1837) — британский врач, орнитолог, натуралист и автор. Примечание сканериста.

(обратно)

4

Desideratum (лат.) — (что-л.) недостающее, желаемое. Примечание сканериста.

(обратно)

5

Очень тяжело передать в fb2 ритм стихотворений Кирсанова. Вот отрывок из поэмы:



Примечание сканериста.

(обратно)

6

Александр Григорьевич Тышлер (1898–1980) — советский живописец, график, театральный художник, скульптор. Заслуженный деятель искусств УзССР (1943). Лауреат Сталинской премии второй степени (1946). Примечание сканериста.

(обратно)

7

После нас хоть потоп (франц.).

(обратно)

8

Права человека (франц.).

(обратно)

9

Свобода (англ.).

(обратно)

Оглавление

  • Предисловие
  • ЛИРИЧЕСКИЕ ПРОИЗВЕДЕНИЯ 1923—1972
  •   Лирика
  •   НАЧАЛО (1923–1937)
  •     «Скоро в снег побегут струйки»
  •     Погудка о погодке
  •     Осень
  •     Сентябрьское
  •     Любовь лингвиста
  •     В черноморской кофейне
  •     Моя автобиография
  •     Маяковскому
  •     Морская песня
  •     Асееву
  •     Рост лингвиста
  •     Склонения
  •     Зимняя восторженная
  •     Девушка и манекен
  •     Гулящая
  •     Разговор с бывшей
  •     Нащот шубы
  •     Ей
  •     Грузинская
  •     Любовь математика
  •     ТБЦ
  •     Бой Спасских
  •     Девичий Именник
  •     Северные письма
  •     Аладин у сокровищницы
  •     Мелкие огорчения
  •     Поезд в Белоруссию
  •     Над нами
  •     На кругозоре
  •     Ветер
  •     Свиданье
  •     Мексиканская песня
  •     Стихи на сон
  •     Сон с продолжением
  •     Последние ночи
  •     Боль
  •   ТВОЯ ПОЭМА (1937)[5]
  •   СТОН ВО СНЕ (1937–1939)
  •     «Сказали мне…»
  •     Случай с телефоном
  •     Нет Золушки
  •     Четыре сонета
  •     Письмо без адреса
  •     Воспоминание
  •   ПОСЛЕДНЕЕ МАЯ Поэма (1939)
  •   СОРОКОВЫЕ ГОДЫ (1940–1945)
  •     Предчувствие
  •     Волна войны
  •     Ополченец
  •     Боец
  •     Творчество
  •     Фронтовой вальс
  •   ЭДЕМ Поэма (1945)
  •   ЭТОТ МИР (1945–1956)
  •     Через триста…
  •     Гаданье
  •     Apres nous le deluge[7]
  •     Уважаю
  •     О наших книгах
  •     На взлете
  •     «На самолете я летел…»
  •     Месяцы года
  •     Цветок
  •     Письмена
  •     О простоте
  •     Происшествие
  •     «Шла по улице девушка. Плакала…»
  •     Одна встреча
  •     Этот мир
  •     Уверенность
  •     Перемена
  •     Тревога
  •     Черновик
  •     Роман
  •     «Освободи меня от мысли…»
  •     Кольцо
  •     Ревность
  •     Просто
  •     К вечеру
  •     Ушедшее
  •     «Я пил парное далеко…»
  •   СТИХИ О ЗАГРАНИЦЕ (1956–1957)
  •     В путь
  •     Приезд
  •     Вечер в Доббиако
  •     В Альпах
  •     Лесом в гору
  •     Над деревней
  •     Две лыжни
  •     Рассвет
  •     Танцуют лыжники
  •     Двое в метель
  •     «Belvue»
  •     В кортина д'Ампеццо
  •     Дорога в Венецию
  •     Большой канал
  •     «Флориан»
  •     Рассвет в Венеции
  •     Флаги
  •     Палаццо дожей
  •     Рим в снегу
  •     В редакции «L'Unitа»
  •     Drоits d'homme[8]
  •     Дома
  •     На траве
  •     В Лондоне
  •     Будущим людям
  •     Остров Маргит
  •     Зеркало
  •   ЛЕНИНГРАДСКАЯ ТЕТРАДЬ (1957–1960)
  •     Этот город
  •     Ночные улицы
  •     Кариатиды
  •     Решетки
  •     Летний сад
  •     Русский музей
  •     В Петергофе
  •     Золотой корабль
  •     Львы и сфинксы
  •     Из Фауста
  •     Купола
  •     Мосты
  •     Прожектора
  •     Глухие стены
  •     В Пушкине
  •     Моряки
  •     Рождается корабль
  •     Джон Рид
  •     Суд
  •     «Стрела»
  •   ПОД ОДНИМ НЕБОМ (1960–1962)
  •     Январь
  •     Холод
  •     Апрель
  •     Мир
  •     Снова
  •     Тень
  •     Надежда
  •     Два сна
  •     Под одним небом
  •     Пустой дом
  •     Карусель
  •     Дождь
  •     Возвращенье
  •   СЛЕДЫ НА ПЕСКЕ Поэма (1962)
  •   ВАРИАЦИИ (1962–1964)
  •     «Хоть умирай от жажды…»
  •     Тучи
  •     Вертолет
  •     Несмотря
  •     Циклоп
  •     Три вариации
  •     Иллюзии
  •     «Жизнь моя, ты прошла, ты прошла…»
  •   ОДНАЖДЫ ЗАВТРА Поэма (1964)
  •   БОЛЬНИЧНАЯ ТЕТРАДЬ (1964–1972)
  •     Больничный сон
  •     «Привет!»
  •     В разрезе
  •     Соседняя койка
  •     Окно
  •     Боль болей
  •     Никударики
  •     «Опять пуста скамья…»
  •     Отец
  •     «Хоть бы эту зиму выжить…»
  •     Строки в скобках («Жил-был я…»)
  •     «Уже светает поздно…»
  •     Ответ
  •     Возвращение
  • *** Примечания ***