загрузка...
Перескочить к меню

Век мой, зверь мой. Осип Мандельштам. Биография (fb2)

файл не оценён - Век мой, зверь мой. Осип Мандельштам. Биография (пер. Константин Маркович Азадовский) 4538K, 478с. (скачать fb2) - Ральф Дутли

Использовать online-читалку "Книгочей 0.2" (Не работает в Internet Explorer)


Настройки текста:



Ральф Дутли «Век мой, зверь мой». Осип Мандельштам. Биография

Век мой, зверь мой, кто сумеет
Заглянуть в твои зрачки?
И своею кровью склеит
Двух столетий позвонки?[1]

Мандельштам: редко у меня возникало, как с его поэзией, чувство, будто я шагаю по некоему пути — шагаю бок о бок с Неопровержимым и Правдивым, и благодаря ему.

Пауль Целан

Голос, остающийся после того, как обладатель его ушел. Он был, невольно напрашивается сравнение, новым Орфеем: посланный в ад, он так и не вернулся, в то время как его вдова скиталась по одной шестой части земной суши, прижимая кастрюлю со свертком его песен, которые заучивала по ночам на случай, если фурии с ордером на обыск обнаружат их.

Иосиф Бродский

Автор биографии Осипа Мандельштама — поэт, переводчик, эссеист Ральф Дутли. Эта книга является своеобразным итогом его многолетних трудов по полному переводу на немецкий язык и исследованию творчества Мандельштама.


Книга выходит в рамках проекта ШАГИ/SCHRITTE, представляющего современную литературу Швейцарии, Австрии, Германии. Проект разработан по инициативе Фонда С. Фишера и при поддержке Уполномоченного Федеративного правительства по делам культуры и средств массовой информации Государственного министра Федеративной Республики Германия. Проект осуществлен при финансовой поддержке Фонда культуры Федеративной Республики Германия и Фонда С. Фишера.


Благодарим за содействие и поддержку:

Швейцарский Фонд культуры PRO HELVETIA

Министерство культуры и массовых коммуникаций Российской Федерации


Проект подготовили:

Марина Коренева (Санкт-Петербург)

Хайнрих Детеринг (Киль)

1 Мне хочется говорить не о себе (Распыление биографии)

Мандельштам как миф. Мученик поэзии, легенда о праведнике. Надежда Мандельштам — хранительница наследия. Правда легенд и мифов. Поэзия — способ выживания в эпоху репрессий. Мандельштам, «новый Орфей» (Бродский). Его жизнь кафкианский кошмар (Пьер Паоло Пазолини). Крах советской империи, политическая демифологизация, развенчание образа поэта. Рифы биографического жанра. Недоверие Мандельштама к биографии. «Шум времени»: отрицание автобиографии. Жизнь как творчество.

Осип Мандельштам — миф. И в России, и во всем мире его почитают мучеником, жизнью заплатившим за свои стихи. Его знают прежде всего как поэта, гонимого по политическим мотивам, и автора разоблачительного стихотворения о «душегубце» Сталине. Славу Мандельштама окончательно упрочила его смерть в унизительных условиях: он погиб в 1938 году в лагере под Владивостоком. Мандельштам — узник Гулага, жертва Сталина и тоталитарной власти XX столетия: нередко образ поэта предстает именно в таком ракурсе.

Как никто другой из русских поэтов, Мандельштам великолепно подходит для легенды. Рано осознанное призвание, нищета, преследования, мученичество и запоздалая посмертная слава. Все элементы, необходимые для легендарного «жития», — налицо. Мандельштам — воплощение поэзии, вплоть до ходячих представлений о горестной земной доле истинного поэта. Гордый и самоуверенный, чувственный, жизнерадостный и остроумный, едкий насмешник и заядлый спорщик, вовсе не желавший становиться мучеником, — подлинный Мандельштам, как правило, выпадает из этой легенды.

Во многом легендарной оказалась и его посмертная судьба. Здесь главную роль сыграла Надежда Мандельштам, его жена. Ей чудом удалось пережить сталинскую эпоху. Чтобы уберечь стихи Мандельштама от сталинских ищеек, она запоминала их наизусть. Она прятала его архив у немногих друзей и единомышленников. В конце концов она переправила его в Америку и в своих монументальных «Воспоминаниях» поведала потрясенному человечеству о травле и отверженности Мандельштама, но в то же время — о его мужестве и гражданском достоинстве в самые мрачные годы сталинского террора.

Мифы и легенды обладают собственной правдой. Они затеняют непривлекательную, негероическую сторону действительности, упрощают и обедняют ее. И все-таки мифы — не чистая ложь. Люди, пережившие времена политического гнета и духовного опустошения, допросы, преследования и даже лагеря, смогли не в последнюю очередь выстоять именно потому, что питались энергией, излучаемой мифами. Неважно, кем были эти люди: анонимными жертвами беззакония или знаменитостями, не признанными официальной властью. Владимир Высоцкий, прославленный бард, идол молодежи семидесятых годов, исполнявший свои песни возбуждающе хриплым, пропитым голосом, открыто говорил о том, что стихи Мандельштама спасли его от безумия и смерти[2].

Поэтесса Ольга Седакова вспоминает о диссиденте, арестованном в семидесятые годы; в течение нескольких месяцев его каждый день подвергали допросу, и в какой-то момент он впал в полное безразличие:

«Я проснулся с чувством, что сегодня подпишу все, что требуется. Не от страха, а потому что все равно. Ничего ничего не значит. И тут вдруг у меня в уме возникло стихотворение Мандельштама, с начала до конца: “Флейты греческой тэта и йота”. И я пережил, наверное, то, что, как мне рассказывали церковные люди, они переживают после причастия, — я тогда же так подумал: наверное, это то самое. Целый мир, весь, и свою причастность к нему. И после этого я уже твердо знал, что ничего не подпишу»[3].

Конечно, стихи — не только средство для выживания или утешения; это сложный эстетический организм. И все-таки нельзя исключать возможность их магического воздействия в экстремальных ситуациях. Тем, кого пощадила судьба, не следует судить опрометчиво, отвергая духовность как способ выживания и недооценивая утешение, которое приносило узникам поэтическое слово.

Еще пример. Иосиф Бродский, лауреат Нобелевской премии по литературе за 1987 год, гордо признается в своих воспоминаниях, озаглавленных «Меньше единицы», что принадлежит к тому поколению молодых русских поэтов, «для которого Джотто и Мандельштам были насущнее собственных судеб»[4]. В своем эссе «Сын цивилизации» (1977) он подчеркивает значение Мандельштама для неофициальных художников и интеллектуалов 1960-х и 1970-х годов:

«…Этот нервный, высокий, чистый голос, исполненный любовью, ужасом, памятью, культурой, верой, — голос, дрожащий, быть может, подобно спичке, горящей на промозглом ветру, но совершенно неугасимый. Голос, остающийся после того, как обладатель его ушел. Он был, невольно напрашивается сравнение, новым Орфеем: посланный в ад, он так и не вернулся, в то время как его вдова скиталась по одной шестой части земной суши, прижимая кастрюлю со свертком его песен, которые заучивала по ночам на случай, если фурии с ордером на обыск обнаружат их. Се наши метаморфозы, наши мифы»[5].

«Он был новым Орфеем» (Иосиф Бродский)

Лев Бруни. Портрет Осипа Мандельштама (1916) — так называемый «голубой портрет» (местонахождение неизвестно)


Бродский использовал самый возвышенный миф о поэте, приведенный в «Метаморфозах» Овидия (десятая и одиннадцатая книги) и «Георгиках» Вергилия (четвертая книга), — миф о «чистом певце» и полубоге Орфее, которому завороженно внимали дикие звери, деревья и даже камни. Своим пением он покорял подземный мир, а, значит, и саму смерть, и мученически погиб, обезглавленный менадами. В эпитете «новый Орфей» заключен весь ужас XX столетия. Истинному певцу предстояло претерпеть политические преследования, лагерь и адские муки.

И все-таки, сводя снова и снова жизнь поэта к мученичеству, легко не заметить поэтической мощи Мандельштама, которая проявила себя задолго до того, как Сталин пришел к власти. Об этом пишет и Бродский в своем эссе-некрологе, посвященном Надежде Мандельштам (1981):

«Это гнусная ложь, что великому искусству необходимо страдание. Страдание ослепляет, оглушает, разрушает, зачастую оно убивает. Осип Мандельштам был великим поэтом уже до революции»[6].

Создателями мифа о Мандельштаме были не только русские художники, диссиденты и правозащитники, но и западные интеллектуалы, на которых воспоминания его вдовы произвели глубокое впечатление. Пьер Паоло Пазолини в 1972 году писал о том, что Мандельштам жил как «ослепленное животное на совершенно незнакомых лугах», о его отчужденном существовании, «коего модель, возможно, найдется лишь в снах или книгах Кафки»[7]. Жизнь Мандельштама как кафкианский кошмар? Соблазнительный образ. Мандельштам — русско-еврейский господин Йозеф К.? К тому же Осип — русифицированная форма библейского имени Иосиф… Мандельштам — землемер мировой поэзии, вступивший в схватку с темными силами неведомой иерархии, окопавшейся в неприступном Замке или Кремле? Может быть, стоит вспомнить «Голодного художника»? Или страдальца К. — героя «Процесса»? Или рассказ «В исправительной колонии»? Вот адские видения XX столетия, которые Пазолини открыл в жизни Мандельштама. Впрочем, Пазолини был одним из немногих, кто видел в Мандельштаме не только мученичество, но и другие черты. Осознание достоинств поэта выливается под пером Пазолини в замечательный парадокс:

«То, чем одарил нас Мандельштам, — легконогий, умный, острый на язык, элегантный, прямо-таки изысканный, жизнерадостный, чувственный, всегда влюбленный, открытый, ясновидящий и счастливый даже в сумерках своего нервного заболевания и политического кошмара, молодой и, можно сказать, моложавый, причудливый и утонченный, преданный и находчивый, улыбающийся и терпеливый, — принадлежит к числу самых счастливых поэтических прозрений XX века…»[8]

Эпоха мифов завершилась с распадом Советского Союза, в 1991 году; тогда же исполнилось ровно сто лет со дня рождения Мандельштама.

«Ныне европейцы выброшены из своих биографий…»

Владимир Милашевский. Портрет Осипа Мандельштама (1932)


Превращение поэта в культовую фигуру, праведника и ангела-хранителя гражданских свобод не могло длиться вечно. В 1990 году, накануне краха империи, в России, наконец, стали появляться произведения Мандельштама, изданные массовыми тиражами; но одновременно были предприняты попытки демифологизировать образ поэта, развенчать его политически и сбросить с пьедестала. Наступило время антимемуаров; их авторы сводили счеты со своеволием Надежды Мандельштам, написавшей несколько мемуарных книг. Об этом периоде восприятия Мандельштама в России речь пойдет в последней главе этой книги.

Таковы две главнейшие опасности, подстерегающие каждого, кто приступает к жизнеописанию Осипа Мандельштама: упрочение легенды о праведнике или модный, в духе времени, разоблачительный пафос. На самом деле, Мандельштама не следует изображать ни святым, ни злодеем. Всю свою жизнь он был и оставался — поэтом. Только так, отрешившись от мифов о непорочности и скандальных разоблачений, мы сумеем разглядеть самое главное: значимость его поэзии. Ведь и после всех прихотливых колебаний маятника-мифа остается бесспорным: Мандельштам — один из самых замечательных поэтов XX столетия.

Легенда о праведнике и развенчание образа поэта — следует остерегаться каждого из этих подводных рифов. А может быть, следует вообще опасаться биографического жанра? Мандельштам неоднократно высказывал недоверие к биографии. Он полагал, что в современном искусстве биография как основа романа безнадежно устарела. В своем эссе «Конец романа» (1922) Мандельштам писал:

«Дальнейшая судьба романа будет ни чем иным, как историей распыления биографии как формы личного существования, даже больше чем распыления, катастрофической гибелью биографии. […]

Ныне европейцы выброшены из своих биографий, как шары из бильярдных луз […] Кроме того, интерес к психологической мотивировке, куда так искусно спасался упадочный роман, уже предчувствуя свою гибель, в корне подорван и дискредитирован наступившим бессилием психологических мотивов перед реальными силами, чья расправа с психологической мотивировкой час от часу становится более жестокой» (II, 274–275).

Распыленные биографии, человеческие судьбы как выброшенные из луз бильярдные шары — вот «реальные силы» XX столетия, которые, кажется, положили конец не только традиционному роману, но и традиционной биографии. Даже в автобиографическом «Шуме времени» (1925), где Мандельштам достоверно описывает места и атмосферу своего детства и юности, содержится решительное отрицание автобиографии:

«Мне хочется говорить не о себе, а следить за веком, за шумом и прорастанием времени. Память моя враждебна всему личному. […] память моя не любовна, а враждебна, и работает она не над воспроизведеньем, а над отстраненьем прошлого. Разночинцу не нужна память, ему достаточно рассказать о книгах, которые он прочел, — и биография готова» (II, 384).

Попытаемся спокойно продолжить поругание биографии в мандельштамовском духе: биография — тирания, ее приверженность к хронологии, от рождения до смерти, — рабство. Биографическому жанру принадлежат также и слепое поклонение, и беззастенчивое подглядывание. В нем таится неоправданная претензия — разгадать загадку чужой жизни.

Существенно творчество самого поэта, а не нагромождение биографических фактов. Перед событийностью стихов, их пресуществившимся в язык чудом меркнут все превратности жизни поэта. Поэзия — бунт против могущества времени, против тирана Хроноса. Земная жизнь — ничто в сравнении с длящимся и таинственным процессом рождения поэзии. Лучше всех это знала Марина Цветаева; в 1931 году в своей «Истории одного посвящения» (воспоминания о Мандельштаме) она писала:

«Думаю, юмор в сторону, что когда не писал (а не-писал — всегда, то есть раз в три месяца по стиху) — томился. Мандельштаму, без стихов, на свете не сиделось, не ходилось — не жилось»[9].

Стихи, а не куцые законы хронологии определяют жизнь Мандельштама.

Наглядную хронику его жизни, изо дня в день, написать невозможно — до такой степени его биография распылена «реальными силами» истории. Но произведения Мандельштама создавались не в замкнутом внеисторическом пространстве. Это не эзотерические или причудливые фантазии, рожденные игрой ума. В них и за ними то здесь, то там проглядывает жизнь реального человека в конкретную историческую эпоху. Его произведения — особенно в поздний период 1930-х годов — тесно связаны с катастрофическими событиями его собственной жизни. Вот почему даже обоснованное неприятие биографического жанра не исключает документальной биографии, построенной на авторских свидетельствах, — попытку воссоздания жизненного пути, в которой предпочтение отдается творчеству, а сама жизнь осознается как творческий процесс. Только так, подобно самому Мандельштаму в стихотворении 1922 года, можно заглянуть в зрачки веку-зверю, чужому и — своему:

Век мой, зверь мой, кто сумеет
Заглянуть в твои зрачки?
И своею кровью склеит
Двух столетий позвонки? (II, 41).

2 Поездка в город Малинов (Варшава 1891 / Павловск 1892–1896)

День рождения в «Неизвестном солдате». Родной город Варшава и кошмар «города Малинова». Один из предков: курляндский часовщик. Имя и его библейские ассоциации: жезл Ааронов, миндальное дерево (четвертая книга Моисеева, проповедь царя Соломона). Отцовская линия: ортодоксальное местечковое еврейство. Бегство в Берлин. Философические сны и кожевенная торговля. Материнская линия: прогрессивное городское еврейство. Вильно: «северный Иерусалим». Город Гаскалы и литваков. Имя Осип как предпосылка ассимиляции. Из Варшавы в Павловск и Петербург. Еврейская «черта оседлости». Отсроченный приезд: неприкаянность в столице, постоянная перемена местожительства. Мандельштам — петербургский поэт и кочевник.

Время и место рождения — и то, и другое упоминается в творчестве Мандельштама лишь единожды. Он словно поставил подпись под всем своим творческим наследием: назвал дату и место. В «Стихах о неизвестном солдате» (февраль — март 1937 года) — реквиеме по «миллионам, убитым задешево» — Мандельштам приводит в восьмой и последней строфе дату своего рождения:

И в кулак зажимая истертый
Год рожденья — с гурьбой и гуртом,
Я шепчу обескровленным ртом:
— Я рожден в ночь с второго на третье
Января в девяносто одном
Ненадежном году — и столетья
Окружают меня огнем (III, 126).

Ночь с второго на третье января 1891 года: такова эта дата по юлианскому календарю, принятому в дореволюционной России. Разница между юлианским и грегорианским календарем составляла в XIX веке двенадцать дней; современная дата, таким образом, — 14/15 января 1891 года. Учитывая, что поэт родился в полночь, днем рождения Мандельштама принято сегодня считать 15 января 1891 года[10].

Он родился в ненадежном году и несчастливом месте. Согласно решениям Венского конгресса 1815 года, Варшава была отдана под власть России, а после восстания 1830–1831 годов, которое утопил в крови генерал Паскевич, этот город стал зияющей раной в польском национальном самосознании. Варшава была западным рубежом неудержимо расширяющейся царской империи. Место рождения появляется в творчестве Мандельштама лишь однажды — при описании тревожного сна в квази-автобиографической «Египетской марке» (1927). Это — поездка в Малинов, окутанная атмосферой бегства, похищения или подмены детей. Авторское «я», пребывающее в состоянии сна, переполняют разнообразные чувства: отчужденность, тоска, стыд, отвращение.

«Меня прикрепили к чужой семье и карете. Молодой еврей пересчитывал новенькие, с зимним хрустом, сотенные бумажки.

— Куда мы едем? — спросил я старуху в цыганской шали.

— В город Малинов, — ответила она с такой щемящей тоской, что сердце мое сжалось нехорошим предчувствием.

[…]

Но города не было. Зато прямо на снегу росла крупная бородавчатая малина.

— Да это малинник! — захлебнулся я, вне себя от радости, и побежал с другими, набирая снега в туфлю. Башмак развязался, и от этого мною овладело ощущение великой вины и беспорядка.

И меня ввели в постылую варшавскую комнату и заставили пить воду и есть лук» (II, 492–493).

«Куда мы едем? […] В город Малинов…»

Осип Мандельштам в раннем детстве (1891)


За гнетущим видением скрывается воспоминание о собственном нелегком вступлении в жизнь: вместо традиционного русского хлебосолья ребенка в чуждой ему семье принуждают пить пресную воду и есть противную луковицу.

Семья Мандельштамов переселилась в середине XVIII века из Германии в Курляндию; это — территория нынешней Латвии, между Балтийским морем и устьем Двины (по латышски — Даугавы). Курляндский герцог Эрнст Иоган Бирон приглашал в страну мастеровых и ремесленников. Один из них, часовщик и ювелир из семьи раввинов, еще носил древнеееврейское имя. Этого часовых дел мастера Мандельштамы считали своим прародителем. Осип Мандельштам узнал свою генеалогию лишь летом 1928 года, когда он, находясь в Ялте, понес к часовщику в ремонт Надины часы, и жена часовщика, урожденная Мандельштам, поведала ему про его родословное древо.

Таким образом, семья Мандельштамов не принадлежала к тем польским евреям, которым довелось пережить «золотой век» в польско-литовском королевстве — эпоху накануне катастрофы 1648 года, отличавшуюся экономическим расцветом и высокой ученостью; казаки украинского гетмана Богдана Хмельницкого, восставшие в тот год против польского владычества, истребили попутно более ста тысяч евреев. Это была жестокая прелюдия будущих погромов. В ту пору предки Мандельштама еще жили в Германии — в гетто одного из немецких городов.

По всей видимости, прародители Мандельштама попали в Германию обычным среднеевропейским маршрутом; они были ашкеназами (принятое в средневековой еврейской литературе определение для германских евреев)[11]. Можно также предположить, что они были сефардами — евреями, изгнанными из Испании в 1492 году при Изабелле Кастильской; многие из них обосновались на севере Европы. Так, во всяком случае, думал сам Мандельштам[12]. В 1936 году, в воронежской ссылке, читая книгу о жертвах инквизиции, он нашел в ней имя испаноеврейского поэта и уверял, что в нем осталась от него «хоть кровинка»[13]. В целом же, отношение Мандельштама к своему еврейскому происхождению определялось не «зовом крови», а было, как мы увидим, сложным и переменчивым: он то отдалялся от своею еврейства, то приближался к нему.

Мандельштам. Фамилия происходит от названия плода, от миндального дерева; в ней скрыты библейские ассоциации, приметы избранности. Миндаль встречается в четвертой книге Моисеевой — в воспоминании о жезле Аароновом (Числа, XVII, 7). Аарон из колена Левиина был утвержден первосвященником еврейского народа, ибо его посох — единственный из двенадцати — расцвел и принес плоды миндаля. «На другой день вошел Моисей (и Аарон) в скинию откровения, и вот жезл Ааронов, от дома Левиина, расцвел, пустил почки, дал цвет и принес миндали» (Числа, XVII, 8). В одном из стихотворений 1914 года Мандельштам намекает на этот эпизод, не упоминая, впрочем, ни об Аароне, ни о миндальном дереве, — это стихотворение посвящено последнему русскому драматургу-классицисту Владиславу Озерову: «Как царский посох в скинии пророков, / У нас цвела торжественная боль» (I, 101).

Миндальное дерево, на котором растут то сладкие, то горькие плоды, играет в Ветхом Завете немаловажную роль. В книге Екклезиаста миндаль является символом печального будущего. Царь Соломон призывает помнить о Создателе, о старости и смерти: «…И зацветет миндаль; и отяжелеет кузнечик, и рассыплется каперс. Ибо отходит человек в вечный дом свой, и готовы окружить его по улице плакальщицы» (Еккл. 12, 5).

Цветение миндаля традиционно связывается с седыми волосами — признаком старости. И даже в обличительном политическом стихотворении, которым в мае 1933 года Мандельштам откликнулся на голод украинских крестьян, наступивший в результате насильственной сталинской коллективизации, встречается миндаль — символ скорбной природы.

Все так же хороша рассеянная даль,
Деревья, почками набухшие на малость,
Стоят, как пришлые, и возбуждает жалость
Пасхальной глупостью украшенный миндаль (III, 73).

Отец Мандельштама, Эмиль (Хацкель) Вениаминович Мандельштам (1856–1938), родился в местечке Жагоры Ковенской губернии (ныне — Литовская республика). Он должен был стать раввином, однако, противясь строго ортодоксальному воспитанию, учил ночами на чердаке немецкий язык и читал запрещенную светскую литературу. Благодаря исторически сложившимся связям с Германией немецкая культура обладала для жителей Прибалтики огромной притягательной силой. Эмилю Мандельштаму удалось в конце концов выбраться из местечка и уехать в Берлин. Вместо того чтобы посещать ешиву (высшую талмудическую школу), он отдался изучению немецкой литературы и философии, читал Гете, Шиллера и Гердера, штудировал Спинозу[14]. Но через полгода вынужден был — из-за нехватки денег — прервать свои занятия и вернуться в Прибалтику; здесь он обучается перчаточному и кожевенному ремеслу. Отец его также был сортировщиком кож.

Берлинский эпизод оказался для него решающим этапом на пути к ассимиляции. Своим бегством из еврейского местечка в Берлин и немецкую культуру Эмиль Мандельштам духовно предвосхитил бегство Осипа Мандельштама в русскую культуру. Будучи самоучкой, отец сумел пробиться к немецкой культуре сквозь «талмудические дебри» — впоследствии его сын в «Шуме времени» даст свой иронически отстраненный, хотя и не лишенный восхищения комментарий этому важнейшему событию:

«По существу, отец переносил меня в совершенно чужой век и отдаленную обстановку, но никак не еврейскую. Если хотите, это был чистейший восемнадцатый или даже семнадцатый век просвещенного гетто где-нибудь в Гамбурге. Религиозные интересы вытравлены совершенно. Просветительная философия претворилась в замысловатый талмудический пантеизм. Где-то поблизости Спиноза разводит в банках своих пауков. Предчувствуется — Руссо и его естественный человек» (II, 362).

Движение еврейского Просвещения (Гаскала) коснулось к 1820 году и литовско-латвийского еврейства. Возникнув в Германии, оно имело целью интеллектуальное раскрепощение евреев, а также обретение ими гражданских прав. В «Еврейском лексиконе» (Берлин, 1929) и «Encyclopaedia Iudaica» (Иерусалим, 1971) можно найти двух представителей Гаскалы, которые носили фамилию Мандельштам. Один из них — Вениамин бен Йозеф Мандельштам, родившийся в 1805 году в Жагорах и умерший в 1886 году в Симферополе, был писателем и сторонником религиозных реформ. Другой, его брат Леон (Арье Лейб), родился в 1819 году в Жагорах и умер в 1889 году в Петербурге; он боролся за реформу еврейского школьного образования в России. Вопрос о том, какие родственные отношения связывают их обоих с Осипом Мандельштамом, остается невыясненным. Вряд ли эти два человека были предками Осипа Мандельштама, — ведь его дед и бабка по отцовской линии еще жили по ортодоксальным законам и традициям еврейского местечка. Немаловажным, однако, представляется тот факт, что в роду Мандельштама были передовые личности, уже захваченные идеями Гаскалы и готовые к проведению реформ.

Семья Флоры Осиповны Вербловской (1866–1916), матери Мандельштама, продвинулась по пути ассимиляции гораздо дальше. Она была родом из Вильны, этого «северного Иерусалима»[15], оплота еврейской учености и очага Гаскалы. Флора Вербловская родилась в интеллигентной семье и посещала в Вильне русскую гимназию. Языком ассимиляции в Вильне был не польский, а русский. Светское образование можно было получить только на языке, принятом в государственных школах. Молодые люди еврейского происхождения все охотнее устремлялись в русские гимназии, формируя виленскую интеллигенцию, причастную к русской культуре. Это были так называемые литваки. «Слово “интеллигент” мать и особенно бабушка выговаривали с гордостью», — вспоминает Мандельштам в своей автобиографической прозе (II, 356).

Итак, родители Мандельштама были выходцами из латышско-литовской еврейской среды, какой она сложилась в эпоху царского самодержавия, но их семьи существенно отличались своими корнями и традициями: ортодоксальное местечковое еврейство, с отцовской стороны, и прогрессивное городское еврейство, захваченное идеями Гаскалы, — с материнской. Обоих родителей объединяло, однако, стремление к ассимиляции. 19 января 1889 года в Динабурге (ныне — Двинск) тридцатитрехлетний Эмиль Мандельштам, кожевенных и перчаточных дел мастер с философскими запросами, сочетался браком с учительницей музыки Флорой Вербловской, которая была моложе его на десять лет. Поначалу профессиональная деятельность Эмиля Мандельштама вынуждала их жить в Варшаве, где 3/15 января 1891 года и появился на свет их первый сын Осип.

Само имя — его носил также отец Флоры Вербловской — было программным для еврейской ассимиляции и свидетельствовало об уклоне в русскую сторону. Не «Иосиф», не библейское имя будет украшать их первенца, а сильно русифицированная, народная, почти крестьянская форма этого имени: Осип (в обиходе или ласкательно — Ося). В одном из стихотворений 1913 года Мандельштам вспомнит о библейском Иосифе, мечтателе и любимом сыне патриарха Иакова, проданного своими братьями в рабство и ставшего при дворе фараона толкователем снов (Быт., 37–50):

Отравлен хлеб, и воздух выпит.
Как трудно раны врачевать!
Иосиф, проданный в Египет,
Не мог сильнее тосковать! (I, 97).

Путь родителей к русской культуре можно соотнести с их постепенным приближением к российской столице. Уже через год после рождения Осипа семья переезжает из Варшавы в Павловск, где 23 сентября 1892 года появляется на свет второй сын Мандельштамов — Александр (Шура).

Павловск был широко известным местом, великолепно приспособленным для постоянного проживания: тридцать пять километров к югу от Петербурга, пять километров к югу от Царского Села (летней резиденции царей). Павловск знаменит своим дворцом конца XVIII века, имеющим в плане форму подковы; построенный Чарльзом Камероном и Винченцо Бренна, он предназначался для великого князя Павла Петровича, сына Екатерины II, впоследствии — царя Павла I. Элегантная резиденция, парк с павильонами, мостами и каскадами в долине реки Славянки — разместившийся рядом с этой аристократической кулисой городок Павловск мог предложить еврейской семье Мандельштамов, пытавшейся завоевать положение в обществе и попасть в столицу, весьма изысканное соседство. В своей автобиографической прозе Мандельштам назовет Павловск «российским полу-Версалем», «городом дворцовых лакеев, действительных статских вдов, рыжих приставов, чахоточных педагогов […] и взяточников…» (II, 348).

Однажды маленького Осипа привезли из Павловска в столицу на большое празднество. «Мрачные толпы народа на улицах были первым моим сознательным и ярким восприятием. Мне было ровно три года. Год был 94-й, меня взяли из Павловска в Петербург, собравшись поглядеть на похороны Александра III» (II, 353).

«Мрачные толпы народа на улицах были первым моим сознательным и ясным восприятием»

Осип Мандельштам (Павловск, 1894)


Обосноваться в столице было тогда для евреев непростым делом. В царской России они не обладали правом повсеместного проживания — их намеренно принуждали селиться в польско-литовской черте оседлости. В духе своей просветительской политики Екатерина II, проявлявшая терпимость по отношению к евреям, облегчила им поначалу (то есть после первого раздела Польши в 1772 году) переселение в Россию. Но после жалоб московских купцов, опасавшихся еврейской конкуренции, царица (указом от 23 сентября 1791 года) все же запретила евреям жить в центральной части России. Изданное в 1804 году «Положение о евреях» законодательно установило «черту оседлости», просуществовавшую до Первой мировой войны[16].

В отношении столичного Петербурга действовали особенно строгие предписания. Отцу Мандельштама пришлось взять на себя суровые налоговые обязательства и записаться в «первую гильдию» купеческого сословия, прежде чем он получил — в 1897 году — право на жительство и занятие торговлей в Петербурге. Семья Мандельштама перебралась в Петербург и вначале поселилась в районе Коломны. Это лишь первый адрес — за ним последует немало других. Семья беспокойно странствует по городу, как будто опасаясь задерживаться на одном месте. Евгений, брат Осипа Мандельштама, вспоминает, что за время его детства и юности семья меняла свой петербургский адрес не менее семнадцати раз![17]

Переезжать с одной квартиры на другую — прежде всего этого требовала мать. Связывала ли она с переселением в имперскую столицу какие-то надежды на лучшее или, стремясь к общественному преуспеянию, чаяла обрести для этого более благоприятное место? Нервозность, беспокойство, чувство неустроенности, потребность искать и создавать для себя новое жизненное пространство — все это передалось ее сыновьям. В вихре образов мандельштамовской «Египетской марки» мелькает упоминание о треволнениях его семьи и «неудавшемся домашнем бессмертии» (II, 465).

Желанный переезд в российскую столицу, казалось бы, состоялся, но даже там, где царило спокойствие, продолжали действовать центростремительные силы. Тягу родителей к городскому кочевью унаследовал их первенец Осип. Сочинения Мандельштама насыщены петербургскими адресами. Столица российской империи прочно вписана в его стихи и прозу. При всем своем желании стать русским и европейским поэтом, Мандельштам, тоскующий по мировой культуре, навсегда останется и петербургским поэтом. Еще в декабре 1930 года он обратится к этому городу, утратившему свое прежнее имя, со стихами, насыщенными предчувствием грядущего ужаса, звучащими как двойное магическое заклятье:

Петербург! я еще не хочу умирать!
У тебя телефонов моих номера.
Петербург! У меня еще есть адреса,
По которым найду мертвецов голоса (III, 43).

3 Родной язык и незнакомые шумы (Петербургское детство: 1897–1904)

Родной язык отца. Родной язык матери. Рижские бабушка и дедушка. Чуждый идиш, незнакомый иврит. «Припадок национального раскаянья», еврейская азбука и редкие посещения синагоги. Лихорадочная ассимиляция. Семейный шкаф: книги детства. «Повергнутый в пыль хаос иудейский». Русские книги матери. Пушкин в затрапезном наряде. Поэт материнского языка. «Детский империализм»: Петербург процессий и парадов. «Только бы убежать»: бегство от «черно-желтого ритуала». Неодолимое влечение к русскому языку. Французские гувернантки. Гнетущая домашняя атмосфера, отчуждение отца от семьи. Усилия матери: концерты и театры. Музыка в творчестве Мандельштама. Осень 1900 года: либерально-демократическое Тенишевское училище. Вивисекция и футбол. Воспоминания Набокова.

Собирая сведения о Мандельштаме до-литературного периода его жизни, нельзя упускать из виду воспоминания его брата Евгения, а также «Шум времени», автобиографическую прозу самого поэта, содержащую множество точных, сжато написанных воспоминаний о его ранних годах. Разумеется, «Шум времени» — субъективный, а не документальный источник; в нем говорится также о пути поэта к слову. Характерно, что в главе «Хаос иудейский» Мандельштам, поэт-языкотворец, обрисовывает различие между отцовским и материнским началом унаследованной им культуры, исходя из материнского и отцовского языка. «Речь отца и речь матери — не слиянием ли этих двух питается всю долгую жизнь наш язык, не они ли слагают его характер?» И далее:

«У отца совсем не было языка, это было косноязычие и безъязычие. Русская речь польского еврея? — Нет. Речь немецкого еврея? — Тоже нет. Может быть, особый курляндский акцент? — Я таких не слышал. Совершенно отвлеченный, придуманный язык, витиеватая и закрученная речь самоучки, где обычные слова переплетаются со старинными философскими терминами Гердера, Лейбница и Спинозы, причудливый синтаксис талмудиста, искусственная, не всегда договоренная фраза — это было все что угодно, но не язык, все равно — по-русски или по-немецки» (II, 361–362).

На этом фоне отцовского безъязычия особенно выделяется восхищенное описание материнского языка:

«Речь матери, ясная и звонкая, без малейшей чужестранной примеси, с несколько расширенными и чрезмерно открытыми гласными, литературная великорусская речь; словарь ее беден и сжат, обороты однообразны, — но это язык, в нем есть что-то коренное и уверенное. Мать любила говорить и радовалась корню и звуку прибедненной интеллигентским обиходом великорусской речи. Не первая ли в роду дорвалась она до чистых и ясных русских звуков» (II, 361).

«Речь отца и речь матери — не слиянием ли этих двух питается всю долгую жизнь наш язык?..»

Флора Вербловская и Эмиль-Хацкель Мандельштам в год их бракосочетания (1889)


Для семьи, далеко продвинувшейся на пути ассимиляции, идиш — уже не язык общения. На идиш говорили родители Эмилия Мандельштама, Вениамин Зунделович Мандельштам и его жена Мере Абрамовна, переселившиеся в Ригу из курляндского местечка Жагоры. «В детстве я совсем не слышал жаргона, лишь потом я наслышался этой певучей, всегда удивленной и разочарованной, вопросительной речи с резкими ударениями на полутонах» (II, 361). В «Шуме времени» Мандельштам рассказывает о своем пребывании в Риге у бабушки и дедушки, и в этом описании можно видеть как пройденный уже путь ассимиляции, так и глубокое отчуждение от традиционного еврейства. Маленького Осипа ненадолго оставляют со стариками, не говорящими по-русски: «Родители ушли в город. Опечаленный дед и грустная суетливая бабушка попробуют заговорить — и нахохлятся, как старые обиженные птицы. Я порывался им объяснить, что хочу к маме, — они не понимали. Тогда я пальцем на столе изобразил наглядно желанье уйти, перебирая на манер походки средним и указательным.

Вдруг дедушка вытащил из ящика комода черно-желтый шелковый платок, накинул мне его на плечи и заставил повторять за собой слова, составленные из незнакомых шумов, но, недовольный моим лепетом, рассердился, закачал неодобрительно головой. Мне стало душно и страшно. Не помню, как на выручку подоспела мать» (II, 363).

«В детстве я совсем не слышал жаргона»

Веньямин Мандельштам, дед поэта по отцовской линии, родом из местечка Жагоры Ковенской губернии; Софья Вербловская, бабка поэта по материнской линии, родом из Вильны, пропитанной духом еврейской Гаскалы


«Черно-желтый шелковый платок», который дедушка набрасывает мальчугану на плечи, это талит (на идиш: «талес»), молитвенное облачение еврейских мужчин, а «незнакомые шумы», своей чужеродностью превосходящие жаргон, — молитвы на древнееврейском. Отныне черный и желтый цвета будут означать для Мандельштама чужеродность и отчуждение, и какую-то неясную угрозу. А наглядно изображенное движение двух пальцев по столу — жест, означающий бегство: удаление от непонятного для ребенка еврейства, живыми носителями которого перестали быть его родители, и приближение к России, ее языку и культуре[18].

Жажда скорой ассимиляции привела к тому, что родители Мандельштама почти утратили свои еврейские корни. Но однажды, уже в столичном Петербурге, они — «в припадке национального раскаянья» (II, 355) — все же наняли своему первенцу еврейского учителя: не следует, мол, забывать язык Библии. Однако в юноше с грустным и взрослым лицом, которого во всех видах изображала еврейская азбука, маленький Осип не узнал самого себя. Обучение завершилось плачевно.

Редкими были и посещения синагоги. Мандельштамы ходили туда лишь в исключительных случаях, когда из ларцев вынимались и предъявлялись молящимся списки Торы. Но в формирующемся мире ребенка этот ритуал не оставил следа: «…От того, что я видел и слышал, я возвращался в тяжелом чаду» (II, 360). Еврейская община Петербурга долгое время страдала от дискриминационных законов; лишь после реформ Александра II она начала быстро развиваться и в 1893 году построила большую синагогу и культурный центр. Выполненная в мавританском стиле, эта синагога расположена недалеко от Мариинского театра на углу Офицерской и Торговой улиц (нынешний адрес — Лермонтовский проспект, дом 2).

«Синагога […] как пышная чужая смоковница, теряется среди убогих строений»

Петербургская синагога на Лермонтовском проспекте (построена в 1893 году)


«Синагога с коническими своими шапками и луковичными сферами, как пышная чужая смоковница, теряется среди убогих строений. Бархатные береты с помпонами, изнуренные служки и певчие, гроздья семисвечников, высокие бархатные камилавки. Еврейский корабль с звонкими альтовыми хорами, с потрясающими детскими голосами плывет на всех парусах, расколотый какой-то древней бурей на мужскую и женскую половину. Заблудившись на женских хорах, я пробирался, как тать, прячась за стропилами. Кантор, как силач Самсон, рушил львиное здание, ему отвечали бархатные камилавки, и дивное равновесие гласных и согласных, в четко произносимых словах, сообщало несокрушимую силу песнопениям. Но какое оскорбление — скверная, хотя и грамотная речь раввина, какая пошлость, когда он произносит “государь император”, какая пошлость все, что он говорит!» (II, 361).

Это не доверчивый, искренний взгляд — так, глядя извне, взирают на чужой, экзотический ритуал. Пение в синагоге хотя и производит на ребенка сильное впечатление («несокрушимая сила»), но он внимает ему как посторонний, случайный слушатель. Посещения синагоги, предпринятые для собственного оправдания, по сути дела не могли ничего изменить: ассимиляция нарастала, сдержать ее лихорадочное развитие было уже невозможно. Красноречивым свидетелем этого процесса стал книжный шкаф.

Для Мандельштамов он был своего рода хранилищем семейной истории; его книжные переплеты вставали перед глазами сыновей, словно символы, повествующие об истоках и долгом пути от ортодоксального местечкового еврейства к идеям виленской Гаскалы, а от нее — к русской культуре. Не удивительно, что этому шкафу, в котором хранилась вся семейная история, Мандельштам посвятил в «Шуме времени» целую главу. «Книжный шкап раннего детства — спутник человека на всю жизнь. Расположенье его полок, подбор книг, цвет корешков воспринимаются как цвет, высота, расположенье самой мировой литературы» (II, 355).

Ярусы этой скромной домашней библиотеки Мандельштам описывает как геолог: от нижнего до самого верхнего, современного, для него — важнейшего. Согласно его воспоминаниям, нижняя полка — «хаотическая»; здесь книги не стоят корешок к корешку, а лежат, «как руины». Это Пятикнижие, пять книг Моисеевых, история евреев и другие остатки отцовского собрания — «повергнутый в пыль хаос иудейский» (II, 355). Туда же отправилась и детская ивритская азбука, как только отпрыск воспротивился урокам еврейского языка.

Над этими «иудейскими развалинами», сообщает Мандельштам в «Шуме времени», начинал выстраиваться определенный книжный порядок. Это были «немцы» — свидетели бегства Эмиля Мандельштама в Берлин и немецкую культуру: Шиллер, Гете, Кернер, немецкий Шекспир (вероятно, в знаменитом переводе Шлегеля и Тика). «Это отец пробивался самоучкой в германский мир из талмудических дебрей» (II, 356). Апофеоз наступал, однако, в том ярусе, где размещались русские книги, и среди них, разумеется, — великий Александр Пушкин:

«Еще выше стояли материнские русские книги — Пушкин в издании Исакова — семьдесят шестого года. Я до сих пор думаю, что это прекрасное издание…[…]

Мой исаковский Пушкин был в ряске никакого цвета, в гимназическом коленкоровом переплете, в черно-бурой вылинявшей ряске, с землистым песочным оттенком, не боялся он ни пятен, ни чернил, ни огня, ни керосина. Черная песочная ряска за четверть века все любовно впитывала в себя, — духовная затрапезная красота, почти физическая прелесть моего материнского Пушкина так явственно мною ощущается» (II, 356).

«Прекрасный», «любовно», «духовная красота», «физическая прелесть»: молодой Мандельштам глубоко усвоил пушкинский эрос. В течение всей своей жизни он, по словам Надежды Мандельштам, лишь очень скупо, с удивительной сдержанностью высказывался о вещах и людях, ему особенно дорогих: «о матери, например, и о Пушкине…»[19]. Чрезвычайная робость и сдержанное почтение передают особое отношение к великому предшественнику. Анна Ахматова, многолетняя близкая приятельница Мандельштама, пишет в своих «Листках из дневника» о «каком-то небывалом, почти грозном отношении» Мандельштама к Пушкину[20].

В приведенном отрывке «моя мать» естественно стоит рядом с «моим Пушкиным»: великий поэт и та, которая даровала ребенку язык — материнский в обоих смыслах этого слова. Мандельштам перечисляет и другие книги из библиотеки своей матери: Лермонтова, Тургенева, Достоевского, Надсона. Но ни одна из них не окружена той аурой, какой окутан «мой материнский Пушкин». Эту книгу Флора Вербловская, ученица русской гимназии, получила в восьмидесятых годах XIX века как награду за прилежание. Книга — своего рода трофей, свидетельство свершившейся ассимиляции. Пушкин оказался кодовым знаком того мира, в который стремился попасть молодой Мандельштам: мира русской поэзии. Такова же будет цель и всей его жизни: стать поэтом родного, материнского языка.

Но вначале — детские игры и спектакли. Великолепная игровая площадка мандельштамовского детства — Санкт-Петербург, столица империи, город грандиозных торжеств, похоронных процессий и военных парадов, официальной роскоши и сабельного звона — все это Мандельштам забавно описывает в главе «Ребяческий империализм». Петербургские улицы возбуждали в мальчике «жажду зрелищ». Однако неодолимой казалась дистанция между царской столицей, упивающейся самодовольством, и родительским домом, охваченным тревогой ассимиляции и жаждой преуспеяния.

«Весь стройный мираж Петербурга был только сон, блистательный покров, накинутый над бездной, а кругом простирался хаос иудейства, не родина, не дом, не очаг, а именно хаос, незнакомый утробный мир, откуда я вышел, которого я боялся, о котором смутно догадывался — и бежал, всегда бежал. […]

Крепкий румяный русский год катился по календарю, с крашеными яйцами, елками, стальными финляндскими коньками, декабрем, вейками и дачей. А тут же путался призрак — новый год в сентябре и невеселые странные праздники, терзавшие слух дикими именами: Рош-Гашана и Иом-Кипур» (II, 354).

«Крепкий румяный русский год катился по календарю…»

Братья Ося (стоит) и Шура Мандельштамы (1896)


Еврейский новый год (Рош-Гашана) и праздник примирения (Йом-Кипур) оставались лишь сбивающими с толку звуками, тогда как мальчику хотелось броситься с головой в веселый и праздничный русский Новый год. Детские и юношеские порывания Мандельштама влекли его прочь от «черно-желтого ритуала», то есть чуждого ему еврейства, и уводили к русской культуре. При этом его бегство из еврейства не было бунтом против родительского дома, напротив — продолжением родительских устремлений. Его уход не станет окончательным. И спустя десятилетия свершится — своими путями — «возвращение блудного сына».

В благополучный «среднебуржуазный» быт своих сыновей — 30 апреля 1898 года родился третий сын, Евгений, — мать пыталась привнести частицу Европы и живую иностранную речь. Для российской столицы гувернантки из Франции или Швейцарии были не только признаком буржуазного благополучия, но и важным импульсом первого соприкосновения с иноземной культурой. «Ко мне нанимали стольких француженок, что все их черты перепутались и слились в одно общее портретное пятно» (II, 353). Молодых девушек рекомендовали «в порядочные дома» в костеле св. Екатерины на Невском. Юные француженки грезили Гюго и Ламартином, Наполеоном и Мольером, и маленький Ося расспрашивал их о Франции. Из всех этих расспросов он узнал лишь то, что Франция прекрасна. В нем пробуждается любопытство. Отсюда берет начало длительный — через всю его жизнь — «диалог с Францией» и французскими поэтами: от Средневековья до XX века[21].

«Весь стройный мираж Петербурга был только сон…»

Осип и Александр Мандельштамы (1899)


Очень скоро отец начал отдаляться от семьи; он мрачнел, становился все более замкнутым, часто прихварывал и почти не выходил из своего кабинета, пропахшего «кожами, лайками и опойками…» (II, 352). Запах кожи навсегда останется для его первенца «запахом ярма и труда» (II, 355). Руки сортировщика кож, почерневшие от дубильных веществ, не годились для прежних возвышенных занятней — литературой и философией. Бегство из местечка в Берлин осталось в далеком прошлом, Шиллер, Гердер и Спиноза — в давних мечтаниях. Возможно, его мрачное молчание было лишь реакцией на крушение жизненных планов.

Раннее охлаждение друг к другу привело родителей к тому, что жить в семье стало вскоре невесело. «Все реже слышался смех, еще реже звучала музыка», — вспоминает Евгений, брат Осипа[22]. В главе «Юлий Матвеевич» Мандельштам описывает Юлия Розенталя, друга семьи, которого звали на помощь при всех многочисленных неурядицах. Видимо, семья Мандельштамов, «чрезвычайно трудная и запутанная» (II, 373), нуждалась в нем как в добром посреднике и миротворце. Иосиф Бродский высказал предположение, что настойчивые попытки Мандельштама преодолеть «иудейский хаос» почти не связаны с его еврейством: это было бегство из гнетущей, удушающей атмосферы родительского дома[23].

Мать чувствовала себя одинокой. Свою главную жизненную задачу она видела в воспитании детей, но в этом ей было не на кого опереться. Она пытается — не без вызова — дать им как можно больше. Ее первенец обязан ей всем. Осип был ее любимцем, его желания исполнялись в первую очередь. Как вспоминает его брат Евгений, Осип рано осознал свой дар, и в нем развились некоторые эгоцентрические черты: в частности, представление о том, что все окружающие должны служить ему и его таланту[24].

Кроме иностранных языков, Флора Мандельштам стремилась приобщить троих своих сыновей к театру и музыке. «Шум времени» отображает различные музыкальные переживания детства, от «Патетической симфонии Чайковского» на Рижском взморье во время летних каникул до первого исполнения Скрябиным его симфонической поэмы «Прометей». Уже первая глава «Шума времени», озаглавленная «Музыка в Павловске», напоминает о паломничествах на знаменитые вокзальные концерты первого русского города, где довелось жить семье Мандельштама:

«В середине девяностых годов в Павловск, как в некий Элизий, стремился весь Петербург. Свистки паровозов и железнодорожные звонки мешались с патриотической какофонией увертюры двенадцатого года, и особенный запах стоял в огромном вокзале, где царили Чайковский и Рубинштейн. Сыроватый воздух заплесневевших парков, запах гниющих парников и оранжерейных роз и навстречу ему тяжелые испарения буфета, едкая сигара, вокзальная гарь и косметика многотысячной толпы» (II, 347–348).

В своем стихотворении «Концерт на вокзале», написанном в 1921 году, более чем через два десятилетия после тех незабываемых музыкальных вечеров и уже в ту пору, когда музыка, казалось, вот-вот смолкнет («В последний раз нам музыка звучит!»), Мандельштам возвращается в застекленное здание Павловского вокзала — к музыкальным ритуалам своего детства:

Огромный парк. Вокзала шар стеклянный.
Железный мир опять заворожен.
На звучный пир в элизиум туманный
Торжественно уносится вагон:
Павлиний крик и рокот фортепьянный.
Я опоздал. Мне страшно. Это — сон (II, 35–36).

Вероятно, мать строила какие-то планы относительно музыкального будущего своего первенца. Глава «Концерты Гофмана и Кубелика» в «Шуме времени» осторожно подводит к такому предположению. Триумфальные выступления обоих музыкантов в Петербурге приходятся на зимний сезон 1903–1904 года. Двенадцатилетнего Мандельштама приводят в гостиницу «Европейская», чтобы представить Кубелику. «Он тревожно взмахнул ручкой, испугавшись, что мальчик играет на скрипке, но сейчас же успокоился и подарил свой автограф, что от него и требовалось» (II, 365–366).

Эта фраза воспринимается как иронический намек на рассказ Исаака Бабеля «Пробуждение». Музыка была в еврейских семьях — и не только Одессы — важнейшей вехой на пути к общественному признанию. Надежда на виртуозность отягощала детство не одного еврейского отпрыска. Как прекрасно для русской прозы XX века, что Исаак Бабель прогуливал уроки игры на скрипке! Бегство от занятия, назначенного семьей, — одна из тем автобиографической прозы Марины Цветаевой «Мать и музыка» (1934). В детстве ей приходилось отстаивать свое поэтическое призвание вопреки воле матери, желавшей, чтобы дочь стала пианисткой, то есть развила в себе материнское дарование. И в результате: «Я же молчаливо и упорно сводила свою музыку на нет»[25].

Поэтическое предназначение Мандельштама пробило себе дорогу легко, без сопротивления. Желания его матери, которой он обязан многими культурными импульсами, были не столь тираническими и эгоистическими, как в случае с Мариной Цветаевой. Ему не понадобится «сводить на нет» музыку.

Согласие с материнской волей отражается во всем его творчестве, начиная от ранних стихов «Бах» (1913) и «Ода к Бетховену» (1914) через «Концерт на вокзале» (1921) и фантазию о «Нотной странице» в «Египетской марке» (1928) вплоть до «Скрипачки» («За Паганини длиннопалым…», 1935), написанной в воронежской ссылке. Музыка пронизывает все творчество Мандельштама[26]. Создается впечатление, что он пытается осуществить материнскую волю окольным путем — в словесном искусстве.

Самый важный шаг — после французской гувернантки и музыкальных концертов — был сделан родителями при выборе школы: они отдали Осипа в передовое и либеральное Тенишевское училище. С сентября 1899 года Мандельштам посещает эту петербургскую общеобразовательную школу, которая на следующий учебный год переезжает с Загородного проспекта в новое здание на Моховой улице. Основанное в благотворительных целях князем Вячеславом Тенишевым, это заведение ориентировалось на английские школы, предлагая воспитанникам «прагматическую» программу, включавшую экономические и естественнонаучные дисциплины. В то время это была одна из лучших школ России. Она отличалась демократической направленностью, не знала ни классовых, ни национальных, ни конфессиональных различий и пестовала дух солидарности и взаимного уважения между учителями и учениками.

Мандельштаму повезло — он стал учеником этой совсем не авторитарной, либеральной школы, пусть даже не слишком способствовавшей развитию его художественных наклонностей. Князь Тенишев был типичным позитивистом XIX века; краеугольным камнем его «современной» образовательной программы были измерение, составление таблиц, статистика. Классическое образование в духе гуманитарной гимназии, художественная литература и тому подобное имели второстепенное значение. Тем не менее, воспитанники пользовались свободой и могли — по крайней мере, для себя самих — знакомиться с миром фантазии и вымысла.

Впоследствии Тенишевское училище прославится и другими знаменитыми выпускниками. С 1911 года здесь учился, например, Владимир Набоков. Уже сам факт, что одну и ту же школу могли посещать отпрыск либеральной аристократической семьи, подъезжавший к училищу на автомобиле с шофером «в ливрее», и выходец из семьи еврейского коммерсанта-кожевенника, красноречиво свидетельствует об открытой, без каких бы то ни было социальных границ, духовной атмосфере, царившей в этом заведении. В своей автобиографии «Другие берега» Набоков вспоминает, что училище, в которое его определил отец, было «подчеркнуто передовое»: «…Классовые и религиозные различия в Тенишевском Училище отсутствовали, ученики формы не носили, в старших классах преподавались такие штуки, как законоведение, и по мере сил поощрялся всяческий спорт»[27].

Мандельштам в «Шуме времени» тоже посвятил этой школе целую главу. Ярким искрящимся слогом он воссоздал пеструю толпу соучеников, портреты чудаковатого директора А. Я. Острогорского и других не лишенных оригинальности преподавателей. Он повествует о «жестокой и ненужной вивисекции» на уроках физики и о всяческих политических сходках. Роскошный амфитеатр училища со стеклянным потолком служил, помимо всего прочего, местом собраний конституционно-демократической партии. Торжественные заседания и вечера памяти, которые проводил в училище Литературный фонд, основанный в 1859 году, придавали учебному процессу определенный ритм. Не последнее место в повседневной жизни училища занимал особо лелеемый — поскольку английский! — футбол, вдохновивший Мандельштама в 1913 году на два занятных стихотворения: («Чуть-чуть неловки, мешковаты — / Как подобает в их лета, / — Кто мяч толкает угловатый, / Кто охраняет ворота…» // I, 94). Однако два других решающих события своей школьной поры Мандельштам приберег для отдельных главок автобиографической прозы: одна из них посвящена его школьному товарищу, политическому оратору; другая — учителю-стихотворцу.

4 Разбудить зверя литературы (Петербург 1905/1906 — Париж 1907/1908)

Решающее влияние: Владимир Гиппиус, учитель словесности в Тенишевском училище. «Звериное» отношение к литературе. Концепция, имевшая последствия: «литературная злость». Юношеская революционность: 1906/1907. Эрфуртская программа Каутского, школьный товарищ Борис Синани и партия социалистов-революционеров. Политические гонения и охранка после 1905 года. Юный Мандельштам — эсеровский пропагандист. Испуганные родители и милосердная ссылка. Париж, октябрь 1907 года: «Жозеф Мандельштамм» — студент Сорбонны. Лекции Жозефа Бедье и Анри Бергсона в Коллеж де Франс. Увлечение литературой французского Средневековья и современной философией. «Период ожиданий и стихотворной горячки». Быт и забавы парижского студента. «Плавание а парижском море». Борьба за религиозное мировоззрение (Ибсен, Толстой, Гамсун). «Увлеченность музыкой жизни». Литературные кумиры: Верлен и Брюсов. Встреча с собором Нотр-Дам.

О важнейшем событии своей школьной поры Мандельштам рассказывает в заключительной главе «Шума времени», озаглавленной, на первый взгляд, весьма загадочно: «В не по чину барственной шубе». Здесь он разворачивает свою концепцию «литературной злости» и раскрывает имя того, кому он обязан своим импульсивным, страстным отношением к литературе, — оно доставит ему со временем много горя. Это — учитель словесности старших классов Тенишевского училища, Владимир Гиппиус (1876–1941), писавший стихи в символистском духе, двоюродный брат известной писательницы-символистки Зинаиды Гиппиус. Он появляется и в автобиографии Набокова: «темпераментный В. В. Гиппиус, один из столпов училища, довольно необыкновенный рыжеволосый человек с острым плечом (тайный автор замечательных стихов)…»[28].

Для Мандельштама он значил больше, чем для Набокова: «Первая литературная встреча непоправима» (II, 387). Прирожденный литератор, страдавший сонливостью, он был для Мандельштама воплощением разночинца, неимущего интеллигента и «злостного» литератора «в не по чину барственной шубе», воплощавшей саму литературу. Учитель словесности с недостаточно четким понятием литературы:

«У него было звериное отношение к литературе как к единственному источнику животного тепла. Он грелся о литературу, терся о нее шерстью, рыжей щетиной волос и небритых щек. Он был Ромулом, ненавидящим свою волчицу, и, ненавидя, учил других ее любить. […] Я приходил к нему разбудить зверя литературы. Послушать, как он рычит, посмотреть, как он ворочается: приходил на дом к учителю “русского языка”. Вся соль заключалась именно в хожденьи “на дом”, и сейчас мне трудно отделаться от ощущенья, что тогда я бывал на дому у самой литературы. Никогда после литература не была уже домом, квартирой, семьей, где рядом спят рыжие мальчики в сетчатых кроватках» (II, 388, 390).

«У него было звериное отношение к литературе как к единственному источнику животного тепла»

Владимир Гиппиус, преподаватель русского языка и литературы в Тенишевском училище, учитель Мандельштама с 1904 года


Под руководством этого учителя словесности у Мандельштама «устанавливалась уже личная связь с русскими писателями, желчное и любовное знакомство, с благородной завистью, ревностью, с шутливым неуваженьем, кровной несправедливостью, как водится в семье» (II, 390). Все качества, восходящие к В. В. Гиппиусу, проявятся в стилистике мандельштамовских очерков.

Но самое главное, что перенял начинающий поэт от своего учителя, — это беспокойный, импульсивный темперамент: «литературная злость». Она и определит его дальнейшее творчество, вплоть до политических стихов и роковой эпиграммы на душегубца и мужикоборца Сталина (1933):

«Литературная злость! Если б не ты, с чем бы стал я есть земную соль? Ты приправа к пресному хлебу пониманья, ты веселое сознанье неправоты, ты заговорщицкая соль, с ехидным поклоном передаваемая из десятилетия в десятилетие, в граненой солонке, с полотенцем! Вот почему мне так любо гасить жар литературы морозом и колючими звездами. Захрустит ли снегом? Развеселится ли на морозной некрасовской улице? Если настоящая — то да» (II, 387).

Мандельштам воистину дорого заплатит за эту «заговорщицкую соль», за «жар литературы», который ему на самом деле придется гасить «морозом» и «колючими звездами». Мятежный манифест и провидческие слова! Но ведь и годы его пребывания в Тенишевском училище отмечены не только литературным, но и политическим бунтарством.

Канун революции 1905 года, равно как и следующая за ней эпоха, пробудили в русских гимназистах и студентах радикальные настроения. Царский режим совершал ошибку за ошибкой — и внешнеполитические (поражение в русско-японской войне 1904–1905 годов), и внутриполитические (противодействие реформаторским силам). Роковой датой оказалось «кровавое воскресенье» 9 января 1905 года, когда мирные демонстранты, около двухсот тысяч обездоленных заводских рабочих, двинулись с иконами и хоругвями к Зимнему дворцу — царской резиденции. По приказу Николая II войска открыли стрельбу по безоружной толпе. По всей России прокатилась волна забастовок и митингов. Это был первый гибельный шаг российского самодержавия. Именно после «кровавого воскресенья» большевики, собравшись на съезд в Лондоне, постановили перейти к тактике вооруженного восстания.

В «Шуме времени» Мандельштам описывает в главе «Сергей Иваныч» приближение революции 1905 года и странного студента, который помогал ему писать реферат, истинного «репетитора революции» (II, 372). Возможно, с помощью этого старшего товарища, а может, благодаря собственной любознательности пятнадцатилетний Мандельштам наткнулся на брошюры социалистического содержания. Самой главной из этих тоненьких книжечек оказалась для него «Эрфуртская программа», написанная в октябре 1891 года Карлом Каутским для германской социал-демократической партии. Владимир Гиппиус, учитель словесности, посоветовал своему воспитаннику прочесть «Капитал» Маркса, чтобы получить представление о марксизме, но юноша снова возвращается к брошюрам. Мандельштам ищет сильных жизненных ощущений — «в предысторические годы, когда мысль жаждет единства и стройности, когда выпрямляется позвоночник века, когда сердцу нужнее всего красная кровь аорты!» (II, 376).

Конец лета 1906 года Мандельштам проводит «с Эрфуртской программой в руках» в Зегевольде, на курляндской реке Аа, в Латвии — на балтийской родине своих предков. Это был последний отпуск, проведенный с родителями. Осенью он возвращается в Тенишевское училище «совершенно готовым и законченным марксистом». Здесь его ожидала встреча с «серьезным противником» и будущим другом — Борисом Синани. Семье Синани посвящена в «Шуме времени» отдельная глава. Отец Синани был из караимов, то есть предки его принадлежали к еврейской секте, не признающей Талмуд и традиции раввинов, но одну лишь Тору (Пятикнижие Моисеево). В XVII–XVIII веках караимы стали селиться в России, прежде всего — в Крыму.


«Произношу это имя с нежностью и уважением»

Тенишевцы Осип Мандельштам и его друг Борис Синани, увлекший его эсеровскими идеями

Синани были страстными приверженцами идеологии социалистов-революционеров (эсеров); эта партия, созданная в 1901 году Виктором Черновым, сформировалась из радикального крыла русских народников. Начиная с шестидесятых годов XIX века народники выступали с проповедью нового общественного порядка, который якобы должен возникнуть в России на основе крестьянской общины. Они разрабатывали некий крестьянский социализм. Из народнического движения вышло несколько радикальных группировок, например, основанная в 1879 году нелегальная революционная «Народная воля», которой удалось, в частности, в 1881 году убить Александра II. Вслед за народовольцами эсеровские «боевые отряды» легко перешли после 1901 года к тактике индивидуального террора. Их политическими соперниками были социал-демократы; социал-демократическая партия, созданная Плехановым в 1898 году на ортодоксально-марксистской основе, окончательно раскололась в 1903 году на большевиков (во главе с Лениным) и меньшевиков (Плеханов, Троцкий).

Поначалу социалисты-революционеры были несомненно более радикальной группировкой, открыто тяготевшей к террору. В последние месяцы своей гимназической поры (1906) Мандельштам — под влиянием Бориса Синани — оказывается в их идейном русле. Он очаровывается Борисом Синани, восхищается «ясностью его ума, бодростью и присутствием духа». Даже в 1923 году Мандельштам произносит ею имя «с нежностью и уваженьем» (II, 377).

Борис Синани (1889–1911) умер очень рано. Глава «Семья Синани» в «Шуме времени» — памятник, воздвигнутый ему Мандельштамом. В пору юношеских метаний Борис на короткое время заставил своего соученика Осипа пережить состояние политического воодушевления и подлинной «духовности», в чем тот остро нуждался:

«Мне было смутно и беспокойно. Все волненье века передавалось мне. Кругом перебегали странные токи — от жажды самоубийства до чаяния всемирного конца. Только что мрачным зловонным походом прошла литература проблем и невежественных мировых вопросов, и грязные, волосатые руки торговцев жизнью и смертью делали противным самое имя жизни и смерти. То была воистину невежественная ночь! […] Все это была мразь по сравнению с миром Эрфуртской программы, коммунистических манифестов и аграрных споров. […]

Те не торговали смыслом жизни, но духовность была с ними, и в скудных партийных полемиках было больше жизни и больше музыки, чем во всех писаниях Леонида Андреева» (II, 383–384).

Квартиру Синани, куда часто захаживал юный Осип, посещали революционеры и террористы. Не дремала и царская охранка: период с 1905 по 1907 год — время жестоких репрессий и многочисленных арестов. После кровавого подавления революции 1905 года появляются тревожные для евреев тенденции, причем не только в южных областях России с их давней традицией погромов, но и в столичном Петербурге.

Мистагог Сергей Нилус опубликовал «Протоколы сионских мудрецов», призванные внушить современникам идею мирового еврейского заговора (ныне известно, что «Протоколы…», давно разоблаченная фальшивка, были изготовлены царской охранкой). Даже царь Николай II твердо верил в подлинность этой книги. Радикально настроенные черносотенцы, объединявшие в своих рядах антисемитов-погромщиков всех мастей, стремились навязать евреям традиционную роль козлов отпущения («Бей жидов!»). В семье Мандельштама тоже опасались погромов. Отец, по воспоминаниям Евгения Мандельштама, запасся на всякий случай дамским браунингом, хранившимся у него в ночном столике[29].

У родителей Мандельштама были все основания тревожиться относительно новых знакомств Осипа. Их первенец дошел до того, что носился с мыслью вступить в какую-нибудь эсеровскую «боевую группу». По меньшей мере, он собирался стать пропагандистом. В марте 1907 года, за два месяца до расставания с Тенишевским училищем, которое он закончил в основном с удовлетворительными оценками, юноша, взобравшись на бочку, произнес пламенную речь перед рабочими своего квартала. Поводом послужило конкретное событие: 2 марта обрушилась кровля Таврического дворца, в котором заседала Дума, и в этом левые партии усмотрели покушение со стороны самодержавия на неудобный парламент[30].

Конечно, источником революционного пафоса Мандельштама была мечтательно-эфемерная политическая восторженность шестнадцатилетнего юнца. Тем не менее, в секретных оперативных материалах, которые станут основой обоих арестов в 1934 и 1938 годах, поэту припомнят его эсеровское прошлое. Ибо вскоре после Октябрьского переворота и гражданской войны большевики начнут преследовать социалистов-революционеров (эсеров) и социал-демократов (меньшевиков) как злейших врагов.

В сентябре 1907 года Мандельштам отправляется со своим другом Борисом Синани в поселок Райвола (ныне — Рощино), чтобы примкнуть к эсеровской «боевой группе». Однако получает отказ — по причине юного возраста: он слишком молод, чтобы стать террористом! Перепуганные родители принимают решение действовать. Они отправляют юношу, едва достигшего шестнадцати лет, за границу, и не куда-нибудь, а прямо в Париж, тогдашнюю столицу мира, где он должен продолжить обучение. Что это: расчет или легкомыслие? Может быть, им казалось, что в Петербурге их отпрыск подвергается гораздо худшим, то есть революционным соблазнам. Разумеется, из всех ссылок, которые выпали на долю Мандельштама, эта была самой милосердной и плодотворной. Ему предстояло отправиться в столицу поэзии.

Его мудрая мать и на этот раз сделала правильный выбор. В письмах Мандельштама из Парижа нет и следа каких-либо революционных затей. Впрочем, останавливая свой выбор на Париже, Флора Мандельштам вряд ли представляла себе, какую педагогическую ошибку она рискует совершить. Ибо уже в девятнадцатом столетии Париж превращается, наравне с Лондоном и Женевой, в главную арену деятельности русских революционеров! Столь благосклонная высылка за границу могла привести ее отпрыска к весьма нежелательным последствиям. Однако ее выбор не обернулся ошибкой.

14 сентября 1907 года Мандельштам присутствует на поэтическом вечере в своей бывшей школе. В начале октября он уже в дороге. Проведя две недели в Вильне, родном городе своей матери, он, в сопровождении Юлия Розенталя, друга семьи и ее доброго духа с «тяжелой бисмаркской головой» (II, 375), отправляется дальше — в Париж. Открытка родителям из Вильны от 3 октября 1907 года свидетельствует о легкости духовного багажа и ощущении относительной безопасности: «В дороге я чувствую себя отлично. (…) Погода разгулялась, и голова моя — тоже почти свободна от мыслей» (IV, 9).

В конце октября Мандельштам в Париже; он записывается в Сорбонне на филологический факультет под именем «Жозеф Мандельштамм» (двойное «м» предполагает немецкое происхождение фамилии). В Национальном архиве Франции сохранился формуляр, заполненный на неуклюжем французском[31]. В графе «адрес» читаем: рю де ла Сорбон, 14, то есть отель «Жерсон», здание напротив знаменитого университета, — нужно лишь перейти через улицу. Вскоре Мандельштам переедет в соседнее здание, рю де ла Сорбон, 12, где в удобных комнатах селились вольнослушатели из Коллеж де Франс, расположенного неподалеку на рю дез Эколь. (Справка для туристов по литературному Парижу: с 1 февраля 1992 года на этом доме открыта памятная доска в честь Мандельштама).

В Коллеж де Франс Мандельштам слушал лекции медиевиста Жозефа Бедье и философа Анри Бергсона: оба оставят заметный след в его творчестве. В течение всей своей жизни Мандельштам увлекался французским Средневековьем — от «Песни о Роланде» (XI век) до стихов поэта-бродяги Франсуа Вийона (XV век). Вийону он посвятит один из своих первых очерков (1913) и одно из своих последних стихотворений (1937). Для составленной им антологии героических поэм французского Средневековья — отклоненной Госиздатом — Мандельштам в 1922 году переведет большие отрывки из разных старофранцузских текстов. А выполненный Жозефом Бедье стилизованный пересказ романа о Тристане и Изольде (1900) Мандельштам еще в 1923 году назовет «настоящим чудом» (II, 329)[32].

Глубокое влияние оказал на Мандельштама и французский философ Анри Бергсон, ярко озаривший своими лучами духовный мир Франции на рубеже XIX и XX столетий. В противовес рационализму и позитивизму XIX века Бергсон проповедовал интуицию, которую он пытался восстановить в правах. Его важнейший вклад в историю мысли — новое восприятие человеческого сознания как единого потока и времени как непрерывной текучести. Время, согласно Бергсону, — это чистая длительность (dur е pure), постижимая лишь интуитивно и непосредственно, неизбывное неисчислимое вечное становление, пребывающее в разных степенях интенсивности. В ту пору не существовало более поэтического философского учения. Отличная питательная почва для начинающего поэта! Прямо во дворе Коллеж де Франс собирались толпы людей и внимали через распахнутое окно откровениям мыслителя. Главный труд Бергсона «Творческая эволюция» (1907) появился как раз в то время, когда Мандельштам находился в Париже, и эта книга лежала в его чемодане в мае 1908 года, когда он покидал французскую столицу[33].

Все это звучит необычайно умно и наводит на мысль о прилежном студенте. Но в Париже 1907/1908 года Мандельштам уже ощущает себя поэтом. «Период ожиданий и стихотворной горячки» — так характеризует он это время в письме к матери от 7/20 апреля 1908 года. Далее описывается праздная повседневная жизнь парижского студента:

«Сейчас у меня настоящая весна, в самом полном значении этого слова…

Период ожиданий и стихотворной горячки…

Время провожу так:

Утром гуляю в Люксембурге. После завтрака устраиваю у себя вечер — т. е. завешиваю окно и топлю камин и в этой обстановке провожу два-три часа…

Потом прилив энергии, прогулка, иногда кафе для писания писем, а там и обед… После обеда у нас бывает общий разговор, который иногда затягивается до позднего вечера.

Это милая комедия.

К последнему времени у нас составилось маленькое интернациональное общество из лиц, страстно жаждущих обучиться языку…

И происходит невообразимая вакханалия слов, жестов и интонаций под председательством несчастной хозяйки…[…]

Маленькая аномалия: “тоску по родине” я испытываю не о России, а о Финляндии.

Вот еще стихи о Финляндии, а пока, мамочка, прощай.

Твой Ося»

(IV, 10–11).

«…“Тоску по родине” я испытываю не о России, а о Финляндии»

Мандельштам с неизвестными (Выборг, 1911)


«Маленькая аномалия» — характерная деталь. Мандельштам имеет в виду каникулы, которые семья проводила в Финляндии: зимой в Выборге, летом в Териоках (ныне — Зеленогорск); наряду с летним отдыхом на Рижском взморье они вносили в детство и юность Мандельштама определенный ритм. Для жителей Петербурга Финляндия обладала особой аурой — этому посвящена отдельная главка в «Шуме времени» (II, 358–360). Стихи, приложенные к цитированному письму, представляют собой мечтательное воспоминание об озере Сайма и финском национальном эпосе «Калевала». Тоска по беспечному времени летних каникул… Как далеки теперь от молодого человека все петербургские партийные распри социал-демократов и социалистов-революционеров, пропагандистов и «боевых групп», как сам он теперь далек от увлечения «Эрфуртской программой» Каутского!

«…Париж был тем морем, в котором можно было плавать, не испытывая скуки и позабыв об остальной вселенной»

Мандельштам в парижском предместье (1907/1908)


В том же письме мечтатель и ленивец упоминает о своей «милой комедии». «Уже в XV веке, — читаем в очерке о Вийоне, — Париж был тем морем, в котором можно было плавать, не испытывая скуки и позабыв об остальной вселенной» (I, 171–172). Совершенно ясно, что за этой фразой стоит собственный парижский опыт Мандельштама. Его родители, безусловно, нашли верное целебное средство. Очевидно, что искушение революцией теперь преодолено, и уже неделю спустя, 14 апреля 1908 года, он пишет обожаемому учителю Владимиру Гиппиусу о своей внутренней борьбе за собственное религиозное мировоззрение. Речь в этом письме идет об «очистительном огне» Ибсена, о Льве Толстом и Герхарте Гауптмане, «двух величайших апостолах любви к людям», и о романе Гамсуна «Пан» с его мистикой природы, который якобы научил юного Мандельштама поклоняться «неосознанному Богу» и все еще воплощает для него истинную «религию» (IV, 12). Сплошь духовные авторитеты рубежа веков!

Самое важное, однако, — «увлечение музыкой жизни», которое Мандельштам, по его словам, нашел у французских поэтов и Брюсова. «Живу я здесь очень одиноко, — признается он в том же письме, — и не занимаюсь почти ничем, кроме поэзии и музыки» (II, 12). Он упоминает о написанных им статьях, посвященных Верлену, Роденбаху и Федору Сологубу, и о своем намерении писать о Гамсуне. Ни один из этих юношеских очерков не сохранился, но их можно рассматривать как хрупкие зачатки эссеистической прозы Мандельштама, созданной позднее. Кроме того, в словах о «музыке жизни» содержится намек на Верлена, требовавшего для стихов «музыки прежде всего», — этими словами открывается его программное стихотворение «Поэтическое искусство» (1874). В девяностые годы XIX века это стихотворение получило в России широкую известность благодаря переводу Валерия Брюсова.

Верлен и Брюсов становятся литературными кумирами Мандельштама. Это подтверждают воспоминания Михаила Карповича, который встретил одинокого русского студента 24 декабря 1907 года в одном из кафе на бульваре Сен-Мишель. Юноша, еще не достигший семнадцати лет, походил «на цыпленка» и выглядел «довольно смешно». Не то цыпленок, не то петушок — описывая внешность юного Мандельштама, современники часто прибегают к нелепым сравнениям с птицами. Мандельштам, вспоминает Карпович, с упоением читал вслух стихотворение Брюсова «Грядущие гунны» (1905) — гимн новым завоевателям, которые растопчут культуру старого, дряхлого мира. С не меньшим воодушевлением молодой поэт декламировал стихи Верлена, и среди них — свой собственный русский вариант его стихотворения о Каспаре Хаузере («Je suis venu, calme orphelin…»[34]); мандельштамовский текст не сохранился[35].

Итак, с одной стороны, — необузданные мечтания русского символиста об «азиатской» России, в которой пульсирует свежая, дикая кровь; с другой, — исповедь сбившегося с пути и потерпевшего крах человека, которую Верлен написал, находясь в заключении. В этой программе семнадцатилетнего юноши, пытающегося соединить мировую тоску с жаждой обновления, нет на самом деле ничего удивительного[36].

Короткая вспышка прежних революционных настроений приходится на весну 1908 года, когда в Париже умирает эсер Григорий Гершуни, террорист и организатор «боевых групп»; он мимолетно появляется в главе «Семья Синани» (II, 383). На организованном эсерами собрании, посвященном памяти Гершуни, главным оратором был революционер Борис Савинков. Едва он заговорил, как Мандельштам поднялся с места и в продолжение всей его речи стоял «как в трансе» — с полуоткрытым ртом и полузакрытыми глазами[37]. Если бы его мать знала об этом! Впрочем, возможно, Мандельштам пришел в такое волнение потому, что с грустью вспомнил о друге юности Борисе Синани и их общих революционных порывах.

Пребывание в Париже дало Мандельштаму — при всей его юношеской мечтательности и повседневной студенческой праздности — множество глубоких импульсов для дальнейшего творчества. Наряду с увлеченностью литературой французского Средневековья и современной философией Бергсона следует упомянуть и о его знакомстве с шедевром готической архитектуры — Нотр-Дам, которому будет посвящено программное стихотворение 1912 года; этот парижский собор занимает важное место и в мандельштамовском манифесте «Утро акмеизма» (1913), где центральной является идея зодчества: «Notre Dame есть праздник физиологии, ее дионисийский разгул» (I, 179). Впечатление от Собора Парижской Богоматери будет гулко звучать в душе Мандельштама и спустя год после его парижского пребывания. В письме к Вячеславу Иванову из Монтрё Мандельштам пишет 13/26 августа 1909 года: «Разве, вступая под своды Notre Dame, человек размышляет о правде католицизма и не становится католиком просто в силу своего нахождения под этими сводами?» (IV, 14). Французские темы и образы будут сопровождать Мандельштама на протяжении всей его жизни, вплоть до воронежской ссылки.

В конце мая 1908 года Мандельштам возвращается в Петербург — без диплома, зато с книгой Бергсона в чемодане. Отныне столица поэзии — неотъемлемая часть его опыта. «Зверь литературы» пробужден. Музыка стихов Верлена звучит в его ушах. И подобно Франсуа Вийону, молодой Мандельштам забывал, плавая «в парижском море», обо всей остальной вселенной.

5 Плод, сорвавшийся с древа (Гейдельберг 1909–1910 / Финляндия 1911)

Июль — август 1908 года: путешествие в Швейцарию. Поспешное бегство в Италию и мечты об Италии в поздние годы. Первые стихи и ранняя зрелость: падение плода, «вещая печаль» и «тихая свобода». Препятствия для студента-еврея: трехпроцентная квота. 16 мая 1909 года: литературное «крещение» на Башне Вячеслава Иванова. Второе путешествие в Швейцарию (1909): Беатенберг и Монтрё. Гейдельбергский университет, «Мекка русской науки». Зимний семестр 1909/1910 года: французское Средневековье и венецианские художники. Стихи «Гейдельбергского цикла» и письма к Вячеславу Иванову. «Ни о чем не нужно говорить»: отказ от науки и возврат к «звериной душе». Робкая любовь, нежные стихи. Последний раз в Европе (1910): Лугано и Берлин-Целендорф. Сцена распятия в раннем стихотворении. Христианские мотивы. Жизнь тростника. Финляндия, май 1911 года. Прагматический акт: крещение и переход в христианство.

В мае 1908 года студент вернулся в Петербург, а в июле и августе вместе с семьей впервые едет в Швейцарию. Эта страна не произвела на него особого впечатления. Возвеличивание и воспевание Швейцарии и ее природы, потрясающей воображение, стало — со времени «Писем русского путешественника» Карамзина — настолько общим местом, что в начале XX века семнадцатилетний русский юноша уже не может, естественно, примкнуть к хору ликующих туристов. И все же в ироническом стихотворении о мороженом (1914) Мандельштам устремляется в своих мечтах к «молочным Альпам» и «миру шоколада»:

«Мороженно!» Солнце. Воздушный бисквит.
Прозрачный стакан с ледяною водою.
И в мир шоколада с румяной зарею,
В молочные Альпы мечтанье летит (I, 105).

Впоследствии Мандельштам обронит несколько ядовитых замечаний в адрес «благополучной» страны. В 1923 году в рецензии на книгу Андрея Белого «Записки чудака» он саркастически отзовется о символистах и антропософах, о возведенном в Дорнахе антропософском храме и о сытой Швейцарии, где правят бал владельцы отелей:

«Что за безвкусная нелепая идея строить “храм всемирной мудрости” на таком неподходящем месте? Со всех сторон швейцары, пансионы и отели; люди живут на чеки и поправляют здоровье. Самое благополучное место в мире. Чистенький нейтральный кусочек земли и в то же время в сытом своем международном благополучии самый нечистый угол Европы» (II, 321).

Мандельштам, чью жизнь менее всего можно назвать благополучной, не испытывал влечения к стране, кичившейся своей «опрятностью» и «нейтралитетом»[38]. Уже его первое пребывание в Швейцарии летом 1908 года завершается поспешным бегством в Италию, о стремительности и опрометчивости которого он весьма пожалеет впоследствии. Сохранилось его письмо к брату Александру, написанное 24 июля 1908 в поезде, идущем в Геную:

«Шуринька! Я еду в Италию! Это вышло само собой. У меня 20 фр[анков] с собою — но это ничего. Один день в Генуе, несколько часов у моря и обратно в Берн. Мне даже нравится эта стремительность. Поезд вьется по узкой долине Роны. Отвесные стены — скалы и лес завешены облаками.

“Они” ничего не знают — пока, конечно.

Addio!

Ося» (IV, 13).

Светское прощальное приветствие на итальянском весьма подходит к побегу, предпринятому взбалмошным семнадцатилетним юношей. Мама и младший брат Евгений живут тем временем, ни о чем не подозревая, в Берне. Всего один день в Генуе — а сколько мечтаний, связанных с Италией! Бытует немало предположений о том, что Мандельштам и позднее посещал Италию, однако этому нет никаких доказательств. Все итальянские мотивы в его произведениях — это фантазии поэта, который очень скоро лишится какой бы то ни было возможности выезжать за границу. Стихотворения о Риме 1913/1914 и 1937 годов, грандиозное венецианское стихотворение 1920 года и упоминания о Вероне, Ферраре, Флоренции и Тоскане, вызванные его восторженным отношением к Данте, Петрарке, Ариосто и Тассо[39], — все они свидетельствуют о духовных путешествиях Мандельштама, но никак не доказывают, что он действительно бывал в тех краях.

Да и что значат швейцарское путешествие и краткая отлучка в Геную рядом с главным событием 1908 года: рождением Мандельштама-поэта! Сохранились, правда, два стихотворения, написанные еще в гимназическую пору (1906) как отклик на подавление революции 1905 года: в патетико-аллегорическом духе, приличествующем социально-разоблачительной поэзии XIX века (например, Некрасову), здесь изображены несжатые хлебные поля, плачущие березы и русское мученичество (I, 31–32). В последнем прижизненном стихотворном сборнике Мандельштама (1928) этот давний 1908-й год, когда поэту было семнадцать лет, представлен четырьмя стихотворениями. Сборник открывается скромным четверостишием:

Звук осторожный и глухой
Плода, сорвавшегося с древа,
Среди немолчного напева
Глубокой тишины лесной… (I, 34).

Начало поэтического пути Мандельштама блестящее охарактеризовала Марина Цветаева. В своем очерке «Поэты с историей и поэты без истории» (1933), написанном в парижской эмиграции, она приводит это четверостишие как свидетельство ранней зрелости и раннего мастерства. Мандельштам для нее — из тех поэтов, у которых «нет пути»: «Они отродясь здесь. Их детский лепет уже данность, а не источник»[40]. Зрелость молодого поэта равнозначна, по мысли Цветаевой, зрелости падающего плода. Сама эта строфа подобна падающему плоду, о зрелости коего в ней говорится.

Плод, отпадающий от древа, символизирует миг отрыва и высвобождения, начало независимости от семьи и рода, возможность уклониться от чуждого предначертания. Плод означает поэтический голос, стремительно и явно набирающий силу. Удивительно раннюю зрелость обнаруживает и еще одно стихотворение 1908 года — об «игрушечных волках», которые производят совсем не игрушечное впечатление, о печали и свободе. Не случайно оно создано тем, кто позднее получит титул: поэт «волчьего столетия».

Сусальным золотом горят
В лесах рождественские елки;
В кустах игрушечные волки
Глазами страшными глядят.
О, вешая моя печаль,
О, тихая моя свобода
И неживого небосвода
Всегда смеющийся хрусталь! (I, 34).

Но путь Мандельштама, наряду с ранней зрелостью, отмечен и ранними препятствиями. Язвительна насмешка небес. В сентябре 1908 года, когда он возвращается в Петербург, чтобы поступить в университет, его ожидает удар. Совет министров постановил, а царь подписал указ от 16 сентября 1908 года, который ограничивал права евреев, желающих получить образование в столичных университетах; отныне их число не могло превышать трех процентов от общего числа всех студентов. Кроме того, им следовало иметь отличные отметки. Трехпроцентная квота оказалась тяжким препятствием для Мандельштама, который был посредственным учеником. Лишь в 1911 году, приняв крещение, он сможет формально его преодолеть.

«О, вещая моя печаль…»

Осип Мандельштам (около 1909 года)


Восемнадцатилетний Мандельштам, поначалу обескураженный, начинает посещать — дабы не терять даром времени — доклады в петербургском Религиозно-философском обществе, а с апреля 1909 года — заседания Проакадемии Вячеслава Иванова, главы петербургских символистов. Квартира Иванова на Таврической улице, напротив Таврического сада, была в то время храмом учености и поэзии; здесь собирались знаменитые философы и поэты: Николай Бердяев, Александр Блок, Андрей Белый, Михаил Кузмин, Федор Сологуб… Для начинающего попасть на Башню было большой честью. Именно здесь 16 мая 1909 года Мандельштам получает свое литературное «крещение». Иванов с похвалой отзывается о прочитанных им стихах. Впрочем, похвалы Иванова не были редкостью — он рассыпал их горстями.

С конца июля и до сентября 1909 года несостоявшийся студент и поэт, снискавший одобрение, вместе с родителями вторично оказывается в Швейцарии — в Беатенберге и Монтрё-Террите. 13 августа 1909 года он пишет на почтовой бумаге со знаком санатория «L’Abri» (Монтрё) письмо Вячеславу Иванову; назидательно отозвавшись о книге его статей, он не забывает при этом сделать почтенному автору несколько замечаний. Автор этого письма — юнец, которому лишь год спустя удастся опубликовать в одном литературном журнале пять своих первых стихотворений. После скороспелых суждений на литературные темы Мандельштам вновь переходит на светский тон. Он описывает «священную тишину санатория», прерываемую лишь обеденным гонгом, и вечернюю рулетку в казино. Далее следует:

«У меня странный вкус: я люблю электрические блики на поверхности Лемана, почтительных лакеев, бесшумный полет лифта, мраморный вестибюль hotel’я и англичанок, играющих Моцарта с двумя-тремя официальными слушателями в полутемном салоне.

Я люблю буржуазный, европейский комфорт и привязан к нему не только физически, но и сантиментально.

Может быть, в этом виновно мое здоровье? Но я никогда не спрашиваю себя, хорошо ли это» (IV, 15).

Истории литературы не чужда ирония: неподалеку от будущего пристанища своего младшего современника Владимира Набокова (отель «Палас» в Монтрё, где он проведет свои последние годы) юный Мандельштам предается «европейскому комфорту». Контраст усиливается, если вспомнить о «последнем пристанище» самого Мандельштама: барак 11 в исправительно-трудовом лагере «Вторая речка» под Владивостоком, где 27 декабря 1938 года он умрет от сердечного приступа, голодный и мучимый галлюцинациями. Да и вообще, весь жизненный путь Мандельштама имеет мало общего с «буржуазным, европейским комфортом». Тем более любопытно это признание юного денди.

Поскольку учеба в Петербургском университете оказалась до поры до времени недосягаемой целью, родителям Мандельштама пришлось изыскивать другую возможность. Еще в своем письме от 7/20 апреля Осип сообщал матери из Парижа: «А если меня не примут, то я поступлю в один из немецких университетов… и согласую занятия литературой с занятиями философией» (IV, 11). Действительно, немецкие университеты, по крайней мере, те из них, что не были, подобно боннскому или берлинскому, захвачены прусским духом, отличались куда большим либерализмом, нежели русские. Здесь не существовало трехпроцентной квоты для студентов-евреев. В 1912 году Борис Пастернак изучал философию в Марбурге у неокантианца Германа Когена. Выбор Осипа Мандельштама падает на Гейдельберг.

Во второй половине XIX века этот город — как ранее Геттинген — становится «Меккой русской науки»[41]. Временами русская колония Гейдельберга разрасталась настолько, что он производил впечатление русского провинциального городка. Особенно много студентов из России искало здесь прибежища после беспорядков 1861 года, когда царские власти на время закрыли Петербургский университет. Для Александра Герцена в его лондонской эмиграции и анархиста Михаила Бакунина этот город служил важным перевалочным пунктом: через Гейдельберг переправляли революционную литературу, обличающую русское самодержавие, журналы и листовки. В «Пироговской читальне» Гейдельберга русские студенты могли найти всю запрещенную в России литературу. Но Мандельштама это более не увлекало: он давно преодолел свои прежние революционные настроения. Молодой человек, поселившийся в конце сентября 1909 года в городе на Неккаре, был поэтом.

Он снял комнату в семейном пансионе «Континенталь», принадлежавшем капитанской вдове Йонсон, на «участке № 30». Сегодня это улица, носящая имя Фридриха Эберта, а мемориальная доска, установленная в 1993 году, напоминает о пребывании здесь Мандельштама. Пансион находился на самом краю старого города, у подножия Гайсберга. 1 ноября 1909 года «Йозеф Мандельштамм» (та же транскрипция, что и в сорбоннском формуляре) записывается слушателем философского факультета Гейдельбергского университета на зимний семестр 1909/1910 года. Интерес к знанию, пробужденный в Коллеж де Франс в 1907–1908 году, получает в Гейдельберге новый импульс: Мандельштам посещает лекции по истории французской литературы Средневековья, которые читает романист Фридрих Нейман, а также — его занятия, посвященные старо-французским и провансальским текстам. Есть основания полагать, что очерк Мандельштама о Франсуа Вийоне, напечатанный в 1913 году в четвертой книжке петербургского журнала «Аполлон», был в общих чертах написан в Гейдельберге. Во всяком случае, в книге очерков, озаглавленной «О поэзии» (1928), он датирован 1910 годом.

«Йозеф Мандельштамм» в Гейдельберге.

Анкета, заполненная при поступлении в Университет (1909)


Аарон Штейнберг, учившийся в это же время в Гейдельберге, вспоминает, что Мандельштам посещал и лекции гейдельбергских философов: Вильгельма Виндельбанда, читавшего о Канте, и Эмиля Ласка, читавшего новейшую историю философии[42]. А у искусствоведа Генри Тоде Мандельштам слушал лекции «Основы истории искусства» и «Великие венецианские художники XVI века». Здесь — зачатки его устойчивого интереса к этим темам. В одной из глав своего прозаического «Путешествия в Армению» (1931/1933), озаглавленной «Французы», Мандельштам своеобразно воссоздаст картины импрессионистов и постимпрессионистов. А Тициан и Тинторетто, венецианцы XVI столетия, неожиданно явятся в стихотворении «Еще далеко мне до патриарха…» (1931) во время одинокой прогулки по Москве:

Вхожу в вертепы чудные музеев,
Где пучатся кашеевы Рембрандты,
Достигнув блеска кордованской кожи.
Дивлюсь рогатым митрам Тициана
И Тинторетто пестрому дивлюсь
За тысячу крикливых попугаев (III, 55).

Пребывание в Гейдельберге оказалось для молодого Мандельштама необычайно плодотворным и в творческом плане. «Гейдельбергским» принято называть цикл, включающий в себя от 15 до 23 стихотворений[43]. Большинство из них приложено к письмам, отправленным Максимилиану Волошину и Вячеславу Иванову с убедительной просьбой внимательно прочитать его стихи (IV, 14–17).

Иванов — адресат нескольких писем Мандельштама, выдержанных в довольно самоуверенном тоне. Так, 30 декабря 1909 года, приложив к письму В. Иванову свое стихотворение, молодой поэт сообщает о своем желании подражать в нем верленовским «Песням без слов» и сдерживать интимно-лирическое, личное начало «уздой ритма» (IV, 18). Воля к самообузданию рано проявляется у Мандельштама. Кроме того, в Гейдельберге еще раз подтвердилось: его любимцем, как и в парижскую пору, остается Верлен.

Юношеских стихов, написанных в Гейдельберге, Мандельштам не включит позднее в свои стихотворные сборники. Единственное исключение — восьмистишие, возникшее в декабре 1909 года; оно казалось ему столь важным, что он включил его в оба расширенных издания «Камня» (1916, 1923) и в свой последний сборник «Стихотворения» (1928):

Ни о чем не нужно говорить,
Ничему не следует учить,
И печальна так и хороша
Темная звериная душа:
Ничему не хочет научить,
Не умеет вовсе говорить
И плывет дельфином молодым
По седым пучинам мировым (I. 44–45).

Короткое стихотворение предваряет основные положения «акмеизма» — литературного направления, сложившегося двумя годами позже: отказ от «учения» и возврат к неукротимой, темной «звериной душе»[44]. Категорические высказывания поэта кажутся сомнительными в устах студента, призванного стремиться именно к «учению» и «науке». К тому же в черновом варианте содержится любопытное признание: «Я еще довольно сердцем дик. / Скучен мне понятный наш язык» (I, 232). Неплохая декларация для начинающего поэта!.. Во всяком случае, эти слова говорят о том, что выбор в пользу другого, «темного» языка поэзии уже сделан.

В Гейдельберге Мандельштама захватывает и мимолетное любовное чувство. Следы первого любовного опыта — и разочарования — можно обнаружить в нескольких его стихотворениях этого периода. Возникает фигурка каменного амура на фонтане и обращение «ты» в женском роде — тщетное ожидание в кафе той, которая не приходит. Она, названная «пустынницей», так и останется навсегда неизвестной.

Пустует место. Вечер длится,
Твоим отсутствием томим.
Назначенный устам твоим
Напиток на столе дымится.
Так ворожащими шагами
Пустынницы не подойдешь;
И на столе не проведешь
Узора спящими губами (I, 43).

Возможно, эти стихи выражают лишь юношескую жажду любви, а не подлинный опыт. Бросаются, однако, в глаза постоянно повторяющиеся слова «нежность» и «нежный»: «Твоя веселая нежность», «Что музыка нежных моих славословий» (I, 41, 46; оба стихотворения — 1909 года). Это слово обретет особую значимость в поздней лирике Мандельштама. Например, «нежность» как противовес земной тяжести в стихотворении 1920 года, написанном в Крыму в разгар гражданской войны: «Сестры тяжесть и нежность…» (I, 142); или в «летейском» стихотворении (ноябрь 1920 года), где воспевается возвращение в мир теней и «стигийская нежность» (I, 147). Нежность и смерть в творчестве Мандельштама удивительным образом связаны друг с другом.

Зимний семестр в Гейдельберге закончился в феврале 1910 года. К началу летнего семестра Мандельштам — вопреки своему первоначальному намерению — уже не появится в Гейдельберге. Возможно, ему не хватило денег, возможно, — иссякло терпение. Менее всего Мандельштама можно назвать прилежным студентом. В начале марта он вновь попытается достичь Италии, но каким путем — остается невыясненным. Единственным свидетельством того, что он проехал через южную Швейцарию, является стихотворение с пометой «Лугано 1910» — одно из ранних религиозных стихотворений Мандельштама. Его содержание — посещение церкви и зачарованное созерцание образов; его смысл — болезненное, проникнутое чувством вины, раздвоенное состояние юноши, который тянется к христианству, но в то же время не может порвать с еврейством[45]:

…Я в темноте, как змей лукавый,
Влачусь к подножию креста.
Я пью монашескую нежность
В сосредоточенных сердцах,
Как кипариса безнадежность
В неумолимых высотах.
Люблю изогнутые брови
И краску на лице святых,
И пятна золота и крови
На теле статуй восковых (I, 49).

Возвратившись в Россию, Мандельштам находит себе пристанище рядом с Петербургом — в Финляндии, по которой он так тосковал в Париже; до июля 1910 года он живет в поселке Тальбака под Хельсинки и в Хангё. Здесь он знакомится с Сергеем Каблуковым, секретарем петербургского Религиозно-философского общества, который был старше его на десять лет. Многие записи в дневнике Каблукова, сделанные до 1917 года, рассказывают о его встречах с Мандельштамом. Каблуков занимался религиозными проблемами и духовной музыкой. Молодой поэт показался ему «безалаберным» и «легкомысленным», но его «чуткость» и «тонкость переживаний» вызвала у Каблукова симпатию. Уже из этой первой записи от 18 августа 1910 года можно узнать, что Мандельштам стыдился своих юношеских революционных порывов[46].

24 июля 1910 года Мандельштам отправляется в Берлин, где после операции жила его мать; там он остается до середины октября. Это — его последнее заграничное путешествие. Все дальнейшие передвижения будут совершаться в границах царской или советской империи или же в его голове — в области духа. В Берлине его по-прежнему одолевают религиозные сомнения; он мучительно пытается выработать собственное религиозное мироощущение. В Лугано его очаровали и смутили образа святых, теперь их место занимает распятие Христа (стихотворение «Неумолимые слова…»). Христос на кресте сравнивается с водяной лилией: «Как венчик, голова висела / На стебле тонком и чужом» (I, 57). Упоминаются «окаменевшая Иудея» и «торжествующий закон». Моисеев закон воспринимается как глубокий непроницаемый омут и мрачная бездна. Его противоположность — Христос, поднятый высоко на кресте. Однако корни христианского стебля питаются влагой еврейства.

Ранние стихи Мандельштама — совсем не исповедальные. Они лишь свидетельствуют о мучительной борьбе за религиозное мироощущение, не утихавшей в его душе, о чем он писал еще из Парижа Владимиру Гиппиусу 14/27 апреля 1908 года (IV, 11–13). Неправомерно — на основании этих стихов — делать вывод о духовном обращении Мандельштама к христианству. Тем более что в другом его стихотворении (ноябрь 1910 года) говорится об опасности и ужасе религиозного чувства: «Страшен мне “подводный камень веры”[47] / Роковой ее круговорот!» (I, 60). В более поздних стихах Мандельштама то и дело возникают христианские мотивы, памятники религиозной архитектуры, сакральные помещения, евхаристия или православная заупокойная служба, устремляясь то к Риму, то к Византии, словом: стихи будут впитывать «холодный горный воздух» христианства (I, 140)[48]. Но Мандельштам не станет проповедником, он навсегда останется поэтом. Его творчество — попытка соединить в себе различные элементы европейских религиозных культов и европейской культуры, синтезировать их, сплести в единый поэтический узел. Его кредо — поэзия. Он будет страстно противиться влиянию одной какой-либо веры.

В другом стихотворении нет распятого Христа, уподобленного водяной лилии, зато он сам сравнивает себя с тростником. «Мыслящий тростник» — образ, созданный французским философом Блезом Паскалем для выражения величия и убогости человека, его хрупкости и достоинства, обусловленного возможностями разума[49]. В начале мандельштамовского стихотворения снова появляется «злой омут», царство вязкой тины, мрачное место зачатия, изначальность. Это — тот самый «иудейский хаос» его семьи, что описан в автобиографической прозе[50]. Однако финал стихотворения воссоздает поразительную в своей непринужденности жизнь тростника:

Из омута злого и вязкого
Я вырос, тростинкой шурша, —
И страстно, и томно, и ласково
Запретною жизнью дыша. […]
Я счастлив жестокой обидою,
И в жизни, похожей на сон,
Я каждому тайно завидую
И в каждого тайно влюблен (I, 59).

«…И в жизни, похожей на сон, / Я каждому тайно завидую / И в каждого тайно влюблен»

Осип Мандельштам (1910)


Это стихотворение говорит о вязкости, омуте и обиде, но одновременно — о возможности счастья и любви. Уже в юности Мандельштам знал толк в поэтических парадоксах. И потому в другом стихотворении (1910), сравнивая себя самого не с тростником, но с соломинкой, он дает себя жизненное наставление:

С притворной нежностью у изголовья стой
И сам себя всю жизнь баюкай;
Как небылицею, своей томись тоской
И ласков будь с надменной скукой (I, 48).

Время от марта до осени 1911 года Мандельштам проводит преимущественно в финских санаториях и пансионах: в Хювинкя, Конкала и Мустамяках. Он корпит над стихами, ждет возможности продолжить учебу. Пребывание в Финляндии нарушается лишь редкими поездками в Петербург — главным образом на концерты. Мандельштам грезит Скрябиным, чья «огненная» симфоническая поэма «Прометей», впервые исполненная 9 марта 1911 года на знаменитом цветном рояле, произвела небывалый фурор.

В этом году Мандельштам тяжело болеет, заразившись тифом. В его памяти надолго сохранится поездка в больницу в медицинской карете, лихорадочный бред, холод, сонливость… Эта поездка всплывает в одном из стихотворений 1911 года: холодный отсвет звезды-судьбы, сознание, что чужие люди куда-то везут тебя (подобно видению в «Египетской марке»: карета, везущая мальчика в город Малинов!) и одновременно — чудодейственное присутствие «руки чужой». Возможно, именно это восприятие собственного «я» имел в виду Дурс Грюнбайн, утверждая, что Мандельштам «незаметно привнес в современность изначальное чувство доверчивости»[51].

Как кони медленно ступают,
Как мало в фонарях огня!
Чужие люди, верно, знают,
Куда везут они меня.
А я вверяюсь их заботе.
Мне холодно, я спать хочу;
Подбросило на повороте
Навстречу звездному лучу.
Горячей головы качанье,
И нежный лед руки чужой,
И темных елей очертанья,
Еще не виданные мной (I, 67).

В Финляндии Мандельштам жил одно время в пансионе Линде под Мустамяками (ныне — станция Горьковская), который посещали русские революционеры и где в августе 1911 года полиция производит облаву, обернувшуюся чередой арестов. С Федором Линде, математиком и революционером, который старше его на десять лет, Мандельштам был хорошо знаком. В момент облавы Мандельштам окажется в другом месте, но даже год спустя, с июня по декабрь 1912 года, он все еще будет находиться под наблюдением полиции, подозревающей его в антигосударственной пропаганде[52].

Весной 1911 года Мандельштама одолевают иные заботы. Он ищет церковь, в которой мог бы креститься. Этот формальный акт, устраняющий препятствие (установленную для евреев трехпроцентную квоту), давал ему, наконец, возможность поступить в Петербургский университет. 14 (27) мая в Выборге Мандельштам был крещен пастором Н. И. Розеном по обряду методистской епископской церкви. Мать Осипа это не слишком огорчило, зато для отца, как свидетельствует Евгений, оказалось, напротив, «серьезным испытанием»[53].

Почему Мандельштам не крестился прямо в православную веру, почему он избрал окольный путь, примкнув к финским методистам, которые при царском режиме, отличавшемся религиозной нетерпимостью, не имели никакого влияния? Может быть, он хотел подчеркнуть чисто практический смысл этого акта. С такой точки зрения, его решение кажется свободным и не похоже на капитуляцию перед строгими властями.

Собственно, истинное погружение Мандельштама в мир христианства — в стихах и очерках — было еще впереди. Теперь он совершил то, что требовалось: обычный формальный акт. Он не собирался опрометчиво жертвовать своей «тихой свободой», воспетой в одном из стихотворений 1908 года. Воистину плод созрел и готов был сорваться с древа — отдалиться от семьи, от голоса крови, от своих литературных отцов. Но и миндаль не падает далеко от миндального дерева.

6 Нет, не луна, а светлый циферблат (Петербург 1912–1913)

Август 1910 года: первые опубликованные стихи. «Silentium»: музыка и молчание. Русский символизм и Серебряный век. Мандельштаму является Орфей. Март 1911 года: встреча с Анной Ахматовой и Николаем Гумилевым. Осень 1911 года: «Цех поэтов». Март 1912 года: акмеизм. Литературные манифесты Гумилева и Городецкого: «Самоценность каждого явления»; тяготение к «земле». Статья Мандельштама «Утро акмеизма»: утверждение мира, культ строительства, заговор против пустоты. Поворотный момент: «здесь и сейчас» в стихотворении 1912 года; бунт против вечности. Радикальные конкуренты: кубо-футуристы. Март 1913 года: «Камень», первый стихотворный сборник. «Камень есть слово». Год авангарда. Приметы современности в стихах: кино, теннис, туризм, запах бензина и небоскребы. Культура петербургской богемы: кабаре «Бродячая собака». 27 ноября 1913 года: ссора с Велимиром Хлебниковым из-за дела Бейлиса. Проданный брат: Иосиф в Египте.

18 августа 1910 года, когда Мандельштам находился в Берлине, состоялась его первая публикация — пять стихотворений в петербургском журнале «Аполлон» (1910, № 9)[54]. Одно из них — стихотворение, позднее озаглавленное «Silentium». Оно обнаруживает перекличку с двумя любимыми поэтами: Верленом, требовавшим «музыки прежде всего» (в стихотворении «L’Art po tique», 1874), и Тютчевым, воспевшим в своем стихотворении «Silentium» (1833) молчание, Несказанное. Мандельштам объединяет оба звучания:

Да обретут мои уста
Первоначальную немоту,
Как кристаллическую ноту,
Что от рождения чиста!
Останься пеной, Афродита,
И, слово, в музыку вернись,
И, сердце, сердца устыдись,
С первоосновой жизни слито! (I, 50–51).

Ранние стихи Мандельштама отмечены еще явным влиянием русского символизма. Приблизительно в 1892 году начинается Серебряный век русской поэзии (термин Золотой век принято соотносить с пушкинской эпохой). Если вторая половина XIX столетия была в России периодом господства прозы, обращенной к социальным проблемам, то Серебряный век означал возрождение русской поэзии, новое понимание поэтического слова, сопровождавшееся открытием Ибсена, Стриндберга и Ницше и, кроме того, — французских символистов. Важнейшие художественные открытия связываются в эту пору с именами Эдгара Аллана По, Поля Верлена и Шарля Бодлера. Бодлеровский сонет «Соответствия» («Correspondances») становится для символистов своего рода ключом к познанию сущности мира.

На смену старшему поколению русских символистов (Бальмонт, Брюсов, З. Н. Гиппиус, Федор Сологуб) с их ориентацией на эстетизм приходит в начале XX века «младшее» поколение, для которого характерно все углубляющееся религиозно-мистическое мировосприятие; Александр Блок, Андрей Белый и Вячеслав Иванов черпают не только из французских источников, но обращаются к немецким (Шопенгауэр, Ницше) и русским (В. С. Соловьев) мыслителям. Апокалиптические настроения, охватившие русское общество в эпоху национальных катастроф — поражение России в русско-японской войне и подавленная в крови революция 1905 года — способствуют росту религиозных, теософских и оккультных тенденций. К 1910 году русский символизм, погрязший в потусторонних спекуляциях, начинает истощаться.

Начало поэтического пути Мандельштама совпадает с закатом русского символизма. Мир самых ранних стихов Мандельштама еще не похож на будущий осмысленный мир поэта, проникнутого пафосом созидания и творческой активности. В стихах юного Мандельштама можно разглядеть следы философской лирики Тютчева, воспевшего ночь и первозданный хаос. Мандельштам изображает мир, в котором царит пустота: неясный ночной мир теней, чрезвычайно хрупкий и удручающе бренный. Неутихающая печаль беспричинна, это — юношеская тоска в позднесимволистском духе. В одном из стихотворений 1910 года читаем:

Я вижу месяц бездыханный
И небо мертвенней холста;
Твой мир, болезненный и странный,
Я принимаю, пустота! (I, 51).

Но вопреки чувству преждевременной усталости в стихотворении раннего Мандельштама «Только детские книги читать» (1908) можно встретить и следующее характерное признание:

Я от жизни смертельно устал,
Ничего от нее не приемлю,
Но люблю мою бедную землю,
Оттого, что иной не видал (I, 35).

Важный этап — единение молодого поэта с «бедной» скудной природой. Юному Мандельштаму является Орфей. Он, которого Бродский позднее назовет «новым Орфеем», уже в 1911 году воссоздает образ первого поэта-певца:

О, широкий ветер Орфея,
Ты уйдешь в морские края, —
И, несозданный мир лелея,
Я забыл ненужное «я» (I, 68).

Скоро это «я» обратится в «мы». 14 марта 1911 года во время одного из вечеров на Башне Вячеслава Иванова Мандельштам знакомится с поэтессой Анной Ахматовой, молчаливой, одетой в черное и похожей на сфинкса. Ахматова двумя годами старше Мандельштама; она живет в Царском Селе и уже более года замужем за поэтом Николаем Гумилевым, с которым Мандельштам виделся в Париже. Однако их нынешняя встреча — судьбоносна. Знакомство с Ахматовой и Гумилевым принадлежит к числу главных событий в жизни Мандельштама. До конца его дней Ахматова останется его близкой приятельницей и избранной собеседницей. А беседа с Гумилевым, по собственному признанию Мандельштама, «никогда не прервется» (IV, 101) — даже после насильственной смерти Гумилева, расстрелянного в 1921 году за «контрреволюционную деятельность».

Его знакомство с молодой четой состоялось в ту пору, когда все они находились в начале пути, хотя Гумилев, который был на пять лет старше Мандельштама, опережал их на несколько шагов. Он успел опубликовать уже три поэтических сборника и побывал в Африке, где охотился на диких зверей и пережил немало приключений. Гумилев воплощал идеал неоромантической экзотической поэзии, проникнутой духом героической мужественности; кроме того, он был прекрасным организатором и «мэтром» для молодых поэтов, которых мгновенно очаровывал. Вместе с Сергеем Городецким он основал «Цех поэтов» — объединение молодых, впервые собравшихся 20 октября 1911 года в квартире Городецкого. Такого рода кружки, далеко не всегда состоявшие из единомышленников, были типичным явлением петербургской литературной жизни того времени. Вечера на Башне у Вячеслава Иванова или «Академия стиха» в редакции журнала «Аполлон» (с осени 1909 года) занимали прочное и почетное место. «Цех поэтов» довольно быстро стал для молодежи новым поэтическим центром. Мандельштам впервые посетил заседание Цеха 2 декабря 1911 года — в этот день собирались в Царском Селе у Гумилева и Ахматовой. И уже очень скоро, как вспоминала Анна Ахматова, он стал «первой скрипкой»[55].

Время для нового объединения молодых поэтов уже пришло. Правда, символисты воспринимали их как неблагодарных сыновей. Так, 13 апреля 1911 года на Башне Вячеслава Иванова разгорелся бурный спор вокруг гумилевского «Блудного сына»: хозяин решительно осудил «небиблейские» ассоциации этого стихотворения. Годом позже, 18 февраля 1912 года, дело дошло до конфликта. Прослушав доклады Вячеслава Иванова и Андрея Белого о сущности символизма, Гумилев и Городецкий открыто выступили с возражениями. Чаша была переполнена, изгнание из Башни предопределено. В результате 1 марта 1912 года на одном из заседаний поэтического «Цеха» Гумилев заявляет о рождении акмеизма. Это слово образовано от греческого ακμή — высшая степень чего-либо, расцвет, зрелость. Цель, которую ставили перед собой акмеисты, состояла в преодолении потусторонних устремлений символизма, его религиозного уклона (теософия, оккультизм), расплывчатых символов и аналогий, свойственных символистскому сознанию[56].

19 декабря 1912 года Гумилев и Городецкий читают в петербургском художественном кабаре «Бродячая собака» свои акмеистические манифесты; в январе 1913 года их публикует журнал «Аполлон». В своем манифесте «Наследие символизма и акмеизм» Гумилев писал, что символизм с его «слиянностью всех образов и вещей» мог возникнуть лишь «в туманной мгле германских лесов», тогда как романский дух акмеизма «любит стихию света, разделяющего предмета, четко вырисовывающего линию». Мистическому экстазу символизма Гумилев противопоставляет «светлую иронию». Тяготение символистов к познанию потаенного и потустороннего остается в прошлом. Акмеисты настаивают на «непознанности непознаваемого»: «Детски-мудрое, до боли сладкое ощущение собственного незнания — вот то, что нам дает неведомое». Возврат к «темной» и «звериной» душе, о котором шла речь в гейдельбергском стихотворении Мандельштама «Ни о чем не нужно говорить…», находит подтверждение в гумилевском манифесте: «Как адамисты, мы немного лесные звери…»[57]

Акмеизм или адамизм? Поэт Михаил Кузмин иронически называл «адамистами» своих младших товарищей по перу. Проложив им дорогу своей статьей «О прекрасной ясности» (Аполлон. 1910. № 4), он самым серьезным образом стимулировал их искания. Гумилев еще колеблется в выборе между двумя терминами. Он охотно принимает «адамизм», наполняя его своей «мужской» этикой и поэтикой: адамизм для него — «мужественно твердый и ясный взгляд на жизнь»[58]. Ему мнится художник, который, подобно Адаму, впервые видит мир и дает вещам имена и названия. Но адамистский ярлык скоро исчезнет из обихода; «акмеизм» же останется. Именно требование начать с нуля не соответствовало акмеистическим представлениям о культурной традиции, в то время как «зрелость» и «высший расцвет», заключенные в слове «акме», их вполне устраивали.

Гумилев называет четыре «краеугольных камня» здания акмеизма, иными словами — его прародителей или предшественников, которые вполне вписываются в культурную традицию. Шекспир, по мнению Гумилева, показал новым поэтам внутренний мир человека; Рабле — тело и его радости; Вийон поведал о жизни, «нимало не сомневающейся в самой себе, хотя знающей все — и Бога, и порок, и смерть, и бессмертие»; и, наконец, Теофиль Готье, который «для этой жизни нашел в искусстве достойные одежды безупречных форм»[59].

Со своей стороны, Городецкий также заявлял о «катастрофе символизма» и акцентировал связь с землей, с посюсторонним: «…борьба за этот мир, звучащий, красочный, имеющий формы, вес и время, за нашу планету Землю. […]… мир бесповоротно принят акмеизмом, во всей совокупности красот и безобразий»[60]. Русский символизм был глубоко пессимистичен; следуя Шопенгауэру, символисты отвергали мир как дьявольское наваждение. Характерный пример — стихотворение Федора Сологуба «Чертовы качели» (1907). Новое утверждение мира означало для русской поэзии возврат к утраченной ею жизненности.

«…Борьба […] за нашу планету Землю»

Авторы акмеистических манифестов Николай Гумилев и Сергей Городецкий (1915?)


Что же Мандельштам? После некоторых колебаний он примкнул осенью 1912 года к группе акмеистов, состоявшей «официально» из шести участников. Помимо знаменитой впоследствии триады (Гумилев — Ахматова — Мандельштам), в нее входили Михаил Зенкевич, Владимир Нарбут и Сергей Городецкий. Мандельштам тоже написал манифест под названием «Утро акмеизма» (предположительно в мае 1913 года — в связи с выступлениями Гумилева и Городецкого), но впервые напечатал его лишь в 1919 году. Эта статья, в которой также провозглашается жизнеутверждающее мировосприятие, — ответ на символистское отрицание мира:

«Существовать — высшее самолюбие художника. Он не хочет другого рая, кроме бытия. […] Любите существование вещи больше самой вещи и свое бытие больше самих себя — вот высшая заповедь акмеизма» (I, 177, 180).

Воодушевленный масонскими метафорами Гумилева («краеугольные камни для здания акмеизма»), Мандельштам, со своей стороны, также переносит акцент на «дух строительства» и «преодоление пустоты»:

«Острие акмеизма — не стилет и не жало декадентства. Акмеизм — для тех, кто, обуянный духом строительства, не отказывается малодушно от своей тяжести, а радостно принимает ее, чтобы разбудить и использовать архитектурно спящие в ней силы. […] Строить — значит бороться с пустотой, гипнотизировать пространство. Хорошая стрела готической колокольни — злая, потому что весь ее смысл уколоть небо, попрекнуть его тем, что оно пусто» (I, 178–179).

Прообразом победы над пространством становится у Мандельштама готический собор. В стихотворении «Notre Dame» (1912) он действительно соединяет — с отвагой, свойственной двадцатилетним! — свою поэтическую программу с шедевром готической архитектуры, который еще в 1907–1908 году произвел на него в Париже столь глубокое впечатление:

Но чем внимательней, твердыня Notre Dame,
Я изучал твои чудовищные ребра, —
Тем чаще думал я: из тяжести недоброй
И я когда-нибудь прекрасное создам… (I, 80).

Нотр-Дам (и здание, и стихотворение) — это уже покоренное пространство, разбуженный камень (разбуженное слово), свидетельство созидающего ума, полнота смысла, самоутверждение, триумф человека, будь то ремесленник, зодчий или поэт. В акте строительства преодолевается страх пустоты[61].

Первое воистину акмеистическое стихотворение Мандельштама, в котором Гумилев увидел подлинный «поворот», написано в 1912 году; в нем декларируется отказ от звездного мерцания и лунного блеска, от всей «потусторонней» тематики символизма:

Нет, не луна, а светлый циферблат
Сияет мне, — и чем я виноват,
Что слабых звезд я осязаю млечность? (I, 74).

«…И чем я виноват, / Что слабых звезд я осязаю млечность?»

Осип Мандельштам (1912)


Стихотворение утверждает текущее время (циферблат!) — то, что «здесь и сейчас». Этот бунт против «вечности» можно найти во многих ранних произведениях Мандельштама, например, в гейдельбергском стихотворении «Не говорите мне о вечности…» (1909) или в стихотворении «Медлительнее снежный улей…» (1910):

И если в ледяных алмазах
Струится вечности мороз,
Здесь — трепетание стрекоз
Быстроживущих, синеглазых (I, 50).

Гумилев подчеркивал самоценность каждого явления («все явления — братья»)[62]. Мандельштам в своей статье-манифесте провозглашает «закон тождества» и «способность удивляться» полноте бытия:

«Способность удивляться — главная добродетель поэта. Но как же не удивиться тогда плодотворнейшему из законов — закону тождества? […] Таким образом, признав суверенитет закона тождества, поэзия получает в пожизненное ленное обладание все сущее без условий и ограничений» (I, 180).

«Закон тождества» — вызов символистам, растратившим себя в поисках символов и аналогий. В своем очерке «О природе слова», написанном через десять лет после «эпохи манифестов», Мандельштам полемически заявляет:

«Вот куда приводит профессиональный символизм. Восприятие деморализовано. Ничего настоящего, подлинного. Страшный контрданс “соответствий”, кивающих друг на друга. Вечное подмигивание. Ни одного ясного слова, только намеки, недоговаривания. Роза кивает на девушку, девушка на розу. Никто не хочет быть самим собой. […] Акмеизм возник из отталкивания: “Прочь от символизма, да здравствует живая роза!”…» (I, 227, 229).

Из этих трех манифестов вырисовывается акмеистическая программа. Акмеизм требует вернуться к земному, органическому, конкретному, к пластике трехмерного предмета. Он исповедует художественную достоверность ремесла, «закон тождества», утверждение временного начала, «аполлоническую ясность» и «романскую иронию». И не в последнюю очередь — утверждает этот мир как единственно доступный человеку и поэту. Акмеизм осмыслял себя не столько как миросозерцание, скорее, — как своего рода «заговор». В «Утре акмеизма» Мандельштам пишет: «Нет равенства, нет соперничества, есть сообщничество сущих в заговоре против пустоты и небытия» (I, 180). Именно такими заговорщиками-сообщниками и были три главных акмеиста — Мандельштам, Ахматова, Гумилев. Они заключили друг с другом союз и вели непрерывную «беседу втроем».

Принадлежность к «заговору» влекла за собой целительную трезвую ясность в вопросе о том, каково назначение поэта, отныне наделенного моралью мастера-ремесленника. Поэт виделся символистам неким пророком, погруженным в видения, верховный жрецом, провозвестником иных миров. Мандельштам питал глубокое отвращение к «жреческой позиции поэта», как ее понимали и культивировали символисты на Башне Вячеслава Иванова — «великие соблазнители», по словам Н. Я. Мандельштам[63]. Он ощущал свою близость к Иннокентию Анненскому, «тихому символисту», филологу-классику и переводчику Еврипида, которого — после его смерти — и Гумилев, и Ахматова провозгласили учителем акмеистов.

Прощание с вычурностью «символов», изгнание из величественной Башни на Таврической побуждали трезво подойти к реальности, заглянуть ей в глаза. Протестантские похороны, которые Мандельштам наблюдал в Петербурге в 1912 году (год рождения акмеизма), вдохновили его на создание стихотворения «Лютеранин». Заключительная строфа звучит здесь как «протестантски-акмеистический» манифест:

И думал я: витийствовать не надо.
Мы не пророки, даже не предтечи,
Не любим рая, не боимся ада,
И в полдень матовый горим, как свечи (I, 78).

Мандельштам не воспринимает акмеизм как полный отказ от метафизики: он отвергает лишь символистский приоритет потустороннего, ищет «живого равновесия» между рассудочностью и мистикой (I, 180), между «праздником физиологии» и «метафизическим доказательством» (I, 178–179).

Символисты болезненно реагировали на поведение своих заблудших сыновей: ведь они, столь многим обязанные «отцам», не удосужились даже их поблагодарить (впрочем, Гумилев в своем манифесте ссылается на символистское «наследство»). Неодобрение и обиду Александра Блока можно было почувствовать еще в 1921 году в его полемической статье «Без божества, без вдохновенья». Да и гонители акмеистов в советское время будут нередко пользоваться теми же словами осуждения, которые высказал Блок по адресу своих неблагодарных «сыновей».

Стремясь к преодолению символизма, акмеисты, сознательно опиравшиеся на своих предшественников и союзников в мировой литературе, столкнулись с конкурентами, которые держались куда более радикально и допускали при этом весьма энергичные выражения. Группа кубо-футуристов, в которую входили Давид Бурлюк, Велимир Хлебников, Алексей Крученых и Владимир Маяковский, бросила культуре революционный вызов: требовала все начать с нуля и решительно выбросить все традиционные ценности за борт «корабля современности». «Только мы — лицо нашего Времени. Рог времени трубит нами в словесном искусстве. Прошлое тесно. Академия и Пушкин непонятнее гиероглифов. Бросить Пушкина, Достоевского, Толстого и проч. с парохода современности»[64].

В статье «Утро акмеизма» Мандельштам сражается с двумя противниками: наряду с символистами, он ополчается и против футуристов:

«Для акмеистов сознательный смысл слова, Логос, такая же прекрасная форма как музыка для символистов.

И если у футуристов слово как таковое еще ползает на четвереньках, в акмеизме оно впервые принимает более достойное вертикальное положение и вступает в каменный век своего существования» (I, 178).

«Слово как таковое» — название футуристического манифеста (1913), который подписали Крученых и Хлебников; в нем содержится требование чисто словесного искусства. Цель — звуковой язык, освобожденный от всяческих смысловых связей, «металогический» или «трансментальный», короче: Заумь. Этой «металогике» Мандельштам противопоставляет слово в «вертикальном положении» — Логос.

В марте 1912 года — в самый момент возникновения акмеизма — Ахматова выпустила в свет своего первенца — стихотворный сборник «Вечер». К тому времени Мандельштам опубликовал лишь несколько стихотворений в журналах. Но в конце марта 1913 года дело, наконец, двинулось: в издательстве «Акмэ» появляется «Камень», первый поэтический сборник Мандельштама. Он представлял собой тоненькую брошюру зеленого цвета, объединившую в себе двадцать три стихотворения 1909–1913 годов. Весь тираж (600 экземпляров) пришлось оплатить самому автору; он же отвечал и за распространение. Деньги на публикацию дал отец Мандельштама. Евгений, брат поэта, вспоминает, как они с Осипом отправились на Моховую, чтобы забрать весь тираж. Оттуда молодые люди доставили свеженапечатанные экземпляры на Невский — в магазин Попова, где книжка была принята для комиссионной продажи. Время от времени Осип посылал младшего брата в магазин, чтобы узнать, сколько экземпляров продано. Когда их число достигло сорока двух, в доме Мандельштамов устроили праздник.

В «Листках из дневника» Ахматова вспоминает: «Это был мой первый “Мандельштам”, автор зеленого “Камня” (изд. “Акмэ”), подаренный мне с такой надписью: “Анне Ахматовой вспышки сознания в беспамятстве дней. Почтительно — автор”. Со свойственной ему прелестной самоиронией Осип Мандельштам любил рассказывать, как старый еврей — хозяин типографии, где печатался “Камень”, — поздравляя с выходом книги, пожал ему руку и сказал: “Молодой человек, Вы будете писать все лучше и лучше”»[65].

«Слово есть камень»

Первый стихотворный сборник Мандельштама (1913)


Уже заглавие этой первой — тоненькой и самонадеянной — книжечки Мандельштама, было программным. Русское слово «Камень» — анаграмма слова «Акмэ», послужившего названием всему направлению. В мандельштамовском манифесте «Утро акмеизма» говорится о том, что «слово есть камень», а поэт — архитектор, который, созидая из слов, «борется с пустотой» и «гипнотизирует пространство» (I, 179). Книга завершается «архитектурными» стихами 1912 года — «Айя-София» и «Notre Dame». В рецензии на мандельштамовский «Камень» Гумилев писал: «Здания он любит так же, как другие поэты любят горы или море»[66].

И пусть этот сборник, явившись на свет, не вызвал особого шума. Однако другие поэты отнеслись к нему далеко не безразлично. Отклики акмеистов (Нарбут, Городецкий и Гумилев), выступивших в печати, можно счесть любезностью коллег. Однако и футурист Владимир Маяковский — в 1913 году он также опубликовал свой первый сборник под скромным названием «Я» — внимательно приглядывался к автору зеленой книжечки и знал многие его стихи наизусть. И даже позднее, когда их пути совсем разошлись, «барабанщик революции» относился к изгою Мандельштаму не без уважения[67]. Известен эпизод, приведенный в романе Валентина Катаева «Трава забвения» (1963): Маяковский с воодушевлением читает на память стихотворение Мандельштама «Декабрист» (1917), знаменитое своей концовкой «Россия, Лета, Лорелея!» (I, 127) и восклицает: «Гениально!»[68]

Несмотря на взаимную полемику 1912–1915 годов Мандельштам испытывал неудержимое влечение к футуристическому авангарду. Уже с конца 1913 года одним из ближайших его друзей был футурист Бенедикт Лившиц. Разные критики отмечали близость Мандельштама к футуризму; Ахматова даже опасалась, что когда-нибудь в будущем его могут причислить к футуристам[69]. Но поэт такого масштаба неизбежно взламывает узкие рамки требований манифеста или школьной программы. Своим своеволием Мандельштам создал собственный поэтический сплав — амальгаму из символизма, акмеизма и футуризма; с ранних пор его творчество отмечено суверенной самобытностью. Тем не менее, он не был кустарем-одиночкой. До конца своей жизни он пользовался понятием «мы», которое еще в 1912–1913 годах объединило его с другими акмеистами[70].

1913 год был для современного искусства годом прорыва. Наступила пора экспериментов и открытий; художников лихорадило. Собственно, 1913 год и стал годом русского авангарда. Роман Якобсон вспоминает: «Это была очень необычная эпоха, с исключительно крупным количеством даровитейших людей. И это было время, когда, по разным причинам, вдруг законодательницей дня стала молодежь. Мы себя не чувствовали начинающими»[71]. Мандельштам также участвовал в этом движении. Не обинуясь, он вводил в мир своих стихов различные явления современной жизни: немое кино (I, 91), спортивные игры — теннис и футбол (I, 87, 93), модный в те годы туризм (I, 92). Эта и была та самая современность, которую он делил с Бурлюком и Маяковским, — запах бензина, автомобильные гудки, небоскребы.

Май. Грозовых туч клочки.
Неживая зелень чахнет.
Все моторы и гудки, —
И сирень бензином пахнет
(«Теннис»; I, 88).
В Америке гудки поют,
И красных небоскребов трубы
Холодным тучам отдают
Свои прокопченные губы
(«Американка»; I, 92).

Новаторским в стихах Мандельштама было не столько появление новых предметов — они моментально попадали и в репертуар футуристов, — сколько их сопоставление друг с другом в «живом равновесии» торжественности и вульгарности, пафоса и иронии, культурной памяти и чувственного восприятия, исторически значимого события и мелочной нелепой повседневности.

Символизм был преодолен, обретенная и увлекающая свобода казалась безбрежной. Последние отзвуки символизма соседствуют в стихах Мандельштама с дерзкими вылазками в погребки или бары (стихотворения «Золотой» и «Американ бар»), возвышенные сакральные здания («Notre Dame» и «Айя-София») и музыкальные божества («Бах» и «Ода к Бетховену») стоят рядом с приведенными выше приметами современной жизни; запахом бензина и автомобильными гудками, кино и коктейлем, теннисом и туризмом. А в мандельштамовском стихотворении «Футбол» возникает реминисценция, навеянная картиной Джорджоне («Юдифь с головой Олоферна»), которую поэт видел в Эрмитаже. Современный массовый спорт и восходящий к Библии изысканный Ренессанс — в одном ряду.

В различных стихах Мандельштама, начиная с «Петербургских строф» (1913), пульсирует повседневная городская жизнь с ее невзрачными героями: пешеходами, привратниками, лакеями, кучерами. Овидий, сосланный на Черное море, встречается с зевающим петербургским привратником, похожим на скифа. Вслед за Овидием, «мешая в песнях Рим и снег» (I, 100), Мандельштам соединяет Вечный город с тем, что бесконечно далеко отстоит от Вечности, — с чем-то легковесным, мимолетным, быстротекущим. По соседству с «Одой Бетховену» можно встретить оду «божественному льду» — читай: мороженому.

Мандельштам — городской поэт, но большой город интересует его в 1913 году не более, чем надгробие, на котором древнеегипетский вельможа перечисляет свои подвиги и живописует в довольно акмеистическом, то есть земном духе радости загробного мира (стихотворения «Египтянин»):

И, предвкушая счастья глянец,
Я танцевал не зря
Изящный и отличный танец
В присутствии царя (I, 85).

Ранний восторг Мандельштама перед окружающим миром, эрос, влекущий его к отдельному человеку («Я каждому тайно завидую / И в каждого тайно влюблен» // I, 59), удачно сочетался с требованиями акмеистов. В своих стихах Мандельштам со всей прямотой выразил акмеистическое почитание «самоценности каждого явления». Акмеизм был для него именно жизненным искусством, претворением любого искусства в жизнь и повседневность и желанием творить из обыденности произведение искусства.

Время символисткой «Башни» ушло в прошлое. Молодые поэты встречаются теперь в артистических «подвалах», например, — в «Бродячей собаке» на Михайловской площади (ныне — Площадь искусств). В этом литературно-художественном кабаре, владельцем которого был Борис Пронин, расцветала культура петербургской богемы; здесь собирались, братались и ссорились. Шутливые стихи Мандельштама или его эпиграммы также неотделимы от той богемной атмосферы Петербурга накануне Первой мировой войны, которая культивировалась в «Бродячей собаке». В этой своеобразной теплице рождалась взлелеянная Мандельштамом и другими поэтами «Антология античной глупости» или просто бессмыслица, например, четверостишие, написанное как пародия на Игоря Северянина: «Кушает сено корова, / А герцогиня желе, / И в половине второго / Граф ошалел в шале» (I, 158).

В этом литературно-художественном кабаре справлялись свои празднества и культивировались свои шутовские обряды. «Собака» открывалась необычно поздно — лишь около полуночи, когда по окончании спектаклей в нее устремлялись актеры. Своды подвального храма расписал художник Сергей Судейкин — по мотивам бодлеровских «Цветов зла». При входе красовалась переплетенная в голубую кожу «Свиная книга», куда заносили свои имена завсегдатаи и гости «Собаки». Последних именовали также «фармацевтами»; те из них, кто проявлял щедрость, немедленно становились «меценатами». Спустя целое десятилетие, создавая портрет театра «Гротеск» в Ростове на Дону, Мандельштам вспомнит о «Бродячей собаке» и будет живописать ее яркими мазками:

«Что это было, что это было! Из расплавленной остроумием атмосферы горячечного, тесного, шумного, как улей, но всегда порядочного, сдержанно беснующегося гробик-подвала в маленькие сенцы, заваленные шубами и шубками, где проходят последние объяснения, прямо в морозную ночь, на тихую Михайловскую площадь; взглянешь на небо, и даже звезды покажутся сомнительными — остроумничают: ехидничают, мерцают с подмигиваньем.

И не освежает морозный воздух, не успокаивают звезды. Скрипит снег под легенькими полозьями извозчичьих санок, и, как “бесы невидимкой при луне”, в снежной пыли кувыркаются последние петербургские остроты, нелепость последнего скетча сливается с снежной нелепицей, и холодок остроумия, однажды попав в кровь, “как льдинка в пенистом вине”, будет студить и леденить ее, пока не заморозит».

«Расплавленная остроумием атмосфера горячечного, тесного, шумного, как улей, […] гробик-подвала»

Петербургское артистическое кабаре «Бродячая собака» (1913)


Далее Мандельштам пишет о «посвященной» театральной публике, которая «прошла через культуру остроумия, высшую школу издевательства, академию изысканной нелепости. […] Настоящими участниками этой мистерии абсолютно нелепого могли быть только люди, дошедшие до “предела”, у которых было что терять и которых толкала на путь сокрушительного творчества из нелепого внутренняя опустошенность — предчувствие конца» (II, 243–244).

Но еще в 1913 году, накануне трагических событий, Мандельштам предавался размышлениям насчет той необузданной беспечности и веселости:

От легкой жизни мы сошли с ума:
С утра вино, а вечером похмелье.
Как удержать напрасное веселье,
Румянец твой, о нежная чума? (I, 96).

Футуристы тоже посещали «Бродячую собаку». Ахматова вспоминает, что в этом кабаре Мандельштам однажды представил ей Маяковского. Все ужинали и гремели посудой, когда Маяковскому вздумалось почитать свои стихи. Мандельштам подошел к нему и сказал: «Маяковский, перестаньте читать стихи. Вы не румынский оркестр»[72].

В этом улье царила ревность, о которой рассказывает Виктор Шкловский: «В “Бродячей собаке” обижались, зная цену стиху. Удачная строка Мандельштама вызывала зависть и уважение, и ненависть»[73]. Обмен колкостями между акмеистами и футуристами был обычным делом, он соответствовал той культуре язвительной полемики, которую пестовали в кругах петербургской богемы. Лишь однажды, 27 ноября 1913 года, у Мандельштама произошел в «Бродячей собаке» серьезный конфликт с Велимиром Хлебниковым, центральной фигурой кубо-футуризма — Роман Якобсон называл его гениальным поэтом и «чудаком до последней степени»[74]. Весьма примечательно, что речь в данном случае идет не о словесных битвах футуристов с акмеистами, а о событии, болезненно затронувшем Мандельштама: о деле Бейлиса. Согласно воспоминаниям Бенедикта Лившица, дело Бейлиса раскололо надвое все российское общество, включая поэтическую среду[75].

«…Как крот […] он прорыл в земле ходы для будущего на целое столетие…»

Кубо-футурист Велимир Хлебников (1912)


В ходе затеянного антисемитами процесса против киевского еврея Менделя Бейлиса, обвиненного в ритуальном убийстве христианского мальчика Андрея Юшинского, со всей остротой обнаружилось, что старые стереотипные предрассудки в отношении евреев живы в России. Этот процесс можно назвать российским делом Дрейфуса; во всяком случае, в него вмешалось несколько известных писателей: философ и публицист Василий Розанов, выступавший в 1911–1913 годах с погромными, антисемитскими статьями, и прозаик Владимир Короленко, страстно пытавшийся доказать невиновность Бейлиса и опровергнуть клеветнические клише русских антисемитов. Короленко оказался в деле Бейлиса своего рода адвокатом, наподобие Золя, который в 1898 году выступил со статьей в защиту Дрейфуса («J’accuse» — «Я обвиняю»).

В октябре 1913 года Бейлис был, наконец, оправдан. После чего, 27 ноября 1913 года, Хлебников прочитал в «Бродячей собаке» стихотворение с антисемитскими выпадами, в котором осуждался Бейлис. Глубоко возмущенный Мандельштам вызвал Хлебникова на дуэль. Это была эмоциональная реакция (дуэли, давно уже осужденные, официально не дозволялись), но по ней видно, в какую ярость пришел Мандельштам. «Я как еврей и русский [поэт] оскорблен, и я вызываю Вас. То, что Вы сказали, — негодяйство»[76]. Это высказывание говорит о том, что нельзя игнорировать свойственное Мандельштаму чувство принадлежности к еврейству — даже несмотря на то, что оно временами ослабевало[77].

Виктор Шкловский сообщает, что оба дуэлянта избрали его своим секундантом. В качестве второго секунданта был приглашен художник Павел Филонов, но в нем заговорил голос разума, и он отказался из-за глупой ссоры ставить на карту жизнь поэтов. Смерть на дуэли имеет в истории русской литературы скорбную традицию: дуэль безвременно оборвала жизнь Пушкина и Лермонтова. Но Шкловскому и Филонову удалось примирить Мандельштама с Хлебниковым[78].

Мандельштам не страдал злопамятством. Все, что говорится в его статьях 1922–1923 годов о визионере Хлебникове и его языковых опытах, принадлежит к числу наиболее точных характеристик этого поэта, столь несхожего с ним самим. Конфликт с поэтом, которого он очень ценил и которым восхищался, был для Мандельштама суровым испытанием. Горький отголосок этого инцидента слышится в одном из стихотворений, написанном в декабре 1913 года. В первой строфе упоминается о библейском Иосифе, сыне патриарха Иакова, проданном своими братьями в рабство (Быт., 37–50). Напомним, что Осип — русифицированная форма библейского имени Иосиф.

Отравлен хлеб, и воздух выпит.
Как трудно раны врачевать!
Иосиф, проданный в Египет,
Не мог сильнее тосковать! (I, 97).

«Иосиф, проданный в Египет, / Не мог сильнее тосковать»

Автограф стихотворения «Отравлен хлеб, и воздух выпит…» (1913)


Проданный брат переживает миг глубокого одиночества в богемной суете Петербурга. Один из поэтов презрительно напомнил ему о его еврействе. Но стихотворение о врачевании ран и горькой действительности таит в себе также «вольные былины» бедуинов и «освобождение через песнь» — утешение и самоисцеление благодаря истинной поэзии — и поздний триумф:

И если подлинно поется
И полной грудью, наконец,
Все исчезает — остается
Пространство, звезды и певец!

7 Рим и внутренняя свобода (Петроград / Коктебель 1914–1915)

Мандельштам-студент. Гомер: сказочное чтение. Мандельштам и античные авторы Дебют эссеиста: очерк «О собеседнике». Поэзия «письмо в бутылке», предназначенное будущему. «Поэзия есть сознание своей правоты». Открытие первого западника: статья о философе Петре Чаадаеве. Гимн «внутренней свободе» и «возвращение в Россию». «Католический этап» и стихи о Риме 1913–1915 годов. Август 1914 года: Первая мировая война. Мандельштам-европеец. Первое антивоенное стихотворение. Осуждение национализма и утопическое понимание поэзии как братского союза: статья об Андре Шенье. Декабрь 1914 года: поездка в Варшаву, посещение гетто. Незадачливый санитар среди раненых. Стихотворение об Оссиане и чужие маски. Мечтатель Иосиф и изгнанник Овидий — тождественные фигуры. Евхаристия и «небывалая свобода». Лето 1915 года: первое пребывание в Крыму; «вторая Греция». Дом Максимилиана Волошина в Коктебеле — убежище для художников. Крымский миф Мандельштама. Воспоминание об Овидии и стихотворение «Бессонница». Троянская и Первая мировая: военные корабли в крымских гаванях. Море, Гомер, Данте и всесилие любви.

В суете петербургской богемной жизни и словесных баталий между символистами, акмеистами и футуристами студент Мандельштам почти исчез из виду. Между тем, крещение, принятое им в Финляндии (май 1911 года), разрушило последнюю преграду на его пути в Петербургский университет. 10 сентября 1911 года Мандельштам записывается на историко-филологический факультет по отделению романских языков. Как студент-романист он обязан был к концу первого года обучения сдать дополнительный экзамен по древнегреческому языку, поскольку Тенишевское училище с его естественнонаучным и коммерческим уклоном не предусматривало такого курса. Его однокурсник Константин Мочульский вызвался помочь Мандельштаму и стал давать ему летом 1912 гада уроки древнегреческого языка. После революции Мочульский эмигрировал, а в 1945 году, узнав о смерти Мандельштама в лагере, опубликовал в одном из парижских журналов свои воспоминания о поэте. Эти воспоминания ярко высвечивают не слишком прилежного студента Мандельштама и вдохновенного молодого поэта с тем же именем:

«Он приходил на уроки с чудовищным опозданием, совершенно потрясенный открывшимися ему тайнами греческой грамматики. Он взмахивал руками, бегал по комнате и декламировал нараспев склонения и спряжения. Чтение Гомера превращалось в сказочное событие; наречия, энклитики, местоимения преследовали его во сне, и он вступал с ними в загадочные личные отношения. Когда я ему сообщил, что причастие прошедшего времени от глагола “пайдево” (воспитывать) звучит “пепайдевкос”, он задохнулся от восторга и в этот день не мог больше заниматься. На следующий день пришел с виноватой улыбкой и сказал: “Я ничего не приготовил, но написал стихи”. И не снимая пальто, начал петь. Мне запомнились две строфы:

И глагольных окончаний колокол
Мне вдали указывает путь,
Чтобы в келье скромного филолога
От моих печалей отдохнуть.
Забываю тягости и горести,
И меня преследует вопрос:
Приращенье нужно ли в аористе
И какой залог “пепайдевкос”? […]

«Чтение Гомера превращалось в сказочное событие»

Осип Мандельштам — студент (1912)


Он превращал грамматику в поэзию и утверждал, что Гомер — чем непонятнее, тем прекраснее. Я очень боялся, что на экзамене он провалится, но и тут судьба его хранила, и он каким-то чудом выдержал испытание»[79].

Однако 29 сентября 1915 года Мандельштам провалится на экзамене по латинской литературе (Катулл, Тибулл). Это кажется изысканной иронией судьбы, если вспомнить, сколь искусно вплетаются в стихи мандельштамовских сборников «Камень» и «Tristia» античные авторы, будь то римляне Катулл, Тибулл и Овидий или греки Гомер, Пиндар, Алкей и Сафо. Да и чтение Гомера вновь и вновь находило поэтический отклик в творчестве Мандельштама[80].

Даже шутливые эпиграммы в «Антологии античной глупости», которые в «Бродячей собаке» Мандельштам выдавал за стихи римского поэта Кайюса Стульцитиуса (от латинского «stultus» — глупый), свидетельствуют о том, что, искажая и пародируя античные эпиграммы, он знал оригиналы: «— Лесбия, где ты была? / — Я лежала в объятьях Морфея. / — Женщина, ты солгала: в них я покоился сам!» (I, 156). Или: «Двое влюбленных в ночи дивились огромной звездою, — / Утром постигли они — это сияла луна» (I, 158).

И к античной, и к современной литературе Мандельштам подходил исключительно с меркой поэта. Но то, что требовалось от студента, он не всегда был в состоянии выполнить. Его сближение с иноязычной литературой было интуитивным; он усваивал ее не академически, а избирательно. Его подлинным «университетом» был круг Цеха поэтов, в котором весьма почиталась филология (любовь к слову). Впрочем, подчас эти сферы пересекались. Об идеальном университетском семинарии «в узком кругу» Мандельштам вспоминает в своей статье «О природе слова» (1922), а позднее, в яростной «Четвертой прозе» (1929/1930), говорит о воинственной «филологии», вышедшей из этой среды:

«Литература — явление общественное, филология — явление домашнее, кабинетное. Литература — это лекция, улица; филология — университетский семинарий, семья. […] Филология — это семья, потому что всякая семья держится на интонации и на цитате, на кавычках. Самое лениво сказанное слово в семье имеет свой оттенок. И бесконечная, своеобразная, чисто филологическая словесная нюансировка составляет фон семейной жизни» (I, 223).

«Чем была матушка филология и чем стала! Была вся кровь, вся нетерпимость, а стала пся-кровь, стала — все-терпимость…» (III, 173).

Тем не менее, этот незадачливый студент, который прекратит вскоре посещать университетские занятия, уже высоко оценен как поэт. В 1913 году состоялся и дебют Мандельштама-эссеиста: во второй книжке журнала «Аполлон» был помещен его очерк «О собеседнике». Это первый эссеистический опыт Мандельштама содержит в наброске важную для него концепцию диалога с читателем, «провиденциальным» собеседником будущего, тайным адресатом лирической «почтовой бутылки»: «Письмо, запечатанное в бутылке, адресовано тому, кто найдет ее. Нашел я. Значит, я и есть таинственный адресат» (I, 184). Так говорит поэт, который, кажется, угадывает, что будет плохо понят современниками, и поэтому предназначает свои стихи будущему.

Уже в этом первом очерке со всей определенностью высказано убеждение в том, на что поэт «имеет право»: «Ведь поэзия есть сознание своей правоты» (I, 185). Это сознание предвосхищает ту «моральную силу» акмеизма, которая постулируется в статье «О природе слова» (1922). Три крупнейших акмеиста — Мандельштам, Ахматова, Гумилев — еще не раз проявят это качество в своем отношении к тоталитарной власти. Правда, им придется дорого заплатить за радикальное «сознание своей правоты». Их неумолимо жестокое будущее вряд ли имело что-либо общее с фантастическими видениями футуристов.

Другим понятием, существенным для молодого Мандельштама, была «внутренняя свобода», которую он открыл благодаря одному русскому философу. Освобождение от символизма, вновь обретенная тематическая, стилистическая и идейная свобода — все это грозило иссякнуть в необузданной и поверхностной атмосфере петербургской богемы. Мандельштам пытался вдохнуть в «свободу» какой-то новый смысл. В своих поисках он наткнулся на «Сочинения и письма» Петра Чаадаева, изданные Михаилом Гершензоном как раз в 1913–1914 годах.

Чаадаев — один из самых спорных русских мыслителей. Он был первым убежденным «западником», которого очаровывали Европа, римский католицизм и папство. Его мысль о том, что византийско-русское православие — это «искаженное» христианство, повинное в том, что Россия лишена собственной истории и культуры, воспринималась как предательство. Однако в дискуссиях между «западниками» и «славянофилами» идеи Чаадаева сыграли тем не менее огромную роль — роль катализатора. Когда в 1836 году появилось первое из его «Философических писем», на автора обрушилась волна возмущения. Царь объявил Чаадаева душевнобольным и отправил на полтора года под домашний арест. Широко известно письмо Пушкина к Чаадаеву от 19 октября 1836 года. Говоря об исторической роли России, Пушкин возражал Чаадаеву, утверждая, что Россия сдержала натиск монголов и тем самым сделала возможным процветание Европы. Чаадаев оправдывается в своей «Апологии сумасшедшего» (1837). Здесь еще повторяется мысль о культурном превосходстве Запада, зато весьма смягчено отрицательное суждение о православии. Кроме того, теперь Чаадаев провидит в будущем России особое историческое предназначение. Воодушевленный фигурой Чаадаева, Мандельштам пишет в 1914–1915 году посвященную ему статью, которую в 1915 году публикует журнал «Аполлон» (№ 6/7). Статья представляет собой безоговорочное признание заслуг знаменитого «западника». Мандельштам подчеркивает возвращение Чаадаева в Россию — свидетельство его «внутренней свободы», но не замечает, говоря о его любви к России, той бесславной опалы, которой был подвергнут независимо мыслящий философ. Чаадаев становится для Мандельштама вдохновляющим образцом. Тому, кто ищет объяснений, почему и сам Мандельштам, «идейно побывавший на Западе», остался после большевистского переворота в России и почему он не эмигрировал, следует перечитать его раннее признание:

«Мысль Чаадаева, национальная в своих истоках, национальна и там, где вливается в Рим. Только русский человек мог открыть этот Запад, который сгущеннее, конкретнее самого исторического Запада. […]

У России нашелся для Чаадаева только один дар: нравственная свобода, свобода выбора. […]

Я думаю, что страна и народ уже оправдали себя, если они создали хоть одного совершенно свободного человека, который пожелал и сумел воспользоваться своей свободой. […]

Чаадаев был первым русским, в самом деле, идейно, побывавшим на Западе и нашедшим дорогу обратно. […]

А сколькие из нас духовно эмигрировали на Запад! Сколько среди нас — живущих в бессознательном раздвоении, чье тело здесь, а душа осталась там! […]

Наделив нас внутренней свободой, Россия предоставляет нам выбор, и те, кто сделал этот выбор, — настоящие русские люди, куда бы они ни примкнули. Но горе тем, кто, покружив около родного гнезда, малодушно возвращается обратно!» (I, 199–200).

Чаадаев — герой мандельштамовского исповедального стихотворения «Посох», написанного в 1914 году. Оно представляет нам веселого странника, побывавшего в Риме и чуждого «печали своих домашних»: там, на Западе, он обрел свободу и с ней возвращается обратно — в Россию:

Посох мой, моя свобода —
Сердцевина бытия,
Скоро ль истиной народа
Станет истина моя? (I, 104).

Под влиянием Чаадаева Мандельштам вступает в собственно «католическую фазу». Целый ряд стихотворений 1913–1915 годов обнаруживает его восхищение папским Римом:

Поговорим о Риме — дивный град!
Он утвердился купола победой.
Послушаем апостольское credo:
Несется пыль, и радуги висят (I, 100).

В этом стихотворении поэт воображает себя чуть ли не монахом: «О, холод католической тонзуры!» Но все его мечты о Риме и Западе разбились о жестокую действительность: 1 августа 1914 года кайзеровская Германия объявила России войну. Мандельштам откликается на это событие стихотворением «Европа», нежно очерчивая воздушные контуры этого континента[81]:

Как средиземный краб или звезда морская,
Был выброшен водой последний материк.
К широкой Азии, к Америке привык,
Слабеет океан, Европу омывая.
Изрезаны ее живые берега,
И полуостровов воздушны изваянья;
Немного женственны заливов очертанья:
Бискайи, Генуи ленивая дуга (I, 106).

Но менялась не только географическая карта Европы. Вскоре после объявления войны, в сентябре 1914 года, немецкая артиллерия разрушила Реймский собор. Мандельштам пишет первое антивоенное стихотворение: «Реймс и Кельн», в котором связывает готическую архитектуру, воспетую в 1912 году в стихотворении «Notre Dame», с общеевропейскими пацифистскими устремлениями. Готика словно «роднит» немецкий Кельн с французским Реймсом. Стихотворение заканчивается воплем: «Что сотворили вы над реймским братом?» (I, 107). Но одним антивоенным стихотворением дело не ограничится.

Мандельштам никогда не подпадал под влияние человеконенавистнической пропаганды или квасного патриотизма, как это случилось в то время с некоторыми российскими поэтами (среди них был и акмеист Городецкий). Его восприятие России было интимного свойства. Желание разделить с Россией ее горькую судьбу и оставаться с ней до самого конца ощущается уже в стихотворении 1913 года (исключенным цензурой из второго издания «Камня» в 1916 году):

Курантов бой и тени государей:
Россия, ты — на камне и крови —
Участвовать в твоей железной каре
Хоть тяжестью меня благослови! (I, 83).

Когда европейские народы затеяли братоубийственную войну, Мандельштам — уже в 1914 году — стал подлинным европейцем. Приговор национализму содержался, собственно, и в его статье о Чаадаеве, воплощавшем для него идею свободы: «Какая разительная противоположность национализму, этому нищенству духа, который непрерывно апеллирует к чудовищному судилищу толпы!» (I, 200). Национализм, свирепствующий повсюду, Мандельштам решительно отлучает от поэзии, когда — все в том же 1914 году — начинает (так и оставшуюся незаконченной) статью об Андре Шенье, поэте и мученике Французской революции, который восстал против ее кровавых крайностей, однако 25 июля 1794 года, за два дня до падения Робеспьера и конца якобинской диктатуры, был отправлен на гильотину и обезглавлен. Шенье становится для Мандельштама, как и для Александра Пушкина в XIX веке, знаковой фигурой. В заметках о Шенье он мечтает об утопическом братском союзе языков поэзии, что, без сомнения, навеяно военными событиями 1914 года:

«Так в поэзии разрушаются грани национального, и стихия одного языка перекликается с другой через головы пространства и времени, ибо все языки связаны братским союзом, утверждающимся на свободе и домашности каждого, и внутри этой свободы братски родственны и по-домашнему аукаются» (II, 282–283)[82].

«Так в поэзии разрушаются грани национального…»

Слева направо: Осип Мандельштам, Корней Чуковский, Бенедикт Лившиц, Юрий Анненков (август 1914)


Мандельштам не желал довольствоваться одними стихами и статьями. Освобожденный от военной службы «по слабости сердца», он отправляется 22 декабря 1914 года в Варшаву, намереваясь добровольно пойти в санитары. Но предприятие заканчивается крахом. 25 декабря 1914 года Сергей Каблуков осуждающе записывает в свой дневник: «Каждый, кто его знает, поймет, насколько нелеп и глуп его план»[83]. Впрочем, ни Каблуков, ни другие так и не смогли его удержать. Правда, уже 5 января 1915 года Мандельштам возвращается в Петроград, который из-за войны с Германией вынужден был сменить свое неподобающе звучавшее немецкое имя.

Сверхчувствительный Мандельштам оказался непригодным даже для санитарной службы. Видимо, он попросту не мог видеть раненых и изувеченных солдат, кричащих от боли. Каблуков, как явствует из записи в его дневнике от 26 января 1915 года, позвонил Мандельштаму и узнал, что тот служил санитаром не более двух недель, а потом не выдержал, бесславно вернулся домой и пытался скрыть от всех свою неудачу. О своей поездке в Варшаву он никогда не станет распространяться. В «Листках из дневника» Ахматова сообщает, что варшавское гетто «поразило» Мандельштама[84]. Путешествие в родную Варшаву стало для Мандельштама, помимо всего прочего, новым приобщением к его еврейским корням. Кроме того, это была его последняя поездка на Запад.

Варшавская неудача лишний раз показывает, что в жизни Мандельштам мог быть только поэтом. Герой войны или милосердный ангел у постели раненых — для этого он совсем не годился. Однако в 1914–1915 годах Мандельштам-поэт пытается попробовать себя в новых ролях. Как мечтательный Иосиф он был уже продан в Египет своими братьями. Как паломник и пилигрим, побывавший в Риме, он уже примерял к себе маску Чаадаева. Кто здесь говорит и чьими устами? Взаимопроникновение различных уровней сознания — существенный признак классического модернизма Мандельштама. Уже в ранний период его поэзию населяют Гомер и Сократ, Эдгар Аллан По, Поль Верлен, Чарльз Диккенс, Макферсон, Овидий, Расин, Еврипид и многие другие. Мандельштам легко устраняет границы и, словно волшебник, вовлекает в свою поэзию разные времена и пространства, разные миры. Так, в его стихотворении «Я не слыхал рассказов Оссиана…» (1914) читаем:

Я получил блаженное наследство
Чужих певцов блуждающие сны;
Свое родство и скучное соседство
Мы презирать заведомо вольны.
И не одно сокровище, быть может,
Минуя внуков, к правнукам уйдет,
И снова скальд чужую песню сложит
И как свою ее произнесет (I, 103).
«Я получил блаженное наследство —
Чужих певцов блуждающие сны»

Петр Митурич. Портрет Осипа Мандельштама (1915)


С ранних пор особенно важной фигурой для Мандельштама был Овидий, сосланный в 8 году н. э. императором Августом на Черное море — «на край света». Здесь напрашивается роковое отождествление с жертвой политических гонений, с темой изгнания, повторяющейся в нескольких стихотворениях Мандельштама. Это — провидческое предощущение того, что произойдет много позже[85].

В августе 1914 года, когда война уже шла полным ходом, увлечение Римом достигает у Мандельштама крайнего предела, становится необходимым условием обновления в духе гуманизма:

Пусть имена цветущих городов
Ласкают слух значительностью бренной.
Не город Рим живет среди веков,
А место человека во вселенной.
Им овладеть пытаются цари,
Священники оправдывают войны,
И без него презрения достойны,
Как жалкий сор, дома и алтари (I, 102).

«Католический этап», коим Мандельштам обязан Чаадаеву, был необходим и важен для его духовного становления и «внутренней свободы». Но дело не в вероисповедании — в применении к Мандельштаму такой подход немыслим. Этот поэт не годился в проповедники точно так же, как и в военные герои. Тем не менее весной 1915 года возникает его наиболее «христианское» стихотворение, воспевающее евхаристию («Вот дароносица, как солнце золотое…»). Она показана как грандиозный праздник, «великолепный миг», «вечный полдень» в священном пространстве, как захватывающее ощущение полноты: «Взять в руки целый мир, как яблоко простое» (I, 114).

Мандельштам не отречется ни от одного из этапов своего духовного становления: но снова и снова он изыскивает возможности обновления и обогащения каждого из них. Его истинный талант заключался в свободном обращении с ними, в той «небывалой свободе», которую он воспел в одном из стихотворений, написанном той же весной 1915 года:

О свободе небывалой
Сладко думать у свечи.
— Ты побудь со мной сначала, —
Верность плакала в ночи, —
Только я мою корону
Возлагаю на тебя,
Чтоб свободе, как закону,
Подчинился ты, любя…
— Я свободе, как закону,
Обручен, и потому
Эту легкую корону
Никогда я не сниму (I, 113).

«Тихая свобода» в стихотворении 1908 года, «внутренняя свобода» в статье о Чаадаеве 1914 года, «небывалая свобода» в стихотворении 1915 года — создается впечатление, что уже в молодости Мандельштам стремится к тому, чтобы стать ее рыцарем и апологетом.

24 июня 1915 года Сергей Каблуков отметил в своем дневнике, что Мандельштам принес ему три новых стихотворения, в том числе — об евхаристии («Вот дароносица, как солнце золотое…») и «О свободе небывалой»[86]. Видимо, обе эти темы сосуществовали в его воображении. Третье стихотворение повествовало о секте имябожцев, возникшей на горе Афон около 1910 года, — слово «бог» и было для них богом. Необычный монах — монах словесного искусства! — Мандельштам был захвачен «мощью имени» и сформулировал раз и навсегда свое собственное отношение к слову:

В каждой радуются келье
Имябожцы-мужики:
Слово — чистое веселье,
Исцеленье от тоски! (I, 113).

Вскоре после визита к Каблукову Мандельштам впервые отправляется в Крым. 30 июня 1915 года он приезжает в Коктебель, где у поэта и художника Максимилиана Волошина был «дом открытых дверей», в котором летом находило себе приют множество людей, причастных к искусству. До середины июля в Коктебеле гостила и Марина Цветаева; здесь она впервые встретилась с Мандельштамом. Однако они разминулись: не заметили друг друга. В то время Марина не была свободна; ее лесбийская связь с поэтессой Софией Парнок, начавшаяся в октябре 1914 года, продлится до конца 1915-го[87]. Свою первую встречу с Мандельштамом Цветаева описывает в «Истории одного посвящения» (1931) нарочито односложно, как немую пантомиму: «Я шла к морю, он с моря. В калитке Волошинского сада — разминулись»[88]. Не произнесено ни слова, как будто встретились двое немых. Слова — и какие! — будут сказаны позже.

Поэт и художник Максимилиан Волошин, чей дом в Коктебеле служил убежищем для многих писателей и художников;

Мандельштам гостил здесь в 1915–1917 годах


Давным-давно на полуострове Крым поселились греки. Древнее название Крыма — Таврида; сюда, по легенде, была сослана Ифигения. Коктебельское убежище Волошина находилось у подножья горы Карадаг (в переводе с крымско-татарского — «Черная гора»), на юго-восточном побережье Крыма, недалеко от Феодосии. Древняя Теодосия была основана греческими поселенцами в VI веке до Рождества Христова. С самого первого дня Мандельштам был очарован скупой красотой этого холмистого прибрежного пейзажа, столь выразительно описанного Цветаевой в ее воспоминаниях:

«Голые скалы, морена берега, ни кустка, ни ростка, зелень только высоко в горах (огромные, с детскую голову, пионы), а так — ковыль, полынь, море, пустыня. […] Коктебель (Восточный Крым, Киммерия, родина амазонок, вторая Греция) […] Коктебель — никаких цветов. И сплошной острый угол скалы. (Там, по преданию, в одной из скал, досягаемой только вплавь, — вход в Аид. […])»[89].

Летние месяцы в доме Волошина были для поэтов и художников временем оживленного общения: веселые празднества, маскарады, концерты, совместные прогулки. Их участники могли держать себя в Коктебеле совершенно свободно; ночами — в присутствии Волошина, этого «гения дружбы», которого Цветаева увековечит после его смерти в очерке «Живое о живом» (1933) — они читали друг другу стихи. Но и в «Истории одного посвящения» Цветаева подчеркивает значение созданного Волошиным убежища: «Коктебель для всех, кто в нем жил, — вторая родина, для многих — месторождение духа»[90]. Для Мандельштама Коктебель был одним из немногих мест, где он мог чувствовать себя вполне безмятежно. Еще раз вспомним Цветаеву: «Мандельштам в Коктебеле был общим баловнем, может быть, единственный, может быть, раз в жизни, когда поэту повезло, ибо он был окружен ушами — на стихи и сердцами — на слабости»[91].

Здесь Мандельштам любовно выведен в роли комического персонажа. Мать Волошина благосклонно подразнивала его, хотя и жаловалась, что он «неаккуратен, неряшлив, забывчив, бесцеремонен», оставляет на диване сигаретные окурки, роется на книжных полках и потом бросает свои находки где попало. Волошин и сам считал, что Мандельштам смешон и нелеп, «как настоящий поэт»[92]. В письме от 18 июля 1916 года Владислав Ходасевич отзывается о нем еще менее благосклонно: «Посмешище всекоктебельское»[93].

«Баловень» или «посмешище», — в Коктебеле он явно бросался в глаза. На самом деле никто и не подозревал, сколь важным окажется для этого чудака пребывание в Крыму. До конца его дней Крым останется для Мандельштама обетованной землей, своего рода балконом, с которого он — через Черное море — увидит средиземноморское пространство, колыбель европейской культуры. Этот полуостров навсегда останется в его снах воплощением юга и тепла, частицей Европы. В Крыму он создаст несколько самых прекрасных своих стихотворений.

То первое коктебельское лето 1915 года не было исключением. Мандельштам пишет два новых стихотворения, посвященных изгнаннику Овидию, которого уподобляет себе самому и переносит из исторического места ссылки Томис (ныне — Констанца в Румынии) в Крым, чтобы быть к нему ближе (I, 116–117). Тогда же он пишет и знаменитое стихотворение о бессоннице, тем самым включая себя в контекст русской традиции, связанной с темой бессонницы, — она восходит к пушкинскому стихотворению 1830 года и получает свое наивысшее воплощение в творчестве «бессонного поколения» современных поэтов: Мандельштама, Цветаевой, Ахматовой и других.

Чтение «Илиады» Гомера («список кораблей», то есть перечень ахейских судов) и шум Черного моря сливаются воедино. Культура и природа словно проникают друг в друга; исторические эпохи смешиваются одна с другой. Речь идет о Троянской войне, но в коктебельском убежище невозможно забыть и о Первой мировой. В крымских гаванях стоят на якоре военные суда. Возможно, поэтому — для большего контраста — стихотворение Мандельштама властно напоминает о всемогуществе любви:

Бессонница. Гомер. Тугие паруса.
Я список кораблей прочел до середины:
Сей длинный выводок, сей поезд журавлиный,
Что над Элладою когда-то поднялся.
Как журавлиный клин в чужие рубежи —
На головах царей божественная пена —
Куда плывете вы? Когда бы не Елена,
Что Троя вам одна, ахейские мужи?
И море, и Гомер — все движется любовью.
Кого же слушать мне? И вот Гомер молчит,
И море черное, витийствуя, шумит
И с тяжким грохотом подходит к изголовью (I, 115).

И море, и Гомер движимы одной любовью. Мандельштам намекает на концовку «Божественной комедии» Данте — последний стих 33-й песни «Рая»: «Любовь, что движет солнце и светила» («L’amor che move il sole e l’altre stelle»). В имени «Гомер» заключено слово «море», которое по-русски звучит почти так же, как слово «любовь» по-итальянски («amore»). Так объединяются во имя поэзии греческое имя, русское и латино-итальянское слова. Так осуществляется «братский союз» языков, о чем мечтал Мандельштам в своих заметках об Андре Шенье[94].

Любовь, движущая миром. До сих пор в поэзии Мандельштама о любви почти не упоминалось, если не считать двух осторожных намеков в стихах гейдельбергского периода. Правда, в одном из стихотворений 1912 года читаем:

Будет и мой черед —
Чую размах крыла
Так — но куда уйдет
Мысли живой стрела?
Или, свой путь и срок
Я, исчерпав, вернусь:
Там я любить не мог,
Здесь я любить боюсь… (I, 71).
«Там — я любить не мог,
Здесь я любить боюсь.»

Анна Зельманова-Чудовская. Портрет Осина Мандельштама (1914)

Невозможность любви и страх перед ней. Этот вердикт определяет, как видно, творчество Мандельштама до 1915 года. Ахматова вспоминает, что Мандельштам был влюблен в привлекательную художницу Анну Зельманову-Чудовскую, написавшую в 1914 году его известный портрет: поэт изображен в профиль, с характерно запрокинутой головой и сигаретой в руке. Но эта страсть не оставила следа в его творчестве. Он не написал ей ни одного стихотворения, на что, по словам Ахматовой, «сам горько жаловался — еще не умел писать любовные стихи»[95]. Все это, впрочем, скоро изменится, и именно поэтесса, сведущая в любви и любовной поэзии, станет его верной помощницей.

8 Флоренция в Москве (Москва / Коктебель / Петроград 1916)

Январь 1916 года: второе издание «Камня». Новая встреча с Мариной Цветаевой в Петрограде. Антивоенное стихотворение «Зверинец». Между февралем и июнем 1916 года: «чудесные дни». Подарок Марины: Москва. Любовный диалог в стихах. Нежные признания и мрачные предчувствия. Кремлевские соборы и «смутное время». Июнь 1916 года: разрыв отношений и спешный отъезд из Александрова в Крым. 26 июля 1916 года: смерть матери. Каддиш и колыбельная, «черное солнце» вины. Апология свободы в христианском искусстве: статья о Пушкине и Скрябине. Смерть художника как «последний творческий акт». Знакомство с красавицами: Саломея Андроникова и Тинатина Джорджадзе. Любовь, бессонница и смерть: стихотворение «Соломинка». Благочестивый ужас: эротические стихи Мандельштама сквозь призму дневника Каблукова. Решающий год: «Двенадцать месяцев поют о смертном часе».

В начале 1916 года в издательстве «Гиперборей», которым руководил Михаил Лозинский, поэт из круга акмеистов, впоследствии — переводчик Данте, выходит в свет второе расширенное издание «Камня». Сборник — на этот раз в него вошло шестьдесят девять стихотворений — вызвал живой интерес[96]. Литературовед Виктор Жирмунский, впоследствии близкий к формалистам, опубликовал в 1916 году основополагающую статью в защиту акмеизма под названием «Преодолевшие символизм». Никогда более у поэтов-акмеистов не будет столь компетентного и благосклонного критика: при советском режиме в их адрес будет десятилетиями нестись одна брань. Характеризуя поэзию Мандельштама, Жирмунский использовал выражение Фридриха Шлегеля «поэзия поэзии» и определил мандельштамовские метафоры как «фантастически неожиданные»[97]. Второй «Камень» объединял стихи Мандельштама, написанные между семнадцатью и двадцатью четырьмя годами. Блестящий итог его раннего творчества!

В конце 1915 года Марина Цветаева отправляется в Петербург к своей подруге Софии Парнок. Это были последние дни перед их разрывом, который Цветаева назовет «первой катастрофой» своей жизни. 7 января 1916 года московская поэтесса участвует в поэтическом вечере, состоявшемся в дружеском кругу петербуржцев, — некоторых из них Цветаева воскресит в своих воспоминаниях о поэте Михаиле Кузмине, написанных в 1936 году в Париже и озаглавленных «Нездешний вечер». Здесь она встречает — после их «не-встречи» летом 1915 года — Мандельштама, который сразу же очаровывается ее темпераментом и стихами. Цветаева демонстрирует свое пламенное чувство к Германии: она с детства помнила немецкие стихи и сказки и превосходно владела немецким языком — настолько, что в 1926 году будет вести по-немецки высокопарную переписку с самим Рильке. Требовалось немалое мужество, чтобы в разгар мировой войны воскликнуть: «Германия — мое безумье! Германия — моя любовь!» В тот вечер Цветаева читала и свое антивоенное стихотворение, написанное 3 октября 1915 года: «Я знаю правду! Все прежние правды — прочь!»[98]

На одного из присутствующих, а именно Мандельштама, это стихотворение производит особое впечатление — ведь он и сам одержим желанием написать антивоенное стихотворение, продолжив тему, начатую в стихах о Реймсе и Кельне. Спустя несколько дней Мандельштам заканчивает свою «Оду миру» — стихотворение «Зверинец», в котором воспевает братскую Европу и общее начало двух воюющих стран, Германии и России:

А я пою вино времен —
Источник речи италийской —
И в колыбели праарийской
Славянский и германский лен! (I, 119).

Видимо, антивоенная тема и побудила обоих вступить в диалог. Он стал своего рода заговором: два лучших русских поэта XX века отказывались воспевать войну патриотическими стихами, что в то время требовалось и было принято. Позднее, в своем некрологическом эссе о Волошине «Живое о живом» (1933) Цветаева вспомнит про «славянский и германский лен» и назовет его «гениальной формулой». 10 января 1916 года Мандельштам надписывает для поэтессы свой новый стихотворный сборник: «Марине Цветаевой — камень-памятка»[99].

Когда 20 января 1916 года Цветаева возвращается в Москву (разрыв с Парнок свершился), Мандельштам мчится за нею следом. 5 февраля он возвращается в Петроград, но до апреля еще несколько раз приедет в Москву — ради Цветаевой. Вновь и вновь он будет поражать Марину своими «приездами и отъездами (наездами и бегствами)…»[100] И вскоре — стихами. Но поэтический диалог откроет она.

Сразу же после его первого отъезда Цветаева пишет — 12 февраля 1916 года — прощальное стихотворение. Начало — это разлука, разлука — начало: Цветаева любила этот парадокс. В этом стихотворении она будет неутомимо подчеркивать расстояние и разъединение, которые дважды, в первой и последней строфах, преодолевает поцелуем. Возможно, это — одно из самых прекрасных стихотворений, которое один поэт когда-либо посвятил другому:


«Нежней и бесповоротней / Никто не глядел Вам вслед.»

Марина Цветаева в те «чудесные дни» 1916 года, когда она «дарила» Мандельштаму Москву и писала ему стихи


Никто ничего не отнял.
Мне сладостно, что мы — врозь!
Целую Вас через сотни
Разъединяющих верст. […]
Нежней и бесповоротней
Никто не глядел Вам вслед
Целую Вас — через сотни
Разъединяющих лет[101].

Число стихотворений, подаренных Мариной Цветаевой своему собрату, петербургскому поэту, достигнет девяти — все они исполнены странных и нежных признаний. 18 февраля 1916 года: «В тебе божественного мальчика / Десятилетнего я чту»[102]. Из стихотворений этого цикла слагается противоречивый портрет; в нем немало чуткости и немало резкости; «Ты запрокидываешь голову / Затем, что ты гордец и враль»[103]. Далее снова угадываются мрачные предчувствия дальнейшей судьбы Мандельштама. Уже в первом стихотворении упоминалось о «страшном полете». В стихотворении от 17 марта Марина описывает свое видение его мученической насильственной смерти. Оно звучит предсказанием второго, последнего ареста Мандельштама 2 мая 1938 года:

                        Не спасет ни песен
Небесный дар, ни надменнейший вырез губ. […]
Голыми руками возьмут — ретив! упрям! —
Криком твоим всю ночь будет край звонок!
Растреплют крылья твои по всем четырем ветрам,
Серафим! — Орленок! — [104]
«Целую Вас — через сотни
Разъединяющих лет»

Автограф первого стихотворения Марины Цветаевой к Мандельштаму (12 февраля 1916); записано в 1931 году для Саломеи Андрониковой-Гальперн, к которой обращено мандельштамовское стихотворение «Соломинка» (декабрь 1916)


Это были те самые «чудесные дни с февраля по июнь 1916 года», озаренное поэзией время, «когда я Мандельштаму дарила Москву» — так напишет об этом Цветаева в «Истории одного посвящения»[105]. «Торжественными иностранцами» бродят они вдвоем по Москве. В предпоследнем стихотворении цикла очевиден дарственный жест — из рук в руки: «Из рук моих — нерукотворный град / Прими, мой странный, мой прекрасный брат»[106]. До этой поры Москва вряд ли существовала для петербургского поэта. Ему были чужды те сокровища святой Руси, к которым его приобщала Марина. В этом православном раю он — еврей, петербуржец и западник — чувствовал себя трижды иностранцем. Теперь же он получает из рук подруги-поэтессы пять кремлевских соборов и все московские церкви в придачу.

Последнее стихотворение Цветаевой от 31 марта 1916 года — самое эротическое. Покровительственно-заботливые прощальные напутствия улетучились: поэт, к которому она обращается, — не десятилетний мальчик. Из нее рвется страсть, «звериный вой» крови, желание, пусть даже за ними в тот же миг следует отказ:

Греми, громкое сердце!
Жарко целуй, любовь!
Ох, этот рев зверский!
Дерзкая — ох — кровь! […]
Ты озорство прикончи,
Да засвети свечу,
Чтобы с тобой нонче
Не было — как хочу.[107]

Насколько далеко зашло — через «озорство» и поцелуи — эротическое сближение поэтов, — это никого не должно интересовать. Важно другое: то, что осталось и что они дарили друг другу, — стихи.

Каковы же ответные стихи Мандельштама? В одном из своих стихотворений 1916 года он изумленно, как «иностранец», вступает на соборную площадь московского Кремля. В поэтическом облике Успенского собора угадываются черты Марины Цветаевой. В его каменных арках поэт распознает ее высоко поднятые брови:

В разноголосице девического хора
Все церкви нежные поют на голос свой,
И в дугах каменных Успенского собора
Мне брови чудятся, высокие, дугой.
И с укрепленного архангелами вала
Я город озирал на чудной высоте.
В стенах Акрополя печаль меня снедала
По русском имени и русской красоте.
Не диво ль дивное, что вертоград нам снится,
Где реют голуби в горячей синеве,
Что православные крюки поет черница:
Успенье нежное — Флоренция в Москве.
И пятиглавые московские соборы
С их итальянскою и русскою душой
Напоминают мне явление Авроры,
Но с русским именем и в шубке меховой (I, 120).

«В разноголосице девического хора»

Соборы московского Кремля (1475–1509)


Но Марина введена в ткань этого стихотворения еще глубже; она как бы растворена в восклицании: Флоренция в Москве! Конечно, эти слова — напоминание о том, что собор Успения пресвятой Богородицы, старейший среди сохранившихся кремлевских храмов, был построен в 1475–1479 годах флорентийцем Аристотелем Фиораванте. Однако «Флоренция» (то есть «цветущая») — этимологически точное воспроизведение имени Цветаевой (от русского корня «цвет», «цветок», «цвести»). Флоренция в Москве и есть Цветаева![108] «Флоренция в Москве» — не просто стихотворный образ; это эстетическая — на всю жизнь! — программа поэта Мандельштама, пытавшегося соединить изначально русское с западноевропейским. Афины (Акрополь), Рим (Аврора, богиня утренней зари) и Флоренция (зодчество Фиораванте) сливаются в этих стихах в одно целое и растворяются — в образе Москвы. Как бы принимая этот город в дар от Марины, Мандельштам тут же насыщает его собственным, то есть европейским содержанием: Афины, Рим, Флоренция. Архаическая, восточная, святая Москва предстает у Мандельштама в европейском обличье, яркой, красочной и неповторимой.

Но уже во втором стихотворении (март 1916 года) наплывает самое черное — из всех возможных — видений. Поездка на санях через заснеженную Москву оборачивается путешествием сквозь русскую историю, отмеченную религиозными мифами, политическими убийствами и дворцовыми переворотами. Это «смутное время» — эпоха, наступившая после смерти Ивана Грозного (1584). Лирический герой, говорящий от первого лица, проезжает вместе с Мариной через Москву, соединяя в себе образы двух убитых царевичей: Димитрия, младшего сына Ивана Грозного, и Алексея, казненного в 1718 году собственным отцом, Петром I:

На розвальнях, уложенных соломой,
Едва прикрытые рогожей роковой,
От Воробьевых гор до церковки знакомой
Мы ехали огромною Москвой. […]
Сырая даль от птичьих стай чернела,
И связанные руки затекли;
Царевича везут, немеет страшно тело —
И рыжую солому подожгли (I, 120–121).

Это стихотворение — непостижимо раннее предчувствие Мандельштамом его собственной насильственной смерти. Видение самой мрачной страницы московской истории (после светлой ясности первого стихотворения к Марине с его европейским фоном) переходит в видение собственной казни — и это в 1916 году, еще до всех революций! — в предощущение нового «смутного времени»[109].

После московских «наездов и бегств» Мандельштам посещает свою пленительную приятельницу и московскую музу в Александрове, городке Владимирской губернии, откуда были родом ее предки, в ста километрах к северо-востоку от Москвы. Этот безрассудный визит описан Цветаевой в «Истории одного посвящения»: их походы на кладбище и суеверный страх Мандельштама — он боится и покойников, и молодых бычков, и монашенок, одетых в черное. Далее она описывает его поспешный отъезд в Крым, означающий их разрыв. Рассказ о приезде Мандельштама, о его странностях и страхах, выдержан у Цветаевой в ласково-ироническом тоне и лишен какого бы то ни было лукавства. Она давно привыкла к обряду расставания: «Отъезд произошел неожиданно — если не для меня с моим четырехмесячным опытом — с февраля по июнь — мандельштамовских приездов и отъездов (наездов и бегств), то для него, с его детской тоской по дому, от которого всегда бежал»[110].

Никто из других мемуаристов не сумел так проникновенно ощутить внутреннюю тревогу Мандельштама тех лет, как Марина Цветаева:

«Нужно сказать, что Мандельштаму, с кладбища ли, с прогулки ли, с ярмарки ли, всегда отовсюду хотелось домой. А из дому — непреложно — гулять. Думаю, юмор в сторону, что когда не писал (а не-писал всегда, то есть раз в три месяца по стиху) — томился. Мандельштаму, без стихов, на свете не сиделось, не ходилось — не жилось»[111].

Эта прощальная сцена комична и трогательна: Мандельштам кричит, и его крик относит паровозным дымом: «Мне так не хочется в Крым!» На самом деле он снова, как и в прошлом году, отправляется в Крым к Максимилиану Волошину.

Сразу же по приезде (7 июня 1916 года) он пишет последнее стихотворение, обращенное к Марине Цветаевой: «Не веря воскресенья чуду…» Удивительно: и его последнее стихотворение — самое эротическое. И подобно Цветаевой в ее первом стихотворении любовного цикла, Мандельштам преодолевает даль и разъединенность — поцелуем. Он говорит о различии их миров, о напряжении, соединяющем территорию Марины, северо-восточную область вокруг средневекового Владимира (центр России в домосковский период, до 1328 года — местопребывание митрополита), и южный Крым, древнюю Тавриду, откуда Мандельштам любил устремлять свой мысленный взор на средиземноморское пространство.

После поцелуйного ритуала — в локоть, лоб и запястье («Целую кисть, где от браслета / Еще белеет полоса. / Тавриды пламенное лето / Творит такие чудеса») — концовка стихотворения провозглашает то, что роднило обоих поэтов: веру в силу слова, в магию имени и поэзии, одолевающую время и смерть:

Нам остается только имя:
Чудесный звук, на долгий срок.
Прими ж ладонями моими
Пересыпаемый песок (I, 123).

Песок в ладонях (мгновение) указывает на песок в часах (время), а песок в часах — на морской песок (вечность). То, что Мандельштам собирается подарить Марине, — это стихи в форме времени, бегущего сквозь его ладони и застывающего в них. Образ поэтического бессмертия.

Трудно переоценить значение этой встречи двух великих русских поэтов XX столетия. Одно из пророчеств в стихах Марины, подаренных Мандельштаму, гласило: «Ты не раскаешься, что ты меня любил»[112]. Мандельштам был очарован этой женщиной и поэтессой, которая умела быть такой непринужденно свободной в своей многоликой любви. С 1912 года она была замужем за Сергеем Эфроном, у нее родилась дочь Ариадна, а в 1914–1915 годах она пережила мучительную связь с Софией Парнок. Цветаева явилась Мандельштаму как откровение, она не только «дарила» ему Москву, но открыла его самого для всеобъемлющей власти эроса. В письме к Петру Юркевичу от 21 июля 1916 года она пишет — уже после разрыва в Александрове — иронически и от-страненно:

«Никогда не забуду, в какую ярость меня однажды этой весной привел один человек — поэт, прелестное существо, я его очень любила! — проходивший со мной по Кремлю и, не глядя на Москву-реку и соборы, безостановочно говоривший со мной обо мне же. Я сказала: “Неужели Вы не понимаете, что небо — поднимите голову и посмотрите! — в тысячу раз больше меня, неужели Вы думаете, что я в такой день могу думать о Вашей любви, о чьей бы то ни было”»[113].

И семь лет спустя, в письме к литературному критику Александру Бахраху, 25 июля 1923 года:

«…Мне было 20, я то же говорила Вашему любимому поэту М[андельшта]му:

— “Что Марина — когда Москва?! “Марина” — когда Весна?! О, Вы меня действительно не любите!”

Меня это всегда удушало, эта узость. Любите мир — во мне, не меня — в мире. Чтобы “Марина” значило: мир, а не мир — “Марина”»[114].

Чтобы Марина значило: мир… Даже Надежда Мандельштам, которую Цветаева высмеивала как ревнивую супругу, одобрительно отзывается в своих воспоминаниях об этой связи и утверждает, что Марина как бы расколдовала Мандельштама, дважды раскрепостив его — для Москвы и для эроса:

«Это был чудесный дар, потому что с одним Петербургом, без Москвы, нет вольного дыхания, нет настоящего чувства в России, нет нравственной свободы… […] Я уверена, что наши отношения с Мандельштамом не сложились бы так легко и просто, если бы раньше на его пути не повстречалась дикая и яркая Марина. Она расковала в нем жизнелюбие и способность к спонтанной и необузданной любви, которая поразила меня с первой минуты»[115].

Итак, летом 1916 года Мандельштам вновь погружается в крымскую атмосферу, вспоминает свое знакомство с Цветаевой, означавшее для него нечто большее, чем любовное приключение, и, вспоминая, мысленно ее целует. После разлуки с Мариной, живым воплощением женского начала в поэзии, происходит другое трагическое событие, которое наложило свой отпечаток на лето 1916 года. Это — утрата первой женщины, столь многое определившей в его жизни (речь идет не о Цветаевой).

В Коктебеле к нему присоединяется его брат Александр. Мандельштам же наслаждается летом и скромной славой поэта, о чем с восторгом и упоением сообщает матери 20 июля 1916 года (на самом деле, выступая 18 июля в Феодосии на вечере, в котором участвовали также Волошин и Ходасевич, он был высмеян публикой за «непонятность» стихов)[116].

«Третьего дня нас возили в Феодосию с большой помпой: — пишет Мандельштам, — автомобили, ужин с губернатором; я читал, сияя теннис-белизной, на сцене летнего театра, вернулись утром, отдохнули за вчерашний день. Обязательно осенью сдаю свои экзамены; узнай, пожалуйста, сроки…» (IV, 24).

На самом деле ему предстояло иное испытание. Это было его последнее письмо к матери. Спустя несколько дней, 26 июля 1916 года, она умирает в Петрограде от последствий инсульта. Отчуждение от мужа, который завел себе любовницу, отравило остаток ее дней. Сыновья Осип и Александр тотчас выезжают в Петербург, но едва поспевают на похороны. Евгений, их младший брат, говорит в своих воспоминаниях о «распаде семьи Мандельштамов» после смерти матери[117]. Сыновья, все трое, упрекают себя в эгоизме, в недостаточном внимании к ней. Осипа также тяготило чувство вины перед матерью, которой он был столь многим обязан. После похорон он пишет стихотворение, которое, возвращая поэта к его еврейским корням, освещается «черным солнцем» вины:

Эта ночь непоправима,
А у вас еще светло.
У ворот Ерусалима
Солнце черное взошло.
Солнце желтое страшнее,
Баю-баюшки-баю,
В светлом храме иудеи
Хоронили мать мою
Благодати не имея
И священства лишены,
В светлом храме иудеи
Отпевали прах жены.
И над матерью звенели
Голоса израильтян.
Я проснулся в колыбели —
Черным солнцем осиян (I, 123–124).

Память о мертвых и колыбельная песня сливаются в этом стихотворении воедино: умирает мать, рождается сын. Новорожденный из духа скорби. Это — весьма своеобразный мандельштамовский «каддиш» (заупокойная молитва). Еврейский похоронный обряд был ему уже чужд. Возникает традиционный припев, характерный для русских колыбельных песен: «баю-баюшки-баю» (его ввел в русскую поэзию Лермонтов своей «Казачьей колыбельной»).

«И над матерью звенели / Голоса израильтян»

Флора Мандельштам-Вербловская незадолго до своей смерти в августе 1916 года


Память о еврейском происхождении, которое мать передала сыну, оборачивается новой отстраненностью. «Благодати не имея / И священства лишены, / В светлом храме иудеи…» Еврейские старцы утратили «благодать», у них нет больше священства. Это — намек на изгнание священников («коханим») после разрушения римлянами Второго храма в 70 году н. э. Но Мандельштам переносит свою мать в храм небесного Иерусалима, в котором отныне — вне времени — будет обитать умершая женщина. Стихотворение буквально разрывается от внутреннего напряжения: скорбь по еврейской матери и отстранение от еврейства и еврейского бога, которого как раз и должна славить заупокойная молитва «каддиш»[118].

В действительности Мандельштам в этот период оказывается как никогда близок к христианству, а не к еврейству (для возращения «блудного сына» потребуется еще некоторое время). Но это и не римский католицизм, которым в 1913–1915 годы он был столь сильно очарован под влиянием Чаадаева. В марте 1916 года в стихах о «смутном времени», обращенных к Марине Цветаевой, он пишет уже с некоторой дистанции: «…Рим далече, / И никогда он Рима не любил» (I, 121). Марина приобщила его к кремлевским соборам, к старой святой православной Руси. Теперь он желал еще какое-то время идти этим путем.

Самый «христианский» из текстов Мандельштама сохранился лишь фрагментарно: это статья «Скрябин и христианство» (другое название — «Скрябин и Пушкин»); написанная осенью 1916 года, она завершается апологией христианского искусства. Вот ее предыстория. 27 апреля 1915 года умер композитор Александр Скрябин, которого Мандельштам чрезвычайно чтил. Премьера скрябинской симфонии «Прометей», в которой хор, оркестр и знаменитый цветной рояль образуют единое произведение искусства, отразилось в автобиографической прозе Мандельштама как яркое событие. Надгробную речь на похоронах Скрябина держал Павел Флоренский, универсально образованный русский ученый, богослов и священник, который и задал тон для всех дальнейших отзывов о композиторе.

Мандельштамовские фрагменты противоречивы: с одной стороны, он соотносит Скрябина с «виной России», которая, согласно Мандельштаму, заключалась в том, что она отказалась от христианства и повернулась к буддизму и теософии. Одно время Скрябин был ревностным последователем Елены Блаватской, чья оккультная «Тайная доктрина» пользовалась в кругах русской интеллигенции рубежа веков невероятным успехом. С другой стороны, Мандельштам превозносит Скрябина как «безумствующего эллина» и художника, поборовшего забвение. Ибо, одолев искус теософии, Скрябин сумел под влиянием Вячеслава Иванова вернуться к «христианской мистерии». Импульсами к такого рода суждениям Мандельштаму послужили современные отклики на смерть Скрябина, в частности, — некрологи, написанные религиозными философами Николаем Бердяевым и Сергеем Булгаковым. Несмотря на фрагментарный характер мандельштамовской статьи не подлежит сомнению, что она представляет собой апологию свободы христианского искусства:

«Христианское искусство свободно. Это в полном смысле этого слова “искусство ради искусства”. Никакая необходимость, даже самая высокая, не омрачает его светлой внутренней свободы, ибо прообраз его, то, чему оно подражает, есть само искупление мира Христом. […] Искусство не может быть жертвой, ибо она уже совершилась, не может быть искуплением, ибо мир вместе с художником уже искуплен, — что же остается? Радостное богообщение, как бы игра отца с детьми, жмурки и прятки духа! […] Христианские художники как бы вольнооотпущенники идеи искупления, а не рабы и не проповедники. Вся наша двухтысячелетняя культура благодаря чудесной милости христианства есть отпущение мира на свободу — для игры, для духовного веселья, для свободного “подражания Христу”» (I, 202–203).

Здесь впервые появляется формула «духовное веселье», которое Надежда Мандельштам постоянно и с удивлением отмечает у своего мужа. Взгляд на смерть Пушкина и смерть Скрябина в конце концов подводит Мандельштама, вдохновленного идеей «подражания Христу», к точке зрения, которая окажется важной и для его собственного существования:

«Я хочу говорить о смерти Скрябина как о высшем акте его творчества. Мне кажется, смерть художника не следует выключать из цепи его творческих достижений, а рассматривать как последнее, заключительное звено» (I, 201)[119].

Смерть матери заставила Мандельштама задуматься над тем, что означает собственная смерть и смерть художника. В ноябре — декабре 1916 года он подхватывает лирическую тему любви и смерти, воспринятую им от Цветаевой. Толчком к этому послужила встреча с двумя красивыми женщинами. Одна из них — грузинская княжна и известная петербургская красавица Саломея Андроникова, хозяйка столичного литературного салона. Петербургские художники были от нее без ума. Еще в 1940 году Ахматова в стихотворении «Тень» вспомнит блистательную «красавицу тринадцатого года»: «Равно на всех сквозь черные ресницы / Дарьяльских глаз струился нежный свет»[120].

В ноябре 1916 года у Саломеи Андрониковой Мандельштам встречает ее кузину Тинатину Джорджадзе. Случайную встречу с «прекрасной грузинкой» он поэтически преобразит в одном из своих стихотворений, уподобив Петербург древнему Риму:

И кроткую Вы наклонили шею.
Камеи нет — нет римлянки, увы.
Я Тинотину смуглую жалею —
Девичий Рим на берегу Невы (I, 124)[121].

А высоко чтимой Саломее Андрониковой Мандельштам посвятит в декабре 1916 года свое загадочное стихотворение «Соломинка» — о любви, смерти и бессоннице. В нем появляются мертвые, воскресающие из небытия женские образы Эдгара По (Ленора и Лигейя), а также ангелоподобное бальзаковское существо «Серафита». В свои магические заклятья влюбленный поэт, играя словами, вплетает ласкательную форму имени «Саломея»:

Соломка звонкая, соломинка сухая,
Всю смерть ты выпила и сделалась нежней,
Сломалась милая соломка неживая,
Не Саломея, нет, соломинка скорей! […]
Нет, не соломинка в торжественном атласе,
В огромной комнате над черною Невой,
Двенадцать месяцев поют о смертном часе,
Струится в воздухе лед бледно-голубой. […]
Я научился вам, блаженные слова,
Ленор, Соломинка, Лигейя, Серафита.
В огромной комнате тяжелая Нева,
И голубая кровь струится из гранита (I, 125).

Из этого магического соединения любви, омута и смерти явствует, что после волшебных чар Цветаевой Мандельштам был вполне способен претворять эротику в поэзию[122]. Это побудило Каблукова, набожного православного человека, сделать в своем дневнике 2 января 1917 года следующую возмущенную запись:

«Я научился вам, блаженные слова»

Осип Мандельштам (1916)


«Темой беседы были его последние стихи, явно эротические, отражающие его переживания последних месяцев. Какая-то женщина явно вошла в его жизнь. Религия и эротика сочетаются в его душе какой-то связью, мне представляющейся кощунственной. Эту связь признавал и он сам, говорил, что пол особенно опасен ему как ушедшему из еврейства, что он сам знает, что находится на опасном пути, что положение его ужасно, но сил сойти с этого пути не имеет и даже не может заставить себя перестать сочинять стихи во время этого эротического безумия и не видит выхода из этого положения, кроме скорейшего перехода в православие»[123].

Действительно ли Мандельштам склонялся к тому, чтобы перейти в православие или просто хотел проявить любезность по отношению к своему религиозно настроенному собеседнику, — не так уж и важно. Существеннее его признание в том, что он «не имеет сил сойти с этого пути» и даже во время «эротического безумия» не перестает сочинять стихи. Набожному Каблукову «эротические стихи» Мандельштама — строки, обращенные к Марине Цветаевой, Тинатине Джорджадзе и Саломее Андрониковой, — показались «кощунственными». Что ж! Зато они воистину замечательны, их место — в сокровищнице русской поэзии.

1916 год, как никакой другой, был насыщен для Мандельштама любовью и смертью. После взлета и краха его отношений с Мариной Цветаевой ему пришлось пережить смерть матери, а в статье о Скрябине осмыслить смерть художника как «последний творческий акт». Много смертей для одного года: «Двенадцать месяцев поют о смертном часе». И все же — неплохой жизненный урок накануне приблизившегося революционного года, когда обрушится само время.

9 Соловьиная горячка (Петроград / Крым / Москва 1917–1918)

Февральская революция 1917 года в Петрограде. Самосуд в «Египетской марке». Предвидение «грядущих казней». «Декабрист»: мечта о свободе и гражданских правах. Июнь 1917 года: бегство в Крым. Асфоделии, «нежные европеянки» и Одиссей. Жажда «чистой длительности» и культурной преемственности. Октябрьский путч большевиков. Против «ярма насилия и злобы». Ноябрьские стихи о «проигравших» в революции. «Молодой левит» в гибельном Иерусалиме-Петербурге. «Кассандре»: революция — «безрукая победа». Один среди волков. Зимние беседы с Ахматовой. Стихотворная лихорадка против орудийных залпов. Чека и Красный террор. Гражданская война в России. Март 1918 года: «Твой брат, Петрополь, умирает». Май 1918 года: «сумерки свободы», двойственность и «пафос воли». Поношение Москвы «непотребного» города. Июнь 1918 года: Мандельштам в Комиссариате народного просвещения. Стычка с чекистом Блюмкиным. Не состоявшийся завтрак с Троцким. «Телефон»: стихотворение самоубийцы. «Политическая депрессия» и начало «внутренней эмиграции». Стихотворение «Тristia» и изгнанник Овидий. Циклическое видение истории. Очерк «Государство и ритм». Эллин под варварским небом. Репрессии против эсеров. Бегство на юг.

В феврале 1917 года население России страдало от холода и голода. Каждый день вспыхивали беспорядки и забастовки. Россия воевала на двух фронтах: внешнем, где по-прежнему бушевала мировая война, и внутреннем. Голодающие рабочие требовали хлеба, измученные солдаты — прекращения войны. Женская демонстрация 23 февраля ускорила конец самодержавия. 25 февраля Николай отдал приказ — подавить беспорядки любыми средствами: та же ошибка, что и в «кровавое воскресенье» 1905 года. В ночь на 27 февраля петроградский гарнизон взбунтовался и выступил заодно с рабочими и демонстрантами. Политическое давление снизу все более усиливалось. Наконец, было создано Временное правительство во главе с князем Львовым. 2 марта царь вынужден был подписать отречение. На несколько месяцев Россия стала республикой, однако покой и порядок не наступали. Эти события стали началом всеобщего распада.

Атмосферу между двумя революциями Мандельштам претворит в своей прозе «Египетская марка» (1928) в кружащийся вихрь образов. Это время «лимонадного правительства» (II, 473), беспомощно взирающего на то, как страна погружается в хаос. В одном из эпизодов Парнок, антигерой и alter ego Мандельштама, наблюдает возмущенную толпу людей; он единственный стремится удержать ее от самосуда. Тщетно он пытается вызвать милицию, «звонить правительству», однако «государство исчезло, уснуло как окунь» (II, 478). Газеты того времени полны сообщений о самосудах и жестоких расправах. Акты насилия, безобразные эксцессы, одичание и моральное разложение, сопровождающие всеобщий распад, вызывают у Парнока глубочайшее отвращение:

«“Они воняют кишечными пузырями”, — подумал Парнок, и почему-то вспомнилось страшное слово “требуха”. И его слегка затошнило… […] Петербург объявил себя Нероном и был так мерзок, словно ел похлебку из раздавленных мух» (II, 475, 478).

Из охваченного насилием Петрограда Мандельштам в июне снова устремляется в Крым, где провел два предыдущих лета. Ничто не удерживает его в столице. Попытка получить университетский диплом завершилась полным провалом; 18 мая 1917 года он получает свидетельство об отчислении из университета. В Крыму он собирается прийти в себя, собраться с силами, осмыслить свою жизнь. В январе 1931 года он вспомнит в одном из стихотворений о своем тогдашнем бегстве:

Чуя грядущие казни, от рева событий мятежных
Я убежал к нереидам на Черное море (III, 43).

Незадолго до отъезда, в июне 1917 года, он пишет стихотворение «Декабрист» — воспоминание о подавленном 14 декабря 1825 года восстании декабристов на Сенатской площади, выступивших против русского самодержавия. Зачинщики были повешены, большинство участников сослано в Сибирь — на каторгу. Стихотворение вызывает в памяти старинную мечту о «сладкой вольности гражданства» (I, 127). Оно было опубликовано 24 декабря 1917 года в петроградской газете «Новая жизнь» — вскоре после октябрьского переворота, устроенного большевиками. Мандельштам пытается напомнить современникам и новым правителям о высоких идеалах декабристов. Не случайная, а намеренная связь: это стихотворение возникло ровно через сто лет после пушкинской оды «Вольность» (1817). Но в этом стихотворении, посвященном декабристам, «гражданские вольности» вовсе не торжествуют — заключительная строфа (которую с восхищением цитировал Маяковский!) говорит о том, что еще долго будет царить хаос:

Все перепуталось, и некому сказать,
Что, постепенно холодея,
Все перепуталось, и сладко повторять:
Россия, Лета, Лорелея (I, 127).

Мировая война продолжалась. Между Россией и германской Лорелеей пролегла Лета, река забвения в подземном царстве. Временное правительство намеревалось продолжать войну во имя «революционного и национального чувства достоинства», но наступление, начатое Керенским 18 июня 1917 года, обернулось для русской армии поражением. Большевики же тем временем организовывали в Петрограде массовые демонстрации солдат и рабочих.

В Крыму Мандельштам находит себе пристанище то у одних, то у других петербургских знакомых. Денег у него нет. Сперва он едет в Алушту, потом, 22 июня, — в Коктебель (опять к Волошину). В конце июля снова в Алушту, затем в Феодосию, где и остается до конца сентября. Маленькая одиссея, но главное: он — в любимом Крыму. В начале августа он гостит в Алуште — на даче Саломеи Андрониковой, к которой обращено стихотворение «Соломинка» 1916 года. 3 августа, в день именин хозяйки, гости разыгрывают коллективно сочиненную шутливую пьесу «Кофейня разбитых сердец, или Савонарола в Тавриде». Мандельштам выступает в роли поэта-лакомки по имени Дон Хосе делла Тиж Д’Аманд — таково французское звучание его фамилии, переиначенной на псевдо-дворянский лад в «миндальный стебель» (tige d’amande)[124]. Однако лето прошло не только в легкомысленных развлечениях.

11 и 16 августа Мандельштам пишет два стихотворения, навеянные мыслями о жизни и смерти, — самые прекрасные из его крымских стихов. Начнем с более позднего, таящего в себе магический образ асфоделий — лилий, цветущих, согласно древнегреческому мифу, в царстве мертвых, подземном Аиде:

Еще далеко асфоделей,
Прозрачно-серая весна.
Пока еще на самом деле
Шуршит песок, кипит волна.
Но здесь душа моя вступает,
Как Персефона, в легкий круг,
И в царстве мертвых не бывает
Прелестных загорелых рук (I, 129).

Мотив загорелых рук связан с воспоминанием о Марине Цветаевой и соблазнами эроса. В уже упоминавшемся стихотворении января 1931 года, где Мандельштам писал о «грядущих казнях» и бегстве на Черное море, говорилось и о «красавицах»: «И от красавиц тогдашних — от тех европеянок нежных — / Сколько я принял смущенья, надсады и горя!» (III, 43).

Одна из «нежных европеянок» — Вера Судейкина, обворожительная жена художника Сергея Судейкина, расписавшего потолок в «Бродячей собаке» — храме петербургской богемы. Гостивший у нее на даче Мандельштам написал (незадолго до 11 августа 1917 года) стихотворение, в котором царит классическое, неподвластное времени спокойствие. Поэт воссоздает бытие времени — момент «чистой длительности». Протяжный размер, античный анапест призваны передать спокойное течение времени, его плавный бег: «Как тяжелые бочки, спокойные катятся дни» (I, 128).

После революции Вера Судейкина эмигрировала и стала второй женой композитора Игоря Стравинского. Ее память надолго сохранит визит Мандельштама, их совместную прогулку на виноградник: «Лето 1917 г. мы жили в Алуште. Вдруг появился Осип Мандельштам. Мы повели его на виноградник — нам больше нечего показать вам. И нам нечем было угостить его, кроме чая с медом. Но беседа была живая, не о политике, но об искусстве, литературе, живописи […] 11 августа он пришел снова и принес свои стихи»[125].

Золотистого меда струя из бутылки текла
Так тягуче и долго, что молвить хозяйка успела:
— Здесь, в печальной Тавриде, куда нас судьба занесла,
Мы совсем не скучаем, — и через плечо поглядела. […]
После чаю мы вышли в огромный коричневый сад,
Как ресницы на окнах опущены темные шторы.
Мимо белых колонн мы пошли посмотреть виноград,
Где воздушным стеклом обливаются сонные горы.
Я сказал: виноград, как старинная битва, живет,
Где курчавые всадники бьются в кудрявом порядке;
В каменистой Тавриде наука Эллады — и вот
Золотых десятин благородные, ржавые грядки (I, 128).

«Где обрывается Россия / Над морем черным и глухим»

Крымский пейзаж под Коктебелем

Акварель Максимилиана Волошина


Мед, льющийся из бутылки, таит в себе античные реминисценции, имеющие для Мандельштама особое очарование. Со времен платоновского диалога «Ион» пчелы и мед символизируют поэта и поэзию. Мед — не только универсальное целебное средство в тогдашней медицине, но и символ перехода в иной мир; его клали покойным в гроб и жертвовали богиням смерти. Мед, виноград, виноградники (владения бога Диониса) — все напоминало Мандельштаму о дарах Греции, мифических и литературных. Исподволь возникает Пенелопа, жена Одиссея, — символ верности и постоянства. Появляется и не названный по имени Ясон, которому вместе с аргонавтами суждено вернуть из Колхиды золотое руно; он угадывается лишь в вопросе: «Где же ты, золотое руно?» И наконец — хитроумный Одиссей, напоенный пространством и временем. Ни слова о скитаниях — лишь о возмужании в бурях:

Ну, а в комнате белой, как прялка, стоит тишина,
Пахнет уксусом, краской и свежим вином из подвала.
Помнишь, в греческом доме: любимая всеми жена —
Не Елена — другая, — как долго она вышивала?
Золотое руно, где же ты, золотое руно?
Всю дорогу шумели морские тяжелые волны,
И, покинув корабль, натрудивший в морях полотно,
Одиссей возвратился, пространством и временем полный.

Своим стихотворением о «чистой длительности» Мандельштам создал противовес тому времени, которое рушилось на его глазах; он утверждал непрерывность европейской культурной традиции. Смерть и царство мертвых присутствуют не только в стихотворении об асфоделиях, но и в стихах об Одиссее — в виде скрытой угрозы[126].

И для политических событий того времени Мандельштам вскоре найдет собственные слова. 11 октября 1917 года он возвращается в Петроград. Агония правительства и государственной власти продолжалась, армия пребывала в состоянии распада, полиции больше не было. Временному правительству, которое с 8 июля возглавлял Керенский, не удалось укрепить свою власть, завершить войну и добиться поддержки масс. 10 октября 1917 года, за день до возвращения Мандельштама в Петроград, на подпольном заседании своего Центрального комитета большевики приняли решение о вооруженном захвате власти. Восстание было назначено на 25 октября (7 ноября по новому стилю); подготовкой руководил Лев Троцкий. Все то, что большевики пытались позднее изобразить как великое историческое событие, а режиссер Эйзенштейн в своем юбилейном фильме «Октябрь» (1927) преподнес как «штурм Зимнего», в действительности представляло собой довольно заурядный переворот. Троцкий приказал как можно скорее овладеть всеми ключевыми позициями в городе — никто не оказал ни малейшего сопротивления. Лишь Зимний дворец, где находилось — под защитой юнкеров и женского батальона — Временное правительство, удалось взять только через сутки.

В дневнике писательницы Зинаиды Гиппиус сохранилась запись от 27 октября — описание «революционных» событий, которое сильно отличается от более поздних пропагандистских инсценировок:

«Возвращаюсь на минуту к Зимнему дворцу […] Юнкера и женщины защищались от напирающих сзади солдатских банд, как могли (и перебили же их), пока министры не решили прекратить это бесплодие кровавое. И все равно инсургенты проникли уже внутрь предательством.

Когда же хлынули “революционные” (тьфу, тьфу!) войска, Кексгольмский полк и еще какие-то, — они прямо принялись за грабеж и разрушение, ломали, били кладовые, вытаскивали серебро; чего не могли унести, — то уничтожали […] женский батальон, израненный, затащили в Павловские казармы и там поголовно изнасиловали…»[127].

Первое в России буржуазно-социалистическое правительство исчезло с лица земли уже на другой день. Несколько министров оказались под арестом, но Керенскому удалось бежать из города и скрыться. Мираж мигом рассеялся. Это был революционный фантом, а не народный мятеж. Вновь процитируем Зинаиду Гиппиус: «Петербург, — просто жители, — угрюмо и озлобленно молчит, нахмуренный, как октябрь. О, какие противные, черные, страшные и стыдные дни!»[128] В Москве же не обошлось без тяжелых уличных боев: город перешел в руки большевиков лишь спустя неделю, 2 (15) ноября 1917 года. Уже 26 октября (8 ноября по новому стилю) был создан правительственный орган — Совет народных комиссаров, который не медля обнародовал декреты о прекращении войны и о земле.

За триумфальной победой последовало позорное поражение. На выборах в Учредительное собрание партия Ленина получила лишь 25 % голосов, тогда как эсеры и меньшевики вместе — 62 %. Большевики, однако, сумели вырвать власть: 6 (19) января 1918 года они при помощи красных отрядов разогнали Учредительное собрание.

Мандельштам был одним из первых, кто откликнулся стихами на Октябрьский переворот, — буквально спустя несколько дней. Это горькие и яростные строки, направленные против «ярма насилия и злобы» и превозносящие Керенского. Ленин же заклеймен как узурпатор, «октябрьский временщик». Стихотворение было напечатано 15 ноября 1917 года в газете «Воля народа», органе социалистов-революционеров:

Когда октябрьский нам готовил временщик
Ярмо насилия и злобы
И ощетинился убийца-броневик,
И пулеметчик низколобый, —
— Керенского распять! — потребовал солдат,
И злая чернь рукоплескала:
Нам сердце на штыки позволил взять Пилат,
И сердце биться перестало! (I, 130).

Александр Керенский, председатель Временного правительства, принадлежал к эсеровской партии, к которой Мандельштам был близок в дни своей юности. Для некоторой части русской интеллигенции Керенский воплощал либеральные идеалы XIX века. В цитированном стихотворении Мандельштам называет его «щенком Петровым», видя в нем наследника реформаторских усилий Петра Великого. Большевикам не удалось схватить Керенского, бежавшего из Петрограда, — в марте 1918 года он тайно покинул Россию и эмигрировал в Лондон.

Это стихотворение — первое и самое резкое осуждение Мандельштамом Октябрьского переворота, не оставляющее сомнений в том, какова была его собственная позиция «среди гражданских бурь и яростных личин». Позднее, в чекистской «справке», за которой последует второй (и последний) арест Мандельштама 2 мая 1938 года, ему припомнят эту рано проявившуюся враждебность по отношению к большевикам: «К великой пролетарской революции […] он отнесся резко отрицательно, называл советское правительство — “правительством захватчиков” и в своих литературных произведениях того времени клеветал на советскую власть»[129].

Да, Мандельштам не участвовал в ликовании и не воспевал революцию, как, например, Блок, чья поэма «Двенадцать» стала ее евангелием. В ней изображен ночной Петроград, по которому идет патруль — двенадцать красноармейцев, а впереди — Иисус Христос; тем самым красноармейцы превращаются в «апостолов». Маяковский еще в ноябре 1917 года пишет стихотворение «Наш марш» и читает его по трактирам. «Барабанщик революции» становится и автором юбилейных стихов: 7 ноября 1918 года, к первой годовщине Октября, появляется его «Ода революции», а к десятой годовщине, в 1927 году, — поэма «Хорошо!» («Октябрьская революция, отлитая в бронзу»[130]).

Анна Ахматова пишет в «Листках из дневника»: «Революцию Мандельштам встретил вполне сложившимся и уже, хотя и в узком кругу, известным поэтом. Мандельштам одним из первых стал писать стихи на гражданские темы»[131]. Стихотворение о Керенском — одно из трех, которые Мандельштам в ноябре 1917 года посвятил «проигравшим». В одном из них лирический герой сравнивается с «поздним патриархом в разрушенной Москве» (I, 131), то есть с патриархом Тихоном, который 6 января 1918 года предаст большевиков анафеме. Другое стихотворение («Среди священников левитом молодым…») посвящено Антону Карташову, историку православной церкви и — с 1 сентября 1917 года — министру по религиозным делам в правительстве Керенского.

В древнем Израиле левиты были служителями храма; первоначально происходившие из рода Леви, они подчинялись священникам (коханим). В стихотворении Мандельштама левит наделяется чертами пророка Иеремии — глашатая и прорицателя, предсказавшего гибель Иерусалима: «Он говорил: небес тревожна желтизна! / Уж над Ефратом ночь: бегите, иереи!» (I, 130). С Евфрата наступали на Израиль вавилоняне, что привело в 587 году до н. э. к разрушению Первого Храма. По свидетельству Надежды Мандельштам, поэт и сам воспринимал себя левитом, предупреждающим о падении Иерусалима-Петербурга и гибели культуры. Последняя строфа стихотворения:

Он с нами был, когда на берегу ручья
Мы в драгоценный лен Субботу пеленали
И семисвещником тяжелым освещали
Ерусалима ночь и чад небытия (I, 130).

Это стихотворение Мандельштама более всех других насыщено еврейской символикой. Он упоминает о священниках храма и молодом левите, о Субботе и Меноре, то есть семисвещнике — культовом светильнике, используемом в еврейской литургии. Однако Надежда Мандельштам полагала, что именно это стихотворение проникнуто христианскими реминисценциями. Суббота, спеленутая в «драгоценный лен», — это, по ее словам, снятый с креста Христос. Сквозь гибель Иерусалима-Петербурга якобы проступает положение во гроб[132]. То, что стихотворение, богато насыщенное элементами еврейского культа, вызывает в памяти положение Христа во гроб, является мнимым противоречием: творчество Мандельштама вновь обнаруживает здесь характерный для его поэзии синтез еврейства и христианства, Ветхого и Нового заветов.

К «проигравшим» Мандельштам причислял и поэтов — им также пришлось испытать на себе «ярмо насилия и злобы». Не удивительно, что в декабре 1917 года, желая сказать о том, что утрачено, он обращается к близкой ему поэтессе. Посвященное Ахматовой стихотворение «Кассандре» уже в заголовке отсылает нас к образу пророчицы и провозвестницы несчастий — дочери Приама, предсказавшей падение Трои.

Я не искал в цветущие мгновенья
Твоих, Кассандра, губ, твоих, Кассандра, глаз,
Но в декабре — торжественное бденье —
Воспоминанье мучит нас!
И в декабре семнадцатого года
Все потеряли мы, любя:
Один ограблен волею народа,
Другой ограбил сам себя…
Но если эта жизнь — необходимость бреда
И корабельный лес — высокие дома, —
Лети, безрукая победа —
Гиперборейская чума! (I, 132).
«Я не искал в цветущие мгновенья
Твоих, Кассандра, губ, твоих, Кассандра, глаз…»

Анна Ахматова, — по словам Мандельштама (1916), «один из символов величия России»


Революция уподоблена «безрукой победе», что позволяет отнести стихотворение «Кассандре», наряду со стихами о Керенском, к числу наиболее резких суждений Мандельштама об октябрьском перевороте. Это стихотворение также появилось в эсеровской «Воле народа» (31 декабря 1917 года).

И снова здесь возникает образ человека-одиночки, окруженного волками (в первом стихотворении это был «свободный гражданин» среди «яростных личин»), — воплощение личности, протестующей против произвола власти и требующей, кроме свободы, еще и гражданских прав (этот же мотив — и в стихотворении «Декабрист», опубликованном за неделю до «Кассандры» 24 декабря 1917 года в петроградской газете «Новая жизнь», но написанном еще в июне). От этого человека-одиночки, оказавшегося среди волков, тянется ниточка к тому знаменитому стихотворению 1931 года, в котором появляется «век-волкодав» и дважды повторяется признание: «Но не волк я по крови своей» (III, 46–47).

На площади с броневиками
Я вижу человека: он
Волков горящими пугает головнями
Свобода, равенство, закон! (I, 132).

Ритмически выделенные Мандельштамом слова «свобода» и «закон» побуждают вспомнить о пушкинской оде «Вольность», написанной в 1817 году. Не удивительно, что уже в следующей строфе упоминается «солнце Александра», то есть Пушкина, великого предшественника. Стихотворение Мандельштама профетическое; в нем предугадано и будущее той, к кому оно обращено, — Ахматовой-Кассандры. В последней строфе стихотворения — предвидение тех событий, что придется претерпеть Ахматовой: запрет на печатание ее стихов, череду арестов ее сына Льва Гумилева, оскорбления и унижения — вплоть до постановления ЦК КПСС от 14 августа 1946 года и доклада члена Политбюро Жданова (в этом официальном докладе Ахматова была объявлена «полумонашенкой, полублудницей»). Последняя строфа стихотворения — намек на судьбу пророчицы Кассандры[133]: изнасилованная после взятия Трои греческими солдатами, она была отправлена в рабство в Микены и в конце концов убита. Поругание Кассандры символизирует для Мандельштама варварское посягательство новых скифов на искусство и красоту:

Когда-нибудь в столице шалой,
На скифском празднике, на берегу Невы,
При звуках омерзительного бала
Сорвут платок с прекрасной головы… (I, 132).

В первую революционную зиму Ахматова станет для Мандельштама важнейшей собеседницей. Акмеистическое чувство близости друг к другу («мы»), возникшее в 1912–1913 годах, возобновляется и переходит в осознание их общей судьбы; их поэтическая солидарность и дружба крепнут. Как раз в 1917 году Ахматова выпускает свой третий поэтический сборник «Белая стая». Прошло уже несколько лет, как она рассталась со своим первым мужем Николаем Гумилевым; в 1918 году она официально разводится с ним и выходит замуж за ассириолога Владимира Шилейко. В «Листках из дневника» она пишет о своем интенсивном общении с Мандельштамом в ту зиму:

«Мандельштам часто заходил за мной, и мы ездили на извозчике по невероятным ухабам революционной зимы, среди знаменитых костров, которые горели чуть ли не до мая, слушая неизвестно откуда несущуюся ружейную трескотню. Так мы ездили на выступления в Академию Художеств, где происходили вечера в пользу раненых и где мы оба несколько раз выступали. Был со мной Осип Эмильевич и на концерте Бутомо-Названовой в консерватории, где она пела Шуберта […] К этому времени относятся все обращенные ко мне стихи […]»[134]

Глубокое впечатление от шубертовского концерта, состоявшегося 30 декабря 1917 года, отразилось в стихотворении «В тот вечер не гудел стрельчатый лес органа…»; в нем сплелись мотивы нескольких песен Шуберта: «Прекрасная мельничиха» (Вильгельм Мюллер), «Лесной царь» (Гете) и «Двойник» (Гейне). Кажется, что в «шумящей музыке» оба поэта искали противоядия против всемогущества орудийных залпов. Однажды Ахматова заболела; Мандельштам навестил ее, и они вместе принялись топить печь. Тогда и возникло загадочное стихотворение «Что поют часы-кузнечик…» с образами огня и горячки. В последней строфе упоминается «соловьиная горячка» — безумное, горячечное стихотворство в смуте революционной поры, способное изгнать даже вездесущую смерть:

Потому что смерть невинна,
И ничем нельзя помочь,
Что в горячке соловьиной
Сердце теплое еще (I, 134).

Оба читали друг другу стихи; в этом было свое противоядие против насилия, грабежей, анархии. На протяжении всей своей жизни Мандельштам восхищался ахматовской манерой читать стихи: размеренно, торжественно и достойно. Он ловил каждое слово, когда она, воплощавшая для него пророчицу Кассандру, читала собственные стихи или стихи других поэтов. В одном из своих стихотворений того времени Мандельштам пытается постичь суть ахматовского очарования:

Твое чудесное произношенье —
Горячий посвист хищных птиц;
Скажу ль: живое впечатленье
Каких-то шелковых зарниц (I, 133).

Получилось едва ли не любовное признание… Возможно, в те зимние ночи Мандельштама увлекали не только профессиональные разговоры о поэзии: «И столько воздуха и шелка / И ветра в шепоте твоем, / И как слепые ночью долгой / Мы смесь бессолнечную пьем» (I, 134). Ахматову, которой предстояло вскоре выйти замуж за Шилейко, начинали утомлять эти ночные встречи и «горячечное» чтение стихов. «…Мне пришлось объяснить Осипу, — вспоминает Ахматова, — что нам не следует так часто встречаться, что может дать людям материал для превратного толкования характера наших отношений. После этого, примерно в марте, Мандельштам исчез»[135].

Значение Ахматовой Мандельштам сумел оценить очень рано. В его (не опубликованной при жизни) рецензии на «Альманах муз» (Петроград, 1916) сказано: «Голос отречения крепнет все более и более в стихах Ахматовой, и в настоящее время ее поэзия близится к тому, чтобы стать одним из символов величия России» (I, 208). Мандельштаму выпало счастье общаться с двумя крупнейшими русскими поэтессами XX века: Мариной Цветаевой с января по июнь 1916 года и Кассандрой-Ахматовой с декабря 1917 года по февраль 1918-го, когда в зловещие ночи первой революционной зимы они оба были захвачены «соловьиной горячкой».

7 декабря 1917 года Совет Народных Комиссаров под председательством Ленина принял решение о создании ЧК (Чрезвычайной комиссии по борьбе с контрреволюцией и саботажем) и назначил ее председателем «железного» Феликса Дзержинского, который уже тогда, обращаясь к народным комиссарам, недвусмысленно заявил: «Требую организованного насилия против главарей контрреволюции». После того как Леонид Каннегисер застрелил 30 августа 1918 года председателя петроградской ЧК Урицкого, были немедленно расстреляны пятьсот заложников. А с 5 сентября 1918 года, когда Ленин — после покушения на него, совершенного анархисткой Фанни Каплан, — официально развязал «красный террор», тайная полиция превратилась в «непогрешимый» орган с неограниченными полномочиями, вплоть до расстрела без суда и следствия.

Уже в 1918 году большевики заявляли: «Мы железной рукой приведем человечество к счастью!» 19 января 1918 года они распустили Учредительное собрание. 3 марта в Брест-Литовске был подписан мирный договор с Германией; так закончилась для России Первая мировая война. Однако в 1918 году в России началась новая жестокая война — гражданская: между «белыми», сторонниками царской монархии, и созданной Троцким Красной армией. Ареной боевых действий поначалу были Сибирь, Урал и южное Приволжье. В Петрограде же в результате гражданской войны возникли проблемы со снабжением; город страдал от голода и холода.

У Мандельштама не оставалось иллюзий. Началась агония его любимого Петербурга. Еще в мае 1916 года, до обеих революций, он писал о городе мертвых, в котором царствует Прозерпина, богиня подземного царства. Петрополис превращался в Некрополис — так называл этот город Чаадаев в своих «Философических письмах»:

В Петрополе прозрачном мы умрем,
Где властвует над нами Прозерпина.
Мы в каждом вздохе смертный воздух пьем,
И каждый час нам смертная година (I, 122).

Одичание и опустошение — уничтожение былого величия — происходило стремительно. В марте 1918 года Мандельштам пишет стихотворение, полное апокалиптических образов, некролог с четырежды повторенным рефреном: «Твой брат, Петрополь, умирает» (I, 134–135). «Окно в Европу», прорубленное Петром Первым в невских болотах ценой невероятных человеческих жертв, перестает вскоре быть столицей России. В марте 1918 года большевики переводят правительство в Москву. В конце того же месяца Луначарский, комиссар народного просвещения, объявляет о компромиссной политике в отношении «буржуазной творческой интеллигенции». И хотя на поддержку могли рассчитывать в первую очередь поэты Пролеткульта, но поданный Луначарским сигнал означал проблеск надежды и для других деятелей культуры. В апреле 1918 года Мандельштам на короткое время получает место в Бюро печати при Центральной комиссии по разгрузке и эвакуации Петрограда. В этой должности ему периодически приходится ездить в Москву.

В мае 1918 года он пишет стихотворение «Сумерки свободы», которым, как принято думать, «приветствовал революцию». Однако это стихотворение — не славословие большевикам. С самого начала в нем преобладают сумеречные тона:

Прославим, братья, сумерки свободы,
Великий сумеречный год!
В кипящие ночные воды
Опушен грузный лес тенет.
Восходишь ты в глухие годы, —
О, солнце, судия, народ (I, 135).

Слово «сумерки» в русском языке может означать и рассвет, и закат. Не удивительно, что в 1928 году Мандельштаму в последнем прижизненном сборнике пришлось по требованию цензуры снять заголовок и первые две строчки (три раза «сумерки»!). Слишком много угрожающих примет. Еще непонятно, к чему приведут тенета, опущенные в ночные воды. Речь идет о «глухих», а не о «звучных» годах. Это — опасный эпитет для обладавшего тонким слухом поэта Мандельштама! Не случайно именно слуху отводил он высочайшее место среди других чувств.

Во второй строфе этого стихотворения «корабль времени» идет ко дну, кораблекрушение неотвратимо. В третьей строфе появляются ласточки, связанные в «боевые легионы»; ласточка — символ души, а также — поэзии (ср. у Гельдерлина: «Как ласточка, волен поэт»[136]). Одновременно мрак сгущается, становится почти непроницаемым («Не видно солнца…»). В целом, это стихотворение — как и стихотворение «Кассандре» (декабрь 1917 года) — говорит главным образом о потерях: свободы, звучания, времени, света.

Однако в последней из четырех строф содержится призыв к современникам — отважиться вопреки затмению и мраку и все же совершить поворот:

Ну что ж, попробуем: огромный, неуклюжий,
Скрипучий поворот руля.
Земля плывет. Мужайтесь, мужи,
Как плугом, океан деля,
Мы будем помнить и в летейской стуже,
Что десяти небес нам стоила земля (I, 136).

Мандельштам был крайне далек от слепого энтузиазма поэтов Пролеткульта, хотя и заимствовал у них некоторые риторические приемы: образ восходящего «солнца» революции, обращение «братья», выражения вроде «боевые легионы». Его стихотворение предупреждает о наивной революционной эйфории и выражает трагическое предчувствие грядущих жестокостей и тягот[137]. В конце 1920-х годов Мандельштам сказал об этом стихотворении поэту И. С. Поступальскому: «Вот и решайте, чего в стихах больше — надежды или безнадежности. Но главное — это пафос воли»[138].

Противоречивое революционное стихотворение Мандельштама имеет мало общего с бодрящим пафосом Маяковского, «барабанщика революции». Впрочем, его энтузиазм не был в то время достаточно оценен властью. Известен ленинский отзыв о восторженно-революционной поэме Маяковского «150 000 000» (1919–1920): «Вздор, глупо, махровая глупость и претенциозность. […] А Луначарского сечь за футуризм. Ленин»[139]. Но и такие близкие к бывшим футуристам современники, как, например, Роман Якобсон, полагали, что в своем отношении к действительности Маяковский «глубоко слеп»[140].

Многосложное стихотворение Мандельштама появилось 24 мая 1918 года в петроградской газете «Знамя труда» — органе левых социалистов-революционеров. В этой газете печатали свои революционные стихи и некоторые другие известные поэты. 3 марта 1918 года здесь была опубликована поэма Блока «Двенадцать», а за несколько дней до появления мандельштамовского стихотворения, 19 мая 1918 года, — утопическая поэма Есенина «Инония»: «пророк Есенин Сергей», вдохновленный Иеремией, мечтает о грядущем крестьянском рае.

Через месяц после того как в «Знамени труда» появилось стихотворение Мандельштама, газета была запрещена: начались репрессии против левых эсеров. Кто такие левые эсеры? Еще в июне 1917 года на съезде партии социалистов-революционеров они отделились от основного ядра эсеровской партии и образовали собственное крыло. Они отвергали сотрудничество с Временным правительством и были в значительной мере причастны к Октябрьскому перевороту. Однако в марте 1918 года левые эсеры вышли из правительственного блока с большевиками — в знак протеста против Брест-Литовского договора. В июле 1918 года после неудавшегося восстания против большевистской власти им пришлось перейти на нелегальное положение.

Отчаянно-отважный призыв Мандельштама совершить — несмотря ни на что — «поворот руля» оказался единственным в его творчестве. Остальные тексты, которые тогда же, в мае 1918 года, появляются на свет, носят в основном безрадостный характер. В период переезда столицы в Москву правительство временно размещалось в московской гостинице «Метрополь». В одном из стихотворений отражается вид с балкона на Большой театр, расположенный напротив гостиницы. «Мрачно-веселые толпы» льются из театра по улицам, напоминая ночную похоронную процессию. «Ночное солнце» хоронит «возбужденная играми чернь», и ночная Москва встает как «новый Геркуланум» (I, 136) — город, погребенный под лавой ожившего Везувия в 79 году. В стихах «Tristia» город Петербург сливается у Мандельштама с неким древним Петрополем, Римом, Венецией, Иерусалимом и Троей; Москва же — с римским провинциальным городом, залитым лавой. Изысканный петербургский поэт чувствует себя чужим в этой новой столице. Он откровенно ее ненавидит:

Все чуждо нам в столице непотребной:
Ее сухая черствая земля,
И буйный торг на Сухаревке хлебной,
И страшный вид разбойного Кремля (I, 136).

Он изображает столицу большевиков как пошлый, алчный и разбойничий город — «дремучий», желающий управлять миром, как «бабью ширину», задавившую своими базарами «полвселенной». Москва беспринципна и льстива, угодлива перед властью: «Она в торговле хитрая лисица, / А перед князем — жалкая раба». В этом остро сатирическом портрете города он намеренно выделяет лишь московские храмы, которые ему дарила Марина Цветаева в феврале 1916 года: «Ее церквей благоуханных соты — / Как дикий мед, заброшенный в леса».

Здесь, в чуждом ему городе, 1 июня 1918 года Мандельштам по рекомендации Луначарского получает должность: ему предлагают возглавить подотдел художественного развития учащихся в отделе «Реформа высшей школы» при Наркомпросе. Возможно, получить работу ему помогло стихотворение «Сумерки свободы». Однако продержаться на этом месте ему удается лишь несколько месяцев. Мандельштам не принадлежал к разряду тех вдохновенных служащих, каковыми были, например, Константин Кавафис, Франц Кафка или Фернандо Пессоа, чьи творения — из лучших в искусстве XX века. Он вообще не годился для упорядоченной работы в каком-либо учреждении, словом, был профессионально несостоятелен, — конечно, если не принимать в расчет его литературной профессии.

В том же июне 1918 года происходит — как зловещее предзнаменование всех позднейших событий — первое столкновение Мандельштама с представителем государственной власти. В московском Кафе поэтов чекист Блюмкин открыто похвалялся тем, что распоряжается жизнью и смертью людей. Он размахивал пачкой ордеров, постановлении о расстреле, заранее подписанных, видимо, самим Дзержинским. Стоит ему внести в ордер, хвастался Блюмкин, фамилию какого-нибудь «гнилого интеллигента», и того уже через час ликвидируют. Об этом эпизоде рассказал в своих воспоминаниях «Петербургские зимы» (где многое, впрочем, выдумано или приукрашено) Георгий Иванов, один из поэтов акмеистического круга, эмигрировавший в 1923 году в Париж: «И Мандельштам, который перед машинкой дантиста дрожит как перед гильотиной, вдруг вскакивает, подбегает к Блюмкину, выхватывает ордера, рвет их на куски»[141].

В воспоминаниях Надежды Мандельштам (глава «Не убий») этой истории также уделяется некоторое внимание. Вдова поэта сообщает о глубоком отвращении Мандельштама к смертной казни, к расстрелам. В ответ на протестующие слова Мандельштама Блюмкин якобы пригрозил ему револьвером[142]. Спустя всего несколько дней, 6 июля 1918 года, Блюмкин застрелил немецкого посла графа фон Мирбаха. Это спланированное покушение, задуманное как попытка левых эсеров выступить против советской власти, стало их «политическим самоубийством»[143].

Свои угрозы в адрес Мандельштама Блюмкин не раз повторит в последующие годы. Разгоряченный поэт, выскочив после этого происшествия из Кафе поэтов, бросился к Ларисе Рейснер, которая была замужем за видным большевиком Федором Раскольниковым и имела доступ к высокому начальству. В ее сопровождении Мандельштам и отправился 1 июля 1918 года к председателю ЧК Дзержинскому, чтобы пожаловаться на Блюмкина[144]. Но вопреки заверениям «железного Феликса» герой-чекист, размахивающий револьвером, не понес ни малейшего наказания, а по делу об убийстве Мирбаха был официально оправдан в 1919 году.

Одичание нарастало, и террорист Блюмкин чувствовал, что его действия отвечают духу времени. «Антропофагская психика распространялась как зараза», — лаконично скажет об этом Надежда Мандельштам[145]. В своей книге «Некрополь» Владислав Ходасевич вспоминает о вечере, на котором присутствовали Есенин и его друг Блюмкин — тот самый! Есенин ухаживал за какой-то дамой и спросил ее: «А хотите поглядеть, как расстреливают? Я это вам через Блюмкина в одну минуту устрою»[146].

Надежда Мандельштам описывает инстинктивное желание Мандельштама держаться от власти как можно дальше. Еще один эпизод той же поры: в качестве делопроизводителя Комиссии по разгрузке и эвакуации Петрограда Мандельштаму пришлось однажды провести ночь в Кремле, в квартире официального лица Н. Горбунова, Утром стало известно, что в кремлевскую столовую придет завтракать сам Троцкий. Мандельштам якобы тут же встал, быстро накинул на руку свое пальто и скрылся. Перед ним стояла, наконец, полная тарелка, однако он предпочел оставить ее нетронутой, несмотря на то что дело происходило в голодной Москве.

Московская гостиница «Метрополь», где в 1918 году временно размешалось советское правительство.

Здесь родились: мандельштамовское стихотворение «Телефон», видение «нового Геркуланума» и обличение «столицы непотребной»


Даже впоследствии он не сможет объяснить ни этого своего стремления к бегству, ни инстинктивного протеста против омерзительного хвастовства Блюмкина, ни своего заступничества за вовсе неизвестного ему человека, которого вооруженный чекист хотел отправить в расход. Конечно, и сам он после столкновения с Блюмкиным был глубоко травмирован. Он опасался, что этот душегуб станет ему мстить. Противоречие между сверхчувствительностью и робостью Мандельштама, с одной стороны, и извержениями безумной ярости, приступами почти самоубийственного гражданского мужества, с другой, останется лейтмотивом его жизни. Этот инцидент привел его в состояние ужаса и подавленности. Загадочное стихотворение «Телефон», написанное в июне 1918 года, наводит на мысль о том, что поэт, возможно, был близок к самоубийству. «На этом диком страшном свете / Ты, друг полночных похорон, / В высоком строгом кабинете / Самоубийцы — телефон!» (I, 137).

В августе 1918 года Мандельштам вернулся на работу в Наркомпрос с большим опозданием и получил выговор за отсутствие «по неуважительной причине» и недобросовестное отношение к служебным обязанностям. Возможно, это опоздание — еще одно свидетельство перенесенной им травмы. 20 октября 1918 года Александр Блок упомянул в своем дневнике о визите Мандельштама, который «интересно» рассказывал о покушении на Мирбаха. Наверное, Мандельштам, как и раньше, говорил главным образом об убийце, являвшемся ему в кошмарных снах.

После ареста в мае 1934 года Мандельштам на допросе признается в том, что «политическая депрессия, вызванная жесткими методами осуществления диктатуры пролетариата», овладела им к концу 1918 года[147]. Нет сомнений, что столкновение с Блюмкиным сыграло в этом решающую роль. Свидетельством растущего отчуждения поэта от своего времени и крепнущего в нем ощущения «внутренней эмиграции» может служить и стихотворение «Tristia», датируемое 1918 годом. Оно было навеяно стихами Овидия «Tristia» («Скорбные элегии») и «Epistulae ex Ponto» («Письма с Понта»), написанными в изгнании. Изгнанник Овидий занимал воображение Мандельштама уже в 1914 и 1915 годах. Теперь он пытается оживить в своей душе последнюю ночь Овидия в Риме, накануне его отъезда в изгнание: римский поэт описал ее в третьей элегии первой книги «Tristia» («Cum subit illius tristissima noctis imago / quae mihi supremum tempus in urbe fuit…»[148]):

Я изучил науку расставанья
В простоволосых жалобах ночных.
Жуют волы, и длится ожиданье —
Последний час вигилий городских.
Я чту обряд той петушиной ночи.
Когда, подняв дорожной скорби груз,
Глядели вдаль заплаканные очи
И женский плач мешался с пеньем муз (I, 138).

Важная отличительная особенность стихов Мандельштама, навеянных Октябрьской революцией и Гражданской войной, заключается в том, что современная российская действительность как бы сливается с античными мотивами и мифологическими фигурами (Одиссей, Кассандра, Персефона / Прозерпина и др.) — Это — одно из проявлений мандельштамовского подхода к истории. Убежденный в том, что схожие ситуации повторяются, поэт — отвергая слепую веру в прогресс и пропаганду «светлого будущего» — утверждает собственное понимание истории как циклического процесса. В том же самом стихотворении «Tristia» говорится: «Все было встарь, все повторится снова, / И сладок нам лишь узнаванья миг» (I, 138). Вечный возврат отражается в самой стихотворной ткани, которая таит в себе множество литературных реминисценций, невнятные голоса «возвращающихся» предшественников: Гомера, Тибулла, Овидия, Батюшкова, Пушкина, но в то же время являет собой чисто мандельштамовский сплав таких поэтических сюжетов, как разлука, изгнание, любовь, предсказание и смерть.

Оба важнейших стихотворения 1918 года — революционное «Сумерки свободы», напоминающее риторику Пролеткульта, и «Tristia», вдохновленное Овидием, — лишь на первый взгляд несопоставимы друг с другом. И в том, и в другом говорится о трагических потерях, о неведомом будущем. Еще не ясно, какую «новую жизнь» возвещает пение петуха в стихотворении «Tristia», какие «разлуки» и «расставания» предстоят… Однако и в жизни, и в стихах последующих лет поэту придется на собственном опыте постигать «науку расставанья» — это будет горькое познание.

Несмотря на «политическую депрессию» Мандельштам в последние месяцы 1918 года продолжает служить в Наркомпросе. В рамках программы реформирования высшей школы он активно занимается изучением ритмики и создает проект Института по ритмическому воспитанию. Такого рода занятия отвечали тогдашней моде. Швейцарский педагог и композитор Эмиль Жак-Далькроз (1865–1950) создал систему ритмического воспитания, призванную гармонически объединить гимнастику, физические упражнения и музыку. В 1910 году он открыл в городке Хеллерау (близ Дрездена) первую школу ритмической гимнастики. У Жак-Далькроза нашлись и ревностные последователи, особенно — в революционной России. В Петрограде и Москве возникали ритмические студии, которые не обходили стороной и любопытствующие поэты, среди них — Александр Блок, Михаил Кузмин и Владимир Пяст.

Воля к движению и ритму — эту идею Мандельштам-поэт вполне мог разделить с новым формирующимся обществом.

В рамках своей лекционной деятельности он пишет доклад «Государство и ритм». Бросается в глаза, что Мандельштам — при всем своем внимании к «коллективу» — настойчиво выделяет «личность»: «Организовывая общество […] мы склонны забывать, что личность должна быть организована прежде всего» (I, 208). Мандельштам пишет об итальянском Ренессансе, который состоялся во имя личности, и о новом возрождении во имя коллективизма и русской революции. Примечательно его суждение, что «филология» («любовь к слову») в нынешней ситуации оказывается побежденной, ее интересы — «определенно пострадавшими». Мандельштам лаконично констатирует «антифилологический характер нашей эпохи» и «филологическое предательство» (I, 210). Отсюда — один шаг к радикальному разделению людей на «друзей» и «врагов слова» в его следующем очерке «Слово и культура» (1921). Пророчески звучит его фраза: «Над нами варварское небо, и все-таки мы эллины» («Государство и ритм»).

«Над нами варварское небо, и все-таки мы эллины»

Александр Мандельштам, Адольф Мильман, Рюрик Ивнев и Осип Мандельштам в Харькове (1919)


Мотив грядущего варварства давно уже стал общим местом в русской литературе. Утомленные цивилизацией поэты-символисты предвидели грядущих варваров и приветствовали их в своих стихах. Именно таким приветствием завершается стихотворение Брюсова «Грядущие гунны» (1904/1905). В одном из своих последних стихотворений Александр Блок отождествляет себя со скифами: «Да, скифы мы! Да, азиаты мы!» («Скифы», январь 1918). И Брюсов, и Блок не медля предложили свои услуги большевикам. Брюсов вступит в партию и возглавит литературный отдел Наркомпроса, тогда как более чувствительный Блок, призывавший современников в статье «Интеллигенция и революция» (январь 1918) слушать «музыку революции», очень скоро задохнется в новой «скифской» атмосфере. А Осип Мандельштам, который никогда не приветствовал своим творчеством ни гуннов, ни скифов, ни прочих варваров, попытается остаться эллином под варварским небом: европейцем, чуждым модной «усталости от цивилизации».

В феврале 1919 года большевики усиливают нажим на эсеров; многие из них будут арестованы. У Мандельштама были все основания опасаться этой новой волны репрессий. Ведь его антибольшевистские стихи — стихотворение о Керенском со строчкой «ярмо насилия и злобы» и насыщенное зловещими предчувствиями стихотворение «Кассандре» — публиковались в ноябре — декабре 1917 года в эсеровских газетах. По-видимому, именно страх перед арестом заставил Мандельштама расстаться со своей должностью в Наркомпросе Луначарского и скрыться. А, может, ввиду его «недобросовестного отношения к служебным обязанностям» ему просто указали на дверь? Или в нем был слишком развит рефлекс, побуждавший его через несколько недель бросать любое пристойное место работы?

Так или иначе, он снова избирает привычный для него маршрут бегства — на юг. В середине февраля 1919 года он едет на Украину, в Харьков. Пройдет около двух лет, прежде чем он вновь увидит Москву. Незадолго до отъезда, 30 января 1919 года, в воронежском журнале «Сирена», издателем которого был Владимир Нарбут, соратник Мандельштама по акмеизму, появляется написанная еще в 1913 году статья-манифест «Утро акмеизма». Это был явный анахронизм: голос сирены из другого времени. Прежний, не угасший, жизнеутверждающий призыв.

10 «Девический лоб» и гражданская война (Киев / Феодосия / Тифлис 1919–1920)

Жестокая гражданская война 1919 года. Людоедство, лошадиная падаль и мерзлый картофель. Февраль 1919 года: Харьков. 1 мая в Киеве: встреча в «ХЛАМЕ» с Надеждой Хазиной. Свадебная песнь и пестрый сапожок Сафо. «Мы были началом сексуальной революции». 31 августа 1919: вступление белых в Киев. Свидетели «озверения гражданской войны». Год в «белом» Крыму: Коктебель и Феодосия. 5 декабря 1919 года: первое письмо к Надежде. Стихотворение к Лии: «Нет, ты полюбишь иудея». Феодосия — «нежная Флоренция». Временные убежища. «Человек умирает». Весна 1920 года: видение Венеции. Стихотворение «Феодосия»: мечта о повседневности. Прощание с «золотым семенем»: всероссийское кровопускание, исход русской элиты. Два «просоветских» стихотворения. Расправа белых с евреями. Июль 1920 года: ссора с Волошиным. Арест «большевистского шпиона» врангелевской контрразведкой. Высылка через Черное море. Арест в меньшевистском Батуми. После освобождения: гостеприимная Грузия, стихотворение «Тифлис». Октябрь 1920 года: возвращение в Москву.

1919 год — разгар гражданской войны — был одним из самых жестоких и страшных в русской истории. В своем полудокументальном романе «Голый год» (1922) Борис Пильняк лаконично подводит итог: «Не было хлеба. Не было железа. Были голод, смерть, ложь, жуть и ужас, — шел девятнадцатый год»[149]. Евгений Мандельштам, брат поэта, также вспоминает этот ужасный год: «…Эпидемии, транспортная разруха, голод, мешочники…»[150]. Последние устремлялись из города в деревню, чтобы раздобыть хоть немного еды. Евгений описывает прибытие поезда на Курский вокзал в Москве. Больные тифом валялись на перроне вперемешку с мертвыми телами[151].

В Москве эпохи «военного коммунизма» царил не столько новый режим, сколько мучительный голод, следы которого можно найти во многих литературных произведениях той поры. Имели место и случаи людоедства. В ноябре 1919 года Зинаида Гиппиус записывает в своем дневнике:

«А знаете, что такое “китайское мясо”? Это вот что такое: трупы расстрелянных, как известно, “Чрезвычайка” отдает зверям Зоологического сада. И у нас, и в Москве. Расстреливают же китайцы. И у нас, и в Москве. Но при убивании, как и при отправке трупов зверям, китайцы мародерничают. Не все трупы отдают, а какой помоложе — утаивают и продают под видом телятины. У нас — и в Москве. […] Доктор N (имя знаю) купил “с косточкой” — узнал человечью»[152].

В «Романе без вранья» (1926), посвященном дружбе с Есениным, Анатолий Мариенгоф вспоминает, как в 1919 году на московских улицах всюду лежали мертвые лошади. «Лошади падали на улицах, дохли и усеивали своими мертвыми тушами мостовые. […] Против Почтамта лежали две раздувшиеся туши. Черная туша без хвоста и белая с оскаленными зубами. На белой сидели две вороны и доклевывали глазной студень в пустых орбитах»[153].

Виктор Шкловский в «Сентиментальном путешествии» (1923) описывает трапезы с подмерзшим картофелем («Подумать только, что два-три года Петербург ел только мороженую картошку») и лошадиной падалью («Она почти текла»): «Жарили конину на китовом жиру, т[о] е[сть] его называли китовым, кажется, это был спермацет (?); хорошая вещь для кремов, но стынет на зубах»[154].

Исчезнувший из Москвы в середине февраля 1919 года, Мандельштам бежал равно и от голода, и от всеобъемлющего насилия. Однако весь юг России был в то время охвачен гражданской войной; белые генералы Деникин и Врангель сражались против Красной армии Троцкого. К лету 1919 года Деникину удалось овладеть значительной частью южной России, хотя его «бросок на Москву» был отбит Красной армией.

В Харькове на Украине Мандельштам вновь находит себе место службы, впрочем, столь же кратковременное, как и все прежние (такими они будут и впредь). Он руководит поэтической секцией Всеукраинского литературного комитета при Совете искусств Временного рабоче-крестьянского правительства Украины. Кроме того, — сотрудничает в газетах и устраивает литературные чтения. В начале апреля он переезжает в Киев, который с 5 февраля 1919 года находился под властью красных. Там он неоднократно читает свои стихи на коллективных поэтических вечерах.

В Киеве Мандельштам часто посещает артистическое кафе «ХЛАМ» в подвале гостиницы «Континенталь» на Николаевской. Название кафе говорит о его посетителях. «ХЛАМ» — сокращение, означающее «Художники. Литераторы. Артисты. Музыканты». 1 мая 1919 года Мандельштам знакомится в «ХЛАМе» с юной художницей Надей Хазиной. Эта встреча окажется судьбоносной, одним из важнейших событий его жизни. Надежда была родом из семьи ассимилированных киевских евреев; ее отец — присяжный поверенный, мать — врач. Она родилась 31 октября 1899 года в Саратове на Волге и ребенком успела побывать с родителями в нескольких западноевропейских странах. Теперь она учится живописи у Александры Экстер, одной из ведущих художниц русского авангарда, оказавшей значительное воздействие на развитие кубо-футуризма и конструктивизма (в скором времени, спасаясь от большевиков, Экстер переберется в Одессу, затем эмигрирует в Париж).

«…Я улыбаюсь твоей улыбкой и голос твой слышу в тишине»

Надежда Хазина: Мандельштам познакомился с ней 1 мая 1919 года в Киеве


Юной Надежде, стремившейся стать художницей, было тогда девятнадцать — почти на девять лет меньше, чем Мандельштаму. В ту пору, по ее собственным словам, она отличалась легкомыслием и позволяла себе провокационные выходки, что вполне соответствовало духу времени. Она была человеком своей эпохи, стоявшим, разумеется, на стороне революции; в ней клокотала жизнь, ее влекли порывы и переполняла жажда приключений. В 1973 году в телевизионном интервью Надежда Мандельштам расскажет о той первой встрече. Уже в первую ночь она и Осип оказались в постели. «Это произошло само собой (it simply happened so)», — скажет она по-английски с невероятным русским акцентом. И далее: «Мы были началом сексуальной революции. Нам нечего было терять». Революция принесла с собою новую мораль, которой определялись отношения между полами, пока через несколько лет ее не задушила ханжеская государственная идеология. Хорошо известны слова революционерки Александры Коллонтай, боровшейся за права женщины: совершить любовный акт — не более, чем выпить стакан воды.

Нечего было терять и двум молодым людям, поэту и художнице, в тот веселый вечер 1 мая в набитом до отказа кафе. Вокруг города Киева бушевала гражданская война, власть переходила из рук в руки — от красных к белым и от белых к красным, а потом следовали расстрелы, погромы и свирепый террор. Смерть правила бал. Во второй книге своих воспоминаний, в главах «Потрава» и «Мы», Надежда Мандельштам подробно пишет о том, сколь важной оказалась та первая встреча. 1 мая 1919 года они всегда будут считать «своей датой», хотя уже вскоре расстанутся более чем на полтора года[155]. Когда зимой 1925–1926 года Н. Я. Мандельштам пришлось лечиться в Ялте от туберкулеза, Мандельштам 23 февраля 1926 года напишет ей из Ленинграда, чтобы утешить и подбодрить: «Надюшок, 1 мая мы опять будем вместе в Киеве и пойдем на ту днепровскую гору тогдашнюю. Я так рад этому, так рад!» (IV, 68). У каждой любовной истории есть своя топография. В данном случае — кафе «ХЛАМ» и Владимирская горка на Днепре.

В Греческом кафе, неподалеку от «ХЛАМа», их на скорую руку, как рассказывает Надежда Мандельштам, «благословил» чудак и поэт Владимир Маккавейский, выходец из семьи священнослужителя. Они обменялись дешевыми голубыми кольцами. «Так начался наш брак или грех, и никому из нас не пришло в голову, что он будет длиться всю жизнь»[156]. Но уже на другой день после этой встречи Мандельштам, пребывая в полном блаженстве, пишет свадебное стихотворение. Оно обращено к истокам европейской лирики, к лесбосским поэтам Сафо и Терпандру (изобретателю семиструнной лиры) и представляет собой, в первую очередь, искусное сплетение мотивов из «Свадебных песен» Сафо (эпиталамий). Поэт и филолог-классик Вячеслав Иванов опубликовал в 1914 году в Москве сборник стихов Алкея и Сафо в своем переводе. В залитом кровью Киеве 1919 года, в Надиной комнате эта книга оказывается в руках Мандельштама. И стихотворение озаряется светом выпуклого лба его новой подруги:

И холодком повеяло высоким
От выпукло-девического лба. […]
Бежит весна топтать луга Эллады,
Обула Сафо пестрый сапожок,
И молоточками куют цикады,
Как в песенке поется, перстенек (I, 139).

В разгар гражданской войны в России совершается поэтическое возрождение Сафо; ее пестрый сапожок и выпуклое чело девушки сияют неповторимым светом[157]. В последней строфе стихотворения упомянуты «острова блаженных», которые появляются у Гесиода, Пиндара и Горация и означают в то же время глубокое стремление к миру. Столь много античных мотивов соткал двадцативосьмилетний Мандельштам в охваченном гражданской войной городе Киеве, совсем не похожем на остров блаженных!

«ХЛАМ» чрезвычайно понравился Мандельштаму — он напомнил ему петербургскую «Бродячую собаку», кабаре его легкомысленной юности. Вокруг шумели молодые художники, ученики авангардистки Экстер, написавшие декорации для первомайского праздника. Надежда со своей группой часто приходила в «ХЛАМ». Все они были, по ее словам, «левее левого» — молодые ребята, бредившие «Левым маршем» Маяковского и привыкшие за годы революции и гражданской войны к стрельбе на улицах. «Мы бегали под выстрелами и прятались в подворотнях»[158].

Мандельштам, который, по ее словам, умел веселиться не хуже других, отличался, тем не менее, от всех остальных. Эпоха насилия и грубости вовсе не затуманила ему сознание. Он испытывал глубокое отвращение к казням и пыткам; любой террор был для него неприемлем. А к террору прибегали и белые, и красные. В то время в Киеве на Садовой улице, вместе с Мандельштамом, работал в учреждении Собеса (в секции эстетического воспитания детей) Илья Эренбург. В доме напротив расположилась губернская Чека. «Тонкий забор, — рассказывал Илья Эренбург, — отделял этот сад от другого, где каждую ночь пытали и убивали безвинных людей»[159].

31 августа 1919 года город заняли украинские националисты во главе с Петлюрой и части Добровольческой армии Деникина. Перед тем как оставить город, чекистские палачи поспешно расстреляли всех заложников. Подвалы, в которых пытали и убивали людей, были переполнены трупами. Белые, освободив город, открыли эти ужасающие места для всеобщего обозрения, для устрашения и предупреждения. Потрясенные, перепуганные киевляне искали тела своих пропавших родственников. Надежда Мандельштам вспоминает о подводе, груженой обнаженными трупами, — их вывозили из города. Обезумевшие толпы людей искали рыжеволосую «чекистку Розу» и, не разбираясь забили насмерть несколько рыжих женщин… В своих воспоминаниях Н. Я. Мандельштам пишет об «озверении гражданской войны», происходившем на ее глазах.

Спустя почти два десятилетия, в апреле 1937 года, в своей воронежской ссылке, Мандельштам все еще будет помнить о жутких эксцессах гражданской войны и отступлении красных из Киева:

Как по улицам Киева-Вия
Ищет мужа не знаю чья жинка,
И на щеки ее восковые
Ни одна не скатилась слезинка.
Не гадают цыганочки кралям.
Не играют в Купеческом скрипки,
На Крещатике лошади пали,
Пахнут смертью господские Липки.
Уходили с последним трамваем
Прямо за город красноармейцы,
И шинель прокричала сырая:
— Мы вернемся еще — разумейте… (III, 135).
«— Мы вернемся еще — разумейте»

Вступление Красной армии в Киев (1919)


«Запах смерти», запах крови и разлагающихся тел висел после этих торопливых расстрелов в подвалах киевской Чека над аристократическим районом Киева — Липками. В тот же день, 31 августа 1919 года, Мандельштам покидает Киев; он пробыл в этом городе пять месяцев. Как всегда в своей жизни, он стремится в Крым. Его девятнадцатилетняя подруга Надя остается в Киеве. Она не решилась отправиться вместе с ним, потому что «за порогом дома лилась кровь»[160]. Вскоре связь между Крымом, Киевом и другими городами временно прерывается. Гражданская война разъединяет любящих более чем на полтора года. Между ними — фронты боевых действий, к которым они не имеют отношения. Прощаясь с Осипом, Надя подарила ему свою гимназическую фотографию с надписью на обороте: «Дорогому Осе, на память о будущей встрече».

«На память о будущей встрече»

Надя Хазина в юности.

Фотография, подаренная Мандельштаму при расставании в августе 1919 года


В середине сентября Мандельштам попадает в Крым, с июня 1919 года занятый белыми. В составленной в 1938 году оперативной справке, за которой последует арест, отмечено его пребывание в Крыму «на территории белых»[161].

Что гнало его в Крым? Отвращение к красному террору и страх перед ним? Гложущая его с лета 1915 года тоска по «своему» Крыму? Или надежда найти там работу и кусок хлеба? Н. Я. Мандельштам в своих воспоминаниях утверждает, что он поступил правильно, расставшись с Киевом, «где его никто не знал, а он всегда привлекал к себе злобное внимание толпы и начальников любых цветов»[162].

Мандельштам проведет в Крыму почти целый год в портовом городе Феодосия и в Коктебеле у Волошина. Как только он ступает ногой на «обетованную землю», из его груди вырывается ликующая песнь. Скудный вид горы Кара-Даг под Коктебелем заставляет его вспомнить — смелое сопоставление! — о холмах Сиены. Он мечтает о мастерах сиенской школы; в его ушах — органная музыка и музыка Палестрины. Он пишет стихотворение, проникнутое христианскими мотивами, пытается воссоздать миг благодати в смуте гражданской войны: «И с христианских гор в пространстве изумленном, / Как Палестрины песнь, нисходит благодать» (I, 140). Это — пока что последнее мысленное возвращение Мандельштама к «холодному горному воздуху христианства», к «католическому этапу» 1913–1915 годов и очеркам, посвященным Чаадаеву и Скрябину, с их апологией христианского искусства.

Но отныне, с 1 мая 1919 года, он связан — поверх всех красных и белых фронтов — с еврейской девушкой Надей. 5 декабря 1919 года он пишет ей из Феодосии в Киев:

«Дитя мое милое!

Нет почти никакой надежды, что это письмо дойдет. […] Молю Бога, чтобы ты услышала, что я скажу: детка моя, я без тебя не могу и не хочу, ты вся моя радость, ты родная моя, это для меня просто, как божий день. Ты мне сделалась до того родной, что все время я говорю с тобой, зову тебя, жалуюсь тебе. Обо всем, обо всем могу сказать только тебе. Радость моя бедная! […] Я радуюсь и Бога благодарю за то, что он дал мне тебя. Мне с тобой ничего не будет страшно, ничего не тяжело… […]

Надюша! Если бы сейчас ты объявилась здесь — я бы от радости заплакал. Звереныш мой, прости меня! Дай лобик твой поцеловать — выпуклый детский лобик! Дочка моя, сестра моя, я улыбаюсь твоей улыбкой и голос твой слышу в тишине. […]

Надюша, мы будем вместе, чего бы это ни стоило, я найду тебя и для тебя буду жить, потому что ты даешь мне жизнь, сама того не зная…» (IV, 25–26).

Уже в этом письме — все основные мотивы их дальнейшей любовной переписки; произнесены и роковые слова: «Мне с тобой ничего не будет страшно…» Словно бросая вызов разлучившей их гражданской войне, Мандельштам продолжает помнить об их отношениях. После «свадебной песни» по мотивам Сафо, написанной 2 мая 1919 года, он создает весной 1920 года «жестокое и странное» стихотворение, в котором запечатлено предназначение Надежды. Ей отводится роль не прекрасной Елены, не свет Илиона (Трои) будет освещать ее жизненный путь, но с детства чуждый поэту «желтый сумрак» — метафора иудейства для Мандельштама. Он предрекает ей роль библейской Лии, дочери Лавана, первой жены Иакова и его верной служанки (Быт., 29–30), вынужденной признать соперницей свою прекрасную сестру Рахиль:

Но роковая перемена
В тебе исполниться должна:
Ты будешь Лия — не Елена!
Не потому наречена,
Что царской крови тяжелее
Струиться в жилах, чем другой, —
Нет, ты полюбишь иудея,
Исчезнешь в нем — и Бог с тобой (I, 143).

Во второй книге своих воспоминаний Надежда Мандельштам подробно комментирует это судьбоносное стихотворение (глава «Наш союз»): «Вероятно, наша связь остро пробудила в нем сознание своей принадлежности к еврейству, родовой момент, чувство связи с родом: я была единственной еврейкой в его жизни […] Дочери, полюбившей иудея, предстояло отказаться от себя и раствориться в нем […] От меня он хотел одного — чтобы я отдала ему свою жизнь, осталась не собой, а частью его существа»[163]. Мандельштам набрасывает в этом стихотворении библейско-патриархальную картину будущего супружества тех, кого разлучила гражданская война. Однако «союз» Мандельштама и Надежды не мог вместиться в эти заранее предначертанные рамки. В конце концов он обернется редкостной близостью двух людей, живущих в безжалостную эпоху.

Итак, почти целый год Мандельштам проводит по преимуществу в Феодосии — портовом городе с богатым культурным прошлым на юго-восточном побережье Крыма. Феодосия была основана греческими колонистами в шестом веке до нашей эры. В Средние века, начиная с 1266 года, город находился под генуэзским владычеством; это был центр генуэзской торговли на Черном море. Теперь же Крым превратился в плацдарм для отступления белой армии, все более теснимой красными отрядами. Значительные части Добровольческой армии были уже разгромлены. В апреле 1920 года генерал Деникин сложил свои полномочия, передал верховное командование генералу Врангелю и эмигрировал.

Мандельштам жил в Феодосии впроголодь, пользуясь щедростью либеральных адвокатов, еврейских купцов и любителей поэзии. Короче говоря: на денежные подачки или в долг. По этому поводу Илья Эренбург рассказывает красочную историю: «В Феодосии он как-то собрал богатых “либералов” и строго сказал им: “На Страшном суде вас спросят, понимали ли вы поэта Мандельштама, вы ответите “нет”. Вас спросят, кормили ли вы его, и, если вы ответите “да”, вам многое простится»[164]. Мандельштаму, который умел в своей жизни только одно — быть поэтом, требовалось, чтобы выжить, наряду с магией стихотворства, еще и это умение: красноречиво нищенствовать и просить в долг.

В Феодосии, несмотря на гражданскую войну, теплилась литературная жизнь. Небольшая группа поэтов устраивала литературные вечера. Мандельштам читал 24 января 1920 года — это было его сольное выступление; 1 марта 1920 года он выступал вместе с другими поэтами. В Феодосии издавались журнал «К искусству!» и альманах «Ковчег»; в них было напечатано несколько стихотворений Мандельштама. Встречались в каком-то подвале или в кафе «Фонтанчик» и пытались за чтением стихов забыть о гражданской войне. В 1924 года Мандельштам напишет четыре автобиографических очерка под общим названием «Феодосия». Это любовно выписанные портреты крымского города, пытающегося сохранить достоинство под оккупацией белых генералов в годы гражданской войны:

«У города был заскок — делать вид, что ничего не переменилось, а осталось совсем, совсем по-старому. В старину же город походил не на Геную, гнездо военно-торговых хищников, а скорей на нежную Флоренцию. […] Но аттической Феодосии нелегко было приспособиться к суровому закону крымских пиратов» (II, 395).

В этой «нежной Флоренции», которой теперь пришлось испытать на себе жестокие законы гражданской войны, Мандельштам надеялся найти убежище. В поисках ночлега он, бездомный бродяга, стучится в разные двери. В очерках о Феодосии описано несколько его пристанищ: у начальника порта Александра Александровича, который втайне готовится к эвакуации; у старухи в «карантинной слободке»; у пишущего стихи офицера Добровольческой армии по фамилии Цыгальский; у чудака-художника Мазэса да Винчи, который, взяв себе эту фамилию, пишет исключительно автопортреты.

Но описание ночлегов — лишь повод, чтобы передать атмосферу гражданской войны. «Теплый и кроткий овечий город превратился в ад» (II, 396). Беды и страдания гражданской войны ощутимы в каждом из четырех очерков: «…физически ясным становилось ощущенье спустившейся на мир чумы — тридцатилетней войны, с моровой язвой, притушенными огнями, собачьим лаем и страшной тишиной в домах маленьких людей» (II, 398). В описании старушки, у которой Мандельштам ютился в морозном январе 1920 года, мелькает горькая фраза: «В то время лучше было быть птицей, чем человеком, и соблазн стать старухиной птицей был велик» (II, 397). Ад, чума, несчастье быть человеком… И повседневное присутствие военных на улицах Феодосии:

«Город был древнее, лучше и чище всего, что в нем происходило. К нему не приставала никакая грязь. В прекрасное тело его впились клеши тюрьмы и казармы, по улицам ходили циклопы в черных бурках, сотники, пахнущие собакой и волком, гвардейцы разбитой армии, с фуражки до подошв заряженные лисьим электричеством здоровья и молодости. На иных людей возможность безнаказанного убийства действует как свежая нарзанная ванна, и Крым для этой породы людей, с детскими наглыми и опасно пустыми карими глазами, был лишь курортом, где они проходили курс леченья, соблюдая бодрящий, благотворный их природе режим» (II, 398–399).

«Возможность безнаказанного убийства» Мандельштам не признавал в равной мере ни за белыми, ни за красными. Размышления о смерти, которая подстерегает всюду, окрашивают его новые крымские стихотворения. Так, в марте 1920 года он пишет:

Сестры тяжесть и нежность, одинаковы ваши приметы.
Медуницы и осы тяжелую розу сосут.
Человек умирает. Песок остывает согретый,
И вчерашнее солнце на черных носилках несут (I, 142).

Той весной 1920 года возникает таинственно-магическое стихотворение о Венеции — колдовски прекрасное, глубинное видение нежнейшего города. Время от времени Мандельштам пытался работать поденщиком на виноградниках близ села Отузы — «за кусок брынзы и кружку воды»[165]. Э. Л. Миндлин вспоминает, как однажды вечером, вернувшись после работы на винограднике, в рубахе, почерневшей от пота, Мандельштам прочел семь великолепных строк своего венецианского стихотворения. Это было его видение человеческой смерти — смерти в Венеции, из-под маски которой проглядывал умирающий Петербург, «северная Венеция».

Тонкий воздух кожи, синие прожилки.
Белый снег, зеленая парча.
Всех кладут на кипарисные носилки,
Сонных, теплых вынимают из плаща.
И горят, горят в корзинах свечи,
Словно голубь залетел в ковчег.
На театре и на праздном вече
Умирает человек (I, 145).

«Человек умирает»: на этом полуострове, охваченном гражданской войной, — всюду смерть. И все же в Феодосии Мандельштаму мечталось об «Адриатике зеленой» и Венеции точно так же как, попав в Коктебель, он мечтал о холмах Сиены. На крымском побережье Мандельштаму казалось, что он — в Италии. Сиена и Венеция — города, которых он никогда не видел, — жили в его воображении.

Конечно, он любил Феодосию. В июне 1920 года он посвятил этому городу стихотворение из пяти строф, которое воспринимается как сон о нетронутой и мирной повседневности, — так удивительно оно удалено от смуты и сумятицы гражданской войны. Феодосия еще источает здесь звериное тепло и переливается оттенками всевозможных красок.

Окружена высокими холмами.
Овечьим стадом ты с горы сбегаешь
И розовыми, белыми камнями
В сухом прозрачном воздухе сверкаешь.
Качаются разбойничьи фелюги,
Горят в порту турецких флагов маки,
Тростинки мачт, хрусталь воды упругий
И на канатах лодочки-гамаки (I, 140–141).

Город живет по-своему, на восточный лад, занимаясь неспешной торговлей; в нем обитает мирное население: музыканты, странники, турки, повар, старые девы и адмиралы. «О, средиземный радостный зверинец!» Миндлин сообщает, что Мандельштам в ту пору страстно мечтал о путешествиях, о поездке к Босфору и греческим островам; но для такой поездки у него никогда не было денег[166]. Концовка стихотворения говорит о том, что Мандельштам, видимо, с этим смирился:

Прозрачна даль. Немного винограда.
И неизменно дует ветер свежий.
Недалеко до Смирны и Багдада,
Но трудно плыть, а звезды всюду те же (I, 141).

Лишь две строки в этом стихотворении вызывают тревожное чувство — 11-я и 12-я: «Уносит ветер золотое семя, — / Оно пропало — больше не вернется». Имеется в виду не только золотое семя счастливой будничной жизни, но и эмиграция русской интеллектуальной и творческой элиты, которая в 1920 году навсегда покидала Россию через черноморские порты. Владимир Набоков, другой знаменитый выпускник Тенишевского училища, покинул Крым уже 5 апреля 1919 года, отплыв вместе с семьей на корабле «Надежда» в направлении Стамбула. Когда в ноябре 1920 года генерал Врангель должен был окончательно отдать Крым красным, он эвакуировал 130 000 беженцев. Но российское «кровопускание» на этом не закончилось: осенью 1922 года Ленин распорядился разом арестовать 170 ведущих ученых, философов и писателей (среди них — Николай Бердяев, Сергей Булгаков и другие — цвет русской интеллигенции), посадить их всех на корабль и выслать из России. Конечно, весной 1920 года, находясь в Крыму, Мандельштам и предвидеть не мог этот «философский корабль», но его печаль о «золотом семени», которое «пропало и не вернется», касается в равной степени и 170-ти изгнанников[167].

Бесспорно, Мандельштам не был на стороне белых. Совершенно ясно, как воспринимал он чудовищно кровожадных казаков. В одном из стихотворений 1920 года он говорит о «глухих вскормленниках мрака», отпавших от «древа жизни» (I, 143–144). Однако «вечные народы», гласит концовка стихотворения, «обречены» следовать звездам, то есть символам молодого советского государства. В Феодосии Мандельштам общался с красными подпольщиками; в своих беспрерывных поисках ночлега он находил приют и у большевика Каменского.

«Красные» пристрастия Мандельштама обнаруживает и стихотворение «Актер и рабочий», написанное летом 1920 года по случаю открытия на феодосийском пляже кафе-кабаре. В этом стихотворении воспевается единство художника и рабочего, их общая устремленность в будущее. Для Мандельштама с его своеобразным, особым отношением к новой действительности характерно, что в ноябре 1917 года, в большевистском окружении, он пишет три стихотворения, прославляющие «проигравших», а летом 1920 года, в белом врангелевском окружении, — два «красных», просоветски окрашенных стихотворения. Как будто он был одержим идеей оставаться между фронтами, всякий раз переходить на «другую» сторону, отдавая должное побежденным.

Мандельштам, несомненно, знал о массовых убийствах, совершенных белыми во время гражданской войны среди еврейского населения Украины. Многие военные считали всех евреев большевиками, и борьба против «красных» служила поводом для погромов. Число погромов за период с 1917 по 1921 год доходит до 1236, число убитых — до 60 000; к тому же полмиллиона евреев лишились своего имущества и жилья. Таков печальный итог, о котором Арно Люстигер пишет: «Никогда ранее в истории России не было бойни такого размаха […] Агитаторы из лагеря ‘"белых” или украинских атаманов возлагали на евреев всю ответственность за большевизм и его преступления […] Вновь и вновь слышался старый смертоносный призыв “Бей жидов, спасай Россию!”… Торжество белых армий могло бы означать полное уничтожение русского еврейства»[168].

Разумеется, и красные уничтожали евреев. На польском фронте, в Галиции, на Подоле и Волыни, особой жестокостью по отношению к еврейскому населению отличались отряды Буденного. «Конармия» Исаака Бабеля и его «Дневник 1920 года» воссоздают эту ужасную картину. 18 июля 1920 года Бабель записывает: «Еврейское кладбище за Малином […] оно видело Хмельницкого, теперь Буденного, несчастное еврейское население, все повторяется […] с поразительной точностью повторяется…»[169] Все же евреи воспринимали большевиков как меньшее зло. Чтобы ограничить еврейские погромы, учиняемые красными отрядами, Совет народных комиссаров в июле 1918 года отправил во все областные советы телеграмму за подписью Ленина — с приказом принять решительные меры к тому, чтобы искоренить антисемитизм.

У Мандельштама были все основания опасаться белых. Волошин вспоминает: «Однажды М[андельштам] вошел ко мне очень взволнованный: “Макс Алекс[андрович], сейчас за мной пришел какой-то казацкий есаул и хочет меня арестовать. Пойдемте со мной. Я боюсь исчезнуть неизвестно куда. Вы знаете, как белые относятся к евреям”»[170]. Этот первый арест закончился для Мандельштама счастливо. Он предстал перед полковником Цыгальским, который сам писал стихи и был любителем поэзии. В одном из очерков, посвященных Феодосии («Бармы закона»), Мандельштам воссоздал его портрет (II, 398–399).

В Крыму Мандельштам не был одинок, у него нашлись близкие знакомые, чья помощь ему в скором времени весьма пригодилась. К сожалению, именно в июле 1920 года происходит его ссора с Волошиным. Причиной ссоры послужила итало-французское издание «Божественной комедии» Данте, которое Мандельштам то ли потерял (версия Мандельштама), то ли украл (версия Волошина). Узнав, что его обвиняют в опустошении волошинской библиотеки, Мандельштам так разозлился, что 25 июля 1920 года написал Волошину гневно-оскорбительное письмо, в котором назвал его «мерзавцем и клеветником» (IV, 26). Невиновность Мандельштама остается под сомнением: многие современники свидетельствуют, что он небрежно обходился с любой собственностью, неважно — своей или чужой.

Вскоре после этого, еще в июле 1920 года, Мандельштам был арестован врангелевской контрразведкой как «большевистский шпион». Что послужило поводом для ареста: его контакты с подпольщиками или «просоветское» стихотворение «Актер и рабочий», которое читалось публично? Возможно, он просто стал жертвой доноса. Эмилий Миндлин пишет в своих воспоминаниях: «Мандельштам всем и всегда казался подозрителен, должно быть благодаря своему виду вызывающе гордого нищего»[171].

Миндлин и Майя Кудашева тотчас же помчались к Волошину — просить его предпринять усилия в защиту арестованного поэта. Однако лишь вмешательство Эренбурга заставило Волошина написать письмо начальнику врангелевской контрразведки, в котором подчеркивалось «крупное и славное место» Мандельштама в русской поэзии. В своих воспоминаниях Волошин пишет, что оскорбительное письмо Мандельштама просто не оставляло ему выбора: он должен был заступиться за арестованного поэта[172]. Волошин был человеком кристальной честности; во время гражданской войны — об этом пишет Цветаева в очерке «Живое о живом» — он спасал белых от красных и красных от белых. Он рано сумел понять значение Мандельштама, которого считал «наиболее музыкальным […] из всех современных поэтов»[173]. Известно также его высказывание: «Мандельштам нелеп, как настоящий поэт»[174].

В прозаическом очерке «Меньшевики в Грузии» (1923) Мандельштам вспоминает о своем первом тюремном заключении:

«Родина Ифигении изнемогала под солдатской пятой. И мне пришлось глядеть на любимые, сухие, полынные холмы Феодосии, на киммерийское холмогорье из тюремного окна и гулять по выжженному дворику, где сбились в кучу перепуганные евреи…» (II, 317–318).

Согласно воспоминаниям Ильи Эренбурга, Мандельштам, когда его заперли в одиночку, стал стучать в дверь и кричать: «Вы должны меня выпустить — я не создан для тюрьмы!» А на допросе он прервал следователя: «Скажите лучше, невинных вы выпускаете или нет?..»[175] Эти слова, звучавшие в то кровавое время как абсурд, — типично мандельштамовские. Но это была отнюдь не последняя из тюрем, уготованная «не созданному для нее» поэту.

После освобождения Мандельштама выслали. Из Крыма, отрезанного от внешнего мира, можно было выбраться лишь одним путем: по Черному морю. И вот 7 сентября 1920 года Мандельштам садится на дряхлое грузовое судно и после пятидневного плавания по бурному морю высаживается в Батуме, на юго-восточном побережье Грузии, где меньшевики в то время провозгласили социалистическую республику, чье существование продлится недолго. В автобиографическом очерке «Возвращение» он так описывает это плаванье:

«Пять суток плыла азовская скорлупа по теплому соленому Понту, пять суток на карачках ползали мы через палубу за кипятком, пять суток косились на нас свирепые дагестанцы…» (II, 313).

«Я не создан для тюрьмы»

Осип Мандельштам в эпоху гражданской войны (1919)


Когда измученный морской болезнью беглец вновь ощутил под ногами твердую почву, он тут же пришел в восторг от города Батума, о чем легко догадаться по первым строчкам очерка «Меньшевики в Грузии»:

«Оранжерея. Город-колибри. Город пальм в кадках. Город малярии и нежных японских холмов. Город, похожий на европейский квартал в какой угодно колониальной стране, звенящей москитами летом и в декабре предлагающей свежие дольки мандарина» (II, 316).

Но очарование длилось недолго. Через три дня после прибытия Мандельштам вновь оказывается под арестом; его подозревают в том, что он — агент белых и большевиков одновременно (искусство поэта стоять между враждующими сторонами!). Военный губернатор, к которому приводят Мандельштама, хочет отправить его обратно в Крым. «Темные люди» шныряют по комнате, и в потоке грузинской речи Мандельштаму удается выловить лишь одно слово «большевик». В конце концов его помещают в батумскую тюрьму, находящуюся в гавани. «Люди лежат на полу. Тесно, как в курятнике» (II, 319).

С конвойным по имени Чигуа поэт отправляется в город за хлебом. Конвойный неожиданно говорит: «Я люблю большевиков. Может, ты большевик?» При этом Мандельштам описывает себя так: «Я, оборванец каторжного вида, с разорванной штаниной…» (II, 319). С разрешения часового он идет в редакцию одной русской газеты, ее редактор звонит по телефону гражданскому генерал-губернатору Чиквишвили, и тот приказывает отпустить Мандельштама. 14 сентября 1920 года Мандельштам вновь на свободе, он может ехать дальше в Тифлис. По другой версии, об освобождении Мандельштама хлопотали грузинские поэты Тициан Табидзе и Николо Мицишвили. 26 сентября Мандельштам выступает вместе с Ильей Эренбургом на литературном вечере в тифлисской консерватории. В начале октября оба поэта возвращаются в бронепоезде в Москву. Эренбургу было поручено доставить в Москву важный пакет, и он, оказавшись в роли дипкурьера, получил пропуск и для себя, и для Мандельштама.

Мандельштам не желал покидать Тифлис, не оставив грузинским поэтам, своим друзьям, какого-нибудь веселого стихотворения. И он сочинил короткий и шутливый гимн радости и легкости грузинского застолья, которые давно уже вошли в поговорку; ими Мандельштам наслаждался целых две недели, пока находился в Тифлисе. В стихотворении воспеваются грузинские вина, рисовый плов, шашлык на шампурах и духаны на берегу Куры. Вот последние две строфы:

В самом маленьком духане
Ты обманщика найдешь,
Если спросишь «Телиани»,
Поплывет Тифлис в тумане,
Ты в бутылке поплывешь.
Человек бывает старым,
А барашек молодым,
И под месяцем поджарым
С розоватым винным паром
Полетит шашлычный дым (I, 144–145).

В стихотворении чувствуется вздох облегчения после двукратного пребывания в тюрьме, опасного путешествия по Черному морю, неизвестности и страха. Это строки жизнерадостного поэта, который еще недавно был «оборванцем каторжного типа», а теперь в гостеприимной Грузии — возможно, в последний раз или впрок, на долгое время, — досыта наелся и вдоволь насладился свободой.

Возвращение в Москву оказалось рискованным путешествием. То возгораясь, то затухая, давали о себе знать очаги гражданской войны. За Владикавказом поезд обстреляли белые. Пассажирам раздали винтовки и предложили отстреливаться. «Все это вывело из себя Осипа Эмильевича, который чувствовал к любому виду оружия непреодолимое отвращение», — свидетельствует Эренбург[176]. Между Ростовом и Харьковом поезд окружили мародеры-махновцы. Тем не менее, пройдя через все испытания, пассажиры, в конце концов, благополучно достигли Москвы.

11 Я в ночи советской помолюсь (Петроград / Тифлис / Батуми 1920–1921)

Октябрь 1920 года: новое столкновение с чекистом Блюмкиным. Пристанище в петроградском «Доме искусств». Холод и голод, мотив чужой шубы. Молитва о «блаженном бессмысленном слове» Ноябрьские стихи, посвященные Ольге Арбениной: о страхе, смерти и поцелуях. Опера Глюка «Орфей и Эвридика» и мандельштамовский миф об Орфее. Нисхождение Психеи в подземное царство, «летейские» стихи. Восстание кронштадтских матросов. Март 1921 года: встреча с Надеждой Хазиной в Киеве. Отпеванье «у Исаака»: последнее христианство. Лейтмотив страха. Май 1921 года: статья «Слово и культура». Церковь-культура и голодное государство, «друзья» и «враги» слова «Поэзия — это плуг». Июнь 1921 года: «командировка» на Кавказ — Баку, Тифлис, Батуми. Отказ от эмиграции. Гибнущие поэты: Александр Блок. Стихотворение «Концерт на вокзале»: «В последний раз нам музыка звучит». 25 августа 1921 года: расстрел Николая Гумилева. Печаль и прозорливость: «Чище смерть, соленее беда». Зимовка и признание в любви к жизни. Осень в Батуми, грузинская поэзия. «Культура опьяняет». Конец декабря 1921 года: возвращение. Остановка в Ростове: воспоминание о «кровавом воскресенье» и отсутствие ностальгии.

Духи насилия, от которых Мандельштам два года тому назад бежал на юг, казалось, только и ждали его возвращения, чтобы снова с ним встретиться. Покинув бронированный поезд, Эренбург и Мандельштам отправились, независимо друг от друга, на поиски ночлега, договорившись встретиться вечером в Доме печати на Никитском бульваре. Собравшиеся там писатели как раз спорили о том, какое направление в поэзии в большей степени отвечает новой действительности: футуризм, возглавляемый Владимиром Маяковским и Алексеем Крученых, или имажинизм, провозглашенный в январе 1919 года Вадимом Шершеневичем, Анатолием Мариенгофом и Сергеем Есениным, который еще недавно считался крестьянским поэтом. Основой поэтического искусства имажинисты считали образ — новый, кричащий, ошеломляющий. Они любили устраивать громкие скандалы и шокировать, например, такими провокационными заявлениями: «Лучшие сторонники нашей поэзии — проститутки и бандиты».

В этот же первый московский вечер, в начале октября 1920 года, на Мандельштама вновь накинулся с угрозами чекист Блюмкин. «Он [Мандельштам] сидел в другом углу комнаты, — вспоминает Эренбург. — Вдруг вскочил Блюмкин и завопил: “Я тебя сейчас застрелю”. Он направил револьвер на Мандельштама. Осип Эмильевич вскрикнул. Револьвер удалось вышибить из руки Блюмкина, и все кончилось благополучно»[177]. Новое столкновение с Блюмкиным, напомнившее о былой травме, побуждает Мандельштама временно покинуть Москву. Путь на юг был отрезан, поэтому он уезжает в Петроград — город своего детства.

И уже в октябре Мандельштаму удается занять крохотную не отапливаемую комнату в полуподвальном помещении Дома искусств (набережная Мойки, 59). До революции это здание принадлежала Елисеевым — династии богатых купцов, владевших крупными гастрономическими магазинами. Теперь же в нем нашла себе пристанище толпа голодных художников, поэтов и ученых. Особую атмосферу этого дома, который запомнится современникам как «сумасшедший корабль», Мандельштам описывает в очерке «Шуба» (1922):

«Жили мы в убогой роскоши Дома Искусств, в Елисеевском доме, что выходит на Морскую, Невский и на Мойку, поэты, художники, ученые, странной семьей, полупомешанные на пайках, одичалые и сонные. Не за что было нас кормить государству, и ничего мы не делали» (II, 246).

«Жили мы в убогой роскоши Дома Искусств…»

Елисеевский особняк (1920), «Сумасшедший корабль» голодных деятелей культуры, на углу Большой Морской, Невского и Мойки


Мандельштам рассказывает о голоде и холоде в ту «последнюю страдную зиму Советской России». И о загадочной поношенной шубе, которую он приобрел в Ростове-на-Дону за три рубля — «дешевле пареной репы». Согласно воспоминаниям Надежды Мандельштам, это был «рыжий, вылезший енот», которого поэт, чтобы не замерзнуть на севере, купил у старика дьячка[178]. «Отчего же неспокойно мне в моей шубе? Или страшно мне в случайной вещи, — соскочила судьба с чужого плеча на мое плечо и сидит на нем, ничего не говорит, пока что устроилась» (II, 245–246). Лейтмотив страшной чужой шубы проходит через всю автобиографическую прозу Мандельштама двадцатых годов, возникая в различных вариациях то в «Шуме времени» (1925), то в «Египетской марке» (1928) — вплоть до «Четвертой прозы» (1929/1930), где поэт вне себя от ярости срывает со своих плеч «литературную шубу».

В «Шубе» обрисованы также соседи Мандельштама по Дому искусств: поэт Владислав Ходасевич и писатель Виктор Шкловский, занимавшийся теорией художественной прозы: «настоящий литературный броневик, весь буйное пламя, острое филологическое остроумие и литературного темперамента на десятерых» (II, 246). Шкловский, в свою очередь, также вспоминает в «Сентиментальном путешествии» (1923) о Мандельштаме эпохи Дома искусств, создавая яркий портрет, весьма эксцентричный и привлекательный:

«Настоящий литературный броневик […] темперамента на десятерых»

Виктор Шкловский, автор «Сентиментального путешествия» (1923)


«Осип Мандельштам пасся, как овца по дому, скитался по комнатам, как Гомер. Человек он в разговоре чрезвычайно умный. Покойный Хлебников называл его “Мраморная муха”. […] Мандельштам истерически любил сладкое. Живя в очень трудных условиях, без сапог, в холоде, он умудрялся оставаться избалованным. Его какая-то женская распущенность и птичье легкомыслие были не лишены системы. У него настоящая повадка художника, а художник и лжет для того, чтобы быть свободным в единственном своем деле, — он как обезьяна, которая, по словам индусов, не разговаривает, чтобы ее не заставили работать»[179].

Ни в одном другом мемуарном тексте не найти сравнений поэта Мандельштама одновременно с Гомером, овцой и индийской обезьяной! Ему была отведена комнатушка в подвале, № 30-а, где до революции жила прислуга Елисеевых. Его гомеровы скитания по дому — не что иное, как попытка спастись от холода и найти себе хоть немного тепла и еды. Жена Шкловского Василиса охотно и часто подкармливала его[180]. В жизни Мандельштама Шкловские еще не раз возникнут как его добрые гении.

21 октября 1920 года Мандельштам выступает — вместе с другими поэтами — в Клубе поэтов на Литейном проспекте; его стихи производят впечатление на Александра Блока, который относился к акмеистической группе Гумилева в целом довольно враждебно. Однако запись в дневнике Блока от 22 октября содержит также ядовитый, жалкий, антисемитский выпад, который неизбежно и неизменно оказывался изъятым из всех советских изданий поэта: «Гвоздь вечера — И. Мандельштам, который приехал, побывав во врангелевской тюрьме. Он очень вырос. Сначала невыносимо слушать общегумилевское распевание. Постепенно привыкаешь, “жидочек” прячется, виден артист. Его стихи возникают из снов — очень своеобразных, лежащих в областях искусства только»[181].

Месяц спустя, 25 ноября 1920 года, возникнет стихотворение, в котором запечатлен один из мандельштамовских «своеобразных снов». Здесь говорится о похоронах в Петербурге и встрече в будущем, о возможности возвращения. Надежда Мандельштам пишет, что под словом «мы» в этом стихотворении подразумеваются поэты, близкие друг другу, «заговоренные против пустоты», — те, что накануне Первой мировой войны объединились в группу акмеистов: Гумилев, Ахматова и сам Мандельштам[182]:

В Петербурге мы сойдемся снова,
Словно солнце мы похоронили в нем,
И блаженное, бессмысленное слово
В первый раз произнесем.
В черном бархате советской ночи,
В бархате всемирной пустоты,
Все поют блаженных жен родные очи,
Все цветут бессмертные цветы (I, 149).

«Похороны солнца» означают смерть поэзии, которая нередко ассоциируется у Мандельштама с насильственной смертью Пушкина. В очерке о Скрябине он говорит о «солнечном теле поэта»: «Ночью положили солнце в гроб…» (I, 201). Поэты, без сомнения, умирают, но они вернутся, ибо «блаженные жены» исполнят свой долг хранительниц любви: «Может быть, века пройдут, / И блаженных жен родные руки / Легкий пепел соберут». Но в современном Петрограде царит страх, и чуткий поэт-полуночник тревожно произносит свою молитву за «блаженное, бессмысленное» поэтическое слово.

Дикой кошкой горбится столица,
На мосту патруль стоит,
Только злой мотор во мгле промчится
И кукушкой прокричит.
Мне не надо пропуска ночною,
Часовых я не боюсь:
За блаженное, бессмысленное слово
Я в ночи советской помолюсь (I, 149).

«Блаженное, бессмысленное» слово оказалось слишком правдивым. В последнем прижизненном сборнике стихов Мандельштама (1928) цензура потребовала заменить «советскую ночь» на «январскую», а кроме того — поместить это стихотворение среди тех, что написаны до Октябрьской революции. В стране, где якобы светило «солнце будущего», слова «советская ночь» воспринимались как ересь.

Осенью 1920 года Гумилев знакомит Мандельштама с актрисой Александринского театра, красавицей Ольгой Арбениной, и тот, по уши в нее влюбившись, пишет несколько посвященных ей любовных стихотворений, которые принадлежат к числу самых волшебных в русской поэзии. Стихотворение «Возьми на радость…» навеяно античными образами, аналогией, заимствованной из платоновского диалога «Ион»: между поэтом и пчелой, поэзией и медом. Пчелы были священными существами Персефоны, жены Гадеса, богини подземного царства. Дар поэзии, согласно древнему мифу, тесно связан со смертью. О страхе и смерти говорят стихи Мандельштама, написанные в те голодные и холодные дни, но также — о поцелуях, солнце, поэзии.

Возьми на радость из моих ладоней
Немного солнца и немного меда,
Как нам велели пчелы Персефоны.
Не отвязать неприкрепленной лодки,
Не услыхать в меха обутой тени,
Не превозмочь в дремучей жизни страха.
Нам остаются только поцелуи,
Мохнатые, как маленькие пчелы,
Что умирают, вылетев из улья.
Они шуршат в прозрачных дебрях ночи,
Их родина — дремучий лес Тайгета,
Их пища — время, медуница, мята.
Возьми ж на радость дикий мой подарок —
Невзрачное сухое ожерелье
Из мертвых пчел, мед превративших в солнце (I, 147).

«Нам остаются только поцелуи»

Актриса Ольга Арбенина, которой осенью 1920 года Мандельштам посвящал любовные стихи


Вместе с Ольгой Арбениной Мандельштам слушал оперу Глюка «Орфей и Эвридика» в постановке Всеволода Мейерхольда, осуществленной им еще в 1911 году в Мариинском театре и возобновленной в 1920-м. В одном из стихотворений ноября 1920 года возникают «хоры слабые теней» и звучит ария из этой оперы (I, 148–149). Сочинение Глюка навсегда останется для Мандельштама его любимой оперой, а миф об Орфее, спустившемся в ад, навсегда сохранит важное значение для его поэтики.

Стройная, как девочка, Ольга Арбенина, которой влюбленный Гумилев также посвятил стихотворение («Ольга»), ассоциируется у Мандельштама с прекрасной Еленой, Эвридикой и Психеей, воплощением души у древних. Два «летейских» стихотворения Мандельштама, созданные в октябре — ноябре 1920 года, повествуют о нисхождении души и слова в подземное царство. Душа виделась древним грекам юной девушкой с крыльями бабочки или же ласточкой. С этой ласточкой и «безумной Антигоной» Мандельштам отождествляет поэтическое слово:

Я слово позабыл, что я хотел сказать.
Слепая ласточка в чертог теней вернется,
На крыльях срезанных, с прозрачными играть,
В беспамятстве ночная песнь поется (I, 146).

Согласно этому мифу, слово должно сойти в царство мрака и смерти, если только оно желает однажды вернуться, храня память о смерти и мертвых: «А на губах, как черный лед, горит / Стигийского воспоминанье звона».

8 декабря 1920 года Мандельштам вместе с Ольгой посещает балет Стравинского «Петрушка»; затем следуют стихи о прощании и разлуке. Влюбленность поэта, почти забывшего в это время о киевской встрече в мае 1919 года, была безнадежной. Мандельштам не годился на роль обольстителя и Дон Жуана, его подлинное обаяние было неотделимо от магии его стихов. В одном из них («За то, что я руки твои не сумел удержать…») влюбленное Я поэта вещает из чрева Троянского коня (I, 150–151) — намек на рассказ Менелая в четвертой песни «Одиссеи». Прекрасная Елена ускользнула от него слишком быстро. А красота Арбениной окончательно воплотилась в стихи. Ослепленный страстью поэт признается: «На дикую, чужую / Мне подменили кровь» (I, 152). В конце арбенинского цикла он, все еще исполненный нежных чувств, обещает более не ревновать и — «угли ревности глотает» (I, 153). Но даже ироническая игра в стихотворении «Мне жалко, что теперь зима…» не способна заглушить меланхолической тоски:

И право, не твоя вина, —
Зачем оценки и изнанки?
Ты как нарочно создана
Для комедийной перебранки. […]
Так не старайся быть умней,
В тебе все прихоть, все минута,
И тень от шапочки твоей
Венецианская баута (I, 152).

Опера Глюка, балет Стравинского, венецианский карнавал… Голодные петербуржцы хватались за эти красочные представления, как утопающий за соломинку. К ритуалу того голодного времени относились также поэтические вечера. 18 ноября 1920 года Мандельштам читал свои стихи в Доме искусств; вступительное слово произнес Виктор Жирмунский. В суровую зиму 1920/1921 года за эти выступления удавалось получить немного хлеба, которого тогда не хватало в первую очередь.

Большевистская политика насильственного изъятия продуктов, отличавшаяся крайностями и произволом по отношению к крестьянам, почти полностью парализовала сельскохозяйственное производство. Приближалась экономическая катастрофа. 22 января 1921 года в больших городах на треть сократилась норма хлеба, выдаваемая на одного человека; за этим последовал топливный кризис. Городской пролетариат страдал от холода, голода и безработицы. Григорий Зиновьев, руководитель Петросовета, 24 февраля ввел в городе чрезвычайное положение и приказал войскам выступить против бастующих. Затем произошло весьма трагическое и разоблачительное для большевиков событие. В знак солидарности с петроградскими рабочими матросы Кронштадта составили 28 февраля 1921 года резолюцию, в которой требовали провести новые выборы и вернуть основные свободы «рабочим и крестьянам, анархистам и лево-социалистическим партиям». Это был протест пролетарских революционеров, направленный против единовластия большевиков. Но большевики не терпели никакой оппозиции: 18 марта 1921 года, после тяжелых боев, Кронштадт был взят войсками Тухачевского, а все восставшие без разбора уничтожены. Советская пропаганда пыталась представить кронштадтский мятеж «белогвардейским заговором», однако, подавив это пролетарское восстание, новая власть дала почувствовать своим подданным, что ждет их в будущем.

В марте 1921 года, в самый разгар политических потрясений, Мандельштам вновь уезжает в Киев. Его последнее петроградское впечатление — пушечная канонада, доносящаяся из Кронштадта. От жены Эренбурга он узнает новый киевский адрес Надежды Хазиной, которую не видел с августа 1919 года. Их разлучила сумятица и смута гражданской войны. И вот он опять приезжает в Киев и, к немалому удивлению Нади, сызнова признается ей в своей любви. Она соглашается ехать с ним в Москву. В ходе официальных кампаний тех лет по «отчуждению собственности» родителей Нади дважды выселяли из их жилья. Когда Мандельштам вошел, в квартиру как раз пригнали толпу арестанток — мыть полы. В знак протеста оба остаются еще на два часа в Надиной комнате, где Мандельштам читает ей свои новые стихи. Вскоре они выезжают на Север, и с тех пор — вспоминает Н. Я. Мандельштам — «…мы больше не расставались, пока в ночь с первого на второе мая 1938 года его не увели конвойные»[183].

Еще до отъезда в Киев Мандельштаму пришлось в очередной раз осознать, что он — как и в стихотворении «Tristia» (1918) — должен навсегда проститься — проститься со «старым миром». 14 февраля 1921 года в петербургском Исаакиевском соборе проходила заупокойная служба — в память о Пушкине. Это событие Мандельштам обращает в стихи. Словно для того, чтобы продемонстрировать напоследок свое восхищение христианством и выразить ему свою верность, которой он «вовеки не изменит», поэт воссоздает грандиозное внутреннее пространство собора, созданного Монферраном. Это последнее религиозное (в подлинном смысле этого слова) стихотворение Мандельштама, завершающее цикл его стихов, в которых воспеваются церкви и святые места, духовные центры православия и католичества:

Соборы вечные Софии и Петра,
Амбары воздуха и света,
Зернохранилища вселенского добра
И риги Нового Завета (I, 154).

И как бы для обуздания всяческого страха перед тем, что грядет, звучит в этом стихотворении заклинающий стих: «Зане свободен раб, преодолевший страх». Страх — лейтмотив творчества Мандельштама 1920-х годов. Надежда Мандельштам пишет в своих воспоминаниях, что он, будучи внутренне сильным человеком, не знал тогда никакого страха, потому что обладал «свободой»[184]. Нельзя, однако, не видеть, как часто появляется в творчестве Мандельштама мотив страха. Пусть даже как магическое заклинание, призванное изгнать страх[185].

В мае 1921 года в петроградском альманахе «Дракон» появляется одна из важнейших статей Мандельштама «Слово и культура». В ней лаконично заявлено: «Культура стала церковью» (I, 212). В злободневной перебранке между футуристами и имажинистами статья Мандельштама воспринималась как провокация. Он возвеличивает церковь-культуру и классическую поэзию («Классическая поэзия — поэзия революции»), И пытается обрисовать своеобразный устремленный в будущее классицизм, который не отрицает прошлого и признает цикличность человеческого опыта. Мандельштам мечтал о «новых» поэтах, но совсем иных, нежели футуристы и имажинисты:

«Часто приходится слышать: это хорошо, но это вчерашний день. А я говорю: вчерашний день еще не родился. Его еще не было по-настоящему. Я хочу снова Овидия, Пушкина, Катулла, и меня не удовлетворяет исторический Овидий, Пушкин, Катулл. […]

Итак, ни одного поэта еще не было. Мы свободны от груза воспоминаний. Зато сколько редкостных предчувствий: Пушкин, Овидий, Гомер» (I, 213–214).

«Синтетический поэт современности» представляется Мандельштаму «каким-то Верлэном культуры»: «Для него вся сложность старого мира та же пушкинская цевница. В нем поют идеи, научные системы, государственные теории так же точно, как в его предшественниках пели соловьи и розы» (I, 216). Этот новый Верлен с его сочетанием музыкальности и сложности походит прежде всего на самого Мандельштама…

В своей статье Мандельштам сравнивает поэзию с плугом, взрывающим чернозем времен, так что его глубинные слои оказываются наверху (I, 213). Но смысл статьи Мандельштама-пахаря может остаться неясным, пока не разглядишь ее фона — властного, безжалостного исторического фона: голода. На фоне голодной эпохи «военного коммунизма» Мандельштам пытается освятить быт и культуру, хлеб и слово.

«В жизни слова наступила героическая эра. Слово — плоть и хлеб. Оно разделяет участь хлеба и плоти: страдание. Люди голодны. Еще голоднее государство. Но есть нечто более голодное: время. Время хочет пожрать государство» (I, 214–215).

Мандельштамовская провокация этим не ограничивается. Он наглядно показывает государству, уже тогда всячески попиравшему культуру, его «внеположность» по отношению к культурным ценностям, которая, по Мандельштаму, ставит государство «в полную зависимость от культуры» (I, 213). Поэт проводит, в конечном счете, радикальное разделение своих современников на «друзей и врагов слова» — разделение, которое окажется решающим для его позиции по отношению к власти.

В 1921 году голодное советское государство не находит никакого иного способа разрешения тяжелейшей продовольственной проблемы, кроме одного: возврата к старому. На X партийном съезде Ленин лично провозглашает НЭП (новую экономическую политику), что означало беспрепятственное возобновление внутренней торговли и свободу частных концессий, в том числе и для зарубежных предпринимателей. Многие революционеры воспринимали НЭП как позорное отступление на позиции капиталистического ведения хозяйства. Но принятые меры обернулись успехом: в последующие годы жестокий голод начал отступать.

В июне 1921 года Мандельштам вместе с Надеждой отправился в Ростов-на-Дону и случайно встретил там художника Бориса Лопатинского, с которым работал в 1918 году в Наркомпросе. Бывший сотрудник, ныне — особоуполномоченный Центральной комиссии по эвакуации Кавказа, устраивает обоих в служебный поезд и, не раздумывая, отправляет в командировку на Кавказ; их путь лежит через Кисловодск, Баку, Тифлис и Батуми. Мандельштамы расположились в вагоне с надписью «для душевнобольных», и «настоящие» партработники, официальные представители Центроэвака, косились на них с подозрением. Несмотря на ряд происшествий — например, когда они были в Баку, в поезде разразилась холера — такая «командировка» была для них обоих большой удачей. Повседневная московская жизнь стала к тому времени настолько трудной, что даже перспектива поездки на юг воспринималась как божья милость. В Кисловодске, по крайней мере, были оладьи и рис. А Грузия, пишет Надежда Мандельштам, оказалась в 1921 году совершенно «иным миром», совсем не похожим на «хмурую, грязную Москву, где горсточка муки с Украины казалась чудом…»[186].

Перед путешествием на юг Мандельштам сообщил В. Я. Хазиной, Надиной матери, что готовится подать «заявление в литовскую миссию» (IV, 28). Из воспоминаний Надежды Мандельштам становится ясно, о чем идет речь. Литовский поэт Юргис Балтрушайтис, словно предчувствуя злую судьбу Мандельштама, еще в 1920 году предлагал ему принять литовское подданство (родители Мандельштама были родом из Литвы), чтобы оставить за собой возможность выехать из СССР. Но Мандельштам, хотя и запасся необходимыми бумагами, отказался в конце концов от чужого подданства и отъезда, «ведь уйти от своей участи все равно нельзя…»[187].

Сколь горькой бывает эта участь для русских поэтов, Мандельштаму предстоит убедиться в самом скором времени. 7 августа 1921 года в Петрограде умирает Александр Блок, по официальной версии «от нервного истощения», в действительности же морально сломленный и разочарованный в «музыке революции», которую сам же некогда призывал «слушать». Закат культуры, предсказанный Блоком в одной из его поздних статей, был в самом разгаре. Мандельштам находился тогда в Батуми, и ему предложили выступить с докладом о Блоке. Позже из этого доклада возникнет «Барсучья нора» — статья Мандельштама, посвященная Блоку (II, 252–256). Реакцией на смерть Блока, на его слова об удушье поэта и замолкшей музыке, было также стихотворение «Концерт на вокзале». Мандельштам возвращается памятью к своему детству — к концертам на Павловском вокзале, этому архитектурному сплаву стекла и железа, где так болезненно сталкивались друг с другом музыка и технический прогресс, Чайковский и свистки локомотивов. Стихотворение начинается с фразы «Нельзя дышать, и твердь кишит червями» и завершается исчезновением музыки:

И мнится мне: весь в музыке и пене,
Железный мир так нищенски дрожит.
В стеклянные я упираюсь сени.
Горячий пар зрачки смычков слепит.
Куда же ты? На тризне милой тени
В последний раз нам музыка звучит! (II, 36)

Еще сильнее должно было потрясти Мандельштама другое событие: гибель поэта Николая Гумилева, его друга, основателя акмеистической школы, расстрелянного в Петрограде 25 августа 1921 года по обвинению в причастности к «монархическому заговору»; одновременно с ним расстреляли еще 61 «контрреволюционера». Казнь Гумилева, которому было всего тридцать пять лет, — первое убийство поэта, совершенное большевиками, своего рода сигнал. Август 1921 года решительно подтолкнул многих поэтов к решению покинуть страну. Николай Оцуп писал: «…после августа 21-го года в Петербурге стало трудно дышать, в Петербурге невозможно было оставаться — тяжко больной город умер с последним дыханием Блока и Гумилева»[188].

И для Мандельштама его любимый город стал после расстрела Гумилева «городом мертвых». Его не могло не затронуть то, что именно поэт-акмеист и его друг оказался первой жертвой. Страшное событие показало строптивым поэтам, чего им следует ждать от нового режима. Насколько глубоко поразил Мандельштам этот удар, можно судить по его письму к Анне Ахматовой, написанному в 1928 году к седьмой годовщине со дня казни Гумилева: «Беседа с Колей не прервалась и никогда не прервется» (IV, 101).

«Беседа с Колей не прервалась и никогда не прервется»

Николай Гумилев, главный выразитель акмеизма, соратник и друг Мандельштама, расстрелянный в 1921 году в Петрограде за «контрреволюционную деятельность»


В июле и августе 1921 года Мандельштам живет в тифлисском Доме искусств. О расстреле Гумилева он узнает от Б. В. Леграна, советского посла в Грузии[189]. Его поэтический ответ — короткое, исполненное горечи стихотворение, в котором высвечены звезды, «соль» их господства над людскими судьбами и «топор» — символ насилия и казни. И оно завершается тягостной, лицом к лицу, встречей с бедой и смертью:

Умывался ночью на дворе.
Твердь сияла грубыми звездами.
Звездный луч — как соль на топоре.
Стынет бочка с полными краями.
На замок закрыты ворота,
И земля по совести сурова.
Чище правды свежего холста
Вряд ли где отыщется основа.
Тает в бочке, словно соль, звезда,
И вода студеная чернее.
Чище смерть, соленее беда,
И земля правдивей и страшнее (II, 35).

Надежда Мандельштам утверждает, что уже здесь слышится «новый голос»; это стихотворение, по ее словам, обозначает поворотный пункт, говорит о мировоззрении «зрелого человека»[190]. Следующее стихотворение Мандельштама («Кому зима — арак и пунш голубоглазый…»), созданное в январе 1922 года, — свидетельство стоического преодоления зимы: «Как яблоня зимой, в рогоже голодать, / Тянуться с нежностью бессмысленно к чужому, / И шарить в пустоте, и терпеливо ждать» (II, 36). И снова поэт заводит речь о «соленых приказах» жестоких звезд. Недоверие и враждебность по отношению к звездам и их «приказам» — красная звезда была символом советского государства! — пронизывает отдельные стихотворения Мандельштама. И все же, несмотря на ощущение зимнего холода и нищеты, это стихотворение источает скупое звериное тепло и содержит категорическое признание: «Я все отдам за жизнь».

С сентября по декабрь 1921 года Мандельштам с женой живет в Батуми, на берегу Черного моря, занимается грузинской поэзией, переводит современных лириков и — с помощью Тициана Табидзе и Паоло Яшвили, возглавлявших литературную группу «Голубые роги», — поэму великого Важа Пшавела «Гоготур и Апшина». Результатом его пребывания в Тифлисе и Батуми была также статья «Кое-что о грузинском искусстве». Вслед за Пушкиным и Лермонтовым, Мандельштам пытается приобщиться к грузинскому и кавказскому мифу и набрасывает — опираясь на вековую грузинскую культуру вина — культурософию старения и созревания, брожения и опьянения: «Да, культура опьяняет […] Вино старится — в этом его будущее, культура бродит — в этом ее молодость» (II, 233, 236). Культура уже стала для Мандельштама последней «церковью», способом преодоления зимы, пьянящим «соборованием».

В конце декабря, покинув Батуми на пароходе, супруги Мандельштам встречают новый год на сухумском рейде. На борту корабля они видят солдат, участников гражданской войны, и спрашивают себя: «За что они боролись?» Через Новороссийск, другой портовый город на Черном море, и Екатеринодар они достигают Ростова-на-Дону. После шести месяцев, проведенных в Азербайджане и Грузии, Мандельштам радовался: вокруг него вновь звучала русская речь. В январе 1922 года в ростовской газете «Советский юг» появляется несколько прозаических текстов Мандельштама, среди них — «Кровавая мистерия 9-го января», воспоминание о расстреле рабочих, с которого началась революция 1905 года. «Никто не слышал, — сказано в этом очерке, — как прозвучал в холодном январском воздухе последний рожок императорской России — рожок ее агонии, ее предсмертный стон. Императорская Россия умерла как зверь — никто не слышал ее последнего хрипа» (II, 241).

В этом тексте нет ностальгической тоски по царской России. Для Мандельштама не существовало пути назад — в дореволюционное время. Он находился в гуще исторических событий и уже не мог — да и не хотел покидать этого трагического спектакля. Именно в жестоком 1921 году, когда был подавлен кронштадтский мятеж и расстрелян Гумилев, он окончательно отказался от идеи эмиграции: «Ведь уйти от своей участи все равно нельзя». Смерть стала теперь чище, беда — соленее. «И земля правдивей и страшнее».

12 Век мой, зверь мой (Москва, 1922–1923)

Обретенная «дорога обратно». Март 1922 года: бракосочетание с Надеждой Хазиной в Киеве. Следы Бергсона: статья «О природе слова». Возвеличивание русского языка и проект «внутреннего, домашнего эллинизма». Апрель 1922 года: прибежище в Доме писателей на Тверском бульваре. Смерть Хлебникова. Статья «Пшеница человеческая» и стихотворение об Европе. Август 1922 года: стихотворный сборник «Tristia». Прощание, вина, изгнание. Сопротивление и мысль о непрерывности европейской культуры. Октябрь 1922 года: век-зверь с перебитым позвоночником. Арест Евгения Мандельштама, первая встреча с Николаем Бухариным. Статья «Гуманизм и современность». Предчувствие «наступающей ночи», приверженность гуманизму. Прозорливость при жизни Ленина. Изоляция, нищета, отщепенство: выбор, ставший судьбой. Письмо к молодому поэту: акмеизм как «совесть поэзии». Май 1923 г.: стихотворный сборник «Вторая книга». Разнос книги Брюсовым. Тяжкая участь — быть современником.

Мандельштам остался в России. Он не представлял себе дальнейшей жизни вне русского языка и русской культуры. При всех своих духовных связях с западноевропейской культурой он обрел, подобно Чаадаеву, которого считал своим образцом, «дорогу обратно» (I, 200). А кроме того, для эмиграции на Запад ему попросту не хватало средств: фамильных драгоценностей или личных связей, дающих возможность начать жизнь сначала. К тому же он был теперь не один, а со своей спутницей Надеждой, чье имя имеет символическое звучание. Скромный фундамент, но и на нем можно было строить!

В марте 1922 года оба вновь приезжают в Киев, родной город Надежды, в котором 1 мая 1919 года состоялось их знакомство. Быстро и без всяких церемоний они официально регистрируют свой брак. Шафером выступает друг Мандельштама поэт-футурист Бенедикт Лившиц. Денег, чтобы купить кольца, у них нет. Да и время неподходящее для того, чтобы обращать внимание на эти буржуазные условности. 7 марта Мандельштам читает в Киевской философской академии доклад под названием: «Акмеизм или классицизм? (Внутренний эллинизм в русской литературе…)». Из этого доклада возникнет одна из самых важных и блестящих статей Мандельштама «О природе слова», изданная в июне 1922 года отдельной брошюрой в Харькове.

«Но ты полюбишь иудея»

Надежда Хазина-Мандельштам вскоре после замужества в марте 1922 года


В сумятице современных событий, в эпоху стремительного ускорения Мандельштам пытается вновь найти единство, целостность, непрерывность. Статья представляет собой обзор русской литературы, начиная со «Слова о полку Игореве» (конец XII века) вплоть до неподражаемого современника, футуриста Велимира Хлебникова. Более того: это — глубокое размышление о ценностях и достоинствах русской культуры. Духовным критерием для Мандельштама становится французский философ Анри Бергсон; его главное сочинение, «Творческая эволюция», поэт открыл для себя еще в период учебы в Париже в 1907/1908 году. Он ищет того же, чего искал и Бергсон, — «внутренней связи явлений». Чаадаев, которым он восхищался уже с 1914 года, в своем критическом взгляде на культуру России — страны, якобы выпавшей из истории, — упустил из виду одну данность, для Мандельштама теперь важнейшую: русский язык. «Столь высоко организованный, столь органический язык не только дверь в историю, но и сама история» (I, 222). Мандельштам прослеживает духовную генеалогию русского языка, которая, начинаясь в античности, идет через Византию и приводит к современности Хлебникова. Русский язык — «эллинистический»; благодаря эллинскому наследию он стал «звучащей и говорящей плотью» (I, 220).

Нет сомнений, что в водовороте тех лет Мандельштам ищет новую духовную опору и проектирует собственный «внутренний» и «домашний» эллинизм. Статья «О природе слова» преодолевает апокалиптический пафос той эпохи и предлагает новый подход к существу культуры:

«Эллинизм — это печной горшок, ухват, крынка с молоком, это — домашняя утварь, посуда, всеокружение тела; эллинизм — это тепло очага, ощущаемое как священное, всякая собственность, приобщающая часть внешнего мира к человеку, всякая одежда, возлагаемая на плечи любимой […]

Эллинизм — это сознательное окружение человека утварью вместо безразличных предметов, превращение этих предметов в утварь, очеловечивание окружающего мира, согревание его тончайшим телеологическим теплом» (I, 226–227).

Простая сакрализация повседневной жизни и скромная секуляризация культуры — лишь кажущиеся противоречия на путях искания минимальной теплоты. Это всего лишь меры предосторожности для того, чтобы не лишиться рассудка и внутреннего стержня в эпоху голода, холода и насилия. В статье развернута новая концепция акмеизма как «нравственной силы» (I, 230), которая скоро понадобится и самому Мандельштаму.

В марте 1922 года новобрачные возвращаются в Москву. В апреле Мандельштам находит крохотную комнатку в левом флигеле Дома Герцена на Тверском бульваре, 25. Это — литературный центр Москвы, где официально расположился Всероссийский союз писателей; в 1920 году, в связи с юбилейной датой, ему присвоили имя Александра Герцена. Посетителям запомнилась примитивная обстановка комнаты Мандельштамов. Посередине лежал матрац — его использовали в самых разных целях. Единственным «предметом мебели» был маленький сундучок, в котором хранились мандельштамовские рукописи, фотографии и письма. Поэт с безразличием относился к собственности. Главное, что у него была теперь крыша над головой — на несколько месяцев. Свой истинный, духовный приют он находил в других местах.

10 ноября 1921 года была основана ЦЕКУБУ — Центральная комиссия по улучшению быта ученых; для многих представителей интеллигенции она оказалась истинным спасением, ибо могла обеспечить их самым необходимым, хотя бы в минимальной степени. Мандельштаму после его возвращения в Москву был определен «паек второй категории». Против присвоения Мандельштаму более высокой категории выступил Валерий Брюсов, бывший символист, а ныне литературный функционер при большевиках[191]. Но и этот меньший паек, включавший в себя скромный набор продуктов, воспринимался ими, по воспоминаниям Надежды Мандельштам, как неслыханное «богатство». Раз в месяц Мандельштамы получали кулек крупы, муку и сахар, брусок масла и «омерзительную свиную голову»[192].

Несмотря на такое «богатство» Мандельштам оставался нищим стихотворцем: его гардероб состоял лишь из той одежды, которую он носил на себе. Осенью 1920 года, сразу же по возвращении Мандельштама в Москву, было возбуждено ходатайство перед Горьким, ведавшим вопросами распределения среди писателей, — о предоставлении поэту свитера и штанов. Основанием для такого ходатайства послужили два ареста Мандельштама — белыми и меньшевиками. Горький вычеркнул штаны. «Общественные заслуги» Мандельштама не много значили в его глазах. Тогда Гумилев подарил своему приятелю запасные штаны[193].

В Доме Герцена на Тверском бульваре Мандельштамов нередко навещал голодающий Хлебников, и они делились с ним своими скудными запасами. Теперь поэт-футурист, с которым Мандельштам в ноябре 1913 года хотел драться на дуэли из-за дела Бейлиса, сидел, погруженный в задумчивость, перед своим несостоявшимся противником и молча ел тощую гречневую кашу. Мандельштам пытался найти для бездомного Хлебникова хоть какое-нибудь жилье и обращался по этому поводу к философу Николаю Бердяеву, в ту пору — председателю Всероссийского Союза писателей (скоро, еще в 1922 году, его вышлют из России). В приступе ярости Мандельштам, по воспоминаниям его жены, требовал хотя бы шестиметровую комнату и называл Хлебникова «величайшим поэтом мира». Но все комнаты были уже распределены между более «солидными» литераторами[194]. В конце концов Хлебникову, за которым не стояла ни одна писательская организация, пришлось покинуть Москву и отправиться в свое последнее странствие. «Председатель Земного шара», желавший говорить со звездами «на ты», растративший себя в заоблачных математических изысканиях и дерзких языковых экспериментах, умер от истощения и в полном одиночестве 28 июня 1922 года на станции Санталово Новгородской губернии. Поэты продолжали гибнуть: вслед за Блоком и Гумилевым преждевременно ушел из жизни и самый самобытный из поэтов-футуристов. В очерке «Литературная Москва» (1922) Мандельштам возмущается прохладным откликом петербургского «Вестника литературы» на смерть Хлебникова, «великого архаического поэта» (II, 257).

26 марта 1922 года Ленина поразил инсульт, и он вынужден был устраниться от руководства партией и государством; за кремлевскими кулисами начинается «борьба за ленинское наследие». В мае 1922 года генеральным секретарем партии избирают Сталина. Странное временное совпадение: в то время как Сталин и Троцкий сражаются за власть, поэт Мандельштам в мае 1922 года пытается отстоять свое понимание европейского наследия после Октябрьской революции. Он пишет стихотворение, посвященное Европе, и статью «Пшеница человеческая». Статья появляется 7 июня 1922 года в газете «Накануне», видном печатном органе русских эмигрантов в Берлине. Ее исторический фон — международная экономическая конференция в Генуе и Рапалльский договор от 16 апреля 1922 года между Советской республикой и Германией (первое сближение после долгого кровавого противостояния).

Выходя за рамки злободневных событий, статья Мандельштама представляет собой защиту «вселенского очага» и «всемирной домашности» (II, 250). Она отличается резкой направленностью против национализма и мессианизма и содержит в себе основные положения мандельштамовского европеизма, видение будущей Европы:

«Всякая национальная идея в современной России обречена на ничтожество, пока Европа не обретет себя как целое, не ощутит себя как нравственную личность. Вне общего, материнского европейского сознания невозможна никакая малая народность. Выход из национального распада, из состояния зерна в мешке к вселенскому единству, к интернационалу лежит для нас через возрождение европейского сознания, через восстановление европеизма как нашей большой народности.

“Чувство Европы” — глухое, подавленное, угнетенное войнами и гражданскими распрями — возвращается в круг действующих рабочих идей» (II, 250).

Статья Мандельштама направлена также против «Заката Европы» Освальда Шпенглера. Словно полемизируя со Шпенглером, Мандельштам называет Европу «самым молодым, самым нежным, самым историческим материком, чье темя еще не окрепло, как темя ребенка» (II, 249). Он ни на миг не обольстился теорией Шпенглера, подчеркивает Надежда Мандельштам[195]. Образ Европы у Мандельштама отмечен древней, уходящей в античность культурной памятью и одновременно — парадоксальной юношеской свежестью. Весь текст, как показывает уже само название («Пшеница человеческая»), — это образная поэтическая амальгама, состоящая из метафор зерна, пшеницы и хлеба, причем в этом сплаве, столь важном для творчества Мандельштама в 1921–1923 годах, не следует видеть одно лишь свидетельство всесильной власти голода[196].

Одновременно возникшее «европейское» стихотворение заставляет вспомнить о древнем мифе: о финикийской царевне Европе, которую похитил и умчал на Крит влюбленный Зевс, обратившийся для столь рискованного предприятия в быка. Стихотворение представляет собой сплетение чувственных впечатлений, отражающих тревожное состояние Европы во время ее путешествия по морю. Но одновременно это стихотворение — эротическое («Нежные руки Европы — берите все!»), в нем скрыт намек на Сафо, первую поэтессу европейского мира (около 600 до н. э.), с ее определением эроса как «горько-сладкой муки»[197].

Поэт вдохновлялся также знаменитой картиной русского художника Валентина Серова «Похищение Европы» (1910). Однако, помимо обращения к мифу и живописи, помимо чувственно-эротического воплощения тревожного состояния Европы на ее пути в неведомое, в этом стихотворении заключено и нечто большее. Надежда Мандельштам отмечает, что благодаря некоторому сходству между нею и Европой Серова, у супругов, только что вступивших в брак, возник тайный домашний миф. В стихотворении, пишет Н. Мандельштам, присутствует сострадание к девушке-женщине. Мандельштам, по ее словам, хорошо понимал, что мирная жизнь с обыкновенным мужем-«добытчиком», была бы для нее милей, чем жизнь с этим «быком-похитителем» и «беспутным бродягой», который тащил ее за собой бог весть куда. Да, от европейца Мандельштама, поэта, у которого уже вскоре начнутся столкновения с режимом, ждать спокойной жизни воистину не приходилось![198]

«Нежные руки Европы — берите все!»

Валентин Серов. Похищение Европы (1910). Государственный Русский музей (С.-Петербург)


В августе 1922 года в издательстве «Петрополис» — одном из многочисленных русских эмигрантских издательств в Берлине — выходит в свет второй большой стихотворный сборник Мандельштама — «Tristia». Изданию в Москве воспрепятствовала цензура, поэтому он появился в берлинском филиале. Правда, этот сборник был составлен — из-за отсутствия Мандельштама, находившегося тогда в Грузии, — без авторского участия. Заглавие «Tristia» выбрал (по мандельштамовскому стихотворению 1918 года, навеянному элегиями Овидия) Михаил Кузмин, принимавший участие в работе издательства «Петрополис». Мандельштам был недоволен композицией книги: стихотворения эпохи Октябрьской революции и гражданской войны произвольно смешивались в ней со стихами ранней поры его творчества, представленными в «Камне».

Несмотря на недовольство самого Мандельштама, он надолго останется автором «Камня» и «Tristia». Его образ в сознании современников соединился именно с этими двумя сборниками. Поздние произведения, написанные в 1930-е годы, станут доступны, по большей части, лишь много лет спустя, уже после смерти Мандельштама, причем первое время — в неопубликованном виде, подпольно. О сборнике «Tristia» с похвалой отозвался Виктор Жирмунский, который еще в 1916 году выступил на защиту акмеистов в статье «Преодолевшие символизм». В своей рецензии Жирмунский характеризует автора как «величайшего фантаста словесных образов» и констатирует «смелые и неожиданные метафорические полеты» в классически «строгой и точной эпиграмматической формуле»[199]. Это была, собственно, последняя благожелательная рецензия, написанная знатоком литературы без какой бы то ни было идеологической предвзятости.

Сборник «Tristia» обнаруживает смелые пересечения современности с античными образами и мотивами. Великие города прошлого, Иерусалим, Трою, Рим и Венецию, Мандельштам использует как своего рода маски Петрополя-Петербурга, пытаясь таким образом передать подлинное историческое значение свершившегося переворота и распада. Весь сборник окрашен в траурные тона. Надо всем горит «черное солнце» Апокалипсиса. Всюду вездесущая смерть, будь то смерть матери, собственная смерть или чужая — смерть Петербурга. Стихи говорят о прощании, вине, изгнании. В то же время «Tristia» — это еще и сопротивление упадку культуры, попытка заговорить силы разрушения и забвения. То здесь, то там слышны отголоски мифов — о верности, морали, памяти. Пенелопа, жена Одиссея, воплощение верности — такая же эмблематическая фигура, как и Антигона Софокла, которая вопреки всем установлениям требует погребения своего брата.

«Я изучил науку расставанья»

«Tristia» — стихотворный сборник Мандельштама (1922); художник Мстислав Добужинский


В стихах сборника «Tristia» оживает европейское культурное наследие; благодаря причудливым деталям этот «груз прошлого» предстает у Мандельштама как возвышенная современность и устремленная в будущее культурная «утварь». Поэт создает сверх-временную сеть литературных ассоциаций и культурно-исторических связей, объединяет противоположности, сплетает архаизмы с языком повседневности, формально ссылается на оды и элегии русских поэтов-классиков (Державина, Батюшкова, Пушкина) и тем не менее энергично направляет дерзкие метафоры своих стихов в русло модернизма[200].

Но как бы ни тянулся Мандельштам к европейской традиции и культурной непрерывности, огромный разрыв был, тем не менее, очевиден. После появления сборника «Tristia», всего два месяца спустя, 8–9 октября 1922 года он создает программное стихотворение, в котором, обращаясь к своему веку, видит в нем зверя с перебитым позвоночником, «жестокого и слабого», оглядывающегося на собственные следы:

Век мой, зверь мой, кто сумеет
Заглянуть в твои зрачки
И своею кровью склеит
Двух столетий позвонки? […]
И еще набухнут ночки,
Брызнет зелени побег,
Но разбит твой позвоночник,
Мой прекрасный жалкий век!
И с бессмысленной улыбкой
Вспять глядишь, жесток и слаб,
Словно зверь когда-то гибкий,
На следы своих же лап (II, 41–42).

Разбитый позвоночник, видение человеческой жертвы (ребенка), гадюка как «мера века золотая»: образы этого стихотворения не сулят ничего доброго. Сравнение эпохи со зверем предвосхищает «века-волкодава» в знаменитом стихотворении, написанном в марте 1931 года (III, 46–47) и послужившем, наряду с другими стихами, поводом для ареста поэта.

В августе 1922 года Мандельштам посещает представителя власти, чье имя еще не раз встретится нам в биографии поэта. Николай Бухарин, ведущий теоретик большевизма, заместитель председателя Коминтерна, член ЦК и Политбюро, автор известной «Азбуки коммунизма», пользовался особым доверием Ленина (в своем политическом завещании он назвал Бухарина «любимцем всей партии»[201]). Посетив просвещенного Бухарина, Мандельштам ходатайствовал перед ним о судьбе своего брата Евгения, недавно арестованного, причем уже вторично: его спутали с меньшевиком по фамилии Мандельштам. Пользуясь случаем, Бухарин попросил Мандельштама дать какое-нибудь стихотворение для публикации в официальной газете «Известия»; следовало показать, что поэт находится на «правильной позиции» на стороне революции.

Чего ожидал Бухарин? Восхваления большевиков, стоящих у власти, или осмеяния рухнувшего «старого мира»? Ведь Мандельштам был совершенно непригоден для политической пропаганды: слишком своеволен. То, что получил Бухарин от Мандельштама, представляло собой глубокое и своеобразное стихотворение о хлебе («Как растет хлебов опара…»), полное религиозной символики, с херувимами, церковными куполами и «хлебными Софиями», напоминающими о Софийском соборе в Киеве или новгородском Кремле.

Словно хлебные Софии
С херувимского стола
Круглым жаром налитые
Подымают купола.
Чтобы силой или лаской
Чудный выманить припек,
Время — царственный подпасок —
Ловит слово-колобок (II, 38).

По свидетельству Надежды Мандельштам, поэт был доволен тем, что предоставил официальной газете атеистической страны стихотворение, насыщенное религиозной символикой[202]. В эпоху, когда церкви сносились или превращались в гаражи, склады и кинотеатры, подобное стихотворение воспринималось как чистая провокация. Тем не менее, Бухарин оказался настолько корректен, что действительно напечатал заказное стихотворение, невзирая на то, что оно совершенно расходилось и с эпохой, и с газетой «Известия». Оно было опубликовано 23 сентября 1922 года как факсимиле, — воспроизведение мандельштамовской рукописи. Если и можно найти в Советском Союзе сюрреализм, — так на этой газетной странице!

Рано наступившей зимой 1922 года Мандельштам написал статью «Гуманизм и современность», напечатанную 20 января 1923 года в берлинской эмигрантской газете «Накануне» — там же, где 7 июня 1922 года появилась «Пшеница человеческая». Устремленность поэта к Европе дополняется темой европейского гуманизма. Мандельштам предупреждает своих современников об опасности насильственного режима, презирающего человеческую личность, и общественного строя в духе древнего Вавилона и Ассирии. И в тягостном предчувствии он провидит лицо сталинизма, угадывает «крыло надвигающейся ночи»:

«Бывают эпохи, которые говорят, что им нет дела до человека, что его нужно использовать, как кирпич, как цемент, что из него нужно строить, а не для него. Социальная архитектура измеряется масштабом человека. Иногда она становится враждебной человеку и питает свое величие его унижением и ничтожеством. […]

Все чувствуют монументальность форм надвигающейся социальной архитектуры. Еще не видно горы, но она уже отбрасывает на нас свою тень, и, отвыкшие от монументальных форм общественной жизни, приученные к государственно-правовой плоскости девятнадцатого века, мы движемся в этой тени со страхом и недоумением, не зная, что это — крыло надвигающейся ночи или тень родного города, куда мы должны вступить. […]

Если подлинное гуманистическое оправдание не ляжет в основу грядущей социальной архитектуры, она раздавит человека, как Ассирия и Вавилон» (II, 286, 288).

Не теряя своего отчаянного оптимизма, Мандельштам опирается на ценности европейского гуманизма, которые, согласно его пророчествам, однажды должны вернуться: «Когда настанет срок» (II, 288). В профетических видениях статьи «Гуманизм и современность» предугадан не только сталинизм, но и крах советской империи…

Еще при жизни Ленина Мандельштам прозорливо сумел распознать сущность тоталитарного общества. Провозглашенный Лениным в сентябре 1918 года «красный террор», направленный против всех «контрреволюционных сил», был предупреждающим сигналом. Насильственное выдворение из страны интеллектуальной элиты, высланной в сентябре 1922 года на «философском корабле», свидетельствовало о принципиальном недоверии партийного лидера к интеллигенции. Созданные по указанию Ленина исправительно-трудовые лагеря на Соловецких островах в Белом море оказались зародышем Архипелага ГУЛАГ. При этом преследовалась единственная цель: жестокое подавление любой оппозиции. Пропаганда изображала Соловецкий лагерь как необходимую для молодого советского государства защитную меру, однако Мандельштам не доверял попыткам приукрасить действительность и повторял в разговорах с женой, что ему ни разу не приходилось видеть человека, вернувшегося с Соловков. И пока он не встретит такого человека, говорил Мандельштам, он не поверит никаким казенным заявлениям[203].

Волна репрессий в отношении эсеров и меньшевиков еще раз коснулась Евгения Мандельштама: весной 1923 года в Петрограде он был арестован в третий раз. Мандельштам вновь стал действовать, чтобы помочь своему младшему брату. Он опять отправляется к Бухарину и просит его оказать воздействие на Зиновьева, руководителя Петросовета. Сохранилось письмо Мандельштама к отцу, где он рассказывает о своем заступничестве (IV, 32), которое и в самом деле увенчалось успехом: Евгения освободили.

В предчувствии «надвигающейся ночи», высказанном в статье «Гуманизм и современность», Мандельштам ощущал свое полное одиночество. Уже в 1923 году он избрал для себя «внутреннюю эмиграцию» — задолго до того, как его настигнет общественный остракизм. Надежда Мандельштам вспоминает: «Изоляция, которую выбрали Мандельштам и Ахматова, была единственным выходом. Началась эпоха одиночек, противостоящих огромному организованному миру»[204]. Этот выбор станет судьбой.

23 мая 1922 года Мандельштам представил в Государственное издательство подборку фрагментов старо-французского героического эпоса, которые он перевел на русский, среди них — отрывок из «Песни о Роланде» (XI век). Это были, однако, «говорящие» переводы: в них, по словам Надежды Мандельштам, «как-то странно заговорила судьба». Фрагмент «Алисканс» представлял собой якобы «клятву» никогда не прятаться, если надо защищать жизнь. А отрывок из жизни святого Алексия (XII век) — это мандельштамовский «обет нищеты»[205]. То была скрытая, глубоко личная клятва — не общественная декларация. Материальная необеспеченность, отщепенство, одиночество и отрешенность — таковы основные приметы мандельштамовской жизни вплоть до горестного ее конца.

«Век мой, зверь мой, кто сумеет / Заглянуть в твои зрачки?»

Третье издание стихотворного сборника «Камень» в Госиздате (1923); художник — Александр Родченко


Мандельштам оставался одиночкой и в литературе. В 1916–1917 годах Николай Гумилев пытался воскресить «Цех поэтов»; еще одна подобная попытка относится к 1921 году. Мандельштам никогда не верил в возможность такого воскрешения. В отличие от Гумилева, прирожденного наставника, он не нуждался в учениках. Всю жизнь признавал он свою причастность к акмеизму, тому коллективному «мы», которое сложилось в 1913 году, но отказывался реанимировать прошлое. Он хранил акмеизм в тайниках своей души как собственную «школу». Летом 1923 года он писал Льву Горнунгу — молодому поэту, который показывал ему свои стихи:

«Акмеизм 23 года — не тот, что в 1913 году.

Вернее, акмеизма нет совсем. Он хотел быть лишь ‘‘совестью” поэзии. Он суд над поэзией, а не сама поэзия. Не презирайте современных поэтов. На них благословенье прошлого» (IV, 33).

И хотя знатоки поэзии продолжали ценить Мандельштама, но в глазах представителей «революционного искусства» он выглядел в 1923 году как наследие прошлого. В конце мая 1923 года в московском издательстве «Круг» выходит его стихотворный сборник «Вторая книга» (с посвящением Надежде Мандельштам) — новое, исправленное издание сборника «Tristia», на этот раз составленное им самим. Однако сочувственных и понимающих рецензентов, подобных Жирмунскому, у Мандельштама теперь уже не нашлось. Особенно горьким для Мандельштама был отзыв Валерия Брюсова, бывшего символиста, который сразу после революции пошел в услужение к большевикам и возглавил литературный отдел Наркомпроса. Отказывая стихам Мандельштама в какой-либо связи с современностью, Брюсов учинил им в журнале «Печать и революция» (1923. № 6) беспощадный разнос:

«Оторванная от общественной жизни, от интересов социальных и политических, оторванная от проблем современной науки, от поисков современного миросозерцания, поэзия О. Мандельштама питается только субъективными переживаниями поэта да отвлеченными, “вечными” вопросами — о любви, смерти и тому под., которые, в своем метафизическом аспекте, стали давно пустыми, лишенными реального содержания»[206].

Правда, в июле 1923 года в Госиздате появляется еще и третье существенно расширенное издание «Камня», однако, несмотря на новые стихотворения, этот сборник демонстративным повторением своего названия напоминал о двух одноименных дореволюционных изданиях (1913 и 1916 годов) и не мог послужить убедительным доказательством принадлежности автора к современной эпохе. Обязанность — любой ценой! — быть «современным поэтом» тяготила Мандельштама, пока в одном из своих стихотворений он вообще не отречется от какой бы то ни было современности.

13 Никогда ничей современник (Москва 1923–1924)

Революционное искусство в 1923 году: «Левый фронт искусств» (ЛЕФ) и объединения пролетарских писателей. Полемические статьи Мандельштама 1922–1924 годов. Против упрошенной педагогики и машинной поэзии. «Обмирщение» русской поэтической речи: Велимир Хлебников и Борис Пастернак. Поэзия как «изобретенье и воспоминанье» Поэзия под дулами револьверов. «Нашедший подкову»: Россия — издыхающий конь. Императив памяти. Март 1923 года: «Грифельная ода». «Здесь пишет страх». Август 1923 года: первый конфликт с официальными инстанциями, выход из Всероссийского союза писателей. Вечная нужда. Пребывание в Гаспре: автобиографическая проза «Шум времени». Внутренний эмигрант и неистовый репортер. Декабрь 1923 года: интервью с Хо Ши Мином. 21 января 1924 года: смерть Ленина. Стихотворение «1 января 1924»: столкновение с «обманным и глухим» временем, предвидение собственной гибели. Отчуждение от своей эпохи: «Ничей современник». Партийное постановление от 18 июня 1925 года и «попутчики». Июль 1924 года: переезд в Ленинград. Поиск «бестолкового последнего» тепла.

В 1923 году шел спор между несколькими литературными группировками: какая из них достойна представлять истинное революционное искусство. Противниками в этом споре были уже не футуристы и имажинисты (как в 1919 году) — последние вообще находились на грани распада. Если бы к этой группе не примкнул в свое время опьяненный образами Сергей Есенин, потомство и не вспомнило бы о ней. Однако вокруг Маяковского, бывшего футуриста, формируется в 1923 году группа ЛЕФ («Левый фронт искусств»), претендующая на создание революционного искусства будущего. Оппозицию лефовцам образуют группы пролетарских писателей, опять-таки конкурирующие друг с другом: «Кузница» и «Октябрь». С 1920 года пролетарские писательские группировки объединяются, сплотив свои ряды, в ВАПП (полное название — Всероссийская ассоциация пролетарских писателей); их печатный орган — журнал «На посту», орудие боевой полемики, направленной против всего, что не отвечает критериям единого пролетарского искусства в советском государстве.

В своих статьях, написанных с 1922-го по 1924 год, Мандельштам разбирает современную русскую поэзию, начиная с эпохи символизма; он пишет темпераментно, полемизирует хлестко, подчас блестяще. Вымученная риторика пролетарских писателей не подлежит обсуждению; Мандельштам их попросту не замечает. Зато он вступает в спор с амбициозными представителями ЛЕФа и наносит несколько болезненных ударов их предводителю. Творчество Маяковского, в прошлом «барабанщика революции», в статье «Буря и натиск» (1923) определяется как «поэзия здравого смысла», «педагогический прием» и «наглядное обучение» (II, 296–297). Собственно, еще в «Литературной Москве» (1922) Мандельштам поставил под сомнение попытку создания «поэзии для всех», освобожденной «от всякой культуры». «…Совершенно напрасно, — утверждал Мандельштам, Маяковский обедняет самого себя» (II, 258–259). В полемическом задоре Мандельштам коснулся здесь больного места: из неугомонно-страстного гениального футуриста, каким Маяковский был в ранний авангардистский период, он превратился в виршеплета, прославляющего молодое советское государство и светлое будущее, в сочинителя рекламных стишков для окон РОСТА (Российское Телеграфное агентство), воспевающего, например, такую современную советскую продукцию, как резиновые галоши из синтетического каучука. Это — характерные блуждания поэтического таланта, которые Маяковский уже никогда — вплоть до своего самоубийства в 1930 году — не сможет преодолеть, чтобы вновь заговорить собственным голосом. Единственный футурист, которого Мандельштам высоко ценил, — был Велимир Хлебников. Но Хлебников умер.

Утилитаристская поэзия лефовцев и конструктивистов со свойственным ей преклонением перед техникой развенчивается в «Литературной Москве» на примере машинной поэзии Николая Асеева, отвергается как «бесплодная и бесполая» и отождествляется с бессмыслицей:

«Чисто рационалистическая, машинная, электромеханическая, радиоактивная и вообще технологическая поэзия невозможна по одной причине, которая должна быть близка и поэту и механику: рационалистическая, машинная поэзия не накапливает энергию, не дает ее приращенья, как естественная иррациональная поэзия, а только тратит, только расходует ее. Разряд равен заводу. На сколько заверчено, на столько и раскручивается. […] Вот почему рационалистическая поэзия Асеева не рациональна, бесплодна и беспола. Машина живет глубокой и одухотворенной жизнью, но семени от машины не существует» (II, 259).

Культура полемики — составная часть той эпохи, как и воинственной натуры Мандельштама. В его статье «О природе слова» (1922) говорится о том, что «хрупкая ладья человеческого слова» уносится в «открытое море грядущего, где нет сочувственного понимания, где унылый комментарий заменяет свежий ветер вражды и сочувствия современников» (I, 230–231). По-видимому «свежий ветер вражды» был столь же нужен поэту, как и «сочувствие». Таково его представление о культуре полемики.

Временами жажда полемики прямо-таки захлестывала Мандельштама. Так, две поэтессы, столь близкие ему в 1916 и 1917–1918 годах, в особо важные периоды его жизни, подверглись в этих его полемических упражнениях весьма резким нападкам. В статье «Литературная Москва» Мандельштам, допуская грубый выпад против «женской поэзии», пишет о «домашнем рукоделии» Цветаевой-«пророчицы», о «безвкусице» и «исторической фальши» ее стихов о России (II, 257–258). А поэзию Анны Ахматовой, которую в 1916 году Мандельштам превозносил как один из символов «величия России», он называет в «Заметках о поэзии» (1923) «паркетным столпничеством» (II, 300). Испытывая озорное удовольствие от сознания собственной неправоты, Мандельштам-полемист позволял себе некорректные выпады. В 1958 году Надежда Мандельштам писала Ахматовой, что в тот период «удушья» ее муж перестал быть сам собой и допустил «массу кривых оценок и глупостей»[207].

Однако в иных случаях Мандельштам обладал удивительной способностью признавать значение тех произведений, которые были ему диаметрально противоположны по духу, и высказываться о них с чрезвычайным одобрением. Лучший пример тому — его отзывы о Велимире Хлебникове и Борисе Пастернаке. То, что пишет о них Мандельштам в статьях «О природе слова», «Vulgata (заметки о поэзии)», «Буря и натиск» и др., навсегда останется среди самых точных суждений, когда-либо произнесенных в отношении этих поэтов, столь не похожих на него самого. Мандельштам не уставал славословить Хлебникова, ясновидца и экспериментатора в области языка, который «погружает нас в самую гущу русского корнесловия, в этимологическую ночь, любезную уму и сердцу умного читателя» (I, 220). Хлебников, по определению Мандельштама, «возится со словами, как крот […] он прорыл в земле ходы для будущего на целое столетие» (I, 222). Хлебников — «великий архаический поэт» (II, 257), «какой-то идиотический Эйнштейн […] Поэзия Хлебникова идиотична — в подлинном, греческом, не оскорбительном значении этого слова» (II, 296). Хлебников создал «огромный всероссийский требник-образник, из которого столетия и столетия будут черпать все, кому не лень» (II, 296).

Поэзия Пастернака, в особенности его книга «Сестра моя жизнь» (1922), вызвала восхищенный отклик Мандельштама, сопоставимый лишь с восторженной статьей Цветаевой «Световой ливень» (1922): «Стихи Пастернака почитать — горло прочистить, дыханье укрепить, обновить легкие: такие стихи должны быть целебны от туберкулеза. У нас сейчас нет более здоровой поэзии. Это — кумыс после американского молока» (II, 302). Мандельштам решительно подчеркивает свое восхищение обоими поэтами, Хлебниковым и Пастернаком, способствовавшими «обмирщению» русской поэтической речи, и превозносит их «первостепенное» творчество (II, 299–300).

«Первостепенный» стихотворец, «обмирщивший» поэзию, и «барабанщик революции», ставший поэтом-пропагандистом

Борис Пастернак и Владимир Маяковский (1924)


Полемические статьи Мандельштама начинаются, как правило, с критики символизма. Однако в статье «Выпад» (1924) он в конце концов признает, что вся новая русская поэзия вышла «из широкого лона символизма» (II, 410). В этом же тексте говорится о «чудовищной неблагодарности» современной эпохи по отношению к поэтам, так что отзыв Мандельштама о литературных отцах, возможно, смягчен временной дистанцией. Быть благодарным — этот чуждый полемике мотив заставлял избегать резких и неприятных диссонансов. В нескольких статьях 1923–1924 годов — таких, например, как «Армия поэтов» или «Выпад», — Мандельштам с сожалением пишет о толпе новых поэтов, об исчезновении настоящих образованных читателей и о повсеместно распространившейся «поэтической безграмотности» (II, 411). Уже в «Литературной Москве» он сокрушался о беспамятстве современных поэтов, которые в своем «культур-революционном» угаре забыли важнейший принцип поэзии:

«Изобретенье и воспоминанье идут в поэзии рука об руку, вспомнить — значит тоже изобрести, вспоминающий тот же изобретатель. Коренная болезнь литературного вкуса Москвы — забвенье этой двойной правды. […] Поэзия дышит ртом и носом, и воспоминанием, и изобретением. Нужно быть факиром, чтобы отказаться от одного из видов дыхания» (II, 258).

Пренебрежение «памятью» — вот основной упрек, который предъявляет Мандельштам «культур-революционерам», упоенным видениями будущего. Но в статье «Выпад» он отвергает и любые попытки власти опекать поэзию или прибрать ее к рукам: «Бедная поэзия шарахается под множеством наведенных на нее револьверных дул неукоснительных требований. Какой должна быть поэзия? Да, может, она совсем и не должна, никому она не должна, кредиторы у нее все фальшивые» (II, 409). Стало быть, ему всюду мерещился угрожающе наведенный на него револьвер Блюмкина, виделось множество револьверных дул! Никто из поэтов того времени не ратовал столь решительно — и, разумеется, столь анахронично! — за свободу и независимость поэзии, как Мандельштам.

Спор Мандельштама с эпохой отразился в нескольких его стихотворениях, созданных вслед за стихами «Век мой, зверь мой, кто сумеет…» (октябрь, 1922). Журнал «Красная новь» публикует в номере за март — апрель 1923 года стихотворение, написанное верлибром и озаглавленное «Нашедший подкову». Его подзаголовок («Пиндарический отрывок») действительно позволяет услышать в нем отголоски лирики греческого поэта Пиндара (ок. 520–446 до н. э.), воспевавшего победителей в спортивных состязаниях. Однако в отличие от целостного мира Пиндара, умевшего осмысленно заключить все события в мифологические рамки и слиться с божественным, стихотворение Мандельштама обнаруживает современную надломленность. Оно повествует о разбитой колеснице и умирающей лошади. Но это не скаковая лошадь, воспетая Пиндаром, это — издыхающий конь. В стихотворении скрыт намек на Медного Всадника — знаменитую конную статую Петра Великого, выполненную Фальконе и установленную на Сенатской площади в Петербурге. Старого мира больше нет, переломанный позвоночник века-зверя давно уже в чужих руках: «Дети играют в бабки позвонками умерших животных. / Хрупкое летоисчисление нашей эры подходит к концу» (II, 44).

В «Нашедшем подкову» поэту отводится роль созерцателя, собирателя обломков прошлого, хранителя памяти и остатков культурного наследия, зашифрованного в слове «подкова». Даже в смерти, последнем жесте и слове, присутствует прошлое:

Конь лежит в пыли и храпит в мыле,
Но крутой поворот его шеи
Еще сохраняет воспоминание о беге с разбросанными нотами, — […]
Человеческие губы,
                  которым больше нечего сказать,
Сохраняют форму последнего сказанного слова,
И в руке остается ощущение тяжести,
Хотя кувшин
              наполовину расплескался,
                            пока его несли домой.
То, что я сейчас говорю, говорю не я,
А вырыто из земли, подобно зернам окаменелой
                                          пшеницы (II, 44 45)

Мандельштам предназначает своей поэзии археологическую роль, несмотря на то, что авторское «я» в «Нашедшем подкову» и само подвластно времени и подвержено износу: «Время срезает меня, как монету. / И мне уж не хватает меня самого…» (II, 45).

Образ подковы свидетельствует: в 1923 году Мандельштам утверждает власть поэзии магическими, наподобие «талисмана», стихами, которым предстоит пережить разрушительную эпоху. В них недвусмысленно провозглашается императив памяти[208]. Так, написанная в марте 1923 года «Грифельная ода» представляет собой современный полемический отклик на последнее стихотворение русского одописца Г. Р. Державина («Река времен в своем стремленьи…», 1816). Умирающий Державин нацарапал его грифелем на аспидной доске. Он скорбел о том, что все тленно и пожирается «пропастью забвенья», что «река времен» уносит в своем течении все людские дела. Этому пафосу тленности Мандельштам противопоставляет магическую силу поэтического слова. Его союзником вновь оказывается изгнанник Овидий, воспевший в «Письмах с Понта» способность поэтического слова сопротивляться разрушительной силе времени: «Только со мной одним не расправилось жадное время, / Твердостью вынудил я самую смерть отступить»[209].

«Грифельная ода» Мандельштама — это бурный поток образов в девяти строфах, зашифрованное послание в бутылке, отправленное потомкам, настойчивое самоуверение поэта, потерянного для своего времени:

Звезда с звездой — могучий стык,
Кремнистый путь из старой песни,
Кремня и воздуха язык,
Кремень с водой, с подковой перстень.
На мягком сланце облаков
Молочный грифельный рисунок —
Не ученичество миров,
А бред овечьих полусонок. […]
Здесь пишет страх, здесь пишет сдвиг
Свинцовой палочкой молочной,
Здесь созревает черновик
Учеников воды проточной. […]
Кто я? Не каменщик прямой,
Не кровельщик, не корабельщик, —
Двурушник я, с двойной душой,
Я ночи друг, я дня застрельщик (II, 45–47).

С особой прямолинейностью высказано в этом стихотворении признание: «Здесь пишет страх». Перекликаясь своей первой строчкой со знаменитым стихотворением Лермонтова «Выхожу один я на дорогу…» («Звезда с звездой»), «Грифельная ода» свидетельствует об одиночестве поэта в том времени, в котором ему приходится жить. И все же — как противовес страху и одиночеству — оно таит в себе сочные магические образы, несокрушимую творческую волю.

«Здесь пишет страх»

Осип Мандельштам в 1923 году — в период создания «Грифельной оды» и «Нашедшего подкову»


Мандельштаму настоятельно требовалась магическая власть его слов-талисманов[210]. Уже в 1923 году он вступает в конфликт с официальными организациями и выходит из Всероссийского союза писателей. Это — первое проявление того неминуемого разрыва, который произойдет в 1930 году. В письме от 23 августа 1923 года, обращенном в Правление ВСП, он заявляет о своем выходе из Союза и протестует против беспорядка, произвола и насилия в писательском доме на Тверском бульваре. Тогда в этом доме удобно расположились бездарные, но близкие к начальству «писатели», которые чувствовали себя маленькими князьками, в то время как подлинные писатели притеснялись (все усилия Мандельштама выхлопотать там комнату для бесприютного Хлебникова обернулись неудачей). «Дом Герцена» мелькает, подобно призраку, в произведениях русской литературы. Именно в этот московский дом, описанный под названием «Дом Грибоедова» в эпохальном романе «Мастер и Маргарита», и проникает у Булгакова нечистая сила. В своей яростной «Четвертой прозе» (1929/1930) Мандельштам упоминает о «похабном доме на Тверском бульваре», где слышится «звон серебреников» и иуды-писатели торгуют своим достоинством (III, 177). Никто не решится утверждать, что Мандельштам был безропотным приспособленцем, похожим на других своих современников. В его заявлении о выходе из Союза писателей (август 1923 года) проявляется его бескомпромиссность в вопросах морали, как и художественного творчества. Нетрудно было предвидеть: новые столкновения с официальными инстанциями неизбежны.

В очередной раз оказавшись без крыши над головой, Мандельштам отдает на хранение своему брату Евгению пару личных вещей и 10 августа 1923 года уезжает с Надеждой в Крым, в Кореиз близ Гаспры, где находит приют в санатории Цекубу как приписанный ко «второй категории». Счастье этого летнего путешествия обеспечили ему два прозаических отрывка («Холодное лето» и «Сухаревка»), напечатанные соответственно 15 и 29 июля в комсомольском журнале «Огонек». Это были поэтические, не лишенные политических колкостей фрагменты городского портрета Москвы, усугубленные критическим взглядом на новую, «революционную», функциональную архитектуру:

«…Это опьянение штукатуркой и окнами; правильное, как пчелиные соты, накопление размеров, лишенных величья.

Это в Москве смертная скука прикидывалась то просвещеньем, то оспопрививаньем, — и как начнет строиться, уже не может остановиться и всходит опарой этажей» (II, 309).

По дороге в Гаспру в купе железнодорожного вагона Мандельштамы знакомятся с «любезнейшим» попутчиком; это был мало кому известный в 1923 году Андрей Вышинский, государственный обвинитель на московских процессах 1936–1938 годов, чье имя войдет в историю как воплощение прокурорского произвола[211]. В ту пору пути палачей и их будущих жертв нередко пересекались в самых безобидных местах. Лишь по истечении времени эти случайные встречи приобретают зловещий оттенок.

Денег, полученных от «Огонька», хватило ровно на оплату билетов до Гаспры. Из умоляющего письма Мандельштама к отцу, написанного 21 сентября 1923 года, видно, сколь острую нужду они испытывали в то лето. Он пишет о своем «безвыходном положении»: нет денег на обратный билет, «занять нельзя» и т. п. (IV, 37–38). Эту хроническую нехватку денег у Мандельштамов описывают многие современники. А также — манию поэта брать в долг деньги… и по возможности не возвращать. Мандельштам увековечил эту тягостную сторону своего существования шутливой эпиграммой в псевдо-античном духе:

Если грустишь, что тебе задолжал я одиннадцать тысяч,
Помни, что двадцать одну мог я тебе задолжать (I, 162).

Однако то лето отмечено не только нехваткой денег. В Гаспре Мандельштам начинает писать свою автобиографическую прозу, которая увидит свет в 1925 году под названием «Шум времени». Основные четырнадцать глав представляют собой череду воспоминаний о детстве и юности в Петербурге (вошедшие в книгу четыре феодосийских очерка, рассказывающие о времени гражданской войны, написаны позднее — летом 1924 года). «Шум времени» это сгусток целой эпохи, совокупность деталей, которые кажутся подчас диковинными, портрет дореволюционной России, воссоздающий атмосферу того времени, «болезненное спокойствие» накануне великой бури — революционных потрясений XX века. Мандельштам не предается ностальгии по прошлому. Старая Россия должна была рухнуть — в этом нет никаких сомнений. Отказ от ностальгии сопровождается отказом от «автобиографии», от повествования о самом себе:

«Мне хочется говорить не о себе, а следить за веком, за шумом и прорастанием времени. Память моя враждебна всему личному. […] память моя не любовна, а враждебна, и работает она не над воспроизведеньем, а над отстраненьем прошлого. Разночинцу не нужна память, ему достаточно рассказать о книгах, которые он прочел, — и биография готова» (II, 384).

«Шум времени» — попытка спокойного, трезвого расставания с прошлым, дополняющая сложный обряд прощания в стихах, обращенных к современности, — от «Tristia» до «Нашедшего подкову». И все-таки эта проза несет в себе политический заряд. Когда в конце книги Мандельштам говорит о девятнадцатом веке и той «непомерной стуже», которая спаяла десятилетия «в один денек, в одну ночку, в глубокую зиму, где страшная государственность — как печь, пышущая льдом» (II, 392), нельзя не заметить: он имеет в виду и новые времена. Это — предощущение «стужи» государства, его страшной силы, предвидение постепенного обледенения новой государственности.

Заняв немного денег, Мандельштам с женой возвращается 6 октября 1923 года в Москву (по пути они заезжают в Киев) и опять оказывается без крыши над головой. От комнаты в Доме писателей на Тверском бульваре он сам отказался в знак протеста. «Я несколько растерялся, — пишет он отцу в конце ноября 1923 года. — Выпустил вожжи. Ни работы, ни денег, ни квартиры» (IV, 39). Сперва они живут на Остоженке у Евгения Хазина, Надиного брата, а в конце октября им удается — с помощью Евгения — занять на несколько месяцев большую светлую комнату на Большой Якиманке, 45, в квартире профессора, которая им кажется «раем»: «У нас тепло, невероятно тихо. […] Ни одна душа к нам не заходит. Своя кухня… дрова… тишина… Одним словом, рай…» (IV, 39). Это — новый этап их вечных скитаний и переездов с одной квартиры на другую.

Литературная ситуация Мандельштама тягостна. «Что я делаю? — пишет он отцу (в том же письме). — Работаю для денег. Кризис тяжелый. […] Опять пошли переводы, статьи и пр. “Литература” мне омерзительна. Мечтаю бросить эту гадость. Последнюю работу для себя я сделал летом» (IV, 39). Под «последней работой» подразумевается созданный в Гаспре «Шум времени». А работа «для денег» означала переводы таких «прогрессивных» (второстепенных и третьестепенных) западных авторов, как Эрнст Толлер, Альберт Даудистель, Макс Бартель, Анри Барбюс. Уже в 1923 году появился термин «внутренний эмигрант», который вполне подходил к Мандельштаму. Именно в этом году, вспоминает Надежда Мандельштам, в редакциях советских журналов стали вычеркивать его имя из списка сотрудников[212]. Возможно, она ошибается на один год. Как раз в 1923 году в печати появилось немало эссеистических и публицистических текстов Мандельштама. Так, 15 августа журнал «Прожектор» публикует портрет Огюста Барбье, поэта французской революции 1830 года, и рядом — мандельштамовский перевод стихотворения Барбье «Собачья склока» («La Cur e» из сборника «Ямбы»), Очерк Мандельштама — двусмысленное изображение «классически неудачной» революции, когда власть «цинично и нагло» злоупотребляла именем народа (II, 302). Разумеется, сходство с революцией более позднего времени нельзя считать здесь случайным совпадением.

Для комсомольского журнала «Огонек» Мандельштам становится своего рода «неистовым репортером», публикуя в нем очерк-отчет, посвященный Международной крестьянской конференции, которая состоялась в Москве в октябре 1923 года (почетным гостем этой конференции была Клара Цеткин). А в декабре 1923 года Мандельштам берет интервью — все для того же «Огонька» — у «коминтернщика» Нгуен Ай Куока, который под именем Хо Ши Мина станет впоследствии широко известен как президент Демократической Республики Вьетнам. С явной симпатией набрасывает Мандельштам портрет своего визави, почти ровесника, внешне похожего на мальчика (II, 342). Мандельштам и Хо Ши Мин, глядящие друг на друга, — сюрреализм истории XX века!

21 января 1924 года умирает Ленин. Мандельштам опять выступает в роли журналиста — пишет для одной из московских газет короткий очерк, проникнутый настроением ночной столицы, в которой огромные людские потоки текут к гробу Ленина, выставленному в Колонном зале Дома Союзов.

«Революция, ты сжилась с очередями. Ты мучилась и корчилась в очередях и в 19-ом, и в 20-ом: вот самая великая твоя очередь, вот последняя твоя очередь к ночному солнцу, к ночному гробу…

Мертвый Ленин в Москве! Как не почувствовать Москвы в эти минуты! Кому не хочется увидеть дорогое лицо, лицо самой России?

Который час? Два, три, четыре? Сколько простоим? Никто не знает. Счет времени потерян. Стоим в чудном ночном человеческом лесу. И с нами тысячи детей» (II, 406).

Образ «ночного солнца», опушенного в гроб, предназначался ранее для поэтов — таких, как Пушкин. Мандельштамовский текст говорит о том, что смерть Ленина воспринималась тогда апокалиптически. Уход из жизни основателя государства, которого многие считали бессмертным, означал не только конец эпохи. Очерк Мандельштама передает его внутреннее волнение, по крайней мере, — попытку приобщиться к своему времени. Однако в разговорах с Надеждой он высказывался в совершено разочарованном тоне: «Они пришли жаловаться Ленину на большевиков», — говорил Мандельштам о людях, стоявших в очереди. И добавлял: «Напрасная надежда: бесполезно»[213]. Вместе с Мандельштамами в многотысячной очереди стоял Борис Пастернак. Они вместе прошли мимо мертвого Ленина, лежавшего в открытом гробу. Возвращаясь домой, Мандельштам удивлялся Москве: «Какая она древняя, будто хоронят московского царя»[214]. Похороны Ленина, продолжает Надежда Мандельштам, были «последним всплеском народной революции». Она поняла, что популярность Ленина — в отличие от обожествления Сталина в последующие годы — держалась не на страхе, а на тех надеждах, которые возлагал на вождя народ.

Киносъемка траурной церемонии запечатлела широкое лицо Сталина над ленинским гробом. В своем политическом завещании («Письмо к съезду») Ленин предупреждал: «Тов. Сталин, сделавшись генсеком, сосредоточил в своих руках необъятную власть, и я не уверен, сумеет ли он всегда достаточно осторожно пользоваться этой властью»[215]. Но было слишком поздно: до самой смерти Сталин не расстанется с должностью генерального секретаря. Второй инсульт, поразивший Ленина 9 марта 1923 года, оказался для Сталина спасением. Прощаясь с Лениным, бывший воспитанник Тифлисской духовной семинарии, понимавший силу литургических возгласов и умевший их использовать, произнес речь: «Клянемся тебе, товарищ Ленин, что мы с честью выполним твое завещание» и т. д. (подразумевалось отнюдь не подлинное «Завещание» Ленина).

Новый 1924-й год Мандельштам и его жена встречали в Киеве. Именно там было начато и завершено к концу января, под свежим впечатлением от «эпохальной» смерти Ленина, одно из самых важных произведений Мандельштама, обращенных к своему времени: «1 января 1924». В девяти длинных строфах этого стихотворения речь идет об умирании времени и его «больном сыне».

Кто время целовал в измученное темя,
С сыновней нежностью потом
Он будет вспоминать, как спать ложилось время
В сугроб пшеничный за окном.
Кто веку поднимал болезненные веки —
Два сонных яблока больших,
Он слышит вечно шум — когда взревели реки
Времен обманных и глухих.
Два сонных яблока у века-властелина
И глиняный прекрасный рот,
Но к млеющей руке стареющего сына
Он, умирая, припадет.
Я знаю, с каждым днем слабеет жизни выдох,
Еще немного — оборвут
Простую песенку о глиняных обидах
И губы оловом зальют.
О, глиняная жизнь! О, умиранье века!
Боюсь, лишь тот поймет тебя,
В ком беспомощная улыбка человека,
Который потерял себя.
Какая боль — искать потерянное слово.
Больные веки поднимать
И с известью в крови для племени чужого
Ночные травы собирать (II, 50—51).

«1 января 1924» — беспощадная конфронтация с «обманным и глухим» временем, некий экзамен, на котором поэт бесстрашно задает своей эпохе прямые вопросы: «Кого еще убьешь? Кого еще прославишь? / Какую выдумаешь ложь?» Это — невероятное стихотворение, в котором Мандельштам пытается защитить себя от мрачных видений («Чего тебе еще? Не тронут, не убьют») и в то же время отчетливо предвидит свою гибель: «Еще немного — оборвут / Простую песенку о глиняных обидах / И губы оловом зальют».

Здесь не впервые Мандельштам выразил предощущение собственной казни. Уже в стихотворении «Холодок щекочет темя…» (1922) говорилось:

Видно, даром не проходит
Шевеленье этих губ,
И вершина колобродит,
Обреченная на сруб (II, 38).

«1 января 1924» — путешествие по ночной Москве, сопровождаемое отголосками судебного произвола, стука машинок «Ундервуд», декретов и доносов… И все же, несмотря на явное предчувствие гибели, это стихотворение позволяет, как отмечал Пауль Целан, «вырваться из контингенции: путем смеха»[216]. «И известковый слой в крови больного сына / Растает, и блаженный брызнет смех…» (II, 52).

Глубоко укорененное в эпохе, это стихотворение сохраняет, однако, поразительную дистанцию по отношению к своему времени. Отрицание какой бы то ни было принадлежности к нему достигает высшей точки в стихотворении, написанном вскоре после «1 января 1924». Принадлежать своему времени, то есть «новой» эпохе, считалось тогда обязательным, и нарушение этого требования можно было расценить как провокацию и кощунство:

Нет, никогда ничей я не был современник,
Мне не с руки почет такой,
О, как противен мне какой-то соименник,
То был не я, то был другой (II, 52).

Лишь спустя семь лет, в мае 1931 года, Мандельштам опровергнет, как может показаться, это императивное высказывание другими строками: «Пора вам знать, я тоже современник» («Полночь в Москве. Роскошно буддийское лето…» — III, 53). Однако уже в стихотворении 1924 года звучало, хотя и проникнутое отчаянием, такое категорическое заявление: «Ну что же, если нам не выковать другого, / Давайте с веком вековать» (II, 53).

Обращенный к эпохе стихотворный цикл был закончен; он состоял из пяти больших стихотворений: «Век мой, зверь мой, кто сумеет…», «Нашедший подкову», «Грифельная ода», «1 января 1924», «Нет, никогда ничей я не был современник…». Они принадлежат к числу важнейших в творчестве Мандельштама, образуя своего рода «ключ», без которого невозможно осмыслить его творчество. Несмотря на категоричность строки «Давайте с веком вековать» поэт в 1922–1924 годах настраивается, скорее, на то, чтобы пережить «обманные и глухие» времена. Он уже не ждет от своей эпохи сочувствия, но рассчитывает на более поздний, возможно, даже посмертный отклик, который найдет его поэзия в будущих поколениях.

Удивительно рано он сформулировал это в своих статьях. Уже в очерке «О собеседнике» (1913) он находит идеального читателя в будущем «провиденциальном собеседнике» (I, 186). В статье «О природе слова» (1922) он сравнивает стихотворение с египетской ладьей мертвых в потустороннем мире: «Еще раз я уподоблю стихотворение египетской ладье мертвых. Все для жизни припасено, ничего не забыто в этой ладье…» (I, 231). А статья «Выпад» (1924) завершается сравнением поэтов, еще не дошедших до своих читателей, со звездами, посылающими свои лучи «к этой отдаленной и пока недостижимой цели». Возможно, они достигнут своей цели только тогда, «когда погаснут поэтические светила» (II, 412). Прибегая к астрономии, поэт создает метафору творчества, чуждого современности. А также — трагического непризнания.

Хотя Мандельштам был и оставался литературным одиночкой, для партийных чиновников он был типичным «попутчиком». Этот термин создан наркомом Луначарским; затем его использовал Троцкий в книге «Литература и революция» (1924). Имелись в виду не-коммунистические писатели, которые, приняв Октябрьскую революцию, тем не менее отстаивали независимость искусства и не желали им жертвовать во имя «диктатуры пролетариата». На протяжении 1920-х годов «попутчики» подвергаются все более яростным нападкам со стороны различных группировок пролетарских писателей.

Мандельштам оказался в числе тех, кто подписал 9 мая 1924 года коллективное письмо в Отдел печати ЦК РКП (б). Как раз в это время проходила партийная конференция, которая должна была выработать основные направления будущей литературной политики. Результатом ее работы явилось постановление ЦК от 18 июня 1925 года «О политике партии в области художественной литературы», призванное урегулировать сосуществование пролетарских и прочих литературных объединений и выдержанное в духе взглядов Бухарина. Согласно этому постановлению, «попутчикам», как и крестьянским писателям, следовало постепенно втягиваться в орбиту «пролетарской» советской литературы.

Авторы коллективного письма утверждали: «Мы считаем, что литература должна быть отразителем той новой жизни, которая окружает нас, — в которой мы живем и работаем, — а с другой стороны, созданием индивидуального писательского лица, по-своему воспринимающего мир и по-своему его отражающего» (IV, 202). Среди тридцати шести писателей, подписавших это письмо, были видные прозаики (Бабель, Пильняк и Зощенко) и такие поэты, как Есенин и Мандельштам.

К числу партийных чиновников, выступавших против пролетарской диктатуры в области литературы и искусства, принадлежал литературный критик Александр Воронский; он признавал творческий потенциал «попутчиков» и помогал им, — в частности тем, что печатал их произведения в своем журнале «Красная новь», основанном в 1921 году. Именно в издательстве «Круг», которое также возглавлялось Воронским, выходит в свет «Вторая книга» Мандельштама, его новый стихотворный сборник. В 1925–1927 годах Воронский поддерживал Троцкого, в то время уже не способного противостоять временному триумвирату Сталина, Зиновьева и Каменева. Он был изгнан из журнала в 1927 году, вскоре исключен из партии, арестован, сослан и спустя десять лет расстрелян. Время «попутчиков» продлилось недолго.

В конце июля 1924 года Мандельштам снова меняет свое местожительство: вечное отсутствие крыши над головой побуждает его к переезду из Москвы в Ленинград. Город его детства, который советская пропаганда ласково называла «колыбелью Октябрьской революции», получил свое новое имя лишь после смерти Ленина. Как и прежде, Мандельштам пытается сводить концы с концами, зарабатывая себе на жизнь переводами и внутренними рецензиями. Распространяется слух, будто Мандельштам бросил писать стихи и стал переводчиком. Даже расположенный к нему Бухарин, между прочим — главный редактор «Правды», дает ему понять, что готов печатать не оригинальные его стихи, а только переводы[217]. Наступает пора «обострения классовой борьбы».

После своего отказа приобщиться к современности («Нет, никогда, ничей я не был современник…») Мандельштам создает — вплоть до весны 1925 года, когда он вообще смолкает надолго, — очень мало новых стихов. Исключение составляет его очаровательное, полное удивительных деталей стихотворение, посвященное необычно мягкой петербургской зиме 1924–1925 года: «Вы, с квадратными окошками / Невысокие дома, — / Здравствуй, здравствуй, петербургская / Несуровая зима» (II, 53). Мандельштаму, как видно, еще трудно произнести новое величественное имя «Ленинград». В поразительно легком тоне упоминаются в этом стихотворении незамерзшие катки, ненужные коньки в прихожих, мандарины и кофе мокко (дорогие продукты — приметы улучшившегося в эпоху НЭПа снабжения), старые журналы в приемных петербургских врачей и, наконец, трамвай, занимающий в поэзии Мандельштама особое место. Он даже посвятит трамваям одну из своих детских книжек. В концовке стихотворения чувствуется тяготение к теплу, ибо всюду, несмотря ни на что, царит холод: «После бани, после оперы, / Все равно, куда ни шло, / Бестолковое, последнее / Трамвайное тепло…» (II, 54).

Трамвай для Мандельштама — постоянный источник какой-то подспудной угрозы. В начале тридцатых годов он задумчиво сказал жене: «Нам кажется, что все благополучно, только потому, что ходят трамваи»[218]. Как будто трамвай — лишь средство создавать в чрезвычайной ситуации видимость нормальной жизни.

14 Надежда на берегу Черного моря (Ленинград — Ялта 1925–1926)

Январь–март 1925 года: роман с Ольгой Ваксель. Глубокий семейный кризис. «Жизнь упала, как зарница»: два стихотворения для Ольги. Кочевник в темном городе; безграничная растерянность. Карантин в Детском. Апрель 1925 года: «Шум времени» в ленинградском издательстве. Весна 1925 года: первый сердечный приступ. Семейные ссоры: жизнь, далекая от идиллии. Ревнивый патриарх, тиран, диктующий стихи и заботливо отгоняющий от жены москитов. «Бесполая смерть»: секс и эрос у Мандельштама. Октябрь 1925 года: Надин туберкулез, ее пребывание в Ялте. Забота о хлебе насущном, битва за каждый рубль. «Чтоб так любить»: любовные письма Мандельштама к Надежде. 1925–1930 годы: умолкший поэт. Отклики на «Шум времени»: «несвоевременно и несовременно». 1925–1926 годы: четыре детские книжки, «Два трамвая», скрытая скорбь о Гумилеве. Мечты о тепле, страх перед насилием. Политический заряд в «Шарах». Крупская против «вредных» детских книг. Очерки «Киев» и «Михоэлс» (1926): новое отношение к еврейству: «Еврейский Дионис». Письма Мандельштама к отцу: от отчуждения к новому осознанию. Детское Село, декабрь 1926 года: квартира в пушкинском Лицее.

В середине января 1925 года Мандельштам встречает на улице Ольгу Ваксель, грациозную красавицу и актрису, мечтающую сниматься в кино. У нее за спиной — распавшийся брак и годовалый сын, о котором ей надо заботиться. Мандельштам уже знаком с Ольгой: летом 1916 и 1917 года она, в ту пору — тринадцати- и четырнадцатилетняя девушка, в сопровождении своей матери приезжала в гости к Волошину и жила в Коктебеле в то самое время, когда там появлялся Мандельштам. Теперь она воплощает собой хрупкое обаяние несчастной молодой женщины, чьим жизненным планам и мечтам о сценической карьере не удалось сбыться. Мандельштам приводит Ольгу домой к Надежде. Однако их начавшаяся было дружба втроем оборачивается глубочайшим семейным кризисом. Мандельштам почти сразу же влюбляется в Ольгу — сначала сильно, потом безумно.

На заре советской эпохи любовный треугольник не представлял собой ничего необычного; отношения такого рода считались — в силу их «антибуржуазности» — прогрессивными и модными. Несчастным героем-любовником самого громкого в то время «ménage à trois» был не кто иной, как «барабанщик революции»: в течение многих лет Маяковский состоял третьим в браке Лили и Осипа Бриков. До последних дней Маяковского Лиля оставалась его жгучей любовной раной. Тройственные отношения, возникшие в семье Мандельштамов, были, как поначалу казалось, в Надином вкусе. Она шутливо называла своего мужа «мормоном» и вовсе не возражала против его фантастического плана отправиться втроем в Париж. Однако эротический заряд очень скоро стал неуправляем.

О подлинном масштабе катастрофы позволяет судить горькая и злая глава «Пограничная ситуация» во втором томе воспоминаний Надежды Мандельштам. Создается впечатление, что даже в 1970 году, когда она писала свою книгу, ее пером водила неуемная ревность. По ее словам, молодая красотка являлась почти ежедневно и «увела» Мандельштама прямо у нее из-под носа[219]. Ситуация могла бы показаться достаточно банальной, если бы не одно обстоятельство: в первые месяцы 1925 года Мандельштам написал для Ольги два прекраснейших стихотворения, (предусмотрительно скрыв их от Надежды). А в 1935 году, когда Мандельштам, находясь в воронежской ссылке, узнал, что Ольга покончила в Осло самоубийством, появились еще два стихотворения.

Стихи Мандельштама, посвященные Ольге, — это стихи безнадежно влюбленного поэта, запутавшегося в лживых объяснениях своей жене и порой не знающего, как выпутаться из этого положения. Жизнь превратилась в свободное падение:

Жизнь упала, как зарница,
Как в стакан воды ресница.
Изолгавшись на корню,
Никого я не виню… (II, 55).

Стихотворение воссоздает утопию абсолютной любви. «Золотая овчина», в которую укутана возлюбленная, — облачение неслыханного любовного мифа. Возникает образ идеальной пары, которая все оставила в прошлом. Очарование этого стихотворения — в напряженности, возникающей между мифически-эротической утопией и мелкими, простыми деталями повседневной жизни:

Хочешь яблока ночного,
Сбитню свежего, крутого,
Хочешь, валенки сниму,
Как пушинку подниму.
Ангел в светлой паутине
В золотой стоит овчине,
Свет фонарного луча —
До высокого плеча. […]
Как нечаянно запнулась,
Изолгалась, улыбнулась —
Так, что вспыхнули черты
Неуклюжей красоты.
Есть за куколем дворцовым
И за кипенем садовым
Заресничная страна,
Там ты будешь мне жена.
Выбрав валенки сухие
И тулупы золотые,
Взявшись за руки, вдвоем
Той же улицей пойдем.
Без оглядки, без помехи
На сияющие вехи —
От зари и до зари
Налитые фонари (II, 55—56).

«Заресничная страна — / Там ты будешь мне жена»

Ольга Ваксель, 1920-е годы


Не обошлось и без яблока грехопадения… Мандельштам встречал Ольгу в ленинградской гостинице «Астория» и на время, желая быть к ней ближе, снял номер в гостинице «Англетер» (где в декабре того же года покончит с собой Сергей Есенин). Чтобы читать Ольге свои стихи, он время от времени нанимал извозчика и сопровождал ее от Морской до Таврической, где она жила с матерью и маленьким сыном. Надежда, однако, не стерпела этих — все более частых — «похищений» своего супруга и — принялась собирать чемодан. Владимир Татлин, известный художник-авангардист (в воспоминаниях Н. Я. Мандельштам приводится лишь его инициал — Т.), который оказывал ей знаки внимания, вызвался быть ее спасителем. Но случилось так, что Мандельштам, вернувшись домой раньше обычного, застал Надю, ожидавшую Татлина, с чемоданом в руках и — одумался. Когда Татлин позвонил в дверь, Мандельштам открыл ему и заявил: «Надя останется со мной»[220]. Он бросил в огонь Надино прощальное письмо, позвонил Ольге и сообщил ей «грубо и резко» о том, что их отношения закончены. Все это произошло в середине марта 1925 года. Но еще в воспоминаниях 1970 года звучит удивление по поводу того, что случайное возвращение Мандельштама домой и взгляд, брошенный им на упакованный чемодан, решающим образом определили их судьбу и дальнейшую жизнь.

Наваждение длилось около двух месяцев. В изложении Надежды все выглядит таким образом, будто именно Ольга бросилась Мандельштаму на шею. В отстраненно-сдержанных воспоминаниях Ольги Ваксель говорится, что любовным безумием был одержим лишь поэт: он якобы стоял перед ней на коленях, плакал и в сотый раз клялся, что не может без нее жить[221]. Где истина? — вступая в область эроса и имея дело с воспоминаниями двух ревнивых свидетельниц, понять трудно. Однако читая стихотворение «Жизнь упала как зарница…», невозможно отделаться от впечатления о безоглядно влюбленном поэте. Надежда Мандельштам в своих воспоминаниях высказала весьма обоснованное подозрение: мол, вся эта любовная история понадобилась Мандельштаму лишь для того, чтобы написать два невероятных стихотворения… И как только предательские стихи были созданы, миновал и кризис. Из «заресничной страны», из мира эротической утопии, Мандельштам вернулся к трезвой реальной жизни.

Второе стихотворение, обращенное к Ольге Ваксель, изображает безумные метания поэта, ставшего бесприютным кочевником, по темному городу. Вновь мерцают жестокие («колючие») звезды: «А только и свету — что в звездной колючей неправде». И — щемящий итог: «А жизнь проплывет…» И даже эротические приметы этого стихотворения — пряди волос, зрачки и губы, «яблочная розовая кожа» — говорят о горестно-чувственной элегии.

Я буду метаться по табору улицы темной
За веткой черемухи в черной рессорной карете,
За капором снега, за вечным за мельничным шумом…
Я только запомнил каштановых прядей осечки,
Придымленных горечью — нет, с муравьиной кислинкой,
От них на губах остается янтарная сухость.
В такие минуты и воздух мне кажется карим,
И кольца зрачков одеваются выпушкой светлой;
И то, что я знаю о яблочной розовой коже… (II, 56)

Словно желая на этот раз похитить Надежду, Мандельштам 25 марта 1925 года уезжает с ней вместе — спасается бегством от пагубного влечения! — в Детское (ранее — Царское) Село, расположенное в тридцати километрах от Ленинграда. Название «Детское Село» этот городок получил в 1921 году, когда в нем нашли приют дети-сироты, жертвы гражданской войны. Мандельштамы поселились в скромном пансионе Зайцева, разместившемся в здании знаменитого Лицея, где в 1811–1817 годах учился Пушкин и где он написал свои первые стихи. Однако супруги живут здесь, отдалившись от литературы и занимаясь своими делами. Пока они отдыхают в Детском, в апреле 1925 года, в ленинградском издательстве «Время» появляется «Шум времени» — автобиографическая книга Мандельштама, его прощание с детством и старой, дореволюционной Россией.

Преодолев кризис, Мандельштам пытается начать со своей женой новую жизнь. Однако вся эта история оказалась для нее изнурительной. Надино здоровье все более ухудшается: ее постоянно лихорадит, мучают приступы слабости. Она просит Мандельштама отпустить ее «на волю»: «…Зачем я тебе?.. Зачем ты держишь меня… Зачем так жить — как в клетке?.. Отпусти…»[222] В ту весну 1925 года — точная дата не известна — у Мандельштама случается первый сердечный приступ; отныне он будет часто жаловаться на одышку. Морально и физически надломленные, но все же примирившиеся друг с другом, оба возвращаются 24 апреля — после карантина, проведенного вместе, — из Детского Села в Ленинград.

Потомки создадут мифический образ этой супружеской пары. Бродский видел в ней, правда, поменяв супругов ролями, современное воплощение Орфея и Эвридики[223]. Героическая миссия Надежды Мандельштам как хранительницы наследия поэта и независимой мемуаристки привела к тому, что их отношения стали восприниматься в сияющем свете. Однако глава «Первые ссоры» во втором мемуарном томе неопровержимо свидетельствует: частые раздоры были неотъемлемой частью их семейной жизни. История «великих супружеских пар» далеко не всегда похожа на идиллию.

С самого начала Мандельштам держал себя как ревнивый патриарх: не позволял Надежде заняться собственным делом, не отпускал ее от себя и требовал, чтобы она полностью растворила себя в его жизни (так он предначертал еще в 1920 году в стихотворении о Лии). Кроме того, Надежда была для него незаменима, ибо он диктовал ей свои тексты. Мандельштам почти никогда ничего не записывал; он ходил взад и вперед по комнате, бормотал что-то непонятное и вслушивался во «внутренний образ», который, по его представлениям, должен предшествовать написанию стихотворения, «осязаемого» слухом. «Ни одного слова еще нет, а стихотворение уже звучит», — так описан этот таинственный процесс в статье «Слово и культура» (I, 215). Когда все слова, наконец, приходили к нему, он не записывал их сам, а лихорадочно диктовал Надежде.

Она стала для него как бы одушевленным диктофоном, которым он мог воспользоваться в любой момент. Он диктовал ей также и прозу. Надежда Мандельштам описывает возникновение «Шума времени» летом 1923 года в Гаспре. Сперва он целый час бродил в одиночестве, потом возвращался «напряженный, злой» и требовал, чтобы она скорее чинила карандаши и записывала. Он диктовал очень быстро, обычно по главке этой густой прозы за один раз. Если она хотела вставить какое-нибудь замечание, он обрывал ее: «Цыц! Не вмешивайся… Ничего не понимаешь, так молчи»[224]. Дело подчас доходило до ожесточенного спора.

Тираническое отношение Мандельштама к жене, вынужденной записывать под диктовку его сочинения, производило на посторонних людей странное и отталкивающее впечатление. При этом мало кто ощущал, что поэт и сам словно подчиняется какой-то силе: диктату произведения, властно стремящегося к самовыражению. Мандельштама никак нельзя назвать плодовитым автором; периоды долгого молчания сменялись у него взрывами лихорадочного творчества. Как только слова обретали форму, сдерживать их было уже невозможно. Эту грубоватую манеру диктовать свои стихи Эмма Герштейн, современница поэта, называет «садистским ритуалом»[225]. Впрочем, супружеские пары — сложное явление, не всегда понятное для посторонних. Если дело не касалось рождения его произведений, Мандельштам вмиг становился трогательно заботливым мужем. В главе «Медовый месяц и кухарки» Надежда Мандельштам вспоминает один эпизод, относящийся к лету 1921 года. Они ночевали в Батуми на террасе какого-то дома. Ночью Надежда несколько раз просыпалась и видела, что Мандельштам сидит на стуле возле ее матраса, помахивая листком бумаги, чтобы отогнать от нее москитов. И она добавляет: «Боже, как хорошо нам было вместе — почему нам не дали дожить нашу жизнь…»[226].

Ревнивый патриарх, тиран, диктующий свои стихи и трогательно заботливый муж, отгоняющий комаров от своей спящей жены: действительность супружеской жизни весьма многогранна. И все же удивительно, как им удалось наладить совместную жизнь. Ведь Надежда, вращавшаяся в юности в среде студентов-живописцев, которые отличались в революционном Киеве и свободой нравов, и жаждой неизведанных путей, стремилась к независимости и не собиралась никому подчиняться. Ни кротость, ни терпение, ни особая верность не были ее отличительными чертами, всегда и всюду она искала приключений и умела спорить и ссориться не хуже своего супруга. Каким образом Мандельштаму все-таки удалось привязать ее к себе, эта загадка занимает и саму мемуаристку в главе «Первые ссоры».

В своем телеинтервью 1973 года Надежда Мандельштам утверждает, что днем они часто ссорились, зато «ночи были прекрасны, по ночам мы любили друг друга». Их эротическое взаимопритяжение было, по-видимому, очень сильным. «Физиологическую удачу» их отношений Мандельштам, — так сказано в её воспоминаниях, — воспринимал не как «снижение» их любовного чувства, скорее, наоборот[227]. В отличие от Александра Блока, создавшего любовный миф о недостижимой Прекрасной Даме, Мандельштам пытался воплотить в жизнь свою любовь к «девчонке», с которой «все смешно, просто и глупо», но постепенно возникает та «предельная близость», когда можно сказать: «Я с тобой свободен»[228].

У Мандельштама сексуальность неразрывно связана с жизнью и равнозначна витальности. Образ «бесполового пространства» в одном из стихотворений 1931 года («Нет, не мигрень, — но подай карандашик ментоловый…» — III, 50) относится к смерти. Бесполость означала для Мандельштама равнодушие, неспособность к выбору и моральному суждению. Творчество Мандельштама — в плане эротики — отличается сдержанностью, но не подлежит сомнению, что оно питается и этим огнем. Однако эротический момент проявляется в стихах, обращенных к Марине Цветаевой, Саломее Андрониковой, Тинатине Джорджадзе, Ольге Арбениной, Ольге Ваксель и Марии Петровых, а также к Надежде Мандельштам («Нежные руки Европы, — берите все!» — II, 37) — в поэтическом заклинании того, что кажется второстепенным, в сдержанном упоминании телесных деталей, обрисованных тонко и нежно (лоб, зрачки и ресницы, шея, плечи и руки). Господствует не грубая откровенность, а сублимированный, подспудный эрос.

Лишь с течением времени супружеской паре Мандельштамов удалось создать крепкий, неразрывный союз; их общая приятельница Анна Ахматова, у которой было три брака и каждый завершался разрывом, всегда изумлялась этой любви: «Осип любил Надю невероятно, неправдоподобно. […] Вообще я ничего подобного в своей жизни не видела»[229]. Кто замечает лишь грубый диктат Мандельштама по отношению к жене, мало понятный для посторонних и кажущийся, на первый взгляд, «садистским ритуалом», тот не способен проникнуть в самую суть их отношений.

Вскоре после истории с Ольгой Ваксель и глубокого потрясения, которому подвергся их брак, любовь Мандельштамов друг к другу получает отличную возможность проверить и испытать себя. В сентябре 1925 года врачи обнаружили у Нади туберкулез легких и посоветовали ей срочно поехать в Крым и пожить некоторое время в Ялте (где еще Антон Чехов пытался в свое время излечиться от туберкулеза). Благодаря ее многомесячному отсутствию мы располагаем сегодня приблизительно пятьюдесятью любовными письмами — они показывают нам нежного, любящего и заботливого Мандельштама, внимательного к бытовым мелочам. Оставшись в Ленинграде, Мандельштам пытается материально обеспечить Надино лечение. Никакой профсоюз, никакая страховка не покрывали эти расходы; выйдя в августе 1923 года из Всероссийского союза писателей, Мандельштам мог рассчитывать только на самого себя. Заработок приносят ему переводы и внутренние рецензии. Отправив Надежду 1 октября 1925 года в Крым, он поселяется на Васильевском острове (8-я линия, дом 31) в квартире своего брата Евгения. Первая жена Евгения, Надежда Дармолатова, к тому времени умерла, однако — после ее ранней смерти — в квартире проживали теща Евгения, его пятилетняя дочь Татка (Наташа) и отец Эмиль Мандельштам.

Мандельштамовские письма к Надежде 1925–1926 года представляют собой оперативные сводки — сообщения об изнурительной битве за каждый гонорар; то и дело упоминаются суммы, которые он предполагает получить за свою литературную поденщину. Одновременно эти письма — постоянно захлебывающиеся любовные послания. В многочисленных уменьшительных формах и модификациях имени Надежда он черпает языковые возможности для выражения своей нежности: Надя, Надька, Надинька, Надюшка, Надичка и т. д.; часто переводит ее имя в мужской род: Надик, Надюшок, Наденыш. Эти грубовато-нежные оттенки свойственны лишь русскому языку. Изменение пола, вообще говоря, — основной мотив в этом любовном диалоге. Мандельштам дает, например, себе самому женское прозвище «Няня», но порой перескакивает от женского рода к искаженному мужскому: «Твой Нянь».

Ласковых слов, коими он осыпает Надежду, — великое множество: «зверик» и «голубок», «ласточка» и «овечинька», но также — «солнышко», «кривоножка», «кривоноженька», «детик мой», «заинька». Вновь и вновь обыгрываются — на том нелепом бессвязном языке, который свойственен любящим, — черты ее лица, ее широкий рот, выпуклый детский лоб, а также другие телесные признаки: «лапушки», «волосенки», «глазки», «плечики», «ножки». Богатство русских диминутивов способствует созданию этой бытовой версии «Песни песней»: «Целую твои гранатики родные…» (IV, 76).

Они разыгрывают — детей у них не было — все семейные роли. Она для него — ребеночек, дочурка, сестренка и один раз даже «сыночек» (IV, 83). Он для нее — «друг», «брат», «муж», но также и «няня». Надежда для него — просто жизнь. «Жизнь моя: пойми меня, что ты моя жизнь!» — пишет он ей 11 ноября 1925 года (IV, 48). В одном из писем (12 февраля 1926 года) утверждается тождество любящих: «Знай, прелесть моя […] что я весь насквозь ты и о тебе!» (IV, 61); в другом (10 марта 1926 года) говорится об общем воздухе, которым они оба дышат (IV, 77). Он все время твердит о защите, которую должна принести им обоим любовь: «Любовь хранит нас, Надя. Нам ничто не страшно», — пишет он 7[8] февраля 1926 года (IV, 57). И вот итог (письмо от 5 марта 1926 года): «Чтоб так любить, стоит жить, Надик-Надик!» (IV, 74).

Мандельштам пытался ее утешать. Сам он чрезвычайно страдал от разлуки, необходимой ради ее здоровья. Каждое письмо к Надежде было для него передышкой в непрерывной борьбе за малейший заработок. Однако тон его любовных писем по преимуществу веселый. Они свидетельствуют о его неиссякаемой жизнерадостности. Поэт, открытый жизни и ее маленьким удовольствиям, Мандельштам пытается приобщить Надежду к своей жизненной философии: «А ты купила дыньку в Мелитополе? — спрашивает он жену 15 октября 1925 года. — Дета моя, радуйся жизни, мы счастливы, радуйся, как я, нашей встрече» (IV, 46). В своих воспоминаниях Надежда Мандельштам не перестает глубоко удивляться этой загадке — «абсолютной жизнерадостности» и «духовном веселии» Мандельштама при всей трагичности его жизненных обстоятельств[230].

«А ты купила дыньку в Мелитополе?»

Надежда Мандельштам, около 1925 юда. Фото Моисея Наппельбаума


Желая навестить Надежду, Мандельштам неоднократно приезжает в Крым. Первый раз — в середине ноября 1925 года. Затем, в конце марта 1926 года, они встречаются в Киеве, а в конце апреля — снова в Ялте. Во время первой поездки у Мандельштама — прямо на перроне московского вокзала — вновь случился сердечный приступ с сильным головокружением; Александру Мандельштаму пришлось приехать и забрать его — об этом Осип Мандельштам рассказывает брату Евгению в ноябре 1925 года (IV, 49). В конце ноября он успокаивает своего отца (письмо из Ялты): «…я работоспособен и совсем еще не инвалид» (IV, 50). Ему в это время тридцать четыре года. В письмах от февраля и марта 1926 года постоянно звучит надежда на то, что им удастся встретиться в Киеве 1 мая («наше магическое число») — в тот же день и на том же месте, где они познакомились в 1919 году. «Надюшок, — пишет он 23 февраля 1926 года, — 1 мая мы опять будем вместе в Киеве и пойдем на ту днепровскую гору тогдашнюю. Я так рад этому, так рад!» (IV, 68). Однако слабое здоровье Надежды не позволило ей отправиться в путешествие, так что их встреча в конце апреля снова происходит в Ялте.

В Ялте, когда Надя чувствует себя сносно, они сообща работают над переводами, которые заказаны Мандельштаму. Надя очень похудела; ее по-прежнему часто лихорадит, она испытывает головокружение и слабость. Туберкулез с трудом поддается лечению — ей необходимо задержаться в Крыму. В мае 1926 года она ненадолго возвращается из Ялты, чтобы провести лето вместе с Мандельштамом в двух меблированных комнатах «Китайской деревни», расположенной в парке Детского Села. По соседству живет друг Мандельштамов Бенедикт Лившиц — в 1922 году он был свидетелем на их свадьбе. Уже в середине сентября Надежда вновь уезжает в Крым, поскольку ленинградский климат — холодные зимние месяцы — для нее опасен. Ее хрупкое здоровье становится для обоих постоянной и мучительной заботой.

После двух стихотворений, обращенных к Ольге Ваксель, весной 1925 года Мандельштам-поэт надолго замолкает: более чем на пять лет. Необходимость постоянного заработка с тем, чтобы обеспечить пребывание Надежды в Крыму, — лишь одна из причин. Отвернувшись от современности («…ничей я не был современник»), Мандельштам в своих отношениях с эпохой выбирает молчание. Появление «Шума времени» в апреле 1925 года вызвало противоречивые отклики. Характерен отзыв в журнале «Печать и революция»: отмечая стилистический блеск этой книги, рецензент отвергает ее в целом как «несвоевременную» и «несовременную»[231]. В парижских «Современных записках» эту книгу приветствовал авторитетный критик Д. Святополк-Мирский. «Шум времени», по его словам, — «одна из трех-четырех самых значительных книг последнего времени»[232]. Однако восторженное суждение Мирского относится лишь к описанию детских и юношеских лет, тогда как очерки, посвященные Феодосии эпохи гражданской войны в Крыму, он решительно не желает признать.

«Мне хочется говорить не о себе, а следить за веком, за шумом и прорастанием времени»

Обложка книги «Шум времени» (Ленинград, 1925)


Утешение мог принести отзыв другого поэта. В письме к Мандельштаму от 16 августа 1925 года Борис Пастернак высказался весьма благоприятно: «“Шум времени” доставил мне редкое, давно не испытанное наслаждение». В книге, по словам Пастернака, найдено «счастливое выраженье для многих неуловимостей». Затем следует вопрос: «Отчего Вы не пишете большого романа?»[233]. «Большой роман» был заветным желанием самого Пастернака, которое он осуществит лишь в «Докторе Живаго»; однако поэтике Мандельштама этот жанр был чужд. Еще в очерке «Конец романа», написанном в 1922 году, он похоронил всяческие мечты о нем.

Тем не менее, в 1925–1926 годах Мандельштам выступает как автор четырех маленьких детских книжек: «Два трамвая», «Примус», «Шары» и «Кухня». Сочиняя книги для детей, многие советские авторы в двадцатые годы смогли выстоять материально, а подчас даже нравственно. Известный пример — детские книжки Даниила Хармса и Александра Введенского. Уже первая книжка «Два трамвая», выпущенная Государственным издательством в январе 1925 года (с иллюстрациями Бориса Эндера), не позволяет рассматривать детские стихи Мандельштама как безобидное приложение к его остальной поэзии. Мандельштам зашифровал в этой книжке свою неколебимую приязнь к Николаю Гумилеву, расстрелянному в 1921 году, и свою глубокую скорбь о нем. Желая продолжить посмертный разговор с погибшим другом, Мандельштам избирает характерную для него трамвайную тему («Заблудившийся трамвай» — самое известное стихотворение Гумилева) и переводит ее в план детского мировосприятия: трамвай Трам ищет своего потерявшегося брата Клика. В конце концов Трам находит его, заблудившегося и потрепанного, и они оба возвращаются в трамвайный парк: «И сказал трамвай трамваю: / По тебе я, Клик, скучаю, / Я услышать очень рад, / Как звонки твои звенят» (II, 64). Написать воспоминания о расстрелянном «контрреволюционере» было в ту пору уже попросту невозможно, тогда как с помощью детской книжки вполне удалось провести цензуру[234].

Появившиеся в том же 1925 году «Примус» (с иллюстрациями М. Добужинского) и «Кухня» (с иллюстрациями В. Изенберга) изображают предметы Повседневной жизни, за которыми угадываются мечты Мандельштама об уютном пространстве, сулящем тепло, стряпню, еду. Кухня была его любым местом в квартире. Но и в этих стихах можно обнаружить намеки на одиночество, страх и насилие. Звонит, например, телефон, к которому никто не подходит: «Замолчал и очень зол: / Ах, никто не подошел» (II, 59). Сахарная голова предвидит свой скорый конец: «Сахарная голова / Ни жива, ни мертва — / Заварили свежий чай: / К нему сахар подавай!» (II, 59). Жалуется утюг: «Если б вы знали, как мне / Больно стоять на огне!» (II, 58).

«По тебе я, Клик, скучаю»

Детская книжка «Два трамвая» (Ленинград, 1925); художник — Борис Эндер


И даже на вид безобидная детская книжка «Шары», выпущенная в 1926 году Госиздатом, обнаруживает скрытый политический заряд. «Беда мне, зеленому, от шара-буяна, / От страшного красного шара-голована», — сказано между прочим в этом стихотворении (II, 65). Мог ли цвет в двадцатые годы быть невинным признаком? Со времен гражданской войны между «красными» (большевиками) и «белыми» (сторонниками царизма) все политические схватки получали в России цветовую характеристику. Красный цвет наделялся сакральным смыслом уже в первые годы советской власти. Поэтому и в детской книжке Мандельштам симпатизирует не красному шару, «буяну» и «головану», а зеленому — робкому «найденышу» и «приемышу». В минувших политических баталиях зеленый цвет был символом анархизма! И вот — внезапный проблеск свободы. Мальчик выпускает зеленый шар на волю («Чего тебе, глупому, / Ползать улиткой? / Лети на здоровье / С белою ниткой!» — II, 67), тогда как «страшный красный шар-голован», оставаясь в неволе, продолжает болтаться на нитке[235].

У Мандельштамов не было детей. По утверждению Надежды Мандельштам, это был сознательный выбор: не иметь детей в страшную эпоху. Но сам поэт умел превосходно ладить с детьми. Детские книжки служили ему поводом, позволяющим общаться с ними. Критической читательницей его детских книжек была маленькая и не по годам умная Татка, дочь его брата Евгения. В середине двадцатых годов детские стихи не стали для Мандельштама подлинным выходом из тупика, но все же смогли — в скромной, незначительной мере — заменить ему поэзию. Однако в скором времени не останется свободного пространства и для детской литературы. Сама вдова Ленина, непогрешимая Надежда Крупская, откроет в 1927 году пропагандистскую кампанию против «идеологически порочных» и «вредных» детских сказок и книг. Основными жертвами станут великолепные детские книги Корнея Чуковского, например, «Приключения Крокодила Крокодиловича», запрещенные в 1928 году. Повсеместно начнется поиск опасных политических намеков в детской литературе. В ходе кампании, протекавшей под лозунгами повышенной «идеологической бдительности» и растущей «классовой борьбы», авторы «вредных» детских книг подвергались суровым разоблачениям. Мандельштам со своими четырьмя тоненькими книжечками был слишком малозаметным детским писателем; вся эта кампания не нанесла ему ощутимого ущерба. Сам же он написал тогда для собственного употребления короткий сатирический текст о детской литературе, в котором защищает ребенка от «классового подхода» и политических спекуляций (II, 497).

Итак, в период своего «молчания» — с 1925 по 1930 год — Мандельштам писал, по крайней мере, детские стихи и прозу. Среди его публицистических работ той поры важны два текста; они помогают уточнить развитие ею взглядов на собственное еврейство. В прозаическом очерке «Киев» (1926), создавая портрет этого «самого живучего города» Украины, он задерживает внимание на еврейских торговцах и ремесленниках в нижней части города, называемой Подол:

«Слышу под ногами какое-то бормотание. Это хедер? Нет… Молитвенный дом в подвале. Сотня почтенных мужей в полосатых талесах разместилась как школьники за желтыми, тесными партами. Никто не обращает на них внимание. Сюда бы художника Шагала! […] и внимательный прохожий, заглянув под вечер в любое окно, увидит скудную вечерю еврейской семьи — булку-халу, селедку и чай на столе […]

За все великолепие верхнего города всегда расплачивался Подол. Подол горел. Подол тонул. Подол громили» (II, 436).

В конце марта 1926 года, когда он встретился в Киеве с Надей, приехавшей из Ялты, он неоднократно посещал спектакли Государственного Еврейского театра (ГОСЕТ), основанного в 1919 году Алексеем Грановским (первоначальное название — Московский Еврейский Камерный театр). Художником-оформителем в этом театре был с 1919 по 1922 год Марк Шагал, во многом сформировавший его художественный облик; преемником Шагала стал Натан Альтман. В программе театра значились написанные на идиш произведения Шолом Алейхема, Ицхака Лейба Переца, Абрама Гольдфадена и других.

Глубоко поразило Мандельштама искусство еврейского актера Соломона Михоэлса (1890–1948), и он тотчас же набросал его прозаический портрет. Когда он возвращался обратно в Москву, поезд остановился в каком-то еврейском местечке Белоруссии. Сколько живых впечатлений для Мандельштама, который благодаря своей ассимилированной матери так рано оторвался от еврейства и, казалось, полностью растворился в русской культуре! Через окно вагона он видит ребе в длиннополом сюртуке, похожего на «черного жука», который пробирается «между домишками через хлюпающую грязь»; и «в движениях его была такая отрешенность от всей обстановки и в то же время такое знание пути», что ассимилированный горожанин Мандельштам изумился. Куда-то спешащий ребе хорошо запомнился ему именно потому, что «без него весь этот скромный ландшафт лишался оправдания» (II, 447). Вспомнил ли он в тот момент о своих предках из такого же местечка? Во всяком случае, актерское мастерство Михоэлса заставило его задуматься, как никогда ранее, и об еврействе.

«Пластическая слава и сила еврейства в том, что оно выработало и пронесло через столетия ощущение формы и движения, обладающее всеми чертами моды, непреходящей, тысячелетней. Я говорю не о покрое одежды, который меняется, которым незачем дорожить, мне и в голову не приходит эстетически оправдывать гетто или местечковый стиль: я говорю о внутренней пластике гетто, об этой огромной художественной силе, которая переживает его разрушение и окончательно расцветет только тогда, когда гетто будет разрушено» (II, 448).

«Огромная художественная сила» — это то, что все еще связывает Мандельштама с еврейством и со временем свяжет еще сильнее. Описывая с глубокой симпатией сценическое искусство Соломона Михоэлса, он возвышает его до античного уровня («еврейский Дионис»):

«Дробь на месте, и вот уже пришло опьянение […] еврейский Дионис не требователен и сразу дарит весельем.

Во время пляски лицо Михоэлса принимает выражение мудрой усталости и грустного восторга — как бы маска еврейского народа, приближающаяся к античности, почти неотличимая от нее.

Здесь пляшущий еврей подобен водителю античного хора. Вся сила юдаизма, весь ритм отвлеченной пляшущей мысли, вся гордость пляски, единственным побуждением которой, в конечном счете, является сострадание к земле, — все это уходит в дрожание рук, в вибрацию мыслящих пальцев, одухотворенных, как членораздельная речь» (II, 448).

В ряде современных еврейских энциклопедий тиражируется мнение, будто Мандельштама следует считать «представителем еврейской ненависти к самому себе»[236]. Это грубо сформулированное клише могло возникнуть лишь у того, кто не знаком с текстами «Киев» и «Михоэлс». 17 февраля 1926 года Мандельштам, рассказывая Наде о своей встрече с ассириологом Шилейко, пишет: «А я сказал ему, что люблю только тебя […] и евреев» (IV, 63). Впрочем, новое сближение Мандельштама с миром его праотцов в 1926 году еще далеко не завершилось. В своей полемической, антисталинской «Четвертой прозе» он скажет, что гордится «почетным званием иудея», что его кровь отягощена «наследством овцеводов, патриархов и царей» (III, 175). В стихотворении «Канцона» (1931) «блудный сын» вновь заявит о своем возвращении (III, 51–52). Отношение Мандельштама к своему иудейству было сложным и глубоко личным чувством. Грубые клише или этикетки не помогут в нем разобраться.

Конечно, еще в 1925 году он описал в «Шуме времени» (главы «Книжный шкаф» и «Хаос иудейский») еврейский мир своего отца, кажущийся ребенку чужим и угрожающим. Но именно с 1926 года, одновременно с возникновением цитированных выше прозаических отрывков, проникнутых симпатией к еврейским типажам, намечается, судя по его письмам к отцу, известное сближение с этим миром. Вероятно, Эмиль Мандельштам был неприятно удивлен описаниями «его» мира в прозе своего сына. В одном из писем к отцу Мандельштам пишет из Ялты в конце апреля 1926 года: «Насчет “воспоминаний” о тебе ты глубоко неправ; я их далеко не исчерпал, не вытряхнул. Мы с тобой связаны крепче, чем ты думаешь!» (IV, 82). Как отличаются мандельштамовские письма к отцу от «Письма к отцу» Кафки! От отчуждения к новому пониманию — таков путь Мандельштама, его возврат к своему отцу и еврейству. Нет сомнений, в нем говорил художник, пытавшийся внедрить в свое творчество, тем самым его обогащая, духовное наследие своего отца, им поначалу отвергнутое.

Надя все сильнее переживала свою разлуку с мужем, страдая от одиночества на берегу Черного моря. 1 октября 1926 года Мандельштам пишет ей: «Родной мой дитенок, Надик мой светленький! Зачем я тебя сослал к морю, как Овидия какого-нибудь? Ты ведь хочешь домой к Няне и к котику…» (IV, 83). И 3 октября: «Родная моя женушка, я больше не могу без тебя, светленький мой Надик. Зачем я тебя отпустил? Я знаю, что так нужно было, но мне так грустно, так грустно» (IV, 85). На короткое время Надежда снимает комнату в Коктебеле — почти мифическом для Мандельштама месте, где он некогда чувствовал себя таким счастливым. «Я не верю, что ты без меня в Коктебеле…», — пишет ей Мандельштам в том же письме. В дальнейших письмах к своей «бедной нищенке светленькой» (письмо от 5–6 октября 1926 года — IV, 86) он пытается ее утешать, разрываясь между доводами разума, требующими дальнейшего ее пребывания в Крыму, и страстным желанием видеть ее каждый день подле себя.

Помимо работ ради хлеба насущного, которые по-прежнему отнимают у него немало сил, Мандельштам пытается найти себе жилье. После нескольких неудач он в октябре 1926 года вселяется в светлую просторную квартиру, расположенную в здании Лицея: квартиры в Детском значительно дешевле, чем в Ленинграде. Приходится, правда, отнести Надины часы в ломбард, а несколько вещей — продать; ему, как всегда, не хватает денег. Но его жилищная ситуация улучшается настолько, что в посланиях к Надежде он прямо-таки предается блаженству. «Очень чисто, светло и уютно», — пишет он в начале ноября 1926 года (IV, 92). Это была трехкомнатная квартира с кухней и ванной — никогда более Мандельштамам не придется жить в такой роскоши. Да и этой квартирой они будут наслаждаться недолго, какие-нибудь два года, к тому же с перерывами: для Надиного здоровья необходимо пребывание на юге. Врачи настойчиво отговаривают ее от возвращения в холодный и сырой Ленинград, но разлука становится для Мандельштамов все более невыносимой. В декабре 1926 года Надежда возвращается в Детское.

15 Привкус меди во рту (Детское Село 1927–1928)

Замыслы новых книг. Лето 1927 года: работа над «прозаическим бредом» («Египетская марка»). Ночной кошмар и самосуд, исчезновение музыки, смерть певицы. «Страх берет меня за руку и ведет». Мнимое благополучие в Детском. Писатель вне литературы, непричастность к эйфории. 1927 год: борьба Сталина за власть. Симпатии к Троцкому? 1928 год: последние прижизненные издания. Май: книга «Стихотворения». Цензурные вторжения. Влиятельное заступничество Бухарина. Обращение к Бухарину по поводу смертных казней. Июнь 1928 года: сборник статей «О поэзии». 25 августа 1928 года: семь лет со дня расстрела Гумилева. Письмо из Ялты к Анне Ахматовой. Сентябрь 1928 года: книга «Египетская марка». Погромная идеологическая критика. Анкета от 18 ноября 1928 года: «Я считаю себя должником революции». Желание оградить себя от духовной и материальной обеспеченности. Декабрь 1928 года: конец детскосельской идиллии, переезд в Москву.

Мандельштам был счастлив: Надя вернулась. Возобновилась их совместная жизнь, и немного уменьшилась тягостная необходимость переводить ради куска хлеба. В 1927 году Мандельштам вынашивает новые замыслы и обдумывает несколько книжных проектов. В феврале он заключает договор с издательством «Academia» на сборник статей под общим названием «О поэзии». Затем следует договор с издательством «Прибой» от 21 апреля: Мандельштам обязуется написать роман «Приключения Валентина Гаркова», который воплотится, однако, в иной форме — через полтора года выйдет в свет книга, озаглавленная «Египетская марка».

Летом 1927 года Мандельштам с напряжением работает над этой прозой, которая обернется не столько романом, сколько его «распылением», как он и предвидел в статье «Конец романа» (1922). Надежда Мандельштам не любила этот текст. Она воспринимала его как гибрид, плод кризиса, проявление внутренней слабости и уступку эпохе, требовавшей крупных литературных форм[237]. Но главное в том, что эта работа не смогла вывести поэта из кризиса и расчистить ему путь для нового лирического творчества. Лишь поездка в Армению будет способствовать тому, что чудо состоится.

И все-таки «Египетская марка» — не только вымученный продукт эпохи молчания, не только плод жизненного или творческого кризиса. Перед нами — один из самых дерзких и оригинальных прозаических текстов советских двадцатых годов, еще богатых художественными экспериментами, и притом — самый странный из всех прозаических текстов Мандельштама. На первый взгляд, он представляет собой историю маленького человека, восходящую к гоголевской «Шинели» и «Двойнику» Достоевского, — историю Парнока, у которого летом 1917 года, то есть между Февральской и Октябрьской революциями, портной Мервис отбирает за неуплату выходной костюм — визитку.

«Страх берет меня за руку и ведет»

Книга «Египетская марка» (Ленинград, 1928)


Предмет одежды — также символ свободы и демократии; а все произведение — кричащий протест против произвола и насилия. В тщетных поисках своего сюртука Парнок встречает возмущенную людскую толпу и пытается собственными силами удержать ее от самосуда. Парнок хочет позвать полицию, государство — однако государство исчезло, заснуло «как окунь» (II, 478). Все тщетно; ни слова не говорится о том, добился ли Парнок успеха. Его визитка уезжает в чемодане ротмистра Кржижановского, и можно предположить, что толпа, жаждущая самосуда, также достигает вожделенной цели. Парнок — отпрыск униженных «бедных людей», коим русская литература XIX века вернула честь и достоинство. Ему не удается никого сдержать, ничему воспрепятствовать. Он сам оказывается в опасности и терпит поражение; он воплощает собой тип одиночки, беспомощного постороннего, которому грозит гибель. Он и есть «египетская марка», предназначенная для того, чтобы быть погашенной, обесцененной, заштемпелеванной. Его общественный порыв столь же предсказуем, как и его уход в черную петербургскую ночь. Парнок — «лимонная косточка, брошенная в расщелину петербургского гранита» (II, 479), крохотная песчинка, стремящаяся к югу, теплу и свету. Вечная мечта Мандельштама.

Форма этого текста продиктована «лихорадочным состоянием»; в одном месте она названа «прозаическим бредом» (II, 493). Дикий вихрь ассоциаций, клочки воспоминаний, сплетение своеобразно воспринятых событий и предметов. Чьи это кошмары, чьи обрывочные воспоминания? Не автор ли борется со своим alter ego: «Господи! Не сделай меня похожим на Парнока! Дай мне силы отличить себя от него» (II, 481)? Отчаянный поиск потерянной визитки означает также поиск идентичности в расшатавшемся мире, в эпоху поколебленного смысла и поруганного достоинства отдельной личности.


«Господи! Не сделай меня похожим на Парнока! Дай мне силы отличить себя от него»

Осип Мандельштам в 1927 году — в период работы над «Египетской маркой». Фотография Моисея Наппельбаума


«Страшно подумать, что наша жизнь — это повесть без фабулы и героя, сделанная из пустоты и стекла, из горячего лепета одних отступлений, из петербургского инфлуэнцного бреда» (II, 493).

«Египетская марка» отражает кризис человека, чья биография оказалась «распыленной», — это было зловеще предсказано еще в статье 1922 года («Конец романа»). «Египетская марка» — горькое лекарство, средство против лихорадки, вызванной ураганом петербургских событий. Подобно порошку аспирина, эта проза оставляет «привкус меди во рту» (II, 489). Легко скользящий, на первый взгляд, вихрь ассоциаций, в котором пребывают и Парнок, и сам рассказчик, не в состоянии развеять кошмарную атмосферу «Египетской марки», где, наряду с иронией, господствует страх.

«Страх берет меня за руку и ведет. Белая нитяная перчатка. Митенка. Я люблю, я уважаю страх. Чуть было не сказал: “С ним мне не страшно!”» (II, 494).

Мир «Шума времени», хотя и обреченный на умирание, еще напоен музыкой, тогда как в «Египетской мраке» непрестанно подчеркивается отсутствие музыки, ее исчезновение и уход. Мелькающая в круговороте образов судьба итальянской певицы Анджолины Бозио, умершей в 1859 году в Петербурге от воспаления легких, становится символом гибнущего на морозе пения. «Египетская марка» содержит и намек на смерть другого певца — Александра Пушкина, жертву светских интриг, обернувшихся смертельной дуэлью: «Тут был Пушкин с кривым лицом…» (II, 468). Мандельштам воспринимал эту смерть как преступление против русской культуры, определившее череду убийств русских поэтов в будущем. Смерть певца и певицы видится в «Египетской марке» неотвратимой. Визионерская глубина этого произведения становится очевидной, если иметь в виду судьбу самого Мандельштама. За десять лет до рокового конца он предвосхитил в гнетущих, гротескных образах и «порыв», и «гибель». Может быть, Надежда Мандельштам потому и не любила этот плод кризисных галлюцинаций, что боялась мучительной точности заключенного в нем предвидения. Впрочем, есть в «Египетской марке» одно признание, оставляющее проблеск надежды: «И страшно жить, и хорошо!» (II, 479)[238].

Лето 1927 года супружеская пара проводит в Детском Селе. Здесь они знакомятся с людьми, которых Мандельштам высоко ценил, например, — с актером и режиссером Владимиром Яхонтовым, работавшим в знаменитом театре Мейерхольда. Теперь же Яхонтов основал свой театр «Современник», театр одного актера, где выступал с концертными программами, смонтированными из текстов русских классиков Пушкина и Гоголя, а также — с программой-монтажом, посвященной Ленину. Мандельштам пишет о Яхонтове прозаический очерк, который между прочим дает возможность бросить взгляд и на его собственный подход к классике: «Наши классики — это пороховой погреб, который еще не взорвался» (II, 460). Несмотря на политическую депрессию и творческий кризис, Мандельштам оставался общительным человеком и радовался новым знакомствам.

Лето кончилось, и Надежда должна была вновь отправиться на юг: ей по-прежнему нездоровилось. Мандельштам присоединяется к ней в конце октября. Вместе они совершают путешествие в Сухуми, абхазский город на Черном море, и в Армавир на Кубани, где в то время жил Александр Мандельштам, брат поэта, нашедший себе работу в этом городе. О возможности заехать в Армавир Мандельштам мечтал еще в начале мая; оказавшись на короткое время в Москве, он писал брату в шутливом тоне:

«Вижу тебя, как ты сидишь в армянском кафе и мажешь на биллиарде. Мы нашли Армавир на карте и польщены его южным положением. Ты, как Печорин, поехал на Кавказ. Мне решительно нечем похваляться […] Сейчас мы тряхнули московской стариной, будто никогда и не уезжали. Видели всех своих чудаковатых знакомых. Восхищались автобусами и такси. Ели икру с бумаги на извозчике, подражая “растратчикам”[239]. […] бросай все к черту и приезжай к нам в Детское. У нас там солидный дом с ванной, прислугой и телефоном» (IV, 95).

«…Будто никогда и не уезжали»

Надежда Мандельштам в «детскосельский» период жизни (1927–1928)


Такие непринужденные и шаловливые письма встречаются у Мандельштама достаточно редко, хотя слова «мне решительно нечем похваляться» указывают на то, что «период молчания» продолжался. Мандельштама еще радуют поездки на автобусе и такси, дешевая икра… Однако эпоха Новой экономической политики неудержимо приближалась к концу. Благополучие Мандельштамов в Детском Селе (скорее, мнимое, нежели реальное), пришедшееся на 1927 год, доилось лишь недолгое время; впрочем, «одну-единственную зиму» у них действительно была кухарка, чудаковатая баптистка[240]. Она закупала продукты для супружеской пары, совершенно беспомощной в практических делах, и ухитрялась кормить их дешево и вкусно. Никогда они не жили так дешево, — вспоминает Надежда Мандельштам, — как под опекой Елены Ивановны, постоянно читавшей Библию[241].

Скромная «роскошь» Детского Села продолжалась недолго. Кроме того, живя в доме, где все напоминало о лицейской поре Пушкина, Мандельштам чувствовал себя неловко. Его робость, постоянно мешавшая ему говорить об этом поэте, была сродни неудобству, которое он испытывал, продолжая жить под пушкинской сенью. «…О. М. этим ужасно тяготился — ведь это почти святотатство! — и под первым же предлогом сбежал и обрек нас на очередную бездомность», — с упреком отмечает Надежда Мандельштам[242].

В то время Мандельштам оказывается писателем вне литературы, не причастным к официальной эйфории, которая именно тогда, к десятой годовщине Октябрьской революции, проявляется в полной мере. Сергей Эйзенштейн, который после триумфального успеха фильма «Броненосец “Потемкин”» становится режиссером парадных советских зрелищ, выпускает новый фильм — «Октябрь». Маяковский публикует свою ликующую поэму «Хорошо!» («Октябрьская революция, отлитая в бронзу», — скажет о ней Луначарский[243]). 1927 год отмечен также усилением борьбы за власть, которая ведется Сталиным все более беспощадно и грубо. Созданный после смерти Ленина триумвират — в него входили также Зиновьев и Каменев — быстро распадается; Сталин оказывается единоличным хозяином партийного аппарата. Осенью 1927 года Зиновьева и Троцкого выводят из Центрального Комитета; в начале 1928 года — исключают из партии. Покаявшись, Зиновьев и Каменев отделались легким испугом, правда, только на время — до показательного процесса 1936 года. В феврале 1929 года из СССР выдворяют Троцкого, заклятого врага Сталина; в 1940 году он будет убит в Мексике одним из сталинских агентов. Уже в 1926 году Сталин получает в руки орудие, которым в дальнейшем будет пользоваться с максимальной эффективностью: незадолго до своей смерти (в том же году) Дзержинский, шеф ГПУ, передоверил Сталину тайную государственную полицию.

Как же воспринимал Мандельштам, обладавший тончайшим слухом, все более циничные притязания Сталина на власть? — ведь уже в статье «Гуманизм и современность» (1922) он предчувствовал «крыло надвигающейся ночи» (II, 286). В протоколе допроса, составленном после первого ареста Мандельштама в мае 1934 года, содержится признание поэта в его «не слишком глубоких, но достаточно горячих симпатиях к троцкизму»[244]. В оперативной справке, предшествующей второму аресту Мандельштама 2 мая 1938 года, значилось: «В 1927 году Мандельштам, как он сам признает, имел горячие симпатии к троцкизму»[245]. Признания такого рода делались под сильным психическим давлением, поэтому их следует воспринимать с осторожностью. «Горячие симпатии» к Троцкому могли означать на деле лишь отвращение Мандельштама к политическим интригам Сталина. В 1927 году в ходе подавления троцкистской оппозиции был арестован и Александр Воронский, покровитель литературных «попутчиков» и издатель мандельштамовской «Второй книги» (1923).

«Египетская марка», над которой он работал вплоть до февраля 1928 года, своей атмосферой ночного кошмара и самосуда передает ужас и растерянность Мандельштама перед лицом исторических событий, ход которых казался неотвратимым. «Период молчания» был не просто творческим кризисом поэта, а выражением его глубокой политической озабоченности. При этом, казалось бы, именно 1928 год был для Мандельштама годом особенного успеха. Только за этот год увидели свет три его книги — правда, последние прижизненные. Этот ряд публикаций открывается сборником «Стихотворения», выпущенным Госиздатом в мае 1928 года и состоявшим из трех разделов: «Камень», «Tristia» и «Стихотворения 1921–1925 годов». Книга давала представление о поэтическом творчестве Мандельштама в целом; очевидны, впрочем, и вмешательства цензуры. Так, строки «За блаженное бессмысленное слово / Я в ночи советской помолюсь» (из стихотворения, написанного в ноябре 1920 года // I, 149) были существенно искажены: «Я в ночи январской помолюсь…» От стихотворения «Кассандре», возникшего сразу же после Октябрьского переворота, осталась только первая строфа; кроме того, оно было напечатано без заголовка, таящего в себе зловещий намек. В третьей строфе революция изображена как «чума» или «безрукая победа» — в ту пору это было уже совершенно немыслимо (это стихотворение отсутствует даже в томе стихотворений Мандельштама, изданном в 1973 году, в брежневскую эпоху). А стихотворение с двусмысленным названием «Сумерки свободы», написанное в мае 1918 года, появилось без заголовка и первых двух строк: ибо одно из значений слова «сумерки» — «закат». «Непроходимым» оказалось и проникнутое религиозными мотивами стихотворение об Исаакиевском соборе (1921). Мандельштам даже не включил его в этот сборник — явный случай авторской самоцензуры!

«В этой книге каждая строчка говорит против того, что вы собираетесь сделать»

Последний прижизненный сборник стихов, изданный в 1928 году при поддержке Бухарина


То, что эта книга вообще появилась, было настоящим чудом. В письме к Надежде Мандельштам в Ялту Мандельштам 17 февраля 1926 года сообщает о том, что Константин Федин включил книгу его стихов в план Государственного издательства. Однако автор письма не питает иллюзий в отношении будущего издания: «… пошлют в Москву (только список названий и “аннотацию") — и… вычеркнут» (IV, 63). «Книга стихов зарезана», — пишет он Наде уже 22 февраля (IV, 67). Тот факт, что двумя годами позже эту книгу все же удалось выпустить, можно объяснить единственно вмешательством Бухарина, который еще в 1922 и 1923 годах поддерживал Мандельштама в связи с его ходатайствами за арестованного брата. 10 августа 1927 года Бухарин обратился с письмом к А. Б. Халатову, директору Госиздата[246]; неделю спустя Мандельштам подписал договор. «Личного» письма от Бухарина оказалось достаточно. Тогда Бухарин еще сохранял все свои чины и звания; он был заместителем председателя Коминтерна, ответственным редактором «Правды», членом Политбюро и Центрального комитета. Началом конца станет для Бухарина ноябрь 1929 года, когда его выведут из состава Политбюро. После того как Бухарин, совместно с Рыковым и Томским, выступит против первого пятилетнего плана (1928–1932), означавшего радикальное изменение всей экономической политики в стране, Сталин зачислит всех троих в «правую оппозицию». Директивы по первому пятилетнему плану развития народного хозяйства СССР были утверждены на XV съезде ВКП (б) в декабре 1927 года, который форсировал политику индустриализации и положил конец сравнительно либеральной эпохе НЭПа.

Непосредственное участие Бухарина в судьбе этой книги стихов подтверждает также эпизод с пятью пожилыми служащими (членами правления Общества взаимного кредита), которых предполагалось расстрелять — для всеобщего устрашения. Это был один из первых сигналов о том, что и в области экономической жизни наступили новые суровые времена. Узнав о судебном процессе из газеты «Правда», Мандельштам 14 апреля 1928 года обратился к Бухарину с просьбой об отсрочке исполнения приговора. 18 мая он посылает Бухарину экземпляр своей только что изданной книги «Стихотворения» с надписью: «В этой книге каждая строчка говорит против того, что вы собираетесь сделать»[247]. Вскоре он получил от Бухарина телеграмму с сообщением, что приговор заменен тюремным заключением. Отвращение Мандельштама к смертной казни, которое Надежда Мандельштам отметила еще в мае 1919 года в Киеве в разгар гражданской войны, оставалось по-прежнему сильным. Таким образом стихи еще раз — в последний раз! — оказались эффективным средством против насильственной смерти. Но и это скоро изменится.

В тот же самый день 18 мая 1928 года, когда Мандельштам отправил Бухарину книгу своих стихов с протестующей надписью, начался Шахтинский процесс «вредителей» — скромная репетиция показательных процессов тридцатых годов. Холодный ветер задут не только в сфере экономической политики. 21 мая 1928 года в ходе массовых арестов духовных лиц и научных работников был в первый раз арестован в Сергиевом Посаде Павел Флоренский, богослов и ученый-энциклопедист, один из крупнейших мыслителей в русской духовной истории. Этот арест поверг Мандельштама в отчаяние; он воспринял его как «катастрофу». Флоренского расстреляют в 1937 году на Соловках. Ни один поэт, заступись он за Флоренского, не смог бы его спасти: время, когда слова поэтов обладали политической действенностью, давно миновало.

Рецензии на книгу стихов Мандельштама звучали почти в унисон. Критике подвергались «несоответствие» революционной эпохе, недостаточная связь с современностью. Журнал «Новый мир» определил эту книгу как «интересное, значительное, но уже минувшее явление русской поэзии»[248]. А журнал «Книга и революция», использовав набор идеологических штампов, произвел более прицельный выстрел: Мандельштам — «насквозь буржуазен», представитель «вполне уже европеизировавшейся буржуазии», «поэт агрессивной буржуазии» и т. д.[249] Свое восхищенное признание выразил, как и ранее по поводу «Шума времени», Борис Пастернак. В письме от 24 сентября 1928 года он писал Мандельштаму о его книге: «Какой Вы счастливый, как можете гордиться соименничеством с автором: ничего равного или подобного ей не знаю! […] Эти строки — одно лишь восклицанье восторга и смущенья»[250]. Конечно, письмо Пастернака могло отчасти утешить Мандельштама, но оно было не в состоянии перекрыть голос «официальной» критики. А кроме того, по свидетельству Ахматовой, Мандельштам сомневался в искренности Пастернака. Он якобы сказал Ахматовой: «Я уверен, что он [Пастернак] не прочел ни одной моей строчки»[251].

«Какой должна быть поэзия? Да, может, она совсем ничего не должна. Никому она не должна…»

Сборник статей «О поэзии» (1928)


Через полтора месяца после появления «Стихотворений», в издательстве «Academia» увидел свет сборник статей Мандельштама «О поэзии» — опять-таки с очевидными следами цензуры и самоцензуры. Сравнивая эти тексты с журнальными первопубликациями 1913–1924 годов, наталкиваешься на поразительные искажения и фальсификации. Вот лишь один пример. Фраза «Культура стала церковью» в статье «Слово и культура» (1921) переделана так: «Культура стала военным лагерем». Вместо одухотворенности — воинственность! Но даже в переделанном виде эти тексты оказались поводом для массированной идеологической критики. В журнале «Печать и революция» Мандельштам характеризовался как «последний из могикан-акмеистов», который на двенадцатом году революции отваживается предложить «стопроцентно идеалистическую концепцию мироотношения», свидетельство «обскурантизма и реакционной позиции»[252]. Идеологическая критика звучала все более грозно.

Летние месяцы 1928 года Мандельштам вновь проводит с Надей в Крыму в дешевом пансионе «Орлиное гнездо»; здесь он осуществляет последнюю правку уже почти готовой книги «Египетская марка». В письме от 25 июня к редактору Коробовой виден измотанный нервный автор, готовый биться за окончательную структуру книги и оплатить, несмотря на свою нужду, все расходы, связанные с изменениями в набранном тексте. Его яростное желание изъять из книги все лишнее граничит с паникой: «Нельзя печатать ничего из перечеркнутого, но если будут напечатаны “Встреча в редакции” и “Авессалом”[253] — мне остается повеситься» (IV, 98).

Непреклонность Мандельштама в тех случаях, где дело касалось творчества, сродни его неколебимой преданности друзьям-акмеистам. 25 августа 1928 года он пишет из Ялты письмо Ахматовой. Обращает на себя внимание дата письма: седьмая годовщина расстрела Гумилева. «Знайте, — пишет ей Мандельштам, — что я обладаю способностью вести воображаемую беседу только с двумя людьми: с Никола[ем] Степановичем и с вами. Беседа с Колей не прервалась и никогда не прервется» (IV, 101). Чувство общности («мы»), которое Мандельштам испытал еще в 1912–1913 году, оставалось неколебимым.

О постоянной нужде свидетельствует телеграмма, посланная Бенедикту Лившицу. Мандельштам в очередной раз пытается занять у своего приятеля денег: «…возврат Лен[инград] стоит дороже выручай таком положении еще не были продаем вещи оба больны» (IV, 100). Да и в письме к Ахматовой сказано: «Хочется домой…» (IV, 101). Отчаянная попытка получить взаймы, видимо, и на этот раз увенчалась успехом. Дома же его ожидает третья книга этого года, выпущенная в начале сентября ленинградским издательством «Прибой», — «Египетская марка». В нее вошли: одноименная проза, вторично напечатанный «Шум времени» и «Феодосия» — очерки гражданской войны в Крыму. Нетрудно было предвидеть, какими окажутся отклики на «Египетскую марку», столь необычную как в формальном, так и в смысловом отношении, примыкающую к смелым авангардистским экспериментам и в то же время самостоятельную, — «прозаический бред», сотканный из гротескных образов и жутких ночных кошмаров. В журнале «На литературном посту» бранью разразился Тарасенков: «…За всем этим у Мандельштама сознание своей идейной и психологической смерти, ощущение краха своего бытия. […] Книга — лишь показатель того, что писатель бесконечно далек от нашей эпохи. Все его мироощущения — в прошлом»[254].

Как же реагировал сам Мандельштам на упреки в том, что он «бывший» поэт, далекий от современности, чуждый революционной действительности, которой он якобы противостоит, ничего в ней не понимая. 18 ноября 1928 года в газете «Читатель и писатель» появляется его ответ на тематическую анкету «Советский писатель и Октябрь» — редкий случай прямого высказывания Мандельштама о самом себе:

«Октябрьская революция не могла не повлиять на мою работу, так как отняла у меня “биографию”, ощущение личной значимости. Я благодарен ей за то, что она раз навсегда положила конец духовной обеспеченности и существованию на культурную ренту… Подобно многим другим, чувствую себя должником революции, но приношу ей дары, в которых она пока не нуждается…[…] Кроме того, я глубоко убежден, что при всей зависимости и обусловленности писателя соотношением общественных сил, современная наука не обладает никакими средствами, чтобы вызвать появление тех или иных желательных писателей. При зачаточном состоянии евгеники, всякого рода культурные скрещивания и прививки могут дать самые неожиданные результаты» (II, 496).

Это высказывание Мандельштама полно глубокомыслия и полемической взрывчатости; это — необыкновенно свободный текст. Духовная обеспеченность и существование на культурную ренту вовсе не исчезли через десять лет после революции, напротив, — стали внедряться официально. С минимальным дарованием и скромными литературными заслугами можно было пробиться к продовольственному пайку, отдельной квартире, даче и пенсии, «служебным командировкам» и «творческому отпуску» в государственном доме отдыха. Удивительно, что одним из немногих, кто продолжал всерьез воспринимать революционные заповеди, был «бывший» поэт Мандельштам. За это в тридцатые годы ему придется заплатить высокую цену: постоянное отсутствие крыши над головой и гнетущее безденежье. А также — политическое преследование, два ареста, ссылка и смерть в дальневосточном лагере. Желание оградить себя и от духовной, и от материальной обеспеченности осуществилось в судьбе этого поэта с какой-то жуткой радикальностью.

Это никоим образом не означает тяготения к бедности и аскетизму. Надежда Мандельштам возражала тем, кто верил в стремление поэта быть нищим, и опровергала представления такого рода, столь подходящие для житийной легенды. «И Мандельштам любил все радости, которые дают деньги, — пишет она. — Мы вовсе по природе не аскеты, и нам обоим отречение никогда свойственно не было. Просто сложилось так, что пришлось отказаться от всего. У нас требовали слишком большую расплату за увеличение пайка. Мы не хотели нищеты, как Мандельштам не хотел умирать в лагере»[255].

Отвечая на эту анкету, Мандельштам определяет свое творчество как «несовременное», но относит это не к прошлому, а к будущему: поэт, опережающий время, принадлежит будущему со всеми своими дарами, в которых современность «пока не нуждается». Тем самым Мандельштам утверждает за собой право на некий личный «авангард». Это было смелым опровержением упреков, которые сыпались на поэта. Да и саркастическое замечание о том, что продукцию «тех или иных желательных писателей» не следует поощрять при нынешнем «зачаточном состоянии евгеники», было чудовищной дерзостью в адрес тех, кому уже скоро придет в голову превратить писателей в «инженеров душ человеческих», — такие всегда угодны правителям.

Идиллия относительного благополучия в Детском под Ленинградом подходила к концу. Квартиру в Лицее надо было освободить — Мандельштам надеялся получить в столице более легкий заработок. В декабре 1928 года он в очередной раз переезжает в Москву, где первое время живет у брата Александра в густонаселенной коммунальной квартире в Старосадском переулке (дом 10, квартира 3). Возвращение Мандельштама в город, названный им в одном из стихотворений 1918 года «непотребным» (I, 136), было символическим и знаменовало собой новый зловещий этап его жизни.

16 Истерзанное сердце Уленшпигеля (Киев — Москва, 1929)

Январь в Киеве: операция аппендицита у Нади. Бабель и мечты о работе на кинофабрике. Апрель 1929 года: «Потоки халтуры», полемика Мандельштама с политикой советских издательств. «Дело о Тиле Уленшпигеле». Упрек в плагиате. 7 мая 1929 года: клеветническая статья в «Литературной газете». Конфликтная комиссия ФОСПа, судья и обвинитель в одном лице. 1929 год — жестокий перелом: травля писателей в печати. Декабрь 1929 январь 1930 года: ответ Мандельштама на травлю. «Открытое письмо советским писателям» — манифест достоинства поэта. «Четвертая проза»: ярость и беда разночинца. Вступление в ад. Обвинение «убийцам русских поэтов». Сталин — «рябой черт». Потаенный документ и позднейший культовый текст. Повестки и допросы по «делу Дрейфуса». 13 марта 1930 года: письмо к Надежде. «Ich bin arm. Все непоправимо. Разрыв — богатство».

В первые месяцы 1929 года вследствие Надиной болезни вновь наступила полоса забот и тревог. В конце декабря 1928 года супружеская пара отправляется в Киев — к Надиным родителям. 20 января 1929 года Надю должны были оперировать по поводу аппендицита, но врачи колебались. В больнице опасались, что туберкулез легких, которым она страдала в течение нескольких лет, уже перекинулся на другие органы. И снова — страшная нехватка денег. К счастью, Мандельштам встретил женшину-хирурга, которая в 1911–1912 годах принимала участие в заседаниях «Цеха поэтов» и сама писала стихи. Ее звали Вера Гедройц. В письме к Михаилу Зенкевичу, бывшему акмеисту, а с 1923 года — редактору московского издательства «Земля и фабрика» (в то время оно было крупным работодателем) Мандельштам просит ускорить выплату гонорара за текущие переводы, которыми он был вынужден заниматься, и описывает свое тяжкое положение: «Мы сидим без гроша. У стариков нет кредита. Раздобывают на жизнь по 3 рубля. Хуже всего, что нет на лечение. Хорошо еще, что Гедройц здесь» (IV, 105).

Несмотря на все опасения операция прошла удовлетворительно. В середине февраля Мандельштам пишет своему отцу: «Мне приходилось очень круто. Денег почти не было. Родители Нади люди совсем беспомощные и нищие. […] Каждая чашка бульона, какую я таскал в больницу, давалась мне с бою. […] так как я получил отдельную палату, то проводил там целые дни и даже ночевал, заменяя сестру и санитара. […] В сильнейший мороз я перевез Надю. Она была такая слабенькая, еле ходила. Но теперь ее не узнать. Силы прибывают. Жизненный подъем» (IV, 110).

В том же письме Мандельштам делится своими надеждами: бросить переводческую «каторгу» и «перейти на живой человеческий труд». Исаак Бабель, автор «Конармии» и «Одесских рассказов», проживавший в Киеве, выхлопотал для Мандельштама должность на украинской кинофабрике ВУФКУ (Всеукраинское киноуправление). Мандельштам должен был писать отзывы о киносценариях. Действительно, сохранилось несколько мандельштамовских рецензий на современные фильмы — не выдающиеся достижения советского кинематографа, а скорее, слабые фильмы-однодневки, такие, например, как «Татарские ковбои» или «Кукла с миллионами» (II, 432–434, 502–505). В цитированном письме к отцу Мандельштам мечтает об «очень легкой и чистой работе», оплаченном отпуске и удобствах налаженной трудовой жизни. Все только мечты!

Почему киевские надежды Мандельштама, как и все прочие его попытки «трудоустроиться», потерпели крах, — не известно. Возможно, потому, что Мандельштам был чужд кинематографическому миру и годился лишь для своей кровной поэтической работы. Еще в начале 1927 года Виктор Шкловский по дружбе предлагал Мандельштаму писать ради заработка киносценарии (сам Шкловский занимался этим с упоением). Однако Мандельштам ответил на это доброжелательное предложение ядовито пародийным текстом под названием «Я пишу сценарий» (II, 457–458), в котором свел к сущему абсурду любой кинематографический замысел.

То, что погружение поэта в мир кино окажется малоудачной затеей, можно было предвидеть заранее. В начале апреля 1929 года Мандельштам, очнувшись от своих киевских мечтаний, возвращается в Москву. На первое время ему удается устроиться в общежитии ЦЕКУБУ (Центральная комиссия по улучшению быта ученых) на Кропоткинской набережной. Но 1929 год не принесет ему более никаких радостей.

Беда пришла к нему как раз из той области, которая, начиная с 1923 года, означала для него тяжкую поденщину — необходимость, ради хлеба насущного, переводить более или менее «прогрессивных» иностранных авторов. Мандельштам переводил пьесу Эрнста Толлера «Человек-масса», стихи Макса Бартеля из сборников «Пролетарская душа» и «Завоюем мир!», пьесы и рассказы французских унанимистов Жюля Ромена и Жоржа Дюамеля и многих других авторов, сегодня уже забытых. Можно только догадываться, сколь горькое чувство испытывал Мандельштам — первоклассный поэт, вынужденный ради заработка и в большой спешке изнурять себя переводами третьеразрядных иностранных писателей. Под конец, в 1927–1929 годах, ему приходилось тратить свою творческую энергию на участие в таких широкомасштабных проектах, как издание сочинений Вальтера Скотта или приключенческих романов Майн-Рида. В последнем случае Мандельштам — совместно со своим другом Бенедиктом Лившицем — не раз плутовал. Поскольку французский язык быт знаком им обоим лучше, чем английский, они часто при переводе на русский использовали не английский оригинал, а его французский перевод, в результате чего Ионов, директор издательства «Земля и фабрика», официально расторг договоры с ними, отказавшись от дальнейшего сотрудничества, а в апреле 1929 года привлек обоих поэтов к третейскому суду. Даже ненавистный и мучительный заработок оказался теперь под угрозой.

Качество перевода во всех этих случаях вовсе не принималось в расчет. Речь шла о массовом производстве бессодержательной бросовой литературы, говоря проще, — чтива для широкой публики, или изданий, якобы полезных для «строительства новой жизни». Отталкиваясь от собственного опыта, Мандельштам пишет несколько газетных статей против переводческой практики советских издательств, предавших забвению все литературные критерии и нацеленных исключительно на массовость и быструю реализацию. Благодаря своей полемической статье под названием «Потоки халтуры», напечатанной 7 апреля 1929 года в официальной правительственной газете «Известия», и другому, не менее резкому тексту, помещенному в июле 1929 года в журнале «На литературном посту» — главном органе пролетарских писателей, Мандельштам мало-помалу приобретает репутацию докучливого нарушителя спокойствия, назойливо твердящего о качестве и требующего конкретных перемен. Некоторые литературные функционеры только и ждали удобного случая, чтобы заткнуть рот «этому Мандельштаму», склочнику и «бывшему поэту».

В середине сентября 1928 года в Москве выходит роман о Тиле Уленшпигеле бельгийского писателя Шарля де Костера. Это, казалось бы, незначительное событие станет для Мандельштама началом конца. Еще в мае 1927 года он взял на себя обязательство: представить издательству «Земля и фабрика» литературную обработку двух старых переводов, принадлежащих Аркадию Горнфельду и Василию Карякину. Книга вышла, и на титульном листе стояло имя Мандельштама как переводчика (характерный пример издательской халтуры тех лет, которую Мандельштам пытался изобличить в своих статьях). Не чувствуя за собой никакой вины, Мандельштам написал ничего не подозревающему Горнфельду и предложил ему в качестве удовлетворения весь свой гонорар. Однако Горнфельд все же счел необходимым выступить в ленинградской «Красной Вечерней газете» и обвинить Мандельштама в краже литературного материала.

Мандельштам ответил возмущенным «Письмом в редакцию», напечатанным 12 декабря 1928 года в газете «Вечерняя Москва», в котором отводил от себя — «как русский поэт и литератор» (IV, 101–103), — упрек в плагиате. Всего болезненней задело его упоминание о гоголевской «Шинели», обыгранной Горнфельдом и использованной им против Мандельштама. Эта повесть — одна из святынь русской литературы; в ней рассказывается о том, как у мелкого униженного чиновника Акакия Акакиевича ночью посреди площади отобрали шинель, которой он обзавелся с огромным трудом. «Все мы вышли из гоголевской шинели», — сказал однажды Достоевский. Публичный упрек в плагиате не имел поначалу никаких последствий. Лишь спустя пять месяцев — и через месяц после того, как Мандельштам напечатал в «Известиях» статью «Потоки халтуры», направленную против советских издательств, — в «Литературной газете» появляется провокационный фельетон под названием «О скромном плагиате и развязной халтуре». Его автором был некто Заславский, который, вытащив на свет полузабытую историю с Горнфельдом, обличал Мандельштама как плагиатора и литературного халтурщика.

Неделю спустя в «Литгазете» появилась короткая реплика Мандельштама по поводу клеветнической публикации Заславского, а также — письмо пятнадцати писателей, выступивших в поддержку Мандельштама; среди них были известные имена: Борис Пастернак, Борис Пильняк, Валентин Катаев, Юрий Олеша и Михаил Зощенко. Редакция «Литгазеты» сообщила, однако, о создании по ее просьбе конфликтной комиссии ФОСПа (Федерация объединений советских писателей); мол, газета желает дождаться решения комиссии, а затем — его опубликовать. Ряд писем Мандельштама, написанных в 1929 году, свидетельствует о той изнурительной и безнадежной борьбе, которую ему пришлось вести, чтобы опровергнуть обвинения в плагиате и халтуре. Сам Кафка не выдумал бы такого процесса! Судья объединял в своем лице обвинителя и заинтересованную сторону. Председателем «Конфликтной комиссии», первое заседание которой состоялось 22 мая 1929 года, был Семен Канатчиков, партийный работник, редактор «Литературной газеты» (которая и заказала Заславскому фельетон) и, кроме того, ответственный секретарь Федерации объединений советских писателей. Жуткое триединство, заранее превращавшее в фарс любую попытку объективно разобраться в этом конфликте. Спорное дело оказалось для литературных чиновников ФОСПа долгожданным поводом для того, чтобы расправиться с неугодным писателем: заставить его замолчать[256].

1929 год обернулся для русской литературы подлинной катастрофой. Это был закат советской литературы, в свой ранний период увлеченной смелыми экспериментами, пропитанной освежающим духом авангарда и склонной к многообразию. Художественное творчество все в большей степени определялось требованиями «социального заказа» и пафосом «социалистического строительства». Основанная на догме полуофициальная пропаганда, представленная РАППом (Российская ассоциация пролетарских писателей), изрыгала хулу и обрушивалась на всех тех, кто позволял себе отклониться от «пролетарской» линии. Жестокой травле подвергся в 1929 году, наряду со многими другими, Михаил Булгаков, выразивший своими гротескно-фантастическими произведениями, подобными «Собачьему сердцу» (1925), скепсис и неверие в «светлое будущее». Травля настигла и Евгения Замятина, автора пророческой антиутопии «Мы» (1920), и Бориса Пильняка, умудрившегося, ко всему прочему, напечатать свою разоблачительную повесть «Красное дерево» (1929) в Берлине — у «классового врага». Не удалось уйти от преследований и последней авангардистской группировке — «абсурдистам» во главе с Даниилом Хармсом и Александром Введенским; группа ОБЭРИУ, заклейменная как «литературное хулиганство», была полностью разгромлена в 1930 году. И даже Владимир Маяковский, «барабанщик революции», становился жертвой все более яростных нападок со стороны чиновников от «пролетарской литературы», упрекавших поэта в том, что он «непонятен массам». Оттесненный на обочину, он выбрал самоубийство и ушел из жизни в апреле 1930 года — задолго до начала Большого террора.

Писатели реагировали на травлю разными способами; но каждый способ был крайне сомнителен. Замятин, например, написал в 1931 году письмо Сталину, заявив о своем желании выехать за границу. Его просьба — случай исключительный! — была удовлетворена. (Замятин умер в Париже в 1937 году.) Михаил Булгаков, находясь в безвыходном положении, написал в 1930 году «письмо к правительству», но не получил разрешения на выезд. Пильняк же для видимости критиковал себя, обещал привести свои будущие романы в соответствие с партийной линией и переделывал в то же время отдельные части «Красного дерева» в роман «Волга впадает в Каспийское море». Пильняк был расстрелян в 1938 году. Хармс и Введенский обратились к детской литературе — оба погибнут зимой 1941–1942 года в заключении.

В эту пору жестокого перелома Мандельштам был не единственной жертвой. Жертвой оказалась вся литература в целом. Однако поведение Мандельштама было для советских условий не типичным. В конфликте с «Литгазетой» и ФОСПом ему следовало бы — во имя самосохранения — признать себя виновным, умолкнуть или же предаться самокритике. Ничего подобного Мандельштам не делает. Он ведет себя совершенно не по-советски: сопротивляется, настаивает на своей правоте, предпочитает конфликт и, в конце концов, разрыв с официальными писательскими организациями. 11 июня 1929 года он призывает ленинградских писателей оказать ему поддержку и, не стесняясь в выражениях, описывает свое положение:

«После того, что со мной сделали, жить нельзя. Снимите с меня эту собачью медаль. Я требую следствия. Меня затравили как зверя. Слова здесь бессильны. Надо действовать. Нужен суд над зачинщиками травли, над теми, кто попустительствовал из трусости, из ложного самолюбия. К ответу их за палаческую работу, скрепленную ложью» (IV, 122).

«Я срываю с себя литературную шубу.»

Осип Мандельштам в период «дела об Уленшпигеле» (1929)


Однако клевету и травлю было уже не остановить, «дело о Тиле Уленшпигеле» набирало силу. Правда, в августе 1929 года Мандельштам вновь находит себе должность, способную обеспечить ему «нормальное» существование, но и эта затея оказалась обманчивой иллюзией. В газете «Московский комсомолец», куда Мандельштам устроился на службу, он должен был вести еженедельную «Литературную страницу», а кроме того — опекать молодых поэтов. Несмотря на моральное переутомление, вызванное «делом об Уленшпигеле», он пытался не манкировать своими обязанностями и повышать литературный уровень комсомольских поэтов. 24 августа 1929 года он пишет поэту Виссариону Саянову: «Ведя борьбу со всякого рода цеховщиной и варкой в собственном соку, мы сразу берем установку на культурный подъем. Комсомольский литературный молодняк нуждается в старших союзниках» (IV, 123). Эти бодрые фразы относятся к предприятию, которому оставалось жить совсем недолго: в конце года газета была закрыта.

Глубоко оскорбительная для Мандельштама история с «Уленшпигелем» занимала его, на деле, куда сильнее, чем «культурный подъем» комсомольской газеты. 30 сентября 1929 года его исключают из Ленинградского отделения Союза поэтов. После тщетных многомесячных попыток избавиться от ярлыка плагиатора и халтурщика и добиться справедливости Мандельштам решается в декабре 1929 года нанести мощный ответный удар. Он пишет десятистраничное «Открытое письмо советским писателям». Это письмо — яростный освободительный порыв и пламенный манифест в защиту писательского достоинства: «Я заявляю в лицо Федерации Советских писателей, что она запятнала себя гнуснейшим преследованием писателя, использовав для этой цели неслыханные средства, прибегла к обману и подтасовкам, замалчивала факты, фабриковала заведомо липовые документы, пользовалась услугами лжесвидетелей, с позорной трусостью покрывала и покрывает своих аппаратчиков, замалчивала и покрывала своим авторитетом издательские безобразия и на первую в СССР попытку писателя вмешаться в издательское дело ответила инсценировкой скандального уголовного процесса» (IV, 125–126).

В своем протестующем послании Мандельштам отрекается от писательского сообщества, которое допускает «превращение своих органов в застенок, где безнаказанно шельмуют работу и честь писателя…» (IV, 126). В историю советской литературы чиновники из ФОСПа, по словам Мандельштама, «вписали главу, которая пахнет трупным разложением» (IV, 130). И вот вывод, который он делает для себя самого: «Я ухожу из Федерации Советских писателей, я запрещаю себе отныне быть писателем…» (IV, 130).

Конечно, он имеет в виду только официальных писателей. Потому что одновременно с «Открытым письмом» Мандельштам вступает в новую стадию своего прозаического творчества: в декабре 1929 года он пишет свою полемическую «Четвертую прозу», в которой окончательно сводит счеты со сталинизмом и литературными марионетками сталинской эпохи. Странное название этой прозы означало в первую очередь, как свидетельствует Н. Я. Мандельштам, лишь ее очередность в ряду прозаических публикаций Мандельштама («Шум времени», «Египетская марка» и сборник статей «О поэзии»), но содержало в себе и определенный намек на роль «четвертого сословия» в социальном контексте XIX столетия[257]. Этот термин история закрепила за «пролетариями»; Мандельштам, однако, употребляет его как своего рода код для обозначения «разночинцев», к коим он неизменно причислял самого себя. Разночинцами назывались неимущие интеллигенты не-дворянского происхождения, выходцы из низов, которым часто приходилось пробиваться к образованию собственными силами. В «Шуме времени» Мандельштам пишет: «Разночинцу не нужна память, ему достаточно рассказать о книгах, которые он прочел, — и биография готова» (II, 384).

Уже в стихотворении «1 января 1924» содержалась «клятва», которую Мандельштам принес «четвертому сословию» русского общества:

Ужели я предам позорному злословью —
Вновь пахнет яблоком мороз —
Присягу чудную четвертому сословью
И клятвы крупные до слез? (II, 52)

Разночинец, в понимании Мандельштама, имеет свою особую этику, свое особое чувство чести; его личность безупречна в нравственном отношении. В стихотворении «Полночь в Москве. Роскошно буддийское лето…» (1931) он с новой силой подчеркнет свою принадлежность к этим «неимущим» интеллигентам:

Чур, не просить, не жаловаться! Цыц!
Не хныкать —
              для того ли разночинцы
Рассохлые топтали сапоги, чтоб я теперь их предал?
              Мы умрем как пехотинцы,
Но не прославим ни хищи, ни поденщины, ни лжи (III, 53).

«Четвертая проза» — самоотчет разночинца советской эпохи, горестный итог собственного пути на исходе четвертого десятилетия жизни: «In mezzo del cammin del nostra vita[258] — на середине жизненной дороги я был остановлен в дремучем советском лесу разбойниками, которые назвались моими судьями. […] и все было страшно, как в младенческом сне» (III, 176). Цитатой из дантовского «Ада» Мандельштам обозначил свое вступление в советский ад тридцатых годов. Ответом поэта на травлю было его признание в том, что он выбирает собственный путь. Яростный памфлет Мандельштама представляет собой попытку самоутверждения, дерзостный вызов всем, кто пытался его сокрушить. Положение изгоя уже не повод для самообвинения и молчания, а источник гордой решимости: «Мой труд, в чем бы он ни выражался, воспринимается как озорство, как беззаконие, как случайность. Но такова моя воля, и я на это согласен. Подписываюсь обеими руками» (III, 178).

Положение изгоя определяет своеобразие его творческого процесса, ведет к отказу от «письма» и поэтической работе «с голоса»: «У меня нет рукописей, нет записных книжек, нет архива. У меня нет почерка, потому что я никогда не пишу. Я один в России работаю с голоса, а кругом густопсовая сволочь пишет» (III, 171). Не удивительно, что «Четвертая проза», этот манифест писателя, убежденно стоящего вне «литературы», возвращает Мандельштама и к гордому осознанию своей причастности к еврейству:

«…писательство […] несовместимо с почетным званием иудея, которым я горжусь. Моя кровь, отягощенная наследством овцеводов, патриархов и царей, бунтует против вороватой цыганщины писательского отродья» (III, 175).

Чтобы выразить свое презрение к «писателям», Мандельштам пользуется устоявшейся формулой, оскорбительной по отношению к цыганам. Однако в другом месте, пытаясь найти образ, выражающий его пограничное состояние и обособленность, он подчеркивает свою принадлежность к цыганам: «У цыгана хоть лошадь была — я же в одной персоне и лошадь, и цыган…» (III, 178). В целом же памфлет Мандельштама — это открытое обвинение, брошенное в лицо «убийцам русских поэтов» и их приспешникам, официальным писателям-приспособленцам:

«Все произведения мировой литературы я делю на разрешенные и написанные без разрешения. Первые — это мразь, вторые — ворованный воздух» (III, 171).

Приговор советским писателям, вынесенный Мандельштамом, распространялся не на всех авторов того времени. Он выделяет сатирика Михаила Зощенко, «единственного человека, который нам показал трудящегося» и которого «втоптали в грязь». «Я требую памятников для Зощенки по всем городам и местечкам…», — восклицает Мандельштам (III, 178–179). Он приводит также строчку Сергея Есенина («Не расстреливал несчастных по темницам…») и восхищенно комментирует: «Вот символ веры, вот поэтический канон настоящего писателя — смертельного врага литературы» (III, 173).

Отношения Мандельштама с Есениным, покончившим в декабре 1925 года самоубийством в ленинградской гостинице «Англетер», всегда были непростыми. В бурную пору имажинистского движения 1919–1921 годов Есенин не раз осыпал Мандельштама бранью и ругал его стихи (правда в узком кругу он называл их «прекрасными»), Мандельштам же поначалу считал Есенина самовлюбленным нарциссом, который якобы знает лишь одну тему: «Я — поэт»[259]. Высококультурные акмеисты сторонились крестьянского поэта и задиристого имажиниста. Но когда Ахматова сказала однажды что-то неодобрительное об Есенине, Мандельштам тут же возразил, что Есенину все можно простить за одну-единственную строчку: «Не расстреливал несчастных по темницам»[260]. Эту же строчку из стихотворения «Я обманывать себя не стану…» (1922), вошедшего в сборник «Москва кабацкая» (1924), он превозносит и в «Четвертой прозе».

В этом произведении бичуются советская журналистика, издательское дело, лицемерная литературная критика. Но «Четвертая проза» обличает и «кровавую советскую землю», разложение молодежи, одичание и насилие сталинской эпохи, дух самосуда и жажду расправы, расстрелы без суда и следствия и недостаток мужества у тех, кто, стоя в стороне, не находит в себе сил для заступничества. Разоблачение коснулось в этом тексте и главного действующего лица той эпохи — в словах о детях, чьи отцы «запроданы рябому черту на три поколения вперед» (III, 171). «Рябой черт» — первая из многих едких характеристик, коими наделит Мандельштам диктатора Сталина в последующие годы. Лицо Сталина было на самом деле изъедено оспой, следы которой старательно ретушировались на всех официальных фотопортретах.

На самого Мандельштама «Четвертая проза», несомненно, оказала оздоровительное воздействие. Она была для него избавлением от наваждений, освободительным импульсом, без которого немыслима его поздняя лирика[261]. «Больной сын» своего времени (образ из стихотворения «1 января 1924») внезапно понял, что болезнь присуща не ему, а его времени. В течение многих лет после смерти Мандельштама «Четвертая проза» сохранялась в виде зашифрованной потайной рукописи; о ее существовании знали только Надежда Мандельштам, Анна Ахматова и еще несколько друзей. Но в эпоху оттепели, в брежневские времена и вплоть до конца советской эры эта проза стала едва ли не священным текстом для художников, правозащитников, инакомыслящих. В «Листках из дневника» Ахматова помечает: «Эта проза, такая неуслышанная, забытая, только сейчас начинает доходить до читателя, но зато я постоянно слышу, главным образом от молодежи, которая от нее с ума сходит, что во всем 20 веке не было такой прозы»[262].

«Открытое письмо» и «Четвертая проза» — свидетельства яростного мятежа поэта, который более не желает иметь дело с официальной «литературой» и начинает «с чистого листа». Но он уже знает, что движется навстречу смертельному холоду:

«Я срываю с себя литературную шубу и топчу ее ногами. Я в одном пиджачке в тридцатиградусный мороз три раза обегу по бульварным кольцам Москвы […] навстречу плевриту — смертельной простуде, лишь бы не видеть двенадцать освещенных иудиных окон похабного дома на Тверском бульваре, лишь бы не слышать звона серебреников и счета печатных листов» (III, 177).

Читая эту гневную ядовитую прозу, не следует забывать об истинном положении Мандельштама в этот период его жизни — о его страшной нужде. Вызывающее и брызжущее энергией бунтарство — лишь одна сторона. Повседневная жизнь Мандельштама на рубеже 1929 и 1930 годов отмечена частыми проявлениями психической подавленности. Его автопортрет в «Четвертой прозе» подвижен и неустойчив. Он подает себя то как гордого иудея, как «скорняка драгоценных мехов» (III, 176), но в то же время — как «стареющего человека» с «огрызком сердца», как беднейшего из цыган (III, 178).

В заключительной главе появляется шарманщик из «Зимнего путешествия» Шуберта, и Мандельштам дважды, по-русски и по-немецки, повторяет: «Ich bin arm — я беден». Его собственное зимнее путешествие уже началось. Он вел двойную жизнь. Дома, в убого обставленной комнате, его ждала зашифрованная рукопись «Четвертой прозы». Однако с января 1930 года, после того как газета «Московский комсомолец» закрылась, Мандельштам устраивается на несколько недель в газету «Вечерняя Москва», где руководит рабкоровским кружком и готовит к 23 февраля «громадный монтаж о Кр[асной] Армии» (IV, 134; письмо к Н. Я. Мандельштам от 24 февраля 1930 года). Можно легко представить себе, с какой «литературой» ему приходилось сталкиваться.

Вызовы к разным следователям и допросы по делу «Уленшпигеля» продолжали множиться. В том же письме от 24 февраля 1930 года Мандельштам характеризует его как свое личное «дело “Дрейфуса”» (IV, 134). Надежда Мандельштам, к которой обращено письмо, отправилась в Киев на похороны своего отца. В следующем письме, от 13 марта 1930 года, упоминается о вызове к «какому-то доценту», который стал выспрашивать у Мандельштама подробности его биографии. Видимо, это было завуалированное оперативное расследование. «[Мы] должны и про вас все знать», — заявил «доцент» поэту (IV, 135–136). Читая это письмо, отчетливо видишь всю унизительность тогдашнего положения Мандельштама, не способного смыть с себя «ложь» и «грязь»: «Родная Надинька! Я совсем потерялся. Мне очень тяжело. Надик, я должен был быть все время с тобой. […] все родное и вечное с тобой. Держаться, держаться за это милое, за бессмертное до последнего дыханья. Не отдавать никому ни за что. Родная, мне тяжело, мне всегда тяжело, а сейчас не найду слов рассказать. Запутали меня, как в тюрьме держат, свету нет. Все хочу ложь смахнуть — и не могу, все хочу грязь отмыть — и нельзя.

Стоит ли тебе говорить, какой бред, какой дикий тусклый сон все все все.

Мучили с делом, 5 раз вызывали. […] Но знаю одно: я не работник. Я — дичаю с каждым днем. Боюсь своей газеты. Здесь не люди, а рыбы страшные. […] Надо уходить, давно опоздал. […] Надо уйти. И сейчас же. Но куда уйти? Кругом — пустота. […]

Я один. Ich bin arm. Все непоправимо. Разрыв — богатство. Надо его сохранить. Не расплескать» (IV, 135–136).

«Я — дичаю с каждым днем»

Мандельштам (первый ряд, в центре) в редакции газеты «Московский комсомолец» (1929)


Подобно ответу на анкету в ноябре 1928 года, где Мандельштам приветствовал прекращение духовного обеспечения и существования на культурную ренту, слова «Ich bin arm. […] Разрыв — богатство» отличаются бескомпромиссным радикализмом. В тридцатые годы Мандельштаму придется платить за это «богатство» непрерывной нищетой, бездомностью и общественной изоляцией (не говоря уже о ссылке и смерти в лагере). В сохранившемся фрагменте письма (начало 1930 года), обращенного к неустановленному адресату, Мандельштам трезво подытоживает:

«Устойчивого материального быта я не имел и [не] имею. Работать привык на тыке в самых диких условиях… К моей необеспеченности и полубездомности давно привыкли в литературе, и я сам этому не удивляюсь. […] Жил трудно, мучительно, нуждаясь в […]» (IV, 132).

Изнурительное «дело об Уленшпигеле» 1928–1929 года вместе с травлей в печати, клеветой, дискредитацией имени, вызовами и допросами, обозначает крайнюю точку в тягостном положении Мандельштама. Однако именно 1930 год, начинавшийся так мучительно, странным образом подводил поэта к одному из самых счастливых событий его жизни.

17 Один добавочный день (Армения 1930)

Мечта Мандельштама об Армении. Вмешательство Бухарина. «Командировка» и «социальный заказ». Апрель 1930 года в Сухуми: «океаническая весть» о самоубийстве Маяковского. Май 1930 года в Ереване. Армения, библейская «обетованная земля», кусок Европы «на окраине мира». Храмы и монастыри: Эчмиадзин, Звартноц, Гегард. Дикость как защитное средство: «дикая кошка» армянского языка. Армения как символ культурного самоутверждения. Посмертная маска и «народ упрямлян». Чтение Гете и собственный «восточно-западный диван» Июль 1930 года на берегу Севана. Новое чувство времени и жизненной опасности. Советский кошмар в мертвом городе Шуша. Политическое стихотворение «Фаэтонщик». Сталин как «чумный председатель». Октябрь 1930 года в Тифлисе. Осуществление чуда: новые стихи, цикл «Армения». Соглядатай и чиновник. Стихи в день рождения Нади: «Куда как страшно нам с тобой…» Встреча в Ереване: дружба с Борисом Кузиным. Древняя армянская легенда и скрытые политические намеки. Сталин-«ассириец».

У Мандельштама была мечта. Он хотел поехать на Кавказ, который посетил еще летом 1921 года, когда, находясь «в командировке» с Лопатинским, совершил путешествие через Кисловодск, Баку и Тифлис в Батуми. В статье «Кое-что о грузинском искусстве» (1922), посвященной грузинскому эросу в русской поэзии, Мандельштам подчеркивает, что для русских классиков Пушкина и Лермонтова Кавказ представлял собой совершенно особый миф, прекраснейшим воплощением которого стала не Армения, а Грузия (II, 233). Однако Мандельштам мечтал об Армении, оказавшейся в 1921 году за пределами его маршрута. В его записях 1931–1932 года говорится о «вожделенном путешествии в Армению», о котором он «не переставал мечтать» (III, 379).

В трудном 1929 году такая возможность, казалось, вот-вот представится. В седьмой главе «Четвертой прозы» упоминается об Асканазе Мравьяне, наркоме просвещения Армянской ССР, пригласившем Мандельштама в Ереванский университет для ведения семинара по вопросам поэзии. Однако Мравьян умер в том же 1929 году, а его наследник не нашел оснований для приглашения в Армению московского писателя, замешанного в «деле Уленшпигеля». В «Четвертой прозе» Мандельштам с грустью вспоминает о своем «покровителе» в «муравейнике эриванском» (III, 172). Мечта об Армении преломилась в озорные бунтующие эскапады «Четвертой прозы»:

«Если б я поехал в Эривань, три дня и две ночи я бы сходил на станциях в большие буфеты и ел бутерброды с красной икрой. Халды-балды! […] И я бы вышел на вокзале в Эривани с зимней шубой в одной руке и со стариковской палкой — моим еврейским посохом — в другой» (III, 172–173).

Мечта продолжала жить. И благодаря Бухарину ей суждено было осуществиться. Этот человек, который в 1928 году помог выходу в свет последних книг Мандельштама, еще не был в то время полностью отстранен от власти. Правда, в декабре 1929 года — после того как Бухарин выступил против сталинской экономической политики — его выводят из состава Политбюро и лишают важнейших властных полномочий. Но влияние его было еще достаточно велико для того, чтобы устроить Мандельштаму «командировку» в Армению. Писателей в то время как раз нацеливали на то, что следует посещать и изучать стройки и новые промышленные центры, писать восторженные статьи об успехах начавшегося Первого пятилетнего плана и с энтузиазмом рассказывать о строительстве социализма в советских республиках. Насколько Мандельштам не годился для таких заказных работ, выяснится в 1933 году на волне скандала, возникшего вокруг его прозы «Путешествие в Армению».

В марте 1930 года Мандельштам вновь стал жаловаться на сердце; пришлось обратиться в одну из московских клиник. Врач-кардиолог констатировал миокардит (воспаление сердечной мышцы) и направил больного к невропатологу, который предписал ему — на основании «острого психастенического состояния» (IV, 154; письмо к Н. Я. Мандельштам от 14 марта 1930 года) — санаторное лечение. Однако Мандельштам не горел желанием ехать в санаторий; его тянуло на Кавказ. И в конце марта 1930 года ему это удается при поддержке Бухарина. В сопровождении жены он отправляется поначалу в Сухуми, столицу Абхазии, расположенную на юго-восточном побережье Черного моря, где проводит шесть недель, осматривая город и совершая экскурсии в его окрестности. Так, он посетил оливковый совхоз в Новом Афоне, угольное производство в Ткварчели и другие аналогичные «стройки».

Подобно другим «командированным» писателям, Мандельштам поселился в Доме Орджоникидзе — правительственной даче на горке Чернявского. Одним из тех, кто отдыхал на даче именно в это время, был Николай Ежов, будущий исполнитель кровавых сталинских «чисток»[263]. Пути палачей и жертв пересекались в ту раннюю пору в самых невинных, казалось бы, местах — так было и в 1923 году, когда Мандельштамы, направляясь в Гаспру, столкнулись в купе поезда с Вышинским, впоследствии государственным обвинителем на показательных процессах 1930-х годов.

В Сухуми Мандельштам узнает о том, что 14 апреля 1930 года Владимир Маяковский покончил жизнь самоубийством: загнанный в угол «барабанщик революции» пустил себе пулю в сердце. По иронии судьбы, Мандельштаму сообщил об этом пролетарский поэт Александр Безыменский, активный деятель РАППа (Российская ассоциация пролетарских писателей), которая своей необузданной травлей и довела поэта до состояния безысходности. Правда, в своей последней поэме «Во весь голос» (1930) Маяковский еще заявлял о том, что привык наступать «на горло собственной песне». А в своем прощальном письме ко «всем» он написал о «любовной лодке», которая якобы «разбилась о быт». Но поэт, конечно, имел в виду не только свою несчастную любовь к Лиле Брик и не последнюю мучительную историю с актрисой Вероникой Полонской. Сопротивляемость Маяковского подточила полемика с пролетарскими догматиками, которая начиная с 1929 года становилась все более острой.

Для многих представителей творческой интеллигенции эта смерть прозвучала зловещим сигналом. Она знаменовала собой конец целой эпохи и порождала дурные предчувствия в отношении судеб поэзии в советском государстве. Мандельштам заносит в свою записную книжку: «Там же, в Сухуме, в апреле я принял океаническую весть о смерти Маяковского. Как водяная гора жгутами бьет позвоночник, стеснила дыхание и оставила соленый вкус во рту» (III, 381). И хотя в своих очерках 1922–1923 годов Мандельштам критиковал Маяковского за тенденциозность, он ничуть не сомневался в том, что из жизни — вслед за Блоком, Гумилевым, Хлебниковым, Есениным — ушел еще один великий поэт его поколения. Саркастические отзывы о Безыменском в записных книжках Мандельштама, как и более поздние в «Путешествии в Армению», говорят о том, насколько он был поражен отсутствием реакции на смерть Маяковского со стороны писателей и литературных чиновников: «Общество, собравшееся в Сухуме, приняло весть о гибели первозданного поэта с постыдным равнодушием. […] В тот же вечер плясали казачка и пели гурьбой у рояля студенческие вихрастые песни» (III, 381). А далее в записной книжке потрясенный Мандельштам с благодарностью отмечает свою встречу с подлинной древней скорбью — местным погребальным обрядом: «…В Сухуме меня пронзил древний обряд погребального плача» (III, 382).

Огорченный и раздраженный, Мандельштам ожидал получения бумаг, необходимых для продолжения путешествия, и, наконец, в мае 1930 года отправился в Ереван — «в чужую страну, чтобы пощупать глазами ее города и могилы, набраться звуков ее речи и подышать ее труднейшим и благороднейшим историческим воздухом…» (III, 377). Конечно, командировка «нормального» писателя на ударные стройки одной из советских республик предполагала совершенно иную программу. Оба эти аспекта резко противопоставлены в записях Мандельштама: его собственная поэтическая программа и официальный «заказ» — прославление достижений социализма.

«Везде и всюду, куда бы я ни проникал, я встречал твердую волю и руку большевистской партии. Социалистическое строительство становится для Армении как бы второй природой.

Но глаз мой […] улавливал в путешествии лишь светоносную дрожь, растительный орнамент действительности… […]

Неужели я подобен сорванцу, который вертит в руках карманное зеркальце и наводит всюду, куда не следует, солнечных зайчиков?» (III, 378).

Мандельштам ищет «первую природу» Армении, ее историческое бытие, ее изначальное ядро. Он словно пытается обнаружить библейскую страну. Уже в «Четвертой прозе» он писал об Армении как о «младшей сестре земли иудейской» (III, 172). Для еврея Мандельштама Армения была своего рода «обетованной страной». Не удивительно, что уже в отрывке одного из уничтоженных стихотворений 1931 года она предстает в библейском обличии:

А перед тем я все-таки увидел
Библейской скатертью богатый Арарат
И двести дней провел в стране субботней,
Которую Арменией зовут (III, 56).

«…В чужую страну, чтобы […] подышать ее труднейшим и благороднейшим историческим воздухом»

Осип Мандельштам (первый ряд, справа) на развалинах Аванского храма близ Еревана (1930)


Согласно первой книге Моисеевой (8, 4), Ноев ковчег прибился к горе Араратской, куда голубь принес Ною масличный лист — предвестие новой жизни. Армяне с гордостью говорят о себе как о первых людях после потопа, и древние персидские легенды подтверждают это, называя Арарат колыбелью человечества. В одном из стихотворений армянского цикла, возникшего после его путешествия, Мандельштам вспоминает «прекрасной земли пустотелую книгу, / По которой учились первые люди» (III, 39).

В путевой прозе Мандельштама, как и в его стихах, постоянно сияет Арарат — священная гора армян: «доменная печь Арарат», «дорожный шатер Арарата», «отец Арарат». Поэт-пришелец скоро выработал в себе «шестое — “араратское” чувство: чувство притяжения горой» (III, 206). Здесь — и не только здесь — Мандельштам определенно отталкивается от своего великого предшественника Александра Пушкина, отправившегося на Кавказ ровно за сто лет до него, в 1829 году, и от его памятных путевых очерков «Путешествие в Арзрум» (полностью напечатанных в 1836 году). Пушкин так же изумленно стоял перед Араратом, покоренный силой его притяжения. «Что за гора? — спросил я, потягиваясь, и услышал в ответ: это Арарат. Как сильно действие звуков! Жадно глядел я на библейскую гору, видел ковчег, причаливший к ее вершине с надеждой обновления и жизни, и врана, и голубицу излетающих, символы казни и примирения…»[264]

Путешествие Мандельштама приблизило его к истокам цивилизации, привело в землю с богатейшей культурной традицией — первую в истории христианскую страну. Армения была для него частицей Европы «на окраине мира» (слова из четвертого стихотворения «армянского цикла» — III, 37), восточным форпостом еврейско-христианской и европейской культуры. Уже в 301 году царь Тиридат III сделал христианство государственной религией Армении. В одной из глав своих путевых очерков, посвященной церкви Кармравор в Аштараке (VII в.), Мандельштам восхищается архаикой армянских церквей, предопределивших дальнейшее развитие романской архитектуры.

«Дверь — тише воды, ниже травы.

Встал на цыпочки и заглянул внутрь: но там же купол, купол!

Настоящий! Как в Риме у Петра, под которым тысячные толпы, и пальмы, и море свечей, и носилки. […]

Кому же пришла идея заключить пространство в этот жалкий погребец, в эту нищую темницу — чтобы ему там воздать достойные псалмопевца почести?» (III, 207).

Из Еревана, куда он приезжает в мае 1930 года и где проводит июнь, Мандельштам совершает экскурсии к местам, насыщенным древней символикой. Он посещает Эчмиадзин, в двадцати километрах к западу от Еревана, церковную столицу Армении, резиденцию католикоса, и находящиеся поблизости развалины Звартноца, кафедрального собора, посвященного ангелам неба и возведенного в 643–652 годах н. э. Нерсесом III, католикосом-«строителем», — этим памятникам посвящено седьмое стихотворение «армянского цикла» (III, 38). Солнечные часы, которые увидел Мандельштам на этих руинах «в образе астрономического колеса или розы, вписанной в камень» (III, 184), подвели его не в последнюю очередь к новому пониманию времени, возникшему в результате его пребывания в Армении. Первое стихотворение цикла с его «бычачьими церквями» («Плечьми осьмигранными дышишь / Мужицких бычачьих церквей» — III, 35) наводит на мысль, что Мандельштам посетил также монастырь Герард, расположенный в сорока километрах к юго-востоку от Еревана. Над порталом церкви, построенной в 1215 году, изображены два борющихся быка.

Намеки на эти места содержатся в стихах Мандельштама, но самих стихов во время путешествия еще не было. Этот цикл поэт создает — черпая в своих воспоминаниях — уже после отъезда из Армении, в грузинской столице, начиная с 16 октября 1930 года. Во время самого путешествия Мандельштам ничего не писал; он лишь предавался созерцанию и впитывал то, что видел, всеми своими чувствами. Вся его армянская эпопея была путешествием к истокам культуры, чувственного восприятия и — самого себя. Она ничуть не походила на обычное паломничество человека культуры, к местам ранней цивилизации. Мандельштам чутьем угадывал в Армении ее нерастраченные силы, ту самую «первую природу», которая никак не вписывалась в первый сталинский пятилетний план.

Одна из основных отличительных черт Армении для Мандельштама — ее «дикость». «Дичок» шиповника в пятом стихотворении армянского цикла перерастает в символ самой Армении. А в первом стихотворении цикла поэт воспевает армянских «зверушек-детей», и это те же неугомонные «дикие дети», которые в первой главе «Путешествия в Армению» лазают, «как зверьки», по гробницам монахов (III, 180). Для Мандельштама они становятся разительно контрастным противопоставлением тем полумертвым, лишь на вид живым «новым советским людям», коих образчики он с ужасом наблюдал в Москве. И даже «дикая кошка» армянской речи превозносится им как своего рода противоядие против деревянного политжаргона партийных чиновников:

Колючая речь араратской долины,
Дикая кошка — армянская речь,
Хищный язык городов глинобитных,
Речь голодающих кирпичей (III, 41).

Объезжая в седле пастбища кочевников на склонах горы Арагац (Алагез), поэт размышляет о народе «упрямлян» — народе, «который старше римлян» (III, 210). К этому народу он причисляет, конечно, и армян, и — самого себя. Мандельштаму хотелось вдохнуть в себя «труднейший и благороднейший воздух» армянской истории. Это означает, что он, помимо всего прочего, воспринимал Армению и как символ отчаянно-настойчивого культурного самоутверждения. Мандельштам, травля которого в 1930 году шла уже полным ходом, проявляет свою солидарность с армянским народом, всегда находившимся под угрозой уничтожения. Долгая история угнетения, гонения и жестокого истребления армян достигла своего наивысшего трагизма в 1915 году, когда турки учинили массовую резню, в результате которой погибло полтора миллиона человек. Памятуя о тех катастрофах, Мандельштам пишет исповедальные строки:

Как люб мне натугой живущий,
Столетьем считающий год,
Рожающий, спящий, орущий,
К земле пригвожденный народ (III, 40).

Мандельштам искал изначальную и вечную Армению в стихийно-чувственной форме ее бытования. Но в его текстах не найти и следа армянской идиллии. Все время подразумевается, что эта хлебнувшая лиха страна и ныне, в дни правления Сталина, подвержена разного рода опасностям. Четвертое стихотворение армянского цикла завершается словами о «посмертной маске», которую снимают с Армении (III, 37). Неукротимое и почти ликующее жизнелюбие, которое излучают обращенные к Армении тексты Мандельштама, его стихи и проза, не должно вводить читателя в заблуждение: оно постоянно единоборствует с силами смерти[265].

Для чтения Мандельштам взял с собой в поездку «Итальянское путешествие» Гете (III, 387). Его собственный замысел, связанный с Арменией, также обернется встречей Востока и Запада в духе «Западно-восточного дивана» Гете, однако — в характерно мандельштамовском ключе. Поэт Гафиз (1320–1389), которого почитал Гете, упоминается в первом стихотворении армянского цикла. Будучи в Ереване, Мандельштам читает в кабинете Мамикона Геворкяна, директора Национальной библиотеки Армении, персидский национальный эпос «Шах Наме» («Книгу королей»), творение поэта Фирдоуси (939—1020); он читает эту книгу во французском переводе, уподобляя свое наслаждение сказочному восточному пиршеству: «…И книги, подаваемые на стол этого сатрапа, получают вкус мяса розовых фазанов, горьких перепелок, мускусной оленины и плутоватой зайчатины» (III, 205).

Июль 1930 года Мандельштам проводит на берегу Севана, самого большого из всех кавказских озер, расположенного на высоте 1900 метров над уровнем моря, в «первом в Армении профсоюзном доме отдыха». На Севанском острове (ставшем ныне — после понижения уровня воды — полуостровом) он предается созерцательности. «Жизнь на всяком острове, — будь то Мальта, Святая Елена или Мадера, — протекает в благородном ожидании. […] Ушная раковина истончается и получает новый завиток» (III, 181). Внутренне переродившись, он начинает по-новому ощущать время, опасности, грозящие жизни, и ее поразительно высокую ценность; он снова осознает, что «жизнь — драгоценный неотъемлемый дар» (III, 204). Таков и смысл одного происшествия, случившегося на Севане. Химик Гамбарян, пожилой человек, хотел, соревнуясь с одним из комсомольцев, обогнуть вплавь Севанский остров. Он потерялся, и в течение нескольких часов его считали попавшим в беду или утонувшим; а когда он наконец нашелся, его встретили аплодисментами. И Мандельштам замечает: «Это были самые прекрасные рукоплескания, какие мне приходилось слышать в жизни: человека приветствовали за то, что он еще не труп» (III, 183). Пассаж наводит на мысль, что Мандельштам в какую-то секунду отнес эти рукоплескания к самому себе. Мол, он еще жив!

В эту пору спокойствия и созерцания в нем зреют образы, определившие его позднее творчество. Один из самых прекрасных пришел ему в голову на берегу озера Севан — образ взаимопроникновения культуры и природы, истории и библейского времени, эпохи Гутенберга и современности:

«Великолепный пресный ветер со свистом врывался в легкие. Скорость движения облаков увеличивалась ежеминутно, и прибой-первопечатник спешил издать за полчаса вручную жирную гуттенберговскую Библию под тяжко насупленным небом» (III, 180). Пребыванию на берегах Севана и посвящена первая глава прозаических очерков, написанных позднее и озаглавленных «Путешествие в Армению». На косе Самакаперт (Цамакаберд) Мандельштаму довелось видеть обнаруженное при раскопках кувшинное погребение древних урартов, чье царство (с 9-го по 6-ой век до P. X.), завоеванное ассирийцами, ведет свое название от горы Арарат. В том месте путешественник «с уважением завернул в свой носовой платок пористую известковую корочку от чьей-то черепной коробки» (III, 181). Он мысленно прикоснулся к истокам человечества.

Не пытаясь замкнуться внутри частного мифа, Мандельштам устанавливает контакты с армянскими учеными; в своих путевых очерках он набрасывает портреты археолога Хачатурьяна, этнографа Сагателяна и химика Гамбаряна (пловца, заслужившего рукоплескания!). В то же время он держится на расстоянии от обычных «командированных» и их писаний, для которых в своей записной книжке находит лишь саркастические слова, упоминая, например, о «нашей москвошвейной литературе» или «деревянных сырах нашей кегельбанной доброкачественной литературы»: «…Давайте почувствуем, что предметы не кегельбаны!..» (III, 375, 378). Деревянно-догматическая пролетарская рапповская трескотня никогда не подвергалась столь резкому осмеянию, как в этих фразах из мандельштамовской записной книжки.

После Севана Мандельштам еще раз возвращается в Ереван, откуда — верхом через пастушьи кочевья — отправляется к горе Арагац и в село Аштарак, лежащее на ее южном склоне, в тридцати километрах к северо-западу от Еревана. Два заключительных очерка «Путешествия в Армению» посвящены этим поездкам, которые стали для него отнюдь не туристскими прогулками. «Ну и емкий денек выпал мне на долю! И сейчас, как вспомню, екает сердце. Я в нем запутался, как в длинной рубашке, вынутой из сундуков праотца Иакова» (III, 209). Итак, еще раз: библейская Армения! Осип-Иосиф, сын патриарха Иакова, открывает в своей памяти библейские сундуки.

Но последнее путешествие из Еревана вглубь страны возвратило его назад — в полный советский кошмар. Это была поездка в Нагорный Карабах, подробно описанная Надеждой Мандельштам: ведь именно эта поездка дала толчок к появлению политического стихотворения «Фаэтонщик». На рассвете они отправились автобусом из Гянджи в Шушу. «Город начинался с бесконечного кладбища»[266] — это были следы армянской резни, учиненной в марте 1920 года азербайджанцами, союзниками турок: тогда погибло 35 000 человек. Шуша в стихотворении Мандельштама — мертвый город («Сорок тысяч мертвых окон» — III, 58). В мусульманах, оставшихся в Карабахе, поэт видел наследников тех убийц и говорил, что «в Шуше то же, что у нас, только здесь нагляднее…»[267]. Покидая Шушу, Мандельштамы вынуждены были взять извозчика, у которого кожаная нашлепка закрывала часть обезображенного лица; так возникла параллель к дьявольскому извозчику, «чумному председателю» по имени Сталин — «рябому черту» из «Четвертой прозы».

Нам попался фаэтонщик,
Пропеченный, как изюм,
Словно дьявола погонщик,
Односложен и угрюм. […]
Под кожевенною маской
Скрыв ужасные черты,
Он куда-то гнал коляску
До последней хрипоты. […]
Я очнулся: стой, приятель!
Я припомнил, черт возьми!
Это чумный председатель
Заблудился с лошадьми!
Он безносой канителью
Правит, душу веселя,
Чтоб вертелась каруселью
Кисло-сладкая земля… (III, 58).

Историческая резня и сталинская современность сливаются у Мандельштама в один сплошной ужас. Короткое посещение Шуши взбудоражило его настолько, что еще в июне 1931 года он пытается «изгнать» этот ужас в своем стихотворении о фаэтонщике.

В середине октября 1930 года Мандельштамы вновь оказываются в Тифлисе (Тбилиси), столице Грузии. Армения осталась позади. И тут происходит чудо: Мандельштам, который с весны 1925 года не писал стихов (за исключением детских), вновь обретает — тоскуя о том, что путешествие в Армению закончилось, — голос лирического поэта. Черпая в своих воспоминаниях, он создает между 16 октября и 5 ноября «армянский цикл», состоящий из двенадцати текстов. Пребывание в Армении было для него временем обострения чувств и углубления восприятия. Теперь, в третьем стихотворении цикла, он описывает свою разлуку с этой страной как утрату зрения и слуха: «Ах, ничего я не вижу, и бедное ухо оглохло, / Всех-то цветов мне осталось лишь сурик да хриплая охра» (III. 36).

О том, что эта разлука — навеки, явственно говорится в одиннадцатом стихотворении, хотя тоска по Армении будет терзать Мандельштама вплоть до середины тридцатых годов:

Я тебя никогда не увижу,
Близорукое армянское небо,
И уже не взгляну прищурясь
На дорожный шатер Арарата,
И уже никогда не раскрою
В библиотеке авторов гончарных —
Прекрасной земли пустотелую книгу,
По которой учились первые люди (III, 39).

Однако армянский цикл проникнут не только ностальгической тоской и горечью; в нем воспевается — после первой утраты чувств — их возрождение в стихе. В поэтику Мандельштама вторгается новая острота и едкость. Порой в стихах, примыкающих к циклу, она разрешается сильными приступами ярости.

В Тифлисе Мандельштаму первоначально покровительствует сам Ломинадзе, первый секретарь компартии Грузии. Но после того как Ломинадзе внезапно вызывают в Москву и понижают в должности, свобода передвижения Мандельштама становится ограниченной; за ним устанавливают слежку[268]. Спор с соглядатаем и «чиновником» («лицо как тюфяк») приводит в стихотворении, написанном в ноябре 1930 года, к трезвому взгляду на советскую жизнь, омрачая на миг даже восхищение армянским языком, который обычно Мандельштам безудержно славил:

Дикая кошка — армянская речь
Мучит меня и царапает ухо.
Хоть на постели горбатой прилечь:
О, лихорадка, о, злая моруха! […]
Страшен чиновник — лицо, как тюфяк.
Нету его ни жалчей, ни нелепей,
Командированный — мать твою так!
Без подорожной в армянские степи. […]
Были мы люди, а стали людьё,
И суждено — по какому разряду?
Нам роковое в груди колотье,
Да эрзерумская кисть винограду (III, 41–42).

Он снова в плену советской действительности. Возвращается сердечное заболевание, возвращается страх. 31 октября 1930 года, отмечая в Тифлисе свой тридцать первый день рождения, Надежда ухитрилась раздобыть ореховый торт. По этому случаю Мандельштам написал для жены небольшое стихотворение; в нем явственно слышится страх ведущий мотив стихов Мандельштама первой половины двадцатых годов.

Куда как страшно нам с тобой,
Товарищ большеротый мой!
Ох, как крошится наш табак,
Щелкунчик, дружок, дурак!
А мот бы жизнь просвистать скворцом,
Заесть ореховым пирогом,
Да, видно, нельзя никак… (III, 35).

В этом стихотворении — и трезвость, и зоркость. Но важнейшим итогом кавказского путешествия — и этого нельзя не видеть! — было другое: к Мандельштаму вернулся драгоценный дар стихосложения.

Армения многообразно одарила поэта. К числу ее «подарков» следует отнести знакомство, обернувшееся многолетней дружбой. В мае 1930 года в чайхане во дворике ереванской мечети Мандельштам знакомится с московским зоологом Борисом Кузиным, который впоследствии расскажет об этой встрече в своих ярких воспоминаниях[269]. Кузин был командирован в Армению Московским университетом для изучения процесса оплодотворения самок кошенили, из которых добывают кармин, натуральный краситель. Кузин был оригинально мыслящим человеком, весьма начитанным: он любил стихи Пастернака и Мандельштама и глубоко почитал немецкую культуру, Гете и Баха. Дружба с Кузиным станет для Мандельштама в начале тридцатых годов важнейшим стимулом для занятий биологией и теорией эволюции, а также — немецким языком. Борису Кузину посвящены отдельные части «Путешествия в Армению» и стихотворение «К немецкой речи», написанное в августе 1932 года. Благодаря своему другу Кузину Мандельштам, порвавший в 1930 году с «литераторами» и ненавистным ему «писательством», заводит ряд знакомств в кругу московских зоологов.

«Я изучал живую речь ваших длинных, нескладных рук, созданных дли рукопожатии в минуту опасности»

Московский зоолог Борис Кузин, с которым Мандельштам познакомился в Ереване в 1930 году


Многообразны армянские дары. Прочная дружба с Кузиным — далеко не самый легковесный из них.

Трудно переоценить значение этого путешествия. Мандельштам обрел «один добавочный день», день, «полный слышания, вкуса и обоняния», — такие слова он напишет в конце «Путешествия в Армению», пересказывая древнюю легенду, восходящую к армянской исторической хронике Фавстоса Бюзанда (V век). Намеки и параллели, зашифрованные Мандельштамом в этой легенде, окажутся в 1933 году главной причиной нового скандала вокруг его прозы. Поэт рассказал историю свергнутого короля Аршака II (345–367), которого жестокий персидский царь Шапух заточил в подземелье Ануш («крепость забвенья»). Один из придворных по имени Драстамат, которому Шапух обещал исполнить его желание, молит царя о милости для Аршака, своего бывшего повелителя: «Дай мне пропуск в крепость Ануш. Я хочу, чтобы Аршак провел один добавочный день, полный слышания, вкуса и обоняния, как бывало раньше, когда он развлекался охотой и заботился о древонасаждении» (III, 211).

Эта история отражает политическую ситуацию вокруг Мандельштама. За Шапухом здесь скрывается Сталин, за Драстаматом («самый образованный и любезный из евнухов») — Бухарин, а низвергнутый король Аршак — это сам Мандельштам. Характерно, что безжалостный властитель Шапух выведен у Мандельштама «ассирийцем»: «Ассириец держит мое сердце». Не случайно еще в 1922 году в статье «Гуманизм и современность» Мандельштам связывал грядущий тоталитаризм с Ассирией.

Путешествие в Армению оказалось для самого Мандельштама точно таким же «добавочным днем», последним свободным вздохом перед погружением в сталинский кошмар тридцатых годов. Этот «один добавочный день» сменится множеством других — беспросветных.

18 Я тоже современник (Ленинград / Москва 1931)

Декабрь 1930 года: Петербург-Ленинград, город детства, город мертвых. Ожидание ночных гостей из ОГПУ. Петербург «гроб». Отсутствие жилья. Январь 1931 года: сорокалетие, кухонный бивак и кочевая жизнь. Переезд в «буддийскую Москву». Март — апрель 1931 года: мрачные предчувствия. Москва — «курва». Стихи про «век-волкодав» и стремление отдалиться от волчьей крови. «Шерри-бренди» и чума сталинских лет. Май 1931 года: «Пора вам знать: я тоже современник». Лето в Замоскворечье. Работа над прозой «Путешествие в Армению». «Арбузная пустота» России и мечта об Армении. Возвеличивание глаза: «Французы» К истокам модернизма. Стихотворение «Канцона»: возвращение блудного сына. Царь Давид, начальник евреев. Ключ к «малиновой ласке»: кар тина Рембрандта в Эрмитаже. Мандельштам последний «эллинско-иудейско-христианский поэт».

Поначалу Мандельштам надеялся найти в Тифлисе квартиру и работу, однако падение Ломинадзе не оставило ему ни малейшего шанса. Уже в ноябре 1930 года он возвращается в Москву, а в декабре едет в Ленинград — искать себе какое-нибудь пристанище. Он вновь встречается с городом своего детства, который — после расстрела Гумилева в 1921 году — стал для него и городом своих мертвых. Перемены последних лет потрясли Мандельштама. Стихотворение «Ленинград», написанное в декабре 1930 года, колеблется между старым названием города и новым политическим ярлыком, между городом детства и городом мертвых:

Я вернулся в мой город, знакомый до слез,
До прожилок, до детских припухших желез.
Ты вернулся сюда, так глотай же скорей
Рыбий жир ленинградских речных фонарей […]
Петербург! Я еще не хочу умирать:
У тебя телефонов моих номера.
Петербург! У меня еще есть адреса,
По которым найду мертвецов голоса.

Стихотворение проникнуто предчувствием смерти, которую можно изгнать лишь магическим способом: назвав ее по имени. Зато в конце стихотворения отчетливо звучит острая политическая нота:

Я на лестнице черной живу, и в висок
Ударяет мне вырванный с мясом звонок,
И всю ночь напролет жду гостей дорогих,
Шевеля кандалами цепочек дверных (III, 42–43).

Под «черной лестницей» подразумевалась квартира его брата Евгения — он жил на Васильевском острове, 8-я линия, дом 31. Ну а кто такие ночные «гости» и почему они ассоциируются у поэта с кандалами узников, — это было понятно любому читателю-современнику. Мандельштам имеет в виду сотрудников ОГПУ, которые обычно являлись по трое, и всегда по ночам, когда люди спали (или пытались заснуть, преодолевая страх). Это стихотворение, видимо, по цензурному недосмотру появилось в подборке с другими стихами в «Литературной газете» 23 ноября 1932 года. Оно принадлежит к сильнейшим политическим стихам Мандельштама: поэт возвышает свой голос против арестов и смерти.

К январю 1931 года относятся три строчки, оставшиеся неопубликованными при жизни поэта; здесь город открыто называется «гробом» (III, 44). А в стихотворении «С миром державным я был лишь ребячески связан…» Мандельштам окончательно прощается с городом своего детства. Напечатанное в апреле 1931 года в ленинградском журнале «Звезда» (№ 4), это стихотворение содержало в себе опасные слова «чуя грядущие казни» и явное оскорбление города Ленина — «колыбели Октябрьской революции»:

Он от пожаров еще и морозов наглее —
Самолюбивый, проклятый, пустой, моложавый! (III, 43).

Воистину наступила пора прощания с Петербургом-Ленинградом. Жилищная комиссия Горкома писателей, которую возглавлял официозный советский поэт Николай Тихонов, отказалась в январе 1931 года предоставить Мандельштаму жилье в Ленинграде. На самом деле это означало изгнание поэта, ведь у него опять не было ни пристанища, ни работы. К. этому присоединились и другие заботы. Надежда была больна, ее мучили приступы лихорадки — последствия не вылеченного до конца туберкулеза. Немалого напряжения стоило и совместное проживание с младшим братом: Мандельштам ладил с ним куда хуже, чем с Александром, который был всего на год его моложе. Об этом рассказывает одно из писем Мандельштама к отцу (IV, 138).

Новый отъезд в Москву означал отъезд в неизвестность, начало кочевой жизни, которую Мандельштамам придется вести в тридцатые годы. Это совпало с сорокалетием Мандельштама 15 января 1931 года. В записной книжке поэта читаем: «В январе мне стукнуло сорок лет. […] Постоянные поиски пристанища и неудовлетворенный голод мысли» (III, 378). Эту бездомность, существование между кухонным биваком (у немногих друзей и родственников) и новым переездом лаконичнее и точнее всего передает «кухонное стихотворение» Мандельштама, возникшее в январе 1931 года:

Мы с тобой на кухне посидим.
Сладко пахнет белый керосин;
Острый нож да хлеба каравай…
Хочешь, примус туго накачай,
А не то веревок собери
Завязать корзину до зари,
Чтобы нам уехать на вокзал,
Где бы нас никто не отыскал (III, 44).

Стихотворение, при всей своей простоте, производит гнетущее впечатление именно потому, что в нем не сказано, по какой причине нужно куда-то уезжать и кто именно их ищет. Стихотворение проникнуто тягостной бесприютностью, но поэт не один. За словом «мы» ощущается супружеская пара, присутствие Нади, которая разделит с поэтом весь кошмар сталинских тридцатых годов. Здесь отсутствует поэтическое «я».

Итак, в середине января 1931 года они снова в Москве — и вместе, и порознь. Надежда живет у своего брата Евгения на Страстном бульваре, а Мандельштам, не желающий быть обузой для ее родственников, останавливается на первое время у своего брата Александра и его жены, художницы Элеоноры Гурвич, и делит с ними семнадцатиметровую комнату в коммунальной квартире в доме 10 по Старосадскому переулку. В одном из стихотворных отрывков Мандельштам говорит о том, что он был «насильно» возвращен в Москву, и наделяет нелюбимый город эпитетом, имеющим у него крайне отрицательное значение: «в буддийскую Москву» (III, 56). Для Мандельштама, который воспринимал себя как «последнего эллинско-иудейско-христианского поэта», это слово, начиная с его статей «Пушкин и Скрябин» и «Девятнадцатый век», означало неприятие мира и отрицание жизни, отказ от индивидуального существования и косность мысли, стремление к небытию и пустоте нирваны; а в политическом смысле оно было синонимом «азиатчины» и «деспотизма». Несмотря на свое прощание с Петербургом, Мандельштам оставался петербуржцем и европейцем. К новой столице, которую еще в 1918 году он назвал «непотребной», он относился с нескрываемым недоверием.

Действительно, его стихи, написанные в марте апреле 1931 года и названные им — после армянского чуда, то есть возврата поэзии — «новыми стихотворениями», отличаются редкой остротой и едкостью. Москва предстает в них как «великая мура» и «курва» (III, 48). Поэта обступает вездесущая «шестипалая неправда», от которой он сам не в силах спастись (III, 48). Шестипалой в мире русских сказок бывает ведьма, баба-яга (ее зовут также «неправдой»), Надежда Мандельштам утверждает, что по Москве ходил слух, будто у Сталина на одной руке шесть пальцев[270].

Март 1931 года был полон мрачных предчувствий. В знаменитом стихотворении про «век-волкодав», которое при первом аресте Мандельштама в мае 1934 года вызовет у следователей НКВД особое внимание, «я» поэта резко отделяется от волчьей крови своего времени. В нем поэт предсказывает и свою будущую ссылку в Сибирь:

Мне на плечи кидается век-волкодав.
Но не волк я по крови своей:
Запихай меня лучше, как шапку, в рукав
Жаркой шубы сибирских степей… […]
Уведи меня в ночь, где течет Енисей
И сосна до звезды достает,
Потому что не волк я по крови своей
И меня только равный убьет (III, 46 47).

Окончательную концовку этого стихотворения Мандельштам найдет лишь в 1935 году в воронежской ссылке. В этих последних строчках — невероятный вызов. Сталин и его приспешники уже не равны ему как противники («И меня только равный убьет»). А сам поэт — сердечник, борющийся с одышкой, — обретает величие эпического героя. Трагическое предвидение: поэта, произнесшего эти слова, уже нельзя уничтожить; но человеку предстоит умереть в Сибири[271].

В другом стихотворении так называемого «волчьего цикла» открыто говорится о сибирском каторжнике и тягостных кошмарах: «Кто-то чудной меня что-то торопит забыть. / Душно — и все-таки до смерти хочется жить» (III, 46). Не менее кошмарно и стихотворение, написанное 3 мая 1931 года. Здесь поэт отождествляет себя с «непризнанным братом» и «отщепенцем», который должен найти в лесу топорище — для древней казни (III, 51).

Но даже в этот период творчества, исполненный мрачных предчувствий, появляется прелестное стихотворение, отмеченное грустным, меланхолическим юмором, — о еврейском музыканте Александре Герцевиче, всегда игравшем одну и ту же сонату Шуберта. В коммунальной квартире на Старосадском через стенку действительно жил сосед, игравший на пианино[272]. Утешая музыканта, поэт пытается утешить самого себя:

[…]
Что Александр Герцевич,
На улице темно?
Брось, Александр Сердцевич,
Чего там? Все равно!
Пускай там итальяночка,
Покуда снег хрустит,
На узеньких на саночках
За Шубертом летит:
Нам с музыкой-голубою
Не страшно умереть,
Там хоть вороньей шубою
На вешалке висеть…
Все, Александр Герцевич,
Заверчено давно
Брось, Александр Скерцевич.
Чего там! Все равно! (III, 47).

«Что Александр Герцевич, / На улице темно?»

Слева направо: Элеонора Гурвич (жена Александра Мандельштама), Осип и Надежда Мандельштамы (Москва, 1931)


Датируемое тем же мартом 1931 года стихотворение про шерри-бренди («Все лишь бредни — шерри-бренди, — / Ангел мой» — III, 45–46) возникло в Зоологическом музее на Никитской улице. Это случилось во время пирушки в кругу московских зоологов, с которыми Мандельштам познакомился через Бориса Кузина — своего обретенного в Армении друга. Все сидели и пили кавказское вино. Вдруг Мандельштам поднялся и стал расхаживать взад-вперед, бормоча какие-то слова. Надежда Мандельштам уверяла, что в этом стихотворении он обращается к ней. Однако при имени Мэри русский читатель невольно вспоминает о персонаже из маленькой трагедии Пушкина «Пир во время чумы» (1830). Вряд ли стоит долго гадать о том, какую чуму имел в виду Мандельштам. Речь идет о чуме сталинской эпохи. Отдельные мотивы (срамота, соленая пена на губах, пустота, нищета) явственно дают понять читателю: не следует заблуждаться, ибо никакое веселье застольной песни не может заслонить бедствий, перечисленных в этом стихотворении[273].

Провокационный саркастический тон, проникающий в стихи Мандельштама, всего явственней различим в другой «застольной песне», написанной в апреле 1931 года. Лирический герой этого стихотворения пьет за все, что ставилось ему в укор:

Я пью за военные астры, за все, чем корили меня,
За барскую шубу, за астму, за желчь петербургского дня.
За музыку сосен савойских, Полей Елисейских бензин,
За розу в кабине рольс-ройса и масло парижских картин.
Я пью за бискайские волны, за сливок альпийских кувшин,
За рыжую спесь англичанок и дальних колоний хинин.
Я пью, но еще не придумал — из двух выбираю одно:
Веселое асти-спуманте или папского замка вино (III, 49).

В этой «застольной песне» появляется горький привкус, когда вспоминаешь, что поэт, поднимающий тост за свою роскошную шубу и автомобиль рольс-ройс, в то время мог с трудом обеспечить себя ежедневным куском хлеба. Его шуба, якобы «аристократическая» или «буржуазная», была в действительности рыжим облезшим енотом из Ростова-на-Дону, изъеденным молью! А за «солдатскими астрами», вызывающими в памяти эполеты и розетки на лацканах военных мундиров, скрывается другой упрек: поэт, мол, славил «милитаризм империалистического Запада»; упрек, не менее абсурдный, чем предыдущий, если знать, что Мандельштам еще в 1916 году создал пацифистскую оду «Зверинец». Поэта «корили» также за недостаточное участие в социалистическом строительстве и за внимание к Западной Европе. Не удивительно, что «застольная» превращается у него в маленький иронический гимн Западной Европе, в котором угадываются разные страны. Так, наименования двух сортов вин, завершающие текст стихотворения, — шутливые символы итальянской и французской культур, да и всей Европы[274]. Намеренная «распущенность» и дерзость Мандельштама не ограничивались таким образом откровенно политическими стихами.

Морально ободрить поэта могло то обстоятельство, что цикл его стихов об Армении появился в марте 1931 года в «Новом мире». Членом редколлегии этого журнала состоял Михаил Зенкевич, в прошлом — товарищ Мандельштама по акмеизму. Но и ему, конечно, не удалось бы провести через редколлегию политически острые стихи «волчьего цикла» (март апрель 1931 года), не говоря уже о цензуре. Мандельштам еще раз предложит этому журналу подборку из десяти стихотворений. Но после того как только одно из них окажется принятым к печати, он откажется публиковать его отдельно. «Это стихотворение, — пишет Мандельштам 3 июля 1931 года Вячеславу Полонскому, главному редактору «Нового мира», — даст читателю, с которым я и без того достаточно разобщен, крайне неполное понятие о последних этапах моей лирики…» (IV, 143).

В одном из писем к отцу Мандельштам рассказывает в середине мая 1931 года о своих «литературных мытарствах», безденежье, неутомимом литературном труде:

«Денег — только на завтрашний обед. […] Большой цикл лирики, законченный на днях, после Армении, не принес мне ни копейки. Напечатать нельзя ничего. Журналы кряхтят и не решаются[275]. […] Я вполне примиряюсь с таким положением, ничего никуда не предлагаю, ни о чем нигде не прошу… Главное, папочка, это создать литературные вещи, а куда их поставить — безразлично… Пера я не сложу из-за бытовых пустяков, работать весело и хорошо…» (IV, 142).

Речь в этом письме идет также об упреках, которыми отец, только что написавший дилетантские стихи во славу пятилетнего плана, осыпал своего строптивого сына, ставшего посторонним наблюдателем и «отщепенцем». В ответном письме Мандельштама содержится чистосердечное политическое признание:

«Ты говоришь об отвратительном себялюбии и эгоизме своих сыновей. Это правда, но мы не лучше всего нашего поколения. Ты моложе нас: пишешь стихи о пятилетке, а я не умею. Для меня большая отрада, что хоть для отца моего такие слова, как коллективизм, революция и пр., не пустые звуки. […]

Мог ли я думать, что услышу от тебя большевистскую проповедь? Да в твоих устах она для меня сильней, чем от кого-либо. Ты заговорил о самом главном: кто не в ладах со своей современностью, кто прячется от нее, тот и людям ничего не даст и не найдет мира с самим собой. Старого больше нет, и ты это понял так поздно и так хорошо.

Вчерашнего дня больше нет, а есть только очень древнее и будущее» (IV, 140–141).

Но где же современность? Скрытый упрек Мандельштама сводился к тому, что именно современность в сталинскую эпоху как бы утаивается — подменяется обещаниями «светлого будущего». Однако отцовские укоры не привели к отчуждению, напротив: обособившись от него в «Шуме времени» (1925), Мандельштам продолжает сближаться с отцом.

В письме Мандельштама к отцу отразились также мечты бездомного кочевника о «крошечной квартирке», неясные перспективы и робкие надежды, которые в конце концов рухнули: заведующий районным управлением народного имущества отказался выдать ордер, «ссылаясь на 2 тысячи красноармейцев, ожидающих очереди на площадь». Мандельштам обратился тогда к «авторитетным товарищам» (возможно, из окружения Бухарина), и те ответили, что он «по-своему тоже мобилизован» и тоже состоит «в какой-то очереди» (IV, 141). Мечтам «мобилизованного» о квартире не суждено было сбыться, но в мае 1931 года происходит все же маленькое чудо, хотя и не на жилищном фронте.

«Держу пари, что я еще не умер»

Осин Мандельштам, начало 1930-х годов


После стихов марта апреля 1931 года, наполненных предчувствиями насилия, ссылки и казни, после бунта против «курвы Москвы» и «шестипалой неправды», после всех усилий совладать с бесами, поэт дает себе слово идти навстречу эпохе, держаться с ней более свободно и открыто. Он не уединяется в Старосадском переулке, обличая пером свое лживое время, — часами блуждает по улицам Москвы, впитывая в себя новую действительность. Некоторые из его стихов содержат требования, открытые призывы, весенние излияния жизненного чувства. Таково, например, стихотворение, написанное 7 июня 1931 года («Довольно кукситься! Бумаги в стол засунем!..»):

Держу пари, что я еще не умер,
И, как жокей, ручаюсь головой,
Что я еще могу набедокурить
На рысистой дорожке беговой.
Держу в уме, что нынче тридцать первый
Прекрасный год в черемухах цветет,
Что возмужали дождевые черви
И вся Москва на яликах плывет (III, 57).

А в стихотворении «Полночь в Москве. Роскошно буддийское лето…» (дата: 4 июня 1931 года) это ощущение жизни оборачивается императивом: «Чур, не просить, не жаловаться! Цыц!» Посредством свободного стиха и моментальных снимков гуляющий по Москве поэт воссоздает ее «буддийское лето», ночной ремонт трамвайных путей, толпу людей, выходящих из кино и оглушенных настолько, что «им нужен кислород» (какую бессмысленную пропагандистскую ленту им только что пришлось посмотреть?!), музеи и парки. Глубоко затаенная острота ума побуждает Мандельштама по-новому взглянуть на эпоху. Он доходит до принципиально важного утверждения, опровергающего то, что он писал в январе 1924 года, отказываясь от современности («Нет, никогда ничей я не был современник…»). Теперь его вызов звучит совсем по-другому:

Пора вам знать, я тоже современник,
Я человек эпохи Москвошвея, —
Смотрите, как на мне топорщится пиджак,
Как я ступать и говорить умею!
         Попробуйте меня от века оторвать, —
         Ручаюсь вам себе свернете шею! (III, 53).

Собственно говоря, Мандельштам назначает себе курс омоложения. Он, который состарился ужасающе рано — к сорока годам (об этом свидетельствуют многие современники), беззубый, страдающий от одышки и сердечного заболевания, опирающийся на палку, — воспевает летом 1931 года жажду жизненных ощущений. Это явствует из стихотворения «Сегодня можно снять декалькомани…» — оно завершается (в сохранившемся варианте) гимном, прославляющим сверкающие темные спины молодых татарских рабочих, и призывает к наслаждению беспокойством:

Мне с каждым днем дышать все тяжелее,
А между тем нельзя повременить…
И рождены для наслажденья бегом
Лишь сердце человека и коня (III, 60).

Кажется, что этим стремительным порывом он хочет защититься от своего преждевременного старения. «Еще далеко мне до патриарха»: так начинается состоящее из десяти строф стихотворение, возникшее все тем же летом 1931 года. Яркими поэтическими деталями предстают здесь будничные приметы городской жизни: уличные фотографы, телефонные разговоры, торговцы и старые книги, китайская прачечная, скрипучие трамвайные вагоны, асфальт и строительные леса («в начале стройки ленинских домов»), И поэт подытоживает: «И не живу, и все-таки живу». Однако именно последняя строфа демонстрирует одиночество Мандельштама в ту эпоху, болезненное для него отсутствие подлинных собеседников:

И до чего хочу я разыграться,
Разговориться, выговорить правду,
Послать хандру к туману, к бесу, к ляду,
Взять за руку кого-нибудь: будь ласков,
Сказать ему: нам по пути с тобой (III, 55).

Эта горстка стихов, в которых сквозит подчеркнуто свободное и открытое общение с современностью, никоим образом не свидетельствует о том, что поэт готов был раствориться в своем времени, примириться с ним или приспособиться к нему. Слишком ощутимы в них язвительные намеки, направленные против современников и современности. Поэт заставляет себя признаться в своей любви к «московским законам», но не строит себе, однако, иллюзий насчет современной жизни, подчиненной законам насилия: «В Москве черемухи да телефоны, / И казнями там имениты дни» (III, 56). И все же это стихи человека, желающего идти по Москве с открытыми глазами, гонимого пробудившимся в Армении «голодом зренья», как о том говорится в одном из фрагментов от 6 июня 1931 года:

Не разбирайся, щелкай, милый кодак,
Покуда глаз — хрусталик кравчей птицы,
А не стекляшка!
Больше светотени —
еще, еще! Сетчатка голодна! (III, 56).

В июне Мандельштамы въезжают на несколько месяцев в дом на Большой Полянке в Замоскворечье — старом купеческом районе Москвы, расположенном напротив Кремля «за Москвой-рекой». В квартире юриста, который подолгу отсутствует, они снимают тихую комнату. Мандельштаму нужна тишина, поскольку летом 1931 года он интенсивно работает над своим прозаическим произведением «Путешествие в Армению».

Благодаря ворчливым соседям ему открывается малопривлекательный тип нового человека. «Рядом со мной проживали суровые семьи трудящихся. Бог отказал этим людям в приветливости, которая все-таки украшает жизнь» (III, 187). Все контролируют друг друга, добавляет он в записной книжке, «в соблюдении правил коммунального общежития» (III, 379). Когда во дворе спиливают старую липу, Мандельштам отождествляет себя с деревом («Оно презирало своих оскорбителей и щучьи зубы пилы») и осмеивает в своем произведении «неумелых исполнителей гнусного приговора» (III, 187). Воскресшая в нем мечта о жизненной полноте Армении неумолимо наталкивается — при таком печальном соседстве — на жестокие контрасты: «Нигде и никогда я не чувствовал с такой силой арбузную пустоту России» (III, 187). Противопоставление русской пустоты армянской полноте — один из критических мотивов путевой прозы, над которой он в то время работает.

Кроме того, «Путешествие в Армению» — книга о юном и свежем зрении. В ней прославляется любознательный жадный глаз, проникающий в новую среду. «Спокойно, не горячась — как татарчата купают в Алуште лошадей, — погружайте глаз в новую для него материальную среду — и помните, что глаз благородное, но упрямое животное» (III, 199). Глава «Французы», в которой попеременно высвечиваются Сезанн («Здравствуй, Сезанн! Славный дедушка!»), Матисс («Шахские прихоти парижского мэтра!»), Ван Гог («Дешевые овощные краски […] лающий колорит»), Ренуар («волдыри на ладонях»), Синьяк («кукурузное солнце») и другие, демонстрирует, на что способен этот освобожденный, независимый глаз.

Глаз — универсальный орган, «обладающий акустикой» (III, 200), первичный орган, который объединяет и облагораживает чувства. Вся глава, посвященная французским импрессионистам и пуантилистам, — это смелый, насыщенный всевозможными дерзостями гимн динамическому созерцанию картины, вне зависимости от каких бы то ни было предварительных суждений. Это — приглашение к рискованному зрительному приключению. Речь идет не только об эстетике. Имеется в виду также свободный взгляд, не замутненный никакой идеологией. «Путешествие…» отвергает все шаблоны видения.

Но где мог Мандельштам видеть «французов»? В Государственном музее нового западного искусства на Пречистенке, в бывшем доме Морозова. Этот музей был создан в 1928 году на основе национализированных Лениным частных коллекций знаменитых собирателей дореволюционной поры: Сергея Щукина и Ивана Морозова. Мандельштам часто и охотно посещал этот музей, называя его «посольством живописи». В его путевых очерках сообщается также о том, как он, обнаружив в особняке на Большой Якиманке (там жил Борис Кузин) книгу Синьяка под названием «От Делакруа до неоимпрессионистов» (1899; рус. перевод — 1913), пережил своего рода явление божества:

«Синьяк трубил в кавалерийский рожок последний зрелый сбор импрессионистов. Он звал в ясные лагеря, к зуавам, бурнусам и красным юбкам алжирок.

При первых же звуках этой бодрящей и укрепляющей нервы теории я почувствовал дрожь новизны, как будто меня окликнули по имени…

Мне показалось, будто я сменил копытообразную и пропыленную городскую обувь на легкие мусульманские чувяки.

За всю мою долгую жизнь я видел не больше, чем шелковичный червь» (III, 186).

Замысел книги об Армении таким образом еще более расширялся. Речь шла не только о путешествии к истокам культуры и чувственного восприятия жизни, но и к истокам современной живописи, духа модернизма. Мандельштам не мог говорить о живописи русского авангарда, уже уличенной в «формализме», но старался обнажить ее корни, уходящие во французское искусство конца XIX века. Девиз армянского путешествия — «назад к истокам!» — сказался и в этом случае.

Зрительное «приключение» не сводится для Мандельштама в 1931 году к одному ракурсу. Его взгляд стремится проникнуть в историческую глубину. Загадочное стихотворение «Канцона», написанное 26 мая 1931 года, — еще одно видение Армении, на пейзаж которой накладывается Палестина, «обетованная земля». Поэт славит прозорливость, одолевающую пространство и время, и «бинокль Цейса», полученный Зевсом, повелителем богов, в дар от псалмопевца Давида («Дорогой подарок царь-Давида»). В «Канцоне» Мандельштам соединил три культурных потока, которые воспринимал как свой единый жизненный флюид. Это стихотворение — манифест; оно свидетельствует об уверенности Мандельштама в том, что он — «последний эллинско-иудейско-христианский поэт». Новое осознание своей причастности к еврейству достигает здесь наивысшей точки:

Я покину край гипербореев,
Чтобы зреньем напитать судьбы развязку,
Я скажу «села» начальнику евреев
За его малиновую ласку (III, 52).

Еврейское слово «села» употребляется в псалмах для выражения приветствия, хвалы или благодарности и означает обращенное к безымянному богу «Да будет так вовеки». А «начальник евреев» для Мандельштама — не Моисей, предводитель евреев в их странствовании и провозвестник заповедей, а дважды упомянутый царь Давид, поэт и псалмопевец. К такому толкованию подводит иносказательная формула «села».

Во втором томе своих мемуаров Надежда Мандельштам разъясняет (в главе «Начальник евреев») происхождение загадочной «малиновой ласки». Она называет картину Рембрандта «Возвращение блудного сына», написанную около 1666 года; на Мандельштама, многократно посещавшего петербургский Эрмитаж, эта картина произвела глубочайшее впечатление. Отец (с красной накидкой на плечах), творя жест прошения, кладет руки на плечи своему коленопреклоненному вернувшемуся домой сыну. Вся фигура отца источает теплые красные тона. «У него добрые руки», — сказал Мандельштам жене[276]. Язык дарующих прощение рук и обернулся «малиновой лаской».

Это стихотворение — последнее признание «блудного сына» Мандельштама. После описанного в «Шуме времени» (1925) отдаления от «иудейского хаоса» в детстве и юности Мандельштам завершает здесь путь своего постепенного возвращения к еврейству. Через очерк «Клев» (1926), где внимание устремлялось к еврейскому Подолу, портрет актера Михоэлса, вдохновленный образом «еврейского Диониса» (1926), и, наконец, «Четвертую прозу» (1929–1930), где гордо заявлялось о крови, «отягощенной наследством овцеводов, патриархов и царей», Мандельштам приближается в «Канцоне» к «начальнику евреев» и благодарно приветствует его словом «села» — из библейских псалмов.

Разумеется, возвращение в «отчий дом» не было для Мандельштама возвратом к ортодоксальному местечковому еврейству своих предков по отцовской линии. Его погружение в русскую культуру носило бесповоротный характер. Любопытно свидетельство Надежды Мандельштам, утверждавшей, что ее муж боялся ветхозаветного бога с его «тоталитарной грозной властью». Христианство же, полагал Мандельштам, своим учением о троичности преодолело единовластие иудейского бога[277]. Таким образом, это не было возвращение, обусловленное религиозными мотивами или «зовом крови», о чем также пишет Н. Я. Мандельштам. По ее словам, Мандельштам вернулся к еврейству «через европейскую мысль и культуру», памятуя о том «европейском мире, в котором он жил»[278]. Его связывала с еврейством «огромная художественная сила», которую он открыл для себя в облике Михоэлса. Отныне европеец Мандельштам уже никогда не откажется от еврейского элемента в своем «эллинско-иудейско-христианском» художественном синтезе. Игнорируя один из этих элементов, можно потерять всего Мандельштама. Своей «малиновой лаской» Рембрандт указал ему обратный путь к «начальнику евреев», который был для Мандельштама творцом и поэтом. Подарок царя Давида стал драгоценнее, чем когда-либо.

19 Власть отвратительна, как руки брадобрея (Москва / Крым 1932–1933)

Надежда в Боткинской больнице. Обострение обоняния. Возвращение в Дом писателей на Тверском бульваре. Прошлые заслуги и принципиальная «непригодность». Партийное постановление от 23 апреля 1932 года: единообразие советской литературы. Занятия биологией и теорией эволюции. Эссе о Дарвине и стихотворение о Ламарке: протест против погружения в «глухоту паучью». Прежняя веселость в новых шутливых стихотворениях Разговор с русскими поэтами прошлого: «Сядь, Державин, развалися». Мечта о немецком языке и «пра-книге» поэзии. Приветствие Генриху Гейне. Сентябрь 1932 года: дело Саргиджана. Принижение роли Мандельштама в литературной энциклопедии 1932 года. Пророк и шаман: последние публичные выступления. «Современник Ахматовой». Апрель 1933 года: Старый Крым. Голодающие крестьяне, насильственная коллективизация. Политическое стихотворение о голоде в Крыму. «Власть отвратительна, как руки брадобрея». Итальянские сны европейца Мандельштама: Ариосто, Тассо, Данте. Июнь-июль 1933 года в Коктебеле: встреча с Андреем Белым. «Разговор о Данте»: поэтологическое эссе и политический памфлет. «Путешествие в Армению» последняя прижизненная публикация. Нападки в советской печати. Чтение Данте вместе с Ахматовой. Ненапечатанный Мандельштам.

Осенью 1931 года Надежде пришлось лечь в Боткинскую больницу. Еще в мае Мандельштам писал отцу о том, что у Нади — спазмы в кишечнике, тошнота, похудание (IV, 142). Как и в 1929 году во время Надиной операции в Киеве, Мандельштам заботится о своем «солнышке», посылает ей «сливки, компот» — для укрепления организма (IV, 145). Он не отходит от нее ни на шаг, ночует в больнице. Позднее Надежда напишет, что в этот период у него обострилось чувство обоняния. Путешествие в Армению и созерцание французской живописи обновили его зоркость, Боткинская больница — обоняние. В концовке одного из стихотворений, в котором поэт оглядывается на прожитую жизнь («Нет, не мигрень, — но подай карандашик ментоловый…»), стоят рядом два остро схваченных чувственных ощущения: звук разрываемой марли и запах карболовой кислоты (III, 50). Надежда Мандельштам относит эти слова к тому времени, когда он навещал ее в Боткинской больнице[279].

В январе 1932 года Мандельштамы вселяются в крохотную комнатку Дома Герцена на Тверском бульваре; именно здесь десять лет тому назад Мандельштам пережил свой первый конфликт с Всероссийским союзом писателей. Тогда он в негодовании оставил это писательское общежитие. Возвращение окрашено горечью, но все-таки — крыша над головой! Он живет теперь в правом флигеле, в сырой десятиметровой комнате, своего рода кладовке в доме советских литераторов. «Помещение мне отвели в сыром, негодном для жилья флигеле без кухни, питьевой кран в гниющей уборной, на стенах плесень, дощатые перегородки, ледяной пол и т. д…», — жалуется Мандельштам весной 1932 года в письме к И. М. Гронскому (IV, 146). Но и для такой «привилегии» потребовалось новое вмешательство Бухарина, который, кроме того, выхлопотал Мандельштаму жалкую ежемесячную персональную пенсию в 200 руб. за его «заслуги перед русской литературой» (имелась в виду литература дореволюционная) — ввиду его принципиальной «непригодности» для советской литературы. Это решение от 23 марта 1932 года будет впоследствии отменено: после окончания ссылки в 1937 году поэт лишится «пожизненной пенсии»[280].

Итак, Мандельштам становится — слишком рано! — нищим пенсионером; он объявлен непригодным для своей эпохи, которой, по выражению Сталина, нужны «инженеры человеческих душ». 23 апреля 1932 года было принято партийное постановление, имевшее важные последствия: все писательские организации, включая РАПП, ликвидировались; на их основе должен был возникнуть единый Союз советских писателей. Тем самым окончательно обеспечивалось единообразие советской литературы, уже в 1929 году завершившей период экспериментаторства.

«Они не знают, кто я!»

Осип Мандельштам (1932) — «ранний пенсионер»

(ввиду принципиальной «непригодности» для советской литературы)


К весне 1932 года жилищные условия Мандельштама улучшаются: из сырой кладовки в Доме Герцена ему удается — после разбирательства дела «жилищно-хозяйственной тройкой» — переехать в более светлую и сухую соседнюю комнату. 1932 год разносторонне обогатит Мандельштама в духовном отношении, что было вознаграждением для оказавшегося в изоляции поэта. Благодаря своему другу Борису Кузину и его коллегам, сотрудникам Зоологического музея на Никитской, он предается глубоким размышлениям о биологии и теории эволюции. В своей записной книжке Мандельштам признается в том, что естествоиспытатели Ламарк, Бюффон и Линней «окрасили» его зрелость, а челюсть кита в вестибюле Зоологического музея пробудила в нем «ребяческое изумление перед наукой» (III, 386).

Ученым-натуралистам посвящена в армянских очерках целая глава. Кроме того, 21 апреля 1932 года Мандельштам публикует в журнале «За коммунистическое просвещение», печатном органе Наркомпроса, статью о «литературном стиле» Чарльза Дарвина (к пятидесятилетию со дня его смерти). Поэт возвеличивает великого натуралиста, в котором видит прежде всего писателя. Дарвин, по его словам, вступает с природой в отношения военного корреспондента, интервьюера, отчаянного репортера (III, 393, 398); Мандельштам восторженно пишет о «колоссальной тренировке аналитического зрения» у Дарвина (III, 397), о «небывалой свежести» его стиля (III, 212), об изгнании из литературного обихода натуралиста какой бы то ни было риторики и велеречивости (III, 213, 391).

Публикация этого текста состоялась благодаря Александру Моргулису, который работал в редакции журнала «За коммунистическое просвещение» и сумел на короткое время устроить туда и Надежду Яковлевну. Мандельштам близко знал Моргулиса с 1927 года — они часто виделись в Детском Селе. Жена Моргулиса, пианистка Иза Ханцин, не раз играла на рояле для Мандельштама, восторженно слушавшего ее игру. Своеобразное свидетельство особых отношений, соединявших Мандельштама с Моргулисом, — целая серия «моргулет», коротких шутливых стишков, которые неизменно начинались со слов «Старик Моргулис…» (Моргулис, родившийся в 1898 году, был на семь лет моложе Мандельштама; он погибнет в лагере, в том же, что и Мандельштам, в 1938 году). Вот лишь один пример: «У старика Моргулиса глаза / Преследуют мое воображенье, / И с ужасом я в них читаю: “За / Коммунистическое просвещенье"!» (III, 146).

В начале тридцатых годов к Мандельштаму вообще возвращается прежняя веселость, которой ему часто недоставало во второй половине двадцатых годов — в «период молчания». Он опять с удовольствием сочиняет шутливые стихотворные экспромты, которые часто рождаются за веселой беседой в дружеском кругу — за чаем или бутылкой вина, как вспоминает Надежда Яковлевна. Продолжается и серия иронических автопортретов: «Шапка, купленная в ГУМе / Десять лет тому назад, / Под тобою, как игумен, / Я гляжу стариковат» (III, 152).

Шутливые портретные зарисовки Мандельштам делал и в кругу зоологов — сослуживцев Бориса Кузина. Одна из них относится к зоологу Юлию Вермелю, который увлекался философией Канта и постоянно его цитировал. Мандельштам откликнулся на это остроумным стихотворением, основанным на богатой игре слов:

Вермель в Канте был подкован,
То есть был он, так сказать,
Безусловно окантован,
То есть Канта знал на ять.
В сюртуке, при черном банте,
Философ был прямо во!
Вермель съел собаку в Канте,
Кант, собака, съел его (III, 150).

Визиты к зоологам оборачивались для Мандельштама не только веселым времяпрепровожденьем, но и серьезными раздумьями над биологическими вопросами — и над своей эпохой. В мае 1932 года он пишет стихотворение, посвященное французскому естествоиспытателю Жану Батисту де Ламарку (1744–1829), — Борис Кузин, друг Мандельштама, был нео-ламаркистом. Это стихотворение — воображаемое движение вниз по ламарковой лестнице живых существ, тягостный спуск по ступеням развития, нисхождение в ад, означающее потерю и человеческих чувств, и теплой крови.

Мы прошли разряды насекомых
С наливными рюмочками глаз.
Он сказал: природа вся в разломах,
Зренья нет — ты зришь в последний раз.
Он сказал: довольно полнозвучья,
Ты напрасно Моцарта любил:
Наступает глухота паучья,
Здесь провал сильнее наших сил (III, 62).

Этот срыв в слепоту и глухоту ощущается еще болезненнее, если вспомнить, как превозносил Мандельштам в очерках об Армении чувственные ощущения — зрение и слух. Стихотворение «Ламарк» — протест против «глухоты паучьей» сталинского времени, против детерминизма, слепой веры в прогресс и концепции «нового человека».

1932 год отмечен также влечением к чарующим звукам. Мандельштам с воодушевлением принимается изучать итальянский — ему хочется прочесть в оригинале поэтов Средневековья и Возрождения: Петрарку, Ариосто и Тассо. Стихотворение «Новеллино», написанное 22 мая 1932 года, восходит к эпизоду из «Божественной комедии» Данте, которому год спустя он посвятит свое самое значительное эссе: «Разговор о Данте». Этот текст повествует также о чувственном наслаждении, дарованном итальянской речью, которая теперь начинает ему открываться:

«Когда я начал учиться итальянскому языку […] я вдруг понял, что центр тяжести речевой работы переместился: ближе к губам, к наружным устам. Кончик языка внезапно оказался в почете. Звук ринулся к затвору зубов. Еще что меня поразило — это инфантильность итальянской фонетики, ее прекрасная детскость, близость к младенческому лепету, какой-то извечный дадаизм» (III, 218).

Все более отдаляясь от современного читателя, Мандельштам обращается и к русским поэтам прошлого. В мае 1932 года он пишет шутливо-ироническое завещание, в котором упоминаются поэты Тютчев, Баратынский и Лермонтов («Дайте Тютчеву стрекозу…» — III, 65). За ним в июне следует стихотворение, посвященное «нежному» Батюшкову, который тоже почитал итальянскую поэзию и сплетал свои русские стихи со строками Петрарки и Торквато Тассо (III, 65–66). А в цикле, озаглавленном «Стихи о русской поэзии», Мандельштам фамильярным жестом подзывает к себе Гаврилу Державина (1743–1816), великого одописца XVIII столетия: «Сядь, Державин, развалися…» (III, 66–67). Этим движением легко устраняется дистанция, преодолевается пропасть во времени. Обращения к поэтам лукаво-бесцеремонны, но в них чувствуется и боль поэта, которому закрыт доступ к его современникам.

В августе 1932 года Мандельштам создает стихотворение «К немецкой речи» и посвящает его своему другу Борису Кузину, восторженному поклоннику немецкой культуры. Это — духовное путешествие в немецкий XVIII век. Союзником Мандельштама становится Эвальд Христиан фон Клейст (1715–1759), поэт и приятель Лессинга, прусский офицер, погибший во время Семилетней войны в битве с русскими при Кунерсдорфе. Поэзия — возведение мостов между временами и языками, попытка прорваться в чужой мир, несмотря на все опасности, грозящие стихотворцу:

Себя губя, себе противореча,
Кик моль летит на огонек полночный,
Мне хочется уйти из нашей речи
За все, чем я обязан ей бессрочно.
Есть между нами похвала без лести
И дружба есть в упор, без фарисейства —
Поучимся ж серьезности и чести
На Западе у чуждого семейства (III, 69).

Стихотворение уводит читателя в поэтическую Валгаллу и во Франкфурт — возможно, в еврейском гетто этого города жили некогда предки Мандельштама. В нем сквозит мечта о встрече еврейской мистики с немецким Просвещением XVIII века, о бракосочетании Каббалы с Разумом. В то же время в нем скрыта и почтительная память о родителях: отце, увлеченном немецкими поэтами, и матери, чья семья была захвачена идеями еврейского просвещения — Гаскалы.

И еще: это стихотворение — приветствие Генриху Гейне, также проделавшему в свое время путь из стихии родного языка на чужбину. «Бог Нахтигаль», к которому дважды взывает Мандельштам, восходит к стихотворению Гейне «В начале был соловей»[281]. Магия стиха соединяет Клейста, Гейне и Мандельштама в один поэтический образ. «Соловьиная горячка» из стихотворения 1918 года все еще сохраняет свое «теплое сердце» (I, 134). В августе 1932 года — за год до прихода Гитлера к власти — Мандельштам провидит «новую чуму» и «семилетнюю бойню», но выражает, тем не менее, свою веру в немецкий язык и некую «пра-книгу» поэзии:

Чужая речь мне будет оболочкой,
И много прежде, чем я смел родиться,
Я буквой был, был виноградной строчкой,
Я книгой был, которая нам снится. […]
Бог Нахтигаль, меня еще вербуют
Для новых чум и семилетних боен,
Звук сузился, слова шипят, бунтуют,
Но ты живешь, и я с тобой спокоен (III, 70).

Все фантазии о русской поэзии и мечта о «пра-книге» относятся к лету 1932 года. Новый, с тяжкими последствиями, конфликт быстро возвращает Мандельштама к советской действительности: дело Саргиджана. Молодой советский писатель Сергей Бородин (псевдоним — Амир Саргиджан), сосед Мандельштама по Дому Герцена, в чьи обязанности входило, вероятно, шпионить за поэтом, ворвался — после очередного спора — к нему в комнату и ударил его жену. Поводом для выяснения отношений послужил денежный долг: одолжив у Мандельштама, который и сам постоянно страдал от отсутствия денег, 40 или 75 рублей, Саргиджан не захотел или не смог вернуть эту сумму.

13 сентября 1932 года состоялся созванный Союзом писателей товарищеский суд под председательством официозного советского писателя, «красного графа» А. Н. Толстого. Суд вынес порицание обеим сторонам: должнику и драчуну Саргиджану, но и высокомерному Мандельштаму, не сумевшему сдержать своего презрения к Саргиджану. Толстой разговаривал с Мандельштамом якобы весьма пренебрежительно. Большинство в зале, вспоминает один из очевидцев, было явно на стороне Саргиджана — такие же как и он сам, советские литераторы-приспособленцы[282]. Мандельштам же, напротив, воспринимался как «бывший поэт» и сомнительный современник, к тому же способный учинить скандал. Другой свидетель рассказывает, как возмущался Мандельштам решением товарищеского суда, высказавшего ему порицание: он вскочил на стол и, размахивая маленьким кулачком, стал негодующе что-то выкрикивать[283].

Подобно тому как в августе 1923 года Мандельштам вышел из Всероссийского союза писателей, а в декабре 1929 года выступил с «Открытым письмом к советским писателям», так и теперь: чувствуя себя униженным и бесправным, поэт отвечает письменным протестом, обращенным в Горком писателей. «Расправа, достойная сутенера или охранника, изображается как дело чести», — возмущается Мандельштам в одном из писем (адресат не установлен). «Постановщики», по его словам, превратили Саргиджана в «юридического палача» (IV, 147). Мандельштаму было ясно, что удар, нанесенный его жене, предназначался, собственно, ему самому. На этом, однако, дело не закончилось: в мае 1934 года в Ленинграде Мандельштам публично даст пощечину Алексею Толстому (через неделю его арестуют).

В Доме Герцена изгой Мандельштам общался с коллегами сравнительно мало. Он дружески относился к крестьянскому поэту Сергею Клычкову (расстрелянному в 1937 году), и тот отвечал ему взаимностью. Нередко Мандельштамов навещал художник Лев Бруни — автор знаменитого «голубого портрета», созданного еще в 1916 году, — вместе с женой. Поэт продолжал поддерживать добрые отношения с Виктором Шкловским. Но по отношению к писательской касте Дома Герцена он был настроен враждебно. И эта враждебность тоже зиждилась на взаимности. Мандельштам ощущал себя поэтом, совершенно не признанным своей эпохой: «Они не знают, кто я!», — сказал он однажды, по свидетельству Надежды Вольпин, о своих современниках[284].

Если бы ему потребовалось подтверждение того, что его официально деквалифицировали, достаточно было открыть шестой том советской «Литературной энциклопедии», появившийся как раз в 1932 году. Там можно было прочесть следующее: творчество Мандельштама представляет собой «художественное выражение сознания крупной буржуазии», в нем проявились «полный индиферентизм к современности», «крайний фатализм и холод внутреннего равнодушия ко всему происходящему», «крайний буржуазный индивидуализм». Анатолий Тарасенков, автор этой статьи, клеймил его творчество как «зашифрованное идеологическое увековечивание капитализма и его культуры»[285]. Такое уничижение Мандельштама возмутит в 1961 году Илью Эренбурга. «Трудно сказать большую нелепость о стихах Мандельштама, — писал он. — Вот уж воистину кто менее всего выражал сознание буржуазии, и крупной, и средней, и мелкой!» При этом Эренбург приводит любопытный факт, разоблачающий ложь и двоемыслие тогдашних писателей: «…Статья написана была молодым критиком, который не раз прибегал ко мне и восторженно показывал неопубликованные стихотворения Мандельштама, переписывал его стихи, переплетал, дарил друзьям»[286].

Представление о нем как о «поэте прошлого», не способном что-либо сказать своим современникам, Мандельштам сумел опровергнуть уже через два месяца после прискорбного товарищеского суда. 10 ноября 1932 года он выступает в редакции «Литературной газеты» (в том же Доме Герцена) с чтением своих произведений. Именно эта газета усердно способствовала травле Мандельштама в 1929 году. Один из посетителей вечера, Николай Харджиев, специалист по русскому авангарду, рассказывал в письме к Б. М. Эйхенбауму (между 10 и 15 ноября 1932 года): «Зрелище было величественное. Мандельштам, седобородый патриарх, шаманил в продолжение двух с пол. часов. Он прочел все свои стихи (последних двух лет) — в хронологическом порядке! Это были такие страшные заклинания, что многие испугались. Испугался даже Пастернак, пролепетавший: “Я завидую Вашей свободе. Для меня Вы новый Хлебников. И такой же чужой. Мне нужна несвобода”»[287].

В конце 1932 года Мандельштам, находясь в писательском поселке Переделкино под Москвой, пишет письмо своему отцу. Он сообщает о двух выступлениях, которые Союз писателей вынужден был ему разрешить, «чтоб прекратить нежелательные толки»: «Эти выступления тщательно оберегались от наплыва широкой публики, но прошли с блеском и силой, которых не предвидели устроители. Результат — обо всем этом ни слова в печати». Каждый его шаг, пишет Мандельштам, по-прежнему затруднен, и искусственная изоляция продолжается (IV, 148). Тем не менее, 23 ноября 1932 года «Литературная газета» публикует подборку его стихотворений: «Полночь в Москве», «К немецкой речи» и политически острое стихотворение «Ленинград» (декабрь 1930), увидевшее свет исключительно по недосмотру цензуры. В первые месяцы 1933 года у Мандельштама состоялось еще несколько более или менее «публичных» выступлений: два в Ленинграде и два в Москве. Союз писателей имел возможность регулировать такого рода мероприятия, ограничивая раздачу пригласительных билетов или приглашая только тех лиц, которые считались политически «благонадежными». Тем не менее, последние публичные выступления Мандельштама обернулись для него неожиданным успехом. В то время он носил бороду и был похож на библейского пророка. Подобно шаману, декламирующему все свои стихи свободно и с нескрываемым пафосом, он чувствовал себя в своей стихии. 22 февраля 1933 года он читал в Ленинграде — высокомерно опершись о стул и не подымая на публику глаз. Всем своим видом, вспоминала Анастасия Цветаева, он как бы показывал: мне вы не нужны[288].

14 марта 1933 года состоялось еще одно выступление Мандельштама — в московском Политехническом музее, где Маяковский некогда обрушивал на публику свои грохочущие стихи. Когда Ма