загрузка...
Перескочить к меню

Белый раб (fb2)

- Белый раб (пер. Вера Семеновна Вальдман) 2175K, 477с. (скачать fb2) - Ричард Хилдрет

Использовать online-читалку "Книгочей 0.2" (Не работает в Internet Explorer)


Настройки текста:



Ричард Хилдрет

I

В девятнадцатом столетии многие крупные американские писатели обратились к очень важной в то время теме — борьбе негров за свободу. Освободительное движение обогатило американскую литературу демократическими морально-философскими идеями, воплощёнными в произведениях Эмерсона, Торо, Уитьера, Бичер-Стоу, Лонгфелло, Майн Рида.

К этой группе писателей должен быть причислен и Ричард Хилдрет, автор романа «Белый раб» и монументального труда «История Соединённых Штатов», связавший свою литературную и общественную деятельность с аболиционизмом — широким демократическим движением за отмену рабства негров.

Аболиционисты не ставили перед собой задачи разрушения рабовладельческой системы революционными методами. Среди них лишь отдельные представители возвысились до признания необходимости революционной борьбы и вооружённого восстания. Свои аргументы аболиционисты черпали в Декларации независимости, провозглашённой 4 июля 1776 года, в американской конституции из библии. Справедливо указывая на несовместимость рабства с основными положениями Декларации независимости, утверждавшей, что «все люди сотворены равными и наделены… некоторыми неотчуждаемыми правами, к числу которых принадлежат жизнь, свобода и стремление к счастью», аболиционисты, однако, не шли дальше требования отмены рабства «парламентскими методами», то есть самими рабовладельцами. Их идеалом было буржуазное общество свободных мелких собственников, существенным препятствием для развития которого они считали рабство.

Но несмотря на всю непоследовательность и умеренность аболиционизма, американские реакционеры понимали, какими опасностями грозит им широкий размах этого демократического движения.

Деятельность аболиционистов протекала в 30—50-х годах XIX века в обстановке жестокого террора со стороны южных плантаторов и их союзников на Севере. Вождь аболиционистов Уильям Ллойд Гаррисон (1805–1879) — председатель «Американского антирабовладельческого общества» и редактор бостонской газеты «Освободитель» — главного органа борьбы за освобождение негров — чуть было не поплатился жизнью за свои выступления против рабства. В 1835 году фанатические приверженцы рабовладения протащили его по улицам Бостона с верёвкой на шее.

Маркс дал положительную оценку передовым представителям аболиционистского движения и сочувственно отнёсся к их деятельности. В статье «Аболиционистские демонстрации в Америке» Маркс писал: «Вендель Филипс, наряду с Гаррисоном и Дж. Смитом, — глава аболиционистов в Новой Англии. В течение тридцати лет он неутомимо и с опасностью для жизни провозглашал лозунг освобождения рабов, одинаково равнодушный к насмешкам газет, к улюлюканью продажных хулиганов (rowdies) и к предостережениям заботливых друзей».[1]

Под воздействием движения аболиционистов формировалось мировоззрение Хилдрета, решительно осуждавшего расовый и национальный гнёт, царивший в американских штатах, и дикий произвол плантаторов.

Произведения Хилдрета — многочисленные статьи, исторические труды и роман «Белый раб» — при жизни писателя упорно замалчивались критикой. В современной Америке имя Хилдрета предано почти полному забвению. Его произведения стали библиографической редкостью. В курсах истории американской литературы Хилдрета предпочитают не упоминать.

В «Истории американской литературы» (Нью-Йорк, 1921) Хилдрету как романисту посвящено всего несколько страниц, причём разбору подвергается лишь его ранняя повесть «Раб, или Воспоминания Арчи Мура» (1836), которой даётся уничтожающая характеристика. В популярном биографическом словаре Кунитца и Хайкрафта «Американские авторы 1600–1900 годов» в статье о Хилдрете говорится, что «его роман «Белый раб», ранее пользовавшийся наряду с «Хижиной дяди Тома» широкой известностью, теперь совершенно непригоден для чтения».

Исключение составляет книга американского историка Дональда Эмерсона «Ричард Хилдрет»,[2] посвящённая жизни и литературно-историческим произведениям писателя. Автор тщательно изучил материалы семейного архива, статьи Хилдрета, напечатанные в малораспространённых изданиях, достаточно широко осветил его исторические и публицистические труды, но роману «Белый раб» здесь уделено незначительное внимание, и оценка идейно-художественных достоинств этого произведении явно пренебрежительна.


II

Ричард Хилдрет родился 28 нюня 1807 года и Дирфилде (штат Массачусетс). Его отец, Осия Хилдрет, учительствовал в то время в местном колледже и в 1811 году, получив звание профессора, был приглашён читать лекции по естествознанию и математике в академию Филлипса, находившуюся в небольшом городке Эксетере (штат Нью-Хемпшир). В этом учебном заведении Хилдрет завершил своё среднее образование и в 1822 году поступил в Гарвардский университет, слушателями которого в различное время были Генри Торо и Ральф Уолдо Эмерсон.

В университете Хилдрет занимался серьёзно, увлекаясь изучением греческого и латинского языков, европейской литературы, всеобщей истории.

Его любимыми писателями были Шекспир и Мильтон. Поэма Мильтона «Потерянный рай» стала настольной книгой Ричарда, с которой он не расставался до конца своих дней.

«Гай Мэннеринг», «Роб Рой», «Пуритане» Вальтера Скотта, «Тристрам Шснди» Стерна, «История Тома Джонса, найдёныша» Филдинга, «Вильгельм Мейстер» Гёте — вот те произведения, которые с глубоким интересом читал молодой Хилдрет. Окончив в 1826 году университет, Хилдрет занялся адвокатурой в Ньюберипорте и Бостоне.

Литературная деятельность писателя началась в 1829 году, когда он опубликовал критическую статью «Национальная литература», за которой последовали очерки о Гомере и Шекспире.

В 1832 году Хилдрет становится сотрудником бостонской газеты «Дейли атлас», для которой он пишет яркие передовые статьи, обрушиваясь на злоупотребления правительства, систему подкупа при выборах в Конгресс и Верховный суд.

«Дейли атлас» печатала статьи различного политического направления, но в основном она поддерживала национально-республиканскую партию и созданную в 1832 году партию вигов. Лидеры партии вигов Уэбстер и Клей были непримиримыми врагами президента Джексона, представлявшего демократическую партию, они защищали интересы промышленных кругов страны и стремились содействовать развитию промышленности на юге Соединённых Штатов при сохранении системы рабовладения.

Поддерживая политическую программу вигов, Хилдрет, однако, уже в начале своей литературно-общественной деятельности осуждал рабовладельческий строй США.

Авторитет вождя вигов был весьма поколеблен, когда Хилдрет отказался на страницах «Дейли атлас» поддерживать кандидатуру Уэбстера на пост президента Соединённых Штатов. После двух лет своего существования «Дейли атлас» завоевала признание читателей, её возросшее влияние в политических кругах Бостона стало общепризнанным, и заслуга в этом, бесспорно, принадлежала Хилдрету.

В 1834 году Хилдрет заболел и уехал из Бостона во Флориду. Поселившись близ Талахасси, он продолжал там свои литературные занятия.

Флорида, «прекрасная страна цветов», уже давно была объектом вожделений молодой американской буржуазии. Здесь в это время США начали жестокую войну против одного из индейских племён — семинолов, изображённую впоследствии Майн Ридом в его романе «Оцеола, вождь семинолов» (1858).

В декабре 1835 года на страницах «Дейли атлас» были напечатаны очерки Хилдрета о первых сражениях, когда американцы начали безжалостно истреблять героическое племя индейцев.

Во Флориде в самых тяжёлых условиях жили негры.[3] Хилдрет не мог остаться к этому равнодушным: свои основные произведения он посвятил негритянскому вопросу, занимавшему умы передовых общественных деятелей.

Флоридская действительность побудила Хилдрета написать два произведения: повесть «Раб, или Воспоминания Арчи Мура» (1836) и историко-философский трактат «Деспотизм в Америке» (1840), проникнутых единым критическим пафосом, одной идеей — идеей разрушения рабовладельческого строя.

Повести «Арчи Мур» суждено было занять значительное место в американской литературе, как первому художественному произведению, посвящённому острому конфликту современности — борьбе за освобождение негров.

«Деспотизм в Америке» — политический памфлет, в котором автор опровергал рассуждения французского писатели Алексиса Токвиля о равенстве и свободе граждан американской республики, изложенные им в трактате «Демократия в Америке».[4] Токвиль воспринял характер американского общественного строя в ложном свете и за внешней видимостью демократических установлений не различил формалистического бездушия буржуазно-плантаторского государства, объявившего себя защитником гражданских свобод.

Анализ исторического развития американских штатов позволил Хилдрету убедительно показать, как с момента основания европейских колоний на американском материке формировался деспотический строй, развитие которого протекало под знаком постоянной вражды между рабовладельцами и рабами. Каждая южная плантация превращалась в поле сражений, и состояние войны являлось неизбежным следствием общественной системы, поддерживаемой террором и насилием. Плантатор был жесток и неумолим; к негру он относился как к дикому зверю, Рабы не считались людьми, их сознательно держали в состоянии невежества. В экономическом отношении эта система пагубным образом сказалась на общем развитии производительных сил страны.

Основная мысль памфлета сводилась к решительному осуждению существовавшего деспотизма и необходимости незамедлительного раскрепощения негров. «Здесь мы не вольны избирать свой путь. Сигнал к бою уже дан. Смелые и неукротимые устремляются на поле сражения. Мы можем сколько угодно кричать: «Мир! Мир!», но мира нет. На той или иной стороне, — но нам придётся сражаться. Битва уже началась и скоро станет всеобщей. В такой борьбе нельзя оставаться нейтральным. Настало время решить, под какое знамя мы станем».[5]

Первое издание «Деспотизма в Америке» вышло без подписи автора. Во втором, расширенном издании (1854) имя автора книги было опубликовано, и критика отметила, что подобного же рода взгляды в те годы выражал Авраам Линкольн — будущий президент Соединённых Штатов.

В аболиционистских кругах памфлет Хилдрета встретил восторженный приём. Известный публицист Уэндел Филлипс писал тогда: «Воздействие рабства на политику государства самым глубочайшим и философским образом было исследовано Р. Хилдретом в его ценнейшем памфлете «Деспотизм в Америке» — труде, который может быть отнесён к числу самых выдающихся политических произведений разоблачительного характера». [6]

Будучи по призванию журналистом, Хилдрет откликался на самые различные события. В частности, он выступал против захвата Техаса Соединёнными Штатами, ибо это предоставляло южным плантаторам возможность расширить рабовладение ещё на новой значительной территории.

В разгар борьбы за реформу американского банка Хилдрет опубликовал свой памфлет «История банков» (1837), содействовавший законодательному акту правительства о создании государственного казначейства.

В 1840 году Хилдрет отправился в Британскую Гвиану и, поселившись в Демераре, начал издавать две газеты аболиционистского направления. Здесь же он продолжал работу над своими научными трудами и опубликовал «Историю христианской религии» и «Обозрение всеобщей истории». Из других трудов Хилдрета следует назвать трактаты «Теория морали» (1844) и «Теория политики» (1853).

Вскоре после возвращения в Бостон (1844) Хилдрет принял энергичное участие в деятельности «Антирабовладельческой ассоциации Новой Англии». Изданный им памфлет «Что я могу сделать для отмены рабства» (1844) примыкал к общему потоку художественно-пропагандистских произведений, отражавших настроение передовой части американского общества, осуждавшей правительство, поддерживавшее плантационную систему. В 1845 году вместе с Лонгфелло и Уитьером Хилдрет задумал основать новый журнал, который должен был способствовать утверждению идей демократии, но это начинание, не нашедшее материальной поддержки, не увенчалось успехом.

Основным научным трудом Хилдрета явилась его шеститомная «История Соединённых Штатов»[7], которая охватывает период от возникновения первых английских колоний до момента избрания президентом республики Джексона (1821).

После выхода в свет этого обширного исторического труда Хилдрет собирался читать курс истории в Гарвардском университете (должность профессора там в то время была вакантной), но демократические взгляды историка не нравились ректору университета, и кандидатура Хилдрета была отвергнута.

В 1854 году Хилдрет поселился в Нью-Йорке, где в течение нескольких лет работал в качестве журналиста в прогрессивной в то время газете «Нью-Йорк дейли трибюн». Следует отметить, что в «Трибюн» в те годы (1851–1862) печатали свои статьи Маркс и Энгельс. Они, в частности, беспощадно разоблачали лицемерную политику господствующих классов США и Англии.

В 1861 году президент Линкольн назначил Хилдрета консулом Соединённых Штатов в Триесте. К этому времени здоровье писателя было уже подорвано напряжённой работой, и после двух лет исполнения консульских обязанностей он вынужден был выйти в отставку. В старости больной писатель жил лишь на средства друзей. Умер Ричард Хилдрет во Флоренции 11 июля 1865 года.


III

В период, предшествовавший Гражданской войне (50-е годы XIX века), в американской литературе появляется ряд выдающихся произведений, нанёсших серьёзный удар рабовладельческому строю. В то время огромный успех выпал на долю «Хижины дяди Тома» Бичер-Стоу (1852). Этот роман завоевал признание читателей всего мира и был переведён на русский, китайский, французский, итальянский и многие другие языки. О книге Бичер-Стоу с восторгом отзывались Толстой, Герцен, Чернышевский, Диккенс, Жорж Санд, Гейне.

Почти одновременно с выходом в свет «Хижины дяди Тема» Хилдрет публикует роман «Белый раб, или Записки беглеца» (Бостон, 1852), основательно переработав сюжет своей ранней повести «Арчи Мур». Роман Хилдрета пользовался большим успехом в Америке и был переведён на многие европейские языки. В России он был издан со значительными сокращениями, сделанными главным образом за счёт публицистических фрагментов.

«Белый раб» полон откликов на исторические события, происходившие в США в течение первой половины XIX века. Эта книга даёт представление о некоторых особенностях социально-политической обстановки, сложившейся в южных рабовладельческих штатах и на Севере, где институт рабства фактически поддерживался законодательными актами правительства вплоть до гражданской войны 1861–1865 годов.

Мнимый характер американской демократии проявился с самых первых дней её существования. Из текста основных документов американской войны за независимость — Декларации независимости и конституции США — слово «раб» было исключено. Каждому штату, таким образом, предоставлялось право решать этот вопрос самостоятельно.

Не случайно Хилдрет избрал эпиграфом к своему роману первую статью билля о правах штата Виргиния, повторяющую основные положения Декларации независимости о равенстве и свободе людей. Всем содержанием своего романа писатель доказывал, что американские рабовладельцы в своей ежедневной практике цинично попирали свои же собственные законы.

Аболиционисты отлично понимали лицемерие северян в разрешении негритянского вопроса. Хилдрет, имея в виду принятые правительством законы о беглых рабах, с полным основанием и искренним пафосом убеждал читателей: «Пусть никто, однако, не поддаётся обману, когда при нём произносят эти полные лжи слова: «свободные штаты». Это название северных штатов не имеет под собой никакого основания. Какое право имеют эти штаты именоваться свободными после того, как они заключили с южными рабовладельцами соглашение, обязывающее их возвращать этим насильникам каждого несчастного беглого раба, который найдёт себе приют на их территории?»

На многих страницах романа Хилдрет с чувством глубочайшего негодования опровергает распространённую легенду о непричастности господствующей клики северян к произволу их южных собратьев.

Замысел автора — показать все стороны плантаторского строя — реализован широко и правдиво. Среди персонажей романа фигурируют люди различных склонностей. Несмотря на различия характеров изображённых лиц, суть политической системы остаётся одной и той же. Там, где господствует плантатор, негры лишены самых элементарных человеческих прав, обречены на изнурительный труд, жестокое избиение и смерть.

Хилдрет разоблачает лицемерие рабовладельцев, выдающих себя за просвещённых сторонников свободы и прогресса. Так, за внешней учтивостью полковника Мура — «республиканца», готового на словах признать даже французскую революцию с её лозунгом «свобода, равенство и братство», — скрываются разнузданность и жестокость.

Не менее колоритна фигура генерала Картера — богатого плантатора, утопающего в роскоши, но лишённого какого бы то ни было подобия чуткости и элементарной человечности. Картер держит рабов в беспрекословном повиновении. Правда, такое повиновение обращается в свою противоположность, как это показывает Хилдрет на примере Тома, рвущего оковы гнёта.

Хилдрет очерчивает также образ «доброго» рабовладельца — майора Торнтона, поступки которого обусловлены прежде всего расчётом, желанием извлечь побольше дохода, добиться полной покорности от тех, кто на него работает it обеспечивает его паразитическое существование.

Рисуя разнообразные портреты американцев Севера и Юга. Хилдрет весьма убедительно показывает американских собственников, увлечённых жаждой обогащения. Со страниц книги встают зловещие фигуры плантаторов, дли которых кнут является подлинным «символом веры», продажных судей, лицемерных конгрессменов, ханжей, изуверов с евангелием в руках и пистолетом за поясом, респектабельных джентльменов, одержимых расистским бешенством, совершенно разложившихся «белых бедняков», готовых ради наживы предать и продать кого угодно. Все эти люди лишены самых элементарных представлений о человеческой честности и морали. А между тем именно они были «деятелями» ранней поры капиталистической «цивилизации» и представителями так называемых «свободных штатов».

Рабовладельческая система, по мнению Хилдрета, самым пагубным образом отражается на состоянии общественных правой, разрушает моральные устои, порождая многочисленные пороки, которые возводятся в норму человеческого поведения. Одни из эпизодов романа, где говорится о том, как Джимми Гордон предал Арчи Мура, характеризует степень морального убожества человека, управляемого инстинктом алчности.

От взора писателя не ускользают те отрицательные поступки, которые совершают в силу сложившихся социальных условий и негры: так, пьянство становится единственным источником радости для рабов, а воровство — тем средством, при помощи которого негр стремится облегчить своё полуголодное существование.

В своём романе Хилдрет показал, что американский Конгресс защищал права рабовладельческой аристократии, а отнюдь не свободу человеческой личности. Сошлёмся хотя бы на одну сцену. Вместе с другими невольниками Арчи Мур прибывает в Вашингтон. С глубоким волнением и надеждой он обращает свои взор на здание Конгресса. Здесь — самое сердце великого народа, место, где вся мудрость собрана воедино, чтобы создавать законы, которые должны обеспечить благополучие всего населения страны, законы, справедливые и равные для всех, законы, достойные свободного народа и великой демократии! Но вскоре иллюзии Арчи Мура рассеиваются, и щёлканье бичей надсмотрщиков заставляет его с особой остротой почувствовать, что этот «храм свободы» по сути дела является невольничьим рынком с его грубым насилием и произволом.

В обличении угнетения и беззакония, царившего в Соединённых Штатах, Хилдрет не был одинок. Жесточайшая эксплуатация негров, физическое истребление коренных жителей Америки — индейцев, бесчеловечные законы, направленные против простых людей, продажная пресса, дикие нравы — всё это вызывало справедливое негодование прогрессивных деятелей всего мира, и в первую очередь демократических писателей России.

Великий русский революционер и писатель А. Н. Радищев ещё в XVIII веке обличал в «Путешествии из Петербурга в Москву» государственный строй Америки, саркастически назвав её «блаженною страною, где сто гордых граждан утопают в роскоши, а тысячи не имеют надёжного пропитания, ни собственного от зноя и мраза укрова».

А. С. Пушкин в статье «Джон Теннер» не только заклеймил позором американских рабовладельцев, но и дал убийственную характеристику буржуазного строя Америки в целом: «С изумлением увидели демократию в её отвратительном цинизме, в её жестоких предрассудках, в её нестерпимом тиранстве. Всё благородное, бескорыстное, всё возвышающее душу человеческую — подавленное неумолимым эгоизмом и страстию к довольству (comfort); большинство, нагло притесняющее общество; рабство негров посреди образованности и свободы… такова картина Американских Штатов, недавно выставленная перед нами».[8]

Подлинную суть американской буржуазной демократии вскрывали великие революционеры-демократы Белинский, Герцен, Чернышевский. В 1847 году в знаменитом «Письме к Гоголю» Белинский, осуждая бесчеловечное отношение к неграм, с гневом говорил о тех «оправданиях, какими лукаво пользуются американские плантаторы, утверждая, что негр не человек».

Чарлз Диккенс в романе «Жизнь и приключения Мартина Чезлвита» (1844) в живых и правдивых сценах показал истинную суть принципов свободы в США, где утверждались законы, в соответствии с которыми «считалось более опасным и преступным обучить негра грамоте, чем сжечь его живым посреди города».[9]


IV

Свои наблюдения над американской жизнью Хилдрет изложил в виде воспоминаний мулата Арчи Мура. По жанровым признакам роман Хилдрета примыкает к широко распространённым в американской литературе «повестям рабов» — автобиографиям, написанным невольниками-неграми. Одна из таких повестей была опубликована в 1846 году под названием «Повесть о Льюисе и Мильтоне Кларк, сыновьих солдата революции, и страданиях, которые они перенесли во время более чем двадцатилетного рабства среди плантаторов Кентукки, одного из так начинаемых христианских штатов Северной Америки, продиктованная ими самими».

Замечательный деятель негритянского народа Фредерик Дуглас является автором книги воспоминании «Моя жизнь в рабстве и на свободе» (1855).[10]

Хилдрет несколько видоизменяет жанр автобиографической повести. Дополняя личные воспоминания героя изображением общественных нравов, зарисовками бытовых сцен, он вводит в роман целый ряд персонажей, с тем чтобы нарисовать наиболее полную и правдивую картину многострадальной жизни негров.

Будучи убеждённым сторонником освобождения невольников, Хилдрет преследовал морально-поучительные цели. Он наивно полагал, что с отменой рабства начнётся новая эра счастливой жизни негритянского народа. Но история опровергла иллюзии Хилдрета.

В 1865 году, после окончания Гражданской воины, американский Конгресс утвердил специальное добавление к конституции, в соответствии с которым уничтожалось невольничество негров в Соединённых Штатах. Однако этот закон фактически не отменял рабства. Буржуазия Севера, напуганная размахом рабочего и фермерского движения, заключает соглашение с остатками разбитой олигархии Юга. Негритянский парод, формально освобождённый, но не получивший земли, вновь оказывается во власти своих бывших хозяев, которые относятся к нему с тон же жестокостью.

Хилдрет в известной степени идеализирует «свободную» Англию, противопоставляя ей рабовладельческую Америку. Он забывает при этом, что английские хлопчатобумажные фабриканты всеми средствами поддерживали рабство в США на всех этапах его существования. В статье «Антиинтервенционистские настроения» Маркс писал: «Единственный вклад Ливерпуля в поэтическую литературу Англии — это оды в честь работорговли».[11]

Сложные классовые противоречия буржуазного строя Америки отражены в романе односторонне. Писатель видит причину всех зол американской жизни только в рабстве. Он неправомерно отделяет угнетение негров от угнетения рабочего класса, фермеров, индейцев, не показывает их внутренней связи и не сознаёт, что существование буржуазной собственности неизбежно порождает всеобщий гнёт и нищету трудящихся. Если на Юге существовало рабство негров, то условия труда на заводах и фабриках Севера превращали рабочих в белых рабов.

Газета «Оператив» в 1844 году писала: «В северных штатах поднялся большой шум против южного рабства. Возможно, порок рабства там гнусен. Но не таковым ли является он и здесь? Если южане имеют чёрных рабов, то разве мы не имеем белых рабов? И насколько лучше положение некоторых наших рабочих здесь, на Севере, чем положение рабов на Юге?»[12]

Утопичность воззрений Хилдрета объясняется тем, что он, как и большинство аболиционистов, был увлечён идеями мирного реформирования буржуазно-плантаторского строя.

Примыкая к основанной в 1854 году республиканской партии, Хилдрет не признавал в рабочем классе решающей силы, способной революционным путём разрешить негритянский вопрос. Несостоятельность идей писателя подтвердилась всем ходом освободительной борьбы негров, и поныне подвергающихся издевательствам и угнетению. Реформаторские идеи — наиболее слабое место в романе Хилдрета. Но положительное значение его книги состоит в том, что в ней правдиво описаны существовавшие в XIX столетии порядки, смело разоблачена система социального гнёта и насилия.

Тридцать лет своей жизни Хилдрет посвятил пропаганде гуманистических идей. Он доказывал, что всевластная плутократия в его стране составила преступный заговор против прав человека и гражданских свобод. Писатель верил в торжество своих идей и связывал социальный прогресс с полным освобождением негров, с торжеством истинных принципов свободы. Хилдрет страстно и беспощадно осуждал правящую верхушку Америки, находящуюся в полном подчинении у плантаторов и капиталистов. Писатель заклеймил трусливых и беспринципных политиков, ставших рабами в силу унаследованного от предков низкопоклонства. «Белых рабов в Америке, — говорит он, — во много раз больше, чем чёрных». В этих словах, полных горечи и презрения, раскрывается смысл заглавия романа. На последних страницах книги Хилдрет прямо говорит о том, что под «белыми рабами» он подразумевает не только белокожих невольников вроде Арчи Мура, но и всех тех, кто спокойно взирает на совершающееся зло.

Весь тон книги Хилдрета, гневные обличительные тирады, страстная полемика с противниками, пафос свободолюбия резко отличают его роман от «Хижины дяди Тома» Бичер-Стоу. В противоположность Бичер-Стоу Хилдрет показал в своём романе, что догматы христианства неприемлемы для облегчения участи угнетённых.

«Горе тебе, христианство! Что пользы в твоей заботе о бедных, в любви к угнетённым, в твоём учении о том, что все люди — братья?

Змий умеет извлечь яд из чуждой ему природы голубя.

Тираном во все века и во всех странах удавалось использовать христианство как орудие при совершении своих преступлений, запугивать им свои жертвы и оправдывать творимое над ними насилие».

«Белый раб» Хилдрета с полным основанием может быть отнесён к наиболее прогрессивным произведениям американской литературы XIX века, к тому её течению, которое представляло собою критический реализм. Поэтому буржуазная реакционная печать как при жизни писателя, так и после его смерти всячески стремилась очернить Хилдрета, принизить значение его романа.

Так, распространённый в середине XIX века журнал «Библиотек юниверсаль де Женев» в статье, посвящённой «Белому рабу», утверждал, что этот роман является лишь подражанием «Хижине дяди Тома», и обвинял Хилдрета в том, что он якобы гораздо больше интересовался материальной выгодой, чем идеями своего произведения. Журнал отрицал литературные достоинства романа, возмущался призывающими к восстанию сценами, главный недостаток романа видел в том, что герой прямо противоположен герою «Хижины дяди Тома», преисполненному христианского смирения и покорности. Подобная оценка романа Хилдрета прочно укоренилась в буржуазном литературоведении. Вышедшая почти через восемьдесят лет после упомянутой статьи книга французского критика Люка «Антирабовладельческая литература в XIX веке — этюд «Бичер-Стоу и её влияние во Франции» слово в слово повторяет измышления женевского журнала о Хилдрете и его романе. Отличие состоит лишь в том, что здесь автор книги ещё больше обрушивается на «сомнительную моральную ценность романа, в котором напрасно будешь искать дух покорности и христианского милосердия».


V

В штате Виргиния, где происходят многие из описываемых Хилдретом событий, в 1859 году был казнён прославленный герой борьбы за освобождение негров — Джон Браун. Французский писатель Виктор Гюго, стремясь спасти жизнь Брауну, писал тогда в обращении к Соединённым Штатам Америки: «В южных штатах существует рабство, и эта чудовищная нелепость возмущает разум и чистую совесть жителей северных штатов. Некий белый человек, свободный человек по имени Джон Браун, задумал освободить этих рабов, этих негров. Если какое-нибудь восстание можно признать священным долгом человека, то прежде всего таковым является восстание против рабства». [13]

Виргиния была первой колонией, основанной в Америке англичанами. Плантаторы за сравнительно короткий срок разорили этот край до такой степени, что земледелие стало там почти невозможным. В результате варварской системы землепользования штаты Виргиния и Мэриленд превратились в питомник по разведению рабов.

Именно этот процесс имел в виду Маркс, когда писал: «Отсюда быстрое превращение таких штатов, как Мэриленд и Виргиния, ранее применявших рабский труд для производства на экспорт, в штаты, разводящие рабов, чтобы экспортировать их затем даже в самые отдалённые южные страны».[14]

Позорная торговля неграми подробно описана на страницах книги Хилдрета. Однако, рассказывая об ужасах рабства, Хилдрет в своём романе не сумел показать широкий размах борьбы, которую вели негры против своих притеснителей. Между тем восстания рабов на Юге не были случайными или неожиданными явлениями. История рабства негров в Америке говорит не только об индивидуальных актах сопротивления невольников. Летопись освободительной борьбы негритянского народа полна революционных событий, потрясавших устои рабовладельческой системы южных штатов. Из многочисленных организованных выступлений рабов укажем на восстание в Южной Каролине в 1822 году, возглавленное негром Вези. Это восстание носило массовый характер, его руководители сумели сплотить около девяти тысяч рабов Чарлстона и окрестных плантаций.

В штате Виргиния в 1831 году произошло восстание негров под руководством раба Ната Тэрнера, увлечённого идеей освобождения своего народа. В течение шести недель шли бои между восставшими неграми и правительственными войсками. Повстанцы потерпели поражение лишь после того, как плантаторы призвали на помощь войска федерального правительства.

Увлечённый пропагандой аболиционистских идей, Хилдрет не понимал, что рабство можно уничтожить только путём революционных действий народных масс. Правда, герой Хилдрета мулат Арчи Мур страдает не только за себя, но и за своих товарищей; он отвергает христианскую мораль послушания и не покоряется плантаторскому произволу. Но это герой-индивидуалист. Он далёк от мысли объединить вокруг себя и поднять на борьбу других невольников. Свой личный протест против рабства он облекает в форму абстрактных рассуждений о правах человека. Арчи Мур стремится облегчить свою участь и вырваться на свободу собственными усилиями. Этого ему удаётся достигнуть лишь благодаря счастливому стечению обстоятельств. Но утопические мечты героя о возможности уничтожения бесправия негров мирными средствами терпят крах. После двадцати лет скитаний он возвращается в родные края и убеждается в том, что тирания рабовладельцев стала ещё более нестерпимой. Вместе с тем в описании скитаний Мура сказывается несомненная упрощённость сюжетного развития романа. Слишком легко достигает Мур осуществления своих надежд и чаяний.

С чувством большой симпатии очерчен автором образ рабыни Касси. Касси — одна из тех женщин, которыми любовь овладевает навсегда и безраздельно. Связав свою судьбу с невольником Арчи, она поддерживает его в трудную минуту и претерпевает все мучительные унижения бесправной женщины. Вместе с тем и любовь Арчи окрыляет его, придаёт ему решимость действовать, совершать смелые подвиги, бороться за свободу жизни.

Помимо Арчи Мура, или, как называет его автор, «белого раба», в романе действует и настоящий «чёрный раб» — негр Томас, На примере Томаса Хилдрет убедительно рисует процесс пробуждения сознания, процесс духовного роста раба, освобождающегося от двойного ига: плантаторов и церкви. Церковники-методисты проповедовали беспрекословное повиновение, терпение и покорность судьбе. Тем не менее глубоко религиозный Томас вырывается из этих тенёт. После того как умерла его жена, он пережил душевный кризис, бежал из неволи и стал борцом. В Томасе живёт неистребимое чувство ненависти к поработителям. В конце романа Хилдрет сталкивает судьбы двух своих героев. Когда-то они оба вырвались на свободу, убежав от жестокого хозяина, но по-разному сложилась их жизнь: Томас, защищая личную свободу и свободу своих собратьев, смело боролся с ненавистными ему рабовладельцами, Мур все эти годы жил вдали от родного края. Когда пойманного Томаса возводят на костёр, он гордо бросает вызов палачам и умирает как герой.

Хилдрет писал свою книгу, привлекая исторический материал, отразивший борьбу негритянского народа. Так, один из невольников, захваченный во время восстания Габриеля в Виргинии (1800), проявил такое же мужество в своих показаниях перед судом, как и Томас: «Мне нечего больше говорить, кроме того, что сказал бы Джордж Вашингтон, если бы попал в плен к британским офицерам и предстал бы перед их судом. Я ставил на карту свою жизнь в надежде добыть свободу моим соотечественникам, добровольно жертвую собой ради их дела и прошу лишь об одной милости — немедленно свершить надо мной казнь. Знаю, что участь моя предрешена вами и моя кровь прольётся. К чему же тогда эта насмешка над правосудием?»

Образ героя-бунтаря Томаса, заживо сожжённого по суду Линча, поднят Хилдретом на большую высоту. Этот образ вызывает глубокие симпатии читателя.


VI

Оригинальность Хилдрета как писателя состояла в том, что он, отражая типические явления американской действительности, сочетал в своём романе строгую документальность с элементами художественного вымысла. В этом жанре Бичер-Стоу написала свой второй аболиционистский роман «Дред, повесть о Проклятом Бо-лоте» (1856), где в отличие от «Хижины дяди Тома» ярко подчёркнута непримиримость негров к своим угнетателям, их страстное стремление к свободе.

Рисуя образ главного героя книги — негритянского вождя Дреда, скрывающегося в зарослях «Проклятого Болота» вместе с восставшими невольниками, писательница положила в основу своего повествования исторические события, и в частности упомянутое выше восстание Ната Тернера. Многое в облике Дреда роднит его с мужественным героем романа Хилдрета — Томасом, что позволяет говорить об известном влиянии Хилдрета на творчество Бичер-Стоу.

Не покидая незыблемой почвы точных данных, законов, деклараций, постановлений, Хилдрет в то же время свободно пользуется романтическим сюжетом. Он применяет приёмы приключенческого повествования. Но эти приёмы, обычные для американской романтической повести первой половины XIX века, не нарушают общего правдивого тона романа, не снижают его идейной и художественной значимости.

Ведя повествование от первого лица, придавая роману художественную форму мемуаров, воспоминаний, автор и герой Арчи Мур как бы сливаются в одного героя, и за гневными возгласами Мура явственно проступает пафос писателя-публициста, насыщающего свою книгу страстными призывами к совести тех, кто повинен во всех несправедливостях социального строи. В романе Хилдрета дана общественная программа аболиционистов, все их идеи и рассуждения органически вплетены в романическую историю Касси и Мура; отсюда возникают как бы две стилевые манеры писатели: ораторская, эмоционально приподнятая, и художественно-повествовательная.

Большой интерес представляют эпизоды романа, посвящённые вторичному путешествию героя по Америке, когда он уже в качестве свободного гражданина разыскивает свою семью. В этой части романа резкой критике подвергается не только рабовладельческий Юг, но и гордившийся своей демократией Север.

Хилдрет приводит в романе отзывы буржуазной прессы, осуждавшей аболиционистов, выступивших в защиту человеческих прав негров. Ожесточённая борьба реакции против аболиционизма сопровождалась уничтожением свободы мысли, устного и письменного слова.

Немало острообличительных страниц Хилдрет посвящает описанию деятельности так называемых Комитетов бдительности, которые жестоко преследовали «потрясателей основ». Эти самочинно созданные комитеты, состоявшие из невежественных плантаторов и их ставленников, решали судьбы всех либерально мыслящих людей Юга.

В книге Хилдрета показано, что подъём общественного движения против рабства вызвал безумный страх среди представителей господствующих классов, которые объединили все реакционные силы в тщетных попытках приостановить распространение прогрессивных идей. «Законодатели, — писал Хилдрет, — под влиянием корысти и себялюбия идут по ложному пути, но глубокое внутреннее чутьё народа почти всегда безошибочно».

«Белый раб» не утратил своего художественного и познавательного значения для нашего времени. Описанные Хилдретом типичные особенности американских политических нравов прошлого века во многом сохранились и поныне.

Минуло почти сто лет после опубликования известной декларации Линкольна об освобождении негров, а их бесправие и насилие над ними всё ещё продолжаются, негры ведут борьбу за свои демократические права, наталкиваясь на ожесточённое сопротивление реакций. Этот исторический факт опровергает мнение тех, кто восхваляет достоинства так называемого «свободного мира» и американской демократии.

За последнее десятилетие роман Хилдрета на русском языке выдержал три издания. В 1953 году он вышел на латышском языке. В том же году роман был опубликован в Германской демократической республике.

В настоящем, заново отредактированном издании впервые даётся полный текст «Белого раба» в соответствии с английским оригиналом, опубликованным в Лондоне в 1852 году.


М. Трескунов

Все люди от природы одинаково свободны и независимы и наделены некими неотъемлемыми правами. У каждого из них есть право на жизнь и на свободу, право на приобретение собственности и владение ею. Каждому должна быть гарантирована личная безопасность и возможность отстаивать своё счастье. Какие бы соглашения люди между собой ни заключали, они не властны посягать на эти права и отнимать их у потомства.

Билль с прозах штага Виргиния, ст. 1.

Глава первая



Если вы хотите увидеть, сколько зла человек, не задумываясь, не колеблясь, не чувствуя жалости, может причинить себе подобным, если вы хотите узнать, какие муки способен вынести смертный, какой горечью я каким негодованием может преисполняться его сердце и всё ещё биться. — прочтите эти записки.

Я собираюсь говорить здесь не об огорчениях какого-нибудь баловня, не о сентиментальных переживаниях и вздохах, а о настоящем, подлинном горе. И, может быть, рассказ о нём тронет до глубины душа даже того, кто изо дня в день сам причиняет людям страдания, подобные тем, которые выпали на мою долах Ведь и в самом деле, как бы на заглушала привычка к насилию все лучшие порывы души, как бы ни черствела сердце под влиянием предрассудков, привитых воспитанием, и тяги к наживе, — человеческие чувства продолжают ещё теплиться в нём. Бывает же, что, услыхав о чьих-то чужих преступлениях, содрогнётся и тот, кто спокойно совершает их сам.

Если я достигну хотя бы только одной этой цели, если слово моё проникнет сквозь двойную броню алчности и властолюбия, если повесть о моих страданиях воскресит перед внутренним взором тирана мрачные картины его гнусных деяний и заставит заговорить совесть хоть одного угнетателя, — я буду удовлетворён. Слёзы радости, проливаемые освобождённым рабом, и раскаяние тирана — вот самое прекрасное приношение на алтарь свободы.

Но, быть может, удастся и нечто большее; как ни трудно этому поверить, как ни слаба надежда… Кто знает, быть может слова мои встревожат сердце юноши, которым не завладели ещё безраздельно стяжательство и жажда власти, и чувство человечности, едва тлевшее в нём, вспыхнет со всею силой. Наперекор привычкам и предрассудкам, привитым ему с колыбели, наперекор расставленным всюду сетям богатства и кастовой розни, наперекор праздности и пристрастию к лёгкой жизни — соблазнам ещё более страшным, наперекор всем проповедям бездушных священников и всей лжи, которую сеют подлаживающиеся к духу времени софисты, невзирая на страхи и колебания слабых и нерешительных и не следуя дурным поучениям и дурным примерам, — этот благородный и героический юноша взрастит, в своём сердце человеческие чувства и осмелится открыто заговорить о них.

Он явится новым Саулом [15] среди пророков и возвестит страшные истины высокомерным, погрязшим в роскоши тиранам. Он найдёт в себе смелость говорить перед ними о свободе. В стане угнетённых он решительно выступит защитником прав человека!

Он низвергнет цитадели предрассудков, рассеет иллюзии, созданные тщеславием и корыстью. Он отменит постановления, в которых нет и тени справедливости, но которые, однако, святотатственно рядятся в священные одежды закона! Он вырвет бич из рук господ и навсегда сорвёт оковы с рабов.

Туда, где царила ненавистная подневольная работа, он принесёт радостный, свободный труд! Вся природа, ликуя, преобразится. Земля, которую уже больше не будут изнурять слёзы и кровь её сынов, пышно расцветёт и будет щедро одарять всех своими богатствами. Жизнь Перестанет быть пыткой, и слово жить для миллионов люден уже не будет значить — страдать.

О ты, кто призван нести в мир милосердие, славный Освободитель, приди, приди скорей!

Приди! Ведь если ты замедлишь со своим приходом, вместо тебя придёт другой, и он будет уже не только Освободителем, но и Мстителем!

Глава вторая

Округ, где я родился, был и, как я имею основания предполагать, остался и до сих пор одним из самых богатых и населённых районов Восточной Виргинии. Мой отец, полковник Чарлз Мур, был главой одного из самых знатных и влиятельных родов всей провинции. Это обстоятельство могло не играть особой роли в любом другом американском штате, но в Нижней Виргинии оно имело в те годы немаловажное значение. Природа и воспитание щедро наделили полковника Мура всеми качествами, которыми должен обладать человек его положения и звания. Это был аристократ до мозга костей, и аристократизм его чувствовался во всём — в манере говорить, во взгляде, во всех поступках. В каждом движении его сквозило сознание своего превосходства, которому мало кто способен был противостоять, а его личное обаяние, мягкость в обращении и любезность располагали к нему всех окружающих. Словом, среди всех соседей он слыл образцом того, каким должен быть виргинский джентльмен, — комплимент, в их устах равноценный наивысшей похвале и не нуждающийся ни в каких дополнениях.

Когда разгорелась американская война за независимость,[16] полковник Мур был ещё юношей. По рождению и по воспитанию своему он, как я уже говорил, принадлежал к аристократической партии, которая, будучи аристократической, была, разумеется, и консервативной. Но увлечения, свойственные юности, и чувство патриотизма были в нём так сильны, что он не мог противостоять их голосу. Поэтому он со всем рвением отдался делу свободы, и как его собственная политическая деятельность, так и то влияние, которое он имел на других, немало способствовали успеху этой борьбы.

Он действительно был горячим сторонником свободы и ярым её поборником. Одно из моих ранних детских воспоминаний — это полковник Мур среди друзей и знакомых, в страстных словах ратующий за революцию, которая разразилась в те годы во Франции. Он очень убедительно доказывал правоту этой революции во все её периоды и всячески её оправдывал. И хотя я тогда почти ничего, или, вернее, просто ничего, не понимал из сказанного им, его ораторские способности и тот подъём, с которым он говорил, всё же производили на меня сильное впечатление. «Права человека» и «естественные права человека» были для меня в то время, разумеется, словами, лишёнными смысла. Но они так часто повторялись в моём присутствии, что неизгладимо запечатлелись в памяти и спустя многие годы ещё звучали в моих ушах.

Полковник Мур был не только замечательным оратором — он считал себя обязанным действовать согласно своим принципам и приобрёл поэтому репутацию человека великодушного, честного и прямого. Немало способных молодых людей, из которых вышли потом выдающиеся деятели, получали от него покровительство и помощь. Он умел уладить большую часть разногласий в округе и бывал несказанно доволен, когда предотвращал своим вмешательством судебное дело или дуэль и не давал какой-нибудь пустой ссоре стать источником тяжёлых бед. Приветливость, доброжелательное отношение к окружающим, сочувствие к людям в их горе — вот качества, которые все за ним признавали.

Если бы мне было дозволено выбирать себе отца, мог ли бы я найти человека более достойного? Но согласно законам и обычаям Виргинии, независимо от знания и происхождения отца ребёнок причисляется к той категории общества, к которой принадлежала мать, А моя мать, увы, была всего-навсего рабыней и наложницей…

А между тем, видя её в первый раз, никто бы никогда не поверил, что она относится к этой несчастной, всеми презираемой касте. При всей униженности своего положения, она отличалась совершенно ослепительной красотой. Примесь африканской крови давала себя чувствовать, а тот особый оттенок, который эта кровь придавала её коже, ещё более подчёркивал яркость румянца, разливавшегося порою по её щекам. Длинные чёрные волосы, которые она умела укладывать с большой простотой и скромным изяществом, блеск её прекрасных тёмных глаз, живых и выразительных, удивительно гармонировали со всей её внешностью, которая могла бы остаться незамеченной где-нибудь в Испании или в Италии, но среди томных и бледных красавиц Восточной Виргинии сразу же бросалась в глаза.

Это описание могло бы принадлежать скорее перу влюблённого, чем сына… Но красота моей матери была столь необыкновенной, что поражала меня даже и тогда, когда я был совсем ещё мал. Я иногда часами с восторгом глядел на неё, когда она держала меня на коленях, и глаза её то улыбались, то затуманивались слезами. Лицо её очень часто меняло своё выражение, каждый раз, однако, оставаясь всё таким же прекрасным. Для меня она была самой нежной из матерей; когда она глядела на меня, ласка, горечь и радость, одновременно светившиеся в её глазах, придавали какое-то особое обаяние её лицу, и, может быть, именно благодаря их неповторимому сочетанию красота её оставила этот глубокий след в моей детской памяти.

Но не я один восхищался ею: моя мать славилась своей красотой по всей нашей местности, и полковнику Муру не раз предлагали за неё большие деньги; он, однако, всегда отказывался её продать; полковник гордился тем, что ни у кого нет такой хорошей лошади, такой красивой любовницы и таких породистых собак, как у него.

Если судить о Муре по портрету, написанному мной, трудно поверить, что полковник мог иметь любовницу и незаконнорождённых детей. И многим людям, живущим в других уголках земного шара, это может показаться странным. Но люди эти, вероятно, вовсе незнакомые нравами, царящими в рабовладельческих штатах Америки.

Полковник Мур был женат на женщине весьма достойной, и я могу утверждать, что он любил её и уважал. Она родила ему двух сыновей и столько же дочерей. Это отнюдь не мешало ему, как и любому другому плантатору, давать волю своим страстям и время от времени удостаивать вниманием ту или иную красивую невольницу, работавшую в Спринг-Медоу, — так называлась его плантация. Многим из молодых невольниц такое внимание даже льстило. Но, как правило, у него не бывало более одной или двух любовниц одновременно.

Мою мать полковник Мур удостаивал своим особым вниманием в течение нескольких лет. Она подарила ему шесть человек детей, но все, кроме меня, самого старшего, имели счастье умереть в младенчестве.

От матери я унаследовал еле заметную примесь африканской крови и вместе с ней всё моё бесправие и рабство. Однако несмотря на то, что по рождению я был рабом, во мне был жив гордый дух отца, его тонкие чувства и пылкий темперамент. Что касается внешности, а также умственных способностей, то смею заверить, что никем из своих законных и признанных детей полковник не мог в этом отношении гордиться так, как мной.

Глава третья

Лучшее воспитание — это то, которое начинается с самого раннего возраста. Это правило было твёрдо усвоено и неукоснительно применялось в той части земного шара, где я на горе себе появился на свет. Так как в этой стране нередки случаи, когда один и тот же человек может быть отцом детей-господ и детей-рабов, становится совершенно необходимо соответствующим воспитанием как можно раньше подготовить тех и дру гих к столь различному положению. Согласно обычаю, к каждому юному хозяину, чуть ли не с минуты его рождения, прикрепляется мальчик-раб приблизительно одного с ним возраста. С той минуты как юный господин становится способен проявлять свою волю, он начинает сознавать свои права неограниченного деспота. Мне не было ещё и года, когда супруга полковника Мура подарила ему второго сына. И в то время, когда оба мы, ничего не ведая, ещё мирно спали в наших колыбельках, было уже предрешено, что я должен стать слугой моего младшего брата. Таким образом, с самого раннего детства я помню себя рабом мастера Джеймса.

Нетрудно вообразить себе, какие последствия может иметь неограниченная власть, данная ребёнку над другим таким же ребёнком. Жажда власти, вероятно, одна из наиболее сильных человеческих страстей, и просто поразительно, с какой быстротою самый маленький ребёнок может превратиться в подлинного тирана.

Примером этому был старший сын полковника Мура, Уильям, или мастер Уильям, как полагалось величать его в Спринг-Медоу. Он наводил ужас не только на своего собственного юного камердинера Джо, но и на всех местных детей. Бессмысленное и ничем не оправданное стремление причинять страдания, которое часто проявляют дурно воспитанные дети, для Уильяма стало настоящей страстью. И эта страсть, которую ничто не сдерживало, очень быстро превратилась в привычку.

Достаточно ему было услыхать, что какого-нибудь провинившегося раба собираются наказывать, как Уильям всегда старался всё разузнать об этом и во что бы то ни стало присутствовать при экзекуции. Вскоре он усвоил все отвратительные повадки и гнусные выражения надсмотрщиков. Он никогда не расставался с длинною плетью и, если только кто-нибудь начинал перечить ему или противиться его прихотям, умел пустить эту плеть в ход. Надо сказать, что Уильям всё же как-то старался скрывать эти свои подвиги от отца. Полковник Мур, со своей стороны, предпочитал не замечать того, чего он никак не мог одобрить, но что ему, при его снисходительности, трудно было предотвратить пли загладить.

Мастер Джеймс, к которому я был приставлен в качестве слуги, не походил на своего брата. Будучи от рождения слабым и болезненным ребёнком, он обладал мягким характером и нежной душой. Он искренне привязался ко мне, и я платил ему горячей дружбой и преданностью. Всегда, когда только представлялась возможность, Джеймс старался защитить меня от тирании своего брата. Ему приходилось для этого пускать вход слёзы и просьбы, а чаще всего и другие меры, которые на этого приятного юношу действовали вернее: Джеймс грозил пожаловаться отцу и рассказать ему о грубых и жестоких проделках Уильяма.

Случалось, что юный мастер Джеймс начинал вдруг капризничать и упрямиться. Но я очень быстро перестал обижаться на него за эти вспышки раздражительности, объяснявшиеся его расстроенным здоровьем. Стараясь во всём потакать ему и прибегая к лести — искусству, которое дети в таком положении, как я, постигают почти так же легко, как и взрослые, — я за короткое время подчинил его своему влиянию. Он был господин, а я — раб. Но пока мы оставались детьми, это различие было ещё не слишком заметно, и мне нетрудно было одерживать над ним верх. Ведь я был сильнее его и телом и духом.

Мастеру Джеймсу минуло пять лет, и полковник Мур счёл необходимым приступить к обучению его грамоте. Моему маленькому хозяину с большим трудом удалось выучить буквы. Но составлять из них слова ему никак уже не удавалось. Мальчик был самолюбив, и учиться ему очень хотелось, однако способностей к учению у него не было. Пытаясь преодолеть эти трудности, он, как и всегда, прибег к моей помощи: ведь я был для него главной опорой и советчиком. Мы долго думали и наконец изобрели следующий план: я обладал отличной памятью, тогда как мой молодой хозяин запоминал всё очень медленно. Поэтому было решено, что приставленный к Джеймсу преподаватель обучит азбуке, а затем и чтению в первую очередь меня; я всё хорошенько запомню, а затем, в промежутках между играми, пользуясь каждым удобным случаем, буду постепенно передавать эти знания моему юному господину. План показался нам великолепным. Ни учитель, ни полковник Мур не возражали: полковник ведь хотел только, чтобы сын его научился читать, а учитель был в восторге от того, что таким путём мог свалить на мои плечи самую трудную часть своей задачи.

Тогда и в голову никому не могло прийти, что будет издан этот варварский и гнусный закон — закон, запрещающий под страхом денежного штрафа и тюремного заключения обучать раба грамоте, Подобного закона не существует ни в одной стране, и он покрывает Америку позором на вечные времена.

Мало того, что местные обычаи и гордое презрение тирана к рабу ведут к тому, что раба держат в беспомощном и бесправном невежестве, — законы сами открыто становятся участниками этого проклятого заговора! Право же, я нисколько не сомневаюсь, что господа владельцы выкололи бы нам глаза — и это также на основании какого-нибудь хитроумно составленного закона, — если б только могли изобрести способ заставить нас работать слепыми.

Читать я научился без особого труда и через некоторое время научил читать и мастера Джеймса. Он часто болел, ему приходилось оставаться в комнате, и он лишь изредка мог принимать участие в бурных играх, которыми обычно увлекались его сверстники. Полковник Мур, желая развлечь сына, купил ему множество книг, по содержанию соответствовавших его возрасту, и чтение стало постепенно нашим любимым занятием.

Время шло. Я по-прежнему помогал моему молодому хозяину в его занятиях. Хотя намерение обучить сначала меня, с тем чтобы я, в свою очередь, обучал потом хозяйского сына, вскоре было оставлено, меня так тянуло учиться и я так быстро всё схватывал, что мне не стоило никакого труда готовить каждый день уроки, содержание которых я узнавал от мастера Джеймса. Кроме того, он с юного возраста привык прибегать к моей помощи при малейших затруднениях. Таким путём мне удалось усвоить основные правила арифметики, приобрести кое-какие познания по географии и даже немного ознакомиться с латынью.

Как тщательно ни скрывал я свои познания, но уже одно то, что я умею читать, выделяло меня среди других рабов и делало смешным в глазах моих хозяев. Моё самолюбие нередко от этого страдало. Правда, тогда во мне ещё не видели, как, по-моему, видят сейчас в каждом негре, умеющем читать и проявляющем проблески ума, страшное чудовище, которое изрыгает из себя мятеж и войну и бредит только тем, чтобы перерезать горло всем честным американским гражданам. На меня, пожалуй, смотрели скорее как на какой-то феномен, как на курицу с тремя ногами или на барана, которого природа наделила двумя парами глаз вместо одной, словом — как на какое-то странное существо, которое можно выставить напоказ, чтобы позабавить приезжих.

Нередко случалось, что меня звали в столовую, когда после выпитой мадеры настроение у всех уже было приподнятым, и заставляли прочесть какую-нибудь статью из газеты, чтобы развлечь моим чтением подвыпивших гостей.

Ко мне всё время приставали со всякими нелепыми и оскорбительными замечаниями, терзали и мучили насмешливыми и обидными вопросами, на которые я вынужден был отвечать, — я знал, что, если я не отвечу, мне в лицо может полететь бокал, бутылка или тарелка.

Особенно изощрялся мастер Уильям. Лишённый возможности избивать меня плетью, во всяком случае так часто, как ему бы этого хотелось, он вознаграждал себя тем, что избирал меня мишенью для самых грубых замечаний и насмешек. Он, между прочим, очень гордился придуманной им для меня кличкой «учёный негр», хотя, видит бог, лицо моё было вряд ли чернее, чем его собственное. А что касается души… мне хочется верить, что она была у меня белее.

Вы скажете, что всё это пустяки. Может быть, оно и так. И всё же я немало помучился, прежде чем приучил себя сносить эти унижения. Может быть, мне несколько помогало в этом то удовольствие, которое я испытывал, когда, стоя, как мне полагалось, за спинкой стула моего хозяина, я слушал разговоры сидевших за столом гостей. Я имею в виду их разговоры, пока они не начали ещё пить вино; обычно же каждая их встреча кончалась шумной попойкой.

Полковник Мур был человеком гостеприимным, и не проходило дня, чтобы за обедом у него не собирались друзья, родственники или соседи. Сам он был красноречивым и приятным собеседником; голос у него был тихий и вкрадчивый; говорил он всегда живо и остроумно. Многие из его гостей были людьми достаточно сведущими. Разговор обычно вертелся вокруг политики, но нередко переходил и на другие предметы. Полковник, как я уже сказал, был сам горячим демократом, или, выражаясь языком того времени, горячим республиканцем, ибо слово «демократ», с каким бы почтением к нему ни относились потом американцы, в те времена было чуть ли не бранным словом.

Большинство людей, бывавших в доме полковника Мура, в вопросах политики единодушно держались либеральных взглядов. Я с жадностью и с восторгом прислушивался к их разговорам. Когда они говорили о равенстве людей и негодующе протестовали против угнетения и тирании, я чувствовал, как сердце моё наполняется волнением, но не понимал, откуда оно. В то время я никак не думал, что всё, что я слышу, может относиться ко мне. Меня пленяла красота самих понятий — свобода и равенство. Я глубоко сочувствовал французским республиканцам, о которых здесь часто говорили. Я был преисполнен ненависти к деспотизму австрийцев и англичан, к Джону Адамсу[17] и его чудовищному закону; своё собственное положение я ещё не умел осмыслить. Ко всему, что я видел вокруг себя, я давно привык, и в моих глазах таков был незыблемый он природы. Будучи рождён рабом, я ещё не испытал и сотой доли страданий и унижений — непременной принадлежности рабства. Большим счастьем было для меня тогда общество моего юного хозяина, который видел во мне скорее товарища, чем раба. Благодаря его заступничеству, а также тому влиянию, которым пользовалась моя мать, по-прежнему остававшаяся любовницей полковника, со мной обращались много лучше, чем с остальными. Сравнивая своё положение с участью рабов, трудившихся на полях, я считал себя поистине счастливым и готов был забыть о тех невзгодах, которые иногда обрушивались на меня. А между тем они уже в ту пору могли дать мне почувствовать, какую горькую чашу приходится испить рабу. Но я был молод, и моя молодость и весёлый характер брали верх над этими мрачными предчувствиями.


В те годы я ещё не знал, что полковник Мур — мой отец. Этот джентльмен обязан был своей высокой репутацией главным образом тщательному соблюдению всех внешних форм и правил приличия, которые так часто заменяют собой нравственные качества. Некоторые из этих правил, которые господствуют в Америке, имеют важное значение. Считается, например, что нет никакого преступления в том, что господин будет отцом каждого несчастного ребёнка, появляющегося на свет в его владениях. Зато серьёзнейшим нарушением приличий, чуть ли не тяжёлым преступлением считается, если отец признает таких детей или даже просто чем-нибудь улучшит их положение. Непререкаемый обычай требует, чтобы он обращался с ними точно так же, как с другими невольниками. Если он погонит их на полевые работы или продаст с молотка и они достанутся тому, кто больше за них заплатит, ну так что же! Если же он осмелится проявить к ним хотя бы искорку отеческой нежности, он может быть уверен, что ему не будет пощады от всюду проникающей клеветы. Все его слабости и непростительные грехи будут извлечены на свет божий, злостно преувеличены и выставлены напоказ, как бы прогонят сквозь строй, и в представлении так называемых приличных людей имя его будет связываться с чем-то позорным, низким и отвратительным.

Полковник Мур был слишком умён для того, чтобы когда-нибудь поставить себя в такое ложное положение. Он вращался в самом лучшем обществе и, хотя и разделял демократические идеи в политике, в глубине души оставался всё же убеждённым аристократом. Нарушить хотя бы одно из правил, установленных в его кругу, казалось ему столь же ужасным, как для светской красавицы отделать платье бумажными кружевами, а для какого-нибудь теперешнего фата — пользоваться за столом железной вилкой. Поэтому никого не должно удивлять, что я очень долго не знал, что полковник Мур — мой отец: ведь в его власти было от меня это скрыть.

Однако если мне моё происхождение и было неизвестно, то для приятелей и гостей полковника оно не составляло тайны. Нужно сказать, что, помимо всего прочего, поразительное сходство, существовавшее между нами, не могло оставить на этот счёт никаких сомнении. Те же пресловутые правила приличия, которые не позволяли полковнику Муру питать ко мне родственные чувства, не позволяли его гостям развязать языки. Но после того как я узнал эту роковую тайну, в памяти моей сразу же всплыли злые шутки и странные намёки, которые к концу пиршества отпускали наиболее подвыпившие и уже не скрывавшие правды остряки. Все эти остроты, смысл которых был для меня всегда загадкой, вызывали, однако, неудовольствие как полковника Мура, так и более трезвых его гостей, я почти всегда вслед за этим следовало приказание мне и остальным рабам немедленно уйти из столовой. И долго ещё — вплоть до той поры, когда мне стала известна тайна моего рождения, — для меня оставался непонятным этот, казалось бы, ничем не вызванный гнев моего хозяина.

Тайну, которую отец не пожелал, а мать не посмела раскрыть мне, я легко мог узнать от моих товарищей. Но в те годы я, как и многие подобные мне слуги, гордился светлым цветом своей кожи и чуждался настоящих негров. Я старался держаться от них подальше и считал постыдным для себя поддерживать дружеские отношения с людьми, кожа которых была хотя бы немного темнее моей. Вот, оказывается, с какой готовностью рабы усваивают нелепейшие предрассудки своих угнетателей и сами таким путём добавляют новые звенья к цепям, которые не пускают их на свободу.

Надо отдать всё же справедливость моему отцу: я не думаю, чтобы он был вовсе лишён отцовских чувств ко мне. Я убеждён, что, хоть и не признавая открыто присвоенных мне природой прав на какую-то привязанность с его стороны, он всё же в тайниках своего сердца не мог не считать их законными. В голосе его звучали нотки снисходительности и доброжелательства; чувства эти и вообще-то были ему свойственны, но, когда он обращался ко мне, они становились ещё более заметными. Во всяком случае, это не могло не отразиться и на моих чувствах. И хотя я видел в полковнике только своего господина, я искренне его любил.

Глава четвёртая

Я был семнадцатилетним юношей, когда моя мать внезапно заболела лихорадкой — болезнью, оказавшейся для неё роковой. Она сразу же почувствовала, что её ждёт, и заблаговременно, пока ещё болезнь окончательно не сломила её сил, послала за мной. Я застал её в постели. Она попросила ухаживающую за ней женщину оставить нас, а потом подозвала меня к себе и велела сесть как можно ближе. Мать сказала, что жить ей остаётся уже недолго и она считает себя обязанной раскрыть мне одну тайну, которая, быть может, впоследствии будет иметь для меня значение. Я просил её не медлить с рассказом и стал нетерпеливо ждать. Она начала с того, что вкратце рассказала о своей жизни. Мать её была невольницей, отцом же её был некий полковник Рэндолф, отпрыск одной из самых знатных семей Виргинии. С детства её приучили выполнять обязанности горничной, а когда она подросла, её продали полковнику Муру, который подарил её своей жене. Мать моя в то время была совсем ещё девочкой. С годами красота её стала заметнее, и тогда хозяин удостоил молодую невольницу своим вниманием. Вскоре он поселил её в хорошеньком отдельном доме с потайными комнатами, имея в виду не только её удобства, но и свои собственные. Ей, правда, приходилось иногда немного заниматься шитьём, но так как никому не хотелось ссориться с любимицей хозяина, то и работой её особенно не обременяли и жилось ей спокойно. Но чувствовала она себя всё же глубоко несчастной.

По её признанию, во многих своих невзгодах она была виновата сама. Она держала себя очень высокомерно с другими служанками, и те ненавидели её и никогда не упускали случая чем-нибудь задеть или унизить; она же как никто была чувствительна ко всем этим женским колкостям. Но несмотря на то, что она гордилась своей красотой и вниманием хозяина, характер у неё был совсем неплохой. Нелепое высокомерие и тщеславие, портившие ей жизнь, были порождены в ней, как потом и во мне, совершенно бессмысленным, хоть и очень распространённым предрассудком. Наше положение так резко отличалось от положения остальных рабов, что нам казалось, будто мы принадлежим к какой-то высшей касте. Это чувство собственного превосходства заставило мою мать в последние часы её жизни, когда её всю трясло в лихорадке и когда она открыла мне, кто мой отец, горделиво улыбнуться и сказать:

— И с материнской и с отцовской стороны ты происходишь от знатных семейств Виргинии. В жилах твоих течёт кровь Муров и Рэндолфов.

Увы, она как будто совсем забыла, что примеси хотя бы единой капли африканской крови, будь то даже кровь африканского царя или вождя, и крови этих знатных господ достаточно, чтобы опорочить всю мою блестящую родословную и обречь на пожизненное рабство в доме моего же родного отца…

Тайна, открытая мне, в ту минуту не произвела на меня большого впечатления. Все мысли мои, все заботы были сосредоточены на умирающей: до последних минут своей жизни она была для меня самой нежной и любящей матерью.

Состояние её ухудшалось с каждым часом. На третий день после нашего разговора моя мать умерла.

Я горько оплакивал её кончину. Острота гори вскоре притупилась, но я никак не мог восстановить прежнее душевное равновесие. Беззаботное веселье, которое своими яркими лучами освещало мой путь, словно угасло.

Мысли мои стали часто возвращаться к тайне, которую раскрыла моя мать. Мне не найти слов, чтобы рассказать, как подействовало на меня это открытие. Я даже не знаю, в нём ли одном было дело, или, может быть, моё тогдашнее состояние было вызвано другими причинами, более общего порядка. Возможно, что резкая перемена, проявившаяся в то время в моём характере и настроении, была связана также с тем, что я вступил в такой возраст, когда я уже из ребёнка становился взрослым. До этого дня все события как-то скользили мимо меня словно во сне, не задевая меня глубоко и не оставляя после себя следа. Случалось, что я грустил, был чем-нибудь огорчён. Но всё это быстро проходило, и подобно тому как солнце после дождя светит особенно ярко, лишь только исчезала эта минутная печаль, мальчишеское веселье проявлялось во мне ещё более бурно, и ни воспоминания о прошлом, ни страх за будущее его не омрачали. Но в этих порывах не было ни крупицы настоящей радости. Причиной их было какое-то беззаботное равнодушие ко всему. Так пот лунные лучи светят ярким, но холодным светом. И всё же это было несравненно лучше, чем чувство, которое приходило теперь. Какая-то странная тоска наполняла всю мою душу, и я не знал, откуда она и как мне с ней справиться. Как будто какая-то тяжесть сдавила мне грудь; меня куда-то безудержно тянуло, но я не мог сказать куда, я чувствовал, что томлюсь, но не знал, что заставляет меня томиться. Временами я погружался в какое-то раздумье, и мне даже трудно было сосредоточиться. Если бы меня после долгих часов, проведённых в этой кажущейся задумчивости, спросили, о чём я думал, — я не мог бы, пожалуй, ответить на этот вопрос.

Но бывало и так, что мысли вдруг прояснялись и становились более чёткими. Я начинал понимать, кто я такой и какое будущее меня ожидает. Я был сыном свободного человека — и всё-таки был рабом! Природа одарила меня способностями, которым не суждено было проявиться, и я уже сейчас обладал знаниями, которые приходилось скрывать. Раб своего собственного отца, слуга своего родного брата — кто же я такой? Существо связанное, скованное и ограниченное во всём, пленник, не имеющий права удалиться за пределы видимости хозяйского дома без особого на то письменного разрешения! Мне суждено было стать предметом неизвестно чьей забавы, быть навсегда лишённым права сделать хоть что-нибудь для себя, ради собственного своего счастья! Я был обречён всю жизнь трудиться для других, ежеминутно ощущая гнёт, самый жестокий и унизительный, какой только можно себе представить.

Сознание этого вскоре стало до такой степени мучительным, что я старался его в себе подавить. Но не всегда мне это удавалось. Невзирая на все усилия, эти ненавистные мне мысли снова и снова вспыхивали во мне и терзали меня.

Мой юный хозяин между тем по-прежнему был добр ко мне. Я успел уже возмужать, а он всё ещё был ребёнком. Хроническая болезнь, задерживавшая его рост, в какой-то мере задерживала и развитие его умственных способностей. С каждым днём он всё больше подпадал под моё влияние, и с каждым днём я всё больше привязывался к нему. Да ведь и в самом деле на нём одном сосредоточились все мои надежды. Оставаясь подле него, я был защищён от наиболее жестоких страданий, связанных с рабством. В его глазах я был не слугой, а скорее поверенным и другом. Хоть он и назывался моим хозяином и преимущества, вытекающие из этого положения, были на его стороне, наши отношения складывались так, что он гораздо больше был подчинён моей воле, чем я — его. Нас связывали почти братские чувства; такие отношения, как у меня с ним, могли бы быть, скажем, у молочных братьев. Но между нами никогда не было сказано ни слова о возможности нашего родства, и он, как мне кажется, так и не подозревал этого до конца жизни.

Я продолжал так же любить мастера Джеймса. Зато к полковнику Муру я стал теперь относиться совершенно иначе. Пока я считал себя обыкновенным рабом, его мнимая благосклонность пробуждала во мне горячую преданность и привязанность к нему, и, казалось, не было вещи, которой я бы не сделал ради такого снисходительного и доброго господина. Но с той минуты, как я узнал, что он мой отец, я почувствовал, что имею неотъемлемое право на ту благосклонность, которая до сих пор была в моих глазах проявлением великодушия и сердечной доброты. Мне даже начинало казаться, что я могу требовать от него гораздо большего, что моё происхождение даёт мне такие же права, какие были у моих братьев. Мне случалось читать библию, и вот теперь я с особенным интересом стал перечитывать историю рабыни Агари[18] и сына её Измаила. Когда я дошёл до того места, где ангел спасает их в пустыне, куда их прогнал жестокосердый Авраам, у меня как будто появилась дикая, странная и смутная надежда, что в случае, если меня постигнет беда — какая, я не знал, — я тоже найду и помощь и защиту. Но в то же время, наряду с этой несбыточной надеждой, какое-то новое чувство горечи закралось в мою душу. Я невольно сжимал кулаки, стискивал зубы и представлял себя Измаилом, который блуждает по пустыне, и мне казалось, что все ополчились против меня, а я один против всех.

Несправедливость бессердечного отца всё больней и больней отзывалась во мне; моя любовь к нему превращалась в ненависть. Неслыханная жестокость закона, который делал меня рабом — рабом в доме родного отца, словно начертанная кровавыми буквами, представала перед моим едва ли не провидческим взором. Я был молод и, хотя сам ещё не подвергался истязаниям, трепетал перед будущим и проклинал свою родную страну и тот час, когда я появился на свет!

Я старался по мере сил скрывать чувства, волновавшие мою душу, и, так как обман — один из тех способов самозащиты от тирании, пользоваться которым раб научается с малых лет, мне это хорошо удавалось.

Мой молодой хозяин не раз заставал меня в слезах; иногда же, видя, что я погружён в раздумье, он жаловался на моё невнимание к нему. И каждый раз я успокаивал его, находя убедительные оправдания. По он подозревал, что я что-то скрываю от него, и часто говорил мне:

— Ну, скажи мне, Арчи, что тебя так печалит?

Я отделывался шутками и весёлым смехом рассеивал его подозрения.

Слишком скоро суждено было мне лишиться моего доброго господина, нежная любовь которого была единственным, что скрашивало мне горечь рабства. Здоровье Джеймса, которое и всегда-то было очень плохим, внезапно резко ухудшилось. Ему приходилось проводить целые дни в комнате, а вскоре он уже не в силах был вставать с постели. Во время его болезни я ухаживал за ним с поистине материнской нежностью и заботой. Ни один хозяин не имел столь верного слуги — ведь ухаживал за ним не раб, а друг. Он чувствовал, с какой преданностью я служу ему, и ему не хотелось, чтобы около него был кто-нибудь другой. И лекарства и пищу он принимал только из моих рук.

Но ни врачи, ни уход не могли уже спасти его. Он таял на глазах и с каждым днём слабел всё больше. Роковой час наступил. Родные и друзья собрались у его постели, все плакали, но никто не оплакивал его так горько, как я. В последнее мгновение он обратился к отцу с просьбой не забывать обо мне. Но человек, изгнавший из своего сердца всякий намёк на отцовские чувства, вряд ли способен был уделить внимание последней мольбе сына. Джеймс простился с близкими, он сжал своей рукой мою руку. Лёгкий вздох вырвался из его груди, и он умер в моих объятиях.

Глава пятая

В семье полковника Мура было известно, как горячо я любил моего молодого хозяина и как верно ему служил.

К моему горю отнеслись с уважением, и целую неделю никто не мешал мне оплакивать мастера Джеймса.

Чувства мои давно уже утратили ту жгучесть и остроту, которые я описывал в предыдущей главе. Наши настроения постоянно меняются; чрезмерная чувствительность, от которой я прежде страдал, во время болезни моего хозяина, когда я был всецело поглощён заботами о нём, прошла. После его смерти меня охватило тупое, безысходное горе. Каким угрожающим и мрачным рисовалось мне будущее! Конечно, теперь у меня было больше причин для волнения и горя. Ведь случилось именно то, чего я боялся. Не стало моего молодого господина, на которого я возлагал все надежды, и я не знал, что будет со мной. Но время страха и тревог ушло в прошлое. Я ожидал своей судьбы с каким-то тупым и беззаботным равнодушием.

Хотя никто от меня этого не требовал, я продолжал прислуживать за господским столом. В течение нескольких дней я по привычке становился неподалёку от места, где должен был находиться стул мастера Джеймса, пока однажды вид этого опустевшего места не заставил меня расплакаться и перейти в противоположный угол комнаты. Казалось, никто не замечал даже моего присутствия; никто в те дни не давал мне никаких распоряжений. Даже мастер Уильям, и тот как будто старался быть не таким наглым, как обычно.

Но долго так продолжаться не могло. На такую снисходительность хозяев мог рассчитывать только любимый раб. Считалось ведь, что рабам не полагается проявлять своё горе. Это может помешать им работать.

Однажды утром, после завтрака, состоявшего из кофе и поджаренного хлеба, мастер Уильям принялся доказывать отцу, что в Спринг-Медоу слишком мягко обращаются с рабами. Мастер Уильям был тогда изысканно одетым, фатоватым молодым человеком. Несколько месяцев назад он окончил колледж и совсем недавно вернулся из Чарлстона, в штате Южная Каролина, где прожил всю последнюю зиму, с тем чтобы, как говорил его отец, «стряхнуть с себя наивность школьника». Там, по-видимому, он и проникся новыми понятиями, которые старался сейчас разъяснить отцу. По его словам, всякое снисходительное отношение к рабам способно вызвать у них лишь самомнение и заносчивость: доброты эти неблагодарные животные всё равно не умеют ценить, И тут же, оглядевшись кругом и словно подыскивая подходящую жертву, к которой он мог бы на практике применить теорию, так гармонировавшую со всем его душевным складом, он остановил свой взгляд на мне.

— Ну, взять хотя бы Арчи! — воскликнул он. — Бьюсь об заклад и готов поставить сто против одного, что я сделаю из него образцового слугу. Он неглупый парень и ничем не испорчен, разве только чрезмерной снисходительностью покойного Джеймса. Отдайте его мне, отец! Мне до зарезу нужен ещё одни камердинер!

Не дожидаясь ответа, он вышел из столовой; ему этим утром надо было попасть на бега, а затем ещё на петушиные бои. Полковник Мур остался за столом одна. Он заговорил со мной и прежде всего похвалил за преданность его умершему сыну. Когда он произнёс имя Джеймса, слёзы блеснули в его глазах и он несколько мгновений не в силах был говорить. Успокоившись, он продолжал:

— Хочу надеяться, что теперь ты с такой же преданностью и любовью будешь служить и моему старшему, сыну.

Эти слова сразу же встревожили меня. Я знал, что мастер Уильям — настоящий деспот. Сила предрассудков давно уже заглушила в нём те искорки добра, которые природа заложила в его душу. Судя по только что произнесённым им словам, за последнее время жестокость окончательно победила в нём все остальные чувства и он готов был возвести тиранию в систему и в целую науку. Известно мне было и то, что он с самого раннего детства относился ко мне с неприкрытой ненавистью и враждой. Мне казалось, что он уже изыскивает лучшие способы подвергнуть меня унижениям и истязаниям, от которых меня до сих пор ограждали любовь и заступничество его младшего брата.

Мысль о том, что я попаду в его руки, наполняла меня ужасом и тревогой. Я упал к ногам моего хозяина и, пустив в ход всё красноречие, которому научили меня страх и тоска, заклинал его не отдавать меня мастеру Уильяму. Как ни старался я смягчись выражения, говоря о его старшем сыне и об ужасе, который вызывало во мне одно предположение, что я могу оказаться во власти Уильяма, мои мольбы только разгневали полковника. Он перестал улыбаться, лицо его потемнело и брови нахмурились.

Я пришёл в отчаяние от мысли, что уже не смогу избежать грозившей мне тяжёлой участи, и отчаяние это толкнуло меня на безрассудный шаг: я позволил себе, хоть и в очень туманных и робких выражениях, намекнуть на предсмертные признания моей матери.

Я даже осмелился какими-то полунамёками взывать к отцовским чувствам полковника.

Казалось, он не сразу понял меня. Но когда он сообразил, что я имею в виду, лицо его потемнело, словно небо перед грозой. Потом он побледнел, а через мгновение весь залился краской, в которой и стыд и ярость как будто слились в одно. Я чувствовал, что погибаю, и, весь дрожа, ожидал неминуемого взрыва гнева. Но после нескольких мгновений борьбы полковник овладел собою. На лице его заиграла обычная улыбка. Не отвечая на мои слова и словно не поняв их, он только повторил, что не может отказать Уильяму в его просьбе и ему совершенно непонятно моё нежелание прислуживать его сыну; он сказал, что с моей стороны это просто глупо. Впрочем, он готов был предоставить мне выбор: стать камердинером мастера Уильяма или отправиться на полевые работы.

Тон, которым всё это было сказано, и решительный вид полковника не допускали никаких возражений. Выбор предоставлялся мне, и я сам должен был решить свою судьбу. Однако ни то, ни другое решение не сулило мне ничего хорошего.

Я знал, как тяжек труд рабов, занятых в поле, как плохо их кормят и как дурно с ними обращаются. Но даже и это казалось мне лучше, чем стать забавой жестокого мастера Уильяма.

К тому же меня больно задело то пренебрежительное отношение, с которым была встречена моя просьба. Ни минуты не колеблясь, я поблагодарил полковника за его доброту и заявил, что готов идти работать в поле.

Полковника Мура, по-видимому, несколько удивил мой выбор, и он с улыбкой, которая скорее походила на какую-то зловещую гримасу, приказал мне отправиться в распоряжение мистера Стаббса.

Во всех штатах Америки, где существует рабовладение, к надсмотрщикам относятся примерно так, как в других странах, над которыми не тяготеет проклятие рабства, относятся к палачам. Деятельность последних, как бы она ни была полезна и необходима, никогда не заслуживает уважения; точно так же и деятельность надсмотрщика на плантациях всегда, должно быть, будет вызывать только ненависть и презрение. Молодая леди с аппетитом съедает кусочек хорошо поджаренного свежего барашка, но не может подавить в себе некоторой доли сентиментального отвращения к мяснику, зарезавшему невинное животное. Совершенно то же происходит с плантатором: он наслаждается роскошью, добытой подневольном трудом его рабов, и в то же время относится с полуосознанным отвращением к надсмотрщику, который стоит с бичом в руке и понукает людей, заставляя их работать. Это всё равно что хранитель краденых вещей: сам он ни за что не пойдёт на кражу, но весьма охотно положит деньги в карман. Вор, разумеется, есть вор, а надсмотрщик — надсмотрщик. Рабовладелец прикрывается почтенным званием плантатора, а укрыватель краденого выдаёт себя за всеми уважаемого лавочника. Один стоит другого. Таким презренным плутовством люди обманывают не только друг друга, но зачастую и всех окружающих.

Томас Стаббс был надсмотрщиком на плантации Спринг-Медоу; имя его, внешность и характер были мне хорошо известны, хотя я, к счастью, до сих пор почти не имел с ним дела.

Стаббс был толстый, приземистый и неуклюжий человек лет пятидесяти. Маленькая круглая голова его, покрытая короткими густо спутанными волосами, вся уходила в плечи. Лицо его было странным образом испещрено пятнами коричневого, красного и желтоватого цвета. Солнце, виски и лихорадка, все по очереди, клеймили его лицо и, казалось, никак не могли поделить его между собой. Чаще всего его можно было видеть верхом на лошади. Он ехал, склонившись к луке седла и держа в руках плетёную кожаную плеть. Время от времени эта плеть опускалась на голову или на плечи какого-нибудь злосчастного раба. Речь его, или, вернее, сыпавшиеся из его уст окрики и приказания, была так густо уснащена ругательствами, что трудно бывало уловить смысл его слов. Каждая произнесённая им фраза либо начиналась, либо кончалась бранью. Всё же полную волю своей грубости Стаббс давал только тогда, когда бывал в поле один среди рабов. Стоило показаться полковнику Муру пли любому другому джентльмену, как лютый надсмотрщик мгновенно становился образцом мягкости и сдержанности и умудрялся даже, что было особенно удивительно, говорить так, что из двух произнесённых им фраз ругательствами кончалась только одна.

Осуществляя своё управление плантацией, мистер Стаббс давал волю не только языку. С такой же свободой он пользовался и своей плетью. Полковник Мур вырос в Европе и, как всякий человек, получивший воспитание за пределами страны рабства, терпеть не мог «излишней жестокости». И всегда, по меньшей мере раз в неделю, какая-нибудь особенно жестокая расправа управляющего выводила полковника из себя. Но, дав волю своему гневу, он успокаивался, и всё входило в обычную колею. Дело в том, что мистер Стаббс умел извлечь из плантации высокий доход. Нельзя же было пожертвовать таким человеком во имя одних только сентиментальных соображений, только для того, чтобы оградить рабов от его тирании.

Нелегко дался мне, привыкшему к уюту господского дома и ласковым просьбам мастера Джеймса, переход под начало грубого, невежественного и жестокого деспота, каким был Стаббс. Кроме того, я совершенно не был приучен к повседневному физическому труду, и тяжёлые полевые работы первое время действовали на меня угнетающе. Но я решил не унывать. Я был крепко сложен и силён и тешил себя мыслью, что постепенно привыкну к новым условиям. Я знал, что мистер Стаббс был лишён каких-либо человеческих чувств, но зато у меня не было оснований предполагать, что он будет относиться ко мне с особенной враждебностью, которой я так боялся в мастере Уильяме. На основании слышанного о нём я склонен был считать, что мистер Стаббс не такой уж безнадёжно дурной человек, и готов был даже допустить, что, осыпая негров бранью и избивая их, он делает это не просто из стремления причинить страдания, а во имя пользы самого дела. Как все ему подобные, он, вероятно, и не представлял себе, чтобы можно было управлять плантацией иными способами. Я надеялся, что моё усердие оградит меня от побоев. Что же касается его ругательств, то я решил попросту не обращать на них внимания, какими бы оскорбительными они ни казались другим рабам.

Мистер Стаббс принял меня очень милостиво. Он слушал всё, что я говорил, а сам в это время жевал табак; перекатывая его со щеки за щеку, он не сводил с меня взгляда своих крохотных и блестящих серых глаз. Он не отказал себе в удовольствии обругать меня болваном и велел следовать за ним в поле. Мне сунули в руки мотыгу; рукоятка её была не меньше шести футов длиной; весь день я провёл за тяжёлой работой.

С наступлением темноты мне разрешили уйти с поля, и мистер Стаббс указал мне жалкую лачугу, площадью в десять квадратных футов и высотой в пять. Ни пола, ни окон там не было, крыша протекала. Отныне эта лачуга становилась моим жильём, и мне приходилось ещё делить её с Билли, молодым невольником одних лет со мною. Я отнёс в своё новое жилище сундучок, в котором было сложено моё платье и те немногочисленные предметы, которыми может владеть раб. Мне выдали одеяло размером с большой носовой платок и недельный паёк, который состоял из корзинки немолотого маиса и фунта или двух подгнившего сала. У меня не было ни котелка, ни ножа, нм ложки — все эти предметы рабу предоставляется добывать любыми доступными ему способами. Я думал уже, что мне придётся поужинать одним солёным салом, но Билли, сжалившись надо мной, помог мне растереть маис и одолжил свой котелок, чтобы я мог сварить себе кашу. Таким образом, уже около полуночи мне впервые за шестнадцать пли двадцать часов удалось наконец утолить голод. Сундучок мой был достаточно велик и с успехом заменил мне стол, стул и кровать. Я продал кое-что из одежды, которая всё равно мало подходила для моей новой жизни, и купил себе котелок, ложку и нож, то есть всё необходимое для моего несложного хозяйства.

Положение моё было относительно сносно и, во всяком случае, ничуть не хуже положения остальных невольников, работавших в поле. Но никакой радости я в нём не находил, так как новые условия резко отличались от тех, в которых я жил до сих пор. Руки мои покрылись волдырями от мотыги, а поздно ночью, вернувшись домой и еле стоя на ногах после непривычной работы, я вынужден был ещё растирать зерно, варить себе еду на завтрашний день и думать о том, что с первыми лучами солнца я должен снова вернуться на плантацию.

С первыми проблесками зари нужно было вставать и сразу же отправляться в поле. Но как ни тяжек был этот труд, всё же как-никак выбрал его я сам. Сделав этот выбор, я избежал более жестокой тирании и более горькой участи, — я спасся от мастера Уильяма.

В дальнейшем повествовании мне уже не придётся возвращаться к этому привлекательному молодому человеку. Поэтому да позволено мне будет вкратце ещё кое-что досказать о нём. Месяцев шесть или семь после смерти своего брата Уильям отправился на петушиный бой и там, напившись пьяным, ввязался в какую-то ссору. Ссора эта закончилась дуэлью, и Уильям первым же выстрелом был убит. Смерть сына была тяжёлым ударом для полковника Мура, и он долго не мог утешиться. Должен признаться, что я не разделял его горя. Я знал, что смерть Уильяма освободила меня от жестокого и мстительного хозяина. Что касается отца, то я и к нему не испытывал жалости. Не скрою, что в душе моей зародилось даже какое-то горькое злорадство: мне казалось справедливым, что этого человека, который осмелился попрать ногами самые священные узы, постигло такое жестокое горе.

Глава шестая

Я обязан был выработать столько же, сколько и рабы, с детства трудившиеся на поле, но я не жаловался и не увиливал: я был для этого чересчур самолюбив. Я старался изо всех сил, так что даже. Стаббс не только не мог ко мне придраться, но нередко хвалил меня, говоря, что я работаю здорово.

Крыша лачуги, в которой мы жили с Вилли, была повреждена во многих местах и протекала; в дождливую пору нам приходилось довольно худо. Наконец мы всё же решили починить её, а для того, чтобы выкроить время, постарались в этот день управиться с работой пораньше.

Работу мы с Билли закончили к четырём часам дня и потом направились в «городок», как мы называли группу хижин, где жили рабы. Дорогою нам повстречался мистер Стаббс. Он спросил, выполнили ли мы заданную нам работу. Мы ответили, что да. Проворчав сквозь зубы, что следовало бы увеличить наш урок вдвое, он приказал нам идти к нему домой и заняться прополкой сада. Билли беспрекословно подчинился; он слишком долго уже был под начальством Стаббса, чтобы ему могло прийти в голову его ослушаться. Что касается меня, то я, хоть и очень почтительно, но всё же позволил себе заметить, что, коль скоро мы выполнили свой урок, возлагать на нас добавочную работу не совсем справедливо. Мои слова привели мистера Стаббса в бешенство. Отчаянно ругаясь, он поклялся, что не только заставит меня прополоть свой сад, но и отстегает меня. С этими словами Стаббс соскочил с лошади и, схватив меня за ворот рубашки, принялся избивать хлыстом.

С тех пор как я вышел из детского возраста, мне ни разу не приходилось подвергаться такому унизительному наказанию. Мне было больно выносить удары, обидно думать, что меня секут, но всё это было ничто по сравнению с острым и жгучим негодованием от сознания того, что со мной поступили несправедливо. Мне стоило неимоверных усилий сдержаться, не наброситься на моего палача и не повалить его наземь. Но, увы, я ведь был всего-навсего рабом! А всякое законное средство самозащиты, если только к нему прибегал не свободный человек, а раб, считалось уже нетерпимой дерзостью и бунтом. Я сжимал кулаки, стискивал зубы и старался, как мог, стерпеть унижение, которому меня подвергали. В конце концов мне было приказано отправиться в сад, и так как ночь была лунная, меня заставили проработать там почти до полуночи. Следующий за этим день был воскресенье. Воскресный отдых — это единственное благодеяние, которое в Америке хозяин милостиво предоставляет рабу. Тот же самый хозяин, не задумываясь, попирает ногами все другие догматы христианства, но считает, что, предоставляя своим рабам право отдохнуть в воскресный день, он уже заслуживает того, чтобы его называли христианином. Может быть, он и вправе именовать себя им, но если это название так легко заслужить, то вряд ли оно вообще стоит того, чтобы его заслужить.

Я решил воспользоваться свободным днём, чтобы пожаловаться полковнику на жестокое обращение мистера Стаббса. Полковник Мур принял меня очень холодно, хотя обычно он всех встречал с улыбкой, в особенности своих рабов. Но всё же, выслушав меня, он сказал, что ему всегда крайне неприятно бывает узнавать о том, что кто-либо из его слуг подвергся незаслуженному наказанию. Он ни под каким видом не потерпит ничего подобного у себя на плантации. После этого он отпустил меня, пообещав, что ещё сегодня повидается с мистером Стаббсом и разберётся в этом деле.

В тот же вечер мистер Стаббс прислал за мной. Привязав меня к дереву у дверей своего дома, он нанёс мне сорок ударов плетью, предлагая при этом ещё разок сходить пожаловаться на него, если у меня на это хватит смелости.

— Подумать только, — восклицал он, — чтобы я не мог расправиться с негром за дерзость и должен был, бы за это отчитываться!

Дерзость! Какой удобный предлог для тирана!

Когда несчастного раба изобьют плетью, будут всячески над ним издеваться, и поведение это нечем будет объяснить, всегда можно будет сослаться на его «дерзость». Это обвинение в глазах хозяина послужит оправданием любых издевательств и унижений, которым будет подвергнут беззащитный раб. Малейшее слово, даже взгляд, любой поступок, дающий возможность предположить, что раб отдаёт себе отчёт в совершаемой по отношению к нему несправедливости, называют дерзостью и жестоко за это все карают.

Вторично я был избит плетью. Ударить свободного человека — значит нанести ему тягчайшее оскорбление. Но ведь и раб, на какую бы низкую ступень ни поставили его угнетатели, воспринимает такое оскорбление с мучительной остротой. К тому же не лишним будет заметить, что, как это ни кажется некоторым людям странным, каждый удар кожаной плети, нанесённый сильной рукой, действительно причиняет жгучую боль, особенно тогда, когда после каждого такого удара на теле выступает кровь.

Пусть читатель сам представит себе то, чего нельзя передать словами: как горька участь человека, живущего под непрестанной угрозой этих мук и этого унижения. Когда воображение нарисует ему картину этого горя — а пусть он от всего сердца возблагодарит бога за то, что всё ограничилось только одним воображением, — он уже начнёт понимать, хоть, может быть, пока ещё смутно, что значит быть рабом.

Этот случай кое-чему научил меня. Я знал теперь, что раб лишён даже права пожаловаться и что единственный способ избежать повторения экзекуции — это молча вытерпеть её в первый раз. Отныне я старался не забывать полученного мною урока и усвоить себе хоть сколько-нибудь этой лицемерной покорности, столь необходимой в моём жалком положении.

Покорность, всё равно, подлинная она или напускная, в глазах хозяина — наивысшее достоинство невольника. Покорным считается раб, готовый беспрекословно снести любые унижения. Покорный раб на самое гнусное и незаслуженное обвинение отвечает мягким голосом, с улыбкою на лице. Даже удары и пинки он принимает как милость и целует ногу, попирающую его. Вот таким, по мысли хозяина и его ставленников, должен быть раб.

Такого рода покорность, однако, относилась к разряду добродетелей, которыми природа не слишком щедро меня одарила. Мне не так-то легко поэтому было отделаться от чувств, свойственных всякому человеку. Ведь речь шла о том, чтобы отказаться от дарованной мне, как человеческому существу, способности ходить выпрямившись, с поднятой головой и вместо этого научиться ползать, подобно самому презренному пресмыкающемуся.

Дело это нелёгкое, но американский надсмотрщик — строгий учитель, и если я обучался недостаточно быстро, это было не по вине мистера Стаббса.

Глава седьмая

Тяжело было бы мне, да и скучно моему читателю, если бы я стал со всеми подробностями описывать то однообразное течение горестных происшествий, из которых складывалась тогда моя жизнь. Предыдущая глава позволяет судить о том, какие радости выпали мне на долю. Обо всём этом можно рассказать в нескольких словах, и этих нескольких слов достаточно, чтобы создать себе представление о жизни многих тысяч людей в Америке. Меня перегружали работой, плохо кормили, избивали при любом удобном случае. С тех пор как мистер Стаббс начал меня наказывать, он, не давая мне оправиться от одного избиения, сразу же подвергал меня другому. На моём теле до сих пор сохранились знаки, которые мне, вероятно, суждено унести с собой в могилу. Он имел обыкновение говорить, что всё это идёт мне на пользу, и, пересыпая свою речь ругательствами, клялся, что никогда не успокоится и не перестанет пороть меня, пока не выбьет из меня спеси.

Настоящее становилось для меня нестерпимым… А на что я мог надеяться в будущем? Я жаждал смерти, и мне трудно сейчас отдать себе отчёт, до какой крайности я мог тогда дойти, если б не наступила перемена, которая в любую минуту может произойти с рабом без всякого его участия. На этот раз перемена принесла мне хоть некоторое временное облегчение.

Неожиданно умер какой-то родственник полковника Мура, и полковник оказался наследником обширных владений в Южной Каролине. Но оставленное умершим завещание содержало кое-какие спорные пункты, которые могли послужить поводом для судебного процесса. При создавшемся положении личное присутствие полковника становилось необходимым. Он уехал в Чарлстон и взял с собою нескольких слуг. Двое из прислуги, проживавших в доме рабов незадолго до этого умерли. Неделю спустя после отъезда полковника миссис Мур прислала за мной: я должен был, по её желанию, заменить одного из недостающих слуг.

Назначение это было для меня настоящим счастьем. Я знал, что миссис Мур — добрая женщина, не способная обругать или избить слугу, даже если он был рабом, за исключением разве тех случаев, когда она находилась в дурном расположении духа, что бывало не чаще одного или двух раз в неделю, если не считать периодов сильной жары, когда такие приступы дурного настроения могли продолжаться с неделю.

К тому же я надеялся и на то, что моя преданность её любимому сыну Джеймсу расположит миссис Мур в мою пользу. Я не ошибся. Контраст между тиранией мистера Стаббса и моим новым положенном был так разителен, что я чувствовал себя почти счастливым. Ко мне вернулись веселье и прежняя беззаботность. Или я уже поумнел, или был слишком увлечён этим бездумным весельем и не хотел забивать себе голову мыслями о будущем, но я так наслаждался временным улучшением моей жизни, что перестал даже вспоминать о всех тяготах, связанных с моим положением.

Как раз в это время в усадьбу вернулась старшая дочь полковника Мура, мисс Каролина; она провела несколько лет в Балтиморе у тётки, которая её воспитывала. Дочь полковника не отличалась ни красотой, ни обаянием, зато горничная её, Касси,[19] которая в годы нашего детства была подругой моих игр, а сейчас, после столь долгого отсутствия, успела уже превратиться в женщину, была щедро одарена и тем и другим, была и хороша собой и мила.

От одного из слуг я узнал, что Касси была дочерью полковника Мура и рабыни, которая в течение года или двух пользовалась такою же благосклонностью полковника, как и моя мать. Женщина эта, как говорили, была поразительно хороша собой и в своё время чуть было не стала соперницей моей матери. Но она рано умерла, и девочка осталась сиротою.

Касси передалось всё внешнее обаяние как отца, так и матери. Она была невысокого роста, но обладала врождённой грацией и изяществом. Живая и гибкая, она могла бы служить примером для своей ленивой госпожи, целыми днями возлежавшей на диване. Нежный и чистый оливковый цвет её лица, переходивший на щеках в яркий румянец, был во много раз привлекательнее болезненной бледности аристократических красавиц Нижней Виргинии, а блеск и выразительность её глаз не имели себе равных.

В те годы я, как и всякий уроженец Виргинии, ещё гордился светлой окраской своей кожи. И хоть я уже на собственном печальном опыте мог убедиться, что раб, будь он чёрным или белым, всегда остаётся рабом и господин, не считаясь с оттенком его кожи, с исключительным беспристрастием награждает его ударами плети, я всё же, точно так же как и моя покойная мать, считал, что принадлежу к привилегированной расе, и всегда ставил себя выше тех, чей цвет кожи был хоть сколько-нибудь темнее, чем мой. Это нелепое тщеславие мешало мне сблизиться с остальными слугами, женщинами или мужчинами; я ведь был значительно светлее их. Само собой разумеется, что моё поведение порождало недоброжелательство с их стороны, и последствия его мне нередко приходилось испытывать на себе; ничто, однако, не способно было излечить меня от моей глупости.

В Касси африканской крови было, пожалуй, больше, чем во мне, но вопрос этот, как он мне раньше ни казался важным, терял своё значение по мере того, как я ближе узнавал её, и в конце концов я вообще перестал об этом думать. Мы часто бывали вместе, и её красота, живой характер и неизменно хорошее расположение духа с каждым днём производили на меня всё более сильное впечатление. Я полюбил её раньше, чем мне пришло в голову, что это любовь, Вскоре я понял, что она отвечает мне взаимностью.

Как истинное дитя природы, Касси не знала всех приёмов кокетства, которыми не только дамы высшего общества, но даже их служанки умеют привлекать к себе поклонников. Мы любили друг друга, и очень скоро мы стали думать о том, чтобы пожениться. Касси посоветовалась со своей госпожой, и та дала своё согласие. Миссис Мур выслушала и меня с не меньшей благосклонностью. Для женщин нет большего удовольствия, как устраивать браки; даже тогда, когда влюблённые принадлежат к самому низшему сословию, они всё равно каждый раз бывают рады такому случаю.

Было решено, что свадьба наша будет отпразднована в ближайшее воскресенье и в увеселениях примут участие все слуги дома. Священник-методист,[20] случайно приехавший в эти места, охотно согласился благословить наш союз. Он, разумеется, сделал бы это и для кого угодно, но в данном случае он выразил ещё большую готовность потому, что Касси во время своего пребывания в Балтиморе была вовлечена в методистскую общину.

Всё это меня очень радовало; казалось, что благодаря этому нашей свадьбе будет придана некоторая торжественность, необходимая при подобных обстоятельствах. Вообще-то говоря, к свадьбам рабов в Америке обычно относятся без всякого внимания. На них смотрят как на временное сближение, бракосочетание не сопровождается никакими церемониями. Брак между неграми-рабами законом не признаётся, и хозяева если и считаются с ним, то очень мало. Даже и сами вступающие в брак смотрят на него зачастую очень легко. Мысль о том, что мужа в любую минуту могут продать в Луизиану, а жену — в Джорджию, не очень-то способствует укреплению брачных уз. Да и, кроме того, одной уверенности в том, что дети от этого брака родятся рабами и будут обречены на безысходные страдания и лишения, совершенно достаточно, чтобы охладить самую горячую любовь. Подчиняясь природному инстинкту, раб производит на свет рабов, но рабство, за редкими исключениями, почти всегда оказывает столь же роковое влияние на семейную жизнь, как и на все добродетели вообще. Сознание непрочности супружеских отношений отравляет и губит их. Только отдельным, избранным людям удаётся как-то возвыситься над этим: оставшись без всякой другой поддержки, они в собственном сердце находят силу противостоять тлетворному к гибельному влиянию рабства. Так эпидемия чумы или жёлтой лихорадки, бедствие гораздо менее страшное по сравнению с рабством, захватывая города и обрекая на смерть тысячи и десятки тысяч людей, наталкивается иногда на человека с железным здоровьем, которому сама природа помогает бороться со смертью.

Наша свадьба была назначена на воскресенье, и вдруг, за два дня до неё, в пятницу, в Спринг-Медоу вернулся полковник Мур. Приехал он неожиданно, и меня его приезд отнюдь не обрадовал. С обычной для него снисходительной приветливостью полковник обратился к слугам, выбежавшим встречать его. Но, заметив среди них меня, он нахмурился и по лицу его скользнуло выражение неудовольствия. Казалось, моё присутствие среди домашних слуг неприятно его поразило.

На следующий же день я был освобождён от обязанностей по дому и снова отправлен в поле под начальство мистера Стаббса. Само по себе это уже было для меня жестоким ударом, но это было ничто по сравнению с тем, что я пережил на другой день, когда, явившись в дом, попытался увидеться с моей невестой. Мне сказали, что она сопровождает полковника Мура и его дочь, которые отправились в гости к соседям. К этому было добавлено, что мне незачем больше беспокоиться и приходить в дом, так как мисс Каролина не желает, чтобы её камеристка выходила замуж за простого рабочего с плантации.

Как описать отчаяние и тоску, овладевшие мной? Чувства мои тронут только того, кто привык всё близко принимать к сердцу, люди с холодной душой не поймут их. Меня разлучили с невестой, а сам я снова отдан во власть грубого и жестокого надсмотрщика! И всё это так внезапно и с таким явным намерением унизить и оскорбить меня…

На этот раз мне снова пришлось пожинать печальные плоды моего глупого тщеславия, отдалявшего меня от товарищей по несчастью. Вместо того чтобы сочувствовать мне, многие из них открыто радовались моей беде, а так как я прежде ни с одним из них не был дружен и ни с кем не делился своими переживаниями, то теперь мне не у кого было искать участия и совета. Наконец я вспомнил о пасторе-методисте, который именно сегодня должен был приехать, чтобы обвенчать нас. Мне казалось, что и ко мне и к Касси он относился благосклонно и даже как будто радовался нашему счастью. Я надеялся найти у него нравственную поддержку и, кроме того, хотел избавить его от ненужного теперь путешествия в Спринг-Медоу и оградить от возможных оскорблений со стороны полковника, относившегося довольно неприязненно ко всякого рода проповедникам, а особенно к методистам.

Я знал, что миссионер предполагал выступить в этот день на молитвенном собрании в четырёх или пяти милях от Спринг-Медоу, и решил, что, если мне это разрешат, я пойду послушать его. Я обратился к мистеру Стаббсу с просьбой выдать мне пропуск, иными словами — письменное разрешение на отлучку, без которого раб, выйдя за пределы плантации, рискует быть задержанным, избитым и возвращённым обратно первым же белым, который встретится ему в пути. В ответ на мою просьбу мистер Стаббс разразился потоком ругательств и заявил, что всё это шлянье ему уже надоело и в течение ближайших двух недель он не намерен никого никуда отпускать.

Кое-каким людям с чувствительным сердцем, быть может, покажется жестоким такое положение, при котором невольнику, после того как он проработал на хозяина шесть дней сряду и наконец дождался благословенного седьмого дня, не дают даже и ненадолго уйти в другое место и заставляют его оставаться среди тех же полей — ежедневных свидетелей его трудов и страданий. А между тем очень многие управляющие, во имя поддержания дисциплины, яростно противятся всякого рода отлучкам своих подчинённых и в дни, предназначенные для отдыха, словно скотину запирают своих рабов под замок из опасения, что иначе они натворят бог весть что.

В другое время это столь мелочное тиранство вывело бы меня из себя. Но я был так подавлен постигшим меня несчастьем, что почти не обратил на это внимания. Медленно, еле передвигая ноги, я направился к посёлку, где жили рабы, как вдруг навстречу мне, задыхаясь от быстрого бега, бросилась девочка, одна из тех, которые были приставлены к господскому дому. Я знал эту девочку, так как она была любимицей Касси, и подхватил её на руки. Отдышавшись, она торопливо стала рассказывать, что целое утро всюду искала меня: Касси поручила ей передать мне, что ей против воли пришлось утром уехать со своей госпожой, но что она просит меня не огорчаться и не беспокоиться, она любит меня по-прежнему.

Я расцеловал девочку, осыпая её словами благодарности за принесённые ею добрые вести, и поспешил к себе домой. Жил я в удобной маленькой хижине, выстроенной по приказанию миссис Мур для меня и Касси. Сейчас я, однако, ждал, что в любую минуту меня могут лишить этого убежища.

Полученные мною известия глубоко взволновали меня. Я метался по крохотной комнатке, не находя себе места. Сердце сильно билось, и всё тело моё было в жару. Я вышел из дома и стал расхаживать взад и вперёд по моему тюремному двору — разве границы плантации не подобны тюрьме для раба, не смеющего покинуть их? Я думал, что быстрая ходьба успокоит меня, и старался как мог совладать с волнением, полным то надежды, то страха; для меня это состояние было ещё мучительнее, чем уверенность, что непоправимое случилось.

Наступил вечер. Я ждал возвращения кареты. Наконец до моего слуха донёсся отдалённый стук колёс. Я поспешил к господскому дому, надеясь увидеть Касси и, если возможно, поговорить с нею. Карета остановилась у крыльца. Я уже почти подошёл к ней, как вдруг у меня мелькнула мысль, что лучше было не попадаться на глаза полковнику. Я больше не сомневался, что этот человек относится ко мне враждебно и что всеми бедами, обрушившимися на меня в этот день, я обязан только ему. Подумав об этом, я остановился и, повернувшись, побрёл обратно к своей хижине, даже не успев взглянуть на мою любимую и не обменявшись с нею ни словом.

Я повалился на кровать, но и здесь не находил себе покоя. Я поворачивался с боку на бок, но уснуть не мог. Было уже за полночь, когда я услышал лёгкий стук в дверь и нежный шёпот, от которого меня всего охватила дрожь. Я бросился к двери, распахнул её и сжал в объятиях Касси, мою жену…

Из её слов я узнал, что с приездом полковника в доме всё изменилось. Мисс Каролина объявила ей, что полковник самого дурного мнения обо мне и что он был крайне недоволен, что в его отсутствие меня снова взяли работать в господский дом. Она добавила, что, узнав о нашей предполагаемой свадьбе, полковник Мур объявил, что Касси слишком красивая девушка, чтобы стать женой такого негодяя, как я, и что он сам позаботится о её судьбе. После этого мисс Каролина запретила своей служанке даже и думать обо мне, «Нечего плакать, — сказала молодая леди в заключение, — я всё время буду надоедать отцу просьбами, чтобы он не забыл о своём обещании. Мы найдём тебе хорошего мужа, а ведь любой женщине только «этого и надо».

Так думала госпожа. У служанки, как я имел возможность убедиться, были более возвышенные представления о замужестве.

Мне ещё не вполне было ясно, чем объяснить поступки полковника, Было ли это просто повой вспышкой досады и гнева по поводу того, что я так неуместно и бесплодно взывал к его отцовским чувствам? Или это противодействие нашему браку имело другие причины, такие, о которых я не мог спокойно помыслить? Разумеется, Касси я об этом не должен был говорить, это бы её испугало и заставило страдать. Впрочем, возможно, что на полковника повлияло и ещё одно обстоятельство: самого его оно нисколько не порочило, а моему и Касси самолюбию могло даже льстить. Но об этом говорить было нельзя, для этого надо было сначала раскрыть ей глаза на всё, а я не считал себя вправе этого делать.

Касси знала, что она дочь полковника Мура; по ещё в начале нашего знакомства я понял, что она ничего не знала о том, что я его сын. Что же касается миссис Мур, то у меня есть все основания думать, что она отлично была осведомлена и о том и о другом; такие вещи никогда почти не могут укрыться от женского любопытства, а тем более от любопытства ревнивой жены. Как бы там ни было, но, зная всё, она не видела препятствий к моему браку с Касси. Не видел их и я. Разве я мог подчиняться правилам приличия? Вот они, мягкие слова, оправдывающие самую нечеловеческую жестокость! Во имя этого приличия мне отказывали в праве иметь отца, считая родственную связь между нами не существующей, — и в то же время восставали против нашего брака с Касси единственно по причине этого родства?

Но я знал, что Касси чаще руководствуется чувством, чем рассудком. Хоть она выросла и была воспитана в рабстве, она обладала способностью тонко чувствовать. Она принадлежала к секте методистов и, несмотря на беззаботную весёлость, всегда благочестиво выполняла всё, что требовала её религия. Я боялся ставить под угрозу наше счастье, мучая Касси сомнениями, которые считал излишними. Я и раньше никогда не говорил ей, кто мой отец, а теперь и подавно не склонен был заговаривать с ней об этом. Поэтому, выслушав её рассказ, я просто сказал ей, что, как бы ни была сильна ненависть ко мне полковника, я твёрдо знаю, что ничем не заслужил его нерасположения.

Последовало минутное молчание. Я крепко сжал руку Касси и прерывающимся голосом спросил её, что она думает делать.

— Я твоя жена, — ответила она. — И никогда никому, кроме тебя, принадлежать не буду!

Я прижал её к своему сердцу. Мы опустились на колени и обратились к богу с горячей мольбой благословить наш союз. Это был единственный обряд, который мы имели возможность совершить. Но неужели, если бы двадцать священников благословили нас, объятия наши могли быть от этого горячее, а союз наш крепче?

Глава восьмая

Встречаться со мной моей жене удавалось только украдкой. Спала она в комнате своей госпожи, на ковре. Доски пола считаются в Америке вполне приемлемым ложем для невольника и даже для любимой хозяйской служанки.

Ночью Касси приходилось по нескольку раз подниматься, чтобы выполнить какое-нибудь требование мисс Каролины, которая привыкла вести себя как избалованный ребёнок. В часы, когда Касси бывала у меня, её отсутствие могло быть обнаружено, и этим она подвергала себя большому риску. Стоило ей попасться, и ничто — даже могущество красоты, которую так ярко воспевают поэты, — не спасло бы её от плети.

Как ни кратковременны, как ни редки были посещения Касси, всё же их было достаточно для того, чтобы создать и поддерживать в моей душе чувство, удивительное своей новизной. Жена моя редко бывала со мной, но образ её всегда стоял перед моими глазами, делая меня нечувствительным ко всему, что не имело отношения к ней. Всё окружающее тонуло в каком-то блаженном сне. Тяжёлая работа в ноле уже не угнетала меня. Я даже не ощущал ударов плети, на которые не скупился надсмотрщик. Душа моя была так переполнена радостью, которую я черпал в нашей огромной любви и в ожидании встреч, что для тяжёлых переживаний в ней не оставалось места. Сила моей страсти была такова, что она брала верх над неудовлетворённостью и тревогой: едва только я прижимал к груди мою нежную подругу, как для меня наступали минуты блаженства. Я был счастлив. Большего счастья я не представлял себе, да и не хотел ничего другого.

Упоение любовью с одинаковой силой охватывает господина и раба. Это чувство постепенно поглощает всё остальные и находит удовлетворение в самом себе. Я испытал это. Даже находясь в самом жалком положении, я всё же был безмерно счастлив, и переполнявшая меня страсть делала меня нечувствительным ко всему, кроме неё самой.

Но человеку не свойственно долго пребывать в состоянии восторга. Состояние это скоро кончается, и за него чаще всего приходится расплачиваться слишком дорогой ценой, — ведь за ним неизбежно следуют обманутые надежды и горькое отчаяние.

И всё же я с радостью вспоминаю это время… То был один из немногих светлых периодов моей жизни, возвращаясь к которым, память моя старательно собирает разбросанные и еле заметные для глаза клочки прошлого — крохотные островки блаженства, затерянные среди бурного и мрачного океана.

Прошло недели две с тех пор, как Касси стала моей женой. Была ночь, и я сидел у дверей моей хижины в ожидании её прихода. На безоблачном небе ярко светила луна. Весь во власти счастья, я смотрел на её сияние, любуясь красотой этой ночи и благодаря бога за то, что он не дал дурным страстям, которые так часто порождаются униженным положением, возобладать надо мной и погасить во мне все высокие и благородные чувства.

Вдруг я увидел вдали человеческую фигуру. Я узнал бы её на любом расстоянии. Ещё мгновение — и вот я ужо держал в объятиях мою жену. Но, прижимая её к себе, я почувствовал, что она вся дрожит, а коснувшись щекой её лица, я заметил, что оно залито слезами.

Тревога охватила меня, и я увлёк Касси в дом, умоляя сказать, что могло так взволновать её, Но вопросы мои только усиливали её волнение. Она склонилась головой ко мне на плечо и горько зарыдала. В течение нескольких минут она была не в силах произнести ни слова. Я не знал, что делать, что подумать. Я старался успокоить её, целовал её мокрые от слёз щёки и прижимал руку к её колотившемуся сердцу, как будто этим мог его успокоить. Наконец волнение Касси немного улеглось, но я не скоро ещё мог узнать из её прерывистых слов, что было причиной её страха.

С самого дня своего приезда полковник Мур стал проявлять к ней исключительное внимание. Он часто делал ей разные мелкие подарки, часто искал случая заговорить с ней и каждый раз в полушутливой форме делал комплименты её красоте. Он позволял себе даже кое-какие недвусмысленные намёки; Касси делала вид, что не замечает их, однако полковник на этом не остановился и перешёл к словам и действиям, смысл которых стал уже настолько явным, что отделаться непониманием было нельзя. Его поведение задевало женскую скромность Касси, её любовь ко мне и её религиозные чувства. Бедняжка дрожала при мысли об участи, которая ей грозила. Но до этого дня она не решалась поделиться со мною своей тревогой. Ей не хотелось мучить меня рассказами об оскорблениях, которым она подвергалась, ведь она знала, что, несмотря на жгучую боль, с которой они отзовутся во мне, я буду не в силах отомстить за обиду.

В этот день миссис Мур с дочерью уехали в гости к кому-то из соседей, оставив Касси дома одну. Она сидела в спальне своей госпожи, занятая рукоделием, как вдруг вошёл полковник Мур. Поспешно поднявшись, Касси хотела выйти из комнаты, но полковник приказал ей остаться и выслушать его. Он был совершенно спокоен и, казалось, не замечал её волнения. Он сказал, что не забыл о своём обещании найти ей хорошего мужа взамен «этого негодяя Арчи». Однако, какой утверждал, ему, несмотря на все старания, не удалось найти никого, кто был бы достоин её. Поэтому-то он и решил взять её себе.

Слова эти были произнесены ласковым голосом; он, должно быть, считал, что она будет не в силах устоять перед ним. И в самом деле, мало кто из женщин, очутившись в положении Касси, стал бы ему перечить. Большинство их сочло бы за честь быть удостоенными внимания господина и было бы польщено нежными выражениями, в которые полковник счёл нужным облечь свою волю. Но моя бедная девочка ощутила лишь стыд и безмерный страх и готова была, по её словам, провалиться сквозь землю от ужаса и отчаяния. Рассказывая мне всё это, она заливалась краской, внезапно умолкала, вся дрожала; дыхание её прерывалось, она цеплялась за меня, словно спасаясь от страшного призрака, и наконец, приблизив губы к самому моему уху, она еле слышно прошептала:

— Арчи! Ведь это же мой родной отец!

Полковник Мур, как уверяла меня Касси, не мог не видеть, какое впечатление произвели на неё его слова. Но, не обращая на это никакого внимания, он принялся перечислять все преимущества, которые принесёт ей такая связь, и пытался соблазнить её перспективой праздной жизни и нарядами. Опустив глаза, Касси только тяжело вздыхала, и слёзы, которые она напрасно силилась удержать, хлынули из её глаз. В ответ на это полковник «недовольным и сердитым голосом посоветовал ей «не быть дурочкой». Одной рукой он взял её руку, а другой обнял за талию и сказал ей, чтобы она не злила его своим бесполезным упорством. Она в ужасе закричала и упала к его ногам. В это самое мгновение до её слуха донёсся стук приближавшегося экипажа; он показался ей небесной музыкой. Услыхал этот стук и полковник; он выпустил её из своих объятий.

— Тебе всё равно не уйти от меня… — пробормотал он и поспешно покинул комнату. Едва не лишившаяся чувств, Касси осталась лежать на полу, пока звук шагов мисс Каролины не заставил её прийти в себя. Она даже не помнила, как прошёл остаток дня. Голова у неё кружилась, в глазах плавал туман, и она ничего не чувствовала, кроме мучительной тяжести, сковавшей ей тело. Долго не решалась она выйти из комнаты своей госпожи и с нетерпением ждала часа, когда ей удастся убежать и броситься в объятия своего мужа и её единственного защитника.

Защитника! Какое значение имеют право и обязанность мужа защищать свою жену от посягательств злодея, если оба они — и муж и жена — рабы этого человека?..

Вот что рассказала мне Касси. Но, как ни странно это покажется читателю, слушая её, я не испытал никакого волнения. Несмотря на то что в эти минуты бедняжка вся дрожала и заливалась слезами в моих объятиях, рассказанное ею происшествие далеко не так поразило меня, как потом, когда я рассказывал его сам. По правде говоря, я был к этому готов, я этого ждал.

Касси была слишком хороша собой, чтобы не пробудить сладострастных желаний в человеке, у которого привычка всегда потакать им подавила все добрые чувства и привела к тому, что он утратил всякий контроль над собой, в человеке, у которого не было совести и который не нашёл ей замены в страхе перед наказанием или перед презрением общества. Чего же ещё можно было ждать от деспота, уверенного, что, до каких бы крайностей он ни дошёл, он будет всё равно оправдан законом; и, больше того, каждый, кто осмелился бы призвать его к ответу перед лицом общественного мнения, был бы этим общественным мнением заклеймён как наглец, позволивший себе вмешиваться в чужие дела.

Как ни мало отеческой ласки проявлял по отношению ко мне полковник Мур, особенно с того дня, когда он узнал, что мне ведомы связывающие нас узы, всё же сыновнее уважение не позволяет мне понапрасну бросать тень на его память. Несмотря на свою горячность и сладострастие, он от природы был человек добрый и честь его была вне всяких подозрений. Но понятие о чести бывает разное. У джентльменов одно понятие о ней, у воров — другое. И хотя в каждом из двух кодексов содержится ряд различных положений, с точки зрения нравственности ни тот, ни другой не выдерживает критики.

Полковник Мур строго соблюдал кодекс морали, в понятиях которой он был воспитан. Он был не способен посягнуть на жену или дочь своего соседа. В полном соответствии с кодексом чести, принятым в Виргинии, такое посягательство было бы в его глазах жесточайшим оскорблением, смыть которое может лить кровь обидчика. Но во всём остальном для него не существовало ни преград, ни запретов. Становясь смелее от сознания полной безнаказанности там, где дело касалось рабов, он и в самом тяжком оскорблении, которое можно нанести женщине, видел лишь безобидную шутку, мелочь, рассказом о которой за четвёртой бутылкой вина можно позабавить застольных друзей, а никак не серьёзное дело.

Всё это я хорошо знал. С самого начала я предвидел, что выбор полковника падёт на Касси и он попытается заставить её стать на место, которое когда-то занимали наши матери. Из этих-то тайных намерении, как я думал, и проистекало желание полковника противодействовать пашей женитьбе. Думая, что им могло руководить более благородное побуждение, я, совершенно очевидно, оказал ему чересчур много чести. Каждый день я ожидал, что услышу то, что мне рассказала Касси. Я ждал этого, по я был настолько упоён своим счастьем, что это страшное предчувствие не могло встревожить или расстроить меня. Поэтому теперь, когда мои опасения подтвердились, я не был особенно потрясён. Страсть придавала мне силу, и, сжимая в объятиях мою несчастную, трепещущую жену, я чувствовал себя выше всех страданий, выпавших на мою долю, — даже в эти минуты я был счастлив.

Это может показаться невероятным!

Любите так, как я любил тогда, пли, если это вам более свойственно, умейте ненавидеть с такою силой, с какой я любил, умейте отдаться страсти, и до тех пор, пока она не ослабнет в вас, вы будете обладать неимоверной, почти сверхчеловеческой энергией.

Решение было принято мною сразу, — у несчастного раба есть одно средство уйти от грозящей ему беды — тяжёлое и опасное, но за которое он всё же хватается, хоть и рискуя этим ещё более ухудшить своё положение: средство это — побег.

Приготовления были быстро закончены. Жена моя вернулась в господский дом и поспешно завязала в узелок кое-что из платья. За это время я постарался собрать те съестные припасы, которые оказались у меня под руками. Два одеяла, топор, котелок и ещё кое-какая мелочь завершили наше снаряжение. Когда моя жена вернулась, всё было уже готово. Мы пустились в путь, и наш верный пёс отправился с нами. Я не хотел его брать с собой, опасаясь, что он может навести на наш след, но мне никак не удалось от него отделаться. Если бы я его привязал, он своим воем поднял бы на ноги всех и за нами сразу же снарядили бы погоню.

Нижняя Виргиния в те годы начинала уже испытывать на себе то бедствие, говоря по правде, вполне заслуженное, которое потом с ещё большей силой обрушилось на неё. Поля её были заброшены. Плантации, которые могли бы ещё, если бы они обрабатывались руками свободных людей, приносить обильный и богатый урожай, теперь покрылись густыми, почти непроходимыми зарослями. Одна такая одичавшая плантация находилась милях в десяти от Спринг-Медоу. Я бывал там несколько раз вместе с моим молодым хозяином, мастером Джеймсом, в те годы, когда у него ещё хватало сил ездить верхом. Он испытывал странное, почти болезненное влечение к пустынным, безлюдным местам. Туда-то я и решил направиться теперь.

Тропинка, которая вела к этой плантации, и поля, тянувшиеся по обеим сторонам её, до такой степени заросли мелким ельником и ветки так тесно переплелись, что пройти было почти невозможно. Мне всё же удалось не сбиться с пути, но продвигались мы с таким трудом, что день забрезжил раньше, чем нам удалось достигнуть развалин прежнего господского дома.

Дом этот, построенный когда-то с претензией на красоту, был очень велик, но сейчас окон в нём уже не осталось, двери были сорваны, а крыша во многих местах обвалилась. Двор весь зарос молодыми деревьями, и дикий виноград обвил стены дома. Тишина и запустение царили над всем. Конюшни, хлев и те лачуги, в которых когда-то помещались рабы, превратились в груды мусора, поросшие сорной травой.

На некотором расстоянии от дома был крутой обрыв, обрамлявший глубокое ущелье. Неподалёку от этого ущелья из-под пригорка с шумом вырывался чудесный родник. Он был наполовину засыпан песком и сухими листьями, но вода его сохранила прохладу и чистоту.

Близ родника виднелось небольшое низенькое кирпичное здание, служившее, по-видимому, когда-то сыроварней или ещё чем-то в этом роде. Дверей уже не было и половина крыши обвалилась, но остальная часть ещё держалась, и отверстия в тех местах, где крыша была сорвана, могли заменить окна, которых в этом здании вообще не было, давая доступ туда воздуху и свету…

Это полуразвалившееся строение укрылось в тени развесистых старых деревьев, а молодые побеги так густо разрослись вокруг, что даже на расстоянии нескольких шагов его совершенно не было видно. Мы совершенно случайно наткнулись на этот домик, разыскивая родник, из которого я когда-то пил воду, но точное местонахождение которого я позабыл. Нам сразу же пришла мысль на время поселиться здесь. Мы поспешили очистить помещение от обломков, которыми оно было завалено, и приспособили его для жилья.

Глава девятая

Я знал, что в места, где мы теперь находились, никто никогда не заглядывает. Ходили слухи, что в господском доме водятся привидения, к тому же жилья поблизости не было, а заросли были почти непроходимыми, — все эти обстоятельства могли уберечь нас от непрошеных гостей. Поблизости было расположено несколько плантаций. Мы находились в центре обширного участка земли, омываемого двумя реками, которые протекали на сравнительно небольшом расстоянии друг от друга; ноля, расположенные несколько ниже, обрабатывались. Но от этих полей нас отделяло четыре или пять миль, а Спринг-Медоу, ближайшая от нас усадьба, находилась, как я уже говорил, на расстоянии десяти или двенадцати миль.

Я решил, что мы можем спокойно оставаться в нашем убежище и что благоразумнее всего будет переждать здесь, пока окончатся поиски, которые, несомненно, предпримут сразу же, как только обнаружат наш побег.

Мы постарались устроиться как можно удобнее. Стояла самая жаркая пора лета, и отсутствие дверей и крыши не причиняло нам пока никаких неудобств. Набросав в угол груду сосновых веток, мы соорудили себе постель. Спалось нам на ней слаще, чем на пуховом ложе. Подобрав в большом доме какие-то обломки обшивки, я смастерил из них две табуретки и некоторое подобие стола. Воду мы брали в роднике; оставалось только позаботиться о пище. В лесу на кустах и деревьях было немало диких плодов и ягод, а в некогда роскошном фруктовом саду, хоть он и густо зарос разними дикими растениями, и теперь ещё созревали персики. Я умел ставить силки и ловить кроликов и всякую мелкую дичь, великое множество которой водилось в окрестных рощах.

Родник, из которого мы брали воду, соединялся с другими и образовывал ручеёк, который неподалёку впадал в небольшую речку, где было много рыбы. Но главной нашей пищей был маис; на соседних плантациях он к этому времени уже почти совсем созрел, и я, не терзаясь никакими угрызениями совести, преспокойно собирал его там.

В общем же, хотя оба мы и не привыкли к такому полудикому существованию, жизнь наша казалась нам очень приятной. Тем, кто всегда живёт в праздности, трудно себе представить, какая это радость для человека, долгое время изнемогавшего в подневольном труде, расслабить свои мышцы и наслаждаться покоем. Мне случалось теперь часами лежать в тени, предаваясь сладостным мечтам, упиваясь блаженным сознанием того, что я сам себе хозяин. Я приходил в восторг от мысли, что не должен никуда бежать по чужому зову и могу работать или отдыхать, когда мне это заблагорассудится.

Пусть никто поэтому не удивляется, если освобождённый раб в первое время бывает склонен к безделью, — для него это совершенно непривычное наслаждение. Труд в представлении раба неразрывно связан с принуждением и кнутом, и слова «не работать» всегда являются для него символом свободы.

Однако несмотря на то, что обстоятельства складывались для нас как будто благоприятно, необходимо было позаботиться и о будущем. Мы с самого начала понимали, что наше убежище может служить нам только временно; а теперь приходилось думать о том, чтобы покинуть его. Жизнь вдвоём с Касси казалась мне блаженством, и я готов был бы до конца моих дней прожить в этом уединении; хоть у нас и не было тех радостей, которые даёт людям общество, зато мы были избавлены от многих тяжёлых страданий. Но оставаться там дольше было нельзя. Климат в Америке не приспособлен для отшельнической жизни. Наше теперешнее убежище было достаточно хорошо для летнего времени, но для зимы оно совершенно не подходило. Меж тем зима уже приближалась.

Мы надеялись, что нам удастся перебраться в так называемые свободные штаты. Я знал, что к северу от Виргинии есть места, где рабства не существует. Если нам удастся уйти из окрестностей Спринг-Медоу, где меня хорошо знают, не так уж трудно будет пробраться и дальше. Мы считали, что цвет нашей кожи таков, что за рабов нас не примут и нам легко будет сойти за свободных виргинских граждан. Но полковник Мур, несомненно, всюду разослал объявления о нашем побеге и сообщил все наши приметы до мельчайших подробностей. Поэтому нам надо было вести себя очень осторожно. Я пришёл к заключению, что Касси необходимо изменить свою внешность. Надо было только подумать о том, как ей переодеться.

В конце концов мы решили, что постараемся выдать себя за людей, направляющихся на Север, чтобы там искать счастья. Касси должна была переодеться в мужское платье и быть моим младшим братом. Убегая из Спринг-Медоу, я захватил с собой мою лучшую одежду, которую незадолго до смерти подарил мне мастер Джеймс. В таком платье мне легко было выдать себя за виргинского путешественника. Но у меня не было ни шляпы, ни башмаков, не было также и костюма, сколько-нибудь пригодного для Касси.

К счастью, при мне была небольшая сумма денег, которой я также был обязан щедрости моего покойного молодого хозяина. Я бережно хранил её, в глубине души надеясь, что она мне когда-нибудь пригодится. Сейчас эти деньги были единственным, на что мы могли рассчитывать; они должны были не только покрыть все расходы в пути, но и доставить нам возможность приобрести всё необходимое.

Но можно ли было позволить себе тратить эти деньги, не рискуя быть пойманным?

В пяти или шести милях от Спринг-Медоу и приблизительно на таком же расстоянии от нашего убежища проживал некий мистер Джеймс Гордон. Он держал небольшую лавчонку, где покупателями были главным образом негры с соседних плантаций. Мистер Джеймс Гордон, или Джимми Гордон, как его запросто называли, был одним из тех «белых бедняков», которых немало в ту пору насчитывалось в Нижней Виргинии и которые, может быть, есть там и сейчас. Это была особая категория людей, и даже рабы говорили о них с каким-то пренебрежением, У Гордона не было ни земли, ни слуг. Отец его, такой же белый бедняк, как и он, не оставил ему никакого наследства. Он не обучался никакому ремеслу, так как там, где у каждого плантатора есть среди рабов свои ремесленники-рабы, свободному работнику рассчитывать не на что.

Единственно, что оставалось человеку, находившемуся в таком положении, как Джеймс Гордон, это попытаться получить место управляющего у кого-либо из богатых соседей. Но в Виргинии желающих занять это место больше, чем плантаций, которыми приходится управлять. К тому же мистер Джеймс Гордон принадлежал к разряду людей беззаботных, ленивых и добродушных, которых в общежитии принято называть никчёмными. Он никогда бы не смог найти в себе неусыпную бдительность и усердие, которые так необходимы тем, кто имеет дело с рабами, ибо они норовят поменьше работать, а получить побольше. Гордон, конечно, как и всякий другой, был способен вспылить и наградить здоровыми тумаками любого негра, но ему чужды были постоянная строгость и холодная, систематическая жестокость, благодаря которым некоторые управляющие приобретают репутацию «образцовых дрессировщиков». Надо добавить, что на одной плантации, которой временно управлял Гордон, была обнаружена пропажа большого количества зерна, причём виновника найти так и не удалось. Крылась ли здесь недобросовестность, или же просто беспечность, — вопрос этот остался невыясненным. Во всяком случае, Гордон лишился места и после нескольких бесплодных попыток вновь поступить куда-нибудь решил наконец заняться торговлей. У Джеймса Гордона не было ни цента за душой, поэтому, разумеется, его торговые обороты были очень невелики. Главным образом он занимался торговлей виски, но торговал и обувью и кое-какой одеждой, которой негры старались пополнить жалкое обмундирование, полученное ими от хозяев. Плату он брал деньгами, но не брезговал также ни маисом, ни другими продуктами, не особенно интересуясь тем, откуда его покупатели всё это достают.

Против этой-то категории людей и были направлены те строгие законы, в создании которых изощрялись виргинские законодатели. С их помощью они упорно боролись с теми, кто домогался звания «свободных граждан белой расы» и требовал причитающихся им прав.

Законы эти, однако, в большинстве случаев не достигали цели, и хоть вести торговлю с неграми крайне опасно и решаются на это только люди, которым нечего терять, — всё же число таких людей достаточно велико, чтобы служить для плантаторов неиссякаемой темой разговоров и жалоб, а для рабов — единственным источником их немногочисленных радостей. Им ведь не приходится ожидать чего-нибудь хорошего от своих господ, которым всякая щедрость чужда.

По сути дела эти торговцы были попросту укрывателями краденого, и большая часть того, что приносилось им в оплату за проданные вещи, так или иначе похищалась с плантаций.

Напрасно тирания вооружается всей строгостью законов, напрасно рабовладелец рассчитывает из подневольного груда и пота себе подобных извлечь пользу только для одного себя… Раб не в силах противиться власти, которую закон дал в руки господину. Плеть, эта эмблема власти и эмблема пытки, умеет подчинить себе самое смелое сердце и самую сильную волю. И вот оборотной стороной тирании становится обман; защищаясь от гнёта сильных, слабый прибегает к хитрости. Но можно ли винить несчастного раба, который в течение всего дня трудится ради выгоды своего владельца, за то, что он пытается ночью присвоить себе ничтожную часть добытого его же трудом урожая?

Осуждайте его, если можете! Присоедините, если хотите, ваш голос к негодующим воплям хозяина, того самого хозяина, который не задумываясь похищает единственное достояние раба — его силы и труд! И он смеет, ещё говорить о краже! Он, рабовладелец, тот, кто изо дня в день доводит этот грабёж до такого совершенства, которое никогда не снилось грабителям и пиратам! Те ведь довольствуются добычей, которую им посылает случай, а рабовладелец с плетью в руке обирает свои жертвы до нитки, грабит их упрямо, день за днём! Больше того — он продаёт своё право на этот систематический грабёж, получает его в наследство от отца и надеется ещё передать его своим детям.

Однажды я спас Джеймсу Гордону жизнь, и он постоянно выражал мне свою горячую благодарность за этот поступок. Произошло это несколько лет тому назад. Он ловил рыбу где-то близ Спринг-Медоу, как вдруг поднявшимся шквалом его лодку опрокинуло. До берега было недалеко, но Гордон не умел плавать, и ему грозила гибель. К счастью для него, мы с мастером Джеймсом прогуливались в это время по берегу и заметили человека, барахтавшегося в воде; я не раздумывая бросился в реку и успел схватить утопавшего. С тех пор мистер Гордон время от времени стал подносить мне мелкие подарки в память об этом случае. Поэтому я и надеялся, что он не откажет мне сейчас в помощи. Я решил купить у него шляпу и башмаки для себя, мужской костюм для Касси и попросить его указать дорогу, по которой нам следует идти. Нам предстояло встретить в пути множество препятствий; я знал это, но решил раньше времени не терзать себя бесплодными домыслами и всецело положился на судьбу.

Нужно было прежде всего повидаться с мистером Гордоном и узнать, в какой мере я могу рассчитывать на его поддержку. Гордон жил в небольшом домике; там же помещалась и его лавка. Дом этот стоял на пересечении двух дорог, в пустынной местности, вдали от всякого другого жилья. Раньше полуночи я не решался показаться на проезжей дороге. Когда я добрался до дома мистера Гордона, была уже глубокая ночь. Приближаясь к нему, я не раз в сомнении останавливался: мне не хотелось ставить на карту свою судьбу, свободу и все надежды на будущее, уповая только на чью-то признательность, а тем более на признательность такого челоловека, как Джеймс Гордон. Я понимал, что риск очень велик, и сердце моё замирало при мысли о том, какому утлому чёлну я собираюсь доверить если не самую жизнь мою, то, во всяком случае, всё, что заставляет меня дорожить ею.

Была минута, когда я готов был повернуть назад. Но я вспомнил, что другой надежды на спасение у меня нет. Или мистер Гордон поможет нам бежать, или мы погибли. Эта мысль словно подтолкнула меня. Собрав всю свою решимость, я шагнул к двери. Охранявшие дом сторожевые собаки подняли неистовый лай, но трогать меня они, по-видимому, не собирались. Я постучал, и вскоре мистер Гордон, показавшись в окне, прикрикнул на собак, а затем довольно недружелюбно осведомился, кто я такой и что мне от него надо. Я попросил его отпереть дверь, сказав, что у меня есть к нему дело. Полагая, что явился какой-нибудь запоздалый клиент, и предвкушая хорошую наживу, мистер Гордон поспешил исполнить мою просьбу. Он распахнул передо мною дверь. В эту самую минуту луч луны осветил моё лицо, и он сразу узнал меня.

— Как, Арчи? Неужели это ты? — воскликнул он в страшном изумлении. — Откуда ты взялся в такой час?

Я был убеждён, что ты по меньшей мере месяц назад успел убраться из наших краёв!

Говоря это, он впустил меня в дом и тщательно запер дверь.

Я сказал ему, что убежище моё не очень далеко отсюда и что теперь, доверяя его дружбе, я обращаюсь к нему с просьбой помочь мне бежать.

— Всё что хочешь, Арчи, только не это! — воскликнул Гордон. — Ведь если только станет известно, что я помор беглому рабу, — мне конец. Твой хозяин полковник Мур, майор Прингл, капитан Найт и ещё какие-то другие господа вчера только были здесь и угрожали мне, что если я не перестану торговать с их рабами, они разломают мой дом, а меня самого упекут куда-нибудь подальше. Если сейчас меня ещё уличат в том, что я помог тебе, Арчи, тогда я совсем пропал. Нет, с ума я ещё не сошёл!

Я пустил в ход слёзы, лесть и мольбы. Я напомнил мистеру Гордону, сколько раз он заявлял о своей готовности помочь мне. Я сказал ему, что мне нужно только получить от него кое-какую одежду и точные указания относительно пути, по которому нам предстояло следовать.

— Всё это так, Арчи, всё это так, — бормотал Гордон. — Ты спас мне жизнь, что верно, то верно. Услуга за услугу… Но дела твои, знаешь, дрянь, дела обстоят скверно. И какого чёрта вы вообще с этой девчонкой решили бежать? Никогда ни одна напасть без бабы не обходится. Вот и вчера полковника Мура и всех его дружков привела сюда эта завидущая старуха Хинкли. Она хочет выжить меня отсюда и сама начать торговать — ведьма проклятая!

Мне и раньше было известно, что сердце у мистера Гордона не очень доброе, и я понимал, что пытаться чем-нибудь растрогать его — всё равно что метать бисер перед свиньями. Поэтому я просто ответил, что поздно уже рассуждать о причинах, которые заставили нас бежать, дело сделано, и сейчас весь вопрос только в том, чтобы нас не поймали.

— Да, да, друг мой… понимаю, чертовски скверная история, и мне кажется, что ты и сам уже сожалеешь о том, что всё это затеял, — твердил Гордон. — Лучше бы вам вернуться. Отдерут вас, конечно. Ну, так надо уж потерпеть! Больше всего полковник Мур бесится из-за девчонки. Знаешь, Арчи, что, если б ты вернулся да сказал бы ему, где её найти, ты вышел бы почти сухим из воды. Тебе ничего не стоит свалить всё на неё!

Я постарался скрыть гнев, вызванный этим гнусным предложением. К несчастью, нередко случается, что рабы выдают друг друга, а хозяева поощряют любую их низость и не скупятся, награждая их за предательство. Трудно было думать, что нравственный уровень мистера Гордона сколько-нибудь отличается от взглядов окружающих его людей. Я предпочёл поэтому промолчать и заметил только, что моё решение непоколебимо и я готов перенести что угодно, но только не возвращаться в Спринг-Медоу, Если он откажется помочь мне, добавил я, то я удалюсь и только прошу его по чести никому не говорить ни слова о моём посещении. Я попытался при этом пустить в ход ещё один довод: я намекнул, что у меня есть кое-какие деньги и что я собираюсь заплатить за вещи, которые получу у него, не торгуясь из-за цены.

Не знаю, подействовал ли на Гордона этот намёк, или же здесь сыграли роль другие, более благородные побуждения, но настроение его вдруг переменилось.

— Что до денег, Арчи, — произнёс он с некоторой торжественностью, — то между такими друзьями, как мы с тобой, о них и речи не может быть. Если ты продолжаешь стоять на своём, то, принимая во внимание услугу, которую ты мне когда-то оказал, я поступил бы дурно, если б не доставил тебе всё необходимое. Но не вылезешь ты из этого дела, нет, не вылезешь! Послушайся меня! Полковник клялся, что не пожалеет и пяти тысяч долларов, лишь бы удалось изловить вас. Он приказал отпечатать и повсюду расклеить объявления с таким заголовком: «Пятьсот долларов награды». Пройдём-ка со мной в лавку, и я покажу тебе это объявление. Пятьсот долларов! Н-да… Не тому, так другому достанутся эти денежки.

Мне не понравился тон, каким были сказаны эти слова. Волнение, с которым мистер Гордон говорил об этих сотнях долларов, не сулило мне ничего хорошего. Чувствовалось, что мысль об обещанной награде сильно действовала на его воображение.

Домик мистера Гордона состоял из двух комнат. Одна из них служила спальней, приёмной и кухней. Во второй помещалась лавка. Весь наш разговор происходил в спальне, освещённой только светом луны. Последовав его приглашению, я прошёл с ним в лавку.

Гордон разжёг смоляную лучину и показал мне наклеенное против дверей объявление. Подойдя ближе, я прочёл следующее:


НАГРАДА В ПЯТЬСОТ ДОЛЛАРОВ!


В прошлую субботу вечером из дама нижеподписавшегося (плантация Спринг-Медоу) бежало двое рабов — Арчи и Касси. Задержавший их получит указанное выше вознаграждение.

У обоих цвет кожи довольно светлый. Касси несколько более смуглая, чем её спутник. Рабу Арчи около двадцати одного года. Рост его — пять футов и одиннадцать дюймов: крепко сложен. Держится при ходьбе очень прямо. Красивый юноша. Улыбается, когда с ним заговаривают. Волосы каштановые, вьющиеся; глаза голубые; лоб высокий. Раб этот вырос в моей семье, где с ним всегда хорошо обращались. Какая на нём была одежда при побеге — неизвестно.

Касси — девушка лет восемнадцати. Рост — пять футов и три дюйма или около этого. Отлично сложена. Красивое лицо. Волосы тёмные; глаза карие, блестящие. На левой шоке — ямочка, заметно обозначающаяся, когда она улыбается. Хороший голос; знает кое-какие песни. Особых примет нет, кроме родники на правой груди. Была камеристкой. Взяла с собой кое-какую одежду. Есть основание предполагать, что оба эти раба бежали вместе.

Кто доставит их ко мне или сумеет задержать их так, чтобы я мог их потом захватить, получит обещанную награду. Доставивший одного из них получит половину обещанной суммы.

Чарлз Мур.

N. В. Думаю, что они направились по дороге в Балтимору, где одно время проживала Касси. Нет сомнения, что они попытаются выдать себя за белых.


Пока я читал объявление, мистер Гордон заглядывал мне через плечо и сопровождал каждый пункт своими пояснениями. Ни само объявление, ни замечания Гордона не могли доставить мне особенной радости.

Возможно, что Гордон это увидел; он поднёс мне рюмку виски и посоветовал взять себя в руки. Он и сам выпил со мной за удачу моего побега. Это проявление дружелюбия меня несколько успокоило. Должен признаться, что меня перед этим очень напугало выражение жадности, появившееся на лице Гордона, когда он заговорил о пятистах долларах. Виски — а за первым стаканчиком последовал и другой — казалось, оживило в нём чувство благодарности. Он поклялся, что готов помочь мне, чем бы ему это ни грозило, и попросил меня сказать ему, какие вещи мне нужны.

Я отобрал себе из оказавшегося у него в лавке товара две шляпы и башмаки для себя и для Касси. Но Касси нужно было ещё достать мужское платье. Готовым платьем Гордон не торговал. Зато у него нашлось подходящее сукно, и он взялся заказать мастеру костюм. Я указал ему приблизительно размер, и мы условились, что я через три дня приду за своей покупкой. Он твёрдо обещал, что всё будет готово к назначенному сроку. Говоря по совести, я предпочёл бы приобрести костюм сразу и немедленно пуститься в путь. Но, к сожалению, эта оказалось невозможным. Касси необходимо было переодеться мужчиной, и было бы безумием не предусмотреть это. Я умолял Гордона быть аккуратным и приготовить костюм точно к назначенному дню. Возможность получить обещанные — пятьсот долларов да вдобавок ещё надежда заслужить благоволение полковника Мура и тем самым упрочить своё положение представляли чересчур большой соблазн, и благоразумнее было не подвергать ему мистера Гордона слишком долго. Я спросил его, сколько я ему должен за приобретённые вещи. Он взял грифельную доску и принялся что-то быстро подсчитывать, но вдруг остановился. Он посмотрел сначала на доску, а потом — на сложенные покупки. На мгновение он словно заколебался.

— Арчи, — произнёс он наконец, повернувшись ко мне. — Ты спас мне жизнь. Не хочу я брать с тебя денег.

Я по достоинству оценил такое редкое великодушие. Все деньги, заработанные Гордоном, немедленно уходили на карты и выпивку. Он был не просто беден — он вечно находился в погоне за заработком, который дал бы ему возможность удовлетворить его порочные страсти. Деньги были для него тем же, чем виски бывает для пьяницы. Человеку в таком положении трудно было проявить бескорыстие. И после того как он дал такое веское доказательство своего желания помочь мне, от подозрительности моей не осталось и следа. Я пожелал ему спокойной ночи и направился в обратный путь со значительно более лёгким сердцем, чем шёл туда.

Во время нашей беседы мистер Гордон пытался расспросить меня о месте, где мы скрываемся, но я счёл за лучшее уклониться от ответа. Несмотря на временное успокоение, я всё же продолжал оставаться настороже. Выйдя от мистера Гордона, я пошёл в направлении как раз обратном тому, которым должен был идти. Временами мне казалась, что кто-то следует за мной попятам. Луна уже готова была скрыться и лишь слабо освещала окрестности. Тропинка, по которой я шёл, пересекала густые заросли, и в них легко мог укрыться человек, которому захотелось бы меня выследить. Несколько раз я останавливался, напрягая слух. Но ничего не было слышно, и я вскоре откинул все опасения, сочтя их плодом моего разгорячённого воображения.

Сделав порядочный крюк, я обходным путём добрался до покинутой плантации. Когда я вернулся, уже светало, Касси кинулась мне навстречу. Впервые со времени нашего бегства из Спринг-Медоу мы были так долго в разлуке. Я так радовался нашему свиданию, как будто мы не виделись целый год, а порыв нежности, с которым она бросилась в мои объятия и прижалась к моей груди, свидетельствовал о том, как сильно я любим. Последующие три дня были заполнены дорожными приготовлениями. Мы старались учесть все трудности, которые могли встретиться в пути. Минутами мы безмятежно наслаждались, предвкушая грядущее счастье.

В назначенный день я направился к мистеру Гордону, На этот раз я приближался к его дому уже без трепета, быстрым, твёрдым шагом человека, уверенного, что его ожидает друг.

Я постучал. Мистер Гордон распахнул дверь и, схватив меня за руку, попытался втащить меня в комнату, по в это самое мгновение я сквозь полуоткрытую дверь заметил, что он не один.

Высвободив руку, я отступил назад.

— Господи, мистер Гордон, — проговорил я шёпотом, — кто это у вас?

Он ничего не ответил; но едва я успел произнести эти слова, как из соседней комнаты донёсся грубый голос мистера Стаббса.

— Хватайте его! — заорал он.

Мне сразу стало ясно, что меня предали. Я бросился бежать и уже на бегу почувствовал, что чья-то рука опустилась мне на плечо. К счастью, у меня с собой была толстая палка. Быстро обернувшись, я одним ударом сбил моего преследователя с ног. Это был предатель Гордон. Я почувствовал искушение остановиться и вторично ударить его. Но мимо моего уха просвистела пуля, и в нескольких шагах от себя я увидел мистера Стаббса и ещё какого-то человека. Оба были вооружены пистолетами и целились в меня. Нельзя было терять ни минуты. Я снова пустился бежать, спасаясь от неминуемой смерти.

Раздалось ещё несколько выстрелов, но пули не задели меня. Наконец мне удалось достигнуть высокого кустарника. Здесь опасность была уже не столь велика.

Надо полагать, что я был более ловок, чем мои преследователи; и вскоре я оказался вне поля их зрения.

Ещё с полчаса я всё же продолжал бежать. Наконец, совершенно обессиленный, я опустился на землю и постарался перевести дух и хоть сколько-нибудь собраться с мыслями.

Ночь была безлунной, лёгкий туман застилал небо, звёзд не было видно, Я плохо понимал, где нахожусь, но постарался всё же угадать направление и двинулся к заброшенной плантации. Только сейчас я заметил, что, когда бежал, повредил себе ногу. Я не мог бы даже сказать, когда именно это случилось, но боль была очень сильна, и мне было трудно идти. Я тем не менее напряг все силы в надежде, что доберусь до нашего убежища ещё до наступления рассвета.

Долго я кружил по совершенно неведомым мне полям и рощам. В конце концов я достиг ручья, вид которого показался мне знакомым. Утолив жажду, я побежал дальше уже значительно быстрее. До заброшенной плантации оставалось ещё миль пять или шесть, и мне приходилось следовать по извилистой дороге. Преодолев боль, я собрал все свои силы, надеясь вскоре оказаться подле Касси. Солнце давно уже взошло, когда я наконец добрался до источника. Касси ожидала меня в томительной тревоге. Моё опоздание очень напугало её, а моё изодранное платье, усталость и волнение, отражавшиеся на моём лице, нисколько её не успокоили.

Бросившись к источнику, я наклонился над ним, чтобы напиться. В это мгновение Касси громко вскрикнула. Я поднял голову и увидел нескольких мужчин, спускавшихся вниз по склону обрыва. Не успел я выпрямиться, как двое из них напали на меня сзади. Двое других скатились вслед за ними по склону, и в то самое время, как я собирался вступить в бой с теми, кто схватил меня, и раньше даже, чем я успел отдать себе отчёт в степени грозившей мне опасности, я оказался во власти моих новых противников.

Глава десятая

Потом уже я узнал, что мистер Стаббс и его спутники, промахнувшись при стрельбе по мне и видя, что они не в силах состязаться со мною в беге, вернулись обратно в лавку Гордона. Они немедленно же послали за подкреплением, и вскоре к ним присоединились два помощника и, что было дли них особенно важно, Джаулер — пёс, прославившийся во всей округе своим необыкновенным чутьём и ловкостью в охоте за беглыми неграми.

К ошейнику Джаулера привязали верёвку и пустили его по следу, другой же конец верёвки оставался всё время в руках у одного из моих преследователей. Собака медленно двинулась вперёд, не отрывая носа от земли. Стаббс и его банда не отставали от неё. Так как последнюю часть пути я поневоле шёл медленно, Джаулер и те, кто следовал за ним, выгадали довольно много времени и достигли источника почти одновременно со мной. Открыв наше убежище, они решили действовать наверняка. Разделившись на две группы и почти одновременно спустившись с обеих сторон ущелья, они захватили меня врасплох; об этом я уже рассказывал выше.

Бедняжку Касси схватили вместе со мной, и не успели мы опомниться, как руки наши были связаны и мы оказались скованными цепью, концы которой плотно охватывали наши шеи. Касси не в силах была это перенести. Бедная девочка, почувствовав, как её щёк коснулись железные звенья цепи, горько заплакала. Не думаю, чтобы цепь была затянута туже, чем следовало, по когда я увидел слёзы на глазах моей жены, мне показалось, что петля, накинутая мне на шею, душит меня. Грубые шутки наших конвоиров ещё усиливали мои страдания и гнев. Хорошо ещё, что руки мои были связаны. Будь они свободны, я уверен, что нашёл бы способ прикончить хоть одного из них!

Среди этой компании находился и мистер Гордон. Голова его была повязана окровавленным платком. Надо сказать, что он не только не делал попыток присоединить свой голос к хору наших истязателей, но даже старался как будто удержать их и оградить нас от оскорблений и насмешек.

— Вот что, Стаббс, негодяй вы этакий, оставьте бедную Касси в покое! — кричал Гордой. — Разве не я их изловил? Разве не я должен за неё награду получить? Так вот, значит, она сейчас под моей защитой, да, под моей.

— Хороша защита, нечего сказать! — с грубым хохотом воскликнул Стаббс. Вслед за ним расхохотались и другие. — Да, они, конечно, вам многим обязаны. Убирайтесь вы к чёрту со всеми вашими глупостями! А разговаривать и обращаться с этой девкой я буду так, как найду нужным! Управляющий я или нет?

Тут он обрушил на бедную Касси новый поток непристойной ругани.

Они оставили нас в покое, только когда Гордон обещал поднести Стаббсу и всей компании добрую кварту виски.

Слово «виски» возымело магическое действие, и спутники Стаббса даже несколько замедлили шаг, чтобы, пропустив Гордона вперёд, предоставить ему возможность поговорить со мной наедине. Гордон сказал, что ему всё равно, услышат они или нет, о чём он будет говорить со мной, он требует только, чтобы ему не мешали.

Меня это всё крайне удивило: Гордон предал меня, и мне было непонятно, как он, совершив столь гнусный поступок и повергнув меня в непоправимую беду, ещё проявляет ко мне какое-то доброжелательство. Однако Гордон был человек не злой. Он, правда, не имел сил устоять перед соблазном получить такую сумму, как пятьсот долларов, а также отказаться от связанных с этим преимуществ, но всё же не забывал, что обязан мне жизнью.

Он подошёл ко мне и, откашлявшись, с заметным смущением попытался вступить со мной в разговор.

— Здорово же ты меня ударил, Арчи! — начал он.

— Жалко, что ещё мало! — ответил я.

— Да ну ладно, не надо всё это так переживать, парень! Я ведь просто решил, что лучше уж мне самому, заработать пятьсот долларов, чем упустить их из рук. Я отлично знал, что удрать вам всё равно не удастся, и как бы ты на меня ни дулся, я сделал для тебя, милый ты мой, то, чего никто бы не сделал. Возьми себя в руки, и я тебе расскажу как всё было… Когда ты в ту ночь ушёл, я никак не мог заснуть и всё думал о твоём деле. И я решил: чёрт знает, что за дурацкую штуку придумал этот Арчи. Поймают его наверняка, дознаются, что я ему помог, и тогда солоно придётся и ему и мне. Его выпорют, а меня оштрафуют, засадят в тюрьму, а потом ещё вышлют из этого округа, как мне грозил полковник со своими приятелями. А главное, кто-то другой награду, получит, Конечно, Арчи мне жизнь спас, что верно, то верно. Так вот: если я избавлю его от порки и в то же время положу себе в карман пятьсот долларов — это будет лучший выход для нас обоих. На другой день я встал рано и отправился к полковнику Муру. Застал я его в самом скверном настроении. Он был взбешён тем, что ему ничего не удаётся узнать ни о тебе, ни о Касси.

«Полковник, — обратился я к нему, — мне стало известно, что вы обещали пятьсот долларов награды тому, кто доставит вам обоих ваших беглых рабов».

«Да, — ответил он, — сию же минуту деньги на стол выложу». Тут он посмотрел мне прямо в глаза, решив, должно быть, что я знаю, где вас надо искать.

«Ну что же, толковник, я, пожалуй, мог бы вам быть полезным в этом деле, но только если вы мне одну, вещь обещаете».

«А чего же ещё обещать, — сказал полковник. — Разве не хватит того, что я обещал заплатить пятьсот долларов? Что это всё значит?»

«Я не о награде беспокоюсь, — ответил я. — Награда, что и говорить, неплохая, даже отличная. Вот что, полковник, заплатите мне всего четыреста пятьдесят долларов, по только обещайте, что пороть Арчи не будете; а те пятьдесят долларов я с вас требовать не стану».

«Что за глупости! — воскликнул полковник. — Послушайте, какое вам дело, выдерут этого подлеца плетью или нет? Ваше дело — получить деньги — и всё!»

«Джимми Гордон не такой человек, чтобы забыть оказанное ему благодеяние, — возразил я полковнику. — Этот парень спас мне жизнь; в этом месяце как раз исполнится три года, как это случилось. Если вы мне поручитесь честным словом, что не станете наказывать его за побег, я помогу вам разыскать его. Если вы не согласны, прощайте!»

Полковник долго со мной торговался. Но видя, что я не уступаю, он обещал сделать всё, как я просил. Тогда я сказал ему, что ты приходил ко мне и должен ещё раз прийти. И он отправил со мной Стаббса и других молодцов, чтобы они помогли тебя захватить. Вот как было дело. А теперь, Арчи, не падай духом, будь пободрей — и всё образуется. Видишь, я постарался устроить всё получше для нас обоих.

— Желаю вам, мистер Гордон, побольше радости от этого, — проговорил я, — желаю вам проиграть ваши пятьсот долларов в первый же раз, как вы карты в руки возьмёте, а это будет не позже чем завтра.

— Ты не в себе, Арчи, — ответил он, — иначе ты бы так не говорил. Что ж, по совести говоря, меня это не удивляет. Но время пройдёт, и ты иначе рассудишь. По-моему, хватит с тебя и того, что ты голову мне разбил. Болит она у меня, будто треснуть хочет. — Сказав это, мистер Гордон прервал разговор и присоединился к остальной компании.

Хоть мне и не за что хорошо относиться к Джеймсу Гордону, я всё-таки должен сказать, что мало на свете людей, которые в данном случае поступили бы иначе, чем он. Пятьсот долларов были для него огромным соблазном. Кроме того, у него была уверенность, что он заслужит благоволение полковника Мура и с его поддержкой обретёт возможность прилично жить, насколько это вообще мыслимо в этой стране для человека, не имеющего средств. Он не только успокоил свою совесть рассуждениями о том, что если бы он меня не предал, то всё равно предал бы кто-нибудь другой, но даже заключил с полковником условие, которое было в моих интересах, и, по-видимому, сам себя убедил, что, предавая меня, тем самым даже оказывает мне известную услугу.

В той части Америки, где существует рабство, найдётся не один джентльмен — я сознательно употребляю именно это слово, ибо хоть это и не вяжется с республиканскими принципами, нет другой такой страны, как Америка, где бы грань между джентльменом и простолюдином была проложена так резко, — найдётся, как я сказал, не один джентльмен, который счёл бы для себя оскорблением быть поставленным на одну доску с Джимми Гордоном, и тем не менее в течение всей своей жизни он руководствуется теми же самыми соображениями, которые заставили этого человека совершить предательство.

В тех штатах Америки, где существует рабство, многие джентльмены в глубине души отлично сознают и чувствуют, что, держа своих ближних в рабстве, они грубо, нагло и позорно нарушают все принципы справедливости и гуманности. Стоит только вдуматься в то, что собой представляет рабство, и нельзя не согласиться, что оно во много раз хуже пиратства и вооружённого разбоя.

Рабство, согласно убеждению такого джентльмена, представляет собой неслыханное злоупотребление, которое оправдать никак нельзя, но… к сожалению, он сам владеет рабами и без них не может жить так, как пристало джентльмену. Впрочем, он обращается со своими рабами особенно мягко, так мягко, что даже, не задумываясь, будет утверждать, что те в своём рабстве много счастливее, чем могли бы стать, если б им даровали свободу.

Когда видишь, как люди, казалось бы, образованные и неглупые тешат себя такими софизмами, начинаешь несколько снисходительнее относиться к бедному Джимми Гордону.

Глава одиннадцатая

Мы добрались до Спринг-Медоу уже после полудня. Полковник ожидал нас там с большим нетерпением. Однако ввиду того, что к обеду в этот день было приглашено много гостей, он был настолько занят приготовлениями к их приёму, что не мог сразу же уделить нам внимание. Тем не менее, узнав о нашем прибытии, он тут же приказал передать мистеру Гордону обещанные пятьсот долларов. Глаза торговца загорелись при виде толстой пачки банкнот, и он жадно схватил их. В эту минуту я пристально посмотрел на него, и наши взгляды встретились. Он изменился в лице. Кровь прилила к его щекам и сразу же отхлынула. Лицо его выражало стыд, раскаяние и презрение к самому себе. Он поспешно сунул пачку банкнот в карман и, не сказав ни слова, удалился.

Касси и меня отвели в конюшню и заперли в тесную, тёмную и душную каморку, куда иногда складывали корм, а иногда сажали провинившихся рабов. Мы уселись на полу, так как в этом помещении не было даже скамейки, и несчастная Касси бросилась ко мне ка грудь. Горе и страх охватили её с новой силой, и она горько зарыдала. Я старался поцелуями осушить её слёзы и хоть как-нибудь её успокоить. Но мне это не удавалось, да а как мог я её успокоить? Чем больше я говорил, тем сильнее она заливалась слезами. Она прижималась ко мне всё теснее и теснее и судорожно меня обнимала.

— Он убьёт нас, он разлучит нас навсегда! — глухо и еле слышно шептала она. Это был её единственный и неизменный ответ на всё, что я ей говорил.

Наше положение было действительно горестным. Если бы мы попали в руки обыкновенных разбойников или пиратов, мы могли бы лелеять хоть какую-нибудь надежду. Сознание, что он совершает насилие, возможно, пробудило бы совесть злодея; страх перед карающей силой закона, возможно, остановил бы его руку. В самом худшем случае нам могла грозить смерть, смерть быстрая и лёгкая. Но мы, несчастные, не смели надеяться на такой исход. Мы были беглыми рабами, пойманными и возвращёнными хозяину — хозяину, которого одна мысль о том, что мы, его живая собственность, решились на побег, наполняла яростью. Этот человек отлично знал, что и закон и общественное мнение безоговорочно на его стороне, на какие бы муки он ни обрёк нас, если только эти муки непосредственно не повлекут за собою смерть.

Правда, мы бежали, чтобы спастись от величайшего оскорбления, которое может быть нанесено жене и мужу. Но это не могло служить не только оправданием, но даже и смягчающим вину обстоятельством. Рабам вообще не полагается бежать. Их долг — увы, какой позор, что слово это так осквернено! — их долг — безропотно сносить все обиды, унижения и издевательства своего господина.

Я всё крепче обнимал прижимавшуюся ко мне Касси. Как и она, я чувствовал, что мы в последний раз находимся вместе, и эта мысль наполняла сердце мучительной горечью, которую воспоминание о нашем безвозвратно минувшем счастье делало ещё нестерпимее. Я почти задушил её своими поцелуями. Но пламя, которым пылали её щёки, не было пламенем страсти. Предстоявшая нам скорая разлука не только грозила нашему будущему, но и не давала нам насладиться настоящим. Если бы не эта угроза разлуки, то что значили бы для меня все эти цепи и тюремные стены! От страха я перестал ощущать сладость её губ и нежность её тела, и хоть я и не в силах был оторваться от него, каждое прикосновение только усиливало её и моё страдание.

Так прошло несколько часов. С самого утра мы ничего не ели, и никто не принёс нам даже кружки воды. Духота помещения, куда вовсе не проникал свежий воздух, ещё усиливала сжигавшую нас лихорадку, и мы изнемогали от жажды. С какой тоской вспоминал я прохладный ручеёк, чистый, благоухающий воздух и утраченную нами свободу!

Под вечер мы услышали шум шагов, и вскоре я узнал голоса полковника и его управляющего. Распахнув дверь, они приказали нам выйти. Переход от полной тьмы к свету сначала совсем ослепил меня, но вскоре я разглядел, что наших тюремщиков сопровождал Питер, огромного роста детина с лицемерной и лукавой усмешкой, доносчик и шпион, предмет ненависти всех рабов, но любимчик мистера Стаббса и его неизменный помощник во всех делах.

Лицо полковника горело. Должно быть, он только что выпивал. Это было на него не похоже. Хотя все его обеды неизменно кончались тем, что большинство гостей, один за другим, сваливались под стол, хозяин обычно отставлял от себя бутылку, ссылаясь на то, что врач запрещает ему пить, и единственным из всей компании вставал из-за стола, нисколько не опьянев. Сегодня он, видимо, поступил вопреки своим правилам. Полковник не сказал мне ни слова, мне не удалось даже встретиться с ним взглядом. Повернувшись к управляющему, он произнёс тихо, но голосом, в котором сквозило раздражение:

— Это же чёрт знает что, как это вы могли, Стаббс, запереть их вместе? Я думал, что вы сумеете лучше выполнить мои приказания.

Управляющий стал оправдываться, бормоча что-то нечленораздельное, но хозяин не удостоил его внимания и без всяких объяснений приказал ему связать меня.

Управляющий отпер замок, скреплявший цепь у меня на шее, потом они сорвали с меня почти всю одежду. Достав верёвку, Стаббс связал мне руки, а свободный конец с помощью Питера прикрепил к деревянной перекладине над моей Головой. Он так сильно натянул при этом верёвку, что я почти повис на ней.

После этого полковник Мур велел освободить от цепей и Касси. Он дал ей тяжёлую плеть.

— А ну-ка, моя милая, — сказал он ей, — принимайся за дело.

Несчастная Касси замерла от ужаса. Она не понимала, не в силах была понять эту изощрённую жестокость, эту дикую мстительность.

Полковник повторил своё приказание. Взгляд и голос его наводили ужас.

— Если хочешь спасти собственную шкуру, — крикнул он, — бей так, чтобы кровь выступала при каждом ударе! Я покажу вам обоим, как надо мной шутить!

Касси наконец поняла, чего от неё требуют, и, взглянув на него с отчаянием и ужасом, без чувств упала на землю. Питера послали за водой. Её привели в чувство и заставили подняться. Полковник снова дал ей плеть и повторил своё приказание.

Касси отбросила плеть с таким отвращением, словно это была ядовитая змея; она посмотрела ему прямо и глаза, вся заливаясь слезами, и голосом, в котором слышались и твёрдость и мольба, воскликнула:

— Господин! Ведь это мой муж!

Слово «муж» привело полковника в дикую ярость. Он совершенно перестал владеть собою. Ударом кулака он свалил Касси на землю и стал топтать её ногами. Потом, схватив плеть, которую Касси отшвырнула от себя, он принялся избивать меня так жестоко, что с каждым ударом ремень врезался в моё тело, а у моих ног образовалась целая лужа крови. Страдания мои превосходили всё, что может перенести человек, боль была такая, что я не в силах был удержаться от крика.

— Он того гляди весь дом поднимет на ноги! — со злобой проговорил мой палач. Вытащив из кармана платок, он сунул его мне в рот, а потом рукояткой плети стал заталкивать его дальше, в глотку. Заставив меня замолчать, полковник продолжил избиение. Сколько времени это длилось, я уже не знаю. Вскоре всё поплыло у меня перед глазами, голова закружилась, мысли спутались и глубокий обморок избавил меня от этой пытки.

Глава двенадцатая

Придя в себя, я увидел, что лежу на какой-то жалкой подстилке в углу тесной полуразрушенной хижины. Я был так слаб, что не мог даже пошевелиться. Потом уже мне сказали, что у меня была горячка. Какая-то глухая старуха, которая была настолько дряхлой, что вряд ли годилась на что-нибудь, кроме ухода за больными, сидела подле меня. Я узнал её и, забывая, что она не может меня услышать, осыпал её вопросами. Я хотел и в то же время боялся узнать, что сталось с моей бедной Касси, и все мои вопросы касались только её судьбы. Но напрасно я ждал ответа. Старуха сказала мне, что, как бы я ни кричал, она всё равно ничего не слышит. Кроме того, она стала уверять меня, что я ещё слишком слаб, чтобы разговаривать.

Но меня не так-то легко было заставить замолчать. Я кричал всё громче, стараясь разными жестами пояснить смысл моих слов. Вскоре я понял, что тётушка Джуди и не собиралась удовлетворить моё любопытство. Видя, что она не в силах унять меня, она поднялась и вышла из хижины, оставив меня наедине с моими раздумьями. Они были не из приятных. Впрочем, я был так слаб, что мысли путались в голове и вряд ли я вообще о чём-нибудь мог связно думать.

Мне потом рассказали, что я больше недели пролежал в бреду и горячке — последствиях пытки, которой меня подвергли и которая чуть было не положила конец моему жалкому существованию. Но теперь опасность миновала. Молодость и крепкое здоровье помогли мне поправиться и сохранили мою жизнь для новых страданий. Выздоровление шло быстро, и вскоре я уже был в состоянии ходить. Чтобы отбить у меня охоту воспользоваться этим приливом сил и предотвратить возможность моего побега, меня заковали в ножные и ручные кандалы. Каждый день на один час с меня снимали цепи и выпускали в поле, где я, под неусыпным надзором Питера, мог двигаться и дышать свежим воздухом. Но напрасно я пытался выведать у Питера хоть что-нибудь о судьбе моей жены. Он не знал или не хотел ничего о ней сообщить. Надеясь, что он, может быть, согласится за вознаграждение сообщить мне то, что я так жаждал узнать, я обещал подарить ему костюм, если он позволит мне проведать моё прежнее жилище. Мы отправились туда вместе. Я уже говорил, что щедрость миссис Мур и её дочери позволили мне, ввиду моего предполагавшегося брака с Касси, хорошо обставить эту хижину. Её украшало множество вещей, которые обычно бывают недоступны для раба. Сейчас всё было разбито, разрушено и разграблено, У меня забрали всё. Сундук был взломан, всё платье моё похищено. Вне всякого сомнении, это было дело рук здешних рабов.

Одно из самых сильных, а может быть, и самое сильное побуждение человеческой души — это страсть к приобретению. Раб может удовлетворить эту страсть только путём воровства, К тому же губительное влияние рабства таково, что в самом корне пресекает в человеке все его хорошие задатки. Если гнёт заставляет человека умного утратить разум, то по той же причине ещё чаще честный труженик становится негодяем. Злоба закрадывается в его душу, сердце его черствеет. Тот, у кого с самого рождения крадут его свободу и труд, единственное его достояние, становится себялюбивым, отчаянным и безразличным ко всему, кроме немедленного удовлетворения своих страстей. После того, как у него всё украли, он готов и сам обворовать кого угодно, даже своих же собратьев по несчастью.

Увидев, что дом разграблен и что вся моя одежда исчезла, я поспешил ощупать карманы платья, где должны были находиться деньги. Оказалось, что и они также были украдены. Только тогда я вспомнил, что в тот момент, когда мистер Гордон и его сообщники схватили меня, мистер Стаббс осмотрел мои карманы и переложил их содержимое в свои собственные. Оставалось только примириться со всем случившимся: согласно кодексу морали, принятому в Виргинии, Стаббс был человеком уважаемым, который не мог совершить ничего предосудительного; нельзя же было оставлять в распоряжении такого бродяги и бездельника, каким я был в его глазах, сколько-нибудь значительную сумму денег. Но платье, исчезнувшее из моего сундука, было явно похищено рабами, а, согласно тому же виргинскому кодексу, рабы, совершившие эту кражу, были отъявленными негодяями и заслуживали порки. Всё это мне объявил мистер Стаббс, когда, встретив его на обратном пути, я пожаловался ему на разграбление моей хижины. Почтенный управляющий, выслушав меня, пришёл в неистовую ярость и, пересыпая свои слова отборными ругательствами, поклялся, что, если только вор попадётся ему в руки, то он, Стаббс, разделается с ним как полагается.

Однако несмотря на весь этот взрыв благородного негодования, мистер Стаббс ни единым словом не упомянул о моих деньгах, и я счёл за лучшее промолчать о них.

Прошло ещё недели три, и я совершенно поправился. Зажили все кровоподтёки и раны на моей спине. Меня уже начинал тревожить возрос о том, как со мной собирается поступить полковник. Но вот однажды, когда я сидел возле своей хижины, ко мне подошёл посланный мистера Стаббса и передал мне его приказание подняться завтра с рассветом и приготовиться в дорогу. Управляющий не соизволил сообщить мне, куда меня отправляют и зачем. Но меня это не особенно интересовало. Что бы они ни предприняли теперь, сделать меня более несчастным они уже не могли. Это сознание поддерживало меня, и я взирал на будущее с каким-то тупым безразличием, которое сейчас, когда я вспоминаю об этих днях, удивляет меня самого.

На следующий день утром мистер Стаббс заехал за мной. Он приехал, как всегда, верхом и в руке держал плеть. Он снял с меня ножные кандалы, а наручники оставил. Накинув мне на шею верёвку, он другой конец её привязал к своему поясу. Приняв, таким образом, все меры против возможного побега, он снова вскочил в седло и приказал мне следовать за ним.

Я был ещё настолько слаб, что временами начинал отставать от него. Тогда мистер Стаббс, чтобы подбодрить меня, хлестал меня плетью. Набравшись смелости, я спросил мистера Стаббса, куда мы направляемся.

— Узнаешь, когда прибудешь на место! — ответил он.

Ночь мы провели в какой-то таверне. Мы ночевали в одной комнате: Стаббс — на кровати, а я — на полу. Сняв с моей шеи верёвку, он связал мне ею ноги, так сильно затянув её, что она врезалась в тело и причиняла страшную боль, от которой я всю ночь не мог уснуть. Я несколько раз жаловался на боль, но мистер Стаббс сказал, чтобы я не беспокоил его своими дурацкими жалобами и не мешал ему спать. На следующее утро, когда он развязал верёвку, оказалось, что ноги мои у лодыжек сильно опухли. Он пожалел тогда, что оставил мои жалобы без внимания.

— Но все вы, — добавил он, — такие лгуны и притворщики, что не знаешь, когда вам можно верить. Вот я и не захотел из-за всяких пустяков подниматься с постели.

Мы снова пустились в путь. Я так устал после тягот вчерашнего дня и после бессонной ночи, что мистеру Стаббсу через каждые несколько шагов приходилось прибегать к плети, чтобы заставить меня тащиться дальше. Вместе с силами уходила моя бодрость и то внутреннее упорство, которое поддерживало меня до сих пор, и я плакал как ребёнок.

Наконец мы достигли цели нашего путешествия: поздно вечером мы вступили в город Ричмонд. Я при всём желании не мог бы описать этот город, ибо сразу же по прибытии был отведён в тюрьму и, безопасности ради, посажен там под замок.

Только теперь я узнал, что меня ожидает. Возмущённый моим неповиновением, полковник решил продать меня. Я не видел его больше с того самого дня, когда лишился чувств после его отеческих поучений. Нам больше уже не суждено было встретиться с ним.

Похоже ли это на расставание отца с сыном?

Глава тринадцатая

На следующий день меня должны были продать. На этот день был назначен аукцион, и на продажу, кроме меня, было выставлено много других рабов. На меня надели кандалы и наручники и отвели на рынок. Весь живой товар был уже в сборе. Ввиду того что до начала торгов оставалось ещё некоторое время, я имел возможность разглядеть тех, кто меня окружал.

Прежде всего моё внимание привлекли старик с белой как лунь головой и очаровательная девочка лет десяти или двенадцати — его внучка. Оба они были в железных ошейниках, скреплённых вместе тяжёлой цепью. Казалось бы, преклонный возраст одного и хрупкое сложение второй делали такую варварскую предосторожность излишней. Но хозяин, как я понял, решил продать их в порыве гнева, и все эти цепи надеты были на них в наказание, а совсем не потому, что опасались побега.

Рядом с ними стояли мужчина и женщина, оба ещё совсем молодые. Женщина держала на руках ребёнка. Оба, и муж и жена, по-видимому сильно любили друг друга и трепетали при мысли о том, что могут попасть в руки разных хозяев. Стоило кому-нибудь из покупателей проявить интерес к одному из них, как женщина с горячностью начинала умолять его приобрести одновременно и её мужа и красноречиво перечисляла все достоинства их обоих. Мужчина стоял понурив голову, в мрачном молчании.

Среди выведенных на продажу была и другая группа, состоявшая из мужчин и женщин. Их было человек восемь — десять. Они смеялись, болтали и проявляли такое безразличие к окружающему, словно всё происходившее не имело к ним никакого отношения и они были здесь обыкновенными зрителями. Какой-нибудь апологет тирании не преминул бы возрадоваться такому зрелищу и сделал бы отсюда вывод, что быть проданным с аукциона вовсе не так страшно, как может показаться некоторым чувствительным людям. Это обычный довод рабовладельца. Он похож на утверждение некоего философа, который, проходя мимо тюрьмы и увидев за решёткой приговорённых к смерти преступников, которые смеялись и шутили, пришёл к мысли, что ожидание виселицы есть нечто очень весёлое.

Всё дело, однако, в том, что душевная выносливость человека очень велика и ничто не может до конца убить в нём надежду на счастье. Человек способен радоваться, даже стоя на краю бездны или находясь в тисках смерти. Если раб может петь за работой, то почему бы ему не смеяться, когда его, как быка, продают с торгов? Тиран убеждается в том, что, какому бы угнетению он ни подверг свою жертву, ему не погасить в ней способности радоваться жизни. И указывая вам на это свойство человеческой природы, он смеет ещё хвастаться тем, что дарует своему рабу счастье!

И всё же, когда вас продают, вам обычно не до смеха. Первым на продажу был выведен человек лет тридцати, с красивым, открытым и выразительным лицом. До той минуты, когда его вывели на помост, он, по-видимому, не знал, что его собираются продать. Его хозяин, проживавший в поместье, расположенном поблизости от города, скрывал свои намерения от раба и привёз его в город, сказав, что хочет отдать его в наём кому-то из горожан. Сообразив наконец, что его продают, несчастный начал так дрожать, что еле мог устоять на ногах. Выражение бесконечного отчаяния и ужаса отразилось в его чертах. Главными покупателями, между которыми разгорелась ожесточённая борьба, были пожилой джентльмен, проживавший поблизости от города и, видимо, знавший этого беднягу, и какой-то фатоватый молодой человек, по словам окружающих — работорговец из Южной Каролины, прибывший сюда покупать рабов.

Любопытно, но вместе с тем и мучительно было наблюдать, как во время торгов последовательно менялось выражение лица раба. Когда верх готов был одержать работорговец из Каролины, рот несчастного непроизвольно открывался, глаза готовы были выступить из орбит и весь он казался олицетворением отчаяния. Но когда надбавлял виргинец, лицо раба словно освещалось изнутри, Крупные слёзы скатывались по его щекам, и трепетный голос, которым он восклицал: «Господь да благословит вас, мастер!» — мог растрогать даже и самого жестокосердого человека. Его восклицания нарушали порядок торгов, но даже и плеть не могла заставить его замолчать. Он обращался к желанному покупателю, называя его по имени, уговаривая не отступать, клялся, что верно будет служить ему до последней минуты жизни, что будет работать на него сколько хватит сил, если только он согласится купить его и не позволит разлучить с женой и детьми, не даст увезти его в неведомые края, далеко от мест, где он родился и вырос; ведь он всегда, всегда хорошо вёл себя и никто о нём ничего дурного не скажет, Он, разумеется, ничего не имеет против другого джентльмена, — не забывал он при этом прибавить: несчастный отдавал себе отчёт, как опасно оскорбить человека, который мог стать его господином. Конечно, продолжал он, это также благородный джентльмен. Но он чужестранец, он, без сомнения, увезёт его далеко от родных мест, от жены и детей… И при этих словах голос несчастного срывался и замирал в глухом рыдании.

Борьба приняла ожесточённый характер. Раб, из-за которого шёл спор, видимо был отличным работником. К тому же виргинец был явно тронут мольбами несчастного и позволил себе даже кое-какие намёки, касавшиеся работорговцев. Эти замечания привели его противника в ярость; ещё немного, и всё бы кончилось ссорой. Вмешательство присутствовавших её предотвратило, но торговец вне себя закричал, что этот рай достанется ему, сколько бы это ни стоило, хотя бы, как он заявил, ради того, чтобы научить этого парня, как надо вести себя. Раздались голоса, стыдившие работорговца; кричали, чтобы он перестал торговаться и не увозил бедного раба от жены и детей. Пересыпая свою речь насмешками к руганью, торговец отвечал, что такой пустяк его не остановит. Он тут же надбавил пятьдесят долларов сверх последней цены. Виргинец не мог себе позволить жертвовать из человеческих побуждений такими большими деньгами; он вынужден был сдаться и с явным сожалением отступил. Аукционист опустил молоток, и несчастный, до смерти перепуганный раб был передан слугам своего нового хозяина, который тут же приказал нанести ему двадцать ударов плетью в наказание за грубость и «чисто виргинскую дерзость».

Наглый и насмешливый тон, которым были произнесены эти слова, вызвал немалое возмущение присутствующих. Но работорговец стал расхаживать взад и вперёд, взявшись за рукоятку кинжала, и так как из карманов его торчали пистолеты, никто не решился помешать «священному праву собственности» вступить в законную силу. Аукцион продолжался.

Наконец очередь дошла до меня. Чтобы легче проверить моё телосложение и крепость мышц, с меня стащили почти всю одежду и поставили на помост, на котором подлежащий продаже выставляется напоказ покупателям. Меня заставили поворачиваться, ощупывали руки, ноги, бёдра, и качества мои обсуждались на особом жаргоне вроде того, который в ходу у жокеев. По моему адресу сыпались самые разнообразные замечания. Один утверждал, что у меня «угрюмый и дикий вид»; другой клялся, что я «чертовски хитёр». Третий, наконец, считал, что «все эти рабы со светлой кожей — отъявленные негодяи», на что аукционист заметил, что ему вообще ни разу ещё не попадался раб, который, обладая хоть искрой разума, не был бы при этом негодяем.

Меня осыпали вопросами о том, где я родился и вырос, что умею делать и почему меня решили продать. Я старался отвечать на все эти вопросы кратко и неопределённо. У меня не было ни малейшего желания удовлетворять их любопытство, и я вовсе не стремился быть проданным за особо высокую цену, хоть многие рабы и считают это для себя лестным. Это может служить доказательством того, что, в каком бы униженном и жалком состоянии ни находился человек, в нём продолжает жить неиссякаемая жажда превосходства над себе подобными.

Мистер Стаббс молча стоял в стороне. Надо полагать, что у него были основания для такой сдержанности. Аукционист старался изо всех сил. По его словам, я был самым крепким, самым трудолюбивым, самым покорным парнем во всех Соединённых Штатах. Но все эти восхваления заставили собравшихся заподозрить, что у моего хозяина, должно быть, есть какие-то особые основания для того, чтобы продать меня. Один из покупателей решил, что я, вероятно, болен чахоткой. Второй высказал предположение, что я подвержен припадкам. Третий заявил, что я непослушен и что со мной «трудно справиться». Рубцы, покрывавшие мою спину, казалось подтверждали такое предположение. В результате я за очень дешёвую цену достался пожилому представительному джентльмену с приветливым лицом, к которому присутствующие обращались, называя его майором Торнтоном.

Не успел молоток аукциониста опуститься на стол, как мой новый хозяин, подойдя ко мне, мягко заговорил со мной и приказал немедленно снять с меня цепи.

Мистер Стаббс и аукционист принялись горячо отговаривать его от такого опрометчивого поступка. Они объявили майору Торнтону, что слагают с себя всякую ответственность за возможные последствия.

— Хорошо, — прервал их мой новый хозяин. — Ответственность я беру на себя. Мне не нужен раб, которому захотелось бы от меня сбежать.

Глава четырнадцатая

Узнав, что я недавно перенёс горячку и не вполне ещё оправился, мой новый хозяин нанял для меня лошадь, и мы оба верхом отправились к нему в усадьбу. Плантация мистера Торнтона была расположена на довольно большом расстоянии от Ричмонда, в той части штата, которая относится к Средней Виргинии. По дороге майор Торнтон вступил со мной в разговор, и меня поразила разница между ним и всеми другими людьми, с которыми мне до сих пор приходилось встречаться.

По словам моего хозяина, мне повезло, что я попал именно в его руки: он обращается со своими рабами во много раз лучше, чем все плантаторы по соседству.

— Если мои рабы, — добавил он, — недовольны, если они не хотят слушаться и стремятся бежать — я продаю их и таким образом от них избавляюсь. Такие слуги мне не нужны. Но так как моим рабам отлично известно, что перемена не принесёт им выгоды, они остерегаются причинять мне неприятности. Будь только послушен, мальчуган, выполняй исправно свою работу и поверь, что и кормить тебя хорошо будут, и оденут прилично, и обращаться с тобой станут несравненно лучше, чем у любого другого хозяина. — Вот какую лекцию прочёл мне в назидание майор Торнтон за те пять-шесть часов, в течение которых мы были в пути.

Мы приехали в Окленд — так называлось поместье майора Торнтона — уже довольно поздно. Господский дом был выстроен из кирпича, а пристройка была деревянная. Дом, хоть и не очень большой, был удивительно чист, красив и выглядел гораздо более уютным и комфортабельным, чем дом среднего виргинского плантатора. Земля вокруг была тщательно возделана, и симметрично расположенные участки около дома были обсажены кустами и цветущими растениями, что в Виргинии представляло большую редкость и чего мне почти никогда не случалось видеть.

Неподалёку от хозяйского дома, на небольшой возвышенности, виднелись маленькие домики, в которых жили рабы. Это были кирпичные строения, очень чистые с виду. Вопреки обыкновению, они не были вытянуты по прямой линии, а разбросаны в живописном беспорядке в тени развесистых дубов. Участки вокруг домиков были выполоты и тщательно расчищены. Всё кругом дышало довольством и говорило о заботе, которая была для меня столь же неожиданной, сколь и приятной. Во всех поместьях, где мне до сих пор приходилось бывать, жилища рабов представляли собой лишь жалкие, полуразрушенные лачуги с провалившейся крышей и земляным полом, тонувшие в гуще сорных трав, запущенные, грязные и неуютные. Изумил меня также и вид детей, резвившихся вокруг. Я привык до сих пор видеть детей рабов, бегающими по плантации голыми или, в лучшем случае, одетыми в изодранные и превратившиеся в лохмотья грязные рубахи. Здесь, в Окленде, дети были одеты в тёплое и вполне приличное платье; у них не было этою заброшенного, жалкого и голодного вида. Их весёлые лица и шумные игры исключали самую мысль о том, что эти ребятишки подвергаются лишениям и страданиям, не ускользнуло от моего внимания и то, что и все возвращавшиеся с поля рабы были также очень хорошо одеты. Здесь и в помине не было мятых, потёртых и заплатанных курток, в которые обычно плантаторы одевают рабов.

Майор Торнтон не был, собственно говоря, настоящим плантатором. Табачных плантации у него не было, и сам он любил называть себя фермером. Он засеивал свои поля пшеницей, по главной культурой в его хозяйстве был клевер, посевами которого он занимался с большим успехом. У него было человек тридцать пли сорок рабочих, включая детей и стариков; общее число его рабов составляло около восьмидесяти человек. Майор не держал надсмотрщика и сам руководил всеми работами. Он часто повторяй, что управляющий годен только на то, чтобы разорить хозяина. Мистер Торнтон был человек деятельный и изобретательный, и сельское хозяйство было его коньком — управлял он этим коньком очень неплохо.

И в этом и во многом другом майор резко отличался от своих соседей. Нетрудно поэтому понять, что соседи его недолюбливали. Его никогда нельзя было встретить на бегах или на петушиных боях, не появлялся он и на политических собраниях, не участвовал в попойках, в карточной игре или в других увеселениях. Он любил говорить, что деньги достаются ему с большим трудом и он не может рисковать ими, держа всякого рода пари. Что же касается увеселений, то у него, по его словам, не было на них времени, да и удовольствия он в них не находил. Соседи мстили ему за то, что он презирал их любимые развлечения, уверяя, что он просто-напросто скряга. Они даже осторожно намекали на то, что он дурной человек и опасный сосед. При этом они горько жаловались, что недопустимая снисходительность майора к его рабам подстрекает их собственных рабов к неповиновению и недовольству. Поднимался даже вопрос, не предложить ли майору Торнтону покинуть эти края.

Но майор Торнтон был человек решительный. Он хорошо знал свои права. И не менее хорошо он знал людей, с которыми ему приходилось иметь дело, а также и меры, какими на них можно воздействовать. Когда один из наиболее злобствующих и беспокойных соседей позволил себе нелестное замечание по адресу майора и это замечание дошло до его ушей, майор, не откладывая дела в долгий ящик, послал обидчику вызов. Вызов был принят, и майор с первого же выстрела всадил пулю прямо в сердце противника. Хотя с тех пор отношение соседей к Торнтону не изменилось, они всё же стали более воздержанны на язык и предоставили ему поступать во всём по-своему, не позволяя себе вмешиваться в его дела.

Майор Торнтон воспитывался не для того, чтобы стать плантатором. Этим, по всей вероятности, и объяснялось, почему хозяйство он вёл не так, как другие, и поведением своим резко отличался от всех соседей. Он происходил, как говорят в Виргинии, из хорошей семьи, но отец его умер, когда мастер Торнтон был ещё ребёнком, оставив сыну очень небольшое состояние. Вначале Торнтону пришлось заняться мелкой торговлей, но уже через несколько лет он благодаря своей бережливости, смекалке и неустанному труду скопил довольно значительную сумму. В Виргинии коммерческая деятельность не считается почётной — во всяком случае, не считалась таковой в те годы, о которых идёт речь, — и каждый человек, желавший создать себе положение, стремился стать землевладельцем. К тому времени, когда мистер Торнтон имел уже достаточное состояние для того, чтобы бросить торговлю и стать плантатором, тогдашний владелец Окленда, просадивший уже два поместья на лошадей, борзых собак и отчаянные кутежи, вынужден был продать с молотка и последнюю свою плантацию. Майор Торнтон приобрёл это поместье; оно совсем не походило тогда на теперешний Окленд. Это были старые, безобразные, полуразвалившиеся постройки, которые ни на что уже не годились. Земля была совершенно истощена нелепой системой обработки, повсеместно распространённой в тех штатах, где существует рабство.

Прошло всего несколько лет после того, как плантация перешла в руки Торнтона, и всё изменилось до неузнаваемости. Развалившиеся строения были снесены и заменены новыми, земли, прилегавшие к усадьбе, обнесены изгородью и красиво засажены. Обработанная умелыми руками, почва быстро вернула своё прежнее плодородие. Соседние плантаторы, поместья которых находились в таком же плачевном состоянии, как и поместье Окленд до того, как оно стало собственностью майора Торнтона, с удивлением и завистью следили за всем происходящим и не могли понять, в чём причина его успеха. Торнтон не делал из применяемых им методов никакой тайны. Человек он был общительный и любил поговорить, особенно если речь заходила о его системе обработки земли. Но сколько он ни повторял этого соседним плантаторам, сколько ни пытался втолковать им, какие преимущества имеет его система, последователей у него не нашлось. У него было три излюбленных довода, но ни один из них не возымел действия на его соседей. Ему так и не удалось внушить им, что единственно, чем можно поднять плодородие почвы, — это посеять на ней клевер, что поместьем лучше всего управлять самому и, наконец, что надо хорошо кормить рабов и только тогда можно быть уверенным, что они не станут грабить поля и воровать овец.

Хотя майору Торнтону и не удалось найти последователей, сам он твёрдо продолжал идти по намеченному им пути. Введённые им новшества сказались главным образом в его обращении с рабами. «Человек с добрым сердцем, — говорил он, — бывает добр и к своему скоту». Не будучи сам потомственным плантатором, он возмущался при мысли, что к рабам можно относиться хуже, чем к лошадям.

«Вам, полковник, — сказал он как-то, обращаясь к одному из соседей, — ничего не стоит связать негра я собственноручно нанести ему сорок ударов плетью. Вы с детства привыкли к этому, и вам это как будто даже легко. Но, как ни странно вам это покажется, мне легче было бы, если бы вместо этого отстегали меня самого. Иногда, правда, мне приходится браться за ремень, но я стараюсь всегда обойтись возможно меньшим числом ударов. Главным образом поэтому я и не нанимаю управляющего. Они только и умеют, что пускать в ход плеть да наручники. Ни о чём другом они не хотят и думать, а если б и нашлось желание, то у них не хватило бы умения — чёрт бы их всех побрал! Вы сами знаете: у каждого сеть свои странности. Я лично не терплю щёлканья бича и не желаю слышать его у себя на плантации, даже если бичом щёлкает возчик, погоняющий лошадь».

В этой речи майор Торнтон вкратце изложил всю свою систему. Он был тем, чем вынужден быть любой рабовладелец по самому своему положению, — тираном. Он не задумываясь заставлял людей работать на него и присваивал плоды их труда, а не в этом ли сущность тирании! Но даже будучи тираном, как и подобает быть всякому рабовладельцу, он умел оставаться в пределах благоразумия и хоть какой-то человечности, что, вообще говоря, среди рабовладельцев случается очень редко. Он не испытывал ни малейшего желания оставить свою собственность рабам, точно так же как не собирался дарить свои земли первому встречному, Заговори с ним кто-нибудь об освобождении негров или хотя бы об ограничении прав рабовладельцев, и он как и все его соседи, высмеял бы эту идею и счёл бы её нелепым и наглым посягательством на свои «самые священные права». Но всё же, на словах требуя всей полноты власти и всех преимуществ, какими обладает неограниченный деспот, он на деле, однако, проявлял известную, гуманность и благоразумную сдержанность, качества очень редкие среди плантаторов в их взаимоотношениях с рабами.

Эти особые черты характера привели майора Торнтона к открытию, совершенно неожиданному для его соседей, — во всяком случае, в те годы, о которых я рассказываю, — а именно: он пришёл к заключению, что рабы не могут работать без пищи и что кормить их и предоставлять им приличное жильё так же необходимо, как давать лошадям овёс и содержать их в сухой и чистой конюшне.

«Питайтесь посытнее, работайте получше» — было его излюбленным девизом. И право же, ни в одной стране, кроме Америки, в этом девизе не усмотрели бы «излишней и неуместной гуманности».

Что же касается плети, то майор Торнтон, выражаясь его собственными словами, терпеть её не мог. Не знаю, может быть совесть мешала ему открыто применять наказание плетью, но мне это представляется не очень вероятным, ибо мне однажды пришлось слышать, как он ответил миссионеру, позволившему себе сделать какое-то замечание по этому щекотливому вопросу, что имеет такое же право высечь своего раба, как съесть свой обед. Может быть, в нём проявлялось врождённое чувство человечности, которого лишены только самые грубые натуры и которое до тех пор, пока оно не вытравлено в людях привычкой к насилию, не позволяет причинять другому страдание и вызывает сочувствие к пострадавшему. Может быть, были и другие причины, но, кроме тех случаев, когда он бывал разгневан, что случалось нечасто, майор Торнтон старался не брать в руки плеть.

Но это ещё не всё. Кто-нибудь другой мог испытывать такое же отвращение к плети, как и Торнтон, но год или два, проведённые на плантации, и кажущаяся невозможность обойтись без неё там заставили бы его отказаться от излишней щепетильности. На свете очень мало людей, которых бы здравый смысл и жизненный опыт научили иному обращению с рабами. Майору Торнтону это, однако, отлично удавалось, и за те два года, когда я жил у него, телесные наказания применялись всего-навсего раз шесть или семь. Если кто-либо из его рабов совершал проступок, считавшийся особенно тяжёлым, как-то: побег, повторные кражи, попытка к бегству, отказ от работы, дерзость, неповиновение, — майор Торнтон продавал его. И — странная непоследовательность, которую нередко приходится наблюдать, — этот столь гуманный человек, который не терпел у себя на плантации бичевания раба, не задумываясь готов был оторвать этого раба от жены и детей и выставить на продажу, зная, что тот может попасть в руки самого жестокого хозяина.

Мысль о том, что нас могут продать, всегда жила в нас, принуждая к труду и безоговорочной покорности, и действовала не менее сильно, чем на других плантациях плеть. Всем нам отлично было известно, что таких хозяев, как майор Торнтон, найдётся не много. Одна мысль о том, что нам придётся променять наши хорошенькие к опрятные хижины, нашу обильную пищу, добротную одежду и мягкое обхождение, к которому мы привыкли в Окленде, на грубое обращение и полуголодное существование, которое ожидало нас у большинства других владельцев, — одна эта мысль приводила нас в ужас. Майор Торнтон прекрасно понимал это и умело поддерживал в нас этот благодетельный страх, раза два в году осуществляя на деле свою угрозу и продавая какого-нибудь провинившегося раба.

Умел он также возбуждать наше рвение при помощи мелких подарков и наград. Он никогда не позволял себе требовать от нас какой-нибудь дополнительной работы и поддерживал в нас бодрое настроение, позволяя отлучаться куда угодно и свободно распоряжаться нашим временем, как только заданный урок бывал выполнен. Однако мы даже в свободное время лишь с большими предосторожностями решались ступать на территорию соседних плантаций: по горькому опыту мы знали, что кое-кто из ближайших к нам рабовладельцев с единодушием, достойным таких людей, как они, не решаясь открыто проявить свою неприязнь к майору, пользовался всяким удобным случаем, чтобы выместить свою злобу против него на его рабах. Да будет мне разрешено по этому поводу рассказать об одном происшествии, участником которого мне пришлось быть; оно может послужить не только яркой иллюстрацией виргинских нравов, но и подтверждением следующего неоспоримого положения: там, где закон направлен на угнетение одной части населения, он редко пользуется большим уважением и среди остальной части этого населения.

Одним из ближайших соседей майора Торнтона был капитан Робинсон, человек, с которым у майора происходили частые столкновения. Однажды в воскресное утро, проходя по дороге, ведущей к Окленду, я повстречался с капитаном Робинсоном, который ехал верхом в сопровождении слуги. Капитан остановил меня и спросил, не я ли накануне принёс ему от «этого подлого негодяя Торнтона» наглое письмо, в котором речь шла об ограждении болотистых участков. Я ответил, что действительно накануне принёс письмо, в котором говорилось о разграничении участков, и передал его управляющему.

— Хорошее письмецо, нечего сказать! — воскликнул капитан. — А известно ли тебе, что если бы мой управляющий знал свои обязанности, он спустил бы с тебя штаны и всыпал бы тебе за труды сорок ударов плетью?

В ответ я позволил себе заметить, что всего-навсего передал послание хозяина, и несправедливо будет счесть это за провинность.

— Заткни глотку, заткни свою поганую глотку, мерзавец! — заорал он. — Я научу и тебя и твоего хозяина, как оскорблять джентльмена! Том! Подержи-ка этого проходимца, пока я выколочу пыль из его новенькой куртки!

Услышав приказание своего хозяина, верный слуга капитана Робинсона Том соскочил с лошади и схватил меня. Но так как я отчаянно сопротивлялся, да и сил у меня было больше, чем у моего противника, я справился бы с ним, если б его господин не сошёл с лошади и не поспешил ему на помощь. С ними двоими мне было уже не сладить; они повалили меня наземь и, сорвав с меня куртку, связали мне руки. Затем, снова вскочив в седло, капитан хлестал меня до тех пор, пока не порвал свою плеть. Удовлетворив свою ярость, он пришпорил коня и умчался. Том последовал за ним, даже и не подумав развязать меня. Когда они скрылись из виду, я принялся искать свою куртку и шляпу. И то и другое исчезло. Утащил ли их слуга, или хозяин — мне так и не удалось узнать. Я думаю, что взял их всё-таки слуга, потому что спустя некоторое время, в одно из воскресений, я видел, как он шёл на собрание методистов в синей куртке; я мог бы поклясться, что это была моя куртка.

Узнав о происшедшем, мой хозяин пришёл в бешенство. Первым побуждением его было вскочить на лошадь, отправиться к капитану Робинсону и потребовать у него объяснений. Но он вспомнил, что на следующий день назначено совещание окружного суда, где должны были разбираться важные для него вопросы и где он будет иметь возможность повидаться со своим поверенным и посоветоваться с ним. Подумав немного, майор решил, что вообще благоразумнее будет отложить разговор с капитаном, пока он полностью не выяснит, каково отношение закона к этому вопросу.

На следующий день мистер Торнтон взял меня с собой в город, и мы направились прямо к адвокату, которому я изложил дело во всех подробностях. После этого майор спросил, какого удовлетворения он вправе требовать согласно закону.

Адвокат ответил, что закон в этом вопросе вполне ясен и наказание, которое должен понести обидчик, несомненно удовлетворит истца.

— Нередко встречаешь людей, — заметил адвокат, — которые ничего в этом деле не смыслят и потому готовы утверждать, что в странах, где существует рабство, закон не ограждает раба от насилия со стороны свободных людей; они считают, что в рабовладельческих штатах свободный гражданин вправе, когда захочет, отстегать любого раба. Это или большое заблуждение, или преднамеренный обман. Закон подобного произвола не до-пускает, свою защиту он простирает одинаково как на свободных, так и на рабов, с этой точки зрения не делая между ними никакого различия. Если насилию подвергается свободный, он вправе предъявить к обидчику иск. Если насилию подвергся раб, иск за него предъявляем его законный покровитель и защитник — хозяин. Итак, майор Торнтон, дело совершенно ясно: вы вправе предъявить иск к капитану Робинсону, и я могу уверить вас, что решение суда будет целиком в вашу пользу… Надеюсь, вы можете доказать, что всё произошло именно так, как вы мне об этом сообщили.

— Доказать? — воскликнул мой хозяин. — Ещё бы! Да вот и сам Арчи, с которым всё это произошло.

— Да, сэр, разумеется… Но вы забыли, что показания раба против белого недействительны.

— Но тогда что проку в вашем законе? — с возмущением воскликнул майор Торнтон. — Арчи был один, когда капитан накинулся на него и избил. Не можете же вы считать его таким дураком, что он решится возвести напраслину на белого? Как, сударь? Несмотря на защиту того самого закона, который вы так высоко ставите, капитан Робинсон может избивать моих негров сколько ему заблагорассудится, и я не буду вправе требовав удовлетворения? Если так, то пошёл он к чёрту, ваш закон!

— Но поймите сами, сэр, — возразил адвокат, — поймите сами, как опасно и неудобно было бы разрешить рабам свидетельствовать против белых!

— Вы правы, — с иронической усмешкой согласился мой хозяин. — Это и в самом деле было бы весьма неудобно для кое-кого из моих знакомых. Да, весьма неудобно… Ну что же, сэр, раз закон не может дать мне удовлетворения, я сам расправлюсь с обидчиком. Я не позволю так обращаться с моими слугами. Я отхлещу хлыстом этого мерзавца Робинсона, как только он мне попадётся на глаза, и дело с концом!

С этими словами майор Торнтон поднялся и покинул кабинет адвоката. Я последовал за ним. Не успели мы сделать и нескольких шагов по улице, как моему хозяину неожиданно представился случаи осуществить свою угрозу: навстречу нам попался капитан Робинсон, у которого, по-видимому, также оказались дела в окружном суде.

Не тратя времени на разговоры, майор ударил его хлыстом. Капитан Робинсон выхватил пистолет. Мой хозяин, отбросив хлыст, тоже схватился за пистолет. Капитан выстрелил, но промахнулся. Тогда прицелился мои хозяин.

— Не стреляйте! — закричал капитан. — Я безоружен! — Майор Торнтон на мгновение заколебался и опустил пистолет.

Противники снова прицелились друг в друга и одновременно выстрелили. Капитан Робинсон упал, тяжело раненный, а выпущенная им пуля насквозь пронзила одного из присутствующих. Это был отпущенный на свободу негр — единственный человек, который сделал попытку разнять противников. Несчастный был убит наповал, а толпа в один голос решила, что «так ему и надо» и что незачем было этому проходимцу впутываться в ссору между джентльменами.

Друзья капитана Робинсона подняли его и унесли домой. Мы же с майором Торнтоном с торжеством покинули поле битвы, и тем дело кончилось. Такие происшествия случаются довольно часто, но очень редко доходят до суда. Зато победитель сразу же завоёвывает славу и всеобщее уважение.

Глава пятнадцатая

На первый взгляд, легко предположить, что, попав к такому хозяину, как майор Торнтон, мне следовало только работать и чувствовать себя счастливым.

Это предположение могло бы оказаться правильным, если бы я был лошадью или волом. Но, на моё несчастье, я был человеком, а ведь не одни только животные потребности управляют нашими действиями и не в них одних источник наших радостей и наших страданий.

Нужно признать, что рабы на плантации майора Торнтона в большинстве своём то ли от природы не обладали чрезмерной чувствительностью, то ли отупели в условиях многолетнего бесправия и гнёта и были, по-видимому, вполне удовлетворены своей участью. Таких-то именно рабов майор Торнтон и предпочитал всем остальным. В этом вопросе он вполне сходился со своими соседями: чем меньше раб развит, тем он ценнее для своего хозяина. И наоборот, раба, проявившего какие-либо особые способности, следует считать негодяем пли мошенником.

Мне не понадобилось много времени, чтобы заметить явное предпочтение, которое хозяин оказывает тупицам, и я принял все меры, чтобы подладиться под его вкус. Уже в самый короткий срок я стал его любимцем, и благосклонность майора проявилась в чрезмерной снисходительности, с которой ко мне стали относиться на плантации. Но и это не делало меня счастливым.

Человеческое счастье состоит не в самом обладании какими-то благами, а в ожидании их и в погоне за ними. Для того, кто обладает богатством, властью и славой они, сами по себе — ничто. Увлечение борьбой, стремление к намеченной цели, трудности и их преодоление — вот что даёт радость.

Моралисты, которые столько проповедовали о том, что человек должен быть доволен своим положением, обнаруживают удивительное незнание человеческой природы. Нет такого высокого положения, которое само по себе сколько-нибудь длительное время могло бы доставлять радость. И, с другой стороны, даже в самых жалких условиях, если существует хоть какая-нибудь надежда на улучшение, человек не будет чувствовать себя несчастным. Так уж создан человек, и только в этом подчас можно найти ключ к тысяче явлений в духовной жизни людей — явлений, кажущихся на первый взгляд противоречивыми и загадочными.

Хотя люди и стремятся к разным целям, всех их и направляет и поддерживает одна и та же надежда на удачу. Желания одного, удовлетворяются только возвышением над себе подобными, славой, властью, миртовым или лавровым венцом; другому достаточно подняться из жалкой бедности до более сносного существования, или, если его притязания носят иной характер, до того, чтобы стать первым человеком в своей деревне или непререкаемым оракулом в округе. Как различны все эти цели!

И однако человека влечёт к ним одна и та же сила — стремление к превосходству над обществом. Человек, которому окружающие условия дают возможность следовать своему влечению, пойти по им самим намеченному пути, независимо от того, достигнет он цели или нет, — может считать, что ему выпала на долю вся положенная смертному полнота счастья. И наоборот, тот, кого судьба, случаи или другие неблагоприятные обстоятельства вынуждают подавлять и преодолевать побуждения и порывы сердца, — какое бы положение он ни занял в обществе — это несчастный страдалец, вызывающий в нас только жалость. Для первого даже труд — наслаждение. Он подобен охотнику, которому радостей уже самый вид дичи и который поэтому не знает усталости. Желание даёт ему силы, надежда его воодушевляет. Эти восторги неведомы второму. Для него жизнь лишена цели: отдых тяготит его, а труд для него нестерпимо тяжек.

Это вовсе не отступление. Тот, кто решился прочесть всё только что написанное мною, поймёт, почему даже у такого хозяина, как Торнтон, я не ощущал ни радости, ни счастья.

Спору нет, меня хорошо кормили, хорошо одевали и не слишком утруждали работой. В этом отношении прав был, вероятно, мой хозяин, с гордостью утверждавший — и я впоследствии убедился в его правоте, — что мне жилось гораздо лучше, чем многим свободным людям. Но в моей жизни не хватало одного условия, которое имел каждый вольный человек, и этого было достаточно, чтобы сделать меня несчастным: у меня не было свободы, которая позволила бы мне работать на себя, а не на хозяина, отстаивать моё собственное счастье, вместо того чтобы трудиться в поте лица ради его удовольствия и его выгод. Самый тяжкий жребий становится легче, когда есть свобода. Плохо знает человеческую природу тот, кто не понимает, что всякий, вышедший за пределы животного состояния, предпочитает мёрзнуть и голодать будучи свободным, чем быть сытым, одетым, но изнывать в неволе.

Я был несчастен потому, что мне не на что было надеяться и у меня не было разумной цели, к которой следовало бы стремиться. Я был рабом, и закон лишал меня всякой возможности освободиться. Никакая сила в мире не могла улучшить моего положения, как никакая сила в мире не могла предотвратить того, чтобы я завтра же попал в руки нового хозяина — такого жестокого и своевольного, каким только может стать человек, лишённый жалости и давший волю самым низменным страстям, Будущее сулило мне одни лишь невзгоды. Я мог, как и многие мне подобные, погибнуть от холода и недоедания, от пули или под плетью надсмотрщика, мог даже быть повешен без суда и следствия. Но улучшить своё положение я не мог. Я был пожизненным узником, и, хоть в данное время я не страдал от отсутствия одежды и пищи, у меня не было никакой перспективы освободиться. В любую минуту мне грозила опасность перемены хозяина, возможность попасть под иго нового тюремщика, терзаться муками голода и постоянно трепетать от страха перед плетью. Я был лишён всех надежд и желаний, а ведь они-то и побуждают человека к деятельности. Я не смел мечтать о том, что у меня будет хоть какая-нибудь самая жалкая хижина, что эту хижину, как бы убога она ни была, я смогу назвать своей, или что я стану владельцем одного-единого акра земли, пусть даже бесплодной и голой, но моей собственной. Я не имел права жениться (бедная моя Касси!), иметь детей, любовь которых стала бы опорой и утешением моей старости. Мои дети, вырванные из объятий матери, могли быть проданы работорговцу. Мать их могла подвергнуться той же участи, а я остался бы один, старый, снедаемый горем и безутешный. Всех этих побуждений, которые придают рукам свободного человека силу и наполняют сердце его радостью, для меня не существовало. Я трудился, но лишь для того, чтобы избежать плети. Необходимость постоянно подчиняться чужой воле лишала меня энергии, и поэтому каждый удар мотыгой стоил мне величайшего труда.

Верно было и то, что хотя гуманность майора Торнтона, или, выражаясь точнее, понимание собственной выгоды, конечно ограждала его рабов от голода и холода, всё же тем из них, которых невежество и угнетение не довели ещё до полного отупения, приходилось испытывать другие, ещё более мучительные страдания. Если б нас не кормили досыта и мы бродили бы полуголодные, как невольники на соседних плантациях, мы, как и они, находили бы удовольствие в воровстве. Мы стали бы от этого только изобретательнее, мы напрягали бы все силы для того, чтобы с помощью кражи пополнить наши скудные рационы. Но, вообще говоря, воровство в Окленде было не очень распространено. Приманка была слишком скудной, а риск чересчур велик: уличённый в краже знал, что будет немедленно продан. Не деньги нас привлекали: на эти деньги можно было купить только еду и одежду, а еда у нас была готовая, и одевали нас достаточно хорошо. Единственная роскошь, которой нам, может быть, не хватало, — это виски, но мы могли покупать его, не прибегая к краже. Майор Торнтон предоставлял каждому из нас в полное распоряжение маленький участок земли. Так было принято всюду, но майор Торнтон давал нам также и время для обработки этих участков, чего никто, кроме него, не делал. Он даже старался поддерживать наше рвение, обещая покупать у нас наш урожай не по номинальной цене, как делали другие плантаторы, а по настоящей его стоимости.

С грустью вынужден я признать, что слуги майора Торнтона, как и все рабы, имеющие хоть какие-нибудь средства и возможности, предавались пьянству. Хозяин зорко следил за тем, чтобы виски не влияло на нашу работу. Напиться до окончания рабочего дня значило совершить тяжёлый проступок. Но по окончании работы нам предоставлялось право пить столько, сколько мы хотели, лишь бы на следующее утро мы вовремя поднялись. Воскресный день был днём сплошного пьянства.

До этого времени мне пить случалось очень редко, но в Окленде я стал жадно стремиться ко всему, что могло поддержать мой дух. Виски представлялось мне для этого подходящим средством. Кажущийся душевный подъём, который приносил с собой алкоголь, забвение настоящего и прошлого, которому он способствовал, и радужный ореол, в котором на мгновение представало будущее, привлекали меня всё чаще и чаще, и вскоре я уже не мог без этого обходиться. Жизнь стала для меня какой-то пустотой, тёмной и безысходной. Действия были под запретом, желания скованы цепями, надежда погасла. Я вынужден был искать утешения в туманных мечтах. Опьянение, принижающее свободного человека до состояния животного, позволяет рабу на миг ощутить своё человеческое достоинство. Вскоре виски стало для меня единственной радостью, и я предавался ему сверх моры. По вечерам, окончив работу, я запирался у себя и оставался с глазу на глаз с бутылкой. Я пил в одиночестве. Как ни приятно мне было возбуждение, вызываемое алкоголем, всё же я отдавал себе отчёт в том, что такое состояние, заставляя человека терять рассудок, низводит его до уровня животного. Поэтому мне и не хотелось появляться в таком виде перед моими товарищами по несчастью. Случалось, однако, что все мои предосторожности оказывались тщетными. Сильно опьянев, я иногда забывал о своём решении, отодвигал тщательно задвинутый засов и сам начинал искать общества, которого перед этим так старательно избегал.

В одно из воскресений я напился так, что совершенно утратил контроль над самим собой и своими поступками. Оставив своё жилище, я пустился на поиски собутыльников, в обществе которых надеялся продолжить свой разгул и насладиться им полнее. Но сейчас я не был уже в состоянии отличать один предмет от другого. Побродив некоторое время, я свалился в беспамятстве посреди проезжей дороги, ведущей к усадьбе майора.

Я уже успел несколько прийти в себя и пытался разобраться в том, где я нахожусь и как сюда попал, как вдруг увидел майора — он ехал верхом в сопровождении каких-то двух господ. Как ни пьян я был, всё же я сразу заметил, что их состояние мало чем отличается от моего. Они так покачивались в сёдлах, что смотреть на них было забавно, и я ежеминутно ожидал, что они вот-вот скатятся со своих коней. Этими наблюдениями я занимался, лёжа посреди дороги, нисколько даже не отдавая себе отчёта в там, где я нахожусь, и не думая о том, что меня могут задавить. Всадники поравнялись со мной раньше, чем успели меня заметить. Я приподнялся и сел, и тогда пьяные приятели моего хозяина решили через меня перескочить. Майор Торнтон пытался удержать их. Ему удалось уговорить одного из джентльменов, но второго он не успел остановить, и тот, бранясь и утверждая, что игра слишком заманчива, чтобы он от неё отказался, пришпорил своего коня и попытался осуществить свой прыжок.

Но коню, видимо, этот новый вид спорта пришёлся не по вкусу. Увидев меня на своём пути, конь взвился на дыры и сбросил пьяного всадника. Остальные соскочили со своих лошадей и бросились ему на помощь. Не успел он подняться на ноги, как принялся читать майору Торнтону проповедь на тему о том, как плохо он поступает, позволяя рабам напиваться допьяна и валяться на плантации, особенно же на большой дороге, где они только путают лошадей проезжих и где по их вине благородные джентльмены рискуют сломать себе шею.

— Это я вам, вам говорю, майор Торнтон! — восклицал он. — Вам, который хочет ставить себя в пример другим! Будь вы благоразумны, вы приказывали бы каждый раз, как только один из этих проходимцев напьётся, всыпать ему сорок ударов плетью. Я у себя на плантации всегда так поступаю.

Мой хозяин так любил говорить о своих методах ведения дела на плантации и о дисциплине среди своих рабов, что не очень-то интересовался, пьяны пли трезвы его слушатели. Такой случай жаль было упустить, и он потёр руки и заговорил полушутливо, но в то же время очень убедительно.

— Дорогой друг! — сказал он. — Вы ведь отлично знаете, что, в полном соответствии с моей теорией, я позволяю моим рабам пить столько, сколько они захотят. Лишь бы от этого не страдала работа! Бедняги! Эта привычка подавляет в них всякие зловредные мысли и в короткий срок делает их такими тупицами, что с ними ничего не стоит справиться. — Он на мгновение замолк, а затем добавил твёрдо, как нечто неопровержимое: — А главное, если на кого-нибудь из таких пьяниц найдёт блажь и он решит бежать, то он перед дорогой обязательно напьётся, и тогда его нетрудно будет поймать!

Хоть я ещё не вполне освободился от действия виски и не мог сдвинуться с места, сознание моё всё же прояснилось, и я отлично понял сказанное хозяином. Не успел он кончить, как я, несмотря на то, что был пьян, твёрдо решил никогда больше не брать в рот виски. Я ещё не настолько отупел, чтобы по своей воле стать на путь падения и потери человеческого достоинства, решение моё было непоколебимо, и с этого дня я только в редких случаях позволял себе выпить немного вина.

Глава шестнадцатая

Как и всякий человек, раб тоже подвержен воздействию несчастных случайностей и капризам судьбы. Но, в отличие от других, он лишён того утешения, которое всегда обретается в борьбе с ними. Он связан по рукам и ногам, и мучения его в десять раз сильнее от горького сознания, что он ничем не может себе помочь, не может ничего предпринять, чтобы отвести нависшую над ним белу. Это сознание полного бессилия — самая тяжкая мука из существующих на свете; она родная сестра отчаяния.

Майор Торнтон, силы которого были уже подорваны чрезмерной работой и разными излишествами, заболел лихорадкой. Болезнь его очень скоро приняла угрожающий характер. До этого он много лет вообще ничем не болел. Весть о том, что его жизнь в опасности, вызвала в Окленде не только беспокойство, но и ужас. Утром и вечером все мы сбегались к дому, спеша узнать, как он себя чувствует. Горе закрадывалось в сердца и отражалось на наших лицах, когда раздавался неизменно печальный ответ: «Всё так же!»

Женщины в Окленде неизменно встречали то бережное отношение, какого всегда требует к себе слабый пол, но так редко получает. И вот теперь, когда майор Торнтон заболел, можно было убедиться, на какую благодарность бывает способно сердце женщины и как мало нужно, чтобы завоевать его самую горячую привязанность. Все невольницы на плантации старались каким угодно способом услужить своему больному хозяину. Все они наперебой готовы были исполнять самую неприятную работу по уходу за ним. И вряд ли кто-либо другой был во время болезни окружён такой бережной заботой и вниманием, как майор Торнтон.

Однако все наши старания, заботы, горе и страхи ни к чему не привели. Лихорадка бушевала в нём с прежней силой, словно находя в его организме всё новые запасы горючего. Но все эти запасы в конце концов истощились, и через десять дней нашего хозяина не стало.

Узнав о его смерти, мы только переглянулись и замерли в молчании. Беспомощные сироты, которых смерть лишила последней опоры, не могли бы острее переживать своё горе. Мужчины плакали, женщины испускали душераздирающие вопли. Старуха кормилица, вырастившая Торнтона, рыдала так, что её нельзя было ничем утешить. Да и было ей о чём горевать! После смерти отца Торнтона она была продана, и вырученные деньги пошли на покрытие долгов покойного. Но майор Торнтон выкупил её на первые же заработанные им деньги, назначил её домоправительницей и окружил самой нежной любовью. Зато и она любила его, как собственное дитя, и оплакивала «своего дорогого сыночка Чарли», как она называла его, со всем исступлённым отчаянием вдовы, потерявшей единственного ребёнка.

Все мы присутствовали на похоронах и проводили нашего господина до самой могилы. Глухой звук земли, ударяющейся о крышку гроба, мучительно отзывался в наших сердцах, и, когда церемония закончилась, мы долю ещё стояли вокруг его могилы и плакали. Не сомневайтесь в искренности нашего горя; ведь оплакивали мы самих себя!

Майор Торнтон не был женат и не оставил после себя детей, которых закон мог бы утвердить в правах наследства. Не знаю, собирался он или нет составить завещание; его внезапная смерть, во всяком случае, не дала ему времени осуществить это намерение, даже если оно и было. Все его владения стали достоянием множества дальних родственников, к которым, как мне всегда казалось, он не питал особенно нежных чувств. Мне ни разу не приходилось встречать никого из них в Окленде, да и вообще ни один из слуг не помнил, чтобы кто-нибудь из этих «родственников» хоть раз наведался туда. И вот мы стали собственностью людей, которые никогда нас не видели и которых мы тоже не видели никогда.

Все эти законные наследники были столь же бедны, сколь и многочисленны; они очень торопились обратить в деньги всё имущество покойного, с тем чтобы как можно скорее произвести между собою делёж.

В самый короткий срок было получено разрешение не то суда, не то какого-то другого правомочного учреждения, и повсюду были расклеены объявления, оповещавшие жителей о предстоящей распродаже рабов. Аукцион должен был состояться в здании окружного суда. Все необходимые приготовления были поручены агенту, временно управлявшему поместьем по доверенности наследников. Наследники сочли за лучшее не ставить нас в известность о предстоящих событиях, и всё хранилось в строжайшей тайне, чтобы кому-нибудь из нас не вздумалось бежать.

Накануне аукциона нам приказали собраться в назначенном месте. Всех здоровых мужчин и женщин сковали цепью и надели на них наручники. Нескольких стариков и маленьких детей погрузили на тележку. Остальных — мужчин, женщин и детей — всех вперемешку потали вперёд, как скот. Три здоровенных парня верхом на лошадях, держа в руках привычные им длинные плети, исполняли одновременно роль погонщиков и проводников.

Я не стану рассказывать о нашем горе. Мне не хочется повторять давно уже известную повесть. Кому не приходилось слышать о торговле невольниками, происходящей на африканском побережье? Чьё сердце не обливалось кровью при описании отчаяния и ужаса несчастных жертв? То же самое происходило сейчас и с нами. Многие из нас родились и выросли в Окленде, и все считали Окленд своим родным домом, нет, более того — надёжным убежищем, где мы были ограждены от оскорблений и произвола. Нас лишали этого приюта, не дав даже приготовиться к такому изгнанию, и скованными гнали на невольничий рынок, где нам предстояло быть проданными с торгов тому, кто предложит наивысшую цену.

Можно ли после этого удивляться, что нам не хотелось туда идти? Если бы мы покидали Окленд по собственной воле, уходя оттуда в поисках счастья, то и тогда нам нелегко было бы порвать узы, связывавшие нас с этим местом. Каково же должно было быть наше горе, если нам приходилось уходить отсюда при таких тяжёлых обстоятельствах?

Но ни слёзы мужчин, ни вопли женщин, ни крики несчастных, насмерть напуганных детей не могли нам помочь. Конвоиры щёлкали бичами и смеялись над нашим отчаянием. Наш печальный поезд продвигался медленно; многие из нас с горькой болью оглядывались назад. Мы шли молча, и наши печальные размышления нарушались только проклятиями, окриками и грубым хохотом погонщиков.

Ночевали мы возле дороги. Погонщики по очереди то спали, то несли охрану. На следующий день мы добрались до места, где должна была происходить продажа, и в назначенный час аукцион начался. Народу было не очень много, и покупатели вели себя на ред-кость сдержанно. Среди присутствующих было много соседей нашего покойного хозяина. Один из них вслух заметил, что среди нас есть здоровенные ребята, но он лично ни за что не купил бы невольника с плантации Торнтона, потому что майор совершенно испортил всех рабов своим баловством; достаточно взять себе одного такого раба, чтобы посеять смуту и недовольство в целой округе. Эта речь, вызвавшая громкое одобрение присутствующих, произвела то самое действие, на которое и рассчитывал оратор. Аукционист добросовестно выполнял свои обязанности. Он красноречиво восхвалял наше прекрасное сложение, здоровье и силу.

— Что же касается чересчур снисходительного отношения, к которому они привыкли, — сказал он в заключение, — то строгая дисциплина и добрая плеть быстро приучат их вести себя как надо. А то, что говорит сейчас этот джентльмен о своём хозяйстве, позволяет думать, что именно ему-то и следовало бы приобрести рабов покойного майора.

Эта выходку аукциониста вызвала лёгкие смешки. Но торги от этого особенно не оживились. Всех нас продали по очень умеренной цене. Большинство молодых мужчин и женщин, а также многие из детей были приобретены специально приехавшими работорговцами. Очень трудно было сбыть стариков. Кормилица майора Торнтона, которая, как я уже говорил, при его жизни управляла всем домашним хозяйством, пользовалась в Окленде особыми привилегиями, была продана за двадцать долларов. Её купил какой-то старик, прославившийся своим бесчеловечным отношением к рабам. Когда молоток аукциониста в последний раз опустился на стол, покупатель многозначительно усмехнулся.

— Надеюсь, — сказал он. — что эта старуха ещё в состоянии держать мотыгу. Что ж, одно лето она у меня, во всяком случае, ещё проработает. — Несчастная женщина с минуты смерти своего хозяина ни разу даже головы не подняла. Но чувство обиды за то, что её так дёшево оценили, заставило бедняжку забыть своё горе, забыть даже и о тяжкой участи, которая ей предстояла. Повернувшись к своему новому господину, она крикнула ему, что у неё ещё достаточно сил и бодрости, и стала уверять его, что из всех покупателей именно он сделал самое выгодное приобретение. Тот только захихикал и ничего не ответил. Но на его лице легко было прочесть всё, что он думал; ясно было, что он решил поймать несчастную старуху на слове.

Несколько самых слабых и дряхлых рабов так и не нашли себе покупателей. За них вообще никто никакой цены не предлагал. Я так и не знаю, какая судьба их постигла.

Торговец, купивший большую часть детей, отказался от участия в торгах на их матерей, которые по возрасту своему уже не были способны рожать. Расставание этих несчастных с детьми сопровождалось душераздирающими сценами. Бедные крошки, только накануне покинувшие места, где они родились и росли, сейчас, когда их отрывали от матерей, которые выносили и выкормили их, кричали так неистово, как только могут кричать дети в безысходном горе.

Матери тоже плакали, но они старались себя сдерживать. Была среди них пожилая женщина, как она говорила, мать пятнадцати детей. При ней оставалась только девочка лет десяти — двенадцати. Все другие были давно распроданы, рассеяны по всей стране, и матери ничего не было известно о них? И вот сейчас ей предстояло расстаться с самой младшей, из всех, это был её последний ребёнок. Девочка с выражением безмерного ужаса цеплялась за платье матери. От её криков не могло не содрогнуться даже самое ожесточённое сердце.

Новый хозяин схватил её, хлестнул плёткой и приказал «прекратить этот страшный рёв». Работорговец — даже и тогда, когда старается приобрести внешность джентльмена, — всегда остаётся варваром, независимо от того, занимается он своим ремеслом на побережье Гвинеи или в самом сердце Виргинии.

Покончив с покупкой, наш новый хозяин стал приготовляться со своим гуртом в дорогу. Это был агент крупной фирмы по торговле рабами. Главная контора фирмы помещалась в Вашингтоне, в том самом городе, где заседало федеральное правительство — в столице Соединённых Штатов. Туда-то он и собирался препроводить нас. Общее количество закупленных им рабов составляло около сорока человек — мужчин, женщин и детей, всех почти поровну. Нас скрепили попарно, надев железные ошейники, от которых спускались такие же цепи, в свою очередь спаянные с общей тяжёлой железной цепью, связывавшей вместе всю пашу колонну. Кроме того, рука каждого из нас с помощью особых наручников была прикреплена к руке соседа, и эти наручники, в свою очередь, соединялись между собой общей цепью. В обычных условиях, вероятно, удовлетворились бы ошейниками и прикреплёнными к ним цепочками, но наш новый хозяин столько наслышался от собравшихся на торги соседей майора Торнтона о том, что мы люди «очень опасные», что счёл лучшим принять все «разумные» меры предосторожности.

Шествие двинулось в путь. Хозяева, которым помогали нанятые на этот случай надсмотрщики, ехали верхом по бокам колонны, вооружённые, как и подобает, длинными бичами. Это был тяжёлый, медленный и утомительный переход. Шли мы без всякой охоты; несчастные, не привыкшие к таким усилиям дети изнемогали под тяжестью цепей. Все мы ослабели от недостатка пищи; наш новый хозяин был человек расчётливый и старался всячески сократить путевые издержки.

Я не стану утруждать читателя описанием нашего однообразного и учительного путешествия. Скажу только, что после нескольких дней ходьбы мы переправились через величественную и широкую реку Потомак и ночью достигли столицы федерации, или, вернее, того места, где её должны были выстроить, так как в те годы Вашингтон был всего-навсего большой деревней; дома были разбросаны по обширному участку и нередко отделялись друг от друга пустырями, поросшими бурьяном. Но всё же в нём и тогда можно было предугадать величие и богатство будущей столицы. Ещё её достроенный Капитолий высился перед нами, освещённый луной; в здании этом можно было уже почувствовать его будущее великолепие. В окнах виден был свет — возможно, что там заседал Конгресс. Вид этого здания произвёл на меня сильное впечатление.

«Здесь, — подумал я, — самое сердце великого народа, место, где вся его мудрость собрана во едино, чтобы создавать законы, которые должны обеспечить благополучие всего населения страны, — законы, справедливые и равные для всех, законы, достойные свободного народа и великой демократии!»

В ту самую минуту, когда я мысленно произносил эти слова, железный обруч, охватывавший мою шею, коснулся места, где кожа была содрана. И когда я рванулся от боли, лязг цепей сразу же напомнил мне, что «справедливые и равные для всех законы свободного народа и великой демократии» не могли спасти миллион[21] людей от ужасов угнетения и рабства. Щёлканье бичей наших надсмотрщиков заставило нас с особой остротой почувствовать, что даже у стен этого храма свободы — нет, под самыми сводами этого храма — не нашлось никого, кто бы возмутился этой бесчеловечной, позорной и гнусной тиранией и положил бы ей конец. Что же это за свобода, если столица свободного государства стала невольничьим рынком? Что же это за свобода, если она в самом здании высшего законодательного собрания страны терпит, чтобы её нагло попирали представители рабовладельческой аристократии?

Мы проследовали вверх по улице, тянувшейся вдоль Капитолия, и добрались до помещения торгового дома «Братья Сэвидж и К0». Они-то и были нашими новыми хозяевами. Площадка в пол-акра была окружена оградой высотой в двенадцать футов, щедро утыканной вверху железными остриями и осколками стекла. Посредине площадки виднелась невысокое кирпичное строение с маленькими окнами, прикрытыми решёткой. Массивная дверь запиралась на крепкие замки и засовы.

Таков был торговый дом «Братья Сэвидж и К0». Здесь, под самыми стенами Капитолия, помещалась их главная тюрьма, сюда сгоняли рабов, которых компания скупала во всех концах страны. А когда собиралось достаточное количество рабов, их переправляли партиями или грузили на суда и отправляли на Юг. Торговый дом «Братья Сэвидж и К0» имел, разумеется, возможность, точно так же как и все остальные работорговцы, пользоваться местной городской тюрьмой. Но размах их коммерческих операций был таков, что городская тюрьма оказалась для них слишком мала, — и тогда они выстроили собственную. Тюрьму эту возглавлял опытный тюремщик, и она ничем особенно не отличалась от любой другой. В дневное время рабам разрешалось прогуливаться по двору, но с наступлением сумерек их всех, без разбора, загоняли в тюремное здание. Это было тесное, плохо проветриваемое помещение; там иногда скоплялось огромное количество людей. В течение всего времени, которое нам пришлось пробыть там, мы буквально задыхались от духоты и зловония. По утрам я выходил во двор с чувством мучительной жажды, весь дрожа как в лихорадке.

Штаты Мэриленд и Виргиния гордятся тем, что первыми потребовали прекращения торговли неграми в Африке и вывоза их оттуда. Эти штаты и в самом деле, по-видимому, способствовали проведению этой меры. Но у них были на это свои весьма веские основания. Они добились одобрения всего человечества благодаря тому самому постановлению Конгресса, которое одновременно закрепило за ними монополии на всю внутриамериканскую торговлю рабами. Торговля эта значительно превосходит африканскую, но в то время как та считается пиратством, торговля рабами на собственной территории производится как законное, справедливое и даже почётное дело.

Колумбийский округ, в котором расположен и город Вашингтон, находится между Виргинией и Мэрилендом. В силу своего удачного географического положения, а также в силу разных других причин он постепенно стал центром торговли живым товаром. Честь эту, однако» ему приходится делить с Ричмондом и Балтиморой, главными городами Виргинии и Мэриленда. Земли в обоих этих штатах разорены и совершенно истощены нелепой и устарелой землевладельческой системой, применяющейся всюду, где плантации велики и где пользуются рабским трудом. Произрастает на этих плантациях то же, что и в свободных штатах к северу и к западу от них, и опасность конкуренции и полного вытеснения продуктов, привезённых с Юга, продуктами, добытыми свободным трудом, растёт с каждым днём.

Многим из виргинских плантаторов не удаётся уравновесить свой бюджет иначе, как прибегая ежегодно к продаже одного или двух негров. Это называется «съесть негра» — выражение, достойное «гуманных» рабовладельцев.

Значительное число землевладельцев уже не надеется на выручку за свои урожаи. Они стараются, правда, хотя бы частично покрыть текущие расходы за счёт доходов с плантаций, но сколько-нибудь значительную прибыль они ожидают только от «разведения» рабов для продажи их на южных рынках. Южные рынки поэтому всегда «получают» достаточное количество виргинских рабов, так же как лошадей и мулов они получают из Кентукки.

Но в Америке, так же как и в Африке, торговля невольниками влечёт за собой серьёзное бедствие — опустошение края. Этому же способствует непрерывная эмиграция; целые округа в Нижней Виргинии постепенно превращаются в пустыню, и такая же угроза нависает над первыми англо-американскими поселениями; места эти становятся столь же дикими и заброшенными, какими они были когда-то. Некогда пышные поля теперь покрыты густыми и почти непроходимыми чащами, куда уже возвращаются олени и другие животные — исконные обитатели этих мест.

Глава семнадцатая

Нас загнали во двор тюрьмы, и за нами захлопнулись тяжёлые ворота, крепко обитые железными гвоздями. После этого принялись отпирать тяжёлые дверные замки. Когда дверь распахнулась, нас без всяких церемоний втолкнули внутрь помещения. Бледный луч луны проскользнул туда сквозь узкую решётку на окнах, но прошло некоторое время, прежде чем мне удалось хоть что-нибудь различить. Когда наконец мои глаза стали привыкать к темноте, я увидел, что меня со всех сторон окружают люди; их было не менее сотни. Мужчины и женщины, большей частью в возрасте от восемнадцати до двадцати пяти лет, в невообразимой тесноте валялись на голом полу.

При нашем появлении многий из них поднялись с мест, окружили нас и засыпали вопросами о том, кто мы и откуда. Казалось, эти люди готовы были радоваться всему, что нарушало однообразие их жизни в заключении. Но мы так устали, что нам было не до разговоров. Мы повалились на пол и, несмотря на тяжёлый, зловонный воздух, вскоре же крепко уснули. Сон — лучшее утешение страдальцев, милосердие его сказывается в том, что он охотнее смыкает вежды угнетённых, чем угнетателей. Вряд ли кто-нибудь из владельцем торгового дома «Братья Сэвидж и К0» спал в эту ночь таким глубоким и спокойным сном, каким спала самая несчастная из его новых жертв..

Настало утро, дверь тюрьмы распахнулась, и мы получили разрешение бродить взад и вперёд по двору. Нам роздали скудные порции маисовых лепёшек — это был весь завтрак, который считали возможным уделить нам наши богатые, но скупые хозяева. Утолив голод, я сел на землю и стал приглядываться к тому, что меня окружало, Заключённые собирались небольшими группами — по двое или по трое, а иногда и более многочисленными. Мужчин было, вообще говоря, больше, чем женщин; но это соотношение сразу же изменилось, так как с нами прибыло немало женщин. Они явно пользовались успехом, и им предлагали вступать во временную связь, на срок, который суждено будет пробыть вместе в этой тюрьме. Большинство женщин, которых мы здесь застали, уже успели заключить такого рода брачные союзы.

Все эти ухаживания, если только их можно так назвать, были в полном разгаре, когда вдруг один из присутствующих, молодой долговязый парень с очень смешной физиономией, притащил откуда-то скрипку и после краткого вступления заиграл что-то весёлое. Его мгновенно окружила плотная толпа заключённых, которые тут же, разбившись на пары, пустились плясать. Музыкант, всё больше увлекаясь, с каждой минутой ускорял темп, а танцоры среди общего хохота, крика и буйного веселья, напрягали все усилия, чтобы поспевать за музыкой.

Так вот, едва только иссякает естественный источник радости, люди начинают прибегать к искусственному возбуждению. Очень часто мы поём и пляшем не потому, что нам так уж весело, а потому, что мы благодаря этому надеемся постепенно развеселиться. Такая внешняя весёлость нередко является проявлением настоящей радости. Гораздо чаще, правда, за ней скрываются усталость и боль, мучительный трепет истерзанного сердца.

Не все, однако, присоединились к танцующим. День был воскресный, а часть рабов считала грехом плясать не только в воскресенье, но даже и в будни. Более серьёзные люди столпились в противоположном углу двора. Всё внимание здесь сосредоточилось на молодом негре со спокойным и кротким лицом. Взобравшись на опрокинутую бочку, он вытащил из кармана книжечку псалмов и запел. Голос у него был мягкий, и пение его звучало довольно приятно. Кое-кто из собравшихся стал подтягивать, и исполняемый хором псалом почти заглушил пиликанье скрипки и хохот танцующих. Я заметил также, что некоторые из танцующих время от времени бросали задумчивые взгляды в сторону поющих и ещё до того, как была прочитана половина псалма, несколько женщин перестали танцевать и тихо прокрались к толпе, окружавшей проповедника. Допев псалом, молодой негр принялся громко молиться. Он складывал руки и воздевал их к небу. Слова молитвы он произносил с таким жаром и проникновенностью, что ему мог бы позавидовать настоящий священник, обращающийся к своим прихожанам с обитой бархатом церковной кафедры. Слёзы текли по щекам многих из его слушателей, а вздохи и стенания почти совершенно заглушали голос проповедника. Возможно, что это было просто ответное пение, столь же притворное и фальшивое, как гнусавые моления причетника в англиканской церкви, и всё же здесь эти вздохи и стопы казались проявлением более искреннего чувства — невольной данью красноречию и пылу оратора.

За молитвами последовала проповедь. В основу её была положена притча об Иове.[22] Проповедь была посвящена общеизвестным призывам к терпению. Однако, как и все неграмотные и невежественные ораторы, проповедник вскоре потерял нить и стал перескакивать с предмета на предмет, не умея связать одно с другим. Иногда в словах его всё же проскальзывала разумная мысль, но она тут же тонула в целом море нелепостей, Это была какая-то пёстрая мешанина из библейских текстов и самых неожиданных собственных умозаключении, но всё произносилось с большой убеждённостью и подъёмом и не могло не производить сильного впечатления на слушателей. В самый короткий срок он довёл их до состояния такого исступления, которого не было даже у группы танцующих на противоположной стороне двора. Число их таяло с каждой минутой, пока в конце концов даже и сам музыкант, отложив в сторону скрипку, вместе с последними своими приверженцами не примкнул к рядам поклонников артиста, который так далеко превзошёл его в искусстве покорять аудиторию.

Проповедник продолжал говорить, и слова его всё чаще прерывались возгласами: «Господи помилуй!» и «Аминь!», становившимися всё более пронзительными и громкими. Многие из присутствующих в страшном возбуждении — настоящем или в какой-то мере наигранном — бросались плашмя на землю, испуская дикие крики и вой, словно в них вселился дьявол. Так заразительно было это массовое безумие, этот дикий бред, что даже и я, простой зритель, с трудом удержался, чтобы не поддаться ему и не начать вопить вслед за остальными. Общее возбуждение дошло до предела, и оратор уже почти совершенно изнемог от исступлённой жестикуляции, когда вдруг, с неимоверной силой топнув ногой, он провалился в бочку, дно которой оказалось пробитым этим ударом. Пытаясь выбраться, он налёг на край и, опрокинув бочку, во весь рост растянулся на земле в самой гуще своих слушателей.

Эта несчастная случайность вызвала внезапный поворот в настроении собравшихся. Крики и стоны сменились раскатами неудержимого хохота, и вместо благоговейного ужаса и торжественности присутствующих охватило неудержимое веселье. Выбравшись из толпы, скрипач схватил свой инструмент и заиграл что-то очень весёлое. Я забыл, как называется эта песенка, но отлично помню, что в музыке звучала явная насмешка над его злополучным соперником. Все снова яростно закружились в танце, в то время как проповедник, сопровождаемый немногими оставшимися ему верными слушателями, постарался возможно скорее исчезнуть. Танцующие становились всё шумливее, а музыкант не выпускал скрипки из рук до тех пор, пока они окончательно не обессилели — настолько, что не могли уже шевельнуться.

Люди, родившиеся и выросшие в рабстве, больше походят на детей, чем на взрослых. Их развитию ставятся искусственные препятствия. В интересах хозяина держать их в состоянии отупения. Тирания враждебна всякому умственному и духовному росту; ведь именно невежество униженных и беспомощных людей — лучший оплот власти угнетателей.

Вскоре я познакомился с многими из моих товарищей по тюрьме. Мы рассказывали друг другу о пережитых невзгодах. Кое-кто находился здесь уже в течение двух недель, некоторые — ещё дольше. Я заметил, что большинству из них это заключение представлялось подобием праздника. Им нечего было делать, и это временное безделье казалось им верхом человеческого счастья. Тот факт, что они находились в заключении, не смущал их, потому что они имели право прогуливаться по двору, само сидение в четырёх стенах для них было ничуть не тяжелее, чем работа на плантации, где им запрещено было сделать хоть один шаг за пределы ограды. Над ними не было надсмотрщика, ежеминутно угрожавшего наказанием. Они могли вволю спать и плясать. Словом, у них было всё, кроме виски, но даже и его они изредка раздобывали. Они как будто старались заглушить в себе всякие воспоминания о прошлом, всякие опасения за будущее и, откинув все заботы, всласть наслаждались настоящим.

Глава восемнадцатая

Дней через десять или двенадцать после моего прибытия в вашингтонскую тюрьму торговый дом «Братья Сэвидж и К0» отобрал из находившегося в его распоряжении живого товара подходящую партию для отправки на невольничий рынок в Чарлстон. В числе отобранных пятидесяти человек оказался и я. Нас погрузили на корабль, направлявшийся в этот порт. Капитана звали Джонатан Осборн; он был бостонским гражданином, и корабль его «Две Сэлли» принадлежал одному уважаемому и богатому коммерсанту, также гражданину Бостона.

Граждане северных штатов американской федерации произносят очень красивые речи по поводу рабства и горячо осуждают жестокости, творимые рабовладельцами. Тем не менее, пока существовала дозволенная торговля невольниками, которых вывозили из Африки, северные негоцианты охотно занимались ею; эти же самые негоцианты, нисколько не колеблясь, предоставляют свои суда и для внутриамериканской торговли живым товаром, которая ничуть не менее отвратительна и низка.

Государственные деятели Севера допустили существование рабства даже и там, где никакие статьи конституции не препятствуют его отмене. Юристы и суды северных штатов в точности и со всею строгостью выполняют конституционное обязательство возвращать южным хозяевам несчастных, которые, спасаясь от их жестокости, устремляются в «свободные штаты», напрасно надеясь найти здесь защиту и помощь, а население северных штатов спокойно смотрит на то, как южные рабовладельцы, грубо попирая все конституционные законы и предписания, держат в заключении, подвергают пыткам и казнят без суда и следствия даже и самих северян, если им кажется, что эти строгости хоть в какой-либо степени могут способствовать поддержанию их рабовладельческой тирании. Более того — немало северных аристократов в своей беспредельной ненависти к демократии, делая вид, что возмущаются происходящим на Юге, на самом деле завидуют положению своих южных собратьев. А между тем северные штаты Америки имеют дерзость громко утверждать, что на них не лежит позорное пятно рабства. Это пустая, лживая болтовня. Они сами участвуют в этом преступлении; кровь рабов обагряет их руки и капает с их одежды!

Перед тем как нас вывели из тюрьмы, нам надели наручники — это ведь неотъемлемая эмблема рабства. Затем нас отвели на набережную и погрузили в трюм корабля. Теснота была такая, что мы с трудом могли шевельнуться, а лечь или даже сесть как следует и вовсе было нельзя. Как только погрузка закончилась, корабль снялся с якоря и поплыл вниз по течению. Раза два в день нам разрешали подняться на палубу и минуту-другую подышать свежим воздухом. Сразу же затем нас снова сгоняли вниз, в трюм. Помощник капитана был славный молодой человек, стремившийся, казалось, облегчить наши страдания, насколько это зависело от него. Но капитан был подлым деспотом, как будто специально созданным для того недостойного дела, которым он занимался.

Мы находились в пути уже дня два и приближались к бухте, когда я сильно заболел — у меня началась лихорадка; это случилось поздно вечером, люки были закрыты, и в тесном трюме, большая часть которого была завалена ящиками и бочками, было нестерпимо душно. Я принялся стучать в потолок, умоляя дать мне глоток воды и вынести меня на свежий воздух. На палубе в это время дежурство нёс помощник капитана. Он спустился узнать, что случилось, и приказал открыть люки и вынести меня на палубу. Я с жадностью накинулся на поданную мне воду. Она была тёплая и солоноватая, но я весь горел в лихорадке, и эта вода показалась мне чудеснейшим напитком. Я выпил всё до последней капли и стал просить дать мне ещё воды. Но помощник капитала, опасаясь, очевидно, что это может мне повредить, отказал в моей просьбе. Свежий воздух был мне нужен не менее, чем вода. Помощник капитана дал мне надышаться вволю. Всеми порами я впитывал вечернюю прохладу. Внезапно по трапу поднялся капитан.

Едва только он увидел, что люки открыты, а я лежу на палубе, как, сжав кулаки и с лицом, искажённым яростью, он бросился к своему помощнику.

— Как вы смели, — заорал он, — ослушаться моего приказа и оставить после захода солнца люки открытыми?

Помощник пытался оправдаться, ссылаясь на то, что я внезапно заболел и просил о помощи. Не слушая его, капитан ринулся ко мне и ударом ноги швырнул меня головой вниз в отверстие трюма. Я свалился прямо на лежавших там моих товарищей. Не поинтересовавшись даже узнать, не сломал ли я себе шею, капитан приказал закрыть люки. К счастью, я не очень сильно ушибся, хотя чуть было не раскроил себе голову об одну из балок. Между тем выпитая вода и свежий воздух, которым я успел подышать, успокоили жар, и вскоре мне стало немного легче.

На следующий день, миновав мысы Чезапикского залива, мы вышли в просторы Атлантического океана.

Корабль взял курс на юго-восток и шёл полным ходом, как вдруг неожиданно налетел сильнейший шквал. Разыгрался шторм. Нас бросало из стороны в сторону. Страшные толчки особенно тяжело отзывались на несчастных пленниках, запертых в тёмном трюме. При каждом раскате грома нам казалось, что судно вот-вот развалится на части. Шторм усиливался. Шум и суматоха, царившие на палубе, стон снастей, крики матросов, скрип рангоута и треск разрывающихся парусов — всё это ещё усиливало охвативший нас ужас. Вскоре мы заметили, что трюм заливает водой. Сигнал тревоги возвестил, что корабль получил пробоину. Наконец открыли люки и выпустили всех на палубу. С нас сняли наручники и заставили выкачивать воду.

Я не мог понять, был ли то вечер или утро… Шторм свирепствовал уже давно, а с тех пор, как поднялась буря, нас не выпускали на палубу. Знаю только, что было не очень темно. Над океаном разливался какой-то тусклый зловещий свет, которого было, однако, достаточно для того, чтобы мы могли со всей ясностью представить себе грозившую нам опасность. Этот свет был страшнее мрака. Где-то в отдалении вздымались огромные чёрные волны с голубоватыми пенистыми гребнями. Словно поднявшиеся из бездны чудовища, они готовы были обрушиться на корабль и вблизи были так же страшны, как и вдали. Мы то погружались в бездонные пропасти между целыми горами воды, готовой захлестнуть нас, то взлетали на гребень волны, откуда открывался вид на окружавшую нас со всех сторон ревущую и бушующую водную стихию. Для тех, кто до этого дня не видел моря, это было страшное зрелище. С ужасом вглядываясь тогда в беспредельное водное пространство, я и не подозревал, что впоследствии эта водная стихия станет моим самым верным и надёжным другом.

Нам грозила неминуемая гибель. Фок-мачта сломалась и упала за борт. Корабль почти остановился на правом галсе со всеми рифами, взятыми на грот-марселе. Эти морские термины не были мне тогда ещё знакомы. Я узнал их лишь много времени спустя. Но вся эта сцена так ярко запечатлелась в моей памяти, что и сейчас ещё стоит у меня перед глазами.

Несмотря на все наши старания, трюм продолжат наполняться водой. Капитан понял, что спасти корабль не удастся. Решив, что необходимо его покинуть, он приступил к приготовлениям. Он и его помощники вооружились саблями и пистолетами. Кое-кому из матросов дали в руки кортики. Волной сорвало и снесло за борт баркас, но матросам удалось захватить шлюпку и спустить её на воду с подветренной стороны. Почти весь, экипаж уже успел спуститься в шлюпку, а мы ещё стояли растерянные, не отдавая себе ясного отчёта в происходящем. Но едва только мы поняли, что нас собираются покинуть, мы словно обезумели и бросились к шлюпке, требуя, чтобы нас взяли на борт. Там, однако, предвидели, что мы сделаем такую попытку, и заранее подготовились к отпору. Нас встретили выстрелами из пистолетов; некоторые были тяжело ранены: одни — пулями, другие — ударами ножей, которыми отбивались матросы. В то же время они кричали нам, чтобы мы немного подождали, что нас возьмут в шлюпку, как только всё будет приведено в порядок.

На мгновение мы замерли, не зная, как поступить. Матросы воспользовались этой минутой и спрыгнули в шлюпку.

— Отваливай! — крикнул капитан.

Матросы налегли на вёсла, и шлюпка ушла в море, раньше чем мы успели прийти в себя.

В отчаянии мы стали кричать; это были уже не крики, а вопли — мы поняли, что нас бросили. Трое или четверо несчастных в порыве безумия кинулись в воду, надеясь догнать шлюпку. Всех почти тут же захлестнули волны, и они скрылись в пучине. Только один из них уцелел. Это был человек геркулесовского сложения; он изо всех сил боролся с неминуемой смертью: всё время выплывая над волнами, он наконец поравнялся с кормою шлюпки. Протянув руку, он ухватился за руль. Капитан, стоявший у руля, выхватил пистолет и выстрелил ему в голову. Страшный вопль на минуту заглушил шумы буря. Всё это длилось лишь мгновение — пловец погрузился в воду, и больше мы его уже не видели.

Немыслимо представить себе, какой ужас и какая растерянность царили на покинутом корабле. Обезумевшие от страха женщины то дико кричали, то шептали слова молитвы. Несколько человек, смертельно раненных, лежали на палубе, истекая кровью. Казалось, прилетевшая на крыльях бури смерть требовала жертв.

Корабль продолжал двигаться по воле ветра, его то я дело обдавало тучей пены и брызг, а время от временя налетавшая волна окатывала нас с головы до ног и заливала палубу. Мне стало ясно, что, если мы не возьмёмся за насосы, бриг вместе со всеми нами неизбежно пойдёт ко дну. Собрав вокруг себя тех из моих товарищей, которые, казалось, сохранили какой-то остаток самообладания, я постарался разъяснить им положение. Но все до такой степени обомлели от страха, что не хотели или просто не могли ничего понять.

Наконец я прибегнул к последнему средству — кинувшись к насосам, я громко закричал:

— К насосам, друзья! К насосам! Иначе мы погибли! — Это были слова, которыми капитан и его помощники до своего бегства всё время подбадривали и подгоняли нас. Несчастные, приученные к повиновению, невольно подчинились этой команде. Присоединившись ко мне, они схватились за насосы и принялись откачивать воду.

Если даже это и не могло спасти нас, важно было, что сама попытка чем-то помочь беде отвлекала наше внимание от ужасов, которые нас окружали; мы продолжали выкачивать воду; в конце концов один насос сломался, а другой засорился и также выбыл из строя. Но шторм за это время успел стихнуть, и судно, вопреки всем опасениям, продолжало держаться на поверхности.

Постепенно становилось светлее. Покрывавший небо густой тёмный покров раздвинулся, и громады серых туч поплыли по небу. Минутами сквозь тучи пробивалось солнце. Мы долго спорили, стараясь понять, садится оно или восходит, и наконец сообща решили, что сейчас утро и с восхода солнца прошло часа четыре или пять.

Как только женщины немного пришли в себя от страха, они старались чем могли облегчить страдания несчастных; им перевязали раны и перенесли их на шканцы. Среди них был один с особенно тяжёлым ранением. Пуля пробила ему грудь. Жена подхватила его, когда он был ранен, вынесла из свалки и с этой минуты, словно совершенно забыв об ужасах нашего положения, все силы и внимание сосредоточила только на том, чтобы облегчить его муки. Уложив его голову к себе на колени, она старалась уменьшить страдания, которые причиняла ему всё ещё сильная качка. Но все старания и любовь бедной женщины не могли уже помочь несчастному: силы его иссякли, и вскоре он умер у неё на руках. Когда она увидела, что всё было напрасно, её горе, которое она так долго силилась сдержать, прорвалось со всею силой. Другие женщины окружили её, стараясь хоть как-нибудь её успокоить. Но несчастная была безутешна.

Кое-кто рискнул спуститься вниз и проверить, что сталось с припасами, хранившимися в кладовых. Всё оказалось в той или иной степени попорченным морской водой. Но нам удалось извлечь оттуда несколько ящиков с сухарями, которые не очень пострадала, и мы наделись досыта.

Мы ещё не кончили есть, как вдали показался какой-то корабль. Когда он приблизился, мы стали махать обрывками парусов и громко кричать, взывая о помощи. Подойдя к нам ближе, корабль приостановился и слупил шлюпку. Когда её команда поднялась к нам на борт, она была поражена ужасной картиной, представившейся её глазам. Выйдя вперёд, я рассказал офицеру о том, что случилась: я сообщил, что мы — рабы, которых везли из Вашингтона на продажу в Чарлстон, что экипаж бросил и шхуну и груз. Я рассказал также, что нам, вопреки ожиданиям, удалось удержать корабль на поверхности, но что насосы вышли из строя и трюм снова начал заполняться водой.

Офицер отправился к себе на корабль и вскоре вернулся. Вместе с ним прибыли капитан и корабельный плотник. Посоветовавшись между собой, офицеры решили разместить на нашей шхуне часть своего экипажа и плыть по направлению к Норфолку — ближайшему порту, куда они держали путь. Плотник взялся заделать пробоины и починить насосы. Из находившегося на нашем судне дерева матросы кое-как смастерили временную мачту, отдали рифы на грот-марселе, и наш бриг медленно двинулся вперёд, подгоняемый попутным ветром.

Корабль, подавший нам помощь, носил название «Аретуза» и причислен был к порту Нью-Йорк. Управлял им капитан Джон Паркер. Чтобы иметь возможность в случае необходимости оказать нам помощь, он убавил паруса и замедлил ход. Ещё до наступления темноты вдали показалась земля, и мы приняли на борт лоцмана. Утром мы вошли в гавань Норфолк. Не успел корабль пристать к берегу, как нас поспешно выгрузили и заключили в городскую тюрьму.

Глава девятнадцатая

Мы пробыли в тюрьме около трёх недель. Никто за это время не счёл нужным сообщить нам, почему нас здесь держат и что собираются делать с нами дальше. Наконец мы узнали, что капитан Паркер и его экипаж требовали, чтобы — наш корабль и его груз были отданы им в собственность как морской приз в качестве компенсации за труды по спасению корабля. Суд постановил, чтобы «спорная собственность» была продана с аукциона, а выручка разделена между владельцами и спасителями. Для нас всё это было китайской грамотой. Я и представления не имел, что означает «приз», «компенсация» и тому подобное. Не думаю, чтобы и остальные понимали это больше моего. Никто, разумеется, не потрудился дать нам какие-либо объяснения. С нас достаточно было знать, что мы будем проданы. А как и кому — какое дело могло быть до этого рабам?

Так как меня уже дважды продавали с публичных торгов, вся эта процедура была мне хорошо знакома и я отнёсся к ней равнодушно. Мне надоело сидеть в тюремном заключении. Я знал, что буду продан, и, раз этого нельзя избежать, считал, что чем скорее это случится, тем лучше.

Аукцион выглядел совершенно так же, как все аукционы, где продаются рабы. На этот раз была лишь одна особенность, которая достойна того, чтобы быть упомянутой: ещё не оправившиеся раненые (жизнь двоих из них была ещё в опасности) были поставлены на продажу наравне с остальными.

— Товар попорченный, — заявил аукционист. — Придётся отдать его подешевле.

Всех четверых решено было продать вместе.

— Совсем как ломаные сковороды: — весело заметил один из зрителей. — Но я лично не любитель торговать ломаными сковородами, ранеными невольниками и больными лошадьми.

Кто-то посоветовал случайно присутствовавшему на торгах врачу приобрести этот «повреждённый товар».

— Если случится, что они умрут, — добавил мудрый советчик, — то они уже никому не будут нужны, а вы и трупы сумеете использовать.

Немало других столь же тонких и блестящих острот сыпалось со всех сторон, и толпа покупателей встречала их одобрительным хохотом, который не очень вязался со стонами раненых и с их искажёнными от боли лицами. Раненых принесли к месту аукциона на носилках и положили на пол. Сколько здесь было страдания и горя!

Шумное веселье дошло уже до высших пределов, когда внезапно оно было прервано появлением высокого джентльмена, внешность и манеры которого резко выделяли его среди большинства присутствующих. Нахмурившись, он резко заметил, что, по его мнению, вовсе не смешно продавать людей, лежащих на смертном одре. Он сразу же назвал цену, значительно превышавшую ту, которую перед этим предлагали, и аукционист объявил, что невольники остаются за ним. Я лелеял надежду, что тот же покупатель купит и меня. Но, отдав все нужные распоряжения относительно переноски раненых, он удалился.

Возможно, у меня и не было особых оснований сожалеть о том, что я не достался ему. Этот джентльмен, насколько я могу судить, сделал только то, что могли сделать и многие другие покупатели, поддавшись минутному порыву гуманности. Этот порыв был вызван отвращением к грубому поведению присутствовавших, но вряд ли ему суждено было продержаться долго и вряд ли этот джентльмен стал бы относиться к своим рабам лучше, чем его соседи. Каждый человек может быть подвержен таким неожиданным вспышкам добросердечия и гуманности, но они отнюдь не способны спасти от повседневного пренебрежения к чувствам и правам тех, кому не позволено защищать себя и кто не находит защиты ни в общественном мнении, ни в законе.

Меня купил агент мистера Джеймса Карлтона, владельца плантации Карлтон-холл, расположенной в одном из округов Северной Каролины, и вместе с несколькими другими вновь приобретёнными рабами меня отправили на плантацию нашего нового хозяина.

После четырёх или пяти дней пути мы прибыли в Карлтон-холл, Господский дом, как и большинство таких домов на американских плантациях, был довольно невзрачным и не отличался ни особой роскошью, ни комфортом. Недалеко от господского дома помещался невольничий посёлок — жалкие, полуразрушенные хижины, расположенные как попало и почти совершенно скрытые от глаз густо разросшимся бурьяном.

Вскоре после нашего прибытия нас провели к хозяину, который внимательно, по одному осмотрел нас и пожелал узнать, что каждый из нас умеет делать. Узнав, что я был приучен к работам по дому, и сказав, что ему нравится моя внешность и мои манеры, он объявил, что назначает меня камердинером вместо прежнего своего лакея Джона. Джон, по его словам, стал таким неисправимым пьяницей, что пришлось отправить его на полевые работы.

У меня были все основания быть довольным: рабам, занятым в доме, обычно живётся лучше, чем полевым рабочим, их лучше кормят и одевают. Да и работа у них менее тяжёлая. Им всегда перепадают кое-какие крохи с господского стола, а так как вид грязных лохмотьев в столовой был бы неприятен для взоров хозяина и его гостей, то домашних слуг принято одевать прилично хотя бы для того, чтобы удовлетворить тщеславие их господина. Каждый хозяин любит похвастать тем, что у него много слуг, А когда их много, то и работа для каждого из них не слишком обременительна. Удовлетворительное питание, чистая одежда и не слишком тяжёлая работа — всё это вещи, которыми не приходится пренебрегать. Но есть ещё одно обстоятельство, которое делает положение домашнего слуги более сносным, чем положение полевого рабочего. Даже мужчины, а женщины и дети подавно, не могут постоянно соприкасаться с живым существом, будь то собака, кошка или даже раб, и не почувствовать в конце концов какого-то участия к его судьбе. Случается, что таким путём тот или иной слуга становится настоящим любимцем и к нему хоть в какой-то мере начинают относиться как к члену семьи. Такого рода исключительные случаи и приковывают к себе внимание кое-каких софистов, заставляя их упорно закрывать глаза на чудовищные стороны рабства, на все присущие ему ужасы и вместо этого расточать ему похвалы. Но даже и положение домашнего слуги, хоть оно и значительно более терпимо, чем положение всех остальных рабов, бесконечно унизительно и тяжело. Если и существуют гуманные хозяева и добросердечные хозяйки, то ведь гораздо чаще хозяин оказывается капризным тираном, а хозяйка — женщиной придирчивой и сварливой. Несчастный слуга с утра до вечера должен выслушивать одни только грубости и брань, за которыми в любую минуту может последовать наказание плетью. Да и брань эта для человека, не потерявшего ещё чувства достоинства, часто переживается мучительнее, чем сопровождающие её удары. И самое страшное, что никакой надежды на улучшение нет. Господин и госпожа, даже и не пытаясь сдерживать себя, вымещают своё дурное настроение на рабе. Раб принадлежит им, и они вправе обращаться с ним так, как им заблагорассудится. Он не может постоять за себя, и никто не встанет на его защиту.

Мистер Карлтон, разделяя едва ли не целиком взгляды своих собратьев-плантаторов, отличался от большинства из них в одном отношении: он был ревностным пресвитерианином [23] и вообще человеком по-настоящему религиозным. Что он ответил бы, если бы кто-нибудь решился сказать ему, что держать людей в рабстве — великий грех против религии и нравственности? Признал ли бы он истину, столь, казалось бы, неоспоримую для всякого, в ком живы человеческие чувства? Боюсь, что нет. Весьма вероятно, что ответ его полностью совпал бы с тем, который могли бы дать другие плантаторы, которые не считают себя особенно благочестивыми. В глубине души отдавая себе отчёт в своём преступлении, но решив ни за что не признаваться в нём, он вспылил бы и разразился бы горячей речью в защиту «священных прав собственности» — значительно более священных в глазах рабовладельца, чем свобода и справедливость. Он долго и возмущённо ратовал бы против «дерзкого вмешательства в чужие дела» — а кстати сказать, такого вмешательства в большинстве случаев боятся именно те люди, чьи дела не выдерживают слишком тщательной проверки.

Мистер Карлтон, как я уже говорил, хоть он и был ревностным пресвитерианином, исповедовал примерно такие же взгляды и убеждения, как и большинство его соседей. Поэтому в его характере, в его поведении и даже в его манере говорить было немало самых неожиданных противоречий. Он представлял собой странную смесь пуританина и бреттера — другими словами, человека, который склонен любое недоразумение или спор разрешать с помощью пистолета — приём довольно обычный и практикуемый весьма широко в южных штатах Америки. При всей своей набожности мистер Карлтон так часто грозился «пристрелить на месте» любого не согласного с ним, как будто был профессиональным убийцей, которому это ничего не стоит.

Ввиду того, что я имел честь прислуживать мистеру Карлтону за столом и счастье ежедневно выслушивать его речи, я вскоре разобрался в его характере, насколько вообще можно было разобраться в характере, полном такого множества вопиющих противоречий.

Утренняя и вечерняя молитва была возведена в обычай, неукоснительно соблюдавшийся в его доме. Мистер Карлтон молился усердно, долго, преклонив колени. С особым рвением он обращался к всевышнему с просьбой распространить повсюду святое евангелие; он усердно молил сделать так, чтобы все люди, дети единого бога, елико возможно скорее приобщились к единой вере.

При этом, однако, не только рабов, трудившихся на плантации, никогда не звали к участию в этой общей молитве, но даже и невольникам, непосредственно обслуживавшим дом, не позволялось молиться вместе с хозяевами. Двери дома во время молитвы господ запирались изнутри, и, простираясь ниц перед создателем, благочестивый мистер Карлтон ни на мгновение не забывал о своём неизмеримом превосходстве над другими; поэтому даже домашним слугам не было доступа в покои, где их хозяин беседовал с богом.

Однако, несмотря на всё это, мистер Карлтон, видимо, горячо принимал к сердцу интересы религии и, казалось, готов был пожертвовать ради неё всем своим состоянием.

В местности, где он проживал, священников было совсем мало, и преданность вере довольно часто вынуждала мистера Карлтона самого выступать с проповедями. Чуть ли не каждое воскресенье он выезжал читать проповеди в соседние деревни. В окрестностях Карлтон-холла на расстоянии десяти миль в окружности было три церкви, Это были жалкие, маленькие, полуразрушенные здания, скорее напоминавшие заброшенные сараи, чем храмы божьи. Мистер Карлтон все эти церкви отремонтировал почти исключительно на собственные средства и время от времени выступал со своими проповедями в каждой из них. Но он вовсе не считал, что выступать с благочестивыми наставлениями надо обязательно в церкви. Летом он нередко устраивал молитвенные собрания где-нибудь в роще под сенью деревьев или у прохладного ручейка, а зимой — то у себя в доме, то в доме у кого-нибудь из соседей. Обычно он мог быть уверенным, что слушателей соберётся достаточно. Местность вокруг не была слишком густо населена, и развлечений здесь было мало. Люди рады были любому предлогу — лишь бы собраться вместе, и их не слишком беспокоило, приглашают ли их на проповедь, или на пирушку. Нельзя при этом не признать, что мистер Карлтон был недурной оратор, а сила и темперамент, которые он вкладывал в свои речи, способны были увлечь его многочисленную аудиторию.

Эта аудитория в большинстве своём состояла из рабов. Не желая допускать их к участию в молениях, происходивших в кругу его семьи, мистер Карлтон не возражал против их присутствия на его открытых выступлениях, так как их было немало и они значительно увеличивали число слушателей, придавая этим религиозным собраниям известную eclat[24]. Случалось даже, что в конце проповеди он оказывал рабам честь, произнося несколько слов, обращённых непосредственно к ним, Тон его при этом резко менялся. Обращение «дорогие братья», так часто повторявшееся в начале его проповеди, сразу отбрасывалась. В голосе слышалось снисходительное пренебрежение, и он сухо и коротко уведомлял тех из своих слушателей, которых «господь создал на то, чтобы быть слугами», что вечное спасение они могут обрести, только проявляя покорность, трудолюбие и терпение. Он решительно предостерегал их от лжи и посягательства на чужую собственность — «грехи, которым вы особенно подвержены». И далее он многословно распространялся на тему о безумии и греховности помыслов тех из них, кто недоволен своим положением.

Все эти поучения шумно одобрялись присутствующими хозяевами, которые считали их основанными на священном писании и как раз подходящими для того, чтобы наставлять слуг на путь истинный. Слуги внимали ему, и лица их изображали покорность, которая, однако, была деланной. И если принять во внимание, каким истинам поучал Карлтон, то не приходится удивляться, что большинство из обращённых в его веру рабов были лицемерами и ханжами, которым религия служит лишь прикрытием для их плутовских проделок. Один из соседей мистера Карлтона был поистине прав, говоря, что у большей части рабов в этой стране нет никакой религии и что те, которые называют себя верующими, ещё хуже всех остальных. Да и может ли быть иначе, когда рабам под видом высокой религии преподносят тиранию в квадрате, проповедь уничижения? Тирания эта не довольствуется отдельными человеческими жизнями и требует, чтобы в жертву ей постоянно приносилась половина всего общества.

Горе тебе, христианство! Что пользы в твоей заботе о бедных, в любви к угнетённым, в твоём учении о том, что все люди — братья? Змий умеет извлечь яд из чуждой злу природы голубя. Тиранам во все века и во всех странах удавалось использовать христианство как орудие своих преступлений, запугивать им свои жертвы и оправдывать творимое над ними насилие. И никогда не оказывалось недостатка в продажных священнослужителях и лживых пророках, готовых поддерживать тиранов, рукоплескать и вторить им!

Хотя истины, проповедуемые мистером Карлтоном, были далеко не по душе рабам, которые инстинктивно им противились, они всё же охотно приходили его послушать. Эти собрания вносили какое-то разнообразие в их монотонную будничную жизнь, давали им возможность встречаться с рабами других плантаций и после проповеди веселиться всем вместе. На мой взгляд, эта возможность развлечься была самым лучшим плодом трудов и усилий моего благочестивого хозяина. Попадались, кстати сказать, кое-какие господа, которые боялись всяких сборищ рабов, видя в них очаг недовольства и даже заговоров. Джентльмены эти резко осуждали такого рода собрания, с ханжеским лицемерием жалуясь на то, что они якобы служат поводом к не подобающему для воскресных дней времяпрепровождению.

Мистер Карлтон был председателем какого-то библейского общества и, как мы уже говорили, пылал желанием способствовать возможно более широкому распространению библии. Тем не менее, как я вскоре узнал, кроме меня, ни на самой плантации, ни по соседству не было ни одного раба, умеющего читать. Мало того — мистер Карлтон был ярым противником обучения рабов грамоте.

Если задуматься над этим обстоятельством, то каждому станет ясно, что существующая в Америке рабовладельческая система является самой жестокой из всех, когда-либо существовавших тираний, что это чудовищное зло, о котором страшно даже и помыслить. Мистер Карлтон был убеждён — а большинство его сограждан думают так же, как и он, — что библия содержит в себе божественное откровение, ведущее человека к вечному блаженству. Следуя этому убеждению и проникнувшись идеей человеколюбия, они образовали ряд обществ, — а мистер Карлтон был председателем одного из них, — жертвовали значительные суммы во имя преуспевания этих обществ — и мистер Карлтон был одним из самых щедрых жертвователей, — с тем чтобы священное писание распространялось как можно шире и это содержащее непогрешимые истины руководство стало достоянием каждой семьи. Но проявляя такое рвение ради того, чтобы все люди стали обладателями этого неоценимого сокровища, они решительно отказывают в нём тем, кто по закону всецело был подчинён их опеке. Они отказывают в этом сокровище своим рабам, хотя господь бог, если воспользоваться их же любимым выражением, назначил их быть единственными защитниками этих рабов. Таким образом, эти люди, по их собственному признанию, сознательно и нарочито ставят своих рабов под угрозу вечного пребывания в геенне огненной. Они сознательно подвергают их этой чудовищной участи из страха, что они, научившись читать, узнают о своих правах и о средствах, которыми этих прав следует добиваться.

Где и когда человечность попиралась с большим бесстыдством? В других странах тирания покушалась на земное счастье людей и ради поддержания своего господства пускалась на самые крайние меры жестокости. Но где и когда в истории можно найти упоминание о тиранах, которые решились бы открыто, во всеуслышание, признаться, что они готовы скорее подвергнуть свои жертвы ужасу вечных мук, чем дать им возможность приобрести хоть крохи знаний, ибо эти знания, чего доброго, могут поколебать несправедливо захваченную тиранами власть? Можно ли равнодушно взирать на дьявольский цинизм, с которым делается это признание, и верить, что так поступают люди? И люди, в других отношениях даже как будто и благодушные, люди, которые привыкли разглагольствовать о свободе, о нравственности, о религии и которые даже позволяют себе говорить о справедливости и гуманности?

Будь я склонен к суеверию, я решил бы, что это не люди, а какие-то воплощения дьявола, исчадия ада, принявшие человеческий образ, чтобы тем самым легче скрыть своё участие в тайном заговоре против людей. Я подумал бы так, если бы не знал, что сила, толкающая одних людей к превосходству над другими, сила, из которой вырастает вся наша цивилизация, на которой зиждется весь прогресс, — что эта самая сила, если предоставить её самой себе, без главенства над нею иных, более высоких чувств, может развратить человека и толкнуть его на самые страшные и отвратительные поступки. А если к самой последней форме этой разнузданной страсти присоединится ещё и низменный страх и жестокость сочетается с трусостью, то приходится ли удивляться, что человек становится существом, достойным ненависти и презрения! Или, может быть, жалости? Душевнобольного вряд ли можно считать ответственным за те злодеяния, на которые его толкает безумие, даже и тогда, когда виновник этого безумия он сам.

Какой бы дьявольской ни была тирания, которая для поддержания захваченной ею власти готова пожертвовать и земным и вечным счастьем своих жертв, вне всякого сомнения она отлично приспособлена для выполнения своей цели — длиться вечно. Но надо сделать и ещё один шаг. Рабовладельцам следовало бы помнить, что всякое знание вообще опасно и что нет возможности хоть сколько-нибудь приобщить рабов к христианству и в то же время уберечь их от некоторых опасных идей. Что из того, что закон запрещает учить их чтению? Слово сказанное таит в себе такую же опасность, как и слово написанное, а катехизис — это только видоизменённая библия. Пускай же они доводят начатое ими дело до славного конца! Пускай они запретят всякую религиозную проповедь! Им придётся в конце концов это сделать. Я хочу сказать им, что прошло то время, когда проповедники поучали одному только послушанию, вроде того как это делал мистер Карлтон. Повеяло новым духом, и этот дух проникнет всюду, куда религия проложит свои пути. В наши дни уже больше нельзя называть раба братом во Христе, не признав за ним сначала прав человека!

Глава двадцатая

Хоть я и недолго находился у мистера Карлтона, мне стало уже ясно, что его расположение легче всего было заслужить, восхищаясь его проповедями и неукоснительно присутствуя на всех молитвенных собраниях, на которые допускались рабы. Никому, может быть, в такой степени, как мне, не было чуждо лицемерие. Но хитрость и обман — единственное оружие раба, и и давно научился тысячам увёрток, к которым, как я ни презирал их, я всё же бывал вынужден прибегать.

Здесь, в Карлтон-холле, это умение пришлось очень кстати. Я пустил в ход даже лесть и так быстро завоевал благоволение хозяина, что вскоре сделался его доверенным слугой. Это была почётная должность — я был теперь на плантации самым важным лицом после управляющего. Я должен был непосредственно обслуживать хозяина, сопровождать его верхом, когда он ехал на собрание, нести за ним его плащ, его библию, заботиться о его лошади: мистер Карлтон был не тому же ещё и любителем лошадей и неохотно доверял своего коня неумелым и небрежным конюхам соседей.

Хозяин мой довольно скоро узнал, что я умею читать и писать: по неосторожности я сам раскрыл ему эту тайну, которую тщательно скрывал. Сначала от выказал некоторое неудовольствие, но, не имея возможности отнять у меня эти знания, он решил извлечь из них выгоду. Ему приходилось много писать, и он стал использовать меня в качестве переписчика. Таким образом, я стал чем-то вроде его секретаря, и мне, когда хозяин бывал занят, поручалось даже выдавать пропуска. Это ещё усилило мой авторитет среди остальных рабов, и вскоре на меня стали смотреть как на второго после хозяина человека на плантации.

Мистер Карлтон был по природе человек добрый и, по сравнению с другими плантаторами, гуманный, но его вспыльчивость и неумение или нежелание владеть собой подчас тяжело отзывались на тех, кто непосредственно от него зависел. В такие минуты не следовало только перечить ему — и тогда вспышки эти быстро проходили. Казалось, он сам упрекал себя за них и после этого проявлял к окружающим особую снисходительность. Я очень скоро научился улавливать неожиданные смены его настроения, и его благоволение ко мне росло с каждым днём.

Свободного времени у меня оставалось довольно много, и я старался не терять его даром. Мистер Карлтон был большим любителем книг, чего нельзя сказать про других плантаторов Северной Каролины. Его библиотека насчитывала несколько сот томов. Она вызывала восхищение во всей округе и немало способствовала укреплению за её владельцем репутации человека весьма просвещённого и учёного. Хозяин доверял мне, и я получил свободный доступ в это святилище. Большинство книг имело то или иное отношение к богословским вопросам, но попадались среди них и более интересные, и я получил возможность потихоньку, делая вид, что я занят чтением одной только библии, удовлетворять жажду знаний, которая была у меня с детства и которой я не утратил, несмотря на все тяготы и унижения рабства. В общем, я имел основание считать, что после смерти моего первого хозяина в Карлтон-холле мне жилось лучше, чем где бы то ни было.

Хорошо, если бы и к остальным рабам мистер Карлтон относился так же, как ко мне. Им, да и мне самому было бы тогда легче переносить неволю. Тем из рабов, которые исполняли работу по дому, не приходилось правда, особенно жаловаться, если не считать невзгод и страданий, всегда присущих положению раба. Даже и самое снисходительное отношение хозяина не в силах устранить эти страдания. Но полевые рабочие — а их было человек пятьдесят — находились в совершенно ином положении.

Мистер Карлтон, как и большинство американских плантаторов, ничего не понимал в сельском хозяйстве, да и не испытывал ни малейшей склонности им заниматься. Он никогда не вникал в дела плантации. Молодость он провёл очень бурно, а после своего обращения целиком посвятил себя религии. Вполне понятно, что хозяйственные дела плантации и всё с ними связанное было целиком отдано в руки управляющего. Мистер Уорнер, так звали этого управляющего, был человек почтенного вида, неглупый и хорошо знающий своё дело, но вместе с тем до жестокости требовательный, вздорный и, если ходившие о нём рассказы были правдой, не очень-то порядочный. Условия, на которых он был нанят, хотя и явно разорительные как для плантатора, так и для самой плантации, были самыми обычными в Виргинии, а также в Северной и Южной Каролине. Вместо регулярно выплачиваемого денежного вознаграждения он, согласно условию, имел право на определённую долю урожая. В его интересах поэтому было любой ценой добиться возможно большего урожая. Какое дело ему было до того, что земля истощается, а рабы валятся с ног под тяжестью непосильного труда! Ни земля, ни рабы не принадлежали ему, и если по прошествии десяти — двенадцати лет — столько времени примерно он мог рассчитывав пробыть в Карлтон-холле — то и другое пришло бы в полную негодность и потеряло цену, прибыль всё равно досталась бы ему, а убыток лёг бы целиком на его хозяина. И дело уже к этому и шло. Земли, входившие в состав плантации мистера Карлтона, никогда, по-видимому, не обрабатывались как следует, а мистер Уорнер довёл систематическое истощение земли до крайних пределов. Поля одно за другим «забрасывались», то есть оставлялись незагороженными, необработанными, зарастали сорными травами и превращались в пастбища для окрестного скота. Из года в год все новые земли доводились до такого же состояния, пока наконец на всей плантации не осталось ни клочка сколько-нибудь пригодной земли.

Тогда мистер Уорнер заговорил о своей отставке, и мистеру Карлтону только настойчивыми просьбами удалось добиться от управляющего согласия остаться ещё на год. При этом ему была обещана несколько большая доля урожая, так как последний к этому времени уменьшился.

Рабы, которые испытывали на себе действие той же системы, доводились до полного изнеможения. Непосильная работа, плохое питание, так же как и чрезмерная строгость и произвол, превратили всю эту массу рабов в издёрганных и почти непригодных к работе людей. Человека два-три, а то и больше, постоянно оказывались в побеге, скрываясь в соседних лесах, а это влекло за собой ещё большие неприятности и новые строгие меры.

Мистер Карлтон отдал распоряжение, чтобы рабам обязательно выдавалась определённая порция маиса и особенно мяса, что в этой части света расценивалось как большая щедрость. Даже если бы нам полностью выдавали эту порцию, надо полагать, что здоровенный детина получал бы приблизительно вдвое меньше мяса, чем съедала за обедом младшая дочь мистера Карлтона, девочка лет десяти — двенадцати. Если, однако, верить рабам, то ни весы мистера Уорнера, ни его мерки не отличались точностью, и всё, что ему удавалось урвать от нашего пайка, шло на увеличение его доли с годового дохода плантации.

Раз или два рабы пробовали жаловаться мистеру Карлтону, но он не удостаивал их жалобы вниманием. В ответ он говорил только, что мистер Уорнер — человек честный и к тому же христианин (именно это и послужило ему в своё время лучшей рекомендацией в глазах мистера Карлтона) и все эти лживые обвинения вызваны враждебностью, которую рабы обычно питают к надсмотрщикам, так как те принуждают их выполнять свой долг.

Может быть, дело обстояло именно так, опровергнуть этого я не могу. Знаю только, что слухи о недобросовестности нашего управляющего были широко распространены по всей округе, и даже если Уорнер и не был мошенником, то мистер Карлтон своим неограниченным доверием, которое не позволяло ни в чём его заподозрить, способствовал тому, чтобы он стал таковым.

Не знаю, выдавался ли положенный паёк полностью или нет, но несомненно только одно: рабов неимоверно перегружали работой и с ними очень грубо обращались. Мистер Карлтон всегда становился на сторону своего управляющего и неизменно твердил, что управлять плантацией, не прибегая к строгости и не пуская в ход плети, невозможно. И всё же сердце у него было как будто доброе, и он бывал огорчён, когда ему случалось узнавать о каких-нибудь особенных жестокостях своего управляющего. Но мистер Карлтон много времени проводил вне дома и поэтому не всегда бывал осведомлён о том, что творилось у него на плантации. А кроме того, ловкий управляющий, щадя чувствительность хозяина, под страхом самых тяжёлых мер наказания (применять которые он не стеснялся), строжайше запретил рассказывать в господском доме о том, что делалось на плантации. Этот хитроумный и весьма распространённый на плантациях способ позволил мистеру Уорнеру делать всё, что ему хотелось. Мистер Карлтон, в сущности говоря, ни в какой степени не управлял своей плантацией и знал о ней не больше, чем о любой другой плантации в округе.

В юности мой хозяин проиграл немало денег на бегах, за карточным столом и вообще швырял деньгами где и как попало. Приобщившись к религии, он прекратил эти траты, но взамен их появились другие. Суммы, которые уходили на покупку библий, на восстановление церквей и на другие благочестивые дела, были очень значительны. Доходы его в последние годы постепенно уменьшались, но денег он тратил не меньше. Неизбежным последствием такого поведения явились долги. По мере того как таяло состояние моего хозяина, богател его управляющий. И земли и рабы закладывались и перезакладывались. В последнее время мистера Карлтона нередко беспокоили чиновники из канцелярии шерифа. Все эти трудности не могли тем не менее заставить мистера Карлтона расстаться со своей пастырской деятельностью, которой он теперь отдавался, кажется, с ещё большим увлечением, чем прежде.

Я находился у него уже месяцев семь или восемь и успел завоевать его расположение. И вот в один из воскресных дней мы с утра отправились в посёлок, находившийся милях в десяти от Карлтон-холла. Хозяин мой за то время, что я жил у него, ни разу ещё не выступал там с проповедями. Собрание должно было происходить на открытом воздухе. Место было выбрано удачно — на невысоком холме, в тени старых дубов. Широко раскинувшиеся ветви деревьев, образовывали над головами шатёр, под которым росла только мягкая зелёная трава, часто встречающаяся в этих местах. Чуть ниже вершины холма чьи-то заботливые руки расставили грубо сколоченные скамейки. К стволу одного из самых высоких деревьев было прислонено какое-то довольно нескладное сооружение — небольшой помост, на котором стояли два стула и который должен был, по-видимому, служить кафедрой для проповедника.

У самого пригорка стояло множество верховых лошадей и по меньшей мере десять — двенадцать экипажей; скамьи почти целиком были заняты многочисленной публикой. Число рабов при этом значительно преобладало над числом белых. Рабы стояли отдельными группами, большинство из них нарядились в праздничные одежды и имели вполне приличный вид. Среди них были, однако, и грязные оборванцы и немало подростков с соседних плантаций, которым нечем было даже прикрыть свою наготу.

Мой хозяин был рад увидеть перед собой такую многочисленную аудиторию. Сойдя с лошади у подножия холма, если только это возвышение можно было назвать холмом, он передал м" не поводья и оставил коня на моё попечение. Я стал искать подходящее место, где бы можно было привязать лошадей. Зная, что собрание начнётся не скоро, я стал прохаживаться взад и вперёд, приглядываясь к людям и лошадям. Внезапно моё внимание привлёк подъехавший щегольской экипаж. Лошади стали. Слуга соскочил с запяток и торопливо откинул подножку. В глубине кареты сидела пожилая дама, а рядом с ней девушка лет восемнадцати — двадцати. Спиной к кучеру сидела ещё одна женщина, и я подумал, что это, вероятно, их горничная, хотя хорошенько разглядеть её не мог.

Моё внимание на минуту было отвлечено в сторону. Когда я снова повернулся к экипажу, то увидел, что обе дамы поднимаются по склону холма, а горничная стала что-то доставать из кареты, и я видел только её спину. Но вот она обернулась, и я узнал её… Это была Касси!.. Это была моя жена!

Я бросился к ней и заключил её в объятия. Она сразу же узнала меня. Вскрикнув от радостной неожиданности, она зашаталась и, верно, упала бы, если б я не поддержал её. Но, придя в себя, она попросила меня отпустить её; она сказала, что госпожа послала её за веером и ей нужно поскорее отнести его. Она велела мне подождать, обещав мне, что если ей удастся получить разрешение, она тотчас же вернётся. Бегом поднялась она на пригорок и догнала свою госпожу. По её выразительным жестам я мог догадаться, как она молила об этом разрешении. Ей позволили вернуться, и не прошло минуты, как она уже снова была подле меня. Снова прижал я её к своему сердцу, и снова она ответила мне жарким поцелуем. Мне ещё раз дано было почувствовать, что такое счастье.

Взяв Касси за руку, я повёл её к маленькой рощице по ту сторону дороги. Здесь, скрытые густыми ветвями молодых деревьев, мы были защищены от посторонних взглядов. Усевшись на поваленном дереве, мы без умолку стали расспрашивать друг друга.

Когда первое волнение улеглось, Касси потребовала, чтобы и подробно рассказал обо всём, что мне пришлось пережить за время нашей разлуки. Каким огнём горели её глаза, как бурно вздымалась её грудь, когда она слушала меня! Когда я в рассказе касался печальных событий, слёзы текли по её щекам, которые то вспыхивали, то бледнели. Всё сколько-нибудь утешительное или радостное вызывало на её устах улыбку нежного сочувствия, от которой оживала душа.

Только те, кому дано было любить, как мы любили, только те, кого разлучали так, как разлучали нас, не оставив никакой надежды на свидание, и кто встретился благодаря простой случайности или по воле провидения, только те могут представить себе, каким волнением было охвачено моё сердце, когда я сжимал руку жопы, когда я ощущал возле себя её присутствие, когда я был согрет лаской женщины, которая была так же дорога мне, как может быть дорога жена самому гордому и самому свободному из людей.

Когда я кончил, Касси снова крепко обняла меня, называя меня своим мужем. Слёзы всё ещё текли из её глаз, но это были слёзы радости. Несколько минут она сидела в глубокой задумчивости. Казалось, она никак не могла поверить, что всё это — и слышанный рассказ, и супруг, нежно сжимавший её руку, и сама наша нежданная встреча — действительно не обман и не сон. Но мои поцелуи заставили её очнуться и вспомнить, что и я с таким же нетерпением жду её рассказа обо всём пережитом.

Глава двадцать первая

Казалось, бедняжке было нестерпимо тяжело возвращаться к тому страшному дню, когда мы были разлучены, как нам тогда казалось, навсегда. Она колебалась, будто стыдясь чего-то. Ей слишком больно было говорить о том, что последовало за нашим расставанием.

Я сжалился над ней, и, как ни горячо было моё любопытство, — если то, что я чувствовал в те минуты, можно назвать столь легковесным словом, — я почти хотел, чтобы всё случившееся в этот промежуток времени было обойдено молчанием. Меня терзали мучительные сомнения, самые мрачные картины рисовались моему воображению, и я боялся её признаний.

Но, спрятав лицо своё у меня на груди, Касси проговорила голосом, который заглушали рыдания:

— Супруг мой должен знать всё… — И она начала свой рассказ. Она была тогда, по её словам, ни жива ни мертва от ужаса, а после первого же удара, нанесённого ей полковником, упала, потеряв сознание.

Придя в себя, она увидела, что лежит на кровати в совершенно незнакомой ей комнате. С трудом, так как всё тело её ныло от боли, она поднялась с постели. Комната была обставлена хорошей мебелью, постель завешена нарядным пологом, в углу стоял туалетный столик — одним словом, всё здесь свидетельствовало о том, что комната принадлежит избалованной женщине. Но она не походила ни на одну из комнат в усадьбе Спринг-Медоу.

В этой комнате было две двери. Касси попыталась открыть их, но они были заперты снаружи на засов. Она выглянула в окно, надеясь угадать, в какой части поместья она находится. Но ей удалось увидеть только одно: дом был окружён деревьями. Окна снаружи были прикрыты решётчатыми ставнями, которые были так искусно закрыты, что она не в силах была их растворить. Касси поняла, что она стала пленницей, и её самые страшные догадки подтвердились.

Проходя мимо туалетного столика, она нечаянно взглянула в зеркало: лицо её было смертельно бледно, волосы в беспорядке рассыпались по плечам, а взглянув на платье, она увидела, что оно испачкано кровью: но была ли это её собственная кровь, или кровь её мужа — она не знала. Касси опустилась на край кровати. Голова у неё кружилась, и она не могла с уверенностью сказать, спит она или видит всё это наяву.

Вскоре одна из дверей открылась, и в комнату вошла женщина. Это была мисс Ритти,[25] как звали её слуги в Спринг-Медоу, хорошенькая смуглолицая мулатка, которая удостоилась в то время чести стать любовницей полковника Мура и пользовалась всеми преимуществами этого положения. Когда Касси услышала, что ключ поворачивается в замке, сердце её сильно забилось, но лишь только дверь распахнулась, она рада была увидеть перед собой женщину, да к тому же знакомую. Касси бросилась навстречу вошедшей и, схватив её за руку, стала молить о защите. Та со смехом спросила её, чего она, собственно, так боится. Касси сразу даже не нашлась, что ответить. После некоторого колебания она спросила у мисс Ритти, где она находится и что с ней собираются сделать.

— Ты находишься в очень приятном месте, — был ответ, — а когда придёт господин, ты можешь спросить у него, что с тобой будет дальше.

Всё это было произнесено с таким многозначительным хихиканьем, что для Касси уже не могло оставаться сомнений в том, что её ожидает недоброе.

Хотя мисс Ритти и уклонилась от прямого ответа, Касси всё же начала догадываться, куда её поместили. Она вспомнила, что мисс Ритти занимала маленький домик, тот самый, где обычно жили кратковременные фаворитки полковника. Дом был окружён деревьями, почти скрывавшими его от глаз, и слугам редко приходилось бывать там.

Мисс Ритти считала себя влиятельной особой, да и мы, слуги, привыкли считать её таковой. Иногда она удостаивала своим посещением кого-нибудь из рабов, но сама принимала гостей неохотно. Касси всё же довелось раза два у неё побывать. Передняя часть дома состояла из двух комнат, где, по-видимому, и жила Ритти, но комнаты, помещавшиеся позади, стояли запертыми, и слуги шёпотом передавали друг другу, что ключ от этих комнат хранится у самого полковника Мура и даже Ритти может проникнуть туда только тогда, когда он приходит сам. Возможно, конечно, что это была просто болтовня. Во всяком случае, Касси помнила, что окна этих комнат снаружи были защищены от непрошеных глаз решётчатыми ставнями. Значит, не могло быть сомнений: она сейчас находилась именно в этом доме.

Она сказала всё это мисс Ритти и спросила, сообщено ли её госпоже о том, где она находится, Мисс Ритти не могла ответить на этот вопрос.

Касси осведомилась, взяла ли её хозяйка другую горничную.

Мисс Ритти ничего не было известно и по этому по полу.

Касси потребовала, чтобы её отпустили к её госпоже.

Мисс Ритти объявила, что это невозможно.

Касси попросила, чтобы её госпоже сообщили о том, где она находится, и добавила, что очень хотела бы повидаться с ней.

Мисс Ритти ответила, что рада была бы услужить Касси, но сказала, что она редко бывает в господском доме; а в последний раз, когда ей пришлось быть там, миссис Мур встретила её так неприветливо, что она твёрдо решила без самой крайней необходимости больше туда никогда не заглядывать.

Испробовав, таким образом, все пути, бедная Касси бросилась на кровать и, зарывшись головой в подушку, залилась слезами.

И тогда настал черёд мисс Ритти. Тихонько похлопав бедняжку по плочу, она стала уговаривать её не падать, духом. Затем, подойдя к комоду, она выдвинула ящик, достала из него платье — «восхитительное платье», как она поспешила объявить, и посоветовала Касси встать и надеть его, так как скоро придёт хозяин. Этого-то Касси и боялась; если уж никак нельзя было избежать этого посещения, надо было попытаться отсрочить его. Она сказала мисс Ритти, что чувствует себя совсем больной и ни с кем говорить не может. Решительно отказавшись разглядывать платье, она стала умолять, чтобы ей позволили спокойно умереть.

Когда она заговорила о смерти, мисс Ритти в ответ только расхохоталась. Всё же эти слова Касси как будто несколько встревожили её, и она принялась расспрашивать Касси о том, что с ней.

Касси ответила, что того, что она выстрадала, ни одному человеку не вынести, что у неё болит голова, что сердце её разбито и чем скорее смерть избавит её от нестерпимых мук, тем лучше. После этого она набралась смелости и, решившись произнести моё имя, попыталась узнать, что со мной. Мисс Ритти, покачав головой, сказала, что ничего обо мне не знает и ничего сообщить не может.

В эту минуту дверь распахнулась и вошёл полковник Мур. Вид у него был какой-то растерянный и виноватый.

От румянца на его лице, когда она видела его в последний раз, теперь не осталось и следа. Он был бледен и мрачен. Она никогда не видела его таким и вся задрожала. Полковник приказал Ритти выйти и подождать в передней комнате, так как Ритти могла ему ещё понадобиться. Он запер дверь на задвижку, подошёл к Касси и сел к ней на постель. Она в страхе вскочила и убежала в другой конец комнаты. Полковник презрительно усмехнулся и приказал ей подойти к нему и сесть с ним рядом. Она повиновалась. Как он ни был ей противен, она знала, что ей больше ничего не остаётся делать. Одной рукой сжав её руку, другой он охватил её стан. Она отшатнулась от него и снова попыталась убежать, но полковник в нетерпении топнул ногой и в грубых выражениях приказал ей вести себя смирно.

С минуту он молчал. Затем, переменив тон, он с обычной приветливой улыбкой заговорил мягким и вкрадчивым голосом, которым умел говорить только он один. Он начал с лести, нежных слов и щедрых обещании. Он упрекнул её, но на этот раз без резкости, в том, что она не ценит его доброе отношение и прячется от него. Затем он заговорил обо мне. Но тут он повысил голос, кровь прилила к его лицу, и, казалось, он вот-вот выйдет из себя.

Касси перебила его, заклиная сказать ей, что со мной.

Полковник ответил, что я нахожусь в достаточно хороших условиях — гораздо лучших, чем я заслуживаю, но ей незачем больше думать обо мне, ввиду того что он решил отправить меня далеко за пределы округа, как только я буду в состоянии перенести дорогу; пусть же она не надеется, что ей когда-либо придётся встретиться со мной.

Касси стала просить и умолять его продать нас вместе. Он сделал вид, что крайне удивлён этой просьбой, и осведомился, почему, собственно, она желает этого. Касси ответила, что, по её мнению, после всего случившегося ей лучше будет покинуть его дом. Кроме того, если её продадут, у неё останется надежда, что её может купить то лицо, которое купит её мужа. Слово «муж» привело полковника в ярость. Он объявил ей, что никакого мужа у неё нет и никакого мужа ей не надо. Он сам будет для неё лучше всякого мужа.

Он добавил, что ему наскучили её глупости, и, многозначительно поглядев на неё, посоветовал ей не быть глупенькой, не плакать, не хныкать, стать послушной девушкой и подчиниться воле хозяина. Разве раба не обязана повиноваться своему господину?

Касси стала уверять его, что она больна, что ей совсем плохо. Она умоляла его оставить её в покое. Не обращая внимания на её слова, он обнял её, говоря, что она всё выдумывает и никогда ещё не была так хороша, как сейчас.

Она вскочила, но он схватил её в свои объятия и потащил к кровати.

Но даже в эту страшную минуту Касси не потеряла присутствия духа. Она сопротивлялась изо всех сил, и ей удалось вырваться из его ненавистных объятий; тогда, собрав всю свою решимость, она посмотрела ему прямо в глаза и, хотя слёзы застилали ей взгляд, постаралась овладеть своим голосом.

— Господин! Отец! — проговорила она. — Чего вы хотите от собственной дочери?

Полковник Мур пошатнулся, словно сражённый пулей. Лицо его залила жгучая краска. Он попытался сказать что-то, но слова замерли на его устах. Замешательство его, однако, длилось всего несколько мгновений. Он овладел собой и, не обращая внимания на её вопрос, сказал только, что раз она действительно больна, то он не желает больше беспокоить её. С этими словами он отпер дверь и ушёл.

Касси слышала, как он о чём-то разговаривал с мисс Ритти, которая вскоре вошла в комнату. На Касси посыпались вопросы о том, что говорил и как вёл себя полковник. Заметив, что Касси не расположена отвечать, Ритти расхохоталась.

— Можешь не говорить! — воскликнула она. — Я всё равно всё время подслушивала и подсматривала в замочную скважину. Не понимаю, чего ты так ломаешься? Будь ты молоденькой девочкой, это было бы естественно. Но чтобы так себя вела замужняя женщина в твои годы — этого я просто не понимаю!

Вот какого целомудрия, какой нравственности можно ждать от рабыни!

Касси было не до споров, она ответила молчанием на недвусмысленные советы Ритти. Но пока та говорила, у Касси затеплилась надежда: у неё мелькнула мысль, что, быть может, ей удастся объяснить Ритти, как опасно для неё появление рядом с пен соперницы и как неразумно поэтому с её стороны самой помогать в этом деле. Ведь Ритти не могла желать, чтобы кто-нибудь, вытеснив её, занял то положение, которое, по-видимому, было ей по душе. Она начала думать, что ей, может быть, удастся убедить в этом Ритти и та согласится помочь ей бежать из Спринг-Медоу. И Касси сразу же решилась. Следовало, однако, действовать с большой осторожностью, чтобы, ничем не задевая тщеславия этой женщины, в то же время сыграть на её страхе и тем самым использовать все преимущества создавшегося положения.

Касси принялась шаг за шагом осуществлять это намерение, рисуя дело так, как Ритти, по-видимому, совершенно себе его не представляла.

Сначала Ритти держалась очень самоуверенно, уповая на свою красоту и стараясь показать, что ничего не боится, но вскоре стало ясно, что, несмотря на свой заносчивый тон, она очень обеспокоена. Да и в самом деле, достаточно было посмотреть на Касси, чтобы видеть, какая опасность ей грозит.

Касси рада была увидеть, какое впечатление производят её слова, и в ней с каждой минутой крепла надежда, что ей ещё раз удастся бежать.

Это было жалкое средство, и трудно было думать, что оно поможет. Но что ей оставалось делать? Каким иным путём могла она избежать участи, против которой восставали все её чувства женщины и христианки? Другого выхода не было, и она должна была сделать эту попытку, положившись во всём на волю провидения.

Она объяснила Ритти, каковы её намерения и какая ей нужна помощь. Её новая союзница одобрила её решение. Ну, разумеется, если полковник Мур действительно её отец, то это меняет дело, и притом ведь Касси методистка, а всем известно, что члены этой общины придерживаются очень строгих правил.

Тем не менее, хотя мисс Ритти и готова была приободрить её и восхищаться её планом, она не проявляла ни малейшего желания оказать Касси сколько-нибудь значительную помощь при осуществлении побега. Замысел этот, хоть он как будто и вполне соответствовал интересам Ритти, мог быть раскрыт, и достаточно было полковнику узнать об её участии в этом деле, чтобы она впала в немилость.

Касси предлагала самые разнообразные планы, но у Ритги на всё находились возражения. Она предпочитала вытерпеть что угодно, лишь бы её не заподозрили в том, что она действует наперекор желаниям своего господина. Не придумав ничего, что было бы выполнимо, они решили оттянуть время и объявить полковнику, что Касси очень серьёзно больна. Это, впрочем, едва ли не было правдой: лишь энергия отчаяния помогла Касси преодолеть весь ужас пережитого за последние сутки и остаться на ногах.

Ритти взялась убедить полковника, что ему лучше всего оставить Касси в покое и подождать, пока она хоть немного поправится. Она должна была взять на себя переговоры с ней и уверить полковника Мура, что скоро сумеет убедить Касси согласиться на его предложение.

Всё как будто шло хорошо, но не успели они окончательно обсудить задуманный план действий, как услышали в соседней комнате звук шагов полковника. Ритти бросилась к дверям, и ей удалось уговорить его уйти, не пытаясь увидеться с Касси. Полковник похвалил Ритти за усердие и обещал, что последует её совету. На следующий день произошло событие, которого ни Касси, ни Ритти не могли предвидеть, но которое оказалось благоприятным для их плана: полковнику Муру пришлось по неотложным делам поехать в Балтимору. Перед отъездом полковник заглянул к Ритти. Он строго наказал ей неотступно следить за Касси и сделать всё возможное, чтобы она к его приезду была более сговорчивой.

Это был самый благоприятный момент для побега. Касси быстро обдумала всё, что ей предстояло сделать. Необходимо было прежде всего оградить Ритти от всяких подозрений; это было не менее важно, чем самый побег. К счастью, представлялась возможность разрешить оба вопроса сразу. Было только два способа бежать: через окно или через дверь. Но о побеге через дверь не приходилось думать; ключ хранился у Ритти; предполагалось, что она неотлучно находится в передней комнате и спит там же. Следовательно, нужно было выбраться через окно. Рамы и окнах не поднимались кверху, как обычно в здешних домах, а открывались вовнутрь. Решётчатые ставни были прибиты снаружи к оконнице и, по-видимому, не открывались вовсе. Следовательно, их нужно было сломать или разрезать, а так как они были из соснового дерева, то это не могла составить особого труда.

Ритти принесла два столовых ножа и принялась вместе с Касси разрезать перекладины, хоти и собиралась впоследствии уверить хозяина, что, ничего не подозревая, всё время крепко спала, а Касси между тем вырезала ставни ножом.

В день отъезда полковника к вечеру всё было уже подготовлено, и Касси собиралась бежать, как только наступит подходящий момент. Она условилась с Ритти, что та сообщит о побеге только на следующий день и как можно позже. Это опоздание она должна была объяснить тем, что ей с трудом удалось разыскать управляющего и что она долго колебалась, не будучи вполне уверена, хочет ли полковник посвящать управляющего в эту историю. Во всяком случае, она надеялась, что никакая настоящая погоня не будет предпринята до приезда полковника.

Касси была готова в любую минуту двинуться в путь. Её терзала мысль, что она покидает меня здесь. Но так как Ритти не хотела или не могла ничего сообщить ей обо мне и понимая, что, находясь вдали друг от друга и не имея возможности сноситься между собой, мы никакой поддержки друг другу оказать не сможем, Касси с полным основанием решила, что я не стану возражать, если она изберёт то единственное средство, которое могло спасти её от ужасного насилия.

Ритти из своих запасов уделила ей столько продовольствия, сколько могло понадобиться на несколько дней пути. Стемнело, медлить было нечего; Касси расцеловалась со своей новой подругой; та была, по-видимому, сильно обеспокоена тем, что пускает её одну в такую опасную дорогу. Прощаясь, Ритти отдала беглянке все деньги, которые у неё были. Их было немного, но Касси такое неожиданное великодушие глубоко тронуло.

Касси вылезла в окно, окончательно простилась с Ритти и, собрав всю свою решимость, направилась кратчайшим путём, через поле, к большой дороге. По пороге этой мало кто ездил, если не считать обитателей Спринг-Медоу или двух-трёх соседних плантаций, а в такой час на ней вряд ли можно было встретить кого-нибудь, разве что сбежавшего на ночь с плантации раба» который, как и она, больше всего хотел бы остаться незамеченным. Ночь была безлунная, но яркого света звёзд было — вполне достаточно, чтобы не сбиться с пути. Касси нисколько не боялась заблудиться. Ей не раз приходилось ездить со своей госпожой в небольшой посёлок, где находилось здание местного суда. Туда-то она и решила направиться для начала.

По дороге она не встретила ни души. Ничто ещё не указывало на приближение утра. Кругом царила тишина, только изредка нарушаемая пением петуха или лаем сторожевого пса. В посёлке этом ничего не было, кроме полуразрушенного здания суда, кузницы, таверны, двух или трёх лавок и нескольких разбросанных и беспорядке домов. Он был расположен на перекрёстке двух дорог. Одна из этих дорог, как ей было известно, выходила на проезжую дорогу, которая вела в Балтимору. Касси мечтала попасть в этот город, где у неё было много знакомых и где она надеялась найти поддержку и работу. Но вряд ли она сумела бы добраться туда теперь; до Балтиморы было миль двести или триста. Она даже не знала твёрдо, по какой из этих двух дорог ей нужно идти. Она не решалась обратиться к кому-нибудь с вопросом или хотя бы попросить кружку воды, она даже боялась просто попасться людям на глаза: её могли задержать как беглую и вернуть хозяину, от которого она спасалась.

Пораздумав немного, она избрала одну из дорог и решительно зашагала по ней. Казалось, потрясения, пережитые за последние два дня, вселили в неё какую-то нечеловеческую силу: она прошла уже около двадцати миль, но не ощущала ни малейшей усталости. Проблески приближавшегося рассвета напомнили ей, что продолжать путь было небезопасно. Подле дороги она заметила небольшую рощу. Молодые деревья и трава были ещё влажны от росы. Углубившись немного я чашу, она увидела, что кустарник и трава настолько высоки, что скроют её там от глаз прохожих.

Покинутая всеми, лишённая покровительства людей, она опустилась на колени, моля всевышнего оказать ей поддержку и помощь.

Немного подкрепившись едой — поесть досыта Касси не могла, так как ей приходилось экономить свои скудные запасы, — она нарвала листьев и, устроив себе из них постель, легла и крепко уснула. Три последние ночи Касси почти совсем не спала; теперь она отоспалась за всё время и проснулась только к концу дня.

Когда стемнело, она снова тронулась в путь и шла так же решительно и твёрдо, как накануне. Дорога часто разветвлялась — Касси не знала, какое направление ей избрать; она действовала так, как подсказывал ей разум, или, вернее, чувство, и утешала себя мыслью, что, правилен или нет её выбор, она, во всяком случае, удаляется от Спринг-Медоу.

В течение ночи она дорогой несколько раз встречала людей. Они проходили или проезжали мимо, не обращая на неё внимания; некоторых она сама замечала издали и пряталась в кустах, выжидая, пока они минуют её. Не всегда ей удавалось так легко отделаться: несколько раз её останавливали и расспрашивали. Но, к счастью, она умела придумывать удовлетворительные ответы. Цвет её кожи при тусклом вечернем освещении не давал заподозрить в ней невольницу, а отвечая на вопросы, она старалась не сказать ничего лишнего. Правда, один из встреченных ею мужчин покачал головой и, казалось, был не совсем удовлетворён её ответами. Другой, натянув поводья, глядел ей вслед, пока она не скрылась из виду. Третий сказал ей, что она выглядит подозрительно. Однако никто из них не решился задержать её.

Но, в общем, таких встреч было немного. В Виргинии не принято селиться очень близко от края дороги. Плантаторы предпочитают строить свои жилища несколько поодаль, дорога же проходит по возвышенным и пустынным местам, и глазам путника всюду открывается печальная картина запущенности и безлюдия. Едва только стало светать, Касси, как и накануне, укрылась в густой заросли кустарника и дождалась там вечера, когда снова можно было двинуться дальше.

Так она шла четыре дня, или, вернее, четыре ночи. Все запасы её к этому времени иссякли. Она брела, не зная точно куда, и надежда добраться до Балтиморы, вначале придававшая ей силу, теперь почти угасла. Она не знала, что предпринять. Двигаться дальше без всякой помощи было невозможно. Хоть она, может быть, и могла бы сойти за свободную женщину, всё же стоило ей начать просить еды или искать проводника, как внимание людей, к которым она стала бы обращаться, было бы привлечено и смугловатым оттенком её кожи и тем, что она путешествует одна. Может возникнуть подозрение, что она беглая, её задержат, посадят а тюрьму и будут держать до тех пор, пока подозрения не подтвердятся.

Уже пятую ночь Касси была в пути; измученная голодом и усталостью, она медленно продвигалась вперёд, размышляя о своей горькой судьбе, как вдруг дорога, круто спустившись с холма, привела её на берег широкой реки. Моста не было видно, но у самого берега стоял паром, и тут же на берегу виднелся домик паромщика, служивший, видимо, и таверной.

Касси на мгновение заколебалась: она не могла перебраться на противоположный берег, не позвав паромщиков или не подождав, пока они покажутся, а это значило подвергнуться опасности быть в чём-то заподозренной. Для неё это было страшнее всего. Но не менее опасно было и возвращаться назад в поисках другой дороги. Любая дорога, за исключением той, которая вела в противоположную сторону, должна была вывести её к берегу реки. Двигаться дальше без пищи было невозможно, и ей всё равно неизбежно пришлось бы обратиться к кому-нибудь за помощью и пойти на тот риск, которого она так старалась избежать.

Касси уселась на краю дороги, решив дождаться утра и тогда поискать счастья. Около дома было маисовое поле. Золотистые початки покачивались на тонких стеблях. Огня у неё не было, и развести его не было возможности; неспелые зёрна, вкусом напоминавшие сладковатое молоко, помогли ей утолить голод.

Она выбрала место, откуда могла наблюдать за всем, что происходило возле домика паромщика. Едва только начало светать, как дверь дома распахнулась и на пороге показался какой-то мужчина. Это был негр. Она смело направилась к нему и сказала, что очень торопится и ей необходимо немедленно переправиться на противоположный берег. Паромщик удивился, увидев одинокую путешественницу, да ещё в такой ранний час. Но, поглядев на неё и немного подумав, он пришёл к заключению, что ему представляется возможность честным путём заработать немного денег. Пробормотав довольно невнятно, что ещё очень рано, а паром начинает ходить только после восхода солнца, он всё же предложил перевезти её за полдоллара на лодке. Она сразу согласилась, а молодой негр, вместо того чтобы отдать деньги хозяину, по всей вероятности оставил их у себя в кармане и поэтому потом ни словом не обмолвился о столь ранней путешественнице.

Они уселись в лодку, и паромщик взялся за весло, Касси сидела, не решаясь ни о чём его спрашивать, чтобы каким-нибудь неосторожным словом не выдать себя; видя, что ей не хочется говорить, паромщик не стал беспокоить её расспросами. Переехав на ту сторону реки, Касси поднялась на берег и прошла ещё мили две. Когда окончательно рассвело, она снова укрылась в кустах.

Ночью она опять двинулась дальше, хотя совсем уже ослабела от голода. Башмаки её порвались, ноги распухли и сильно болели, и вообще она чувствовала себя плохо. Шла она не по большой дороге, а по какой-то просёлочной, вившейся по заброшенным, пустынным полям. Дорога казалась безлюдной; за всю ночь ей навстречу не попалось ни одного человека; не видно было и никакого жилья. Напрягая последние силы, она всё же продолжала продвигаться вперёд, хотя совсем уже пала духом и обессилела. Наконец начало светать, но несчастная Касси уже больше не пыталась спрятаться, как делала это в предыдущие дни. Она продолжала идти, в надежде наткнуться на какое-нибудь человеческое жильё. Она была так измучена, что готовилась уже поставить на карту свою свободу и перестала, кажется, бояться, что её отправят обратно в Спринг-Медоу и ей придётся покориться ужасной участи, которая её там ждала, — лишь бы не умереть сейчас от голода и усталости.

Печально, что самая благородная решимость и лучшие порывы души так часто вынуждены бывают уступать место низменным потребностям нашей человеческой природы. Жалкий и неразумный страх смерти — страх, которым всегда так умело пользовались тираны, — заставляет иногда человека, ещё совсем недавно героически храброго, опускаться до трусости и малодушной покорности раба…

Касси прошла ещё немного вперёд, как вдруг заметила у края дороги небольшой и невзрачный на вид домик. Это была невысокая бревенчатая постройка, почерневшая от времени и кое-где даже обвалившаяся. В трёх маленьких оконцах не хватало доброй половины стёкол, и отверстия были заткнуты старыми шляпами, разным тряпьём и обломками досок. Дверь, казалось, вот-вот сорвётся с петель. Двор не был огорожен, если не считать изгородью высокие сорняки, которые окружали его со всех сторон. Всё в целом создавало впечатление крайней заброшенности и запустения.

Касси робко постучала, и грубый женский голос предложил ей войти. Всё помещение состояло из одной комнаты. Войдя, Касси увидела перед собой женщину средних лет, босую и грязно одетую. Нечёсаные волосы прядями свисали вокруг обожжённого солнцем худого лица. Она стояла у расшатанного стола и, по-видимому, была занята приготовлением к завтраку. Одну из стен этой комнаты занимал огромный очаг, в котором тлел огонь, и на горячей золе пеклись маисовые лепёшки. У противоположной стены стояла низкая кровать, на которой спал какой-то человек, должно быть хозяин дома. Он спал так крепко, что его не в силах были разбудить даже визг и крик полудюжины ребят, неумытых, нечёсаных, полуголых. Они дрались между собой и толкали друг друга, но при виде незнакомки сразу притихли и спрятались за спиной матери.

Женщина указала Касси на какую-то грубо отёсанную табуретку или скамейку; стульев в комнате не было. Касси села, и хозяйка вперила в неё пронзительный взгляд и стала с явным любопытством расспрашивать, кто такая её неожиданная гостья и что ей надо. Немного придя в себя и собравшись с мыслями, Касси рассказала хозяйке, что направляется из Ричмонда в Балтимору, чтобы проведать больную сестру, а так как она женщина бедная и близких у неё нет, то она вынуждена была отправиться пешком. Она заблудилась и всю ночь брела наугад, не зная, где находится. Касси сказала, что изнемогает от усталости и голода, и попросила покормить её, дать ей отдохнуть и объяснить, какой дорогой ей следует идти дальше. При этом Касси вытащила кошелёк, давая этим хозяйке понять, что у неё хватит денег, чтобы заплатить за всё.

Хозяйка, несмотря на свой неприветливый вид, была явно тронута этим жалостным рассказом. Она сказала Касси, чтобы та оставила свои деньги при себе, — здесь ведь не таверна, и у неё хватит средств, чтобы накормить бедную женщину, никакой платы ей не нужно.

Касси была так слаба, что у неё не было сил разговаривать. Да и кроме того, она вся дрожала при мысли, что выдаст себя каким-нибудь неосторожным словом. Но, увы, лёд был сломан, и противостоять любопытству хозяйки было уже немыслимо. Она засыпала Касси градом вопросов, и каждый раз, когда Касси колебалась или выказывала хоть тень смущения, женщина впивалась в неё острым взглядом своих серых глаз, ещё больше усиливая растерянность несчастной беглянки.

Когда лепёшки, которые пеклись на горячей золе, поспели и все приготовления к завтраку закончились, женщина стала грубо трясти мужа за плечо и крикнула ему, чтобы он поторопился. Это супружеское приветствие разбудило спящего. Приподнявшись, он уселся на кровати, обводя всё вокруг мутным взглядом. Воспалённые веки и нездоровая бледность лица указывали на то, что он ещё не отоспался после вчерашней попойки. Женщина, видимо, сразу угадав, что ему нужно, поспешно принесла графин с виски и налила ему изрядную порцию этого крепкого напитка. С явным удовольствием опорожнив стакан, муж протянул его жене, которая налила его до половины и с жадностью всё выпила. Затем, повернувшись к Касси и заметив, что по утрам никакое дело не спорится, пока не хлебнёшь спиртного, она предложила гостье последовать её примеру и, казалось, была немало удивлена её отказом.

Муж принялся неторопливо одеваться и уже почти закончил свой туалет, когда наконец заметил, что в комнате находится посторонняя женщина. Тогда он подошёл к ней и поздоровался. Жена поспешно отвела его в сторону и шёпотом принялась что-то многозначительно ему рассказывать. Время от времени они оглядывались на Касси, и та, понимая, что речь идёт о ней, испытывала непреодолимое смущение, которого по неопытности не могла скрыть. По окончании этого семейного совета женщина предложила Касси присесть к столу и позавтракать с ними.

Завтрак состоял из горячих маисовых лепёшек и холодной грудинки. Это ведь неплохая еда, а Касси после её долгого голодания она показалась вкуснее всего, что ей когда-либо приходилось есть. Да, действительно вкусна, должно быть, та похлёбка, за которую человек способен продать дарованное ему при рождении право на свободу!

Она ела с жадностью, которую ей трудно было скрыть, и хозяйка даже была — немного обеспокоена быстротой, с которой всё исчезало со стола. Когда завтрак был окончен, хозяин принялся расспрашивать незнакомку. Он задал ей несколько вопросов о Ричмонде, желая узнать, встречала ли она там таких-то и таких-то лиц, которые, по его словам, проживали в этом городе.

Касси никогда не бывала в Ричмонде и знала об этом городе только понаслышке. Ответы её, разумеется, были не очень вразумительными. Она краснела, опускала голову, лепетала что-то невнятное, и хозяин окончательно смутил её, объявив, что она, несомненно, сама вовсе не из Ричмонда, как она утверждает. Он добавил, что, судя по её ответам, она ничего не знает об этом городе и все её уверения напрасны: цвет кожи её выдаёт, — ясно, что она беглая невольница. При этих его словах кровь прихлынула ей к лицу, и она почувствовала, что теряет сознание. Напрасно она пыталась разубедить его, протестовала, молила. Её испуг, растерянность и тревога только утвердили её хозяев, у которых она теперь была в плену, в их предположении. Они, казалось, радовались своей добыче, а её отчаяние и ужас доставляли им особое наслаждение; они забавлялись ею, как кошка пойманной мышью.

Хозяин заявил Касси, что если она действительно свободная женщина, то у неё нет ни малейшего основания беспокоиться. Если при ней нет необходимых бумаг, ей в крайнем случае придётся посидеть в тюрьме, пока не вышлют документы из Ричмонда. Вот и всё.

Это было больше, чем могла вынести несчастная Касси. Откуда ей было добыть доказательства того, что она не рабыня? А если она попадёт в тюрьму, её, вне всякого сомнения, вернут полковнику Муру, и несчастная Касси станет жертвой его похоти и гнева. Надо было во что бы то ни стало избежать такой участи, и ей для этого представлялся только один путь.

Она призналась, что она действительно рабыня и бежала от своего хозяина, но решительно отказалась при этом назвать его имя. Он жил, по её словам, очень далеко отсюда, и бежала она от него не под влиянием недовольства или нежелания повиноваться, а потому, что нельзя было дольше терпеть его несправедливость и жестокость. Она готова была на всё, лишь бы не оказаться снова в его руках. Если они согласны оградить её от такого несчастья, если они оставят её жить в своём доме, она обещает верно служить им до последнего дня своей жизни.

Супруги переглянулись. Эта мысль, видимо, пришлась им по душе. Они отошли в сторону, чтобы посоветоваться между собой. Если б не страх навлечь на себя неприятности за то, что они дали приют беглой невольнице, они, не задумываясь, согласились бы на это предложение. После короткой борьбы алчность и жажда власти одержали верх, и Касси стала собственностью мистера Проктора — так звали хозяина этого дома, — и притом собственностью, добровольно признавшей право хозяина владеть ею, а такой собственностью, пожалуй, никто из его соотечественников похвастать не мог.

Чтобы не вызвать подозрений у соседей, было решено, что Касси выдадут за свободную женщину, которую мистер Проктор взял к себе в услужение. Так как мистер Проктор имел счастье владеть всей премудростью грамоты, — а такие люди среди белых бедняков в Виргинии встречались довольно редко — он выдал Касси бумаги, которые тут же составил. Эти бумаги должны были вывести её из затруднения, если к ней станут приставать с разными назойливыми вопросами.

Касси считала себя счастливой уже потому, что ей удалось избежать возвращения в Спринг-Медоу. Вскоре, однако, она поняла, что новое положение сулит ей мало радости. Мистер Проктор происходил из семьи, которая ещё сравнительно недавно владела значитель-ным состоянием и была окружена всеобщим уважением. Но частое дробление при переходе в руки наследников некогда большого поместья, о котором никто по-настоящему не заботился и которое все постепенно разоряли, праздность, расточительность и неумелое хозяйничанье привели к тому, что уже отцу мистера Проктора досталось в наследство всего-навсего несколько невольников и земельные владения, хоть и довольно обширные, но совершенно истощённые и разорённые, После его смерти рабов продали для покрытия долгов, а землю снова поделили между многочисленными наследниками. В результате мистеру Проктору досталось всего несколько акров бесплодной земли.

Несмотря на недостаток средств, мистеру Проктору в юности привили те же привычки к безделью и распущенности, которые сызмала свойственны большинству молодых джентльменов в Виргинии. Принадлежавшая ему земля была так плоха и так мало на что годилась, что ни одному из многочисленных кредиторов даже не пришло в голову оспаривать его права на неё. Но эта земля всё же позволяла ему числиться исконным землевладельцем, а следовательно, и избирателем. Опираясь на эти права, он глядел на всякого человека, добывающего хлеб собственным трудом, с таким же кичливым презрением и сознанием своего неизмеримого превосходства, как любой богатый аристократ в американских штатах. Он был так же надменен, так же ленив и вёл такой же распутный образ жизни, как самые богатые из его соседей, и так же, как они, он всё своё время отдавал азартным играм, вину и болтовне о политике.

К счастью, для мистера Проктора, жена его оказалась очень достойной женщиной. Ей не приходилось хвастать своим патрицианским происхождением, и когда её супруг, как это с ним нередко случалось, пускался в разглагольствования о древности своего рода, она прерывала его замечанием, что считает себя нисколько не хуже, хотя её предки, как всем известно, были самыми настоящими бедняками. Если бы исконной борьбе между аристократией и демократией суждено было разрешиться по образцу семьи Прокторов, то победа, вне всяких сомнений, должна была бы остаться за плебеями, ибо в то время, как муж её ничего почти не делал, кроме того что пьянствовал, развлекался и клался по окрестностям, миссис Проктор пахала, сеяла, сажала и собирала урожай. Если бы не её энергия и деловитость, мистер Проктор со своими аристократическими замашками довёл бы и себя и всю семью до такого разорения, что в конце концов стал бы только в тягость своим соседям.

Касси была для них ценным приобретением. Новая хозяйка, по-видимому, решила извлечь побольше выгоды из её пребывания в их доме. Прошло немного времени, и бедная женщина дошла до полного истощения от непосильной работы. Раза два, а то и три в неделю мистер Проктор возвращался домой совершенно пьяный. В такие дни он буйствовал, осыпал жену и детей бранью, а подчас и безжалостно избивал их. Касси не могла рассчитывать на лучшее обращение. И в самом деле, его необузданная пьяная грубость перешла бы все границы, если б миссис Проктор со свойственной ей решимостью не умела сдержать его. Вначале она пускала в ход ласку и лесть, стараясь по-хорошему успокоить его; если же это не помогало, она силой укладывала его в постель, а потом брала палку и не давала ему встать.

Благотворное воздействие миссис Проктор не раз бывало необходимо и для того, чтобы защитить Касси от посягательств, которые страшили её больше любых, самых грубых выходок пьяницы: когда она оставалась €дна, мистер Проктор преследовал её самыми гнусными предложениями. Ей удавалось избавиться от него, только пустив в ход угрозы, что она пожалуется миссис Проктор. Но на этом дело не кончилось. Когда Касси решилась наконец осуществить свою угрозу, миссис Проктор выслушала её жалобу, поблагодарила за всё, что она ей сообщила, и сказала, что поговорит с мистером Проктором. В глубине души она, однако, ни на минуту не способна была допустить, чтобы невольница могла обладать хоть искрой той добродетели, которой хвалятся свободные женщины в Виргинии, считая себя единственными её обладательницами. Она не верила словам Касси, не считая возможным, чтобы её служанка в самом деле могла дать отпор приставаниям и домогательствам такого обаятельного мужчины, каким мистер Проктор был в её глазах. Её охватила неистовая ровность, и с тех пор для неё стало особым наслаждением всячески истязать Касси. У миссис Проктор, при всех со достоинствах, была одна маленькая слабость. Это была вредная привычка, которую она привила себе, видимо, в угоду своему супругу: миссис Проктор считала необходимым ежедневно выпивать глоточек виски, что, но её словам, предохраняло от лихорадки. Случалось, что она нечаянно удваивала дозу, и тогда свойственная ей и в обычное время резкость доходила до крайних пределов. В такие минуты она не скупилась на слова и на удары, в которые она вкладывала всю свою ярость. Трудно было сказать, что было страшнее, язык её или кулаки, по когда то и другое соединялось вместе, то вынести их было не под силу даже святому.

Несчастная Касси не могла придумать выход из своего бедственного положения и совсем было пала духом, когда вдруг, совершенно неожиданно для неё самой, вмешательство двух соседей мистера Проктора вывело её из этого тупика. Это были такие же праздные люди, как и он сам. Как и он, они также происходили из хороших семей. Один из них к тому же получил прекрасное воспитание и находился в родстве кое с кем из высокопоставленных людей штата. Однако разгульная жизнь, которую они оба вели, давно уже свела на нет всё их состояние, полученное в наследство от родителей, так что им пришлось самим изыскивать средства к жизни: объединившись в какое-то подобие товарищества, они играли на скачках и за карточным столом.

Оба эти дельца состояли в самых приятельских отношениях с мистером Проктором и знали, что он держит у себя в доме свободную цветную женщину, но они и понятия не имели о том, что Касси беглая рабыня.

В полном единодушии с большинством виргинцев они считали, что самое существование отпущенных на свободу рабов равносильно общественному бедствию, постепенно подрывающему «священные права собственности», а за эти права истинные сыны свободы готовы были бороться всеми доступными средствами. Движимые, вне всякого сомнения, благородными патриотическими чувствами, эти ретивые граждане решили, что окажут услугу государству, а вместе с тем и набьют свои карманы деньгами, если займутся искоренением этого общественного зла — во всяком случае, в той мере, в какой дело касалось Касси. Они прибегли для этого к средству, которое было вполне в духе виргинских законов и не встретило бы возражений ни в одном из государственных деятелей этого штата. Короче говоря, они решили захватить Касси и продать её как невольницу.

Похищение людей, промысел, неразрывно связанный с системой рабства, в плантаторских штатах Америки доведён до такой же степени совершенства и так же широко распространён, как конокрадство в некоторых других странах. Надо сказать, что похищение рабов — дело довольно рискованное и грозит искателям лёгкой наживы значительными неприятностями. Но если они ограничивают свою деятельность похищением свободных людей, то они почти могут быть уверены в безнаказанности. Возможно, разумеется, что они причиняют некоторый ущерб отдельным лицам, но зато, как ясно вытекает из речей многих наиболее популярных в Америке политических деятелей, они приносят большую пользу обществу: по мнению этих господ, единственное, что надо сделать, чтобы Соединённые Штаты превратились в земной рай, — это добиться того, чтобы в стране не было отпущенных на волю рабов, и, несомненно, такого рода высокими мыслями об общественном благе и руководствовались новые друзья Касси. Во всяком случае, они, как и все остальные, оправдывали себя софизмами, которые измыслила тирания, чтобы угнетать слабых.

Как Касси потом удалось узнать, эти господа разработали следующий план: они предложили мистеру Проктору принять участие в попойке, и когда, после нескольких глотков виски, он совершенно опьянел, сообщили его жене, что её муж тяжело заболел и ей надо немедленно прийти к нему. Невзирая на разные домашние неполадки, мистер и миссис Проктор были нежно любящей парой, и женщина, сильно встревоженная полученным известием, немедленно же пустилась в путь.

Заговорщики, следовавшие по пятам за своим посланцем, притаились около дома в кустах и оттуда наблюдали за миссис Проктор, пока она не скрылась из глаз. Тогда они бросились в поле, где работала Касси, связали её по рукам и ногам, уложили в стоявшую наготове крытую повозку и умчались, погоняя вовсю лошадей. Они ехали целый день и целую ночь. Рано утром они остановились в небольшом посёлке, где встретились с работорговцем, который с партией невольников направлялся в Ричмонд. Наши джентльмены-воры быстро договорились с джентльменом-торговцем и, получив от него деньги, отдали Касси в его распоряжение.

На торговца, по-видимому, произвели сильное впечатление и горе и красота Касси, и он проявил по отношению к ней удивительную доброту и внимание, которые она не ожидала встретить в человеке его профессии. Платье её и башмаки были поношены и изодраны, — он купил ей новые, и так как она была страшно утомлена и измучена пережитым испугом и бессонной ночью, он даже согласился пробыть лишний день в деревне, чтобы дать ей время хоть немного отдохнуть и прийти в себя, прежде чем они двинутся в Ричмонд.

Но вскоре ей стало ясно, что всеми этими благодеяниями он осыпает её неспроста. Когда, после первого дня пути, они остановились для ночлега, ей было объявлено, что она должна разделить ложе со своим хозяином, и были даны указания, когда именно и куда она должна прийти. Но Касси не выполнила этого приказа. Наутро хозяин пожелал узнать, чем объясняется проявленное ею неповиновение. Когда Касси ответила, что считает такое приказание бессовестным, хозяин, грубо расхохотавшись, заявил, что не нуждается в её проповедях. На этот раз он готов ей простить, но пусть она не пробует повторять такие штуки.

Вечером приказание было повторено, и она снова отказалась выполнить его. Хозяин, проведя первую половину ночи за выпивкой и игрой в весёлой компании, с которой познакомился в таверне, вернулся к себе. Не застав Касси на месте, он пришёл в неистовую ярость и бросился искать её. К счастью для Касси, он был так пьян, что уже не видел, куда идёт. Отойдя всего несколько шагов от таверны, он налетел на сложенный там штабель дров и сильно расшибся. На его крик из таверны выбежали люди. Его отнесли в комнату, уложили в кровать и сделали ему примочки.

На следующее утро он поднялся поздно. Не успел он встать на ноги, как решил отомстить Касси за всё — и за ушибы, полученные по её вине, и за её отказ. Опираясь одной рукой на палку, а в другой держа плеть, кашляя, он подошёл к дверям таверны. Всем своим рабам он приказал выстроиться перед домом. Двоих самых сильных из них он заставил держать Касси за руки, а сам стал избивать её плетью. Крики несчастной привлекли внимание праздных бездельников и шелопаев, из которых главным образом и состоит население виргинских деревень. Кое-кто из собравшихся осведомился о причине этой экзекуции, но дело представилось им настолько маловажным, что никто из них не счёл даже нужным дождаться ответа на свой вопрос. Но общему мнению, хозяин был просто пьян и изобрёл такой способ, чтобы протрезвиться. Во всяком случае, будь он пьян или трезв, всё равно никому и в голову не пришло вступиться: в их глазах это означало бы нарушить его «священные и незыблемые права». Присутствующие взирали на это зрелище равнодушно, а может быть, и с некоторым одобрением, большинство как будто даже развлекалось этим зрелищем, словно уличные мальчишки, для которых составляет удовольствие помучить несчастную кошку.

В самый разгар этой процедуры к таверне внезапно подкатил богатый экипаж. В нём сидели две дамы. Едва успели они увидеть, что здесь происходит, как, охваченные жалостью, столь свойственной душе женщины, что даже рабовладение и тирания с их отврати-дельными привычками не всегда способны вытравить её, они обратились к мучителю с просьбой прекратить истязание несчастной женщины и рассказать им, в чём она провинилась.

Негодяй нехотя опустил плеть и довольно грубо ответил, что эта женщина — наглая тварь, недостойная внимания таких благородных дам, и что она заслужила наказание: оно пойдёт ей только на пользу.

Ответ, однако, не удовлетворил приезжих. Когда они вышли из экипажа, несчастная Касси рыдала и едва могла говорить, Волосы рассыпались у неё по плечам, и свисали на лоб, а по щекам ручьями стекали слёзы, Но несмотря на её растерзанный вид, внешность её поразила обеих дам. Они заговорили с Касси и поняли, что она получила приличное воспитание и хорошо знала обязанности камеристки. Касси сказала нм также, что её теперешний хозяин — работорговец. Приезжие дамы, как выяснилось, возвращались из поездки на Север. В дороге одна из сопровождавших их служанок умерла от горячки. Дамы ехали к себе домой, в Каролину, и младшая из них стала просить свою мать купить Касси, с тем чтобы та заменила им умершую горничную. Мать не могла решиться купить совершенно незнакомую им женщину, которую прежний её хозяин, неизвестно по каким причинам, нашёл нужным продать. Но когда слёзы и мольбы Касси присоединились к просьбам дочери, миссис Монтгомери, как звали старшую из дам, не стала больше противиться и спросила у торговца, сколько он хочет за эту женщину. Торговец назвал цену. Цена была очень высокая, но миссис Монтгомери принадлежала к той категории людей, которые, раз задумав совершить доброе дело, уже не отступают от своего намерения. Она увела Касси в дом, приказала внести туда сундуки и предложила торговцу немедленно составить акт о продаже. Как только сделка была совершена, она поднялась вместе с Касси в свою комнату я вскоре же снабдила её одеждой и обувью, более подходящими для её нового положения, чем грубое платье и тяжёлые башмаки, которыми она была обязана бескорыстной щедрости своего последнего хозяина.

Касси была уже одета, деньги уплачены, и акт о продаже находился в руках миссис Монтгомери, когда неожиданно к дому подъехал её брат, сопровождавший их в путешествии. Он стал высмеивать сестру за её, по его словам, нелепую страсть вмешиваться в отношения хозяев с их слугами. Он довольно резко поговорил с ней, укоряя за неосторожность, якобы проявленную ею яри этой покупке, и за высокую цену, которую сорвал с неё торговец. Потом, покачав головой и улыбнувшись, он уже более миролюбивым тоном добавил, что когда-нибудь нелепая доверчивость и щедрость доведут её до беды. Миссис Монтгомери очень благодушно отнеслась к насмешкам своего брата. Приказано было подать карету, и все уехали вместе.

Дамы, которых Касси сопровождала на молитвенное собрание, и были миссис Монтгомери с дочерью. Жили они в каких-нибудь десяти милях от Карлтон-холла. Вот уже шесть месяцев, если не больше, как мы с Касси, не ведая этого, находились так близко друг от друга.

О своей госпоже Касси говорила с большой любовью. Её благодарность не знала границ. Казалось, ей доставляло особую радость служить своей благодетельнице, которая была к ней всегда мягкой и доброй, что так редко встречается даже у людей, способных иногда на порывы великодушия.

Окончив свой рассказ, Касси обхватила мою шею руками, прижалась головой к моей груди и, глубоко вздохнув и подняв ко мне залитое слезами лицо, прошептала, что зато теперь она чувствует себя совершенно счастливой. Иметь такую госпожу и против всех ожиданий встретиться с любимым мужем, которого она считала потерянным навек, чего ещё она могла желать?..

Увы! Бедняжка забывала, что мы рабы, что нас завтра же могли опять разлучить, что мы могли попасть в руки новых хозяев и ещё раз испытать страдания и горе!

Глава двадцать вторая

Мы не успели сказать друг другу и половины того, что хотели, как по движению толпы на склоне холма угадали, что утреннее богослужение окончено. Никогда ещё проповедь моего хозяина не казалась мне такой короткой. Мы поспешили к своим господам, ожидая их приказаний. Приближаясь к импровизированному амвону, я увидел мистера Карлтона, беседовавшего с двумя дамами. Оказалось, что это и были миссис Монтгомери и её дочь. Мы с Касси остановились в нескольких шагах от них. Миссис Монтгомери, оглянувшись и увидев нас обоих, подозвала Касси и, указывая на меня, спросила, не это ли и есть её муж, встреча с которым привела её сегодня утром в такое волнение.

Этот вопрос, заданный миссис Монтгомери довольно громко, привлёк внимание её собеседника. Мой хозяин, казалось, был несколько удивлён, увидев меня в этой новой роли.

— В чём дело, Арчи? — спросил он. — Что всё это значит? Впервые слышу, что ты женат! Не станешь ли ты утверждать, что эта хорошенькая девушка — твоя жена?

Я ответил, что это действительно моя жена, хотя мы уже два года, а то и больше, не виделись и ничего друг о друге не знали. Я добавил, что никогда не говорил ему об этом только потому, что утратил всякую надежду когда-либо увидеться с моей женой. Наша встреча сейчас была чистой случайностью.

— Ну что же, Арчи! — сказал мистер Карлтон. — Если это твоя жена, тогда ничего не поделаешь. Только теперь ты, наверное, половину времени будешь пропадать в Поплар-Грове. Так ведь, кажется, называется ваше поместье, миссис Монтгомери?

Она подтвердила это, а затем, после короткого молчания, заметила, что, по её мнению, хозяева слишком мало считаются с брачными союзами своих слуг. Для неё лично эти браки, что бы там ни говорили, священны. Если Касси и я в самом деле женаты и я парень порядочный, то она не станет возражать, чтобы я приходил в Поплар-Гров так часто, как это разрешит мистер Карлтон.

Мой хозяин заявил, что вполне ручается за моё добронравие. Повернувшись ко мне, он приказал привести лошадей. Я торопился как только мог, но когда я вернулся, оказалось, что миссис Монтгомери уже уехала, и вместе с ней Касси. Мы вскочили на лошадей, и только на полпути к Карлтон-холлу мой хозяин вдруг вспомнил, что я только что встретился с женой, с которой долго был разлучён. У него явилась мысль, что, быть может, нам было бы приятно провести вместе несколько лишних минут. Он поздравил меня полушутя-полусерьёзно (словно не был уверен, что раб может поверить в искреннее расположение к нему хозяина) и беспечным тоном добавил, что я, надо полагать, буду не прочь провести вторую половину дня в Поплар-Грове.

Я знал, что мистер Карлтон человек очень добрый, и давно привык не считаться с его деланно пренебрежительным тоном, и хоть мне и не очень нравилась форма, в которую было облечено его предложение, оно настолько обрадовало меня, что я стремительно за него ухватился. Вынув из кармана карандаш, мой хозяин тут же написал мне пропуск и даже указал, какой дорогой мне ближе проехать. Пришпорив коня, я поскакал в указанном направлении и вскоре догнал экипаж миссис Монтгомери, который и проводил до самого её.

Это была одна из тех красивых усадеб, которые иногда, хоть и очень редко, встречаются как в Виргинии, так и в Каролине и могут служить доказательством того, что жители этих штатов, как бы пренебрежительно ни относились они к красоте, способны всё же почувствовать эту красоту в архитектуре и любят комфорт. К дому вела широкая аллея развесистых вековых дубов. И дом и пристройки были, по-видимому, очень старые, но содержались в полном порядке. Состояние парка и всех живых изгородей свидетельствовало о тщательном уходе за насаждениями.

Когда дамы вышли из кареты, я приблизился к ним. Я сказал миссис Монтгомери, что мой господин разрешил мне навестить жену и что, если с её стороны не последует возражений, я очень хотел бы провести здесь вторую половину дня.

Миссис Монтгомери ответила, что Касси такая славная девушка, что нельзя не уважить её просьбу. Она добавила, что, если я буду вести себя прилично, она никогда не станет возражать против моих посещений. Миссис Монтгомери задала мне несколько вопросов по поводу нашего брака и обстоятельств, которые нас разлучили. Её мягкий голос и дружелюбный тон убедили меня в том, что Касси была права: миссис Монтгомери была хорошая и добрая женщина.

Нет сомнения, всюду в рабовладельческих штатах можно встретить приветливых женщин и добрых хозяек. Но как мало пользы способна принести их доброта! Она помогает только в отдельных случаях. Она не может изменить жалкий удел раба и облегчить страдания многих тысяч несчастных, которые не слышат голоса более нежного, чем грубый окрик надсмотрщика, и не знают ничего мягче плети.

С домашними слугами в Поплар-Грове обращались очень приветливо и снисходительно, и все они были очень привязаны к семье миссис Монтгомери. Но, как это часто случается, положение рабов, занятых в поле, было совсем иным. Прошло около трёх лет с тех пор, как после смерти мужа, который всё завещал ей, миссис Монтгомери вступила во владение имуществом и стала единственной хозяйкой поместья. Её справедливость и природная доброта помогли ей и в деле управления плантацией руководствоваться теми же гуманными принципами, которые она применяла у себя дома. При жизни её мужа невольничий посёлок был расположен на расстоянии трёх с лишним миль от господского дома. Рабам не разрешалось являться в дом без вызова; и миссис Монтгомери видела их совсем редко, очень мало знала об их жалобах и нуждах и почти ничего не понимала в ведении хозяйства на плантации. Большую часть своего времени она тратила на посещение родных, живших в Виргинии, или на поездки в северные города. А когда она бывала дома, явное нежелание мужа, чтобы она вникала в дела плантации, удерживало её от всякого вмешательства в хозяйственные вопросы.

После смерти мужа, когда и земля и рабы стали её личной собственностью, миссис Монтгомери не могла уже мириться с мыслью, что она ничего не предпринимает для улучшения жизненных условий более ста живых существ, которые с утра до ночи на неё трудятся. Она решила совершенно изменить всю систему управления плантацией. С этой целью миссис Монтгомери прежде всего приказала перенести невольничий посёлок возможно ближе к дому, с тем чтобы она могла ежедневно бывать там, знать нужды и желания своих слуг и помогать им.

Её поразило, как плохо их кормили и одевали и как много заставляли работать. Миссис Монтгомери приказала увеличить паёк и облегчить их труд. До неё дошли слухи о целом ряде жестокостей, творимых управляющим. Она прогнала управляющего и пригласила нового. Рабы, узнав, что госпожа проявляет участие к их судьбе, засыпали её градом просьб и всевозможных жалоб. Одному необходимо было одеяло, другому — котелок, третьему — башмаки. Каждый из них просил о каком-нибудь пустяке, отказать в котором было бы жестоко, но за каждой просьбой, которую она удовлетворяла, следовал десяток других, таких же пустяковых, но вполне законных. К концу года все эти, казалось бы, небольшие расходы составили довольно значительную сумму, поглотившую чуть ли не половину доходов с плантации. Наряду с этим не проходило дня, чтобы миссис Монтгомери не осаждали жалобами на чрезмерную строгость нового управляющего. Рабы постоянно приходили к ней с мольбами отменить то или иное взыскание, которое управляющий на них наложил. После того как два пли три раза управляющий за свои жестокости получил выговор от хозяйки, его это ещё больше озлобило. Посыпались новые жалобы. Разобраться в том, кто прав и кто виноват, миссис Монтгомери была не в силах. Управляющий утверждал одно, рабы говорили другое. Миссис Монтгомери уволила второго управляющего. Третий в возмущении отказался от места сам: такая мягкость, по его словам, была ему противна. Четвёртый, решив не перечить своей великодушной хозяйке, предоставил рабам делать всё, что им вздумается, и работать сколько хотят. Получив позволение ничего не делать, рабы, разумеется, этим воспользовались и почти совсем забросили труд. С тех пор как плантация перешла в руки миссис Монтгомери, урожай с каждым годом неизменно уменьшался; в этом же году урожая, можно сказать, вовсе не было.

Друзья миссис Монтгомери решили, что настало время вмешаться. Её любимый брат, с мнением которого она привыкла считаться, уже и раньше предостерегал её от опасностей, грозивших ей на том пути, который она себе избрала. Сейчас он счёл необходимым заговорить с ней более решительно и заявил ей, что все нелепые новшества, на которые она пустилась во имя воображаемого благополучия и счастья её рабов, неизбежно доведут её до разорения. Для чего, собственно, ей надо быть более гуманной, чем все её соседи? И что может быть глупее, чем обречь себя и своих детей на нищету во имя каких-то, как он выразился, сентиментальных и неосуществимых идеалов?

Миссис Монтгомери горячо защищалась. Она ссылалась на свой долг по отношению к несчастным, которых бог отдал под её защиту. Она решилась даже намекнуть на то, что грешно жить в богатстве и роскоши за счёт подневольного труда, и в проникновенных словах выразила своё возмущение нестерпимой грубостью управляющих и телесными наказаниями, которым они подвергают рабов. Брат возразил, что всё это очень мило, очень великодушно, вполне соответствует правилам человеколюбия и тому подобным прекрасным вещам и, пока всё это остаётся словами, он ничего не может возразить против сказанного ею. По сколько бы по всем этом ни было человечности и доброты, ни маиса, ни табака такими методами вырастить нельзя. Говорить она может, разумеется, всё, что ей угодно, но если они желает жить на доходы с плантации, то должна управлять ею так, как управляют другие. Все её друзья, знающие толк в этих делах, скажут ей одно и то же: если она хочет получать урожай, нужно нанять дельного управляющего, дать ему в руки плётку и предоставить ему полную свободу действий. Если она решится пойти таким путём, то она ещё сможет называться хозяйкой своей плантации; если же она будет упорствовать в своих заблуждениях, то сама превратится в рабу собственных слуг. Вся эта филантропия приведёт её к необходимости продать рабов, чтобы покрыть долги, и обречёт её на полную нищету.

Все эти красноречивые доводы произвели на миссис Монтгомери сильное впечатление. Она не могла отрицать, что плантация почти перестала приносить доход, с тех пор как перешла в её владение, и чувствовала, что, несмотря на все её усилия помочь рабам, они всё так же недовольны ею, работают ещё хуже и вовсе не хотят её слушаться. И тем не менее уступать она не собиралась. Она продолжала твердить, что её взгляды на взаимоотношения между хозяевами и рабами продиктованы справедливостью и гуманностью и что это должно быть ясно для каждого, в ком живы совесть и нравственное чувство. Она настаивала на том, что система, которую она пыталась применить, правильна и что ей нужен только разумный управляющий, способный провести эту систему в жизнь. Возможно, что в её словах была какая-то доля правды. Если бы ей удалось встретить такого человека, как майор Торнтон, и поручить ему управлять своей плантацией, она, быть может, и добилась бы успеха. Но таких людей и вообще-то мало, а в рабовладельческих штатах Америки их и вовсе не найти. Обычно американские управляющие — люди исключительно невежественные, несговорчивые, тупые и упрямые. Что могла сделать вынужденная прибегать к их помощи женщина, против которой, во всеоружии своих предрассудков, ополчились все её соседи и родные? Положение день ото дня ухудшалось. Наличные деньги, оставленные ей мужем, иссякли, и дела её вскоре так запутались, что она была вынуждена обратиться за помощью к брату. Но брат её категорически отказался от какого-либо вмешательства, если она не передаст ему целиком управления всем её имуществом. После короткой и бесплодной борьбы ей пришлось согласиться на эти тяжёлые условия.

Не теряя ни часу, он принялся наводить порядок на плантации. Хижины рабов, по его приказанию, были перенесены на старое место, и одновременно снова было введено в действие правило, согласно которому никто из рабов не смел являться в господский дом без вызова. Была восстановлена также прежняя норма выдачи пищи и одежды. И, наконец, был приглашён новый управляющий, поставивший решительным условием, чтобы миссис Монтгомери никогда не выслушивала жалоб на него и ни в какой степени не вмешивалась в его методы управления плантацией.

Не прошло и месяца после этого возврата к прежнему положению, как около трети рабов оказалось в побеге. Брат миссис Монтгомери объявил ей, что удивляться тут нечему: по его словам, этих негодяев так избаловали, что они теперь не в состоянии подчиняться строгой дисциплине, которая необходима на каждой плантации. После долгих поисков, неприятностей и большой затраты сил и средств бежавшие, за исключением одного или двух человек, были пойманы, и в Поплар-Грове при новом управлении постепенно восстановилась рутина старого порядка: условия работы стали непосильно тяжёлыми, и плеть была снова пущена в ход. Несмотря на все принимаемые меры, слухи о чрезмерно жестоких наказаниях всё же время от времени достигали ушей миссис Монтгомери, и она в порыве негодования восклицала, что предпочла бы самую большую нищету богатству и роскоши, которыми она обязана плети надсмотрщика. Но сразу же после этих вспышек благородного негодования миссис Монтгомери, успокоившись, уже готова была признаться самой себе, что безумием было бы отказываться от роскоши, к которой она привыкла с детства. Она старалась не видеть того, что делается вокруг, забыть о несправедливостях и жестокостях, которые в душе она осуждала, но воспрепятствовать которым не могла, или, вернее, не решалась. Она покинула дом, где её всюду преследовал призрак насилия, творившегося при её попустительстве, и за которое — как бы ни пыталась она перед собой оправдаться — она чувствовала себя ответственной. И в то время как рабы её изнемогали от работы под палящим солнцем каролинского лета и стонали под бичом безжалостного управляющего, госпожа их старалась заглушить воспоминания об их мучениях, развлекаясь в Саратоге пли Нью-Йорке.

Часть года она всё же бывала вынуждена проводить в Поплар-Грове, и там, какие бы меры она ни принимала, ей не всегда удавалось оградить себя от тяжёлых впечатлений. Ярким примером таких столкновений её с действительностью может послужить случай, разыгравшийся при первом моем посещении дома миссис Монтгомери. Один из её полевых рабочих выпросил у управляющего, который, кстати сказать, был правовернейшим пресвитерианином, пропуск и разрешение отправиться на молитвенное собрание, устроенное мистером Карлтоном. Миссис Монтгомери увидела его там и, когда собрание окончилось, решилась послать с ним записку кому-то из соседей. Случилось так, что управляющий плантацией миссис Монтгомери находился по делу у того самого соседа, к которому раб был послан своей хозяйкой. Увидев его, управляющий грубо спросил, как он осмелился явиться сюда, если пропуск ему был выдан лишь на то, чтобы отправиться на собрание и прямо оттуда вернуться обратно на плантацию. Напрасно несчастный ссылался на приказание своей госпожи. Управляющий заявил, что это не имеет значения, так как миссис Монтгомери не вправе распоряжаться людьми, занятыми в поле. И чтобы истина эта лучше запечатлелась в памяти раба, управляющий тут же раз десять хлестнул его плетью.

У раба хватило смелости отправиться к своей госпоже и пожаловаться ей. Возмущение миссис Монтгомери не имело границ, но условия, заключённые с братом, лишали её возможности вступиться. Она сделала рабу хороший подарок, признала, что он был наказан несправедливо, и попросила его вернуться к себе и никому ничего не рассказывать. Она прибегла к этой унизительной просьбе в надежде оградить несчастного от новой кары. Но управляющий, как мне стало известно впоследствии, всё же узнал обо всём происшедшем.

Желая отстоять свой авторитет и укрепить дисциплину, он приказал выпороть непокорного ещё сильнее, чем в первый раз.

В рабовладельческой системе коренится столько зла и все её проявления настолько чудовищны, что действия, продиктованные самым искренним доброжелательством по отношению к рабу, приводят только дальнейшему нагромождению на его голову всевозможных горстей и бед. На такой гнилой почве нельзя возвести сколько-нибудь крепкое здание. Позорна сама система рабства. Кстати сказать, доброжелательство, гуманность, отзывчивость рабовладельца сильно походят на доброжелательство грабителя, который, обобрав проезжего, достаёт из его же чемодана и «великодушно» жертвует ему какую-нибудь часть одежды, предлагая несчастному прикрыть свою наготу. Есть ли что-нибудь более нелепое, чем эта гуманная жестокость и великодушная несправедливость? Единственная мера, которая способна принести пользу рабу и без которой все остальные ничего не стоят и даже вредят, это — дать рабу свободу!

Глава двадцать третья

Я уже говорил, что по воскресеньям рабы отдыхают. Если рабам с двух разных плантаций разрешили сочетаться браком, то воскресенье обычно единственный день, когда разбросанные в разных местах члены семьи имеют возможность встретиться. Многие плантаторы, хвастающиеся совершенством заведённой у них дисциплины, решительно воспрещают такие браки и в тех случаях, когда у них на плантации число рабов мужского пола превышает число женщин, готовы предпочесть, чтобы у женщины было пять-шесть мужей, чем позволить своим рабам «портиться», проводя время на чужих плантациях.

Встречаются также и другие хозяева, столь же горячие сторонники дисциплины, но похитрее, чем их соседи. Они запрещают своим рабам жениться на женщинах, принадлежащих другим владельцам, но зато женщинам они охотно позволяют подыскивать себе мужей, где и как им вздумается. Рассуждают они очень просто: когда муж приходит проведать свою жену, то он всегда старается принести ей что-нибудь — чаще всего съестное, а это приношение он ворует с хозяйских полей, С подарком его лучше принимают, и приход его становится настоящим, праздником. Всё, что при этом приносится на плантацию, — чистая прибыль, и таким путём можно часть своих рабов подкармливать за счёт соседей.

Я уже сказал, что воскресенье — день, когда рабы навещают друг друга. Но я по воскресеньям не отдыхал. Обычно мне в этот день приходилось сопровождать хозяина в его поездках на молитвенные собрания. Зато мистер Карлтон отпускал меня в четверг, сразу же после обеда. Таким образом, мне удавалось не реже раза в неделю видеться с Касси.

Год, последовавший за этим, был самым счастливым в моей жизни, каковы бы ни были те муки и унижения, которые даже при самых благоприятных условиях влечёт за собой положение раба. Я с радостным чувством вспоминаю всегда этот год, и воспоминание это согревает мне душу даже в часы, когда она переполняется другими, горькими и тяжёлыми воспоминаниями.

В этом же году у Касси родился ребёнок. Наш сын унаследовал красоту матери. Нужно быть таким же любящим и нежным отцом и мужем, каким был я, чтобы понять мои чувства, когда я прижимал милого малютку к своей груди.

Нет, никто не поймёт, что я чувствовал, это может быть понятно только тому, кто сам, как я, стал отцом раба. Отцом раба! Так неужели же правда, что это крохотное существо, в котором воплотились мои надежды и мои желания, этот залог нашей взаимной любви, что это дорогое-дорогое дитя моё не принадлежит мне?

Разве не долг мой и не право моё — а это право и этот долг для меня дороже жизни — беречь это беспомощное существо со всей отеческой нежностью и любовью, для того чтобы, став взрослым, сын мой вознаградил меня за все мои заботы и, в свою очередь, поддержал меня и обласкал, когда я буду дряхлым стариком?

Быть может, это мой долг, но права этого у меня нет. У раба нет никаких прав. Жена его, его сна, труд, кровь его, сама жизнь и всё, что придаёт цену этой жизни, ему не принадлежат. Он пользуется всем этим тогда, когда этого хочет его господин. Раб ничем не может владеть, и если какие-то вещи кажутся ему порою собственностью, то это самообман — они принадлежат ему только с разрешения хозяина.

Моего сына, этого милого крошку, могут вырвать из моих объятий, он завтра может быть продан первому встречному, и я не буду иметь права этому воспрепятствовать! А если даже этого не случится, если беспомощность его вызовет жалость и его не вырвут из объятий отца, не отнимут от груди матери в том возрасте, когда он не в состоянии ещё осознать своё несчастье, то всё равно — какая тяжкая судьба ожидает его! Ему нечего ждать от жизни, ему не на что надеяться в ней, ведь, выросши, он станет рабом!

Рабом! Сколько томов надо исписать, чтобы выразить всё, что кроется в этом слове! Оно говорит о цепях, о плети и пытках, о подневольном труде, о голоде, о безмерной усталости, о страданиях, которые терзают наше измученное тело. Оно говорит о высокомерии власти, о наглых приказаниях, о ненасытной алчности, о прихотях тщеславия, о кичливой роскоши, о холодном равнодушии и презрительной бесцеремонности, с которыми властелин смотрит сверху вниз на свою жертву. Оно говорит о тех, кто просыпается от неизменного страха, о подлой и льстивой хитрости, о предательстве и о мести. Оно говорит об оскорблении человеческого достоинства, о нравственном падении, о попранном милосердии, о разорванных узах, некогда соединявших в одну семью мать, отца и ребёнка, о сломленной воле, о разбитых надеждах, о святотатственно затушенном факеле знания. Оно говорит о человеке, лишённом всего возвышенного и благородного, о человеке, которого низводят до положения животного, отнимая у него душу.

И вот такая судьба станет и твоим уделом, дитя моё, мой сын! Да сжалится над тобой небо, ибо люди всё равно не смилостивятся к тебе!

Первый порыв инстинктивной бездумной радости, вспыхнувшей в моей душе, когда я взглянул на мальчика, навсегда угас, едва только я достаточно овладел собой, чтобы вспомнить о том, что его ждёт в жизни, С какими разнородными, непрестанно менявшимися чувствами глядел я на него, когда он спал у груди своей матери или, проснувшись, отвечал улыбкой на её ласки. Это был прелестный мальчуган, мой милый, милый крошка! И тем не менее я не в силах был даже на мгновение заглушить в себе горькую мысль об участи, ожидавшей его… Я знал, что, став взрослым, он отплатит мне за мою любовь заслуженными проклятиями, проклятиями за то, что я, его отец, заставил его влачить жизнь, из которой всё самое ценное выжжено клеймом рабства.

Я уже не испытывал в обществе Касси той радости, которой прежде полны были наши встречи, или, вернее, радость, которую я не мог погасить в своём сердце, смешивалась с едкой болью. Я любил жену не меньше, чем прежде. Но рождение ребёнка добавило свежую горечь в чашу неволи. Стоило мне взглянуть на сына, как перед мысленным взором моим вставали страшные картины. Казалось, передо мной раздвигается завеса будущего. Я видел своего сына обнажённым, истекающим кровью под плетью надсмотрщика. Я видел его несчастным, трепещущим, раболепствующим, чтобы избежать наказания. Я видел его жалким и униженным, потерявшим веру в свои силы. Иногда же он представлялся мне в гнусном образе раба, удовлетворённого своей участью.

Я не в силах был это вынести. И вот однажды безумие охватило меня. Я вскочил, выхватил ребёнка из объятий матери и, нежно его лаская, в то же время стал искать способа, как погасить эту жизнь, которую я же ему дал, ведь ей суждено было стать продолжением моего существования, исполненного мук.

Вероятно, глаза мои в эти мгновения горели безумием и на лице отражалась владевшая мною мрачная решимость, потому что жена моя, несмотря на всю кротость свою и доверчивость, не могла разделить то дикое неистовство, которое охватило меня, и своим материнским инстинктом, казалось, угадала моё намерение. Поспешно поднявшись, она взяла ребёнка из моих дрожащих рук и, прижав его к своей груди, бросила на меня взгляд, полный страха, — взгляд, ясно говоривший о том, что жизнь матери неразрывно связана с жизнью ребёнка.

Этот взгляд обезоружил меня. Руки мои бессильно повисли, и я погрузился в какое-то мрачное оцепенение. У меня не хватило сил превратить своё намерение в действие. Но я не был убеждён, что, отказавшись от него, я выполнил свой отцовский долг. Чем упорнее я думал об этом — а мысль эта так овладевала мной, что я не мог уже ничем от неё отвлечься, — тем сильнее становилось убеждение, что ребёнку лучше умереть.

И пусть это убийство принесло бы гибель моей душе — я так любил моего сына, что даже и это меня не страшило.

Но что будет с матерью?

Мне хотелось убедить её. Но я понимал, насколько бесцельно противопоставлять мои рассуждения чувствам матери. И я знал, что одна только слезинка, скатившаяся по её щеке, один только взгляд, подобный тому, который она бросила на меня, когда я вырвал ребёнка из её объятий, опрокинут все мои самые бесспорные доводы.

Словно бледный свет звезды, пробивающийся сквозь мглу покрытого грозовыми тучами ночного неба, мозг мой озарила мысль — ничего не страшась, ни перед чем не останавливаясь, освободить моё дитя от всех грозящих ему страданий. Но этот едва забрезживший свет теперь погас: ребёнок должен был жить… У меня не было права отнять у него жизнь, которую я ему дал. Нет! Не было, хотя бы каждый день этой жизни и навлекал на мою проклятую голову всё новые проклятия, да ещё какие! Проклятия моего сына! Увы, это была ядовитая стрела, которая впилась мне в сердце и осталась в нём… Роковая, смертельная рана, спастись от которой было нельзя.

Глава двадцать четвёртая

Однажды в воскресенье утром — ребёнку было тогда около трёх месяцев — в Карлтон-холл неожиданно приехало двое незнакомых людей. В связи с их приездом хозяин мой весь день был занят какими-то срочными делами, и ему пришлось пропустить религиозное собрание, назначенное им на этот день. Я об этом не жалел: я получил возможность проведать жену мою и ребёнка.

Стояла осень. Летняя жара спала. Утро выдалось ясное. Воздух был необыкновенно мягким и благоуханным. Леса ласкали глаз необычайным разнообразием красок, яркостью едва ли не превосходящих весенние. Я ехал верхом, направляясь в Поплар-Гров. Окружающая красота и какая-то особенная прозрачность неба наполняли мою душу тихой радостью. Как нужна мне была сейчас эта радость после многих неприятных и тяжёлых минут, пережитых за последнюю неделю!.. Каждое повое унижение, которого я не мог избежать в моём положении раба, я переживал теперь вдвойне болезненно — за себя и одновременно за своего ребёнка, предвидя его будущее. Когда я выезжал из дому, на душе у меня было как-то невесело, но сама езда и чудесный осенний воздух успокоили меня и влили в меня бодрость, какой я давно не испытывал.

Касси встретила меня улыбкой и ласками, которыми женщина так щедро осыпает любимого мужа. Хозяйка накануне подарила ей новое платье для ребёнка, и она нарядила в него малыша к приезду отца. Касси принесла ребёнка и положила его мне на колени. Она восхищалась его красотой; обняв меня, она глядела на него и пыталась в чертах сына уловить сходство с отцом. Вся во власти материнской любви, она готова была совсем позабыть о будущем. Своими нежными ласками и маленькими хитростями женской любви она старалась сделать так, чтобы и я о нём позабыл. Но ей это плохо удавалось. Вид ребёнка, который улыбался, не ведая своей участи, снова повергал меня в глубокую печаль. В то же время мне больно было убивать надежду и радость моей жены, и, стараясь показать ей, что её усилия не пропали даром, я напускал на себя веселье, которому моя душа была чужда.

День был так хорош, что нам захотелось пойти погулять. Мы бродили по полю и роще, по очереди неся ребёнка на руках. Касси жаждала поделиться со мной тысячью мелочей, подмеченных ею в характере ребёнка и свидетельствовавших о его быстром развитии. Она говорила с увлечением и горячностью, которые всегда свойственны матерям. Я почти ничего ей не отвечал. Я знал, что стоит мне заговорить, и я уже не смогу больше владеть собой, а я не хотел омрачать её весёлость, дав волю горьким чувствам, кипевшим в моей душе.

Часы шли незаметно, и солнце уже склонялось к закату. Мне было приказано вернуться к ночи, и пора было уходить. Я прижал к груди моего сына и, поцеловав Касси в щеку, пожал ей руку. Но она не удовлетворилась таким холодным прощанием и, обвив мою шею руками, стала страстно меня целовать. Эта горячность так сильно отличалась от её обычной сдержанности, что просто поразила меня. Неужели она в эту минуту предчувствовала всё, что случится, что должно было произойти? Неужели её осенила мысль, что это наше последнее свидание, наше прощание перед разлукой?

Глава двадцать пятая

В Карлтон-холле, когда я вернулся туда, царило общее смятение. Я вскоре же узнал, чем оно было вызвано. Вот что мне рассказали: около года назад мистер Карлтон начал испытывать сильные денежные затруднения, и это вынудило его в какой-то мере поинтересоваться положением своих дел вообще. Оказалось, что у него много долгов, о которых он и понятия не имел. Его многочисленные кредиторы, которых давно уже кормили обещаниями, потеряли наконец терпение и стали проявлять настойчивость. Всё кончилось тем, что мистер Карлтон вынужден был прибегнуть к решительным мерам. Казалось, самое лучшее, что он мог сделать, это занять сразу у кого-нибудь крупную сумму. Он так и поступил: он занял денег у ростовщиков в Балтиморе, а в обеспечение выдал нм закладную на всех своих невольников, включая сюда домашних слуг, в том числе и меня. Деньги, которые ему удалось таким путём добыть, пошли прежде всего на то, чтобы приостановить возбуждённое против него дело. Оставшейся суммы, едва хватило, чтобы удовлетворить наиболее требовательных кредиторов. Деньги под закладную были взяты сроком на один год — не потому, что мистер Карлтон собирался из собственных средств немедленно погасить свой долг, а потому, что он надеялся за это время занять где-нибудь значительную сумму на более длительный срок и тогда освободиться также и от закладной.

Время шло, а надежды его никак не оправдывались. Срок возврата полученной суммы наступил, а мистер Карлтон между тем всё ещё только вёл переговоры о новом займе. Случилось это уже около месяца тому назад. Вернувшись в тот памятный день в Карлтон-холл, я узнал, что прибывшие поутру неизвестные были агентами балтиморских ростовщиков; они явились в Карлтон-холл с целью вступить во владение, заложенным имуществом. К моменту моего возвращения агенты успели уже захватить всех рабов, которых им удалось застать на месте. Не успел я войти в дом, как также был схвачен и помещён под надёжную охрану. Приезжие сочли такие меры предосторожности необходимыми, так как опасались, что рабы разбегутся и попрячутся по укромным углам.

Мой бедный хозяин был страшно растерян и расстроен. Напрасно пытался он добиться хотя бы кратковременной отсрочки, напрасно искал способов как-нибудь с ними договориться. Агенты заявили, что у них нет полномочии на какие-либо уступки, — им было поручено привезти деньги или, если таковых не окажется, то немедленно переправить рабов в Чарлстон, в Южную Каролину, где в те годы происходил наиболее оживлённый торг невольниками и где легче всего было сбыть такой товар с рук.

О немедленном взносе денег и речи быть не могло. Но мистер Карлтон не терял надежды, что через несколько дней получит если и не всю сумму, о которой он вёл переговоры, то хотя бы ту часть, которой его обещали ссудить на короткое время и которая была необходима для того, чтобы откупиться от закладной. Агенты согласились дать ему отсрочку на сутки, но тут же предупредили, что дольше ждать не будут. Мистер Карлтон вынужден был признать, что за такой короткий срок ничего не успеет сделать, и решил, что не стоит даже и пытаться. Он готов был пожертвовать рабами, работавшими в поле, но ему очень хотелось отстоять хотя бы домашних слуг. Он обратился к агентам с просьбой оставить ему хотя бы одного из слуг, чтобы было кому постелить ему постель или приготовить обед.

Агенты ответили, что им, разумеется, очень не хочется ставить его в неприятное положение, но они ничего поделать не могут. Со времени, когда была выдана закладная, кое-кто из поименованных в списке рабов успел умереть, некоторые другие вряд ли действительно стоят столько, во сколько их оценили, да и кроме того цена на рабов значительно снизилась за последнее время и грозит ещё большим снижением. Они сильно сомневаются даже, покроет ли вырученная от продажи сумма весь долг мистера Карлтона. Желая, однако, в пределах своих полномочий пойти навстречу почтенному мистеру Карлтону, они предлагают ему уплатить наличными за тех слуг, которых он хотел бы себе оставить, и согласны вместо этих рабов принять деньги.

У мистера Карлтона не было при себе и пятидесяти долларов, но он немедленно бросился к соседям, пытаясь занять у них хоть немного денег. Однако всюду, куда он ни приезжал, уже знали о случившемся. Всем было известно, что, кроме этой закладной, у него было ещё много других долгов, и на него смотрели как на человека разорившегося; в силу этого большинство его соседей вовсе не были расположены ссужать его деньгами, тем более что у многих из них дела шли не лучше, чем у него. Потратив на разъезды почти целый день, он собрал всего несколько сот долларов, полученных им при условии, что он выдаст новую закладную на рабов, которых ему удастся выкупить. Мистер Карлтон вернулся домой незадолго до моего прихода и был занят отбором тех рабов, которых решил оставить себе. Увидев меня, он сказал, что я всегда был добрым и верным слугой и ему очень жаль расстаться со мной, но у него не хватит денег на то, чтобы выкупить нас всех, а он должен отдать предпочтение своей старой кормилице и её семье. Дело было не в том, что он нуждался в их услужении, но старуха эта долгое время была любимой служанкой в доме, дети её выросли и получили воспитание у него в семье, и он считал, что совесть обязывает его сделать всё возможное, чтобы удержать их при себе.

Агенты выпустили отобранных мистером Карлтоном рабов. Остальных они посадили под замок, предупредив, что они должны быть готовы на следующее утро тронуться в путь.

У меня всё же оставалась ещё надежда: я полагал, что если миссис Монтгомери узнает о случившемся, она попытается купить меня. Я сказал об этом мистеру Карлтону, но он ответил, чтобы я не особенно на это рассчитывал: у миссис Монтгомери и так слуг больше, чем ей нужно. Тем не менее он обещал послать ей записку и сообщить о том, в каком положении я оказался. Записку отправили с одним из слуг, и я с нетерпением стал ждать ответа.

Посланный наконец вернулся. Оказалось, что миссис Монтгомери с дочерью с утра уехала к своему брагу, жившему милях в десяти от Поплар-Грова, и отсутствие её, как полагали, продлится дня три. Я вспомнил, что утром, когда был у Касси, слышал о её предполагаемом отъезде, по потом среди поднявшейся суматохи совершенно забыл об этом.

Итак, последняя надежда была потеряна. Это было для меня тяжёлым ударом. До этой минуты я ещё мог себя обманывать. Я должен был уже привыкнуть ко всяким невзгодам, по сейчас произовило самое ужасное. Правда, я уже однажды был разлучён с женой, по тогда физические страдания, горячка и бред облегчили мне эту разлуку. А кроме того, на этот раз меня отрывали не только от жены, но и от сына. Ничто теперь не заглушало моей боли. Я отчётливо, со всей остротой ощущал моё страдание. Сердце моё разрывалось от бессильной злобы; оно колотилось так, словно готово было выскочить из груди. Голова была в огне. Мне хотелось плакать, но слёзы не слушались меня — казалось, что ужас иссушил их.

Первой мыслью моей было попытаться бежать. Но новые хозяева наши до тонкости изучили своё ремесло и заранее приняли все меры предосторожности. Всех нас собрали вместе и заперли. По отношению ко многим из рабов эти меры были излишними: они были так истерзаны придирками управляющего мистера Карлтона и так устали от них, что готовы были радоваться любой перемене. Когда мистер Карлтон зашёл проститься с нами и стал выражать нам своё сочувствие по поводу постигшего нас несчастья, кое у кого из рабов хватило смелости ответить ему, что они вовсе не считают это несчастьем: хуже обращаться с ними, чем обращался управляющий, поставленный мистером Карлтоном, никто не будет. Мистера Карлтона такое смелое признание, видимо, неприятно поразило, и, быстро попрощавшись с нами, он тут же ушёл.

Едва только начало рассветать, как нас построили для отправки. Продовольствие и маленьких детей погрузили на повозку. Нас, взрослых, сковали попарно цепями, и мы двинулись в путь в обычном порядке.

Дорога была дальняя, и мы провели в пути около трёх недель. Надо признать, что в дороге к нам отно сились довольно мягко. Через два или три дня пути женщин и подростков освободили от цепей, и то же снисхождение несколькими днями позже было оказано кое-кому из мужчин; те же из нас, которые казались более подозрительными, были оставлены в цепях. Проводники наши, казалось, стремились доставить нас на место в возможно лучшем состоянии и таким образом поднять на нас цену на рынке: переходы были не слишком длинные, всем выдали обувь, кормили нас досыта. Ночёвки устраивались на краю дороги; мы разжигали костёр, варили кашу, а затем строили из веток шалаши, в которых укладывались спать. Многие из моих товарищей уверяли, что с ними отроду так хорошо не обращались. Они шли смеясь и распевая, скорее даже напоминая собой людей, путешествующих для собственного удовольствия, чем рабов, которых гнали на продажу. Рабу так непривычна всякая доброта, что какого-нибудь пустяка достаточно, чтобы привести его в восхищение. Достаточно лишний раз покормить его, чтобы он полюбил своего надсмотрщика.

Когда я слышал все эти песни и смех, мне становилось ещё грустнее. Заметив это, спутники мои всячески стремились развлечь меня. Никогда ещё не было у меня таких милых товарищей, и я находил какое-то облегчение даже в их неумелых попытках отвлечь меня от мрачных мыслей. В Карлтон-холле я пользовался среди рабов большою любовью — я ведь положил немало труда на то, чтобы завоевать её. Давно уже я отказался от нелепых предрассудков и глупого тщеславия, которые когда-то создавали преграду между мной и моими товарищами по несчастью и вызывали с их стороны заслуженную неприязнь ко мне. Жизнь многому научила меня, и я не был уже способен стать на сторону угнетателей и разделять их ложное убеждение в своём природном превосходстве. Убеждение это основано на предвзятых мыслях и на самом грубом невежестве и давно уже отвергнуто всеми светлыми и передовыми умами, но оно до сих пор остаётся незыблемым символом веры для всей Америки и главной, я сказал бы даже — единственной, основой, на которой зиждется весь несправедливый институт рабства в этой стране. Я старался завоевать расположение и любовь моих товарищей, живя их жизнью, проявляя интерес ко всем их горестям и заботам. Не раз, пользуясь тем привилегированным положением, в которое меня поставил мистер Карлтон, я оказывал им разные мелкие услуги. Случалось, правда, что я переходил границы дозволенного и навлекал на себя серьёзные неприятности тем, что сообщал мистеру Карлтону о жестокостях его управляющего. Несмотря на то, что эти попытки не всегда достигали успеха, несчастные товарищи мои испытывали ко мне чувство горячей благодарности.

Заметив, что я опечален, спутники мои прервали некие и, сказав мне несколько слов сочувствия, продолжали беседовать между собой вполголоса, по-видимому для того, чтобы их весёлый разговор не оскорблял моих чувств. Меня очень тронуло их внимание, но мне не хотелось, чтобы моё горе омрачало те немногие светлые часы, которым, быть может, не суждено было повториться в их тяжёлой жизни. Я сказал им, что их веселье одно только и способно рассеять мою грусть, и хотя сердце моё разрывалось от муки, я попытался улыбнуться и сам затянул песню. Все стали подтягивать, послышался смех. Шумное веселье их позволило мне снова погрузиться в молчание.

Я пребывал во власти самых естественных человеческих чувств. Я любил жену и ребёнка. Если бы смерть вырвала их из моих объятий пли мы были бы разлучены какой-то роковой и неотвратимой силой, я бы, разумеется, оплакивал их утрату, но к моей печали не примешивались бы другие, более горькие переживания. Но если самые дорогие сердцу узы, связывающие мужа с женой и отца с сыном, неожиданно со всею жестокостью разрываются по прихоти какого-то кредитора, да ещё кредитора чужого человека, если тебя заковывают в цепи, вырывают из дома, где ты жил, волокут на продажу лишь во имя того, чтобы покрыть долги человека, называющего себя твоим господином… Эта мысль поднимала в моей груди волну горькой ненависти и жгучего возмущения против законов страны, допускающих подобные порядки, и против людей, которые терпят эти законы. Эти неистовые и дикие метания, раздиравшие мне сердце, были для меня ещё тягостнее, чем печаль от внезапной разлуки.

Но как ни тяжки подчас наши переживания, в конце концов они всегда улягутся сами. И после того как минует период полного отчаяния, душевный мир человека стремится прийти в привычное для него состояние равновесия, Вспышки неистовой, но бессильной ярости вначале как-то совсем сломили меня. Но постепенно чувства мои смягчались, пока наконец не перешли в тупую, но уже постоянную тоску. Лишь изредка под влиянием внешнего мира я на мгновение забывал о ней, но затем она с новой силой овладевала моей душой.

Глава двадцать шестая

Мы прибыли наконец в Чарлстон, столицу Южной Каролины. Нам там дали несколько дней отдохнуть после нашего длинного пути. Как только усталость, от которой мы еле передвигали ноги, прошла, нам выдали новое платье и привели нас в приличный вид: надо ведь было, чтобы мы произвели хорошее впечатление на покупателей. Затем нас отвели на невольничий рынок и выставили напоказ. Женщины и дети были в восторге от своей новой одежды. Казалось, они наслаждались новизной своего положения, и, глядя, с каким усердием они стараются найти себе нового хозяина и быть проданными за наиболее высокую цену, можно было подумать, что все деньги от продажи достанутся им самим. Как и большинство моих спутников, я был куплен генералом Картером. Это был один из самых богатых плантаторов в Южной Каролине, который владел поистине княжеским состоянием. Нас немедленно отправили на одну из его плантаций, расположенную поблизости от города.

Южнокаролинская низменность простирается от берега Атлантического океана на 80—100 миль в глубь страны и составляет более половины всего штата. За одним только исключением, которое я сейчас назову, это едва ли не самое пустынное и угрюмое место на свете. Это высохшие песчаные земли, где на протяжении десятков миль растут одни только сосны. Равнине этой местные жители дали выразительное название — Пайн Бэренс, что означает; пустыня, поросшая соснами. Большие, почти совершенно ровные пространства поднимаются всего на каких-нибудь несколько футов над уровнем моря. Разбросанные тут и там высокие стволы деревьев, подобно стройным колоннам, рвутся ввысь. Верхушки их представляют собой переплетение узловатых ветвей, покрытых длинными колючими иглами, которыми назойливо шуршит морской ветер, так что кажется, что это плещется водопад или морские волны набегают на скалы. У подножия этих деревьев не видно другой растительности, кроме вечнозелёных пальметто или редкой высохшей травы, которой летом питаются полудикие стада и среди которой зимой они совсем пропадают от голода. Стволы сосен почти не заслоняют собою этот пейзаж, нудное однообразие которого прерывается только непроходимыми болотами с густыми зарослями лавров, водяных дубов, кипарисов и других высоких деревьев. Лохматый чёрный мох обвивает их широко раскинувшиеся ветви и побелевшие стволы и ниспадает вниз длинными траурными гирляндами — символами тления и смерти. Пересекающие эту равнину широкие реки в обычное время мелководны, но зато весной и зимой, в период проливных дождей, они вздуваются, выходят из берегов, и благодаря этому болотистые пространства становятся ещё обширней, а ядовитые испарения заражают воздух, сея вокруг лихорадку. Но даже и там, где местность становится холмистой, почва на большом пространстве остаётся такой же бесплодной; повсюду видны одни только разбросанные в беспорядке песчаные бугорки. Местами там не растёт даже и сосна, и на сухой и бесплодной почве лишь изредка попадаются чахлые каменные дубы, — но и то далеко не везде, иногда это просто пустыня, по которой ветер гонит пески. Однако и эту бесплодную землю можно возделать, а инициатива и предприимчивость, которые приносит с собою свобода, — залог того, что когда-нибудь это так и будет, В настоящее время дорогостоящее и разорительное рабовладельческое хозяйство использует лишь маленькие участки земли, главным образом на берегу реки. Вся остальная земля остаётся в первобытном диком состоянии, и почти ничто не нарушает её томительного однообразия.

Это описание наше ни в какой мере, однако, не относится к той части побережья, которое простирается от устья реки Санти до устья Саванны и вдаётся местами на двадцать — тридцать миль в глубь страны. Эти реки разделены множеством мелких островков, известных под названием «морских островов», славящихся своим хлопком. Берег, отделённый от этих островков бесчисленными узкими проливами, весь изрезан множеством маленьких бухточек; некоторые из них довольно глубоко вдаются в материк. Со стороны океана островки эти обрывисты, а противоположная сторона их, обращённая к материку, чаще всего покрыта болотами. Некогда здесь рос роскошный вечнозелёный дуб, дерево, не имеющее себе равных по красоте. Земля здесь рыхлая, но она много плодороднее иссушенной песчаной почвы материка. Плотины ограждают эти земли от морских приливов и отливов, а поле разделено многочисленными дамбами и канавами для стока воды. Земли — всюду, куда есть доступ свежей воде, — заняты рисовыми плантациями, все остальные отведены под хлопок; встречающаяся здесь разновидность хлопка отличается особенно длинным волокном, а по крепости и мягкости может даже соперничать с шёлком.

Эти прелестные места представляют собой разительный контраст со всей остальной южнокаролинской низменностью. Всюду, куда достигает глаз, видны только ровные, великолепно обработанные поля, которые во всех направлениях пересечены ручейками и реками. Плантаторы в большинстве случаев живут в хороших домах, построенных на живописных пригорках в тени заботливо посаженных деревьев и кустарников; живут они в этих домах только зимой, а летом их покидают, спасаясь то ли от скуки и однообразия, постоянных спутников безделья, то ли от гнилого климата, который близость рисовых плантаций делает ещё более вредным для здоровья. Вся местная аристократия на лето перебирается обычно в Чарлстон или едет в северные города и на курорты, чтобы поражать там местных жителей и приезжих своим безумным расточительством и головокружительной роскошью.

Плантации на всё это время целиком отдаются в руки управляющих и надсмотрщиков. Они вместе со своими семьями составляют тогда почти всё свободное население края.

Рабов здесь в десять раз больше, чем свободных граждан, и все богатства этого живописного края идут только на то, чтобы доставить нескольким сотням семейств возможность жить в ослепительной роскоши и безделье, превращающем их в бесполезный груз для общества и в обузу для самих себя. А для того чтобы они имели эту возможность, сотни тысяч человеческих существ должны жить в условиях безмерного унижения и нужды…

Наш новый хозяин, генерал Картер, среди этих американских вельмож был одним из самых богатых. Плантация, куда нас направили, носила название Лузахачи и, несмотря на свои большие размеры, составляла лишь часть его обширных владений.

Мне, прибывшему из Виргинии, и природа и обычаи этой местности казались странными и непривычными. И товарищи мои и я были приучены к тому, что нам ежедневно вдобавок к нашему маисовому рациону выдавалась небольшая порция мяса, а та ничем не приправленная каша, которую мы получали здесь, была безвкусной и малопитательной. Мы были здесь новыми людьми и, не зная местных обычаев, не могли прибегнуть к приёмам, которые помогают здешним рабам пополнить свой скудный и недостаточный паёк. Нам оставался только один путь: обратиться с нашими просьбами к самому хозяину, рассчитывая, что он великодушно их удовлетворит. Случилось так, что недели через две после вашего прибытия генерал Картер прискакал в сопровождении нескольких друзей из Чарлстона в Лузахачи, чтобы взглянуть, каков урожай. «Мы решили использовать этот приезд и попросить генерала немного улучшить наше питание. При этом, однако, мы заранее условились, что будем как можно скромнее в наших требованиях, чтобы не получить отказа.

Посоветовавшись между собой, мы решили попросить, чтобы в кашу для вкуса прибавляли немножечко соли. К этой роскоши нас приучили в Карлтон-холле. В Лузахачи нам выдавали один только маис, по мерке в неделю. Товарищи попросили меня обратиться к хозяину от имени всех нас, и я с готовностью обещал им выполнить их поручение.

Когда генерал и его спутники приблизились к нам, я пошёл один им навстречу. Генерал грубо спросил, почему я оставил работу и что мне надо. В ответ я объяснил ему, что я — один из рабов, недавно купленных им. Я добавил, что некоторые из нас родились и выросли в Виргинии, другие же в Северной Каролине, что мы не привыкли есть ничем не приправленную кашу и просим его оказать нам милость и распорядиться, чтобы нам выдавали немножечко соли.

Генерал, казалось, был очень удивлён моей дерзостью и пожелал узнать, как меня зовут.

— Арчи Мур, — ответил я.

— Арчи Мур? — воскликнул он с иронией. — С каких это пор рабов называют по имени и фамилии? Ты — первый из всех моих рабов, у которых хватило нахальства так назвать себя! Да ты, оказывается, большой наглец! Это сразу видать по твоим глазам. Так вот, покорнейше попрошу вас, мистер Арчи Мур, в следующий раз, когда я буду иметь честь разговаривать с вами, удовольствоваться одним именем Арчи.

Я добавил к своему имени фамилию Мур с того дня, как оставил Спринг-Медоу. Так часто делают в Виргинии, и там это не считается предосудительным. Но в Южной Каролине плантаторы в своей тирании по отношению к рабам и в теории и на практике превзошли всех американцев. Для них нестерпимо всё, что может поставить раба хоть сколько-нибудь выше их пса ила их лошади.

И слова генерала и тон его были оскорбительны, но меня это не остановило. Я смолчал, а потом попробовал в самых почтительных выражениях повторить мою просьбу.

— Все вы наглые бездельники, да к тому же ещё ничем не довольные! — ответил генерал. — И так вы меня кругом объедаете. Хватит с вас и того, что я вам маис покупаю. А если вам нужна соль, то в пяти милях отсюда морской воды сколько угодно. Никто вам не мешает соль из неё добывать.

Проговорив это, генерал повернул лошадь и вместе со своими спутниками поскакал дальше, громко хохоча над своей удачной шуткой.

Глава двадцать седьмая

В числе рабов мистера Карлтона, ставших теперь собственностью генерала Картера, был один по имени Томас, с которым я подружился, ещё находясь у нашего прежнего хозяина. Это был чистокровный африканец, с правильным и красивым лицом, прекрасно сложенный и сильный, и к тому же человек, во многих отношениях весьма примечательный.

Его физическая сила, неутомимость и способность переносить лишения были необычайны. Но его нравственная сила была ещё больше. Страстный и порывистый по натуре, он — что было большой редкостью среди рабов — умел подчинить себе свои страсти и во всём, что он говорил и делал, был кроток как ягнёнок. Дело в том, что ещё ребёнком он подпал под влияние неких методистов, которые жили и работали по соседству. Их проповеди производили на него такое сильное впечатление и он так проникся их идеями, что, казалось, самые изначальные и сильные человеческие страсти были вырваны с корнем из его груди.

Эти красноречивые учителя вселили в его от природы гордую и возвышенную душу убеждение в необходимости беспрекословно повиноваться и терпеливо сносить страдания. Убеждение это, которое называют священным словом «религия», нередко оказывается более могущественной опорой тирании и более верным средством держать в подчинении суеверного и дрожащего от страха раба, чем бич и оковы.

Его учили — и он в это верил, — что бог создал его рабом и что он обязан подчиняться хозяину и довольствоваться своей судьбой. Каким бы жестокостям он ни подвергался со стороны своих повелителей, — его долг сносить всё безропотно и молча. Если хозяин ударит его по одной щеке, говорили ему, он должен подставить другую. Для Томаса это не были пустые слова, которые входят в одно ухо и выходят в другое. Нет, никогда не встречал я человека, у которого вера способна была так подчинить себе все страсти.

Природа создала его для того, чтобы он стал одним из тех сильных духом, которые внушают страх тиранам и стоят в первых рядах борцов за свободу, а методисты превратили его в приниженного раба, покорного и безропотного. Он считал своим долгом быть верным хозяину. Он никогда не брал в рот виски; он готов был голодать, но никогда бы ничего не украл и скорее согласился бы, чтобы его выпороли, чем произнести слово лжи. Этими качествами, столь редкими у раба, он заслужил благоволение управляющего. Тот относился к Томасу с особым доверием, часто оставлял ему ключи и поручал раздачу пищи. Томас настолько аккуратной честно выполнял порученное ему дело, что даже и придирчивый управляющий ни в чём не мог упрекнуть его. За все десять лет, проведённые им в Карлтон-холле, Томаса ни разу не пороли. Но самым замечательным было то, что Том не только пользовался расположением управляющего, но сумел завоевать и хорошее отношение к себе своих товарищей. Это был человек беспримерной мягкости и доброты.

Не было вещи, которой бы он не сделал, когда надо было помочь кому-нибудь в несчастье; он делился с голодными своим пайком и работал за тех, у кого не хватало сил выполнить дневной урок. К тому же он был настоящим духовным отцом для всех рабов и проповедовал и молился едва ли не лучше самого хозяина. Я не сочувствовал его религиозному рвению, но я искренне любил его, восхищался им, и мы с давних пор уже были близкими друзьями.

Томас был женат на женщине по имени Анна, весёлой, миловидной и приветливой, и нежно любил её. Он был безмерно счастлив, что его не разлучили с ней при продаже, и склонен был рассматривать эту удачу как особую милость провидения. Никогда я не видел в человеке такой благодарности, такой радости, как в Томасе, когда он узнал, что жена его одновременно с ним приобретена генералом Картером. Это было всё, чего он хотел. Он сразу же перенёс на нового хозяина всю свою преданность, отдавал ему все свои силы и всё усердие и считал это своим долгом. В то время как я и остальные мои товарищи с самого прибытия в Лузахачи не переставали жаловаться на чрезмерную тяжесть работы и на недостаточность и плохое качество питания, Томас ни разу не высказал неудовольствия и работал с таким увлечением и энергией, что вскоре прослыл одним из лучших работников на всей плантации.

Жена Томаса всего несколько недель назад родила. Ребёнка, по существующему в Южной Каролине обычаю, приносили к матери в поле, чтобы она могла тут же покормить его грудью. Каролинские плантаторы, такие расточительные, когда речь идёт об их удовольствиях, становятся удивительно расчётливыми и скупыми, когда дело касается их рабов.

Однажды в жаркий летний день Анна взяла своего ребёнка из рук совсем маленькой девочки, которой было поручено за ним смотреть, села под деревом и покормила его грудью. Выполнив свой материнский долг, она медленно и, может быть, не слишком охотно направилась обратно к месту своей работы. В эту минуту в поле верхом прискакал управляющий мистер Мартин. Это был лихой детина, один из тех, которых на плантациях называли «муштровщиками». Он зорко следил за тем, чтобы в Лузахачи во время работы никто от неё не увиливал. Когда кто-нибудь шёл шагом, для него это было признаком лени; он требовал, чтобы раб, если ему надо было переходить с одного участка поля на другой, бежал туда бегом. Возможно, что Анна забыла об этом; во всяком случае, в ту минуту она не выполнила этот нелепый приказ. Управляющий в ярости подскакал к ней, заорал, что она дрянь и лентяйка, и начал изо всех сил бить её хлыстом. Случилось так, что Томас работал неподалёку. Он всё это видел, и, казалось, он сам с удесятерённой силой ощущал боль от ударов, сыпавшихся на спину Анны. Такого испытания никакая религия с её ложной основой не могла бы выдержать. Он сделал движение, по-видимому с тем чтобы помочь Анне. Мы были в это время рядом и пытались остановить его, убеждая, что он и сам попадёт в беду, но крики и плач жены сделали его глухим к нашим уговорам. Он кинулся вперёд и, прежде чем управляющий успел опомниться, вырвал из его рук хлыст и спросил, по какому праву он позволяет себе истязать женщину, которая ни в чём не провинилась.

Для мистера Мартина такое своеволие, или, как он говорил, «дерзость», было полной неожиданностью. Натянув поводья, он заставил лошадь податься немного назад, а затем, видимо придя в себя, выхватил из кармана пистолет и взвёл курок: он прицелился в Томаса, который, бросив хлыст, пустился бежать. Мистер Мартин выстрелил, но рука его так дрожала, что он промахнулся, а Томас, перескочив через изгородь, скрылся в густой заросли.

Обратив в бегство мужа, управляющий обрушился теперь на его жену, которая стояла рядом, вся дрожа от ужаса и плача. Он весь кипел от ярости и гнева и решил излить свою злобу на несчастную женщину. Подозвав надсмотрщика и ещё двух или трёх других мужчин, он приказал сорвать с неё одежду.

Окончив эти приготовления, он приступил к истязанию. Плеть при каждом ударе впивалась в тело женщины, и каждый раз, когда несчастная поднимала свои и израненные, окровавленные руки, кровь стекала с них ручьями; крики её были ужасны.

Я должен был, казалось бы, уже привыкнуть к подобного рода зрелищам, но сердце моё защемило и у меня потемнело в глазах. Мне хотелось схватить это чудовище за горло, швырнуть его на землю… Не знаю, как я совладал с собой… Знаю лишь одно: только низменная и подлая натура раба может довести человека до того, что он будет видеть, как истязают женщину, и не вступится за неё…

Потеряв сознание, Анна упала, но Мартин всё ещё не унимался и продолжал её избивать. Управляющий приказал нам соорудить носилки из прутьев и потом перенести её к нему в дом. Не успели мы переступить порог его дома, как он надел на шею несчастной женщины принесённую им тяжёлую цепь; другой конец этой цепи он прикрепил к балке под потолком. Обморочное состояние Анны, по его словам, было чистейшим притворством; он считал, что если он её не привяжет, она немедленно удерёт вслед за своим мужем.

Затем нам приказали пуститься в погоню за Томасам: мы разошлись в разные стороны, делая вид, что усердно ищем его во всех местах, где только можно было укрыться. Но, за исключением надсмотрщиков и ещё двух или трёх подлецов, надеявшихся заслужить милость управляющего, никто, разумеется, особенно не старался найти его. Почти сразу же за изгородью, ограждавшей возделанные поля, начиналось болото, поросшее камышом, кустами и каучуковыми деревьями. Пробираясь между кустами, я вдруг увидел Томаса. Он стоял, прислонившись к стволу большого дерева. Когда я приблизился к нему, он положил руку мне на плечо и спросил, что управляющий сделал с его женой. Я постарался, как мог, скрыть от него правду и ничего не сказал об истязании, которому подвергли Анну. Но я попытался дать понять Томасу, в каком бешенстве сейчас мистер Мартин, и посоветовал моему другу не показываться ему на глаза, пока тот не успокоится. Я обещал, что приду вечером и принесу ему еды, и заверил его, что, если он будет вести себя спокойно, его вряд ли кто-нибудь здесь разыщет.

Вскоре нас всех созвали и велели нам вернуться к работе. Я поспешил как можно скорее справиться со своим уроком и направился к себе, чтобы приготовить немножко еды и отнести её несчастной Анне.

Я застал Анну там, где мы её оставили, — в прихожей, закованной в цепи. Судя по её стонам, она уже пришла в сознание настолько, что могла ощущать боль. Она жаловалась, что цепь, охватывающая её шею, причиняет ей острую боль и мешает дышать. Склонившись к ней, я попытался хоть сколько-нибудь ослабить цепь, но в это время на пороге появился управляющий. Он резко спросил меня, что я здесь делаю и по какому праву вмешиваюсь в дела этой девки; затем он грубо приказал мне убираться вон. Я хотел оставить ей принесённую мною еду, но он не позволил, со злостью добавив, что если она денёк-другой и поголодает, то это научит её лучше вести себя.

Я взял мою корзиночку и с тяжёлым сердцем ушёл оттуда. Как только стемнело, я отправился к Томасу, но боясь, чтобы управляющий или кто-нибудь из его шпионов не выследили меня, я пошёл туда кружным путём. Томас находился неподалёку от того места, где я его оставил.

Он так настойчиво расспрашивал меня о своей жене, что на этот раз я не решился скрыть от него всего, что ей пришлось вынести, и сказал ему, где она находится сейчас. Он был потрясён; по временам он начинал плакать как ребёнок, но потом пытался овладеть собой и только твердил вполголоса какие-то тексты из священного писания и слова молитвы. Но ему и это не удавалось, и в порыве отчаяния, позабыв о своих религиозных принципах, он со всею страстью начал громко проклинать жестокого управляющего; в словах его слышалась угроза мести; потом он снова овладел собой и стал винить себя в том, что сам пробудил ярость Мартина; мысль, что его любовь и стремление защитить Анну только ухудшили её положение, жестоко его мучила. Прилив негодования снова захватил его целиком. Лицо его дёргалось, грудь судорожно вздымалась. Он бормотал про себя проклятия и угрозы и, казалось, в них одних находил успокоение.

Придя в себя, он стал советоваться со мной, что ему делать дальше. Я знал, что управляющий сильно разгневан, я сам слышал, как он говорил о том, что, если подобное проявление непокорности не будет примерно наказано, оно повлечёт за собой такие же, поступки среди рабов на соседних плантациях. Тем не менее я был уверен, что мистер Мартин ни за что не осмелится убить Томаса. Здесь, и только здесь, существовала граница, которую не смел преступить никакой управляющий. Но я знал и то, что мистер Мартин не только считает себя вправе, но и хочет подвергнуть непокорного раба истязаниям в тысячу раз более мучительным, чем предсмертная агония. Я считал поэтому, что Томасу следует бежать. Ведь даже в том случае, если его поймают, наказание, которое он понесёт, будет не более жестоким, чем то, что предстоит ему сейчас, если он сдастся добровольно.

В первую минуту мой совет, казалось, пришёлся ему по душе. В глазах его сверкнули отвага и решимость, которых я до сих пор в нём не видел. Но это длилось лишь мгновение.

— А что будет с Анной? — проговорил он. — Я не могу её покинуть. А она… нет, даже если бы она была здорова, у бедняжки никогда не хватит смелости бежать со мной… Нет, Арчи, нет! Я не могу покинуть жену…

Что я мог ему ответить?

Я хорошо понимал весь ужас его положения и глубоко ему сочувствовал. Я не мог не согласиться с тем, что он говорил. Любые доводы здесь были бессильны. Да я и не пытался приводить их; я молчал.

В течение нескольких минут он казался погружённым в свои мысли. Взор его был устремлён в землю. Наконец, словно очнувшись, он объявил мне, что решение его непоколебимо: он отправится в Чарлстон и попытается обратиться с жалобой к генералу Картеру.

То немногое, что мне приходилось слышать о генерале Картере, не позволяло, особенно рассчитывать на его справедливость и великодушие. Но Томасу этот план был по душе, и, зная, что другого выхода у него нет, я не стал возражать. Подкрепившись принесённой мною едой, он решил немедленно двинуться в путь. За время нашего пребывания в Лузахачи ему лишь раз пришлось ходить в Чарлстон. Но он принадлежал к людям, которым достаточно один раз где-нибудь побывать, чтобы потом без труда отыскать это место, и я не сомневался, что он сможет добраться до города.

Вернувшись к себе в хижину, я стал думать о Томасе и о том, как мало вероятия, чтобы он добился успеха; уснуть я не мог. Как только рассвело, я отправился на работу. Моё волнение словно подстёгивало меня, и я справился со своим делом значительно раньше моих товарищей. Когда я возвращался к себе, мимо меня промчалась карета. В ней сидел генерал Картер, а на запятках, где полагается стоять выездному лакею, сидел закованный в цепи Томас.

Когда экипаж подкатил к дому управляющего, генерал немедленно послал за мистером Мартином, который взял плеть и, сопровождаемый своей охотничьей собакой, с самого утра ушёл в лес на поиски беглеца. Генерал приказал, чтобы все рабы собрались перед домом.

Наконец появился и мистер Мартин.

— Взгляните-ка, — едва увидев его, громко крикнул генерал. — Я привёз вам беглеца. Представьте себе: этот наглец явился ко мне в Чарлстон и позволил себе жаловаться на вас! Однако из его же собственных слов видно, что виноват он; он позволил себе неслыханную дерзость. Вырвать хлыст из рук управляющего! До чего же дойдёт дело, если эти негодяи станут оправдываться в подобном неповиновении! Дай им только волю — они всем нам перережут глотку! Ну, я ему даже не дал договорить и заявил, что готов простить многое, но только не дерзость по отношению к управляющему. Я был бы не так строг, если бы дело касалось лично меня. Но задеть моего управляющего!.. Потому-то я и поспешил привезти его к вам, хоть и рискую схватить лихорадку, ночуя здесь в такое время. Надо хорошенько выпороть этого негодяя. Слышите, мистер Мартин? Я приказал созвать сюда всех рабочих, чтобы они присутствовали при наказании. Это пойдёт им на пользу..

Мистер Мартин как тигр накинулся на свою добычу… Мне не хочется описывать здесь ещё одну страшную сцену истязаний, обычным орудием которых в Америке ежедневно служит плеть. Пусть тот, кто пожелает создать себе о них более ясное представление, пробудет полгода на любой из американских плантаций — он быстро поймёт, что дыба была совершенно ненужной выдумкой: надо только уметь пользоваться плетью, и тогда плеть вполне её заменит.

Хотя тело Томаса было совершенно истерзано и он несколько раз во время избиения лишался сознания от потерн крови, — он выдержал пытку как герой. У него хватило сил не просить пощады, и он не издал ни одного стона. Не прошло и нескольких дней, как он уже был на ногах и работал как всегда.

Но не так обстояло дело с его женой. Она и вообще-то была слабого здоровья, а после родов ослабела ещё больше. Перенесённые пытки, голод и цепи — всё это вместе взятое так повлияло на неё, что она серьёзно захворала. Через некоторое время ей как будто стало лучше, но потом болезнь её перешла в затяжную нервную горячку; она совершенно обессилела, ничего не ела и даже потеряла волю к выздоровлению. Всё это передалось и её малютке, он таял на глазах и в конце концов умер. Мать ненадолго его пережила; недели через полторы умерла и она. Томас, разумеется, всё это время вынужден был продолжать свою работу. И вот однажды вечером, вернувшись с плантации, он нашёл её мёртвой.

Один из надсмотрщиков, человек очень подлый и главный доносчик мистера Мартина, был в то же время единственным лицом в Лузахачи, которому дозволялось произносить проповеди и устраивать представления, которые невежественные и суеверные рабы называют церковной службой. Этот человек явился к убитому горем мужу Лины и предложил свою помощь в устройстве похорон. У Томаса было достаточно здравого смысла, чтобы не уподобиться многим своим единомышленникам и не поддаться на удочку такого ханжества. Он уже давно и хорошо знал этого негодяя и лицемера и глубоко презирал его. Он отказался от его услуг и, указав на меня, добавил: «У меня есть друг, и мы с ним её, бедную, похороним». Он как будто хотел ещё что-то сказать, но при упоминании о жене он не выдержал, голос его дрогнул, глаза наполнились слезами и он замолчал.

Было воскресенье. Проповедник вскоре же ушёл. Несчастный Томас весь день просидел подле тела жены. Я оставался с ним и, понимая, что утешать в таком горе бесполезно, старался говорить поменьше.

Под вечер в хижину пришёл кое-кто из наших товарищей и почти все слуги из господского дома. Мы подняли тело Анны и понесли на кладбище. Кладбище это было живописно расположено на отлогом склоне холма в тени высоких деревьев; по-видимому, оно существовало уже давно. Многочисленные холмики, частью совсем ещё свежие, частью едва заметные, указывали на места захоронений.

Пока мы копали яму. Томас стоял, склонившись над телом жены. Когда неглубокая могила была выкопана, мы в молчании стали по краям, ожидая, что Томас прочтёт заупокойную молитву или пропоёт гимн. Но напрасно пытался он произнести знакомые слова — голос его сделался хриплым и перешёл в какое-то бессвязное бормотание. Он только покачал головой и попросил нас опустить тело в могилу. Мы исполнили его просьбу и тут же забросали могилу землёй.

Начинало темнеть, и рабы, принимавшие участие в похорон ах, поспешили вернуться домой. Томас всё ещё оставался стоять у могилы. Я взял его за руку и пытался увести его оттуда. Он отстранил мою руку.

— Её убили, — проговорил он вдруг, поднимая голову, — её убили!

В эту минуту он взглянул на меня. Глаза его горели негодованием. Ясно было, что чувства одержали в нём верх над всей искусственной сдержанностью, к которой его приучили с детства. Я разделял его горе и пожал ему руку, чтобы он это чувствовал. Он ответил мне таким же пожатием и, помолчав, добавил:

— Кровь за кровь! Разве не так, Арчи?

Он сказал это твёрдо и спокойно, но в голосе его звучало что-то зловещее. Я не знал, что ответить, да он и не ждал ответа: хоть вопрос и был обращён ко мне, относился он, по-видимому, только к нему, самому.

Я взял его под руку, и мы молча ушли.

Глава двадцать восьмая

В Южной Каролине принято предоставлять рабам с первого дня рождества и до Нового года нечто вроде каникул. Им в этот период разрешается даже удаляться на известное расстояние от плантации, где всё напоминает им о непосильном труде и страданиях, и бродить по окрестностям всюду, где им захочется. Странное впечатление производит в такие дни проезжая дорога. Рабы всех возрастов — мужчины, женщины и дети — в огромном числе сбегаются сюда со всех прибрежных плантаций, разодетые в лучшее платье, которое им удаётся раздобыть. Они собираются группами вокруг маленьких ларьков, где продают виски, шумят, толпами идут по дороге. Подобное оживление и всю эту суматоху можно увидеть в этих краях только во время рождественских праздников.

Лавочки, торгующие крепкими напитками, существуют только благодаря недозволенному обмену виски на ворованные рис и хлопок. Перед этой коммерцией бессильны и бешеная злоба плантаторов и жестокие наказания, которые угрожают виновнику. Эту запрещённую меновую торговлю ведёт значительная часть местной белой аристократии, и она является главным, если не единственным источником её существования. В Каролине дело обстоит так же, как и в Нижней Виргинии. Потомки разорившихся белых отличаются своей грубой неотёсанностью и невежеством. Они ленивы, распущенны и порочны, и пороки их ещё отвратительнее именно в силу этого невежества, грубости и нищеты. Земли у них нет. В лучшем случае они владеют каким-нибудь бесплодным, истощённым полем, которое не хотят, да и не умеют обработать и которое не даёт никакого дохода. Ремёсел они не знают никаких и не хотят заниматься даже торговлей. Физический труд они считают унизительным для свободного человека, трудиться, по их мнению, должны одни лишь рабы. Эти так называемые «белые бедняки» пали так низко, что стали посмешищем в глазах рабов. Богатые же плантаторы и боятся их и ненавидят. Только своему праву на участие в голосовании обязаны они тем внешним уважением, которое пока ещё проявляют по отношению к ним. Это право, которого богатая аристократия охотно лишила бы их, одно только и служит им защитой. Если б не оно, их давно бы безжалостно растоптали и закон поставил бы их едва ли не на одну ступень с рабами.

Однажды во время рождественских праздников, вскоре после того как я прибыл в Лузахачи, я стоял вместе с другими рабами у одной из лавок, расположенных на большой дороге. Мы смеялись, болтали, пили виски, развлекаясь каждый по-своему. Внезапно мимо нас по большой дороге проехал верхом какой-то человек в рваной одежде. Выглядел он очень плохо, и лицо у него было того мертвенного зеленовато-бледного цвета, который характерен для «белых бедняков» Нижней Каролины. Ехал он на тощей кляче, все рёбра которой были видны. Всадник погонял её очень длинным бичом, орудуя им с изяществом и ловкостью настоящего надсмотрщика. Я заметил, что все стоявшие вокруг меня сняли шляпы и поклонились ему, когда он проезжал мимо. Что касается меня, то я шляпы не снял, так как не видел во внешности этого человека ничего такого, что способно было бы внушить мне уважение к его персоне. Мне в то время ещё не был известен каролин ский обычай, требующий, чтобы раб почтительно относился к любому свободному человеку. Поэтому я и не счёл нужным снять шляпу. Проезжий заметил, что я ему не поклонился. Остановив свою клячу, он впился в меня острым взглядом своих маленьких глазок. Цвет моей кожи, видимо, заставил его на мгновение усомниться, не свободный ли я человек. Но моё платье и общество, которое меня окружало, убеждали его в том, что перед ним раб. Он спросил, кто я такой, и, узнав, что я принадлежу генералу Картеру, направился ко мне, размахивая своим бичом. Подъехав ко мне вплотную, он стал спрашивать, почему я не поклонился ему, и тут же, не дожидаясь ответа, несколько раз хлестнул меня по спине. Негодяй был явно пьян, и первым моим побуждением было вырвать из его рук бич, но я не дал воли своему гневу. Хорошо, что я сдержался: любая попытка сопротивления белому человеку, даже если он пьян и если он напал первый и без всякого повода, согласно «справедливым и равным для всех» законам Каролины, могла стоить мне жизни.

Я узнал, что этот проходимец был одно время управляющим какой-то плантацией, но его выгнали за мошенничество. После этого он открыл кабачок где-то за полмили отсюда. Как он рассказал владельцу лавки, возле которой мы стояли, кабачок этот посещался гораздо меньше, чем он ожидал, и он, нападая на меня, стремился, видимо, выместить на ком-нибудь свою пьяную злость и досаду. Звали его Кристи. Он был в родстве с мистером Мартином, но недавно между ними произошло столкновение, после которого они окончательно поссорились. Кристи, как мне рассказали, ранил Мартина кинжалом, а Мартин выстрелил в него из своей двустволки. Не ограничившись этим выстрелом, мистер Мартин принялся ещё более жестоко мстить своему бывшему приятелю: он задумал положить конец меновой торговле рисом, виски и хлопком между Лузахачи и кабачком мистера Кристи. Прежде на всю эту торговлю Мартин смотрел сквозь пальцы, Кристи же она была выгодна, потому что виски он сильно разбавлял водой, а в обмен получал рис и хлопок с плантаций генерала Картера.

Узнав всё это, я пришёл к заключению, что торгаш в какой-то мере в моих руках, и решил отомстить ему за нанесённые мне удары. Правда, я должен был для этого взять на себя роль доносчика и соглядатая. Но что делать — у раба нет других средств, чтобы покарать обидчика. Сразу же по возвращении домой я пошёл к управляющему и под большим секретом рассказал ему, что кабатчик Кристи скупает у рабов краденое, рассчитываясь с ними водкой.

Мистер Мартин ответил, что ему об этом давно известно и он обещает мне пять долларов, если я помогу ему поймать Кристи с поличным. Мы быстро договорились, и вот однажды, лунной ночью, я направился к кабачку Кристи, неся на плечах тюк хлопка, выданный мне по распоряжению управляющего.

Кристи сразу же узнал меня и стал шутить, вспоминая, как он меня отхлестал. Стараясь не возбудить его подозрений, я делал вид, что меня этот случаи так же веселит, как и его. Кристи охотно согласился обменять мой хлопок на виски, считая виски по доллару за кварту. Через несколько дней я вторично отправился к нему; на этот раз мистер Мартин и один из его друзей спрятались поблизости за дровами, откуда нм всё было видно и слышно.

Покупка у рабов риса, хлопка и вообще чего бы то ни было, если на это нет разрешения хозяина, считается, согласно законам, существующим в Каролине, одним из тягчайших преступлений. Кристи судили, признали виновным и приговорили к штрафу в тысячу долларов и годичному заключению в тюрьме. Всё его небольшое состояние ушло на уплату штрафа, я что он делал после отбытия срока — я уже не знаю.

Среди присяжных, вынесших ему приговор, было несколько человек, которых подозревали в том, что она занимались теми же делами, что и Кристи, но страх, а может быть, также и желание избавиться от конкурента заставили этих негодяев громче всех требовать его осуждения.

Мистер Мартин был очень доволен услугой, которую я ему оказал. Он полагал, что я теперь охотно буду продолжать таскать для него каштаны из огня. Всячески поощряя меня, он решил использовать меня как соглядатая и доносчика. Как в большом, так и в малом тирания всегда опирается на организованную систему доноса и сыска, при которой самые разложившиеся элементы среди угнетённых становятся орудием в руках угнетателей.

Расположение и снисходительное отношение управляющего способны значительно облегчить ярмо раба. Надо помнить также, что приманки, которыми пользуется власть, настолько соблазнительны, что даже среди свободных людей можно найти сотни тысяч трусов, которые становятся покорными исполнителями воли тиранов и готовы принести в жертву самые драгоценные права своих ближних. Чего же остаётся тогда ждать от тех, кого упорно и последовательно унижали? Приходится ли удивляться тому, что именно среди угнетённых легче всего находятся люди, которые соглашаются стать слепыми и безжалостными орудиями угнетения?

Надеясь воспользоваться расположением мистера Мартина в добрых целях, я тщательно скрывал от него, какое отвращение у меня вызывают обязанности, которые он возлагал на меня. Не раз, в то время как он был убеждён, что я предан ему душой и телом, я мешал осуществлению его планов, успевая предупредить тех, кого он рассчитывал поймать с поличным. Мистер Мартин, хоть он и пользовался неограниченной властью над судьбами сотен людей, был человек крайне невежественный и к тому же неумный. Будь он наблюдательней, он легко мог бы разгадать многие мои уловки. Но я так хорошо разыгрывал свою роль, что доверие его ко мне росло с каждым днём. Вскоре я имел случай в этом убедиться. Однажды, приехав в поле, где я работал вместе с другими, он нашёл, что работа двигается недостаточно быстро. Подозвав нашего надсмотрщика, он выхватил из его рук бич, служивший символом его власти и одновременно орудием для поддержания её. Потом он позвал меня. Хлестнув меня раз двадцать или тридцать, как в таких случаях полагалось, мистер Мартин вручил мне бич, заявив, что назначает надсмотрщиком меня; он тут же велел мне показать своё умение обращаться с плетью, поупражнявшись на спине моего предшественника.

В Каролине все работы на плантации производятся под постоянным наблюдением надсмотрщиков, которых управляющий выбирает из числа рабов. Сам я управляющие, заразившись от своих господ высокомерием и любовью к роскоши и лени, не желают утомлять себя чрезмерным трудом и разъезжать по плантации под палящим солнцем. Рабов распределяют по группам. Каждая группа поручается надсмотрщику, назначенному на этот пост за подлое умение пресмыкаться перед управляющим и готовность, с которой он выжимает все соки из таких же, как он, и предаёт любого из своих товарищей. Надсмотрщик облечён такой полной и неограниченной властью, какой обладает разве только сам хозяин. Он получает удвоенный рацион, сам не работает, и единственной его обязанностью является наблюдение за группой рабов, среди которых он расхаживает, вооружённый своей грозной плетью.

Стоит показаться управляющему, как все надсмотрщики собираются вокруг него и ждут его приказаний. Каждый из них отвечает за работу небольшой группы рабов, и для того чтобы он твёрдо знал, как добиваться успеха в работе, самому надсмотрщику прежде всего дают основательно почувствовать, что такое плеть, которой ему в дальнейшем надлежит пользоваться. Если управляющий часто, следовало бы даже сказать — всегда, злоупотребляет своей неограниченной властью, то надсмотрщик в этом отношении заходят ещё дальше, чем он. Он в точности подражает вызывающим манерам и надменному тону управляющего, а власть его ещё больше от того, что он постоянно находятся среди работающих. Он ведь такой же раб, как и все остальные, и само собой разумеется, что у рабов его распоряжения вызывают ещё большую враждебность, чем всё, что исходит от управляющего или другого белого, — те ведь стоят рангом выше их и поэтому вправе рассчитывать на повиновение. К тому же надсмотрщик отнюдь не удовлетворяется тем, что может удовлетворить управляющего, — хорошо выполненной работой. У него есть ещё целое множество собственных прихотей и притязаний, которые рабам приходится исполнять. Фактически он является полновластным хозяином всего, чем его подчинённым случается владеть. Он так же свободно распоряжается всеми женщинами на плантации, как управляющий и сам хозяин. Но даже если он случайно и оказался бы склонен к некоторой снисходительности, то опасение, что его сместят и на него ляжет ответственность за все упущения его подчинённых, удержит его и заставит вместо этого быть грубым, придирчивым и жестоким.

Господь свидетель, что, заняв место надсмотрщика, я делал всё, что было в моих силах, чтобы облегчить страдания моих подчинённых. Вся моя группа состояла из бывших рабов Карлтона, с которыми я жил долгое время и которых вправе был считать моими друзьями и товарищами по несчастью. Не раз, заметив, что тот или иной из них готов упасть от непосильного труда, я отбрасывал бич, схватывал мотыгу и, вместо того чтобы понукать их, старался ободрить их и помочь им справиться со своей работой. Так я поступал не раз, хотя мистер Мартин, когда он заставал меня за таким занятием, неоднократно высказывал мне своё неудовольствие, говоря, что делать этого не следует и что этим я подрываю уважение к надсмотрщикам.

Но я ни в коем случае не намерен здесь восхвалять себя и без колебаний хочу рассказать всю правду. Я думаю, что нет вообще человека, который бы пользовался неограниченной властью и ни разу её не превысил. Само сознание, что другие люди находятся в моих руках, делало меня нетерпеливым и наглым. И несмотря на всю мою ненависть, на кровную, проверенную жизнью ненависть к тирании, сам же я, едва только плеть попала мне в руки, поймал себя на том, что веду себя как тиран.

Власть опасна, она опьяняет человека. Человеческая природа не справляется с ней. Эту власть следует непрестанно сдерживать и ограничивать, иначе она неминуемо вырождается в деспотизм. Даже святость семейных уз, скреплённая, как это бывает всегда, могущественным влиянием обычая и привычки, не может служить достаточной гарантией, что глава семьи не будет злоупотреблять своими неограниченными правами. До какой же степени нелепо, смешно и наивно ожидать от неё чего-нибудь другого, кроме злоупотреблений там, где эта власть не подлежит никакому контролю ни человеческой совести, ни закона!

Глава двадцать девятая

После смерти жены мои друг Томас сильно переменился: исчезли его бодрость и жизнерадостная приветливость, он стал печалей и угрюм. Старательность и прилежание, никогда не покидавшие его в поле, уступили теперь место мрачному отвращению к труду, и он всеми способами отлынивал от работы. Если бы он находился под началом другого надсмотрщика, то небрежность и лень навлекли бы на него, вероятно, всякие беды. Но я был горячо привязан к нему, жалел его и щадил по мере моих сил.

Жестокая несправедливость, жертвой которой Томас сделался в Лузахачи, видимо изменила все его взгляды и убеждения. Он избегал разговоров на религиозные темы, и я, зная это, не заводил их, но у меня были все основания предполагать, что он отошёл от религии, которая внушалась ему с детства и так долго руководила всеми его поступками. Он стал потихоньку совершать какие-то обряды языческого ритуала, которому научился от матери. Мать его была похищена и привезена сюда с африканского побережья и, по его словам, ревностно хранила все суеверия своего родного края. Случалось, что он как-то дико и бессвязно начинал вдруг утверждать, будто ему являлся дух его покойной жены» что он дал этому духу какие-то обещания, и мне даже порой казалось, что рассудок его иногда омрачается.

Во всяком случае, он весь переменился. Это был уже не тот прежний покорный и послушный раб, удовлетворённый своей участью и готовый отдать работе все свои силы. Вместо того чтобы действовать в интересах хозяина, как раньше, он теперь, казалось, прилагал все старания, чтобы принести как можно больше вреда. На плантации было несколько рабов, непокорных и смелых, которых он прежде сторонился. Но теперь он с каждым днём всё больше сближался с ними и вскоре завоевал их доверие. Они поняли, что он одновременно и храбр и осторожен и, что ещё более ценно, справедлив и не способен ни на какое предательство. Они чувствовали также его умственное превосходство и очень скоро признали его своим вождём. К ним присоединились и другие, руководствовавшиеся менее благородными целями и стремившиеся только чем-нибудь поживиться. Прошло немного времени, и они стали делать набеги по всей территории плантации.

Томас и в этой роли проявил себя как человек не совсем обыкновенный. Всё, что он предпринимал, делалось на редкость обдуманно и ловко. А если товарищам ого грозило наказание, он готов был прибегнуть к последнему средству, свидетельствовавшему об его исключительном благородстве. Физическая сила и душевное спокойствие его были таковы, что он мог выдержать то, что мало кому удавалось. Он мог вынести даже истязание плетью — пытку, как я уже говорил, не менее страшную, чем дыба. Когда другого ничего не оставалось делать, Томас готов был защитить своих товарищей, взяв всю вину на себя, и своим признанием ограждал более слабых от пытки. Такое великодушие и для свободного человека должно было считаться наивысшей добродетелью, — какого же восхищения оно достойно, если его проявляет человек под ярмом рабства!

Благодарение богу, тирания не всемогуща.

Как бы она ни пригибала рабов к земле, как бы ни топтала их ногами, ни держала их всеми известными ей способами в отупении и невежестве, ей не удаётся угасить в них дух мужества. Дух этот тлеет и тайно горит в их сердцах, и настанет час, когда он вспыхнет ярким пламенем, которое ни подавить, ни угасить невозможно!..

Пока я пользовался доверием мистера Мартина, я имел возможность оказывать Томасу значительные услуги, предупреждая его о подозрениях управляющего, об его намерениях и планах. Только недолго удалось мне сохранить это доверие — не потому, что мистер Мартин стал сомневаться во мне — уж очень легко было отводить подозрения такого тупицы, как наш управляющий, — но лишь потому, что у меня, по его мнению, не было тех способностей, какие должны быть у настоящего надсмотрщика. Наступило самое нездоровое в этих краях время года. Большинство рабочих моей группы прибыли сюда из более северных районов и ещё не успели привыкнуть к вредному воздуху рисовой плантации. Они тяжело болели лихорадкой, и случалось, что несколько человек одновременно выбывали из строя.

Всё это я объяснил мистеру Мартину, и он, как мне показалось, был удовлетворён моим объяснением. Но однажды он прискакал в поле верхом. Настроение у него в этот день было прескверное, и, по-видимому, он был несколько возбуждён только что выпитым вином. Увидев, что в поле работает меньше половины всех моих людей, а работа даже и наполовину не выполнена, мистер Мартин пришёл в дикую ярость.

Он спросил меня, что это значит. Я ответил, что рабочие больны. Он обрушился на меня с проклятиями, крича, что сейчас не время болеть. Ему надоело, говорил он, слушать о каких-то там болезнях; ему отлично известно, что всё это одно притворство, и он не позволит, чтобы его водили за нос.

— Если кто-нибудь из них ещё раз пожалуется на болезнь, — сказал он в заключение, — ты, Арчи, высеки его хорошенько, и пусть немедленно приступает к работе!

— А если они в самом деле больны? — спросил я.

— Мне дела нет, больны они или нет! — заорал управляющий. — Если они притворяются, то они ничего, кроме плети, не заслуживают, если же они в самом деле больны, то маленькое кровопускание пойдёт им только на пользу.

— В таком случае, — заявил я, — вам следовало бы назначить другого надсмотрщика. Я для этого человек неподходящий.

— Заткни глотку, наглая тварь! — накинулся на меня Мартин. — Кто тебе позволил вступать в пререкания и спорить со мной? Подай-ка сюда плеть, болван!

Я повиновался, и мистер Мартин избил — меня так же, как в тот раз, когда вручал мне плеть. Так кончилась моя деятельность надсмотрщика, и хотя я при этом лишался двойного рациона и должен был вернуться в поле и наравне со всеми выполнять свою работу, я не могу сказать, что жалел об этом. Так тяжело и горько было выполнять эти позорные обязанности, за которые обычно брались одни только подлецы.

С этого дня я теснее сошёлся с кучкой рабов, сплотившихся вокруг Томаса, и стал самым деятельным участником во всех их предприятиях. Ограбления полей, совершаемые нами, стали принимать такой широкий размах, что мистеру Мартину пришлось поставить регулярную охрану из надсмотрщиков, которым помогали наиболее надёжные, с его точки зрения, рабы. Они бродили ночью по плантации, и делать налёты на поля теперь стало опасно. Все эти меры администрация поторопилась принять после одного случая, повлёкшего за собой настоящее следствие, которое, впрочем, не привело ни к каким определённым результатам. Однажды ночью почти одновременно вспыхнул пожар в разных местах плантации — загорелся роскошный дом генерала Картера, вспыхнули и, несмотря на все усилия спасти их, сгорели дотла его прекрасно оборудованные рисовые мельницы. Несколько рабов, в том числе и Томас, были подвергнуты особой пытке, чтобы выяснить, не участвовали ли они в поджоге. Эта жестокость ни к чему не привела: все они упорно отрицали свою вину, заявив, что ничего не знают. Я уже говорил, что Томас полностью доверял мне. Тем не менее и он ни словом не обмолвился мне об этом поджоге. Впрочем, я знал, что он принадлежит к людям, умеющим хранить тайну, и в глубине души не сомневался, что это дело не обошлось без его участия.

Одно было мне ясно: не погоня за добычей руководила действиями Томаса, а какое-то иное, более могучее чувство. После смерти жены он иногда напивался, но случалось это редко, а в обычное время трудно было сыскать человека более нетребовательного и умеренного в еде и питье. Когда-то он тщательно следил за своей одеждой. Теперь он стал одеваться небрежно, почти неряшливо. Общество товарищей его тяготило. Ни с кем, кроме меня, он близко не сходился; но даже и со мной ему не всегда хотелось бывать. К своей доле добычи Томас относился как-то пренебрежительно, словно не зная, что с ней делать. Чаще всего он просто делил её между своими товарищами.

Кто-то из нас предложил однажды расширить поле действия наших набегав и выйти за пределы Лузахачи. Томас в первую минуту отнёсся к этому предложению довольно равнодушно. Но так как продолжать прежние набеги на нашу плантацию было опасно, а привычка к грабежу у его товарищей была уже очень сильна, то отказаться от него они не хотели. Томас понимал это. Ему пришлось уступить, и в ближайшие же ночи мы под его руководством совершили несколько нападений на соседние поместья.

Дело зашло так далеко, что всполошились все управляющие, поля и земли которых значительно пострадали от грабителей.

Подозрения управляющих прежде всего пали на их собственных невольников, и на несчастных посыпались бесчисленные кары. Несмотря на все жестокости, набеги, однако, продолжались. Томас с такой ловкостью умел разнообразить свои приёмы и выбирать всё новые места, что нам долго удавалось избегать всех засад и ловушек, в которые нас пытались заманить.

Однажды ночью, когда мы находились среди рисового поля и уже почти успели наполнить наши мешки, тонкий слух Томаса уловил какой-то шорох: кто-то крадучись приближался к нам. Томас решил, что это охрана, которая в последнее время, вместо того чтобы коротать часы, потягивая виски или пиликая на скрипке, забеспокоилась и стала выполнять кое-какие из возложенных на неё обязанностей. Томас знаком приказал нам спокойно отступать, придерживаясь заранее намеченного им порядка. Поле с одной стороны граничило с широкой и очень глубокой рекой, от которой его ограждала высокая насыпь. Мы добрались до реки, где, укрытая береговым кустарником и деревьями, стояла наша лодка. Один за другим мы осторожно перебрались через насыпь, стараясь всё время скрываться в тени кустов; все мы успели сесть в лодку и ждали только Томаса, который как всегда, когда мы отходили, оставался позади, охраняя нас от возможных нападений. Внезапно послышались какие-то крики и шум, указывающие на то, что погоня заметила Томаса, а может быть, и успела захватить. Два выстрела, быстро последовавшие один за другим, только усилили охвативший нас испуг. Мы поспешно оттолкнулись от берега и, направив лодку по течению, быстро и бесшумно удалились от места, причём крики всё ещё были слышны, но становились всё глуше и, по-видимому, постепенно удалялись от реки. Изо всех сил налегая на короткие вёсла, мы быстро неслись по течению и вскоре очутились в маленькой бухточке, где мы обычно прятали нашу лодку. Вытащив её на берег, мы тщательно укрыли её в высокой траве. Затем, оставив в лодке мешки с рисом и наши башмаки, мы побежали в сторону Лузахачи, до которой и добрались никем не замеченные.

Меня очень беспокоила судьба Томаса, но не успел я опуститься на койку, как услышал лёгкий стук в дверь. Так обычно стучал Томас. Я бросился к двери и отпер её. Томас был весь в грязи и тяжело дышал. Он рассказал мне, как, поднимаясь по насыпи, он оглянулся и заметил двух мужчин, быстро приближавшихся к нему, Они также увидели его и крикнули, чтобы он остановился. Если б он попытался добежать до лодки, то он этим навёл бы их на наш след и они могли бы тогда захватить нас всех. Поэтому он после первого же их окрика скинул с плеч мешок с рисом и, пригибаясь как можно ниже к земле, бросился бежать по плантации, — так он удалился от реки. Преследователи стали громко кричать и выстрелили в него, но промахнулись. Томас несколько раз перескакивал через канавы, устремляясь в сторону от реки к расположенным выше полям, и увлёк туда за собой патруль. Они бежали за ним почти по пятам, но Томас был очень силён и проворен я к тому же отлично знал местность; он выбрался из района рисовых плантаций, перерезанного во всех направлениях насыпями и канавами, достиг холмов и тогда только повернул к Лузахачи. Преследователи, хоть и значительно отстали, но всё ещё продолжали погоню, и можно было опасаться, что они вот-вот придут сюда.

Рассказывая обо всём этом, Томас поспешно переодевался. Он скинул с себя промокшее платье и принялся смывать прилипшую к нему грязь. Я дал ему во что переодеться, и он унёс одежду в свою хижину, расположенную рядом с моей. Я поспешил к хижинам моих товарищей, чтобы предупредить их о грозившей нам всем опасности.

Внезапно все сторожевые псы на плантации залились неистовым лаем, и мы поняли, что незваные гости приближаются. Прибывшие подняли на ноги всю охрану я даже самого управляющего и, освещая себе путь факелами, принялись обыскивать все хижины нашего посёлка. Мы успели к этому подготовиться и притворились, что крепко спим; нас с трудом только удалось растолкать, а когда нас подняли, то мы сделали вид, что очень удивлены этим неурочным вторжением.

Обыск не дал никаких результатов. Но так как патрульные были уверены, что они преследовали беглеца до самой Лузахачи, управляющий ограбленной нами плантации на следующее утро явился в наш посёлок, надеясь уличить и покарать виновных. Управляющего сопровождало несколько человек окрестных землевладельцев, которых выбрали для этой цели с соблюдением всех формальностей, или, вернее, с пренебрежением к ним, которое в подобных случаях допускают законы Каролины. Пятеро каролинских землевладельцев, на которых выбор зачастую падает совершенно случайно, могут объявить себя судебным органом. Такому суду в любой другой стране не доверили бы разбора дела, где иск превышал бы сумму в сорок шиллингов. Но в той части земного шара, о которой идёт речь, собрание таких джентльменов имеет право разбирать все дела по обвинению рабов и выносить последним смертный приговор. И — что, с точки зрения жителей Каролины, значительно важнее — такой суд считает себя правомочным отнести за счёт, государства «возмещение части убытков», понесённых владельцем на стоимости раба. Благодаря этому закону, номинально обеспечивающему владельцу покрытие части стоимости казнённого раба, фактически же возмещающему ему всю эту стоимость, в силу того что рабовладельцы обычно завышают цену, рабы лишены даже и той защиты, которую мог бы оказать им хозяин, — он ведь материально уже не заинтересован в сохранении их жизни. Эти несчастные легко становятся жертвами предвзятости, беспечности или тупости судей. Но разве можно ожидать справедливости или хотя бы простой честности при выполнения законов, которые сами основаны на величайшей несправедливости? Нужно признаться, что в этом отношении американцы на редкость последовательны.

Из дома управляющего вынесли на улицу стол. На стол поставили рюмки и бутылку виски, и заседание суда открылось. Нас всех привели сюда, и каждого по очереди подвергли допросу. Единственными свидетелями были патрули, преследовавшие Томаса. От них потребовали, чтобы они опознали виновного. Задача была не из лёгких. Нас было человек шестьдесят — семьдесят. Ночь, когда разыгрались события, была туманная и безлунная, и патрули второпях не успели как следует разглядеть преследуемого. Судьи были явно раздражены нерешительностью свидетелей. Но, по-видимому, нерешительность эта имела свои основания; свидетелям никак не удавалось прийти к соглашению и точно установить личность виновного. Один из них утверждал, что это человек маленького роста, но крепко сложенный, другой говорил, что бежавший был очень высок и худ.

За это время была уже опорожнена бутылка виски, и на её месте появилась вторая. Судьи заявили свидетелям, что те ведут себя глупо, что так дело не сдвинется с места и если они не возьмутся за ум, то виновника не найти. В эту минуту прискакал управляющий ограбленной плантации и поспешил на помощь свидетелям. Он заявил, что в то время как здесь собирался суд, он проехал к рисовому полю, где ночью заметили вора. Поле там во многих местах истоптано, но, судя по следам, которые он постарался тщательно рассмотреть, можно установить, что там орудовал один человек. Он вытащил из кармана палочку, на которой, по его словам, точно отметил длину и ширину следа, оставленного грабителем.

Этот хитроумный способ применялся нередко и был хорошо известен Томасу. Поэтому он с самого начала принял против него необходимые меры. Всех нас снабдили на этот случай самыми большими башмаками, какие только можно было найти, и все они были одинакового образца. Таким образом, должно было получиться впечатление, что следы принадлежат одному человеку, у которого очень большая нога.

Заявление управляющего немного оживило отчаявшихся судей. Они приказали всем нам усесться на землю, для того чтобы удобнее было измерить наши ступни. На плантации работал негр по имени Билли. Это был недалёкий и безобидный парень, не имевший никакого отношения к нашей компании. Но, на его несчастье, он был единственным, чья нога вполне подходила под мерку. Это обстоятельство оказалось для него роковым. Судьи в один голос завопили, что пусть они будут прокляты, если не он — вор. Другого способа выражаться от них и не приходилось ждать. Напрасно несчастный отрицал свою вину и молил о пощаде. Ужас, выражавшийся на его лице, его замешательство и растерянность только укрепили убеждение в его виновности. Чем горячее он отрицал своё участие и клялся, что ни в чём не повинен, тем упорнее судьи стояли на своём.

Его без всяких дальнейших церемонии признали виновным и приговорили к повешению.

Как только был вынесен приговор, начались приготовления к казни. Подкатили пустой бочонок и поставили его возле дома под деревом. Несчастного пария заставили вскарабкаться на бочку. На шею ему набросили верёвочную петлю, а другой конец верёвки перекинули через толстый сук над его головой.

Судьи успели уже так опьянеть, что даже не чувствовали необходимости в каком-либо церемониале. Один из них ударам ноги опрокинул бочонок, и несчастная жертва каролинского правосудия в страшных конвульсиях повисла в воздухе.

Глава тридцатая

Хозяева держат своих рабов в постоянном трепете, и на этом зиждется их власть над ними. Низменный и животный страх — вот единственное чувство, которое господин вызывает у раба. Решив повесить несчастного, о печальной судьбе которого мы рассказали в предыдущей главе, судьи вовсе не были уверены, что именно он — виновник; да их это не очень-то и беспокоило: целью приговора было напугать всех остальных, показав на примере то, что они сами называли здравой и необходимой мерой, и тем самым приостановить ограбление соседних плантаций. Это им удалось: как ни старался Томас ободрить нас, мы были страшно подавлены и не чувствовали желания помогать в осуществлении его планов, которые, по мере того как возрастали препятствия, становились всё более решительными и смелыми.

Один из наших товарищей был так потрясён участью несчастного Билли, что, казалось, потерял всякую власть над собой, и мы всё время со страхом ожидали, что он всех нас выдаст. Вечером, после казни, он был в таком ужасе, что, вероятно, с лёгкостью сознался бы во всём, если б только кто-нибудь из белых оказался достаточно трезвым, чтобы выслушать его. Немного погодя он как будто успокоился, но в течение следующего дня у него в порыве возбуждения, по-видимому, вырвались кое-какие намёки, которые подслушал один из надсмотрщиков. Как я узнал позже, тот доложило слышанном мистеру Мартину, но управляющий ещё не успел хорошенько протрезвиться после ночной попойки и не был в состоянии понять то, что ему шептал надсмотрщик.

Мы уже готовы были успокоиться, как вдруг произошло событие, заставившее нас искать спасения в бегстве. Какие-то люди, проходя по берегу реки, заметили нашу лодку, которую мы в ту ночь в спешке не укрыли с обычной тщательностью. В лодке находилась не только часть мешков с рисом, за которым мы до сих пор не решались сходить, но и вся наша обувь, вполне соответствовавшая мерке, предъявленной на суде. Это могло служить явным доказательством того, что в набегах участвовало много людей, а так как одного из них удалось проследить до самого Лузахачи, то и остальных, несомненно, нужно было искать здесь же.

К счастью, меня заблаговременно предупредила обо всём одна из служанок управляющего, с которой я поддерживал довольно близкие отношения, считая, что, может быть, впоследствии мне это пригодится. Девушка рассказала, что к управляющему прискакал какой-то незнакомец. Лошадь его была вся в мыле, и вид у него был взволнованный — по-видимому, он очень спешил. Он настойчиво потребовал, чтобы его немедленно провели к мистеру Мартину. Когда управляющий вышел к нему, неизвестный выразил желание поговорить с ним с глазу на глаз. Мистер Мартин провёл приезжего в другую комнату, где они и заперлись.

Девушка эта постоянно осведомляла меня обо всём; простодушная на вид, она в действительности была очень сообразительной и ловкой. Она решила подслушать этот таинственный разговор, движимая одновременно и любопытством и мыслью о том, что, может быть, услышит что-нибудь, что окажется полезным для меня. Ей удалось спрятаться в каморке, отделённой только тоненькой перегородкой от комнаты, где управляющий беседовал со своим посетителем. Таким образом она узнала всё то, о чём я уже рассказал. Ей, кроме того, стало также известно, что завтра суд снова соберётся в Лузахачи, и она поспешила предупредить меня об этом.

В свою очередь, я обо всём сообщил Томасу. Мы сразу же сошлись на том, что единственное, что нам остаётся, — это бежать, и немедленно известили товарищей о нашем намерении и о том, чем оно вызвано. Они не колеблясь согласились отправиться вместе с нами, и мы решили двинуться в путь этой же ночью.

Как только наступил вечер, мы покинули плантацию и все вместе направились в сторону леса. Зная, что за нами будет предпринята погоня, мы решили разделиться на несколько небольших групп. Мы с Томасом захотели остаться вдвоём. Остальные двинулись по двое, по трое в разных направлениях. Пока было темно, мы старались идти вперёд как можно быстрее. Когда начало светать, мы укрылись в болотистых местах в чаще леса; наломав веток молодых деревцев, мы устроили из них подстилку посуше и улеглись на ней спать. Мы были утомлены долгой и быстрой ходьбой и спали очень крепко. Когда мы проснулись, было уже за полдень. Хотелось есть, но у нас не было с собой ничего съестного.

Мы сидели, раздумывая о том, что предпринять, как вдруг в отдалении раздался собачий лай. Томас несколько мгновений напряжённо прислушивался, а потом вдруг сказал, что знает, чей это лай, — что это лает знаменитая ищейка мистера Мартина. Управляющий долго её обучал и всегда гордился её подвигами при охоте на беглых. Мы находились на густо заросшем болоте. Здесь было трудно устоять на ногах и почти невозможно двигаться. Перейти болото было невозможно, и мы решили, что нам надо прежде всего выбраться из него куда-нибудь, где почва твёрже, а растительность не столь густа, и потом уже продолжать наш путь. Мы так и сделали, но лай всё приближался. Собака нагоняла нас. Томас вытащил из кармана хороший, остро отточенный нож. Мы как раз находились на откосе, над самым болотом. Оглянувшись, мы сквозь просветы между деревьями увидели собаку. Она бежала к нам, опустив голову и почти касаясь носом земли. Время от времени она разражалась свирепым лаем. Позади неё показался всадник. Мы сразу узнали его: это был сам мистер Мартин.

Собака явно напала на наш след и шла по этому следу вплоть до того места, где мы спустились в болото. Здесь мы на минуту потеряли её из виду, но лай её звучал всё громче и теперь уже почти не прерывался. Вскоре в кустах послышался треск, и мы поняли, что она где-то совсем близко. Мы повернулись и приготовились к защите, Томас стоял впереди, вооружённый острым ножом, а я позади него с узловатой дубинкой в руках — лучшим, или, вернее, единственным оружием, которое мне удалось добыть. Вдруг собака выбежала из болота. Увидев нас так близко от себя, она бешено залаяла и, вся в пене, раскрыв пасть, прыгнула на Томаса и попыталась вцепиться ему в горло. Но ей удалось только схватить его за левую руку, которую тот подставил, чтобы защитить себя. В то же мгновение Томас нанёс ей удар ножом, который по рукоятку вонзился гончей в бок, и оба покатились по земле. Неизвестно, чем бы окончилась борьба, если бы он был один. Он успел, правда, нанести собаке ещё несколько ран, но эти раны, казалось, только усиливали её злобу, и она так и норовила вцепиться своему противнику в горло. Тут сослужила службу моя дубинка: несколькими ударами по голове мне удалось прикончить собаку, и она, неподвижная, вытянулась на земле.

Пока мы готовились к нападению гончей и пока длилась борьба с ней, мы как-то почти не думали о её хозяине. Когда же, покончив с ней, мы обернулись, то увидели, что мистер Мартин, ехавший тем временем по верху, настиг нас раньше, чем мы ожидали. Прицелившись в нас, он предложил нам сдаться. При виде управляющего Томас пришёл в бешенство и с ножом в руке кинулся на него. Мистер Мартин выстрелил, но пуля, пролетев над головой Томаса, исчезла в ветвях деревьев. Управляющий попытался повернуть лошадь, но в это время Томас, подскочив к нему, схватил его за руку и, стащив с седла, повалил на землю. Испуганная лошадь помчалась прочь, и, как я ни старался, мне не удалось поймать её. Мы стояли наготове, ожидая, что вот-вот появятся другие охотники. Но далеко вокруг не видно было ни одной живой души. Мы воспользовались этим затишьем, чтобы отступить, и двинулись к нашему убежищу на болоте, уводя с собой захваченного нами пленника.

От него мы узнали, что о нашем побеге стало известно в то самое время, когда в Лузахачи съехались судьи. Немедленно было решено поднять на ноги всю округу и устроить настоящую облаву. Для этой цели забрали лошадей, собак и выставили всех людей, которых можно было найти. Их разбили на отряды, и они сразу же принялись обыскивать лес, поля, болота.

Один из таких отрядов, состоявший из пяти человек, к которому и присоединился мистер Мартин со своей собакой, выследил троих из наших товарищей, укрывшихся у самого берега реки в болоте, густо поросшем мелким кустарником. Соскочив с лошадей, с ружьями наперевес, охотники вслед за собакой углубились в чащу. Наши несчастные друзья были в таком изнеможении и спали так крепко, что их разбудила только гончая, со свирепым лаем накинувшаяся на них. Она вцепилась в горло одного из беглецов и не дала ему даже подняться. Остальные бросились бежать. Охотники открыли стрельбу. Один из беглецов, сильно израненный дробью, упал замертво. Второй продолжал бежать. Как только удалось оттащить собаку от её добычи — а это потребовало немало трудов и времени, — её пустили по следу другого беглеца. Она шла по этому следу до самой реки, но затем потеряла его. Беглец бросился в воду, и, вероятно, ему удалось вплавь достигнуть противоположного берега. Собаку никак нельзя было заставить плыть за ним, а болото на том берегу считалось почти непроходимым, и в нём легко было увязнуть; поэтому преследователи отказались от своего намерения продолжать охоту в этом направлении, и несчастному беглецу удалось хоть на какое-то время от них укрыться.

После этого наши враги решили разделиться. Двое из них взялись доставить в Лузахачи пойманного раба, тогда как мистер Мартин со своей гончей и ещё трое должны были продолжать преследование. От своего пленника они узнали, в каком месте мы разбились на группы и в каком направлении каждая из этих групп двинулась. Пробежав некоторое расстояние, гончая напала на след и залаяла. Лошади, на которых ехали спутники мистера Мартина, были так измучены, что, когда он, пришпорив коня, понёсся за своей собакой, они вскоре же отстали от него на значительное расстояние.

Мистер Мартин, закончив свой рассказ, посоветовал нам вернуться в Лузахачи и сдаться. Он добавил при этом, что словом джентльмена и управляющего гарантирует нам полную безнаказанность и даже получение денежной награды, если мы не учиним над ним никакого насилия.

Солнце уже почти закатилось. Короткие Каролинские сумерки должны были очень скоро смениться тёмной, безлунной ночью, и нам не приходилось особенно опасаться, что в такой темноте наше убежище будет открыто.

Я взглянул на Томаса, как бы спрашивая его совета. Он отвёл меня в сторону, предварительно удостоверившись, достаточно ли крепко наш пленник привязан к дереву. А привязали мы его верёвками, найденными у него же в кармане; верёвки эти были приготовлены им, надо полагать, для совершенно других нужд.

Остановившись, Томас немного помолчал, как будто собираясь с мыслями.

— Арчи, — произнёс он наконец, указывая на Мартина, — этот человек сегодня умрёт!

В голосе его звучало ледяное спокойствие и в то же время какая-то безумная сила.

Я был поражён и не сразу мог ответить. Я взглянул на Томаса; лицо его выражало суровое торжество и непреклонную волю. Глаза его сверкали. Он снова повторил, но на этот раз тихим и спокойным голосом, который совершенно не подходил для таких слов:

— Говорю тебе, Арчи, этот человек сегодня умрёт! Это она велит. Я это ей обещал, и теперь время пришло.

— Кто это велит? — поспешно спросил я.

— И ты ещё спрашиваешь — кто, Арчи? Да ведь этот человек — убийца моей жены!

Хоть мы с Томасом были всегда очень дружны, он после смерти жены впервые заговорил о ней со мной так прямо. Иногда, правда, мне приходилось слышать от него какие-то туманные намёки. И я вспомнил, что несколько раз в очень странных и бессвязных словах он уверял меня, что и теперь общается с ней.

Сейчас, когда он произнёс её имя, слёзы навернулись у него на глазах. Он поспешил смахнуть их и с холодным спокойствием в третий раз повторил так же тихо, но решительно:

— Говорю тебе, Арчи, этот человек сегодня умрёт!

Перебирая в памяти все подробности смерти его жены, я не мог не признать, что и в самом деле убил её мистер Мартин. Все мои симпатии и тогда и теперь были на стороне Томаса. Убийца находился в его власти. Томас считал, что он обязан покарать его, и я вынужден был признать, что казнь эта будет актом справедливого возмездия.

Тем не менее мысль, что придётся пролить кровь, была для меня нестерпима. А может быть, где-то на дне души ещё притаились остатки рабского страха и постыдного малодушия, которые более сильный духом Томас сумел окончательно в себе преодолеть. Я признавал, что, по справедливости, управляющий должен заплатить за всё жизнью, но в то же время я напомнил Томасу обещание мистера Мартина, который заверял, что простит нас и оградит от наказания, если мы доставим его домой.

Презрительная улыбка заиграла на лице Томаса.

— Ну, разумеется, Арчи, — произнёс он, — простит и оградит! А на следующий же день — сто ударов плетьми, а затем, по всей вероятности, и петля на шею. Нет, не хочу я такого прощения. Нет, Арчи, не нужна мне их милость. Слишком долго я был рабом. Сейчас я вольный человек, и уж если меня возьмут, так пусть берут и жизнь: к тому же верить им нельзя, даже если бы мы этого хотели. Ты знаешь, что нельзя. Они не считают себя обязанными выполнять обещания, данные рабу. Они готовы сейчас обещать всё что угодно, лишь бы мы оказались в их власти. Только их обещания всё равно что гнилая солома. А вот моё обещание — это другое дело. А ведь я говорил тебе, что я это обещал. Да, я дал клятву и теперь в последний раз повторяю тебе: этот человек сегодня умрёт!

В голосе его и во всех его движениях сквозила такая сила и такая решимость, что я ничего не смог с ним поделать. Я перестал отговаривать его и сказал, чтобы он поступал как находит нужным. Он зарядил ружьё, которое отнял у мистера Мартина и всё время не выпускал из рук. Затем он подошёл к управляющему, сидевшему у подножия дерева, к которому мы его привязали.

Мистер Мартин тревожно взглянул на нас и спросил, что мы решили.

— Мы всё решили, — ответил Томас, — мы даём тебе полчаса на то, чтобы приготовиться к смерти. Воспользуйся этим временем: у тебя на душе немало грехов, а жить тебе осталось недолго.

Невозможно описать, какое замешательство и какой ужас отразились на лице управляющего при этих словах. Он не хотел им верить. Сначала он властно приказал нам отвязать его от дерева. Мгновение спустя он попытался засмеяться, делая вид, что принял слова Томаса за шутку. В конце концов он расплакался как ребёнок, умоляя пожалеть его.

— А нас ты когда-нибудь жалел? — спросил Томас. — Мою жену ты пожалел? Ты убил её и теперь заплатишь жизнью за её жизнь.

Мистер Мартин стал клясться, призывая бога в свидетели, что не виновен в смерти Анны. Да, он действительно наказал жену Томаса. Он этого не отрицает. Но он только выполнял свой долг, и никак не может быть, чтобы эти несколько ударов могли послужить причиной её смерти.

— Несколько ударов! — воскликнул Томас. — Благодари бога, что мы не подвергаем тебя такой пытке, какой ты подверг её. Ни слова больше, или ты только увеличишь свои страдания! Исповедуйся в своих преступлениях! Молись! Не трать последних минут жизни на то, чтобы к убийству добавить ещё и ложь!

Эти тяжёлые обвинения совершенно сразили управляющего. Закрыв лицо руками, он сгорбился, съёжился и, склонив голову, на несколько минут погрузился в молчание, которое изредка прерывалось глухими рыданиями. Возможно, что он действительно готовился к смерти. Но жизнь была слишком для него притягательна, чтобы он удержался от новой попытки её спасти. Он видел, что обращаться к Томасу бесполезно, и повернулся ко мне. Он заклинал меня вспомнить, с каким доверием он когда-то относился ко мне и какими милостями он меня одаривал. Он обещал, что выкупит нас обоих и отпустит на свободу, что даст нам всё — всё, что мы только пожелаем, лишь бы мы согласились оставить его в живых.

Слёзы его и жалобы взволновали меня: у меня кружилась голова, я чувствовал такую слабость, такую растерянность, что вынужден был опереться о ствол дерева.

Томас стоял рядом со мной, положив скрещённые руки на дуло ружья. Он ни словом не ответил на мольбы и обещания управляющего. Казалось даже, что он их не слышит. Взгляд его был устремлён вдаль, и он был погружён в свои мысли.

Прошло порядочно времени. Управляющий всё ещё молил нас пощадить его. Томас вдруг выпрямился. Отступив на несколько шагов, он поднял ружьё.

— Полчаса истекли, — сказал он. — Вы приготовились, мистер Мартин?

— Нет! Нет! — завопил управляющий. — Пощадите меня. Ещё полчаса! Я должен ещё немного…

Он не успел договорить — раздался выстрел, пуля пробила ему череп, и он рухнул на землю, убитый наповал.

Глава тридцать первая

Мы вырыли неглубокую яму и спустили в неё тело управляющего, а затем принесли сюда же убитого пса и уложили его рядом с хозяином. Оба они были достойны друг друга.

И тогда мы снова пустились в путь. Пусть не думают, что мы бежали от этих мест с поспешностью убийц, которых гонит прочь голос их совести, — нет, мы были исполнены сознания, что мужественно отомстили за себя и справедливо покарали тирана. Это было то самое чувство, которое наполняло душу еврейского пророка,[26] когда он искал прибежища на земле мидианитян, то, которое горело в груди Уоллеса и Телля,[27] когда они глубокой ночью мчались в родных горах, среди надёжных утёсов и дышавших свободой вершин.

Здесь не было гор, где мы могли бы укрыться. Мы бежали по пустыням и болотам Каролины, движимые твёрдой решимостью уйти на много, много миль от Лузахачи. Уже более суток как мы ничего не ели, но возбуждение, владевшее нами, было так велико, что мы не ощущали никакой усталости и силы нам не изменяли.

Мы держали путь на северо-запад, проверяя направление по звёздам, и, должно быть, проделали немалое расстояние, так как ни разу не останавливались и шли быстрым шагом без перерыва всю ночь. Мы проходили по сосновым лесам, таким редким, что можно было продвигаться по ним почти так же свободно, как по дороге. Изредка на пути нашем попадалось болото или какая-нибудь плантация, и тогда приходилось идти в обход, но сразу, как только становилось возможным, мы снова брали курс на первоначальное направление.

Ночная мгла, которая в последние часы ещё усилилась от густого тумана, понемногу уступала место первым проблескам серых предрассветных сумерек. Мы шагали под соснами, по неглубокой ложбине, сейчас совершенно сухой, но весной и осенью служившей, вероятно, руслом ручья. Оглядываясь по сторонам и ища места, где бы укрыться, мы вдруг заметили среди кустов человека, который, вытянувшись и положив голову на мешок маиса, казалось, спал крепким сном. Мы сразу же узнали его. Это был невольник с плантации, расположенной поблизости от Лузахачи. Раньше нам иногда приходилось встречаться с ним, а месяца два или три тому назад мы узнали, что он бежал. Томас тряхнул его за плечо, и тот проснулся в страшном испуге. Мы постарались успокоить его, объяснив, что мы тоже беглые и крайне нуждаемся в его помощи, так как местность эта нам совершенно незнакома и мы погибаем от голода. Наши объяснения были вначале встречены им с некоторым недоверием. Говорил он очень сдержанно и был скуп на слава. Он, по-видимому, заподозрил нас в том, что мы собираемся заманить его в ловушку. Всё же в конце концов нам удалось рассеять его сомнения. Поверив нашим словам и немного успокоившись, он предложил нам следовать за ним и обещал немедленно нас накормить.

Взвалив на плечо свой мешок с маисом, он провёл нас около мили или даже больше по дну ложбины, и которой мы его обнаружили. Наконец ложбина расширилась, и перед нами открылось не то болото, не то какой-то затянутый тиной пруд, из которого поднимались стволы деревьев.

Некоторое время мы шли вдоль берега этого пруда, пока наш проводник не ступил в воду, сказав нам, чтобы мы следовали за ним. Мы повиновались. Однако прежде чем двинуться дальше, он положил мешок маиса на поваленное дерево и, вернувшись к краю пруда, тщательно стёр и засыпал ветками следы, оставленные нами на сырой прибрежной земле.

После этого он повёл нас дальше. Мы брели по пояс в воде и тине ещё около полумили. Гигантские деревья, среди которых мы пробирались, тянулись прямо из воды, стройные как колонны. Круглые и словно отточенные, белые лишённые ветвей стволы поднимались ввысь, а пышные кроны образовывали над нашими головами густой шатёр. Внизу почти не было растительности, кроме какой-то разновидности огромной лозы. Лоза эта будто канатами оплетала стволы деревьев, поднимаясь до самых вершин и ещё больше уплотняя навес над нашими головами. Навес этот был почти непроницаем для солнечных лучей, а стволы деревьев стояли так тесно друг к другу, что в этом водяном лесу с трудом можно было различить что-либо на расстоянии нескольких шагов.

Вода становилась всё глубже, а лесная тень с каждым шагом сгущалась. Мы уже с тревогой задавали себе вопрос, куда ведёт нас наш проводник, но вскоре подошли вплотную к маленькому островку, на несколько футов поднимавшемуся над уровнем воды. Форма этого островка была настолько правильной, что он казался искусственным. Возможно, что его насыпали прежние жители этих мест и на нём некогда было расположено какое-то укрепление. Площадью островок этот был не больше акра; он густо зарос деревьями, резко отличавшимися от тех, которые выступали из озера: они здесь были значительно ниже и не имели такого величественного вида. Берега были покрыты мелкими деревцами и кустарником, создававшими впечатление сплошной массы зелени.

Проводник указал нам маленький просвет в кустах, и мы стали подниматься вверх.

Когда мы были уже на твёрдой земле, он повёл нас по узенькой извилистой тропинке, пробивавшейся сквозь густую чащу. Так мы дошли до шалаша, сплетённого из веток и древесной коры. Остановившись на некотором расстоянии от этого жилья, он особенным образом засвистел. Ему сразу ответили таким же свистом, и тут же из шалаша вышло несколько человек мужчин. Наше появление, видимо, всех поразило. Я привлёк их особенное внимание: должно быть, они в первую минуту приняли меня за свободного человека. Проводник наш поспешил уверить их, что мы — друзья, товарищи по несчастью, и повёл нас к шалашу. Встретили нас очень гостеприимно. Узнав, что мы давно ничего не ели, хозяева шалаша не стали задавать никаких вопросов и прежде всего поспешили накормить нас. Они наложили нам мяса и маисовой каши — и столько, что мы наелись совершенно досыта.

Тогда только нас попросили рассказать о себе. Мы рассказали обо всех наших приключениях, не упомянув, однако, об убийстве управляющего, и так как проводник, знавший нас ранее, подтвердил часть сказанного нами, наши объяснения были сочтены удовлетворительными и мы тут же были приняты в их союз.

Он состоял из шести человек, не считая нас. Это были смельчаки, которые, не стерпев деспотизма управляющих и надсмотрщиков, бежали в леса и, скрываясь от всех, вернули себе там первобытную свободу. Эта свобода, хотя и связанная с тяжёлыми лишениями и опасностями, была им во сто крат милее подневольного труда и гнёта, который они стряхнули с себя. Никого из них, кроме нашего проводника, нам не случалось встречать прежде. Главарь этой ватаги года два или три назад бежал вместе со своим товарищем с одной из соседних плантаций. Они тогда и понятия не имели о существовании этого убежища, но, спасаясь от жестокой погони, они пытались перебраться через озеро или болото, которым был окружён островок. По-видимому, до них никто такой попытки не предпринимал. Обоим посчастливилось: они добрались до островка, о кото ром никому ничего не было известно, и с тех пор этот клочок земли стал для них надёжным убежищем. Постепенно к ним присоединилось ещё двое, а потом и остальные.

Как выяснилось, наш проводник был послан на одну из соседних плантаций купить там маис. Островитяне вели постоянную торговлю с рабами ближайших плантаций. После того как сделка состоялась, негры, у которых был приобретён маис, принесли бутылку виски и так щедро угостили нашего приятеля, что он, не дойдя до своего убежища, свалился в том месте, где мы его нашли, и заснул мёртвым сном.

Пить виски вне дома считалось тяжким нарушением закона, установленного из предосторожности в маленькой республике на островке. Такой проступок карался тридцатью ударами ремнём, и наш проводник тут же без всякой жалости был подвергнут этому наказанию. Надо сказать, что он принял его совершенно безропотно: ведь это было выполнением закона, установленного с его согласия и защищавшего его интересы точно так же, как и интересы остальных его товарищей.

Жизнь, начавшаяся для нас с этого дня, имела, во всяком случае, всю прелесть новизны. Днём мы ели, спали, рассказывали друг другу различные истории, связанные с нашими побегами, или же занимались просушиванием шкур убитых животных, шитьём одежды, заготовкой провизии.

Зато ночью наступало время приключений и опасных предприятий. С приближением осени мы участили наши набеги на маисовые и картофельные поля, расположенные не слишком далеко от нас. Это была своеобразная контрибуция, которой мы облагали владельцев плантаций, но продолжалось это всего каких-нибудь полтора-два месяца в году. Постоянным источником для пополнения наших запасов и даже доходов служили стада почти одичавшего скота, которые бродят по сосновым лесам, питаясь растущей там грубой травой. Мы забивали этот скот, когда в этом была нужда, и вялили на солнце мясо, нарезанное тонкими пластинками. В таком виде мясо составляло вкусную и сытную пищу, и мы не только всегда держали значительный запас его для самих себя, но и сделали это мясо основным предметом нашей меновой торговли, которую мы со всякими предосторожностями, но постоянно вели с рабами нескольких соседних плантаций.

Такая первобытная жизнь в лесах сопряжена со множеством лишений и опасностей, но в ней есть своя прелесть и свои радости. Даже если взять самые худшие её стороны, она всё же в тысячу, в десять тысяч раз привлекательнее жизни в условиях так называемой цивилизации, где свободолюбивого дикаря низводят до положения жалкого и трусливого раба. Да что и говорить об этой цивилизации, при которой безделье и роскошь хозяина покупаются слезами и вздохами, подневольным трудом, безмерным унижением, страданием и отчаянием сотен таких же людей, как и он. О да, в вольном и смелом сердце последнего беглеца больше человечности и мужества, чем в целой нации, состоящей из подлых деспотов и пресмыкающихся перед ними рабов!

Глава тридцать вторая

К концу зимы стада, которые паслись поблизости от нашего убежища, сильно поредели, а трава так высохла, что оставшиеся животные исхудали до того, что стали походить на скелеты. Не было смысла даже убивать их.

Управляющие соседних плантаций стали замечать, что их поля подвергаются постоянным опустошительным набегам. От рабов, с которыми мы вели торговлю, мы узнали также, что идут разговоры по поводу значительной убыли скота и ведутся приготовления к большой охоте на грабителей.

Необходимо было отвратить от себя опасность и найти где-нибудь новые стада, и мы решили поэтому, что пятеро из нас отправятся на розыски в более отдалённые местности, а трое останутся в убежище, не показываясь нигде за его пределами.

Один из наших товарищей взялся проводить нас в окрестности плантации, расположенной на другом берегу Санти. Он вырос на этой плантации и хорошо знал местность. По его словам, там легко отыскать много укромных мест, где можно будет скрываться в дневное время, и прекрасные пастбища, где пасётся скот.

Мы пустились в путь, следуя его указаниям, и шли несколько дней, или, вернее, ночей, держа курс на север. На пятый или шестой день мы двинулись сразу же после заката солнца и шли по пустынной и холмистой местности. Было уже за полночь, когда наш проводник сказал нам, что идти остаётся уже недалеко. Но так как луна скрылась за облаками и было совсем темно, он добавил, что ему трудно точно определить место, где мы находимся, и что лучше всего было бы выждать наступления утра; тогда он укажет нам более надёжное убежище.

Мы охотно согласились; мы падали с ног от усталости, и нас клонило ко сну. Разложив костёр, мы приготовили себе еду из остатков продуктов, взятых на дорогу. Поставив одного из наших товарищей часовым, мы легли и сразу же уснули.

Спал я очень крепко. Мне снились Касси и наш ребёнок, как вдруг сквозь сон до меня донеслись звуки ружейной пальбы и топот несущихся лошадей. Я мгновенно вскочил, не вполне ещё отдавая себе отчёт, во сне ли это, или наяву. В ту же минуту взгляд мой упал на Томаса, который был рядом со мной, и я увидел, что одежда его в крови. Он вскочил ещё раньше меня, и, не пытаясь даже разобраться в происходившем, мы бросились в чащу леса, стараясь скрыться неведомо куда и неведомо от чего.

Но вдруг Томас застонал и сказал, что не может идти дальше. Он потерял много крови и ослабел; раны его давали себя чувствовать. Начало рассветать. Мы опустились на землю, и я попытался чем мог перевязать его раны. Пуля или крупная дробь ранила его навылет в мышцу руки, повыше локтя. Другая пуля попала в бок, но, насколько мы могли судить, она скользнула вдоль ребра и пролетела дальше, не причинив особенного вреда. Кровотечение между тем продолжалось, и раны болели. Оглядевшись, мы увидели небольшой ручеёк, и это позволило обмыть раны, а также утолить мучившую нас жажду.

Несколько освежившись и придя в себя, мы стали решать, куда нам идти и что делать дальше. Нечего было и думать о возвращении к тому месту, где мы были застигнуты. Да и вряд ли бы нам удалось разыскать его: утро было сумрачное и туманное, и бежали мы, не разбирая направления. Островок, так долго служивший нам убежищем, находился на расстоянии семи-восьми дней пути, а так как шли мы оттуда главным образом по ночам, к тому же часто меняя направление, — нам теперь нелегко было бы найти обратною дорогу.

Однако Томас всегда гордился тем, что хорошо ориентируется в лесу, и хоть он в этот раз, может быть, и не примечал дорогу так внимательно, как следовало бы, он всё же полагал, что сумеет её отыскать.

Но раны причиняли ему ещё сильную боль, и он был чересчур слаб, чтобы можно было пускаться в путь немедленно. Кроме того, было уже совсем светло, а мы знали, что можем передвигаться только ночью. Эти соображения заставили нас забраться в чащу леса и ждать наступления темноты.

К вечеру Томас объявил, что чувствует себя много лучше, и мы решили сняться с места и двинуться в путь. По мы хотели сначала всё же попытаться разыскать место нашей стоянки, в надежде встретить кого-нибудь из товарищей, которым, может быть, удалось спастись, как и нам.

Побродив некоторое время, мы наконец наткнулись на это место. Подле потухшего костра валялись два окровавленных тела наших товарищей. Они, видимо, были убиты во время сна. Кусты вокруг были забрызганы кровью, и нам при свете луны удалось обнаружить кровавые следы, которые тянулись очень далеко. Это, вероятно, были следы нашего часового, который уснул и, таким образом, дал возможность застигнуть нас врасплох.

А что, если раненый спрятался в кустах и лежит там без помощи?.. Эта мысль придала нам решимости. Мы попробовали окликнуть его, но вместо ответа услыхали одно только лесное эхо. Мы снова вернулись к месту стоянки взглянуть на изуродованные пулями лица наших убитых друзей. Нас мучила мысль, что они останутся непогребенными. Я торопливо выкопал неглубокую яму, и мы положили туда убитых. В слезах мы простились с ними и, печальные, напуганные и подавленные, пустились в наш долгий, утомительный и, быть может, бесцельный путь.

Глава тридцать третья

Всю ночь мы медленно шли, а когда стало светать, как всегда спрятались и приготовились ко сну. Раны Томаса быстро заживали, и можно было надеяться, что скоро они совсем затянутся. Рана в боку была гораздо менее опасна, чем нам показалось сначала, и боль настолько стихла, что ему удалось уснуть.

Спали мы довольно хорошо, но проснулись с ощущением слабости: целые сутки мы ничего не ели. Солнце ещё не зашло, но всё же мы решили немедленно трогаться с места в надежде, что, пока светло, нам удастся найти хоть что-нибудь, чем утолить наш голод.

Мы долго шли лесом и к тому времени, когда стало уже темнеть, напали на дорогу. Мы решили пойти по ней, предполагая, что она приведёт нас к какой-нибудь ферме. Решение это оказалось для нас роковым. Не прошли мы и полумили, как вдруг на вершине небольшого пригорка встретились с тремя всадниками, которых извилины дороги скрывали от нас до той самой минуты, пока мы не столкнулись с ними лицом к лицу.

Обе стороны были одинаково поражены неожиданной встречей. Всадники остановили лошадей и пристально нас оглядели. Вид наш был таков, что не мог не обратить на себя внимания. Платье наше было порвано и свисало лохмотьями. Вместо башмаков на ногах у нас было подобие мокасинов из недубленой воловьей кожи, шапки на нас были из той же кожи. Вся наша одежда, особенно же одежда Томаса, была забрызгана кровью и грязью.

Меня они приняли за свободного человека, и один из них крикнул мне:

— Эй! Незнакомец! Кто ты и чей это негр?

Я постарался, насколько возможно, использовать светлую окраску моей кожи и выдать себя за свободного гражданина. Но вскоре я понял, что мои старания пропадают даром: хоть всадникам вначале и в голову не пришло, что я раб, выглядели мы оба настолько странно, что они подвергли меня подробному допросу. Так как я очень смутно представлял себе, где мы находились, и совершенно не знал местности, я не был в состоянии сколько-нибудь вразумительно ответить на многочисленные вопросы всадников и очень быстро запутался. Это возбудило в них недоверие, и пока один из них всё ещё продолжал расспрашивать меня, другой, соскочив с лошади, схватил меня за воротник и закричал, что я либо беглый раб, либо похититель негров. Остальные двое в мгновение ока также соскочили с лошадей, и в то время как один из них схватил меня за плечо, другой накинулся на Томаса.

Томас вырвался из его рук и побежал. Но, отбежав недалеко, он оглянулся и, увидев, что я повален на землю, забыл о своих ранах, о том, как он слаб, об опасности, которая ему грозила; он схватил свою палку и бросился мне на помощь. Напавшие на меня так сильно сдавили мне горло, что я не мог пошевельнуться и едва не потерял сознания. В то время как один из нападавших продолжал держать меня, второй вскочил и бросился на Томаса, который одним ударом повалил своего противника и бежал ко мне, высоко подмяв свою дубинку. Его новый противник был силён и ловок. Он увернулся от удара, и они сразу же схватились друг с другом. Томас ещё плохо владел левой рукой; кроме того, потеря крови и длительное голодание сильно его изнурили. Несмотря на это, он яростно боролся и уже почти одерживал верх, как вдруг тот, кого он опрокинул наземь в начале боя, пришёл в себя и, вскочив на ноги, поспешил на помощь своему спутнику. С обоими одновременно Томас справиться уже не мог. Они повалили его на землю и связали ему руки; то же самое было сделано и со мной. Вытащив из седельных сумок ещё одну верёвку, обвязав ею каждого из нас за шею, они заставили нас бежать, подгоняя плетью, чтобы мы не отставали от их лошадей.

Полчаса спустя мы остановились подле жалкого домика, стоявшего на краю дороги. Это было нечто вроде постоялого двора или таверны, и нам предстояло здесь заночевать. Единственными обитателями этого дома были женщина с дочерью — маленькой девочкой лет десяти или двенадцати. Всё в доме говорило о нужде и бедности. Не успев перешагнуть порога, люди, захватившие нас в плен, потребовали, чтобы им принесли цепи — любые цепи, хотя бы такие, которыми привязывают лошадей или быков. Но, к большому разочарованию приезжих джентльменов, хозяйка объявила, что никаких цепей у неё нет. Всё же она достала какую-то старую верёвку, и тогда, связав нас кое-как, они усадили нас в коридоре.

Хозяйка сказала этим людям, что, по её мнению, мы скорее всего беглые. За последнее время в округе участились побеги, а два или три дня тому назад человек шесть отправились ловить этих негодяев и совершенно неожиданно наткнулись на целую шайку; они спали в лесу у костра.

Такую большую шайку, по словам старухи, нелегко было захватить, но преследователи решили, что не дадут нм убежать, особенно после того как один из них опознал среди спавших своих рабов. Он заявил, что охотнее пристрелит их на месте, чем допустит, чтобы они шатались по округе, не принося ему никакой пользы и причиняя убытки его соседям.

Они разошлись в разные стороны и стали потом одновременно приближаться к костру. Подойдя на близкое расстояние, все по сигналу выстрелили, а затем, пришпорив лошадей, поспешили разъехаться по домам. Никто из них не остался на месте, чтобы посмотреть, во что вылилась эта расправа, но, так как все они стреляли хорошо, то имели основание полагать, что большинство спящих убиты или по крайней мере тяжело ранены. И вот теперь, видя, что наша одежда в крови, а один из нас ранен, старуха пришла к убеждению, что мы принадлежали именно к этой шайке.

В ходе разговоров между хозяйкой и её гостями выяснилось, что такого рода жестокая расправа, жертвами которой сделались наши товарищи, имела в виду не нас, а совсем других беглецов. Такие расстрелы нередко производятся в Южной Каролине в тех случаях, когда группа беглых рабов слишком многочисленна и захватить их живыми не удаётся.

То обстоятельство, что нападавшие сразу же после убийства негров разъехались в разные стороны, явилось также следствием издавна существующего в этих краях предрассудка. По каролинским законам убийство раба приравнивается к обычному убийству, и хотя закон этот никогда, надо полагать, не применялся в жизни и любой современный рабовладельческий суд счёл бы его устаревшим и нелепым, всё же в умах местных людей сохранилось известное предубеждение против преднамеренного пролития крови и какое-то суеверное опасение, что этот старый закон вдруг может быть применён и к ним. Чтобы успокоить свою совесть и при всех условиях избежать возможного судебного следствия, каждый из нападающих старается во время стрельбы даже не глядеть на своих сообщников, и на один из них не подходит к месту, где остались лежать убитые или раненые. Те, которым не выдалось счастья быть убитыми на месте, обречены терпеть голод и жажду, гореть в лихорадке и страдать от гноящихся ран; когда же наконец смерть избавит их от страданий, их кости, иссушенные палящим солнцем Каролины, белеют и остаются лежать как гордое свидетельство цивилизации и гуманности рабовладельцев.

В то время как наши враги были заняты ужином, дочка хозяйки вышла посмотреть на нас. Это была хорошенькая девочка, и когда она увидела нас, её кроткие голубые глаза наполнились слезами. Я попросил её дать нам воды. Она сходила за водой, а затем спросила, не хотим ли мы есть. Я сказал ей, что мы умираем от голода. Услыхав это, девочка тут же убежала. Минуту спустя она вернулась, держа в руках толстый ломоть хлеба. Наши руки были так крепко связаны, что мы не могли сделать ни малейшего движения. Девочка присела рядом и, разломив хлеб, принялась кормить нас.

Разве этот случай не может служить доказательством того, что природа, создавая человека, никогда не готовила его стать тираном? Алчность, слепая жажда власти, прячущиеся под благовидным обличием невежество и порок, объединившись, делают из человека насильника и деспота, и состраданию уже больше нет места в его душе. Тогда оно находит себе приют в сердце женщины, а когда, шагнув ещё дальше, насилие изгоняет его и оттуда, оно продолжает теплиться в груди ребёнка!

Внимательно прислушиваясь к разговорам наших врагов — а хозяйка успела подать им кувшин виски, и языки у них развязались, — мы узнали, что находимся неподалёку от города Кемден и на большой дороге, которая от этого города ведёт в Северную Каролину. Люди, схватившие нас, судя по их словам, были жителями Севера. В Кемдене они не были, а выехали на эту дорогу неподалёку от того места, где наскочили на нас. Они направлялись в Виргинию, чтобы купить там рабов.

После долгих споров и размышлений они решили отложить свою поездку в Виргинию дня на два и отвезти нас в Кемден, надеясь там найти нашего хозяина и получить вознаграждение за свои труды; если же нас сразу никто не затребует, тогда они предполагали временно поместить нас в местной тюрьме и дать объявление в газете о нашей поимке, а на обратном пути уже как следует заняться этим делом.

После того как весь кувшин был выпит, они решили лечь спать. Дом состоял из двух комнат. Хозяйка с дочерью занимала одну из них. Для приезжих постлали постели во второй. Нас перетащили туда же. Выразив неудовольствие по поводу того, что хозяйка не могла нигде добыть цепи, наши господа тщательно проверили прочность верёвок, которыми мы были связаны, затянули кое-где узлы, а затем разделись и повалились на кровати. Они, должно быть, устали с дороги, а после виски их ещё больше клонило ко сну; поэтому вскоре их храп возвестил о том, что они крепко спали.

Я мог только позавидовать им: верёвки и неудобное положение, в котором приходилось лежать, мешали мне уснуть.

Лунные лучи пробивались в окно, и в комнате было светло. Мы с Томасом шёпотом делились нашими печальными мыслями, кляня нашу горькую судьбу и тщетно ища выхода из нашего положения, как вдруг дверь в комнату тихонько приотворилась. На пороге показалась девочка, дочь хозяйки. Осторожно, подняв руку и давая нам этим знать, чтобы мы молчали, она приблизилась к нам. Девочка принесла с собой нож и, наклонившись, торопливо перерезала наши верёвки.

Мы не решались произнести ни звука, но сердца наши сильно бились, и я уверен, что наши глаза достаточно красноречиво выражали нашу горячую благодарность. Мы поднялись и, осторожно ступая, двинулись уже было к дверям, но Томаса вдруг осенила какая-то мысль. Дотронувшись до моего плеча, чтобы привлечь моё внимание, он стал быстро собирать платье и обувь спящих. Я понял его намерение и поспешил последовать его примеру. Девочка сначала удивилась, затем лицо её выразило неудовольствие, и она знаком попросила нас отказаться от этого намерения. Но мы сделали вид, что не понимаем её; собрав все вещи, мы направились к дверям, неслышно проскользнули через прихожую и вышли из дома. Очутившись на дороге, мы некоторое время продолжали двигаться медленно и очень осторожно, стараясь, чтобы шаги наши не были услышаны. Девочка тем временем тихонько гладила дворовую собаку, отвлекая её и не давая ей лаять. Отойдя на некоторое расстояние от харчевни, мы пустились бежать со всех ног и остановились только тогда, когда у нас уже совсем перехватило дыхание.

Как только мы немного пришли в себя, мы скинули наши лохмотья и спрятали их в кустах. Одежда, захваченная нами у охотников за людьми, к счастью, оказалась нам по росту. В этом одеянии мы имели вполне приличный вид и не должны были в дальнейшем производить впечатление каких-то подозрительных лиц. Мы прошли несколько миль, пока не достигли перекрёстка. Одна из дорог, пересекавшая ту, по которой мы двигались до сих пор, вела на юг.

Всё это время Томас упорно молчал. Казалось, он даже не слышит моих вопросов и замечаний. У перекрёстка он вдруг остановился и схватил меня за руку, Я подумал, что он собирается посоветоваться со мной относительно нашего дальнейшего пути.

Но каково было моё удивление, когда он неожиданно произнёс:

— Арчи! Здесь мы с тобою расстанемся!

Я не мог понять, что он имеет в виду, и вопросительно взглянул на него.

— Одна из идущих отсюда дорог ведёт на Север, — сказал он. — Ты хорошо одет, разбираешься ты во всём не хуже, чем любой управляющий. Ты вполне можешь сойти за свободного человека. Тебе легко будет добраться до свободных штатов, о которых ты так часто рассказывал мне. А стоит только мне пойти с тобой, как нас задержат, станут допрашивать. Нас будут снова преследовать, и если мы пойдём по этой дороге вдвоём, нас неминуемо поймают. Отсюда до свободных штатов очень далеко, и нет никакого вероятия и никакой надежды, что я туда доберусь. Но допустим, что мне это удастся. Что я от этого выиграю? Я хочу ещё раз попытать счастье в лесах и действовать так, как найду нужным. Я уверен, что сумею разыскать наше прежнее убежище. Но ты, Арчи, можешь достигнуть лучшего… Один ты наверняка проберёшься на Север. Иди, мой дорогой, и да благословит тебя бог.

Слова Томаса глубоко взволновали меня. Я не сразу собрался ему ответить. Сознание того, что я вырвусь из всей этой сети страданий и опасностей, доберусь до такой страны, где смогу назвать себя свободным гражданином и пользоваться всеми правами, вспыхнуло в моей душе и освещало её теперь ослепительным, лучезарным светом, не давая места другим чувствам. Но привязанность к Томасу и благодарность за его поддержку и помощь боролись с этой проснувшейся во мне надеждой; голос сердца подсказывал мне, что я не должен покидать моего друга.

После чересчур долгого раздумья, после слишком заметных колебаний я наконец заговорил.

Я напомнил ему о его ранах, о клятвах верности, которые мы дали друг другу, об опасностях, которым он совсем недавно подвергся из-за меня, и заявил, что не могу его покинуть.

Боюсь, что речь моя звучала недостаточно горячо и убедительно. Во всяком случае, слова мои только утвердили Томаса в его решении. Он сказал, что раны его уже заживают и он чувствует себя почти таким же сильным, как раньше. Он добавил, что, оставшись с ним, я могу только повредить себе, а ему всё равно не принесу никакой пользы. Он указал мне дорогу и решительным и властным голосом велел мне идти по ней, сказав, что сам он тогда повернёт на юг.

Когда Томас приходил к какому-нибудь решению, он говорил с такой твёрдостью, которая одна способна была сломить самое упорное сопротивление. А я в эту минуту оказался слишком уступчивым. Он увидел, что победа остаётся за ним, и довёл её до конца.

— Иди, Арчи! — повторил он. — Иди! Если не ради себя, то ради меня! Если ты останешься со мной и тебя схватят, я ни себе, ни тебе этого никогда не прощу!

Мало-помалу мои высокие побуждения оставили меня, и в конце концов я уступил. Я взял Томаса за руку и прижал его к своей груди. Такого благородства я не встречал ни в ком; я был недостоин называть себя его другом.

— Да благословит тебя бог, Арчи! — сказал он, прощаясь со мной.

Я продолжал стоять на месте, глядя, как он удалялся от меня быстрым шагом; в эту минуту я готов был провалиться сквозь землю от безмерного стыда. Раз или два я порывался догнать его, но себялюбивая осторожность одержала верх, и я остался.

Он скрылся из виду, и только тогда я тронулся в путь… Я поступил как предатель и трус, и никакая любовь к свободе не могла оправдать мой поступок.

Глава тридцать четвёртая

До самого рассвета я шёл так быстро, как только был в силах. Ни души не встретил я на своём пути. Даже человеческое жильё попадалось очень редко — за всё время каких-нибудь два-три домика самого жалкого вида. Солнце взошло, когда я поднялся на вершину довольно высокого холма. Здесь я увидел маленький домик, стоявший у самого края дороги: осёдланная лошадь была привязана к дереву. Лошадь была тщательно вычищена, вся лоснилась и казалась очень выносливой. По форме седельных сумок я определил, что она принадлежит врачу, который в этот ранний час заехал навестить больного.

Такого случая нельзя было упустить. Предусмотрительно оглядевшись по сторонам и никого не заметив, я отвязал лошадь и вскочил в седло. Сначала я пустил её шагом, но уже через несколько минут погнал галопом, и вскоре домик исчез далеко позади. Находка была поистине счастливая. Мне ведь приходилось продвигаться по той самой дороге, по которой должны были следовать охотники, задержавшие нас накануне. Обнаружив наше исчезновение, они, несомненно, пустились вдогонку, и мне грозила опасность быть настигнутым и узнанным ими. Лошадь оказалась горячей и сильной. Я отпустил поводья, и она помчалась во весь опор. Удача моя этим не ограничилась: случайно опустив руку в карман моей новой куртки, я вытащил из него бумажник, в котором, помимо разных старых бумаг, оказалась и порядочная пачка банковых билетов. Это открытие ещё больше подняло моё настроение, и я скакал весь день, только изредка останавливаясь в тени какого-нибудь дерева, чтобы дать лошади немного передохнуть.

Под вечер, остановившись у какой-то жалкой таверны, я заказал ужин и велел насыпать лошади овса. Как только взошла луна, я помчался дальше. К утру лошадь совершенно выбилась из сил. Благодарный ей за оказанную мне услугу — по моим расчётам, я за сутки проехал около ста миль, — я разнуздал её и, расседлав, пустил пастись в пшеничное поле. Дальше я снова пошёл пешком. Я боялся продолжать путь верхом, опасаясь, что это навлечёт на меня какие-нибудь новые неприятности, да, кроме того, бешеная скачка привела лошадь в такое состояние, что вряд ли она могла бы теперь далеко меня увезти. Я успел значительно опередить моих врагов и не сомневался, что даже на своих лошадях они уже не догонят меня.

Ещё до заката солнца я добрался до большой деревни. Я позволил себе роскошь — заказать сытный обед и хорошо поспать. То и другое было необходимо, так как вынужденное голодание, усталость и бессонные ночи совершенно меня истощили. Я проспал десять часов сряду и проснулся с новыми силами. Поднявшись, я двинулся дальше и теперь уже особенно не боялся, что меня нагонят. Тем не менее я решил, что останавливаться надо возможно реже, и старался идти быстрее. Я пересёк Северную Каролину и Виргинию, переправился через Потомак, вступил в пределы Мэриленда и, миновав Балтимору, перебрался в Пенсильванию, где с радостью увидел, что наконец иду по земле, обработанной руками свободных людей.

Чтобы увидеть эти перемены, мне достаточно было пройти несколько миль. Весна вступила в свои права, и всё кругом уже зеленело и радовало глаз свежестью и красотою. Тщательно обработанные поля, множество огороженных участков, прекрасные фермы, всё чаще попадавшиеся по пути, живописные деревни и шумные города, хорошие проезжие дороги, по которым двигались многочисленные путники и повозки, — все эти признаки достатка и благоденствия говорили о том, что передо мной страна, где труд в почёте и где каждый работает на себя. Приятно и радостно было смотреть на всю эту картину, которая так отличалась от виденного мной в начале моего пути. Там я шёл по скверной, заброшенной дороге, сквозь огромные, однообразные, никому не нужные леса, по запущенным полям, поросшим сорной травой и репейником, или по землям, которые подневольная обработка, неумелая и небрежная, обрекала на запустение. Изредка попадались жалкого вида дома, на расстоянии миль в пятьдесят друг от друга — нищенские, полуразрушенные посёлки, с неизменным зданием суда, двумя-тремя лавчонками и толпой праздношатающихся у дверей таверны, но без малейшего признака усердия или стремления улучшить условия своей жизни.

Я жаждал увидеть Филадельфию. В то же время я опасался, чтобы этот город, расположенный так близко от границы рабовладельческих штатов, не оказался отравленным их тлетворным духом: ведь хорошо известно, что самыми неприятными болезнями легче всего заразиться. Поэтому я решил не заезжать в Филадельфию и возможно скорее попасть в Нью-Йорк. Переправившись через величественные воды Гудзона, я оказался на его улицах. Впервые в моей жизни я видел город, настоящий город. Глядя на огромную гавань, заполненную судами, на эти длинные ряды складов, бесчисленные улицы, роскошные магазины и весь этот кипящий жизнью человеческий муравейник, я был поражён и восхищён при мысли о вершинах, которых может достигнуть искусство и усердие человека. Мне приходилось слышать обо всём этом, но чтобы знать, что это такое, нужно было видеть всё собственными глазами.

В течение нескольких дней я только и делал, что бродил по городу, с ненасытным интересом приглядываясь к окружающему. Нью-Йорку в те времена было ещё очень далеко до того, чем он стал впоследствии. Существовавшие в те годы ограничения в области торговли сковывали деловую жизнь города и не давали ему расти. Но мне, при моей деревенской неопытности, город казался неимоверно большим, а шум телег и экипажей на мостовой и многочисленность людских толп на тротуарах превосходили все мои представления о бурном движении в большом городе.

Я находился в Нью-Йорке уже около недели. Однажды утром я остановился возле газона перед прекрасным, облицованным белым мрамором зданием. Один из прохожих пояснил мне, что это здание муниципалитета. Внезапно кто-то грубо схватил меня за руку. Я обернулся и, к ужасу своему, узнал генерала Картера — человека, который в Южной Каролине считался моим хозяином, но который в стране, с гордостью носившей название «свободных штатов», как будто бы не должен был иметь на меня никаких прав.

Пусть никто, однако, не поддаётся обману, когда при нём произносят эти полные лжи слова: «свободные штаты». Это название северных штатов не имеет под собой никакого основания. Есть ли у этих штатов право именоваться свободными, после того как они заключили с южными рабовладельцами соглашение, обязывающее их возвращать этим насильникам каждого несчастного беглого раба, который найдёт себе приют на их территории?[28] Почтенные граждане свободных штатов сами не владеют рабами — о, разумеется, нет! Рабство, по их словам, — это чудовищная жестокость! У них нет рабов, и они довольствуются ролью сыщиков и полицейских, помогающих рабовладельцам.

Мой хозяин — оказывается ведь, что и в свободном городе Нью-Йорке я должен был по-прежнему называть его так, — мой хозяин крепко держал меня за руку, а сопровождавший его приятель — за другую. Они называли меня по имени, а я, совершенно растерявшись от неожиданности, даже не сообразил, как с моей стороны глупо на него откликаться. Вокруг нас начал собираться народ. Когда в толпе узнали, что меня задержали как беглого раба, кое-кто стал возмущаться тем, что таким оскорблениям подвергают белого человека. Они, видно, были убеждены, что учинять такое насилие над неграми закон позволяет. Да, тирания настолько изобретательна, что в сети её попадаются даже люди, мнящие себя свободными, и нет такого предрассудка, порождённого, как и все предрассудки, невежеством и самодовольством, которого бы они не сумели обернуть в свою пользу.

Хотя некоторые из присутствующих и не скупились на сильные выражения, всё же никто из них не сделал попытки освободить меня, и меня поволокли к тому самому зданию муниципалитета, которым я так недавно восхищался. Меня провели прямо на суд. Мне задали там разные вопросы, на которые я ответил. Произнесли присягу и составили какие-то акты. Я не успел ещё прийти в себя от потрясения, вызванного арестом; ведь все эти судьи и констебли представляли грозную опасность для такого неискушённого человека, как я. Я даже толком не мог разобрать, что там делалось и что говорилось. Насколько я всё же припоминаю, судья отказался вынести какое-либо решение и постановил только, чтобы я был помещён в тюрьму и оставался там до тех пор, пока дело обо мне не будет передано в какую-то другую судебную инстанцию.

Приказ об аресте был подписан. Ко мне подошёл констебль, на которого была возложена обязанность препроводить меня в тюрьму. Зал был переполнен людьми, которые проникли сюда с улицы вслед за нами. Когда мы вышли, вокруг нас сразу же снова собралась толпа. По выражению их лиц и по возгласам, доносившимся до нас с разных сторон, я мог думать, что, если я сделаю попытку бежать, эти люди несомненно одобрят мой побег. В первые минуты я очень покорно подчинился своему конвоиру. Но, пройдя несколько шагов, я вырвался от него и кинулся в толпу, которая расступилась и пропустила меня. Я слышал позади себя крики и шум, но в одно мгновение перепрыгнул ограду и, перебежав одну из ближайших улиц, сразу же повернул в какой-то узкий и извилистый переулок.

Прохожие глядели на меня с удивлением. Послышались даже крики: «Держи вора…» Кто-то пытался остановить меня, но я сворачивал с одной улицы в другую и, увидев наконец, что никто уже не преследует меня, обыкновенным шагом спокойно пошёл дальше.

Не законам, существующим в Нью-Йорке, а лишь доброте обитателей этого города обязан я тем, что мне удалось вырваться на свободу. Законодатели под влиянием корысти и себялюбия часто идут по ложному пути, но непосредственные и бескорыстные чувства народа почти никогда не ошибаются.

Случается, правда, что ловкие и хитроумные подстрекательства наёмных друзей и продажных защитников угнетения, которые, заодно с ворами и мошенниками большого города, заинтересованы в создании беспорядков, толкают время от времени людей молодых, невежественных, безрассудных и развращённых на акты насилия, совершаемые в угоду тиранам. Однако человеку присуща любовь к свободе, и пламя этой любви в душе невежд и людей недалёких горит не менее ярко, чем в сердцах мудрецов и героев, если только его не тушат предрассудки, дурные влияния и низменные страсти.

Когда я до этого бродил по Нью-Йорку, я случайно наткнулся на дорогу, ведущую на север, и теперь пошёл в этом направлении, решив отряхнуть с ног моих прах города, в котором я чуть было снова не был возвращён в прежнее, бедственное положение раба.

Весь этот день я провёл в пути, а ночью хозяин таверны, где я остановился, сообщил мне, что я нахожусь в штате Коннектикут. В течение нескольких дней я шёл по живописной местности, среди гор, каких мне ещё не приходилось видеть. Строгая и величественная красота этого ландшафта, высокие голые скалы и зубчатые вершины составляли красивый контраст с превосходно возделанными полями долин и с усердием их обитателей, которое чувствовалось повсюду. Всё кругом говорило о благосостоянии и трудолюбии. Там, где руки человека свободны, никакие гранитные скалы не могут служить помехой его труду. Став свободным, человек научается извлекать пользу и прибыль из самой бесплодной и неблагодарной почвы.

Мне было известно, что Бостон — самый большой морской порт в Новой Англии. Туда-то я и направлял свои шаги, решив покинуть эту страну, как бы хороша она ни была, — ведь законы её не хотели признать моего права на свободу.

По мере приближения к городу местность становилась всё менее живописной, но зато поля были здесь лучше возделаны, дома, которых так много было вдоль дороги, — красивее; казалось, что это не окрестности города, а всё новые и новые деревни. Самый город, раскинувшийся на холмах и видный издалека, величественно завершал собою пейзаж.

Перейдя по мосту через широкую реку, я вступил в город. Но я нигде не останавливался: слишком дорога была мне свобода, чтобы рисковать ею из-за праздного любопытства. В Нью-Йорке уличная толпа освободила меня — в Бостоне же, может быть, та же уличная толпа захочет ещё раз обратить меня в рабство… Так быстро, как только было возможно, я пробирался по узким и извилистым улицам к порту. В доках скопилось много выбывших из строя судов, которые разрушались и гнили. Наконец мне всё-таки удалось найти корабль, который уходил в Бордо. Я предложил свои услуги в качестве матроса. Капитан задал мне несколько вопросов и от души посмеялся над моим простоватым видом и деревенским невежеством. В конце концов он согласился принять меня за половинную плату. Он заплатил мне за месяц вперёд, а второй помощник капитана, красивый молодой человек, который с явным сочувствием отнёсся к моей растерянности и робости, отправился со мной в город и помог мне купить одежду, необходимую для путешествия.

Через несколько дней погрузка закончилась, и корабль был готов к отплытию. Мы отвалили от пристани и начали лавировать между бесконечными островками и мысами бостонской гавани. Миновав крепость и мыс, мы спустили лоцмана и вскоре на всех парусах, подгоняемые попутным ветром, вышли в море.

Стоя на баке, я смотрел на землю. Сначала она ещё виднелась тоненькой полоской на горизонте, а потом и вовсе скрылась из виду. Цепи мои были сброшены, я чувствовал себя свободным. Я глядел на быстро удалявшийся берег, и грудь моя гордо вздымалась. С каким облегчением я дышал и вместе с тем сколько презрения уносил с собой!

Прощай, страна моя! — таковы были мысли, рождавшиеся во мне, и слова, готовые сорваться с моих уст… И какая страна!.. Страна, которая хвастает тем, что стала оплотом свободы и равенства, и в то же время держит огромную часть своего народа в самом нестерпимом и безнадёжном рабстве.

Протай, страна моя! Поистине, великой благодарностью обязан я тебе! Земля тирании и рабства, посылаю тебе моё последнее прости!

Привет вам, пенистые и бурные волны океана! Вы — символ свободы, вы рождены ею. Привет вам, теперь вы мне братья! Ведь и я наконец свободен, свободен, свободен!

Глава тридцать пятая

Попутные ветры, благоприятствовавшие нам вначале, вскоре изменили нам. Разразилась буря. Нас окутал густой туман, ветер то и дело менял направление и швырял нас из стороны в сторону. На нашу долю выпало немало труда и страданий, но даже и они доставляли мне радость. Я трудился и страдал во имя собственного, а не чужого благополучия, и эта мысль придавала мне силу и мужество.

Старательно и с большим интересом изучал я новое для меня ремесло матроса. Вначале товарищи мои смеялись над моим неумением и неловкостью. Насмешкам и шуткам их не было конца. Однако, при всей их грубости и при всём недомыслии, они были добры и великодушны. В первую же неделю плавания у меня произошло столкновение с первым хвастуном на корабле. Я как следует его отхлестал, и после этого весь экипаж пришёл к заключению, что из меня выйдет толк.

Я был ловок и силён. Для меня стало вопросом чести делать всё, что делали другие, и притом делать не хуже других. Меня самого удивляло, как мало времени понадобилось мне на то, чтобы научиться безбоязненно карабкаться по снастям и реям. Все эти бесчисленные снасти, всё это множество морских терминов вначале повергало меня в полное смущение, но вскоре я хорошо освоился с ними. Ещё до того как мы успели пересечь океан, я уже умел не хуже любого другого крепить паруса, брать рифы и править рулём, и все в один голос твердили, что я рождён быть моряком.

Но я не довольствовался тем, что ставил паруса и справлялся со снастями, — я захотел изучить искусство навигации. Среди команды находился один образованный молодой человек; он поступил на корабль матросом, с тем чтобы, как это было принято у жителей Новой Англии, изучив морское дело, впоследствии командовать судном. У него имелись книги и инструменты, и так как это было не первое его плавание, он уже недурно разбирался в них и умел исчислять курс корабля. Этот молодой моряк, которого звали Том Тернер, был юношей благородным и достойным, но отличался очень хрупким телосложением. Силы его не соответствовали поставленной им перед собой задаче. Я завоевал его доброе отношение, вступившись за него во время одной из потасовок, которые иногда в шутку затевались на баке. Видя, как жадно я стремлюсь к знанию, он занялся моим образованием, предоставил в моё распоряжение свою книгу по штурманскому делу, и, всякий раз неся вахту внизу, я имел возможность в неё заглядывать. Сначала вся эта премудрость казалась мне недоступной и непроницаемой тайной, но Том Тернер, прекрасно владевший словом, многое пояснил мне; слушая его, а также занимаясь самостоятельно, я вскоре же начал разбираться в ней сам.

Всё это время мы лавировали среди ньюфаундлендских отмелей. Буря по целым суткам не утихала, и мы очень медленно продвигались вперёд. Корабль потерял несколько марселей и рей. Уже семьдесят дней мы находились в море, почти непрерывно борясь с непогодой.

Но я стойко всё переносил. Земля не влекла меня к себе — своей отчизной я избрал океан. Когда завывала буря, скрипели снасти и корпус трещал, я только поплотнее застёгивал бушлат и, прижимаясь к своему рундуку, погружался в изучение руководства по штурманскому делу. Но я мог это делать только в часы, свободные от вахты: если же мне приходилось оставаться на палубе, я всегда бывал готов по первому зову броситься к мачтам.

Но вот наконец буря улеглась, и мы, подняв паруса, взяли курс на Францию. Вдали уже виднелась земля, и мы находились всего в нескольких лигах [29] от гавани, когда вдали появился вооружённый бриг под английским флагом, державший курс прямо на нас. Не успели мы опомниться, как по нашему кораблю был дан выстрел. Сразу после этого с брига была спущена шлюпка, которая направилась к нам.

В те времена американские корабли нередко подвергались такой проверке, и наш капитан не проявил по этому поводу особого беспокойства. Но офицер с английского корабля, едва только ступив на нашу палубу, подошёл к капитану и, схватившись за палаш, заявил ему, что берёт его в плен.

Оказывается, за то время, пока мы лавировали среди ньюфаундлендских отмелей, Америка в конце концов набралась храбрости и объявила войну Англии. Вооружённый корабль был английским капером, и мы оказались его призом. Всех нас, матросов, сначала загнали в трюм, а потом вызвали наверх и предложили: либо поступить матросами на капер, либо в качестве пленных отправиться в Англию. Около половины нашего экипажа составляли люди, которых моряки называют «голландцами», — уроженцы берегов Балтийского и Северного морей, искатели приключений, которым было всё равно кому служить. Они охотно приняли предложение англичан. Американцы же поручили Тому Тернеру выступить от их имени, и на предложение лейтенанта он резко, и пожалуй даже грубо, ответил:

— Нет! Скорее вы дождётесь верёвки!

Никакие патриотические чувства меня не удерживали. Я отказался от своего отечества, если таким именем можно назвать страну, которая дала вам жизнь, но потом своими порочными и несправедливыми законами лишила вас всего, ради чего стоит жить. Выступив вперёд и не обращая внимания на неодобрительный шёпот моих вчерашних товарищей, я вписал своё имя в судовой список. Если бы товарищи, с возмущением глядевшие на меня, знали мою жизнь, ни один из них не решился бы осудить меня.

Некоторое время капер ещё крейсировал по морю в поисках добычи, но безуспешно. В конце концов он вернулся в Ливерпуль, чтобы пополнить свои запасы. Численность нашего экипажа значительно увеличилась, и вскоре мы снова вышли в море. Плавая вдоль берегов Франции, мы захватили несколько довольно незначительных судов, но среди них не было ни одного, представлявшего ценность приза. Тогда было решено направиться в Вест-Индию. Неподалёку от Бермудских островов, когда мы шли, держась близко к ветру, мы заметили впереди себя корабль и пустились за ним вдогонку.

Преследуемый корабль ослабил паруса, ожидая нашего приближения, Это навело нас на мысль, что перед нами военное судно, а так как мы стремились к добыче, а никак не к бою, то мы поспешили сделать крутой поворот и отошли.

Но тут враг перешёл в наступление, а так как неприятельское судно отличалось лучшим ходом, оно вскоре же нас нагнало.

Видя, что уйти нам не удастся, мы убрали мелкие паруса, легли в дрейф, подняли английский флаг и приготовились к бою.

Неприятельская шхуна была хорошо вооружена и быстро ходила. Это был американский капер, что размеру равный нашему бригу, но обладавший значительно лучшей осадкой. Он взял курс прямо на нас. После троекратных криков «ура» он дал по нашему судну бортовой залп, причинивший нам немалый урон. Лавируя по ветру и ловко маневрируя, неприятельская шхуна заняла удобную для себя позицию, а затем открыла такой огонь, что издали казалось, что она вся объята пожаром. Пушки её стреляли хорошо, и прицел был точен. Мы получили большие повреждения. Наш капитан и его первый помощник вскоре были ранены и вышли из строя. Мы старались, насколько это было в наших силах, расплачиваться с неприятелем той же монетой, но наши люди падали один за другим, и огонь пушек заметно слабел. Бушприт шхуны вклинился в снасти грот-мачты, и сразу же на шхуне раздалась команда:

— На абордаж!

Схватив пики, мы приготовились встретить неприятеля, но небольшой неприятельский отряд ворвался к нам на корабль; последнего офицера, который ещё оставался на палубе, ранили, испуганных и растерявшихся матросов оттеснили на бак.

Я мгновенно оценил всю опасность нашего положения, и мысль о том, что я снова могу попасть в руки насильников, от которых с таким трудом вырвался, вернула мне мужество, уже почти совсем угасшее в этом неравном бою. Я почувствовал в себе нечеловеческую силу. Встав во главе нашего совершенно измученного и павшего духом экипажа, я бросился в бой с неистовой и безумной отвагой, словно герой какого-нибудь романа.

Я заколол двух или трёх нападавших. И когда остальные начали отступать, я крикнул товарищам, чтобы они помогли мне. Мой пример воодушевил их. Сомкнув ряды, они смело кинулись за мной, оттеснили врагов к самому борту, многих сбросили в воду, а остальных заставили вернуться на свой корабль.

Наши успехи этим не ограничились: мы сами бросились на абордаж, и на палубе шхуны завязался такой же кровопролитный бой, как перед тем на палубе нашего брига. Счастье сопутствовало нам, и вскоре мы загнали весь экипаж шхуны на ют. Мы крикнули им, чтобы они сдавались; но их капитан, продолжая размахивать окровавленным палашом, решительно отказался. Приказав своим людям атаковать нас ещё раз, он первый яростно кинулся вперёд.

Пикой я выбил палаш из его рук, он поскользнулся и упал. Я тут же приставил острие моей пики к его груди.

Он взмолился о пощаде. Лицо его показалось мне знакомым.

— Как тебя зовут? — спросил я.

— Осборн!

— Джонатан Осборн? Был капитаном брига «Две Сэлли»?

— Да, он самый.

— Раз так, то умри! Таким негодяям, как ты, пощады нет!

С этими словами я вонзил ему в сердце острие моей пики. Меня охватило чувство радости оттого, что тиран получил по заслугам.

Но в дело справедливости никогда не следует вмешивать страсть, и если это возмездие, то оно должно совершаться без пролития крови. Надо признаться, что, хоть в душе моей и были тогда благородные побуждения, дикая ярость и жажда мести были несравненно сильнее. И всё же с этой минуты я хорошо понял, откуда берётся безумная смелость и страшная сила раба, который с оружием в руках мстит за отнятую у него свободу и убивает своего угнетателя с сознанием выполненного перед человечеством долга.

Увидев, что капитан их убит, экипаж, сложив оружие, сдался на милость победителей. Шхуна с этой минуты принадлежала нам; это было прекраснейшее из судов, которые когда-либо ходили по морю.

Все офицеры на бриге были ранены. Победа, по общему мнению, была одержана именно благодаря мне. Под одобрительные крики всего экипажа я был избран командиром захваченного судна.

Глава тридцать шестая

Мы быстро и без дальнейших приключений дошли до Ливерпуля. Шхуну признали нашим призом, и владельцы брига купили её у нас. Её вооружили и снарядили как капер. Узнав, какую роль я играл при захвате шхуны, владельцы назначили меня её командиром. В помощники себе я взял старого и опытного моряка. После того как команда была набрана, мы вышли в море.

Охотнее всего я совершал походы вдоль берегов Америки. Однажды, неподалёку от бостонской гавани, нам удалось захватить возвращавшийся из Ост-Индии корабль с очень ценным грузом, состоявшим из чая и шёлка. Мы препроводили его в Ливерпуль, где за него были выручены большие деньги. После этого я взял курс на юг, и наша шхуна в течение месяца или двух крейсировала вблизи Виргинских мысов. Мы всё время держались неподалёку от берега, и каждый раз, когда на горизонте появлялась земля, меня преследовало желание высадить несколько человек из моей команды и захватить спящими кое-кого из соседних плантаторов. Однако осторожность удержала меня от того, чтобы дать виргинцам этот наглядный урок, в котором они так нуждались.

Описание всех моих приключений на море заняло бы целую книгу, и это удалило бы меня от моей основной темы. Скажу только, что, пока длилась война, я всё время находился на корабле и оставил его, да и то с большим сожалением, только когда был заключён мир. Доставшаяся на мою долю добыча сделала меня человеком состоятельным — во всяком случае, в меру моих скромных желаний. Но что могло заменить мне ту кипучую деятельность и то разнообразие впечатлений, которые всё это время поддерживали во мне бодрость, не давая мне копаться в самом себе и отравлять себя ядом мучительных воспоминаний?

Часто и раньше во время плаваний вставали передо мной печальные образы моей жены, ребёнка и друга, которому я был стольким обязан, но скрип снастей и возгласы матросов: «Парус по носу!» — уводили мои мысли в другом направлении и рассеивали набегавшую вдруг тоску. Зато теперь, когда я оставался на берегу, одинокий, лишённый семьи и близких, и ничем не был занят, образы дорогих моему сердцу страдальцев неотступно преследовали меня. И вот я стал искать человека, которого я мог бы отправить в Америку, доверив ему розыски моей семьи. Вскоре я такого человека нашёл; я сообщил ему все необходимые сведения, предоставил в его распоряжение неограниченный кредит у моего банкира, причём сверх того вручил ещё порядочную сумму наличными, а в случае успеха обещал ему ещё более значительное вознаграждение.

Как только представился случай, я отправил его в Америку, утешая себя надеждой, что его поиски увенчаются успехом. А пока, чтобы хоть как-нибудь заглушить тяжёлые мысли и волнения, я усиленно углубился в книги, стараясь пополнить своё образование.

С детства я любил читать и жадно стремился к знанию. Проклятое ярмо рабства душило во мне это стремление, но справиться с ним всё же не смогло. К моему удивлению, оно всё ещё было живо. Достаточно мне было на чём-то сосредоточиться, как я начинал впитывать в себя всякого рода знания, как высохшая земля впитывает влагу. Я просто глотал книги. Даже спать мне было некогда. Не успевал я кончить одну, как уже брался за другую. Читал я без особого разбора, и прошло немало времени, пока я научился сравнивать одно произведение с другим и правильно оценивать достоинства каждого. Со мною случилось то, что вообще бывает с людьми. Так велика была во мне жажда знаний, что я готов был принимать всё прочитанное за чистую монету, не задумываясь над тем, что есть истина и что ложь. Но вместе с тем, хоть я и поглощал множество лживых и глупых россказней, которые преподносились под видом действительных происшествий, писатели с чересчур развитым воображением не особенно меня привлекали. Мне непонятно было, что заставляет их браться за перо и ради чего они пишут. Поэтов я презирал. Больше всего я любил читать книги исторические и описания всякого рода путешествий по морю и по суше. Впоследствии прожитые годы и раздумье научили меня извлекать драгоценные зёрна мудрости из того хаоса знании, который тогда нагромождался в моей памяти.

Некоторое время эти занятия придавали мне ту же бодрость и силу, как прежде странствия по морю. Они поддерживали меня. Несмотря на то что я получал самые неутешительные известия из Америки, я не падал духом. Но в конце концов мужество моё иссякло, и когда мой доверенный, вернувшись из своей поездки, объявил, что все поиски его оказались напрасными, безысходная тоска овладела мной и спасения от неё уже не было. Из того, что мне сообщил мой доверенный, я узнал только, что хозяйка Касси, миссис Монтгомери, выдала своему брату, который вёл все её дела и советы которого она всегда исполняла, поручительство на очень крупную сумму. Брат её был плантатором и, подобно огромному большинству американских плантаторов, страстным игроком. Страсть к игре, впрочем, — единственное, что хоть немного оживляет бесполезную и праздную жизнь американского рабовладельца. Но брат миссис Монтгомери был неудачным игроком. Разорившись сам, он стал проматывать состояние своей сестры. Он не только присваивал себе такие суммы, какие ему были нужны, — а это не составляло для него особых трудностей, если принять во внимание, что он ведал всеми денежными делами сестры, — но и заставил её под разными предлогами подписывать векселя и чеки на большие суммы. Векселя опротестовали, но брат миссис Монтгомери, стремясь к тому, чтобы его махинации возможно дольше не были разоблачены, всё скрывал от сестры, пока в один прекрасный день она не узнала, что разорена дотла и что всё имущество её подлежит описи и продаже.

Жена моя и ребёнок были проданы вместе с остальными принадлежавшими миссис Монтгомери вещами. В Америке ведь это совершенно обычное и законное дело — продавать женщин и детей для покрытия долгов игрока!

Касси вместе с ребёнком досталась одному «джентльмену», как в Америке принято называть людей, занимающихся почётной и выгодной профессией работорговца. Как только мой агент узнал, кто этот человек, он начал его разыскивать, но выяснил только, что тот умер год или два назад, не оставив никаких документов, относящихся к его торговым операциям. Однако мой доверенный на этом не успокоился и решил проехать дорогой, по которой, как ему рассказали, работорговец имел обыкновение гнать свои «гурты». Ему даже удалось отыскать и кое-какие следы той самой партии рабов, которая была приобретена при распродаже имущества миссис Монтгомери. Он поехал по этому следу от деревни к деревне, пока не добрался до города Августы в штате Джорджия; и здесь-то он окончательно потерял их след. Этот город является — или, вернее, являлся — одним из самых значительных невольничьих рынков, и, по-видимому, именно там была продана эта партия рабов. Узнать же, в чьи руки они попали, оказалось невозможным.

Потерпев неудачу в своих поисках, мой агент решил прибегнуть к помощи газет. Помещённые им объявления подробным образом описывали внешность моей жены, сообщали фамилию её последнего владельца и сулили крупную денежную награду любому лицу, которое доставит сведения о Касси и её сыне. На это объявление откликнулось немало людей, но все сведения, которые они сообщали, относились к совершенно другим лицам, и после двух лет бесплодных поисков он отказался от всяких дальнейших попыток.

О Томасе он узнал только то, что генералу Картеру так и не удалось поймать его. Были люди, утверждавшие, что им несколько раз приходилось видеть человека, приметы которого как будто подходили к тем, которые называл мой агент. Человек этот скрывался в лесах; он только изредка и всегда неожиданно появлялся на плантациях. Можно было думать, что он жив и сейчас и является главарём какой-нибудь банды беглых. Таковы были единственные известия, сообщённые мне моим посланным.

Пока он находился в Америке, я всё же ещё мог надеяться, как бы ни была ничтожна та надежда, которую он поддерживал во мне своими письмами. Теперь я лишился и этого последнего утешения. Стоило ли мне сбрасывать с себя цепи, если цепи, быть может ещё более тяжёлые, сковывали моего верного друга, мою любимую жену и моего милого, милого малютку, моё ненаглядное дитя!

Какого только горя не приносит людям тирания! Горю этому нет конца! Оно гналось за мной через всю ширь Атлантического океана: каждый раз, когда я думал о Касси и о моём сыне, я вздрагивал и трепетал в страхе, как будто на меня снова надели оковы, как будто окровавленная плеть снова свистела над моей головой.

Всемогущий боже! Как мог ты обречь созданного тобой человека на такие муки?..

Долго не мог я оправиться от удара, который ошеломил меня. Потом я немного овладел собой, но рассеяться мне никак не удавалось. Казалось, какой-то червь точил моё сердце. Никто, быть может, не дорожил больше, чем я, тихими радостями семейной жизни, но воспоминания о том, что у меня была когда-то семья, превратились для меня в сплошную муку… О, если бы жена моя и ребёнок были со мной! Как сладостно было бы мне доживать последние годы; воспоминания о том, что я выстрадал, о несчастьях, которые миновали, только украшали бы их.

Ощущение одиночества, горькие мысли и ужасные картины, которые я не мог изгнать из памяти, превращали мою жизнь в тяжёлое бремя и заставляли искать облегчения в путешествиях. Я объездил чуть ли не все европейские государства, пытаясь отвлечься от мрачных мыслей и с этой целью углубляясь в изучение законов и нравов новых для меня стран. Я побывал в Турции и в странах Востока, бывших некогда колыбелью искусства и пышной роскоши, но ныне давно разорённых тиранией и грабежами военщины, не знающими конца. Я проехал сквозь пустыни Персии и столкнулся в Индии с новой и более благородной цивилизацией, постепенно выраставшей на развалинах цивилизации древней.

Но больше всего влекло меня желание ближе узнать условия жизни несчастного и угнетённого народа, к которому принадлежала моя мать. Я снова переправился через океан. Я взбирался по отвесным склонам Анд и бродил по цветущим бразильским лесам.

Всюду я встречал всё то же гнусное самовластие меньшинства, топчущего жизнь, свободу и счастье людей. Но почти повсюду я видел и то, что раб постепенно сбрасывает с себя трусливую покорность и вот-вот уже готов воспрянуть при первых призывах к свободе. Да, я видел это повсюду… повсюду, за исключением моей родины — Америки.

Рабство существует во многих странах, но нигде нет такого безжалостного, такого жестокого гнёта, нигде тирания не приняла столь дьявольского облика, нигде — в целом мире — законы и правители так открыто не ставят себе целью обречь половину народа на темноту и невежество и раз и навсегда погасить в этих людях самое стремление к свободной жизни и всякую надежду на свободу.

В католической Бразилии, на испанских островах, там, где, казалось бы, тирания, опираясь на суеверие и невежество, должна была проявить себя с особой жестокостью, в рабе всё же видят человека, имеющего право на известное сочувствие и расположение. Рабу позволено преклонять колени перед тем же алтарём, перед которым в молитве склоняется его господин, и он имеет право слышать, как католический священник провозглашает священную истину, что все люди равны. Надежда когда-нибудь стать свободным человеком может дать ему утешение и поддержку. Он имеет право выкупить себя. Если его подвергли тяжёлому и несправедливому наказанию, он может требовать эту свободу как своё законное право. Он может ждать, что господин его подарит ему свободу, желая отблагодарить его за всё, или оказать ему милость, или, наконец, вняв голосу совести, пробудившемуся в последние минуты жизни, когда священник отпускает ему грехи. Получив свободу, раб в этих странах тем самым приобретает и права свободного человека, в нём видят равного, и он пользуется во всех областях повседневной жизни правом на равенство, одна мысль о котором вызывает у исполненных предрассудков и пустоголовых американцев тайный страх и гневное возмущение.

Рабство в этих краях благодаря существующему положению вещей близится к концу, и стоит только покончить с дозволенной торговлей людьми на африканском побережье — и меньше чем через полвека во всей испанской и португальской Америке не останется ни одного раба.

В одних только Соединённых Штатах, в этой стране, претендующей на монополию в области свободы, дух деспотизма и насилия расцветает пышным цветом, с негодованием отвергая малейшую попытку ограничения. Только в одной этой стране бесчинствует насилие, не сдерживаемое ни страхом перед богом, ни сочувствием к ближнему.

Для того чтобы возможно лучше защитить и обеспечить себя, американские рабовладельцы, которые яро отстаивают все привилегии своей власти — власти бича, добились издания закона, согласно которому они лишаются права даровать свободу своим рабам, и таким путём уничтожили последнюю искру надежды, которая ещё тлела в душе их жертв.

А ты, дитя моё! Юность твоя принесена в жертву произволу! Может быть, в тебе погасили уже дух мужества… Может быть, едва начав расцветать, душа твоя уже оледенела от прикосновения холодной руки рабства. Может быть, она уже растоптана, уже мертва!

О нет! Нет! Так не должно, так не может быть! Дитя моё, у тебя есть отец, он не забудет, и он не покинет тебя! Беда твоя велика, велики будут и его усилия найти и освободить тебя. Чего стоит любовь, которая страшится опасности и сдаётся при первой неудаче!

Да, я решил! Я вернусь в Америку! В поисках моего сына я готов исколесить страну во всех направлениях, я вырву его из рук насильников или сам погибну в неравной борьбе!..

Но что, если я буду узнан и схвачен?.. О, тогда… Что ж, недаром я изучал историю Рима. Я знаю, как вырываются из рук тиранов. Пусть они ответят за всё! Второй раз рабом мне уже не бывать..

Глава тридцать седьмая

Приняв это решение, я начал сразу же готовиться к осуществлению своего плана и сейчас вот снова берусь за перо, чтобы рассказать о дальнейших моих приключениях.

Долгие годы я провёл в тревоге и напряжённом ожидании. Призраки моей жены и сына всё время преследовали меня. Мне чудилось, что я вижу их бледные лица, вижу слёзы, скатывающиеся по их щекам, руки, протянутые ко мне с мольбою помочь им и освободить их. Как только я начал готовиться к моей новой поездке и новым поискам, я сразу же почувствовал облегчение и радость. Как будто у меня с души свалился тяжёлый камень. Наконец-то мне снова было ради чего жить, за что бороться. А может быть, это всего лишь тень, такая бледная и неуловимая, и, может быть, теперь особенно, после провала моей последней попытки, было бы нелепостью гнаться за нею? Но не лучше ли гнаться за тенью, чем оставаться в бездействии и безнадёжной пустоте? Человек создан для того, чтобы надеяться и чтобы действовать.

Покидая Англию, я предусмотрительно запасся паспортом, выданным на имя английского подданного, капитана Арчи Мура — имя, под которым меня знали там, — и рекомендательными письмами от моих знакомых к их корреспондентам в наиболее крупных торговых городах Америки. Я приехал в мою страну в качестве иностранного путешественника, интересующегося изучением нравов американского общества.

Из Бостона когда-то я уезжал, в Бостоне же я решил высадиться теперь и отсюда направиться в места, где прошло моё детство, рассчитывая, что таким путём мне, может быть, легче будет найти то, что я искал.

Прошло более двадцати лет, с тех пор как я, несчастный беглец, стремился как можно скорее покинуть эти края, надеясь среди бурных волн океана или на каком-нибудь далёком материке обрести свободу, в которой мне отказывали законы моей родины. Какая разница между сладостным чувством, переходящим в надежду, которое я испытывал теперь при виде этих берегов, и глубоким возмущением и отчаянием, наполнявшими моё сердце в часы, когда эти берега, уходя вдаль, исчезали из моих глаз!

О жестокая страна рабства! Я здесь сам испытал это рабство, но здесь я могу — о милосердный боже, если бы я только мог! — разыскать жену и сына, потерянных так давно!

Сойдя на берег, мы заметили, что в городе царит какая-то суматоха. Большая толпа людей, по большей части хорошо одетых, окружала здание муниципалитета. Подойдя ближе, я разглядел какого-то несчастного, которого с накинутой на шею петлёй выволокли из соседнего дома и потащили на середину мостовой. Со всех сторон неслись пронзительные вопли:

— Повесить его! Повесить!

Какие-то хорошо одетые джентльмены, в руках которых находился несчастный, казалось, готовы были исполнить желание толпы и только искали фонарный столб или что-либо другое, что можно было бы приспособить под виселицу. С большим трудом прорвавшись на соседнюю улицу, также запруженную людьми, мы в изумлении увидели, как сквозь толпу, спокойно снося целый град насмешек и оскорблений, пробиралось несколько женщин, державшихся за руки. Они, должно быть, только что вышли из находившегося по соседству здания, и вид их почему-то вызывал бешеное возмущение собравшихся.

Дойдя до гостиницы, носившей, если не ошибаюсь, название «Тремонт-Хауз», я спросил, чем вызвано такое волнение на улицах. Хозяин гостиницы ответил, что всему виной упорство тех самых женщин, которых я встретил: несмотря на все предостережения, сделанные на недавно состоявшемся большом политическом собрании, где присутствовали самые крупные негоцианты и адвокаты Бостона, эти упрямые женщины настояли на своём и, собравшись вместе, позволили себе возносить молитвы за отмену рабства. Для этого они вступили в заговор и, что ещё хуже, прислушивались к пагубным речам какого-то эмиссара, прибывшего из Англии. Толпа, которую я видел и которая вся состояла из джентльменов, именитых и богатых граждан Бостона, задалась целью изловить этого эмиссара и как следует проучить его за наглое поведение.

— Но скажите мне, — проговорил я, — ведь ни у вас, в Бостоне, насколько я знаю, ни во всей этой части страны рабов нет! Так почему же такое возмущение вызывают в вас эти добрые женщины? Сам я англичанин и не скрою, что отношусь с некоторым сочувствием к моему несчастному земляку, которого ваши сограждане так торопятся повесить. Почему же ваши адвокаты и негоцианты ведут себя как собаки на сене: они не только сами ничего не предпринимают, чтобы уничтожить рабство, но даже не позволяют этим женщинам молиться за его уничтожение?

— Вам, как иностранцу, — ответил хозяин, который, хотя и возмущался тяжким преступлением женщин, всё же, видимо, был человеком довольно добрым, — все эти вещи могут показаться странными. Позвольте мне тем не менее дать вам совет. Мне было бы крайне неприятно, если бы моего постояльца арестовали как английского эмиссара, подвергли бы проверке, а возможно, и оскорблениям, на которые добровольные полицейские весьма щедры. Скажу вам только одно: цена на хлопок в данное время очень поднялась, и торговля с Югом приобрела большое значение. Нью-Йорк и Филадельфия первыми подали пример, устроив уличные нападения, направленные против аболиционистов,[30] и мы рисковали бы потерять всю нашу южную клиентуру, если бы отказались следовать их примеру. Кроме того, на состоявшемся недавно здесь, в Бостоне, публичном собрании избирателей мы выставили кандидата в президенты; как же, если мы не будем защищать интересов южан, мы можем надеяться получить их голоса?

После этого разговора я решил, что оставаться в Бостоне мне нет смысла, и поспешил уехать в Нью-Йорк, Не без волнения очутился я в саду, окружавшем здание муниципалитета, на том самом месте, где генерал Картер некогда схватил меня за плечо и, заявив, что я его раб, потребовал, чтобы я к нему вернулся. Эта сцена вспомнилась мне во всех её подробностях так ярко, словно всё это произошло вчера, и я направился к зданию суда без всяких колебаний, с такой уверенностью, как будто поднимался по его ступеням совсем недавно.

На скамье подсудимых сидело несколько обвиняемых, а в зале суда скопилось множество народа. Дело, подлежавшее разбору, представляло, по-видимому, значительный интерес. Вслушавшись, я понял, что подсудимым было предъявлено обвинение в том, что они взломали и ограбили несколько домов, жители которых были заподозрены в сочувствии аболиционистам, а также, под влиянием всё того же возмущения против аболиционистов, подожгли негритянскую церковь. Судьи, несмотря на совершённые подсудимыми преступления, были настроены к ним весьма благожелательно. Насколько я мог судить по прочитанным утром газетам и по услышанным мною разговорам, общественное мнение также было на их стороне. Большинство считало, по-видимому, что настоящие виновники беспорядков были сами лица, пострадавшие от этих беспорядков: ведь это именно их вредоносные, противоречащие общепринят тому мнению идеи толкнула толпу на мысль разрушить и разграбить их дома.

То, что мне довелось увидеть в Нью-Йорке и Бостоне, излечило меня от иллюзий, к сожалению довольно широко распространённых. Я полагал, что в так называемых «свободных штатах» и в самом деле существует какая-то свобода. Правда, я на собственном опыте когда-то убедился, что беглецы из южных штатов не могут надеяться найти здесь приют. Но я воображал, что местные уроженцы, белые, пользуются здесь некоторой степенью свободы. Теперь только я увидел, как я ошибался. Никто ни в Нью-Йорке, ни в Бостоне в тот период, о котором здесь идёт речь, не имел права осуждать рабство или, во всяком случае, выражать это осуждение публично. Никто не имел также свободы и права высказывать свои желания по этому поводу или надежду на то, что рабство скоро отменят.

Крупнейшие государственные деятели, адвокаты и городские негоцианты, по наущению которых происходили эти бесчинства, испытывали, по-видимому, перед южными плантаторами не меньший страх, чем рабы, которые в поте лица трудились на их плантациях. Рабов удерживали в подчинении бич и превосходящая их сила, а так называемых свободных людей Севера к подчинению склоняли их собственное малодушие и низменная корысть. Невольно передо мной вставал вопрос: не было ли это добровольное рабство во много раз печальнее и позорнее, чем рабство тех несчастных, которые изнывают на полях южных плантаций? До этого времени я ненавидел страну, из тюрем которой мне с таким трудом удалось бежать, страну, где до сих пор — если только их не освободила смерть — в неволе томились самые близкие и самые милые моему сердцу существа. Теперь это была не только ненависть, но и презрение к малодушному населению этой страны, среди которого было больше добровольных рабов, чем людей, повергнутых в рабство силой.

Из Нью-Йорка я поехал в Филадельфию, а оттуда — в Вашингтон. Город этот значительно вырос, с тех пор как я в составе партии закованных в цепи рабов был помещён в невольничью тюрьму «Братьев Сэвидж и К0» в ожидании отправки на Юг. В каждом городе, в каждой деревне на моём пути я слышал брань и проклятия по адресу аболиционистов, рассказы о расправах, жертвами которых они стали, и о попытках добиться права преследовать их по закону. Казалось, что существует какой-то всеобщий заговор против свободы слова и свободы печати. Какой-то учёный судья из Массачусетса, грозно объявив аболиционистов поджигателями, предложил с этих пор предавать их суду как виновных в подстрекательстве к бунту или чуть ли не в государственной измене. Достойнейший губернатор того же штата полностью поддержал судью и со своей стороны выдвинул ещё новые обвинения.

Насколько мне известно, во всей Новой Англии единственным человеком с именем, осмелившимся противостоять общим крикам осуждения и выступить в защиту аболиционистов, был доктор Чаннинг[31] — человек, литературные труды которого получили известность всюду, где распространён английский язык. Его отказ обойти молчанием беззакония и насилия, творившиеся вокруг него, и тем самым стать их молчаливым соучастником, нанёс значительный ущерб его положению и влиянию у себя на родине по крайней мере в то время.

Когда я прибыл в Вашингтон, там также царило сильнейшее возбуждение: какой-то незадачливый ботаник, собиравший в окрестностях города растения, был по неизвестной причине заподозрен в том, что он аболиционист. Его сначала подвергли личному обыску, а потом пришли к нему на квартиру и перерыли все его вещи. При этом была обнаружена куча газет, служивших несчастному учёному для просушки, укладки под пресс и хранения собранных им цветов и трав. В некоторых из этих газет после тщательного их обследования были найдены статьи, отмеченные явным пристрастием к аболиционизму. Весь Колумбийский округ пришёл в смятение. Несчастного ботаника, разумеется, немедленно арестовали как виновного в хранении крамольной литературы. Кругом возникла настоящая паника, но когда все узнали, что этот поджигатель от ботаники, решившийся вовлечь в кровавый заговор даже цветы и травы, благополучно посажен под замок и получил отказ на свою просьбу выпустить его на поруки, город Вашингтон и особенно депутаты южных штатов в Конгрессе вздохнули с таким облегчением, словно освободились от грозной опасности.

Это невероятное возбуждение и страх, царившие всюду, куда я приезжал, и, по слухам, распространившиеся по всей Америке, представлялись мне совершенно необъяснимыми. Закон о гербовом сборе — и тот, пожалуй, так всех не всполошил.[32] Даже разграбление города Вашингтона англичанами[33] не вызвало, должно быть, такого ужаса, как тот, который мне приходилось наблюдать в те дни в этом городе и его окрестностях.

Вряд ли дело было только в том, что несколько бостонских женщин, объединившись в общество, ратовали за освобождение рабов или что в Колумбийский округ привезли пачку аболиционистских газет. Даже то обстоятельство, что некая мисс Пруденс Крэнделл, открывшая где-то в Коннектикуте школу, в которую были допущены дети негров и где они обучались совместно с белыми детьми и на равных правах с ними, — само по себе не должно было бы вызвать серьёзных опасений, поскольку самые благочестивые и самые почтенные граждане штатов — а среди них и уважаемый судья, член Верховного суда Соединённых Штатов — воспользовались первым удобным случаем для того, чтобы закрыть школу и выслать мисс Крэнделл из города. Мне действительно объяснили, что дело не только в этом. Объединение бостонских женщин и школа в Коннектикуте были фактом самым незначительным. Мне сообщили, что есть точные сведения о крупном заговоре аболиционистов, которые ставят себе ужасные цели, что они собираются перерезать всех белых в южных штатах, чудовищным образом надругаться над всеми белыми женщинами, расстроить торговлю на Севере, разорить Юг и, наконец, уничтожить объединение штатов.

Некоторые из моих собеседников, люди более кроткого нрава, готовы были допустить, что сами аболиционисты, быть может, и не стремятся к таким жестоким целям. Но они требуют немедленной отмены рабства — меры, которая неминуемо повлечёт за собою все эти ужасные последствия.

Я горел любопытством узнать, кто же эти чудовищные заговорщики, вызывавшие у всех такой ужас и тревогу. Я ведь всё же имел некоторое представление о положении дел в Америке, но никогда прежде мне не приходилось слышать об этих страшных аболиционистах — они выросли точно из-под земли.

Я навёл справки и узнал, что совсем недавно в Новой Англии и в других местах возникли объединения, делегаты которых общим числом двенадцать человек недавно съехались в Нью-Йорке, где и организовали всё американское общество. Основной принцип этого общества сводился к тому, что держать людей в рабстве — с политической точки зрения несправедливость, что с точки зрения социальной — это преступление, а с религиозной — великий грех, что лица, владеющие рабами, не имеют права считать себя ни настоящими демократами, ни настоящими гражданами, ни настоящими христианами; весь народ в целом и каждый человек в отдельности обязан немедленно покаяться и впредь не совершать этой несправедливости, этого преступления и этого греха. Число этих фанатиков быстро росло. К ним присоединилось несколько богатых коммерсантов и несколько ревностных и красноречивых служителей церкви. Была собрана значительная сумма денег — около сорока или пятидесяти тысяч долларов, которые и были употреблены на распространение этих устрашающих идей. Деньги эти пошли на посылку в разные места агентов и миссионеров, а также на издание газет — две или три газеты уже занялись пропагандой этого учения, — а главным образом на печатание брошюр, которые беспощадно клеймили рабовладение и в ярких красках описывали тяжёлое положение рабов и творимые над ними жестокости; их издания рассылались по почте во все концы страны и попадали даже в южные штаты.

Эти-то брошюры и вызвали в южных штатах такое смятение и ужас среди плантаторов, юристов, негоциантов и лиц духовного звания. Испуг их пробудил столь горячий отклик и сочувствие на Севере, что ради уничтожения этих страшных мятежников там готовы были растоптать все былые гарантии свобод, до этого дня считавшиеся священными и незыблемыми. Оказалось невозможным терпеть далее свободу слова и свободу печати. По всей территории Соединённых Штатов Америки, едва только речь заходила об отмене рабства, разбушевавшаяся кучка людей попирала эти свободы.

Достаточно было нескольким сотням мужчин и женщин — людям в большинстве своём никому до сих пор не известным — организовать несколько публичных собраний и выпустить несколько брошюр — и вся страна оказалась перевёрнутой вверх дном. Да, вряд ли даже Иоанн Креститель своим пророчеством о приближении царствия небесного мог так напугать даря Ирода, книжников и фарисеев; но как тогда, так и теперь оказалось, что лучшим способом предотвращения надвигающейся катастрофы является убийство невинных.

Точно так же, как есть горные ущелья, где произнесённое вполголоса слово, повторенное потом тысячекратным эхом, отдаётся вокруг будто раскаты грома, бывают и эпохи, когда тысячи человеческих сердец таким же эхом отзываются на истину, как бы робко она ни была изречена. И тогда о великом значении этой истины можно судить по громким приветствиям и одобрениям или по глухому рокоту возмущения, негодования и порождённого нечистой совестью страха.

Глава тридцать восьмая

Остановившись в Ричмонде, куда я попал по дороге на Юг, я заметил, что волна тревоги докатилась и сюда. Комитет бдительности, спешно организованный для борьбы с распространением мятежных изданий, ретиво взялся за дело. Добравшись до центра города, мы увидели на улице огромный костёр, в котором горели недавно захваченные и признанные вредными книги. Одной из подвергнутых сожжению книг явился сборник, в который входили отрывки из речей, произнесённых несколько лет тому назад на депутатском собрании в Виргинии. В этих речах в самых ярких красках описывались страдания, причиняемые рабством. Но какие бы свободы в этом отношении ни допускались раньше, было решено, что впредь этого не будет.

В Ричмонде я нанял слугу и достал лошадь — это было необходимо, так как в Южной Виргинии не было никаких других средств передвижения — и поехал в Спринг-Медоу, место, где я родился. В те времена каждый незнакомый путешественник-иностранец мог легко возбудить подозрение. Поэтому, отвечая на расспросы, я говорил, что ещё много лет назад я приезжал сюда и тогда познакомился с семьёй владельцев Спринг-Медоу. Ведь я и в самом деле состоял даже в отдалённом родстве с этой семьёй.

По мере приближения к плантации я мог убедиться, что она находится в плачевном состоянии. Всё свидетельствовало о разрухе и запустении, которые всегда были так характерны для Виргинии, и мне показалось даже, что эти черты выступают ещё резче, чем прежде. Задумавшись, я медленно ехал по дороге; неожиданно моё внимание привлёк чем-то знакомый мне домик, расположенный у скрещения двух дорог. Оказалось, что это лавка мистера Джимми Гордона и помещение, где он жил сам. Отсюда до Спринг-Медоу оставалось миль шесть или семь. Вечер был ясный и тёплый. Какой-то пожилой мужчина мирно дремал, сидя на скамье перед домом. Это был сам Джимми Гордон. Я заговорил с ним, назвав его по имени. Он поднялся, пригласил меня в дом и угостил рюмкой персиковой водки, но сказал, что память у меня, вероятно, лучше, чем у него, потому что он никак не может припомнить моё имя. Я стал напоминать ему о молодом англичанине, который, лет двадцать назад пробыл неделю или две в Спринг-Медоу и за это время несколько раз заглядывал к нему в лавку. Он многозначительно кивал головой, задумывался, бормотал что-то сквозь зубы и в конце концов заявил, что, разумеется, отлично меня помнит. Я заговорил о Спринг-Медоу и её владельцах.

Джимми Гордон с грустью покачал головой.

— Разорились, — сказал он. — Да, сэр, окончательно разорились! Полковнику Муру на старости лет при-шлось уехать в Алабаму, и с собой он взял только тех немногих рабов, которых ему удалось вырвать из когтей шерифа. Больше мне ничего о нём слышать не приходилось. Плантация уже десять лет как брошена на произвол судьбы. В последний раз, заехав туда, я видел, что крыша дома почти совсем обвалилась.

Я попросил мистера Гордона приютить меня у себя на день или на два, чтобы за это время сходить на старую плантацию. Он сообщил мне, что торговля его сильно упала, с тех пор как население этих мест поредело, и что он теперь уже так стар, что серьёзно подумывает о том, не перебраться ли и ему в Алабаму или в какое-нибудь другое место на юго-западе.

На следующее утро, поднявшись очень рано, я пешком направился в Спринг-Медоу. Но, отойдя на некоторое расстояние от дома мистера Гордона, я изменил своё намерение и, вместо того чтобы идти в Спринг-Медоу, как я говорил Гордону, свернул на дорогу, ведущую к старой заброшенной плантации, раскинувшейся на холмах, где мы с Касси некогда нашли себе убежище. Там, молодые, беззаботные, полные надежд, позабыв о том, что мы беглецы, мы прожили несколько недель в счастливом уединении, за которое потом нам пришлось так дорого расплачиваться.

Господский дом совершенно уже развалился и представлял собой груду камня и мусора, но маленькая кирпичная сыроварня возле ручейка сохранилась почти в том же виде, в каком была, когда мы жили в этих местах. Я сел отдохнуть под одним из старых деревьев, раскинувших свои ветви у входа. О, как ярко всплыло в моей памяти прошлое!..

Часа два я просидел там, погружённый в свои мысли. Затем я поднялся и лесом пошёл в Спринг-Медоу. Здесь меня ждала та же картина разрушения. Сад, в котором я провёл столько беззаботных часов, играя с мастером Джеймсом, теперь весь зарос хурмой, уже почти совсем заглушившей немногие ещё зеленевшие кусты. Но кое-где аллеи старого сада были отчётливо видны; сохранились и остатки оранжереи, где мы когда-то занимались с Джеймсом, скрываясь от его брата Уильяма.

Неподалёку от сада раскинулось кладбище, на котором были похоронены члены семьи владельца плантации. Слёзы навернулись у меня на глазах, когда я подошёл к могиле мастера Джеймса. Несколько дальше, на другом участке кладбища я разыскал могилу моей матери. Ни зелёная трава, не качающиеся над ней ветви деревьев, ни вся природа, обретшая в этих местах свою первобытную дикость, не могли бы подсказать чужестранцу, где здесь покоится раб и где господин.

Это тихое кладбище с поросшими травой могилами, так же как и развалины зданий, когда-то блиставших богатством и роскошью, ясно подтверждали, что не при рабстве будут крепнуть семьи, не при нём будут благоденствовать люди, что не оно поможет человеку упорной борьбою побеждать природу.

Глава тридцать девятая

Вернувшись в Ричмонд, я увидел, что этот самодовольный маленький городок всё ещё полон тревоги. Обычная судебная процедура была признана непригодной и окончательно оставлена. В городе властвовал самочинно создавшийся Комитет бдительности; этот новый орган взялся устанавливать, какие газеты граждане могут получать и какие книги читать и хранить у себя дома. В такой обстановке вас легко могли счесть человеком подозрительным. К несчастью, перед моим отъездом в Спринг-Медоу я имел неосторожность однажды за столом позволить себе пошутить по поводу ужаса, в который повергло штат Виргинию появление нескольких книг с картинками. Дело в том, что особенное беспокойство вызвали именно иллюстрации, которыми были украшены некоторые присланные по почте аболиционистские брошюры.

Моё вторичное появление в городе ещё усилило возникшие подозрения. Не успел я умыться и переодеться, как ко мне явилось трое джентльменов. Вид у них был весьма внушительный. Это были, как пояснил мне хозяин гостиницы, почтеннейшие граждане Ричмонда. Вежливо, но очень настойчиво эти господа предложили мне сию же минуту предстать перед Комитетом бдительности, заседавшим в помещении муниципалитета.

Я привёз с собой из Англии рекомендательные письма к одному местному негоцианту, который, как и большинство негоциантов южных городов, по рождению своему был северянином. Когда я зашёл к нему сразу после моего прибытия в город, он, прочитав письма, проявил по отношению ко мне обычные в таких случаях внимание и любезность. Не без труда я добился от приставленной ко мне охраны разрешения послать за этим негоциантом и за его приятелем, с которым я встретился у него за обедом и о котором мне говорили как об очень знающем юристе. Негоциант вскоре же прислал извиниться передо мной и сказать, что явиться не может, так как супруга его внезапно и опасно заболела и находится в таком состоянии, что он ни на минуту не может её покинуть. Когда я прочёл эту записку трём добровольным полицейским, которые в ожидании угощались за мои счёт мятной водкой, они только улыбнулись.

— Чего вы хотите от трусливого янки? — воскликнул один из них. — Он просто боится себя скомпрометировать!

Юрист тут же явился. Приняв из моих рук соответствующий гонорар, он проявил не только показную, но, очень может быть, и самую искреннюю заинтересованность в моём деле. Я спросил его, облечены ли лица, вызывающие меня в комитет, законной властью и обязан ли я подчиняться их требованию?

— Я предполагал, — заметил я, — что в Виргинии существуют законы и что отвечать на предъявляемые мне обвинения я обязан только перед судом. Неужели же я должен подчиняться Комитету бдительности и отвечать на его вопросы?

На это мой новый друг-юрист ответил, что ввиду угрожающего положения действие обычных законов временно приостановлено. Необходимость самосохранения выше всех законов. Южным штатам грозит страшная опасность: всеобщее восстание рабов, и поэтому всё сейчас должно быть принесено в жертву ради спасения общества. Под угрозой сама жизнь белых, честь их жён и дочерей. Двое учителей, оба янки, получили накануне предписание покинуть город, и если бы не шаги, предпринятые моим собеседником, не заступничество ряда влиятельных лиц и не покорность, с которой эти учителя подчинились приказу Комитета бдительности, их неминуемо бы высекли на городской площади, а потом вымазали дёгтем и вываляли в перьях.

А всё это только потому, «что эти янки не сумели сдержать свой глупый язык», — это, по-видимому, был тонкий намёк на мои неосторожные разговоры. Донёс на них тот самый человек, от которого накануне они имели дерзость потребовать внесения просроченной за несколько месяцев платы за обучение его детей у них в пансионе. Как мне прозрачно намекнул мой юрист, этот человек решил, что донос будет лучшим способом урегулировать свой счёт с содержателями пансиона. Что же касается меня, то мой собеседник считает самым разумным выходом, принимая во внимание царящее вокруг возбуждение, держаться по отношению к комитету возможно почтительнее и выказывать полное уважение к его приказам. Тогда мой юрист, со своей стороны, примет все меры, чтобы вызволить меня из беды.

Узнав, что английский консул временно отлучился из города, я поспешил в сопровождении моего юриста явиться в Комитет бдительности. Такая поспешность была, по-видимому, нужна: в гостиницу уже успели послать второй отряд добровольных полицейских, с тем чтобы, если я сам немедленно же не явлюсь в комитет, ко мне была применена сила. Собравшаяся тут же толпа обступила двери гостиницы, и это не предвещало ничего хорошего. Стража приняла все меры, чтобы защитить меня от толпы, но тем не менее при выходе из гостиницы меня осыпали оскорблениями.

Представ перед лицом высокого собрания, я подвергся строгому допросу, который вёл сам председатель — джентльмен в очках, с серыми глазами и острым носом, староста местной пресвитерианской церкви, как мне сообщили позже. Он осведомился о моём имени, месте моего рождения, моей профессии и цели моего прибытия в эти края. Я ответил, что прибыл сюда с целью изучения нравов и обычаев страны, и добавил, что нравы эти и в самом деле довольно любопытны и могут заинтересовать путешественника. Признаюсь, с моей стороны разумнее было бы оставить такого рода замечания при себе, ибо моя выходка заставила почтенное собрание принять ещё более хмурый и недоброжелательный вид, а мой адвокат, который сидел здесь же в другом углу, но не имел права вмешиваться в ведение допроса, покачал головой и взглядом выразил мне своё неодобрение.

Отвечая на вопросы председателя, я между прочим рассказал о рекомендательном письме, адресованном местному негоцианту. Ему после этого был послан приказ комитета немедленно явиться и принести с собой это письмо. Жена его, по-видимому, сразу же выздоровела, так как он очень скоро явился, держа в руке письмо.

Бедняга обливался потом и весь дрожал от страха, что немало способствовало усилению подозрении против меня и против него самого. Письмо было от «Тэппен, Уэнтворт и К0» — хорошо известных в Ливерпуле банкиров. Не успел председатель взглянуть на подпись, как его физиономия, и без того достаточно вытянутая и торжественная, вытянулась ещё больше. Брови его приподнялись, словно у человека, увидевшего перед собой привидение или что-нибудь не менее страшное.

— Тэппен! Тэппен! — повторил он несколько раз подряд пронзительно и в то же время как-то плаксиво. — Тэппен! Тэппен! Вот! Попался наконец! Эмиссар, призывающий к убийствам! Не может быть никаких сомнений! Это нью-йоркский торговец шёлком, — добавил он, обращаясь к своим коллегам, — и один из главарей этого гнусного заговора; он пожертвовал бог весть сколько тысяч долларов на распространение брошюр с призывами к бунту. Ах, как бы я хотел, чтобы этот мерзавец очутился в моих руках! Как бы я был счастлив помочь тем, кто накинет ему петлю на шею! Значит, вот как, господин Дофейс, — произнёс он угрожающим тоном, обращаясь к несчастному негоцианту, которому было адресовано письмо, и бросив на него при этом взгляд, полный презрения, но вместе с тем и сожаления. — Вот как, господин Дофейс! Печально, очень печально, что у вас такие корреспонденты!

Гневные возгласы, угрозы и брань раздались во всех углах зала раньше, чем я или негоциант успели произнести хоть единое слово, а несчастный мистер Дофейс, казалось, уже и рта не мог открыть от страха. Немедленно был послан отряд добровольцев с поручением перерыть весь дом злополучного негоцианта от погреба до чердака и произвести самый тщательный обыск у него на складах, с тем чтобы, может быть, найти там экземпляры гнусных брошюр. Одновременно было приказано взломать мои чемоданы, но мне удалось предотвратить это насилие — я просто положил на председательский стол бывшую при мне связку ключей. Только с большим трудом мне удалось объяснить почтенному председателю и его достойным коллегам, что письмо, которое произвело столь сильный переполох, послано не из Нью-Йорка, а из Ливерпуля. И так как в моём бумажнике оказалось ещё несколько аккредитивов, выданных мне тем же банком и адресованных различным негоциантам в Чарлстоне и в Новом Орлеане, мне удалось в конце концов убедить моих судей, что найденное у меня рекомендательное письмо, вызвавшее в них такую бурю негодования, в сущности не может ещё служить неопровержимым доказательством моего участия в подготовке бунта и государственной измены в Виргинии.

По счастью, мой друг негоциант-янки никогда не питал особой склонности к литературе. Несмотря на самый тщательный осмотр, направленной к нему комиссии не удалось обнаружить в его доме ничего подозрительного, кроме книжек с картинками, принадлежавших его малолетним детям, и двадцати — тридцати брошюр; всё это было принесено в зал заседания и подвергнуто самому внимательному изучению со стороны Комитета бдительности.

При виде книжек с картинками члены комитета насторожились, и лица их приняли торжествующее выражение. Председатель ещё раз с упрёком и жалостью взглянул поверх очков на злополучного негоцианта-янки, у которого зубы застучали сильнее прежнего, а глаза закатились так, как будто его поймали при краже лошади или при совершении подлога.

Однако после внимательного и серьёзного изучения, во время которого толпа, затаив дыхание и скрежеща зубами от ярости, сжимала кулаки и с угрозой поглядывала на предполагаемого преступника, среди книг удалось обнаружить только «Джека — истребителя великанов» и «Сказку о Красной Шапочке». Один из членов комитета, старик со свирепым, одутловатым лицом и налитыми кровью глазами, видимо не очень хорошо знакомый с детской литературой, а кроме того, явно находившийся во власти винных паров, счёл нужным заявить, что картинки в этих книгах носят безусловно преступный характер, тем более что краски на них чересчу