Повесть из собственной жизни: [дневник]: в 2-х томах, том 1 (fb2)

- Повесть из собственной жизни: [дневник]: в 2-х томах, том 1 (и.с. Символы времени) 3.7 Мб, 740с. (скачать fb2) - Ирина Николаевна Кнорринг

Настройки текста:



Ирина Кнорринг ДНЕВНИК 26 августа 1917–14 сентября 1926

«Глубокая мысль моей души…»

«Моя жизнь, мой символ — черный крест… Мне стоило колоссальных усилий вдуматься в свои мысли, заглянуть в свою душу и разобраться, что во мне — правда, что — ложь. О, как много оказалось лжи!.. Глупая, пустая жизнь!.. Нужна победа над собой, нужна борьба… Слабохарактерности, слякоти я жертва… Неужели уже поздно, и моя искривленная душа не может бороться!?.»

Автору этих строк, Ирине Кнорринг, четырнадцать лет. Но сколько уже пережито, сколько крови, несправедливости, грубости видела эта девочка-подросток, играм в куклы предпочитающая эпистолярные «игры» — стихи, сказки, диалоги с феями, девичьи клятвы. Главной же ее тайной, другом, заботой, свидетелем «исправления» ее «искривленной души» стал Дневник, который она вела с 1917 по 1940 год. Дневник связывал И. Кнорринг с миром детства, с галереей любимых образов, уносимых войной, тифом, голодом, репрессиями; с любимым Харьковом, с Россией — в долгие годы эмиграции. А эмиграция И. Кнорринг началась в четырнадцатилетием возрасте и продолжилась до конца ее недолгой жизни (поэтесса умерла в возрасте 37 лет от диабета). Читая Дневник, вспоминаешь поэтические строки, искренние и интимные, как все стихи И. Кнорринг:

Зачем меня девочкой глупой
От страшной, родимой земли,
От голода, тюрем и трупов
В двадцатом году увезли?![1]

Развитие письменного творчества в те годы среди русских эмигрантов было необычайное. Русский язык был для изгнанников ариадниной нитью, связывающей их с элениумом русской культуры. Дневниковая проза, в отличие от всех прочих эпистолярных жанров, максимально приближает нас к описываемым событиям — как в фактическом, так и в эмоциональном смысле, помогая ощутить пульс давно ушедших дней. Что касается Дневника И. Кнорринг, он покажет нам то «тесто», из которого «выпекаются» стихи, стихи «самого минорного поэта русской эмиграции». В отличие от воспоминаний, от автобиографии — Дневник берет на себя, кроме прочих, исповедальную функцию. За дневник часто садятся, когда хотят привести в порядок чувства и мысли. Поэтому информация выкладывается на бумагу в необработанном виде, снабжена сиюминутными, интуитивными оценками, которые порой — самые точные.

«Повесть из собственной жизни» — так назвала свой Дневник И. Кнорринг — имеет внутреннюю драматургию, продиктованную самой жизнью; Дневник является индикатором и душевных состояний поэтессы, образующих замысловатую траекторию. Прежде чем обратиться к анализу Дневника, расскажем кратко об истории семьи И. Кнорринг, столь много значащей в ее жизни — о том немногом, что удалось узнать и суммировать, и о том, что осталось за гранью Дневника.


Ирина Николаевна Кнорринг родилась 21 апреля (4 мая) 1906 г. в селе Елшанка Самарской губернии, в родовом поместье семьи Кноррингов. Родители Ирины — дворянин Николай Николаевич Кнорринг и дочь статского советника Мария Владимировна Щепетильникова.

Елшанка находится на красивейшей нагорной стороне Волги, она сохранила свое название до наших дней. В Дневнике много внимания уделено этому волжскому уголку. И. Кнорринг вспоминала о нем всю жизнь как о потерянном рае.

Кнорринги происходят из поволжских немцев, выходцев из Баварии. В 1845 г. Кнорринги были включены в дворянскую книгу Симбирской губернии, затем семья деда Н. Н. Кнорринга переезжает в Елшанку (Самарской губернии), с этого времени начинается история родового поместья. По настоянию Анастасии Яковлевны Кнорринг, бабки Н. Н. Кнорринга, к 1917 г. дворянский род Кноррингов был переведен в Самарскую родословную книгу «вместе с тремя детьми», христианского вероисповедания — Петром, Елизаветой и Николаем — будущим дедом Ирины Кнорринг. Отец Ирины, Н. Н. Кнорринг, много внимания уделял изучению своего рода и края, истории немецких переселенцев; читал лекции о Екатерининской эпохе: 4 декабря 1762 г. Екатерина II подписала Манифест о позволении иностранцам селиться в России; в 1764–1773 гг. происходит массовое образование немецких колоний, в том числе в Симбирской и Саратовской губерниях. С 1765–1766 гг. начинается история села Гусарен (названной по причисленным к колонии гусарам), в 1868 г. переименованного в Елшанку.

В детстве Ирина прекрасно владела немецким языком, бонна-немка учила ее и сопровождала, когда семья в каникулярное время наезжала в Елшанку (Кнорринги к тому времени уже переехали в Харьков). Но бонну-немку пришлось «отпустить» еще прежде, чем Ирина научилась читать. В будущем немецкий язык, на котором говорили ее предки, будет забыт Ириной совершенно, по ее же признанию.

Щепетильниковы также имеют волжские, точнее, камские, корни. Бабушка Ирины Кнорринг, Евгения, и ее младшая сестра Ольга родились в селе Змиево Чистопольского уезда Казанской губернии, и будучи «незаконнорожденными детьми Анны Павловой Вавилиной, дочери вольноотпущенного дворового человека», были «усыновлены» чистопольским купцом Карлом Федоровичем Розентретером, который дал им свою фамилию, отчество и возможность получить образование. Сестры окончили Казанскую женскую гимназию (и педагогический класс ее), работали учителями.

Евгения Карловна Розентретер и ее будущий муж, статский советник Владимир Александрович Щепетильников (дед Ирины Кнорринг), познакомились в Феодосийской гимназии, где оба преподавали. Там же в Феодосии состоялось их венчание. Непростая судьба уготована была Евгении Карловне. В возрасте 35-ти лет умирает от туберкулеза ее муж; вдова остается с пятью дочерьми:[2] Надеждой, Ниной, Марией, Еленой и Верой. Потеряв кормильца, семья переехала на родину в Нижний Новгород, откуда происходил купеческий род Щепетильниковых. Ситуация, описанная в драме А. Н. Островского «Бесприданница», была иным образом разрешена Е. К. Розентретер. В одной из работ, анализирующих природу имен собственных в пьесах Островского, подчеркивается: имя матери Ларисы — Харита Игнатьевна — означает «незнающая», «не ведающая», попросту — «игнорирующая» трагедию своих дочерей. В отличие от Хариты Игнатьевны, Евгения Карловна не хотела быть причастной к их гибели. Она продавала не дочерей, а свой труд. Чтобы прокормить семью, Е. К. Розентретер занялась журналистикой. Согласно семейному преданию, она ставила перед собой коробку конфет и, поглощая их, ожесточенно писала тексты. В эти годы (1890-е) она знакомится с Максимом Горьким, публиковавшим свои обозрения и фельетоны в «Волжском вестнике», «Самарской газете», «Нижегородском листке». Как и молодой М. Горький, Евгения Карловна — а с годами и ее дочери — прошла этап страстного увлечения революционными идеями; участвовали в работе марксистских кружков, которых немало было в рабочих районах Нижнего Новгорода и Сормова. Добавим, что именно к этому периоду творчества М. Горького относятся его самые яркие и динамичные, лишенные внутреннего ценза произведения: «Челкаш», «Старуха Изергиль», «Песнь о Соколе», роман «Фома Гордеев», «Песня о Буревестнике», пьесы «Мещане», «На дне», «Дачники», «Дети солнца».

В поисках средств существования Евгения Карловна Розентретер (именно под этой фамилией вошла она в семейные легенды) сдавала комнаты. Среди ее постояльцев были Борис и Николай Кнорринги. Так состоялась судьбоносная встреча двух фамилий. Две дочери Щепетильниковых — Нина и Мария — вышли замуж за братьев Кноррингов. Таким образом семьи породнились дважды.

Когда родилась Ирина, ее родители были студентами: Мария Владимировна, окончившая Казанскую Ксенинскую гимназию, училась (с перерывами) на Высших женских курсах в Москве; Николай Николаевич — на историко-филологическом факультете Московского университета. Первые годы Ирина росла в семье дяди и тети, дом которых находился рядом с их домом в Елшанке. Из воспоминаний Н. Н. Кнорринга:

«Осенью <1906 г.> я поехал в Москву, в университет, а жена поступила учительницей в нашу сельскую школу. Школьные постройки были расположены тут же, на берегу озера, где и наша усадьба, саженях в пятидесяти от дома. Когда жена была в школе и давала уроки, то, в случае какой-либо надобности, в окне вывешивались определенные знаки, вроде платка, обозначавшие, что в доме требуется ее присутствие. В школе уже знали это, и иногда, среди урока, мальчики, увидев соответствующий знак, кричали: „Мария Владимировна, вас зовут!“»

После окончания университета Н. Н. Кнорринг был направлен в Харьков в качестве директора гимназии. Вскоре туда переехала и его семья, но каждое лето семья приезжала на каникулы в Елшанку. Брат Ирины, Глебушка, умер в возрасте одного года, и она считала родными своих двоюродных братьев и сестер — Игоря, Гали, Нину и Олега, с которыми вместе провела в Елшанке незабываемые детские годы, воскрешенные ею на страницах Дневника. «Мой воздушный замок — семейный очаг, — повторяет Ирина, — ключ от замка — Елшанка». «Племянники звали меня „дядя Коля“, — поясняет Н. Н. Кнорринг, — и, очевидно, не без влияния этой словесной конструкции Ирина стала звать меня „папа Коля“, и так осталось на всю жизнь». Читатель Дневника заметит, что И. Кнорринг, даже при перечислении официальных лиц, включает неизменно нежное «Папа-Коля». «Папа-Коля» и «Мамочка» автор пишет только с заглавной буквы, причем даже в самых «сложных» обстоятельствах, когда конфликт «отцов и детей» достигает условного максимума.

И в годы эмиграции в записях Ирины звучат отголоски тревог о судьбе близких людей, оставшихся в советской России, из писем «тети Нины из Иркутска» (проходящих через двойные руки цензуры) она пытается угадать, что там происходит и как живут ее близкие. Судьба разметала семью «тети Нины». Б. Н. Кнорринг ушел из семьи, и она в Елшанке одна воспитывала четверых детей (по некоторым сведениям, несколько лет она играла в театре, гастролируя по городам России). После революции и разорения Елшанки бежала на восток с младшими детьми.

Третья сестра Щепетильникова, Елена Владимировна, вышла замуж за Алексея Яковлевича Шмаринова («дядя Лёша»), С их детьми — Дёмой (будущим известным художником Дементием Алексеевичем Шмариновым) и Наташей — Ирину Кнорринг связывают летние месяцы, проведенные в одном из имений под Киевом запечатленные на страницах ее Дневника; и в годы эмиграции автор возвращается с ностальгией к ним всякий раз, когда приходит письмо от Дёмы. А Наташа Шмаринова вышла замуж за Олега Кнорринга (будущего корреспондента «Огонька»). Таким образом, семьи Шмариновых и Кноррингов еще раз породнились (см. Аннотированный указатель имен во II томе).

Когда Ирине было четыре года, учившийся в первом классе гимназии и живший в их семье кузен Игорь научил ее читать и писать. Книжки с рисованными картинками — ее первые творческие опыты; в восемь лет она начала писать стихи.

В 1914 г. Ирина поступила в приготовительный класс женской гимназии Покровской и Ильяшевой. В те же годы она брала уроки игры на рояле и уроки танцев «у одного видного местного балетмейстера». Родители старались дать дочери музыкальное образование; сам Н. Н. Кнорринг прекрасно играл на скрипке, музыка станет ему утешением в годы эмиграции (в Париже он играл в камерном оркестре вместе с П. Н. Милюковым — музыка скрепила их дружбу; участвовал в камерных вечерах).

Наступил октябрь 1917-го. Запись о первой большой драме в своей жизни Ирина делает в апреле 1919 г.: «Нашу гимназию реквизировали, и мы после Пасхи будем заниматься в реальном училище Буракова, во второй смене». Осенняя запись говорит о том, что закрылась и Вознесенская женская гимназия (где училась ее подруга), и все классы объединены в гимназию «Общества учителей и родителей». В этой гимназии Ирина училась недолго: 20 ноября (старого стиля) 1919 г. она с матерью уезжает в Ростов-на-Дону — их убеждают в необходимости покинуть Харьков; позднее к ним присоединился Н. Н. Кнорринг, эвакуированный в составе Харьковского учебного округа.

Страшные годы гражданской войны, огромная нагрузка, взваленная на плечи подростка (как ни старались родители уберечь свое чадо), определяют быстрое взросление Ирины. Ей приходится пропускать через себя информацию «взрослых»: многократная смена властей, слухи, опасения, продуктовая проблема, чай без сахара, переселение и уплотнение, перечисление лидеров и группировок; немцы, зеленые, красные, белые… Всё зыбко. «И всё это на фоне заслонившего всё вопроса: Что будет с Россией? Кто спасет Россию?» Нерушимой остается только «вторая» — дневниковая — жизнь.

Вопросы, которые она задает себе, не надуманы — их задает эпоха: «Сегодня ночью, когда я спала, мне пришла в голову такая мысль: что такое герой? И совершенно машинально, в полудремоте, не думая и не сознавая, я изрекла такую мысль: „Кто в такое время, среди мошенников, злодеев, жуликов ничем не запятнает своей совести, кто в самых ужасных условиях, в мучениях и бедствиях сумеет остаться честным — тот герой“. Этой-то истины я и буду придерживаться», — заключает она.

В 1919 г. только еще начинался процесс, названный Михаилом Булгаковым кратким и емким словом — «Бег». Контур его отражен в Дневнике И. Кнорринг и снабжен ее характеристикой: «Веру я оставила в Ростове, надежду — в Туапсе, а любовь — в Керчи. В Симферополе я стала определенно ненавидеть людей».

Несмотря на такую категоричность, в Симферополе в период «затишья» у Ирины появились широкие возможности культурного плана — новые впечатления от театров, кино, книжных новинок и т. д. Н. Н. Кнорринг был членом Общества философских, исторических и социальных наук при Таврическом университете, выступал с лекциями, писал научные статьи, работал в университетской библиотеке; и впоследствии вспоминал это время, богатое в интеллектуальном смысле, как счастливую передышку в их скитальческой жизни. Напомним, что в Крыму и в годы гражданской войны продолжала действовать Таврическая ученая архивная комиссия (ТУАК) — организация, занимающаяся вопросами крымского краеведения, этнографии, литературы, археологии, истории, спасения архивов и памятников старины; имевшая также экскурсионную и школьную образовательную программы; работали археологические музеи в Керчи и Феодосии, о посещении которых пишет И. Кнорринг. Кроме того, в Крыму находились писатели, ученые, другие представители интеллигенции, целые кинематографические и театральные труппы, искавшие укрытие от голода, террора и бандитизма. Крым, как точка русского «исхода», стал последним очагом культуры Серебряного века на юге России, сосредоточившем в себе в эти страшные годы огромный творческий потенциал.

Приход Красной армии в Крым (последние рубежи Добровольческой армии — Перекоп и Турецкий вал — были взяты ею к 9 ноября 1920 г.) сопровождался приказом Ф. Э. Дзержинского: «…Из Крыма не должен быть пропускаем никто», и постановлением Крымского ревкома «…О регистрации военнослужащих армии Врангеля и работников в учреждениях Добровольческой армии» (на полуострове оставалось около 20 тысяч человек, служивших в армии Врангеля). Им была гарантирована «жизнь и неприкосновенность», что оказалось ложью.

11 ноября (29 октября по старому стилю, Добровольческая армия жила по старому стилю) 1920 г. главнокомандующий Русской армией генерал П. Н. Врангель отдает приказ об эвакуации «всех, кто разделял с армией ее крестный путь, семей военнослужащих, чинов гражданского ведомства с их семьями и отдельных лиц, которым могла бы грозить опасность в случаях прихода врага…» (но масштаба «опасности» никто не мог предположить). Подчеркнем, что из Туапсе в Крым Н. Н. Кнорринг эвакуировался в качестве секретаря газеты «Земля», органа генерального штаба армии Врангеля (хотя к осени 1920 г. газета и прекратила существование), — беженцам крайне желательно было иметь «официальный статус», иначе невозможно было достать даже билеты на поезд.

К этому времени семья Кноррингов жила в Севастополе, Николай Николаевич только-только устроился штатным преподавателем истории в Морской корпус. Таким образом, дальнейший путь в изгнание был предопределен.

13–16 ноября из портов Севастополя, Феодосии, Евпатории, Керчи отошли суда Черноморского флота. Командующим флотом в сентябре 1920 г. генерал П. Н. Врангель назначил вице-адмирала М. А. Кедрова, сыгравшего немалую роль в успехе эвакуации. Кнорринги покинули Россию 13 ноября 1920 г. на броненосце «Генерал Алексеев», «вобравшем в свое огромное, мрачное нутро весь Морской корпус». Корабли взяли курс на Константинополь.

Одно из стихотворений, написанных Ириной на борту линкора, снабжено пометкой: «17 ноября 1920. „Генерал Алексеев“, 20-й кубрик. Темнота. Духота. Сырость. Крысы пищат». Этих крыс вспоминает и Н. Н. Кнорринг, каждую ночь сгонявший их со спящей дочери. На пароходе произошла весомая пропажа. «У нас украли чемодан, а в нем мои стихи», — запись Ирины.

Всего на 132 транспортах из Крыма эвакуировалось около 136 тысяч человек, из них 70 тысяч — офицеры и солдаты Русской армии генерала П. Н. Врангеля (в различных источниках цифры разнятся, здесь приведены данные из книги В. Берга «Последние гардемарины»). К боевым кораблям русского флота присоединились затребованные в Севастополь французские транспорты, частные пароходы «Русского Общества Пароходства и Торговли» и «Российского Транспортного Общества». В Константинополе высадилась большая часть пассажиров, другая часть была «пересортирована». В частности, гражданские лица (жены и дети сотрудников Морского корпуса, в их числе М. В. и Ирина Кнорринги) были переведены с линкора «Генерал Алексеев» на пассажирский транспорт «Константин». После демобилизации пароходов, сокращения их количества, роспуска вспомогательных служб и т. д., Черноморский флот приказом Командующего № 11 от 21 ноября 1920 г. был переименован в Русскую эскадру.

«Это и был тот Священный Ковчег, которому было суждено спасти остатки Великой России», — констатирует участник событий, автор книги воспоминаний «Узники Бизерты», капитан II ранга Владимир Берг. Зимой 1920–1921 гг. в Бизерту пришли 33 корабля Русской эскадры, их имена выгравированы на мемориальной доске, установленной на правой стене храма-памятника Русской эскадре в Бизерте. Надпись гласит: «В память русских кораблей, пришедших в Бизерту в 1920 г.». На одной из фотографий, вошедших в книгу воспоминаний другого участника событий, Анастасии Александровны Ширинской (урожденной Манштейн), надпись: «Бизерта: Последняя стоянка», ее автор, любимая всеми учительница Бизерты, свидетель того времени, запечатлена у этой самой доски… На палубах «Константина», по пути из Константинополя в Бизерту, наверняка встречались две девочки — тринадцатилетняя Ира Кнорринг и шестилетняя Настя Манштейн (плывшая на том же корабле). Встречались и взглядами, но остались «неузнанными». Возможно, Ирина возилась с шестилетней Настей. Она так любила малышей! И они, чувствуя это, испытывали к ней любовь и доверие; это следует и из записей И. Кнорринг, вечно окруженной кадетами 10-й (младшей) роты.

В Дневнике автор передает тяжелое дыхание того времени, из мозаики беженских дней, часов и даже минут вырастает пугающая картина… Особенно пугают детали, к которым беженцы почти привыкли: на мешках, на шинелях — всюду, всюду «насекомые» (так именуют вшей). Иным ее зарисовкам, как и самой жизни, свойственен полуплач-полусмех. Вот на горизонте показались Принцевы острова, Ирина замечает: «…Куда турки свозят бродячих собак (Коран запрещает их убивать) и обрекают их на голодную смерть. И куда теперь увозят беженцев…» (беженцы до последнего часа не знали, что «плывут» в Бизерту).

Наконец стало ясно: «„Константин“ едет в Бизерту, следом за „Алексеевым“, и где „Алексеев“ остановится, там и „Константин“ будет стоять» (напомню, что после Константинополя на линкоре «Генерал Алексеев» был размещен весь состав Морского корпуса, включая штатских преподавателей мужского пола, на «Константине» — члены семей: женщины и дети). Вот основные причины, определившие Бизерту (город-порт в Тунисе) как место стоянки русского флота: 1. Тунис в 1920 г. был протекторатом Франции, а Франция — единственной страной, признающей правительство Юга России; 2. Французское правительство, планируя получить корабли в качестве платы за их содержание и находящихся на них беженцев, не хотело пускать такое большое количество кораблей в свои порты во избежание лишних проблем на своей территории (в том числе — социально-политических); 3. Бизерта, будучи французской военной базой, была оборудована специальными помещениями, фортами, бункерами и т. д., пригодными для размещения кораблей, а также матросов и офицеров (пусть разоруженных) и их семей; 4. Бизерта находилась недалеко от Франции; 5. и, наконец, русские корабли, вставшие на якорь во внутреннем бизертинском озере, соединенном трехкилометровым каналом с Черным морем, были совершенно скрыты как от наблюдателей стран Антанты, так и от прочих любопытных глаз.

…Вот как И. Кнорринг пишет о прибытии крейсера «Генерал Алексеев» в бухту Бизерты:

«Шел он очень гордо (мы были уверены, что „Илья Муромец“ потащит его на буксире), должно быть, собрал все силы, все пары, чтобы не осрамиться перед французами. По дороге толкнул какой-то французский миноносец, так что у того что-то сломалось, и вошел в озеро».

Интересны исторические подробности, дополненные… пророчеством поэта:

«Французы разделили всех русских на четыре категории. 1) Кто хочет жить на свои средства во всех городах Европы, у кого есть валюта и паспорт. 2) Те, кто хочет жить на свои средства в Бизерте. 3) Кто не может жить на свои средства. 4) Желающие возвратиться в Совдепию… И я уверена, что четвертая категория будет самая большая. Все мы в конце концов вернемся, даже в Совдепию. Это уже так!»

И дальше — недетские мысли, отголоски «взрослых» разговоров:

«А какая ирония судьбы: бежали от коммунистов, а сами живем на коммунистических началах: все равны, все на койке, ни у кого нет денег, все казенное, своего ничего нет, все общее. Чем ни коммуна? Глупо все делается на свете».

По прибытии в Бизерту вице-адмирал М. А. Кедров отбыл в Париж для скорейшего решения вопроса о дальнейшей судьбе русских кораблей и русских беженцев, и командование Русской эскадрой принял на себя контр-адмирал М. А. Беренс (согласно приказу Командующего от 21 ноября 1920 г.). Начальником штаба флота назначен контр-адмирал Н. Н. Машуков, председателем Комиссии по делам русских граждан в Северной Африке — адвокат, генерал Л. Д. Твердый.

Префект Бизерты, не дожидаясь распоряжений из Парижа, предоставил на выбор Корпусу один из лагерей и фортов береговой обороны, находящихся вблизи Бизерты. После осмотра мест комиссия во главе с капитаном II ранга Н. Н. Александровым остановила свой выбор на форте «Джебель Кебир» (там будет базироваться Морской корпус) и лагере «Сфаят» (там будут жить гражданские лица и обслуживающий персонал корпуса).

Ирина с родителями разместилась в Сфаяте, Н. Н. Кнорринг преподавал в Морском корпусе «Историю русской культуры» (позднее он был и представителем бизертинского отделения Русского Исторического Архива в Праге). Ирину же решено было отдать в пансион при монастыре Сионской Божьей Матери, имевший свое отделение в Бизерте, где она получила бы образование и выучила французский язык. Ирина пробыла там недолго, заявив, что к монахиням больше не вернется. Дневник расскажет — почему. И ее образование продолжилось среди кадет, в школе Морского корпуса, расположенной на броненосце «Георгий Победоносец».

Поскольку в Дневнике много строк посвящено «гардам», «корпусным дамам» и «адмиралам», скажем несколько слов о Морском корпусе.

Открытие Морского корпуса в Севастополе должно было восполнить нехватку военно-морских кадров в Русском Императорском флоте. Первый набор кадетов в Морской корпус был произведен в 1916 г. После февральской революции учащиеся (кадеты) были распущены на каникулы на неопределенное время. Однако 17 октября 1919 г. состоялось торжественное открытие Севастопольского Морского кадетского корпуса. Директором корпуса был назначен контр-адмирал С. Н. Ворожейкин. Обучение продолжалось один год. В начале ноября 1920 г. кадеты и преподаватели Морского корпуса вместе в участниками Белой армии и их семьями покинули родную землю. Одна из рот Морского корпуса в Бизерте была сформирована из кадет, прибывших весной 1920 г. из Владивостока в Севастополь под руководством капитана Китицына (Владивостокская рота). Заметим, что после очередного выпуска роты Морского корпуса перенумеровывались; поэтому данные им неформальные названия весьма актуальны. Ирина училась с 3-ей, потом с 4-ой ротой. Она не только на уроках общалась с кадетами, они заходили вечером, дружили не только с ней, но и с Марией Владимировной. И в Бизерте продолжались кадетские традиции, так называемые усыновления. Дружбы перетекали во влюбленности и наоборот. Описанные — подробно и искренне — на страницах Дневника моменты «взросления» — Ирины и ее собеседников — интересны как сами по себе, так и в качестве пособий для родителей: Ирина постоянно пересказывает суждения «старших» и свои разговоры с родителями. Природное отвращение ко лжи (солгать для нее — значит, совершить насилие над собой), конечно, не помогает ей в жизни, делая любую ситуацию еще более напряженной.

Много любопытного и неожиданного мы узнаем о деталях бизертского быта — работа «корпусных дам» в пошивочной мастерской, муштра дорвавшихся до власти новоиспеченных офицеров (вчерашних кадет), радость от переезда в новую «кабинку» (так называли часть пространства в бараках с легкими перегородками вместо стен), способы ухаживания кадет за барышнями и т. д. Ирина пела в хоре, большую радость находила в долгих прогулках — пеших и велосипедных, она научилась кататься на велосипеде в Сфаяте в 1924 г. Много было травм при учении, но и здесь сказался ее настойчивый характер: «Как нога заживет, опять пойдем…» Позднее они с мужем, Юрием Софиевым, объездят много уголков Франции на велосипедах, с палаткой (в 1935 г. Юрий наконец подарит жене велосипед, и в их жизни начнется «новая эра»).

Дамы часто устраивали «чашки чая», были и танцы, и вечеринки. Однако быт был весьма однообразен, и «спать ложились рано». Зато взгляд обострялся, и в Дневник писала Ирина почти каждый день, что стало «сфаятской привычкой». Эту традицию она тщетно пыталась возобновить позднее, в Париже.

Между тем положение молодежи в странах эмиграции внушало все большее опасение, что чувствуется и в записях Ирины. Наблюдалось глобальное нравственное падение кадет: нежелание служить в эскадре, пьянство, наркомания, череда попыток самоубийств и т. д. Тревогу по этому поводу ощущали многие научные, общественные и культурные организации, формировавшиеся в эти годы за рубежом. Обострение положения русских в Тунисе связано и с объективными факторами: постоянное сокращение эмигрантских пайков, отсутствие рабочих мест, чуждый климат и т. д. Что касается судьбы молодежи, то лишь в Чехии и Югославии правительства создавали условия, возможные для учебы русской молодежи (заметим, что будущий муж И. Кнорринг — Юрий Софиев, перебравшийся в Сербию, учился в Белградском университете).

Несколько слов об историческом и международном контексте дальнейших событий, вплетенных в повествование И. Кнорринг тонкой нитью, но являющихся важными для понимания судьбы и характера автора.

Уже осенью 1921 г. Союз русских студентов в Тунисе и Союз русских студентов в Северной Африке (вскоре они слились в один Союз), под председательством Н. Антипова, стали проводить учет и анкетирование студентов в Тунисе, т. к. в октябре 1921 г. Чехословакия «открыла двери» русским студентам. В результате в Прагу было отправлено 40 студентов из Туниса. В сентябре 1922 г. по инициативе Русского Национального Комитета под председательством М. М. Федорова и отдела Русского Национального Союза во Франции под председательством А. В. Карташева был сформирован «Центральный комитет по обеспечению высшего образования русскому юношеству за границей» (далее — Комитет). Благодаря его деятельности многим молодым людям удалось выехать из Туниса в Европу. Информация об отъезде очередной группы кадет, окончивших Морской корпус, для продолжения обучения — встречается у И. Кнорринг постоянно. Она с грустью пишет о том, что приходится расставаться, но и рада за отъезжающих.

Итак, на II съезде Союза русских академических организаций (Прага, 9–15 октября 1922 г.) рассматривалась проблема высшего образования среди молодежи. В результате были созданы Русский институт в Праге и Русский юридический факультет в Париже. К тунисским беженцам проявляли особое внимание; профессор Сорбонны Н. М. Могилянский в ноябре 1922 г. так характеризует картину «сегодняшнего» момента,[3] в частности в Тунисе:

«…Комитет возбудил ходатайства перед муниципалитетами городов Лиона, Безансона, Гренобля, Тулузы, Монпелье, Пуатье, Нанси… И всюду ходатайства эти встречены сочувственно. В ближайшее время небольшие группы студентов направляются уже в Пуатье и Лион… Комитет надеется, что ему удастся при содействии правительственных органов и университетов разместить во Франции несколько сот русских студентов. Комитет […] обращает особое внимание на то, чтобы в первую очередь устроить находящихся в Северо-Африканских колониях несколько сот русских студентов, ибо последние находятся в очень тяжелых моральных и материальных условиях».

Для решения вопросов, связанных с положением бизертинцев, в Париж был направлен сотрудник O.K.,[4] капитан I ранга В. И. Дмитриев, исполняющий обязанности военно-морского агента в Париже. Он участвовал в судьбе бывших моряков, давая им рекомендательные письма, помогая с работой и т. д. (в ряде случаев его работу признавали неудовлетворительной, примером чего является и случай семьи Кноррингов: им не были обеспечены обещанные льготные — «половинные» — билеты на поезд по прибытию из Туниса в Марсель, что для неимущих эмигрантов было «смерти подобно»).

…Это был период (1922–1925 гг.), когда вера на возвращение в Россию, столь сильно согревавшая первые годы изгнания, потихоньку иссякла, а необходимость ассимиляции в странах изгнания русскими людьми еще не была осознана. Выпускники-гардемарины занимались поиском своих путей — как бежать из Бизерты, как «выйти в люди». Дневник отражает хронику таяния русской колонии в Тунисе. Постепенно все новые государства официально признали советскую Россию. 28 октября 1924 г. были установлены дипломатические отношения между советской Россией и Францией. 20 октября/6 ноября 1924 г. Русская эскадра прекратила свое существование (по согласованию с местными властями Морскому корпусу была дана возможность завершить обучение кадет выпуска 1925 г.)

Судя по записям, Ирина постоянно переживала за «Папу-Колю», заранее принимая во всем его сторону (отношение же русских эмигрантов к Н. Н. Кноррингу распространялось и на всю его семью). Волнения ее касались не только травли отца, происходившей из-за его антимонархических взглядов, но и его педагогической деятельности. Пример: Н. Н. Кнорринг возражал против «среднего арифметического» балла в аттестате (речь идет об экзаменационных оценках кадет), ему возразили: «Так всегда было в старом Корпусе». Мнение Н. Н. Кнорринга — «Морской Корпус в учебном отношении всегда пользовался дурной репутацией, тогда как сухопутные корпуса были обставлены превосходно» — разумеется, не могло рассчитывать на поддержку среди педагогов-офицеров. В этом видели «оскорбление себе, Корпусу, строевой части, флоту, морякам». И количество недругов у Кноррингов увеличивалось. Ирина жила мечтой вырваться из Бизерты.

В конце августа 1923 г. Н. Н. Кнорринг осуществил специальную поездку в Париж с целью изучения обстановки (возможности учебы и работы). Желая учиться в Сорбонне на филологическом факультете, Ирина также писала в Комитет (позднее отец Юрия Софиева лично ходил к М. М. Федорову, ходатайствуя за невестку); но ни тогда, ни позднее получить студенческую стипендию Ирине не удалось (хотя ей была организована небольшая материальная помощь по болезни от Союза русских студентов во Франции).

В 1924 г. семья Кноррингов планирует выехать в Чехию. Предполагалась, что Николай Николаевич будет преподавать в Русской гимназии Земгора в Праге, а Ирина сможет там учиться (возрастной ценз русских гимназистов в те годы был весьма широк). Земгор утвердил кандидатуру Кнорринга, но по причине визовых неурядиц в Прагу Кноррингам выехать не удалось.

Летом 1924 г. Ирина сдала в Морском корпусе экзамены на аттестат зрелости. Сохранилась копия свидетельства[5] об окончании ею «среднего мужского учебного заведения», текст которого приведен ниже:

СВИДЕТЕЛЬСТВО

Дано сие Ирине Николаевне Кнорринг, православного вероисповедания, из потомственных дворян, родившейся 21 апреля 1906 года в селе Елшанка Самарского уезда, обучавшейся первоначально в женской гимназии г-жи Покровской и «Общества учителей и родителей» в Харькове, женской гимназии в Туапсе, Первой женской гимназии в Симферополе и женской гимназии г-жи Подлесной в Севастополе, в том, что по предъявлении ею удостоверения за 4 класса, выданного ей 11 октября 1920 года за № 306 из Первой женской гимназии г. Симферополя, она подверглась в Морском корпусе в течение 1923–1924 учебного года испытанию зрелости за курс средних мужских учебных заведений и показала следующие успехи (по двенадцатибалльной системе):

Закон Божий 12 (двенадцать)
Русский язык 12 (двенадцать)
Логика 12 (двенадцать)
Психология 12 (двенадцать)
История 12 (двенадцать)
Космография 11 (одиннадцать)
Алгебра 11 (одиннадцать)
Геометрия 10 (десять)
Тригонометрия 11 (одиннадцать)
Физика 10 (десять)
Французский язык 10 (десять)

На основании чего и выдано Ирине Кнорринг сие свидетельство, предоставляющее ей права лиц, окончивших среднее мужское учебное заведение (§ 130 Высочайше утвержденного 30 июля 1871 г. Устава гимназий и прогимназий).

Директор Морского Корпуса Вице-Адмирал Герасимов Вр<еменный> помощник директора по Инспекторской части флота Генерал-Майор Завалишин

Помощник Инспектора Классов К<адетского> К<орпуса> Капитан Насонов

< Печать Морского Корпуса>

№ 54

19 сентября 1924 года г. Бизерта

Настоящая копия с подлинным свидетельством верна. — Адъютант Морского корпуса, Лейтенант Леммлейн.

20 февраля 1925 г.

< Печать Морского Корпуса>

В мае 1925 г. состоялся переезд семьи Кноррингов во Францию. Ирина, как и ожидала, сразу оказалась в водовороте бурной парижской жизни. Но к такому повороту событий она не была готова: «Я думала, что, может быть, трудно работать; но никогда не думала, что так трудно искать работу…» Им с матерью пришлось сменить не одну мастерскую — швейную, вышивальную, кукольную. Не в лучшем положении оказался и Н. Н. Кнорринг. (О, записные книжки поэтов-эмигрантов, в которых поэтические строки чередуются со словами отчаяния и расчетами: сколько франков за вышивание сумочки с тем или иным рисунком можно получить, у кого занять и перезанять деньги для терма или взять напрокат платье, шляпку, перчатки…)

Кнорринги живут крайне бедно. Николай Николаевич работает в Тургеневской библиотеке,[6] читает лекции в Русском народном университете, публикуется в газете «Последние новости». М. В. Кнорринг, после неудачного опыта работы на парфюмерной фабрике «Убиган», вместе с дочерью зарабатывает деньги в качестве вышивальщицы, берет работу на дом в кукольных мастерских, вяжет. Часто мать и дочь работали по ночам, а Н. Н. Кнорринг читал им вслух.

А днем Ирина посещает курсы французского языка при Сорбонне, лекции — в Русском народном университете и на Русском историко-филологическом отделении при Сорбонне; училась во Франко-русском институте социальных и общественных наук; ходила на собрания Союза молодых поэтов и писателей в Париже (о нем — чуть ниже), писала стихи… А также кружила головы поклонникам в поисках единственного друга на всю жизнь. Сил своих она не берегла.

Осенью 1926 г. Ирина познакомилась с Юрием Софиевым, и постепенно их отношения, начавшиеся с чтения стихов, становятся серьезными. Весной 1927 г. Ирина, давно страдавшая постоянной жаждой, недомоганием и сонливостью, наконец обратилась к врачу. И врач, Мария Дельбари, поставила страшный диагноз: «сахарная болезнь». Когда Ю. Софиев делал предложение Ирине, он уже знал, какую ответственность берет на себя.

Венчание состоялось 20 января 1928 г. Таинство совершал о. Георгий Спасский, основатель и настоятель первой русской православной церкви в Бизерте — Церкви Святого Павла Исповедника, созданной им «в пещерном каземате» на горе Кебир, знавший Ирину со времен Сфаята. Отец Георгий окормлял всю русскую колонию Туниса. Он был не только духовным наставником Ирины, но и наставником ее поэтического творчества (та давала ему на прочтение свои стихи). Интересы бизертинцев о. Георгий отстаивал и позднее, уже после роспуска Русской эскадры, проживая во Франции. Удивительны его слова, сказанные при венчании:

«У Ирины… очень поэтическая душа. Но всегда очень грустна ее муза. От вас, Юрий Борисович, зависит, чтобы на ее лире зазвучали другие ноты».

Новые ноты зазвучали — о материнстве, о высшем предназначении — но муза ее осталась столь же печальной. По заказу о. Георгия в Сфаяте была написана специальная икона Божией Матери «Светлая Обитель странников бездомных» (ее называли «Радость Странным»), которой он составил Акафист, имевший хождение в эмигрантской среде. С иконы было сделано множество списков. Такой семейной иконой, написанной гардемарином, родители благословили Ирину и Юрия в день их венчания. Характерна запись, сделанная Ириной в первые дни замужества: «Мне бы хотелось спокойно и подробно, день за днем, записывать мою маленькую женскую жизнь». После заключения брака Ирина взяла фамилию мужа, но стихи подписывала по-прежнему «Ирина Кнорринг».

В то время диабетичкам категорически не рекомендовали иметь детей. Но совершилось чудо: 19 апреля 1929 г. родился сын; мальчику дали имя Игорь — в честь горячо любимого кузена Ирины, пропавшего в огне гражданской войны (так считали тогда). Игоря называли «чудо доктора Ляббе» — по имени врача, спасшего жизнь матери. «Если хотите увидеть счастливого человека, посмотрите на Ирину», — говорила Мария Владимировна. Жизнь Ирины приобрела новый смысл и заботы. Кроме того, она приспособилась к ежедневным уколам, пробам на сахар, ограничениям в питании, режиму дня… Но иногда «срывалась» и делала об этом хвастливую запись в Дневнике, добавляя: «Будь, что будет». Но это внешняя сторона ее жизни, была и тайная — «тетрадная», душевная, с трагедиями, надеждами, стихами и «воображаемыми романами». Несмотря на болезнь, все обычные житейские проблемы — начиная от ревностей и влюбленностей, заканчивая ссорами и скандалами — не обходили стороной семью Ирины Кнорринг. Среди множества материнских забот выделим одну, волнующую Ирину по мере взросления ее сына:

«Много говорится у нас, в эмиграции, о денационализации, о смене и т. д., и никто не догадался составить хороший букварь, понятный эмигрантским детям, растущим в Париже».

Если первую часть Дневника можно назвать «девичий дневник», настолько он трогателен, целомудрен и невинен (включая настойчивое желание Ирины — согрешить: позволить поцеловать себя кадету, попробовать кокаин и т. д.), то по мере того, как происходит взросление поэтессы, меняется и характер Дневника. Настал момент вспомнить о том, что Поэзия, а также Проза — женского рода. Женственность И. Кнорринг уходит корнями не только в XIX век (к «прабабушкам томным»), но во времена древней Руси, к Ярославне. В этом убеждаешься, читая о ее долготерпимости, преданности и особенно о ее «плачах»; неважно — в переносном или в прямом смысле. Это — плач Души, имеющий универсальный характер, выражающий всякую женскую эмоцию (протест, бессилие, страдание, радость, всепрощение), избавляющий поэтессу от Вскриков, помогающий хранить Молчание перед грозной Судьбой. Характерна ремарка Саши Черного, приведенная Ириной в Дневнике (увы, не распознавшего природу и тайну «плача»), «И сколько же ей лет, что она все ноет и ноет?» — поинтересовался он после первого же знакомства.

Женственность проецируется и на творчество Ирины Кнорринг. Но она не имеет ничего общего с «манерностью», которая часто присуща женскому творчеству, порой заслоняет другие особенности авторского почерка и даже сам преподносимый материал. Женственность И. Кнорринг — в мелодичности, сдержанности, целомудренности, простоте и «кротости» — как ее стихов, так и прозы. Уже в Сфаят, среди кадет и гардемарин, Ирина страдает от недооценки окружающими ее женственности. «…Это окончательно подорвало мою веру в себя и в мое будущее», — глобальный вывод по мелочному поводу. Позднее она будет страдать от недооценки «собратьями по цеху» ее стихов. О чем мечтает юная девушка? «По традиции пишу мои желания на этот год: 1. Успех в стихах.

2. Успех у мужчин», — запись о двух женских ипостасях, двух Божественных началах (сделана Ириной в день 18-летия). Почву для рассуждений о взаимоотношении полов, о браке дают каждодневные наблюдения: «Свою мораль навязывают чуждые русскому человеку окружающие его в Тунисе арабские традиции, — записывает она, — пусть и с французской прививкой […] Французы так прямо и говорят, что женщине образования не нужно, она должна знать только хозяйство». И приходит к выводу:

«Я поняла, что этот страшный вопрос — уважения к женщине — важнее политических убеждений, важнее взглядов на штатских и военных, […] на поэзию. […] Это есть вопрос первой важности».

Вернемся в 1925 год, год встречи И. Кнорринг с поэтами, год начала ее «литературной жизни». Будучи в Тунисе, Ирина посылает свои стихи в различные журналы и имеет первый опыт публикаций. Напомним, что при жизни стихи И. Кнорринг были напечатаны на страницах эмигрантских газет и журналов: «Годы», «Грани», «Звено», «Новое русское слово», «Новый журнал», «Перезвоны», «Последние новости», «Россия и славянство», «Русские записки», «Своими путями», «Студенческие годы», «Эос»; включены в поэтическую антологию «Якорь». Кроме честолюбия, был еще один, более значимый повод беспокоиться о печатании стихов — надежда на получение гонорара, пусть скромного (семья постоянно нуждалась, в рационе: «суп и картофель», выработалась привычка жить «без масла»). Весной того же 1925 года Клуб молодых литераторов был преобразован в Союз молодых поэтов и писателей в Париже (далее — Союз, так его называет и Ирина), на него поэтесса возлагает большие надежды: «Мне ясно теперь, что я стою в тупике, что нужно искать чего-то нового. Даст ли мне это „Союз“? (…) Или придется опять ползать в темноте и из одного тупика лезть в другой?»

Как же «старики» и «среднее поколение» отнеслись в созданию Союза, призванного морально поддержать начинающих литераторов? Юрий Софиев записал впечатление первого председателя Союза — Юрия Терапиано:

«Принципиально отказался вступать в какой бы то ни было контакт с „молодыми“[7] Ив<ан> Шмелев. И. А. Бунин тоже отнесся высокомерно и враждебно. Позднее он сменил гнев на милость […] Писатели среднего „поколения“ отнеслись к „Союзу“ благожелательно и посещали эти вечера. Приходили Вл<адислав> Ходасевич, М. И. Цветаева с С. Я. Эфроном (он бывал в ту пору проездом в Париже, так как жил в Праге), Г. Адамович — поэт и ведущий критик „Последних Новостей“ и „Звена“, Г. Иванов и И. Одоевцева. Мережковский и Гиппиус держались в стороне, но посылали поэта В. Злобина, своего личного секретаря. Бывали Н. А. Тэффи, М. Н. Алданов, М. Цетлин — поэт Амари, один из редакторов и издателей „Современных Записок“, он же критик, Н. Берберова, Марк Слоним, один из редакторов и критик „Воли России“».

Позднее, в 1929 г., председателем Союза станет Юрий Софиев. «За период с 1929 по 1932 год[8] нам удалось выпустить четыре коллективных сборника стихов членов Союза, — пишет Ю. Софиев (имея в виду период своего правления, всего же вышло пять сборников Союза), — и критика о нас заговорила».

Итак, И. Кнорринг примкнула к Союзу практически с момента его создания. Дебютировала она милым полушутливым стихотворением «Мысли вслух» (см. раздел Комментарии). Ирина имеет постоянный успех на литературных собраниях. Но звон «медных труб» исчезает, не оставляя следа: «И вот на этом самом последнем вечере, когда мне столько хлопали… в этот вечер я почти не проронила ни слова, а после окончания мне стало так грустно, что я почти бегом побежала к метро… мне нечего было говорить, и не о чем».

Молодые поэты часто ездили в Медон, где жил их друг, поэт Юрий Мамченко; устраивали в Медонском лесу пикники, рыбалки, «медонские споры о материализме» (выражение Ю. Софиева).

Собрания Союза были построены таким образом, что первая часть посвящена выступлению именитого писателя или поэта, а во второй части молодые литераторы читали свои стихи и рассказы. События, связанные с «мероприятиями» Союза и критикой своих стихов, Ирина фиксирует достаточно подробно, разумеется, под собственным углом зрения (тем интереснее обнаружить расхождение или полное совпадение с «канонами»). Излишне будет перечислять длинный ряд имен поэтов и писателей, критиков, завсегдатаев поэтических собраний — они представлены в Указателе имен (см. том II). Вот первые яркие впечатления Ирины: доклад Бориса Зайцева об Александре Блоке, чтение Тэффи своих юмористических стихов («Намалеванная, стриженая, рыжая баба… Но… я пришла в восторг, и стихи сами по себе хороши, и читала она действительно прекрасно»), Георгий Адамович, «повторивший в своем докладе все мои положения» (тот читал доклад на тему «Обман в поэзии»); и, конечно, Марина Цветаева — поэтический оппонент И. Кнорринг: «Что она со мной сделала, чем так поразила — даже и не знаю. Чтением? Жизнерадостностью? Простотой своей? Всем этим, вероятно. Я чувствовала, что ее стихи задевают меня, как-то глубоко входят… А голос, голос… И окончательно она обезоружила меня стихотворением, посвященным Ахматовой, строками: „Чернокосынька моя, чернокнижница!“». Тень Анны Ахматовой, постоянно сопровождающая ее, порой выбивает из колеи: «Адамович сказал, что нет больше „перчаток с левой руки“, но для утешения поклонников, есть „несметное количество девиц, подобравших эти ахматовские обноски“. Неужели же и я из их числа?.. Уж лучше совсем не писать».

Почему в статье о дневниковой прозе мы вновь возвращаемся к разговору о стихах? Это неизбежно. Дневник станет для читателя ключом к поэзии И. Кнорринг. В детстве она восклицала: «Мелодекламация — моя идея, моя мечта». Мелодекламация — чтение под музыку. Музыка в доме звучала постоянно: отец играл на скрипке, мать мелодекламировала (сидела за роялем, читала стихи под собственный аккомпанемент). Музыка — волшебная и грустная — звучала в представлении Ирины, когда она писала стихи — сдержанные по форме и содержанию (аскетичные). Вероятно, они предназначались для мелодекламации. Дневник полон размышлений о поэзии («Я ничего не люблю, кроме стихов, вплоть до самой косности их»). «Пригодна» ли она (автор Дневника) для поэзии? В 14 лет Ирина решает отказаться от писания стихов: «Это не долго, одно короткое мгновение, так же, как […] гуляя на молу, броситься в море. Стоит только пересилить себя и […] жизнь переменится […] Это лучше, чем впоследствии писать тысячи таких, какие пишутся теперь, особенно женщинами». В 14 лет она узнала: «Все хорошо только глубоко в душе, а на бумаге […] фальшиво и пошло. „Мысль изреченная есть ложь!“» Тем не менее только стихи были для И. Кнорринг утешением, смыслом жизни, гордостью: «Гордость таилась где-то там, в глубине души, когда я одна наслаждалась моими, еще никому не известными стихами». Зная, что рано уйдет из жизни, в 1940 г. она оформляет отдельной тетрадкой стихи к сыну: «Стихи о тебе и для тебя». Заметим, что далеко не все поэтические строки И. Кнорринг, присутствующие в тексте Дневника, удалось идентифицировать, т. к. большая часть ее стихов еще не издана.

В 1931 г. вышел первый поэтический сборник И. Кнорринг «Стихи о себе». После этого важного для поэта события Ирина освободилась от литературной суеты и излишней щепетильности по отношению к своему творчеству (это отмечает и ее отец в «Книге о моей дочери»). Имела ли она литературные задачи — запечатлять трепет дней в стихах и прозе. «Трепета» ей не занимать («…светлое настроение… моментально сменяется тупым, безрассудным отчаянием…»). По признанию Ирины, стихи были для нее способом самоутверждения, утверждения в данном моменте бытия. «Какая я счастливая, и именно потому, что нет у меня никакого душевного равновесия, а, наоборот, какие-то душевные движения, а когда их нет, мне скучно». Мнения критиков о «недоделанности» своих стихов, об их «детскости», «наивности», поэтесса не опровергала, но оставляла без внимания. Так, на критику Б. К. Зайцева — почему И. Кнорринг дала неуместное слово — та отвечает про себя: «откровенно — для рифмы» (как в детской песенке). «В поэзии хочу добиться одного: передать движение», — говорила она. Иными словами: остановить, запечатлеть мгновение. Ей был важен факт «движения» — по временной оси или по тетрадной или нотной строке. Ей был важен факт преодоления времени; а вновь пережить момент (как и переделать написанные строки) — она считала невозможной ложью (как пришло, так и легло на страницу). Галина Кузнецова сказала как-то о стихах Ирины: «ведь это — дневник»; Михаил Цетлин высказался более точно: «дневник женской души». Стихи И. Кнорринг — дневник, данный рифмованными аккордами, делающими его мелодичным. По поводу «метода» стихосложения Ирины Кнорринг (работа без черновиков; записывание стихов, складывающихся в уме, набело) К. Бальмонт высказал мнение:[9] «Это ни хорошо, ни плохо», а является «свойством дарования». Поскольку стихи были сущностью Ирины, поиск простых форм и ясного содержания она проецирует и на другие области бытия. Вот ее приговор Константину Бальмонту: «В то время, когда литература, да и жизнь, стремится к реализму и к простоте, он вдруг заговорил на таком страшном языке, который не всякий поймет. Зачем он корчит из себя полубога? Уж не хочет ли он создать вокруг себя такую темноту, в которой люди будут бродить и не узнавать, и не понимать друг друга?»

В 1931 г. Союз реорганизован в Объединение; выпустив несколько сборников, он выполнил свою задачу и исчерпал себя. Подобное будущее можно было предвидеть: поэты были объединены, фактически, лишь территориальным признаком — проживанием в Париже. Ирина, будучи во всем искренна, а порой и наивна, очень огорчалась, когда на глазах разваливался Союз.

В те годы, кроме собраний Союза, она посещала встречи поэтов в кафе «Болле», обстановку в котором она называет не просто «Богемой», а «игрой в Богему». Прочитав на одном из собраний короткое стихотворение, она многое узнает о своих стихах. Подчеркнем, что к критике она относилась с любопытством и олимпийским спокойствием. В данном случае ее заключение такое: «Ни одно стихотворение не вызвало столько прений, как мои восемь строчек».

Общество поэтов Ирине Кнорринг было необходимо, несмотря на все их разногласия: «Все-таки там, у поэтов, при всей моей отчужденности — отдыхаешь. Там хоть меня за человека считают». Но и там, в Союзе она чувствовала себя «не в своей тарелки». «Я задавала себе вопрос — почему? Если причина кроется во мне самой, в моем характере, застенчивости и неуменье подходить к людям — так почему же в нашей группе на курсах французского мне так легко и просто?» Причина, вероятно, в том, что стихи имеют свою тайную жизнь; будучи написаны, они уже отчуждены от поэта. А интимные стихи (каковыми были стихи И. Кнорринг), предъявленные «собранию», — фарс. Была и другая причина: Ирина не признавала поводырей. В Дневнике ее нередки фразы: «Она взяла по отношению ко мне какой-то покровительственный тон». Фраза, повторяемая за Пушкиным: «Поэзия должна быть, прости Господи, глуповата», — подразумевает, что вера и интуиция движут ею, а не умствования. Именно ими — верой и интуицией — и руководствуется И. Кнорринг, и иных поводырей не признает. С другой стороны, Ирина всегда страдала от «иронически-снисходительного» отношения к ней, от репутации «девочки, пишущей стихи». Отчасти желание изменить отношение к себе заставляло ее «участвовать в литературной жизни»; сама она не терпела позерства, лицемерия, игры (в женской среде выделяла презираемую ею породу — «ломучек»).

В 1930-е годы Ирина вовсе отошла от «литературно-общественной жизни». Почему? Вот свидетельство ее сына Игоря (которому следует верить):

«И обида, и болезнь сыграли свою роль в ее добровольном отчуждении, как бы уходе от литературной жизни. Ушла она, скорей, не от литературы, а от литературных сборищ, порой чересчур шумных, со своими интригами и склоками, отнюдь не только творческими, но и чисто житейскими. Мать была очень ранимым и замкнутым человеком, и такая бурлящая общественная жизнь была ей не по нутру. Отец мой, напротив, был светским львом, пользовался […] большим успехом у женщин, любил шумные литературные и политические собрания, в которых принимал самое активное участие […] Уход ее от общественной жизни произошел в значительной степени из-за отца. Мать, кроме личных обид, нанесенных им, не смогла стерпеть давление, оказываемое на нее вольно или невольно отцом в присутствии посторонних. Она, в противоположность отцу, как-то не умела блистать в обществе и всегда держалась очень скромно и сдержанно».

Сама Ирина писала в 1938 г.: «Одна из важнейших мудростей жизни — уметь вовремя замолчать, вовремя уйти. Я слишком болтлива. В каждом моем новом стихотворении Юрий умудряется найти какой-то повод, чтобы расстроиться или замрачнеть. Чтобы этого больше не было, нужно перестать писать стихи…»

Впрочем, иногда И. Кнорринг все же выступала (на значимых для нее вечерах). Так, последнее публичное чтение ею стихов состоялось 10 июня 1939 г. Это было на поэтическом вечере ее друга, Николая Станюковича. Сбор с вечера пошел в пользу Морского отряда русских скаутов (Ирина вступила в ряды герл-скаутов еще в Харькове и в свое время очень гордилась этим).

Как заметил Игорь Софиев, Ирина охладела «к литературной жизни», к шумным собраниям, но не к стихам, не к литературе (отдав дань монпарнасским кафе, она им посвятила поэтические строки). Стихи Ирина писала до последних месяцев своей жизни.

Читатель Дневника узнает И. Кнорринг как критика, прозаика, журналиста, а также редактора и корректора. Став женой Ю. Софиева, она будет помогать мужу (в то время — председателю Союза) в организации первого поэтического сборника Союза, Ирина «держит корректуру».

Критика Ирины Кнорринг, как и все ее творчество, лаконична, проста по форме, понятна брату-поэту. В Дневнике — отзывы о стихах М. Цветаевой, В. Ходасевича и многих других поэтов. Автор Дневника сетует, что поэтам недостает «ахматовской черты» — краткости. В другой раз с юмором замечает: «Мне хлопали больше всех, да и не удивительно: за краткость».

Дневник раскрывает И. Кнорринг как замечательного рассказчика, автора новелл. Вот довод Ирины (не умеющей врать!) в пользу написания рассказов: «Рассказы интереснее писать, чем только воспоминания, как „Пережитое“. Очень уж там (в воспоминаниях. — И.Н.) боишься увлечься и приврать. В рассказах я тоже, конечно, держусь ближе к истине, но тут удобнее „разворачиваться“: можно и прикрасить разнообразными эпизодами, а в основу положить факты. Потом интересно выводить различные типы людей и смотреть на вещи с их точки зрения». В Ирине постоянно дремлет рассказчик. Стоит подбросить жизни малый повод, и рассказ уже готов. Еще в детстве она любила повторять за няней сказки, свое рассказывать — языком простым, народным, вплетая всё диковинное, услышанное. Недаром она обожает Алексея Михайловича Ремизова (в книге представлено именное приглашение, нарисованное для Ирины председателем «Обезьяньей палаты»[10]). «Говоря о детских годах Ирины,[11] нельзя не упомянуть про ее няню, крестьянку нашего села Фроловну (Дарья Шишова), — вспоминал ее отец. — По виду она была очень невзрачна, с обезображенным от болезни лицом, прихрамывала. Но эти недостатки покрывались у нее необыкновенно трогательной любовью к ребенку. Она знала много песен и всяких прибауток, которые и распевала у колыбели. Ирина прекрасно знала весь ее репертуар, и когда, качая кроватку, няня сама задремывала, то Ирина, баюкая сама себя, подсказывала слова песни. […] „Пошел по водичку, нашел молодичку“ […] Когда ей было года три-четыре, можно было в детской наблюдать такую картину: Иринка, окруженная детьми, что-то рассказывает с увлечением, фантазируя, и ее внимательно слушают не только дети, но и другая няня (детей брата) — Никоновна».

Критику стихов поэтессы, спор о «безответственности» в поэзии и т. д. уместнее отложить до поэтического сборника И. Кнорринг, однако Дневник не дает забыть, что перед тобой поэт «парижской ноты», представленный прозой. Борис Поплавский дал название этому поэтическому направлению («парижская нота»); Г. Адамович объяснил, каким должно быть мировоззрение поэтов этой «ноты» и как его выразить; теоретик и историк литературы Альфред Бем суммировал основные признаки этой «ноты». Что касается Ирины Кнорринг, она была тем поэтом (одушевленным «материалом» для критика), на которого можно было бы сделать «ставку» при изучении вопроса: удалась ли парижская нота. Она изначально, по природе своей обладала — как этим мировоззрением, так и способом выражения его, чему подтверждение — сдержанность, приглушенные интонации, простота языка ее стихов. Но главное — их тональность. «Отказ от надежды» для Ирины означает поиск счастья в «настоящем», раскрытие богатства (и богатство страдания!), которое несет «сия минута».

На этой «ноте» перейдем к вопросу о литературной преемственности И. Кнорринг. В первую очередь речь может идти об А. П. Чехове. Достаточно выбрать некоторые категории из словаря автора Дневника и проанализировать их взаимосвязь: счастье, труд, тоска, страдание, служение России. Приведем два фрагмента из Дневника.

«Я благословляю мою теперешнюю жизнь, когда я, как эмигрантка, унижена, когда я живу в тяжелых условиях, когда приходится заниматься черной работой. Если бы я сейчас опять попала в прежние условия, мне было бы стыдно; стыдно своего привилегированного положения; стыдно, что на меня кто-то бы работал, кто-то бы за меня думал. Все это было раньше так гадко, так низко, так стыдно! И теперь мне хочется никогда в будущем не бросать черной работы, чтобы ни от кого не зависеть и ни над кем не возвышаться. А ведь раньше никому и в голову не приходило, что надо самому себе стирать белье, самому за собой убирать. Это даже казалось чем-то унизительным, это должен был делать кто-то другой…»


«Сегодня я счастлива; во-первых, потому, что наконец кончила и подала Домничу сочинение; во-вторых, взяла новый том Чехова; в-третьих, я свободна настолько, насколько мне этого надо, и могу делать, что хочу; в-четвертых, я читала весь вечер и могу читать много, много, всю библиотеку; в-пятых, моя мысль неограниченна, и я могу думать, думать без конца! Как мало надо для короткого счастья! И странно, что я чувствую его именно тогда, когда в нашей кабинке бывало тяжелое, подавленное настроение. У нас нет ни одного сантима, у Мамочки нет работы, Папа-Коля получает в месяц 34 фр<анка>, и у нас уже долгу в кооперативе около 25 фр<анков>».

К А. П. Чехову Ирина обращается не раз — за поддержкой, советом; вспоминает его утверждение о том, что умственный труд более важная вещь, чем физический. «Чеховская» эстетика не была писателем «придумана», а лишь выявлена в природе людской; она органически свойственна Ирине Кнорринг. Само название Дневника — «Повесть из собственной жизни» — перекликается с чеховской сентенцией о том, что жизнь человека есть лишь сюжет (т. е. стержень) для небольшого рассказа. В то же время И. Кнорринг, трансформируя рассказ в повесть, наполняет сюжет (стержень) — «собственными» днями. Вот несколько свойств Дневника, убеждающих, что А. П. Чехов был главным ориентиром в творчестве И. Кнорринг:

— многочисленные повторы, «чеховский безнадежный круг»: «Прошло много времени, но мало интересного. Все так же скучно, как и этот мокрый день. Дни проходят однообразно. Определенной работы никакой нет…», «Боюсь, что в работе над собой пройдет вся жизнь… Больше всего боюсь в будущем бесполезной, пустой и ненужной жизни…»;

— нет четкой границы между добром и злом, плохим и хорошим человеком, неуверенность в самих категориях; у автора Дневника нередка такая форма: «Не знаю, очень ли мне это нравится или очень не нравится…»;

— сдержанность в эмоциях и проявлениях: «Единственный мой новый плюс, приобретенный в последнее время, это то, что я стала сдержанней и суше. Больше нет трагических жестов и патетических выкриков. Пафос сменился иронией»;

— как чеховские сестры повторяют «В Москву, в Москву», творя самообман, И. Кнорринг повторяет «Харьков»: «Если мы вернемся в Харьков…»;

— привязанность к коротким формам (о ней уже шла речь).

Дневник поэта, безусловно, отличается от дневника, скажем, политика, священника, даже — писателя. Тем более, дневник женщины-поэта. Совершенно иные акценты и свойства: внимание к деталям, делающим погоду всей жизни (ибо жизнь для поэта — это сиюминутное состояние Души). Автора волнуют мелочи, которые она старательно анализирует, при этом мимоходом упоминая события, ключевые для политолога или литературоведа. «Была на вечере молодых поэтов. Что мне там понравилось — отремонтированное помещение и мое отношение к некоторым из них». Как не вспомнить подобный аргумент М. Цветаевой: «Пристрастие мое к Шопену[12] объясняется моей польской кровью, воспоминаниями детства и любовью к нему Жорж Санд».

И. Кнорринг — лирический мемуарист, ей скучно «описывать» события (к досаде историков). Пристрастна она и в чтении. Вот любопытный пример: она читает «Чертов мост» М. Алданова.[13] Произведение это, по мнению Г. В. Адамовича, и романом-то назвать трудно — столь самостоятельны главы; есть лишь тоненькая связующая ниточка — любовная составляющая и «слабенький герой» Шталь. Именно эта «ниточка» — Любовь, тянущаяся через главы и через жизнь героини Дневника, интересна Ирине: «Шталь любил по Карамзину», — повторяет она за М. Алдановым.

«Я люблю мою тоску», — проговаривается однажды автор Дневника, обнажая тем самым движущую силу своего творчества и свой Духовный Эверест: «Меня не удовлетворяет мое писание… Да и надо ли отвлекаться, надо ли убивать червячка, когда я люблю мою тоску, потому что это — единственное, что есть во мне живого, что еще может чувствовать». Именно Господнюю тоску — скорбь по утраченному раю — имеют в виду поэты: О. Мандельштам — «Что весь соблазн и все богатства Креза[14] / Пред лезвием Твоей тоски, Господь?», А. Ахматова — «Прости, что я жила скорбя / И солнцу радовалась мало».[15] Приведенные строки Анны Ахматовой удивительным образом определяют тональность Дневника. Здесь же можно говорить и о формуле Бетховена, близкой И. Кнорринг — «Через страдание — к радости». «Зачем ты стараешься причинять себе страдания?» — говорит ей мать. «Она не понимает ту мысль, которая для меня так ясна, — удивляется Ирина, — что счастья можно добиться только страданием: после страданий всегда бывает счастье. И чем сильнее они, тем больше награда. Говорить эту мысль Мамочке я не хочу, отчасти из самолюбия, боясь, что она покажется ей наивной и суеверной. А посмеяться над моими мыслями, над тем, во что я глубоко верю, я не позволю! Это моя религия, моя святыня, это глубокая мысль моей души» (курсив мой. — И.Н.).

Тот факт, что Ирина «увезла с собой Россию», сказывается на языке ее дневниковых записей; русский язык для нее «замер» на 1920-ом: построение предложений, их синтаксис — знаки препинания автор ставит по слуху (впрочем, как и в своих стихах), излишнее употребление наречий и местоимений (или напротив — их непривычное отсутствие). Иные выражения имеют не общепринятое значение. Например, добавляя к характеристике персоналии «какая-нибудь», автор не желает придать ей уничижительный оттенок. Или не раз встречающееся выражение: «если бы можно было так выразиться» (вместо «нашего» краткого: «если можно так выразиться»). Иные слова имеют вышедшее из употребления написание: «зало» (вместо «зал»). Есть отклонения от современных правил в склонении фамилий. В тексте множество русизмов: пикюр (угол), алерта (обстрел). И множество иных особенностей, которые отметит читатель.

Объясняя свой характер, И. Кнорринг приводит строки Тютчева:

Лишь жить в самом себе умей,
Есть целый мир в душе твоей.

И далее пишет: «Я никогда не делюсь ни с кем впечатлениями, чувствами, мыслями. Прежде чем сказать что-нибудь, надо подумать: а интересно ли это слушать другому и надо ли ему это знать? Надо бояться обременять других своей откровенностью. Надо молчать. Надо „уметь жить только в самом себе“. В этом и есть задача жизни». Понимаешь, что за «видимыми» категориями — угрюмостью, молчаливостью, замкнутостью, нелюдимостью — стоят «невидимые»: гордость, деликатность, неуверенность в себе, неумение фальшивить, лгать и пустословить. Но время от времени Ирина забывает о честолюбии, «перечеркивая» саму себя: «Пересматриваю свои стихи, и все мне показалось дрянью».

В Дневнике, вопреки мнению, что Ирина была мрачным, безрадостным, скучным человеком, находим множество фактов, опровергающих это: «После чая пошли в Гефсиманский Сад, играли, бегали, дурили», «Мы играли в карты, очень дурили», «Страшно дурили и смеялись», «Мы дурили и смеялись, как можно только в кругу молодежи и притом — живущей не в общем бараке». Эти записи не расходятся и с мнением современников о «наивности» и «детскости» И. Кнорринг (в жизни и в литературе). Каким бывает ребенок? Разным. Открытый и замкнутый, искренний и скрытный. Всё зависит от того, как он ощущает себя в пространстве. Но ребенок этот весьма прозорлив: «Ведь это так скоро надоест, так скоро станет невозможным». А отзывы об Ирине людей, любящих ее!? — «Там, где Кнорринг, там всегда весело». Почему? Именно потому, что Ирина считала — все ее горести принадлежат ей, ею рождены, ей и претерпевать их. Она Дневнику и стихам адресует «охи» и «ахи». В жизни их быть не должно!

«Я смотрю на жизнь, как на интересную книгу. Все, что сейчас приходится переживать, все это мне кажется; только читаю с большим интересом и увлечением. Меня нет в жизни, есть только героиня какой-то повести. Ведь в книге интересно читать и про радость, и про горе. А разве жизнь не интересна, разве не хочется знать, что ж будет дальше?! Все нужно пережить! Я не ропщу. Перетерпевший до конца — спасен будет!»

Порой кажется, что не найти более слабого человека, чем Ирина. Но лишь до той поры, пока рядом не оказался «более слабый»: она утешает своего друга, т. к. «он быстро унывает и теряет надежду», «если на него смотреть свысока, если его унизят, то он уже перестает быть человеком: он дорожит чужим мнением». Ирина убеждена, что «человеку дороже всего чувство своей правоты и удовлетворения самим собой; самый униженный, самый жалкий человек может быть самым гордым и самым счастливым».

Но поэта, как и не-поэта, касаются эмигрантские реалии: бедность эмигрантов «в жизни» грустнее, чем философии о бедности: «Французы смотрят на русских как на маленьких детей, которых привели в игрушечный магазин: все-то им хочется, все они осматривают, а купить можно только на пятачок». 8 ноября 1923 г. сделана лишь одна запись: «Нищета безобразна, нечеловечна, больше — нищета унизительна!» Ирина рада и малому заработку, особенно, если он приятен (к таковым относится работа в библиотеке Народного университета, но работа, к сожалению, не постоянна).

Дневник является произведением как литературным, так и историческим; в частности, живым свидетелем «политических стычек» в среде русской эмиграции. Не интересуясь политикой как таковой, автор Дневника, конечно, не может избежать пересказа «взрослых» разговоров. Впрочем, Игорь Софиев отмечает особенность эмиграции той поры: «Несмотря на разнобой в политических взглядах, даже иногда кардинально противоположных, в силу своего все же высокого культурного уровня и сознания принадлежности к единой русской культуре, что особенно резко ощущается на чужбине, в эмигрантской среде бытовала большая терпимость друг к другу». И приводит случай, когда на елке Тургеневской библиотеки, куда его привел дед, Н. Н. Кнорринг, к ним подошла дама с подносом, где были разложены (для продажи) ленты двух видов — желтые с двуглавым орлом (эмблемой царского престола) и трехцветные (цвета русского национального флага). Н. Н. Кнорринг купил, не раздумывая, вторую; начался было спор, но «всё это больше походило на игру,[16] чем на непримиримую вражду двух противоположных политических точек зрения».

Но от «политики» спрятаться не удается. Особую натянутость и неясность обретают записи И. Кнорринг, когда речь заходит о новых друзьях ее мужа — Тверетинове, Эфроне и др., и связанной с ними неведомой стороне жизни Ю. Софиева. Вот она восторгается путешествием, но добавляет: «Но насколько было бы лучше, если бы мы не заезжали в Эрувиль! Юрий сам это понимает, хотя я ему никогда об этом не говорила. Юрия выдал его голос» (запись от 30 сентября 1936 г.). Эрувиль — место сбора одной из групп, входящих в Союз возвращения на родину. Судя по фактам, Ю. Софиеву, как человеку много путешествующему, была поручена вполне невинная работа: пропаганда среди русского и французского населения счастливого образа жизни в СССР; а также, возможно, курьерская служба. К 1936 г. он вступил в члены общества «Amis de la Nature» («Друзья природы»), созданного ФКП. Это членство, кроме всего прочего, обеспечивало дешевый ночлег в Auberge de la Jeunesse (молодежные туристические базы), когда супруги пускались в ближние и дальние путешествия на велосипедах (поэтому членом общества была и Ирина; сохранилась ее «Carte de Campeur» — «Карта туриста» — за 1939 г.) Известно, что платного агента из поэта Ю. Софиева сделать не решились, поскольку он обладал мешающими в данном случае качествами — искренностью, мощным темпераментом и достаточным умом. А в Испанию не послали из-за тяжелого семейного положения (болезни жены), о чем он не раз впоследствии сожалел.

В 1940 г. кончилась мирная жизнь во Франции, предчувствие катастрофы задолго до начала войны ощущается на страницах Дневника; мы узнаем о «реалиях» жизни апатридов; им, оказывается, в отличие от граждан Франции, не полагалось иметь противогаз; им приходилось испытывать множество других унижений. С годами меняется категоричное мнение И. Кнорринг о том, стоит ли натурализоваться (когда-то в Тунисе она осуждала за это Нестора Монастырева и других). Да, Игорь должен быть гражданином страны, а не апатридом. Но — какой страны. Уже в предвоенное время в семье (как и во всей русской эмиграции) идут споры о возможности возвращения в Россию. С началом бомбежек решено было отправить Игоря в Розере (предместье Шартра) к подруге Ирины — Лили Раковской (Герст); но вскоре та была арестована вместе с мужем-коммунистом (Лиля была отпущена, ее муж расстрелян). Юрия Софиева мобилизовали во Французскую армию, после ее капитуляции он вернулся в Париж, став активным членом движения Сопротивления, укрывал у себя евреев и бежавших из фашистских концлагерей советских людей.

Игорь Софиев помнит,[17] как однажды Борис Вильде, в прошлом поэт и участник монпарнасских чтений, а ныне — соратник Юрия Софиева по борьбе с фашистами (движения «Сопротивление» будет организовано позднее), придя в их дом, принес для его матери, лежавшей в госпитале в тяжелом состоянии, кусок вяленого мяса (немыслимого в оккупированном Париже). Зная любовь Игоря к палеонтологии, Вильде предлагал ему после окончания средней школы непременно поступить в школу при «Музее Человека», где он работал и где в то время был эпицентр движения Сопротивления — редакция газеты с названием, давшим имя движению — «Résistance». 26 марта 1941 г. Вильде был арестован и год провел в тюрьме, написав там «Тюремный дневник» (расстрелян 23 февраля 1942 г.). Игорь Софиев дает и последний штрих к портрету матери: «Увидев меня, она как-то оживилась и указательным пальцем провела по моему лицу — ото лба до кончика носа, на котором как бы поставила точку».

Ирина Кнорринг умерла 23 января 1943 г. Отпевание происходило в Церкви Покрова Пресвятой Богородицы при женской обители, организованной матерью Марией (77, rue de Lourmel), там не раз бывал Игорь с родными. Церемонию совершал настоятель церкви о. Дмитрий Клепинин. «После панихиды, — пишет Игорь, — мать Мария подошла ко мне. Отец предложил ей сигарету, которую она тотчас же закурила. Потом, разговаривая с ним, она подошла ко мне сзади, положила свои мозолистые, красные от холода руки мне на плечи и тут же, как-то очень нежно погладила меня по голове. Это было в конце января 1943 г. Меньше чем через месяц ее арестовали» (гестапо нагрянет на рю Лурмель 10 февраля 1943 г., арестует мать Марию, закроет объединение «Православное дело», основанное ею). Похоронили Ирину Кнорринг на кладбище Иври, под Парижем.

Примерно за два с половиной года до смерти Ирина перестала вести Дневник. Почему? Ирине было известно, что максимальный срок, отведенный диабетичкам, — 13 лет, она прожила 15. Причем последние два года пришлись на голодное военное время, когда о диете и режиме и говорить не приходилось. Думается, И. Кнорринг оберегала будущих читателей и свое имя — поэта, автора «Розы Иерихона»[18]:

Вдруг стало ясно: жизнь полна
Непоправимою угрозой,
Что у меня судьба одна
С моей Иерихонской розой.
Вот с той, что столько долгих дней
Стоит в воде, не расцветая,
В унылой комнате моей,
Безжизненная, неживая…
…………………
Но словно в огненном бреду
С упрямой безрассудной верой
День ото дня я жадно жду,
Что зацветет комочек серый…
………………
И вот с безжизненной тоской
Склоняюсь грустно и влюбленно
Над неудачливой сестрой,
Над розою Иерихона.

Поэт есть символ Времени. Смерть Ирины Кнорринг «вписывается» в длинную череду убийств и самоубийств русских поэтов (как в России, так и в эмиграции); она разделила их судьбу. «Попробуйте меня от века оторвать…» — автор этих строк Осип Мандельштам, как и его однофамилец, Юрий Мандельштам, были уничтожены, ибо прийтись Веку не по вкусу.

Ирина Бек-Софиева (Кнорринг) унаследовала от родителей внутреннюю собранность, внешнее спокойствие, умение терпеть и молчать; успела впитать и увезти в изгнание русскую речь, главный ключ к океану русской культуры. Но ей было свойственно то, что отличает поэта от не-поэта: сила сердечного трепета и желание воплотить его в слове; тем самым задержать время и воскресить его через века… Ее Дневник не просто свидетельство тех далеких событий, это — живая душа Ирины Кнорринг, вобравшая в себя запахи и вкус эпохи. После его прочтения вновь хочется открыть ее стихи, полные тайной грусти и величия.


О том, что было «после всего».

…Война всё не кончалась. Юрия Софиева в 1943 г. отправили на принудительные работы в Германию. В 1945 г. он вернулся во францию, был сотрудником газеты «Русские новости» (в 1945–1955 гг.). После победы Красной армии наблюдался огромный патриотический подъем среди русских эмигрантов. Советские паспорта получили муж, сын и родители Ирины Кнорринг. Однако посол СССР во Франции А. Е. Богомолов в личной беседе не рекомендовал спешить с возвращением на родину, объяснив грустные перспективы этого решения. «Вид на жительство в СССР», первоначально выданный в 1946 г., затем неоднократно «возобновлялся» вплоть до 1955 г. — в этом году Игорь Софиев с женой и сыном,[19] Юрий Софиев и Н. Н. Кнорринг приехали в СССР (именно в такой последовательности родные Ирины приехали в Алма-Ату). Мария Владимировна умерла в 1954 г. в Париже.

7 декабря 1965 г. состоялось перенесение праха Ирины Кнорринг с кладбища Иври на русский участок кладбища Сент-Женевьев де Буа. Церемония была организована братом Ю. Софиева — Львом Оскаровичем Бек-Софиевым. Там же им была устроена символическая могила третьего брата Бек-Софиева — Максимилиана Оскаровича, погибшего в сталинских лагерях на Колыме в 1945 г.

Н. Н. Кнорринг издал в Париже в 1949 г. третий, посмертный, сборник стихов дочери — «После всего». И. Кнорринг мечтала вернуться в Россию, но вернуться — стихами: «Сама я в Россию не поеду, но Игоря отдам отцу. М.б., там ему будет лучше […] В тот же день, когда он уедет, я кончу самоубийством» (запись от 5 декабря 1938 г.).

Вернувшись на родину, Н. Н. Кнорринг пишет книгу воспоминаний «Книга о моей дочери», итоговый «документ», полный отцовской любви и предчувствия надвигающейся трагедии, основанный на Дневнике Ирины, ее стихах и своих воспоминаниях о жизни в изгнании. Завершает рукопись в 1959 г., однако попытки издать ее окончились ничем.

После завершения «Книги о своей дочери» Н. Н. Кнорринг едет в Москву и через Наталью Ивановну Столярову передает Анне Ахматовой три книжки стихов Ирины. Несмотря на то что Анна Андреевна была очень больна, она захотела его принять, сказав, что если бы стихи не произвели на нее глубокого впечатления, она бы «не стала тревожить приглашением» (свидетельствует Ю. Софиев). Из письма Н. И. Столяровой к Анне Ахматовой следует, что Н. Н. Кнорринг просил Анну Андреевну написать вступление к предполагаемой публикации стихов И. Кнорринг в алма-атинском журнале «Простор». Анна Андреевна дала лишь отзыв в несколько строк[20] (он был передан Н. Н. Кноррингу через Н. И. Столярову). Хотя текст его известен читателю (он предшествовал публикации), воспроизведем его:

«По своему высокому качеству и мастерству, даже неожиданному в поэте, оторванном от стихии языка, стихи Ирины Кнорринг заслуживают увидеть свет. Она находит слова, которым нельзя не верить. Ей душно, скучно на Западе. Для нее судьба поэта тесно связана с судьбой родины, далекой и даже, может быть, не совсем понятной. Это простые, хорошие и честные стихи.

Анна Ахматова

18 февраля 1962, Комарово».

В журнале «Простор» (Алма-Ата, 1962, № 6) было напечатано семь стихотворений И. Кнорринг. Благодаря усилиям А. Л. Жовтиса в 1967 г. был издан маленький сборник стихов поэтессы — «Новые стихи». В те же 1960-е годы Н. Н. Кнорринг подготовил к изданию Дневник своей дочери, в течение нескольких лет перепечатывая на машинке ее рукописные тетради. Но в свое время издание осуществлено не было. Однако были публикации — Н. Н. Кнорринга, Ю. Б. Софиева, И. Ю. Софиева, Н. М. Черновой, В. Г. Тюриной (см. Библиографию), воспроизводящие фрагменты Дневника.

И вот спустя сорок лет инициативу по изданию Дневника взяла на себя Надежда Михайловна Чернова — жена (ныне — вдова) Игоря Софиева, хранительница семейного архива. Подчеркнем, что «Книга о моей дочери» была напечатана впервые в 1993 г. в журнале «Простор», где отдел прозы возглавляла Н. М. Чернова, благодаря которой десять лет спустя книга вышла отдельным изданием.


Перечислим некоторые особенности настоящего издания. Дневник воспроизведен по машинописным копиям, выполненным Н. Н. Кноррингом. Тексты печатаются по нормам современной орфографии. Опечатки и ошибки исправлены, но сохранены синтаксические особенности повествования автора.

Н. Н. Кнорринг разделил Дневник на главы («Тетради») соответствующие их естественному расположению. Третья и четвертая тетради Ирина Кнорринг сшила в одну, они оформлены как одна глава. Автор Дневника выделяет особо свои произведения — стихи, рассказы, сценарии; а также события, заслуживающие внимания, с ее точки зрения: «Вечер», «Поход», «Собрание».

Вечный вопрос — полностью ли печатать Дневник — был решен в положительном смысле, т. к. в противном случае исчезли бы основные достоинства Дневника: естественная расстановка авторских акцентов, документальность, целостная картина мироощущения Ирины Кнорринг.

В отдельных случаях (если Н. Н. Кнорринг не смог прочесть почерк дочери и проверка по рукописи не дала результатов) публикаторы вынуждены были исключить фрагмент текста или дать его с пропуском 1–2 слов (помечено <нрзб>). Заметим, что почерк у И. Кнорринг — «бисерный», намек на букву, но содержащий ее основной признак (в чем-то перекликается со стихами поэтессы). Кроме того, наблюдается «вольная» пунктуация автора («казнить, нельзя, помиловать»), приводящая к возможности неоднозначной трактовки текста.

В угловых скобках дана: расшифровка сокращенного текста, в круглых — комментарии по тексту. Исправлены без комментариев: описки И. Кнорринг, ее ошибки во французском тексте, разночтения в написании ею фамилий (Майер-Мейер, Монашев-Монашов и др.). В ряде случаев к фамилиям, имеющим разночтения, даны сноски в указателе имен.

Порой у издателей возникало желание «поправить» фразы И. Кнорринг, т. к. в них, наряду с русизмами, присутствует некоторая «шероховатость», свойственная людям, живущим в иноязычной среде («по-русски так не говорят»). Но вспомнился описанный Ниной Берберовой спор: «Так по-русски не говорят», — утверждал Владислав Ходасевич. «Где не говорят?» — восклицал Довид Кнут. «В Москве!». «А в Кишиневе — говорят!» В Русском Зарубежье так говорят.

Надо заметить, что И. Кнорринг, писавшая без черновиков стихи, так же писала и Дневник (без помарок и правки). Если изменение хода мысли требовало изменить текст (хотя бы согласовать падежи), автор двигался дальше, не останавливаясь на мелочах. Подобные фрагменты были исправлены при подготовке машинописных текстов Н. Н. Кноррингом.


Несколько слов о справочном аппарате, основная часть которого — «Аннотированный указатель имен», «Библиография», «Сокращения» — вошла во II том Дневника.

Перечень материалов, использованных при составлении вступительной статьи, комментариев и аннотированного указателя имен, приведен в разделе «Библиография».

«Сокращения» — это список основных сокращений, сделанных И. Кнорринг в тексте Дневника и автором справочного аппарата.

Особенности составления «Аннотированного указателя имен» даны в предисловии к нему. Указатель включает в себя более тысячи персоналий — как видных деятелей русской эмиграции, так и рядовых кадет и гардемарин, студентов, друзей автора по Сорбонне, Франко-русскому институту и, разумеется, собратьев по перу. При формировании справочного аппарата особое внимание было уделено персоналиям, героям Дневника, справки о которых отсутствуют в общедоступной литературе. При составлении справок на известных деятелей акцент делался на те фрагменты их творческой биографии, которые представляют интерес в связи с судьбой Ирины Кнорринг и русских эмигрантов ее поколения — «незамеченного поколения».

В отдельных случаях (при имеющихся в справочном аппарате разночтениях) дана ссылка на источник информации.

Все замечания по тексту Дневника вынесены в раздел «Комментарии». Туда же вынесены выходные данные упоминаемых в Дневнике публикаций И. Кнорринг и тексты стихов. Однако многие стихи поэтессы (как и ее рассказы) не опубликованы. Было принято решение не приводить их тексты (иначе объем книги увеличился бы вдвое); кроме того, работа по их расшифровке еще не завершена. Факт отсутствия публикации в каждом отдельном случае дополнительно не оговаривается.

Основную часть иллюстративного материала представляют фотографии из архива Софиевых-Кноррингов, публикуемые впервые.


В заключение хочется выразить глубокую благодарность за помощь в работе над книгой: научному консультанту издания — доктору филологических наук, профессору Татьяне Викторовне Саськовой; редактору французского текста — Анне Алексеевне Бессоновой; референту Общественного фонда А. И. Солженицына — Мунире Уразовой; техническим координаторам проекта — Денису Олеговичу Новожилову и Павлу Юрьевичу Невзорову; помощникам в комментировании текста и составлении справочного аппарата к книге — Алексею Юрьевичу Невзорову, директору Центральной научной библиотеки Союза театральных деятелей РФ — Вячеславу Петровичу Нечаеву, директору Научной библиотеки Керченского Историко-Культурного Заповедника — Нине Дмитриевне Шестаковой, кандидату исторических наук Марине Анатольевне Пановой (Тунис), профессору, барону Владимиру Игоревичу Кноррингу, Гали Дмитриевне Мышецкой (дочери Гали Борисовны Кнорринг), Наталии Евгеньевне Лаштовичковой-Куфтиной; исследователю творчества И. Кнорринг — Вере Геннадьевне Тюриной, Линаине Павловне Черновой, супругам Любови Константиновне Шашковой и Марату Сатышевичу Крыкбаеву, сотруднику Дома Марины Цветаевой — Марине Юрьевне Мелковой, Надежде Геннадьевне и Леониду Николаевичу Борисовым — за помощь в организации издания и моральную поддержку, а также авторам книг и статей, приведенных в разделе «Библиография», незримо участвующих в подготовке справочного аппарата к книге.

И. М. Невзорова

ДНЕВНИК

В эту тетрадь я буду писать все, что только можно выразить чернилами и пером. Из отдельных дней у меня выйдет целая повесть, моя собственная повесть обо мне. Подробно буду я описывать дни, откровенно буду высказывать свои чувства и не буду забывать каждый день писать сюда все возможное.

Ирина Кнорринг

Тетрадь I Начата 26 августа 1917 г. — кончена 30 апреля 1920 г

Все, на чем печать непоправимого,
Белый лебедь в этой песне слил![21]
Бальмонт

Начата 26 августа 1917 г. — кончена 30 апреля 1920 г.

11 лет, 4 месяца, 5 дней — 14 лет, 1 неделя, 2 дня

26 августа 1917. Воскресенье

Сегодня с утра я одна пила кофе, я его сама себе сварила. Потом занималась разными пустяками. Потом, когда Мамочка пришла со службы, я только причесывалась. Потом я занималась одним русским, а французским поленилась, у меня так много дела до 1-го! Кончить гербарий, выписать «героев» из книги. Беда! Мамочка говорит, что теперь у меня нет «подруги». Если правда, то я здесь сделаю себе подругу. Скоро приедет Леля Х<воростанская>, и Таня Г<ливенко> перестанет со мной играть. Но я все-таки думаю, что нет. Таня об Леле не спрашивает, да и здесь у нее много друзей. Соня сегодня за Тигриком не поехала.[22] Очень жаль. Когда я брала ноты, чтобы играть, поглядела на Мамочкины мелодекламации[23] и… только вздохнула. Мелодекламация — моя идея, моя любимая мечта, вместе с Елшанкой. Я беру, чтобы их разобрать, а когда выбираю по мне, то все про себя читаю «с душевным чувством». Я хочу написать какую-нибудь «потрясающую драму» или «трагический роман», и напишу.

30 августа 1917. Четверг

Я умею кувыркаться назад на месте, вперед не умею. Я плела сегодня коврики. Самарин сказал, что если я хочу хорошо писать стихи, то должна чаще писать. Послезавтра в гимназию, а я еще не все выучила. Сегодня постараюсь написать русский, завтра — засушить цветок и сделать немецкий, а после молебна — французский.

12 сентября 1917. Среда

Я строю воздушные замки. Мой воздушный замок прекрасен. Мой воздушный замок — семейный очаг. К нему длинная, трудовая дорога ведет, и ключ от замка — Елшанка. Я буду жить среди добрых, веселых людей, буду писать романы и стихи, буду безгранично счастлива. Таков мой воздушный замок. Моя подруга — Трусик (Валя Бондарева), Отшельник (Мила Павленко) и Цапка (Мила Вальх), а сама я Хвостик-Брин-ле. Мои подруги такие славные.

Я довольно хорошо рисую. Сегодня я не ходила по случаю насморка. Рисовала наших предков и черта. Когда я на него посмотрела, мне вдруг захотелось написать про него стихотворение.

У нас в гимназии была история. Я ею сразу заинтересовалась. А вот география мне показалась такая скучная. И сам учитель Игорь Иванович, великан или просто Ходули, — дурак. С ним так скучно заниматься. «Мелодекламация — моя идея, моя любимая мечта, вместе с Воздушным замком», и это правда.

Как же я буду спать с таким насморком? Надо положить под подушку штук 10 книг, чтобы голова была на высоте. Только так и можно.

Спокойной ночи!

Что за ерунда!


Когда я проснулась, погода была плохая, и опять я не пошла в гимназию! Очень боюсь, что сегодня была история. Потом я вспомнила, что у меня сегодня урок музыки. Мамочка ушла. Я причесалась и стала рисовать. Потом пришла Юлия Ивановна. Я все время смотрела, когда она идет, хотела опять рисовать, чтобы она вошла и сказала: «А где же Ирочка?», вошла бы в кабинет и увидела бы меня, и я бы похвасталась ей рисованием. Но вышло не так.

Дочь солнца[24]

Это было во времена чудес. На свете жила прекрасная женщина-царица. Ее дворец находится на западе, против востока. Он был сделан из чистого хрусталя.

Четыре духа

Давно-давно жил на свете царь Кабир. С 16-ти лет он правил страной. Жил он во дворце из слоновой кости. В его саду пели райские птицы, а в каждой комнате были зеркальные полы.

В те времена учились только знатные люди. Стали и Кабира учить. Приходит к нему учитель, бритый, как и все ученые, худой. Сел за стол, а Кабира нет. Он сидел у ручья призадумавшись. Крикнул учитель слуг и велел его высочество Кабира позвать. Но слуги пришли с ответом: «Кабир сказал, что не хочет учиться».

Жил у Кабира раб, негритенок Китко. И часто он разговаривал с Кабиром о мудрецах. Однажды вечером сидели Кабир и Китко во дворце. «Знаешь, господин, — сказал Китко, — в твоем царстве за горой есть развалины замка, и в них живут духи». Китко это хорошо знает. Кто из этого замка уйдет — мудрецом станет. Вот ведь как! «А что если нам туда пойти, Китко», и Кабир задумался. Это предложение не понравилось Китко, так как он был не из храбрых.

«Господин, — сказал он, — к ним надо идти с подарком. Брось от чистого сердца золотое кольцо в развалины. Тогда можно». — «Идем сейчас же, я брошу, идем!»

Была тёмная ночь, тускло светила луна. Кабир и Китко подходили к развалинам. Кабир держал в руке кольцо. Вот он остановился, взглянул на кольцо, поднял руку и бросил его в развалины. Ярко блеснуло кольцо при лучах месяца. Вот оно ясно видно на темном фоне неба, перевернулось три раза в воздухе и… упало. Боже, как обрадовались духи, как они завизжали, так что стены замка задрожали. Сильно струсил здесь бедный Китко.

Вошли они в замок. «Тук, тук, тук!» — глухо раздаются их шаги. «Тук, тук, тук», — повторяет вокруг них множество голосов. «Духи!» — крикнул громко Кабир. «Хи-хи-хи», — повторили голоса. Вдруг пол под Кабиром провалился, и он стал медленно опускаться вниз, оставив наверху мир и негритенка. Наконец Кабир спустился вниз в подземелье к духам. Очутился он среди безобразных чудовищ. Вышел из них один высокий с большими глазами и сказал: «Ты пришел к нам учиться. Тебя будут учить 4 духа, а 2 подарят тебе самое дорогое на свете. Первый я тебя буду учить».

Они поднялись на воздух и полетели на север. Много нового увидал Кабир. Наконец они прилетели к океану. Тут дух сказал: «Здесь моя родина. Здесь я и останусь. Возьми от меня в подарок небо».

Очутился Кабир сразу в развалинах замка. Духи сразу приступили к нему с расспросами: «Где ты был? Что делал? Поумнел хоть немного?» «О, я теперь совсем умный». «Умный, умный, умный, умный», — на разных языках повторяли духи и при этом строили такие гримасы, что трудно было удержаться от смеха.

Тогда дух юга подхватил Кабира и полетел с ним к Черному морю. Опять много нового увидал, много нового, интересного.

Вечер
Я лежу, но не сплю. На дворе уж темно.
Только лужи большие мне видно в окно.
За окном, на дворе буря грозно ревет.
Колыбельную песню мне ветер поет:
Засыпай, засыпай…
Где-то поезд идет, по дороге шумит,
И вдали где-то грустно, протяжно гудит,
И куда-то далеко, далеко зовет.
Колыбельную песню мне ветер поёт:
Засыпай, засыпай…
Я лежу, чуть не сплю. На дворе уж темно,
Только лужи блестят — мне их видно в окно.
За окном, на дворе, буря громче ревет.
Колыбельную песню мне ветер поет:
Засыпай… Засыпай…
И на небе большая, златая луна
В эту темную ночь из-за туч не видна.
Лишь горят фонари, дождик в окна к нам бьет.
Колыбельную песню мне ветер поет:
Засыпай… Засыпай…
Я и сплю и не сплю. На дворе так темно!
Только лужи блестят. Не гляжу я в окно.
Хорошо мне, а буря свистит и ревет.
Колыбельную песню мне ветер поет:
Засыпай… Засыпай!

15 октября 1917. Понедельник

Невеста ветра

Давным-давно жила на свете одна царица, и звали ее Василиса Премудрая. Она была такая красивая, что все юноши к ней сватались. И вышла она замуж за одного юношу — Симеона.

Жил тогда в заморских странах, на высоких горах, в своих темных ущельях Буйный Ветер. Жил он всегда один, и было ему скучно. Не было у него верного друга — жены. И задумал он, Буйный Ветер, выбрать себе в жены красавицу земную.

В это время родилось у Василисы Премудрой дитя — девочка, да такая красивая, что во много раз красивее матери. И назвали ее Екатерина Красавица. Мать ее любила больше всего, и отец также.

Однажды Василиса вынесла колыбель с малюткой в сад, строго приказав мамкам и нянькам охранять дитя. А Ветер Буйный скрывался в это время на тенистом дереве. И надулся тут он, выхватил Екатерину Красавицу из колыбели и понес ее в заморские страны, на высокие горы, в темные ущелья. А горы те были такие крутые, что взобраться туда было невозможно. Только и мог туда взобраться один Буйный Ветер.

Няньки и мамки в это время побежали вдогонку Ветру и поймали голубое одеяльце Екатерины Прекрасной. Узнали об этом Василиса и Симеон и горько печалились. И спрятали они голубое одеяльце на память о своей Екатерине Красавице. А Ветер, примчавшись в заморские страны, на высокие горы, в темные ущелья, сказал Екатерине Красавице: «Екатерина, теперь ты моя! Через десять лет ты будешь моей невестой, а через одиннадцать — моей женой. А тогда же, конечно, и царицей мира, всего мира!»

Прошло 10 лет. На земле, в стране Василисы Премудрой умер царь и не было им ни наследника, ни наследницы. И объявила тут Василиса Премудрая храбрым рыцарям: «Кто из вас отнимет мою дочь Красавицу Екатерину от Буйного Ветра, тот возьмет ее себе в жены и будет наследником престола».

Один храбрый рыцарь, Олег, пошел на розыски Красавицы. Шел он почти год и наконец зашел в заморские страны, к темным горам. Подошел и думает: «Как же я заберусь в такую высь?» Вдруг слышит шум, свист, радостный рев, завыванье: то Ветер прилетел домой, в страну заморскую, в свои темные ущелья. В глубине пещеры сидела девочка и плакала. «Что так плачешь, красавица? — ласково обратился к ней Ветер, — скоро ты будешь моей женой и царицей мира». «На земле я нашла бы себе жениха лучше тебя!» — сквозь рыданья ответила девушка. «Забудь это! Ты волей или неволей будешь моей женой. А теперь прощай!» — и Ветер улетел. Оставшись одна, красавица подошла к краю горы и подумала: «Для чего мне жизнь, если я буду женой такого злодея, как Ветер? Лучше брошусь вниз!» И она, закрыв глаза, прыгнула. Но упала она на сильные руки Олега. «Идем теперь к твоей матери, — ласково проговорил Олег. — Теперь ты будешь моей женой и царицей одной только страны. Согласна?» «Согласна», — радостно… (Не дописано. — И.Н.) На свадьбе, во время свадебного пира… (Не дописано. — И.Н.).

2 ноября 1917. Пятница

Сегодня — великий день для меня. Я и Таня Г<ливенко> — герль-скауты.[25] Мы на третьей поляне просветляли друг друга!!! Это!!! величайшая!!! тайна!!! Сегодня я со спокойной совестью помолилась, как герль-скаут, и спокойно засну.

9 ноября 1917. Пятница

Сегодня я лежу. У меня кашель, насморк, и очень болит голова. Я думаю:

Скажи мне, ветка Палестины,
Где ты росла, где ты цвела?..
…………………………
Прозрачный сумрак, луч лампады, —
Кивот и крест, символ святой…[26]

Кивот! Жеребятниково. Как это мило, родно! Помню старый дом снаружи, помню старый сад, старые ели. Помню мезонин, где мы жили, пока Папа-Коля был в Москве. Как там было хорошо! Помню Владимира Федоровича, Марию Владимировну, Тоню, Лялю…[27] Да Лизу, няню. Пирожки с капустой. Как там было хорошо! Мирно, беззаботно жили мы там! Какие хорошие воспоминания о Жеребятникове. Теперь там, вероятно, погром. Вот когда встают воспоминания у меня — лес на горе, хохлик[28]… О, если бы мне всю жизнь представлялось это так ясно! Никогда больше там не буду, никогда не увижу того, что так радовало меня, и счастливы мои воспоминания, не увижу больше никогда, никогда. Но что это? Я плачу. О чем! О прошлом. Но к чему расстраивать себя? Оно все равно не вернется. А я еще дитя. Что ждет меня впереди? Может быть, слава, гениальность. Может быть, сбудутся мои мечты. Не знаю.

11 ноября 1917. Воскресенье

* * *
Цветком полевым на опушке цвела я,
Порой разговоры с цветами вела я,
Меня по ночам освежала роса,
А днем улыбалися мне небеса.
Сестрички, росли там и жили мы дружно.
Так весело жили, что вянуть не нужно.
Нас девушки утром, с зарею, не рвали,
И, бегая по лесу, нас не топтали.
И дождик поил нас порой благодатный,
И ветер в жару обдувал нас прохладный.
Зефиры над нами все лето играли,
И мир, и свободу, и жизнь восхваляли.
Нам солнце с небес улыбалося с лаской,
И жизнь нам казалась волшебною сказкой.
Но красное лето к концу подходило,
И яркое солнце бледнее светило.
Холодные, серые дни уж настали.
Зефиры умчались, и листья опали.
С мольбою в сердцах мы, дрожа, увядали,
Счастливую жизнь навсегда покидали…
Русалки
По реке, в час ночной, по долине
Мальчик с кладью тяжелою шел.
Уходя с каждым шагом все дальше,
В темный бор наконец он пришел.
И, усевшись под деревом, тихо,
Перед быстрой широкой рекой,
Он сомкнул свои сонные глазки,
Освещенный прекрасной луной.
Он заснул. В это время из речки,
Вереницей, одна за другой,
Выплывали на берег русалки,
Освещенные полной луной.
Собралися они в хороводы
И запели про чудный дворец,
И про синие, быстрые волны.
Про чудесный волшебный ларец.
Мальчик спал и не видел русалок,
Только слышал таинственный хор…
А на небе луна улыбалась,
И шумел, и стонал темный бор.
И кружились и пели русалки,
Звезды сыпали им небеса.
Вдруг заметили мальчика. Злобой
Засверкали их злые глаза.
«Ты проснися, проснися, малютка,
Опустись к нам скорее на дно.
Там ты встретишь приветы и ласки.
Поджидают тебя там давно…»
И проснулся, проснулся, бедняжка,
И, наслушавшись ласковых слов,
Он готов прыгнуть в бурную воду,
Он на дно опуститься готов.
«На земле тебе плохо живется,
Посмотри — набегающий вал
Тебя к счастью умчит»… И малютка,
Опьяненный надеждой, упал.
* * *
О печаль! Ты опять навестила меня
И тебя я узнала опять!
Ты от мирного сна пробудила меня
И уселась ко мне на кровать.
Наклонилась ко мне, говоришь и поешь
Все печальные песни одни.
Но зачем же, печаль, ты тревожишь меня
В мои ясные, детские дни?
О, вы, светлые Феи веселья и грёз,
Прогоните отсюда печаль.
И умчите меня вы от горя и слёз
В голубую прекрасную даль.
И умчалась я с Феями весело в даль,
Где играет мерцание дня…
Уж ко мне не приходит Печаль. И Мечта
 От нее охраняет меня.

11 декабря 1917. (Вторник. — И.Н.)

Ох, ох, ох. Нас (в гимназии), кажется, распускают 20-го, когда некоторых — 9-го, а остальных — 10-го! Ужас! Ох, ох, ох.

12 декабря 1917. (Среда. — И.Н.)

Писать весь день Мне очень лень.

Нас распускают 15-го. О-о-о-чень хорошо.

Я себе отморозила ноги! Ух, как это противно. Я, Т<аня> и Л<еля>[29] писали стихотворение на Р<ождество> Х<ристово>. У всех вышло плохо. Я написала, но переправлю и подарю Мамочке или Папе-Коле! Подарки у меня еще не готовы. Беда!

Рождество Христово
Была чудная ночь. Все заснуло кругом.
В той пещере, где спали овечьи стада,
У Марии родился младенец Христос.
И зажглася святая звезда.
Пастухи увидали звезду, и лучом
Поманила она их куда-то вперед.
Удивились тогда пастухи: для чего
В эту ночь та звезда их зовет?
И явился к ним Ангел с великих небес,
Тихо пел и прекрасную арфу он нес.
Он сказал пастухам: «В эту тихую ночь
В Иудее родился Христос.
Поклонитесь ему. И звезда приведет
Вас к Тому, Кто родился в спокойную дрёму».
Удивились тому пастухи и пошли
Поклониться младенцу святому.

20 декабря 1917. (Четверг. — И.Н.)

Какая Леля Хворостанская ябеда. Какая Леля Хворостанская сплетница и врунья. Сегодня я и Таня Г<ливенко> убирали у нее стол и нашли письмо, которое Леля написала Тане еще летом, когда мы жили вместе с Х<воростанской> на даче. Таня дала мне его прочесть, но просила никому не показывать. Вот что там было написано Лелиным почерком: «Милая Таня! Ирина такая противная девчонка, собрала штук 5 мальчишек, таких же дураков, как и она! Наконец-то я прочла ее дневник, он написан на листочках такой формы <><><><>

1. Мое имя Андерлида (правда, писала).

2. Я царица неведомой Бурлании (писала).

3. Мой друг Володя Шварц (это один мальчик с нашей улицы)». Конечно, я этого не писала! Потом написала, будто я написала В<олоде> Ш<варцу> письмо, где признавалась, что я его люблю и т. д. И попросила в письме Таню его разорвать! Ну, это ли не гадость!?!?!?!? — у, гадость. И как же ее ненавижу! И не только я, но и Таня Г<ливенко>, и Тося Д<убнер>, и Тина. Не только за вранье, а и за сплетни! Дрянь!

У Сарры Моисеевны висит карточка одного латыша, который ее любит. Я написала про него стихотворение:

Латыш. Он оперся рукою
О бритую свою под первый номер tête[30].
Он так задумался страдальчески, бедняжка,
И верно, Саррочке готовит он привет.
А, может быть, грустит, от Сары уезжая?
Ее уж не увидит долго-долго он.
И кажется ему, что видит он в тумане
Любимой Саррочки глаза, как небосклон.

Желанное письмо в редакцию

Милостивый Государь, г. Редактор!

Покорнейше просим Вас принять в Ваш журнал стихи от двух одиннадцатилетних гимназисток. Пишем мы под псевдонимами «Ундина» и «Русалка».[31] Очень, очень просим принять эти стихи. Ундина. Русалка.

Наш адрес: Харьков, Чайковская ул<ица>, д<ом> 16, кв<артира> 7. Ирине Николаевне Кнорринг.

Если хотите, пришлем других стихов.

У<ндина>. Р<усалка>.

Рыцарь
Давно, в былые времена,
Была волшебная страна,
Где было много гор.
И правил ею мудрый князь,
Имел одну он дочь, Ядась.
И жил там рыцарь Тор.
Он много делал на войне
И много помогал стране —
За это мудрый князь
«Что хочешь» — сделать обещал!
И горы золота давал,
Но тот просил Ядась.
В стране была гора Юдок.
Никто туда войти не мог:
Вошел — и в камень он
Вмиг превращался в тех горах
(Испытывая страшный страх)
Волшебницей Нарон.
Ядась была горда и зла
И выйти замуж не могла
За рыцаря того.
И вот, когда взошла луна,
За ночь придумала она
Злу пытку для него.
Вот Тор приходит к ней.
Она Его встречает чуть бледна:
«Ах, милый мой цветок!
Я выйду замуж за тебя,
Коль ты достанешь для меня
Из речки башмачок».
Тогда мой Тор коня седлает,
Его кнутом всё погоняет,
И скрылся уж вдали…
Женитьбы хочет он добиться
И для Ядась к реке он мчится
В кой тонут корабли…
Но вот проходит год. Невесте
Никто о нем не скажет вести,
И весела Ядась.
«А жаль его, он не вернется,
А замуж выйти все ж придется!»
Промолвил старый князь.
Но он вернулся к ней.
Она стоит бледнее полотна:
«Достал мой башмачок!?»…
«В горах большой цветок растет,
Он много счастья принесет —
Достань мне тот цветок».
И снова Тор коня сед лает,
Опять в галоп его пускает
И мчится в горы он.
Но только к ним он подъезжает,
Как из ущелья выползает
Волшебница Нарон.
Жезлом коня остановила
И в камень Тора обратила.
И серым камнем Тор стоит
Среди ущелий, среди гор.
Очами мертвыми глядит…
Так ты погиб, несчастный Тор!
23 дек<абря> 1917

Дневник на 1918 год Герль-скаута и Феи Кафайа И<рины> К<норринг> 4 января 1918. Пятница

Я уже не прежняя Ирина! Во мне пробудились новые чувства, новые мысли! Я вспоминаю о детстве, когда я носилась в светлом облике и ничего не видела, кроме него — светлого, ясного, безмятежного… Тогда я была всегда счастлива, но я не умела ценить его… А теперь!? Теперь я никогда не бываю счастлива.

* * *
В минуты горя и ненастья
Нас вдаль манят с собой мечты, —
То — отблеск истинного счастья,
То — отблеск дивной красоты.
Само же счастье — безгранично,
Живет оно на всей земле,
Но никогда нейдет вторично,
Кому являлося во мгле.
Оно живет виденьем бледным,
Там, где страдает человек.
И покрывает вас нетленным
Своим сиянием навек.
Его улыбка — месяц ясный,
На темно-синих небесах.
И рой волшебных звезд прекрасных
Горит всегда в его глазах.
И в кудрях Счастья золотистых
Играет солнца луч златой,
А голос спорит с нежным, чистым
И легким ветерком весной.
Оно прекрасно, величаво!
Уйдет от нас — тогда мечты
Нам посылает, как забаву,
Как память прошлой красоты.

23 января 1918. (Среда. — И.Н.)

Рождество Христово

Пришло время родиться обещанному Иисусу Христу. В это время император Август сделал перепись всей страны. Все должны были записаться в том городе, откуда происходил их род. А Иосиф и Мария пошли из Назарета в Вифлеем. Пришли они ночью. Все гостиницы были заняты, и им пришлось ночевать в скотной пещере. И тут родился Иисус Христос. Мария запеленала его и положила в ясли. В это время в поле пастухи пасли стада. И явился к ним с неба Ангел и возвестил о рождении Христа. И появилось много Ангелов, все говорили о рождении Спасителя и пели: «Слава в вышних Богу». Удивились пастухи и пошли в пещеру поклониться светлому Младенцу.

Два друга

Наступило время летних каникул. В гимназии мальчиков отпустили рано. Счастливый возвращался в этот день домой Гриша Лешев. Радостно было у него на душе: каникулы… Он первым учеником перешел в 3-й класс… Завтра — в деревню. Скоро он обнимет свою старую няню, увидит родные поля, рощи, скоро он будет бродить по лесам, купаться в реке, лазить по оврагам, и за ним с радостным лаем будет бегать его любимый Дружок.

В поезде шумно. Уже зажгли фонари. Гриша едет к себе в родную деревню. Он сидит, облокотившись на столик, и сладко дремлет. Но его разбудил голос отца: «Вставай, Гришука, приехали!» Гриша лениво зевнул, но мысль о деревне заставила его быстро вскочить. Вышли из вагона, сели в экипаж и поехали по бесконечным лугам.

Уткнувшись в угол экипажа, он смотрит на безграничную синеву небес, всю усеянную яркими звездами. Глядит и вспоминает Дружка: ведь он спас ему жизнь. Когда Гриша был совсем маленьким, сидел он на берегу речки и играл песочком. А день был ветреный, по реке ходили большие волны, и было холодно. Вдруг он поскользнулся и упал в воду, и понесло его волной на середину реки. Испугалась нянька, засуетилась, заохала, а между тем Дружок бросился в воду и спас Гришу.

Но лошади встали; слышны крики и громкий, радостный лай Дружка. Приехали! Быстро и весело потекло время. Гриша целыми днями бегал по лугам и рощам, лазил по горам и купался с товарищами и Дружком. Но не забывал и уроки. Каждый день утром Гриша сидел в своей комнате за книгой. Дружок лежал у его ног и дремал. Но Гриша кончил урок, закрыл книгу и крикнул: «Дружок, купаться!», и выпрыгнул в окно. Дружок за ним. Стрелой мчатся они к реке, бросаются в реку и долго купаются. Весело, быстро пролетело время!

Но вот каникулы пришли к концу. Через три дня — в город. Грустный ходил Гриша, грустный был Дружок. Наступил день отъезда. С утра погода была плохая, дул ветер и пошел дождь. Подали экипаж. Попрощавшись со всеми, Гриша подзывает к себе Дружка и, дав ему на прощание кусочек ветчины, чмокнул его в носик. Сели в экипажи, поехали на станцию. Всю дорогу за ними бежал Дружок. Когда Гриша сел в поезд, он хотел было тоже полезть в вагон, но его туда не пустили. Тогда он сел на платформе против окна. Сел Гриша в вагон, снял пальто и подошел к окну. На платформе стоял Дружок. Поезд тронулся. Дружок попробовал было бежать за поездом, но, не догнав, грустный побрел домой. Пришел в комнату, где спал и занимался Гриша, сел у Гришиного стула и жалобно завыл.

Не грусти, Дружок! Пройдет зима со своими суровыми метелями. Вновь распустятся цветы, зазеленеют рощи и к тебе вернется твой друг!

31 января 1918. Четверг

Условия:

1. Писать дневник и сочинения каждый день.

2. Не ставить кляксы.

Я наконец могу писать в дневнике по своим правилам и порядкам.[32] Я буду писать ежедневно сюда в минуты горя и радости, ничего не скрывать от своего дневника и писать все, все, все. Я не буду забывать, что я Фея и Герль-скаут. Я, как Фея, выйду на землю в цветке кашки на лесной поляне.

У нас в гимназии умерла одна гимназистка из первого класса. Мы так боялись, что ее понесут в большой зал при нас. А ведь чего бояться? И я когда-нибудь умру. Не страшно!

Цайято, сын Зара-Гама

Вечерело. В комнате сидел старик седой Авизар. Он сидел, задумавшись и поглаживая свои белые волосы… В окне послышался стук… Старик встрепенулся!

«Кто там?» — крикнул он громким голосом.

«Пусти переночевать».

Дверь отворилась, и в комнату вошел высокий юноша. На нем был пестрый халат, воротник из горностая и высокий колпак со звездами. Видно — рыцарский гонец!

Далеко за морем
Есть страна большая,
Ею правит мудрый Зара-Гам.
Во дворце прекрасном
Он живет. А ночью
Духов, ветров буйных он к себе зовет.
Северный и южный,
Западный, восточный —
Ветры-ураганы — братья меж собой.
Зара-Гам внимает
Ветрам, тайнам мира.
Ходит сильный ветер над его землей.
Сиротская доля

Тяжело жилось бедной маленькой Акулине! Она была круглая сирота и жила из милости у скотницы Домны. Акулину все обижали — и Домна, и ребятишки…

С раннего утра и до позднего вечера она пасла гусей в лесу. Сначала ей было тяжело и страшно проводить время далеко от деревни в темном лесу. С тайной завистью и грустью смотрела она на беззаботных ребятишек. Но мало-помалу обжилась Акулина со своей тяжелой долей. Она полюбила одиночество, полюбила природу. Только в лесу она была веселая и чувствовала себя на свободе. Но когда она вечером возвращалась домой, то забивалась в угол, словно боялась обратить на себя внимание. Вообще, при людях она росла скрытной, одинокой девочкой. Акулину никто не любил, никто о ней не заботился. Она была одинока, как в чистом поле росла молодая одинокая верба.

Праздник у Феи
Уж луна сияет
В синеве небес,
Уж заснули люди,
Оживился лес.
Уж проснулись ивы
На брегу реки
И в траве зажглися
Крошки: светляки.
От цветов разлился
Тонкий аромат.
И на праздник леса
Феи все спешат.
Все в нарядах бальных,
В тонких паутинках,
В жемчугах, алмазах:
В капельках, росинках.
Были тут и мошки,
Эльфы, светляки.
И пришли русалки
Из большой реки.
Домовые, ведьмы —
Все на бал идут
И царицу Фею
Для открытая ждут.
Фея прилетела,
На грибочек села,
Радостно запела:
Царица Фея — Голубой Глазок
Я царица леса,
Также и полей.
Праздник начинаем
Мы среди друзей.
1-я Фея
Я живу далеко
В красненьком цветочке,
И сюда примчалась
К Синему Глазочку.
И царице дар несу
Вот — из цветиков пыльцу.
2-я Фея
Я царице дар несу —
Благодатную росу,
Да из ландыша цветочка,
Да для Синего Глазочка.
Царица Фея — Голубой Глазок
Я вас всех благодарю
И дары себе беру.
Светлячок
Я, малютка светлячок,
Засветил свой огонек
И пришел сюда к царице,
Чтоб царице поклониться.
Русалка
Я люблю родные воды
И родные берега.
Мне любимы все русалки,
Как родимая река.
Но царевна Синеглазка
Мне подружек всех милей,
Под водой живу я сказкой,
Чтобы рядом быть, при ней.
Домовой
Ты милее тараканов
И пыли запечной.
Ты прекрасней всех красавиц,
Ты мой друг сердечный!
Собралися в хороводы,
Феи стали танцевать,
Но пришлось им поневоле
Чудный праздник завершать:
Зорька заалела На краю небес.
Уж проснулись люди,
Засыпает лес.

26 февраля 1918. Вторник

Я вижу странные, но между тем и страшные сны. Вчера я видела во сне, будто меня и одну девочку зарезал кинжалом один солдат. А сегодня и того хуже. С месяц тому назад я видала, как торжественно, с флагами несли три открытых гроба, наяву. В первом из них я видела лицо. А сегодня я видела во сне, будто я одна во всей квартире, и вдруг вижу то же самое шествие с тремя открытыми гробами. В первом гробу я вижу саму себя, во втором — Папу-Колю, а в третьем — Мамочку. Ужасно я себя чувствовала, но, к счастью, проснулась.

Я — Фея, и мой домик — полевая кашка на лесной поляне. Таня — ландыш в лесу.[33] Наша царица — Василек. Сейчас мы живем под землей. Мы еще не видели царицу. Она живет отдельно, под землей. Я слышала про царицу Фей, про эльфов, и как они живут — от Эльфика, фарфорового слоника, и от Феи-собачки. В ночь с 24 на 25-е марта все феи и царица покажутся на свет Божий. Значит, и я, и Таня. С этих пор мы будем жить на земле, в цветочках. В ночь на 25-е марта будет большой праздник для фей и будет он называться: «Преобразование» или проще, на языке фей «Вебраллей». Надо сказать об этом Тане.

27 февраля 1918. Среда

У нас нет прислуги. Сегодня я сама мыла посуду. Вчера вечером была у Тани. Она мне показывала свой дневник. Там она пишет про одну девочку из 5-го класса, что та очень хорошо поет и очень хорошая девочка. А про кого мне писать? Не знаю. Конечно, моя самая лучшая подруга Таня. Но она больше любит Таню Аксенову. А я, по правде, больше всех из девочек люблю Нину Кнорринг, Нюсеньку. Но с Таней я очень дружна.

4 марта 1918. Понедельник

Какая Таня Гливенко милая, но легкомысленное дитя! Она очень хорошенькая, прямо красавица. У нее такой хорошенький носик, немного кверху, лукавые, зеленые глазенки, каштановые, вечно растрепанные волосы до колен. Сама она невысокая, худенькая, но с хорошей мордочкой. Дуся, куколка и только. Но она глупа, многое не понимает. Сгибнет, моя милая маленькая куколка, пропадет! И зачем это она так много мечтает? Засохнет она, как цветок в бурьяне.

Что может быть с человеком, для которого мечта все: и радость жизни, и дело ее? Я решила, как надо с ней поступать. Легкомысленная! Она думает, что можно плавать под звуки сирены и ходить в театр на грабежи и убийства! Жаль мне тебя, куколка моя милая, царица неведомой страны (забыла, как она называется), Фея Ландыш Лофайа!

О, Муза, Муза! вдохновеньем
Мне душу осветила ты,
В минуту тихого забвенья
Дарю тебе сии листы.
В них много горя, много муки,
Но много счастья и любви.
Писала это я от скуки.
Дарю тебе листы сии.

5 марта 1918. Вторник

Цветок
Цветок вчерашнего букета.
Цветок печальный, без ответа.
Склонил он нежный венчик свой
На стебель тонкий и сухой.
Он на окне, в пыли лежал
И тихо, тихо увядал.
Он в поле рос среди привета,
Он в поле с бабочкой играл…
Он на окне, в пыли лежал,
Цветок увядший из букета.
5 марта 1918
* * *
Мне долина приснилася вдруг, —
Все приветливо, тихо вокруг.
Там повсюду летали мечты
И разбросаны всюду цветы.
Мне приснился зеленый покров
Тех далеких, родимых лугов.
Мне приснился простор, небеса
И вдали дорогие леса.
Мне приснилася черная даль.
Там повсюду лежала печаль.
Травы сохли под небом грозы.
Не видать благодатной росы.
И срывались с деревьев листы,
Ветер злой разгонял все мечты.
Все удушено было тоской.
Все окрашено было слезой.

6 марта 1918. Среда

На память от Тани Г<ливенко>[34]. Не забывай меня и помни, Ф<ея> У<ндина>. Понимаешь? Люблю тебя, Ириночка. Не забудь, Ф<ея> К<афайа>. А я не забуду Кадеточку.[35]

Твоя Т<аня>

Пасхальный звон[36]
Тихо ночь спустилась
На луга и лес.
И луна глядится
С синевы небес.
Мир заснул. Какая
Всюду тишина,
Только шепчет ветер
Да поет волна.
Венчики склонили
Цветики ко сну
И, качаясь, хвалят
Светлую весну.
Розы золотеют
С дальней стороны
Под сияньем млечным
Сказочной луны.
Навевают тихо
Сладостные сны!

«Секрет» (журнал)[37]

0. Хроника

1. Дуэль

2. Воспоминания

3. Харьковцы

Из жизни

4. Ундина

5. Бела

6. Новый педагогический совет

7. Ответы

Хроника

Жизнь сотрудников «Секрета»

— А, здравствуйте, г<осподин> казначей!

— Здравствуйте, г<осподин> редактор.

— Ну, как поживаете?

— Плохо, г<осподин> редактор.

— А что?

— Да у меня голова болит, ноги, руки, все, что хотите.

— Да отчего же?

— Да с гимназией неприятности.

— А что?

— История!

— А, понимаю. Желаю, чтобы вас не вызывали. До свиданья!

— До свиданья!

* * *

— Вы уже из гимназии идете, г <осподин> редактор? Как ваш журнал?

— А черт с ним, с журналом.

— А что такое?

— Не буду я его издавать.

— Почему? Рассказ неудачен?

— Да нет.

— Может быть, ваш переписчик отказался переписывать?

— Нет.

— Ну, что же?

— Замечанье в дневнике.

Вступительное слово

М<илостивые> Г<осударе>

Целью нашей газеты «Секрет». (Не дописано. — И.Н.)

Сотрудников нас — трое,[38] все — лентяи. Газета, предполагалось, будет выходить на свет Божий каждый праздник. Но, сами знаете, это дело сотрудников. Газета, по их вине, будет очень невелика. Если же сотрудники будут и впредь такими же лентяями, как были по сию пору, то газета и совсем остановится. Если же это случится (хотя я уверена, что этого не будет), прошу г<оспод> читателей не обвинять ни в чем не повинного редактора.

Редактор

Лес

Люблю я лес. Люблю его покой и тишину, его высокие дубы, кудрявую березку и чистые липы. Люблю я в самой чаще леса по целым часам лежать в уютной, высокой траве и думать, думать без конца. И слушать. Как птички поют, перелетая с ветки на ветку, как пчелки жужжат, как шепчут верхушки деревьев. Кругом все тихо, таинственно. Я вглядываюсь в молодой клён, гляжу и что же? Его уже нет — там сидит страшное чудовище с распростертыми руками и даже качает головой. Вглядываюсь, вижу два страшных глаза. Теперь уже нет сомнения, что это самое настоящее чудовище из какой-нибудь сказочной страны. Мне хочется его поближе разглядеть, и страшно. Приподнимаюсь. Чудовище пропало. Но куда же могло пропасть? Оно, вероятно, спряталось за какое-нибудь дерево. Оно с кем-то говорит, я слышу. Но нет, это шепчут травы. Вот взошла золотая луна, смолкли веселые пташки, перестали порхать пестрые бабочки, зажглись в траве малютки-светлячки. Лес спит, но чуть на востоке заалела зорька, снова оживился лес. Цветочки подняли к небу свои нежные венчики, снова щебечут птички, порхают бабочки, и тихо шепчутся деревья. Но меня зовут домой. Жаль мне покидать тенистый лес, где живут невиданные чудовища. Но надо идти домой. И так приятно.

29 марта 1918. Пятница

Объявление

День первого выпуска «Секрета».

Самосуд

29 марта в гимназии Покровской поссорились два закадычных друга, я и М. Павленко. Случилось это так: перед уроком русского языка я дала учительнице альбом со стихами. М. Павленко очень рассердилась и выругала меня. Я пересела от нее к Бондаревой. За уроком она прислала мне письмо: «Ты очень нехорошая девочка. Я в тебе очень разочаровалась. Ты очень глупа». И получила ответ: «Это мнение не новость. Я знаю, что я не такая хорошая девочка, как ты!» На перемене мы сцепились. Около нас собралась группа друзей и совершила над нами самосуд. Во главе суда была В. Бондарева. Нас хотели помирить, но это не удалось. Тогда нам объявили бойкот до следующей перемены.

30 марта в гимназии Покровской был спор между редактором и Леонтовской. Спор решили покончить ручной дуэлью. В большом зале до прихода учительницы была назначена дуэль. Но г<оспожа> Леонтовская сильно уклонялась от нее под разными предлогами и в конце концов постыдно сдалась. Победа на стороне г<осподина> редактора.

Из жизни сотрудников «Секрета»

— Вы в гимназию, г<осподин> редактор? Ну, как ваш журнал?

— Ничего. А еще не поздно? А то я в гимназию опоздаю.

— О, что вы — еще очень рано.

— Но что же я никого из учениц не вижу. Вы меня не надуваете?

— Да я не знаю. Для меня еще очень рано — я ко второму уроку…


24 марта в квартире г. редактора происходило празднество по поводу выхода первого № газеты. Были гости. В честь нашей газеты были сбитые сливки, которые мы не без удовольствия съели.

Н. Гливенко

* * *
Если б крылья я имела,
Крылья легкие свои,
То далеко б улетела
И высоко от земли.
Улетела б в край прелестный,
В высь лазурную взвилась,
В край далекий, неизвестный
Я б на крыльях понеслась.
Бестелесным сновиденьем
Я б хотела полетать
И большим, большим виденьем
Сны повсюду навевать.
Долго с детства я мечтала
Крылья легкие иметь,
И на крыльях я желала
В край далекий улететь.
И сбылись мои желанья,
И сбылись мои мечты,
Подарили мне мечтанье
Крылья пышной красоты.
Дни счастливые настали,
Распустилися цветы,
Всюду мы с мечтой летали,
Окружали нас мечты.
Под луной всю ночь летала
Я, как пташка, мчалась в даль,
В счастье горя я не знала,
Но пришла ко мне печаль.
Крылья легкие сломила,
Все развеяла мечты,
От меня не отходила
И помяла все цветы.
Уж пропали эти крылья,
Крылья сладостной мечты.
Не вернутся дни былые,
Не взрастут опять цветы.
Почему же крыльев нежных
Не могу я прикрепить?
Дней прекрасных, безмятежных
Невозможно воротить!?
9 апреля 1918

Дни в моей жизни великие и на всю мою жизнь незабудные (незабвенные. — ред<актор>).

9 апреля 1918. Вторник

Вчера пришли в Харьков немцы. Всю ночь мы слышали пушечные выстрелы. И на Холодной горе видели огонь. Утром я слышала канонаду, но пошла в гимназию. С двух уроков за мной пришел Папа-Коля с Валиным отцом. И я, Валя и Галя Запорожец ушли домой. А днем уже пришли немцы.

Без боя, без жертв сдали город. Когда я глянула с полянки на город — передо мной разостлался дивный вид. Город был залит солнцем. Блестели кресты на церквах. И так все было мило и дорого мне, насколько я привыкла к милой Чайковской. И страшно подумать, что все это немецкое. Мы за границей. Прощай, Нюсенька, прощайте все. Мы уже не в России. Вечером немцы убрали, вычистили вокзал до неузнаваемости. На Павловской площади раскинули палатки, сама я не видела. Так говорили. Что будет дальше — никому неизвестно. Будет ли когда-нибудь Харьков русским городом?

12 апреля 1918. Пятница

Для газеты

Г<осподин> Неизвестный! Я даю вам добрый совет. Не осмеивайте вы несчастных сотрудников. Если это делает Бела (как вы написали в 9 номере), то не берите с нее пример. Бела — девочка глупая, если смеется над сотрудниками, своими же товарищами, а также и над собой. Не берите с нее пример и не смейтесь над ней.

Это нехорошо! Что же касается гимназии и уроков, то этот грех есть и за вами, г<осподин> Неизвестный. Если Бела избегает понедельника, то вы четверга. И этому всему вы, конечно, научились от Белы. Повторяю вам мой добрый совет: не берите вы пример с Белы, Неизвестный друг.


Бела старательно пишет для газеты статьи. Прибегают Ундина и Зарема: «Что это ты делаешь?» — спросили они. «Пишу статью для газеты». «Вот еще. Охота была! После напишем. Идем лучше в классы попрыгаем». Забыта и статья, и тема, и через одну минуту Бела уже весело прыгала с сотрудниками, не думая о газете.

14 апреля 1918. Воскресенье

Почему меня так не любят? Таня и Леля смеются надо мной, не разговаривают со мной. За что? Что я им сделала? Сегодня мы решили переписывать газету, а Леля еще ничего не дала для газеты, хотя и написала, обещала дать вчера… А сегодня уже не хочет. Ну, это пустяки. Этого от Лели можно ждать. Мы с Таней бы могли одержать над Лелей победу. Но вся беда в том, что Таня мне больше не подруга. Они с Лелей взяли от меня бумагу для газеты к себе на хранение и уже заподозрили меня, что я истратила один лист. Что за недоверие ко мне! Я больше не могу этого терпеть. Мне тяжело, мне грустно! Хоть бы скорее в гимназию. Там я поделюсь всем с Валей Бондаревой. Может быть, это глупо и грешно писать такие вещи одиннадцатилетней девочке? Но это правда! Они меня не любят! Таня мне изменила!

Дневник, ты меня не предашь! Ты не изменишь мне в дружбе, как Таня? Тебе одному я говорю тайны моего сердца. Пусть никто не знает об том, что мне так тяжело, так больно и грустно.

В темном небе ночною порою
Догорела звезда золотая.
Переполнена тайной тоскою,
Где-то жизнь отлетела младая.
Отлетела от хмурой земли,
От далекого, грустного края,
Быстро скрылася в темной дали
И предстала пред аркою рая…
На земле же, под липой густой
Одинокая дева сидела.
И о чем-то вздыхала порой,
И на небо со скорбью глядела.
И одною, одной лишь слезой
Помянула ту жизнь молодую,
Отлетевшую с ранней звездой,
Заглядевшись на даль голубую.
14 июля 1918. Пуща-Водица
Легенда

Это было много, много лет тому назад. Был тогда на земле один прекрасный сад, который называли раем. В нем были чудные цветы. Рано утром, с восходом приветливого солнца, цветы открывали свои нежные венчики и, стряхнув с себя росу, разливали повсюду аромат. И цвели они там вечно, круглый год, потому что там была только одна младая весна. И никогда они не увядали. Росли там стройные, вечнозеленые кипарисы и другие прекрасные деревья. В них пели дивные птички с пестрыми крыльями и цветистыми хохолками, которые жили в том прекрасном саду, наслаждаясь жизнью. И жили там добрые бессмертные люди. Они не рвали прекрасных цветов и не ломали стройных деревьев. Утром они напивались благодатной росой, а днем ели сочные плоды, которые им сыпали горделивые ветви деревьев. В кудрях этих бессмертных людей играли золотые лучи солнца, в глазах их отражалось вечно-голубое райское небо. И вот однажды появился в Раю смуглый грубый человек из далекой неизвестной страны. Он был угрюм. В глазах его отражалось вечно-серое небо его далекой стороны, в черных кудрях его спала черная непроглядная ночь. Он был мрачнее тучи. Его не радовала райская красота. Он принес с собой в Рай несчастье, болезни и смерть. Тех, кого он касался своей рукой, вскоре умирали. Наконец в Раю осталось очень мало добрых людей, да и те стали бледные и унылые. Наконец бедные райские люди в одно хмурое утро прицепили к себе легкие крылья, собрались в хороводы и улетели на далекие розовые острова, оставив злых людей в Раю.

Прошло много лет. На земле жили люди такие же, как и теперь, знающие и горести и заботы. Однажды ночью под окном одной бедной хижины послышалось чудесное пенье. То пела маленькая, серая птичка на кустике черемухи. Это был соловей. Он пел о былом, о том, что было некогда и уже не вернется. Люди слушали его, и слезы текли из их глаз. Они плакали уже о потерянном и невозвращением Рае.

Ночь
Кротко луна озаряла
Светом листочки дерев.
По небу тучка летала,
Тихая речка плескала,
Спал очарованный лес.
Тихо цветочки шептали
Между собой с светляком.
Эльфы и феи летали,
Сны на людей навевали
Нежным своим голоском.
Плещутся волны, играя,
Звезды мерцают с небес,
Шепчет камыш, засыпая,
Светит луна золотая
На очарованный лес.
24 июля 1918. Пуща-Водица

1-е. Что выделывают при танцах.

2-е. То, что составляют множество леса, деревьев и кустов.

3-е. То, что встречается в болотах!

Целое — название страны.


1-е. То, что вбивают по концам крокетной площадки.

2-е. Местоимение личное множ<ественного> числа.

3-е. Местоимение личное единст<венного> числа.

Целое — поселение в чужой стране.

24 июля 1918. Среда

По вечерам на меня нападает тоска. Я вспоминаю Харьков. Мне кого-то жалко. Только теперь я почувствовала, что люблю его. И привыкла к Харькову. Сколько счастливых и тяжелых минут я там пережила. Я чувствую, что Киев мне чужд. Я знаю, что в Киеве я не найду такого счастья, которое я пережила в Харькове среди милых друзей. Мне жалко, что я сейчас не в Харькове, но вместе с тем я боюсь его! Я плачу, не знаю о чем, но мне кажется, что о Харькове.

Розы
Отчего благоухают розы
Пробуждающею утренней порой!
Отчего они роняют слёзы
С лепестков своих над мокрою травой?
Тихо всходит солнце и блистает,
Первый пышный луч бросает в сад,
А уж розы там опять благоухают,
Разливая тонкий аромат.
Все они так нежны и красивы,
В лепестках жемчужных много слез.
Но зачем все розы горделивы,
Отчего нет кроткой между роз?
1 августа 1818. Пуща-Водица

5 августа 1918. (Понедельник. — И.Н.) Киев. Пуща-Водица

Сегодня я получила от Тани письмо. Она пишет, что скучает, Леля не поддерживает ее интересы. Это мне вполне понятно. Леля такая, Таня пишет, что хотела бы со мной увидеться. А я как хочу ее видеть, прямо сказать нельзя! Среди здешних удовольствий, среди Дёмы и Наташи[39] я не так чувствовала ее отсутствие, как теперь, когда я получила ее письмо. Боже, как я обрадовалась! Я уже отчаивалась получить от нее письмо. Прочитав его, на меня так повеяло Харьковом, что я не знаю! Письмо для меня было так задушевно, приятно, прямо прелесть. По приезде в Харьков я там буду Тане много рассказывать! О-о! Буду записывать прогулки, чтобы подольше запечатлеть.

1-я прогулка (в Межигорье). Число не помню. Июль

Однажды мы сделали большую прогулку. Встали мы в 7 часов, напились чаю (дети — молока), взяли еды и питья и отправились в Межигорский монастырь.

Взяли мы с собой огромные завтраки, воды, молока и сахару для чая, и в 8 часов отправились в путь. День был пасмурный, но дождя не было. Шли мы сначала Пуще-Водицей, потом краем деревеньки, немного полем и, наконец, бором. Дорога в Межигорский монастырь шла по телеграфным столбам. В бору я, Дёма и Наташа шли впереди и разыскивали столбы. Бором мы шли долго. Наконец мы вышли в огромное поле. Пройдя через один ручей, под одинокой яблоней мы сделали привал. Разложили завтраки и стали закусывать. Набрали из ручья воды и вскипятили на костре чай. Закусили и стали любоваться видом. Отдохнув, мы отправились дальше. Видели цапель. Ах, как они красивы и как их было много! Потом видели окопы двух сортов. Одни длинные и извилистые, и в них по краям плетень. А другие вроде землянок перед окопами — интересно. Потом шли самой неприятной дорогой — селом. И оно, как назло, было огромное. Наконец мы пришли в монастырь. Этот монастырь на берегу Днепра. Дядя Алеша,[40] Папа-Коля и Дёма купались, я им очень завидовала, конечно. Потом в монастыре пообедали и пошли гулять. Я осмотрела Днепр. Он довольно широк, но там ужасные мели. Даже видно. Потом в монастырю стали звонить к вечерне. Ах, какой это был прекрасный звон! Он был такой легкий и приютный, прямо прелесть. Мы пошли в собор. Ну, там мне ужасно понравилось! На иконных рамах сделаны листы и виноград — золотые (или позолоченные), а на верху рам по амурчику раскрашенному. И монашки в черном, в своих шапках. И везде такой покой, молчание. Пойду в монашки. Потом я с Папой-Колей пошла купаться. Я была ужасно рада. Купалась, и довольно много. Но плавать в Днепре совершенно невозможно. Я иду, иду, иду, все дальше и дальше, а мне все по колено. Потом стали надвигаться огромные тучи. Мы поспешили к гостинице.

Едва мы успели напиться чаю, как полил такой ливень, что трудно себе представить. Мы спрятались на террасе гостиницы. Потом мы собрались ехать на пароходе в Киев. Пошли на пристань, купили билеты, стали ждать парохода. Наконец он подошел. Тут случился курьезный случай. Папа-Коля стал матросом. С парохода бросили на пристань канат. Публика расступилась. Канат упал на пол и стал скользить в воду. Дядя Алеша придержал его, Папа-Коля взял его в руки и кричит на пароход: «Что же мне с ним делать?». Ему отвечают: «Тяните за привязку». Нечего делать, пришлось Папе-Коле притянуть пароход и привязать его. Мы сели, и тут пошел дождь. Мы проехали довольно красивые места. Проезжали под железнодорожным мостом и наконец пристали к Киеву. Там сели на трамвай и приехали домой очень поздно. Мы все были очень довольны прогулкой.

7 августа 1918. Среда

2-ая прогулка. О Кирилловской церкви. 7 августа 1918.

Эта Церковь находится за г. Киевом. Мимо нее проходит трамвай в Пущу. При этой церкви есть больница (чуть ли не для полоумных и опасных больных; там часто умирали, и при нас туда ввозили много гробов, это было неприятно). В этой церкви рисовал известный художник Врубель.[41] Он когда нарисовал картины, сошел с ума и кончил жизнь в больнице, при церкви. Его картины очень хорошо нарисованы, но лики святых отличаются тем, что глаза у них какие-то дикие, сумасшедшие, но не все. Мне очень понравились три картины у входной двери. 1-я — скрежет зубов, там нарисованы мучения ада (на всех трех), головы и зубы, — как будто скребут зубами; 2-я — червь не усыпляемый, опять головы, изо рта, из носа, из головы ползут черви; и 3-я — огнь неугасаемый, головы в огне. Но эта церковь мне не очень понравилась, там очень темно и мрачно. На службе, говорят, бывает очень мало народу.

Воспоминанья дней былых
Наводит сладкое молчанье.
В кругу родных, друзей моих
Привольно мне. Воспоминанья
Теснятся светлою гурьбой,
Вокруг меня и надо мной —
Давно знакомые картины.
Я вижу ряд веселых дней…
Вокруг — леса, холмы, долины…
Воспоминанье прежних дней —
Отрада мне. В кругу друзей
Оно приходит, как желанье.
О детских светлых днях расскажет,
Навеет на меня мечтанье.
Картины радости покажет…
Ко мне, ко мне, воспоминанье!..
7 авг<уста> 1918. Пуща-Водица

9 августа 1918. (Пятница. — И.Н.)

Вчера мы (Дёма и Наташа), можно сказать, сбесились. Мы искусственно смеялись и наконец стали такие веселые, что прямо ужас. Мы пели «отца Феофила» и «Нюра-Дура». Потом под нами оборвался гамак. Мы так смеялись.

Дёма и Наташа очень интересуются тем, что написано в загнутых уголках. Они дразнятся, что там написано «Ирина и Володя»![42] Как это глупо! Дёма пристает, чтобы я ему показала дневник. Я ему показала почти все, конечно, мельком. Дело дошло до уголков. Они пристают, покажи! Ну, уж это дудки! С маслом! А Наташка говорит, что она подглядывала ко мне в дневник. Дурная! Она только меня навела на мысль, что надо прятать от нее дневник. Но куда? На окно, под книги.

(Сентябрь 1918. — И.Н.)

Договор № 1

Ирины К<норринг> и Тани Г<ливенко>

Ирина и Таня обещали не церемониться, бывая друг у друга. При сем прилагаются подписи Таня Г<ливенко>. Ирина К<норринг>.


Договор № 2

Ирины К<норринг> и Тани Г<ливенко>

Ирина и Таня обещали говорить правду, оценивая свои произведения друг друга.

При сем прилагаются подписи Таня Г<ливенко>. Ирина К<норринг>.


1. Хороший тон

1) Держать все вещи аккуратно.

2) Опрятно одеваться.

3) Держать хорошо свои руки и ногти.

4) Свои работы делать аккуратно.

5) Чистить зубы с порошком.


2. Правила

1) Вставать рано и не валяться в постели.

2) Делать свои обязанности.

3) Хороший тон.

Спиридонушкино царство[43]
Глава I
Как просыпается великий царь Спиридон Спиридонович

Полдень. Давно уже светит солнце в окно к царю Спиридону Спиридоновичу. Царь проснулся. Он спал на огромной кровати в добрую сажень шириной, в три длиной (царь был так объемист, что не уместился бы на более маленькой кровати). Над кроватью был сделан кисейный полог, а на нем все ленточки, ленточки. Из стены выходило к кровати несколько труб. (Эти трубы проходили через стены в комнату к слугам; каждая труба — к особому слуге). Царь дунул в одну из них, да так крикнул, что слуги услышали бы и без труб.

И тотчас перед ним явились два слуги. Входя, чтобы не потревожить короля, они сняли свои сапоги да еще с таким грохотом, что могли бы разбудить и мертвого. На них были темно-синие балахоны такой длины, что они в них путались, на голове остроконечные шляпы с кисточкой. Вошли и поклонились. Один из них подошел к стене и нажал едва заметную кнопку (с кулак), и тотчас в коридоре показалось странное шествие. Впереди нес слуга корону, украшенную битым кирпичом, за ним несли мантию и одежду короля. За ним шли слуги, чтобы одевать короля. Долго шли мелкие слуги, которые несли всякую ерунду, как, например, на золотом подносе — носовой платок царя. Несколько слуг бросились к постели короля и поставили его на ноги. Царь облокотился локтями на стол и крикнул: «Эй, подушку. Не на стол же мне облокотиться». Короля стали одевать. Церемония одевания началась.

Глава II
Царь одевается

Царь облокотился локтем на стол. Стол был жесткий, царю стало больно. Он крикнул: «Эй, подушку! Не буду же я…» «…облокачиваться на жесткий стол», — повторили какие-то неведомые голоса. Чтобы облегчить царю труд говорить, в стены сажали слуг, которые через трубы договаривали за царя начатые фразы. Тотчас под локтем царя появилась бархатная зеленая подушка. Царя одевали множество слуг. Царь был низенького роста, но необыкновенной толщины. Лицо у него было совершенно круглое, нос лепешкой, глаза как щели и рыжая борода. Он всегда носил красную рубаху и синие штаны. Мантию же он менял постоянно. Наконец церемония кончилась. Царя повели чай пить.

Лето[44]

Это лето я провела очень хорошо. Начало лета я была в Харькове. Целые дни я с подругой гуляла в Технологическом саду, занималась мало.

Но в июне мы поехали в Киев, к тете на дачу. Ехали мы до Киева недолго. Приехали мы туда очень неудачно. Был сильный ливень, и улицы в Киеве, можно сказать, затопило. Так как город гористый, то там во всю ширину улиц текли лужи глубиной по колено. Вода вливалась даже в подъезды. Еле добрались мы до квартиры тети, усталые, голодные, с промоченными ногами. Но, к несчастью, там никого не оказалось, все были на даче. Напрасно мы звонили и стучали, пока наконец не сломали звонок. Отдали вещи швейцару и решили ехать на дачу. Но каким трамваем ехать (туда ходит трамвай) — мы не знали. Долго мы ждали первого трамвая, второго еще дольше. Наконец мы выехали за город. Ехали мы туда, на дачу. Там, на даче, я должна была увидеть двоюродных брата и сестру,[45] которых я не видела с четырех или с шести лет.

Я думала о них и, удобно устроившись на скамье, дремала после бессонной ночи, проведенной на поезде…

14 сентября 1918. Суббота

О Боже! У нас в гимназии теперь вместо дусеньки Марии Сергеевны по русскому какая-то «Чучело». Мне так жалко. Я так любила М.С. По географии уже тоже не Игорь Иванович, а кажется, кто-то другой. Боже! Валя Бондарева уехала в Новочеркасск и никогда не вернется. Никогда. Хоть плачь. Дуси М. С., И.И., В.Б.

В последний раз мои страницы
Сим именам я посвящаю.
И.И., М.С., В.Б.

Жаль! Да, жаль! И все это наделала гимназия. Но, несмотря на это, меня что-то тянет к гимназии, зовет… Что?.. Прощайте, дорогие имена И.И, М.С., В.Б. Я вас уже не увижу никогда.

18 сентября 1918. Среда

* * *
Люблю тебя, заката луч прощальный,
Предвестника вечерней тишины,
Люблю твой алый цвет, стыдливый и печальный,
Как первые цветы младой весны.
Но скоро от реки потянутся туманы
И на цветах заблещет чистая слеза,
Умчится луч в неведомые страны,
Последний раз взглянув на небеса.[46]

(Живые картины. — И. Н.)

Ирина К<норринг> — Шиповник, Береза.

Ирина С<адовская> — Ландыш.

Леля Х<воростанская> — Фиалка, Ведьма.

Таня Г<ливенко> — Василек.

Тося Д<убнер> — Мотылек.

Лена П<лохотниченко> — Бабочка.

Кепха Ч. — Колокольчик.

Люба Р<етивова> — Гриб.

Тина Д. — Жук.


Режиссер — Мария Владимировна.

Музыкантша — Галя Хворостанская.

Художник — Нина Гливенко.

Театр — кв<артира> № 7.


Живые картины

Ангел и молящаяся девочка — Ирина К<норринг> и девочка Кеша.

Ангел и спящая девочка — Ирина К<норринг> и девочка Кеша. Ангел и девочка под ёлкой — Ирина К<норринг> и девочка Кеша.

Дед Мороз — Леля Х<воростанская>.

Весна — Лена П<лохотниченко>.

Осень — Тина Д.

Лето — Тося Д<убнер>.

Зима — Ирина С<адовская>.

Боярышня — Таня Г<ливенко>.

Хор — все из Гуселек.

Шествие с концом.

Ночь
Мне вспомнились тихие, зимние ночи
И снег, освещенный одним фонарем.
И серое, точно свинцовое, небо,
Нависшие тучи над снежным ковром.
Кого-то ждала я. В окошко глядела.
И лампа большая безмолвно горела.
Выл ветер, порою никем невидим.
Склонясь на окошко, я тихо дремала.
Вдруг издали, словно один за другим,
Послышались сладкие звуки рояля.
Сильней и сильней трепетали они,
То громко, тревожно, то вновь замирая.
На улице медленно гаснут огни —
На них я гляжу, на окне засыпая.
И снится мне даль, безызвестная даль.
Там море красою своею блистает,
Меня греет солнце и нежно ласкает.
Но тайно на душу ложится печаль,
И море, и пальмы, и все исчезает…
И снится мне снова… Широкое поле
И я, одинокая в поле стою.
Кругом же безлюдье. Одна я на поле,
Одна, как безумная, песню пою.
Вдруг фея спускается, легкая, нежная.
Эфирная фея спустилась ко мне.
Я стала веселая и безмятежная.
И вдруг поняла я, что это — во сне…
Проснулась я. Месяц уж на небе всплыл,
Лучом из-за тучи холмы осветил.
И снег стал огнями цветными блистать.
На улицу нашу гляжу я опять.
И снова я вижу там снег неглубокий
И им заметенный фонарь одинокий.
Приступ[47]

План

1) Перед приступом.

2) Приступ.

3) Расправа Пугачева.

Заключение

4) Освобождение Гринева.

Белгородская крепость готовилась к бою с Пугачевым. На валу была прикреплена единственная пушка, комендант осматривал орудие. Все жители крепости собрались на вал и смотрели на степь, где уже показывались казаки и башкирцы. Из крепости дали залп, и степь опустела. В это время на вал пришла Маша, дочь коменданта, с матерью. Они простились с комендантом, зная, что его скоро не будет в живых. Тот благословил дочь, и внимание его было отвлечено степью. Там снова показались враги, среди которых на белом коне ехал сам Пугачев. От них отделились четыре человека. Один из них держал над головой письмо, другой на копье окровавленную голову Юлая, которую он перебросил в крепость к ногам коменданта. Из мятежников кричали: «Не стреляйте, выходите к государю!» Но комендант выстрелил, и казак, державший письмо, упал замертво. Иван Кузьмич прочел его и разорвал в клочки. «За мной, ребята, — кричал он, — отворяйте ворота, идите навстречу неприятелю». Комендант, Гринев и Иван Игнатьевич быстро очутились за крепостью. «Что ж вы стоите?» — крикнул комендант оробевшему гарнизону. Те с визгом и криком бросились на крепость, ворвались в нее. Коменданта, раненного в голову, окружили, требуя от него ключей. Гринев подошел к нему на помощь, но его схватили и связанного повели на площадь, где Пугачев совершал свой суд. «Который комендант?» — грозно спросил Пугачев, когда ему их представили. Иван Кузьмич выступил вперед. «Признаешь ты меня государем?» — спросил изменник. «Нет», — твердо ответил комендант. Пугачев махнул платком — повесили. Очередь дошла до Гринева. Его уже подвели к виселице и накинули петлю. Вдруг послышались отчаянные крики: «Постойте, окаянные!» Оглянулись: лежит его дядька Савельич в ногах у Пугачева: «Отпусти его, — говорит, — что тебе в его смерти? Повесь хоть меня, старика». Гринева отпустили. Он стал наблюдать за продолжением ужасной комедии. Жители начали присягать, целуя распятье и кланяясь самозванцу. Прошло три часа, Пугачеву подали белого коня, и он уехал. А Гринев все еще стоял на месте и не мог привести в порядок мысли, смущенные ужасными впечатлениями.

Ир<ина> Кнорринг

Азбука при помощи флажков или выстукивания

Упражнения

1) Мои подруги — Таня Гливенко, Ира Садовская, Леля Хворостанская.

2) Мой адрес: Харьков, Чайковская 16, кв<артира> 7.

3) Идем ко мне.

4) Таня, идем гулять.

5) Таня, идем ко мне по делу.

6) Урок музыки.

7) Буду играть на рояле.

8) Учу уроки.

9) Болит голова.

10) Не хочу.

11) Почему?

12) Спешу.

13) Да, нет.

22 сентября 1918. Воскресенье

У меня есть дусенька. Эта дусенька — ученица VII класса Гимназии учителей и родителей[48] (там Таня учится). Итальянка Ляля Скилиогги. Дусенька! Черная, веселая. Я ее мало видела, но написала ей через Таню письмо. Мне его составила Таня.

La belle conue!

Le vous adore. Vous éter belle comme l’ange. Je vous vu et je décidé vous écrire une lettre. Peux je espererque je pourrai vous voir. Recenez mon hommage et mon compliment. Je m’applle Jean. Je vous prie écrivez moi la réponse (Donner la réponse à mademoiselle Latain, elle me connait).

Au revoir bientôt. Votre amie Petit Jean [49].

Ванька[50]

Ванькина мать служила в деревне у господ горничной. Ванька жил в деревне круглый год. Отца у него не было, но кроме матери был еще дед, толстый, широкоплечий мужик, служащий в деревне ночным сторожем. Ванька жил припеваючи. Но неожиданно подошло большое горе — мать его умерла. Жизнь Ваньки круто изменилась. Дед, оставшись один с восьмилетним внуком на руках, хотел его куда-нибудь в ученье устроить и наконец увез его в Москву, к сапожнику Архипу в ученье. Тяжело было Ваньке расставаться с родной деревней, но еще тяжелее — с любимым дедом. Ванька никогда не был в городе, и Москва поразила его своими высокими домами и широкими улицами. Большие окна игрушечных магазинов манили его к себе, и он по целым часам простаивал перед ними, любуясь всевозможными товарами. Чего, чего только там не было! Крючки для рыбной ловли, такие большие — целого сома вытащить можно. А в мясных лавках и зайцы, и куропатки. Все это интересовало мальчика. Но жилось ему у сапожника очень плохо. Есть ему давали мало, часто били, подмастерья над ним насмехались, заставляли красть у сапожника огурцы. Тяжело было Ваньке переносить эти насмешки. Часто вспоминал он о родной деревне, о дедушке, о покойной матери и тяжело становилось у него на сердце…

Развалины замка
Развалины старого замка
При бледном сиянье луны.
В долине унылой и мрачной,
Как призраки, смутно видны.
У замка река протекает
И плещет на берег крутой.
И моет развалины замка
Холодною чистой волной.
Вечер
Был вечер. Меж ветвей березы
Глядела кроткая луна,
Благоухали нежно розы.
Река была тиха, ясна.
Уж звезды ясные блеснули
В бездонной неба тишине,
Уж липы старые уснули
Цветы склонилися к земле.
Все это было так прекрасно,
Так хорошо кругом меня.
Зачем печалиться напрасно? —
Кругом такая тишина.
27 октября ст<арого> ст<иля> 1918
Ваня[51]

Ваня круглый год жил в деревне. Жил он со своим дядей Антоном и сестрой в маленькой ветхой избушке на самом краю села. Избенка их была старая, покосившаяся на бок. Вместо трубы был глиняный горшок с пробитым дном. Окошко было маленькое, заткнутое тряпками. Изба каждую минуту могла рухнуть. Но несмотря на всю бедность избенки и ее обитателей, Ваня чувствовал себя хорошо. Круглый год он пользовался полной свободой. Дядя Антон любил его и баловал. Иногда зимой он брал его в лес за хворостом. Любил Ваня эти поездки. А лес был не близко. Рубит Антон дрова, а Ваня заберется на высокое дерево и глядит вниз. А внизу дядя зовет его — не дозовется. Наконец Ваня слез с дерева, взяв с Антона обещание, что тот посадит его на воз. Весело Ване ехать на лошади. Он смеется. Проезжая по деревне, он кричал, желая обратить на себя внимание: «Пустите, дорогу дайте! Лошадь идет!» Приехали домой. Ваня, хоть и проголодался, а все-таки остался на дворе распрягать лошадь. Хорошо жилось Ване.

Ключ счастья[52]

Давно-давно, в одном небольшом государстве, название которого не знаю, да и знать не хочу, была одна небольшая деревушка. В ней жил бедный сиротка по имени Галло. Он был очень добрым мальчиком, но в той стране ценили только богатство, и потому на Галло не обращали внимание и не любили его. Жила там также одна хорошенькая девочка Маргарита. Она жила у своей старой бабушки. Маргарита знала Галло и очень любила его. Они все время проводили вместе, играли, резвились. Недалеко от той деревни, где жили Галло и Маргарита, был старый замок. Он стоял уже там много-много веков. Не раз на него нападали разбойники и прятались в его развалинах. Не раз его поджигал неприятель, но старые крепкие стены по-прежнему гордо возвышались в глухой долине, перенося и холод и зной. Он был разрушен, но одна башня стояла крепко, точно ее поддерживали неведомые силы. Он зарос мхом, покрылся плесенью, от него воняло сыростью, и на верхушке его, точно седые волосы, вырастали белые березки. Его окружал глубокий ров, но он весь засыпался, зарос, точно его и не бывало.

Об этом замке ходили ужасные поверья. Еще прадеды передавали старое преданье своим внукам. Говорят, что в нем давным-давно жил старый князь. У него была очень тяжелая жизнь. Перед смертью он зарубил своих детей, а жену запер в башню (которая сохранилась). Жители ближайших деревень боялись подходить к замку — говорили, что там бродят души умерших. Между тем бабушка Маргариты умерла. Маргарита еще больше привязалась к Галло. Теперь они не расставались. Они ходили на работу и этим кормили себя. Но вот однажды, проработав целый день понапрасну, они вышли из деревни. Солнце уже село, и только красные лучи играли на небе и освещали старые развалины. Сумерки сгущались, а дети все шли и шли. «Куда мы идем, Галло?» — спросила Маргарита. «Куда глаза глядят, — отвечал тот, — пойдем искать добрых людей, а эту ночь переночуем в замке». Дети боялись его мрачных развалин, но они надеялись, что замок встретит их радушнее, чем деревня… Звезды уже блеснули на небе, когда они приблизились к развалинам. Они устали, сели на землю и посмотрели на нерушимую башню. И вдруг дети оцепенели от ужаса. Им показалось, что окошко в башне растворилось, и оттуда выглянула прелестная головка женщины, помахала им платочком и скрылась. «Уйдем, уйдем отсюда скорее», — шептал Галло. «Я не могу идти, я устала», — прошептала чуть слышно Маргарита. Они вошли в замок. Было тихо, ничто не нарушало торжественной тишины, только серые мыши скреблись по углам. Усталая Маргарита тотчас же легла на холодный каменный пол и заснула. Галло тоже дремал, но его пугали серые стены, кое-где уцелевшие узоры. Его окружали холод, сырость, над ними сияло темное звездное небо. Дети спали, но сквозь сон им казалось, что кто-то к ним подходил и ласкал их. На другое утро Маргарита и Галло отправились в путь. Шли они очень долго, не раз приходилось им ночевать в лесу или под открытым небом в поле. Вот однажды, утомившись после долгого пути, дети уснули. Была тихая майская ночь. Все спало кругом. Цветы, напоенные росой, благоухали, подняв к небу свои нежные венчики. Деревья тихо шелестели своими листьями. Звезды глядели с высоты на дремлющий мир. Было тихо, только где-то далеко-далеко слышалась чудная песнь соловья. Все спало, внимая той чудной песне. Вдруг где-то вдали показалась женщина. Она была вся в белом. Неслышными шагами быстро подвинулась она к спящим детям, наклонилась над ними и положила в карман Галло маленький ключик, поцеловала Маргариту и скрылась. Но Маргарита не спала. Она видала женщину с ног до головы, ей показалось, что это та самая, которая махала им платочком из окна башни. Вдруг она вспомнила о ключике и ее охватила зависть: почему эта белая женщина положила ключик именно Галло, а не ей. Она наклонилась над мальчиком. Тот спал. Он не слышал ничего. Вдруг Маргариту охватила злая мысль: «А что если я возьму у него ключ и скажу, что видение принесло его мне?» Тут она вспомнила рассказы своей бабушки о том, что это «ключ счастья». Запустив руку в карман Галло, она вытащила ключ. Утром она все рассказала Галло, что видела ночью, но только сказала, что видение будто бы ей принесло ключик. «Надо подыскать, к чему подходит ключик», — решили дети. «Он нам, наверное, принесет счастье».

Долго они шли по деревням и городам и все спрашивали, нет ли чего-нибудь, от чего потерян ключ. Прошло много лет. Галло по-прежнему много трудился, чтобы прокормить Маргариту. Маргарита выросла и сделалась красивой, стройной девушкой. Но она стала жестокой и своевольной. Она ни о ком не думала, кроме своего ключика. Долго шли Галло и Маргарита и, не найдя нигде привета, вернулись к себе на родину. Темнело. Сумрак окутал поля и леса, все готовилось ко сну. А дети (нет, это уже не дети, это уже девица и юноша) все шли и шли. Как и много лет тому назад, они подошли к старому замку. Они вошли в развалины и сели на сырой пол. Было тихо. Вдруг показался яркий свет, то ярко вспыхивая, то потухая. Он словно манил за собой, словно указывал путь тем, кто искал приюта в его сырых развалинах. Галло и Маргарита робко последовали за ним. Они шли по бесконечному коридору, то спускаясь, то поднимаясь по шатким лестницам. Вот они остановились: перед ними была небольшая железная дверь. Маргарита вставила ключик в замок и дверь отворилась. Их сердца радостно забились. Они вошли в небольшую комнату и различили в темноте какие-то очертания. Это были феи. «Добрые дети, — сказали они. — Вы избавили нас от вечного заключения в этих развалинах. Теперь просите у нас что вы хотите». Сердце Маргариты сжалось. Ей хотелось признаться во всем, все рассказать Галло. «Я хочу уметь работать, я хочу семейного счастья», — сказал Галло. «А я хочу быть богатой, иметь жемчуг и бриллианты в изобилии, хочу одеваться в золотые и серебряные платья, хочу иметь большие поместья». «Да будет так», — ответили феи.

М<аргарита> и Г<алло> разошлись. Богатой М<аргарите> было теперь тяжело жить с трудолюбивым Галло. Г<алло> пошел в чужие страны, и желание его сбылось. Он много работал, уставал, но зато он имел свой очаг, свое семейное счастье. М<аргарита> же была богатой девушкой. Но была ли она счастлива? Нет. Ее все время тяготила мысль о Галло. Ведь он получил меньшую награду. Быть может, он сейчас несчастный, бедный? Эта мысль не давала М<аргарите> покою. Зачем она утащила у Галло ключ? Зачем она велела ему брать меньшую награду? Чтобы загладить свою вину, она бросила свое богатство, поселилась в пустыне и вела тихую жизнь отшельницы. Счастье ее улетело и не вернется к ней никогда. Бывают такие мгновения, когда душа наполняется каким-то непонятным счастьем: хочется жить, любить, страдать и мыслить по-иному. В сердце загорается какая-то чудно-волшебная сила, как искра, которая потухает, не оставляя никакого следа. Душа уносится в какую-то бесконечную даль, далеко от суетного мира, в светлую голубую лазурь, в счастливые воспоминания. Хочется жить энергично, не унывая, хочется идти на помощь всем бедным, беспомощным. Забывается все, и горе, и обиды, одно счастье сияет вокруг, как светлое облако. Но такое радостное настроение продлится недолго, лишь короткое мгновение.

<Немец>

Часто, проходя по городским улицам, я вглядываюсь в лица прохожих. Глаза, как щели, длинный нос, отвратительная улыбка. Мне приснился сон. Мне снилось, что я была генералом. Наша крепость была взята немцами. Я бежала. За мной гнались двое.

У одного из них было очень неприятное лицо. Но именно к нему я питала особое уважение. Я чувствовала, что он свыше моих сил, сильнее моей воли. В нем была какая-то непонятная сила. Он не простой человек. Он божество. Я знала, что мне от него не уйти, что он остановит меня одним своим словом, одним взглядом. Но я все бежала и бежала. Наконец мне попался на дороге небольшой дом с зеленым забором. Я бросилась в дом, залезла под кровать, приказав хозяевам сказать немцу, что меня здесь и не бывало. Долго я лежала под кроватью. Наконец мне это надоело и я подумала: «Немец, наверно, уже далеко от этого дома». Я вылезла из-под кровати, подошла к окну. И вот я увидала немца с его отвратительным лицом и улыбкой. От волнения я не могла двинуться. Бежать из плена — это позор для генерала. Я вышла из дому. Передо мной стоял он. Противиться больше не было возможности. Я сдалась.


Однажды, проходя по улице, я увидала двух немцев. Один из них был мне незнаком, но во втором я узнала его, того, в ком скрывается непонятная сила, кому я сдалась во сне. Он взглянул на меня, как на какую-то козявку, и презрительно улыбнулся. Я стояла неподвижно, совершенно уничтоженная этой улыбкой. В нем я опять увидала его сверхъестественную могучую силу. Не зная, что подумать, я низко опустила голову.

Хризантемы
От родимого сада далеко,
В тесной вазе, на пыльном окне
Хризантемы стоят одиноко,
Увядая в ночной тишине.
Лепестки их так были красивы,
Аромата полны и свежи.
Хризантемы всегда горделивы,
Хризантемы всегда хороши.
Но теперь лепестки опадают,
Стебель гнется почти до земли.
Хризантемы с мольбой увядают
Для чего же они расцвели!?
Здесь они расцвели для страданий,
Чтоб в пыли, на окне, умирать.
Чтоб в последний свой миг увяданья
Ароматы свои испускать.
Осень
Отцветает краса беззаботного лета,
И становится мне все грустней и грустней,
Солнце теплое светит теперь без привета,
И становятся дни холодней.
Невеселые ночи, осенние ночи!
Что нарушило их тишину и покой?
Собираются листья осенние в кучи
И уносит их ветер долой.
Заунывные песни, осенние песни,
Ветер долго поет средь ночной тишины.
О, вернутся ли снова веселые песни,
Беззаботные грёзы весны?
(Рассказы, запланированные Ириной. — И.Н.)

1. Наташа… Таня[53]

2. Ключ счастья… Ирина

3. ***

4. Ключ счастья

5. Вечер

6. Немец

7. Ключ счастья

8. Хризантемы

19 ноября 1918. Вторник

Я сегодня не пошла в гимназию ввиду тревожного времени. Говорят, что в Харьков скоро придут большевики. Боже, как это ужасно. Но пока здесь хулиганят гайдамаки. Конечно, гайдамаки — это тоже большевики, только нацепили на себя свои дурацкие колпаки.

В городе неспокойно. На улицах стоят пулеметы, на Павловской площади перестрелка. Некоторые гимназии распустили, но наша еще занимается. Таня тоже сегодня не пошла в гимназию. Завтра я пойду, а завтра — французский. Ну ничего, выучу. Она обязательно спросит, назло, когда не хочешь. Она такая противная! (Наша учительница французского). Мы с Таней пробовали вчера разговаривать на французском языке. Интересно. Смешно. Что не знали, говорили по-русски. Сегодня мамочкино рождение. А она сегодня все утро на меня сердилась. Я сегодня потеряла свой пенал. Что мне делать? Сегодня утро холодное, сырость, туман. Небо серое. Деревья голые, только кое-где торчат сухие листочки. Нехорошо на дворе, нехорошо и на душе. Как все-таки погода влияет на человека!

Мне хочется писать, писать без перерыва,
Пока еще дрожит перо в моих руках.
Галя[54]
Повесть

Глава I. В усадьбе

На дворе воет непогода. Метель бушует уже третий день. Ветер жалобно воет и заносит снегом большой барский дом. Был вечер.

В обширной комнате помещичьего дома, за вечерним чаем собралась вся семья Григориных. Даже сам Леонид Андреевич Григоринов был дома. Обычно он жил в городе Н со своим старшим сыном Митей и только по праздникам приезжал в свою усадьбу. Митя учился в гимназии во втором классе и был первым учеником. Со своими блестящими способностями и большим старанием он достиг многого. Мать его Елена Николаевна была очень болезненная женщина с нежным херувимским лицом. Особенно были в ней замечательны глаза, большие-большие, серые, они глядели из-под длинных ресниц задумчиво и грустно. Младшая их дочь, семилетняя Галя, была прелестный ребенок. Она была исправленной копией своей матери. Те же большие, серые глаза, тот же маленький носик. Личико ее окаймляли белокурые кудри.

Вся семья сидела за столом, пили вечерний чай. Старшие разговаривали между собой о хозяйственных делах. Митя читал книгу. В камине весело пылал огонь, а самовар пыхтел так весело, что казалось, всем, кто сидел вокруг него, было хорошо и весело.

— Мама, — спросил неожиданно Митя, — а мы в следующее воскресенье поедем в театр? Правда? И Галку возьмем!

— Куда это? — спросила Галя.

— В театр, на «Золушку», моя милая деточка, — сказала Елена Николаевна. — Помнишь — ты ее читала.

25 ноября 1918. Понедельник

Теперь я в этой тетради буду писать только мой дневник. Папа-Коля купил мне общую толстую тетрадь для сочинений. Там я буду писать мои стихи и рассказы. Туда перепишу и «Галло».[55]

А что у нас сегодня на английском было! И смех и грех. У меня болела голова, и я отказалась отвечать. Сидела на третьей парте с Любой Р<етивовой>. Они занимались. Под конец урока стали считать. Стали считать от двадцати. Рива Ривлина считает и хохочет. Мисс Дези злится. Ну, а каково-то мое положение! Голова у меня давно прошла, и смеяться неудобно. Ведь считается, что у меня голова болит. Все хохочут. Дезька тут так разозлилась. «Ривлина, — говорит, — идите, встаньте в угол». Все умирали со смеху. А Рива послушно встала в угол и сама хохочет. Тут звонок. Только Дезька ушла из класса, поднялся такой хохот! Стали обсуждать дело. Мурка говорит, что надо всегда на уроках смеяться, а другие — идти жаловаться начальнице.

Феи

Что надо, чтобы быть под покровительством Фей.


Законы Фей:

1) Стараться быть как можно лучше.

2) Не лениться.

3) Хорошенько готовить дома уроки.

4) Ко всем относиться хорошо.

5) Свои работы исполнять аккуратно.


Обычаи Фей:

1) Каждый вечер беседовать с Феями.

2) Спрашивать у них во всем совета.

3) Видеться с Феями только по заслугам.

4) Не капризничать и не злиться.

5) Слушаться Фей.

Даю

слово исполнять

все законы и обычаи Фей и

прошу Фею Изольду принять меня

под ее покровительство. Поступая в

это общество, я верю в Фей

и уважаю их.

Подпись:

Ирина

Изольда

Царица Эврилия

6 января 1919. Понедельник (нов. ст.)

Завтра Рождество. И ничего приятного, ничего интересного оно не принесет с собой. Опять большевики. Никуда нельзя пойти на праздник, а уж и думать нечего — в театр. Даже подарков не будет. Мамочка мне сама сказала, что она мне не успела купить ничего, да и я не приготовила подарков, болезнь помешала. Ведь я была больна. Только вчера днем встала. Мамочка говорит, что это у меня может быть ревматизм, потому что у меня болят колени, когда я поднимаюсь с корточек. Я ужасно боюсь, хотя сильно сомневаюсь. Как после «вечной каторги». Ох, эта «каторга» — ужасная вещь! Надо встать на стул и прыгать с него очень быстро и прыгать через всю комнату, выпрямляясь во весь рост и низко приседать. После этого, правда, колени болят. Я перечла то, что написала. Я пишу: «даже подарков не будет». Да как же так? Ведь я уже получила один подарок от Феи. Она мне шептала, когда я была больна: «Пойдешь куда-то что-то искать и найдешь мой подарок. Это — вещь, такая же, как та, что ты ищешь, но гораздо красивее». Сегодня я пошла за моей ручкой и нашла мою старую прекрасную, которую мне когда-то подарила Антонина Ивановна. Я так была рада! Дусенька! Спасибо, Фея! Надо ей написать письмо.


«Дорогая Фея!

Очень тебя благодарю за твой подарок. Ты осчастливила им мои праздники. Не можешь ли ты, дорогая Фея, еще чем-нибудь помочь моему горю: вот и праздники, а ничего интересного. Помоги мне! Сделай мне какое-нибудь удовольствие. Милая! Дозволь мне свидеться с тобой на один миг. Ты осчастливишь меня надолго. Это будет самый счастливый миг моей жизни.

Ирина».

7 января 1919. Вторник

Рождество Христово!

Ура!!! Все-таки Рождество. Черт с ними, с большевиками. Они вчера, вооруженные винтовками, штук 10, ходили по домам и забирали буржуев. Говорят, рыть окопы под Люботиным.[56] Пришли и к нам. Как узнали, что Папа-Коля учитель, не взяли его. Вчера мы сильно волновались, сегодня все забыто! Ура!!! Всех поздравляю с Рождеством Христовым. Всех! Я получила второй подарок (один от Феи, другой от Мамочки). Мамочка мне подарила кольцо с каменьями (забыла, как называются). Я рада, я ужасно рада. От радости не могу писать. Я думала еще вчера, что Рождество не принесет мне ничего интересного. А оно принесло! Как все хорошо! Ура!!! С праздником всех! Ура!!!

8 января 1919. Среда

Я еще сегодня не писала в дневник. Да не знаю, что и писать. Напишу то, что Мамочка говорила вчера за чаем:

Стоит гора крутая (запятая),
А на горе крутой (тут не надо запятой)
Стоит попова дочка (точка).
Вдруг едет князь сиятельный (знак восклицательный)!
И говорит поповой дочке (две точки):
«Правда — день восхитительный» (знак вопросительный)?

и т. д. Недурно!


Изольда: (Тут не надо ни числа, ни месяца: это относится ко всякому времени).

«Безумная Ирина!

Ты думаешь о новой прическе, о ногтях, и это доставляет тебе удовольствие. Ты заблуждаешься! Несчастная, опомнись! Я радуюсь, когда ты выгоняешь из своей головы черные мысли, но не заменяй их глупыми. Ты думаешь, что благодаря своей прическе ты уже барышня. Напрасно! Ты еще ребенок и, увы, очень наивный, маленький ребенок. Ты ищешь счастья, но не там, где надо. Счастье не в прическе! Счастье в исполнении правил на стр<анице> 52. Если ты будешь их исполнять, ты почувствуешь себя счастливой. Помни это!

Изольда.

Написано кровью моею».

21 января 1919. Вторник

Сегодня первый день ученья. Начну все по порядку. Я пошла в гимназию по старому времени.[57] К молитве, конечно, опоздала. Ну, это ничего. Вчера мне очень не хотелось идти в гимназию, а сегодня прихожу, и так стало хорошо! В классе все по-старому. Девочки веселые, учительницы — тоже. Все отдохнули за праздник. Только одна печальная новость. У нас по географии не будет Иллариона Ивановича, а кто-то другой. Нам всем ужасно жалко. А на немецком вот что было: нам было задано написать глагол (нрзб одно слово. — И.Н.). Написала, но забыла дома. Стала переписывать у Нади Похлебиной, но до урока не успела. «Ну, думаю, если найдется компаньонка, забуду тетрадь». На счастье, Шурукина тоже забыла, ну, мы и отказались. А за уроком Лилли Вильгельмовна стала спрашивать глаголы. Ну, и спросила меня. А я в тетрадь и глянула, где у Нади переписала. А Надя, бедная, попалась. Вызвали ее переставить фразу. Та встала, но не знала, о чем идет речь. Стоит и бессмысленно повторяет одно слово. «Да ты понимаешь, что ты говоришь?» — спрашивает Лилли Вильгельмовна. Бедная, мне ее страшно жалко: у нее на праздник было две двойки.

22 января 1919. Среда

Сегодня не пошла в гимназию, потому что везде, кроме нашей гимназии, праздник. В Германии убили двух главных большевиков,[58] и поэтому у нас на домах висят черные и красные флаги. На улицах будут митинги и манифестации. Мамочка побоялась меня пустить. Мне надо сейчас готовить уроки на сегодня, а вечером я пойду к Тане играть в короли. Мы играем вдвоем, а сдаем еще двум «болванам», из которых складываем в колоды и берем верхние карты. Очень часто случается, что «болван» перебивает королей козырями. Вообще один «болван» был два раза принцем, когда я была мужиком. Поговорка верна — «Дуракам счастье».

«Ирина! Если ты выучила уроки, можешь свободно идти к Тане играть в короли. Я довольна тобой за последние дни», — Фея.

4 февраля 1919. Вторник

Этой ночи я никогда не забуду. Правда, пишу я задним числом, потому что мне было очень неприятно писать сразу. Начну по порядку. У нас ночевала Антонина Ивановна. Легла я спать в самом хорошем расположении духа. Вдруг ночью просыпаюсь от выстрелов и от шума на улице. Все наши уже встали. Я тоже оделась. Пошли все в кабинет, к окну. Все видно. На улице свет горит, совсем хорошо, а в домах совсем нету. Стоит посреди улицы кучка солдат, человек 15. А от нашего дома идет к ним один солдат и кричит: «Товарищи! Товарищи!» Кричала сирена, приехала милиция, выламывали двери. На лестнице беготня. Оказывается, что у нас, у Дубнера, был обыск, потому что у него сын анархист.

7 февраля 1919. Пятница

К нам наверх приехала одна девочка… нарочно ставлю…

Как только сядешь за дневник, так сейчас и позовут голову мыть (не дописано. — И.Н.)


Договор № 1

Члены Литературного клуба обещают не церемониться и критиковать, если надо, свои и чужие произведения.

При сем прилагаются подписи.

Члены Клуба:

Председатель — Ир<ина> Кнорринг

Редактор — Т<аня> Гливенко

Издатель — Н<аташа> Пашковская

Художник — Е<лена> Хворостанская

11 марта 1919. Вторник

Господи! Зачем я так скрытна!? Вот, напр<имер>, теперь. Мне отчего-то грустно-грустно, я злюсь, нервничаю, мне хочется плакать, и я не могу найти утешение. Но Таня на меня славно влияет: когда я бываю у нее, я забываюсь и успокаиваюсь.

Недавно мы играли в «Правду» и заговорили о дневниках. Нина Г<ливенко> говорит, что «много интересных мыслей и много интересных дневников особенно у скрытных». Ну, вот я, например, скрытная, а дневник у меня совсем неинтересный. А почему? Я скрытна, но не только с людьми. Я даже не могу всего высказать дневнику. Не могу, и только. Как я ни стараюсь, а у меня моя искренность в дневнике выходит совсем неестественная и глупая.

12 марта 1919. Среда

Мое имя — Фиренса, Танино — Жанетта.

Я не знаю, что писать. Вчера я много хотела написать, а сегодня уже не знаю. Уроков мне на завтра — один французский. Я посадила фасоль, пока в промокашку, потом посажу в банки. Еще посажу горох и картошку. Таня мечтает о маках. Я так увлекаюсь моими «детенышами» — растениями, что, право, чувствую себя совсем счастливой. После обеда мы с Таней пойдем и накопаем земли в горшки, чтобы их посадить туда, когда они прорастут.

Дорогая Валя.[59]

Эта страница в моем дневнике посвящается тебе. И я помню тебя и пишу тебе письмо. Хотя мое короткое письмо не попадет к тебе в руки, но, может быть, что ты в эту самую минуту тоже вспоминаешь меня. Я сегодня разбила мою «Веру», ту маленькую курочку, двойник которой у тебя. Мне очень жаль, потому что это память о тебе, но я постараюсь приклеить ей голову. Милая моя Валя! Помнишь ли ты меня? Быть может, на своем счастливом Дону ты меня совсем забыла! Но я тебя помню и по-прежнему люблю. Если б ты это знала! Бережешь ли ты мою Надю, которую я тебе подарила? Валя! Помни меня и люби, как я тебя любила. Твои глаза всюду преследуют меня и не дают мне покоя. Пока прощай, быть может, навеки! Не забывай меня.

Твоя подруга Ир<ина> Кнорринг.

19 марта 1919. Среда

Сегодня нам в гимназии прививали оспу. Мне тоже. Уже привили, я отошла в сторону, как вдруг у меня завертелось в глазах, все стало путаться, и я упала в обморок. Меня понесли, я ничего не соображала, положили в пансионе на кровать. Я очнулась. Около меня стояли восьмиклассницы, часто наведывались м<ада>м Боголюбова и Лилли Вильгельмовна. Я ушла с 4-го урока.

(Переписан конец «Дворянского Гнезда» Тургенева со слов «Говорят, Лаврецкий посетил…» и до конца).[60]

25 марта 1919. Вторник

Кто я? Я невольно задаю себе этот вопрос и, при всем желании, не могу на него ответить. В самом деле, кто я? Или я хороший человек, или такая отвратительная эгоистка, преступница, которой нет пощады. Кто я из них? Быть может, я гениальна? Кто знает. Но, во всяком случае, я не обыкновенная. Я не такая, как все. Я думаю по-другому. Хотя в душу других не залезала, быть может, и каждый так думает, как я. Какой у меня безобразный почерк. Просто ужас. Мне надо установить, как мне писать, прямо ли, сжато ли или растянуто? Почему такое безотрадное настроение? Стала писать — не ладится. Стала читать — не хочется. Такая хандра напала. Нет, это не годится. Хандра — последнее дело. Надо заняться чем-нибудь, не надо хандрить.

2 апреля 1919. Среда (ночь с 1-го на 2-е)

Надо сказать про моих любимцев, они все маленькие, фарфоровые: слоник, который мне достался в хлопушке на ёлке, когда мне было лет 5. Потом собачка в лежачем положении и зайчик, у которого отбиты лапки и ушки. Но с тех пор как он искалечился, он мне стал еще дороже. Я их троих очень люблю и беру каждую ночь с собой в постель. Их зовут: слоник Эмиль, собачка Эмилия, а зайчик Джон. Ночью они спят со мной, а днем лежат в зеленом шелковом мешочке, над моей кроватью. Я засыпаю с ними в руке, но когда я ночью просыпаюсь — их нет. Они разбрелись — кто в ногах, кто под боком, а кто в рубашке запутался или еще где-нибудь. Как тогда грустно становится, как одиноко! Тогда я их ищу под одеялом. И как приятно становится, когда они опять у меня в руке: «Вся семья собралась», — думаешь. У меня есть еще и четвертый любимец — металлический слоник с поднятым хоботом — Ледик. Только его редко беру с собой спать: он очень колется своими ногами и хоботом. Вчера вечером мне стало почему-то очень грустно. В такие минуты мне не с кем поделиться. В радостях я делюсь с Таней, но когда мне грустно, Таня не годится. Она очень хорошая девочка, и я ее очень люблю, но в такие минуты она принимает вид какой-то гувернантки, а не подруги. Каким-то надзирательным тоном она мне говорит: «Не делай того, не делай этого». Сама, небось, делает и то, и это. Но вообще она очень хорошая подруга, и это ей невольно прощается.

11 апреля 1919. Пятница

Получили из Елшанки письмо. В доме тети Нины живет пастух,[61] свиньи и телята. Тетя Нина в Сибири. От сада едва ли что останется. Но что меня больше всего огорчило, это весть, что Игорь поступил к чехо-словакам. Едва ли он теперь жив. Бедный мой Игорек! Это для него не по силам. Его убьют, если еще не убили. Когда я завтра пойду в церковь, надо помолиться за него или за упокой его души. Но я не могу и не хочу думать, что он убит. Я так его люблю. Господи! Дозволь мне хоть раз еще его увидеть.

Эта страница посвящена Леониду Арсеньевичу Булаховскому. И я вспоминаю его. Он, так же как и все мои милые, как Нюся, Игорь, он так же далек от меня, и так же я не знаю, жив ли он или нет. Какое время! Все мы так далеко! Все неспокойно. А эти большевики, как я их ненавижу. Все это они сделали: нашу гимназию реквизировали, и мы после Пасхи будем заниматься в реальном училище Буракова, недалеко от нас, во второй смене.

15 апреля 1919. Вторник

Как прекрасен был этот вечер! Как хорошо! Мы долго гуляли на полянке. Мы играли в чурки, а потом стали бегать в «4 угла». Как было хорошо. Розовые облачка в лучах заката казались какими-то сказочными и чудными. Легкий ветер колыхал листву деревьев. Мы долго гуляли, до 10-ти (по новому времени). И гуляли бы еще дольше, да пора было возвращаться домой. Такой вечер навевает на меня поэзию. Вот бы было стихотворение. А кстати — о стихах. По-моему, если писать стихи, то только хорошие. Плохая поэзия не поэзия. По-моему, писать плохие стихи прямо-таки нехорошо. В стихах должна высказываться поэзия. Непременно! А это что за стихи!

Как давно я не писала дневник. Да, правда, до того ли было!? Новость № 1: нас выселяют из дома. Будет в нашем доме карательный отряд. Может быть, в наших комнатах будут пытки! Фу! Саенко (товарищ Куна, комендант города) говорил, что людей расстреливать он не будет: пули нужны на войне, а он просто — ножом. Большевики нам подыскивали квартиры. Саенко постоянно говорит: «Мы вам не-пре-мен-но най-дем ве-ли-ко-ле-п-ные ква-рти-ры!» Да до сих пор еще не нашел. Вся наша компания расстраивается. А это-то мне особенно и горько. По всей вероятности, будет так: мы в начале Лермонтовской ул<ицы> снимем две комнаты (одна для меня), Леля — в конце той же ул<ицы>, Наташа — на нашей у Небелей, а Таня — в начале Журавлевской. Ну, ничего, будем приходить с ночевкой. Саенко — такой неинтеллигентный человек. Напр<имер>, говорит: «скрозь кухни», а уж тоже — товарищ комендант! А мы бездомные скитальцы.

Мы вчера говорили с Таней о предстоящей разлуке и решили поверить друг другу то, что до сих пор скрывали. Я Таню спросила: «Нет ли у тебя тяжелого греха?» И она сказала: «Есть», и ни за что не хотела мне его говорить. Потом взяла с меня честное, благородное слово, что я никому не скажу; мне она созналась, что сломала у нас ножницы и отпиралась от этого, когда ее Папа-Коля спрашивал.

(Запись Н. Пашковской. — И. Н.)

Чернилами на память! (Искренний совет)[62]
«Не показывай носа на улицу,
Когда холодно, а то он покраснеет,
а это, ты сама знаешь, некрасиво»
От преданной тебе подруги.
Наташа Пашковская.

Какого-то мая

Не жизнь, а мученье.

У нас организовался «Союз Четырех».[63] Там мы будем читать, декламировать.

2 июня 1919. Понедельник

Я ночевала у Наташи. И все время думала: «А как хорошо бы быть сейчас дома, у себя в постельке. Тепло, просторно. Где-где хорошо, а дома лучше». Мне сейчас как-то ничего не хочется. Я помню: надо играть на рояле. Теперь временно, вместо Августы Георгиевны, занимается ее знакомый. Ах, как с ним плохо заниматься! Он требует, чтобы я этюды играла одной рукой. Я, конечно, и не подумаю так играть! Потом, он вообще такой балбес!!! Хоть бы скорей А<вгуста> Г<еоргиевна> приехала.

Приятно подумать — я в четвертом классе! Правда, я летом должна буду заниматься диктовками (немецкими), но все-таки я перешла. Я теперь не сплю с «моими», они лежат в коробочке, в вате. Теперь мой друг дневник и мои сочинения, которые, должна сказать, двигаются очень медленно. Я даже хочу бросить писать стихи. Для чего они! Если бы я была знаменитостью, а то… Наташа пишет стихи лучше меня. И я ее ревную к ее стихам. Но жажда похвалы даже от своих родителей (а это мне очень дорого) заставляет меня их писать. Что же? Мамочка очень любит мои стихи, да и я тоже. О чем еще писать, право, не знаю, кажется, все написала.

5 июня 1919. Четверг

У нас с Таней установились очень странные отношения. Когда мы вместе, мы всегда ругаемся, грыземся из-за всего. Просто ужас! Но когда мы наедине, мы бываем очень нежны и ласковы. Такая уж странная у нас дружба.

6 июня 1919. Пятница

Писать или не писать стихи? А этот вопрос пока открыт. С одной стороны — почему же не писать? А с другой — мне они опротивели. Я перестала о них думать, я их боюсь. Но иногда мне так хочется написать что-нибудь хорошее. Но у меня уже ничего не выходит. Быть может, это ревность? И вот я колеблюсь — писать мне или бросить, навсегда зарыть в землю свой талант. Хотя я думаю (мне страшно это сказать, я боюсь в этом признаться самой себе) — у меня таланта нет. Во всяком случае, помолюсь хорошенько Богу и буду ждать кризиса, пока моя безумная мучительная страсть не повернется в какую-нибудь сторону. Я жду, пока Муза сама придет ко мне. Вообще, я теперь живу одной страстной надеждой на будущее. Так протекает жизнь… А все-таки — писать или не писать стихи? О, Боже, какой мучительный вопрос!..

Однако ревность завладела моей душой. Я помню одну легенду Лагерлеф: «Семь смертных грехов», по которой мы любили узнавать характеры. Содержание ее такое. Однажды дьявол хотел ввести в искушение одного монаха. Он нарядился пастухом, пришел к монаху и просил дать ему отпущение грехов. Но тот стал ему рассказывать следующую историю. «Давно на свете жила одна принцесса, такая красивая, что все поражались ее красотой. Она была влюблена в одного рыцаря и поклялась выйти за него замуж. Но ее отец подыскал ей в мужья другого рыцаря (чтобы не спутать, я назову его Теобальдом) и принудил дочь выйти за него замуж. Тогда принцесса написала рыцарю (любимому) письмо, в котором объяснила ему свое положение, и послала его с посыльным. Но отец перехватил письмо и сжег. В день свадьбы принцесса ходила такая печальная, что всем ее стало жалко, и отец даже признался, что сжег письмо. Тогда принцесса стала просить Теобальда, чтобы он отпустил ее к рыцарю проститься. Пораженный ее горем, он отпустил. Она пошла тогда к гостям и просила их продолжать пир без нее. Но гостям ее так было жаль, что они стали ждать, пока она вернется. Когда повар узнал, что пир откладывается, он очень рассердился, но когда он увидел принцессу, он смирился. Принцесса проходила темным лесом. В нем жил разбойник. Он увидел на ней золотой пояс и захотел ее ограбить. Но когда он увидел ее красоту, он ее не тронул. Далее она встретила отшельника. Из угождения Богу он спал только один раз в неделю — с субботы на воскресенье. Но если он эту ночь будет чем-нибудь занят, то должен не спать до следующей субботы. Когда принцесса проходила мимо него, он вспомнил, что мост через ручей, где ей надо было проходить, снесло водой, и он пожертвовал своим единственным днем (это было в субботу) и перенес ее через ручей. Потом принцесса подошла к дому рыцаря. Тот не помню, что сделал. Так кто же, — закончил монах, — принес из них наибольшую жертву? Отец, Теобальд, гости, повар, разбойник, отшельник, рыцарь? Дьявол отвечал: „По-моему, все они принесли ей одинаковые жертвы“. „Так ты повинен во всех семи сметных грехах“, — вскричал монах, — ты не человек, а сам черт». Тогда дьявол распростер свои мрачные крылья и улетел.

Вот содержание этой легенды, смысл такой: отец принес ей в жертву свою гордость, Теобальд — ревность, гости — обжорство, повар — гнев, разбойник — жадность, отшельник — лень и рыцарь — страсть. Узнавая характер, мы передавали только рассказ монаха. Раньше и мне казалось, что отшельник пострадал больше всех и я, действительно, была ленива, как сто чертей, а теперь я смело скажу, что Теобальд принес наибольшую жертву. Моей душой завладела ревность.

7 июня 1919. Суббота

Вчера вечером я гадала. Спать мне совершенно не хотелось, и я, закутавшись в простыню, взяла полотенце, разостлала на полу, чтобы лунный свет падал на него, и стала в стороне. Потом я завернула луч в полотенце и положила под подушку (я должна была увидать во сне свое будущее). И увидела глупейший сон. Я в 4-ом классе. Нам почему-то не давали отметок, и мы забастовали. А я была выбрана в педагогический совет. И я затеваю эту забастовку. Об этом узнали учителя и начальница, и меня исключили из совета.

Я вчера долго не спала и, закутавшись в простыню, сидела на кресле у окна. Ночь была такая лунная, хорошая. Я ждала Музу. И она пришла. И даже начала писать стихотворение. Сейчас возьму тетрадь и буду записывать «ночные грезы».

8 июня 1919. Воскресенье

Всех заложников и вообще всех осужденных сегодня поведут на фронт. Бедные, бедные! Раньше их каждый день утром вели на вокзал на работы и часа в 4 — обратно. Ужасно неприятно это шествие. Идут они под конвоем, с опущенными головами, бледные и усталые, человек по сто. И около Чайковской, и по Пушкинской стоят их родные с пакетиками, с корзинами, ждут их, чтобы им передать. Очень неприятная картина. У нас там есть один знакомый — Василий Васильевич Медведев, судейский, и Михаил Михайлович Пузыревский. Вчера ночью расстреляли рабочих. Харьков объявлен крепостью.

9 июня 1919. Понедельник

Опять была в церкви. Как там хорошо! Сегодня пел квартет Петербургских артистов. После обеда я пойду к Леле играть в «66». Хотела сегодня записать мой сон, да забыла. А что-то интересное видела. Жаль, что забыла. За обедом будет жареный картофель на сливочном масле. Вкусно. Ну, вместо того чтобы попусту время проводить, буду делать немецкое переложение, отделаюсь, по крайней мере.

11 июня 1919. Среда

Правила дня

1) 8½ — 9. Быть готовой: одеться, умыться, постелить кровать и помолиться Богу.

2) 9 — 9½. Сходить за молоком.

3) — 10. Напиться чаю.

4) 10–11. Вымыть посуду, подмести комнату и убрать.

5) 11–12. Играть на рояле.

6) 12–1 ½. Заниматься.

7) 1½ — 3. Свободна.

8) 3–5. Обед.

9) 5–6. Что придется.

10) 6–8. Свободна (за исключением чая). Мыть посуду после чая.

11) 9½ — 11. Чтение, дневник и т. д.

12) 11 — 11½. Мыть ноги, постелить постель, завести часы, помолиться Богу.

16 июня 1919. Понедельник

Ждут добровольцев. Временами слышна канонада. Деникина ждут изо дня в день. О, хоть бы скорее пришел! Я уже почти целую неделю не писала дневник, каждый день скучала, а вся неделя прошла незаметно. Вероятно потому, что я жила одной надеждой, одним ожиданием. Я все жду чего-то. Да, только жду, но больше ничего не делаю. Прихожу к Леле в гости исключительно в ее отсутствие: Леля служит. Нина Павловна, Агния Михайловна и еще одна дама составили общество. Они пекут пирожки, а Леля относит их заказчикам. Продают по 4 рубля. А Леля получает 10 коп<еек> с каждого порога. Вчера она получила 49 рублей. Обед они устраивают в складчину, и он обходится каждому рубля в 34. Я очень их просила, что если им понадобится работник, чтобы взяли меня. А они тонко намекнули, что хорошо бы было, если бы была кассирша. О, дай-то Бог! Я так хочу поступить туда. 20–30 руб<лей> в день — это не шутка, дело. Жду. Опять жду.

24 июня 1919. Вторник

Сижу на балконе и слушаю выстрелы. Добровольцы в Мерефе.[64] (Слышны мелкие выстрелы). Большевикам (залп) все пути отрезаны. За последнее время Саенко (залп) особенно (залп) жесток. Он расстрелял 197 (залп) человек. Их расстреливали (залп) у стены нашего дома (залпы сильнее), так что на стене (залпы) осталась запекшаяся кровь и на ней волосы. На днях этот Саенко у себя в (залп и выстрелы) кабинете (выстрелы) на глазах жен (пулемет) зарезал двух офицеров и окровавленные руки вытер о портьеры. Ему некуда бежать. Он говорит: меня все равно повесят, так я хоть сейчас буду наслаждаться убийствами (мелкие залпы). И наслаждается. Я не видела человека более злого.

Харьков взят сегодня вечером. И. М. Лебедев затащил нас в город. Все улицы были запружены народом. Всюду слышались объятия, поздравления и поцелуи. Мы пошли на Павловскую площадь. Там мы видели настоящих добровольцев, с настоящими погонами, с настоящими орденами. Около каждого солдата или офицера собралась кучка. К нам подошел один офицер, и мы обступили его, жали ему руку, благодарили, задавали вопросы, и он на все отвечал очень охотно. Все добровольцы были усталые, загорелые и все с большими букетами жасмина. На Metropol взвился настоящий русский флаг, бело-сине-красный.[65] Когда я увидела его, у меня сердце так и перевернулось. Мы спросили «нашего» офицера, трудно ли было им взять Харьков? «Нет, — отвечал он, — одно удовольствие, сразу сдали. Наших убито только семеро». Вдруг толпа закричала: «Деникин, начальник Деникин». Мы все кинулись туда. Но Деникина, кажется, не было. Я это не совсем понимаю. Это проходил полк, и у всех на шапках жасмины. Его приветствовали криками «Ура!», бросали вверх шапки. Потом подъехал автомобиль, в нем ехал какой-то важный капитан, ему опять кричали «Ура!» и бросали шапки. Он поднял руку, все замолчали. «Женщины-заложницы, — начал он, — отпущены, мужчин сегодня не удалось отпустить — отпустят завтра». Опять «Ура!», опять аплодисменты. Это было так хорошо, так хорошо. Было уже начало первого, а народу — тьма. Я пережила такой счастливый момент, которого не забуду. И в самом деле, Харьков 2 года не был русским: то большевицко-жидовский, то немецкий, то украинский. А теперь он стал опять настоящим русским городом, спасибо вам, добровольцы, вы — герои!!!

13 / 26 июня 1919. Четверг

Сегодня я была на Соборной площади. Там у добровольцев был молебен и парад. Народу была полна площадь. Я там встретила Нину Ткачеву, одну нашу второклассницу. Мы с ней в дверях какого-то магазина стояли на стуле. Добровольцев было очень много, и пехоты, и артиллерии. В них бросали цветами. Мы с Ниной тоже пробовали бросать цветы, но попали какому-то господину из публики на шляпу. Тот был очень удивлен. Когда они выстроились, пришло начальство и сам Деникин. Он маленького роста, толстенький, волосы черные, наполовину лысый, в военной форме, в пенсне. Он мне очень понравился, но я его представляла совсем не таким, я его представляла нечто средним между Саенко и Лебедевым. Был молебен. Оркестр играл «Коль славен», все офицеры стали на колени. После молебна провозглашали тосты за «Единую неделимую Россию», за Колчака, за Деникина и за Добровольческую армию. После каждого тоста кричали «Ура», и играла музыка. А потом был парад. Одно войско проходило за другим. Как они чудно шли! Когда проезжал пулемет, мне показалось, что я видела Толю Мохова. Это же может быть, потому что Толя — доброволец и пулеметчик. (Толя — это хороший знакомый Гливенок, жил у них, и считается чуть ли не братом.) В них кидали цветами, и Толя поймал несколько роз.

А теперь домашняя новость: меня опять перевели в мою маленькую комнату. Я уже там навела порядок и сижу в ней.

Сейчас гроза. Сильный дождь. Гроза в 25-ти верстах. Я считала от молнии до удара.

Добровольцы опять ввели старый стиль[66] и Петроградское время, т. е. на 25 минут назад от старейшего времени. Значит, от последнего времени (на 3 ½ вперед) на 4 часа назад. Получается, что сейчас не 10 часов, как было последнее время, а только 6.

18 июня (по нов. ст. 1 июля. — И.Н.) 1919. Вторник

Все, что я писала о Деникине, — ерунда, это был не Деникин, а Май-Маевский. Но я видела портреты Деникина и Колчака. У обоих лица были симпатичные, но Колчак мне больше понравился. Он очень молодой, лет 30, энергичное лицо, красивый, словом, я стала его поклонницей. Мы теперь ходим купаться в конец Журавлевки. Река чистая, правда, мелкая, но это ничего. Сегодня, когда мы шли с купанья, у нас произошел спор. Шли я, Наташа и Таня. Лели не было, потому что Вава забыла на берегу простыню, и они пошли ее искать. Нам приходилось идти по небольшой поляне. Посредине было болото, а с краю тропинка. Таня и Наташа пошли по тропинке, а я по болоту. «Я сама себе пробью дорогу», — сказала я. «Но по тропинке гораздо удобнее идти», — сказала Наташа. «Еще бы, и вообще по чужому уму легче идти». Но Таня возмутилась: «По-твоему, дорога сделана для одного, а другой по ней не может идти!» — «Я этого не говорю». — «А так как же понимать твои слова?» — «Да уж, конечно, не в буквальном смысле». — «Ну, так объясни». — «Когда вам пробита дорога, даже в жизни гораздо легче идти…» — «Так, значит, мы не могли идти по дороге», — должно быть не поняла Таня. «Не перебивай, а то я не буду говорить». — «Ну и не надо», — оборвала Наташа. «Но ведь я говорю не о дороге, а вообще о жизни. Например, когда мы учимся. Нам легко. Но когда мы сами будем делать открытия, нам это труднее». — «К чему здесь открытие?» — спросила Таня. «Объясняю, объясняю, а она ничего не понимает». — «Да от такого объяснения ничего не поймешь», — возразила Наташа. «Ну, так как объяснять?» — «Чтобы понятно было», — огрызнулась Таня. «Я, Таня, с тобой не говорю, да и не хочу говорить». — «Так что же я не могу отвечать?» — «Отвечай на здоровье, но только, судя по твоим ответам, ты слишком наивна и глупа, чтобы что-нибудь понять». — «А ты уже „перенаивилась“, переумнела, слишком умная стала». — «Да уж умнее тебя». — «Принцесса». — «Дура!» — «Всякого на свой аршин меряет», — вставила Наташа. «К чему это? — „всякого на свой аршин меряет“? Глупо». — «Всякого на свой аршин меряет», — твердила Наташа. «Затвердила какую-то чужую фразу и говорит, как попугай». — «А разве пословицы не для того, чтобы их повторять?» — «Говорить толково, а не бестолково». — «Как это умно, а разве ты никогда не повторяешь чужих слов? Свои выдумала?» — «Слово и фразы — громадная разница. Когда где можно, я употребляю свои выражения и живу своим умом». — «А когда своего не хватает, чужой берешь. Своего мало». — «Хоть худой, да свой, а не чужой, все ж лучше. На чужом уме далеко не уедешь». — «А на своем — дальше», — злилась Таня. «Я с тобой не говорю: гусь свинье не товарищ». — «А кто из вас гусь, а кто свинья?» — засмеялась Наташа. «Я гусь, а Таня просто свинья». — «Я вовсе не свинья, а ты просто глупая, избалованная девочка». — «Я меньше избалована, чем ты». — «Вот врет. Я слушаюсь маму, я ей всегда помогаю. А ты что?» — «Если ты, Таня, вытрешь раз в день несколько тарелок, ты это называешь „помогать“, а если я обед готовлю, то это не называешь помощью». — «Ну, а ты сердишься на М.В.» — «Почем ты знаешь?» — «Да три года в одной квартире жили…» — «Уже в одной квартире? Ты бы, Таня, лучше помолчала, а то язык стал заплетаться».

Сегодня встала в 5 часов, но не знаю, что делать.

3 (по нов. ст. 16. — И.Н.) июля 1919. Среда

Наконец-то я опять села за дневник, но уж и писать-то совсем разучилась. Папе-Коле надо ехать недели на полторы в Славянск,[67] и он, вероятно, возьмет и меня.

8 (по нов. ст. 21. — И.Н.) июля 1919. Понедельник

Мне хочется писать стихи, и я не могу. Стараюсь, стараюсь, думаю, и ничего не выходит. Но я живу теперь мечтой, я мечтаю так: (Не дописано. — И.Н.)

10 (по нов. ст. 23. — И.Н.) июля 1919. Среда

Вчера приехал из Славянска Папа-Коля. Приблизительно через неделю мы все поедем туда. Но сначала переедем на Чайковскую улицу. Я вчера была на той квартире.

Неужели когда-нибудь эти строки прочтут и, быть может, будут смеяться!? Нет, я этого не допущу! Этот дневник я пишу для одной меня, и эти страницы, кроме меня, никто не будет читать! Нет, никто и никогда!!!!!!!

(Около 22 июля 1919. — И.Н.)

Вот мы уже дней 6, как в Славянске. По дороге Папу-Колю чуть не убили солдаты, приставив револьвер к виску, вывели из вагона. За жида приняли. Здесь мы устроились очень хорошо. Хозяева у нас очень милые люди. У них громадный фруктовый сад.

30 июля (по нов. ст. 12 августа. — И.Н.) 1919. Вторник

(Запись Н. Гераскиной. — И.Н.)

Ангел слетел над покровом,[68]
Ира проснулась от сна,
Ангел сказал ей три слова:
«Ира, голубка моя»!
Наташа Гераскина.
Город Славянок Харьк<овской> губ<ернии>,
Харьковская ул., № 15.

12 (по нов. ст. 25. — И.Н.) августа 1919. Понедельник

Долго, очень долго я не писала дневника, у меня не было той страсти, которая была на Лермонтовской, когда я лунными ночами долго просиживала над дневником. Хоть теперь у меня больше впечатлений, больше новых мыслей, чем было тогда, и больше охоты с кем-нибудь поделиться. Нового много, старого нет. Но у меня есть три друга: Дневник, Эмилия[69] и стихи. Иногда я думаю: как хорошо в Харькове. Своя комната, свои интересы. Но меня очень пугает гимназия. И не столько сама гимназия, сколько то, что по-немецки я написала только 3 диктовки. Но неужели из-за немецкого стоит унывать? Никогда! Может быть, через месяц мне суждено умереть, а я буду всё это время огорчаться из-за немецкого! Это не подходит к моему методу: «Живи текущим моментом!»

В субботу Папа-Коля уехал в Барвенково читать лекцию. В этом Барвенкове все идет как-то чудно. Там один раз на концерте-вечере, который должен был начаться в 12 часов дня, сам начальник пункта напился пьян, стал танцевать русскую и от усердия сломал эстраду.

Иногда, как сладкая грёза, на меня нападает страсть мечтать о том… (Не дописано. — И.Н.)

Недавно на щите я видела объявление «Пойман Саенко», и тут же его портрет. Но нисколько не похож. Мне просто хотелось написать: нет, не похож он на Саенко. Я даже подозреваю (Боже упаси), что это не он.

13 (по нов. ст. 26. — И.Н.) августа 1919. Вторник

Вот что произошло за сегодняшний день: я стала подшивать ножку Эмилии и сделала новую. Теперь их у меня целых две. Я так рада. Я уже ими сегодня очень увлекалась. Эмилия и Вера — близнецы.

Завтра мы непременно поедем в Святые Горы.[70] Папа-Коля будет там читать лекцию. Я ужасна рада.

Я решила, что если начало занятий 23-го, то я успею написать 10 диктовок. Остальные, скажу, не успела, напишу теперь, а то не с кем было писать, папа постоянно уезжал… Как-нибудь обойдусь!

«Живи текущим моментом». Я так рада. Вообще, за сегодняшний день я все радуюсь. Но есть печальное: бродячие красноармейцы заняли деревни около Лимана. Но на Купянском фронте (добровольцы. — И.Н.) подвинулись вперед.

Сегодня Папа-Коля приехал из Барвенкова. Оттуда езды 50 минут, а приходится не спать целую ночь. Сегодня весь день он хочет спать. Сидит в столовой — спит, в парке — спит, на (железнодорожной. — И.Н.) «ветке» — спит. Ну а дома — и подавно.

14 (по нов. ст. 27. — И.Н.) августа 1919. Среда

Святые Горы

Наконец-то мы собрались в Святые горы. Но Шмидеберг нас уговаривал весь вечер не ехать. Говорит, опасно. Мы долго колебались, но поехали. Ветку пришлось ждать очень долго. Уже темно, наконец сели, да попали в военный вагон, нас оттуда выкинули. Я уже боялась опоздать и нервничала. Оказалось, что надо ехать в товарном поезде, в теплушках. Мамочка очень разочарована, но не ехать же обратно! Первое, что меня пугает, — как влезть в вагон? Он очень высок, ступенек нет, и я, при всем желании, не влезу в него. Папа-Коля влезает сам и втаскивает меня и Мамочку. Но в вагоне было что-то ужасное. Народу человек 80. Кто сидит на полу, кто стоит. Масса каких-то мешков, корзинок. Толкотня невообразимая! Вот у самой двери лежит один раненый с перевязанными ногами и головой. Оказывается, что сегодня утром упал с крыши вагона. Он все время стонал, это было невыносимо. Я так хотела, чтоб его унесли. Конечно, тут было больше эгоизма, чем жалости, но что ж поделать! С сильным толчком мы трогаемся. За стуком паровоза не слышно стонов несчастного. Я понемногу успокаиваюсь. Абсолютная темнота, сильные толчки, наконец остановка.

В вагон врывается огромная толпа. «Милые, тише, — кричат из вагона, — здесь раненые». «Все вы так говорите, чтобы лежать», — кричит толпа. Несчастный застонал громче. Мне вдруг показалось, что его топчут, что он умирает, и я, не помня себя, отчаянно закричала и заплакала. В великой радости слезла я из вагона в Лимане на пересадку, положила голову на стол и уснула.

15 (по нов. ст. 28. — И. Н.) августа 1919. Четверг

Сидим мы в Лимане очень долго. Вышли мы с Папой-Колей отыскивать офицерский вагон. Вдруг встречаем одного поручика, знакомого Папы-Коли. Он везет в Харьков скотину, а сам с командой в 8 человек едет в отдельном вагоне. У него там масса соломы. Он нас пригласил к себе в вагон, помог влезть, уложил на солому. Меня даже укрыл своей кожаной курткой. Он оказался очень милым человеком. Отношения с солдатами были очень хорошие. Больше они в вагон никого не пустили. «А если нас не прицепят», — беспокоились мы. «Да их всех перестреляют», — горячился тот. А солдаты добродушно посмеивались.

18 сентября (по нов. ст. 1 октября. — И.Н.) 1919. Среда

Наконец-то я опять села за дневник. Я теперь уже учусь не в Покровской (гимназии. — И.Н.), а в Обществе учителей и родителей. Это теперь очень большая гимназия (15 классов). Вознесенская гимназия закрылась и все вознесенки перешли к нам, и наша гимназия переходит в здание Вознесенской. Ив<ан> Ив<анович> — директор этой гимназии, и Таня учится со мной в одном классе, в 4а. У нас есть компания в 6 человек: я, Таня, Леночка Плохотниченко, Ксеня Пугачева, Тамара Гарбодей и Варя Евтушенко. Вчера я была на именинах Веры Кузнецовой и простудилась, сегодня очень болит горло. Сначала я пошла в гимназию, но по дороге мне стало плохо, и я пошла домой. Очень боялась застать Мамочку дома, потому что она бы стала сердиться, что я вернулась. Но ведь я могла… (Не дописано. — И.Н.)

27 сентября (по нов. ст. 10 октября. — И.Н.) 1919. Пятница

Сегодня я играла на рояле и разучивала Чайковского. «Осеннюю песнь»[71]. Вдруг сверху приходит какая-то немочка и говорит: «Это вы здесь играли „Пробуждение весны“»? «Нет», говорю, и подумала: «Что за пропаганда такая!» «Так как же, а я все время слушала» и запевает. «Это „Осенняя песнь“». «Да, да, как вы сказали? Повторите, пожалуйста». «Осенняя песнь». «Вот, вот, она самая, пожалуйста, сыграйте мне ее немножко». Я сыграла. «Ах, как вы хорошо играете! У вас много… я не знаю, как это называется по-русски. Я по-русски очень slecht[72] много-много таланд. Таланд!» Мерси, думаю, за комплимент. Списала она название и ушла. Потом приходили две барышни, спрашивали, не сдается ли комната. А под конец одна сказала: «Это вы играли? Как хорошо, прекрасно, очень хорошо!» Опять комплимент. Приходил потом газетчик, но уже не хвалил.

Занятий у нас в гимназии пока еще нет, и я целые дни скучаю. Обедать пошла сегодня в половине второго и пришла в 5. И все эта очередь у кассы. За вторым очереди совсем не было. Я сегодня первого не брала, а взяла «Поприкаш». Что это такое — не знала. Думала — какая-нибудь каша. Оказалось, гадость невообразимая. Просто мясо — ни то вареное, ни то печеное, даже не мясо, а одни жилы. Никогда теперь не буду брать неизвестное. В другой раз взяла грудинку, думала, куриная, а оказалось, говяжьи хрящины, а я их терпеть не могу. В этой столовой (технологической) очень любопытно. Прошу щи. Дают билетик с надписью «борщ». С этим билетиком надо стоять в очереди, чтобы получить щи в натуральном виде. Очередь иногда проходит через всю комнату. Берешь массу красненьких билетиков с надписью — «Гарнир», одни с числом, другие с X, третьи с 0. Вот и разбирайся, где капуста, где каша, где булочки. Но что значит желтенький билетик? Бульон? Только не бульон, а кисель или компот. Есть и еще талончик «горячее без мяса». Загадка.

3 (по нов. ст. 16. — И.Н.) октября 1919. Четверг

Вчера я пришла в гимназию без книг: мне так сказали, а у нас занятия. Вот так пропаганда! Кое-как отделалась. А сегодня немка меня спрашивала и поставила +. Это приятно! Быть в старшей группе, да еще получать пятерки — это очень недурно. (Немка разделила класс на 2 группы: старшая — из вознесенок и лучших учениц, и младшая — из остальных.) Да и у Кракова я стала на хорошем счету. Он говорит: «Я от вас требую большего, чем от других: вы больше читали, больше знаете, лучше умеете пересказывать прочитанное, это я заключил по вашему сочинению». Сегодня на его уроке мы разбирали эпитет «милый». «Ну, что ж такое „милый“? — объясняет Кракушончик, — например, вы откуда-нибудь приезжаете в свой дом, где у вас есть своя комната. Вы ее называете милой. Вам скорее хочется к этим „милым“ предметам, может быть дуськи…» Все засмеялись. Я поглядела на Таню, она густо покраснела и низко наклонилась над тетрадью. Я восторжествовала.

На переменах я, Таня и Ксеня ходили к Тане.

А на английском мы страшно хохотали. What is it?[73] — спрашивает мисс Ален и поднимает чернильницу с нашей парты прямо над моей головой. «Выльет на голову, выльет», — шепотом хохочу я. Вызывает меня. Встала я и гляжу на дверь через стекло в коридор, а там у нас не учащие английского шалят. Вижу, стоит шкаф, вдруг он открывается и оттуда высовывается улыбающаяся рожица Левицкой. Тут я уже совсем не могу и фыркаю.

20 октября (по нов. ст. 2 ноября. — И.Н.) 1919. Воскресенье

Сегодня у меня ночевала Таня. Идем мы с ней сегодня по улице и вдруг видим — Девятое. «Дома?» — спрашивает он, и мы вспомнили, что Мамочка очень не любит, когда он у нее бывает. «Нет, — говорим, — на лекцию ушла». Он и ушел.

В гимназии наш класс устраивает утро с помощью Кракова. Поставим сначала «Цыгане» Пушкина. Он предоставил нам самим выбрать актеров. Земфирой выбрали Мирмилоштейн, она лицом очень подходит. Но как читает ужасно. Тогда выбрали меня. Однажды за уроком Краков спросил меня: «Мадмуазель Кнорринг, вам очень легко учить стихи?» «Да, — говорю, — очень». «А вы сами пишете стихи?» (Щекотливый вопрос) «Да». «Ну, вот после „Цыган“ вы что-нибудь прочтете». А у меня стихи плохо подвигаются. На уме политика, гимназия, «гражданские» темы. Но этот разговор меня подзадорил. Оправдаю его доверие! Наша классная наставница — Вера Александровна Медведева, низенькая старушка, на вид такая тихая, добренькая, на самом деле ужасная злюка! Зовут ее Медведиха, Апис, Ариманиха, Морж, Моська из акульей породы, Янус двуликий, Рожа, Сучка, Акула-Моська, Мартышка, Мартын Иванович. После перемены она сейчас же приходит в класс, и если придти после нее, она тихим ровным голоском начинает читать нотацию. «Да как же вы поздно приходите, как вам не стыдно, вечно вы со своими шалостями!» К Тане она особенно несправедлива! Зато мы ее изводим…

Больного места не коснусь — страшно.

29 октября (по нов. ст. 11 ноября. — И.Н.) 1919. Вторник

Я бы хотела этой ночью умереть, тихо, незаметно. Чтобы об этом никто не знал, а на утро нашли бы меня уже мертвой. Мамочка на меня все время сердится, справедливо ли это? Говорит: «Ты совсем отошла от нас, какое ужасное отношение». Как это мне обидно и больно! Как же я могу быть с ними откровенна, когда в припадке откровенности встречаю только суровый отпор. Я совсем углубилась сама в себя, я заменяю себе все и всех! Порой одиночество невыносимо! Тогда я начинаю думать, думать о Колчаке, как будто чувствую его присутствие около меня, душа успокаивается. А иногда заберусь в какой-нибудь укромный уголок и плачу, плачу, слезы сами льются, и становится так спокойно и грустно, грустно.

1 (по нов. ст. 14. — И.Н.) ноября 1919. Пятница

Недавно потеряла 50 рублей, данные мне на 3 обеда, и решила, никому ничего не говоря, занять у Тани 20 р. и 2 дня поголодать. Вчера Мамочка не ходила на службу и попросила меня взять в гимназии в столовой, если можно, жаркое; и дала мне 12 р. Я ей отдала свое жаркое, а деньги взяла себе. На них я сегодня и завтра в технологической столовой буду покупать по 3 гарнира, а потом приходить в гимназию и делать вид при Лидии Петровне, что иду обедать. В это дело я посвятила Таню, потом Тосю (Дубнер) и Ксеню Пугачеву, чтобы они как-нибудь случайно не выдали.

Недавно в Харькове арестовали массу коммунистов. Открыли их очень странным, романическим образом: один офицер возвращался вечером домой и захотел есть. Зашел он в лавочку на Пушкинской улице и спросил, сколько стоят огурцы? Торговец загадочно подмигнул ему и, отпустив всех покупателей, сказал: «Петинская ул<ица>, такой-то дом, в такой-то час». Офицер догадался, что тот случайно сказал чей-то пароль и, не показав вида, ушел. В назначенный час этот дом был оцеплен. Там нашли общество коммунистов, готовившихся на днях выступить. С ними было найдено много прокламаций.

Вообще дела на фронтах идут хорошо. Недавно Шкуро сделал колоссальный прорыв к красным. За это ему дается высокий чин (я не знаю, куда выше). Хоть бы его назначили к нам в Харьков, вместо Май-Маевского.

2 (по нов. ст. 15— И.Н.) ноября 1919. Суббота

Перед тем как лечь спать, запишу об одной незаслуженной обиде. Мамочка попросила меня, так как я остаюсь дома (у нас в гимназии испортилось отопление, его чинят уже неделю, но будут — и вторую) подмести в спальной. Я подмела с большим старанием. Мамочка приходит и сердится: «Почему ты не подмела комнату?» Так и не поверила. И не представляет, как она меня этим обидела. Стараешься, делаешь, и вот результат! Никогда больше не буду подметать ее комнату: все равно не замечает!

«В ночь с 5 на 6 ноября наши части оставили г. Курск и медленно отходят к югу» (из газеты). Ходят невероятные слухи, настроение паническое. На фронте адм<ирала> Колчака скверно! Солдаты ходят босиком, проклятые буржуи! Недавно на мосту сидели двое детей и плакали. Около них образовалась толпа. Они говорили, что у них отец на войне, а мать умерла недавно. Проходила мимо одна барыня в котиковом пальто. Она послушала их и сказала: «А вы еще им верите! Это они говорят всегда! Знаем мы! Всегда они представляются». Случился там один офицер. Он сказал этой барыньке: «Потрудитесь снять ваше пальто и посидите здесь, на мосту, часа два. Тогда вы „попредставляетесь“». Она сильно покраснела, бросив ему: «Нахал!»

8 (по нов. ст. 21. — И.Н.) ноября 1919. Пятница

Мамочка собирается бежать. Хотят продать пианино. Ужасное, ужасное положение! Я никуда не поеду! Не все ли равно, где умирать, в Харькове или в каком-нибудь Ростове или на Кавказе. Если красные возьмут Харьков, то, конечно, и Ростов, а там опять воцарится большевизм. Положение на фронтах ужасное. В теперешние морозы солдаты ходят босиком, полуодетые. Между тем, как здесь, в Харькове, в кабаре, в театрах толпа буржуев в дорогих мехах, в бриллиантах!!! Но что, если Харьков возьмут?!?!

25 ноября (по нов. ст. 8 декабря. — И.Н.) 1919. Понедельник

17-го ноября бежали.[74]

Вот уже несколько дней, как мы в Ростове.

28 ноября (по нов. ст. 11 декабря. — И.Н.) 1919. Четверг

Устроились здесь у одних знакомых.[75] Не сегодня-завтра сдадут Харьков. Вчера была у Наташи, она живет в Нахичевани,[76] но я к ней бегаю. Она мне показывала свои стихи, и меня опять мучает зависть. Но я это объясняю тем, что теперь не до стихов, когда бежишь из дома, не до того. Однако у меня есть вдохновение. Уж очень я двуличная.

30 ноября (по нов. ст. 13 декабря. — И.Н.) 1919. Суббота

Сегодня Харьков сдали большевикам. Пишут, что это сделали нарочно, по установленному плану, но я этому не верю. Да и можно ли верить?.. Теперь там шныряют автомобили с красными звездами, развеваются красные тряпки. Бедные Гливенки! Они остались.

Папа-Коля меня утешает, говорит, что большевиков разобьют под Лозовой, что… (Не дописано. — И.Н.)

3 (по нов. ст. 16. — И.Н.) декабря 1919. Вторник

Только что написала стихотворение «Мелодия» и чувствую удовлетворение. Я перехожу от тем гражданских к темам музыкальным.

Заметки о самой себе.

Я додумалась до того, что я не только двуличная, но и троеличная:

1. Ирина-поэтесса: я живу настоящим, хотя у меня есть и прошедшее, но я никогда не опускаюсь в скучные воспоминания. Будущее пугает меня своей неизвестностью. Я живу и наслаждаюсь жизнью. Я слышу дыхание смерти, но не боюсь его. Я живу только один день, каждое утро я рождаюсь и каждый вечер умираю.

2. Ирина-патриотка: я живу только будущим. В будущем я могу исполнить мои большие идеи, отмстить большевикам и пойти на помощь воскресающей России. Настоящего и прошедшего у меня нет. Жизнь свою я буду считать с того момента, когда начну исполнять свою клятву.

3. Ирина-лентяйка: я живу только прошедшим. В настоящем столько гадкого и столько тяжелого приходится переживать, а будущее пугает меня своей неизвестностью. Мою теперешнюю жизнь составляет прошлое. Каждый момент прошлого я перерабатываю, вновь переживаю и понимаю по-другому. Другие называют такое занятие «ленью». Меня никто не понимает, да я и открываюсь только самой себе. Никто не понимает моей любви к поэзии, моего патриотизма и моего погружения от действительности в воспоминания.

Я — фальшивая монета. Сначала ее принимают за настоящую и ставят наравне с другими. Когда узнают ее фальшь, бросают в сторону. Напрасно. Быть может, она сделана гораздо изящнее других, вы видите, что она не из серебра, но, может быть, в середине лежит золото. Надо только достать его, и она будет гораздо лучше и дороже настоящих. Так же и я. Люди часто бывают несправедливы к людям. Они видят, что человек не такой, как все, и его отставляют в сторону. А чтобы добыть золото в его душе, нужна искренность. Я могу быть искренней только с теми, кто меня понимает, а меня никто не понимает, а в этом-то и есть вся беда. Но я сама чувствую свое золото.

Что я съела 10 декабря 1919, во вторник, и была сыта:

3 чашки кофе с молоком и с сахаром утром

1 большой кусок хлеба с маслом

3 тарелки кислой капусты с постным маслом (завтрак)

1 тарелку ухи с куском рыбы (обед)

2 котлеты с кашей

2 чашки чаю без сахара и без молока с лимоном

1 чашку чая без сахара и без молока, без лимона

1 чашку чая с сахаром и с молоком (чай)

1 чашку молока

3 куска хлеба с маслом

2 конфеты

Изрядно!

13 (по нов. ст. 26. — И.Н.) декабря 1919. Пятница

Собираемся бежать дальше, куда-нибудь на Кавказ. Думают, что Ростов скоро сдадут. Но я себе не представляю, где мы будем, когда по всей России будет большевизм. Я уж что-то в добровольцев и не верю. Но что-то сейчас делается в Харькове? В нашем доме опять, вероятно, чрезвычайка, вся наша обстановка расхищена. Мы уже слышали, что расстрелян один директор гимназии. Но что с Гливенками? Жив ли еще Ив<ан> Ив<анович>.

Я чувствую, что мне сейчас очень недостает Тани. Если бы она была со мною, я бы не так тяжело переносила это время. Она мне необходима. Уж очень у всех нас минорное настроение. Таня такой быть не может. Мне даже теперь не с кем искренно поговорить, я чувствую себя совсем одинокой. Есть Наташа, но это не то. Правда, я к ней бегаю с удовольствием. Приятно побыть в кругу харьковцев (у них еще живет Юлия Ивановна с Романом) и, играя в (нрзб одно слово. — И.Н.), позабыть о политике и обо всем.

О, мы несчастные, бездомные скитальцы! Где-то еще придется встретить Рождество!

15 (по нов. ст. 28. — И.Н.) декабря 1919. Воскресенье

Скоро поедем на Кавказ, в Туапсе. Что же? Я рада. Там тепло, там море! Поедем уже скоро, через несколько дней. Ростов эвакуируется. Красные взяли Миллерово,[77] и это очень скверно. Хотя последнее время я отреклась от всякой политики, на карту смотреть не хочу, но газеты читаю, не могу без этого!

2 (по нов. ст. 15. — И. Н.) января 1920. Четверг. Туапсе

Вот мы и в Туапсе. Из Ростова мы ехали в Азов с учебным округом. Поехали на Кавказ. До Туапсе ехали 11 суток. Днем мы стояли, а ночью ехали. На станции Тихорецкой мы встретили Рождество, сначала ели коммунистическую кутью и фруктовый взвар. Потом была служба, прямо в вагоне среди вещей, трогательно, грустно без конца. Это Рождество навеки запомнится у меня в памяти. 3 дня праздника мы стояли на ст<анции> Кавказской и ругались, что нас не прицепляют к какому-нибудь поезду и не увозят. Мы ехали в том вагоне, который ехал в Майкоп, а пересели в другой. От Майкопа начинались горы. Боже, как они красивы! Впервые увидела я снеговую вершину горы «Индюк». Наконец приехали… Здесь уже третий день, я еще не видала моря. Я видела, но только издали. Погода отвратительная. Целый день ливень. В ночь под Новый Год была гроза, сумасшедшие раскаты грома далеко разносились в ущелья гор и перекликались миллионы раз, поздравляли всех с новым годом, с новым горем. Остановились мы в греческом училище… Здесь живут две гречанки, учительницы. Относятся они к нам замечательно хорошо.

Думы тяжелые. Добровольческая армия разбита. Ростов сдан. Куда нам бежать теперь? Лучшего я не жду, но хуже, может быть, и будет. Будет во много-много раз хуже, если Россия будет покорена каким-нибудь другим государством. Пережить такое унижение родины я не могу. Сегодня я раскрыла Евангелие наугад, и попалась мне там притча Иисуса Христа и слова его о том, что не надо унывать, что Господь всегда поможет верующим в Него, и если Он не делает этого теперь, то сделает после.

3 (по нов. ст. 16. — И.Н.) января 1920. Пятница

Сегодня я видела море. Оно бушевало. Я не в силах описать всю торжественность этой картины, скажу только, что она меня сперва ошеломила. На душе у меня тяжело, в ней происходит буря, и такую же бурю я увидала на море: в нем отразилась моя душа.

Ростов сдали — это уже факт.

Спим мы здесь на партах. Я на аспидной доске, положенной на пюпитры. Сегодня я ходила обедать — 130 рублей обед!!!

Сейчас у нас сидят гречанки. Ах, какие они симпатичные. Говорят по-русски плохо, шипящих букв не произносят.

Боже, как тяжело на душе! Завтра опять пойду к морю — оно мне сочувствует. Папа-Коля совсем упал духом. Мамочка тоже.

Одна я скрываю мои думы и держусь бодро. Я верю, верю в уничтожение большевиков, верю в победы Колчака! На него последняя надежда! Я верю в чудо!

Как прекрасны горы! Как гордо они возвышаются над морем. Как ничтожен перед ними человек и как он велик!

4 (по нов. ст. 17. — И.Н.) января 1920. Суббота

Милая Таня! Почему ее нет со мной? Почему судьба так жестоко разлучила нас!? Но я верю, что каждое дело судьбы — необходимо. Необходим и большевизм, необходимы и все страдания, и еще суждено перенести много тяжелых испытаний, чтобы достигнуть полного счастья, необходима и эта разлука. Если когда-нибудь и суждено будет нам встретиться, вот радость-то будет! Для меня, по крайней мере!

Вот юг! Вот и Туапсе, вот тебе хваленый Кавказ! Погода такая, что хуже и представить нельзя! Дождь, ветер, сырость. Сегодня ночью такая буря была, что я думала, дом повалится. Но и в ней я находила удовлетворение.

Сейчас в училище приходил казак и говорил, что Ростов взят и Добрармия продвинулась на 70 верст к северу. Приходила учительница, у которой муж большевик, и подтверждала это. Хотелось бы верить, да боюсь горького разочарования.

6 (по нов. ст. 19. — И.Н.) января 1920. Понедельник

Безнадежное отчаяние! Ростов не взят. Батайск обстреливается. Теперь уже — Добровольческий корпус, а не армия, армии нет. Все хуже и хуже. Скоро нам представится возможность ехать в Грецию. Я не хочу. Зачем? Я дошла до такого состояния, что хочу кончить самоубийством. Я не шучу. Здесь море. Когда большевики придут в Туапсе, меня не станет. Я никому не нужна. И жизнь мне не нужна. Родины нет, счастья нет, покоя нет! Надеяться не на кого. Верить некому. Мамочка говорит, что надо обманывать себя, что иначе жить нельзя. А по-моему, это неправильно. Я всю жизнь себя обманывала, всю жизнь лукавила, и под конец мне это надоело. Плохо, так плохо! Хоть знаешь, что нет надежды. А то полная неизвестность, а потом разочарование — это хуже всего.

7 (по нов. ст. 20. — И.Н.) января 1920. Вторник

Папу-Колю могут скоро мобилизовать. Ну, тогда и я пойду, а, может быть, и с Мамочкой останусь, нельзя ее одну оставлять. Вчера приехал из Екатеринодара и Новороссийска один человек из Округа[78] и говорит, что там настроение бодрое, что мобилизация Кубани проходит блестяще. Это меня немножко утешило.

Я сегодня первый раз встала (3 дня я лежала) и раскладывала пасьянс, которых я знаю 8 штук. Скучно и грустно! Целый день ничего не делать — с тоски помрешь! К морю я с тех пор не ходила. Погода отвратительная, дождь, град. Скоро выяснится, останемся ли мы в Туапсе или поедем куда-нибудь. Если останется, я поступаю в гимназию. Я по-гречески знаю три слова (мои познания довольно ограничены): мое имя — мир[79] (а мне — война!), фото — свет,[80] еще знаю. Скоро начало занятий. Что-то там сейчас в гимназии, и где-то наша гимназия?

8 (по нов. ст. 21. — И.Н.) января 1920. Среда

Сегодня я ходила на море одна. Оно было спокойнее, чем тот раз, и на душе у меня спокойнее. Я ходила по самому берегу, настолько близко от моря, что оно окатывало меня миллионами брызг, а волны добегали до меня. Мне казалось, что рушилась огромная водная стена, настолько был силен этот шум. Огромные волны рушились у берега, далеко катились по отмели. Некоторые волны катились так далеко, что я отбегала назад. Было хорошо, очень хорошо, и я долго простояла над морем. Последняя фраза мне не нравится: совсем как в сочинениях.

9 (по нов. ст. 22. — И.Н.) января 1920. Четверг

Завтра я иду в гимназию. Я очень рада. Когда я сегодня стояла в кооперативе и смотрела в окно (а напротив была школа), то увидела много детей. Они играли на улице. Потом звонок, и они побежали в школу. Через большие окна школы я увидала, как они шалили до прихода учителя. Потом — как они сидели на уроке. И так это мне напомнило «мою», не туапсинскую, гимназию. Так захотелось туда!

10 (по нов. ст. 23. — И.Н.) января 1920. Пятница

Была в гимназии. Не нравится мне она. Я вынесла из нее впечатление чего-то низкого, мещанского! Не нравится мне и тон этой гимназии. Не нравятся и преподаватели. Особенно по русскому. Грубая, злая! Здесь уже учат теорию словесности. Девочки ничего себе. Особенно одна. Я с ней сижу — Вера. Класс очень шумный. Сегодня начальница говорила: «Как вы шумите. Вот и новенькой вы покажетесь с плохой стороны!» И затем, обращаясь ко мне, спросила: «Видали ли вы, чтобы так шумели?» «Видала, — говорю, — и еще больше видала». За спиной раздались дружные голоса: «Молодец, поддержала класс». И класс уже смотрит на меня как на верного товарища. Самое плохое, что я очень отстала от класса, а книг нигде нет. Здесь ставят отметки по-настоящему, и много двоек, и, что я заключила по ответам, принято зубрить.

11 (по нов. ст. 24. — И.Н.) января 1920. Суббота

Нет, гимназия мне положительно не нравится. Такая несправедливость, столько двоек! Отвечала девочка по-русски своими словами — двойка! Воображаю, сколько их у меня будет. Я ведь не умею зубрить. Отвечала одна по истории — очень хорошо, уж Моська от такого ответа растаяла бы[81], а тут 4. Зубрешка невероятная. Я так уже не смогу. Сейчас никого нет, они ушли на репетицию хора к «Татьяниному дню».[82] Я этим воспользовалась, вместо того, чтобы учить теорию словесности, пишу дневник. Да я все и так приблизительно знаю, зачем же учить? Уходя, Мамочка просила меня надеть вязаную кофту, потому что холодно. Я не хотела. Тогда она принесла мне ее и надела на меня. «Все равно, ты уйдешь, я сниму», — говорила я. «Не снимешь, лень будет». Святая правда!

12 (по нов. ст. 25. — И.Н.) января 1920. Воскресенье

Татьяна Ивановна Гливенко

С днем Ангела, милая Таня!

И<рина>

Татьянин День, Танины именины. Как-то она проводит этот день? Предполагает ли она, что я сейчас здесь, в Туапсе. Нет, не предполагает. Да и не может она думать, что судьба забросила меня так далеко на юг! Что с ней, что она думает в этот миг, вспоминает ли меня? Думает ли она, что я здесь учусь в гимназии, как я ее ненавижу и как жажду вырваться из нее. Сегодня Мамочки и Папы-Коли опять не будет вечером. Опять буду скучать, раскладывать пасьянс и реветь! Вчера я просматривала весь мой дневник и как я теперь не соглашаюсь с ним. Сколько бы мест я хотела там перечеркнуть, заклеить. Например, на стр<анице> 32-ой, где я писала мою мечту-фантазию. До чего это было наивно и глупо. Конечно, это дневник, я должна в нем писать искренно, но если его прочтут, я не знаю, что может быть ужаснее!? Если кто-нибудь прочтет мои строки о любви, он, несомненно, улыбнется. «Наивная глупая девочка, — подумает, — искусственно, натянуто, лживо». Никто не поймет меня. Наташа, например, говорит: «Как ты можешь влюбляться в портрет?»[83] Как она не поймет, что я не влюбилась (глупое, избитое слово), и не в портрет, а в душу этого человека.

13 (по нов. ст. 26. — И. Н.) января 1920. Понедельник

Мамочка говорит: «Твое самолюбие тебя погубит. Все люди, которые говорят, что они что-то особенное, что их никто не понимает, никуда не годятся». Папа-Коля говорит: «Ты останешься недоучкой, ты не любишь учиться». Допускаю, но от слов своих не отступлюсь: меня никто не понимает. Чем же тогда объяснить ту неискренность, те отношения, которые установились у меня с Мамочкой и с Папой-Колей. Когда я в порыве откровенности хочу поделиться с Мамочкой своей радостью или горем, я никогда не нахожу сочувствия. Мамочка всегда прервет мой рассказ словами, вроде «Принеси рыбу». Разве в этот момент мне до рыбы? Этим она говорит, что не придает большого значения моим словам, а если так, то значит, не понимает, потому что это должна быть большая радость в моей ничтожной жизни, если я дерзнула заговорить с ней, та радость, которой я живу не только в настоящий момент и которых так мало. Мамочка не понимает, что у тринадцатилетней девочки может быть страшное, тяжелое горе, как, например, потеря родины, потому что этого она не пережила или потому, что меньше любит ее. Вообще из всех разговоров наших беженцев я только и слышу: «Как бы мне найти поскорее комнату, только б мне устроиться, только б прекратились все мытарства, а где, что — совершенно все равно». А я готова перенести еще какие угодно страдания, лишь бы удалось спасти Россию. Я никогда не выделяю себя из числа других людей, напротив, я знаю, что есть много и много тысяч людей непонятых, как я, забытых, отверженных от мира и погибших. И этого никто не понимает. Теперешнее мое настроение — грустное, безнадежное — никто не понимает. Мамочка, наверно, считает это капризами, желаньем ничего не делать. Когда мы с ней об этом разговариваем, я всегда говорю: «Оставь, ты меня не понимаешь». Папа-Коля начинает сердиться: «Подумаешь, какая натура». На это я всегда огрызаюсь: «Вот и загадочная». Не понятая, но не несчастная, отверженная добровольно, потому что сама завела себя в омут таких мыслей, которых никто не понимает. Гуляя сегодня, над морем, я хотела утопиться. Не понятая, погибшая! Хватит ли у меня воли лишить себя жизни? До чего я дошла — самоубийство! Не понятая, лишняя, погибшая, ненужная!!! После этого желания я невольно испугалась и быстро ушла от моря. И я теперь нахожусь как бы под давлением тяжелого бремени. Я вздрагиваю при воспоминании об этом. Я отравила себе, если не всю жизнь, то, по крайней мере, время до возвращения в Харьков. Что оттолкнуло меня от самоубийства? Я сошла по отмели к самому морю, но вдруг какая-то непонятная сила заставила меня обернуться, и я бегом бросилась домой, на мосту я оглянулась. Мне было страшно. Еще миг и меня бы не стало. Нет, это ужасно. Но ведь это не совсем правда: я действовала почти совсем бессознательно.

14 (по нов. ст. 27. — И.Н.) января 1920. Вторник

Море — как гордо и прекрасно звучит это слово! Сегодня мы ходили на мол, вплоть до самого маяка. Оно спокойно, оно ласково-нежно, оно отливает миллионами цветов. Оно влечет меня неведомой силой. Там отъезжал пароход в Батум с беженцами из России (билет — 35 тысяч). Как им, должно быть, горько покидать Россию! Мне было их жаль. Приехали знакомые Папы-Коли и пока остановились у нас в комнате.[84] В тесноте, да не в обиде. Рядом в комнате — сыпной тиф. Я не боюсь, мы делали в Ростове 3 прививки. Самочувствие у меня скверное. Настроение неопределенное. Вся жизнь неопределенная. Сегодня здесь, завтра в Батуме. Сегодня радуемся, завтра плачем, а может, через месяц нас большевики перевешают.

15 (по нов. ст. 28. — И.Н.) января 1920. Среда

Небывалая для Туапсе погода. Снег и мороз. В гимназии нет занятий, уж очень холодно. Было три урока по 5 минут, и нас отпустили. Расскажу кое-что о нашей жизни. Спим на классных досках, положенных на парты. Под простыню подкладываем шубы. Взбираться на наше ложе можно только со стороны столов, но не скамеек. Около 8-ми часов встаем. Папа-Коля идет на базар, Мамочка варит на примусе кофе. Я обыкновенно не дожидаюсь его и иду в гимназию, которая очень близко. Прихожу в половине первого. Начинаем с Мамочкой на примусе варить обед. Папа-Коля или бывает дома, или на заседаниях, больше для препровождения времени. Часа в 2–3 обед. На первое вареная картошка. Тарелок у нас нет (нам здесь дали сковороду, кастрюлю и вилку), едим прямо со сковородки. На второе пшенная каша. Потом начинается пора ничегонеделания. В это время я обыкновенно раскладываю пасьянс или пишу дневник. Уроков учить не могу, нет книг. Потом чай. Стаканов у нас нет. Мы купили одну эмалированную кружку и две жестяных — банки из-под консервов с припаянными ручками — и из них пьем. Чайника у нас нет. Завариваем чай в специальной ложке, которой пользовались в дороге. Ложек у нас две, чередуем. Наше обычное питание: сало, каша и картошка. Воду для умывания и для чая Папа-Коля тащит из колодца. Умываться подаем друг другу той же знаменитой кружкой над лоханкой, тут же в классе, и разводим сырость. Комнату у нас ни разу не топили. Холод, сырость — невероятные. Спать довольно жестко и холодно, ноги болтаются на воздухе, но это ничего. Спать ложимся в 9 часов. Класс у нас малюсенький, живут в нем 5 человек, теснота невероятная. Обувь у нас рваная. Одежда тоже, белья совсем почти нет, а что есть — одни лохмотья. Папа-Коля такой ободранный ходит! У нас с собой только шубы. Из верхнего платья только что на нас, тоже теплое. Сейчас это хорошо, но когда потеплеет, что мы будем делать? Вот она жизнь русского Интеллигента.

16 (по нов. ст. 29. — И.Н.) января 1920. Четверг

Сейчас Мамочка рассказывала о своей свадьбе, как это было хорошо, просто и весело. И я подумала: у меня вся жизнь впереди. Может быть, и мне суждено пережить много счастливых минут. Давидов говорит: «Наши дети несчастные. Они этого не переживали. Они выросли в тяжелых условиях». Но я другого мнения. Мы, будущее поколение, будем очень счастливы; если, конечно, Россия придет в надлежащий вид. Мы выросли патриотами, мы привыкли иметь мнения, мы оценили покой. И прошлое у нас будет. Даже об этом бегстве в распроклятое Туапсе у меня останется много-много и хорошего, как о давно забытом, давно минувшем горе. Правильно Пушкин сказал: «Что пройдет, то будет мило».

17(по нов. ст. 30. — И.Н.) января 1920. Пятница

День начинается. Я забираюсь на полати и лежу так целый день. Мамочка говорит, что я очень обленилась. Я с этим вполне согласна, но из упрямства отвергаю это. Я не знаю, радоваться ли мне или плакать. С одной стороны, все хорошо: в гимназию не хожу, потому что грязно, большевики дальше не продвинулись. Но политические дела очень плохи: Кубань взялась защищать только казачьи земли, а дальше идти отказалась. Правда ли это или брехня — кто знает? Во всяком случае, нет ничего ни хорошего, ни плохого. А я все-таки верю. Не в казака, казак Россию не спасет, и сама не знаю — в кого. Просто — в чудо. Несомненно, скоро должен произойти перелом: или будет чудо, или давно предвиденный конец. Что-то будет. Мне сегодня всю ночь снилась Таня. Как будто я только что приехала и пошла в гимназию и т. д. Хороший сон был, я не хотела просыпаться. Днем так плохо, днем делать нечего, а ночью можно мечтать. Днем я теперь не могу. В Славянске я мечтала, идя по улице, мечтала, купаясь, мечтала, гуляя в степи. Теперь я так не могу. Я могу теперь мечтать только ночью, лежа в кровати (а не где-нибудь), когда все спят, и огонь потушен. Я живу теперь больше действительностью, чем мечтой. Она глупая, наивная, но отрадная. Я люблю мечтать не о будущем, а о настоящем, где фигурирую не я, а некто другой.

Как мне хочется вернуться в Харьков. Как хочется, чтобы сбылся мой сон, все до малейших деталей. В нем было все-таки хорошо. Я теперь иногда часто мечтаю на Танин манер. Как я вернусь в Харьков, как пойду в гимназию с ней, кто меня первый заметит и т. д. Это — Танина мечта. Моя — фантазия. В моей мечте я рисую и стараюсь дать себе характеристику кого-нибудь из выдающихся лиц и рисую себе его жизнь и его характер. Это очень интересно, хотя и глупо, потому что я всегда ошибаюсь, и герой оказывается не таким, каким я его себе представляла.

18 (по нов. ст. 31. — И.Н.) января 1920. Суббота

Мы попались в мышеловку: с севера наступают красные, с юга зеленые.[85] Они недавно взяли Сочи, теперь очередь за Туапсе.

20 января (по нов. ст. 2 февраля. — И.Н.) 1920. Понедельник

Нашу гимназию реквизировали, и мы занимаемся в продовольственной управе. Наш класс в бухгалтерии. Составили три стола и за ними с обеих сторон сидят на скамейках 25 человек. Остальные сидят прямо на столах в сторонке. Я с ними, то сижу на столе, то стою. Дурим мы отчаянно. Глаз преподавателя до нас не доходит. Даже под стол залезали. Начинаются у нас занятия в 1 ½, кончаются уже затемно.

21 января (по нов. ст. 3 февраля. — И.Н.) 1920. Вторник

У меня нет друга. Мой единственный друг искренний — Таня, и та далеко. Не с кем даже поговорить искренно. Так это грустно: гляжу и не нагляжусь на маленького Ледика, металлического слоника, ведь точно же такой есть и у Тани.

22 января (по нов. ст. 4 февраля. — И.Н.) 1920. Среда

Мамочка говорит: «Нам скоро придется участвовать в очень интересной созидательной работе государства». Нет, мы не сможем, в нас уже нет энергии, нет сил. Мы умерли уже, мы только тень, нас уже нет. Мы, беженцы, после того, что нам приходится переживать, уже не люди.

23 января (по нов. ст. 5 февраля. — И. Н.) 1920. Четверг

Как я хочу в Харьков! Всякая мечта моя начинается со слов: когда я вернусь в Харьков… Таня! Я хочу к ней, в гимназию. К Тане, к подругам. Как я хочу вернуться на милую Чайковскую, в милый дом, заклейменный позорным именем чрезвычайки, как хочется в свою квартирку, хотя и бедную, может быть, и пустую, но в «свою». Что я там найду и кого? Леля будет уже совсем барышней, будет делать себе прическу с большим бантом. Таня останется такой же девочкой. Леночка будет думать больше о своей красоте. Тамара останется такой же милой и славной, Ксеня такой же буйной.

24 января (по нов. ст. 6 февраля. — И. Н.) 1920. Пятница

Мне не нравится, что я так мало пишу в дневник, два-три слова, и конец. Но мне буквально нечего писать. Целый день я решительно ничего не делаю и даже ничего не думаю. В гимназию как-то не хожу. Я не рассказала, как историк, прямо не рассказывая урока, задает по книге и требует зубрежки; если нет книги, так учи как хочешь. Как русичка два дня назад задала характеристику Афанасия Ивановича, Пульхерии Ивановны и Плюшкина.[86] И Пушкина «Путешествие в Эрзерум».[87] Если не напишешь — единица, и не считается, если нет книги. Как девочки на уроках грызут семечки и т. д. Мамочке и Папе-Коле это не понравилось. Но я даже не знаю, будет ли лучше, если я брошу гимназию. Что я буду делать? Если, дай Бог, Харьков скоро (добровольцы. — И.Н.) возьмут и я успею вернуться еще во время занятий, то я быстро догоню, а если поздно приеду, на будущий год, если никогда? Сердце сжимается, в глазах темнеет при такой мысли. Это значит, что Россия никогда не будет Русской. Я хочу кончить гимназию в Харькове, и чтобы со мной кончили все мои подруги. Пусть бы и Таня не уезжала в Петроград. Ведь осталось каких-нибудь 3–4 года и только… Что будет, то будет. Разъедемся, разойдемся и не увидимся, но оставим сладкое воспоминание. Грустно, но нас позовет жизнь, у нас будут новые интересы. Куда я пойду после окончания гимназии? Поеду ли в Москву на курсы или к себе на Волгу в родную Елшанку, чем займусь?.. Полная неизвестность. Я не знаю, как устроить свою жизнь, время укажет.

Мамочка с Папой-Колей играют в винт. Дмитрий Михайлович Давидов читает. Его жена, Софья Степановна, ест гренок. А я сижу на парте, наблюдаю. И так целый день. Скучно!..

Слухи хорошие: Ростов взят обратно. Если еще и нет, то скоро будет. Кубань вошла в соглашение с Деникиным и пошла вперед. Троцкий сказал, что если они до весны не придут в Кубань, то дело проиграно. Только бы до весны утерпеть, а там… Что будет, то будет…

25 января (по нов. ст. 7 февраля. — И.Н.) 1920. Суббота

Только что прочли туапсинскую газету. Узнали, что Ростов взят — только привокзальная часть приблизительно до Таганрогского проспекта, и красные отступили в Нахичевань. Значит, Максимовичи живут в России, а Самарины — в Совдепии. Уральцы взяли Астрахань. Но это все неофициально, я что-то мало в это верю.

Погода хмурая, небо затянуто тучами, моросит мелкий дождик. Северная осень. Южной погоды мы и не видали.

Наши уже пьют чай, а я сижу и скучаю. У меня отчаянный насморк, я не спала почти всю ночь. Наутро долго не хотела вставать. Мамочка сердилась, потому что это бывает каждый день. Она говорит: «Ты обленилась, ты других задерживаешь». А я просто мечтала, и мне не хотелось бросать мою мечту. Как мне надоела вся эта история. Хоть бы уйти от нее куда-нибудь. Хотя бы в горы к зеленым. Хоть бы и у «чикалки» пожила. (Чикалки — местное название шакалов.) Сейчас у нас сидит брат Дмитрия Михайловича, из Тургеневского училища, и говорит, что у них один болен тифом. Из нашего вагона, где мы ехали от Майкопа, тоже несколько человек заболело тифом. Эпидемия сильная, Мамочка с братом Д. М. Николаем Михайловичем играют в «66», Папа-Коля раскладывает пасьянс «Наполеон» и плутует. Варится каша, примус шипит.

26 января (по нов. ст. 8 февраля. — И.Н.) 1920. Воскресенье

Говорят, что Колчак ушел в отставку, что Деникин объявил войну Грузии, что было кубанское восстание. Зачем же жить после этого? Если первый слух верен, то это безобразие. Нечестно бросать Россию в такой критический момент. Я не хочу его уважать больше, если это так.

Но я не верю, чтобы Колчак был способен на это. Когда Врангель уходил со своей должности командующего Добровольческой армией, мы увидели, что дело очень плохо, а уж если Колчак уходит, то, значит, «прощай Россия». Во второй слух я тоже не верю, Деникин не мог сделать этого. На борьбу с большевиками силы не хватает, а тут какая-то Грузия! Это было бы безумие. Положительно, все люди с ума посходили. Что же касается третьего слуха, то я его вполне допускаю. Кубань (или просто — Кабан) вещь весьма ненадежная: изменит. Давно бы его надо было вздернуть на веревочку. Жить тяжело после этого. России нет, и уже не будет. Насчет Грузии я совсем не верю. Деникин еще остался честным. Но Колчак…

Боже, как жестоко я в нем разочаровалась! Бросил дело, когда увидел скорый конец, только чтобы вина не пала на его голову. Он изменил; кроме как изменой я это не могу назвать. Шкуро — чепуха, если допустил восстание в Кубанской армии, Май-Маевский пропил, Врангель тоже ушел, изменник, и теперь витает где-то во мраке, Мамонтов — разбойник, Юденич разбит, Кутепов разбит. Кто же остался еще из честных людей? Кто же спасет Россию?!?!?!?!?

Сегодня у нас много бед: гречанки взяли у нас ведро, лохань, веник; лопнуло стекло на лампе, и испортился примус. Так что мы остались без чаю и без обеда. У нас ничего нет, кроме черного хлеба и всем опротивевшего сала. Обедать пойти нельзя, потому что мокро, и ветер без преувеличения сшибает с ног, да и поздно. Но до чего все это мелочно, только и ною об этом. Почему в нас нет патриотического чувства: каждый думает только о собственной шкуре!!! Возвращение в Харьков, мечты, свой угол, гимназия, Таня, Елшанка, стихи, политическая деятельность, все отплывает куда-то далеко-далеко. Осталась только темная неизвестность в таком страшном, в таком безобразном виде. Хочется плакать, громко, на весь мир; хочется кричать, дико, отчаянно; визжать, топать ногами, валяться по полу, хочется требовать от себя нечеловеческих усилий, жертв, невыносимой физической боли; хочется бить себя кулаками, рвать волосы, ломать руки. А все ограничивается тупым отчаянием, немым горем, не переживши которого, никто не поймет!

27 января (по нов. ст. 9 февраля. — И.Н.) 1920. Понедельник

Вчера, ложась спать, я загадала так: если я ничего не увижу во сне, то умру, оставив Россию в таком же положении, как сейчас; если увижу плохое, с Россией будет плохо; если хорошее, будет хорошо. И увидела во сне Деникина. Он говорил кому-то так: «Почему вы не отсылаете Колчаку лошадей?» Ему отвечают: «Потому, что у нас их мало». «Неправда, у нас их слишком много!» Потом я пошла с Верой Кузнецовой гулять до сумерек. Подралась с мальчишкой и отколотила его. Потом поехала с Таней домой в «армянском вагоне», где было очень приятно ехать. Как понять этот сон? Во всяком случае, ничего плохого. Изобилие лошадей в армии, победа над мальчишкой; Вера и Таня, значит, Харьков. И, наконец, приятная поездка.

О религии. Абрамов говорит, что война грех. Если на него нападет разбойник, он не будет защищаться и не спасет своих детей. А я другого мнения. Сейчас мы должны воевать и это не будет грех. Мы должны идти против большевиков, хотя бы потому, что они уничтожают религию. Долг христианина защищать свое отечество и свой храм до последней капли крови, это закон Христа. Было бы большим грехом, если бы мы сидели сложа руки и отдали бы наши святыни в руки большевикам и допустили бы над ними надругательства. Это был бы грех всего русского народа. Мы должны сражаться за веру.

Не могу писать, руки застыли, холодно. Сегодня мы ставили на галерее самовар, он обледенел, и вода в нем начала замерзать. Дует сумасшедший норд-ост. Папа-Коля вернулся с базара и говорил, что он, вероятно, никогда так не зяб, как сегодня. Вчера мы целый день ничего не ели. Только вечером добрые соседи дали тарелку вареной фасоли и сварили немного картофеля, а сегодня насытились хамсой. Дали нам самовар, дали жаровню, а угля нигде нет: еле раздобыли. С трудом удалось самовар поставить: примерз. Картошка, которая стояла на окне, примерзла. Мясо с трудом отодрали и отламывали от него кусочки льда. Сырые стены обледенели, на окнах висят льдинки. Туапсинцы все нас ругают: «Это беженцы из России погоду привезли». Во всем беженцы виноваты. Но у нас на севере никогда не бывает такой погоды, бывает мороз, но не ветер.

Вечер. День кончается, слава Богу, что-то принесет завтрашний день? Какие известия с фронта, и грузинской войны, и Колчака? «Всё Родине!» — вот мой лозунг, моя идея. Мой дневник не поддается тяжелым впечатлениям, верит в ее освобождение.

28 января (по нов. ст. 10 февраля. — И.Н.) 1920. Вторник

Ничего нового. Скука смертная. Ветер понемногу стихает. Холодно. Немножко даже есть хочется. Никаких известий. Ничего интересного, грустно и темно.

29 января (по нов. ст. 11 февраля. — И.Н.) 1920. Среда

Мне почему-то сейчас вспомнилась Ксеня Пугачева, именно она, а не кто другой. Я бы очень хотела ее видеть и поближе с ней познакомиться, как с Таней. Она всегда была для нас загадочной натурой. Она тратила сумасшедшие деньги на ирисы и приносила в класс шоколад. Тогда я над этим не задумывалась много, но теперь это меня интересует. Загадочная натура! Лестное имя. Хотела бы я быть хоть для кого-нибудь загадочной. Она очень симпатичная, открытая, но загадочная. Я бы хотела поговорить откровенно, именно здесь, в Туапсе, в беженском положении.

Тучи развеялись. Норд-ост прекратился. Солнце палит. Теперь хорошо, но делать нечего. Скучно. Новых сведений никаких не получаем. Некоторые предполагают, что к апрелю будем в Харькове.

Как солнышко пригрело, так я и верить стала. Война с Грузией действительно началась; ну да черт с ней. Воюет черноморский фронт. Там теперь большевики. О Колчаке ни слова. Солнце, Солнце! Напекло же оно меня сегодня, так что у меня голова болит. Настоящее южное Солнце! Была бы здесь Наташа, давно бы тебе сложили гимн. Ты ведь ее Бог. А я бы тебе посоветовала показывать свои красоты постепенно, а то сразу не годится. Больно все отвыкли от тебя.

30 января (по нов. ст. 12 февраля. — И. Н.) 1920. Четверг

Плохо, плохо. Скоро нас грузины возьмут. Идут бои в двадцати верстах от Туапсе. Бежать некуда. На Кубань, что ли? Плохо. Грузины соединятся с большевиками, и тогда — конец. Пиневич говорит, что в апреле он, во всяком случае, надеется быть в Харькове. Этот довод меня успокоил несколько: все же он больше меня понимает. Но я не верю. Никогда не поверю. И нам еще суждено бежать, да еще пешочком, недаром Мамочка видела сон, что мы по каким-то пропастям идем. Сегодня ночью я долго не спала — у меня был сильный приступ насморка. И вспомнила один сон. Когда мне было девять лет, я еще ничего не знала о революции, даже этого слова не знала, и увидела ее. Сон был вещий: я шла по улице, и на каждом квартале стояли какие-то люди и резали прохожих. Отчаянная стрельба по городу, пули так и летали. Я пошла к Самариным (они живут на втором дворе). Прошла первый двор — резня и грабеж. Пошла во второй. В воротах немцы и еще кто-то в длинных колпаках. Во втором — резня еще больше и расстрелы. В третий двор я не вошла, а сейчас же бросилась на лестницу и побежала. За мной погнались из третьего двора, но как только я вошла в квартиру Самариных, отстали. Я смотрю — квартира мне незнакома, люди незнакомые. Я чувствую, что попала не туда, куда хотела. Вдруг навстречу мне выскакивает человек и стаскивает с меня шубу. И падают часы. Только теперь я поняла значение сна. В Харькове — три раза большевики, немцы, украинцы. От третьего раза я убежала. За мной далеко пошли большевики. Я думала ехать только в Ростов, а попала в Туапсе, где мне все чужды. Если придут зеленые, несомненно, они снимут шубу. Часы, наверное, означают определенное время. Вещий сон! Точно исполняется. Жаль только, что он оборвался на самом интересном месте, и я не увидела конца революции.

Много лет прошло, а я хорошо помню этот сон. Я начинаю верить в сны. Как бы я хотела увидеть этой ночью тоже вещий сон, только с окончанием. Не могу писать… голова болит… под ложечкой колет. Трудно дышать… Тучи, тучи, грузины, зеленые, большевики — все спуталось, все перемешалось в голове. Кошмар какой-то. Мрак, мрак беспросветный. Могила… Если бы уснуть и никогда не просыпаться… Если бы смерть…

31 января (по нов. ст. 13 февраля. — И.Н.) 1920. Пятница

Неопределенная страсть. Именно страсть. Как будто жить хочется! Одно короткое мгновение длится эта страсть. Все чаще и чаще являются мне порывы, и только. Писать без перерыва, все, что схвачено мною на лету, все развивать в обширную тему, жить для искусства. Обманчивый взгляд. Ненужная, пустая жизнь. В настоящее время нужно не искусство — патриотизм. Поэзия — между прочим. В нашей беженской жизни нет поэзии, а создавать ее, да особенно в ожидании зеленых, невозможно, да и не нужно. Наша жизнь и без того пестра. Природа не поскупилась на яркие краски, нельзя пожаловаться на однообразность. Постоянная перемена, события обгоняют мысли, слухи — события. Быстро вертится колесо времени, быстро меняется жизнь. Но так можно рассуждать много лет спустя. Теперь же мы не видим ярких красок, одна тоска — неподдельная, безответная.

Зачем я так любила Колчака? Зачем, слыша о нем только отголоски, я так страстно, так безумно любила его? А он, хоть невольно, приносит мне такие страданья. Первая, несчастная любовь. Имею право теперь снимать мой браслет, потому что с ним была связана любовь. Может быть, я была несправедлива, обвинив его в измене, но это меня оттолкнуло от него. Да при том этот слух.

Картина из нашей жизни.[88] Папа-Коля лежит на нарах и читает 1001 ночь. С<офья> Ст<епановна> и Мамочка, сидя на нарах, штопают чулки. Д<митрий> М<ихайлович> чешет голову. Д.М.: «Чешется, проклятая». П<апа>-К<оля>: «Какой улов?» Д.М.: «Представьте себе, ни одного экземпляра». Бросает чесаться и принимается за чистку сапог. Молчание. М<ария> В<ладимиров-на>: «О, Господи, Коля, если пойдешь куда-нибудь, купи кофе». П.-К.: «Торговал сегодня — 50 рублей коробочек». М.В.: «На здоровье». Молчание длится довольно долго. Д.М. кончил сапоги. Д.М.: «Так-с». М.В.: «Но, Господи, мы сегодня сидим без чаю». Д.М.: «Но ведь мы только что пили?» М.В.: «Но на вечер керосину нет». С.С.: «Придется развести мангал». М.В.: «Он сломан». С.С.: «Митя, если Коля отдал свои сапоги в чинку, в чем он сидит?» Д.М.: «Босой. Пока что — до свиданья, я иду в Тургеневское». Уходит. Тишина. П.-К.: «Хлеба у нас нет». С.С.: «Жаль, что керосину нет, а то можно бы гренков поджарить, это вкуснее горького хлеба». М.В.: «Коля, пока светло, почини примус». П.-К.: «Да что там, почему он вчера прекрасно горел…» Слезает с нар и развинчивает примус. М.В.: «Софья Степановна». С.С.: «Ну». М.В.: «Пойдемте к нижним грекам, может быть, Софик за 5 рублей даст нам „кошку“, утопленное ведро достать». С.С.: «Идемте…». Одеваются и уходят… Входят М.В. и С.С. М.В.: «Противно. Квартирант того дома ходит во фраке, словно на бал собрался». П.-К: «Видно, у него, как и у меня, ничего нет, вот он и донашивает старое, а галифе ему тоже не дают делать». С.С.: «Он сказал, что ведро достанет брат этих Софик». М.В.: «Хоть бы Д.М. с ним по-турецки поговорил». П.-К. и С.С. возятся с примусом и рассуждают о нем. Зажгли его. П.-К.: «Эх, канитель-то, Господи!» Примус потух. П.-К.: «Ох, ты, батюшки!» Сердится, накачивает. С.С.: «Довольно, я боюсь, взорвется». П.-К.: «Пойду, что ли, за хлебом». М.В.: «Ничего нет ужаснее, чем надевать мокрые ботинки». С.С.: «Это убийственно». Жарит гренки. М.В.: «Так послушай моего совета». П.-К.: «Чего». М.В.: «Я испытываю физическую боль, говоря с тобой о сапогах». П.-К.: «Я себе куплю английские ботинки за 3 тысячи». М.В.: «И хватит их тебе на полторы недели». П.-К.: «Пиневич говорит, что хорошие». М.В.: «Да врет он. Да таких дешевых ты и не найдешь». П.-К.: «Покупали». М.В.: «Аты не найдешь». П.-К.: «Почему, собственно, я не найду?» М.В.: «Одно плохо, чад от примуса». С.С.: «Это масло плохое». П.-К. одевается и уходит. С.С.: «Настойте на том, чтобы он купил себе сапоги». М.В. (со слезами): «Он говорит, что тогда ему надо галифе, своих брюк ему жаль. Как при нашем положении он может жалеть вещи! Из одного одеяла он хочет сделать брюки, а из другого обмотки. А уходит он всегда на риск — простудиться». В комнате чад ест глаза. М.В.: «Я вижу, у вас большие запасы хлеба?» С.С.: «Это что заплесневел. Я его срезала и зажарила». М.В.: «С плесенью? Спасибо!.. Я прямо гений. Софья Ст<епановна>, посмотрите, какие я сегодня дыры заштопала, похвалите меня». С.С.: «Ого! действительно». Молчание. М.В.: «Вероятно, я на вас произвожу впечатление неприятное». С.С.: «Почему?» М.В.: «Изнервничалась, издергалась. Надоело все». Вздыхает.

1 (по нов. ст. 14. — И.Н.) февраля 1920. Суббота

Февраль. Почему-то люблю этот месяц. Масленица. Пост. В этом году Пасха очень ранняя. Завтра Масленица, и Пасху-то придется встречать черт знает где. Я решила говеть, где бы то ни было. Смотря по победам на фронте, в начале или в конце поста. Тяжело встретить такие дни не дома. Мамочка говорит: «Какая теперь Пасха?» Да как какая! Будет большое душевное волнение в этот день. Несомненно, будет, какие бы ни были условия жизни.

Приеду в Харьков. Займусь политикой. Непременно завлеку в этот омут и Таню.

Грустно. Больше ничего не могу сказать. Грустно и скучно! Вот она и вся жизнь наша беженская. Сижу на парте, таскаю потихоньку из парты сырую вермишель и ем ее, гляжу в окно на серое облачное небо и ничего не думаю, ничего не переживаю, кроме тяжелого унижения незаслуженного наказания. За что, за что мы все это пережили, за что ведем такую собачью жизнь? За что это мы были… (Не дописано. — И.Н.)

2 (по нов. ст. 15. — И.Н.) февраля 1920. Воскресенье

Взяться что ли за дневник, так, от нечего делать помарать бумагу? Разноверные базарные слухи, некоторая паника — все это мне так надоело, что и думать об этом не хочется. Сейчас такая политика, что ничего не поймешь. Зеленые сами с собой ссорятся. Ждем в Туапсе прибытие двух мифических пароходов с войсками. Идут рассуждения — кто такие наступающие: зеленые ли, грузины ли; что они — грабят, убивают? Как относятся к нам, беженцам? У нас здесь есть один панический инженер,[89] он говорит, что наши войска оставили Туапсе и что сегодня ночью надо ждать зеленых. По ночам слышна сильная канонада: днем ничего. Шныряют по городу автомобили, несколько паническое настроение. Панический инженер говорит, что это эвакуация. Да на то он и панический. Сейчас Папа-Коля читал газету и телеграмму, что-то к Колчаку, из чего я заключила, что он остался, что все это злые язычки про него наговорили, или он сам образумился. Я его люблю, люблю по-прежнему.

3 (по нов. ст. 16. — И.Н.) февраля 1920. Понедельник

Вчера мы ждали зеленых. На печку и в трубу прятались тысячерублевые бумажки и золотые вещи. Тщательно пересматривались документы и торжественно рвались билеты кадетской партии и тому подобные. Все это делалось не спеша, с чувством, с толком. Шныряние по городу автомобилей, отдаленная стрельба, сдача оружия, беспокойные разговоры, все это сеет панику. Настроение несколько тревожное, несколько приподнятое, даже торжественное, как в ожидании какого-то великого события. Тургеневцы особенно поддались панике. Приходят, лица встревоженные.

«Господа, слышали? Через два часа придут зеленые, сражаются только два бронепоезда, войска разбежались». В городе явное беспокойство, офицеры пьяные, казаки говорят: «Конец войны». Все это ясно говорит, что город накануне падения. Ночью же, действительно, пришли так давно ожидаемые пароходы с войсками. Один пошел на Сочи, другой остался в Туапсе. Прибыл офицерский отряд в восемьсот человек. Явилась надежда. Все уже уверены, что зеленые не придут, все успокоились.

Новость: «нас выселяют». Приказано освободить все помещения, занятые беженцами, и нас выселяют куда-то в бараки. Вот тебе и прибывшие войска! Ну, это нам уже не ново.

4 (по нов. ст. 17. — И.Н.) февраля 1920. Вторник

Повеяло весной. Море было нежно-голубого цвета, спокойное-спокойное. В порту стоит большой пароход «Екатеринодар», подводная лодка. Военных пропасть.

5 (по нов. ст. 18. — И.Н.) февраля 1920. Среда

Моя жизнь, мой символ — «черный крест». Наконец-то я поняла, что такое жизнь. Я поняла только теперь, как надо жить. За короткий срок, с отъезда из Харькова я переменила мою жизнь, я вся переменилась. Долго, долго я думала над жизненным вопросом, страшным и решительным. Я себя не знала. Мне стоило колоссальных усилий вдуматься в свои мысли, заглянуть в свою душу и разобраться, что во мне — правда, что — ложь. О, как много оказалось лжи! Сколько фальши, лукавства, сколько неискренности. Глупая, пустая жизнь! Какой страшной, безумно трагичной показалась мне жизнь! И вдруг мне ночью пришло в голову, что мою Душу и даже всю мою жизнь можно зарисовать легко и просто в виде черного креста. Деникин сказал, что «нельзя браться грязными руками за святое дело», и совершенно прав. Я не могу жить «для родины», имея в душе такие большие недостатки. Нужна победа над собой, нужна борьба. Куда уж мне мстить большевикам, когда и над собой не могу одержать победы. Слабохарактерности, слякоти я жертва. Нужна борьба, беспрерывная, тяжелая борьба! Неужели уже поздно, и моя искривленная душа не может бороться!? Неужели у меня не хватит мужества преодолеть себя и броситься в жизнь под черным крестом и звонким лозунгом: «Всё Родине»! Отдать для нее жизнь, хоть сколько-нибудь чистую, исправленную, принести ей в жертву черный крест. Вот моя идея.

6 (по нов. ст. 19. — И.Н.) февраля 1920. Четверг

Больше всего я люблю Россию. И полюбила ее только теперь, когда она, как маленький беззащитный ребенок, протягивала к нам руки и призывала нас спасти ее. Папа-Коля хочет, чтобы я жила для науки и для искусства, а я хочу жить для моей дорогой Родины. Когда я выросту, я буду в силах работать для нее, я ей отдам все, что имею, все, чем живу. А пока я мала и слаба, я должна работать над собой. А жизнь такая тоска!

7 (по нов. ст. 20. — И.Н.) февраля 1920. Пятница

Как мне безгранично жаль Деникина! Сколько неудач, сколько ужасов ему приходится переживать! Как ему, должно быть, тяжело видеть умирающую Россию. Ему, который так искренно любит ее, который, жертвуя своей жизнью, взялся за великое, святое дело ее освобождения, которое так трагически кончилось. Да, кончилось и не воскреснет! Если это тяжело мне, мне, то каково ему? Мне его жаль до слёз. А кто виноват? Не он, только не он, а люди, его окружающие. А может быть, и не они. Не могу слышать, когда о нем плохо отзываются, когда обвиняют его в каких-нибудь ошибках. Шли бы ему на помощь, а не обвиняли бы его. Один в поле не воин. А кто же особенно много кричит об его ошибках? Беженцы. Да, я убедилась, что беженцы только и могут критиковать, а сами за дело не возьмутся. Например, когда ждали зеленых, только трепетали, удирать собирались, а кто записался в дружину? Никто. Вообще, в России остались люди, способные прятаться только за спины других. Осталась небольшая горсточка честных людей и только. Россия умерла, как умерли честность и патриотизм. А у Деникина еще хватило мужества остаться. Жаль мне его, невыносимо жаль. Россия умирает постепенно. Вот уж в Крым вошли большевики, и на Кавказ, и половина Сибири в их руках. Но еще не совсем померк огонек моей когда-то великой Родины. Как подумаешь о ней, плакать хочется, подумаешь о себе — тоже плачешь. В таких тяжелых условиях проходит жизнь. А тут еще распроклятая гимназия жить мешает. Ночью, во время бессонницы, особенно тяжело, воспоминания так и лезут в голову. Вспоминается милый Харьков, тихая, почти спокойная жизнь, милая, невозвратная. Что-то готовит нам жизнь, что-то будет в скором будущем? Хочется плакать, поделиться с кем-нибудь, но с людьми я не решусь, а дневнику не могу высказать всего того, что переживаю. Если бы ночью я могла писать, я бы много написала и искренно. Ночью невыносимо грустно. Мечта истощилась, мысли такие страшные. Тяжелые.

9 (по нов. ст. 22. — И.Н.) февраля 1920. Воскресенье

Один только день не писала дневник, и уже скучно. Здесь, когда мне абсолютно нечего делать и даже не с кем поговорить, единственно, что мне остается делать — писать дневник. Мне просто нравится марать бумагу. Хорошо передавать свои мысли я не могу, но хоть сравнительно. Завтра, вероятно, придется идти в гимназию. Сегодня Мамочка какая-то сердитая ходит. Куда уйти от безумной тоски, от этой жизни? Не могу писать — совсем темно.

10 (по нов. ст. 23. — И.Н.) февраля 1920. Понедельник

Вместе с первыми весенними днями, теплыми и ласковыми, прибыло радостное официальное известие о взятии Ростова. Уже больше месяца мы это слышим, и порой на меня находит сомнение, правда ли это. Теперь мы обходим большевиков, а большевики — нас, и все дело в том, кто кого скорее обойдет.

Сегодня мы ходили гулять далеко в горы, в такую часть города, о которой мы и не подозревали. Там было очень хорошо. С одной стороны возвышались горы, с другой виднелось море. На обратном пути… (Не дописано. — И.Н.)

11 (по нов. ст. 24. — И.Н.) февраля 1920. Вторник

В 12 часов дня началась стрельба. Наступают зеленые. Пишу, лежа на полу почти под партой. Идет бомбардировка невероятная почти у самого дома. Слышны и пушка, и пулемет, и мелкие выстрелы. К нам на галерею попала пуля, я взяла ее на память. Беспрерывная стрельба. Наша часть города уже занята зелеными. Картина незабываемая. Лежим все на полу, на тюфяке. Невероятный грохот орудий так и переливается в городе. Мы уже царство зеленых.

13 (по нов. ст. 26. — И.Н.) февраля 1920. Четверг

Зеленые! Та же картина. По улице Петра I, и вообще по городу, развеваются красные тряпки с надписью: «Смерть контрреволюции», «Да здравствуют советы» и т. д. Развешены приказы о регистрации офицеров, сдаче оружия. Развешены воззвания такого содержания, что вот, мол, народ, впервые вкусив свободу, «свергнул царский режим» и намеревается заняться свободном трудом, но «царские генералы захватили власть в свои руки, высасывают народную кровь», «гоняют на войну со своими же братьями, борются за царизм», и вот горсточка многомиллионного русского крестьянства призывает всех на борьбу с Деникиным. Легкая победа над врагом ясно говорит нам о скорой ликвидации черных.[90] Действительно, Туапсе сдали позорно, в два часа! Зеленые нас застали врасплох. Мы их не ждали. Наоборот, говорили, что они отогнаны от Сочи. Весь гарнизон сдался, а взяли, говорят, человек двести.

Опять кошмар, опять новый стиль и новая орфография[91]. Сегодня на площади состоялся митинг, как на всех митингах — со лживыми речами. В городе производится масса арестов, особенно офицеров. Их ведут по улице со страшными издевательствами, полунагих, босых — к комиссару. Грабежей пока нет, Бог даст и не будет. По всему видно, что это власть организованная, а не банда. Но все эти красные флаги, митинги, аресты производят неприятное впечатление. Сегодня Мамочка стояла в очереди и, конечно, хлеба не получила. В пекарню набились зеленоармейцы и забирают все сами, как всегда нахально. Они говорят, что «от Доброармии остались только сапоги да брюки» (а по-моему, скорее этого нет), что «наши войска заняли Новороссийск и Армавир» и т. д. Зеленые идут на соглашение с Кубанью, Грузией, Азербайджаном и западными государствами. Значит, капут! Черноморье зеленеет, и вся Россия густо краснеет.

Но что будет с нами в скором будущем? В таком положении мы оставаться не можем. Я всем своим нутром чувствую, что скоро должен произойти переворот. Где, когда, в чем я уже не могу предсказать. Потом переворот решит не только нашу судьбу, но и судьбу всей России. Что-то будет?!

14 (по нов. ст. 27. — И.Н.) февраля 1920. Пятница

«И жизнь, как посмотришь с холодным вниманьем вокруг, —
Такая пустая и глупая шутка».[92]

Пропала надежда. Конец. Как над больным раздались слова врача: безнадежен! — прозвучал жестокий приговор судьбы над Россией. Как тяжело, горько и обидно.

16 (по нов. ст. 29. — И.Н.) февраля 1920. Воскресенье

У панического инженера есть дочка, семилетняя Ася. Я теперь с ней занимаюсь, учу ее и читать и писать. Сегодня был уже второй урок. И сразу же я почувствовала, что это не так-то легко, как показалось сначала. Те буквы, которые я ей показала, она знает хорошо, но слить их в слога она не может. Мне стоит колоссальных усилий объяснить ей это. Да и то она не совсем поняла.

Погода сегодня великолепная. Солнце так и печет. Я гуляла весь день в одном летнем пальто. Издали море совершенно не видно: оно настолько прозрачно, и спокойно, что сливается с небом. Совершенная тишина. Только откуда-то издали доносится однообразный колокольный звон. Так тихо, так хорошо, так далеко от всего тяжелого и страшного настоящего.

19 февраля (по нов. ст. 3 марта. — И.Н.) 1920. Среда

Сегодня занималась с Асей на улице около нашего дома. Недалеко от нас площадь. Там у зеленых был парад. До меня доносились крики, команды и тосты. Когда красное знамя мирно развевается над нашими головами, — говорил один, — тогда мы можем громко крикнуть: «Да здравствует Советская Республика!» Этот лозунг был подхвачен дружным «Ура». Оркестр играл Марсельезу. Затем войска отправились на фронт. Говорят, под Индюк. Но что творится на фронте, толком мы ничего не знаем. Газет нет, а слухи… Разве можно верить слухам? Один говорит одно, другой — другое. Я все время чего-то жду. Жду светлого переворота, от которого всем станет хорошо. Дома все по-прежнему. Такие же отношения у меня с Мамочкой и Папой-Колей, замкнутые и глухие. Как подумаешь об этом, так руки и отваливаются. Перерабатывать себя — нет сил, нет энергии. Каким-то погребальным звоном отзывается мое сердце на смелые и, может быть, хорошие мысли. Стихи писать я продолжаю. У меня есть два начатых стихотворения. В обоих говорится о смерти. Первое начинается словами:

Хвала тебе, о смерть всесильная,[93]
С твоим сражающим мечом.
Хвала тебе, печаль могильная,
Над роковым моим концом…

Второе начинается:

Шальная ль пуля победит меня
(второй строчки еще нет)
Иль средь ликующего дня
Паду я жертвой жадного кумира?

Я еще начала одно, но там слишком много говорилось о могиле и о грешной юной девочке, которая в ней лежала, что я, боясь окончательно расстроить Мамочку, бросила его. Хотя ей меланхолия двух начатых стихов тоже не понравится. Я еще начала писать рассказ, основательный, продуманный, с описанием, повествованием и даже характеристикой (самое трудное) (название по некоторым соображениям не скажу) из современной жизни, из личных переживаний, где не будет ни слова лжи. Я его начала с поэтического описания вечера. Сама я с каждым днем становлюсь злее. Мне даже иногда хочется стать Саенкой. Мне кажется, что и в его жестокости и злобе есть особая прелесть жизни. Эти мысли я считаю первым признаком сумасшествия. А что, я, в конце концов, сойду с ума, так в этом я совершенно не сомневаюсь. Моя жизнь должна кончиться трагически, потому что я буду стремиться сотворить «нечто новое», неслыханное. Мне нужна бешеная жизнь, жертвы, мучения — для достижения моей цели; и эта цель будет «нечто новое». Потому-то я и замуж никогда не выйду, что мне нужен великий человек, гений, в котором бы было то «нечто новое», о котором я так мечтаю. Но все это еще не есть проект моей жизни. Это, вернее, моя характеристика. А о том, как я намерена построить свою жизнь, я пока, по некоторым причинам, умолчу.

20 февраля (по нов. ст. 4 марта. — И. Н.) 1920. Четверг

Что произошло за сегодняшний день? С утра я ходила к соседке-зубодерке лечить зуб. Там была очень долго и наслушалась всевозможных панических слухов. Говорят о предстоящем голоде. Картофель уже 40 р<ублей> фунт. Придя от зубодерки, я принялась за чтение Оливера Твиста.[94] Потом с Папой-Колей ходила за обедом, тут недалеко, на горке. С удовольствием съела я сегодня мясную котлету! Давно не ела! Самочувствие у меня какое-то скверное: беспросветная, гнетущая тоска напала. Папа-Коля тоже прихворнул: я думаю, что тоже тоска. После обеда помчалась в библиотеку. Пришла, села за дневник, и уже темно. Хочется лечь спать. Как ляжешь, укутаешься, натянешь одеяло, так чтоб лица не было видно, и мечтаешь. И как далеко уносишься из этого душного класса, на вольной простор, на родину, в Россию.

21 февраля (по нов. ст. 5 марта. — И.Н.) 1920. Пятница

Из наших соседей есть один, Иван Трофимович Зубков — самый симпатичный из всех, вернее, единственный. Он все время ухаживал за сыпнотифозными (а у нас в училище уже седьмой случай), у него недавно поправилась жена. Ухаживая за больными, он сам был болен дизентерией, сам готовил себе обед. В конце концов сам заболел тифом. Его отвезли в бараки. Сегодня утром он умер. Жестокая игра судьбы! Бежать от большевиков, чтобы спасти свою жизнь, и умереть вдали от родины, в каком-то Туапсе! Конечно, для него это и лучше, прекратить сейчас свои страдания. Но жена… Как она плачет! Как ей, должно быть, тяжело! Почему умирают только хорошие люди! Видно, им не место на земле, где скоро останутся только мошенники и негодяи. Сейчас Мамочка и Софья Степановна плетут ему венки на гроб из лавра и хвои.

22 февраля (по нов. ст. 6 марта. — И.Н.) 1920. Суббота

Сейчас все наши на похоронах Ивана Трофимовича. Дома только я да Николай Михайлович. Я пошла на улицу с книгой Вальтера Скотта. Но читать я не могла, все смотрела, как по морю барашки бегают, как облака бросают тень на горы, как красивы темные кипарисы на ярко-синем небе. Потом мое внимание привлекла Баба-Яга, которую я замечала и раньше. Это старая-престарая гречанка, ростом ниже меня, худые ноги, необыкновенно сильно изогнутые; ступни направлены в середину. Ходит, приседая; с большими голыми руками, кривое туловище. Одета в лохмотья, длинные костлявые руки, злые глаза с длинными ресницами, седые косматые брови, длинный горбатый нос, сильно загнутый книзу; черные клыки торчат изо рта, желтая морщинистая кожа и короткие седые космы выбиваются из-под черного платка. На ней короткая, до колен, юбка, а на плече большой массивный кувшин, который она держит своими волосатыми, необыкновенно длинными руками. Что может Природа сотворить безобразнее этого существа!? Ничего не может, не может быть более подходящего, чем она, для большого портрета Бабы-Яги. Если бы я была художником, я из тридесятых земель приехала бы сюда, чтобы зарисовать ее. Это великолепная картина для Третьяковской галереи. Это находка, которую необходимо использовать.

23 февраля (по нов. ст. 7 марта. — И.Н.) 1920. Воскресенье

Я поражаюсь хладнокровию Дмитрия Михайловича. Типичный южный человек. Он никогда не сердится, никогда не горячится, если и спорит, то медленно, ровным голосом. Совершенно не то, что его брат Николай Михайлович. Холостяк, нет 35-ти, еще думает о женитьбе, вечно жалуется на свои всевозможные болезни, вечно ноет, вечно спорит, горячится и т. д. Скучен и однообразен. Сегодня мы ходили гулять по Новороссийскому шоссе. Дорога очень живописна. Шоссе идет над крутым обрывом и извивается, как змея. А вокруг все горы, горы и широкое, просторное нежно-голубое море. И тепло-тепло. А в Харькове сейчас еще снег, ходят в шубах, в домах мерзнут.

24 февраля (по нов. ст. 8 марта. — И.Н.) 1920. Понедельник

Сегодня я буду записывать все то, что произошло, что я передумала за сегодняшний день, чтобы впоследствии я могла ясно восстановить в своей памяти тяжелые дни в Туапсе. Сегодня Мамочка первый раз пошла на «зеленую» службу. С утра я пошла к зубодерке. Ждать у нее пришлось часа два. И чего только не наслушалась я за эти два часа в приятном обществе женского пола! Продержала меня зубодерка не больше двух минут и отпустила до понедельника с временной пломбой. Может быть, это излишняя подробность, но она мне пригодится (а то я, чего доброго, через неделю забуду явиться пред ее ясные очи). Придя домой, я никого не застала дома. Только Софья Степановна и Николай Михайлович на дворе выбивали одеяла. Они скоро едут в Сочи, и мне как-то странно, что мы будем опять одни, настолько мы привыкли к их присутствию и миримся со всевозможными неудобствами. Пришила, прибила ремень на деревянных сандалиях, зачинила чулок и села за дневник. Пришли Дмитрий Михайлович и Папа-Коля и принесли каждый слухи, совершенно противоположные, об английском миноносце, который вчера заходил в порт и вел переговоры с зелеными. Кому верить? Сообщили еще «ниточные» слухи. Потом я пошла гулять. Потом с Николаем Михайловичем пошли за обедом. После обеда пошли гулять к морю. Вот и все.

25 февраля (по нов. ст. 9 марта. — И.Н.) 1920. Вторник

Сегодня день тяжелых переживаний. Часов в одиннадцать началась бомбардировка города. Бомбардировал русский крейсер. Для какой цели — неизвестно. Как назло, Мамочка была на службе, и я страшно волновалась. Мы сидели в подвале. Бомбардировка продолжалась недолго, но чего только ни переживешь в этот короткий срок. В каких только условиях мы ни бывали: под обстрелом, и так, и этак, а теперь и в погребах насиделись. Я видала, как падали снаряды еще в начале стрельбы, вдруг раздался оглушительный гром вслед за залпом, и недалеко от нашего дома поднялся огромный столб дыма.

К нам на галерею поселили беженцев, греков, грязных, вшивых. Теперь мы должны ходить через другой ход, и для этого у нас в комнате надо делать перестановку. А это очень неприятно, потому что парты громоздкие и тяжелые. Поэтому все ходят сердитые, недовольные — и новым соседством, и бомбардировкой, и перестановкой. Видно, на долю беженцев выпало много несчастий.

26 февраля (по нов. ст. 10 марта. — И.Н.) 1920. Среда

Тоска по родине. Безумная тоска. Быть может, если бы я была на Кавказе в другое время, я бы его полюбила. Но теперь я его считаю причиной всех наших страданий, как будто он вырвал меня из России. Хочется в Россию. Хотя Туапсе и принадлежит (или принадлежал) ей, но в нем нет ничего русского. Идешь по улице и русской речи не слышишь, не видишь русского человека, все греки да армяне, даже хлеб и тот мешают с кукурузой. Картошки, русской картошки и той нет.

28 февраля (по нов. ст. 12 марта. — И. Н.) 1920. Пятница

Какая глупая и злая игра судьбы! Какая пустая жизнь! Я ненавижу мир, ненавижу людей. Я уже ничего не жду, ничего не хочу. Поднимается тупое ожесточение против всех и каждого. Никого не жаль, напротив, все должны переживать теперь такие минуты. А на душе так тяжело, безотрадно, и нет просвета, и нет надежды. И так это тяжело, и нет сил для борьбы, остается одно — покориться судьбе и ждать. Кого, чего? Неужели когда-нибудь придет избавление, и кончится эта мучительная жизнь? И такое безразличие, такое равнодушие к жизни. Так хочется смерти, а порой жизнь заигрывает. А жизнь уже умерла. Это не жизнь — при таких условиях. Проклятие этому тяжелому времени, которое столько жизней погубило — и в настоящем и в будущем! Складываю руки и покоряюсь судьбе, как обреченная на казнь. Царапая эти бессвязные строки, я сама разливаюсь в три ручья. Я не могу передать все то, что переживаю. Сегодня на паруснике уехали в Батум инженерша с Асей,[95] Богданов, Рождественский. Счастливые, счастливые! Бесконечно счастливые. Единственно, что я еще хочу, это вырваться из этого проклятого Туапсе… О, это тяжелые дни в моей жизни. Кончатся ли они?

Сижу я здесь, в этой комнате, вижу вокруг себя незнакомые, чужие лица, чужие вещи, странную чужую обстановку. И кажется мне, я лежу в бреду на милой Чайковской в своей милой комнатке. И вот-вот очнусь от этого кошмара и опять увижу то, что я так люблю.

Или кажется мне, что завтра я проснусь далеко от этого Туапсе, на родимых берегах матушки Волги, и вместо этих чуждых кавказских гор меня будут манить Жигули, бледное северное небо, липа да береза. И я буду любоваться этим, и никто мне не будет мешать. Привет тебе, мой милый окровавленный север! Волга налилась кровью, широкие луга усеяны трупами революции.

29 февраля (по нов. ст. 13 марта. — И. Н.) 1920. Суббота

Залп. Все вздрогнули. На улице моментально произошла паника. Зубодерка в халате, чуть ли не с пинцетом в руке, бросила своих пациентов и мчится в подвал. Дети, как по звонку, выскакивают из школы и бегут домой. Все растерялись. В голове мелькает одна мысль: куда деваться? Все высыпают на улицу, взоры всех обращены на море. Горизонт совершенно ровен, крейсера не видно. Недалеко от нас стоит пушка, вокруг нее солдаты. «В чем дело?» «Вероятно, орудие пробуют», — успокаивают некоторые. На улице волнение. Папа-Коля прибежал из Тургеневского, Мамочка — со службы. Раздался второй залп, и где-то далеко на море разорвался снаряд. «Ого, — говорили панические, — это ответный залп, будет стрельба». Однако больше залпов не было, и все успокоились. Как все напуганы бомбардировкой. Недавно был случай: на горизонте — черное пятнышко, произошла невероятная паника, так же дети побросали школу, закрывались лавки, народ бежал по уликам и кричал: «Крейсер, крейсер, стрелять будет!» Оказалось, что на море была маленькая рыбачья лодочка.

Сегодня Папа-Коля на улице встретил одного господина с очень знакомым лицом. «Вы не из Харькова?» — спрашивает он его. «Нет, я из Петрограда, и по профессии беженец, уже второй год!» Широкая профессия!

1 (по нов. ст. 14. — И.Н.) марта 1920. Воскресенье

Стук в дверь. «Войдите». Входит Полина Андреевна Зубкова, сестра милосердия в тифозном бараке. «Сделала все, что могла, но сомневаюсь, чтобы Абрамов дожил до вечера». Как ножом резануло меня это известие. «Как, Николай Николаевич умирает?» «Температура у него 35, сердце почти не бьется. Он и Никольский живут только на камфаре. Сейчас ему будут вспрыскивать какое-то последнее средство. Сегодня ночью вопрос разрешится. Только б он поправился! Может быть, камфара и физиологический раствор еще помогут. Но беда, что камфары хватит только до утра».

Я себя чувствую очень плохо: слабость, холодно, третий день сильно болит голова и плакать хочется. Так начинается тиф. Это бы еще ничего, но ведь волосы обрежут! На кого я тогда буду похожа!?

2 (по нов. ст. 15. — И.Н.) марта 1920. Понедельник

«Человек плачет». Это говорит сосед-грек, когда мы его спросили, что за отчаянный рев на галерее. Там на перинах торчит голова этого самого «человека». Из носа у него течет, руки грязные, плачет он ртом, на глазах ни слезинки, лицо совершенно спокойное. «Человеку» года два. Целыми днями он сидит на этой самой перине и целыми днями плачет, так уже, просто от нечего делать. Надоел нам этот «человек», он и ночью ревет. Вообще, соседи довольно неприятные. Под нашими окнами они разводят костер, варят обед, и дым, когда окно открыто, валит к нам в комнату.

С галереи постоянно слышатся слишком громкие разговоры на греческом языке, а так как мы его не знаем, то нам кажется, что они все время ругаются.

Другие наши соседи, валуйцы, очень тихие, но между ними есть один, я даже имя его не знаю, очень свирепый, которого остальные ужасно боятся. У них всегда бывает тихо, за исключением возгласов этого свирепого господина. Зато о нас составилась хорошая слава: «Кноррингов ничего не берет, — говорят они, — у них всегда весело». И действительно, каждый день у нас заканчивается анекдотами. С каждого полагается потри анекдота: один еврейский, один армянский и один нейтральный. Лучше всех рассказывает Дмитрий Михайлович, что свойственно его южному хладнокровию. Вообще, у нас почти всегда весело, и соседи любят у нас бывать.

Папа-Коля говорит мне: «Не унывай, легче переноси это время. Вообрази, что мы в ссылке, и в конце концов все-таки вернемся домой». О, нет, даже ссыльные не бывают в таких условиях, как мы. Они знают, когда обретут свободу и смогут вернуться, а мы, хотя и живем в «свободной» республике, но даже не можем вернуться на родину, и неизвестно, когда представится эта возможность. Ссыльные знают, что творится на свете, а мы абсолютно ничего не знаем. Они могут писать в Россию, мы не можем. Наконец, они знают свою вину, а мы не знаем. Папа-Коля и Мамочка стали курить. Мамочка курит исключительно тоненькие папироски (от которых она себя плохо чувствует), а Папа-Коля купил себе табаку, очистил для него металлическую мыльницу, купил папиросной бумаги, мундштук и зажигалку и стал настоящим курякой, хотя папиросы крутит плохо. Все мечтает, как в Харькове придет к какому-нибудь знакомому и торжественно станет курить. Какой это произведет эффект! При мысли о приезде в Харьков на душе становится легче. Единственно, что я еще хочу, — это вернуться в Харьков и там окончить гимназию!

Абрамов умер. А его несчастная семья еще и не знает об этом, она в России. Сам он петроградец, а умер в каком-то Туапсе. Нет, я б не хотела здесь умереть.

3 (по нов. ст. 16. — И.Н.) марта 1920. Вторник

Как иногда самые ничтожные пустяки могут на весь день испортить настроение. Сегодня, под утро, в полудремоте я видела сон, как будто Мамочка с Папой-Колей собираются отсюда уезжать. Потом я слышу голос Папы-Коли: «Ну, я иду покупать билеты». Я так и вскочила. Значит, это не сон, мы правда уезжаем!

Оказалось, что не билеты, а галеты (так как хлеба иногда нет, то приходится покупать эти несчастные галеты). Ну, не обидно? Разозленная, раздосадованная, я легла опять. Вдруг по стене стал спускаться паучонок, такой маленький-маленький и так противно шевелил своими щупальцами. Я дунула на него. Он повис на тоненькой паутинке и закачался. И мне показалось, что он сейчас должен упасть, и прямо на меня. С криком: «Паук на меня падает!» — я вскочила, да так стремительно, что у меня в висках застучало. Софья Степановна и Мамочка засмеялись. Это меня еще больше разозлило: что тут смешного? Я решила, что нужно вставать. Но вдруг мне в голову пришло, что я это делаю из боязни, что на меня паучонок спустится. Какое малодушие! Я опять легла, закуталась и надулась. А лежать пришлось только на левом боку, чтобы не терять из виду паучка, а то он, чего доброго, спустится. А как назло так хотелось лечь на правый бок, на левом не думается! Наши уже напились кофе, Мамочка собирается уходить. До каких же пор я буду лежать. А паучок, как нарочно, засел на своей паутинке и ни с места, даже щупальца поджал. Ишь, чертенок, все дожидается удобного случая и непременно спустится. Нехотя стала одеваться. Туфли со скамейки упали на пол. Зачем они упали? Полезла за ними и сильно сбила простыню, пришлось ее снова стелить. Все 43 несчастья! Встала, села за стол. На столе кофе и галеты! Я была на них страшно сердита за то, что Папа-Коля купил их, а не билеты, и решила их не есть назло! Но так как хлеба не было, пришлось довольствоваться ими. Напилась. Надо кружку вымыть. Зачем это ее непременно мыть? Вот не хочу и не буду. Села читать. Никак не могу найти того места, где остановилась. Разозлилась, швырнула книгу и села за дневник. Где моя ручка! Нет ручки. Искала, искала, нет ее. Смотрю, а она лежит под партой. Полезла, достала и пишу, изливаю всю свою злость. Дневник, мой милый, единственный друг! Как мне теперь было бы тяжело без него, настолько я привыкла заносить все мелочи своей жизни. Но тяжело, что я в нем не все пишу, далеко не все.

У меня горе, страшное, ужасное горе,[96] как будто умерла частица моей души, самая чистая и самая светлая. Сколько слез я пролила сегодня, все глубже и глубже вникая в его страшную истину. Писать о нем я не могу, на это у меня есть ужасная причина. Будет время, когда все страницы этого дневника будут посвящены моему горю, когда я заговорю о нем открыто, но теперь… нельзя. Даже мне, вольной птице, и то нельзя! Никольский безнадежен. Еще новая смерть.

Новороссийск занят красными (теперь зеленые красными стали). Добровольческая армия разбита в пух и прах, и скоро мы можем вернуться домой, когда по всей России будет единая Совдепия. Деникин уехал в Англию. Колчак расстрелян.

Сейчас я стояла в огромной очереди (в надежде получения кусочка хлеба) и встретила там свою подругу по приготовительному классу. Она живет и Варваринском училище. Зовут ее Аня Гаген-Торн. Мы с ней не встречалась с первого класса. Но она уже слишком барышня для меня. Я еще девочка, а она совсем взрослая, как Леля Хворостанская…

Смерть спустилась к беженцам. Делается страшно при ее дыхании. Впервые я так близко вижу смерть. Сегодня похоронили Абрамова, завтра Никольского, он умер сегодня днем.

4 (по нов. ст. 17. — И.Н.) марта 1920. Среда

Они умерли. Были люди, и нет их. Умерли на чужбине, вдали от родины в тифозном бараке. Нет даже близких людей, которые бы совершили над ними последний долг. Но нашлись добрые люди, товарищи по несчастью, которые проводили их до места их вечного упокоения, похоронили и сделали это искренно и тепло. Над могилой Зубкова Никольский говорил речь хорошо, очень задушевно, как будто над своей могилой. А сейчас он в бараке немытый, неодетый валяется под лестницей.

Мы сидели в потемках. Мамочка лежала на нарах, а я сидела на парте, и в моих руках лежала ее рука. Она вполголоса напевала что-то грустное-грустное. Я плакала. Я думала о своем горе. И мне было горько, обидно, что самый близкий мне человек, моя мать, не узнает об этом, не узнает, никогда не узнает. Каждый человек — это отдельный мир, в который никто не может войти, и никто не поймет. Что я переживаю в этот миг, можно сказать только взглядом, а люди еще не научились понимать их. Я думала о том, что с прошлым у меня все порвано, что все, чем я жила, что наполняло мою жизнь, все мои мечты, надежды, планы, все стремления, желания, все идеалы умерли. Все, что было создано трудами немногих лет, но думами многих бессонных ночей; когда я решала трудный жизненный вопрос — чему посвятить свою жизнь, как жить и для кого; когда я создавала прочный фундамент для своей, быть может, впоследствии хорошей жизни, — он разрушен. Да, разрушен. Я нашла в нем много тяжелых ошибок, которых раньше не замечала, да которых раньше и не было. Обстоятельства переменились, и мне пришлось самой рушить все, разорвать клятвы и отвернуться от прошлого. А создавать сейчас основу новой жизни уже нет сил, нет энергии… И я плакала, а в душе закипала ненависть, жгучая боль и так жаждала вырваться на волю и разразиться бурным потоком. И мне делалось тоскливо от моего бессилья. А в мозгу сверлила одна мысль: «Все порвано, все погублено…», а Мамочка все напевала грустные мотивы.

5 (по нов. ст. 18. — И. Н.) марта 1920. Четверг

Сцена из нашей жизни. Мамочка сидит на нарах, Ник<олай> Мих<айлович> — на постели. За стеной шум. Молчание. М.В. пересыпает фасоль в корзину и тихонько напевает. Входит С<офья> С<тепановна>: «О Господи, какая здесь духота, оттого у меня и голова болит». М.В.: «Может быть, выйдем, откроем окно?» Н.М.: «Просто открыть окно». С.С.: «Первым делом по приезде в Сочи я куплю себе зонт, а то все меня станут пугаться». М.В.: «Получу жалованье, куплю зонт, потрачу за него тысячи три». С.С.: «Да уж не меньше. У меня дома был прекрасный зонт и стоил он 12 рублей». М.В.: «А у меня был красный зонт». С.С.: «А мой зонт украли».

Н.М.: «А у меня во всю мою жизнь украли только брюки и палку». М.В.: «Я летом никогда не носила шляп. (Входит П<апа>-К<оля>) Ну?» П.-К.: «Ах, я пить хочу, а главное, что-то я есть хочу».

6 (по нов. ст. 19. — И.Н.) марта 1920. Пятница

Я сидела на молу, на самом солнцепеке и думала. Я думала о Харькове. Вот приедем мы туда. А дальше? Квартиры у нас нет, вещи расхищены, с гимназией у Папы-Коли все порвано, и нам в Харькове нет больше места. Мы должны оттуда уехать. Единственно, что меня связывает с ним, — это гимназия и Таня. Потом, вообще, мне очень жаль покидать Харьков, с которым я так сроднилась. Но не останемся же из-за этого. Папа-Коля хочет ехать или в Москву, или в Самару. Но и это мне не нравится. Лучше мне хочется остаться на «чуждой» Украине. В Самаре нас привлекала Елшанка, а теперь и той нет. Нет, лучше бы остаться на четыре года, пока я кончу гимназию. Какие-нибудь четыре года, и я была бы счастлива. Что стоило революции начаться четырьмя годами позже! Но это несбыточные мечты. Судьба повелевает бросить и Харьков, и гимназию, и Таню. С прошлым все порвано. Старая жизнь умерла, начинается новая, неведомая и страшная. Старое умирает, с ним рушится все то, что они (отцы. — И.Н.) создавали во всю свою жизнь. Юные силы, спешите на смену отцам, ловите их заветы, исполняйте их клятвы! Я первая поддержу дело отцов. Пусть они спокойно отойдут в другой мир с сознанием, что придут юные силы, сильные и твердые, и заменят их. Будет время, и заменят! И мне судьба готовит все эти страдания, быть может, с целью испытания, или чтобы я отказалась от личного счастья для святого дела. Но время не дает ныне благополучно вырасти. И такая тоска, такая тоска… Это не жизнь, в таких условиях. Хочется покончить с собой. Это я себя только подбадриваю такими словами, а думаю я по-другому. Я думаю о первой странице сегодняшнего дня. Грустно жить. Тяжело жить.

7 (по нов. ст. 20. — И.Н.) марта 1920. Суббота

Я сижу, а вокруг меня цветы, на голове у меня полувенок из красных и желтых тюльпанов; и в консервной банке, и в единственном блюдечке — везде цветы. Пахнет весной. Давидовы хотели сегодня ехать, но пароход не пошел, потому что дует «Моряк».[97] Я уже видала, как волны перекатываются через волнорез. Если завтра тоже будет волнение, иду на мол и буду любоваться. Вчера я ложилась спать и сегодня встала в самом р… (Запись обрывается. — И.Н.)

8 (по нов. ст. 21. — И.Н.) марта 1920. Воскресенье

На море шторм. Встала в самом отвратительном расположении духа. С утра была масса неприятных мелочей. Все раздражало меня. Потом пошла на море. Буря была сильнее, чем в первые дни нашего приезда. Меня тянуло на море. Я рвалась на бурю. Мы с Папой-Колей пошли на мол. В порту была мертвая зыбь. Парусники, даже «Нахимов», самый большой и то — то одним, то другим бортом, лежал на воде. Пошли на берег, в открытое море, за Туапсинку. Дерзнули подойти близко к морю и вернулись с промоченными ногами, так захлестнула волна. Но как там было хорошо, там, на море. Я из дома ушла от тоски, ушла на бурю! На душе у меня скверно, и думы, думы одолели. Такие страшные, такие мучительные думы, в душе накипает какое-то непонятное чувство, какая-то ненависть, страсть, поэтому я и люблю бурю.

И бури немощному вою
С какой-то радостью внимал.[98]

9 (по нов. ст. 22. — И.Н.) марта 1920. Понедельник

Я еще лежала в постели и уже слышала шипенье примуса. Интересно, что это — кофе кипит или жарят блинчики? Оказалось, что блинчики. Я еще не открыла глаза, лежу и молчу. Мамочка спрашивает, который час. Дмитрий Михайлович отвечает, что пять минут девятого. Мамочка заговорила о блинчиках. Я с закрытыми глазами, не проснувшись, протягиваю руку из одеяла: «дай». Ем блинчик и просыпаюсь. Все сидят за столом. День пасмурный, моросит мелкий дождик, ветра не слышно. Какие планы на сегодняшний день? Гулять не пойду — дождь, дома — еще хуже. Мамочка и Папа-Коля уходят на службу. (Папа-Коля служит в гимназии помощником классного наставника.) Я медленно одеваюсь и сажусь за стол. Стоит чай (так как сахару нет, то вскипятили чай, а не кофе). На тарелке хлеб, блинчики и сало. Нет уж, спасибо, надоело оно мне достаточно. К чаю стоит коробка с рахат-лукумом. Это приятно. Напилась, наелась и села за дневник. И опять дума, но не страшная, не мучительная, а радушная. Я думала о Харькове. И мне сделалось очень весело. На улице мы там, во всяком случае, не останемся. Но уедем из Туапсе. Никогда я еще не испытывала такой радости при мысли об отъезде. Туапсе такая дыра, которую трудно найти, это край света. Беженцы бежали, бежали и добежали — до Туапсе, до «точки замерзания». И дальше бежать некуда. Противный город. От всех домов и улиц веет такой тоской, во всех фигурах не только людей, но и собак — такая лень! И кажется, что все эти сытые физиономии греков и армян говорят с иронической усмешкой: «пэзенцы, пэзенцы!» По вечерам греки перед своими лавчонками жарят на мангале орехи, курят цигарку и лениво мешают их деревянной дощечкой. Мальчишки, чистильщики сапог, лениво развалившись на скамьях, вскрикивают: «Чистить, как зеркилоо!» Туапсинцы, почти все, ходят в деревянных сандалиях. На каждом шагу встречаются маленькие деревянные лавочки и целые ряды чистильщиков сапог. Народ вообще добродушный. Дома большей частью некрасивые, неуютные. Есть и городской сад, где-то под небесами. Там много интересных растений, которых на севере нет. Оттуда прекрасный вид. Городишко вообще очень маленький и разбросан. Такие закоулочки, переулочки, трудно что-либо найти. Улицы узкие, пыльные. Рядом роскошная, покрытая зеленью гора. Есть кинематограф, театр, цирк. Церковь только одна, и та удивительно маленькая и бедная. Мне искренно жаль всех туапсинцев: у них впереди нет никакой радужной перспективы, они навсегда обречены жить в этом скучном Туапсе. И не ропщут, даже довольны. Но для меня жизнь в Туапсе только тощища. Целый день я сижу на этом самом месте, на моей постели, которая тоже где-то под небесами, на парте и смотрю в окно на зубодеркин двор. Изучила его до мельчайших деталей. Знаю, сколько у нее кур, сколько они яиц несут, знаю, когда зубодеркин мальчик ходит в гимназию, когда приходит, сколько раз зубодерка выходит ругаться с нашими соседями-греками, когда те грязнят ее двор, сколько раз ее муж ходит в сарай за вяленой кефалью; даже, сколько там кефали вялится, все знаю! Через другое окно видно окно ее кабинета, так что я знаю, сколько пациентов перебывало у нее за сегодняшний день, кому она пломбировала, кому сверлила. Но, увы, кроме этого ничего не вижу и ничего не слышу, кроме рева «человека». В соседней комнате обмениваются слухами; пойду, послушаю и я. Завтрашний день принесет большие события.

10 (по нов. ст. 23. — И.Н.) марта 1920. Вторник

Нет, жизнь — мученье. Мы попали в такую политическую тряску, в самый круговорот политических событий. Добрармия отступает в Грузию и, может быть, на несколько дней возьмет Туапсе. Опять будут бомбардировки. Тяжело. Ухожу от тоски, сначала на базар, потом на самоубийство.

Я одна. Давидовы уехали. А Мамочка с Папой-Колей пошли в Варваринское. Я одна и довольна этим: я люблю одиночество. Но со мной еще мои заклятые враги — мои думы. Мучают они меня, последние силы высасывают! Только теперь я поняла, что жизнь не так легка и приятна. Я не ропщу, я даже довольна своей судьбой, именно тем, что живу в такое время, когда жизнь так изменчива, когда так быстро меняются события и столько нового, но и тяжелого. Ничего. От судьбы не уйдешь. А плакать хочется. Кажется, что у меня навсегда утеряны все улыбки, я вечно буду плакать. Если бы я сейчас была на молу, я бы непременно утопилась. Но туда надо дойти, а тут столько соблазнов жизни. Не решусь.

11 (по нов. ст. 24. — И.Н.) марта 1920. Среда

Большевики оставили Туапсе, а добровольцы не вошли. Всюду болтаются белые флаги. Все говорят шепотом, все ждут. Настроение приподнятое, нервы напряжены донельзя. Сегодня всю ночь куда-то увозились обозы с продуктами и всякими товарами. Составилось самое плохое положение, которое только можно себе представить. Власти нет, значит, скоро должны начаться грабежи. Кого нам ждать, откуда и надолго ли придет сюда новая власть? Мы даже не знаем, откуда идут добровольцы и куда ушли большевики. Быть может, они скоро вернутся, если белые нашли себе дорогу в Грузию, не заходя в Туапсе. Я сильно волнуюсь и с нетерпением жду, чем кончится эта история. Казачья разведка приехала. Бегу. Вошли казаки.

13 (по нов. ст. 26. — И.Н.) марта 1920. Пятница

Нет, я так больше не могу! Буду писать открыто. Уж если большевики придут, лучше уничтожу весь дневник. При них я боялась писать открыто. Да, боялась, потому что при обысках они пересматривают все книги и могут придраться, тем более увидев мое сочувствие Добрармии. Теперь дело иное. Все мои мечты и планы — встреча с добровольцами. Теперь нет ни добровольцев, ни казаков, есть южно-русская армия. В ее руках только Туапсе и Новороссийск. Они завоюют всю Черноморскую губернию и отсюда поведут наступление на север. В армии нет никого мобилизованного, все пошли добровольно. В Туапсе тянутся бесконечные обозы из Кубани и Дона. Идут казаки со своими семьями и со всем своим скарбом. Двинулись даже те области, которые раньше сочувствовали большевикам. Сначала на Черноморье двинулась небольшая горсточка, но потом, когда к ним пришли большевики и стали сжигать их станицы, двинулась целая область. Тянутся, тянутся, третий день тянутся обозы и отряды по Михайловскому шоссе. Шкуро с Индюка пошел на Сочи, а красно-зеленые пошли к Новороссийску, а там сосредоточены лучшие добровольческие части. Пока красные засели в Карговском ауле, недалеко от Туапсе. Части все прибывают и прибывают, преимущественно кавалерия. Милые добровольцы. Их встретили довольно холодно, так как думали, что они на три дня. А по шоссе все идут да идут. Где только они разместятся, вот в чем вопрос. Наступая, добровольцы не знали, что здесь большевики, думали — зеленые. Этот переход и для нас прошел очень незаметно. Мы об этом узнали только тогда, когда на вокзале вместо красного флага с зеленым крестом появился просто красный со всякими федеративными республиками. А зеленые, взяв Туапсе, решили, что прекратили гражданскую войну, и ушли в горы, власть перешла к большевикам.

15 (по нов. ст. 28. — И. Н.) марта 1920. Воскресенье

4 часа утра.

Мне вспомнился вчерашний вечер: темное-темное море, освещенный миноносец, шлюпка, толпа на берегу, промелькнувшая мимо меня фигура Улагая, простодушный рассказ матроса о взятии Новороссийска, опровержение его, рассуждения, шум моря, шум толпы, ярко освещенная улица, сильные впечатления, нервная дрожь — вот все, что я помню. Сейчас утро. Все еще спят, приоткрыла ставню и пишу. На дворе уже светло, только на церковной горке горит фонарь; доносятся стук въезжающих возов, свистки локомотивов и лай собак. Утро просыпается, с ним рождается сильная тревога. Что-то принес с собой вчерашний, так долгожданный, миноносец из Новороссийска, что значит приезд Улагая? А небо такое чистое, утро такое заманчивое. Так и хочется одеться и пойти на море.

Семь часов утра. Только что пришла из порта. Миноносец стоит на стороне. Ничего нового в городе нет. Тайна взятия Новороссийска осталась тайной.

16 (по нов. ст. 29. — И.Н.) марта 1920. Понедельник

Дня через два придут большевики. Добровольческая армия эвакуируется в Крым. Казачество разбежится. Подлая Кубань изменила добровольцам, открыв вход большевикам на Кавказ. Новороссийск сдан так же позорно, как и Туапсе. Там осталась масса войск. Тяжело видеть отступающие казачьи части. Такая дезорганизация! Казаки безобразничают, стреляют по улицам; хотя, в общем, внешний порядок полный. Но они удерут. Быть может, это и лучше? Не будь Добровольческой армии, с большевиками бы все сжились, закрыли бы они свои чрезвычайки, прекратили бы издевательства и мирно проводили бы свои реформы. А то сколько времени, сколько сил утрачено за эту несчастную гражданскую войну. Но обиднее всего, что народ, выбирая войну или рабство, выбрал последнее. Русский человек был всегда рабом по натуре, рабом и остался, не дорос еще до свободы; и не будет ему свободы!

Казаки ведут себя безобразно. Сейчас на кладбище они так разошлись, что вместо трех залпов так затрещали из пулеметов, как будто большевики наступают… Как им не жаль снарядов!.. Кого-то хоронят. Играют похоронный марш «Вы жертвою пали»… И с таким чувством, с таким подъемом, так красиво. Безумно люблю этот марш, но только в хорошем исполнении. Быть может, потому, что с ним у меня связаны хорошие воспоминания моего недавнего прошлого: красный Харьков, торжественная процессия, траурные пулеметы, знамена и этот марш. А жизнь была тогда такая беспечная, без страсти, без любви, без желания! А звуки этого марша как запали в душу, так и не выпадают. В нем столько невысказанного горя, столько безнадежного отчаяния и вместе с тем столько спокойного, неизбежного примирения, так что даже на душе становится спокойнее. Что значит понимать музыку? Я траурные марши понимаю по-своему. В них есть и веселое, как и в жизни, когда с болью в сердце приходится примириться с чем-нибудь тяжелым; убывают счастливые минуты тихого, хорошего (счастья. А разве наша жизнь не есть только траурный марш?

Говорят, что взяты обратно Новороссийск, Армавир и Сочи.

Мне иногда становится жаль людей, именно мирных тружеников, живущих для семейного очага. Не такой жизни мне надо. Бешеной, именно бешеной жизни требует мое бешеное сердце. Я себе не представляю, какая скука жить в мирное время, когда каждый час не влечет с собой великих событий, когда знаешь наперед, что будет с тобой завтра, через неделю, через месяц. Нет, пока я еще молода, жизнь бьет во мне ключом, пока я еще не устала жить, я довольна своей долей, я не ропщу на судьбу, только по временам бывает слишком тяжело. В такие минуты чей-то властный голос говорит мне: «Смирись, смирись, бешеная! Интересно жить?..»

Я разделяю жизнь на два пути. Жизнь на лоне природы и жизнь общественная. К первому относится искусство, ко второму наука. А разве искусство не есть наука, а наука не искусство! Я разделяю людей на два раздела: X и Н. Но это поверхностный раздел. Он разделяется еще на партии — оптимистов и пессимистов. Оптимисты видят жизнь в розовом свете, знают только ее хорошую сторону, другую не знают. Да здравствует пессимизм, ибо глаза пессимистов видят больше. А разве эти партии не одно и то же? Разве предупрежденные пессимисты и сонные оптимисты не стремятся к одной идее, разве не переживают одно и то же? Как тут не рассуждай, а обе партии настолько тесно сплетаются, что трудно провести между ними черту. Все вместе они составляют Единое, Неделимое, Человечество.

17 (по нов. ст. 30. — И.Н.) марта 1920. Вторник

Бедная лошадь! Если люди убивают друг друга, при чем тут бедные животные! По улицам лежат много мертвых лошадей. Они умирают с голода. А те, что живы, такие тощие, жалкие и голодные. Есть им нечего: трав еще нет, она прибита морозом, а сено все увезли большевики, а с собой казаки, видимо, ничего не захватили. Так хочется поделиться с ними чем-нибудь, да и самим-то есть нечего. Напрасно бродят они по горам и ищут пряди сухой травы, хоть одну зеленую былинку. Чтобы сказала Таня, если б знала это. Она такая добрая и любит животных, наверно, больше людей.

22 марта (по нов. ст. 4 апреля. — И.Н.) 1920. Воскресенье

Керчь

Вот мы и в Крыму. Казалось бы странным, как мы собрались сюда, когда я предыдущие дни и не упоминала об этом. 17-го вечером Папа-Коля явился домой с громкой вестью: «Ночью едем, „Дооб“ поедет, когда погрузится. Последний пароход!» Засуетились. Оказалось, что белье у прачки. Мы с Папой-Колей пошли к ней на Николаевку, в невероятную даль, по колено в грязи. Взошла луна, и ночь сияла такая заманчивая, а на душе смутная тревога: «Успеем ли?» Мы эвакуируемся под громким именем Харьковского учебного округа. Нас всего пять человек: нас трое, Олейников и Владимирский. Часов в 10 вещи были уже сложены, и мы ждали подводу. Все нет и нет. Наконец в первом часу явилась. Выехали из училища, все уже спали. На одном повороте у нас с подводы упали вещи. Это была первая неудача. Остановились на пристани. «До-об» битком набит. На палубе повернуться негде. И все грузят и грузят. Так простояли до утра, продрогли. Влезли на палубу, вещи спустили в трюм, а сами с трудом уместились у борта. Жаловались на тесноту, и капитан еще ругался: «Набили как сельдей в бочонок», — кричал. Вообще, он человек решительный и на выражения не стеснялся. Море начинало волноваться. В 12 часов дня мы тронулись и потянули за собой баржу с солдатами. «Прощай, Туапсе!» Чем дальше, тем волнение становилось сильнее. Голова стала такая тяжелая, и в мозгу помутнение какое-то. В желудке было пусто, потому что провизии у нас не было; теснота, толкотня, волнение на море и, одним словом, меня здорово укачало. Я возненавидела и море, и лунные ночи, и дельфинов, прыгающих за пароходом, и, как всегда бывает в таких случаях, капитана. Мне было противно глянуть за борт на разъяренные воды. Спать не пришлось, и это была мучительная ночь морской болезни. Утром вошли в пролив. Море спокойное, вода мутная, даже виден и Крымский берег, и Кавказский. Напоминает Волгу. Навстречу нам плыли большие льдины из Азовского моря. Одна такая льдина налетела на баржу и перервала канат. Мы подняли сигнальный флаг, чтобы выслали катер. Но был туман, и сигнала не увидели. Бросили мы эту несчастную баржу и пошли в порт. С Олейниковым случилось несчастье: нога попала в рулевую цепь и ему, наверно, разломало кость. Его отвезли в больницу. Слезли мы на мол и не знаем, что дальше делать. А так холодно, ветер. Мы с Мамочкой пошли на базар. Идем, вдруг слышу — кто-то кричит: «Ира!», смотрю — Люба Ретивова. Она тоже беженствует и приехала в Керчь из Новороссийска. Живет в лазарете, дала свой адрес. Поздно вечером началась разгрузка парохода. Ставропольский дивизион начал грабеж. Мы счастливо отделались — у нас ничего не пропало. Владимирский выхлопотал для нас с Мамочкой ночлег у инспектора народных училищ, так что мы спали по-человечески, а не по-беженски, в порту. Здесь встретили Гутовских (с Чайковской, 10).[99] Они тоже приехали из Туапсе. Они нас привели к своим знакомым, у которых остановились и сами. Это дом художника Чернецова. Все стены, все двери у него завешены картинами. Есть превосходные картины, например, над пианино. Изображен угол комнаты, часть окна, круглый стол с кипящим самоваром, да так хорошо нарисовано, что кошка прыгала на этот стол, приняв его за настоящий. Вчера были в Музее древностей,[100] в кургане и в чьем-то греческом склепе. Видели интересные могильники и памятники с трогательными надписями, великолепные вазы, сделанные за несколько веков до Рождества Христова, и много интересных древностей. Сегодня была у Любы. Приятно встретить старую подругу. Она очень милая, и мы с ней откровенно поговорили. У нас с ней одно общее желание вернуться в Харьков. Обещала прийти завтра, а завтра утром мы едем в Симферополь. Риск благородное дело, а беженцам только и остается рисковать. Но меня пугает дорога. А не все ли ровно! Что будет, то будет! А где-то еще придется встретить Пасху. Мне так хотелось говеть и теперь. Сегодня Вербное воскресение.

Т.Г.
Эта страница посвящается Тане Гливенко

Здесь висит картина, как народ возвращается из церкви со свечками. И если б я была дома, тоже бы испытала сладость Вербной субботы. И я вспоминаю Таню. Вспоминаю потому, что я ее очень люблю и часто думаю о ней. Мне живо представилось: она в церкви, ее сосредоточенное, серьезное лицо, каким оно редко бывает. И так мне захотелось быть рядом с ней и молиться. Милая Таня, что-то с ней теперь? Сейчас вечером она ляжет в теплую, уютную постель и уснет. Завтра проснется поздно, каникулы — можно встать позже. Возьмет в кровать книгу и будет читать. Встанет часов в 11 и пойдет в столовую пить кофе и радостно подумает, что сегодня каникулы, что не надо учить уроков, погода хорошая. К ней придет Вера, или Ксеня, или Леля, и они пойдут гулять. Она свободна, и скоро Пасха, которая принесет ей много приятного. А я завтра утром буду лезть в теплушку, с тяжелыми думами и тяжелыми вещами. Впереди не будет никакой радостной перспективы. О судьба, сжалься над нами! Это уже слишком жестокая игра судьбы! Скорее бы только влезть в теплушку. Безумно боюсь именно этого момента!

24 марта (по нов. ст. 6 апреля. — И. Н.) 1920. Вторник

Теперь начинается неудачливая половина нашего беженства. Вчера мы собрались ехать. С трудом достали хлеб на дорогу и пошли на вокзал, а он в трех верстах от города. Оказалось, что надо пропуск, хотя комендант говорил, что не надо. Папа-Коля с Антоном Матвеевичем Гутовским пошли за пропуском. Пошли в два часа, а вернулись в 7, за весь день мы ничего еще не ели. Поезд ушел, а следующий через два дня на третий. Решили жить на вокзале. А там лежал сыпнотифозный. А потом приехал лазарет с больными, который должен уехать ночью. Жить три дня в таких условиях оказалось невозможным. С трудом нашли мы подводу и пошли обратно к Чернецовым. А уже был глубокий вечер.

Деникин ушел в отставку, теперь главнокомандующим Врангель. К лучшему это или к худшему? По-моему, это скверно. Хотя среди войск было недовольство против командного состава, и я давно ожидала этого переворота, но? Я не особенно долюбливаю Врангеля, его немецкую ориентацию и, по-моему, из этого ничего не выйдет. Одно хорошо, он подтянет офицерство и, может быть, Бог даст ему победу. Я за это время сильно изменила свое отношение к Добровольческой армии. Я мало верю в них и в их политику, и если их дело прогорит, считаю это лишним течением в русской революции. Конечно, идея хороша, и Корнилов мог бы выполнить ее великолепно, а она выполнялась отвратительно. И я больше не верю в победы. Если уже армия не могла устоять под Орлом, то уж не устоит и перед Перекопом. Войска осталось немного, и эта сила малонадежная.

Сейчас была у Любы. Мы гуляли над морем, лазали по камням над самой водой, охотились за морскими животными. Нашли в воде что-то белое, мягкое, кидали в него камнями, ворочали палками. Оказалось, нечто вроде куска мяса или рыбы. Потом искали «морские растения», т. е. лук, огурец или картошку, которых на берегу было почему-то очень много. Строили из камней себе «вечный маятник», охотились за крысами, и вообще ужасно дурили и смеялись. Потом уселись на камнях над морем и говорили о том, какая раньше Пасха была хорошая и какая теперь плохая. Говорили о Харькове и строили предположения, когда можем туда вернуться. Я говорила, что в мае, а она думает, и того позже.

25 марта (по нов. ст. 7 апреля. — И.Н.) 1920. Среда

С отъездом из Туапсе кончилось такое безотрадное настроение. В Керчи явилась надежда на скорое возвращение в Харьков, по крайней мере у меня. О Туапсе осталось воспоминание, как о чем-то тяжелом, сером, безнадежном, как будто это самый скверный уголок на земном шаре. Когда мне надоест жить, когда захочется тоски, безумной, нудящей тоски — поеду в Туапсе. Одно грустно: наступает такой великий праздник, а мы в дороге, без дела, без счастья. Ничем этот день не отличается от других серых дней нашей беженской жизни. Пасха, как и Рождество, явится для беженцев горькой насмешкой. Другие все готовятся к празднику, хлопочут, затевают куличи, а мы только и думаем, как бы хлеба достать. Жаль старика Владимирского, он говорит, что даже чистой рубахи нет, надеть на праздник. Пойдут добрые люди от заутрени и будут разговляться, а беженцы похлебают чаю без сахара, да закусят салом — вот и встретили праздник. А нам может и этого не придется. Счастливая Танька, она будет дома.

Где-то совсем близко слышна орудийная стрельба. Что бы это могло значить? Быть может, это еще на том берегу, в Тамани, что-нибудь творится? Как уже пошли неудачи, так уже и не остановятся. Сегодня мы случайно узнали, что переменили расписание поездов, и поезд пошел сегодня, а следующий — в пятницу. Еще застряли!

Записки на вокзале в Симферополе

29 марта (по нов. ст. 11 апреля. — И.Н.) 1920. Воскресенье. Пасха

Я не буду подробно описывать эту поездку. Это была самая обыкновенная езда теперешнего времени. Ехали, конечно, в теплушке, человек 40, большей частью военные, и разговоры все были военные, только настроение далеко не военное. Это были такие тыловые прощелыги, каких теперь, к сожалению, очень много. С нами было несколько сыпнотифозных. Ехали с заездом в Феодосию. На ст<анции> Джанкой у нас была пересадка, это было как раз в пасхальную ночь. Перегружаясь из вагона в вагон, мы слышали отдаленный благовест. В этом вагоне нас встретили очень недружелюбно, назвали спекулянтами, но потом вошли в наше положение и даже, когда впускали частную публику (вагон был офицерский), заступились за нас. Христос Воскресе, беженцы! Мне их больше всего жаль в эту ночь. Утром приехали в Симферополь. Ничем не отпраздновали Пасху, только удалось достать крашеных яичек. На вокзале была масса корниловцев. Они так весело христосовались и разговаривали между собой, что становилось весело. Это были не такие в беспорядке отступающие части, унылые и усталые, какие мы видели в Туапсе. Это были две сформированные дивизии. Днем они поехали на фронт. Поезд был битком набит ими. На некоторых вагонах развевались знамена отдельных частей. Корниловцы уезжали такие бодрые, твердые, веселые, отъезжая, кричали: «Ура!» Кричали: «Приезжайте скорее в Москву, а мы вас там встретим!» Их настроение передалось и нам, я все их провожали с такой надеждой и верой в их победы. Корниловцы не изменят, они будут честно бороться!

Папа-Коля поехал в город и до сих пор не возвращался, а сейчас уже девять. Мамочка, как всегда, страшно беспокоится, а я так устала за последние две бессонные ночи, за этот переезд, что как-то ничего не соображаю, хожу как во сне, и у меня сейчас одно желание лечь на окно и спать. Да, я устала, но готова проехать еще не 2, а 20 дней, но только в Харьков.

30 марта (по нов. ст. 12 апреля. — И.Н.) 1920. Понедельник

Если мы на «Дообе» заразились тифом, то сегодня должны захворать, и Мамочка, а она очень мнительная, уже чувствует себя плохо. Но я думаю, что на «Дообе» мы не могли заразиться, а вот на поезде — несомненно. Единственная надежда на прививки. Папа-Коля на воротнике и на рукавах поймал несколько «блондинок».[101] Если здесь нет дезинфекционной камеры, то мы пропали: у нас на вещах их несметное количество.

Говорят, что скоро начнется наступление. Будто бы перехвачено радио: «Троцкий всем, всем, всем: не слушайте приказаний контрреволюционеров, захвативших власть в Москве». Будто бы Москву занял Брусилов и идет против большевиков. Но, может быть, все, все, все брешут? Во всяком случае, там, в советском тылу, что-то происходит, о чем мы не знаем и на что возлагаются большие надежды. Будто бы Добрармия соединилась с Махно. По одним сведениям, Польша вошла в соглашение с красными, по другим — с белыми. Полная неразбериха. Остается одно — ждать. Папа-Коля пошел в город, нашел своих харьковских знакомых и устраивает дело с комнатой. Здесь, конечно, квартирный вопрос очень тяжелый, как и везде, тем более теперь еще праздники; дороговизна тоже сумасшедшая, но придется остаться здесь. Как-нибудь отыщем себе комнату или угол, или коридор (беженцы!) и будем спокойно переживать это время. Зал 2-го класса пустует. Несколько офицеров спят на скамейках да мы с Мамочкой. В буфете ничего нет, кроме окаменелых пирожков, сделанных, вероятно, в прошлом году. Редко заходит какой-нибудь военный, спрашивает, нет ли каких-нибудь напитков и, разочарованный, уходит назад. За окнами свистят и пыхтят паровозы, на платформе шум, буфетчики бранятся — вот она, вокзальная обстановка!

На вокзале нам суждено провести еще несколько дней. Но это меня нисколько не пугает, здесь чисто, мы занимаем целый угол, две скамейки и стол, совсем по-домашнему. Сегодня я гуляла в поле и видала разряженные компании гуляющих, веселых и счастливых, и тут только вспомнила, что у «людей» праздник. После мы пили здесь чай «по-совдепски» (без сахару) и с солью, хорошо еще с молоком. Соль надо класть с пол-ложечки, и это гораздо лучше, чем без ничего. В прошлом году в очередях проповедовали это чаепитие. Надо мной все смеялись, никто не верил.

Ничего не поделаешь, придется жить здесь. Но ведь беженцам здесь можно устроиться «как дома». Уже принялась за мое любимое дело — дневник. Жизнь хороша с дневником и с радужной перспективой, в этом я уже убедилась. Сердце живет будущим, как бы тяжело ни было настоящее, в будущем ожидается много хорошего и интересного. Конечно, это самообман, но у меня впереди действительно много светлого, для этого я спокойно терплю все это беженство! Но пусть было бы это летом, или как-нибудь в не учебное время, а то мне-таки много придется догонять класс. (Как иногда наравне с самыми патриотическими мыслями являются такие ничтожные!) Я стала верить в судьбу. Она пока что благоприятствует нам. Я верю в свою звезду. Я даже вижу ее на небе. Это — группа маленьких звезд, имеет вид вытянутого неправильного треугольника. Почему-то мне кажется, что это и есть моя звезда, моя судьба. А ни в какую сверхъестественную силу не верю. Я слышала, что люди перед смертью дают об этом знать друзьям или чувством, или голосом, или призраком, или чудом. Говорят это люди, которым я вполне верю, как, например, моя Мамочка. Но со мной, слава Богу, ничего не случалось. Я себя почему-то считаю гарантированной от всяких полетов самоваров, от паучков, голосов, предчувствий и привидений, и ничего не боюсь. Сколько раз я занималась спиритизмом, но Дух отвечал нам тупостью или наглостью. Несомненно, что кто-нибудь двигал блюдечко, хотя, начиная, все давали слово не мошенничать. Сны у меня начинают исполняться, когда я их уже совершенно забуду. Когда что-нибудь случится, тогда только я вспоминаю, что это видела во сне. Но что дальше — не знаю. Пусть сон, который я увижу в первую ночь, когда буду жить по-человечески, будет моим пророчеством. А сегодня спать навряд ли придется. Ночью идет поезд на Севастополь, и народу все прибывает и прибывает.

Народу битком набито, душно и спать негде. На соседнем диване сидит один поручик, которого я летом в Славянске каждый день встречала в столовой. Узнал ли? Все смотрит на меня, наверно, узнал.

31 марта (по нов. ст. 13 апреля. — И.Н.) 1920. Вторник

Мы прошли все ступени беженства. Кроме одной. На чем мы только ни ездили, где только ни жили и в каких условиях ни бывали! И в общежитии, и в комнате, и в вагоне, и на вокзале, и голод чувствовали, и в осадном положении были, и под бомбардировкой, и у белых, и у зеленых, и у красных. Одним словом, пережили все, что надо беженцу, и пора б нам теперь возвратиться домой к мирной жизни с золотой медалью. Но не прошли мы еще одной ступени беженства — сыпняка, этого страшного беженского сыпняка. Это последнее и страшное испытание. Больше нас ничем не удивишь.

Сегодня я была в поле, и тоска на меня напала. Услышала неприятный разговор — Добрармию ругают. Крым переполнен. Вся Украина, занятая летом Добрармией, — вся в Крыму. Дома переполнены. Все гостиницы, кофейни, даже кухни в частных домах реквизированы. Невероятно поднялись цены, особенно — на хлеб. В Севастополе что-то ужасное творится: с часу ночи стоят очереди за хлебом. Население ропщет, ждут большевиков, как манны небесной. Добрармия не воскреснет, поздно уже! Как там Врангель ни надеется на победу, как ни бодры корниловцы, но?.. Это «но» и есть то роковое, благодаря чему рухнуло дело Добрармии. Это «но» погубило Россию.

2 (по нов. ст. 15. — И.Н.) апреля 1920. Четверг. Симферополь

Мы здесь нашли комнату, вернее, светленький чуланчик, и живем. Это квартира каких-то знакомых Папы-Коли,[102] и отношение к нам замечательное. Я сплю в столовой на ящиках, под названием «кушетка». Тут же спит племянница Сергея Ивановича, необыкновенно толстая девица — Соня. Квартирка у них маленькая, в две комнаты, но такая чистенькая, светленькая. Два котенка и два цыпленка. Казалось бы, жить хорошо было, да не тут-то было. Жить не на что, денег ни копейки. Да я и не знаю, на какое жалование можно сейчас просуществовать, когда на одни обеды вдень выходит 900 рублей. Мамочка с Папой-Колей усиленно ищут места, а пока — на что жить?! Будем продавать золотые вещи, уже в Керчи продали пять рублей, за 5000 рублей, и нам хватило на дорогу. Я хочу найти себе место курьера или что-нибудь в этом роде, чтобы хоть сколько-нибудь подрабатывать. Папе-Коле предложили место инспектора народных училищ в Ялте, но проехать туда — билет стоит 20 с половиной тысяч, да я была против этого шага. Мамочка мне сказала, что тогда мы там можем остаться навсегда и в Харьков не поедем. А я шла по улицам и ревела, слишком это тяжелый удар для меня. В комнате никого нет, и я молилась о том, чтобы все было по-старому. Сегодня утром я собиралась бежать на Чатырдаг, благо он отсюда виден, а сейчас уже раздумала. И так всегда у меня — один день противоречит другому, одна мысль спорит с другой, и я вся полна диких, бесшабашных противоречий. Кто же возьмет на себя труд разобрать их! Да кому еще я поддамся? Это вопрос.

4 (по нов. ст. 17. — И.Н.) апреля 1920. Суббота

Я едва только собралась с мыслями, начала соображать все происходящее. Пошлая жизнь, пошлые люди, пошлый мир! Но едва я только открываю страницы дневника, как на меня веет чем-то другим, надеждой и твердой верой. Сразу развертываются передо мной наивные мечтания о Харькове, оптимистические, слишком глупые взгляды на будущее, на жизнь и т. д. И так во все это верится, что все должно быть, как мне думается, как мне кажется! Такая уверенность только на страницах дневника. Сегодня мне почему-то стало особенно грустно. Я почувствовала, как это ни странно, что я устаю жить. Не бегаю в ОСВАГ за сведениями,[103] не интересуюсь новостями, не радуюсь победам, ничем не возмущаюсь. Будущее меня пугает, больше не интересует, и я стараюсь не думать о нем. Все мои мечты и планы теперь кажутся мне такими глупыми и несбыточными. Так противно стало все… Я села и заплакала. Тут же Мамочка раскладывает пасьянс. «Не реви!» — и пошла в другую комнату. Там Папа-Коля опять: «Не реви!» Пошла тогда в кухню и там валялась. Сама не знаю, о чем плакала. В душе накопилось столько невысказанного горя, обиды, жгучей ненависти, и нет слов это высказать, да я и не хочу, незачем. И мне казалось так обидно, что нет у меня своего уголка, где можно было бы по желанию и плакать, и смеяться. Неужели же всегда надо притворяться, улыбаться, когда на душе тяжело, и сдерживать радость. Я всегда и со всеми бываю искренна, никогда не делюсь своими настроениями и неужели же теперь, когда у меня слишком тяжело на душе, я не смогу выплакать свое горе? Зачем общественные и злые жизненные законы велят обманывать себя и других! Неужели же жизнь для других заключается именно в этом обмане?

5 (по нов. ст. 18. — И.Н.) апреля 1920. Воскресенье

У меня составилось такое убеждение, что Мамочка меня ревнует к дневнику, потому ли, что я уделяю ему больше времени, чем штопке чулок? Чувствует ли она, что я с ним откровеннее, чем с ней, или по чему другому — это я не знаю. Несомненно, она это делает не нарочно, но она оттолкнула меня от дневника. Теперь мне было б противно писать дневник при всех, как я это делала раньше. Эта Мамочкина фраза: «Ты придаешь большое значение своему дневнику», — меня неприятно обидела. Потом она меня спросила с некоторой иронией, как мне показалось: «Что ты там пишешь?» Это опять мне было неприятно. Она говорила, что с тех пор, как я веду дневник, я стала такая-то и такая-то, что я обленились, ничего не делаю, а писание дневника она не считает за дело. Одним словом, я поняла, что сделала большую ошибку, что пишу дневник при ней.

6 (по нов. ст. 19. — И.Н.) апреля 1920. Понедельник

Жара становится уже прямо невыносимой. Распускаются деревья, цветут абрикосы, и солнце палит во все лопатки. В этом году весна запоздала, и ожидается большой урожай фруктов. И, как назло, развивается сильная эпидемия холеры. Везде болезни, везде страх за свое существование. Неужели же нет такого уголка на земле, где бы можно жить спокойно? Зачем я взялась за перо, когда на уме нет никаких мыслей?! Глупо!.. Харьков, Харьков, Харьков… надоедливо сверлит в мозгу. Как глупо! Вся залита ярким солнцем зеленая трава, зеленые деревья, а я сижу здесь в душной комнате и думаю: «Харьков»… Как глупо!

7 (по нов. ст. 20. — И.Н.) апреля 1920 Вторник

Донников из Новороссийска тоже приехал в Симферополь, и мы с ним каждый день видимся. Он мне очень нравится. Около вокзала висят несколько офицеров — повешены за уличное воровство. Так им и надо. Пускай висят, пускай ими любуются другие. Проклятие, тысяча раз проклятие тем, кто губит дело Добрармии… Как глупо у меня перескочила мысль от Донникова к повешенным. Ирина! Сама-то больно умна!

9 (по нов. ст. 22. — И.Н.) апреля 1920. Четверг

Передо мной в заржавленной банке стоит прекрасный букет цветов — большие темно-зеленые вьюны и темная, пышная зелень. Траурная, грустная красота! А мысли витают далекие, в холодной Сибири,[104] думы о так страстно любимых людях, погибших или блуждающих в ее бесприютных снегах. Думала об Игоре, о моем угрюмом Игоре, замкнутом и молчаливом, каким я его помню. Теперь он совсем большой, ему уже 23 или 24 года. Женился. О, нет! Игорь не женится, он не таков! Он у чехо-словаков. Он погиб в бою славной смертью героя или умер от тифа в грязном бараке, на чужбине, одинокий, всеми забытый. Игорь — самый несчастный из Кноррингов. Его никто не любил за его тяжелый характер, и жизнь его была не легка. Я его любила с малых лет, но полюбила сознательно только теперь, когда увидела в нем человека такого же склада, как я сама. Я поняла его скрытный, угрюмый и тяжелый характер, как и у меня. Он бы меня понял, мой милый заброшенный Игорь. Я так ясно представляю его, худого, с большими темными глазами, больного, ободранного; и скитается он один по далеким сибирским равнинам, как скитаются здесь больные, отставшие добровольцы. Какая же награда ждет народных борцов, этих смелых патриотов? Она или там, за гробом, или нигде.

11 (по нов. ст. 24. — И.Н.) апреля 1920. Суббота

Сейчас мы были на кладбище, на бабушкиной могиле. [105]Долго бродили там, не могли найти. Она умерла давно, в 1908 г., и Мамочка была у нее так давно и в таких растрепанных чувствах, что совершенно ничего не помнила. Она долго бродила вокруг одного места, все говорила: «Мамочка похоронена здесь». Какая-то сила притягивала ее туда. Нашла. Заржавленная решетка, железный крест, к нему прибита дощечка с надписью, по ней мы и узнали могилу. Она заросла сорной травой, цветами; там растут какие-то растения, но еще не распустились и не знаю, посажены ли они, или это тоже бурьян.

12 (по нов. ст. 25. — И.Н.) апреля 1920. Воскресенье

(Нет записи. — И.Н.)

13 (по нов. ст. 26. — И.Н.) апреля 1920. Понедельник

Проклятые англичане, продали Россию! Предъявили свой дурацкий ультиматум, на который большевики с радостью согласились, одним словом, подло изменили. Теперь Крым — самостоятельное государство.

14 (по нов. ст. 27. — И.Н.) апреля 1920. Вторник

Гроза, небо затянуто тучами, темно. Гремит гром, словно огромный шар с грохотом прокатывается по небу. Я сижу одна в нашей маленькой комнате, которая равняется кубической сажени, на скрипучем стуле, перед маленьким столиком, на котором в беспорядке расставлены всевозможные предметы, <такие> как зеркало, примус, хлеб в полотенце, книги, грязные блюдца и т. д. Мамочка с Папой-Колей пошли обедать, а у меня что-то после бессонницы голова болит, и я осталась. Жизнь у меня здесь такая же, как и в Туапсе, пора ничегонеделания. Я здесь по-прежнему целые дни одна и скучаю. Читать, как и в Туапсе, нечего, да и дневник писать я разучилась. Здесь во дворе есть девочки, мои однолетки, но я не хочу с ними знакомиться. Познакомилась только с одной маленькой девочкой, лет 5–6-ти, Валей. Начала с того, что она мне обещала принести сирени. Публика у нас во дворе очень демократическая, как всегда бывает на таких окраинах, как Бетлинговская. Такой детворы, как Валя, полно. Матери их такие грубые, такой руганью пересыпают своих детей, что хоть словарь составляй! Двор маленький, грязный, с коровами, курами, поросятами и т. д. А жизнь идет пустая, без цели, без желанья, без страсти! А на дворе моросит дождик и бьется в окно.

15 (по нов. ст. 28. — И.Н.) апреля 1920. Среда

Сегодня ночью, во время бессонницы, когда в голову лезут самые неприятные мысли, я вспомнила всю свою жизнь с момента отъезда из Харькова. Она мне показалась сном, только сном, как будто там фигурировала вовсе не я, а кто-то другой. Ростов мне вспоминается чем-то светлым, мимолетным и радостным. Правда, тогда у меня было пессимистическое настроение, но что оно в сравнении с теперешним! Только теперь я поняла, как это, действительно «упасть духом», потерять последнюю надежду. Ослепительно белый снег, хрустящий под ногами, морозец, чистая до щепетильности квартира Максимовичей, беготня в Нахичевань к Наташе, стоянье перед ОСВАГом у карты — вот все, чем мне так ярко запомнился Ростов. Туапсе — опять-таки сон, такой страшный, длинный, бесконечно мучительный сон, от которого так безумно хотелось проснуться. Затем морское путешествие, Керчь — это легкое сновидение, короткое, последнее, прошло и не оставило воспоминаний. А теперь! Если бы и Симферополь мне показался сном! Мир с большевиками — какая грустная трагедия! Поневоле забывается своя жизнь, и душа витает там, где ведутся эти постыдные переговоры. Каждый раз, когда я слышу это подлое слово «мир», мне сразу делается тошно жить. Какая-то темная пелена застилает все, как будто в этом коротком слове заключается все зло настоящего момента, от которого впоследствии будет так много нехорошего, неужели же Россия погибнет по милости англичан? Была ли она действительно когда-нибудь великой и могучей? Быть может, это тоже сон.

16 (по нов. ст. 29. — И.Н.) апреля 1920. Четверг

А. В. Колчак расстрелян. Погиб мой идеал. Сегодня в газетах описываются подробности его убийства. Он не бежал из Иркутска, когда представилась возможность, он говорил, что уйдет последним и… был убит большевиками. И как подумаешь об этом, так грустно делается на душе. Больше некого любить, некому так безумно верить, не на кого надеяться. Он умер, а с ним как будто умерла и часть моей жизни. Его нет, и мир никогда не почувствует его и забудет. И Россия, неблагодарная Россия, которую он так любил, тоже скоро забудет его, как забудет и Деникина. Лавровый венец всегда украшает не ту голову, которую надо. И жалеет ли его кто-нибудь искренно, пролил ли кто-нибудь слезы над его могилой, если еще есть могила у этого «контр-революционера». Да как можно равнодушно относиться к смерти этого великого человека!?

А Врангель болван, если думает заменить его. Хоть он мне за последнее время стал очень нравиться, держится молодцом, но к Колчаку мое сердце было больше расположено. В сотый раз перечитываю в газете страшный параграф о его смерти, и невольно ищешь глазами: еще услышать в последний раз что-нибудь о нем. А сейчас же вслед за этим идет «поднятие курса Д<еникинских> денег». И так это глупо и противно. Когда находишься под тяжелым впечатлением рассказа, переходить к деньгам, к нашей обыденной, ничтожной жизни.

17 (по нов. ст. 30. — И.Н.) апреля 1920. Пятница

Мне больше некого любить,[106]
Мне больше некому молиться.

У меня уж такая натура, что мне непременно надо кого-нибудь любить, иметь кумира. Это была моя забава, желание иметь «тайну». Уж с давних пор я избрала центром моей любви студентов, живущих наверху нашего дома в комнатах. Даже не помню кого, вероятно, всех перебрала. В душе я их или глубоко ненавидела, считала подлецами, или была совершенно равнодушна. Вся любовь заключалась в том, что болтала Тане о том, как я его встретила на улице, как пошла за ним, чтобы лишний раз на него взглянуть, хоть очень сомневаюсь, чтобы я когда-нибудь за кем-нибудь бегала. Потом я увлекалась всеми географами, которые перебывали у нас в классе; с уходом одного любовь переходила на другого и кончалась с концом занятий. Весной я «полюбила» прислужника в коммерческой церкви, некоего Петю, но эта любовь скоро кончилась с приходом добровольцев, когда я живо перенесла ее на самого героя — Деникина. Но и к Деникину я скоро остыла и полюбила его той любовью, какой любила и до конца. Увлеклась Колчаком, сначала также в шутку, для разговоров, но потом сознательно и даже ответила себе, на что раньше никогда не могла ответить — за что люблю. Мне так хотелось сделать что-нибудь для него, жертвовать жизнью, чем-нибудь доказать свою преданность. Его слово для меня было закон и правда. Тут только я поняла, что значит любовь, такая полная, страстная и глубоко бешеная. Нет слов на всех языках мира, чтобы выразить мою любовь. Его смерть — сильный удар. Никто уже не будет для меня таким авторитетом, как Колчак, и никого так я уже не буду, да и не захочу, любить. Он — единственный из всех моих многочисленных «центров любви», которому я останусь верна до смерти, и единственный, которого я действительно любила. Тяжело и страшно думать теперь о нем, особенно по ночам, во время бессонницы. Как наслушаешься хоть сколько-нибудь хороших известий, на Душе просветлеет, сразу как-то и жизнь покажется радостней, а как подумаешь в этот миг: «А Колчака-то нет», — так делается грустно и тоскливо и опять мир — серый, все люди подлецы, и жизнь — тоска.

Сегодня, идя с обеда, я встретила свою соклассницу Лиду Фихтер. Очень обрадовались. Она беженствовала в Крыму, рассказала, кого встретила из наших девчонок. Живет здесь недалеко, теперь к ней часто буду бегать, отводить душу за разговорами. Но она мне сразу так напомнила милую гимназию, что прямо грустно сделалось.

Сегодня Папа-Коля и Александр Васильевич (Донников) достали где-то там у себя на службе сахару (а мы его не видим с Туапсе), и мы сегодня варили какао. Пир! Казалось бы, какой пустяк! Ан нет, в нашей жизни это событие.

Шкуро издал приказ: «Какие-то идиоты распространяют слухи, что я в плену. Я на фронте, воюю, и кого надо — повешу». Сразу можно узнать автора. А все-таки мне он очень нравится, молодец!

18 апреля (по нов. ст. 1 мая. — И.Н.) 1920. Суббота

Сегодня из Керчи приехали Олейников и Владимирский. Олейников рассказывал, что в Керчи встретил своего приятеля, который из Туапсе уезжал уже под обстрелом и рассказывал, что там творилось. Был отчаянный голод, на базаре ничего нельзя было достать, кроме груш. Уходя, добровольцы взрывали все склады и массу вагонов со снарядами, взорвали вельяминовский мост, а все бронепоезда, бывшие в Туапсе, пошли в море; а еще в это время миноносец бомбардировал город, и с гор, со всех сторон наступали большевики. Это было что-то невероятное. Они отплыли на 70 верст в море и все еще слышали этот грохот и взрывы. Это было как раз на Благовещенье, в Страстной четверг. Несчастные туапсинцы, что им пришлось перенести! От одного этого стоило бежать хоть на край света… У Олейникова нога уже прошла, и он очень потолстел в больнице. А Донников держал пари, что его семья к 17 мая будет в Крыму. Сегодня 1 мая, пролетарский праздник, поэтому в столовой совершенно не было обедов. Все приходили и ругались. «Пролетарский праздник, чего же нас, буржуев, не предупредили?» И на объявлении, которое висело вместо обедов, было написано: «Голодный праздник!»

Антон Матвеевич болен сыпным тифом, форма очень тяжелая. Бредит, соскакивает с постели, бросается. Не выдержал-таки, захватил в дороге сыпнячок. А уж как боялся его, и керосином мазался, и нафталином обсыпался. Ничто не уберегло.

Апрель подходит к концу. Промелькнул как сон. Ничего не произошло за этот месяц, что бы хоть немножко скрасило мою жизнь, даже ни одного стихотворения не написала. Господи, как скучно жить, когда нечего делать! Ну, например, сейчас: сижу здесь и ничего не делаю, и вспоминаю прошлую весну. Пойти что ли к Лиде? Ее, вероятно, нет дома, у нее и здесь много знакомых, она весело живет и не думает скучать. Читать нечего. Писать? Тоже нечего. Гулять пойти некуда. Такая тоска! Хоть бы пришел кто-нибудь к нам, хоть бы Папа-Коля какие-нибудь новости принес, хотя бы тифом заболеть для развлечения, что ли!

21 апреля (по нов. ст. 4 мая. — И.Н.) 1920. Вторник

Сегодня мне исполнилось 14 лет. Мамочка угостила меня какао, а Папа-Коля подарил общую тетрадь для дневника, а вечером собираемся идти куда-нибудь, в театр или в кинематограф. А мне ничего не хочется. Не так я думала провести этот день. В прошлом году этот день прошел очень незаметно, все забыли о нем. Это было как раз в то время, когда нас Саенко выселял из Чайковской. Еще тогда я думала, что на будущий год в этот день я соберу девочек и… и… воздушные замки! А теперь никакой театр меня не прельщает. «Хочу в Харьков!» — вот только что хочу. Хочу радостных известий, хочу… слишком многого. От всей души желаю себе счастья, на четырнадцатый год моей жизни, больше, гораздо больше, чем в прошлом. Желаю вдохновенья, бодрого настроения, надежды и веры; и вообще исполнения многих моих желаний. Хочу, чтобы на день моих именин произошел какой-нибудь политический переворот — к лучшему, конечно; и чтобы в этом году моей жизни было хорошо. Побольше вдохновенья хочу! Сегодня я уже написала одно глупое стихотворение с длинными строчками, какое-то расплывчатое, неясное. Еще начало ничего себе, а последний куплет никуда не годится, а по смыслу он должен быть самым хорошим. Таких-то стихов я могу написать сколько угодно, да только смысла в них мало.

А на душе тоскливо. Снова такая безответная грусть. Дома, одна… Помнит ли Таня обо мне сегодня, помнит ли, что я сегодня стала на целый год старше нее? Забыла, наверно. Ах, если бы какой-нибудь дух поцеловал ее в эту ночь за меня. Она в них верит, а вера чудеса делает. Я недавно Таню видела во сне, во всех позах.

Если верить в толкователь снов, с ней что-то должно случиться. Ходят слухи, что Харьков занят повстанцами. Несчастные харьковцы, навряд ли им живется лучше, чем нам.

22 апреля (по нов. ст. 5 мая. — И.Н.) 1920. Среда

Вчера мы были в театре. Шла пьеса Джером-Джерома «Мисс Гобс». Весело было. А на душе все-таки не весело. Тоска, тоска без всяких развлечений. Что-то повеяло хандрой, которая всегда почему-то бывает у меня в марте или в апреле. Что же может быть причиной моей хандры накануне таких больших политических событий? Хочется остаться одной, чтобы всецело отдаться своим думам. А думы (о ком же еще могут быть мои думы?) о Колчаке. О нем, только о нем сейчас.

23 апреля (по нов. ст. 6 мая. — И.Н.) 1920. Четверг

Не в замученный, полуразрушенный Харьков я хочу вернуться, а в такой, каким я его покинула, чтобы громкое «Чайковская, 16», не произносилось с трепетом и позором, чтобы не на виселице увидела я тех, кого так страстно хочу я видеть, и не в морозную ночь, а в ликующий майский день. О Боже, это только мечта, она не сбудется! Слишком это хорошо для мира! Мир полон страданий, разочарований, печалей, люди не умеют жить. О, если б кто-нибудь открыл тайну жизни, для чего она дана людям, какая ее цель!

Ну и мерзкий же город этот Симферополь! Пылища такая, что не дай Бог! Совершенно без зелени, садов нет, один раскаленный камень. Городишко маленький, и мне, привыкшей по Харькову, к большим расстояниям, пройти его весь — ничего не стоит. Мы живем на самой окраине, в «уезде». Кварталом ниже нас проходит линия железной дороги, а за нею степь. В степи еврейское кладбище, у стены которого расстреливают. Вокруг Симферополя тянутся небольшие горы. С начала Бетлинговской виден южный берег, ясно виднеется Чатырдаг и другие высокие горы. Недалеко от нас, на нашей же улице, есть мечеть, такая прелестная, квадратная, маленькая, с очаровательным минаретом, такая изящная, славная! Говорят, что в 9 часов утра и вечером с минарета кричит мулла, но мне так и не удалось это слышать. Вообще, скверный город!

Сегодня мы уговорились сойтись в городской столовой к двум часам. Мамочка пошла на свою временную службу,[107] а Папа-Коля — в редакцию.[108] Часов дома не оставалось. Я встала поздно и читала Оскара Уайльда. Только что кончила чудесную «Балладу Редингтонской тюрьмы», как вспомнила, что пора идти. У Забниных на часах половина первого. Я думала, что у них часы по-старому (стрелки переведены на час вперед), и решила пойти, а жара невыносимая, пыль столбом и невозможный ветер.

В (городской. — И. Н.) столовой, конечно, наших еще никого не было. Пошла домой. Посидела минут десять и опять пошла. А в столовой самое интересное. Там (прежде. — И.Н.) собирались мы, Олейников, Владимирский со своим приятелем, которого здесь случайно встретил, и Донников, когда был здоров. Папа-Коля приносил из редакции самые свежие новости, а другие — всевозможные слухи. Часто вмешиваются в разговор и посторонние, большею частью такие же беженцы.

После обеда проводили Мамочку опять на ее службу, погуляли в каком-то саду. И опять — дома, в нашем маленьком чуланчике. Газетчик кричит: «Теле-грамма! Теле-грамма! Занятие нами Одессы!» Ну уж это что-то враньем пахнет.

А мои золотые часы все еще лежат в комиссионной конторе. А меня все еще мучают мысли о Колчаке. Он был предан чехо-словаками, предан! Могли предать такого человека. И кто же!? Я читала подробности его предательства, и в этот миг он мне казался близким, чуть ли не родным. Пусть гибнут люди, мне не жаль их, ненужных, ничтожных жизней, но погубить такого человека — это безумие. Проклятие, еще раз проклятие большевикам! Пусть тысячи, миллионы тысяч поплатятся за его жизнь своею кровью!!! Да будут прокляты и все чехо-словаки, и вся Сибирь, этот грустный край, погубивший двух,[109] а вероятно и больше, бесконечно любимых людей. Сибирь — страшный край, не хочу больше о ней ни слышать, ни думать. Я так ясно представила себе Колчака в последние дни, когда он уезжал из Иркутска через станции, занятые восставшими, в группе солдат, дружески разговаривая с ними, и когда на одной из станций под Иркутском был предан и выдан большевикам; я словно переживала этот момент, эту злость его и его возмущение. «Значит, меня предали»… Нет, я не могу выразить того, что хочу. Нет слов, чтобы выразить, как на меня подействовала эта фраза почему-то. Я так ярко почувствовала то, что он переживал в этот момент… Нет, бесполезно это выразить словами.

24 апреля (по нов. ст. 7 мая. — И.Н.) 1920. Пятница

Вот мои главные желания, без которых мне жизнь не в радость:

I. Победа Добрармии — похоже на то, что это исполнится.

II. Возвращение в Харьков — несомненно при всяких условиях.

III. Всех застать живыми — ходят слухи, что в Харькове сильные расстрелы.

IV. Квартиру (увидеть. — И.Н.) целой — никак не исполнимо.

V. Жить в Харькове — смотря как у Папы-Коли будут дела с гимназией.

VI. Гливенки тоже (их увидеть — тоже никак не исполнимо. — И.Н.) — собираются, как только можно будет ехать, в Петроград.

VII Догнать класс — несомненно.

25 апреля (по нов. ст. 8 мая. — И.Н.) 1920. Суббота

Лихим безвременьем обвеяна,
Неисчислимых бед полна,
Ты вся костьми сынов усеяна,
Страданьем гордая страна…

Я думаю, когда Богданов писал эти стихи, он не думал, что Россия будет когда-нибудь в таком жалком состоянии. Не думал он, что Великая Русь, второе государство в мире, будет в Крыму; только в Крыму вся единая, великая, неделимая нашла себе убежище. Куда же девались ее богатые окраины? Финляндия, Польша, Грузия, какой-то Азербайджан… Украина бунтует, казаки хотят отделиться, и вся Великая Россия занята Совдепией, где первенствуют евреи.[110] Где же ты, о Русь? Нет в России уголка, где бы не было войны. На Дальнем Востоке Япония воюет, на Западе — Польша, на юге — Добрармия, и на севере — восстания. Едва ли когда-нибудь она будет вторым государством в мире! Если только Врангель выведет Русь из такого положения, то он, право, молодец!

26 апреля (по нов. ст. 9 мая. — И.Н.) 1920. Воскресенье

Это не долго, одно короткое мгновение, так же, как в Туапсе было бы не долго, гуляя на молу, броситься в море. Стоит только пересилить себя и… жизнь переменится. Стоит только навсегда отказаться от всего, быть может, даже — таланта, т. е. не написать больше ни одной строки стихотворения, это лучше, чем впоследствии писать тысячи таких, какие пишутся теперь, особенно женщинами. Стихи мне всегда были утешением, мне было приятно, что я смогу что-то написать, но легче бросить теперь, чем после. Я даже теперь чувствую, что стихи были в некотором роде мое призвание, и не писать их мне даже как-то странно. Только благодаря им я чувствовала себя не совсем такой, как другие. Я не гордилась ими. Может быть, гордость таилась где-то там, в глубине души, когда я одна наслаждалась моими, еще никому не известными стихами. А теперь не буду. Ведь живут же все бесталанные люди, и у каждого из них есть свои призвания. Буду такая же и я. Откажусь. Ведь у Деникина хватило же мужества отказаться от власти, хватит и у меня — от стихов. Брошу, это только одно мгновение, отказаться от них раз и навсегда, и только; просто и ясно. Так же просто, как отказаться от той жизни, которую я вела с осени девятнадцатого года до ноября. Именно к такой жизни я стремилась за последние годы в Покровской (гимназии. — И.Н.), тогда я почувствовала счастье, когда на совести не было упрека. Я думала, что счастье именно в этом. Теперь мне пришлось отказаться от этой мысли, и это очень просто. Я мирилась с мыслью, что в России будет большевизм, и хоть это было тяжело, но я все-таки смогла примириться: я относилась к этому эгоистичнее. Теперь же, когда я должна отказаться от того, что я так любила, я стала патриотичнее. Коротко и ясно. Свой альбом со стихами я, пожалуй, не уничтожу, оставлю его на память о детском увлечении, но запрячу его далеко-далеко, чтобы забыть о них. Одну минутку, и с ними будет все порвано. Конечно, это грустно, это тоже трагедия, но зачем я должна быть не такая, как большинство? Благоразумие мне подсказывает, что я еще очень мало приношу жертв, а главное, от них никому не легче, но я с этим, конечно, не соглашаюсь. Быть может, я стремилась к славе, и воображение уносило меня слишком далеко; а не давать ему больше пищи, это — жертва. Я убедилась, что все люди стремятся к славе и что они все большие подлецы, есть исключения, но я едва ли к ним принадлежу. Что еще из меня выйдет — неизвестно. Вероятно, я пойду на преступление, на гадости и кончу жизнь где-нибудь под забором или на виселице. Ведь люди не умеют жить! Черный Крест мне укажет дорогу, и я принесу ему в жертву прошлое. Жизнь — обман. Во всяком случае, я буду жить или умру, во лжи или в правде, это все равно. Я теперь буду с дневником откровеннее, буду заглядывать в самые тайники моего сердца. Я буду писать совсем откровенно, переломлю свою гордость — не для дневника, а для Черного Креста. Я никогда не буду прочитывать написанное, а перечту дневник много лет спустя, когда пойму жизнь. Она для меня загадка, и мне ясно, что она и для всех загадка. Как жить — это вопрос для всех.

28 апреля (по нов. ст. 11 мая. — И.Н.) 1920. Вторник

Вчера я весь день была занята своим новым стихотворением. Решила в последний раз попытаться. Все переделывала, сокращала, добавляла. Вышла дрянь. Но все-таки я подумала, что не будет преступлением, если я еще напишу. Читать я его никому не стану, пускай все думают, что я их бросила. Но вот что странно: раньше мне нравились мои стихи, когда я еще их никому не читала. Прочитанное — мне оно уже не нравилось. А теперь, наоборот, мои старые стихи мне нравятся гораздо больше, чем последние. Мое единственное стихотворение, написанное в Славянске, вроде «Траурного марша», «Исчезни мрачное сомненье», — гораздо лучше последнего, а тема почти одна и та же, по крайней мере я так хотела. Теперь хочу написать «Траурный марш» вроде Славянского, только сильнее. Размер в том прекрасный, как раз для марша, куплет в пять строчек; и заканчивается первым куплетом, только с некоторым изменением, и это я тоже люблю. Я и думаю написать по образцу того, хотелось бы писать под какой-нибудь марш, чтобы навеять на себя такие настроения, что подскажет не разум, а музыка. Жаль, что здесь нельзя услышать Шопена, его марш сюда бы очень подошел.

Сейчас мы пойдем на кладбище. Вчера сторож должен был расчистить могилу и посадить тую. Против обыкновения я с удовольствием пойду туда. Хотя терпеть не могу всякие кладбища; в Харькове даже к брату не ходила, но здесь почему-то меня тянет. Не потому что настроение скверное (оно, наоборот, приподнялось).

29 апреля (по нов. ст. 12 мая. — И.Н.) 1920. Среда

Занималась с Мамочкой (соседка дает книги) вяло и скучно.

30 апреля (по нов. ст. 13 мая. — И.Н.) 1920. Четверг

Ну, слава Богу, кажется, все хорошо. У большевиков дела не очень-то ладны. У них ходят всего только два поезда из Харькова в Москву, а из Харькова на юг только раз в неделю. Благодаря этому у них в городах совершенно нет ни угля, ни продовольствия. В Харькове фунт соли стоит несколько тысяч, а хлеб 1000 рублей. Безумие и ужас. Но зато они бьют тревогу. Польша занимает всю правобережную Украину. Под Киевом взято в плен 25 тысяч, и вообще на западном фронте большевики несут большие поражения. Дальше действует Петлюра, Махно и еще пятнадцать каких-то атаманов. Япония объявила войну большевикам и дошла уже до Байкала. На Украине сильные восстания. Наконец, на днях начнется наступление с Таврического фронта. Весной всегда у добровольцев победа, в этом даже и сами большевики признаются. Врангель сказал, что к июню, а может быть, и раньше, он будет на Украине. Дай Бог, чтобы Донников выиграл свое пари. Я верила в него как некогда в слова Пиневича, что к апрелю мы будем в Харькове. Верила потому, что если Центро-Страх,[111] такой пессимист, паникер, мог так говорить, значит, это так. Остается только благодарить Бога, что мы не остались в Майкопе с нашим вагоном и не остались в Туапсе и что жизнь наша осталась целой. А она в Туапсе, при большевиках, была в опасности: глупая Харьковская пропаганда[112] привезла в Туапсе все свои дела и, между прочим, книжку с фамилиями всех своих служащих. А в последнюю минуту Пиневич, очевидно, так нервничал, что кроме старых документов ничего не трогал. Сам он страшно боялся, говорил, что его жизнь находится в крайней опасности, жил под именем Пиевского; кроме того, у него был документ на имя Сахарова и еще чей-то паспорт. А эта книжка была сожжена, но уже при большевиках. Затем Мамочка, когда служила у них в отделе народного образования, работала за столом Харьковской пропаганды. Случайно открыла тумбу — и что же она там видит. Огромная кипа бумаг с фамилиями и адресами всех служащих. Она там нашла много знакомых харьковцев. Там наших служило трое: Мамочка, Олейников и еще один — сторожем, Решетников. Так они потихоньку таскали, таскали эти бумаги и в Тургеневском сжигали. Ну уж если бы только большевики добрались до них, то несдобровать харьковцам — кто из них не был в ОСВАГе.

Антон Матвеевич поправляется. Кризис у него был на 17-й день. Это очень редкий случай, и редко кто доживает до этого. Ядвига Матвеевна опять повеселела и ожила. «Тося жив, Тося поправляется»… И потом она была очень ошеломлена всеми новостями, которые происходили во время болезни А<нтона> М<атвеевича>, о которых она не имела представления; прямо прыгает от радости.

Ну вот я и кончаю мой дневник, мой первый дневник. Три года тому назад я начала его, полная дикого стремления, думая, что это будет «Повесть из собственной жизни». И теперь кончаю, наученная горьким опытом. Я узнала себя. Три года! Как это кажется давно. Сколько произошло за эти короткие три года. Разве, начиная этот дневник, я думала, что когда-нибудь дойду до такого состояния, что буду серьезно думать о самоубийстве, что столько придется страдать, так искренно буду жаждать войны, так глубоко ненавидеть, называть людей подлецами и негодяями и радоваться, когда их все больше и больше вздергивают на столб! «Ужасный век, ужасные сердца!»[113]

Кончаю. Прощай, дневник!

Тетрадь II Начата 1 (14) мая 1920 г. — кончена 21 января / 3 февраля 1921 г.

Мой адрес:
Симферополь. Бетлинговская ул., № 43, кв. 3.
                           Семинарский пер., № 4.
                            Училищная ул., № 10, кв. 6.
Севастополь. Морской Корпус
«Генерал Алексеев»
«Константин». II класс, каюта № 8
«Кронштадт». Мастерские
Bizerte. Sfaiat. L’École Navale russe[114]
Я тот, чей взор надежду губит,[115]
Едва надежда расцветет,
Я тот, кого никто не любит,
Кто все живущее клянет.
Лермонтов

1 (по нов. ст. 14. — И.Н.) мая 1920. Пятница. Симферополь

Начинаю свой дневник. Я мечтаю только об одном, чтобы в нем не было столько пессимизма, как в первом. Я надеюсь, что с ним я буду делиться только радостью неожиданных событий. Ах, если бы только скорей в Харьков, и чтобы всё, всё, всё было по-старому. Если бы полгода нашего беженства прошли как сон и не оставили следа.

Сегодня почему-то, когда я встала, никого не было дома. Папа-Коля у себя в редакции, а Мамочка — неизвестно где. Так что я с самого утра села за дневник. Настроение у меня бодрое и веселое, солнце светит, небо чистое, жара непомерная, и хорошо! Как-то жизнь прельщает. Я не думаю о том, что надо будет учить географию (Россию несуществующую), что придется идти в городскую столовую, есть изо дня вдень пшенную кашу; я думаю только о том, что я скоро, может быть, очень скоро, буду в Харькове и, если не увижу всего того, что хочу видеть, то, по крайней мере, одну Таню. А что может быть приятнее, как провести с ней, в каком-нибудь укромном месте, несколько часов!

Мамочка пришла, и мы сейчас будем проходить «климат России», где сказано, что самый хороший климат на Черноморском побережье Кавказа, а я, прожившая там зиму, говорю, что это самый скверный климат на земном шаре!

Как я люблю, когда никого нет дома! Делай что хочешь, и никто об этом не узнает. Ах, если бы в Харькове у меня была по-прежнему своя комната! Несбыточная мечта! И там мы будем также ютиться по комнатам, где не почувствуешь себя самостоятельным человеком. Нельзя ни кричать, ни шуметь, ни приходить поздно! Здесь даже я не могу лечь спать, когда хочется: если слишком рано — неудобно, в той комнате могут сидеть; если слишком поздно — тоже нельзя, потому что приходится проходить через спальню Забниных. Хочешь что-нибудь сварить — жди, когда у них мангал освободится; самовар ставь, когда они не пьют. Забнины очень славные люди, но жить у них это не то, что у себя в квартире! Очень стеснительная такая жизнь. И не предвидится ей конца…

Что-то сейчас в Харькове? Быть может, ничего особенного, и скоро прекратится такая жизнь, а может быть, там произошло что-то такое ужасное, после чего и думать о нем не захочется, а не то что жить там! Да, может произойти много печального со времени нашего отъезда из Харькова. А так хочется застать свою квартиру целой, и всех знакомых живыми! Так хочется попить вечером чай в уютной столовой, всем вместе из настоящих стаканов, а не из наших жестянок и т. д. Я помню, когда мы с Мамочкой ночевали первую ночь в Керчи у инспектора городского училища, мы были поражены: большие, чистые комнаты, столы, стулья, кровати, статуэтки, картины, занавески на окнах, на столе самовар, стаканы, вазы, висячая лампа, — это нам показалось так необычайно после Туапсе, где мы ничего не видели, кроме грязных стен и громоздких парт. И так это было приятно, что мы находимся в человеческой обстановке, что хоть сколько-нибудь чувствуешь себя человеком! Но мы только тогда почувствуем себя людьми, когда перестанем называться «беженцами». В этом слове заключается какой-то яд, оно позорно и унизительно. Всеми оно произносится с остервенением и злобой, все их ругают, во всем их винят! Кто не был беженцем, тот не поймет, как тяжело носить это имя!

2 (по нов. ст. 15. — И.Н.) мая 1920. Суббота

Сегодня вечером мы идем в театр. Сюда приехал наш знакомый артист Ильин, он достает нам контрамарки.

3 (по нов. ст. 16. — И.Н.) мая 1920. Воскресенье

Приятель Владимирского, Каменев, приехавший из Батума, рассказывал, что там делается. Англичан ненавидят (так им и надо!). Власть английская, строгая. После одиннадцати часов никто не может выйти на улицу под страхом смертной казни. А казак упрям, он непременно выйдет, когда нельзя. Однажды один терец поздно вечером напился пьян и стал бить англичан. Те подошли к нему со своими стеками и хотели его арестовать. Он драться. Тогда англичане приступили к нему по правилам своего бокса, да пока принимали позы, он одному в шею, другому в ухо, пятерых уложил, остальные разбежались. Молодец, страсть люблю, когда бьют англичан! Народ они корректный, холодный и противный! Вчера были в театре. Был водевиль, оперетка и танцы. Танцы прошли прекрасно, лучше всего! Восторг! Особенно «вальс», так называемый «Он и она» и «Итальянский нищий» на фоне старинных дворцов, при красном свете. Сегодня опять пойдем, только в летний театр. Положительно все люди с ума посходили: есть нечего, а в театр идем. У кого-то завтра занимать будем?.. Вчера еще прекрасно пел Сибиряков, особенно арию из «Фауста». Еще недурно в оперетке пел еврей арию: «Кто первый спекулянт, кто главный комиссар, кто пишет там статьи и фельетоны» и т. д. и после каждой строчки с достоинством произносит: «Еврей», и каждый куплет доканчивает словами: «Евреи повсюду нужны»…

4 (по нов. ст. 17. — И.Н.) мая 1920. Понедельник

Вчера были в городском саду, в театре. В первом отделении шел «Превосходительный тесть».[116] Великолепно играл самого «тестя»,[117] очень хорошо, а остальные довольно скверно. Во втором отделении сначала пела одна цыганские романсы, у нее великолепный голос, и пела она очень красиво. Потом мелодекламировал Ашаров — отвратительно, а под конец Марадудина говорила юмористические рассказы Тэффи, Ядова и, кажется, свои.[118] Говорила превосходно. Особенно понравилось «Новое племя» — о нас, беженцах, которых она называла «покачтоки», потому что у них, действительно, все делается «пока что». Она рассказывала о том, как они странствовали, как живут, как одеваются и чем отличаются от остальных. Сама она такая веселая, живая, и так живо передавала все это, что весь театр буквально покатывался со смеху. Хорошо еще говорила о том, как «жидочки-спекулянты» ехали на Украину. Она пользовалась колоссальным успехом.

Каменева и Донникова зовут «Фараоновы коровы»[119]: один человек, как человек, а Александр Васильевич тощий, как щепка, но аппетиты у обоих грандиознейшие. Хотя в таком случае все обедающие в городской столовой должны называться «Фараоновыми коровами».

Каменев рассказывал: идут в Батуме по улицам казаки строем, пешие. «Что это такое?» — спрашивает он. — «Кавалерийский полк проходит!»… Комедия, кавалерия без лошадей!

Сегодня в городе встретила похороны корниловца. Гроб раскрашен, как и погоны, в красный и черный цвет. За гробом идут музыканты, корниловцы, пешие и конные… Лошадь его, должно быть, самое близкое существо. Помню, когда мы уже сидели на палубе «Дооба», грузились казаки. Вот приезжает казак к пристани, слезает с лошади и, перекрестив ее, пускает на все четыре стороны. Грустное, трогательное прощание!..

7(по нов. ст. 20. — И.Н.) мая 1920. Четверг

5-го мая мои именины прошли довольно-таки весело. Эта веточка белой акации оторвана от большой, сорванной на улице, и преподнесенной мне Каменевым. И в этот же день были проданы мои часы, подаренные ровно три года тому назад.

О, какой пессимист этот Каменев и как это не похоже на него, такого веселого и остроумного! Он очень скептически относится к Добрармии, верит в торжество большевизма, говорит, что Россия воспрянет только лет через сто; уверяет, что в Крыму нам придется пробыть еще года два. В последнее я не верю, Крым не может продержаться столько, его живо большевики возьмут; но что жизнь в России наладится еще не скоро — несомненно, я ее уже не увижу. Сто лет — короткий срок в истории, и как долго в жизни. Каменев говорит: «Разве мы не скучаем о России? Тоскуем о том, к чему мы привыкли и чего мы лишены». Прав ли он? Отчасти и прав. Если бы мы сейчас сидели в Харькове, хоть в сколько-нибудь благоприятных условиях, мы бы не были так заинтересованы судьбой России. Эгоизм кроится под маской патриотизма.

Вести из Харькова: кем-то получено письмо из Харькова от 20-го февраля, что там очень хорошо. С приходом большевиков все сразу подешевело. Расстрелы были только вначале, а потом прекратились. Совдепы не выказывают большой активности… И впервые промелькнула мысль: хорошо ли мы сделали, что уехали оттуда? Но стоит ли еще верить этому письму? До нас доходили сведения как раз обратные…

Не сочувствую я Польше. Конечно, это очень мило с ее стороны, но горько. Она, покоренная таким великим государством, отделилась и еще помогает нам! Раб помогает господину, и господин будет благодарить раба! Как горько и больно делается за Россию. Какая-то Польша сильнее нас! Самолюбие русских страдает. А сколько она земли взяла! Теперь — Европейская Россия, тем более, если еще Петлюра Украину возьмет, совсем маленький клочочек, не больше Германии. А может быть, и Сибирь у нас кто-нибудь отнимет? Где же она, Великая, Могучая?! Петлюра, метящий занять Украину, и известный разбойник Махно — вот с кем идем мы рука об руку. Это ли не трагедия?! А уж где там думать о личной жизни, которой мы лишены, быть может, навеки. Так вот, я все говорю: хочу в Харьков да и только, наибольшее желание! А как вдумаешься глубже в действительность, так без всякого колебания говорю: больше всего хочу вновь гордиться своим отечеством.

8 (по нов. ст. 21. — И.Н.) мая 1920. Пятница

Не нравятся мне эти Забнины. Может быть, они и симпатичные люди, но… Надежда Михайловна помешана на чистоте, и с ней ужасно трудно сладить. Правда, она деликатна, но — «там не пройди», «там не насори». Она мне очень напоминает м<ада>м Максимович в Ростове. Сергей Иванович — человек сухой и эгоистичный, на мой взгляд. Соня — тоже какая-то странная. Она в Симферополе, как и мы, случайно, из Владимира. Тоскует о доме, но держится светской барышней. Она девочка-таки славная, только какая-то непростая. Постоянно ссорится с Сергеем Ивановичем. Брат С.И., который иногда приходит к нам, симпатичнее, приветливее, но слишком пессимист. В сравнении с ним мой пессимизм — ничто! Но, может быть, это он, как и я, только на словах!..

О, как мне хочется увидеть Таню. За это время я ее полюбила сильнее, а она, наверное, забыла обо мне. Так хочется рассказать ей все, что я пережила. Часто теперь, когда никого нет дома, когда так остро чувствуется одиночество, я рассказываю этим противным, набеленным стенам что-нибудь о моей беженской жизни. Пускай Таня меня не будет слушать, я ей все расскажу, я ей покажу эти строки! Я уверена, что наши отношения сильно изменятся, если мы еще когда-нибудь увидимся. Она не знает, да и не может знать, что для меня, быть может, самое дорогое в Харькове, это — она. Она не предполагала, что когда радостная и сияющая сообщала мне о планах возвращения в Петроград, она причиняла мне сильную боль. Но я хочу ее видеть еще раз. А наш приезд все откладывается да откладывается. Уезжая из Харькова, я была уверена, что недели через две я вернусь. В Ростове думала, что Новый Год встречу в Харькове. В Туапсе была больше чем уверена, что к Пасхе, во всяком случае, буду дома. В апреле думала вернуться к маю, в мае — к июню, когда же конец? До 26 мая все разрешится: в этот срок произойдет многое, слишком многое. Так сказал Врангель, и это содержится в тайне.

10 (по нов. ст. 23. — И.Н.) мая 1920. Воскресенье

6 мая, в день, когда Ленину исполнилось 50 лет, Петроград переименован в Ленинград. Не смешно ли? Скоро и Москву переименуют в какой-нибудь Лейбоград, или Троцкинштадт. Уральск переименован в Пугачевск.

Вчера опять были в театре, в городском саду, на «Свадьбе Кречинского».[120] Играли, в общем, хорошо. Женщины, по обыкновению, хуже. Прекрасен был Расплюев, я не помню, кто его играл, знаю только, что я его каждый день вижу за обедом в женском обществе.

Из газет: когда большевики заняли калмыцкие степи, стали вырезывать население. Калмыки бежали. При погрузке на пароход всем не хватило места, и они сами утопили до семисот детей, чтобы те живыми не достались в руки большевиков.

Юные герои (из газет): когда большевики брали Одессу, старшие воспитанники кадетского корпуса ушли с ген<ералом> Бредовым, а младшие оставлены на произвол судьбы,[121] старшему из них было едва ли 14 лет. Тогда они сами вооружились оставленным за непригодностью оружием и просто палками, пробиваясь через толпу местных большевиков, под пулеметным огнем бросились на мол, где еще случайно оставался английский миноносец, который и подобрал их. Англичане были так поражены доблестью и храбростью этих мальчуганов, что хотели иметь от них что-нибудь на память об этом смелом поступке. Они обменивали на шоколад пуговицы от мундиров. Четверо из них были убиты, двенадцать человек ранено. Молодцы, не разбежались, а по-игрушечному вооруженные, в боевом порядке пробили себе дорогу через город.

11 (по нов. ст. 24. — И.Н.) мая 1920. Понедельник

Странный был бред у Антона Матвеевича в тяжелые дни его болезни. Он видел перед собой старика; тот подходил к нему, клал ему руку на глаза, на лоб, проводил ими (руками. — И.Н.) по щекам и уходил в угол. «Ядя, кто этот старик?» — спрашивал он. — «Никого нет, Тося, мы только вдвоем здесь». Но он ясно видит старика, и тот опять подходил к нему, клал руку на голову. Потом Селиванов (у которого они живут) служил молебен о здравии его. После молебна принесли к нему в комнату икону. «Ядя, покажи, что ты принесла», — просил он. Та показала ему икону Серафима Саровского. «Вот этого старика я и видел, — сказал он, — он ко мне и приходил»…

Сегодня в столовой «Лиги равноправия женщин» Донников справлял день рождения своей младшей сестры, завел знакомство со всеми «женщинами» и каким-то образом ухитрился сварить там какао. Мы там собрались всей нашей компанией, т. е. мы, Донников, Владимирский, Каменев и еще один харьковец Медведев. Каменев был в хорошем настроении духа и держался оптимистом. Хотя я, откровенно говоря, думаю, что он увидел, как действует на нас его пессимизм, и решил искупить его. Он принес громкое известие: «Завтра мы ахнем!» — от плохого или хорошего — неизвестно. События идут не по дням, а по часам, и все важные вопросы разрешатся сегодня или завтра. Мы накануне переворота. Возможно, мы каждый день накануне переворота, каждый день ждем этого самого переворота и каждый день — все по-старому. Нервы напряжены донельзя, ждать больше уже нет терпенья!

Я не считаю дней и не замечаю, как они проходят. Целый день я абсолютно ничего не делаю и даже ничего не думаю. Живу в будущем — несбыточными мечтаниями, сладкими грезами и надеждой. Во что, в кого? Каменев уже подорвал доверие ко всем и ко всему, во что верилось. Каменев убил надежду, он — зло, демон, а симпатичный человек. Пускай думает про себя что ему угодно, но говорить об этом, отравлять существование другим — это преступление!

14 (по нов. ст. 27. — И.Н.) мая 1920. Четверг

Вчера мы были на концерте Собинова. Он мне голову вскружил! Я теперь думать ни о чем не могу, а завтра пойду его еще слушать. Как он поёт, какой у него голос, такой старик, и так может петь! Великий, единственный Собинов! Мне весь мир представился иначе во время его пения.

16 (по нов. ст. 29. — И.Н.) мая 1920. Суббота

Лениво, лениво пишу дневник! Что делать? Упиваюсь Диккенсом, пишу рассказы (стихи пока забросила) и ничего не делаю… Была на «Шалунье».[122] Отвратительно!

На фронте затишье. Каждый день в сводке стоит: без перемен, артиллерийская перестрелка, поиски разведчиков. И все смотрю, смотрю, смотрю без конца. Как бы не сглазили. Часто мне кажется, что мы никогда не тронемся с Перекопа и никогда не будем в Харькове. Мы с Мамочкой условились не говорить о будущем, чтобы не расстраиваться. Ничто не произошло за эти дни, все замерло, прижалось, молчит. Настроение поганое. Тоска, мучительное ожидание. Когда же конец? Есть хочется. На первое нам дают суп с овсом (без мяса, конечно, и без картошки — ее здесь совсем нет), а на второе кашу, или овсяную, или перловую, или ячменную, в лучшем случае — пшенную. И это изо дня вдень, дают помалу, раз-два, и тарелка пустая. Дома питаемся исключительно хлебом и чаем без сахара. Молоко составляет единственный наш деликатес. Я уже никогда не говорю, что есть хочется, этим не поможешь. Голова болит, слабость сильная; должно быть, от голода. Дороговизна растет не по дням, а по часам. А денег нет. Уж фунт хлеба — 130 р<ублей>, а пол-обеда — 225 р<ублей> (обед, на который бы раньше и смотреть не стала). Молоко — кварта 350 р<ублей>. Как жить? А получает Папа-Коля (еще ничего не получил) только 24 000 р<ублей>. Что делать, как быть? И чего это Врангель… Невольно во всем виню этого несчастного Врангеля. Кого же винить?

18 (по нов. ст. 31. — И.Н.) мая 1920. Понедельник

Вчера было ровно полгода, как мы покинули Харьков. А уже кажется, целую вечность, что только произошло за эти короткие полгода! Так круто изменилась вся жизнь. Надеюсь, мы не дождемся годовщины нашего беженства. Вчера был первый день Троицы. Во дворе у нас настроение праздничное, все такие разряженные. Вчера мы с утра ходили в степь, на гору, в «дубки», т. е. это когда-то были дубки, а теперь вырублены. Оттуда отлично виден южный берег, все горы как на ладошке, особенно красив Чатыр-даг. В «дубках» масса цветов, очень разнообразных. Там много кашки, милой, родной кашки, которой так много у нас в Елшанке. Мы нарвали два огромных букета цветов. Один оставили дома, а другой отнесли бабушке на могилу. Обедали все у нас, а после обеда опять пошли в степь. И это был единственный день за все полгода, которым мы остались довольны, когда не было тоски, когда не говорилось о Харькове. Политику мы тоже забыли вчера и не рассуждали о войне. Не много таких счастливых дней в нашей беженской жизни. Долой политику, да здравствует красота природы! И употребляю здесь самые успокоительные слова: что будет, то будет — от судьбы не уйдешь!

Сегодня я видела во сне, что мы из Крыма бежали в Сибирь, в Томск. И так ясно я это видела и чувствовала, что, пожалуй, совсем не вернусь домой.

19 мая (по нов. ст. 1 июня. — И.Н.) 1920. Вторник

«…Не оружием победить большевизм, он сам пройдет, это болезнь. Но не к смерти приведет он Россию, а к цветущей славе. Большевизм поработит весь мир. Россия будет передовой страной, Великой, главной и Могучей, куда лучше, чем прежде. И Запад перестанет чваниться перед нами, потому что Русский народ самый лучший народ на земном шаре». Так гласят мудрые слова истины.

Каменев прав. Россия не погибнет, но воспрянет лет через сто. Мне непонятно только одно, как это Врангель… Что он не понимает, что ли, этого и все еще грезит о наступлении! Ведет «русскую» политику в Крыму. Не смешно ли? Кому нужен его Крым. Будь на его месте Колчак, уж непременно бы что-нибудь придумал и вылез бы из такого дурацкого положения.

К сожалению, Каменев прав, я уже не увижу великой России и очень, очень не скоро, даже никогда… никогда… никогда… никогда не вернусь в Харьков. Прощай, прощай навсегда, Таня. Я знаю, если бы мы сейчас были вместе, то непременно бы ругались, но теперь, когда я знаю, что не видишь и не слышишь меня, я признаюсь, как я тебя люблю, что уж, конечно, бы не сказала тебе в глаза. Таня, прежняя жизнь кончилась, и скоро у всех начнется новая жизнь, может быть, во много раз лучше прежней, а может быть, и хуже. Я круто оборвала свою прежнюю жизнь и скоро начну, а может быть, уже начала новую. У тебя этот период пройдет незаметно, но будет. И уже никогда не будем с тобой сидеть на окошке в темной комнате и мечтать до позднего вечера; и теперь так далеко друг от друга. Я знаю, если бы ты прочла эти строки, ты бы сказала: «Нытик». Но, поверь, Таня, если бы ты пережила хоть половину того, что пережила я, ты бы так не сказала. Трагедия не в том, конечно, что жизнь идет в собачьих условиях, а в том, что разрушен внутренний мир, погублено все чистое и святое, что было. Ты скажешь: «Ничего не было» и ошибешься: было. Была честность, совесть, а теперь ничего нет. От совести отмахиваются все, потому что она мешает нам заделаться спекулянтами и быть сытыми. Голос совести заглушает голос желудка. Поневоле делаешься эгоистом, и я уверена, что скоро мы пустимся на воровство и пойдем грабить по Ялтинскому шоссе. И даже не хватает мужества отказаться от блага своей жизни во имя честности. Заглушить внутренний мир, значит, потерять свою душу, а это самое тяжелое, самое мучительное, что только может быть у человека. Я не знаю, какая ты теперь, в моей памяти ты осталась легкомысленным, наивным ребенком. Но если ты нравственно выросла за это время, ты должна меня понять. Счастливая, если ты этого не пережила. О Господи, зачем я это пишу, ведь ты все равно не прочтешь!..

20 мая (по нов. ст. 2 июня. — И.Н.) 1920. Среда

Недавно опять были в театре. Прекрасно!

21 мая (по нов. ст. 3 июня. — И.Н.) 1920. Четверг

Сегодня у меня много знакомых именинниц: Тетя-Леля (где-то она теперь?),[123] Леля Хворостанская и Леночка Плохотниченко. Воображаю, что сейчас в милом Харькове. Сердце сжимается тоской, мучительной тоской, и так искренно хочется вернуться. Образы давно минувшего воскресают в душе. Вспоминается К. И. Романов, студент, живущий на верху нашего дома, моя первая любовь. Наивное, глупое увлечение, очень недолгое, конечно. И почему, что в нем привлекательного? Не знаю.

Как быстро летит время! И ничего еще не произошло за это время, потому оно и прошло так незаметно. Мамочка говорит: «Надо всегда высасывать из жизни все хорошее, также и теперь». А я не хочу! Да, я не хочу теперь жить «пока что», как говорит Марадудина. Я буду гордиться именем беженки и нисколько не намерена превращаться в гражданку города Симферополя. А что если придется? Тоска, тоска, тоска без просвета.

22 мая (по нов. ст. 4 июня. — И.Н.) 1920. Пятница

Скверное у меня самочувствие. Слабость такая, что еле на ногах держусь, перо совсем выпадает из рук.

Завтра мы, должно быть, с Папой-Колей пойдем прививать холеру. Говорят, что с этой прививкой можно получить холеру и в несколько часов умереть. Вот если бы мне получить ее! Сейчас это, кажется, самое искреннее желание. Да, я хочу умереть. Жизнь мне не дала того, что от нее требуется. Самое прекрасное, самое святое в мире — это смерть. И я жду ее, жду с нетерпением! Как бы хорошо сейчас умереть, тихо, незаметно, похоронят меня на уютном симферопольском кладбище, где-нибудь рядом с бабушкой, поставят черный крест с моим стихотворением (для этого можно сочинить надгробное слово). И ничего не буду слышать, ни видеть, ничего не чувствовать. Но зато я постигну великую тайну мира, узнаю то, что не знают живущие. Ах, как хорошо умереть!

24 мая (по нов. ст. 6 июня. — И.Н.) 1920. Воскресенье

Сегодня я видела во сне, как будто я вернулась домой и так ясно видела всю милую Чайковскую. И так ясно почувствовала, что наша квартира цела и все вещи на местах. Только я потом не могла сообразить, большевики у нас или добровольцы, а спросить об этом не решалась. Но видела, что квартира в целости. И странно, Папа-Коля видел то же самое.

25 мая (по нов. ст. 7 июня. — И.Н.) 1920. Понедельник

Вчера, в дворянском театре шла пьеса Ядова «Там хорошо, где нас нет». Написана пьеса великолепно. Удивительно хорошо смешан комизм с трагизмом. Порой я не могла удержаться от слёз, и сейчас же хохотала. Играли чудесно. 1-е действие: Симферополь, угол Пушкинской и Дворянской, «Чашка чая». Сидят грузин из Тифлиса, купчик из Москвы, хохол из Киева, петроградец и еврей из Одессы — Владя Гросман. Весело кутят и разговаривают. Вдруг полумрак. Входит какой-то человек и декламирует о том, как такая веселая публика позорит Россию и т. д. Потом эта публика собирается бежать. Гросман всем обещает достать валюту. Выкрикивает иностранные монеты. Выходит австрийская крона (и что-то поёт), потом — германская марка, лира, франк и наконец фунт стерлингов. Около него все пляшут. Все это очень изящно и красиво. Вдруг появляется фигура в плаще и говорит о том, какой позор, что иностранную валюту ценят выше русской; что Россию забыли, погубили, но она, несчастная, оплеванная Россия, простит и полюбит снова тех, кто ее продал. Сбрасывает плащ и появляется русская красавица, в сарафане и кокошнике, сама Россия, и все падают перед ней на колени. Во время ее монолога я едва сдерживала слёзы, настолько это все грустно и правдиво. 2-е действие — трюм парохода. Сидит та же публика, удирающая в Константинополь. Сначала острят и смеются, но всем становится грустно. Один становится на колени, прощается с родиной и плачет. Вдруг появляется какой-то человек и говорит: кому нужны ваши слезы, без вас Россия пала, без вас и восстанет, ей не нужны такие люди, которые думают только о собственной жизни. После этой трагической речи Гросман ввернул остроумную фразу, и опять хохот. 3-е действие — Константинополь. Чем занимаются русские беженцы: одни стали уличными певцами, другие торговцами и т. д. Все они встречаются и говорят, как им хочется в Россию и как они по ней стосковались. Гросман даже соглашается: пусть уж не будет права на жительство, но будет Россия. Поёт: «Скорей воскресни, моя страна» и что-то в этом роде. Вдруг делается темно, панорама Константинополя исчезает, и на фоне Московского Кремля появляется высокий трон, украшенный двумя национальными знаменами, на котором сидит матушка Россия. Весь театр, как один человек, встает перед этой величественной картиной. Незнакомец, сидящий у ее ног, говорит, что она скоро воскреснет и снова будет великой и могучей. Оркестр играет Преображенский марш, ныне национальный гимн. Эта картина прекрасна, величественна и… желанна!

Мы перешли в наступление. Пока — успех. Мы прорвали хорошо укрепленный фронт большевиков и взяли ряд станций и селений.

Недавно я прочла мой рассказ «Женщина» Мамочке и Папе-Коле, и это имело крупные последствия. У нас с Мамочкой круто изменились отношения к лучшему. Она во мне открыла одну черту, которую раньше не замечала, именно: сходство с собой; хотя и мне, и ей казалось, что между нами нет абсолютно никакого сходства. Папе-Коле очень понравился мой рассказ, Мамочке тоже, хоть она находит, что мысль слишком страшная.

Донников уже заразился пессимизмом Каменева. Как придет к нам, и каркает, каркает, каркает без конца. А Каменев, определенно, мерзавец: с одной стороны, он хочет ехать в Севастополь и поступить грузчиком на пароход. В общественных учреждениях, а особенно в государственных, он определенно не хочет работать, потому что не хочет участвовать в преступлении. Добрармия — преступление! Он скрывается от воинской повинности, говоря: «Чего ради я буду бить не виновных, или не виновные меня будут бить?» Большевиком его тоже нельзя назвать, он их глубоко ненавидит! Но, пожалуй, он все-таки предпочитает их добровольцам. Понятно, что может говорить такой человек о Добрармии. Он подорвал доверие и уже давно уничтожил надежду. Я ненавижу его за это, я его презираю: как только завижу красивые, правильные черты его лица — я убегаю прочь. Я боюсь услышать его слова. Конечно, у него нервы ужасно расхлябаны за это время, таких нельзя осуждать. Сначала хоть один был такой, а теперь и Донников. Вообще, его очень легко в чем бы то ни было уверить и склонить в любую сторону. Как только Каменев уедет, мы его живо переделаем.

26 мая (по нов. ст. 8 июня. — И.Н.) 1920. Вторник

Мамочка говорит, что жизнь прекрасна. Я с этим не могу согласиться. О себе я не стану говорить: моя жизнь если не прекрасна, то, во всяком случае, интересна, если смотреть с философской точки зрения. Возьму в пример одну женщину во дворе — Мотю. Где же прелесть в ее жизни? Она целыми днями работает, устает, нервничает, а где у нее развлечения? И не одна она такая. Интеллигенция — класс привилегированный: мы сумеем найти прелесть жизни, всегда сумеем забыться в поэзии, в искусстве и т. д. А Мотя? Какая ее цель, для чего она живет, кому нужно такое бессмысленное существование! Живет для того, чтобы вырастить своих детей, таких же несчастных, как и сама.

Сегодня ночью Каменев уехал в Севастополь. И больше уж я его никогда не увижу. Останется он у меня в памяти угрюмым пессимистом и вместе с тем таким веселым балагуром, каким был вчера. Но он сделал большой переворот во мне. Он мне ответил на многие трудные вопросы, над которыми я себе ломала голову, не могла ответить. Во-первых, что пессимизм — никому ненужная дрянь! Он и сам не рад таким мыслям. Во-вторых, что высказывать свои чувства не всегда бывает хорошо; и ему не легче оттого, что он заражает других. С. В. Каменева я долго буду помнить, это такой тип, который не забывается. Сергей Валентинович Каменев, первый, который против моего (и своего) желания имел для меня такое большое значение.

Донников очень расстроен: его семья в Харькове, и он страшно беспокоится за нее, все говорит о своих детях. Несчастный человек, мне его страшно жаль. Владимирский тоскует о семье, которая в Ельце, сейчас он захварывает, боюсь, что тиф; как грустно: один-одинёшенек. Слава Богу, что мы вместе!

28 мая (по нов. ст. 10 июня. — И.Н.) 1920. Четверг

Сегодня утром я сидела в Лазаревском саду на далекой аллее, над Салгиром[124] и читала. Подсел ко мне какой-то офицер и вступил в разговор. То-сё, разговорились. По моей абонементной книжке из библиотеки он узнал мое имя и фамилию. По моим глазам отметил некоторые черты моего характера, даже многое из моей жизни (странно). Одним словом — тайна, знакомство романтично, и интересно. Когда я уходила обедать, он просил меня назначить свидание (ого!!!). Я велела ему ждать каждый день на той же аллее (пускай пождет!!!). Но вся беда в том, и большая беда, что он обедает (или, может быть, обедал) в той же столовой, где и мы, и, дурак, конечно, не сумеет сдержать тайну?!!!? Вдруг он вздумает со мной заговаривать в столовой? Что тогда делать!?!? Дурак он, дурак, болван, мерзавец, впутал меня в такую скверную историю! Как я теперь буду выпутываться!? О!!!!!?!!! Сначала я думала все рассказать Мамочке, авось выручит. Но потом раздумала, решила ждать, что дальше будет. В столовую умышленно запоздала. Там его не было. Теперь не знаю, как мне дальше быть. Любопытно б завтра узнать, правда ли он там обедает, но, с другой стороны, страшно. Если завтра совсем не пойти обедать (у меня отчаянная головная боль вот уже несколько дней, и это можно было б устроить), но до каких же пор ждать? Что делать? Если написать письмо и оставить на скамейке, но какое содержание, да и не поможет оно. Ах, не с кем посоветоваться. Мамочке не скажу, это ей не понравится. Лучше сама. Но как?!?!?!

29 мая (по нов. ст. 11 июня. — И.Н.) 1920. Пятница

Мелкие заметки дня.

Офицера в столовой не было. На свиданье не пошла. Папа-Коля получил на службе английские ботинки исполинского размера, весом в пять фунтов каждый, и рад.

Пошел первый поезд на Мелитополь. Большие победы.

Лида Фихтер сказала Соне, что она меня не узнает, какая я была бойкая, живая в гимназии и какая вялая здесь.

Гутовский совсем поправился и пришел к нам. Папа-Коля осуществил свою заветную мечту — купил сахарину. Я настолько привыкла пить чай с солью, что сладкий чай мне (увы!) уже совсем не нравится. Отвыкла.

Нудящая жара. На солнце ужасно болит голова. Ремнями от деревянных сандалий больно натерла ногу. Ядвига Матвеевна сшила мне еще одну шляпку. От занятий отвиливаю: болит голова. Читаю Данилевского.

Мамочка до обеда стирала.

Обед прескверный.

На дворе зной, дома ужасная скука.

Как я намерена жить по окончании гимназии? Выйти замуж и отречься от всех благ светской жизни. Поселиться где-нибудь в Сибири, на Камчатке, в Петропавловске, чтобы обо мне никто не знал и я ни о ком не знала. Вести самую тихую незаметную жизнь, и правильную жизнь, без цели, без интересов, без желаний. Утро пробыть где-нибудь на службе, где — все равно, дома похлебать кисленькие щи, а вечером зайти к соседям на чаёк. И так — изо дня в день жить, только чтобы отжить свое время и умереть. Только в такой жизни не может быть ни пошлости, ни искусственности. Быть может, для спасения души я и хочу избрать себе такое поприще, скучные и однообразные дни. Или выйти замуж за какого-нибудь крестьянина, опроститься, отречься от образования и жить тяжелой жизнью работницы! Или уйти в тундру к самоедам и забыть все… Ну нет, это уже слишком, достаточно зарыться на Камчатке, забыть обо всем, отречься от всего.

30 мая (по нов. ст. 12 июня. — И.Н.) 1920. Суббота

Такая жизнь, о которой я писала вчера, ближе всего стоит к учению Христа. Много лет с тех пор Христос проповедовал равенство и братство, и только теперь большевики захотели построить такую жизнь. Их идея прекрасна — кто же может отрицать? Но строили они ее на лжи, на обмане и только разрушили то, что было. Видно, люди еще не доросли, чтобы понять учение Христа. Я даже отчасти понимаю большевиков, почему они уничтожали храмы. Религия должна быть только в душе человека, только в душе может быть истинная, живая вера. Приходит человек в церковь, крестится, делает вид, что молится, и, может быть, и правда молится, но часто мысль его витает далеко, и прямо из церкви он идет воровать, симулировать, обманывать. О чем же может молиться такой человек? Все это пошло, пошло и пошло.

Дневные заметки.

Прививала во второй раз холеру.

31 мая (по нов. ст. 13 июня. — И.Н.) 1920. Воскресенье

Мелкие заметки.

У всех нас болят руки, и голова. Вечером придут Гутовские, и будут вареники. Встала поздно, до обеда читала.

6 (по нов. ст. 19. — И.Н.) июня 1920. Суббота

Увы, зимовать нам придется в Крыму. Это уже факт. Армия, правда, скоро подойдет к Александровску, но там… Стоп, машина. Там будет долгая остановка. И поляков лупят. Так что прощай, Харьков! Заветная цель отходит все дальше и дальше. Даже в Туапсе я так не отчаивалась, как здесь. Я даже примирилась с этой мыслью — жить в Симферополе. Об этом давно уже говорил Каменев, Донников, Забнин; но я придавала мало значения их словам. Я считала их пессимистами, каркунами и т. д. Но сегодня об этом сказал Папа-Коля. Значит, это будет так. Теперь я решила приналечь на занятия, осенью сдать экзамен в 5-й класс и поступить в гимназию. Только б найти комнату, в нашем чуланчике мы совсем замерзнем зимой. А все-таки, как грустно! Здесь устраивается землячество харьковцев: главная цель — установить сношения с Харьковом. Так-таки и не дойдем до Харькова! А уж как мне хотелось этого, как я верила! Обманули добровольцы!

7(по нов. ст. 20. — И.Н.) июня 1920. Воскресенье

Э, чего там унывать! От судьбы не уйдешь. Здесь — так здесь, а может, чудо приключится, и «там» будем. Вчера вечером Мамочка стирала. Тесно, душно, грязно. Я ушла из дому, пошла к Гутовским, думала взять мой альбом со стихами. Пришла. Ядвига Матвеевна в саду. Пошла в сад, а она с девочками Селивановыми работает на огороде. Присоединилась и я. Я очень люблю работать в саду или на огороде. Мне кажется, если бы у меня был огород, я бы за ним ухаживала как за своим ребенком. Было уже совсем темно, тонкий серп месяца показался из-за деревьев, все было так красиво, спокойно, а мы все еще чистили и пололи грядки. А сегодня мы все пойдем гулять в какой-то загородный сад.

11 (по нов. ст. 24. — И.Н.) июня 1920. Четверг

Сегодня ночью у нас во дворе один старик заболел холерой. Днем он умер. Мы, конечно, очень боимся, все тщательно прикрываем, моем, настроение самое препоганое. То ли было ровно год тому назад! Как раз в это время в Харьков вступили добровольцы. Где-то там громыхают орудия, а здесь такое счастье, такая радость. Я никогда не забуду ту дикую радость, когда увидела первого добровольца. И этот великий день я никогда не забуду. Не такое к ним было тогда отношение, была твердая вера… а теперь ее нет. Я уже более никому не могу верить, все обманули. Но когда же харьковцы снова переживут такой момент, как 11-го июня 19-го года! Я уже не могу, я органически не могу более ждать! А тут еще такие разговоры с Забниным: Крым… навсегда… устраиваться…[125] Я готова ждать еще месяц, целый месяц, но больше — не могу!!!

12 (по нов. ст. 25. — И.Н.) июня 1920. Пятница

Пишу в степи. Сижу в степи, на одном высоком кургане, и любуюсь тем, что вижу. С одной стороны передо мною весь Симферополь, как на ладони, немного правее Крымские горы. Они сейчас в тумане и видны неясно. С другой стороны, против гор, на довольно большом протяжении видно море, перед ним селение: справа на юг далеко видны леса и горы, а налево бесконечная, холмистая равнина. Тихо, ни души, только трещат кузнечики да щебечут птички. Палит солнце и обдувает ветерок. И я раскинулась на траве, и меня прокаливает жгучее крымское солнце, и так хорошо. А дома больная Мамочка, боится холеры, которую сейчас очень легко заполучить. Она заболела вчера. Мы нашли себе другую комнату, через неделю переедем туда.

14 (по нов. ст. 27. — И.Н.) июня 1920. Воскресенье

О чем писать? Мамочка поправляется. Сейчас пошла с Папой-Колей прогуляться. Я одна, что же я обычно делаю, когда я одна? Сижу на кровати у краешка стола, перо в руках; передо мной зеркало, смотрю, как я загорела за сегодняшний день, смотрю на букет бессмертников и думаю, когда же соберусь отнести их на кладбище и выполоть сорную траву на могиле. Пойти б сейчас. Да поздно. Еще думаю, что надо будет выгнать мух. Сегодня я из степи показывала море Гутовскому и еще двум мальчикам; они так радовались, что из Симферополя вдруг видно море. Думаю — получила ли Люба Ретивова мое письмо, которое я ей недавно послала в Керчь, и как отнеслась к стихотворению, посвященному ей. (Плохая, прескверная бумага!) Что делать, определенно хочется есть! Прочла еще раз-два последние стихотворения от 11-го и 13-го. Ни мамочка, ни Папа-Коля не поняли, сколько души вложила я в них. Для меня они, именно, имеют большое значение. Мысли перескакивают на политику. Хотят ввести новый стиль, не могу примириться с этим. Как же будут теперь праздники считать? Этот вопрос меня больше всего смущает. Тоже вздумала Россия за Европой угнаться! В культуре отстает, а по внешности тоже хочет походить на Европу. На то она и Россия, чтобы отставать!!!

Как посмотрела на полку, а она вся черная от мух. Не вытерпела, взяла полотенце и стала гонять, даже рука заболела. А всё их много.

15 (по нов. ст. 28. — И.Н.) июня 1920. Понедельник

У Надежды Михайловны есть кот Касьян. Сначала был прелестным котенком, а потом стал таким несчастным, голодным, паршивым котом. А она все не хотела его отравить. Касьян никому покою не давал, во дворе его все боялись, а дома он все прыгал на мою постель. Сегодня, когда Забниных не было дома, Мотя взяла и утопила его в помойной яме, да еще вилами придавила. И весь двор (кроме детворы), знал об этом заговоре, и все радовались. Интересно, заметит ли Над<ежда> Мих<айловна>?

Сейчас с Мамочкой занималась по географии и зоологии и почувствовала удовлетворение. Если бы я занималась регулярно, я бы очень скоро кончила и географию и зоологию, и принялась бы за историю и алгебру. Так скоро можно и экзамен держать. Это уж вовсе не так трудно.

Стоят у сарая две девчурки, лет 3–4, Лиза и Нина. Отец Лизы — коммунист, командующий юго-западным фронтом,[126] а она живет у бабушки. Нина — дочь Моти. «Это нас салай!» — заявляет Лиза. «Нет, нас». «Уходи, уходи, Нинка, это нас салай», — не унимается коммунистическая дочка. «Мама, цево Лизка лугается, — хнычет Нина, — вот тебе, вот тебе», и она хватает Лизу за платье и начинает ее трясти. «А… эх… не дам тебе салай, он нас, нас, не дам, уходи из насево салая», — ревет Лиза. Вот так коммунистка.

А во дворе у нас все большевики. О чем говорят взрослые — мы не знаем, но их выдают их дети. Ходят с красными флагами, и поют: «Выше неси над собою красное знамя труда!», или вдруг раздается возглас: «Это Врангель, держи его, держи! Повесить! Расстрелять!» Или те же Лиза и Нинка: «Ты большевицка?» — «Нет». — «Так я тебя алестую». — «Зацем?» — «Так надо».

16 (по нов. ст. 29. — И.Н.) июня 1920. Вторник

За последнее время я каждой день во сне вижу Харьков. То свою комнату, то какой-нибудь предмет из нее, то квартиру Гливенок, то — Веры Кузнецовой. И каждый день вижу одни и те же лица. Главные из них — это Таня и Вера. Часто вижу Ксаню[127]. Остальные как-то в тумане. Но каждую ночь я витаю в Харькове. И все так хорошо, хорошо… Жалкий обман! Сегодня я видела, как будто мы только что приехали и первую ночь ночуем у себя на квартире; так радостно и легко на душе! Но просыпаюсь в надежде увидеть свою милую комнатку и вдруг… горькое разочарование!.. Встаю грустная и расстроенная. И так изо дня в день; ночью в Харькове, днем в Симферополе. Странно, когда я писала дневник в черной тетради, в каком бы я ни была минорном настроении, едва я открываю его, на меня веет как-то хорошим, светлым, появляется смутная надежда, и перо невольно просится написать утешение в ответ на мои мрачные мысли. Теперь наоборот. Хочу я занести в дневник что-нибудь хорошее, отблеск надежды, рука невольно пишет смертный приговор. Почему так, не знаю. Должно быть, раньше я надеялась и верила, а теперь… хочу верить, да не могу; хочу надеяться, да не на что. И такие прекрасные сны только дразнят меня. О, если бы только они сбылись. Сколько бы лет своей жизни я отдала за это!

20 июня (по нов. ст. 3 июля. — И.Н.) 1920. Суббота

Недавно в Симферополь приехал один купец из Харькова, выехавший оттуда в апреле. Вчера Папа-Коля разговаривал с ним. В Харькове ужасающий тиф. Нет дома, где бы не было больного; в один день было насчитано 9998 больных. Холод ужасный; учебные заведения не функционируют, во-первых, от холода, во-вторых, все здания реквизированы. Свету нет, трамваи не ходят, магазины закрыты и заколочены. Чрезвычайка существует, но на Чайковской ее нет. Продуктов никаких нет. Хлеб стоит 150 р<ублей>, а самый высокий оклад 6000 р<ублей>. Население разъезжается по деревням. Происходят частые реквизиции. Жить в городе очень трудно. Настроение ужасное. Ждут поляков и Петлюру.

О добровольцах уже давно забыли. Бедные харьковцы, пожалуй, что им живется еще хуже нас. Когда-то мы все это узнаем?

21 июня (по нов. ст. 4 июля. — И.Н.) 1920. Воскресенье

Что нас ждет в будущем? Мы об этом никогда не говорим, да и незачем это. Впереди — ничего хорошего. Зиму… даже страшно подумать о зиме: холодная комната, быть может, гимназия и… даже не знаю что. Если даже к будущему лету и вернемся в Харьков, так там что? Ничего. Может быть, даже и жить там не станем. Чувствую, там произошло много ужасного. Вот она жизнь, вот она мечта! Какая горькая насмешка судьбы! Как давно я ждала переворота в нашей жизни, и до сих пор его нет. Уж в Туапсе, при зеленых, казалось вот-вот он должен произойти; поехали в Крым, и опять та же жизнь, без всякой перемены. Не жизнь, а бессмысленное существование. Моя жизнь осталась в Харькове.

Вечер. Спешу поделиться на этот раз большой радостью: на фронте колоссальные победы, мы поймали в мешок самые сильные и самые опасные части красных, которые угрожали Мелитополю. Вся эта группа разбита. Взята масса пленных, масса орудий, пулеметов, снарядов и т. д. Ура доблестной Русской Армии! Ура тому, кто сумел из разбитых, унылых, небоеспособных частей, переброшенных с Кавказа, в кратчайший срок сотворить такую армию. Но?.. Это я уже усвоила черту Каменева: при неудачах унывать, говорить, что дело пропало, каркать и раздувать историю, и к удачам относиться скептически. Нехорошая черта, но что делать, если веры нет. Хотя, как подумаешь, какая армия была несколько месяцев тому назад и какая — теперь! — так уж и не знаю что. Веру я оставила в Ростове, надежду — в Туапсе, а любовь — в Керчи. В Симферополе я стала определенно ненавидеть людей. За время моего беженства я разочаровалась буквально во всех, начиная от армии и кончая Лидой Фихтер. А пока — да здравствует наша армия и все, идущие против большевиков!!!

22 июня (по нов. ст. 5 июля. — И.Н.) 1920. Понедельник

Сегодня я одна пошла гулять за город на восток. Перспективой у меня были вершины гор, я хотела посмотреть, что за перевалом. Как-то мы с Мамочкой говорили, что хорошо бы и собраться на эти горы. Но я уже знаю, что это мы никогда не соберемся. Шла я без всякой дороги; солнце палило немилосердно. Дошла до хутора, расположенного по склону гор, верстах в двух от города; решила, что поздно, и пошла домой. Мамочка очень боится, как это я хожу одна в поле. Должно быть, Кутневичи навели ее на такие мысли: она-то и на кладбище боится ходить. Но это был единственный день, когда у меня не болела голова, и я поставила ей ультиматум: или я буду гулять, или лежать с головною болью. От плохого ли питанья или от чего другого, я не знаю, но только я страшно устала, что со мной никогда не бывало раньше. И почувствовала я это только тогда, когда пришла домой, а тут опять тащиться на обед. Я и сейчас чувствую такую усталость, что даже не в состоянии была пойти на симфонический концерт.

23 июня (по нов. ст. 6 июля. — И.Н.) 1920. Вторник

Проснулась под грохот, как мне показалось, 10-ти орудий. В первую минуту решила, что мы в Туапсе и наступают зеленые. Только потом сообразила, что это была сильная гроза и, может быть, даже вовсе не такая сильная, как мне показалось спросонья. Но настроение уже испортилось. Идет дождь, безнадежно унылый, то переходя в ливень, то почти совсем затихая.

Странную вещь я вспомнила сейчас. В ночь под Рождество в теплушке, когда Швитченко рассказывал святочные рассказы о пауках, о снах и о приметах, в ту ночь я видела сон, что мы едем на пароходе, вещий сон! И вспомнила я о нем только на «Дообе». К сожалению, не помню, чем он кончился. Много на свете необъяснимых вещей. Может быть, и все мои сны о Харькове (я их больше не вижу) тоже правда?!

24 июня (по нов. ст. 7 июля. — И.Н.) 1920. Среда

Недавно я видела в театре «Граф Люксембург»,[128] вчера — «Король веселится».[129]

Прохожу мимо комиссионных магазинов. Невольно останавливаюсь перед витринами. Чего-то только тут нет! Вот старинная тумбочка красного дерева, удивительно изящной работы, серьги, кольца, браслеты, бронзовые статуэтки, часы, сервизы, чудный кофейный сервиз, фарфоровый, серебряный, тут же перчатки, зонтики, книги и т. д. К какому черту спекулянты продают теперь эти вещи?!

Лишь жить в самом себе умей,[130]
Есть целый мир в душе твоей.

И как это там еще говорит Тютчев. Я с ним совершенно согласна. Я никогда не делюсь ни с кем впечатлениями, чувствами, мыслями. Прежде чем сказать что-нибудь, надо подумать: а интересно ли это слушать другому и надо ли ему это знать? Надо бояться обременять других своей откровенностью. Надо молчать. Надо «уметь жить только в самом себе». В этом и есть задача жизни. Вчера ночью идем мы из театра. Ночь такая красивая, лунная, звездная. Так и хочется сказать: «Как хорошо!» А в голову лезет мысль: «А кому какое дело, хорошо тебе или нет? Каждый это и без тебя чувствует». И так всегда. Случайно брошенное слово, обращенное к себе, часто влечет за собой бездельный, глупый разговор. «Живи в самом себе» — это мудрый закон судьбы. Но не в этом заключается загадка жизни. Тут есть еще что-то, до чего не только я, но еще и никто не додумался, над чем все люди ломают голову. И я буду искать эту истину, всю жизнь буду искать.

26 июня (по нов. ст. 9 июля. — И.Н.) 1920. Пятница

Так вот место моего заточения! Вот она, моя дача-тюрьма![131] Вот этот уголок, полный зелени, тишины и спокойствия, где под палящими лучами южного солнца мне суждено провести жаркое, душное, знойное крымское лето!

Вчера мы переехали сюда. Глухой переулок, весь в зелени. У нас две большие комнаты, мягкая мебель, зеркала, две кровати, электричество, хорошо. Есть сад, не то что прекрасный, он малюсенький, но хороший садик. Около дома, под огромным развесистым деревом мы пили чай. Напоминает не то дачу, не то Славянск. Но… с каким бы удовольствием я бы все это променяла на Харьков!

Долго я бродила по дорожкам сада, и не нашлось уголка, куда бы ни проникало солнце. Дерева все усеяны абрикосами, только рвать их нельзя. А кругом высокий, как тюремная стена, уложенный из камня забор, обвитый виноградом и обсаженный туями. Все чуждо, и нет уголка, который бы напоминал север. Четыре каменных стены в саду, четыре каменных стены в доме, и нет простора, и нет успокоения, и нет отрады среди этих высоких стен!

Нет слов, здесь лучше, чем на Бетлинговской, но неужто это и есть награда за все мои мытарства. Да я готова перенести вдвое больше, лишь бы скорее вернуться домой. Потому я въезжала сюда с тяжелым чувством: не такой награды я ждала. Я не хотела комфорта, я старалась жить даже как можно хуже, я хотела заслужить мое счастье…

Пусть дома нет ни сада, ни качалки, но там свой угол, своя жизнь, а здесь… тюрьма!

Грустно мне, будто бы сунули мне этот сад, как соску младенцу: на, забавляйся, да позабудь обо всем. И хочется разломать, изуродовать этот сад и уйти далеко-далеко, остаться одной и плакать, плакать, горько плакать. Одной, вечно одной, как узница.

Хочется жить, да жизни нет. Не хватает за душу ни золотая красота гор, ни яркое небо, ни лунные, душные ночи. Все так чуждо, так далеко от сердца.

Хочется бледного неба, широких равнин, степей, хочется севера…

Хочется красоты, поэзии, музыки, дивной музыки, чтобы звуки вливались в душу и пели, сладко пели в сердце.

Хочется жить бодро, энергично, шумно, работать до вечера, уставать, а с утра снова работать; хочется кипучей деятельности, жизни, а ее нет.

Моя жизнь осталась в Харькове.

Я не живу, а только существую, одна, с самого Харькова одна. Мне не надо людей; только те, кто пережили это, поймут меня.

Где Колчак? Где мой идеал? Кому мне теперь посвящать мои мечты? О ком думать? Кого любить? И я одна, одна, одна в тюрьме.

27 июня (по нов. ст. 10 июля. — И.Н.) 1920. Суббота

Скучно. Делать нечего. Тоска. Пойду, что ли, в сад. А там что? А после что?

Сегодня мы ходили с Папой-Колей к его знакомому в новый город. Там огромный сад, в семь десятин. Я вдоволь наелась абрикосов и груш. Там хорошо было. А как же мы здесь живем? А так же, как и на Бетлинговской. Та же тоска, то же уныние. Только что Каменева нет. О, какое мучение! Как хочется спать, спать и не просыпаться; грезить и грезить… Тесно, душно… скучно… пошло… и однообразно здесь. Хочется иного…

С Мамочкой происходят столкновения. «Зачем ты стараешься причинять себе страдания?» Она не понимает ту мысль, которая для меня так ясна, что счастья можно добиться только страданием: после страданий всегда бывает счастье, и чем сильнее они, тем больше награда. Говорить эту мысль Мамочке я не хочу, отчасти из самолюбия, боясь, что она покажется ей наивной и суеверной. А посмеяться над моими мыслями, над тем, во что я глубоко верю, я не позволю! Это моя религия, моя святыня, это глубокая мысль моей души.

29 июня (по нов. ст. 12 июля. — И.Н.) 1920. Понедельник

Сейчас я написала длинное стихотворение памяти Колчака и посвятила его ему. Писала я почти без остановки, строку за строкой, не читая написанного. Написала: «Посвящается А.В.К.» Папа-Коля все догадывался, кто бы это был и… догадался. Но я, конечно, и ногами и руками отмахиваюсь от этого. Много души вложила в это стихотворение, много в нем искренности и правды. К счастью, еще Папа-Коля не понял, что этот призрак и есть Колчак. Назвала я его «Le Revenant»[132].

30 июня (по нов. ст. 13 июля. — И.Н.) 1920. Вторник

О Господи! Опять о вчерашнем «Le Revenant». Никто его не понял. Я писала в порыве страсти, энтузиазма, не заботясь о рифмах, и музыкальных созвучьях, в нем нет красоты. В нем один восторг, навеянный музыкой и желанием; молитва идеалу, преклонение перед ним; излияние чувств, любовь — вот что я чувствую в этом стихотворении. Как же это понять другим?! С Мамочкой опять столкновение: «Ты думаешь, ты что-нибудь особенное и тебя „никто не понимает?“» Хоть я и «не что-нибудь особенное», но меня не всегда понимают. И названо оно неправильно. Я хотела назвать его «Плач любви», но решила, что это будет слишком громко и ясно.

3 (по нов. ст. 16. — И.Н.) июля 1920. Пятница

Недавно Донников вернулся из Мелитополя. Я, конечно, не стану передавать всего, что он рассказывал. На фронте настроение прекрасное. Врангель сказал, что через неделю мы могли бы быть в Харькове, но у нас отвратительный тыл, и армия не двинется вперед, пока не наладятся гражданские управления. Стоп, машина! Значит, теперь уже факт, что мы в Харьков не попадем. И мне теперь совершенно безразлично, где придется зимовать. Зимой очень плохо будет, да и летом-то не славно. Но мне все равно… Вот мы уже больше трех месяцев в Симферополе. А кажется, неделю. Как глупо, как однообразно прошли эти месяцы. В Туапсе мы были 2'Л, а кажется — целая вечность! Кажется, что только вчера я говорила: «Я могу ждать еще месяц, целый месяц, не больше» — и вот уже этот месяц приходит к концу. Даже жутко делается, что уже 3-е июля! Время летит так быстро, а мои занятия — ни на шаг. А впрочем, если не в Харькове, так не все ли равно быть в 5-ом или в 4-ом классе. Мне уже все равно. Такое безразличие ко всему… С 18-го будет новый стиль. И это мне уже все равно… Такая меланхолия… такое равнодушие.

6 (по нов. ст. 19. — И.Н.) июля 1920. Понедельник

На днях я видела в театре «Сверчок на печи»…[133] А впрочем, зачем я это пишу, когда у меня есть вопрос, который меня гораздо больше интересует: правда ли, что Слащев сошел с ума?

Недавно Папа-Коля узнал, что в конвое Слащева есть вольноопределяющийся Кнорринг, у которого в Харькове есть родной дядя. Навели справки, оказалось, что нет, не Игорь. А уж так это, поди, подзадорило, так раздразнило.

Мое положение безнадежно. Уже скоро начало занятий, а я еще и не начала заниматься. Я на днях должна была начать заниматься с Кутневич, да книг нет. Что делать? Есть у меня только алгебра, синтаксис, древняя история и география. Я решила одна заниматься географией, кончить ее и перейти на другой предмет, и хоть это могу знать как следует, а там… там как-нибудь. Однако подвели меня занятия. Не думала, что это будет самым больным местом!

Сейчас гуляла в саду и ела абрикосовые косточки (абрикосов нет, зато косточек уйма).

7 (по нов. ст. 20. — И.Н.) июля 1920. Вторник

Мне сейчас предстоит одно неприятное дельце: пойти в библиотеку. Неприятность, во-первых, потому, что я абсолютно не знаю, что мне взять: там ничего нет; а во-вторых, я задержала книгу 12 дней, хотя прочла ее давным-давно. Как теперь отделаться — не знаю. Через полчаса мне идти. О, ужас!?!!!

Пришла из библиотеки. Точно камень с души свалился. Все обошлось благополучно. Но теперь уже раньше вторника не пойду, дудки!

10 (по нов. ст. 23. — И.Н.) июля 1920. Пятница

Странное у меня чувство на душе: как будто я уже прошла свою жизнь, и скоро всему конец. Будущее туманно и страшно. Как подумаешь, что жить в Симферополе, что с Харьковом все порвано, так до слёз, до боли делается жаль себя. Кто поймет такое состояние? Предчувствия странные: чувствую я совершенно ясно, что жить в Симферополе мы не будем, что скоро-скоро вернемся домой. Другое чувство говорит, что скоро и всей жизни конец. Говорят, сердце вещун, не обманет, а меня наверно обманывает. Не верю!

И себя жаль, и всех беженцев жаль; и того бедного судейского в рваном пальто жаль, что обедает с нами в столовой и весь день ничего не ест, кроме супа; жаль и Донникова, и всех-всех, и снова — себя. Нет, я правду говорю, что у меня жизнь осталась в Харькове.

11 (по нов. ст. 24. — И.Н.) июля 1920. Суббота

Сегодня я ходила с утра с детской площадкой гулять. Ядвига Матвеевна работает на этой площадке и позвала меня гулять. Там все малыши, но такие славные. Ходили на «второй ставок»[134] — это пруд и сад. Я не люблю описывать прогулок: это уже скучно, не свободно, похоже на обязательство, на гимназическое сочинение и т. д. Да и зачем это?

Сейчас я читала рассказ о древних раскопках, о чтении иероглифов и клинописей, и так меня завлекла эта история древнего Вавилона, его культура, искусство, жизнь… Древняя история очень интересна, но… не по учебнику и не для экзамена.[135] Так бы зарыться в древние исторические книги, позабыть обо всем на свете, наслаждаться прошлым и, главное, сознавать, что никому это не надо будет рассказывать. (Как меня отчаянно искусали москиты, вот мученье!)

Вот уже и 11 июля, мой срок истек, я больше не могу ждать… и не жду. Довольно ждать! Что это за правительство, в самом деле! До сих пор еще Александровск не взят, а я уже мечтаю о Харькове. Эх, да что там! «Пропадай моя телега, все четыре колеса». (Неожиданная резолюция!)

12 (по нов. ст. 25. — И.Н.) июля 1920. Воскресенье

Мне вспомнилось сейчас 16 ноября, весь день. Счастливые воспоминания, гимназия, вестибюль. Я, Таня, Ксеня и Леночка играем в квача между вешалок. Занятия уже кончились, и все ушли, на вешалках висят только наши шубы, на окне набросаны книги. Помню, как сейчас, такую картину. Таня сидит на окне, Леночка застегивает шубу, а Ксеня ищет свои книги, которые я от нее спрятала; в конце концов я ей нахожу их. Я одеваюсь, и мы выходим наверх, стоим у входных дверей, болтаем о том, о сём. «Ну, пора, довольно», — говорит Ксеня. Я целуюсь с ней и с Леночкой. «С тобой не стоит», — говорю я Тане. Она смеется и уходит к себе. Леночка и Ксеня уже за дверью. «Ирина — до завтра», — кричит мне Таня, скрываясь в коридоре. Я даже не обернулась… С тех пор я ее больше не видела. Дома я позанималась с Галей Хворостанской музыкой, убрала свою комнату и радовалась, что завтра воскресенье, не идти в гимназию, завтра мы с Таней будем изображать что-то интересное, завтра раздобудем сани и будем кататься… А назавтра я уже стала беженкой… И вот с тех пор не знаю ни покоя, ни радости. Я не преувеличиваю, я не ною.

13 (по нов. ст. 26. — И.Н.) июля 1920. Понедельник

Скоро 12, значит, потухнет электричество. Я уже разделась и, закутавшись в простыню, сижу на том диване, где и сплю, перед столом, странная у меня появилась привычка — ложиться, т. е. раздеваться рано, а потом продолжать читать, писать и заниматься. Окно раскрыто, хотя наш хозяин, пан Раковский, и злится и ругается, но мы их не закрываем раньше, чем потухнет свет.

Сегодня что-то у соседей тихо, а то вчера у них были гости, и Чурилин читал свои стихи, да с таким пафосом, что я хохотала; мне они совсем не нравятся: ерунда, в футуристическом стиле.

В этом доме столько народу живет и столько приходит, что я совершенно спуталась, кто здешний, кто нет; даже сама панна Элеонора (экономка) ничего не понимает, а это уже значит — серьезно. К пану ежедневно приезжает старая панна княгиня, даже, кажется, с дочерью, а может быть, они и живут здесь, едят цыплят и задаются. К Чурилину приходит жена.[136] С Зацепиным жил какой-то офицер. И все они такие надменные, противные. Единственный симпатичный из них — это Аренс. Он простой, и мне очень нравится. Говорят, он даже сам себе белье стирает.

Еще в этом доме живет одна татарская семья: слепая старуха, сын ее Якуб и его жена, русская, но принявшая магометанскую веру — Лиля-Ханум. Якуб, или, как она его называет, Кубик, страшно ревнивый; он ее одну никуда не пускает, не позволяет ни с кем знакомиться и т. д. Вышла же она за него не по любви, а просто очутилась в безвыходном положении, будучи беженкой без гроша денег, а тут подвернулся такой богатый человек, миллионер (или по-современному «биллионер»)… Что же ей оставалось делать?

А теперь спать. Завтра рано вставать, напиться кофе и идти на Бетлинговскую, 43 за молоком, кипятить его на мангале, заниматься, идти в столовую, покупать обеды, обедать там опять… А сейчас закутаться в простыню и спать до утра, а главное, думать…

Не забывать действительности, а только унестись из этого душного тесного Крыма туда… туда… на север… На чем же в прошлый раз я прервала свою мечту?..

15/ 28 июля 1920. Среда

Сегодня Александр Васильевич уезжает из Симферополя месяца на 2–3. Но он вообще не намерен возвращаться сюда, он будет пробираться на север, даже в Совдепию, если здесь будет крах. А мне жаль: единственно близкий человек был, и тот уезжает. Он у нас бывал постоянно, я даже не замечала его. Он у нас стал своим человеком, и мне жаль, что он покидает нас. Теперь будет еще скучнее.

У нас опять финансовый кризис. Сейчас Мамочка с Папой-Колей выбирают из наших немногочисленных золотых вещей, что бы продать. Все они дороги по памяти, все их страшно жаль! А другого выхода нет. Папа-Коля хочет продать свои новые английские ботинки. Мамочка только сегодня поступила на службу, а Папа-Коля уже давно без места.

19 июля (по нов. ст. 1 августа. — И.Н.) 1920. Воскресенье

Я плакала. Я с самого утра плакала сегодня. За чаем обиделась на Мамочку, ушла в другую комнату, за ширмы, легла на кровать и плакала… в первый раз. После слёз всегда бывает легче, а у меня не было их, не было. Много горя, много обиды, ненависти и отчаяния накопилось у меня на душе, с тех пор как я стала беженкой. Я одна. Я с самого Харькова одна. Мне не с кем поделиться. Дневник, сухой, пошлый, бесчувственный дневник мне не заменит друга. Он не отвечает на мои мольбы, и никто не отвечает.

(Воспоминания И. Кнорринг. — И.Н.)

…В душной маленькой теплушке люди, вещи; все это смешалось в какой-то бесформенной массе. Посредине вагона чуть горит небольшая чугунная печка, а на стене коптит маленькая керосиновая лампочка. Холодный, зловещий мрак. Из темных углов выглядывают мрачные лица. Дверь приоткрыта. По широкой снежной равнине только и видно бесконечные сцепления красных вагончиков, красные ящики без окон, без двери, а в них тоже люди, усталые, изнуренные люди, и бегущие в дикой панике, в страшном смятении. Куда? Зачем? Что ждет нас в Туапсе? Между вагонов бродят тени, молча. И все молчат в вагоне. Мы знаем, что Добровольческая армия разбита, и несчастные, жалкие остатки бегут, бросая оружие, бегут за нами, за длинной цепью красных вагончиков. И следом за нами идут большевики. Мы знаем это. Но мы забыли, что наступает светлый праздник Рождества, совсем забыли. Вдруг раздались громкие слова молитвы, торжественное пение, и душа встрепенулась. Здесь, в теплушке такая встреча праздника!

И на минуту стало легче на душе. Но после всенощной, когда я легла на корзину, прислонившись головой к холодной стене, мне стало грустно, так сладко грустно. И под шум колёс, под толчки налетавших один на другой вагонов, под завывание ветра, под зловещее молчание я плакала. Тогда я еще могла плакать. И. кто в этот миг ответил на мою грусть, кто мне сказал ласковое живое слово? Говорили, да не то, что нужно. И я вынимала из кармана шубы маленького слоника, моего единственного друга, и целовала его…

А вот и Туапсе. Душный, маленький класс, громоздкие парты. Примус шипит, наш единственный кормилец. Коптит маленькая лампа с разбитым стеклом… А на дворе бушует холодный, бешеный норд-ост, сваливает с ног запоздалого прохожего, поднимает снег и заносит низкие туапсинские долины. Входит Пиневич, греет на примусе окоченевшие руки и говорит одну за другой страшные новости. И все молчат, и у всех на лице только один страшный, безграничный ужас. И в такие минуты я опять была одна со своим маленьким слоником…

А вот мы на «Дообе». Тут уже совсем нельзя разобрать человека: это какая то сплошная живая масса людей; никто не может пошевелиться, каждый цепляется за другого, стараясь освободиться от налегших ему на плечи людей. Ноги отекли, на них лежит что-то тяжелое, голова откинулась назад и стала какая-то тяжелая-тяжелая, в глазах серый туман, за бортом огромные, разъяренные волны, и между ними глубокие, зловещие бездны. И невольно смотрится туда, где широкой бледной полосой чуть виднеется берег мрачного, негостеприимного Кавказа. Вперед, в синюю неведомую даль страшно смотреть, страшно заглядывать даже за день вперед. Что-то с нами будет, зачем мы едем? И никто из этой живой, бесформенной массы, заброшенной на палубу, не знает этого. Каждый едет, потому что все едут, потому что не все ли равно, где жить беженцам. Из Курска, Орла, Харькова, Киева, Царицына, Ростова, Новочеркасска, Таганрога и многих других городов собрались на этой палубе и отдались на волю капитана. «Куда привезут, там и будем жить». И все уверены, что Крым — только оттяжка, что и туда проникнут красные войска, что всему конец. За «Дообом», на длинном канате, то глубоко погружаясь в море, то поднимаясь на волны, качалась баржа. Там ехали казаки, пешие, разбитые части, у них усталый угрюмый вид жестокого недовольства, злоба и отчаяние сквозят в их взглядах, и едут они, быть может, тоже на «авось», или затевают недоброе дело. Ужас и отчаяние сжимают сердца, как глянешь на эти черные фигуры, сплошь покрывшие баржу. И опять каждый думал про себя страшную думу, и ни у кого не нашлось слова утешения. Каждый страдал один.

Вот Пасхальная ночь… Опять бесконечный ряд красных вагончиков, слякоть и грязь. Только здесь уже другая картина: это не беженцы, бежавшие без оглядки, здесь поезда идут во все стороны, и едут в них мирные крымчане, спекулянты и офицеры. Было совсем темно в вагоне. В одном углу лежал и метался в бреду сыпнотифозный, еще совсем молодой офицер. Он бредил. И было страшно слушать его бред. Из другой половины теплушки тоже раздавались стоны и дикие, бессвязные слова…

А из Джанкоя доносился мерный, торжественный благовест.

И в эту ночь, когда каждая душа наполняется святым восторгом, в эту ночь мы были забыты. Никто не вспомнил о беженцах. Крымчане — холодный, черствый, эгоистичный народ, не отзовутся на чужое горе, и мы были одни. Только, может быть, там, на севере, кто-нибудь вспомнил о нас…

20 июля / 2 августа 1920. Понедельник

Папа-Коля сейчас был на собрании в столовой. Туда пришел тот бедный судейский, о котором я как-то упоминала. Пришел выпить чаю (ему дома не дают даже кипятку) и попал на собрание. Он уже два дня не ходил в столовую. После холерной прививки у него была сильная реакция, а у него больное сердце. У него был такой ужасный вид, такой ужасный, что даже представить трудно. Пришел, сел за стол в своей обычной позе, облокотил голову на руку и… умер. Умер от голода, так тихо, так спокойно.

Сейчас я занимаюсь с Екатериной Дмитриевной. Экзамен через месяц, а я даже что знала — забыла. Языки, алгебра, теория словесности — совсем слабо. А я теперь живу не прошлым, не настоящим, не даже будущим. Если я погружаюсь в прошлое — так только в недавнее, с 17 ноября, и то только тогда, когда становится невыносимо грустно, когда так хочется с кем-нибудь поделиться. Многое из беженства я помню уже по своим собственным рассказам. Путешествие по морю совсем выпало у меня из головы, но я его, точно затверженный урок, часто говорю сама себе, идя за молоком. Идти полем, никого нет, ну я и говорю шепотом. Ну, и теперь я уже никогда не буду так говорить: если уж я что занесла в дневник, значит — конец! Так же было и в прошлом году, когда я записала свою мечту — и перестала мечтать. Почему — не знаю. Мечта была глупая — так я этого не замечала, а на бумаге заметила. Все хорошо только глубоко в душе, а на бумаге это уже не то, фальшиво и пошло. «Мысль изреченная есть ложь!»

О будущем я мечтаю неверно. Я хочу только одного: вернуться в Харьков. Мне все равно, как мы там будем жить, мне надо быть дома, а там… там посмотрим, что я буду хотеть. Высвободиться от этой мертвящей жизни, увидеть Таню — с меня довольно и этого. Фактически я живу настоящим, ни на миг не заглядывая вперед. Мне все равно, что будет со мной завтра, я живу совершенно равнодушно. Когда я чем-нибудь занята, учу уроки, кипячу молоко или убираю, я только и думаю об этом. Кончила и начинаю тосковать, нигде не могу найти себе места. Да разве бы дома я стала так скучать?!!! В действительности же будущее это грозно ждет меня впереди, я и не заглядываю, не хочу, ну его! Прощай, милый Харьков, прощай, если не навсегда, то, по крайней мере, до будущего лета. Ну а с того времени там совсем забудут о нас. Мы там уже станем чужими.

23 июля / 5 августа 1920. Четверг

Я совсем одурела сегодня. Занималась весь день и без перерыва, и все, что учила, сразу забыла. Калишская, Сувалкская, Радомская губернии. Продолжение германской низменности, горы (какие же?). На фабриках Лодзи и Соковиц… Хлопчатобумажные, шерстяные. Плоцкое… Да нет… Как множить многочлены на многочлены? — я забыла… Растения, которые размножаются ветром… Так что же они потом?.. Какие там заповеди Ирана? А в ушах звучит похоронный марш, который я сегодня слушала.

Я читала «Войну и Мир», ужасный бой, я так и вижу его. Или, вернее, слышу: то ужасное отступление, как оно знакомо мне, точно такую же картину, страшную, жуткую картину я видела в Азове, в Туапсе, в Керчи. Снова мысль перескакивает на географию, на алгебру, ботанику и приходит к языкам. Я почти все слова знаю во французском рассказе, а смысла схватить не могу. Скоро экзамен. А я? Сердце сжимается так больно, руки безнадежно опускаются. Экзамен, а я теряю всякую память, да и не только память, а всякое сознание, гляжу перед собой на самовар и никак не могу сообразить, что же это такое. Напрягаю всю свою память, вдумываюсь, вглядываюсь… И не могу понять… Кладу перо, смотрю… И ничего не вижу: серая дымка, под цвет обоев, как туман или пар, закрывает все, виден только потолок соседней комнаты, и я смотрю на него и не могу оторваться. Да где же я? Давно знакомая обстановка, ощущенье, что я в Харькове, дома, близость чего-то милого-милого охватывает меня. Туман… И в ушах мерно и отчетливо звучат звуки похоронного марша… Так что же это? — чуть не выкрикиваю я. А ничего. Белая бумага, а на ней бессмысленные, безобразные каракули… иероглифы… клинопись… Финикийцы изобрели алфавит… и персы… О Боже, да это какой-то бред у меня. Уже поздно. Хочу ли я спать? О нет, это моя бедная нога с двумя огромными нарывами хочет спать. Я не хочу. Я определенно чувствую, что нога хочет спать, вот так вытянуться и спать, забыться. Я не хочу сидеть и умножать многочлены. Да полно, что я, ведь все это сон, ничего этого не было, ведь я дома. Вот-вот сейчас проснусь. Ах, какая я глупая, ведь это только сон. О, зачем не мне играли этот похоронный марш, который так мерно и отчетливо звучит у меня в ушах?!

26 июля / 8 августа 1920. Воскресенье

В саду темно-темно. Я брожу по дорожкам без всякой цели, без мысли. Тихо так, ни один листочек не шевелится. И я одна. В руках у меня какой-то белый цветок, и ничего не видно, и как-то грустно, уныло. Небо серое, высокое, здесь и там загорелись яркие звездочки. И я одна, одна, как и та маленькая, едва заметная, одинокая звезда. И мысли мои — также от этого сада, от этой ночи… Мысли — мои страшные враги, их ничем не отгонишь. Я уже не знаю, о чем я думала. Три героя вспомнились мне, три образа, столь различные и столь близкие друг другу, рисовались в моем воображении. Колчак, что-то могучее, сильное, великое, что-то неясное и далекое. Его стремления, его идеи, его конец… Это ужас. Образ Деникина, светлый и ясный. Все его слова, мысли, идеи — все полно такой бесконечной любовью к родине, все так искренно, прямо и честно. Только не все оказались такими. И мне жаль его, страшно жаль, я даже не знаю, кого больше. Наконец, Врангель. Что-то молодое, светлое, бодрое, а дальше — сомнения. Сомнение во всем. И опять англичане, эти подлые твари требуют мира. Опять очень хорошее положение на фронте, и снова как будто наступает опасный момент. И сердце сжимается в каком-то страхе… в таком сладком сомнении…

Надо ждать событий!

30 июля /12 августа 1920. Четверг

Вчера я долго гуляла в саду. Было уже совсем, совсем темно. А так хорошо. Я ходила по дорожкам, и мне было хорошо в одиночестве. Вдруг я заметила, что и в доме стало совсем темно. Это значит, что панна Элеонора легла спать и заперла дверь. Так как же я попаду домой? (Наши комнаты выходят на улицу). Но я не остановилась на этой мысли. Я села на скамейку. Мне совершенно не хотелось идти домой. Я знала, что там: шипенье примуса, духота, раздраженные слова измученных людей. А здесь так хорошо. И я чувствовала, что в этот момент должно произойти что-то необычайное, что не может эта ночь пройти бесследно. А между тем ничего не произошло. Проснулась Броня (прислуга) и отперла мне дверь. И мне стало неловко. Пришла я домой в самом восторженном состоянии. На душе было так тихо и спокойно. А Мамочка меня встретила словами: «Вот видишь, ты едва попала в дом»… И снова на меня пахнуло сухой, обидной жизнью. А мне было так хорошо… и все исчезло. И я опять стала такой же жестокой и сухой, какой всегда бываю при людях.

1 / 14 августа 1920. Суббота

Несколько лет тому назад я только и мечтала о мирной семейной жизни. Я рисовала ее в будущем и старалась создать ее в настоящем. Это не удавалось, и этого никогда не было, а между тем я была счастлива. Может быть, и не совсем, но и то только потому, что у меня в гимназии с французским всегда было неладно (французский отравлял мне все существование), а семейный уют, которого я не нашла дома, особенно когда Мамочка начала служить, я старалась находить у других. Но я все-таки очень любила дом и никогда не убегала от него, как теперь, и никогда не было у нас такой гадкой, сварливой атмосферы, как теперь… И никогда мне не хотелось так дома и уюта…

И я решила не жить, т. е. бросить всякие попытки, пожелания и удовольствия. Жизнь в Харькове, а здесь я только машина. Я сейчас ничего не хочу, мною управляют другие. Мне говорят: занимайся — я занимаюсь. Но и тут все зависит не от меня, а от Екатерины Дмитриевны: сколько она задаст, столько я выучу, ни больше, ни меньше. И мне совершенно все равно, зачем это и чем все это кончится. Я отдала себя на волю других… Единственное, что я еще делаю для себя, это стараюсь сделать себе как можно хуже. Отказываюсь от всего, что раньше любила: от сладкого, от фруктов и тому подобных искушений. Сегодня воздержалась от дынь, вместо сахара употребляю сахарин и то в очень небольшом количестве. Избегаю людей, ищу уединения.

И все делаю для себя как можно хуже. Как будто в монастырь собираюсь. Но нет! Я жить хочу, жить шумно и весело! Но только там… там. О, если бы туда!

С Мамочкой я избегаю разговаривать: она всегда мне говорит, вроде того, что: «Наслаждайся жизнью, забудь Харьков. Как будто мы здесь навсегда…» Такие разговоры неприятны. Забыть Харьков я не могу, если б даже и хотела. А я не хочу этого и боюсь, больше всего боюсь! Мамочке я, как человек неискренний, ничего существенного не возражаю, но, как ножом, режут меня эти слова. Делается так больно, так невыносимо больно. «Не говори, ради Бога, не говори мне этого!» Не знаю, что тут думает Мамочка. «С тобой-то и говорить нельзя. Никак к тебе не подступишься…» Я знаю, у нее были добрые намерения, она хотела помочь мне, утешить. Мне делается ее жаль, но я ничем не могу ей помочь, я едва удерживаюсь, чтобы не разреветься… Я ищу для себя мученья и горя, а не счастья. Когда все страдают, я предпочту страданье. Но всегда, всегда мысли мои витают «там», и всегда я думаю, да только и хочу думать о «нем». И даже как-то хорошо, тихо-радостно делается на душе, как подумаешь, что другие живут, а ты только наблюдаешь.

8 / 21 августа 1920. Суббота

Наконец-то я опять выбрала минутку отдаться дневнику. Я всю неделю беспрерывно занималась. Жизнь мне кажется опять такой отвратительной. Что делать? Я не могу писать, потому что не могу выразить все то, что так больно, больно переживаю.

Я сегодня во сне видела, будто бы мы приехали в Харьков, и будто бы Иван Иванович расстрелян, Лидия Ивановна вроде как сумасшедшая стала, Валерку не видела. Таню видела странной,[137] должно быть, тифом переболела. Нина такая же, как всегда. Проснулась — страшно, сердце так и бьется. Уснула — и опять тот же сон, только что Иван Иванович потом явился, и все пошло по-мирному и даже очень приятно. И я весь день нахожусь под впечатлением этого сна, какое-то тяжелое, тяжелое чувство весь день не покидает меня. И только сильнее потянуло «туда» — страшно. А вдруг там, действительно, произошло что-нибудь ужасное?! И так сделалось жаль всех оставшихся там: как нам ни плохо здесь, а уж там-то, наверно, хуже… И весь день сегодня, что бы я ни делала, о чем бы я ни думала, невольно приходит на ум этот сон, и весь день какое-то гнетущее состояние не покидает меня: как только вспомню или заговорят где-нибудь о Харькове, так только усиливается какое-то неприятное, тяжелое чувство. И вновь, находясь под таким тяжелым впечатлением, я начинаю хандрить…

Скорей, скорее «туда», пока не поздно, пока еще все живы!!!

15 / 28 августа 1920. Суббота

Сегодня с утра шел дождь. Было грязно и холодно. Я пошла в столовую, как всегда, босиком, потому что туфель у меня нет. Шлепаю в грязи, а ноги мерзнут. И так мне сделалось себя жаль, какой же я оборванкой хожу, и в такую погоду босиком, словно нищенка какая. В столовой одна барышня с удивлением взглянула на мои ноги и снисходительно улыбнулась. Не знаю уж, что она хотела выразить своей улыбкой. Да мне все равно. Пускай смеется, если ей весело. Я нисколько не стыжусь своего хулиганского вида: нужда! Другой меня за прислугу принял…

К сентябрю нам надо освободить комнату…

Папа-Коля без места.

Продавать скоро нечего будет…

Одеваться не во что…

С четверга экзамены. А у меня по истории еще весь Рим остался (не выучен. — И.Н.), а по естественной тоже страниц 10. По арифметике тоже не все закончено, по Закону — тоже много.

А надвигается страшная, неизвестная зима. Она пугает меня. Если мы будем и дальше в таком положении, мы зиму не переживем. Холод, голод, одежда, финансы, квартира — все это страшные вопросы… И потому каждый вечер, когда все ближе надвигается эта «зима», такая тоска нападает, такое уныние и отчаяние!.. В Харькове, среди педагогов умерло 40 %!!!..

18 / 31 августа 1920. Вторник

Расписание экзаменов

20 августа — Русский письменный.

22 августа — Закон Божий. Рукоделие.

24 августа — Естественная наука.

26 августа — История.

27 августа — Русский устный.

28 августа — Математика.

30 августа — География.

31 августа — Языки.

Программа

Русский язык, синтаксис — пройдено к 18 авг<уста>

Закон Божий (далее не разборчиво. — И.Н.).

Естественная наука — всю мертвую и раст<ительную природу> — до спор — до изменения земной коры.

История. Древняя — пройдено до влияния завоеваний. Только окончила Пунические войны.

Математика — арифметика. Пройдено все, но нет практики.

География. Россию — назавтра задано кончить.

Немецкий — грамматика, почти все.

Французский — грамматика, почти все.

Сегодня весь день занималась. Распределила, когда каким предметом заниматься. Готовлюсь к экзамену усиленно. Т. е. занимаюсь до головной боли, а потом привожу в порядок мысли. Порой находит растерянность, не знаю, за что приняться, с чего начать: когда чем-нибудь занимаюсь, все кажется, что надо бы другим, что это я еще успею пройти. Порой проявляю некоторое беспокойство и нервничаю. Но странно то, что я не сомневаюсь в успехе. Только бы уж скорее прошло это время.

21 августа / 3 сентября 1920. Пятница

Начались у меня экзамены, а по этому случаю весь день рука дрожит. Вчера сдала русский письменный. Была диктовка. Написала я, кажется, ничего, но отметку еще не знаю. Вчера же узнала, что они прошли немного по алгебре, хотя директор говорил, что алгебры в 4-ом классе нет, и в программе ее, действительно, нет.

Экзамен алгебры 22-го. Пришла ко мне вчера Екатерина Дмитриевна, и мы с ней на скорую руку проходили эту несчастную алгебру. Прихожу сегодня. Ждать на дворе пришлось очень долго, пока нас позовут экзаменоваться. Двор был буквально запружен народом. Тут были и реалисты (это здание реального училища), и девчонки, и родители, и учителя. В классе я села с той же девочкой, что и вчера. И в этом же классе экзаменовались по алгебре за 5-ый (класс. — И.Н.). И вдруг нам объявляют, что у нас будет не алгебра, а арифметика. Я в отчаянии: я к арифметике не готовилась. Дали нам задачу на сложное тройное правило, с какими-то лампочками. Будь это версты или рубли, я бы, наверно, решила, а с лампочками никак не выходит. У других тоже ничего. Наконец девочка, сидящая передо мной, кончила, со всех сторон шепот: «Какой ответ?» — «Шестнадцать». Я маюсь, маюсь, а никак 16 не получается. Страшно нервничаю и пытаюсь, и у меня 15 умноженное на 15 = 75. Потом у другой тоже получилось 16. Тогда я стала искать это число; ворочаю числа и так, и эдак и наконец добилась его, злосчастное 16! Я ничего не понимала в этой задаче, решала наугад и, наверное, наврала. Что-то будет? Неужели из-за этих «лампочек» оставаться в 4-ом классе? Да будь они прокляты, эти 16 лампочек.

24 августа / 6 сентября 1920. Понедельник

В субботу я сдавала Закон Божий и рукоделие. Подрубала рубец и получила 4 (это еще хорошая отметка, у большинства — 3, а 5 только у одной на три класса). Закон тоже выдержала, но продержали нас в гимназии с 11 утра до 6 И вечера! Из нашего класса русских только пять. 4, 5 и 6 классы экзаменовались последними. Мы сидели на лестнице и томились. Тут я и познакомилась с классом. Одна девочка, Дмитренко, — лет 18, в длинном платье, завитая, намазанная, раскрашенная, — прямо ужас. Другая — семнадцатилетняя девица, совсем деревенская баба. А две другие девочки очень славные: Таня (фамилию я не помню)[138] и Мила Жолнеркевич. Таня очень веселая и, главным образом, благодаря ей мы скоро сошлись и перешли на «ты». С одной стороны, я очень рада, что нашла себе подруг и хотя бы в гимназии не буду чувствовать себя такой одинокой, а с другой стороны, я чувствую себя как бы виноватей перед Харьковом: неужели же я могу быть счастлива и вне него?! Неужели же я могу забыть все прошлое?! Насколько же я стала хуже!

Сегодня я держала естественную науку. Мне было задано несколько вопросов, и я отвечала ничего себе. Я отвечала с Дмитренко, что она не знала, то отвечала я, а она ничего не знала: еще бы, она занимается только татуировкой. Тани почему-то сегодня не было: наверно, она решила, что нас опять продержат до вечера, и пришла позже. А Мила мне очень нравится. Она беженка из Екатеринослава, дочь добровольческого офицера. И именно то, что она беженка, нас как-то скоро сблизило. Возвращаясь с экзамена, я зашла к Мамочке на службу. На Дворянской улице, около одного дома лежит человек, он мне показался мертвым. Руки у него были вытянуты и пальцы как-то странно скручены. Вдруг он пошевельнул пальцем, потом у него рука дрогнула, потом он сам как-то подпрыгнул, ногой дернул, руку разогнул; а сам недвижим, как статуя. Мне Мамочка потом объяснила, что он, наверно, умер от холеры: после холерной смерти всегда бывают такие судороги, это от того, что мускулы, скрученные во время холерных судорог, после смерти раскрываются. Бывают случаи, когда покойник даже переворачивается в гробу. Но очень неприятно смотреть, как мертвец шевелит пальцами.

25 августа / 7 сентября 1920. Вторник

Положение катастрофическое! Завтра экзамен истории, а я абсолютно ничего не знаю. Я прошла все до христианства. Папа-Коля говорит, что в классе больше не прошли, и он еще уверяет, что я все отлично знаю.

30 августа / 12 сентября 1920. Воскресенье

Сдала я и историю, и русский, и арифметику, и алгебру, и немецкий, и французский, и географию. И даже ничего себе сдала. Но чувствую, что очень устала за это время. Очень часто случалось, что нас морили весь день и даже раз отложили экзамен назавтра. А это «завтра» была суббота, когда все рассчитывали готовиться к языкам. Ну, да теперь все равно. Если меня даже и не примут, так у меня год не пропал. Все-таки я молодец: почти в один месяц (в 26 уроков) я прошла весь курс 4-го класса. Труд закончен. Камень с души свалился. И вместе с тем как будто чего-то недостает: чувствуется какое-то пустое место.

Теперь о себе

Я оживаю. Жизнь возвращается ко мне. И оживляет меня гимназия. За последнее время я с большим удовольствием даже ходила на экзамены, зная, что я там вдоволь пошалю с Таней Титовой. Совершается переворот. Как быть? За последнее время я вела ужасную жизнь: во всем, что только возможно, я отказывала себе, я отказывала себе во всем, в самых мелочах, я старалась делать себе как можно хуже, я мучила себя, как самый жестокий деспот не мог бы меня мучить. Но я мечтала о Харькове. Мне надо было или Харьков, или ничто. И у меня хватило воли отказаться от всего другого; это я высоко ценю в себе. Я могла сохранить свою честность, совесть моя была чиста. А теперь… Жить сейчас, значит отказаться от Харькова, потому что если мне и здесь будет хорошо, так я не вернусь туда с такой свежей радостью, как я этого ждала. И это слово уже не будет для меня сладкой надеждой; когда я услышу какие-нибудь хорошие вести с фронта, которые раньше были для меня так дороги, теперь они для меня не важны: «Я, мол, другая стала, теперь мне этого не нужно. Мне и здесь хорошо». Забыть Харьков, Таню, другую Таню, с которой можно не только помотаться на перилах, но и поговорить по душе. Неужто я нарушила клятву? А с другой стороны, разве веселье грех? Неужели же нам жизнь дана для того, чтобы жить так глупо и не нужно? Таня Гливенко или Таня Титова? Титова уже здесь, близко, заманивает меня в свою сферу. Гливенко далеко, чтобы дойти к ней, нужно еще много пережить, но зато я ее больше люблю: она соединяет в себе и Таню, и Милу, и еще что-то, чего здесь нет и что мне особенно дорого. Я не хочу изменять Харькову, но не хочу жить монашенкой и в Симферополе. Совместить нельзя. Если я здесь буду веселиться с Таней, то у меня будет совесть нечиста перед той Таней, а этого я не хочу и боюсь. О, Тани, Тани, как я из-за вас мучаюсь! Быть или не быть?

1 /14 сентября 1920. Вторник

Вот лето и прошло.[139] Почувствовала ли ты его, Ирина? Сегодня был молебен. Ровно год тому назад я также была в соборе, также в новой гимназии, среди чужих девочек… Но! И сладко и больно вспоминать об этом. Счастливое то было время, может быть, самое счастливое во всей моей жизни, именно в конце августа, когда уже было решено, что я перейду в эту гимназию. И до 17 ноября… Зачем вспоминать? Теперь совсем иное.

Таня Титова не принята в гимназию. Только бы уж нам с Милой попасть в какой-нибудь один класс! И радостно на душе, что наконец-то я опять попаду в гимназию и вместе с тем грустно. Если в прошлом году эти месяцы я была так счастлива, так безмерно счастлива, то навряд ли это будет в этом.

4/17 сентября 1920. Пятница

Гимназия: занимаемся с 3-х, по-новому; если 5 уроков, как должно быть, то кончаем в 7½. Класс у нас отвратительный, т. е. проходной; заниматься очень трудно, кругом шумят, все проходят. Класс (№ — И.Н.) 58, по составу девочек ничего себе, кривляк и ломучек мало, но есть. Таня Титова принята, но села от нас далеко, и моя дружба с ней как-то распалась. Сижу я, конечно, с Милой, с которой я теперь особенно сблизилась. Сегодня утром она приходила ко мне учить историю, так как у меня книги нет. Но учили мы недолго: до того ли! Потом я ей читала свои стихи, потом декламировали любимые стихотворения, потом просто говорили о том, о сём, о нашей жизни.

Домашние новости. Завтра или послезавтра приедут Деревицкие, значит, нас с квартиры долой. Куда мы денемся? Хоть можно было бы устроиться ночевать у Мамочки на службе, в округе.; Мечтать приходится о немногом. Вот моя одноклассница Войцеховская, тоже беженка из Харькова, целый месяц живет в теплушке и ничего. А я опять придерживаюсь моей старой теории — жить в скверных условиях, чтобы на душе было легче. А то я как на экзаменах вдоволь посмеялась, так чувствую угрызения совести; на душе так скверно стало. Нет, не в веселье счастье теперь, мне милее грусть. Папа-Коля совсем захандрил. Да не только тогда, когда большевики на носу, есть и другие причины! Ах, проклятый квартирный вопрос! А ведь у каждого коммерсанта, наверно, комнат десять есть в запасе! О, проклятье им!!! Проклятье тем, кто живет на вокзале, в теплушке и на бульваре!

Внешние события.

Говорят, что к первому снегу мы будем в Харькове, будто бы Румыния объявила войну большевикам, будто бы путь открыт до самой Москвы; будто бы Врангель сказал, что зимовать мы будем на Украине, даже чуть ли не в самой Москве. Что-то происходит. Что-то будет. Только бы скорей!!! Но как я далека теперь от всего этого, от политики, от фронта. Да, я сильно изменилась, но… к худшему.

Сегодня ночью, когда я спала, мне пришла в голову такая мысль: что такое герой? И совершенно машинально, в полудремоте, не думая и не сознавая, я изрекла такую мысль: «Кто в такое время, среди мошенников, злодеев, жуликов ничем не запятнает своей совести, кто в самых ужасных условиях, в мучениях и бедствиях сумеет остаться честным — тот герой». Этой-то истины я и буду придерживаться.

13/26 сентября 1920. Воскресенье

Долго, очень долго я не писала дневник — забыла о нем, но мало что произошло за это время. Внешних событий никаких, а наше положение все хуже и хуже. Деревицкого ждем изо дня в день, комнаты у нас нет, т. е. есть, но 30 000! А это мы никак не можем при 36-тысячном окладе, да и продавать скоро нечего будет. Одним словом, я совершенно не знаю, что будет дальше.

Уже по городу давно ходили слухи, что 14-го что-то произойдет, говорили, что будет объявлена монархия, что будет еврейский погром и т. д. На 12, 13 и 14 назначены «дни покаяния»: в церквах все время службы, говения, проповедь Востокова; он собирается идти крестным ходом в совет<скую> Россию. Я однажды была на его лекции. Такая картина: лунная ночь, за оградой соборного сквера, около бокового входа собора огромная толпа народу, только на широкой лестнице стоит Востоков, что-то говорит, потом хор поет молитвы, а за ним народ; получается громко, нестройно, но каждое слово переполнено такой живой верой, что невольно верится, что только этим и можно победить.

А я все та же. В гимназии веселая, шальная, недаром же меня Маня Швачка прозвала «лихим казаком». С девочками там я скоро сошлась, занимаюсь пока ничего себе, охотно; и очень даже жалею, что два дня праздника. Говорят, что будем заниматься через день, чередоваться с младшими классами, т. к. для них не нашли помещения. Одно плохо, что книг нет, заниматься приходится с Милой, то она ко мне ходит, то я к ней, а живет она на Лазаревской. А французской книги и у нее нет, приходится только списывать слова, а то и отказываться. На душе, в общем, спокойно, что дальше будет — не знаю. Недели две тому назад страшно упрекала себя за то, что мне весело, что я забыла клятвы, Харьков и т. д. И я очень мучалась — как мне быть? Теперь вопрос разрешен. Если мне бывает весело, то все-таки я не отказываюсь от Харькова, а без колебания променяю все это на Харьков, хотя бы там всё было в тысячу раз хуже… Значит, я клятву не нарушаю, и совесть у меня чиста.

Начала я писать повесть «Беженцы»,[140] из своих переживаний, с момента отъезда из Харькова. Написала уже две главы (план был давно составлен), а на третьей — стоп-машина. Третья глава — «На агитпоезде».[141] Тема интересная, только не знаю, как за нее приняться.

А дома у нас так скучно, прямо возможности никакой нет. Мы всегда одни, никто к нам не заходит, да и некому заходить: Александр Васильевич, мой названный дядюшка (он меня звал племянницей), где-то в Северной Таврии; Владимирский в Каховке, Каменев в Севастополе, Олейников в Керчи, — вот и вся наша компания, которая так часто бывала у нас на Бетлинговской. Да, скучно.

14/ 27 сентября 1920. Понедельник

С утра я была в соборе. Слышала там черносотенную речь Платона, который называл Николая II праведником и великим; он и еще что-то говорил, но уж не помню. А в это время на площади сходились со всех церквей крестные ходы, масса войска и толпы. После службы, очень длинной и торжественной, двинулся на вокзал громадный крестный ход со всех церквей. Что уж там было — не знаю.

16/ 29 сентября 1920. Среда

Не знаю, почему так горько и безотрадно на душе. Все это мелочи, мелочи, а они теперь составляют 100 % нашего существования. Совесть, может быть, и чиста, да все внешнее так нечисто. Помимо меня (помимо моей воли. — И.Н.) делается много грустного вокруг. Грустно и страшно то, что завтра мы переезжаем в тридцатитысячную комнату в самой скверной части города, где-то около старого кладбища; где узкие, глухие переулки, собаки и грязь; где ютятся кривые мазанки с грязными и вонючими дворами, — там и будет наше жилище. И там, среди этой грязи и темноты, и у нас не будет светлого и чистого уголка, не будет!

Грустно и то, что так сильно развивается монархическое течение. Востоков в соборе уже провозгласил императором Михаила[142] и даже пел «Боже, царя храни». А сегодня в газете сведения, что Михаил давным-давно убит. Черносотенные речи, да еще в соборе. К чему-то это приведет? Это ли не грустно? Я говорила об этом с Милой. Увы, она монархистка, она довольна, она сочувствует этому течению. А потом она сказала мне: «А в конце концов, не все ли нам равно?» О, нет! Я слишком люблю Россию, чтобы это мне было все равно! Это ли не печально, что Россия после стольких лет, после такой кровопролитной войны, после всех этих страданий и мучений опять вернется к прежнему? Неужели же все эти жертвы революции, эта война, эти жертвы на войне — напрасны?! Неужели же большевизм прошел даром, ничему не научил нас?!!

В Константинополе ходят упорные слухи, что умер Деникин. А это ли не грустно? И мне хочется плакать, плакать без конца. Мало ли этих причин, чтобы снова впасть в уныние, чтобы снова стало так тяжело на душе?

Все время, до самого последнего момента я ждала чего-то. Я не чувствовала ни весны, ни лета. Я все ждала, что вот-вот мы вернемся домой, и тогда я заживу полной жизнью, тогда для меня будет лето, настоящее, веселое лето! И я все ждала, все мечтала, все мечтала об этом. Только время не останавливалось, все мчалось вперед. Я не замечала этого, а как поглядела сегодня вокруг — а на деревьях уже желтые листья. Вот уже и осень, для меня так и не наступило лето. Так и жизнь идет. Пока только готовишься жить, пока только мечтаешь о прошедшем времени, чтобы пожить в свое удовольствие, глядь, уже и старуха. Вот первый осенний листок, который я заметила; я нарочно кладу его в эти страницы, чтобы он мне всегда напоминал об этом осеннем дне, об этом настроении, об этих думах. И пусть он мне всегда будет напоминать, что жизнь только одна, что время не останавливается, что каждый день, каждое мгновение нужно жить, жить полной жизнью, а не ждать.

21 сентября/4 октября 1920. Понедельник

Вот мы уже несколько дней живем здесь, на Училищной (улице. — И.Н.). Здесь все типа Бетлинговской, только этот район гораздо хуже. Двор с четырьмя собаками, маленькие мазанки кругом, грязь и «демократия». Комнатка у нас малюсенькая: в длину аршин 6, да и в ширину 4, наверно. Все в ней как-то по-мещански. Вообще, мне здесь страшно не нравится! Комнатка совсем маленькая и совершенно темная — там нет окон. Зато другая, большая комната, выходит на юг, и в ней полно свету, — это единственно, что в ней есть хорошего. Недалеко от нас (т. е. совсем близко) есть старое кладбище. Там давно уже никого не хоронят, оно все заросло, памятники и могильные плиты засыпались землей, заросли и покривились, там очень уютно и хорошо. Но я всегда хожу на другое кладбище. Хотя я и терпеть не могу всякие кладбища, но когда делается так невыносимо тяжело на душе, я всегда иду к бабушке на могилу, там как-то легче делается.

26 сентября / 9 октября 1920. Суббота

Какая-то пустота чувствуется у меня на душе, все чего-то недостает. И грусть непомерная, и тоска, а пуще всего эта пустота донимает. И почувствовала я ее со смерти Колчака. Думала ли я о нем часто, любила ли я его — не знаю, часто я себя уверяла во лжи. Я не плакала, я не сходила с ума, но только вот чего-то не хватает у меня с тех пор. Ведь я его никогда не видала, слишком мало знала о нем, как же могла его действительно любить? Но именно теперь, как никогда, я чувствую к нему страшное влечение. Забыть его, променять — никогда!

Я думала об этом вчера вечером, сидя за оградой бабушкиной могилы. Все было тихо кругом, только громко-громко шумели деревья. Вдруг в церкви зазвонили, и каждый удар колокола страшным ударом отзывался у меня в сердце, словно он упрекал меня за что-то, проникал в самую глубь души и раздражал ее. Я не могу объяснить себе — почему на свете мною необъяснимых вещей, но я не выдержала его (колокольного звона. — И. Н.) и ушла.

Хочется мне высказать кому-нибудь, рассказать все мои тайны, излить перед кем-нибудь всю свою душу и скорбь. Да не может быть такого человека, которому бы я могла все рассказать, без боязни, что он меня не поймет и не будет смеяться. Дневник, так слушай же, слушай, я все расскажу тебе, мой безмолвный, безучастный друг!

Я — самый простой человек, какие населяют землю. Во мне нет ничего такого, что бы отличало меня от других. Я самолюбива до крайности, ревнива, пожалуй; не выношу превосходства других, скрытна, страшно застенчива перед всеми, деликатна и любезна с другими, резка и дерзка с родными. В гимназии весела и болтлива, дома угрюма и молчалива; в гостях тиха, робка, застенчива; а когда надо, могу улыбаться и любезничать, в натуральном виде я никогда не бываю. Шумного общества и всяких знакомств избегаю, особенно здесь, в Харькове этого я не замечала в себе. Люблю находиться только в своей компании, с теми людьми, которых уж хорошо знаю; а теперь, когда таких нет, держусь особняком. Музыку я люблю до опьянения, но сама училась лениво; а теперь, когда с самого Харькова не играю, то с этой мечтой придется расстаться. Безумно люблю природу, так же люблю стихи и вообще литературу. Читала я мало (все по сравнению: я сравниваю себя с Таней, а она упивается книгами), но стихов я читала много и массу из них знаю наизусть, особенно теперь; что понравится, то и учу, потому что переписывать — бумаги нет, а для этого у меня всегда терпенья хватит. К тому же я настойчива и упряма, как осёл. Славу я люблю безмерно! Прежде она была моей мечтой, моим наибольшим желанием, но теперь я меняю свои мысли и желания, теперь для меня переходное время, потому я и спешу зарегистрировать себя такой, какая я есть сейчас.

Жизнь моя сложилась так, что я никогда до сих пор не знала ни горя, ни печали. Это только теперь складываются обстоятельства, что хоть вон беги! Правда, у нас всегда ощущался недостаток в средствах, но я этого не замечала. Я была одна в семье, и долго росла одна, и потому начала дичиться людей, замкнулась в себе. Меня очень любили и страшно баловали и берегли в детстве. У меня был еще брат, но умер совсем маленьким, и все заботы перешли на меня, и берегли уж как зеницу ока. Меня держали на усиленном питании; питали фруктами, оливками, сырыми яйцами, на холод не выпускали, кутали, — и я росла изнеженным, балованным ребенком, белоручкой. Я росла одна, из среды наших знакомых моих ровесников не было, а с разными Маньками, Дуньками, Шурками, живущими в подвале, мне не позволяли играть, как бы не научилась у них чему дурному, да не переняла дурных привычек и т. д. Только когда на лето мы приезжали в Елшанку, там я развлекалась с Нюсей и Олегом, моими двоюродными братом и сестрой. Старшая, Гали, меня очень любила, а Игорь не обращал на меня никакого внимания, зато я его безумно любила. Он был угрюмый, скрытный и сердитый. Конечно, никому и в голову не приходило, что я впоследствии буду такая же; только после я получила кличку «второго Игоря». В деревне я держалась барышней и задавалась, а Нюся с Олегом хвалились, что они умеют лазить по деревьям, ездить на лошадях и т. д.

27 сентября /10 октября 1920. Воскресенье

Я буду продолжать.

Понятно, первенство Нюси и Олега меня раздражало и задевало мое самолюбие, но, в общем, мы были дружны. Игорь первоклассником жил у нас в Харькове и научил меня читать. Мне было тогда 4 года. С этих пор я читала много и хорошо. Мне выписывали разные журналы, накупали книги, дарили кубики с буквами и т. д. Из кубиков я строила домики и очень любила это занятие — это была моя самая любимая игра. В куклы я не любила играть, и у меня их не было. Я еще очень любила рисовать и писать к рисункам рассказы. У меня и сейчас в Харькове остались тетради — большие, рисовальные, с толстой бумагой — тетради того времени: посредине каждой страницы большая картинка, раскрашенная цветными карандашами, а кругом большими печатными буквами рассказ. Зиму мы жили в Харькове, а на лето ездили в Елшанку Самарской губ<ернии>. Ездить по жел<езной> дороге я начала с нескольких месяцев и очень любила. Ехать приходилось около трех суток, были большие пересадки, а потому самые ранние воспоминания у меня всегда связываются с поездками и непременно с вокзалами. С ранних лет я ездила по Волге и очень любила езду на лошадях. Пяти лет меня отдали в детский сад «Очаг», и я целый год училась там. Помню только, что я там каждый день плакала, скучала о Мамочке.

Уже в это время мы купили пианино, и у нас каждую субботу устраивались концерты. Папа-Коля играет на скрипке, Мамочка поёт, приходил и Дунаевские,[143] ученики Папы-Коли и другие знакомые и играли; так что я с этих лет уже привыкала к хорошей, серьезной музыке. С шести и до восьми лет у меня была бонна-немка, и я свободно болтала по-немецки. Писать по-немецки не умела, а читать научилась одна, по какой-то книжке — каждую букву смотрела в азбуке, как она читается, и благодаря своей настойчивости научилась читать. Жили мы хотя и не роскошно, но и не скромно. Я с ранних лет привыкла к хорошей сервировке стола, к большим комнатам, к чистоте и порядку.

Когда началась война, меня тщательно берегли, как бы я не наслушалась каких-нибудь ужасов, при мне никогда не говорили о ней. Но ничего не помогло: я с моими друзьями Шаповаловыми собралась бежать на войну.[144] У нас уже были заготовлены и деньги, и сухари, и даже платья. Накануне нашего бегства нас раскрыли. Восьми лет, в первый год войны, у меня была гувернантка, которая готовила меня в приготовительный класс. Весной я блестяще выдержала экзамен, и с тех пор начинается для меня новая жизнь. Осенью мы переехали на Чайковскую. Восьми лет я начала писать стихи и с тех пор почувствовала себя несколько другим человеком. В гимназии я была первой ученицей, пользовалась любовью подруг и учительниц. Еще у Шаповаловых я познакомилась с Лелей Хворостанской, а теперь мы с ней жили в одном доме и были очень дружны. Стихи писать я продолжала. Папа-Коля объяснил мне размеры стихотворной строки, и я долго мучилась над этим, но в конце концов достигла того, что стихи выходили у меня ровные и легкие. И теперь в моих стихах размер тщательно выдержан и никакой задержки или тяжелого скачка в строчке нет; и выходит это уже без малейшего усилия, само собой. Этого я добилась постоянством и трудом. Учиться мне было легко. Когда я была в первом классе, вспыхнула революция. Я стала ярой революционеркой, была на всех митингах и демонстрациях, и хотя меня боялись пускать в толпу, но я удирала. В это время к нам в дом переехала Таня Гливенко. О, как я благодарю судьбу, что она свела меня с ней! Сначала мы дичились друг друга, потом она подружилась с Лелей, потом и я примкнула к ним. И как-то незаметно мы отошли от Лели, поняли друг друга и тесно сошлись. Хотя мы учились в разных гимназиях, но по субботам до поздней ночи бывали вместе. В другие дни виделись реже. Вот почему я так и любила субботы. В это время Харьков захватили большевики. Начались грабежи, убийства, начали функционировать домовые комитеты, уличная охрана и т. д. На каждую ночь устанавливались дежурства на улице, на лестнице; каждую ночь где-нибудь пищала сирена, раздавались тревожные свистки, звонки, выстрелы и т. д. Я всегда была первой, а за это время нервы у меня окончательно расстроились. В гимназии я стала заниматься хуже, первой была только по-русски и то потому, что хорошо писала сочинения. Музыке я начала учиться девяти лет и в первый год достигла колоссальных успехов, но после уж стала заниматься хуже и вперед продвигалась медленно. Вообще, с этих пор я уже ничего не добивалась своей настойчивостью и, хуже всего, не хотела добиваться. Дома я часто ссорилась с Мамочкой, я очень вспыльчива. С Таней ближе сошлись за это время. Она очень добрая, веселая, приветливая, принадлежит к такому типу людей, которых все любят; я же, наоборот, молчалива и скорее угрюма, чем приветлива, но между тем у нас с ней было много общего. С того времени у нас не стало прислуги; пришлось самой убирать, мыть посуду и готовить. Я этого ничего не умела делать, мне все казалось трудно, а потом привыкла, всегда ходила на базар, а Мамочка готовила. В это время пришлось во всем сократиться. Сначала было очень тяжело ходить в старых платьях, в заплатанных башмаках, обедать без сладкого, но потом и к этому привыкла, и чувствовала себя великолепно. Весной пришли немцы, а за ними гетманцы, украинские республиканцы, петлюровцы, махновцы, григорьевцы; одним словом, до зимы у нас сменилось около пятнадцати властей. Тут впервые пробудилось у меня чувство патриотизма. Потом опять пришли большевики, опять начались обыски, аресты, появилась чрезвычайка. Папа-Коля был в большой опасности, и пришлось пережить немало тревожных минут.

28 сентября /11 октября 1920. Понедельник

В это время Мамочка начала служить,[145] и это был конец домашнего уюта. Обедать мы стали ходить в столовую; полдня никого не было дома, там царил полный беспорядок, хаос; комнаты убирались кое-как, во всем чувствовалось отсутствие хозяйской руки. И я разлюбила дом и всегда старалась уйти оттуда. Под влиянием больших событий и тяжелой домашней обстановки я начала хандрить, забросила музыку, стала плохо учиться. Особенно скверно я занималась языками: немецкий совсем забыла, а по-французски ненавидела учительницу и во всем старалась досадить ей. И она меня ненавидела, часто у нас с ней происходили конфликты; и после каждого французского урока я горько плакала где-нибудь в укромном уголке, на черной лестнице. Но я никому не говорила об этом, кроме Тани, все переживала одна. В квартире у нас было 3°, от холода у меня распухали пальцы, трескались и гноились, так что я не могла писать ни дома, ни в гимназии. Потом бросила учить и русские уроки, стала плохо учиться и подругам предметам. Таким образом, незаметно гимназия для меня сделалась каторгой, я часто уходила с уроков под предлогом головной боли, кривила совестью; а иногда даже вместо гимназии уходила гулять, и вскоре возвращалась домой, зная, что там никого нет, что никто меня не поймает. Делом я занималась мало, а вот играм на поляне, да романам Дюма посвящала все свое время. Это было зимой 1919 г. — эпоха нравственного упадка.

Весной нас выселили из дома, где потом была знаменитая чрезвычайка. В это время во мне развилось религиозное чувство. Я стала часто бывать в церкви, и эти минуты, проведенные там, я всегда вспоминаю как одни из самых лучших минут моей жизни. Потом пришли добровольцы, и я так радовалась, так ликовала, так была уверена в уничтожении большевиков, что совсем позабыла о себе.

Лето мы провели в Славянске, а осенью я перешла из гимназии Покровской в ту, где училась Таня. Это было истинно блаженное время. Мы опять переехали на Чайковскую, и хотя уюта у нас по-прежнему не было, но это не омрачало моего счастья: я уже отвыкла от домашности. Хотя Таня теперь жила далеко от меня,[146] в гимназии, но это как будто даже еще крепче связало нашу дружбу. В этой гимназии я стала даже хорошо заниматься.

Когда добровольцы отступили от Харькова, мы бежали. С тех пор я стала вести более регулярно свой дневник. Дальше все известно. Покидая Харьков, я дала себе клятву: не забывать все то хорошее, что я пережила там, никогда не забывать и не разлюбить Таню, гимназию, Чайковскую и все то милое, что осталось там. С тех пор пришлось пережить много тяжелого. События в России больше всего угнетали меня. Даже наша личная жизнь не страшила меня. Когда мы жили в Туапсе в малюсеньком классе, шесть человек, спали на партах среди обледенелых стен, готовили, ели и пили все из ржавых жестяных кружек; когда, казалось, гибла Россия, — мне впервые пришла мысль о самой себе. До сих пор я никогда о себе не думала — ни в прошлом, ни в настоящем. Тяжело мне сейчас. Нет Тани, не с кем поделиться мыслями. Грустно теперь жить так безобразно, есть, пить по-свински; жить, чтобы только прокормить себя; далеко от всего красивого, от музыки, от культуры. Но это пустяки. Успею я еще наслушаться хорошей музыки, увижу еще и хорошие дни; пройдут все эти подагры, ревматизмы, хронические насморки, — не залечатся только, никогда не залечатся раны на сердце.

Постоянное беспокойство о Харькове, о Тане, живы ли они все, что-то с ними? Думы о родных, об Игоре. Сознание, что не вернется прежняя жизнь — все это так страшно мучает меня. И не с кем поделиться.

Один раз за это время я опять проявила прежнюю настойчивость и волю моего раннего детства: я в один месяц подготовилась в 5-й класс, совершенно не занимаясь зимой. В Туапсе я абсолютно ничего не делала, страшно обленилась, считала уж себя утерянной для жизни. О, нет! Я еще есть!

Стихи мне были единственной отрадой за это время. А теперь я уже так давно их не писала. Не было вдохновения, не было той страсти. Я уже многого добилась в них, неужели не доведу своего дела до конца? Где же ты, воля!?

30 сентября /13 октября 1920. Среда

Я видела во сне паука: колоссальных размеров, серо-зеленый, он появился у меня в ногах и полез по одеялу; я тряхну одеялом, и он исчезает, а потом опять появляется и опять ползет. И глаза у него большие, ярко-зеленые, злые глаза, так и блещут в темноте. Я проснулась, было около двенадцати часов. Я проснулась со слезами на глазах, а сердце билось так часто-часто. Мне было очень неприятно, какое-то тяжелое, мучительное состояние угнетало меня, будто я узнала что-то нехорошее, будто меня вдруг постигло ужасное горе или горькое разочарование, тоска, хандра. Всю ночь я находилась под впечатлением этого сна. Всю ночь я не спала. Вторую уже ночь у меня бессонница. Мне было до того скверно на душе, что я не выдержала и расплакалась. Лезли мне в голову мысли одна печальнее другой: то мне вспоминалась Таня, такая, какой я ее знала, то она мне представлялась совсем иной, чуждой мне, с новыми мыслями, с новыми чувствами, с новыми желаниями. Всю ночь меня мучили воспоминания и картины будущего. То я представляла себя умирающей в свой последний час, будто вспоминаю всю свою жизнь, вижу роковые заблуждения, преступные ошибки, да поздно. То рисовала себе картины будущего, одну ужаснее другой. Мысли обыкновенные, мысли глупые, но как они могут взвинчивать нервы. Тут еще вспоминается паук, его косматые лапы. Уснула, уже было светло, часов около восьми. Встала, как всегда. Но такое угнетенное состояние и днем не покидало меня. Чтобы немножко отвлечься, я пошла к Миле, и мы с ней пошли гулять. В конце Лазаревской вышли в поле, полазали по утёсам над обрывами, вышли на гору верстах в трех от города. Как там хорошо, как привольно, как красиво кругом. Видно далеко-далеко во все стороны. Погода опять установилась хорошая, теплая, а то несколько дней тому назад здесь были морозы, все ходили в шубах, и в двенадцати верстах от Симферополя выпал даже снег. А теперь стало так тепло, солнце так и палило. Я села на траву, небо такое синее, такое красивое, далекое. Люблю простор я! Люблю степь.

2/15 октября 1920. Пятница

С утра одна. И весь вечер одна.

Вчера у меня была Нюра Горностаева — Нюра с Чайковской. И их судьба забросила в Симферополь. Но сколько им пришлось пережить, так это прямо ужас. Нюра поступила к нам в гимназию в 4-й класс, так что мы с ней будем часто видеться.

7/ 20 октября 1920. Среда

Такая колоссальная новость, что не знаю, как ее и передать. Вчера Папа-Коля уехал в Севастополь: ему там предлагают отличное место в Морском корпусе, и он выехал для переговоров. Так что, может быть, скоро мы поедем в Севастополь. О, если бы поехать! Если бы только проститься с Симферополем! Пока я кончаю, а то надо идти к Миле заниматься.

Редко я ухватываю минутку для дневника: днем у Милы, а вечером три раза в неделю в гимназии, а дома все равно вечера пропадают, потому что света нет. Ну а теперь надо скорей подметать комнату, причесываться и идти заниматься.

Как скучно проходят дни! Совершенно нет времени для чтения, а вместе с тем и делать-то нечего. Какой большой недостаток, что нет электричества! Как темно, так и спать, а ведь в Севастополе комната с освещением и отоплением.

За это время я уже совсем привыкла к гимназии. Учусь ничего себе, но опять мне трудно по-французски. Сейчас взяла у Милы книгу, но урока не осилила. Но вообще в гимназию хожу охотно; только вот французский для меня пытка. Урок словесности у нас проходит очень оживленно. Наш В. О. Филоненко, когда что-нибудь объясняет, сам очень увлекается и увлекает других. Его очень любят в классе, но все-таки он поссорился с Боричевской и Хомайко, и потому последние уроки проходили очень натянуто.

11/24 октября 1920. Воскресенье

Во вторник мы едем. Вчера я последний раз была в гимназии, заходила прощаться с классом и осталась на два урока. Мне уж жалко бросать гимназию, здесь я уже привыкла, освоилась, а в Севастополе опять все новое. И так я уже в четвертой гимназии, а тут еще и в пятую переходить. Ну да это все пустяки, зато море, большая комната, электричество, ездить на катере, — хорошего много. Но дорога?

Жалко мне бросать Нюру и особенно Милу. Так я уже привыкла к ней, что уж жалко расставаться. Завтра еще приду к ней проститься. Но нисколько не жаль мне бросать этот город, квартиру, столовую и все эти прелести симферопольские. Ну их! Но уж только бы скорей. У меня нет больше терпения ждать!

22 октября / 4 ноября 1920. Четверг. Севастополь

…Давно пора иную жизнь начать,
С печалями, страданьем и тоскою,
И узы прошлого навеки разорвать
Своею дерзкою рукою!

Так начинается мое последнее стихотворение «Последний взгляд на прошлое»! Я решила больше к прошлому не возвращаться. Сейчас у меня в жизни много плохого, много тяжелого, а как вспомнишь о прошлом, так делается так грустно, так невыносимо грустно, еще хуже! Да и я теперь совсем уж не та, какая была год тому назад. Я буду жить, жить молчаливо в самой себе, и отныне даю себе слово не вспоминать о прошлом, как будто я начала существовать только с 17 ноября 1919 г. А до этого времени ничего не было. О, зачем я в те золотые годы не наслаждалась тем счастьем, которое теперь навсегда утеряно. Еще даю себе слово никогда не жалеть о прошлом, не раскаиваться в непоправимых ошибках: все равно бесполезно. Первый раз в Севастополе я взялась за дневник. Теперь напишу все, что здесь хорошего и что плохого. Квартирный вопрос (решен. — И.Н.) средне: наша комната еще не освобождена, и мы пока живем в маленькой комнате, зато в симпатичной семье Сигаловых. Холод здесь адский, в некоторых комнатах 0°; ну, у нас немного потеплее. У меня опять распухают пальцы на руках, опять начинается старое. Мы живем далеко от города, далеко от людей и от всякой жизни, попасть в корпус можно только катером, а он ходит только 5 раз в день, так что приходится сидеть дома. Жизнь здесь идет как-то чудно: чуть только успеешь чаю напиться, а уж и за обедом пора идти. А уж как тяжело в такое время не знать ничего, что делается на свете; особенно теперь, когда армия отступила к Перекопу, когда большевики, может быть, уже вошли в Крым; а мы ничего не знаем. Но самое плохое — гимназия. Я вчера первый раз была там и вынесла из нее ужасно неприятное впечатление. Туапсинская гимназия в сравнении с этой — прямо рай! Во-первых, здесь ужасный беспорядок. Занимались мы в какой-то комнатушке, кто сидел на полу, кто стоял; занятия через день, в день по два урока, звонков нет, кончаются уроки по желанию, парт или столов нет, к тому же холод, все сидят в шубах и в калошах. Во-вторых, здесь учительница мне не понравилась. Я была на русском и на естественной (науке. — И.Н.). Обе учительницы старые-старые, лет за 50, во всяком случае. Говорят они еле-еле, так что и не слышно; уроки проходят так вяло, так скучно. А как интересно проходили уроки у нас в Симферополе. То ли дело наш Филоненко. Потом, сами девочки такие кривляки, такие ломучки, что прямо смотреть противно; все до одной завитые, сидят в огромных шляпах, строят глазки, делают улыбочки. И ни одной я не заметила симпатичной, ни одна мне не понравилась. Может быть, этому виной мой робкий, застенчивый характер; я сама не сумела подойти к ним, заговорить; не смогла почувствовать себя свободной, растерялась, не встретила ни одного участливого взгляда; никто не пришел ко мне на выручку. О, Таня, если бы ты знала это! Но зачем я вспоминаю прошлое? Здесь я опять встретила Любу Ретивову, но только она в 4-ом классе. Больше никого. Люба скоро уезжает в Ялту, и я опять остаюсь одна. О, Мила, если бы хоть ты знала это! Если бы ты была здесь! Ах, как грустно жить в Севастополе!

У меня есть странное предчувствие, что 28 октября я заболею сыпным тифом. Это будет как раз на 14-й день с отъезда из Симферополя, а я уверена, что этот проезд нам даром не обойдется. Да, я непременно заболею, но не умру. Мне предстоит еще много перемучиться на свете. Прочла написанное. Не передала я и частицы моей грусти, не смогла написать того, что сейчас так мучает и волнует душу. Мертв мой дневник, зато душа не мертва!

28 октября (по нов. ст. 10 ноября. — И.Н.) 1920. Среда

Эвакуируемся во Францию.[147] Большевики прорвали фронт. Сейчас, в 9 часов, об этом узнала, а ночью, наверное, уже уедем. Что-то будет!

5 /18 ноября 1920. Четверг

Черное море. Броненосец «Генерал Алексеев»

Вот уже шесть дней, как моя нога не ступала на землю, вот уже шесть дней я провела на броненосце, шесть долгих томительных дней! 30-го мы погрузились. Ужасный день, еще ужаснее ночь! Все берега были запружены народом, по бухте взад и вперед носились шлюпки, попасть на пароходы почти не было никакой возможности. С берегов доносились крики, истерики, а ночью к тому же прибавилось зловещее зарево пожара. Горели американские склады Красного Креста[148]; быть может, их подожгли большевики, но вернее, что и сами отступающие. 31-го мы вышли на рейд и поздно вечером отошли.

Первое время мы ночевали на палубе, в башне. Потом устроились в кубрике для дам Морского Корпуса. Много новых слов: палуба, трап, кубрик, каземат, иллюминатор, камбуз, полундра, бить склянки и т. д. О настроении уже не говорю, подавленное. Бывала в церкви, славная здесь церковь. С нами едет знаменитый епископ Вениамин, говорит проповеди. Кормят здесь довольно скверно, все больше консервы, не хватает пресной воды, а вчера и сегодня совсем без хлеба сидим. Едем очень медленно: нет кочегаров. Большинство матросов оказались большевиками и остались. Ехать хорошо, почти не качает: такого гиганта, как «Алексеев», не легко раскачать. На броненосце было довольно чисто, только когда стали скатывать палубу, так такую грязь развели, что прямо ужас! Три дня мы не видели берега, вчера он показался. Весь день мы стояли, к вечеру пришел буксир, подвез нас к Босфору, а сам ушел, потому что ночью в Босфор входить нельзя. И сейчас стоим мы довольно близко от берега (версты определить не могу) и ждем. Что дальше будет, даже предположить нельзя. Крым уже покраснел, а вся врангелевская Россия носится по волнам. Мы даже не знаем, куда нас повезут, говорят — в Тунис, говорят — на Принцевы острова.[149] Что-то еще готовит нам судьба!?

7/ 20 ноября 1920. Суббота. Константинополь

Пятого приехали сюда. Красив Босфор, удивительно красив, но не такое было настроение, чтобы хорошо сознавать эту красоту. А здесь плохо, на берег не пускают. Так и сидим без воды. Потому нет ни обеда, ни ужина, ни чая, ни электричества, ни даже морской воды для умывания; за кружку воды дают две банки консервов! Утром к броненосцу подъезжают турки и продают белый хлеб, соль, финики и т. д. Хлеб по 30 пиастров или серебряный рубль. Но пиастры и серебро мало у кого есть, и поэтому идет больше меновая торговля, масса меняется бесценных вещей. Происходят ужасные грабежи: у нас украли чемодан, а в нем мои стихи. Теперь уж меня ничего не связывает с прошлым — все нити порваны. Скучно. Погода скверная: ветер, дождик моросит, целый день не знаешь, куда себя девать, бродишь по палубе — холодно, в трюме — темно. Когда мы подходили к Константинополю, меня, да и всех вообще, больше всего поразили трамваи: есть ведь еще уголок, куда не проникла разруха. Мы настолько озверели, так отвыкли… Нас так поражает культура.

13/ 26 ноября 1920. Пятница. Константинополь

Скучно стоять. Только сегодня дали свет, а то все сидели с коптилками. С водой всегда затруднение, обед готовят на морской, зато хлеба много. Получили сахар по столовой ложке на душу. Так и живем понемножку, скучно целый день бродить по палубе и смотреть на море. На море — жизнь. Стоит много русских кораблей (под французским флагом), всюду шныряют катера и шлюпки. А дальше видны громады Константинополя, красивые мечети, минареты, высокие, узкие дома. Громадный город. С правого и с левого борта видны строения Царьграда, или лучше сказать (не дописано. — И.Н.).

С другой стороны видны Принцевы острова, куда турки свозят бродячих собак (Коран запрещает их убивать) и обрекают их на голодную смерть, и куда теперь увозят беженцев. И я их судьбе не завидую.

Наша судьба, очевидно, еще не решена: то говорят, что нас отправят в Тулон, то в Бизерту, то в Катарро.[150] Сербия меня не прельщает, хочется в Африку — апельсины большая приманка. Французы нас будут кормить и одевать, и только.

В кубрике у нас: теснота, духота, ворчня. Мы с Мамочкой спим на верхней койке; забираться туда трудно, еще труднее слезать; спать тесно и неудобно. Папа-Коля ночует в матросском кубрике, а обедаем мы и пьем чай на палубе. Весь день я валяюсь на койке. Если в кубрике тепло, то с потолка капает, и вся стена мокрая. И сейчас уж у меня отчаянный насморк и нездоровится. Донимают крысы. Каждую ночь откуда-то сверху выползают огромные крысы и начинают бегать по полкам, по трубам и по людям. Я сегодня всю ночь не спала из-за них, противно мне было пускать их на лицо.

Потом меня мучали кошмары. Мне казалось, что я плыву по воде, на меня набегают волны, у меня не хватает сил с ними бороться. Ужасное чувство усталости; сознание, что я разучилась, не могу плыть. Я напрягаю все усилия, задыхаюсь, захлебываюсь водой. Я чувствую, что не в состоянии сдвинуться, не могу плыть! Вдруг очутилась на берегу. Спасена! А сердце бьется, трудно дышать. Вдруг является Володя Сигалов и говорит: «У вас опять был бред. Лучше лягте». Мной овладевает сознание какой-то страшной, почти неизлечимой болезни. Я сознаю, что мое положение безнадежно, я умираю, я схожу с ума. Меня душит, давит какая-то громада. Я напрягаю все усилия, стараюсь освободиться от этого чувства, но не хватает сил. Ужасное сознание. Потом по телу разливается приятная теплота, все проходит. Этот кошмар, сознание своей слабости всегда преследует меня во время даже самого малейшего заболевания.

19 ноября / 2 декабря 1920. Четверг. Константинополь

К сожалению, давно уже не писала дневник. Причина глупая: нет карандаша и света. С чего начать — не знаю, слишком много у меня пропущено. В последний раз я писала какую-то глупость, не относящуюся к делу, но ведь я пишу не фельетон, не исторический роман, а путевые записки, которые никто кроме меня и моих близких друзей читать не будет.

«А когда вы любили Колчака?» — так спросила меня м<ада>м Александрова, когда я пришла к ней проститься (она завтра переходит на «Георгия Победоносца»). «А как вы это знаете? Кто вам сказал?» — «Ваша мама». Вещь непонятная: это была тайна, которую никто не знал и не мог знать, не прочитавши моего дневника. Но она разгадана, моя любовь подвергается чужому мнению, над ней смеются, ее осуждают! Зачем мне теперь жизнь, когда разгадано и осмеяно самое высокое, самое святое чувство. Моя святыня поругана: в душе что-то разбилось и пропало. Все это болит старая, незажившая рана. Но даже не это больно, а то, что Мамочка потихоньку читала мой дневник и скрывала это. Уж лучше было бы мне никогда не знать об этом. Но я не верю в это. Наверно, я сама как-нибудь во сне, в бреду сболтнула все. Но мне странно только одно, как это Мамочка могла мои самые святые чувства, которые я так скрывала и любила, передавать совершенно чужому человеку. Но не могла же Александрова сама догадаться! Правда, она наблюдательна. Она нашла поразительное сходство между мной и ее племянницей, не только внешнее, но и душевное. Она точно определила мой характер Мамочке, это — наблюдательность. Но не могла же она узнать про мою любовь, да еще назвать имя!!! Тайна необъяснимая. Я много думала об этом, много пережила; был момент, когда я думала броситься в море; но это был только момент. Поплакала и успокоилась. С Мамочкой говорить об этом я не буду; но года через три, когда по-другому буду смотреть на это, я непременно покажу ей эти строки. Больно, что самый близкий мне человек меня так жестоко обманывает!

25 ноября / 8 декабря 1920. Среда

Константинополь. «Константин»

Судьба, или, вернее, Кедров, нас перевел на «Константин». Это была длинная история. Наши мужья остались на «Алексееве» (кроме преподавателей); много слёз было пролито в темных, сырых кубриках. Кедров требовал, чтобы все женщины ушли с военных кораблей. Но расставаться с семьями в такое время казалось ужасным. Немало было написано прошений и просьб, многие собирались бросить Корпус и ехать в Сербию, но потом все уступили. «Константин» едет в Бизерту, следом за «Алексеевым», и где «Алексеев» остановится, там и «Константин» будет стоять. Наши дамы уже собирались вешать и Кедрова, и Машукова, и Врангеля заодно. И когда очутились на «Константине» в чистеньких каютах, крыс нет, с потолка не каплет, старший офицер не ругается, везде можно ходить, пресной воды много — стали благодарить, так и заговорили: «А все-таки, какой молодец этот Кедров!» Долго мы чистились, долго отмывали «Алексеевскую» грязь, переоделись. Теперь как в раю. В самом деле, на «Алексееве» женщины были в большом загоне: гуляем на палубе, вдруг команда: «Все женщины, ослы, козлы, бараны на левый борт!» — там опять гонят. На ют пойдешь — нельзя, всюду рискуешь налететь на дерзость старшего офицера; это гроза, одно его имя наводило ужас; им пугали детей, когда они капризничали; теперь его нет, а здесь — царство женщин. Мы устроились в каюте второго класса. Здесь 8 мест, помещаются Насоновы — 3, мы — 2, Иванова — 1 и Самойлова, но она уходит. Мужчины не считаются, ночуют, где попало. Все очень симпатичные, все с мужьями, а потому нет ни ворчни, ни недовольства. «Алексеев» ушел вчера, мы — завтра.

А пока кончаю, надо передать карандаш Ирусе Насоновой, я обещала ей: она тоже пишет дневник. Ей 9 лет. Она очень милая, я все время с ней, даже спать будем на одной койке, наверху.

28 ноября /11 декабря 1920. Суббота. Мраморное море

Мне сейчас так тяжело, тяжело на душе. Как-то в первый раз я почувствовала, что Россия далеко, что вернусь туда еще очень не скоро, быть может, никогда, а что ждет меня — даже представить невозможно. Армия — в Галлиполи. Но что она теперь? Что ж будет дальше? Этот вопрос я постоянно задаю себе и нигде не могу найти на него ответа. Меня снова перестала интересовать моя личная жизнь. Я бы отдала теперь все свои мысли и чувства России. Я люблю ее, я больше хочу счастья ей, чем себе. Но думать, соображать у меня нет силы. Казалось, я перешла какую-то грань, за которой нет мысли, есть что-то такое, чего я не в силах постигнуть. Так грустно и уныло. Стараюсь скрыть свое душевное настроение, говорю мало, все больше лежу на верхней койке и пишу. Раза два втихомолку всплакнула, но, в общем, стараюсь казаться равнодушной и спокойной. Под влиянием такого настроения написала что-то вроде стихотворения в прозе «Без просвета». Пишу «Пережитое» — повесть из личных переживаний во время беженства. Вчера написала сказку «Золотые волосы» и сегодня стихотворение «Не говори». А на душе так мрачно, так скверно! Как хочется отвлечься, позабыть обо всем, да нет силы. Жаль не себя, а других; но и на это не хватает силы. Хочется только одного: чтобы никто не видел моей души.

1/14 декабря 1920. Вторник. Эгейское море

Качает, писать трудно. Лежать могу только на спине, а то укачивает. А потому приходится кончать. Сейчас проплываем мимо Греции. Интересно видеть эти берега Эллады, где жил Фемистокл, Аристотель, Перикл, Сократ, где разыгрывались трагедии Софокла, где великие (не дописано. — И.Н.).

Когда мы проезжали Дарданеллы, на меня тоска напала. Это — не Босфор. Голые, серые холмы без единого деревца, однообразные, унылые; между ними — маленький, полуразрушенный городок. Теперь я понимаю, отчего так развито дезертирство. Я бы первая сбежала. Какие-то мертвящие краски. Бедные, бедные наши армейцы, не сладко им живется в Галлиполи. Что же еще будет впереди? Правду говоря, меня их судьба беспокоит больше своей.

2/15 декабря 1920. Среда. Наварин

Утром приехали в Наварин.[151] Стоим в бухте и пережидаем шторм. Бухта окружена красивыми холмами, а за ними высокие горы. Вообще же, очень уютно и красиво, хотя угрюмо. Море здесь бирюзового цвета, такого я еще не видала. Особенно хорошо оно на солнце. Дует сильный ветер, и нас даже на якоре качает. Говорят, ночью был сильный шторм, но я ничего не слыхала. В бухте стоят «Алексеев» и несколько миноносцев. С «Алексеева» приехал Солодков; говорит, что там опять нет воды; сам такой грязный, прямо ужас. К нам подъезжают шлюпки; греки везут апельсины, прямо с ветками, с листьями и выменивают их на консервы. Городок маленький, да его и совсем не видно за «Алексеевым». А странно стоять в Турции, потом в Греции, хоть я и не была на берегу, но все-таки чужая природа, чужая жизнь. Не могу, качает.

4/17 декабря 1920. Пятница. Наварин

Как-то все чужды здесь, нет никого, кто бы мне нравился; все заняты своими интересами, так даже и не интересны. Из нашей каюты мне только нравится Елизавета Сергеевна Насонова. Мне кажется, я хорошо понимаю ее душу. Еще мне нравилась Вера Павловна Иванова, очень веселая, живая, умеет скрывать свое настроение, всегда шутит, острит. Но и она мне скоро надоела. Одним словом, все здесь какие-то чужие, словно африканцы. Все скучают, хандрят и сердятся. Я сдерживаюсь. Чувствую, что могу еще долго качаться на «Константине», могу еще ждать, перенесу очень много.

Занимаюсь распространением панических слухов. А как быстро расходятся они среди дам! (Здесь 575 дам и 60 мужчин). Заболел здесь кто-то возвратным тифом. Приехал доктор, осмотрел, и ее (заболевшую даму. — И.Н.) перевели в отдельную каюту. В этот же день является к нам Солодкова с взволнованным лицом, говорит: «Вы знаете, на „Константине“ сильная эпидемия тифа, уже четверо заболели, доктор сказал, что все теперь переболеют и в Бизерте мы будем месяц стоять в карантине». Кто-то уже пустил слух, что большевики заключили союз со всеми государствами, и нас теперь никуда не примут. Говорят еще, что нас отправят на Мальту. Еще циркулируют слухи, что мы уйдем из Наварина последними. Кто-то сболтнул, что нам в Бизерте готовят отдельные виллы; в другом конце говорят, что — палатки. Но все звезды не пересчитаешь, всех слухов не переслушаешь и, тем более, не напишешь. Но эти слухи, волнения, перешептывания, все это отнимает время, а это только и нужно.

На море сильный шторм, в бухте мертвая зыбь, отчаянный ветер и качает. Ветер такой, что нельзя держаться на ногах, большие миноносцы буквально то одним, то другим бортом лежат на воде. Миноносец «Беспокойный» сорвался с якорей, катера не могут ходить — их сметает волной, сейчас кого-то снесло с катера. Выйду на палубу.

9/ 22 декабря 1920. Среда. Бизерта

Вчера мы вошли в гавань. Наконец-то кончен наш путь! Да нет же! Не пускают нас на берег французы. Стоим мы под желтым флагом (карантин). И все французские катера, которые подходят к нам с провиантом, тоже под желтым флагом. Сколько мы будем там стоять — неизвестно. Бизерта — славный городок, зелени много.

10 / 23 декабря 1920. Четверг

М<ада>м Данилова каждый вечер одевает ярко-красную кофту, около десятка блестящих серебром браслетов, большие серьги, взбивает волосы, накидывает темную шаль и выходит на ют гадать на картах. Выглядит настоящей хироманткой; к ней толпой валят матросы: кто ей апельсин сует, кто мыла кусок; а она со спокойно-величественным видом принимает подарки и прячет их в свою шаль. Ну, эта не пропадёт! А утром, когда дежурная по камбузу дама чистит картошку, она уже тут. «Ах, вы чистите картошку. Ну дайте мне немножко. Ну десять штук! Для моей больной дочери (знаем мы ее больную дочь!), ей очень хочется. Ну дайте». Увидит, что кто-нибудь стирает: «Дайте мне мыла, у меня ни кусочка нет, а у меня столько белья, ведь дочь больна». А ее больная дочь в это время подводит глазки, красит губки, пудрится, завивается и идет кокетничать.

Вот беда дамам! На всем пароходе так мало мужчин, да и то все больше солидные. Они-то мажутся, красятся, оголяются, да некому на них обращать внимания. Но есть и молодежь. Каждый вечер до поздней ночи по палубе бродят флиртующие парочки. Как это противно видеть! В таком положении, в совершенно чужой стране, брошены в неизвестность, обросли грязью, изъедены вшами, и тут вдруг — флирт!

Противно держится и Самойлов: отправил во французский госпиталь жену, которая на днях должна родить, а сам устраивает веселые попойки и флиртует. Сейчас я вспомнила один случай: еще в Константинополе, когда нас ссаживали на «Константин». На «Алексееве» оказалась одна беременная, уже в последние дни, положение ее ужасное. Командир «Алексеева» разрешил ей остаться только с тем условием, что она родит до Бизерты; в противном случае он ее отправляет в Совдепию. Этот случай меня возмущает до глубины души. Правда, люди теперь озверели и одурели в одно и то же время! Все держатся противно, всё и все осточертели!

Обычно все сплетни рождаются м<ада>м Александровой, она положительно сумасшедшая! Ее все знают, все с ней говорят и все одинаково ненавидят! Она уже всем рассказала, что она урожденная графиня с каким-то громким именем, что она племянница Деникина[152] (убеждена, что врёт!) и что у нее 62 фунта стерлингов. Всем она показывает свои туфли, которые она купила в Константинополе, и еще говорит: «А все-таки вы не можете купить, давайте спорить, что не можете, у вас нет столько денег. Вот у меня есть 62 фунта. Вот увидите, когда нас спустят на берег, вы будете жить в лагерях за решеткой, а я буду жить самостоятельно в городе, ни от кого не буду зависеть, потому что у меня есть 62 фунта, и я везде смогу устроиться»… и т. д. и т. д. Так уж она надоела всем со своей валютой! При этом она ужасная нахалка! Всюду она норовит лезть без очереди, везде хочет быть в привилегированном положении. Приехала французская карантинная комиссия, и она уже лезет к ним и требует, чтобы ее спустили на берег вне всякой очереди и карантина. Теперь уж она говорит, что когда всех опустят, она одна останется на пароходе и будет ждать спуска. Как все хотят, чтобы она скорее ушла от нас!

У нас на корабле уже несколько случаев брюшного тифа, да это и понятно — в такой грязи. А если мы будем еще долго стоять в карантине, то у нас может появиться сыпняк, и тогда всем капут! Ну а теперь я так устала от всяких сплетен и слухов, так хочется спуститься на землю, побродить по холмам, по апельсиновым рощам.

В жаркой Африке, у тихого озера. Погода такая, что все в шубах ходят. Ветер такой, что здесь, в закрытой бухте вдали от моря, волны так сильно плещутся, так ревут под иллюминатором, что ночью порой делается жутко, как прислушаешься к этому реву. Где же африканская жара? Все мы едем на юг и везде такая погода, прямо ужас, и везде говорят, что 40 лет такой погоды не было. Мне уж кажется, никогда тепла не будет. По-моему, теперь и на экваторе мороз.

Завтра у французов Рождество. Надо бы как-нибудь отметить этот день. Хоть и не наше Рождество, но надо это сделать из уважения к французам: ведь все-таки это единственное государство, которое приняло нас. Никакие подлецы англичане, ни соседи румыны не пустили русских в свои владения. Пока что французы относятся к нам замечательно. Каждый день они привозят нам в изобилии всякого провианта, очень любезны и предупредительны, так мило держатся, прямо прелесть! Они нам прислали неимоверное количество чая, решив, что русские очень любят чай, но это так мило с их стороны. Ну а то, что мы стоим в карантине, — это уж необходимость. Но как это тяжело. Мы стоим очень близко от берега! Видны какие-то растения, огороженные живой изгородью из кактусов, растут пальмы, а когда мы входили в бухту, я видела длинную пальмовую аллею. Такое впечатление, будто бы они расставлены в банках. А издали вид вовсе не какой-нибудь африканский, а совсем как в средней России: невысокие горы, балки, небольшие рощицы, зеленые лужайки, все зелено, ведь сейчас весна. Все это так заманчиво, так хочется на берег, ведь уже 42 дня я не была на земле, просто хочется почувствовать под ногами твердую почву, хочется все идти, идти и идти. Тоска по земле, безумная тоска. И никуда.

13/26 декабря 1920. Воскресенье

Я сегодня потеряла всякое мужество, совсем разнервничалась и не раз плакала. Мне хочется уединения. Мне так надоели люди. Так хочется остаться одной и поглубже вдуматься в себя. Мрачно на душе. Я давно уже не испытывала сладости молитвы. Здесь, среди всяких сплетен, в грязи, постоянно на виду у всех, я не могу молиться. В душе у меня черт. Это мучительное чувство. Я не могу сидеть на палубе: меня раздражает эта живая, шумная толпа; и все эти или разукрашенные, нервные люди, или кокетки. В каюте тоже не можешь глубоко подумать. Если мы простоим в карантине еще с месяц, мы все передеремся. О, скорее бы на берег, хоть бы на какой-нибудь маленький час остаться одной!

Сейчас уже вечер. Погода — великолепная. Можно было днем ходить без пальто. Море гладкое-гладкое. Из-за миноносца выплывает большая, полная луна. Так тихо, так прекрасно! Броненосец «La France» освещает нас прожектором: то на берег переведет лучи, то на прибывшие русские суда. Что он смотрит? Уж не боится ли, что кто-нибудь пустится вплавь с корабля. Или высматривает, что делают у себя русские? А пошлую картину представляет наш корабль: на юте — романы, на баке — пьянство,[153] а в каютах — «регистрация беженцев».[154]

14/ 27 декабря 1920. Понедельник

Да, многое произошло с тех пор, как я писала дневник в этой тетради. Теперь я уж далеко-далеко от Европы, от России, от Корпуса, под жгучим солнцем Африки. Да еще под желтым флагом. За это время было много пережито, много передумано. Впереди — ничего светлого. Теперь мы уже далеко от большевиков, от войны, а на душе какое-то горькое, обидное чувство. Один за другим входят наши суда, сами отдаются в руки французам. Но настроение совершенно спокойное, хочется только на землю. Я еще бодра, я могу еще многое перенести, только временами чувствую полный упадок. Но это проходит, я научилась владеть собой. Полнейшее отсутствие всяких мыслей и сознания. Надоело, все кругом ноют. День, в общем, проходит скучно и страшно медленно.

15 / 28 декабря 1920. Вторник

Вчера вечером у нас с Мамочкой было объяснение. Я ей сказала, что я на нее обижена. Она просила объяснить. «Ты, — говорю, — рассказала один эпизод из моей жизни Александровой». Она поняла. Необъяснимый факт объясняется очень просто. Во всем виновата Александрова. Она постоянно поражала Мамочку тем, что верно определила мой характер, что она рассказала ей свои предположения: Колчак — это было только предположение. Мамочка с Папой-Колей давно наблюдали за мной. А Александрова передала мне это в утвердительной форме, да еще с прибавлениями. Уж теперь об этом знает и Мамочка, и Папа-Коля. Но это в прошлом. Все равно его уже нет, а к мертвым люди справедливы.

Сегодня пришел «Алексеев». Встреча была торжественная. Шел он очень гордо (мы были уверены, что «Илья Муромец» потащит его на буксире); должно быть, собрал все силы, все пары, чтобы не осрамиться перед французами. По дороге толкнул какой-то французский миноносец, так что у того что-то сломалось, и вошел в озеро. Теперь надо ждать Кедрова, он идет на «Корнилове».[155] Тогда наше положение выяснится.

17 / 30 декабря 1920. Четверг

На берег радостный выносит
Мою ладью девятый вал![156]

Скоро на землю, на землю, на землю. Все дамы на «Константине» расселяются на суда к своим мужьям, а Корпус на землю, в казармы. Там нас ждет французский паёк и ни одного франка. Казарма, значит — общее помещение, опять не будем одни. Ну да что делать? Пока что я очень рада! Мы с Верой Павловной уже уговорились вместе гулять. Идти, идти, идти. Сегодня с «Константина» уехали во Францию четыре каких-то генерала, между прочим, Лукомский. Слава Богу, я больше не буду видеть его самодовольной улыбающейся физиономии! Сегодня ночью одна старуха бросилась за борт. Ее спас комендант.

18 / 31 декабря 1920. Пятница. «Константин»

Прежде чем попасть на берег, мы еще попадем на «Якута».[157] Казарма для нас еще не готова. Корпус сейчас станет проводить электричество (ведь он все захватил с собой). Но электричество — пустяки, из-за него нас не стали бы пересылать на «Якут». По всей вероятности, задерживает карантин. И это, наверное, не совсем так, потому что никаких эпидемий у нас нет, тут, вернее, политический карантин: боятся французы совсем не тифа, не чумы, не оспы, а большевиков.

Опять говорят про сокращение штатов. Ну уж это, по-моему, безобразие! Ведь и так в Константинополе сколько осталось за штатами, а тут опять! Завезли куда-то, в Африку, и тут бросают! Говорят, Корпус-то долго существовать не будет. Я и это допускаю. Теперь все возможно. Вот в какой мы находимся неизвестности, и что нас ждет — это никто не знает.

Французы разделили всех русских на четыре категории.

1) Кто хочет жить на свои средства во всех городах Европы, у кого есть валюта и паспорт.

2) Те, кто хочет жить на свои средства в Бизерте.

3) Кто не может жить на свои средства.

4) Желающие возвратиться в Совдепию.

И я уверена, что 4-я категория будет самая большая. Все мы в конце концов вернемся, даже в Совдепию. Это уже так!

19 декабря /1 января 1921. Суббота

С африканским новым годом, с новым счастьем или несчастьем — уж не знаю. Что бы пожелать на этот год? Вернуться в Россию, только не в Совдепию! Мы встретили новый год довольно оригинально: мужчин не было, они даже спали. А мы пили вино, что осталось; очень трогательно из одной чашки, чокались о койки, все уже разделись и лежали под одеялами. Потом принимали визитеров, мужей с «Алексеева» и крыс, много дурили. Все-таки хорошая у нас компания в каюте. Главное, что все такие простые.

А какая ирония судьбы: бежали от коммунистов, а сами живем на коммунистических началах: все равны, все на койке, ни у кого нет денег, все казенное, своего ничего нет, все общее, чем не коммуна? Глупо все делается на свете?

А в Совдепии что-то не ладно. В Москве было восстание. Совдепы начинают ссориться и в конце концов передерутся. Но общее мнение, что если там когда-нибудь и будет переворот, так только в мае. До мая все готовы ждать. Май, июнь такие хорошие месяцы, все самые хорошие события происходят именно в это время. Наоборот, все плохие непременно в ноябре.

У меня совсем нет сознания, что я за границей. Не могу даже себе представить, что я где-то в Африке, на корабле, и все это путешествие из Севастополя кажется каким-то сном. Я вижу сейчас море, такое тихое, масса огоньков на кораблях, зеленые огни маяков как большие яркие звезды, они длинной, блестящей полосой отражаются в воде; совсем как звезды на ёлке с пушистыми хвостами из блестящих нитей. Но мне не верится, что я это вижу в действительности. Все это словно в кинематографе или во сне. А ночь теплая-теплая, без пальто гуляли по палубе. И берега красивые, особенно под лучом прожектора, они такие фантастические и красивые. Вообще, я Африку представляла себе совсем не так. Я не могла представить ее иначе, как на карте. Одно даже слово «Африка» меня пугало: мне казалось, здесь живут только дикари, львы и крокодилы. Бизерту я представляла так: желтенький песочек, верблюды, пальма растет, а на пальме обезьяны. А на самом деле это вполне культурный европейский город. Масса растительности, пальмы, кактусы, других растений я не разобрала. А в общем, интересно совершить такое путешествие, да еще не истратив ни копейки!

Мне очень нравится, как ведет себя Кедров. Когда французы требовали, чтобы все семьи моряков были ссажены в лагерь, куда мужчины не имеют права показываться, он ответил французскому адмиралу: «Я человек холостой, считаюсь даже женоненавистником, но у вас, я вижу, кольцо на руке. Что если бы вашу жену засадить в лагерь и вам бы не позволяли с ней видеться, вы бы согласились на это?» — «О, non!» — «Так и я не согласен на это». И вот теперь все женщины ссаживаются обратно, откуда пришли.

20 / 2 января 1921. Воскресение. «Константин»

Утром сюда приехал о. Спасский и служил обедню. В это время как раз мы с Мамочкой были в наряде по чистке картошки. Мамочка скоро сбежала; я работала добросовестнее, но потом тоже удрала, служба была на юте. Хорошее было настроение; я думаю, не было человека, который бы не молился искренно в этот момент. Спасский говорил очень хорошо и искренно. А после было так весело, так отрадно на душе. Но мое настроение сразу омрачилось неожиданным известием: завтра переезжаем на «Кронштадт»![158] На «Константин» сейчас переходят все, кто хочет вернуться в Константинополь, и он скоро уходит; а помещение для нас на земле, очевидно, еще не готово, только сегодня поехали осматривать казармы. Ну а такая переправа, на несколько дней, мне совсем не улыбается. Опять собирать вещи, складываться; суматоха, толчея — перетаскиваться. Да еще неизвестно, где мы поместимся на «Кронштадте»; говорят, нам отведут какой-нибудь кубрик или трюм, это тоже не привлекательно. В общем, это известие меня расстроило. Потом получили известие, что у Самойловой умер сын. Мне так страшно жаль ее. Никогда я не питала к ней особой симпатии, скорее даже наоборот; но ведь это ужасно — после стольких мытарств и мучений, в таких условиях, когда и без того создается такое ужасное настроение, — родился сын и через несколько дней умер.

Я сегодня собиралась серьезно приняться за свою повесть «Пережитое», ну уж теперь не удастся; это тоже меня злит. О, если бы только скорее на землю! Хотя бы под открытым небом жить, только на земле!

24 декабря / 6 января 1921. Четверг. «Кронштадт»

Вчера мы переехали на «Кронштадт». Устроились в мастерской, между станков. По правому борту — работы: машины двигаются, колёса вертятся, треск, шум; над нами так и шныряют вагонетки, грохот, свист; возня, точно на фабрике какой-нибудь. И тут же дамочка с зеркальцем. Получается нечто сверхъестественное. В таких условиях мне еще не приходилось бывать.

25 декабря / 7 января 1921. Пятница

В прошлом году я встретила Рождество в теплушке, теперь — на корабле. Но сегодняшний день замечателен. Утром, до обедни, я исповедовалась, потом причащалась. Служба была великолепная, очень торжественная, церковь здесь премилая, настроение приподнятое и веселое. Вчера раздавали взрослым сладкий пирог и коржики, а детям по баночке варенья. Сегодня был суп с пирогом, кого уж благодарить за это? Кому пришла мысль — хоть немножко скрасить наше существование в такой великий день!? В память этого Рождества Мамочка обещала мне при первой же возможности подарить золотую цепочку для креста.

26 декабря / 8 января 1921. Суббота

Вчера вечером для детей была «ёлка», т. е. не ёлка, а просто какое-то дерево с узкими листьями. Его украсили бумажными цепями, картонажами, игрушками и т. д. И даже провели разноцветные электрические лампочки. Ёлка стояла на палубе. В общем, было очень пышно и красиво. Если бы только зелень была темнее, было бы лучше. Малыши вдоволь повеселились вчера; приходил Дед Мороз, раздавал подарки, куклы, сласти и т. д. А я после обеда села в уголок и стала плакать. Потом уснула. Проснулась и опять плакала. Вернулся Н. Н. Александров, который осматривал помещения, и сказал, что Корпус будет в нескольких местах. Мы где-то будем на горе, в казармах. Насонова где-то в другом месте, мне это очень жаль. Воробьевы тоже не с нами, и это мне неприятно. Мне очень нравится Ляля, и мне кажется, мы бы с ней скоро сошлись. Все грустно.

Поздно вечером я вышла на палубу. Ночь была тихая. Было пустынно, только около ёлки играли несколько детей. С «Корнилова» доносились плавные звуки вальса. Шумный праздник затихал. Только кое-где слышались звонкие детские возгласы, шум, щелканье хлопушек, смех; все тише и тише. На спардеке[159] уже веселились взрослые. Там была музыка, танцы и, наверно, флирты. Я смотрела на воду, долго смотрела; мне вдруг так захотелось броситься туда, сделать что-нибудь безумное, дикое; не знаю, что меня удержало; наверно, страх перед этой черной бездной вод.

Прежде чем попасть в казармы, нас целый день продержали в дезинфекции. Арабы нас вымоют, мужчинам обреют все — и волосы, и даже бороду, женщинам сделают снисхождение, оставят волосы, только намажут их какой-то гадостью. Когда Лукомский уезжал в Париж, его тоже дезинфицировали. Он возмутился. Ему французы заявили, что для них нет никаких генералов, все равны, и что иначе его отсюда не выпустят, и сняли с него всю его красоту. Его жене сначала позволили самой вымыть себе голову, но после нашли у нее двух насекомых и решили, что русские не умеют мыться, и вымыли снова, но уж сами.

27 декабря / 9 января 1921. Воскресенье

Обедню служил Спасский. Говорил проповедь на свою обычную тему о терпении и т. д., а после благословил каждого медным крестиком. Сейчас я опять пойду в церковь. Это единственный уголок, где чувствуешь себя хорошо. Потом, там в хоре великолепный тенор, наслаждение слушать. Особенно хорошо, когда поют: «Боже, во имя Твое спаси мя!» — тенор поёт соло. Ну замечательно!? Век бы слушала!

Настроение скверное. Все бы ничего, но на мне сказывается настроение других: Мамочка больна, все раздражается, нервничает; Папа-Коля тоже, ну, поневоле и я начинаю злиться. И сознаю, что надо молчать, да не могу. Если бы Мамочка смотрела на все проще, было бы веселее. Как Вера Павловна. Побольше бы шуток, смеха; насколько бы всем было лучше! Но тут я бессильна. Не мне создавать настроение семьи, увы, не мне! По-моему, всегда в таком состоянии, когда так тяжело на душе, лучше всего искать утешения; если в компании — то в веселье, наедине — во сне, а вдвоем — в откровенной беседе. Преступно ныть и жаловаться, ведь если ты хандришь, так это не значит, что все должны хандрить. Хандра, уныние — это болезнь, заражать других — преступление. Отвлечься сейчас трудно: компании у меня нет, друга тоже нет. Единственное, что еще осталось хорошего, — это сон; самое блаженное время — вечер и ночь. Уж больно тяжело, когда кругом все охают. Я смотрю на жизнь как на интересную книгу: все, что сейчас приходится переживать, все мне кажется, что только читаю с большим интересом и увлечением. Меня нет в жизни, есть только героиня какой-то повести. Ведь в книге интересно читать и про радость, и про горе, а разве жизнь не интересна, разве не хочется знать, что ж будет дальше?! Все нужно пережить! Я не ропщу. Перетерпевший до конца — спасен будет!

29 декабря / 11 января 1921. Вторник

Вчера вечером здесь ставилась пьеса «Иванов Павел».[160] Был оркестр, сцену устроили на палубе, а публика разместилась в 4-х ярусах: на палубе, на спардеке, выше и еще выше, откуда сигнализируют. После пьесы был длинный дивертисмент: пение, декламация, танцы, хор «бывших людей» и «Чемпион мира». После каждого номера за занавес (сделанный из сигнальных флагов) выходил какой-то офицер и занимал публику своими разговорами, невозможно смешил: он очень остроумен. У меня появилась новая симпатия: первая — тенор, а вторая — баритон, еще совсем молоденький офицер. Он пел прелестно, особенно «Время пролетело, слава прожита». Его вызывали на бис. «Чемпион мира» — это кочегар. Он тянул о голову и о зубы толстые железные прутья, совершенно свободно поднимал одной рукой колесо вагонетки; одним словом, проявлял нечеловеческую силу; а потом лег, ему на грудь поставили наковальню, на ней со всей силы огромными молотами разбивали железо. Выдержал, черт. Но баритон… Его голос мне покою не дает. Что может быть приятнее хорошего голоса?

3 / 16 января 1921. Воскресенье

Я решила до земли не писать дневник. Все эти слухи о смерти Ленина, об оккупации Украины, о наших-то переменах, о войне с Совдепией — страшно волнуют меня; хотя я ни в один из них не верю. Но я так нервничаю, так волнуюсь, ни за что не могу приняться, только веселая болтовня. (Ируся меня и развлекла сейчас.) В пятницу на землю, а там, когда устроимся, все будет покойно, не будет над душой висеть еще какая-то суета или гнетущая неизвестность, и тогда я серьезно примусь за работу (за сочинения). А пока буду лежать в нашей «комнате» (между станков), она с двух сторон завешена сигнальными флагами, в «квартиру» Никитиных стена только подразумевается; с третьей стороны станок и борт. Попадать к нам можно только через «квартиру» Куфтиных. Здесь, в мастерской, все устроили себе домики из флагов и парусов. Теснота у нас такая, что когда мы ляжем, на полу не останется ни одного вершка свободного. А под потолком какие-то колеса, ремни, тенты, стенки намазаны маслом, так что к ним и не прислонишься.

4 / 17 января 1921. Понедельник

Сегодня очень плохой суп, без единой картошки. Дело объясняется очень просто: вчера я была в наряде по чистке картошки. Мы чистили с обеда до самого ужина. А картошка очень мелкая, проросшая, и ее очень трудно чистить. Потом настолько стемнело, что ничего не было видно. Мы потребовали, чтобы нам дали свет. Пока нам налаживали свет, мы бросали картошки за борт. Потом работали при свете. На полу оставалась еще большая куча, с полмешка, смешанная с кожурой. Больше чистить было лень, да и холодно. Мы решили, что довольно. Но куда же девать картошку? Тогда маленькая девочка, дочь служащего, что тоже чистила, взяла лопату и стала убирать. И вся картошка полетела за борт. Такие-то дела бывают на свете!

13 / 26 января 1921. Среда. Fort

8 (ст<арого> ст<иля>) утром к «Кронштадту» подъехал французский катер, и мы поехали в госпиталь. С катера мы пересели на автомобиль, ехали по пальмовой аллее прямо в дезинфекцию. Нас повели русские сестры в одну комнату, там мы разделись, закутались в простыни, намазали нам голову какой-то жидкостью и поочередно посылали мыться. Я шла по коридору в одной простыне, тут же ходили французы и смотрели на меня совершенно равнодушно: это для них обычное зрелище. Ванна была ледяная. Я только залезла и сейчас же выскочила, как ужаленная. Опять меня чем-то намазала сестра, еле-еле, и тем же порядком отправилась в другую комнату. Да по дороге еще чуть не зашла в мужскую. Там на меня надели мужской костюм — это было замечательно! Потом нас отвели в барак. Там у каждого была чудная, мягкая кровать с белоснежными простынями, с теплыми одеялами, тарелка, ложка и кружка. Мы опоздали к завтраку, и нам специально приготовили макароны. Французы относились к нам замечательно, и вообще эти три дня, что мы пробыли в госпитале, были для нас днями блаженства. Только эти женские фигуры в брюках и в коротеньких куртках с белыми платками на голове производили впечатление сумасшедшего дома.

Мужчины тоже были хороши: их гладко остригли (а Папа-Коля еще на «Кронштадте» остригся) и в этих лазаретных костюмах это были пресмешные фигуры. У ворот госпиталя стояли часовые, всюду были проволочные заграждения, но, в общем, было много простору. Кормили нас хорошо: утром чашка кофе без молока, в 12 часов завтрак из трех блюд: 1 — немножко супу, 2 — мясо или что-нибудь, и 3 — зелень, всего понемножку, но, в общем, сытно, и чашка вина. В 5 часов обед, такой же, как завтрак, и хлеб.

Прививали нам оспу.

Но, в общем, дезинфекция была очень поверхностной: все насекомые остались живы и здоровы. 11-го в 5 часов нас разбудили и посадили на поезд. В Бизерте нас пересадили на трясучий автомобиль и повезли на форты. Здесь прежде всего несколько часов продержали на ветру, пока распределялись квартиры, а затем только пустили в бараки.

18 / 31 января 1921. Понедельник

Долго я не могла найти минутку для дневника. Сдерживала бурю. В душе у меня поднимается страшная ненависть, озлобление. Может быть, я буду несправедлива, но я слишком возмущена, потрясена, чтобы молчать. Меня возмущает Врангель. Все это слухи, конечно, но весьма вероятные. Его семья уже в Париже. Он пока еще в Константинополе, но собирается в Париж, где ждет его компания. Что это за «компания» — никто не знает, но там есть Лукомский, и это уже яркая характеристика. У Врангеля есть столько франков, что при самой широкой жизни ему хватит на 25 лет. Сейчас он кутит в Константинополе, скоро появится во всех ресторанах Парижа. Зачем тогда он нас эвакуировал? Зачем завёз нас куда-то в Африку? Чтобы здесь бросить, оставить умереть на французской койке? Хорош! Хорошо ему кутить в Париже, а мыто куда денемся, а наши несчастные армейцы? Мы должны погибать!? Уж лучше бы нас большевики повесили, чем умирать здесь голодной смертью. Ведь через три месяца французы перестанут нас кормить; по всей вероятности, и Корпус будет расформирован, и нас отпустят на все четыре стороны. Но три месяца — это еще большой срок, но и теперь-то наше житье не сладко. Хотя отношение французов к нам замечательное, но все же мы пока пленники. Франков нет, паёк голодный, отношение в Корпусе невыносимое. Так и хочется бросить его и уехать в санаторию: тот же паёк, тот же плен; может быть, дружнее там живут. Но такого чинопочитания, как в Корпусе, я еще нигде не видала. Только и слышно — капитан I ранга, капитан II ранга, ротный, отделенный. Все по рангам; и комнаты распределяются по рангам. Это меня злит и оскорбляет. С тех пор как Папа-Коля стал называться бароном, к нему сразу переменилось отношение. Это тоже характерно. Потом — с комнатами: Александров взял себе две хорошие комнаты (почему?), а нас поселил в карцер. Комната еще ничего себе, но без потолка и без окна, есть только маленькое (окошко. — И.Н.) над дверью. Под крышей громадные щели, вершка в два. Если закрыть дверь, то темно, а так — холодно. Тесно, но штатскому преподавателю можно жить и в таких условиях. Сколько раз Папа-Коля подавал рапорты о том, что у нас нет ботинок, я хожу со сломанным каблуком на совершенно рваных туфлях, а Мамочка в кавказских шлепанцах — больше у нас нет. Каждый раз нам отвечают: «В общем порядке». У нас совершенно нет белья, мне сейчас нечего переодеть, а тут вот эти формалисты маринуют обувь, пока ее не раскрадут. Ведь мы уж беженцы на втором году, могли бы нам сделать исключение, так нет же, не могут они этого понять! Что же дальше? До каких пор будет такое издевательство? Ехать в Россию — это только нам и остаётся! Я теперь считаю, что наша эвакуация была роковой ошибкой. Но ведь мы надеялась вернуться триумфаторами, а уж если это на веки вечные, тогда другое дело. Во всем виноват Врангель. Мне казалось, что ему должно быть очень тяжело сейчас. Я его жалела от всей души, а если он кутит в веселой компании, погубив столько жизней, то это даже подло. Быть может, все это только провокаторские слухи, но… Нет дыму без огня. Если даже существует такая молва, то, значит, тут дело нечисто. Нет, надо ехать в Россию; страшно, но все равно, рано или поздно, мы вернемся в ту же Совдепию. Пора!

В 7 часов побудка, часов около 8-ми кофе, в 12 — обед, в 7 — ужин, в 8 — молитва, в 9 — спать. Так распределён день для гардемарин 3-ей роты, которая живет здесь, а не на форту. Поневоле и мы приноравливаемся к такому же расписанию. В 7 часов встаём. В 8 Папа-Коля идет в камбуз получать по 2 чашки кофе с сахаром. В 12 обед, суп из шрапнели, потом кипяток. В 7 опять шрапнель и чай, а в 9 поневоле ложимся спать. Голодно только. Эти супы — они совершенно без зелени, в них даже картошки нет, одна перловка и мутная вода. А на ужин эта же шрапнель, только совсем на воде, или ячневая каша. Другого меню не существует. Сразу видно, что учреждение военное, набивают нас этой шрапнелью. Как тут можно заниматься, когда только и думаешь: что бы загнать и хоть лепёшек купить у арабов? В самом деле, положение жалкое. Кадеты загоняют уже и казенные вещи. Все они страшно распустились, изворовались; и вообще, теперь, по-моему, честных русских не осталось. Я сейчас зла, я ругаю всех; за что — не всегда могу ответить. Душа озлоблена, в ней ничего нет, нет даже никакого желания. Вернуться в Россию — разве это желание? Я вовсе не хочу мириться с большевиками, но это необходимо. Не можем же мы вечно жить так, как живем теперь. Пусть уж если и будет какой переворот, так мы переживем его там, а не будем дожидаться его в Африке. Итак, желания у меня нет, т. е. мне очень хочется получить ботинки, белье, сытно пообедать, выучить французский; хочется пойти в город; хочется, чтобы была хорошая погода. Но такого желания, за которое бы я жизнь готова была отдать, такого — нет.

20 января / 2 февраля 1921. Среда

О, Господи! Будет ли когда-нибудь такое время, когда в комнате можно будет сидеть без пальто, когда ночью не надо будет покрываться шубами, когда ветер не будет открывать дверь и тушить лампу? Будут ли у меня когда-нибудь новые туфли, целые чулки и хотя бы две смены белья? Сделают ли нам наконец окно? Дадут ли бязи? Будут ли у нас когда-нибудь франки? Как трудно без них обойтись. Герасимову каждую ночь снятся франки, а мне даже и не снятся. А будем ли мы хоть когда-нибудь жить хорошо? Или это только грёзы, как и все мои симферопольские мечты о Харькове? Все, о чем я мечтаю, все, что я хочу, — никогда не сбывается. Все бывает как раз наоборот. Уж лучше ничего не хотеть, ни о чем не думать.

21 января / 3 февраля 1921. Четверг

Все мое существование в Бизерте должно сводиться к двум главным целям: изучению языка и к окончанию курса 5-го класса. И то, и другое очень трудно, почти невозможно.

Тетрадь III–IV 7 (20) февраля 1921 г. — 18 июля 1922 г.

Адреса:

Bizerte. Sfaiat. L’École Navale russe.

Bizerte. Couvent Notre-Dame de Sion [161].

Я за то глубоко презираю себя,
Что живу, день за днем бесполезно губя.
Некрасов

7/ 20 февраля 1921. Воскресенье

Сегодня я с Мамочкой ходила в другой русский лагерь.[162] Там живут все наши корпусные, что были так безобразно выброшены, между прочим, Завалишины и Воробьевы. Нельзя сказать, чтобы они жили лучше нас. Вид у них лучше, правда, чем у нас. Много интересных уголков. Бараки каменные, но общежитие хуже. Во-первых, все чужие, те же перегородки из одеял, так же все слышно. Но у Завалишиных комната прелестная. Они живут отдельно. Комната у них большая, светлая и великолепно убранная. Еще бы, когда они вывезли из Севастополя 22 корзины! Всюду у них ковры, дорожки, кресла, ширмы, картины, полочка убрана вышитой материей; а на полке разные вазочки, сервизы, бокалы. Удивительно уютно. Мы с Лялей ходили гулять. Там тоже есть форт, а оттуда чудесный вид. Там есть какая-то таинственная крепость. К ней ведет длинный ход между высоких скал, и крыша крепости приходится как раз в уровне скал, но их разделяет дорога, которая проходит вокруг всей крепости. На крыше по склону высокий земляной бугор, так что издали ее не видно. Наверху повсюду маленькие узкие окна. Дверь была крепко заперта, но через маленькое отверстие мы смотрели внутрь. Самая середина ее освещена ясно, потому что в крыше было большое отверстие; вверх поднималась лестница, очевидно, на крышу. К лестнице тянулся длинный коридор, по бокам таинственные двери. Уж как меня тянуло внутрь, а никак невозможно.

Но нечего ерундой заниматься, даром время терять. Мне к завтрому надо подавать сочинение, а еще не написала. А как спать хочется.

Папа-Коля опять в городе, играет в кинематографе.[163] За дело!.. А лень.

23 февраля / 8 марта 1921. Вторник

На дворе такая мерзость! Тучи без конца, накрапывает мелкий дождик, лужи, воздух сырой и холодный. Так как у нас нет окна, то мы сидим с открытой дверью, все в пальто, по полу липкая грязь и вода. Потолка у нас нет, и слышно, как по крыше барабанит дождь. Все так гнусно и кисло.

Я забросила дневник не потому, что у меня нет времени, а просто нет никакой охоты. С тех пор как я бросила писать, прошло много времени, но мало интересного. Все так же скучно, как и этот мокрый день. Дни проходят однообразно. Определенной работы никакой нет, но разных мелочей масса, они занимают весь день. В продолжение всего дня разбросаны уроки, они связывают. Только после ужина я совершенно свободна. В теплые дни мы с Вавой Васильевой после ужина садимся на топчан против нашей двери, через дорогу, за агавами и сидим там до молитвы. Она меня познакомила с несколькими гардемаринами и с Окрашевским. Окрашевский — это старший лейтенант, бывший командир 8-ой роты; но однажды он здорово напился в Бизерте с товарищами, устроил в лагере скандал, и после этого его не только «ушли» с должности ротного, да еще под арест посадили и только вечером на полчаса выпускали. Глупы эти ночные знакомства, наутро я никого не узнавала, это было время, когда Вава втягивала меня в свою сферу, увлекала своей жизнью. Я не противилась, наоборот, я слишком остро чувствую одиночество. Это были хорошие часы, но опять пошли дожди, да и топчан у нас взяли для сцены, теперь я опять по вечерам одна. Хотелось бы погулять: здесь очень красивая местность, да не с кем. Ваву не вытянешь, она все время занята, только разве в Saint-Jean к своей приятельнице Миле Завалишиной, она еще бегает с удовольствием. Но в такую гнусную погоду никуда не пойдешь.

Недавно мы получили из Сербии письмо от Донникова. Странно, скучал о семье, говорил, что хоть к большевикам пойдет, только в Харьков; а вот вместо этого попал в Сербию, с ним Медведев и Решетников. Живет он под фамилией Ветани (от имени жены и дочерей — Вера, Тамара, Нина). Он написал коротенькое письмецо, не совсем верил, что мы эвакуировались. Конечно, приятно получить от своих весточку, но я-то думала, что он давно в Харькове и рассказывает о нас.

Затосковала я на лоне природы, затосковала. И куда меня тянет — не знаю. В Россию? Нет, не хочется к большевикам. Хочется во Францию, в шумные, многолюдные города.

Мамочка с Папой-Колей часто спорят. Мамочка говорит, что мы бежали из России, спасая свою жизнь, что это трусость и малодушие. Папа-Коля возражает. Я тоже с Мамочкой не согласна. Мы не захотели мириться с большевиками, взяли да ушли. Это прекрасно! Мы готовимся к новой борьбе, мы храним идею. Но уж это я слишком увлекаюсь. Пожалуй, мы только и храним ее. А тут еще щекочут сердце слухи о перевороте; как будто что-то произошло, и скоро мы вернемся в Россию. Машуков сказал, что или через три месяца, или через три года. А игра Папы-Коли в кинематографе тоже кончилась. Предлог такой, что нельзя работать в Бизерте, не сходя с пайка. Но говорят, что инспектор классов Александров ходил в Contrôle Civil[164] и там сам подложил свинью нашим музыкантам. Вообще, мне он страшно не нравится, ужасный подлец. Зато уж мне нравится Китицын; не знаю почему, но страшно нравится. По-моему, он единственный честный работник в Корпусе.

Но вообще жить по лагерям не сладко. Один корпусной мичман застрелился на «Ксении». Говорят, еще пять мичманов застрелились, но только это скрывают. Паёк прескверный.

8 / 21 марта 1921. Понедельник

Прочла книгу Слащева[165] и окончательно расстроилась. Поплакала тихонько, грустно, что там происходили такие интриги и гадости, но кто прав, кто виноват, теперь трудно понять, а человека жаль. И так уж я хандрю за последнее время, такая гнусная погода, ветры, дожди очень скверно влияют на настроение. Ничего не хочется делать, да и нет никакого определенного дела. Из России доходят скверные известия, что Кронштадт пал, восстание подавлено, и все это удовольствие стоило несколько тысяч жизней и два броненосца. Англия уже заключила союз с большевиками. Положение беспросветное. Все это вместе так тяжело и грустно, я даже плакала сегодня ночью, к тому ж плохой сон увидела, Харьков вспомнила, Таню. Мне и теперь хочется плакать.

А я за последнее время как-то слишком почувствовала, что превратилась в ничто. Даже то, что я была, и это было «ничто». А теперь я только «тень прошлого и призрак будущего». Я — ничто, это так. У всех есть какие-нибудь способности: та рисует, та танцует, та поёт, та хорошо играет, та хотя бы знает языки, та красивая, та, наконец, просто умеет нравиться другим, а я что? Правда, я писала стихи, но все так бледно, так незаметно.

11 / 24 марта 1921. Четверг

Я разбита, и нравственно, и физически. Я ничего не делаю. Не только я, но и все мы несчастные беженцы, зачем-то покинувшие свою родину, и так глупо и так слепо отдавшиеся судьбе. Мы лишние, это несомненно. Мы никому не нужны, даже самим себе. Цели нет. Вся жизнь сводится к тому, чтобы что-нибудь поесть и во что-нибудь одеться. Стоит ли жить? Я не говорю о себе, мне, может быть, еще стоит. Стоит ли жить, чувствуя себя лишним, которого заткнули куда-то в Африку и позабыли о нем?

6 апреля 1921. Среда

На стене у нас висит карта великого переселения народов. Вот мы смотрим, куда бы нам переселиться в случае чего, а такой случай на носу. Врангель арестован. Впрочем, как ни думай, а пути только два: либо в Бразилию, либо в Совдепию. Причем Бразилия принимает только 10 тысяч. Одно несомненно, что скоро мы эвакуируемся. Существуют верные приметы: открывается кооператив, Помаскин разводит кроликов, а Матвеев отдал свои вещи в комиссионный магазин.

7 апреля 1921. Четверг

Я хандрю. Меня мучает какая-то смутная неизвестность, страх за близкое будущее, тоска, только не знаю по чему (или по кому). Почему-то я сегодня вспомнила брата, и впервые сделалось грустно, что его нет. В первый раз в жизни мне захотелось брата, милого друга и товарища, странная мысль! Ведь он умер более двенадцать лет тому назад, и за это время я ни разу не жалела, даже не вспоминала его. А теперь мне вдруг так захотелось его. Если бы был жив Глеб, я бы не скучала, не тосковала бы, не хандрила бы, я бы даже не была такая скрытная, у меня бы был друг, с которым бы я никогда не расставалась. Хотя я и не могу представить, какие бы были между нами отношения: я вижу кругом, что сестры всегда с братьями ругаются. Но нет, мы были бы дружны, иначе и быть не могло. Но отчего сейчас я об этом вспоминаю? Оттого ли, что мне сейчас скучно и тоскливо как никогда, я чувствую себя совсем одиноко? И в мыслях ничего нет. Иной раз начну думать, мечтать, строить всевозможные планы, но невольно приходит мысль, что все это совершенно бесполезно, что всем моим мечтам и мечтаниям давно пришел конец, но такой странный, что я все еще не решусь поверить в него. Я стараюсь уверить себя мечтами, но мои мечты — безумные, дикие, рассудок говорит, что так никак не может быть, и я невольно останавливаюсь. Выходит так, что не о чем мечтать, для этого нет фундамента. И зачем строить себе иллюзии того, что никогда не будет. Я тоскую. Стараюсь себя уверить, что тоскую по родине, но это неправда: одна мысль о возвращении в Совдепию пугает меня. Я этого не хочу и стараюсь не думать об этом. Вернее — я тоскую о прошлом.

Я люблю мое прошлое, потому что в нем все то, чего нет у меня сейчас, но к чему я привыкла и люблю (фраза Каменева). Я люблю мое прошлое, потому что в нем Таня, а с ней связано все счастливое. Может быть, это и не так, но мне приятно связать с этим именем все хорошее в моей жизни. Милая, милая Таня, помнишь ли ты меня? Порой меня мучает нехорошее чувство: а вдруг она меня забыла? Я начинаю ревновать, начинаю думать, что она меня никогда не любила, просто весело и легкомысленно относилась к нашей дружбе. Но теперь мне все равно. В душе у меня она осталась милым любящим другом. Живи, Таня, живи, веселись и никогда не знай одиночества, это так тяжело. Я люблю, я тоскую по ней. Я часто мечтаю о ней, хотя никак не могу представить, когда и как мы с ней можем встретиться, т. е. буду ли я сама рада этой встрече? Вернее, я не мечтаю, а вспоминаю и, мысленно, повторяя прошлое. Нет друга, нет мечты, нет даже определенного дела, в котором бы я могла забыться. Все внимание поглощают мелочи дня, а их так много, и такие это все скучные вопросы, к которым сводится вся жизнь Сфаята.

Сфаят — это вечно волнующаяся масса людей, тревог, сплетен, толков, интриг и предрассудков. Сфаят — это лагерь бывших людей. У всех его обитателей положение настолько неопределенное, что они даже представить себе не могут, что ждет их. И в настоящем они зависят не от себя. Все в прошлом. В Сфаяте жизнь кипит: все вечно волнуются, торопятся что-то сделать, копошатся, но к вечеру вся их деятельность сводится к нулю, и дальше Сфаята не идет. Лагерь полон предрассудков, в нем своя жизнь, свои обычаи, свои уставы. Нравы жителей грубые и суровые. Живут они грязно, голодно и холодно. Жизнь начинается рано, но к 9 часам вечера все уже спят. С первого взгляда Сфаят может показаться мертвым, но если заглянуть в каждый отдельный барак, в каждую комнатушку, то везде обнаруживается деятельность, правда, ленивая. Обитатели вечно ссорятся, ругаются, тоскуют и вздыхают. Жизнь Сфаята ленивая, скучная и до смешного однообразная, наводит тоску. Не произошло никаких событий, за исключением ухода 8-ой роты,[166] установления ночных дежурств и рождения двух мальчишек. Центр Сфаята, его жизни и интересов — камбуз.

23 апреля 1921. Вербная суббота

Кто мы и что мы теперь?!

Сегодня уже наверняка узнали, что Русской армии больше не существует. Войска обезоружены и обращены в беженцев. Нас это еще пока не коснулось, но, несомненно, и Корпус полетит. Что будет, что будет с нами!? Кормить нас скоро перестанут, и нам один путь — в Совдепию. Пока мы висим в воздухе, не зная, что и думать, во что верить, на что надеяться. Даже покидая Крым, наше положение было определеннее, чем теперь.

Не хочу в Россию, ну, вот ни капельки не хочу! Меня почему-то тянет в Азию, на Дальний Восток; предчувствия меня редко обманывают.

Хотела я поступить во французский пансион, куда поступила Ляля Воробьева, да не удалось. Когда раньше, вскоре по приезде в Бизерту, Мамочка мне предлагала это — я целую бурю подняла, говорила: ты только отделаться от меня хочешь, завезла в Африку и бросаешь и т. д. (Как я узнала позже, то же самое говорила и Надя Гран.) А потом мне так захотелось туда, что я только и думала об этом. Ну а чего я хочу, то никогда не бывает. Пока кончаю, голова болит невыносимо. Весь день кисну, наверно, расхварываюсь.

Но что же будет после такого критического момента? Только б не в Совдепию! Остальное все хорошо.

25 апреля 1921. Понедельник

Вчера я написала Тане письмо! Мы думаем попробовать отослать его через Латвию; может, дойдет. Я написала ей все, что только могла написать. Боюсь только, что она меня не поймет, а еще больше боюсь, что она совсем не получит его. Ну, что будет. Все теперь делается на авось.

28 апреля 1921. Четверг

Весь день в деталях.

Встала в 8. Чуть ли не первый раз сама ходила за кофе. Разбудила Ваву, она уже встала и принималась за глажение. Попросила меня принести ей черных углей из камбуза, принесла. Утро чистое, свежее. Оделась с особенным стараньем. Тут пришла Наташа (Кольнер,[167] моя приятельница, хотя ей нет двенадцати), говорит: «Пора!». Пошли за Вавой. Она долго копалась, наконец вышла, очень хорошенькая. Она и так красивая, и белое платье очень шло к ней. Пошли в церковь. Церковь на форту, в каком-то каземате, маленькая, но очень уютная.[168] Причащались. Пришла домой — дома полный хаос. Мамочка принялась за уборку, и в то же время делала какое-то печенье. Сразу обед. После обеда решила стирать, а то уж больно тоскливо; грела на камбузе, а стирала на дворе, на топчане. Около лежала Вава и дремала. Потом подошли мальчики: Колюня Марков, Коля Оглоблинский и кадет Женя Наумов.

1 мая 1921. Воскресенье. Пасха

Христос Воскресе!

Была у заутрени. Тяжелое впечатление произвела она на меня. Мне не понравилось. Не было ничего торжественного, праздничного, никакого подъема в душе. Вообще, мне было неприятно, что наступает Пасха. Наоборот, мне хотелось самых серых будней. Вчера во всем Сфаяте шли усиленные приготовления. Раздавались продукты: сладкая булка, по фунту сахару, по литру дрянного вина; из Дамского комитета — яйца, шоколад и молоко.[169] И вместо обеда на сегодняшний день давали маленький кусочек свинины и сладкую рисовую кашу. В пятницу мы случайно продали два золотых кольца за 70 фр<анков>, помогла нам продавать Александра Михайловна Завалишина. Вчера Мамочка ходила в город, купила себе белые туфли и пирожных. Так что у нас сегодня был праздник. К несчастью, погода плохая: дождь и холод. С утра у меня перебывали все мальчишки; и в куклы играли, и «соловья» пели, и кончилось, конечно, слезами. За ними (после них. — И.Н.) стали приходить визитёры. Смешны эти визиты; каждый день мы видимся, каждый день бываем друг у друга раз по десяти, а сегодня — только один раз и в парадной форме. Потом Мамочка пошла на крестины Леонида Иванова, а Папа-Коля — отдавать визиты. Я осталась одна и принимала визитеров. Приходили Матвеев, Жук и Солодков. Мне страшно скучно. Да еще этот дождь. А еще Вава уговаривала меня пойти в Сен-Жан. Сейчас уже, наверно, одиннадцатый час, я опять одна: Мамочка с Папой-Колей пошли к Насоновым, играть в винт. Мне страшно хочется спать, да лень причесываться. Правду говорит Вава, что лень прежде нас родилась.

6 мая 1921. Пятница

Опять я одна: наши ушли в Сен-Жан к Завалишиным. Я люблю оставаться одна, особенно когда вся жизнь проходит на глазах у других, когда нет ни минуты уединения. Но вместе с тем я очень одинока. Есть, правда, у меня друг — Наташа.[170] Но, к сожалению, ей еще нет двенадцати лет, когда мне на днях исполнится пятнадцать. Наташа — очень милая девочка, но не могут же быть у нас общие интересы. Сначала я думала, что три года разницы ничего не значат, но потом убедилась, что в таком возрасте это много значит. Я очень люблю ее, люблю, когда она ко мне приходит, люблю с ней гулять, иногда подурить, но не могу я ей рассказать о том, что думаю, что переживаю. Теперь мне стали ясны наши отношения с Наташей Пашковской, все, что я раньше не понимала, за что осуждала ее, — теперь для меня совершенно ясно. Все так, каждый человек должен пройти все стадии развития, каждый должен в свое время пережить одни и те же чувства.

7 мая 1921. Суббота

Почему мне так грустно? Почему в душе такая пустота, без одной мысли, без одного желания? Почему я ни в чем не могу найти себе отрады, ни в душе, ни во внешнем мире? Или я сама, действительно, отошла от других, или от меня все отошли? Сейчас не знаю что делать, как дальше жить. Душа пуста, и весь мир кажется пуст. Я отошла от людей для того, чтобы жить в самой себе, а разве я живу в себе? Разве я нахожу в себе хоть какое-нибудь чувство? К чему же я пришла, в конце концов? Только к тому, что осталась совершенно одна. Надо глубже углубиться в себя, я знаю, надо забыть обо всем, надо искать только истину, но что такое истина, как искать ее, что такое жизнь? Я ничего не знаю и ничего не могу понять, я знаю только, что я одна, совершенно одна, что у меня в моей теперешней жизни нет цели, что живу я совсем не зная, для чего. Все, что еще оставалось у меня в душе, то погубила м<ада>м Александрова. Зачем?.. Это был, пожалуй, у меня самый тяжелый удар в моей жизни.

Я была близка к самоубийству. Она отняла у меня последнюю иллюзию чего-то хорошего; она осквернила имя, которое так дорого мне. Зачем?.. Теперь у меня ничего не осталось.

9 мая 1921. Понедельник

Днем ходила с Наташей гулять. Пошли на перекресток четырех дорог, там, где Вава назначает гардемаринам свидание. Там уже в раздумье бродил Успенский. Наташа все намеревалась ему сказать, что Вава срочно заболела, ввиду того, что назначила свидание сразу четырем, в один и тот же час на одном и том же месте. Потом он ушел, а мы бродили по нижнему шоссе. Там никого не было. Мы были точно пьяные; ни одной капли вина не выпили, а настроение как у пьяных. Я ей показывала, как танцуют онстеп (научила, конечно, Ваву), танец прямо-таки неприличный: кавалер носит даму на животе. Наташа хохотала. Вдруг видим, с шоссе в Джебель Кебир (а оно значительно выше) смотрят на нас гардемарины. Наташа им просемафорила: «Что вы смотрите?» Они что-то ответили, только мы не разобрали. Наташа сконфузилась и хотела уже прятаться, как вдруг из-за поворота выходит адмирал с женой. Мы сразу удрали. Мне не хотелось с ним встречаться, не знаю почему. Пройди хоть черт, я бы не пошевельнулась, а вот с адмиралом и с Китицыным избегаю встреч. Дошли до перекрестка, остановились. Пропустили их вперед и пошли следом за ними шагах в сорока, по дороге на старый форт. Дорога огибала гору. Обогнув ее, они остановились, адмирал снял шинель, расстелил ее на дороге (в траве, должно быть, боится змей) и лег. Мы обогнали их. Глафира Яковлевна по обыкновению выразила свое удивление, что мы одни так далеко ходим, как это мы не боимся арабов (здесь их ужасно боятся) и т. д. Мы прошли дальше, за поворот дороги. Солнце уже садилось, и было довольно холодно. Вдруг мне пришла в голову мысль одурачить двух дурачков и пересечь гору напрямик, а не по шоссе, так, чтобы Герасимовы нас не видели. Так и сделали. Идем опять по нижнему шоссе в Сфаят и видим, что по шоссе Джебель Кебира идет Китицын. Он, никакого сомнения. Тогда, пользуясь тем, что он не смотрит вниз, я стала семафорить ему непозволительные вещи, вроде того, что вы прелесть, вы мне очень нравитесь и т. д. Вдруг он обернулся, только, наверно, не на меня. А мне сделалось очень смешно и страшно, а вдруг он увидал, что я ему семафорила. «Ну, — говорю, — Наташа, теперь уж я с Китом встречаться не буду, теперь уж ни за что!» Отскочила в сторону и пошла в гору к Сфаяту. Надели мы пальто и пошли опять гулять по шоссе нижнему, встречаем Герасимовых. Они поражены: как же вы очутились здесь! А мы страшно перепугались, вдруг вы исчезли, уж думали, что вас арабы украли, страшно беспокоились, ходили вас искать, потом ждали долго. Мы смеемся. Наташа по простоте своей все рассказала. Тут мы опять полезли к Сфаяту и встретили их на том же шоссе. Но они, очевидно, уже поняли, в чем дело, смеются. Было уже совсем темно, мы с Наташей гуляем одни. Говорили про Китицына. Я ей рассказала вчерашний эпизод с мичманом Дунаевым и компанией. Ей очень понравилось, и она назвала Китицына молодцом. Я сказала, что мне он нравится еще и за то, что хорошо относится к шпане («шпана» на морском диалекте значит — отбросы, ненужная дрянь и т. д.), в Корпусе так зовут штатских преподавателей. Перешли на внешность. Тут я сказала, что Кит умеет строить глазки. Она расхохоталась: «Как это глазки строить?» Нам было очень весело. «Чудо двадцатого века: киты научились глазки строить», — хохотали мы. Чуть замолчим, стоит только сказать: «Кит глазки строит», — опять хохот. Так прошел день, глупо, но весело. Но ведь глупо!

10 мая 1921. Вторник

Стычка Хозяйственной части с Дамским Комитетом (3-я по счету). (Злоба дня.)

Приехала будка. Привезли французы продукты в Хозяйственную часть, а дамам и детям — яйца, молоко и шоколад. М<ада>м Тихомирова и Кольнер[171] их принимают. Является ст<арший> лейтенант Жук (Хоз<яйственная> ч<асть>) и говорит: «Отсчитайте мне дюжину яиц для больных кадет и гардемарин!» Дамы заволновались: «Позвольте, но куда же вы деваете яйца от казенных кур?» «Мы их продаем в кооператив» (дороже, чем в городе). «Это безобразие! Мы не имеем права отнимать продукты от дам и детей». «Доктор прописал больным яйца. Потом дамы просто зазнались, я делаю просто любезность, что даю эти продукты и т. д.» Дамы совсем отказались их принимать. Тихомирова пошла к адмиралу. Выходит от него торжествующая. Адмирал встречает Жука, говорит: «Что вы это из себя московского купца корчите?» — «Извините, я делаю по приказанию Помаскина». (Это Помаскин остроумно задумал: поручить все дело Жуку, а сам уехал в город.) Адмирал распушил Жука, и тот, бледный и смущенный, отнес мешок с продуктами обратно к Тихомировой. Потом приходил даже извиняться. Вот одна из многих историй в жизни Сфаята.

16 мая 1921. Понедельник

Сама не знаю, почему так давно не писала дневник. Сейчас никого нет, и потому начала. Сначала напишу все неприятное, что мне представляется сейчас прямо в трагическом освещении. 1. Сочинение было задано еще до Пасхи, а я до сих пор не написала. 2. Урок по словесности был тоже задан до Пасхи, а я еще не выучила. 3. Уроки французского прекратились. 4. Неизвестно, будут ли еще какие-нибудь уроки. 5. Отвратительная погода. 6. Дома становится невыносимо. Последнее самое тяжелое. Но я уже решила молчать: это единственный выход у людей с разбитыми нервами. К этому есть еще одна неприятность: в письме к Гливенкам Папа-Коля пишет (я случайно прочла это письмо): «Ирина очень скучает по Танечке. Если бы вы прочли страницы ее дневника, посвященные ей, так без слёз читать нельзя». Значит, он читает мой дневник? Еще новый обман! Но я это выведу на чистую воду, так уж не оставлю.

21 мая 1921. Суббота

Сегодня Сфаят был взволнован неожиданным происшествием: есть тут у нас некий Володя Зубовский. История его такая (в Африке): сначала он был гардемарином 3-ей роты, его оттуда за что-то ушли! Тогда он поступил в команду, кажется, плотником, а потом сделался санитаром. Я с ним знакома — это поклонник Вавы. Он меня поразил тем, что как-то вечером долго, правда, в шутливом тоне, говорил со мной о самоубийстве. Через несколько дней после этого вечера он отравился кокаином и чуть не умер. За это Китицын посадил его под арест (он-то, бедный, думал попасть на тот свет, а попал в карцер). Отсидел свой срок и опять отравился. Кит его опять арестовал, он был выпущен на днях. Вчера вечером кто-то сделал из соломы чучело и одел «под Зубовского». Это чучело было повешено на столбе около лагеря. Дежурил эту ночь «выходец из Гоголя» (Домнич). Услышал тревогу и пошел на шум. В темноте это было страшное зрелище. Долго никто не решался его снять, наконец один расхрабрился, пощупал его и крикнул: «Да ведь это солома!» Сняли его и не знают, что с ним делать — хоронить его или разыскивать виновного! Доложили коменданту (это было ночью). Тут же нашлись желающие раздеть мертвеца (на нем было хорошее обмундирование), но комендант запретил и велел отнести его в «следственную камеру», то есть — в сарай. При этом некий Ваня (здоровущий парень из команды) так испугался, что даже заплакал. «Мертвец» лежал под замком. Наутро об этом знал уже весь лагерь. Все подходили к щели сарая и смотрели на «тело». Лелька Тихомиров (наш сосед, 4 лет мальчишка) взволнованный приходит домой. «Мама, — говорит, — Володя Зубовский повесился, сейчас он тут, в сарае лежит. Только это не настоящий Володя, потому что это из соломы, а настоящий Володя не из соломы». Днем «тело» было отправлено на форт, должно быть, в цейгхауз. Поговорили об этом полдня, потом забыли.

26 мая 1921. (Четверг. — И.Н.)

Только пять дней осталось моей свободы. 31 мая мы с Наташей поступаем в пансион (монастырь). Мне очень хочется, главным образом потому, чтобы выучить язык. Говорят, там строгие порядки. Ну, посмотрю. Мамочка хоть и рада, но плачет. Итак, свободе моей конец, и мое будущее — в неволе. Через 5 дней — монастырь, молитва, монахини, уроки, строго распределенное время. Потом Сербия, институт[172]. И прощай, моя свобода! Что еще к этому можно прибавить? Я меняю свою жизнь по собственной воле, меняю круто, резко, что-то жду от этой перемены, но, может быть, только многое потеряю. Но это решено, и будет так. Здесь — монастырь; если эвакуируемся в Сербию, там — институт. И надолго — неволя.

Папа-Коля подал в Хозяйственную часть рапорт о том, чтобы ему выдали на костюм парусины. Рапорт написал в стихах,[173] в юмористическом тоне, решил — что будет (то будет. — И.Н.). Это произвело на всех большое впечатление. «Вот так-то и надо писать рапорты», — сказал адмирал и немедленно наложил на нем резолюцию: «Выдать!»

Во вторник еду. Жду с нетерпением. Пока еще много вопросов не выяснено. Наверно, сегодня приедет m<ada>me Loridon, надо будет все разузнать.

А Наташа влюблена в Китицына, это явно. Теперь, кажется, все считают своим долгом в кого-нибудь влюбиться. Даже Ируся Насонова и Шурёнка Маркова. Все говорят: «Моя симпатия такой-то гардемарин, моя — такой-то». Только я одна ко всем гардемаринам и мичманам равнодушна.

30 мая 1921. (Понедельник. — И.Н.)

Последний раз пишу в Сфаяте.

2 июня 1921. Четверг. Couvent[174]

Третий день уже здесь. С одной стороны, все здесь хорошо, с другой — невыносимо. Хорошо, что мы с Наташей поступили не первыми, а то ведь первым было очень трудно. Встаем часов в шесть. Входит монахиня, начинает бормотать молитвы и открывать окна. Все начинают одеваться, только как-то чудно, не снимая ночной рубашки. Боже упаси, если будет видно тело! Умывается каждая на своем туалетном столике в маленькой миске. Воды очень мало, и как вымоешь руки, вода такая грязная, что лицо мыть в ней как-то не хочется.

Потом все стелят постели и становятся на колени около них, опять молитвы: монахиня бормочет тихо, монотонно, потом девочки начинают хором бормотать, потом опять монахиня и т. д. После молитвы идем в костел, на голову надеваем вуаль. Придя в костел, становимся в ряд перед алтарем, монахиня хлопнет в ладоши — все на одно колено, опять хлопает — встают и идут по местам; тоже на колени. В костеле все по сигналу — и вставать, и садиться. Играет орган, поют, но только поют скверно, просто врут; ни у одной француженки нет порядочного голоса. А тот мальчишка, что прислуживает пастору, — просто хулиган. Из костела идем пить кофе; конечно, опять молитва. Кофе пьют из каких-то больших… кружек-не-кружек, а что-то вроде. Туда надо крошить хлеб и его есть. Иначе нельзя. Причем вчера всем француженкам было пирожное, а нам — нет. После кофе идем во двор (пансионерок всего десять, из них пять русских). Во дворе опять молитва, а потом все должны играть в какую-нибудь глупую игру. Потом уроки, обеды, завтраки, молитвы, костел и т. д. Первую ночь всю проплакала, весь день промучилась на уроках. Все так тяжело, когда ни бельмеса не понимаешь. Сегодня уже освоилась, хотя очень грустно. Послала домой через Лялю самое восторженное письмо; конечно, ни слова о слезах и о том, что тяжело.

Скучно, грустно! Сегодня приемный день, и к Ляле, и к Нине пришли. Так грустно бывает, когда вызывают девочек в приемную. Но ничего, потерплю. Ведь только месяц остался. Я даже хочу