загрузка...
Перескочить к меню

Трудно быть хорошим (fb2)

- Трудно быть хорошим [Антология] (пер. Ирина Гавриловна Гурова, ...) 3.04 Мб, 373с. (скачать fb2) - Джойс Кэрол Оутс - Дональд Бартельми - Ричард Форд - Джон Ирвинг - Тим О`Брайен

Настройки текста:



Трудно быть хорошим Новейшие американские рассказы

От составителя


Сборник рассказов можно уподобить коллажу, в котором составитель, выбирая из множества самостоятельно существующих произведений, собирает единое полотно, отвечающее его замыслу и мировосприятию. Современные рассказы США, а точнее рассказы конца 70–80-х годов, к которым мы обратились, готовя этот сборник, дают материал для разнообразнейших картин нынешнего бытия человека и литературы.

Читая прозу последнего периода, можно было бы поддаться тому впечатлению, которое выразил известный американский писатель Эдгар Лоренс Доктороу в своей статье «Пафос нашего призвания»: «За редкими, хотя и значительными исключениями, в нашей литературе наблюдается некоторая робость — определенная скудость взглядов и языка, утрата надежды, что литература может как бы то ни было воздействовать на реальность». Подобные упреки нередки в последнее время в американской критике. Но когда их предъявляют таким писателям, как Реймонд Карвер, Энн Битти, Ричард Форд, то суждение это довольно поспешно. Углубленность во внутренний мир человека, отсутствие пафоса в любом его проявлении никак не могут свидетельствовать о творческой слабости этих авторов. К Битти, Карверу, Форду, как и другим писателям, вошедшим в наш сборник, приложимо кредо их старшего современника и соотечественника Джона Гарднера, которое он выразил в своей книге «О нравственной значимости литературы»: «Искусство утверждает ценности, которые противостоят духовному распаду; для каждого поколения оно заново открывает то, без чего невозможна гуманность».

Без чего невозможна гуманность? Без чего невозможно нашему общему кораблю выдержать бури и катастрофы, его постигающие, и плыть дальше?

Трудно быть человеком. Трудно сохранить гуманность. «Трудно быть хорошим» — так называется рассказ Билла Барича, по которому озаглавлен наш сборник. Эту фразу произносит в рассказе юный скиталец Грейди, проделавший путь от хиппующего подростка до семинариста и обратно, вернее, не до конца обратно: на пути из семинарии его подбирает друг, Шейн, и отвозит на ранчо. Там в обстановке доброжелательства и трудолюбия они постигают нравственные основы жизни. Их наставники, мать и отчим Шейна, совсем не похожи на традиционный образ воспитателей. Оба они на прошлом опыте знают, что такое наркотики, оба пережили период бесшабашного бунта, и оба сохранили со времен своей юности открытость и независимость характера. Видимо, именно эти качества помогли и» понять подростков, а подросткам — поверить и довериться этим «новым» взрослым. Разрыв между открытиями и заблуждениями поколений перестал быть угрожающей пропастью, как в предыдущие десятилетия.

Когда я читала этот рассказ, у меня перед глазами стояла пятнадцатилетняя дочь моих знакомых, создание опасное и беззащитное одновременно, таких нередко можно сейчас встретить: замысловато всклокоченные кудри, «боевой» раскрас глаз, «феньки» на слабых, еще детских запястьях, взгляд часто вызывающе настороженный… Ее мама, прошедшая школу «бунтаря за кухонным столом и рака-отшельника на работе», жаловалась, что совершенно робеет перед своей дерзкой, независимой дочерью: подавлять «железной рукой» считает себя не вправе, а слов убеждения, доказательств того, что имеет истинную ценность в жизни, не хватает. «Вот и жду с замиранием сердца, что же будет дальше». Единственное, чем я попыталась ее успокоить, это своей убежденностью, что у каждого молодого поколения есть свой внутренний, независимый запас жизнеутверждающей энергии, и что даже если мы, взрослые, пребываем в растерянности и беспомощности, эта энергия должна помочь и нынешнему молодому поколению выйти из пекла своего бунта (чем-то все же похожего на бунт американской молодежи 60-х годов) здоровыми физически и духовно. И тогда, быть может, между следующими поколениями не будет возникать столько недоверия, непонимания и страха, как сейчас.

Но если подросткам из рассказа «Трудно быть хорошим» повезло со взрослыми, то к юным героям рассказа Стюарта Дайбека «Зона ветхости» клан взрослых обернулся разрушительной и безжалостной силой. Обречен на снос район Чикаго, где они родились и выросли, где нм впервые открылась красота мира и где они чувствовали себя людьми на своем месте. Живущим в России эта боль должна быть особенно близка и понятна, ведь по неразумению или жестокой воле на нашей земле происходит разрушение и запустение целых деревень и даже городов в потрясающих душу масштабах.

«Социальная справедливость» — одна из болезненнейших проблем, до сих пор трудно разрешимая, несмотря на давние, разнообразные и настойчивые усилия это сделать. В американском обществе представление о социальной справедливости воплощается, пожалуй, прежде всего в попытках создать «равные возможности для всех». Насколько это непросто осуществить, видно по судьбам ребят из рассказа Стюарта Дайбека.

Традиционное осуществление этого принципа «равных возможностей» произошло в жизни главного героя рассказа Рассела Бэнкса «История успеха». Юноша из не очень благополучной семьи получил возможность учиться в престижном колледже Айви Лиг, став благодаря своим успехам в школе государственным стипендиатом. С дипломом этого университета у него открывались большие возможности выбиться в люди, но «везунчик» сбежал из колледжа, не выдержав изолированности и приниженного положения, в котором там оказался.

Этот рассказ — своеобразная версия «американской мечты», темы, проходящей через всю американскую литературу XX века. «Американская мечта» — сложное и многообразное понятие, в которое разные времена и разные умы вкладывают свое представление о счастье и процветании. Наиболее расхожее и простое — «каждый в Америке имеет возможность пробить себе дорогу к успеху, если приложит достаточно труда, волн и целеустремленности». Именно этот вариант «американской мечты» попытался осуществить Рассел после своего бегства из колледжа. Но его усилия потерпели неудачу. Однако у автора рассказа, на наш взгляд, не было задачи выявить обманчивость этой мечты, что уже не раз в американской литературе делали. Название рассказа можно понять в прямом, не перевернутом значении. Это действительно история успеха: в сложной и жестокой борьбе за свое место под солнцем юноша сумел сохранить веру в добро, отзывчивость и не озлобился из-за своих неудач.

Есть у нас такая застарелая привычка считать, что в делах и устремлениях американцев лежит прежде всего интерес к деньгам и власти. Понять, что это не совсем так, сейчас кажется особенно важным. Возможно, в этом поможет и наш сборник «Трудно быть хорошим». В автобиографическом рассказе «Твой братан Джим» Норман Маклейн хотел показать, как он сам объяснил, какие нравственные основы жизни он открыл для себя в молодости и в чем потом он черпал силу и веру для своей долгой, плодотворной жизни. Оказавшись студентом на лесозаготовках, чтобы подработать, он не на словах, а на деле узнал, что человек нуждается больше всего — больше, чем в богатстве и власти, — в теплоте человеческого участия, доброжелательстве и мудрой терпимости, основанной на понимании, что все в этом мире тесно взаимосвязано. Самоутверждение, одна из важнейших составляющих «американской мечты», возможно без угнетения или расталкивания других — в этом, нам кажется, стремился Норман Маклейн убедить своих читателей.

Иная интерпретация темы «американской мечты» звучит в двух других рассказах сборника: трагическим фарсом оборачивается она в «Оборванных жизнях в Калифорнии», мелодраматическая ее вариация обыгрывается Элис Адамс в рассказе «У моря». Судьбы персонажей этих авторов обладают одной общей чертой: их попытки добиться успеха ни к чему не приводят, а для Леоноры («Недолгое житье в Калифорнии») даже кончаются кровавой драмой, не из-за злых козней или неблагоприятных обстоятельств, а в силу того, что их приучили жить по шаблону, и, зашоренные, они не способны найти свой собственный путь в жизни и не видят ни истинной ценности своей личности, ни ценности других.

Директор одного ленинградского ПТУ как-то сказал мне, что в училище он прежде всего ставит задачу помочь ученику разобраться в самом себе, определить, какой путь ему по силам, потому что многие личные трагедии и беды общества происходят оттого, что человек занимает не свое место. При нашей системе оказаться не на своем месте, пожалуй, гораздо легче, чем в США, и причина тому ошибки не только одной педагогики. Что же касается завышенных амбиций и неоправданных притязаний, то, как видно, они в одинаковой степени не дают покоя людям по обе стороны океана.

Перешагнуть барьер, разделяющий на «свой — чужой», какой бы характер это разделение ни носило, изначально трудно человеку. Это разделение тысячелетия лежало в основе борьбы за лучшее место под солнцем. В сегодняшнем мире это разделение стало источником смертельной опасности для жизни каждого народа и государства, и пока любого рода различия будут восприниматься по мерке «свой — хороший, а чужой — плохой», угроза всеобщей бойни неизбежна. Возможность ее возникновения равно страшит все народы. Страх перед ядерной катастрофой отравляет человеческое сознание. «Ты сумасшедший!» — кричит дочь своему отцу, который с одержимостью маньяка роет яму, полагая, что там он сможет спасти свою семью от ядерного удара. До такого абсурдного поведения доводит своего героя Тим О’Брайен в рассказе «Заскок». Бьющий гротеск этого рассказа воспринимается с еще большей болью, когда по мере развития повествования узнаешь, что страх доводит до помрачнения рассудка не робкого обывателя, а человека сильного духом, с немалым риском для себя боровшегося против участия американцев в войне во Вьетнаме, дерзкого и бесстрашного бунтаря 60-х годов. Ужасающий без взрывов и сражений образ войны возникает в рассказе-притче Синтии Оузик «Шаль». Этот рассказ, как и «Заскок», входит во второй раздел нашего сборника, рассказы которого раскрывают в гротескной или притчевой форме абсурдности, бессмыслицы, существующие в нашем мире. Война — это главное сейчас воплощение безрассудства людей. Она без оружия способна убивать, ввергая народ в нечеловеческие условия существования, пытая его голодом, унижением, страхом смерти. Война низводит человека до такого состояния, когда, как и в рассказе «Шаль», сестра может обречь на гибель сестру, мать может радоваться гибели дочери.

Гротескно выводит на свет несуразности и нелепости, связанные с процессом выборов в США, «черный юморист» Доналд Бартелм. Поэтикой «черного юмора» не определяется все творчество этого выдающегося американского писателя, однако рассказ «Герои», отражающий скептический взгляд автора на возможности демократических выборов в США, написан именно в таком духе — зло, смешно. Одна из причин, почему демократические выборы не срабатывают, как это становится ясно из рассказа, кроется в слабой информированности «людей толпы» и неспособности их разобраться в том, какие силы борются за власть в стране, кто есть кто среди претендентов на руководящие посты. Создается иллюзия открытости, на самом деле между рядовыми членами общества и верхними эшелонами власти существует стена равнодушия и непонимания друг друга.

При всей очевидности катастрофических последствий вражды между людьми действительность и у нас в стране, и в США говорит о том, как трудно соседям, а зачастую даже близким людям идти к пониманию и взаимной терпимости. В Соединенных Штатах пик массовых межрасовых и межнациональных обострений пришелся на 60-е — начало 70-х годов. Но проблемы остались глубокие и опасные. Сохранить свое национальное «я», свою национальную самобытность, участвуя в интеллектуальной жизни американского общества, где определяющую роль играет самосознание и культура «белых», — эту сложнейшую задачу решает героиня рассказа Элис Уокер «Неожиданная поездка домой в весеннюю пору». Девушка-негритянка оказывается, как и герой рассказа «История успеха», в изоляции, попав в престижный колледж для избранной белой молодежи. Здесь она подвергается своеобразной неосегрегации; ее «одаривают» подчеркнутым вниманием и снисходительно назойливыми похвалами, которые по сути похожи на те, что получает научившийся кататься на велосипеде медведь. Но в отличие от героя «Истории успеха» она выдерживает это испытание, потому что чувствовать себя на равных в среде «белой» элиты помогло ей осознание глубоких, сильных корней негритянской самобытности.

Демократизация отношений между цветным и белым населением США еще далека до завершения и прежде всего, пожалуй, потому, что равноправие не вошло в плоть и кровь каждого человека, и даже психологически многими неприемлемо. Академик Дмитрий Сергеевич Лихачев, говоря о бедах национальной вражды, предупреждает, что основная причина ее кроется в низкой духовной культуре людей. Ее не хватает современным «покорителям» малоосвоенных земель (поэтому их освоение «чужой» территории зачастую превращается в ее разорение), недостает ее и жителям этих окраинных земель (поэтому нет у них достаточно внутренних сил сопротивляться пагубным для них соблазнам чужого образа жизни). Об этом с лирическим трагизмом повествует рассказ «Сказитель» Лесли Силко, молодой, но уже громко заявившей о себе писательницы-индианки.

Умение жить — сложное искусство, которым по-разному овладевает наше многоликое человечество. Но так или иначе укрепляется осознание давней истины, что человек сможет сохранить свой род и Землю, если сумеет любить, сострадая и ближнему и чужому. По недавней нашей истории видно, что отказ от сострадания пришелся впору тоталитарным режимам, погубившим миллионы человеческих жизней.

В нашем сборнике теме любви и сострадания, противостоящим силам зла, посвящен третий раздел книги. Один из рассказов этой части — «Дитя любви» Хелен Норрис. Житейская история о брошенном малыше и покинутой всеми старухе олицетворяет борьбу двух сил — холода смерти и жара любви. Два одиноких существа, старуха и малыш, ощутив живительное тепло любви и понимания, вновь обрели желание жить.

Древний мотив любви, возвращающей к жизни, продолжает звучать и в наше бушующее смертоносными страстями время. Воплощается этот мотив в рассказах нашего сборника без морализаторства и нагнетения, хотя герои рассказов проходят довольно тяжелые жизненные испытания. В «Фейерверке» Ричарда Форда просто, без всякого пафоса рассказывается о том, как своим участием и заботой женщина спасает мужчину от гибельной депрессии, в которую он впадает, оказавшись без работы. Читая рассказ Энн Битти «В снежную ночь», видишь в незначительных деталях быта, порой даже в нелепых поступках ту спасительную поддержку, которую оказывают друг другу герои рассказа, муж и жена, чтобы не пропасть в пустоте, разверзшейся перед ними после гибели их дочери. Супружеская жизнь в этих двух рассказах далека от образа традиционного семейного очага: иная расстановка сил, иной стиль общения. Но это подлинный союз двух сердец, построенный на глубокой потребности друг в друге, на стремлении уберечь от гибели, помочь, дать радость… Эту основу человеческих отношений никакая революция, ни «сексуальная», ни иная, разрушить не в силах. Ее могут засыпать обломки низвергнутых идеалов (или идолов), но основа остается, и человек будет продолжать строить на ней свой дом.

Создание литературного произведения — это тоже своего рода созидание дома, и чтобы он был нужен людям, в его основе, говорил молодым прозаикам на своем семинаре Джон Гарднер, должны лежать прежде всего искренность и глубина переживаний и честность в их передаче. Эти наставления своего учителя приводит в своих заметках Реймонд Карвер. Его рассказ «Поезд», вошедший в наш сборник, — стилистически сдержан и несобытиен (вполне в духе так называемой «минималистской» прозы, к которой относят творчество Карвера). Но в нем, как в пружине, сжата немалая внутренняя энергия боли за человека, уязвимого перед жестокостью и холодом отчуждения, которыми столь часто люди ранят друг друга.

Стремление понять себя, свой сегодняшний мир через историю всегда было естественным побуждением человеческого сознания, но именно в последние десять-пятнадцать лет проявился повышенный интерес американских писателей к истории своего народа, к корням, к своему прошлому. Этот процесс характерен и для сегодняшней жизни в нашей стране, но протекает он у нас куда как более бурно после десятилетий сдерживания и подавления. Время и для нас и для американцев одно — конец тысячелетия. Время особого осмысления прошлого, а следовательно, и будущего. Этим путем мы идем сейчас параллельно, обладая, наконец, почти равными возможностями познания.

Возвращение в родной город для работы над двумя документальными фильмами: о его прошлом и его будущем совершает Уоллес Уоррен в своем рассказе «К себе домой». Вспоминая с теплотой свои детские годы в этом городе, отыскивая связь с ушедшим временем, автор отнюдь не идеализирует прошлое. Нужно нелицеприятно и честно разобраться в том, что было, иначе не найти верного пути между прошлым и будущим, то есть настоящего. Изображение жизни провинциального городка с чувством глубокой сыновьей привязанности, юмором и остротой восприятия сближает рассказ Уоррена с «Небраской» Рона Хансена. Рассказ Хансена — это многоплановая миниатюра, на одной плоскости которой совмещены разнообразные житейские сценки, говорящие о неизбывной любви и стремлении к жизни.

Читая эти рассказы, думаешь, что вражда не может быть непримиримой, подозрительность — непреодолимой. Да разве есть такие стены, которые не смогут преодолеть люди, идя навстречу друг другу.

Стена, о которой пишет в своем одноименном рассказе-притче Джойс Кэрол Оутс, так и остается неодолимой. Монолитность и неприступность Стены внушает живущим под ее сенью благоговейный ужас и рабское почитание. Находились смельчаки, пытавшиеся ее преодолеть, но они гибли, а большинство принимало Стену как должное, хотя толком никто не знал, зачем она и что там, по другую ее сторону. Существование Стены неизбежно, говорит Оутс. Пожалуй, это так, пока духовная и умственная леность, равнодушие людей дают возможность насаждать между ними вражду и недоверие, осуществляя «старозаветный» принцип управления «divide et impera — разделяй и властвуй». Литература — одна из сил, которые могут преодолевать Стены. Надеемся, что подтверждение тому дает наш сборник. В одном из его рассказов — «Пытаться спасти Хряка Снида» Джона Ирвинга — автор так объясняет, почему он сделался писателем: «Стал я писателем благодаря моей бабушке или если быть абсолютно точным — благодаря ее доброте и ласковому обращению с одним придурковатым мусорщиком».

Может быть, в доброте и понимании заключена та красота, которая по мысли русского писателя должна спасти мир.

М. Бородина
Как одиноко, первозданно одиноко
среди ветвей в пугающей
зыбкой тишине, но я лезу все выше,
отчасти просто так, собой рискуя,
отчасти — чтобы увидеть этот мир,
раздвинутый в немыслимые дали, отчасти
— чтобы найти себя и обнаружить
в себе ту тайну чувств и места, куда
издалека вернутся голоса, событья…
Роберт Данкен

Рассел Бэнкс История успеха Перевела М. Бородина

Окончив среднюю школу, я поступил в колледж Айви Лиг, но пробыл там меньше семестра. Через год женился и стал жить во Флориде. Нашим президентом в то время был Дуайт Эйзенхауэр, а про Фиделя Кастро, засевшего тогда в горах на юго-востоке от Гаваны, писали в журналах «Тайм» и «Ридерз дайджест», хваля его неподкупность и мужественную внешность.

В школе меня считали вундеркиндом, поэтому я получил университетскую стипендию, не менее солидную, чем заработок новичка-преподавателя в университете на Среднем Западе. И все же в Айви Лиг я был всего лишь бедным юношей, которого в тот год отметили особой милостью, пересадив, как некое чужеродное растение, из захолустного Нью-Хэмпшира в это изысканное заведение для сынков промышленных боссов, как бы доказывая этим, что у нас есть равные возможности для всех. Меня такое положение угнетало, я все время ощущал себя не на месте и поэтому, не проучившись и трех месяцев, сбежал глухой, темной ночью.

Без преувеличения так оно и было. В тот декабрьский вечер валил снег, я сидел один в своей комнате (ко мне никого не селили, видимо, полагая, что я никому не подхожу, или, наоборот, мне никто в соседи не подходит) и вдруг решился, сунул вещи в рюкзак, подождал, пока погаснут все окна в городке, и, выбравшись через черный ход, пошел напрямик с холма, спускаясь от университетских красного кирпича зданий XVIII века вниз к широкому бульвару, где среди высоченных столетних вязов раскинулись огромные дома в псевдоклассическом стиле. Спустившись с холма, повернул на юг и по снежной целине вприпрыжку миновал окраины городка, вошел в темноту и вскоре уже шагал по узкой извилистой дороге сквозь густо валивший снег.

Месяц спустя, когда прошли рождественские каникулы, я был уже во Флориде, приведя в полное расстройство мать и вызвав недоумение у своих младших брата и сестры, а также у всех родственников и друзей, соседей и школьных учителей, и даже в Айви Лиг, и все остались в совершенном убеждении, что я не только погубил собственную жизнь, но и совершил нечто ужасное по отношению к ним тоже. Вызвав все это, я пустился в путь с семью долларами в кармане, рюкзаком через плечо, но моя решимость присоединиться к Фиделю Кастро начала к тому времени ослабевать.

Тот первый месяц после бегства из колледжа я провел дома, встретив Рождество и Новый год со своими. Я работал дни напролет продавцом в местном магазине мужской одежды, всеми силами стараясь показать, что ничего, собственно, не произошло. Мама же вечно ходила с красными от слез глазами, а мои школьные друзья держались со мной прохладно, даже отстраненно, будто я бросил колледж по какому-то своему социальному нездоровью.

Моя семья в какой-то степени служила назидательным примером того, что могут сделать несчастная, но мужественная женщина и ее чудесные умненькие дети, если их бросит негодяй-отец. Таковое случилось в нашей семье десять лет назад, и с тех пор от отца, скрывшегося с почтовой служащей в северных лесах, ничего не было слышно. Все ждали, что я отомщу за это преступление тем, что добьюсь успеха, пробью себе дорогу наверх и докажу преступнику, правда, несколько парадоксальным способом; его криминальное поведение никоим образом не повлияло на нашу жизнь. По каким-то, не совсем ясным мне причинам всех занимало, как будут складываться у меня дела.

Но я ушел от всего этого, оставив в бедном жилище брошенную отцом мать, брата и сестру, покинув друзей и город, в котором вырос. И такое меня при этом охватило острое наслаждение, как будто, измотавшись до предела от работы и понуканий, я наконец смог упасть ничком на постель и глубоко заснуть.

Теперь, думал я в то утро своего ухода, подымаясь по пандусу на шоссе 93 в Катамаунте, чтобы поймать машину, идущую на юг, теперь, думал я, у меня наконец есть возможность жить именно своей, а не чьей-то еще мечтой.

Прежняя моя мечта присоединиться к Кастро явно ослабела. Первые признаки этого я почувствовал, когда выходил из громадного голубого «бьюик-седана», на котором проехал весь путь от Норфолка до Сент-Питерсбурга, где у пожилого владельца «седана», как он сам мне признался, была подруга с номером люкс в отеле «Когуин ки».

— Ты славный парень, — заявил он мне, когда, выбравшись из машины, я закидывал на плечо рюкзак. — У тебя пойдут здесь дела.

Мужчина был розовощек и седовлас, с бородкой клинышком, которую он осторожно поглаживал, словно чужую собаку.

— И брось ты эту Кубу, — добавил он. — Чего ради подставлять себя там под пули?

Сам он был офицером в отставке, звали его Хайнц, «как кетчуп»,[1] пояснил он и продолжил, будто я только ждал его совета: «С твоими задатками да с твоей внешностью запросто сможешь сколотить здесь миллион. Именно здесь». Он обвел потеплевшим взором набережную с причалом, пальмы, огромные газоны, купы вечнозеленых кустарников в ярких цветах, блестящие лимузины с номерными знаками различных штатов, высокое розовое здание отеля «Когуин ки», к подъезду которого вел ярко-красный тент. «Это место просто создано для таких, как ты, чтобы делать здесь деньги».

— С этим мне незачем спешить, — ответил я, отходя от машины. Хайнц перекинулся через сиденье к окну. Я добавил:

— Мне куча денег пока не нужна.

— Не нужна? — усомнился он. — А сколько тебе надо?

— Немного. Просто чтобы прожить.

Я поднял рюкзак на плечо и помахал Хайнцу.

— Если тебе не нужны деньги, что же тебе нужно?

— Жизненный опыт, — сказал я, стараясь улыбнуться как можно значительнее.

— Знаешь, парень, после своей отставки я приезжаю сюда каждую чертову зиму вот уже восемь лет. У меня накопилось достаточно опыта, и позволь тебя уверить: в этом городе скоро начнется бум. Если он уже не начался. Ты погляди, сколько сюда наезжает старичья с севера, а будет еще больше, не сомневайся. У них есть что здесь тратить, малыш, и ты попал к самому началу. Да я бы отдал весь свой опыт за твою молодость. Оставайся в Сент-Пите, и к двадцати пяти годам ты будешь миллионером.

Я уже пожалел, что еще в Вермонте сказал Хайнцу о своем намерении ехать на Кубу, он тогда засмеялся и спросил: зачем? Я попытался объяснить, но смог лишь сказать, что хочу помочь кубинскому народу освободиться от жестокого и бесчестного тирана. Эта фраза подавила в нас обоих желание продолжать разговор на эту тему, и мы ее больше не касались, пока не пришло время прощаться.

Я уже поднялся на тротуар и оттуда попытался окончательно откланяться.

— Рад был познакомиться. Спасибо за совет и за то, что подвезли. Пока!

Но он остановил меня, окликнув по имени. Вот уж не думал, что он запомнит его.

— Если тебе нужна будет помощь, звони, — сказал он. — Звони запросто.

Он высунул руку из окна и протянул мне маленькую белую картонку.

Из визитной карточки я узнал, что зовут его Гарри, живет в Чиви Чейз, штат Мериленд, а также номер его почтового ящика здесь, в Сент-Питерсбурге.



— Я всегда останавливаюсь в этом отеле, — добавил Хайнц, кивнув на высокое розовое здание. — Там у меня подружка Стёрджиз, Би Стёрджиз. Живет здесь круглый год. Очень милая женщина. Так что, если будут проблемы, звони в любое время.

— Да вроде у меня все нормально, — ответил я. — Главное: я знаю, что надо делать.

— Нет, — улыбнулся он, — не знаешь.

Он махнул рукой, отпустил тормоз и медленно направил машину к гаражу отеля.

Еще не было девяти утра, но жара уже чувствовалась.

Я стянул с себя куртку, сунул ее в рюкзак и, перейдя улицу, пошел на приморский бульвар и сел там на скамейку спиной к набережной. С моря доносился мягкий рокот лодок и яхт, причаливающих к пирсу, на его швартовых тумбах важно восседали пеликаны. Напротив, через улицу, был виден вход в гостиницу, где не спеша сновали мужчины и женщины в легких, нежных тонов рубашках и клетчатых шортах-«бермудах». То и дело подъезжали новенькие спортивные машины, такси и лимузины, высаживая и забирая праздничную публику. Все и вся здесь точно соответствовало друг другу.

Вдруг я почувствовал, что жутко голоден. Последний раз ел накануне вечером, когда еще был в Северной Каролине. Теперь надо бы куда-нибудь зайти перекусить, но я остался сидеть на скамейке. Через несколько минут снова увидел Хайнца. Он вынырнул из ворот гаража и стремительным, деловитым шагом пошел по боковой аллейке, глядя прямо перед собой, затем свернул к отелю и, пройдя под красным тентом к застекленным дверям, быстро вошел внутрь, в прохладную затененность, успев перед этим дружелюбно кивнуть швейцару.

Медленно поднявшись, я сгреб под мышку рюкзак, перешел улицу и направился в отель вслед за Хайнцем.

Однако мы с ним больше ни разу не встретились. В холле я набрал по внутреннему телефону его номер. Услышав меня, он рассмеялся и сказал, что сам позвонит управляющему отеля. Когда я потом подошел к управляющему, он дал мне записку к консьержу, а тот, в свою очередь, тотчас дал мне работу — таскать мебель.

Я оказался самым молодым и здоровым из семи человек, работавших в отеле носильщиками. Мы расставляли столы и стулья перед проведением встреч и собраний, украшали банкетные залы для свадеб, перетаскивали туда-сюда пианино, волокли огромных размеров матрасы из номеров люкс, относили корзины с бельем вниз, в прачечную, таскали диваны, лампы, кровати, ковры из одного конца отеля в другой. При семнадцатичасовом рабочем дне нам платили меньше тридцати долларов в неделю. Работали мы посменно, но нас могли вызвать в любой день и час. Давали нам стол и постель: кормились мы в задней комнате кухни вместе с посудомойками, а жили по двое в крошечных, как камеры, комнатах, помещавшихся в шлакоблочном корпусе во дворе гостиницы.

На кухне отеля в основном работали черные. Жили они кто у себя дома, кто еще где. Носильщики же были все до одного белые, и всем, за исключением меня, было за сорок, запойные пьяницы, в основном слабые и здоровьем, и характером. Через несколько дней мне уже стало ясно, что все мы одним миром мазаны: все бродяги, летуны, скитальцы, которых несет из северных холодных городов на юг. В конце первой недели сразу после первой получки большинство из нашей команды снимается с места и катится дальше на юг, а на их место приходят новые, но и они через неделю тоже двинутся дальше на юг в Майами, Новый Орлеан, Лос-Анджелес. Никто, кроме нас, не может позариться на такую работу, а мы не можем найти никакую другую. Платят мало, работаем много, горничные, лифтеры, швейцары смотрят на нас свысока. Мы — как водопроводный кран: пока не понадобится — не вспомнят.

Но все же спустя две недели у меня созрело решение преуспеть и в этом деле. Что было равносильно решению стать образцовым заключенным и в этом качестве сделать карьеру. Я верил, что смогу так хорошо таскать мебель, что стану незаменимым и вскоре возглавлю бригаду носильщиков, а затем мой организаторский талант, преданность работе и обаяние будут отмечены консьержем, и он меня повысит, сделает, скажем, своим заместителем, а после я и сам стану консьержем, затем помощником директора, и так все выше, а там, глядишь, совсем недалеко и до директорского кресла. Где-то сквозь дымку будущего мне рисовалось целое созвездие отелей вдоль Мексиканского залива (честно говоря, я этот залив толком еще и не видел), управлять этим созвездием буду прямо отсюда, из Сент-Питерсбурга при помощи целой батареи телефонов, установленных здесь, в отеле «Когуин ки». Отель этот, поскольку с него началась моя карьера, сделаю главной жемчужиной в принадлежащем мне ожерелье отелей и курортов, предметом моей гордости, вполне простительной даже для такого скромного человека, каким я останусь. У меня будут бывать лидеры самого разного толка — доктор Фидель Кастро, президент Дуайт Эйзенхауэр, генералиссимус Чан Кай Ши. И тогда все поймут и одобрят то, что я бросил колледж Айви Лиг, не проучившись там семестра. Мама, брат мой и сестра поймут наконец, как правильно я поступил, а школьные друзья будут одолевать меня звонками с просьбой взять на работу в какой-нибудь из моих отелей. По ночам на узкой койке я мечтал под храпение очередного своего соседа, как буду давать банкеты и почетным гостем там станет мой старый приятель Хайнц из Чиви Чейза. Он будет сидеть со своей дамой Би Стёрджиз во главе стола следом за мэром Сент-Питерсбурга и губернатором Флориды. «Все началось с Хайнца, — скажу я тогда. — Это он подсказал, что мое место здесь, в Сент-Питерсбурге, и он оказался прав».

Носильщики менялись, а я оставался. За пять недель у меня был уже четвертый сосед. Звали его Боб О’Нил, родом он из Чикаго, и как только узнал, что я работаю носильщиком второй месяц, обозвал меня чокнутым. В тот день зашел я к себе днем, чтобы поспать часок-другой, так как здорово наломался, убирая Олеандровый зал после банкета спортивных обществ, а потом готовя его к встрече ветеранов войны. Моим предыдущим соседом был Фред из Колумбии, толстый, угрюмый человек с трясущимися руками, большой любитель читать религиозные брошюры, он и мне их молча подсовывал. Получив два дня назад первую получку, Фред тотчас отправился в Финикс, где, как он сказал, жила его сестра.

Пока я был на работе, мой новый сосед уже успел улечься на нижнюю полку, хотя я рассчитывал после ухода Фреда занять ее сам и уже положил туда свои журналы, которые теперь лежали на полу. Завидя меня, новенький приподнялся на койке и протянул мне руку.

— Здорово! Меня зовут Боб, я алкоголик.

Трудно сказать, сколько ему было лет, то ли немногим за сорок, то ли все пятьдесят. Широкое лицо было в мелких пятнах, на щеках сеточки лопнувших сосудов, нос большой и красный. Ярко горящие глаза и губастый живой рот, на голове — копна тонких соломенного цвета волос.

На единственном в комнате стуле стоял его раскрытый полупустой картонный чемодан. Я снял его и сел.

— Как это ты решаешься называть себя вслух алкоголиком? — спросил я его.

Он объяснил мне, что этого требует Общество анонимных алкоголиков, сокращенно АА, в которое он как раз накануне вступил.

— Мне нужно говорить всем, что я алкоголик, — сообщил он. — Надо в открытую признаваться в этом. Сразу прямо так и заявлять. Это первый шаг к выздоровлению.

— И долго это надо делать, прежде чем вылечишься? — поинтересовался я. — Ходить и вот так признаваться?

— Все время, — ответил он. — Алкоголик — это как бы… твое состояние на всю жизнь. Вроде диабета или большого роста. У одних одно, а у меня вот это. Можно сказать, аллергия на спиртное.

— Значит, тебе нельзя ни капли.

— Выходит так. Если, конечно, я хочу еще пожить.

Он спустил ноги на пол и закурил.

— Хочешь подымить?

— Нет, спасибо, — ответил я. — Знаешь, но только ведь нижняя полка — моя.

— Ты что, шутишь? — произнес он, расплываясь в улыбке. — Посмотри на себя — сколько тебе, восемнадцать, двадцать?

— Восемнадцать. Почти девятнадцать.

— Видишь! Восемнадцать. А кто я? Старый, больной человек, алкоголик. Ты ведь наверх одним прыжком можешь забраться, а говоришь: нижняя моя.

Он вздохнул, закашлял, лег снова и закрыл глаза.

— Ну, ладно, пусть будет твоя, — вдруг согласился он.

— Нет, не надо, — возразил я. — Буду спать наверху.

— Зачем? Ты прав: ты здесь раньше оказался. Кто первый пришел, тот и взял. Тут ведь такие законы. Все понимаю.

Я взобрался по шаткой лесенке на верхнюю койку и в изнеможении упал лицом на подушку.

— Так ты точно не возражаешь? — переспросил он, высовывая голову в проход.

— Точно.

— А сколько ты тут, между прочим?

— Почти два месяца, — сказал я и подумал, что уже почти столько же, сколько пробыл в колледже.

— Два месяца! — он рассмеялся.

Вот тут-то он мне и сказал, что я спятил, этаким насмешливо визгливым голосом.

— Ты, наверное, скоро станешь асом в этом деле, — добавил он, зевая. — Больше недели на таком месте никто нормальный не задерживается, — объяснил он. — Живешь тут, как в тюрьме, света белого не видишь, получаешь такие гроши, что на них никак не скрасишь свое жалкое существование, поэтому убираться отсюда надо побыстрей, лучше сразу же после первой получки. Так что давай уноси ноги из этой дыры. Такому здоровому, видному парню, как ты, легко подыскать что-нибудь более подходящее. Господи, это же Америка! Ты ведь отлично можешь устроиться. Сколько ты скопил?

— Немного. Около шестидесяти монет.

— Ну вот и беги отсюда, — сказал он как о чем-то само собой разумеющемся.

Несколько дней все наши разговоры (а они происходили часто: Боб был словоохотлив, а я одинок) велись либо о его алкоголизме, либо о том, чтобы я последовал его совету, немедленно уходил из отеля, снял комнату, устроился на работу в ресторан или магазин, где бы меня могли видеть люди, потому что, внушал Боб, у меня внешность, которая сразу располагает. «Честное лицо», — произнес он так, будто этим все было сказано.

Я, в свою очередь, советовал ему не бросать Анонимных алкоголиков, регулярно ходить на собрания, что он и делал. Каждый день его искушали пьянчуги из нашей бригады, и часто он приходил в комнату, весь дрожа и чуть не плача, и, вцепившись мне в плечо, умолял не дать ему сорваться. «Прошу тебя, малой, держи меня, чтобы я не поддался. Я не хочу, чтобы эти гады меня достали. Помоги мне. Поговори со мной». И я говорил с ним, напоминал ему все, что когда-то он сам мне рассказывал — как рухнула его семейная жизнь, как много раз он терял работу, скитался без копейки между Флоридой и Чикаго, больной, с тяжелого похмелья просыпался в ночлежках, попрошайничал на улицах, — говорил до тех пор, пока он не успокаивался и вновь не обретал решимость выстоять. Я видел, как физически тяжело ему это давалось Он начал худеть, кожа, несмотря на красные пятна и лопнувшие сосудики, приобрела землистый оттенок, по ночам он, похоже, не спал.

Всю неделю у нас с ним была ночная смена, и днем, если он не уходил на собрания Анонимных алкоголиков, я слышал, как он ворочается внизу на койке, пытаясь заснуть при тусклом дневном свете, но в конце концов отчаивался, закуривал, выходил подышать воздухом, возвращался, снова укладывался, стараясь уснуть, и снова у него не получалось.

Однажды за несколько дней до первой получки Боб разбудил меня днем, когда мы спали перед ночной сменой:

— Слушай, малой, никак не могу уснуть. Одолжи мне пару долларов, а? Мне надо купить бутылку.

Его голос звучал непривычно твердо и четко. Он был полон решимости.

— Боб, не надо. Ты ведь вовсе не хочешь. Брось!

— Не учи меня, одолжи мне пару долларов — и все.

На этот раз это была не просьба, а требование.

Я смотрел ему в глаза несколько секунд, но видел в них только собственное отражение.

— Нет, — ответил я и, демонстративно отвернувшись, заснул.

Уже начинало темнеть, когда я проснулся. Мне грозило остаться без ужина, поэтому я бросился из комнаты и помчался по длинному, как тоннель, коридору, который связывал наш спальный корпус с кухней отеля. Там уже сидели за столом посудомойки и носильщики из ночной смены. Боба среди них не было, и никто его нигде не видел.

— Но ведь он же сегодня в ночь! — воскликнул я.

Все только пожали плечами и продолжали есть. Никому не было дела.

В полдюжине номеров на четырнадцатом этаже шла покраска, и мы всю ночь вытаскивали оттуда мебель и относили ее в подвал. Потом еще пришлось подготавливать Креповый зал для завтрака, который заказала торговая палата. Было уже совсем светло, когда я вернулся в комнату. Боб лежал на своей койке и крепко спал.

Я оглядел комнату, проверил урну, даже пошарил в шкафу, но бутылки не нашел. Мое шебуршанье разбудило Боба. Повернувшись на бок, он стал за мной наблюдать.

— Ищешь чего-нибудь?

— Да.

— Бутылку?

— Вот именно.

— Ну и зря, малыш.

— Ты что, не пил?

— Никак нет.

Боб сел на койке и улыбнулся. Впервые он выглядел выспавшимся, даже порозовевшим.

— Не поддался. Хотя чуть-чуть, и все бы, — сказал он, закурив. Глаза его радостно блестели. Он показал большим и указательным пальцами. — Вот столько бы — и все. Но удержался.

Я расплылся в улыбке, словно эта его победа стала моей собственной.

— Значит, ты действительно справился, да? Где же ты был всю ночь?

— Здесь. Пока ты работал, я здесь спал как младенец. Поздно вернулся после собрания АА. Со смены отпросился, сказал, что заболел, пусть вычтут из получки. Зато, вернувшись сюда, проспал всю ночь.

— Вот это прекрасно! — Я пожал ему руку. — Видишь, я же говорил тебе. Нужно ходить на эти собрания АА.

Боб, кивнув, грустно улыбнулся, затушил сигарету и снова лег. Я разделся, забрался на свою койку и, когда услышал похрапывание Боба, спокойно заснул.

Открыв глаза после полудня, я увидел, что Боб опять куда-то пропал. Спустившись с койки, заметил, что картонного чемодана Боба тоже нет. Его ящик в шкафу был пуст. Из ванной исчез его бритвенный прибор. Все ясно: Боб ушел совсем.

Я не знал, что и думать, и мне почему-то стало страшно тоскливо. Сбривая перед зеркалом трехдневную щетину, я размышлял, стараясь понять, что к чему: во-первых, алкоголизм Боба, по-видимому, настолько же присущ ему, как его рост или цвет глаз, и потом, почему меня так это в нем волнует; теперь — его мечта бросить пить и моя мечта… о чем? Об успехе? Прощении? Мести? В каком-то смысле мы с Бобом были похожи, особенно сейчас, когда он упорхнул из отеля. От этой мысли мне стало не по себе. Впервые с тех пор, как вьюжной ночью я сбежал из колледжа, мне было страшно.

Смыв остатки мыльной пены и вытерев бритву, я потянулся за лосьоном и тут только заметил, что он тоже исчез. Это наверняка Боб взял его. Меня охватила злость, но тотчас отпустила. Со вздохом я подумал: да пусть берет себе этот чертов лосьон. Человек ведь ушел, не дождавшись получки, может быть, освежающий лосьон на лице даст ему почувствовать себя утром уверенней, по крайней мере, хоть на несколько минут, что уже неплохо.

Я медленно оделся и, когда завязывал шнурки, заметил знакомую светло-голубую бутылку в урне между шкафом и кроватью. Я достал ее. Она была пуста. Ясно, это Боб выпил ее.

Отшвырнув ее, как дохлую крысу, обратно в урну, я огляделся и будто впервые увидел унылую сумрачную комнату, в которой жил уже почти два месяца, увидел ее немилосердную бедность, убогую мебель, голые стены, линолеумный пол и маленькое окно, выходящее на кирпичную стену гаража, в котором, должно быть, еще стоит голубой «бьюик-седан» Хайнца. На верху шкафчика — пяток моих книг в мягком переплете: детективы, роман Стендаля, антология американского рассказа и стопка моих бумаг: тоненькая пачка писем из дома, альбом для зарисовок и общая тетрадь, куда я все собирался начать делать записи. Приготовлена она была уже давно, когда я еще собирался на Кубу. Вытащив из-под кровати рюкзак, я начал запихивать туда свои вещи.

Я снял комнату у одной старой дамы. Она жила в небольшом домике на окраине Сент-Питерсбурга. Это был тихий район с маленькими коттеджами и зелеными улицами, но его со всех сторон уже теснили гиганты из стекла и бетона с различными конторами, агентствами и филиалами банков.

Комната моя была крохотной, но светлой и чистой, находилась она позади кухни и имела отдельный вход и ванную. Я мог пользоваться и кухней, но мне было лучше есть в своей комнате. В доме царили строгие порядки, на которые я с готовностью согласился: никаких посетителей (под этим надо понимать женщин), не курить, не пить. Курить я как раз собирался бросить, а что касается выпивки, то и до того я пил лишь по большим праздникам. А теперь из-за Боба О’Нила и подавно. Относительно женщин можно было бы, учитывая мой предыдущий опыт, с таким же основанием требовать: никаких марсиан.

— Я христианка, — заявила мне моя хозяйка. — И это христианский дом.

Звали эту даму миссис Треуорджи. Была она в пол моего роста и вся розовая: розовые волосы, розовая кожа, розовые круги вокруг водянистых глаз.

— Я тоже христианин, — заверил я ее.

— Какой церкви?

Поколебавшись секунду, я выпалил:

— Методистской.

Она облегченно улыбнулась и объяснила, где находится ближайшая методистская церковь. Как оказалось, недалеко. Сама она была баптисткой, и поэтому ей приходилось вышагивать каждое воскресенье туда-обратно десять кварталов.

— Но служба у нас стоит того, — заверила она меня. — Хор наш намного лучше, чем у методистов.

— Вполне верю.

— Вот и пойдемте туда со мной как-нибудь в воскресенье.

— Постараюсь, — согласился я. — Но, наверное, я сначала все же схожу в методистскую. Я, сами понимаете, привык и все такое…

К чему я на самом деле привык по воскресеньям, так это спать до двенадцати, а еще раньше, когда мама меня заставляла ходить в церковь, то дремать во время мессы.

— Конечно, понимаю, — подтвердила миссис Треуорджи. Затем она попросила заплатить вперед за первый и последний месяцы. Всего восемьдесят долларов.

— У меня только шестьдесят восемь, — ответил я и признался, словно это было преступление, что ушел с работы из отеля «Когуин ки», вкратце описав ей тамошние условия, как смягчающие вину обстоятельства. «Там была очень нездоровая обстановка», — заключил я, опустив глаза долу, сидя в ее маленькой аккуратной гостиной, которая была забита громоздкой мебелью, и повсюду развешаны изображения Христа, то крупным планом, то общим, сидящим на камне с молитвой или взмывающим, как супермен, к небесам.

Миссис Треуорджи пристально на меня взглянула.

— У вас лицо честного человека, — произнесла она. — Уверена, вы сразу же найдете работу. Так что можете заплатить мне за первый месяц сорок долларов, потом дальше…

— О, благодарю вас, миссис Треуорджи. Благодарю. И поверьте, — воскликнул я, — найду работу завтра же!

Что я и сделал. Последовав наконец совету своего бывшего соседа Боба О’Нила, я пошел устраиваться на работу туда, где меня могли увидеть — в модный магазин «Братья Маас». В анкете, там, где значилось «ваши увлечения», я написал: «рисование и живопись». В результате вместо того Чтобы стать продавцом, я попал в выставочный отдел помощником оформителя витрин.

Отдел этот находился в цокольном этаже большого современного здания универмага. В мои обязанности входило сколачивать и раскрашивать задники для интерьеров и витрин. Придумывали их и оформляли двое других: высокий и тонкий грузин по имени Арт, вполне соответствующее имя, и средних лет женщина, черноволосая, громоздкая, которую звали Сьюки. Она все время носила индийские украшения из бирюзы в серебре и ручной выделки балахоны. Арту тоже было за сорок. До «Маасов» он работал в Атланте дизайнером по рекламе, но лет десять назад у него открылась язва, раза три он попадал в больницу, после чего решил уволиться и переехать во Флориду. Он то и дело глотал таблетки, губы у него были постоянно запекшимися, с белым налетом, но он оставался жизнерадостным, любил шутить и часто подтрунивал над претенциозностью Сьюки, над моей молодостью и неопытностью и над нашим шрифтовиком Рейем за его непомерную толщину и полное отсутствие растительности на голове.

В отделе мне жилось легко и приятно, особенно после «Когуина ки», и работа мне была не в тягость. Я сколачивал легкие деревянные рамы, обычно полтора метра на три, натягивал на них цветную бумагу или фольгу, раскрашивал ширмы и задники, мыл кисти, подметал пол в мастерской. Перед обедом относил Рею надписи для стендов, затем ел вместе с другими служащими в кафетерии универмага на первом этаже, а после работы Арт, Сьюки, Рей и я отправлялись пить пиво. Потом я шел, насвистывая, домой, в свою комнату у миссис Треуорджи, там, поужинав, рисовал, чаще всего себя в самом мрачном свете, затем читал и все собирался сесть за дневник.

Той весной мне исполнилось девятнадцать. Повсюду были усыпанные розовыми, белыми и желтыми цветами кусты роз, воздух пропитан сладковатым запахом жасмина, цвели олеандр и церсис. Теплый бриз шелестел пальмовыми ветвями, а на тамариндах со щелканьем лопались длинные темно-коричневые стручки. В садах зрели огромные сочные апельсины. Я носил рубашки с коротким рукавом, тонкие светлые брюки и легкие сандалии. Тело мое постепенно освобождалось от накопившегося в нем холода Новой Англии, расправлялось и было готово для новой жизни. Я загорел, откормился, мускулы налились, здоровья хоть отбавляй, и мысли мои все чаще стали обращаться к женщинам.

Пусть ненадолго, но меня наконец отпустило чувство вины из-за неудач, которые свалились на меня, не успел я начать добиваться чего-то в жизни. Но едва освободившись от этого мучительного комплекса, я тотчас попал в другие сети: мной овладело вожделение. Особое вожделение юноши из Новой Англии, еще не познавшего женщину, вожделение, порожденное взрывом гормонов и любопытством, для которого еще нет воспоминаний, способных сдержать его или направить. Это была страсть, жаждущая не только высвободиться и насытиться, но и наверстать упущенное. Впервые в жизни я ощущал себя сильным, от этого возникало желание вернуть и восполнить то, что не удалось в свое время, даже те мучительные моменты отрочества, когда я бросался в объятия какой-нибудь старшеклассницы, которая могла в самый разгар сказать с убежденностью католички: «Не надо, остановись», — и я останавливался на полпути, обмирая от страсти то на заднем сиденье автомобиля, то на диване, на кушетке или покрытом коврами полу, на пляжной подстилке, гамаке или в каком-нибудь полуподвале на заляпанных спермой напольных подушках.

Мужская половина человечества больше для меня не существовала. По дороге на работу я видел только женщин, садившихся и выходивших из автобуса, их длинные загорелые ноги натягивали юбки так, что обрисовывалась нежная плоть их бедер, единственным предназначением блузок теперь было притягивать мои глаза к грудям. В обеденный перерыв, стоя по одну сторону раздаточной стойки, по другую я разглядывал влажными припухшими глазами чернокожих женщин, впервые так близко. Они были всех оттенков черного и коричневого: от бледно-золотистого и кофейного до темно-коричневого и темно-бордового; их черные глаза смотрели сквозь меня, словно я был невидимкой, но стоило мне только заполучить на свою улыбку ответный взгляд, я тотчас отводил глаза и спешил к кассе. Расплачиваясь за обед, я обшаривал глазами зал в поисках девушки, продавщицы, которая один раз оказалась рядом со мной в очереди, а другой раз я встретил ее в нашей мастерской, куда она зашла посоветоваться со Сьюки насчет грима, и с тех пор я при любой возможности старался ее увидеть, правда, всегда на достаточно безопасном расстоянии, потому что при виде ее рыжевато-русых волос у меня непроизвольно начинали дрожать руки, от ее больших зеленых глаз пересыхало горло, а ее мягкий южный говор кружил голову.

Теперь, казалось, мое восприятие действительности полностью зависело от состояния гормональных желез. После работы я продолжал заходить с Артом, Сьюки и Реем в соседний бар, но теперь, пока они говорили, все мое внимание было приковано к девушкам-продавщицам, за которыми я следил с напряжением и сосредоточенностью зверя перед прыжком, ловил взглядом каждое их движение, блеск золотых браслетов на тонких запястьях; они курят, все время касаются влажными, красными губами воздуха, их рот приоткрывается, кажется, лишь для того, чтобы обнажить белоснежные зубы, розовый язычок, а смех у них высокий, дразнящий, плещущий… Меня даже заинтересовало, как выглядит Сьюки под своим глухим балахоном, в воображении возникали жаркие желто-розовые волны плоти. Подымаясь по эскалатору к Рею, чтобы отдать ему надписи для пляжных комплектов, я с жадностью втягивал в себя воздух, и чем ближе ко второму этажу, тем более манящими становились запахи помады, духов, бритых подмышек, и я чуть не упал в конце эскалатора. В церкви, куда я пошел с миссис Треуорджи, я неотрывно смотрел на девочек в хоре, а когда мы уходили, по рассеянности перекрестился, хотя прекрасно помнил, что это у протестантов не принято, но я сказал миссис Треуорджи, что мы, методисты, иногда так делаем. Когда меня пригласил к себе на обед Арт, за столом я только и размышлял, как бы воспринял Арт, если бы у меня был небольшой роман с его смуглой, пышноволосой женой, которая меня спросила: правда ли, что в Новой Англии хакают, и если так оно и есть, почему я говорю по-другому. Я ответил, что именно так и говорят, и весь вечер потом старался это доказать.

Чтобы избежать лишних унижений или чего похуже, я прибегнул к тому, что обычно делает мужчина в подобной ситуации: загружал себя работой и подавлял сознанием вины. Теперь я хотел стать самым лучшим оформителем витрин, который когда-либо работал в «Братьях Маас». Настало время, решил я, сделать решительный шаг вперед и добиться успеха в этом виде деятельности. По ночам у себя в комнате я рисовал эскизы витрин, что помогало одновременно занять чем-то подобающим голову и руки. Несколько композиций я сделал для летних платьев, но чаще все-таки старался работать с менее волнующими товарами: кондиционерами, например, мужской обувью, помпами, косилками для газонов. Когда я видел, что и по замыслу, и по выполнению эскиз вполне на уровне, я как бы ненароком оставлял его около стремянки Арта или планшета Сьюки, иногда даже относил свой альбом к Рею на второй этаж и будто бы забывал его там открытым. Я был уверен, что как только мне дадут возможность самому придумать и оформить витрину, мой талант тут же заметят и оценят, и тогда начнется мое настоящее восхождение. На место помощника оформителя возьмут другого парнишку, Арт и Сьюки перейдут в более солидный универмаг в Тампе или же в открывающийся филиал «Маасов» в Майами. Потом пролетит еще несколько лет, которые вознесут меня еще выше, по прямой в управляющие, вице-президенты и так дальше…

И вот мой день настал. Однажды в мае я вошел в мастерскую, по привычке весело насвистывая. Арт отзывает меня в сторону и говорит, что днем намечается показ купальных костюмов и нужно сделать оформление в виде какого-нибудь тропического острова. «Ни я, ни Сьюки никак не можем, надо закончить эти проклятые витрины ко Дню памяти погибших в войнах, — глухо прорычал он. — Почему бы тебе не попробовать себя с тропическим островом?»

— Конечно, — ответил я и махом открыл свой альбом для эскизов. — Что бы вы хотели, Арт?

— Ничего особенного не надо. Нет времени. Ну просто какой-то задник, травка, там, песок на полу, манекен в купальном костюме, ну и, может быть, пару каких-то цветовых пятен. Справишься. Я видел тут твои рисунки. Вот тебе возможность показать нам, на что ты способен.

Я принялся за работу. Сначала сделал наброски, потом занялся панно полтора на три метра, нанес широкие мазки розового, серебряного и оранжевого, обозначив так тропический закат, в верхнем углу решил поместить две-три пальмовые ветви, под ними двух женщин, одна стоит, глядя с грустью в море, приложив руки к глазам, будто ожидая возвращения возлюбленного, а другая сидит и задумчиво созерцает цветы, которые я решил сделать из белого и розового тюля и разбросать по земле. Для рамы я взял планки в два-три раза толще обычного, сколотил мощными гвоздями, сделал еще и перекрестное крепление, по углам из фанеры достроил квадратики, с обеих сторон покрыл раму станиолем, загнув по краям и тщательно скрыв швы, и теперь это сооружение можно было спокойно принять за монолит иссиня-голубой стали. С восхищением обозревал я свое творение в полной уверенности, что его будут потом использовать еще многие годы. Когда я его поставил, это создание можно было бы принять за прекрасную модель какого-то здания или произведения Монументального искусства, которое сможет пережить ту цивилизацию, которая его породила.

Когда все пошли обедать, я остался в мастерской, чтобы дописать облака и закат.

— Долго не возись! — крикнул мне Арт, выходя из комнаты. — Все надо закончить и установить к двум часам. Показ начнется ровно в два.

— Никаких проблем! — возопил я в ответ. Достал все, что мне понадобится, и разложил по порядку перед собой: два манекена, парики, один светлый, другой темный, тюлевые цветы, пальмовые ветви, куски цветного картона, удлинитель и инструменты, которыми все это буду приделывать: молоток, отвертка, шурупы, металлический угольник, чтобы прикрепить панно к поверхности «острова», и так далее. Дело оставалось теперь только за купальными костюмами. Из кабинета Арта я позвонил в отдел купальных принадлежностей. Ответила одна из продавщиц, и через мгновение по единственной фразе в трубке: «Отдел купальников» я узнал, чей это голос. Всего два такта, но мое сердце уже вспомнило всю мелодию. Это была та самая девушка, которая разговаривала со Сьюки насчет грима для глаз, та самая персиковая блондинка, которую я разглядывал издали в кафетерии универмага, зеленоглазая красавица, за чьими движениями я неотрывно следил из закутка в пивном баре, куда приходил после работы.

Я прокашлялся и, запинаясь, сказал, что мне нужна пара купальных костюмов для композиции, которую я готовлю к сегодняшнему показу.

— О’кэй, — пропела она. — Мы сейчас как раз примеряем купальники перед этим показом, так что можете к нам подняться и выбрать сами.

— Прекрасно. Так и сделаю. Чудесная идея. Но… А с кем я разговариваю? Вас зовут…

— Элеонора, — сказала она, и ее имя пронеслось во мне, словно серебристая птица на фоне розовой тропической луны над водами Карибского моря.

— Да, да. Конечно. Сейчас…

— Всего!

Ее голос колокольчиком звенел в моих ушах. Я медленно положил трубку. Сначала, решил я, отнесу панно на второй этаж, установлю его и погляжу, какие цвета купальников лучше всего подойдут к тонам заката, а уж потом пойду выбирать.

Панно неожиданно оказалось очень тяжелым. Я едва смог его приподнять. Накренив и уравновесив на спине, я его все-таки поднял и понес из мастерской. В дверях мне пришлось пригнуться, чтобы протащить, не покорябав. Весь путь из мастерской до торгового зала я преодолел без передышки. Универмаг был забит: в обеденный перерыв все спешили сделать покупки. Вокруг в основном толпились женщины, большинство провожали меня взглядом, в котором, я не сомневался, было восхищение моим стальной голубизны панно, теперь я его уже считал чуть ли не произведением искусства.

Эскалаторы находились в центре огромного переполненного зала. Они поднимались под сводом, постепенно с ним сближаясь, и лишь у самого конца свод завершался аркой, и открывалось нечто вроде антресоли, которая и считалась вторым этажом. Там виднелись разгуливающие в купальниках девушки, мелькали их голые плечи, обнаженные руки, ноги, босые ступни с порозовевшими высокими подъемами и пальчиками.

Я поправил панно на спине, уравновесил и осторожно начал пробираться сквозь толчею к началу эскалатора. Пришлось подождать, прежде чем ступить на него. Тут я снова почувствовал, до чего тяжело мое панно, снял со спины и поставил углом на ступеньку. Эскалатор полз вверх, а я поглядывал по сторонам, и вдруг перед глазами промелькнула девушка по имени Элеонора. На ней был очень открытый купальник густого красного цвета, и я тут же разглядел, какие у нее большие и тугие груди, и, о боже, пупок, настоящий женский пупок. Вдруг я чувствую, что мне на лицо что-то сыплется. Затем слышу громкий скрежет над головой, пронзительные крики внизу, и теперь на меня уже падают какие-то обломки. Поднимаю глаза вверх и вижу, что верхний край панно врезался в потолок и прорезает в нем борозду, отдирая штукатурку, провода, отрывая какие-то трубки, и чем выше поднимается эскалатор, я и панно, тем яростнее и настойчивее оно вгрызается в потолок. В это время женщины и наверху, и внизу, толкаясь и хватая друг друга в страхе, визжат и бегут от падающих кусков штукатурки и прочего.

Я попробовал высвободить панно, но ничего не получилось, а свод потолка становился все ниже и ниже, и я уже почти доставал до него рукой. Угол панно дошел теперь до прочного бетонированного перекрытия антресоли, и я почувствовал, что ступенька, на которой я стою со своим творением, не выдержала и начала прогибаться. Панно, как ни странно, держалось. Оно, конечно, трещало, подрагивало, но держалось. Эскалатор продолжал ползти вверх, а шум вокруг все усиливался от визга, криков о помощи, грохота падающих обломков, скрежета дерева о металл и бетон. Но вот потолок приподнялся и ушел назад, а мое панно свободно вышло вперед и, словно парус на грот-мачте, плыло над поручнями эскалатора, но вдруг накренилось и перевернулось через поручни на соседний эскалатор, люди там в ужасе побежали, а оно сделало еще один кульбит через поручни и упало на застекленный прилавок с косметикой, бижутерией и духами.

Я все это оцепенело наблюдал, стоя на эскалаторе, все еще возносившем меня наверх, но вот вогнутая ступень, на которой я был, приблизилась к щели, куда уходили ступеньки, ударилась о металлический край щели, застопорилась, весь эскалатор задрожал и начал выгибаться, но тут мотор со скрежетом наконец остановился.

Электричество во всем универмаге вырубило. Пыльная пелена висела в воздухе, как после нападения террористов. Тишина, дым и пыль. Крупный камень покатился по ступенькам вниз и замер. Из разорванной трубы во все стороны хлестала вода. Лампа дневного света, висевшая на одном проводке, сорвалась и с глухим звоном разбилась. Всхлипывала какая-то женщина. Кто-то окликнул ребенка.

Я стоял наверху у эскалатора лицом к отделу купальных принадлежностей. Напротив меня замерли несколько девушек в купальниках, прижав в ужасе руки ко рту и с диким страхом в глазах. Одна или две тихо плакали. Среди них я увидел девушку по имени Элеонора. Повернулся и стремглав добежал вниз по вознесшему меня наверх эскалатору, перепрыгивая через обломки и продираясь сквозь толпу перепуганных покупателей, обалдело взиравших мужчин в деловых костюмах, уборщиц, продавщиц, рабочих, и, хрустя осколками стекла под ногами, кинулся к дверям и выскочил наружу, пронесясь мимо толпы, спешившей из кафетерия на шум, в толпе я успел заметить побледневшего Арта и Сьюки. Моя грудь тяжело вздымалась, в ушах стоял звон, но я все бежал, не обращая внимания на встречные машины, оглушенный все нараставшей сиреной пожарных и полицейских машин, спешивших к универмагу.

Оказавшись в маленьком парке, я умерил бег, перешел на шаг и затем медленно побрел по усыпанной белым гравием дорожке, огибавшей цветущие клумбы. В парке росли настоящие дубы, с которых свисал красивый лишайник.

Маленькие пташки порхали среди светло-зеленых листьев. Наконец я остановился. Впервые с той декабрьской вьюжной ночи. Сел на скамейку, обхватив голову руками. Все, жизнь для меня кончилась. Я был спеленут стыдом как саваном. Такого я еще никогда не чувствовал, это было страшное ощущение, сковавшее мой разум и тело в безжизненном коконе, из которого не выбраться. В те несколько мгновений, что прошли тогда в парке Сент-Питерсбурга, я пережил весь стыд человечества, я ощущал каждого, кто потерпел неудачу, кого выгнали с работы, из дома, друзья, у кого больше нет никакого шанса, кто исчерпал все свои возможности. Я был Бобом О’Нилом, который, напившись, валялся где-то во Флориде, моим отцом, молчаливым, ушедшим в себя несчастливцем, каким он был в Нью-Хэмпшире, и был самим собой, тем мальчишкой, что, поднявшись на холм, вдруг резко повернул назад и вернулся ни с чем. Я был грустным пастушком, который, обняв свой рожок, заснул и не углядел за стадом: овцы разбрелись, а коровы потравили поле. Я испытал стыд их всех, всех и каждого.

И вдруг чувствую на плече руку. Выпрямляюсь, оглядываюсь, скольжу взглядом по нежной белой руке женщины. Элеонора. Ее зеленые глаза полны сострадания, такого же безмерного, как и мой стыд. На ней тот темно-красный купальник, который мне так понравился, она положила обнаженные руки мне на грудь и, склонившись, прильнула головой к моему плечу. Я чувствовал запах ее волос, ее нежную кожу, соприкасавшуюся с моей.

Мы оставались так долго, я — на скамейке, она — позади меня, и оба тихо плакали, я — от стыда, она — от жалости, пока не стемнело. Вот как я встретился со своей первой женой и вот почему я на ней женился.

Элис Адамс У моря Перевела Н. Казакова

Дила Бэллентайн выглядела старше своих восемнадцати. Премиленькая: пшеничные волосы и зеленые глаза так хороши, что ее вовсе не портят не совсем ровные передние зубы. От этого, видно, Дилу сразу взяли в «Кипарисовый сад» официанткой, не заставив, как там принято, походить какое-то время в ученицах, таская грязную посуду. Работа не пришлась ей по душе, вызывала отвращение, можно даже сказать, ненависть, но другой не найти: горстка домов да несколько лавочек — вот и весь городишко. Дила сразу невзлюбила это дикое безотрадное место на севере Калифорнийского побережья. Они с матерью перебрались сюда в начале лета из-под Сан-Франциско, где Диле совсем неплохо жилось в солнечном католическом предместье, хотя и не на море.

И вот ее жизнь превратилась в непрерывное мелькание подносов, тарелок с объедками и окурками, скатертей в пятнах кофе, а еще толстых посетителей, то назойливо дружелюбных, то невесть чем недовольных. Все здесь было ей противно: чек с мизерной суммой по субботам, чаевые, случавшиеся пощедрее жалованья, собственные фантастические грезы о чудесном избавлении, о побеге из этого проклятого места.

«Кипарисовый сад» — помпезное строение в викторианском стиле, с колоннами и башнями — стоял в двух милях от города на высоком холме с поросшими травой склонами, окаймленными темно-зелеными кипарисами, которые молча взирали на беспокойное кишащее акулами, недоступное море. (Итак, еще одно разочарование: в Сан-Франциско мать расписывала Диле будущую жизнь как сплошные пляжи, пикники, серфинг и все такое прочее.)

Завтрак в «Саду» подавали с восьми до пол-одиннадцатого, обед с полдвенадцатого до двух на длинной застекленной веранде. Между завтраком и обедом персоналу полагалось свободных полчаса — перекусить или перекурить; но клиенты то засиживались за завтраком, то слишком торопились отобедать, так что полчаса зачастую сводились к пяти минутам. Ужин накрывали в полшестого, начинался он в шесть, и иногда действительно выпадал свободный час, а то и два. Дила обычно проводила это время в «библиотеке»: темной, душной комнате, отделанной под красное дерево. От постоянной усталости было не до книг (хотя в школе ее любовь к чтению радовала всех учителей), и Дила пролистывала старые подшивки женских журналов, с тоской разглядывала шикарные штучки, уготованные для украшения недосягаемой роскошной жизни.

Это занятие, как ни смешно, завораживало. Она забывалась и видела на обложке «Вог» себя: высокую стройную блондинку (уж стройной-то она была вне всякого сомнения), всю в шелках и мехах, унизанная кольцами рука — на крыле серебристого «роллс-ройса», а рядом — красавец брюнет, разумеется, в элегантном смокинге.

Но наступал час ужина. Сначала коктейли. За ними вина: свое — к бифштексу, свое — к ростбифу. Претензии («я просил с кровью», «а эти крабы в самом деле свежие?»). Тяжелые подносы. Метресса, присматривавшая за порядком в зале, тщательно следила за тем, чтобы те подносы разносили официантки и их помощницы, — она, вероятно, неосознанно руководилась стремлением к справедливости и рассуждением, что по отдельности не справиться ни тем ни другим. Уже к половине девятого Дила и другие девушки просто отупевали от усталости, улыбки на почти детских лицах становились все вымученнее, подмышки взмокали, а по спине ручьями стекал пот. Тут-то и раздавался повелительный голос распорядительницы: «Дила, уснула ты, что ли? В облаках витаешь?» Между тем «облака» уносили Дилу совсем недалеко — всего на каких-нибудь двести миль, в Сан-Франциско.

В одной из грез, которую и сама Дила считала ребяческой и несбыточной, ее удочеряла почтенная супружеская пара (лет эдак за пятьдесят; матери Дилы было всего тридцать восемь). Вот подойдет время им уезжать из «Сада», и скажут они: «Дила, дорогая, мы даже представить себе не можем, как нам без тебя. Не могла бы ты…?» В «Саду» частенько останавливались на несколько недель подходящие пары — пожилые люди из Сан-Франциско или даже Лос-Анджелеса, Сан-Диего и Скотсдейла. Дила им нравилась, они не скупились на чаевые, но потом преспокойно уезжали и даже ни единой открыткой не напоминали о себе.

В другой грезе — чуть более реальной, более «взрослой» — в «Саду» появлялся мужчина — похожий на красавца брюнета с рекламы «роллс-ройса» — загадочный и одинокий, влюблялся и увозил ее с собой.

А наяву в «Сад» заглядывали местные ребята — поболтать со знакомыми официантками. Они и с Дилой заговаривали, но… волосы слишком длинные, лица загорели неровно от серфинга и мотогонок — единственных развлечений, не считая пива. На таких Дила и внимания не обращала — продолжала грезить.



Обычные клиенты «Сада» давали небогатую пищу для фантазии. В больших семейных автомобилях прибывали моложавые преуспевающие пары, все одетые с иголочки, новехонькой спортивной амуницией, в окружении многочисленных чад. Помимо этих образцовых отдыхающих всегда останавливались две-три юные парочки, то ли уже поженившиеся, то ли еще нет, но неизменно производившие впечатление живущих не по средствам. И всегда бывали старики. Показался, правда, один и помоложе, неженатый, вернее, почти разведенный, лет двадцати восьми, вполне хорош собой, но непохоже, чтоб у него водились большие деньги, и вовсе не брюнет — рыжеволосый Уитни Иверсон. Сбоку на шее было видно красное как клубника родимое пятно. Глаза голубые, очень живые и глубоко посаженные.

Дила явно нравилась ему, но вряд ли он был способен влюбиться и увезти ее отсюда. Как и Дила, Иверсон склонен был просиживать послеобеденные часы в библиотеке.

Источники существования Иверсона были не совсем ясны. Однажды он упомянул Корпус мира, в другой раз сказал, что пишет — правда, не романы, а статьи. Жена затеяла развод, потребовав непомерную сумму денег, что глубоко его огорчило: никогда не думал, что она на это способна. («Неужели с него есть что требовать», — недоумевала Дила.) Привез с собой полный багажник книг. Когда Иверсон не работал у себя в комнате, то отправлялся в долгие прогулки до городка и обратно. Накрывая на стол, Дила видела, как он спускался по крутому обрыву к узкой полоске песка, гордо именуемой пляжем. Это совсем неопасно, говорил он, если знаешь время прилива. Эта местность приводила его в восторг: и море, и поросшие травой вытянутые холмы, и скалы, и бескрайнее небо. Даже туман, который стоял здесь все лето, ему безумно нравился.

Дила временами пыталась взглянуть на окрестность глазами Уитни Иверсона, и, как ни странно, иногда ей это удавалось. Она воображала себя путником, случайно забредшим в эти места, и тогда ее покоряли первобытная красота океана, темно-зеленые сумрачные кипарисы и спускающиеся к воде скалы в бурых пятнах лишайника. Но чаще они вызывали у Дилы чувство страха и даже ненависти. Ей становилось скучно и отчаянно одиноко.

В этот ничем не примечательный приморский городок Дила с матерью переехали в надежде найти работу. Флора хотела открыть ювелирную мастерскую. Сама идея переезда принадлежала приятелю Флоры — Заку. Он уверял, что открыть здесь мастерскую проще простого. Флора будет мастерить, он — продавать бижутерию в Сан-Франциско, а в будущем, возможно, даже в Лос-Анджелесе. Оттуда привезет материал для работы — золото, серебро, жемчуг. Флора, успевшая за несколько месяцев задолжать за квартиру, согласилась. Дила была недовольна тем, что Флора во всем послушна этому крепкому жеребцу с далеко не джентльменскими манерами. Подозревая, что Зак настаивал на переезде, чтобы пореже видеться с Флорой, Дила оказалась права. Флора все время, если не корпела над серьгами и ожерельями, то сидела одна, потягивая терпкое красное вино, и листала зачитанные дешевые книжонки, которые Зак вкладывал в коробки с материалами для работы, чтобы у Флоры не оставалось времени на всякие разные глупости.

Русые волосы Флоры уже начали седеть. Носила она их распущенными, хотя это совсем не вязалось с уже немолодым лицом. Вдобавок начала полнеть, и все ее попытки сбросить вес за счет усиленной работы ничего не давали, доводя лишь, как сама говорила, до остервенения. Раздражение в душе Дилы мало-помалу уступало место жалости: в каком-то смысле Флора ей больше подруга, нежели мать. Диле часто приходило в голову, что из них двоих она — старшая, и именно ей надлежало бы быть главой семьи. В то же время у Флоры была масса плюсов: славная, чудесно готовит, любит принимать гостей и умеет быть занимательной. Иные из сделанных ею вещиц просто великолепны, а про поделочные камни, которые она искусно вставила в серебряное ожерелье, Зак говорил: смотрятся как настоящие опалы. Талант у Флоры, что называется, от бога. Вот только порвала бы она, мечтала Дила, со своим Заком и не спешила бы заменить его кем-нибудь еще похлеще. Вечно попадались какие-то подонки. Главное: хватило бы твердости, чтобы не пить да не курить марихуану…

Флора с самого начала переживала из-за того, что Диле приходится работать в ресторане. «Даже думать об этом без ужаса не могу», — говорила она, и ее глаза наполнялись слезами. Флоре и самой не раз приходилось подрабатывать официанткой. «Ты — и эта грязь, эти подносы?! Послушай, а может, послать все это к черту? В самом деле, проживем как-нибудь, ведь жили же раньше без этого. Скажу Заку, чтоб он привозил побольше работы, а ты мне поможешь».

Но Дила считала эту перспективу рискованной, возможно, из-за того, что надо иметь дело с Заком, который, Дила была уверена, рано или поздно кончит тюрьмой. И она упрямо держалась за свое место. В выходные дни — понедельник и вторник — Дила подолгу залеживалась с книгой, позволяя матери баловать себя, и та подавала ей завтрак в постель. («В конце концов, детка, ты это заслужила»), на обед готовила ее любимой салат — здесь всегда были свежие овощи и время от времени устрицы.

Когда Флора не занимала дочь разговорами или домашними делами. Дила читала «Бриллианты Юстаса» Троллопа — книгу, которую дал ей Иверсон. Как-то раз после обеда, повстречав его в библиотеке, Дила сказала, что слишком устает, чтобы всерьез заниматься чтением, а телевизора, к сожалению, нет. Прошлой зимой прочитала троллоповскую «Семью Палиссер», а до нее — «Вверх и вниз по лестнице». Тогда Иверсон и посоветовал ей прочесть «Бриллианты Юстаса». «Это мой любимый роман», — сказал он и помчался к себе в комнату. Обратный путь он тоже проделал бегом, — вернулся с книгой, тяжело дыша.

Но чего ради он для нее так расстарался? Она, конечно, хорошенькая, но не бог весть какая красавица; тут Дила не обольщалась, она ужасно стеснялась своих неровных зубов, хотя и научилась скрывать этот недостаток специально отработанной ослепительной улыбкой.

— Интересно, не из тех ли он Иверсонов, — заинтересовалась Флора, узнав как-то, откуда у дочери книга.

Дила заметила, что «Иверсоны» прозвучали в устах матери как «Палиссеры».

— Это одно из самых известных и старых семейств в Сан-Франциско. Ну, знаешь, все эти Хантингтоны, Флуды, Крокеры, Иверсоны. Как он выглядит, этот твой Иверсон?

Дила смутилась, хотя обычно ей легко было с матерью.

— Ну, как тебе сказать, — заколебалась она, — блондин, глаза красивые, голубые, нос небольшой… Еще родимое пятно, но не очень заметное.

Флора рассмеялась:

— В таком случае он не настоящий Иверсон. Они все темноволосые, носатые — настоящие аристократы. И уж среди них-то не может быть человека с родимым пятном на шее — таких они при рождении топят.

Дила тоже рассмеялась, но почувствовала, что по отношению к Иверсону это не совсем хорошо.

Глядя на Флору, Дила в который раз подумала, что мать могла бы жить совсем другой жизнью и достичь большего. Ведь у нее сильный характер. Дила вздохнула — Флору уже не переделать. Весь небогатый жизненный опыт Дилы свидетельствовал: люди меняются редко — и если меняются, то незначительно. Зака в конце концов посадят, появится еще какой-нибудь проходимец, Флора станет еще толще. А годы уходят… И пора наконец Диле оставить детские фантазии о том, как ее удочерят какие-нибудь состоятельные люди. Пришло время подыскать богатого жениха. Решив так, Дила почувствовала себя совсем взрослой.

— Детка, — голос Флоры вернул ее к реальности, — а не выпить ли нам по стаканчику?

— Моя мама спросила, не из тех ли вы Иверсонов? — у Дилы и в мыслях не было спрашивать, но вопрос возник как бы сам собой: она даже растерялась. Они сидели с Иверсоном в библиотеке на маленьком диванчике. Был дневной перерыв, Дила устала и плохо соображала.

Иверсон, в тот момент смотревший своим пронзительным синим взглядом прямо ей в глаза, отвернулся, и Дила увидела вблизи его родимое пятно. Оно побагровело и стало очень заметным.

— Как вам сказать? Я считаю их родителями и вырос у них в Этертоне, но вообще-то я приемыш.

— Что-о?

Дила вспомнила, что с ней в одной школе учились две девушки, которым не повезло; они отказались от малышей, и тех усыновили чужие люди. Значит, и его настоящая мать была такой же, как и те падшие школьницы? Эта мысль неприятно поразила Дилу, в то же время непонятным образом сблизив с Уитни.

— По-моему, они очень переживали из-за того, что я им не родной, — Уитни смотрел мимо Дилы, — особенно когда нарушал их планы: после школы отправился на учебу в Рид вместо Стэнфорда. Да и сама учеба в университете…

Он подыскивал слова, чтобы описать свои чувства к приемным родителям. Дила вдруг захотела оказаться очень далеко отсюда. Ведь с ней никто никогда так не разговаривал. Она в неловкости принялась ловить взглядом солнечных зайчиков, разбегавшихся по запыленным стеклам длинных окон, потом увидела солнечный луч, повисший в пыльном сумраке библиотеки.

В глазах Дилы обаяние Уитни почему-то оборачивалось против него. Его простодушие, стремление выговориться словно разрушали стройные замки ее грез.

Будто почувствовав состояние Дилы, Уитни вдруг остановился на полуслове и застенчиво рассмеялся.

— Вот и поплакался вам бедный приемыш, боже правый, да они утопили меня в деньгах.

Последние слова он произнес как бы в ответ на свои мысли. (Диле вспомнилась фраза Флоры о родинке: «Они таких при рождении топят».) Посмотрела на его руки — сильные, загорелые, с длинными пальцами, и возникло жгучее желание, чтоб он прикоснулся к ней. Прикоснулся вместо того, чтобы заниматься вздорной болтовней.


Вспоминая позже этот разговор, Дила невольно растрогалась. Ведь ужасно знать, что ты не сын родителям, да к тому же не оправдал надежд. Уитни, конечно, ни слова не сказал об этом, но наверняка их все время беспокоило это родимое пятно, не говоря уже о колледже и университете.

Дила и Флора были похожи как две капли воды: глаза зеленые и зубы неровные. Флора считала дочь очень красивой. «Это моя дочь Дила», — говорила она низким грудным голосом.

И все-таки что он имел в виду, говоря «утопили в деньгах»? В самом деле он богат или это шутка? У него старый «фольксваген» с откидным верхом, поношенные рубашки, потрепанные мешковатые куртки. С какой стати богатому ездить на такой машине и ходить в такой одежде?

Вроде ни с какой. Но притом он вроде бы не из тех, кто бросает слова на ветер.

Как бы там ни было, Дила решила, что и так думает о нем слишком много, а неизвестно еще, интересуется ею Иверсон или нет. Вдруг он тот Иверсон, сноб, и вовсе не захочет иметь дела с официанткой.

Если бы он хотел увидеться с ней, мог бы пригласить на обед, в кино или прокатиться в Санта-Крус в один из ее выходных. Возможно, она согласится, а на обратном пути, может, на утесе, нависшем над морем, он остановит машину, повернется к ней…

Так или иначе, у Дилы опыт был слишком мал по части кокетства: присутствие Уитни одновременно и раздражало и смущало ее. Она не знала, как вести себя, как относиться ко всем противоречиям, которыми изобиловало поведение Иверсона.


Все лето, почти каждый день, Дила и Уитни сталкивались в библиотеке. Впрочем, они никогда не договаривались о встрече, и если кто-то из двоих не появлялся, это не обсуждалось. Такая неопределенность вроде бы устраивала обоих; они походили на детей, которые боятся показать, что ищут друг друга.

Однажды, когда Дила уже решила, что он не придет (это ее ни капельки не огорчило, слишком она была измучена толпой посетителей и тяжелыми подносами), вдруг послышались торопливые шаги, и в библиотеку вбежал Уитни Иверсон.

— Как хорошо, что я вас застал, — выпалил он и тяжело опустился рядом. — У меня потрясающая новость… — Вдруг он замолчал, рассмеялся: — Боюсь, впрочем, вам не покажется столь потрясающей.

Дила непонимающе посмотрела на Иверсона.

— В «Иэйл ревью» приняли мою статью. Я ужасно рад!

Он был прав. Диле ничего не говорило название журнала, но, видно, новость для него была страшно важной. Чутьем она поняла: это действительно успех и Уитни великолепен.

В сентябре сразу после дня труда погода прояснилась, а синева моря стала ярче, чем летом. Под голубым небом в облаках-барашках вода сверкала и искрилась, словно бриллианты, а скалистые утесы в лучах солнца казались выточенными из слоновой кости. Даже Дила призналась себе, что это похоже на чудо.

Уитни уезжал пятнадцатого; он сказал об этом Диле в библиотеке и спросил:

— Можно, я иногда буду вам звонить домой?

Увы, телефона у Дилы не было. В свое время Флора натерпелась от телефонной компании и не захотела связываться еще раз. Дила вспыхнула оттого, что ей пришлось соврать:

— Думаю, не стоит. У меня очень строгая мама.

Он тоже вспыхнул, покраснел, на шее налилось родимое пятно.

— Ну что ж, тогда я приеду повидать вас. Ведь вы еще будете здесь?

Ну откуда же ей знать, уедут они или нет, ведь он даже не сказал, когда именно намерен приехать. С нарочитой небрежностью она ответила:

— Надеюсь, что нет, — и беззаботно рассмеялась.

Очень серьезно он спросил:

— Но можно, по крайней мере, пригласить вас на прогулку, пока я здесь? Я покажу вам побережье, — неловко усмехнулся, как бы говоря, что вообще-то смотреть там нечего, и продолжил: — Дила, мне так хочется видеть вас, быть с вами, но здесь… Пойдут сплетни, разговоры, вы понимаете…

Дила не понимала. Она отказывалась понимать. Уитни лишь укрепил ее подозрения в снобизме: не хочет, стало быть, чтобы его видели с официанткой.

Дила слегка нахмурилась:

— Да, конечно, почему бы нет, — и подумала, что ей вовсе не хочется с ним встречаться. С Уитни Иверсоном покончено.

Однако на следующий день ей почему-то не сиделось в библиотеке: за окном дивная сентябрьская погода, да и старые журналы уже порядком опротивели. Выходя через дверь в конце веранды, она столкнулась с Иверсоном.

Он приветливо улыбнулся:

— Отлично! Как раз успеем прогуляться до прилива.

Дила хотела было возразить, что вовсе не собиралась никуда с ним идти, что просто хотела подышать свежим воздухом и что обувь у нее для прогулок совершенно не подходящая. Но ничего этого не сказала и пошла за ним по желтеющей траве к утесу.

Уитни привел ее в совершенно незнакомое место — к впадине у мыса, в нескольких метрах от которого узенькая пологая тропинка вела вниз, к пляжу. Уитни протянул ей руку. Его прикосновение привело Дилу в смятение. Все вокруг исчезло: и море, и солнце…

Но когда, по-прежнему держась за руки, наконец добрались до узкой полоски земли, он, вместо того, чтоб обнять ее, воскликнул:

— Видите? Разве не чудо?

Легкая волна промочила левую ногу Дилы. Не дождавшись поцелуя, она уставилась на воротничок его рубашки, выглядывавший из-под отросшей рыжей шевелюры. Уитни повернулся к ней, взял за руки, внимательно вглядываясь в лицо. Но… уже было поздно. Что-то в ней восстало против него, то ли промокшая нога была тому причиной, то ли вытертый воротник, то ли его досадная нерешительность, но когда он сказал: — Вы так прекрасны, что я смущаюсь, — она подумала, что он несет какую-то ерунду, и отступила на шаг.

Уитни еще мог поцеловать ее (думала позднее Дила), но он так и не сделал этого. Зачем-то вдруг стал рыться в кармане своих джинсов:

— Я хочу вам кое-что оставить…

Дила подумала было, что речь идет о маленьком сувенире на память, и хотела отказаться, но увидела, что ошибается: он протягивал ей картонный квадратик визитки.

— Только сегодня получил их. Мама прислала. Она у меня большой дока по части шрифтов. (Он состроил гримасу, а Дила подумала, да, мама-то, видать, настоящая Иверсон.) Это телефон моей холостяцкой берлоги. Его нет в телефонной книге. Я очень хочу, чтоб вы позвонили, правда, в любое время. Возьмите. Я буду ждать. — Он отвел глаза, посмотрел на море, затем на берег и тут только заметил на песке мокрый след ее ноги. — Господи, — воскликнул он, — да вам надо переобуться! Я провожу вас домой.

Ей стала неприятна и эта суета, и то, что ее дешевые дырявые сандалии оказались в центре внимания. Она холодно отказалась. Гости уже разошлись, ей пора идти накрывать столы, а потом все равно пойдет домой.

— Значит, больше мы не увидимся?

Она одарила его той самой, хорошо отработанной, ослепительной улыбкой, повернулась и стала подниматься. Наверху еще раз ему улыбнулась и собралась уже уходить, но Уитни схватил ее за руку и прерывающимся голосом, сразу посерьезнев, проговорил:

— Позвоните мне, слышите? Я не хочу вас потерять.

Говоря, что пойдет домой, как только накроет столы, Дила не врала. Ей разрешали уходить пораньше, если она управ-лилась с работой. Правда, в этом случае она зарабатывает поменьше. И зимой придется затянуть пояс потуже. Углубившись в раздумья о деньгах и немного об Уитни, Дила была застигнута врасплох сияющим взглядом Флоры, встретившей ее на пороге.

— А у нас сегодня праздник! Поздравь меня! Я выгнала Зака.

Дила не первый раз слышала такое и знала, что за этим последует: сначала победные речи, праздничный обед с вином, а кончится все слезами. Она рассеянно слушала Флору, описывавшую дневной визит Зака, — как он был ужасен, а она непреклонна.

— Сегодня мы пируем, я приготовила настоящую уху, — сказала Флора, увлекая дочь на кухню.

Вечер прошел примерно так, как Дила и предполагала. Разливая наваристую уху, Флора уверяла, что по горло сыта мужчинами, то и дело повторяя где-то недавно услышанную и полюбившуюся фразу: «Женщина без мужчины — как пижон без мопеда».

Хоть Дила и не видела в этом ничего смешного, она послушно рассмеялась.

Чуть позже, обмакнув французскую булку в тарелку, Флора обронила:

— Может, это только мне такие попадаются? У меня словно нюх.

Такое тоже повторялось уже не раз, и Дила всегда мысленно соглашалась. В конце концов, может, действительно перевелись приличные мужчины. Может, с годами все они становятся мерзавцами и пройдохами, так же, как женщины полнеют с возрастом. Дила подумала об Уитни Иверсоне, который всего на десять лет моложе матери. Неужели и он превратится в такого же отвратительного типа?

Мать словно прочла ее мысли — прямо телепатия какая-то:

— Кстати, как поживает твой новый друг, мистер Иверсон? Он на самом деле из тех?

— Не знаю, кажется, да, — пробормотала Дила, жалея, что вообще рассказала матери об Уитни.

За салатом Флора возвестила, что садится на диету.

— С завтрашнего дня, — сказала она. — Но ты не беспокойся. Ты можешь есть что захочешь. А я вовсе откажусь от углеводов. Вот увидишь.

Хорошо, что на, этот раз обошлось хотя бы без слез.

Среди ночи Дила проснулась; такое с ней редко случалось. Ей слышался отдаленный гул моря, оно снова поблескивало перед ее глазами, как накануне днем, когда ее вывела из себя эта промокшая несчастная сандалия и этот Уитни так и не поцеловал ее. И тут ее озарило: ведь он же о ней беспокоился, говоря о слухах и сплетнях, давая понять, что это время и это место — не для них. Он был робок и не слишком-то счастлив — со всем этим разводом и прочим, но действительно хотел уберечь ее от пересудов, иначе наверняка поцеловал ее беззаботно и бездумно, как курортник хорошенькую официантку. Потом вернулся бы как ни в чем не бывало к своей обычной размеренной жизни. Уитни был той самой белой вороной, тем идеалом, который отчаялась найти Флора, по-настоящему порядочным человеком. Вновь засыпая, Дила представила, как позвонит ему. Она пойдет проводить его на автобус, или сам он вернется за ней, и они уедут отсюда вместе, забыв «Сад» навсегда. И смогут быть вдвоем и наговориться вдоволь.

Однако наутро, когда Дила проснулась, от этих мыслей не осталось и следа. Она отлично себя чувствовала, никто ей не был нужен, а уж мужчина, который вечно чего-то требует, и подавно.

Глядя на себя в зеркало, Дила пришла к выводу, что она очень мила, ну просто красотка. Это был один из лучших дней в ее жизни.

И Флора за завтраком казалась веселой, совсем не удрученной вчерашним. Может, в воздухе что-то особенное? Подавая Диле булочку с маслом, себе не взяла, хотя обожала их.

— С сегодняшнего дня — томатный сок, яйца и кофе, — сказала она. И даже не приняла никакого успокоительного.

Направляясь в «Сад», Дила ощутила необычайный прилив бодрости. Как чудесно все вокруг! (Прав Иверсон.) Луга на склонах холмов, нежное чистое небо, меловые скалы, блистающее море. У нее возникло предчувствие удачи, словно фортуна наконец повернулась к ней лицом.

Услышав за спиной шум автомобиля, она сошла с дороги и обернулась. На мгновение к ней пришла сумасшедшая мысль, что вернулся Уитни. Но, разумеется, это был не он. По дороге медленно, словно ища что-то, полз новенький серый «порш». Дила ускорила шаг, на ее лице засветилась знакомая кроткая улыбка.

Билл Барич Трудно быть хорошим Перевела М. Никонова

Шейн попал в тюрьму накануне своего шестнадцатилетия. И все из-за дурацкого взрыва на углу глухой улицы в калифорнийском Иньокерне теплой весенней туманной ночью. Двое полицейских, патрулировавших этот район, увидели группу ребят рядом с сомнительным притоном. Подъехали — нечего им было соваться — вспыхнула драка. Шейн в драке не участвовал, хотя полицейские в суде утверждали обратное. Но он сломал антенну их патрульной машины, поэтому судья был отчасти прав, когда приговорил его к шести месяцам условно и освободил на поруки. Все это было для Шейна делом пустяковым: полицейские сами виноваты, что ввязались, вот только дед и бабушка, с которыми он жил, очень расстроились.

Дед Чарли Харрис привез внука домой после суда. Харрис был до пенсии служащим телефонной компании; коренастый, седой старик, с почтением относящийся ко всякому учреждению мира.

— Надеюсь, ты понимаешь, что легко отделался, — сказал он. — Судья тебя пожалел.

Шейн сидел в кресле, разглядывая свои ногти.

— Комедия, — сказал он деду.

— Если будешь продолжать в том же духе, — угодишь в исправительную колонию.

— Чего я там не видел? А полицейские просто вруны.

— Значит, у них на то были причины, — закончил разговор Харрис.

Потом дед несколько раз шептался по телефону с Сюзанной, матерью Шейна. Она жила севернее Сан-Франциско со своим третьим мужем Роем Бентли. У него, кажется, водились денежки. Шейн слышал лишь обрывки разговоров, но даже этого было достаточно, чтобы понять, о чем секретничают. Вот так всегда. С тех пор, как он пошел в школу. Объяснять бесполезно: можно было им не говорить, что учи не учи, а учительница математики засыпет любого, если он не спортсмен, и что химичка просто дура. Для Харрисов учителя так же неприкосновенны, как и судьи, полицейские, министры.

Шейн не очень-то удивился, когда ему сообщили неприятную новость. Это произошло однажды поздно вечером, когда они с дедом смотрели автомобильные гонки из Риверсайда. Они оба любили скорость и машины. После предпоследнего заезда Харрис положил руку ему на плечо и сказал, что Сюзанна хочет, чтобы Шейн погостил у нее летом месяца два. Дед сказал это чуть небрежным тоном, но было понятно, что спорить бесполезно.

— Из-за взрыва, да? — спросил он. — Я же не виноват.

— Никто не собирается тебя наказывать. Мама просто хочет тебя повидать. У нее наконец все устроилось.

— Ты точно знаешь, что она хочет меня видеть?

— Конечно, — сказал Харрис бодро. — Только запомни, у этого Бентли забот хватает, понимаешь. Твоя мать сказала, что у тебя будет отдельная комната. Тебе там понравится.

— Можно, конечно, но почему обязательно летом, когда все друзья остаются здесь? — спросил Шейн. — Что я буду делать в этом Мендосино?

— Все то, что ты делаешь здесь. Не будь ребенком, Шейн. Где твоя жажда странствий?

— И куда я ее только засунул? — загрустил Шейн.

— Если ты и дальше будешь так отвечать, мы больше не будем вообще разговаривать на эту тему.

— Во всем опять виноват я, и никто больше.

— Шейн, — сказал Харрис как можно более спокойно и холодно, — знаешь, остынь маленько. И пойми, не всегда ты будешь делать то, что хочешь. Такова жизнь, — и замолчал на мгновение. — Ведь мы любим тебя.

— Не сомневаюсь, — ответил Шейн.


Как только всех распустили на каникулы, Шейн получил по почте чек от матери. Она прислала на авиабилет первого класса, но он купил обычный, а разницу в стоимости истратил на «колеса» и пачку кассет для магнитофона. Дорога в аэропорт казалась бесконечной. В последнюю минуту бабушка тоже решила ехать, поэтому Шейна, как младенца, пересадили на заднее сиденье. Он хоть и не был великаном, но в такой теснотище немудрено было погнуть крышу или выдавить стекла. Он смотрел на проплывавшие мимо громадные неоновые рекламы с увеличенными до невероятных размеров гамбургерами и горячими сосисками. Его лишают всего этого, и еще серфинга, пива, друзей, а может быть, и солнца.

Сцена в аэропорту была невыносимой. Бабушка хлюпала носом, дед лез обниматься, так что сам Шейн чуть не заревел. Он с облегчением вздохнул, когда старики уехали. В кафе Шейн выпил кока-колу и проглотил пару таблеток, чтобы успокоить нервы. И через некоторое время стал с интересом смотреть по сторонам. Все вокруг было скользкое, неприятное на ощупь, залитое солнцем; всюду плясали солнечные зайчики, люди каблуками ботинок издавали невероятный шум.



Шейн в который раз достал из бумажника фотографию Сюзанны, которую она прислала вместе с чеком. Мать и Рой Бентли стояли на веранде своего дома. Рой был тощий, обросший щетиной, с гнилыми зубами. Он больше походил на торговца наркотиками, чем на промышленника. Шейн решил, что он наверняка выращивает марихуану в Мендосино, там она растет быстрее, чем сорняки, и делает миллионерами последних дураков. Шейну больше всего на свете хотелось, чтобы с Бентли ему жилось просто: ох и достали же его мужчины Сюзанны. Ей почему-то всегда нравились неудачники. Отец Шейна бросил ее, когда ему было десять месяцев, сбежал в Канаду, подальше от своей новоиспеченной семейки и судебных разбирательств. Ее вторым мужем был барабанщик рок-группы, законченный псих. Он избивал Сюзанну, отвешивал оплеухи Шейну налево и направо. Их квартира на Хай-Ашбери походила на поле брани. Сюзанне пришлось из-за этого отправить сына к своим родителям. Всего на несколько месяцев. Но прошло целых три года. Шейн до сих пор ненавидит барабанщика. Он иногда мечтал о том, как встретит его где-нибудь и размозжит ему палец за пальцем.

Когда объявили посадку, Шейн прошел по сверкающему чистотой коридору и отдал свой билет стюардессе, которую он, без сомнения, видел на рекламе шампуня; попросил место рядом с крылом самолета, чтобы следить за пилотом. Рядом сидел парень лет семнадцати-восемнадцати. Он улыбнулся Шейну, так порой улыбаются обезьяны. Парень был одет в дешевый клетчатый костюм. Шейн тут же ухитрился провести стюардессу и заполучил крошечную порцию виски, которую тут же и прикончил. Он захмелел, почувствовал себя бодрым и вялым одновременно. А сосед сидел рядом такой чистенький, будто терли его щетками и поливали из ведер.

— А я, кажется, пьян, — сказал он, не особенно ломая голову.

Молодой человек улыбнулся своей обезьяньей улыбкой и утешил:

— Все нормально. Господь тебя и такого любит.

Шейну показалось, что парень не понял, и объяснил:

— Ты что, думаешь, я захмелел? Ничего подобного, я «колес» наглотался.

— Жаль, что я так и не попробовал, что это такое, — сказал тот, потянув свое правое ухо, которое, как и левое, было огромным, и добавил: — Должно быть, клёво.

Парня звали Даррен Грейди. Его родители выращивали цитрусовые. А он ехал в духовную семинарию, что неподалеку от Сан-Франциско.

— Хочешь стать священником? — спросил Шейн.

— Не, скорее за компанию, — ответил Грейди, почесав затылок. — Может, видел объявления в журналах? Там писали одно время, что ищут новых братьев.

Шейн никогда ничего подобного в глаза не видел.

— Я тоже не обращал на них внимание, — продолжал Грейди, набив рот арахисом, — пока мне не был дан знак. Хочешь расскажу? Однажды на Юма Бич я увидел над океаном огненный шар. «Час расплаты близок», — раздалось вдруг. Я тебе не вру. Клянусь. Мне тоже сначала показалось, что это галлюцинация. Но она не прошла бесследно.

— Ну а потом? — спросил Шейн с интересом.

— А что потом? Потом пошел в клинику, врач посоветовал отказаться от допинга. Но от шара так и не избавился.

— Священником-то почему?

Грейди нахмурился:

— Я никогда не смогу сказать наверняка, почему решил посвятить себя Богу, — ответил он, перебирая шелуху от орехов на дне серебряно-голубой сумки.

Шейна увлекла история Грейди. Он и сам попадал в подобные путешествия, когда сознание рождало полные печали образы, но он никогда не связывал их с религией. Шейну вдруг стало стыдно, что он так глупо хвастался. И чтобы не оставаться в долгу, рассказал, и что он пробовал наркотики в раннем детстве, и что мать его была хиппи, и что имя ему дала в честь любимого своего фильма.

— Не такое уж плохое имя, бывают и похуже, — сказал Грейди. — Вот в прошлом году в классе у меня дружок был, так его вообще звали Санбим.[2] И ничего. А можешь в суд пойти и поменять.

У Шейна не было никакого желания тащиться в суд по своей воле.

— Да мне все равно, — сказал он, глядя в небо. — Когда мы жили на Хай-Ашбери, муж Сюзанны, барабанщик, тоже давал мне попробовать. Сюзанна знала, но вряд ли ее это волновало. Я тогда еще под стол пешком ходил. По правде сказать, не так уж много мне и перепало, чтобы втянуться. Хотя не знаю. Но помню, потом, в школе, было противно смотреть на малышей, которые курили наркотики тайком во дворе. Мне кажется, пока не исполнилось тринадцать, начинать нельзя.

— А может, лучше вообще не начинать? — спросил Грейди.

— Ну втягиваться-то я не собираюсь. Просто успокаивает, вот и все.

Грейди постучал по груди:

— Спокойствие должно приходить изнутри.

Грейди казался очень мудрым для своих лет, и Шейн решил открыть ему свою душу. Тот выслушал терпеливо.

— Не хочу тебя утешать, — сказал Грейди, — но я уверен, что все очень скоро кончится. Так всегда бывает. Несчастья проходят. Они переходят от одного к другому. Ты скоро сам поймешь это.

Объявили посадку. Шейн совсем сник. Они с Грейди сели в автобус, который шел в город, и на станции Грейхаунд, что рядом с Маркет Стрит, обменялись адресами и телефонами. Свет в зале станции слепил глаза, все вокруг сияло. Шейн расслабился, но как только Грейди отчалил, нервы опять стали сдавать. Ему не давала покоя предстоящая встреча с матерью: в последний раз в Иньокерне на рождество они постоянно ссорились. Шейн попробовал заговорить с солдатом, который ждал автобус неподалеку, но из этого ничего не вышло — солдат жевал пластинки четыре разом. Тогда он попросил его купить яблочного вина и выпил почти всю бутылку один, проглотив между делом еще две таблетки. Поездку на автобусе вдоль побережья он помнил плохо. Городок Мендосино, расположенный на отвесной скале, обращенной к Тихому океану, поражал сходством с Новой Англией.

— Ничего городишко-то, — заметил Шейн вслух.

Из вестибюля гостиницы на главной улице он позвонил матери и тут же на стуле заснул. Через некоторое время Шейн услышал, как кто-то (он думал, что это Сюзанна) сказал:

— Погляди-ка, Рой, на него!

Он сказал пару слов в ответ и пошел, заплетаясь, к фургону. Потом ему дали бутерброд. Шейн положил его на стол и рассматривал издалека: сыр, помидоры, зелень, два кусочка хлеба. Есть совсем не хотелось. Именно Бентли, тот парень с фотографии, вел его ночью среди деревьев. Вода капала с ветвей им на головы, воздух будто въедался в кожу. Бентли открыл дверь — запахло смолой и камфорой, и сказал что-то про одеяла. А потом Шейн остался один. Кружилась голова. Он рухнул на узкую шаткую кровать и залез под покрывало. Голова вскоре перестала кружиться, и Шейн принялся рассматривать комнату. Она была довольно уютная, но в ней как будто находились животные. Они не скреблись, не выли, но он чувствовал, что они подглядывают за ним.


Это были утки, две утки с пузырьками внутри, похожими на сердце. Шейн увидел их, когда проснулся. А вспомнив вчерашние свои похождения, он от стыда опять с головой залез под одеяло.

Но долго думать об одном и том же у него не получалось, и вскоре он стал размышлять о Грейди. Шейну захотелось узнать, попал ли его друг в семинарию, бреются ли все священники до одного наголо, вспоминает ли он об их встрече, или, кроме Бога, он теперь думать ни о ком не может. Минут пятнадцать прошло, прежде чем Шейн нашел оправдание своему поведению, и решил, что иначе и поступить он не мог. Не всем же, в конце концов, быть такими благоразумными, как Грейди, достаточно того, что Шейн всегда оставлял за собой право стать лучше в любую минуту. Он вылез из-под одеяла, пригляделся к уткам — это были светильники — а потом, выйдя из комнаты, бросил на землю оставшиеся таблетки и, растоптав их, облегченно вздохнул.

Владения Бентли действительно были похожи на ферму: вокруг забор и никаких соседей. Рядом с домом стоял сарай для птицы и громадный амбар. В амбаре Шейн увидел птичьи гнезда, ржавые инструменты и разломанный старый «крайслер», похожий на рыбий скелет. Разобранный карбюратор истекал маслом на полке.

Шейн тихонько вошел в дом, боясь, что его сразу начнут душить в объятьях, но дом был пуст. Ему показалось, что он был здесь раньше. На кухне Шейн налил себе апельсинового соку и сел почитать спортивные новости. И вдруг услышал голос матери.

— Это ты, Шейн? — спросила она. — Поднимись наверх. Хочу поговорить с тобой.

Он налил еще соку и пошел к Сюзанне.

— Ты где?

— Принимаю ванну.

Из приоткрытой двери шел пар. Шейн заглянул в ванну и увидел мать под слоем пены и пузырей. Она всегда казалась ему очень красивой. Теперь густые, черные с проседью волосы Сюзанна убрала наверх. Он никогда не знал, сколько ей лет. Может, сорок? Какое это имело значение.

— Не стой в дверях, — попросила Сюзанна, — холодно. — Когда Шейн вошел, добавила: — Ну вот, сегодня ты выглядишь гораздо лучше.

— Чувствую гораздо лучше, — поправил он.

— Может, сначала поцелуешь свою старую мать, а потом будешь воспитывать.

Он нагнулся, чтобы поцеловать Сюзанну в щеку, но она достала руки из-под воды и сама поцеловала сына. На мгновение показалась ее грудь. Шейн и раньше, раз сто, видел мать обнаженной — в ванне, на женских пляжах, — но сейчас она была обнажена по-иному, как те девочки в журналах, которые он тайком разглядывал у себя дома.

— О, Шейн — сказала она, высвобождаясь из объятий, — у тебя вчера был такой ужасный вид. Что случилось?

Шейн засунул руки в карманы.

— Мы с другом выпили бутылку яблочного вина на станции, — соврал он и замолчал на мгновение. — Я больше не буду.

— Сто раз это слышала от тебя. Ты нас до смерти напугал. Когда ты себя так ведешь, мне кажется, что ты мстишь. Думаешь, я сама не знаю, что не должна была спихивать тебя деду с бабкой. Согласна, я была плохой матерью. Но и мне было нелегко тебя растить.

Шейн терпеть не мог, когда начинали выяснять отношения. Вечно она оправдывается, ищет адвокатов. Оставшись одна, она часто срывала на нем зло, порой ему здорово попадало. Однажды Сюзанна чуть не избила его половником, а в другой раз шкатулка для вышивания просвистела рядом с его ухом.

— Я не шпинат какой-нибудь, чтобы меня растить.

Мать рассмеялась и посмотрела ему прямо в глаза:

— Это уж точно, не шпинат. Чем острить, лучше бы правду сказал. Что было прошлой ночью? Хотелось бы верить, что не наркотики всему виной.

— Нет, конечно.

— Лучше ими не баловаться, а то и не заметишь, как втянешься, там и в тюрьму угодить можно. Сам знаешь, это противозаконно. Не могу до сих пор понять, как это вас схватили на месте взрыва, бегать не умеете, что ли? Что за ребята с тобой были?

— Нормальные ребята, — вспыхнул Шейн. — Полицейские первые начали. Интересно, с каких это пор ты против наркотиков выступаешь? Ты же обычно курила по утрам.

— Уже много лет не курю марихуану.

— Верю, верю.

— Как ты разговариваешь, Шейн? — рассердилась Сюзанна. — Я ведь пока еще твоя мать.

— Знаю.

— Не подумай, что я собираюсь читать тебе нотации, просто хочу уберечь тебя от беды, — она встала в полный рост, вода стекала по груди, по телу. — Подай мне полотенце, родной.

Шейн сорвал полотенце с крючка и бросил Сюзанне.

Она прижала его к груди и спросила:

— Что случилось?

— А как тебе кажется, что? О боже, Сюзанна, где твой стыд?

— Прости, — сказала она смущенно, — я все время забываю, что ты уже большой мальчик, — и обернулась махровым халатом. — Иди в кухню, я приготовлю завтрак.

Сюзанна сварила яйца, поставила на стол красные керамические тарелки. Желтки были словно апельсин — блестящие и оранжевые. Такое разнообразие красок вскружило Шейну голову, что, впрочем, не мешало ему уплетать за обе щеки. Ругать его, кажется, никто не собирался. Он уже не жалел, что приехал в Мендосино. Сюзанна, как обычно, громыхала кастрюлями и сковородками. А Шейн вдруг понял, что любит ее, хоть она и виновата во всех недоразумениях. Вечно у нее какие-то сложности. Чарли Харрис звал ее за это «нонконформисткой». Попросишь, например, Сюзанну что-нибудь сделать — будь уверен, что она сделает все наоборот. И все же ему нравилось ее независимое упрямство, потому что и он был упрямым. У них были общие ошибки и заблуждения.

Сюзанна убрала со стола, попросила его сунуть полотенца в шкаф и стала собираться в город. Шейн захотел поехать с ней, но его не взяли.

— Да не устану я в дороге, — упрашивал он. — Хочу еще разок посмотреть Мендосино. Я бы помог тебе донести сумки с продуктами.

— Все потом, — отрезала Сюзанна. — Поедем завтра. У меня будет больше времени. Сегодня я опаздываю на йогу, и на прием к врачу успеть надо.

Мама подошла к нему и обняла на прощание. Шейн вдохнул свежий приятный запах ее волос. Прижавшись к нему, она сказала:

— Я люблю тебя очень, очень, — и добавила: — А пока иди, приведи себя в порядок.

Шейн покорно вышел из дома. Он вспомнил, что мать упомянула в разговоре доктора. Слово «доктор» его всегда настораживало, как слова «учительница», «полицейский». А вдруг Сюзанна больна? Тут же вспомнилось, как бабушка в марте просила отправить матери поздравительную открытку ко дню рождения и как он на эти деньги купил сладости.

— Ну что толку теперь от этих сладостей, если Сюзанна стоит одной ногой в могиле? Какой же ты бесчувственный чурбан! — сказал он сам себе, пнув ногой сосновую шишку.

Все беды, казалось Шейну, происходят от того, что люди забыли о добродетели.


Перед обедом Шейн сидел в амбаре позади машины и смотрел на птичью возню под стропилами, когда вошел Бентли и прервал стремительный полет его фантазии. Живьем он выглядел еще менее привлекательно. Бентли был похож на кривоногого старателя, который ел последние сорок лет только песок, отчего его гнилые зубы стали похожи на кусочки песчаника, вбитые в десны.

— Как поживает наш мальчик? — спросил он неестественным, но приятным голосом, положив локти на дверцы машины.

— С мальчиком все в порядке, — ответил Шейн.

— Я рад, коли так. А теперь иди сюда, поговорить надо.

Шейн неохотно слез с машины, руки сами собой сжались в кулаки. Еще в Иньокерне он решил, что если Бентли будет распускать руки, он в долгу не останется.

— Да ты не бойся. Бить я тебя не собираюсь.

— Попробуй только, — пробормотал Шейн.

Бентли поднял ковбойский ботинок из дорогой кожи и достал сигарету: в этом удовольствии он никак не мог себе отказать.

— Я уже давно ни на кого зла не держу, — сказал он. — Если бы я хотел, я бы сложил тебя и засунул для начала в карман рядом с пачкой «Мальборо».

— Я тебя тоже предупредил, — сказал в ответ Шейн.

— Все дело в том, Шейн, что мы с твоей матерью хорошо живем, и я не хочу, чтобы приезжал откуда-то вот такой молокосос и все нам тут портил. Если ты еще раз выкинешь что-нибудь подобное, я мигом засуну тебя в чемодан и отправлю по почте старикам.

— Ты не имеешь права мной распоряжаться.

Бентли ухмыльнулся, обнажив пеньки своих зубов.

— Еще как имею, — сказал он, — до тех пор, пока ты к находишься на моей ферме и живешь здесь с моего согласия. Но это еще не все. У меня есть новость для тебя, мой друг — я определяю тебя на работу.

Бентли и слушать ничего не стал и, толкнув Шейна в грудь, сказал:

— На твое усмотрение: можешь работать на ферме, красить, убирать, а можешь ходить со мной на фабрику.

— И что же ты производишь?

— Что я произвожу? — переспросил Бентли. — Я произвожу уток.

Они сели в фургон и отправились на фабрику. В машине пахло кожей и табаком.

— Вон там, видишь? — махнул он рукой, когда они объезжали холм справа. — Если подняться на вершину, потом спуститься в овраг — будет второй мой участок в двадцать акров.

— У тебя там еще дом? — спросил Шейн.

Бентли многозначительно посмотрел:

— Нет, там дома нет, там ничего нет. Там просто участок земли. Очень большой. Как-нибудь туда на пикник выберемся.

— А дедушка любит ездить на барбекю,[3] — сказал Шейн.

— Жареное мясо мы не едим. Сюзанна готовит здоровую пищу. Вообще, запомни, женщина по природе своей боится мяса, — он включил радио — какой-то провинциал тоскливо запел. — Слушай, дорогой, я хочу, чтобы ты хорошо провел лето. Я не собираюсь ничего тебе запрещать, я в свое время тоже ни в чем себе не отказывал. Но меру знать надо, в этом все дело. В общем, сам смотри. Будешь продолжать в том же духе — пропадешь.

— А дедушка говорит, что я угожу в исправительную колонию.

— Во, и туда тоже, — закончил разговор Бентли.

Фабрика располагалась на окраине города, в здании, где раньше, похоже, был автомагазин. Десять или двенадцать лохматых мужчин и женщин сидели за деревянным столом. Они действительно делали уток, вернее, светильники в виде уток. Сначала наклеивали два куска толстого целлулоида на металлический каркас с гнездом для лампочки. Две склеенные половинки утки для прочности обвязывали резиновой лентой и клали сушить на день-два. Убрав лишний клей растворителем, клали их в картонные коробки с упаковочной стружкой. Красная цена этим уткам долларов двенадцать за штуку, но их продавали в захолустных магазинах по сороковке. Сырье везли аж из Гонконга.

Шейн был потрясен. В его голове не укладывалось, как это можно сколотить состояние на целлулоидных утках. Тут что-то не так с арифметикой, решил он. Сорок долларов?! Кто за нее даст сорок долларов? Кинозвезда? Где взять столько кинозвезд, обожающих целлулоидных уток, готовых покрыть расходы Бентли на покупку фермы? Слишком невероятно, чтобы быть правдой. Шейну очень хотелось, чтобы дед, который всегда твердил о трудолюбии, хоть глазком посмотрел, как Бентли слоняется, покуривая, и шутит с рабочими. Он сказал бы, что настоящие американцы так не работают. А Шейну нравилось. Никто на фабрике не относился к работе слишком уж серьезно. К тому же высокая блондинка с интересом поглядывала на него из другого угла. Он тут же напридумывал бог весть что! Шейну сразу захотелось работать на фабрике.

— Завтра утром и начнешь, — сказал Бентли, — будешь упаковывать уток. Поначалу с ног станешь валиться от усталости, во сне уток наглядишься, потом привыкнешь.

Рабочий день кончился, все ушли, они закрыли дверь. По дороге домой мысли Шейна вернулись к Сюзанне, и он спросил, все ли у нее в порядке.

— Конечно, — ответил Бентли. — Все хорошо. Она замечательная женщина. Самая замечательная.

— Я имел в виду ее самочувствие. Она больна?

— Больна? Нет. Просто у нее какие-то женские проблемы. Когда вырастешь, поймешь, у каждой женщины они возникают, рано или поздно. От них никуда не денешься, и помочь нельзя. Через это она проходит сама, — вздохнул Бентли. — Давай поговорим об этом потом, дома.

Но дома Шейн не начинал разговор на эту тему — он боялся того, что мог услышать — а Бентли ничего не хотел добавить к сказанному. Поэтому они пошли в амбар и стали возиться с «крайслером», пока оба не промаслились окончательно. Почистили поршни и цилиндры, карбюратор, проверили тормоза. Бентли показал, как он сделал, чтобы двигатель съедал меньше горючего.

— Давай-ка проверим зажигание, — сказал Бентли, вытирая лицо ситцевой тряпкой в горошек.

Он разрешил Шейну сесть за руль и включить зажигание. Двигатель молчал.

— Жми на педаль.

Попробовал еще раз, мотор заревел, оглушая, и всполошил малиновок и ласточек. Шейн отпустил медленно педаль и почувствовал восторг: энергия пронзала его насквозь, как будто он был решето.

Недели через три Шейн отправил своему приятелю Бурту открытку в Иньокерн. Он-то, кстати, и ударил полицейского во время взрыва. Написал про комнату, про ферму, про фабрику.

— Если хочешь, приезжай, — писал он, — можно поставить еще кровать в мою комнату. И не думай, что это неудобно. Все ерунда.

Два раза он разговаривал с дедом и бабушкой по телефону. Они спрашивали, как ему живется. Какими далекими они были сейчас! Собирались попутешествовать, пока Шейн гостит у матери.

— Какие у меня планы? — переспрашивал он. — Когда я собираюсь возвращаться?

Мысль о том, что когда-нибудь все это кончится, никогда, раньше не приходила ему в голову. Целые сутки Шейн молчал, но на работе не очень-то погрустишь. Каждое утро в восемь, когда не успевал еще рассеяться туман, они отправлялись с Бентли на работу. Пили по дороге кофе, обменивались шуточками, смотрели на небо, затянутое туманом, похожее на конфетти. Медленно проступали очертания Мендосино, которые вечером опять исчезнут в тумане, ниоткуда взявшемся. Шейн упаковывал светильники вместе с парнем, у которого волосы были собраны в длинный хвост, и звали его все Работяга, потому что фамилия его была Бивер.[4] Он был ничего, но уж очень старательный; изо всех сил старался поудобнее уложить утку в коробку. Ему в самый раз было бы упаковывать яйца или стеклянную посуду.

— Да уймись ты, Работяга, — сказал Шейн однажды, — они неживые.

Высокую блондинку звали Эмма Кинг. Ей было девятнадцать лет, училась в колледже. Шейн бегал за ней как собачка. В жару Эмма приходила на работу в белых шортах и короткой майке. Шейну нравилось, как по утрам она берет в руки тюбик с клеем, как наклоняется поднять с пола нож, который она постоянно роняла. У Эммы был приятель, они встречались по выходным. И все же она пообещала сходить с Шейном в кино.

«Я втюрился в дылду, ей девятнадцать, — писал Шейн в другой открытке Бурту. — Мы ходили с ней в бар после работы».

Это было почти что правдой, вернее, чуть не стало правдой. Однажды в пятницу Работяга пригласил его в загородный бар, где обслуживали даже несовершеннолетних. Но Шейн отказался, вспомнив предостережение Бентли. Потом он узнал, что Эмма там была в тот вечер. Поэтому Шейн решил, что они были там вместе.

Он попросил у Эммы фото на память, но у нее не было ни одной фотографии. Шейн взял фотоаппарат у Сюзанны и щелкнул Эмму несколько раз, пока она кривлялась и убеждала, что терпеть не может фотографироваться. Удачнее всего она получилась на снимке, где целовала утку в клюв. Шейн повесил фотографию на крыло «крайслера». Он считал машину своей, после того, как Бентли пообещал ее Шейну вместо зарплаты, если, конечно, он сдаст экзамен и «получит права». Подготовкой к экзамену он занимался серьезно: учился разворачиваться, тормозить. Иногда по вечерам они с Бентли ездили к океану, гнали по грязным дорогам, заваленным ветками и прибрежным маком. Бентли дал как-то Шейну руль и разрешил ехать без присмотра. Он проехал так лихо, что самому стало приятно. Шейн в который раз удивился тому, как все в мире меняется.

Не переставала удивлять Шейна и Сюзанна. Он никогда не видел ее такой счастливой, тем более трудно было верить в то, что счастливой ее сделал тощий, кривоногий; беззубый Бентли. Этот чудак, который мог днями ходить, не замечая засохшую в бороде яичницу. Запах табака въелся в его одежду, в кожу. Неужели красота не имеет никакого значения, если любишь? Если уж Бентли можно полюбить, то почему нельзя влюбиться в камень, в хворостину, в помойное ведро, наконец?

Но все это будто не мешало Сюзанне радоваться жизни. Она цвела. Она порхала по дому босиком, словно летала, отрываясь от пола; одевалась в широкие блузы и крестьянские юбки, которые скрывали ее полноту. Пекла хлеб, напевала романтические мелодии себе под нос, ставила цветы в вазы. Сюзанна постоянно обнимала своего закапанного яичницей любовника, шлепала его по тощему заду золотоискателя, так что Шейну становилось не по себе. Руки Сюзанны постоянно тискали и сына, как будто наверстывая упущенное. Она прижимала Шейна к себе, обнимала. Ей до сих пор казалось странным, что такой большой мальчик может вырасти почти что из ничего.

— О Шейн, — говорила она чуть охрипшим голосом, схватив его за щеку, — ты такая прелесть!

Если бы Шейн не знал наверняка, поклялся бы, что она обкурилась; но он ни разу в доме не видел марихуаны. Они имели одну лишь вполне приличную вредную привычку: пили вино — бутылку или две каждый вечер, выпивал в основном Бентли. Потом сидели, раскрасневшиеся, болтали без умолку; становились сентиментальными, порой глаза их слезились. После обеда, если туман не был густым, надевали свитера, устраивались на веранде и шепотом обсуждали события дня, не замечая, что над головами носятся летучие мыши, будто расставляя знаки препинания. Шейн сидел с ними, когда нечего было смотреть по телевизору, натянув на себя все, что только мог, и все равно замерзал.

— Кровь жидковата, — скажет Бентли порой, чтобы его позлить. — Черт бы побрал эту худую кровь из Южной Калифорнии.

— У меня нормальная кровь, — возражал Шейн.

— Ничего подобного. Кровь привыкает к новому климату месяцев шесть.

Родственные связи были для Шейна еще одной загадкой. Иногда ему казалось, что он понимает Сюзанну лучше, чем Бентли, просто потому, что он ее сын. Даже когда они ссорились. Шейн всегда чувствовал настроение матери. Однажды вечером они, как обычно, сидели на веранде. Шейн заметил, что Сюзанна огорчена, не участвует в разговоре. Когда Бентли ушел в дом, он спросил ее, может, доктор сказал что-нибудь — она в очередной раз ездила днем к нему на прием. Было страшно спрашивать. А вдруг что-нибудь непоправимое? Незнание ведь тоже своего рода защита. Но она только задумчиво улыбнулась, похлопала его по руке и сказала:

— Ничего, пустяки. Доктор сказал, что нужна несложная операция — небольшое хирургическое вмешательство.

Она стала объяснять ему суть в медицинских терминах, что звучало странно: все равно что говорить о своем теле, как о паровозе, требующем ремонта. Шейн не стал слушать дальше, оборвав на полуслове.

— Я все понял, — сказал он, подражая смиренной печали Бентли в таких ситуациях, — женские проблемы.

Он обнял мать и хотел сказать еще что-нибудь ласковое, но вернулся Бентли со стаканами вина.

— Какая необыкновенная сегодня луна, — сказал он.


Экзамен назначили на четверг. Бентли решил, что Шейну нужно потренироваться, и разрешил уйти с работы пораньше. Шейн несколько раз мастерски заехал в амбар, поставил машину и пошел домой, надеясь, что Сюзанна приготовит ему что-нибудь поесть, но она уехала в город на йогу. Он жевал сосиску, когда зазвонил телефон. Говорил Даррен Грейди из Илка, городка южнее Мендосино. Голос у него был расстроенный. Заказал разговор на минуту. Сказал, что убежал из семинарии, сидит без денег. Шейн не верил ушам: куда девалось его благоразумие?!

— Не дрейфь, — посоветовал он, — все уладится.

Но Грейди рыдал.

— Я пробирался к тебе, но горный патруль согнал меня с дороги. Я пересидел в кустах, замерз, пошел опять и опять наткнулся на патруль. Пришлось идти в город. Шейн, меня преследуют! Помоги!

Шейн взглянул на кухонные часы. Прикинул, что успеет съездить в Илк и обратно до возвращения Бентли; сказал, чтобы Грейди сидел на месте. За двадцать минут дороги Шейн чуть не стал психом: каждая встречная машина казалась ему издалека зловеще-черной и битком набитой полицейскими.

Грейди сидел, как и договорились, напротив ресторана на обочине и жевал бутерброд; подбородок измазал кетчупом, пил пиво из банки. Увидев Шейна, он помахал рукой и растянул рот в идиотской обезьяньей улыбке. Волосы, как и прежде, были длинные. Лишь его клетчатый костюм было не узнать: на коленках сверкали дырки, будто он долго ползал по бетону. Самоуверенности как не бывало. Стал какой-то нервный. К тому же без носков.

— Я никогда не забуду, что ты сделал для меня, Шейн, — сказал Грейди, вставая. — Это твоя? — спросил восхищенно, трогая машину. — Слабовата.

Шейн посмотрел на бутерброд.

— Я думал, ты на мели, — сказал он.

— Ну да. Но я договорился с официанткой, вон там, — он повернул пыльное лицо в сторону ресторана, — и продал ей свою Библию.

— Она и пиво тебе дала за Библию?

— Нет, только бутерброд. А пиво я нашел.

Это показалось Шейну сомнительным.

— Где? — спросил он.

— Кто-то оставил в машине.

Грейди забрался в «крайслер», на мгновение притих, а потом пришел в себя и стал орать:

— Ты настоящий друг! — и высморкался в бумагу от бутерброда.

Грейди рассказал, что уже три дня скитается. В первую ночь подремал на станции Грейхаунд в Сан-Франциско, хотел сесть утром в автобус до Иньокерна. Но передумал, даже звонить родителям не стал, решив, что ссоры, с ними ему не избежать. Пошел на Павелл Стрит и позавтракал крабами и креветками в чудном местечке. Потом истратил двадцать два доллара на компьютерные игры и остался с одним долларом. Этот неприкосновенный доллар он берег на черный день в потайном отделении бумажника, сложив вчетверо. Вынимая его оттуда, он нашел клочок бумаги с адресом и телефоном Сюзанны.

— Ты понял? — спросил Грейди Шейна, который слушал невнимательно, потому что все время следил, не появились ли полицейские. — Это был знак!

— Ну а как с шаром? — спросил Шейн, глядя на дорогу.

— С каким шаром?

— Шар с Юма Бич. Являлся он тебе?

— Ни разу.

— Ну и чего же ты оттуда удрал?

Грейди пожал плечами. Его беспокойные пальцы ковыряли дырки на коленках.

— Трудно быть хорошим, — сказал он. Достал из карманов пиджака две банки пива, открыл их и сунул одну Шейну, так, что тот и отказаться не успел.

А потом Грейди рассказал, как добрался до Хэльдсбурга. Сказал, что в аду прохладнее, чем там. Вечером вышел на городскую площадь, всю в пальмах и цветах. Грейди снял ботинки с носками и засунул ноги в фонтан. Вода успокаивала, струясь между пальцами. Но на соседней скамейке сидели мексиканцы и косо поглядывали. Грейди испугался. Он знал, что это бессознательный страх, но ничего с собой поделать не мог. Собрался, сунул мокрые ноги в ботинки и быстро зашагал по узкой улице, которая привела на виноградник. Согнувшись калачом на теплой земле, Грейди проспал всю ночь под листьями. Яркое солнце разбудило его на рассвете. Носки исчезли.

— Всякий знает: если ты без носков — значит скрываешься от полиции, — сказал Грейди, теребя нижнюю губу. — Ну кто, скажи, подберет на обочине парня с голыми пятками.

Он прикончил пиво залпом и бросил банку в окошко. Она зашуршала по щебенке, перевернулась раза два-три и докатилась до передка патрульной машины, которая стояла в кустах и следила за скоростью на дороге.

— Черт тебя побери! — вырвалось у Шейна.

Грейди оглянулся.

— А, это тот парень, которого я встретил в горах.

Шейн обмер: все остальное можно было вычислить, как в фильме про убийства. Он попробовал убедить себя, что полицейский ничего не заметил или решил не замечать. Но полицейский вышел из укрытия и направился к «крайслеру». Шейн отдал Грейди полупустую банку, тот сполз под сиденье, выпил пиво и засунул банку в «бардачок». Полицейский был близко. Грейди вдруг струсил:

— Он посадит нас.

— Откуда знаешь?

Полицейский подходил все ближе.

Грейди сполз на пол:

— Не знаю, что мне с ними делать.

— Что там у тебя? — спросил Шейн.

— Да вот, купил, когда играл, — и показал четыре таблетки. — Мне их выбросить в окно?

— Глотай быстро! — Шейн не мог придумать другого способа, как избавиться от них. Они съели по две штуки.

Все, что случилось потом, вспоминалось с трудом. Полицейский носил темные солнцезащитные очки. Шейн смотрел на свое идиотское в них отражение. Полицейский говорил, и слова его, словно пузыри мыльные, лопались между губами. Что-то про мусор на дорогах, об употреблении алкогольных напитков в несовершеннолетнем возрасте, о том, что нет документов или доверенности. Полицейский посадил ребят в свою машину и запер на заднем сиденье, отгороженном решеткой. По дороге на Шейна нашло: он не мог молчать, хотелось всем немедленно рассказать о природе добродетели, и он исполнял свою миссию старательно. Просветил сначала полицейского, потом дежурного офицера, записывавшего показания, даже чернилам досталось, когда у него брали отпечатки пальцев, холодной железной решетке в камере.

Рой Бентли взял ребят на поруки. Он появился в участке с адвокатом, седым, шикарно одетым мужчиной. Казалось, адвокат знаком со всеми в участке. После короткого разговора с полицейскими наедине он сказал Бентли, что все обвинения сняты, кроме одного: «Мусорили на дороге». Бентли заплатил штраф, посадил ребят в фургон и отвез на ферму. Им с трудом верилось в такое быстрое освобождение.

— Вы тут, видно, важная персона, — заметил Грейди.

— Вам повезло, я кое-что могу в этом городе, — сказал Бентли. — Преуспевающий коммерсант чего-нибудь да стоит. К тому же я демократ и принадлежу к Ротари.[5] Рано радуетесь. Вам еще предстоит разговор с Сюзанной.

Мать была вне себя. Какая уж там душеспасительная беседа! Когда Шейн появился в дверях, крадучись, как побитая собака, Сюзанна завопила и швырнула в него прихваткой, вторую тут же запустила в Грейди справедливости ради. Потом схватила Шейна за волосы и держала так, пока не кончила выговаривать. Сюзанна называла его неблагодарным, испорченным, безразличным, противным, мерзким. Шейн не спорил. Но утром мать подобрела, и он объяснил ей, почему так поступил, чтобы не думала, что он нарочно.

— Понимаешь, так получилось, — сказал он, подавшись в кресле. — Ну не мог же я бросить его в Илке. А если бы ты попросила друга о помощи и он бы тебе сказал «нет»?

— Есть Рой, — возразила Сюзанна, — ты мог позвонить ему, и он забрал бы Грейди.

— Он бы не успел.

— Спешка знаешь когда нужна?

Вскоре Сюзанна сменила гнев на милость, посчитав это исключением и решив, что он стал жертвой собственной глупости. Она разрешила Грейди погостить у них, напомнив, чтобы он позвонил родителям. Так Грейди и сделал.

— Привет, па, — сказал он отцу, — это я, Грейди. Помнишь про семинарию? Ты был прав. Я провалился.

Ночью, лежа в кроватях, Шейн и Грейди вели долгие философские беседы. Грейди сказал, что когда вернется домой, серьезно займется биологией, чтобы поступить в колледж, что, может, ему суждено разгадать тайны Вселенной.

— Наука теперь, — сказал он, — может ответить на многие вопросы, которые волновали древних.

Шейн почувствовал себя старшеклассником на уроке в средней школе. Тоска! Кончатся каникулы, и он опять вернется в это бесцветное, душное здание — и ведь никто не хочет это признавать — но совсем другим человеком.

— Система не признает очевидное, — сказал он, и Грейди согласился.

Но больше всего они любили обсуждать несправедливость взрослых. Делаешь все правильно, а оборачивается — к худшему.

— Например, — рассуждал Грейди, — я подарил сестре котенка на день рождения, а у нее — аллергия на кошек. Или в детстве хотел порадовать маму и вымыл ей машину. Но мыл железной мочалкой и поцарапал краску.

— Если я был бы в Илке, — спросил Шейн Грейди, — ты бы приехал за мной?

— Знаешь сам, — ответил он смущенно.

Они торжественно поклялись не трогать наркотики. Никогда. Никакие. Как бы соблазнительны они ни были.

Грейди прожил еще недели две с лишним. За это время случилось еще кое-что важное.

Шейн сдал экзамен и отметил его тем, что разрисовал машину в полосочку. А потом пригласил Эмму в кино для автомобилистов. Они поехали на двухсерийный фильм о конфу в пятницу вечером. Эмма села подальше, будто его вообще не было, и уставилась на экран. Шейн подумал, может, взрослым женщинам нравятся лысые мужчины. Через некоторое время он дотянулся и обнял Эмму за талию. Она чихнула. Шейн отдернул руку. Позже, на ступенях ее дома, она вдруг поцеловала его в губы и сказала, что он сладкий. Шейн знал, что это был первый и последний поцелуй Эммы. Поэтому по дороге домой постарался припомнить все до мелочей.

А в субботу днем они с Грейди поехали на городской пляж. Там было полным-полно хиппи. Они кидали в море собакам всякую дрянь, и те приносили ее в зубах. Шейн решил, что делать здесь нечего, и предложил поехать на участок Бентли по ту сторону холма, где он никогда не бывал. Они пролезли под забором из колючей проволоки; всюду висели таблички «Проход запрещен», «Частные владения». Тропинка, ведущая к ущелью, была крутая и заросшая, на дне его струился ручей, на берегах полно растительности, густой и тусклой, поэтому трудно было разглядеть отдельные травинки, но одно растение они сразу узнали: это была марихуана. Она росла буйно, как сорняк. Подозрения Шейна оправдались: Бентли выращивал марихуану.

— Поэтому-то у него всегда адвокат под боком, — прошептал Грейди. — Ты скажешь ему, что знаешь?

— Ни за что.

Но тайна не давала ему покоя. Бентли преступник. А вдруг и Сюзанна попадет в тюрьму? Может, ее посадят как соучастницу? Шейн не сдержался. Он рассказал Бентли о путешествии и ждал теперь, что он ему ответит.

Бентли пощипал бороду:

— Подловил ты меня, — сказал он смущенно. — Я действительно посадил колумбийскую давно, до того, как познакомился с твоей матерью. Но хлопотное оказалось дело и невыгодное. Нервный стал. Потом решил сменить профиль и занялся утками. Это закон не запрещает.

— А та, что мы видели?

— Эта сама выросла. Так бывает. Из старого семени или ветром занесло. Пойдем и выдернем.

Они вырвали с корнем всю марихуану в ущелье, сложили в кучу и подожгли.

— Жаль, конечно, — сказал Бентли.

Потом Сюзанна легла на операцию. Вечером этого же дня Шейну разрешили повидаться с матерью. Было страшно. Сюзанна лежала в отдельной палате. Она еще не отошла от наркоза, в руке торчала трубка. Шейну показалось сначала, что мать спит, но она окликнула его по-детски веселым голосом и попросила сесть рядом на стул.

— Я ничего не соображаю пока, — сказала она, погладив руку сына.

— Ну теперь-то все в порядке? — спросил Шейн.

— Все прекрасно, — сказала она, — я здорова. Доктор сказал, что я могу родить ребенка.

— Ребенка? — удивился Шейн.

— Ты что, думаешь, я стара для этого, да?

— Откуда мне знать про это? — ответил Шейн.

— Многие женщины рожают в моем возрасте, — говорила Сюзанна и гладила его по руке, — и ничего. Вот и мы с Роем решили попробовать. О Шейн, я все так неправильно делала в первый раз, что хочу теперь попробовать по-другому. Неужели я не заслуживаю еще одной попытки?

— Конечно, — сказал он, — конечно, заслуживаешь.

Но будущий ребенок смущал его. Шейну было не по себе. Ему казалось, что у этого младенца будут гнилые зубы и пахнуть он будет табаком. Зачем Сюзанне такой ребенок?

— Знать ничего не хочу! — жаловался он ночью.

— Что ж тут такого? — удивился Грейди.

— Может, я глупый, — грустно сказал Шейн.

Грейди уехал в конце недели. Шейн проводил его до станции. Они пожали друг другу руки так, как умели только они: согнув большой и указательный пальцы.

— У меня никогда раньше не было такого друга, — сказал на прощанье Грейди.

— Я готов для тебя на все в любое время дня и ночи.


В конце августа неожиданно налетела гроза. Дребезжали оконные стекла, цыплята забились в сарай. А наутро небо было чистым и ясным. Шейн поднялся рано, сменил масло в машине. Собрал свои вещи и положил на заднее сиденье машины две утки для деда с бабушкой. Сюзанна еще не совсем оправилась после операции. Шейн попрощался с мамой в спальне. Сюзанна спросила, не хочет ли он учиться в Мендосино и остаться жить с ними. Но Шейн сказал, что соскучился по старикам и друзьям.

— Может, быть, приеду в следующем году, — сказал он и поцеловал маму в щеку, — у тебя к тому времени уже кто-нибудь родится.

Бентли сунул пятьдесят долларов в карман джинсов.

— А ты не так плох, как кажешься, — улыбнулся он.

Шейн не оглядывался. Дорога была скользкая и влажная, в воздухе пахло эвкалиптом.

Джон Ирвинг Пытаться спасти Хряка Снида Перевела И. Фролова

Перед вами воспоминания, но, имейте в виду, пожалуйста, что (у любого писателя с воображением) все воспоминания ложны. Особенно же беззастенчиво беллетристы обращаются со всякого рода частностями, поскольку всегда могут вообразить себе деталь получше той, что сидит у них в памяти. То, что придает рассказу жизненную достоверность, как раз реже всего совпадает с тем, что имело место в жизни, а ощущение наибольшей правдивости остается не от того, что происходило в действительности, а от того, что могло или должно было происходить. Чуть ли не половину своей жизни я занят тем, что заново переживаю свое прошлое; по большей части я кое-что при этом в нем изменяю. На львиную долю сочинительство вообще состоит из противоестественного симбиоза между стремлением к точному наблюдению жизни, с одной стороны, и к почти столь же точному воссозданию той ее подлинной правды, которую писателю не довелось увидеть, с другой. Остальное составляет необходимая напряженная работа над языком; для меня это означает писать и переписывать фразы до тех пор, пока они не зазвучат так же естественно, как в непринужденной беседе.


Размышляя теперь над этим, я полагаю, что стал писателем благодаря хорошим манерам моей бабушки или — если уж быть абсолютно точным — благодаря ее доброте и ласковому обращению с одним придурковатым мусорщиком.

В свое время моя бабушка прослушала в Уэлсли курс английской литературы и теперь является самой старой из всех, кто когда-либо закончил это учебное заведение. Она живет в доме для престарелых сейчас, и память ее ослабела; она уже не помнит мусорщика, встреча с которым подвигла меня на писательское поприще, но свои хорошие манеры и доброту сохранила. Когда другие жильцы заходят к ней, по ошибке — в поисках своей новой комнаты или, быть может, жилья, в котором они обитали прежде, — бабушка всегда говорит: «Ах, в этом доме так легко заблудиться! Позвольте я попытаюсь вам помочь отыскать вашу комнату».

Я жил в бабушкином доме почти до семилетнего возраста; именно поэтому бабушка всегда называла меня " мое дитя». Тем более, что собственного мальчика у нее не было у нее было три дочери. Теперь всякий раз при прощании мы с нею невольно думаем о том, что до следующей встречи она может не дожить, и она всегда говорит: «Приходи побыстрее, милый. Ты ведь «мое дитя», — подчеркивая этим, с полным основанием, что она для меня больше, чем бабушка.

Хотя она и специализировалась по английской литера туре, с моим творчеством знакомилась без особенной охоты; собственно, бабушка прочла мой первый роман и на этом поставила точку (на всю оставшуюся жизнь) Как она мне сказала, ей не понравились язык и тема; а из того, что писали об остальных моих книгах, она узнала, что язык у меня неуклонно деградирует, а содержание — с ростом моей зрелости как писателя — все более мельчает. Поэтому следующие четыре романа, которые я написал после первого, она и не пыталась прочесть (и она, и я считаем, что это к лучшему). Мною она очень гордится, так она всегда говорит; я никогда не пытался докопаться до того, чем же именно гордится — тем ли, что я вообще вырос, или просто тем, что я «ее дитя» — но во всяком случае я никогда не чувствовал себя обделенным ее вниманием и любовью.

Я вырос на улице Франт-стрит, в городе Эксетер, штат Нью-Гэмпшир. Когда я был ребенком, голая ныне Франт-стрит была еще обсажена по обеим сторонам вязами. Их погубил не голландский грибок, а два урагана, которые пронеслись один за другим, в пятидесятые годы; они стерли вязы с лица земли и странно изменили при этом улицу. Первой обрушила на них свои вихри Кэрол и расшатала корни; а потом, когда пришла Эдна, ей уже не стоило никакого труда довершить дело, повалив их на землю. Бабушка говорила, поддразнивая меня, что, может быть, помня об этом, я стану относиться к женщинам с большим уважением.

Когда я был ребенком, на Франт-стрит всегда было темно и прохладно — даже в самые жаркие летние дни — и задние дворы не были тогда обнесены заборами; дворовые собаки бегали вольно, и из-за этого случались разные неприятности. Бакалейщика, доставлявшего свои товары к бабушке на дом, звали Поджио, а продавца, привозившего лед для ледника (бабушка так и не признала холодильников), звали Страут. Между Страутом и собаками нашей округи существовала давняя вражда, часто приводившая к прямым столкновениям. Мы, дети с Франт-стрит, никогда не досаждали ни Поджио, ни Страуту: первому — потому что он разрешал нам торчать в своей лавке и не скупился на угощение, а второму — потому что он бросался на лающих собак, размахивая щипцами для льда, с такой дикой яростью, что мы легко могли себе представить, что будет с нами, если эта ярость обратится на нас. Но ничем таким, что могло бы удержать нас от проказ, не обладал для нас мусорщик — ни лакомствами, ни дикой яростью — и поэтому мы, дети, дразнили и обзывали его как могли.



У нас его все звали Хряк Снид. Запаха хуже, чем от него, мне никогда не доводилось чувствовать — разве что зловоние трупа, которое однажды случайно донеслось до меня на улице в Стамбуле. А уж неприятнее, чем он для нас, ребят с Франт-стрит, только труп и мог выглядеть. Сравнение с хряком так и напрашивалось при первом взгляде на него, и сейчас мне даже странно, что нам, с нашим воображением, не пришло в голову ничего пооригинальнее. Начать с того, что он разводил свиней. Он откармливал их, он резал их; более того, он жил вместе со свиньями — это был именно свинарник, без всякого жилого дома, только хлев. В одном из стойл виднелась одна-единственная дымовая труба, выходившая наружу. Это стойло обогревалось печью, топившейся дровами и дававшей тепло Хряку Сниду — и мы, дети, воображали себе, что он сидит там со свиньями, которые (зимой) жмутся к нему от холода. Именно такой шел от него запах.

Кроме того, отпечаток умственной недоразвитости и постоянное соседство с животными, которые были его единственными друзьями, придали его лицу и повадкам что-то свинячье. Он подходил к мусорным ящикам, выставив вперед голову, словно собираясь рыться (с голоду) в земле; поглядывая искоса маленькими красноватыми глазками; судорожно принюхиваясь вздернутым, наподобие свиного рыла, носом; жирный загривок у него был весь в глубоких розоватых складках, а светлая редкая щетина, которая неровными пучками окаймляла его скулы, не была даже подобием бороды. Небольшого роста, грузный и сильный — он взваливал мусорные ящики на спину, дотаскивал до грузовика и опрокидывал в деревянный, огороженный планками, кузов машины. В кузове всегда было несколько свиней, вечно голодных и ждущих отбросов. Возможно, он брал с собой каждый раз новых свиней; возможно, это было для них наградой — ведь им не приходилось дожидаться, пока Хряк привезет отбросы домой. Он собирал только пищевые отходы — никакого бумажного, пластмассового или металлического мусора — и все это шло его свиньям. В этом заключались все его обязанности; у него была очень специфическая работа. Ему платили за сбор отходов, которые шли на корм его свиньям. Когда же ему хотелось есть (мы фантазировали), он съедал одну из своих свиней. «Всю, за один присест», как говорили мы на Франт-стрит. Но еще больше сближало его со свиньями то, что он не умел разговаривать. Его слабоумие то ли лишило его дара человеческой печи, то ли — еще раньше — способности усвоить человеческую речь. Хряк Снид не разговаривал. Он хрипел. Он визжал. Он точно хрюкал — такой у него был язык; он учился ему У своих подопечных, как мы учимся нашему у тех, кто нас окружает.

Для нас, детей с Франт-стрит, не было ничего заманчивее, чем тайком подкрасться к нему в тот момент, когда он вываливал объедки своим свиньям, и выскочить, захватывая его врасплох, из-за кустов изгороди, из-под веранд, из-за машин на стоянке, из гаражей и навесов над погребами. Мы прыгали перед ним (хотя опасались подходить чересчур близко) и истошно орали: «Хряк! Хряк! Хряк! Хряк! ХРЮ-ХРЮ-ХРЮ! У-У-У!» И, как свинья — в панике, шарахаясь наугад, обезумев от страха (казалось, каждый раз это было ему внове, как будто у него совсем не было памяти), — Хряк Снид издавал в ответ пронзительный вопль, словно ему всадили в спину мясницкий нож, и начинал рычать ХР-Р-Р! — с такой натугой, будто бы ему, сонному, только что перерезали горло.

Я не могу описать этот звук; он был ужасен, от него мы, дети с Франт-стрит, с визгом кидались в разные стороны и прятались куда попало. Впрочем, скоро страх проходил, и мы опять с нетерпением начинали ожидать его появления. Он приезжал дважды в неделю. Такая роскошь! И каждую неделю или около того бабушка с ним рассчитывалась. Она шла за дом, туда, где он ставил свой грузовик — и где часто, только что напуганный нами, стоял, обиженно всхрапывая, — и говорила: «Добрый день, мистер Снид».

И мгновенно Хряк Снид превращался в ребенка, делающего вид, что целиком поглощен работой и ничего не слышит, ребенка до болезненности робкого и мучительно неловкого. Как-то он даже закрыл руками лицо, измазав его вляпавшимися в кофейную гущу пальцами; в другой раз он так резко отшатнулся от бабушки, что зацепился одной ступней за другую и свалился прямо у ее ног.

«Рада вас видеть, мистер Снид», — обычно говорила бабушка, не морщась — ничуть — от струящейся ей навстречу вони. «Надеюсь, дети вас не очень обижают», — говорила она. И добавляла: «Вы знаете, вы не должны позволять им обижать себя». Затем давала ему деньги и, глядя сквозь планки на свиней в кузове, свирепо набрасывающихся на очередную порцию отходов и время от времен «друг на друга, говорила: «Какие прекрасные у вас свиньи! Это ваши собственные свиньи, мистер Снид? Это те же, что вы привозили на той неделе, или новые?» Но, несмотря на неподдельный интерес к его свиньям, ей никогда не удавалось вытянуть из Хряка Снида ни слова. Он начинал дергаться в стороны, спотыкаться, пытаясь обойти ее, но было видно, что его так и распирало от удовольствия, ведь бабушка явно одобрительно относилась к его свиньям и даже, судя по всему (и совершенно искренне!), к нему самому.

После того как она уходила в дом, разумеется, и когда Хряк Снид начинал выводить свою переполненную машину задним ходом со двора, мы, дети с Франт-стрит, снова подлетали с обеих сторон грузовика; Хряк и его свиньи тревожно визжали и угрожающе и яростно хрипели, а мы громко скандировали:

«Хряк! Хряк! Хряк! Хряк! ХРЮ-ХРЮ-ХРЮ! У-У-У!»

Его обиталище находилось в Стрэтеме — в восьми милях от нашего города по дороге на океан. К тому времени, о котором пойдет рассказ, я переехал (с отцом и с матерью) из бабушкиного дома (незадолго перед тем, как мне исполнилось семь лет, как я уже говорил). Моему отцу — он был учителем — дали квартиру при частной школе-интернате, которая в ту пору была еще мужской, а там все хлопоты, связанные с уборкой пищевых отбросов (как и всех остальных отходов), брала на себя школа.


Мне, конечно, хотелось бы сообщить о том, что, когда я вырос, я осознал (с болью) всю нашу детскую жестокость и что я вступил в какое-нибудь добровольное общество защиты таких людей, как Хряк Снид. Но я не могу этим похвастаться. Кодекс маленьких городков прост, но всеобъемлющ: если на многие формы помешательства смотрят снисходительно, то на многие формы жестокости вообще не обращают внимания. Хряка Снида терпели; он продолжал оставаться самим собой и жить как свинья.

Конечно, повзрослев, мы, дети с Франт-стрит, поняли, что он дурачок, а со временем мы узнали, что он еще и попивает. Грузовик с огороженным планками кузовом, провонявший свиньями, отбросами и еще черт-те чем, носился, кренясь из стороны в сторону, по городу все годы моего детства. Сидящему за рулем подвыпившему Хряку дозволялось расплескивать жижу на землю, ему даже уступали дорогу — по пути в Стрэтем. Да, теперь еще этот Стрэтем! Есть ли что-нибудь более провинциальное в жизни маленького городка, чем привычка высмеивать еще более маленькие городишки?

В своем романе «Пятый бизнес» Робертсон Дейвис пишет о жителях городка Дептфорд: «Мы были серьезными людьми, мы живо интересовались всем, что происходило в жизни нашего города, и ничуть не завидовали тем, кто живет в городах побольше. Однако мы смотрели с жалостью и насмешкой на располагавшийся в четырех милях от нас Боулз Корнерз, в котором обитало всего сто пятьдесят жителей. Нам казалось, что Боулз Корнерз — это такое богом забытое место, что поселиться в нем — значит навсегда лишить свою душу всякой надежды на грядущее спасение».

Стрэтем и был для нас, ребят с Франт-стрит, таким Боулз Корнерз. Когда мне исполнилось уже пятнадцать лет и я сошелся кое с кем из старшеклассников — а там учились ребята из-за границы, из Нью-Йорка и даже из Калифорнии — я стал настолько свысока смотреть на Стрэтем, что даже сейчас не могу понять, как это случилось, что я вступил в стрэтемскую добровольную пожарную дружину; я не помню, как я вступил. Кажется, если мне не изменяет память, в Эксетере добровольной пожарной дружины не было; в Эксетере, судя по всему, был второй тип пожарной команды.[6] Нас было несколько жителей Эксетера — явно нуждавшихся в каком-то деле, в котором мы могли бы проявить себя, — кто присоединился к «Стрэтемским добровольцам». Возможно, впрочем, также и то, что наша уверенность в никчемности стрэтемцев была настолько велика, что мы считали: даже свои собственные пожары они не сумеют потушить, как надо.

Кроме того, было что-то, бесспорно, щекочущее нервы, особенно для прозябающих в рутине школьного распорядка учеников в том, что в любую минуту суток тебя могут выдернуть из нее, настигнув: этот пронзительный сигнал тревоги в сердце, отдающийся телефонными звонками глубокой ночью; этот зов опасности, сиреной «скорой помощи» взрывающий мирное спокойствие игроков в сквош.[7] Это вселяло в нас, ребят с Франт-стрит, гордость; а когда мы стали чуть постарше, мы приобрели такое преимущество перед своими сверстниками, какое дается молодым людям только причастностью к чему-то рискованному.

Впрочем, за все годы, что я был пожарным, я ни разу не спас ни одного человека — я ни разу не спас даже домашнее животное. Я ни разу не надышался дымом, ни разу не получил ожога, ни разу не увидел, как падает навстречу смерти человек мимо растянутой для него сетки. Самое страшное — это лесные пожары, и мне довелось быть только на одном, и то на самом краю. Мое единственное ранение — «в деле» — я заработал от своего же товарища по команде, который швырнул насос в кладовку, где я искал свою бейсбольную фуражку. Насос попал мне в лицо, и у меня три минуты шла носом кровь.

Время от времени случались более или менее значительные пожары в городке Хэмптон Бич (как-то ночью безработный саксофонист, одетый, по свидетельству очевидцев, в розовый смокинг, пытался поджечь казино), но нас вызывали туда только в крайних случаях. Когда разгорался пожар такой силы, что для его тушения требовалось две-три, а то и более команды, о стрэтемцах, как мне кажется, вспоминали в последнюю очередь; это было скорее приглашение на спектакль, чем призыв к бою. А если нас вызывали на пожары в Стрэтеме, то либо это оказывался ложный вызов, либо схватка с огнем была уже проиграна. Так, как-то раз вечером Скалли, контролер электрокомпании, снимавший показания с домашних счетчиков, нечаянно поджег свой пикап, залив в карбюратор вместо воды крепчайший «первач» — как он сказал, мотор не заводился. Еще как-то вечером заполыхал коровник Гранта, но всех коров — и даже большую часть сена — когда мы прибыли, уже спасли. Нам ничего не оставалось, как дать догореть тому, что еще не догорело, и залить тлеющие угли.

Но ботинки, тяжелая каска (с твоим собственным номером), черный блестящий непромокаемый плащ, твой собственный топорик! — все это приводило в упоение, потому что символизировало взрослое дело в том мире, в котором, как считалось, мы не доросли (пока) даже до выпивки. И вот как-то поздно вечером, мне было тогда шестнадцать лет, мы мчались по шоссе, ведущему к побережью, надеясь не упустить пожар, вспыхнувший в одном из летних домиков на берегу океана (как оказалось, виновниками его были дети, залившие в газонокосилку вместо бензина жидкость для барбекью), и тут-то перед нами на дороге возник вихляющий вонючий грузовичок, в котором — чихая на всю важность нашего дела, свободный от гражданской (и всякой иной) ответственности, как любая свинья, — сидел за рулем пьяный Хряк Снид.

Мы посигналили ему фарами, включили несколько раз сирену — мне интересно, уже в настоящее время, что он в ту минуту вообразил себе. Боже, красноглазое ревущее чудище дышало в затылок Хряку Сниду — великая механическая свинья всей вселенной и далеких миров! Когда бедняга Хряк Снид, пьяный и омерзительно вонючий, едва похожий на человека, почти рядом уже с собственным домом свернул, наконец, уступая нам дорогу, и мы — дети с Франт-стрит — поравнялись с ним, я отчетливо услышал наши давние крики: «Хряк! Хряк! Хряк! Хряк! ХРЮ-ХРЮ-ХРЮ! У-У-У!» И мне показалось, что я узнал среди них и свой голос.

Вонь от его грузовика еще какое-то время цеплялась за пожарную машину, в которой мы сидели, откинувшись назад настолько, что могли смотреть только вверх, на звезды, казалось, затянутые черным колеблющимся кружевом веток, с двух сторон склонившихся над узкою дорогой деревьев, — потом она постепенно перешла в едкий горелый запах спаленной газонокосилки, а затем растворилась в чистом соленом ветре, дующем с океана.

Возвращаясь обратно уже в темноте и проезжая мимо свинарника, мы заметили необычно яркий свет керосиновой лампы в том стойле, где жил Хряк Снид. Значит, он добрался благополучно до дома. Что он там делает — уж не читает ли? — гадали мы. И вновь я услышал хриплые ребячьи крики, визги, хрюканье — чисто животный способ нашего с ним общения.


Не могу понять почему, но то, что его свинарник однажды сгорел, привело нас в изумление.

Может быть, потому, что «Стрэтемские добровольцы» давным-давно привыкли воспринимать как нечто неизбежное на пути из Эксетера к взморью полуразвалившееся, изливающее зловоние обиталище Хряка Снида — смердящий ориентир в теплом летнем вечернем воздухе, неизменно вызывавший у проезжающих недовольные стоны. Зимой из печной трубы над стойлом, где жил Хряк Снид, привычно попыхивал дым, а возле корыт, стоявших на улице, вечно толкли месиво изгаженного снега свиньи, часто пыхтя, словно живые печки. От рева сирены они бросались врассыпную. Возвращаясь по ночам с очередного пожара, мы не могли удержаться, чтобы не включить сирену, проезжая мимо жилища Хряка Снида. Уж слишком весело было представить себе переполох, который она там вызывала: панику среди свиней, самого Хряка, охваченного ужасом, и как они сбиваются все в кучу, с пыхтением и визгом налезая друг на друга, чтобы укрыться в середине стада.

И в ту ночь, узнав, что загорелся свинарник Хряка Снида, мы, дети с Франт-стрит, тоже вообразили себе веселое, быть может, чуть кретинское зрелище. Мчась по шоссе, ведущему к побережью, включив на полную мощь фары и мигалку, то и дело врубая сирену — чтобы выбить последние проблески разума из этих свиней — мы были в каком-то приятном возбуждении и беспрерывно шутили на «свинские» темы, придумывая самые фантастические версии причины пожара: как у них сначала была пьяная вечеринка, у Хряка и его свиней, и Хряк одну из них жарил (на вертеле), а с другой танцевал, и один боров, пятясь задом, въехал в печь и обжег свой хвостик и опрокинул бар, а та свинья, с которой Хряк прежде танцевал чаще всего, была в дурном настроении, потому что в этот раз Хряк танцевал-то не с ней… но когда мы приехали на место, нам стало не до шуток. Это был самый большой пожар, который не только нам, детям с Франт-стрит, но и ветеранам из «Стрэтемских добровольцев» когда-либо доводилось видеть.

Жесть на крышах низких сараев, примыкавших к свинарнику, свернулась и кое-где полопалась. Горело здесь все — сам хлев, поленницы дров возле него, сено, восемнадцать свиней и Хряк Снид. Да еще запас керосина. К тому же большая часть стойл в свинарнике была завалена на два-три фута от земли неубранным навозом. Как сказал мне один из ветеранов «Стрэтемских добровольцев», «уж там жарко, будь здоров, даже дерьмо горит».

Жарко действительно было. Нам пришлось отогнать машины подальше; мы боялись, что новая краска или новые шины начнут пузыриться от жары. «Нет смысла расходовать воду», — сказал нам брандмайор. Мы облили из шлангов деревья вдоль дороги, мы облили лесок за хлевом. Ночь стояла безветренная и очень морозная, снег лежал сухой и мелкий как тальк. Деревья, стоявшие в сосульках, тут же трескались, когда на них попадала вода. Брандмайор решил предоставить огню сделать свое дело; так меньше будет хлопот. Наверное, было бы очень впечатляюще, если бы я рассказал, что мы слышали вопли и визги, если бы я рассказал, что мы слышали, как с громким звуком лопаются в пламени раздувшиеся свиные туши — или как, еще раньше, свиньи колотятся своими опаленными боками о дверь хлева. Но к тому времени, когда мы приехали, эти звуки уже прекратились; они ушли в небытие; и теперь мы могли только представлять их себе.

Вот урок для писателя: понять, что звуки, которые возникают в нашем воображении, могут звучать отчетливее и громче всех других звуков, которые мы слышим в жизни.

К тому времени, когда мы приехали, даже шины на грузовике Хряка Снида уже лопнули, бензобак взорвался, а ветровое стекло разлетелось. Так как мы всех этих событий не видели, мы могли только догадываться, в каком порядке все это происходило.

Если ты подходил слишком близко к хлеву, от жары у тебя начинали курчавиться ресницы — под веками нестерпимо жгло. Если же отходил слишком далеко от него, тебя пронизывал холод зимней ночи, привлеченный огнем. Прибрежная дорога вся заледенела от расплесканной нами воды, и (около полуночи) какой-то мужчина в кепке с эмблемой «Тексако» и куртке-штормовке слетел на своей машине в кювет и не мог без нашей помощи вытащить ее обратно. Он был пьян, и с ним была женщина, которая годилась ему в дочери, возможно, она и была его дочерью. «Хряк!» — теперь орал мужчина с эмблемой «Тексако». «Хряк!» — орал он в пожар. «Если ты там, Хряк — ты, придурок, давай сваливай оттуда к чертовой матери!»

Больше, до двух часов ночи, не раздавалось никаких звуков, кроме случайного взвизга полос жести, которые, корчась, отрывались от прогоревших стропил. Около двух часов крыша рухнула внутрь; она упала с шелестящим шорохом. К трем часам не стало стен. От растаявшего вокруг снега образовалось озерцо, которое, казалось, окружало пожар со всех сторон и подступало почти к груде горящих обломков. По мере того как таял снег, пожар угасал как бы изнутри.

А какой при всем этом был запах? Разогретого солнцем скотного двора в середине лета, раздражающий, неприятный запах золы со снегом, бьющий в ноздри запах спекшегося в огне навоза — и пробивающийся сквозь все это запах коптящегося бекона. Так как ветра не было, а пожар потушить мы не пытались, надышаться дымом нам не пришлось. Когда оставался час до рассвета, мужчины (то есть ветераны) ушли, оставив нас приглядывать за угасающим пожаром. Мужчины всегда так делают, когда работают вместе с мальчишками: они делают то, что им нравится, а то, что не нравится, поручают мальчишкам. Мужчины ушли выпить кофе, как они сказали, но когда вернулись, от них пахло пивом. Огонь к этому времени опал настолько, что можно было начинать прибивать его к земле. Первыми к операции приступили мужчины; когда им надоело, они перепоручили это нам, мальчишкам. На рассвете мужчины снова удалились — позавтракать, как они сказали. При свете утра я уже различал лица некоторых моих приятелей с Франт-стрит.

Когда мы остались одни, кто-то из нас с Франт-стрит вдруг затянул — сначала очень тихо. Может, это был даже я. «Хряк, Хряк», — позвал кто-то из нас. Возможно, отчасти потому я и стал писателем, что и мне это было не чуждо, и я понимал, что нас толкало на это. Мне никогда не было дела до того, что неписатели называют хорошим или плохим «вкусом».

«Хряк! Хряк! Хряк! Хряк! ХРЮ-ХРЮ-ХРЮ! У-У-У!» — кричали мы. Тогда я впервые понял, что очень часто насмешка — просто одна из форм сострадания. И тогда я приступил к этому; я начал свой первый рассказ.

— Дерьмо, — сказал я — потому что все стрэтемские добровольцы начинали каждое предложение со слова «дерьмо».

— Дерьмо, — сказал я. — Хряка Снида там нет. Он хоть и чокнутый, — добавил я, — но не такой дурак.

— Вон его грузовик, — сказал парнишка с самым бедным воображением.

— Просто ему осточертели свиньи, — сказал я. — Он уехал из города, я это знаю. Ему все осточертело. Он, может, даже это подстроил заранее.

И как по волшебству все внимание обратилось на меня. Конечно, ночь была долгой. И всякий, у кого нашлась бы в запасе какая угодно история, мог без всякого труда овладеть вниманием стрэтемских добровольцев. Но меня вдруг охватило возбуждение от предчувствия счастливой развязки — впервые в жизни.

— Спорим, ни одной свиньи там тоже нет, — сказал я. — Спорим, он сожрал половину стада за несколько дней. Вы же знаете, он любил набить брюхо! А остальных продал. Видно, уже накопил столько денег, сколько ему требовалось.

— Для чего требовалось? — спросил кто-то из скептиков. — И если Хряка там нет, то где он?

— Если он провел на улице всю ночь, — сказал другой, — то сейчас он уже замерз и умер.

— Он во Флориде, — сказал я.

Я сказал это очень уверенно — я сказал так, словно это было давным-давно известно всем и каждому.

— Да оглянитесь вы вокруг! — заорал я на них. — Куда он девал деньги? Он же скопил кучу! А поджег он свой свинарник, — сказал я, — просто чтобы как следует досадить нам. Вспомните, как мы ему досаждали, — сказал я и увидел, что все растерялись; уж последние-то мои слова были чистейшей правдой. Небольшая доля правды никогда еще не вредила рассказу.

— Словом, — подвел я итог, — он нам отплатил — это ясно. Из-за него мы проторчали тут всю ночь.

После этих слов все мы, ребята с Франт-стрит, впали в какую-то задумчивость, и в этот момент задумчивости я впервые начал заново переживать прошлое; я попытался улучшить рассказ и придать ему достоверность. Конечно, я должен был окончательно воскресить Хряка Снида, но не знал, что стал бы делать человек, который не умеет разговаривать, если он во Флориде? Я подумал, что у них там еще строже регламентируется, чем у нас в Нью-Гэмпшире, что и как вы можете строить на своей земле, особенно если речь идет о строительстве свинофермы.

— Слушайте, — сказал я, — поспорим, он всегда умел разговаривать. Просто он наверняка из Европы, — решительно сказал я. — Я хочу сказать, что это за имечко такое, Снид? И появился он здесь во время войны, так? Не знаю, какой у него там родной язык, но бьюсь об заклад, что говорит он на нем как надо. Просто он не сподобился выучить наш язык. Уж не знаю почему, но он предпочитал общаться со свиньями. Может быть, они казались ему добрее, — добавил я, имея в виду всех нас. — А теперь у него полно деньжат, и он отправился домой. Вот куда! — сказал я. — Не во Флориду он поехал — в Европу!

— Вот так Хряк, — захлопал кто-то в ладоши.

— Ух ты, в Европу, — сказал кто-то обрадованно.

Мы представляли себе с завистью, как Хряк Снид вырвался «туда» — как ему удалось сбежать от мучительного одиночества (и фантазий), подстерегающих в свой срок всех жителей маленьких городков, и нас в том числе. Но когда возвратились мужчины, я столкнулся с тем смешанным чувством уважения и недоверия, которое испытывают к литературе взрослые.

— Ирвинг думает — Хряк в Европе, — сказал один из ребят с Франт-стрит брандмайору.

— Он ведь появился в наших краях во время войны, не правда ли? — спросил я брандмайора, который воззрился на меня так, словно я был первым трупом, который вытащили из-под головешек.

— Хряк Снид родился здесь, Ирвинг, — сказал мне брандмайор. — Его мать была дурочкой, ее сбила машина, объезжавшая оркестровую эстраду не с той стороны. Хряк родился на Уотер-стрит, — сказал брандмайор, обращаясь к нам. А Уотер-стрит, как я прекрасно знал, примыкала к Франт-стрит — совсем рядом с нашим домом.

И все же Хряк сейчас во Флориде, упрямо подумал я. Когда сочиняешь рассказ, надо до последнего бороться, чтобы все лучшее, что может произойти в нем (или все худшее, если ты ставишь себе такую цель), происходило, но только это должно быть передано правдиво.

Когда по остывающим углям уже можно было ступать, мужчины приступили к поиску; искать интереснее, чем ждать — поэтому первое считается мужской работой, а второе — ребячьей.

Через некоторое время, брандмайор подозвал меня.

— Ирвинг, — сказал он. — Раз ты знаешь, что Хряк в Европе, для тебя, наверное, не составит трудности перенести вот это отсюда.

Это было не так уж сложно — убрать черные, наполовину обуглившиеся останки мужского тела; я кинул на землю кусок брезента и втащил на него тело, ставшее необычайно легким, втащил, орудуя сначала багром подлиннее, а потом покороче. Мы нашли останки и всех восемнадцати свиней. И все же по сей день мне куда легче представить себе Хряка Снида живым во Флориде, нежели соединить его образ с невероятно жалкими обгорелыми останками, которые я извлек из-под пепла.

Бабушке я изложил, конечно, только факты.

— Хряк Снид сгорел этой ночью в пожаре, Нана, — сказал я ей.

— Бедный мистер Снид, — сказала она. И с огромным сочувствием, но — как бы и изумленно — добавила: — Что за жуткие обстоятельства заставили его вести такую дикую жизнь!

Впоследствии я понял, что задача писателя заключается в том, чтобы не только вообразить возможность спасения Хряка Снида от реального огня, но и разжечь в своем воображении такое пламя, которое навсегда замкнет его в себе. Это было уже гораздо-гораздо позднее — хотя и до того, как бабушке пришлось переехать в дом для престарелых — тогда она еще помнила, кто такой Хряк Снид — и она спросила меня: «Почему, во имя Господа, ты стал писателем?»

Я был «ее дитя», как я вам уже говорил, и она искренне переживала за меня. Возможно, специализируясь в английской литературе, она невольно прониклась убеждением, что писание книг — противозаконное и гибельное занятие. И тогда я рассказал ей все о том давнем ночном пожаре, о том, как мне показалось тогда, что если я сумею что-то такое придумать, если смогу изобрести что-то достаточно правдоподобное, то (в некотором смысле) спасу Хряка Снида. Во всяком случае, спасу его для другого пожара — пожара, который я разожгу уже сам.

Но бабушка у меня ведь из янки — и к тому же самая старая выпускница Уэлсли, прослушавшая там курс английской литературы. Заумные рассуждения, особенно в эстетском роде, не для нее. Ее покойный муж — мой дедушка — владел обувной фабрикой, на которой изготовляли то, в чем люди действительно нуждаются: то, что на практике надежно защищает их ноги. Но я все равно продолжал уверять бабушку, что если что и сделало меня писателем, так это ее доброта к Хряку Сниду, которая не могла остаться незамеченной мною — ее доброта в сочетании с беззащитностью того странного существа, которое было Хряком Снидом, и всею той ночью пожара, когда я впервые почувствовал силу моего воображения… но бабушка прервала меня.

Скорее с жалостью, чем с досадой, она похлопала меня по руке и покачала отрицательно головой. «Джонни, дорогой, — сказала она. — Ты наверняка избавил бы себя от массы забот, если бы просто обращался с мистером Снидом по-человечески, когда он был жив».

Что же поделать, не все в нашей власти, но я-то все равно знаю, что задача писателя заключается в том, чтобы разжечь собственный огонь для Хряка Снида …и пытаться спасти его из пламени вновь и вновь — вечно.

Уоррен Уоллес К себе домой Перевел Св. Котенко

Часто вспоминается мне моя бабушка, раз что кругом непорядок. Она никогда не удивлялась известиям о бедах в мире, те лишь укрепляли ее убеждение, что человек — это разрушитель, заслуживающий кары.

— Коли едет он, у него и лошадь и дрожки ведь были, едет в город, а кого-то пешего нагонит, никогда не подвезет. Зато сам когда пеший, ни за что не подсядет. Дедушка мой с характерцем был. Говаривал: задолжавши грош, десять миль отшагаю, чтоб отдать, а ежели мне должны, так тем же манером получать пойду.

Миссис Макфарланд рассказала мне это перед камерой, в кадре. Словно описала мою бабушку. Сейра Уоллес ни разу из-за гроша не ходила за десять миль, насколько мне известно, но такое вполне могло бы произойти.

Я опираюсь на прохладную кожаную спинку большого черного кресла-качалки в парадной гостиной, вглядываюсь. Высокая, сухощавая, бабушка приближается ко мне. На ней длинное голубое шерстяное платье и короткий темный жакет. Ветер с озера Гурон шевелит белые завитки ее волос вокруг черной соломенной шляпы. Обдувает он и бледные листья тополей, чьи ветки клонятся и подрагивают вдоль по набережной. Бегучий пятнистый свет сливается с шептанием прибоя, предвещая недоброе. Нечто должно произойти, но что именно? Да ничего. Остается прежняя напряженность, небезопасная, которою был пронизан каждый день моего детства.

Кресло не черное, а оранжевое, и под щекою моей тканая, а не кожаная обивка. Ее сделали те, кто купил дом после смерти бабушки. Сейчас они в отъезде. Оставили мне ключи. Перемены невелики, только вот мебель иная и печурка исчезла из столовой. В город я приехал в одиночку — снять предварительно несколько сцен для документального фильма о своем детстве. Параллельно разрабатываю серию телепередач о будущем под названием «Все разладилось». В мотеле у меня комната с кухонькой. Несколько дней на писание, несколько дней на съемки. Задача вглядеться в прошлое спаялась в сознании с задачей вглядеться в будущее. Я тянул с посещением бабушкиного дома. А сегодня почувствовал: пришло время сюда заглянуть. И вернулось ощущение опасности.

Бабушка цепко держит свою набитую коричневую сумочку. Ходила в банк, заняться неведомыми финансовыми операциями. Деньги — штука мимолетная, ненадежная, вроде ветра. На дворе Первая депрессия, однако банк нашего городка каким-то образом выжил при повсеместном крахе. В здешней части штата Мичиган понимают это так, что Новый курс вроде бы срабатывает, а ведь мы в большинстве своем прирожденные республиканцы. Втайне я горд, поскольку слыхал, что банком в прежнее время руководил мой отец. К приходу Второй депрессии, когда заведение окажется заколоченным, бабушка уж будет при смерти. И скончается, не увидав процветания, принесенного войной, и всего последующего.

Многовато я на себя нагрузил. Оправдываясь заботой о серии про то, что все разладилось и уж не идет своим чередом. Чтобы продержаться, вольный автор вот так вынужден перескакивать, снимая один фильм и одновременно проталкивая другой. По-моему, и с тем и с другим успехи невелики. Будущее неясно, а прошлое видится вовсе отдаленным. Том Хэган, мой сверстник, узнав, что я приехал, вместе с женой навестил меня, оторвал от пишущей машинки и потащил к себе. Оба они — толстые и развеселые. Отобедав, мы сидим на крыльце, глядим на озеро и обсуждаем былое. Озеро спокойно, таким оно оказывается иногда, регулярно ухая и протяжно ахая, будто человек, глубоко вдыхает и выдыхает, волны расставляют знаки препинания в нашей беседе. Я в основном слушаю. Множество рассказов забавных. Например, про дурачка Ганса, солдата армии кайзера Вильгельма; тот брался за всякую работу по дворам, чтоб добыть себе денег на выпивку. «День Перемирия, — рассказывает Том, — все готово к манифестации, флаги всюду, оркестр Американского легиона. Ганс наряжается в свой немецкий мундир, даже каска на голове! Немедля проводят совещание и дозволяют ему маршировать со всеми, война, в конце концов, была та же самая!» Хохот сближает нас. Вспоминается горячка Дня Перемирия, или Четвертого июля, чувство всеобщности, когда все ненадолго становятся ближе друг другу.

Помнится Тому, что в юности мы с ним дружили. По правде, мы вечно дрались. Бабушка не желала, чтоб я с ним водился, поскольку был он из католиков-ирландцев. И я старался с ним не связываться, потому что драки надоедали. Не боль воспоминается, а лишь жуткий внутренний зуд при нарушении зыбкого перемирия. Стоит ли теперь, с камерой в руках, гнаться за воспроизведением наскоков и тумаков, с пересохшим горлом, с колотящимся сердцем, с повторными стычками день ото дня? Нет, слишком много потребуется постановки. Опущу я это. И солгу, умолчав, и фильм будет с изъяном. Ну да ведь кино не средство высказывать правду. Оно порой делает иное: пожалуй, будит мечту. Том с женой выжидающе улыбаются мне, и я понимаю, что утерял нить разговора. «Честно сказать, — наклонившись ко мне, он говорит с некоторой настойчивостью, тревожащей меня, — честно сказать, твой отец всегда возвращал долги».



Я всегда считал полуправду предпочтительней. Или, точнее, считал, что правда ужасающе двусмысленна. На деле, мальчишками мы с Томом дрались. Но будет ли точным утверждать, что мы были враги друг другу? Поистине мы были взаимосвязаны. У нас были серьезные, продолжительные отношения. Помню я о нем больше, чем о ком-либо из тогдашних ребят. А сегодня, кажется, мы друзья.

Или взять вопрос с религией. Правильно ли будет говорить, что католичество его семьи пугало меня, мол, папа хочет всеми заправлять? Ну было, может, страшновато. Как это всякий будет исповедоваться? Но была и некая ревность. Они другие, но это их не портит. Они загадочные, особенные. Что-то есть у них на уме. Полуправда состоит в том, что в суждениях моей бабушки все организованные религии выглядели до странности привлекательной формой самооправдания. Нет уж, лучше не вводить те драки в фильм.

Отец умер в мои младенческие годы, мать была перегружена работой, и бабушка взяла на себя труд блюсти мою душу. Дама она была крайне религиозная, столь глубокий знаток Библии, что надолго не соглашалась ни с единым проповедником. Так бабушка и я ни к какой конфессии не принадлежали, наставляла меня она сама. К счастью, сеяла на места каменистые, поскольку я никогда не слушал.

Отрада видеть ее приближающейся вдоль тополей смешивается со знакомым чувством непокоя от ее властности. Сходив в город, она обычно бывает в плохом настроении. Пока есть время, мне бы убежать на мыс Кимбол, поглядеть там, как набегают волны на песчаниковые утесы. Погода выдалась не для рыбалки, но белая пена прибоя и зеленая вода под нею, откатываясь по громадным расщепившимся камням, часами будут держать меня под гипнозом. Однако пришлось ждать бабушкиного возвращения, поскольку мысль о том, что дом пребывает пуст, испортила бы мне все удовольствие.

В памяти моей она стоит противницей радости. Это несправедливо. Бабушка всегда была деятельна, получала удовольствие от каждодневных хлопот по дому и саду. Бывала рада встретиться и поговорить со своими сестрами. С восторгом обсуждала Писание, высказываясь воистину экзальтированно. Но ее воззрения взывали к нескончаемой битве против сил тьмы, и это сражение брало верх над весельем.

Помню, однажды она описала мне, рассуждая о человеческой бренности, несчастный случай, бывший с нею в детские годы. Всем назло она ходила по верху высокого забора. Поскользнулась, рухнула, сев верхом на доски. «Из-за этого, — призналась, — я никогда не познала удовлетворения от мужчины». Мне шел девятый год, когда поступила сия информация, так что ее восприятие едва ли могло стать полным. Притом стояли передо мной лица трех ее сыновей и двух дочерей, зачатых без упоения, ни один из них так и не удовлетворил ее ожиданий. А за ними стояла фигурка девочки, лежащей в крови и слезах под забором и отвергающей всякую к себе жалость. Все это я запрятал в себя поглубже.

В те поры, когда мы жили вместе и вели пространные беседы, много говорила она такого, что следовало усвоить безотчетно. Поглубже в себя прятал я рассказы об Иисусе. Человек этот мне вовсе не нравился. Он был настолько суров в своих суждениях о людях, у меня заведомо не было надежды на искупление. Не склонен был я стремиться в число избранных. Бабушка проповедовала мне неумолчно. Так что слушать вполуха вошло в привычку, не оставляющую посегодня.

В том был потаенный героизм, и у меня сложилась симпатия ко всем движениям сопротивления. По иронии судьбы, из меня получилось некоторое подобие бабушки. Я слышу упреки, что кажусь думающим невпопад, не о том, о чем речь, с нею было то же самое. Я также предпочитаю одиночество. Оба мы обижали людей непреднамеренно, случайно. В оправдание должен заявить, что оба мы не очень-то ясно представляли себе, какое производим впечатление. Но неведение — это вдвойне вызов. Большинство ребят считали, что я важничаю; допустим, так оно и есть. Впрочем, причиной тому в основном робость. Бабушка важничала из соображений нравственных.

Мне видится дружно собравшаяся семья за большим круглым столом в нашей столовой, все веселы и разговорчивы, но чуют ее присутствие. По таким праздникам всегда готовила двоюродная бабушка, Энни, сестра моей бабушки, не имевшая себе равных, что касается отварных цыплят с клецками. Память привирает, ибо картина включает более лиц, чем когда-либо бывало враз за этим столом. Рядом с Энни ее сестры Байни и Мария. Моя мать сидит вместе со своими сестрами Евой и Беллой, с братьями Эдом и Генри. У всех у них такое же отношение к Сейре Уоллес, как и у меня: они любят ее, но она их нервирует. Я не высовываюсь, намолачиваю приготовленное Энни блюдо. Разговор у них про Уолта, любимого материного брата, который умер молодым от чахотки. Обычная, привычная беседа, всем милая. Ведет беседу бабушка. Упоминает, как Уолт, году где-то в тысяча девятисотом, задумал, как он назвал это, «гибкие рельсы», устройство наподобие будущих танковых гусениц, позволяющее ездить в распутицу. Пауза. «Вот жил бы он дольше…» — печально произносит мать. Я гляжу на бабушку и вижу, что глаза у нее сузились. «Ты судишь пути господни?» — вопрошает она. Температура падает. Вина на всех нас.

И я обвинялся в поведении, вызывающем напряженность. Как-то раз, проводив гостей, моя первая жена воскликнула: «Не в том суть, что ты скажешь! А в том, что я ожидаю, что ты такое скажешь!» Учтем, за мною никогда не водилось цитировать Библию. Но у меня свои излюбленные повороты темы, следовательно, стиль тот же. В упомянутый вечер один из гостей стал разглагольствовать о распространении ядерных вооружений и грядущей катастрофе. Эта тема всегда вызывает во мне взрывной приступ ораторства касательно чудес современной медицины. «Вам бы попасть во времена чумных эпидемий, — вскричал я, — уж вот тогда-то было с чего тревожиться!» Тут мы с женой зажмурились. Она ведала, в чем состоит продолжение такого монолога. И я был близок к тому, чтобы обозреть человеческую природу, которая, по-моему, едва ли усовершенствовалась со времен Калигулы. Я мечтательно улыбнулся и промолчал.

По свету будет в самый раз для съемки на мысе Кимбол. Я условился с несколькими мальчишками встретиться там и поснимать, как они карабкаются по скалам подобно мне в былом. Покидая дом, останавливаюсь у окна в столовой, гляжу на соседнюю усадьбу. Кто-то разрушил тамошний дом, вырубил деревья и превратил участок в уменьшенную площадку для гольфа. А стояла там купа сосен, а у окна здесь у нас — кресло-качалка с высокой перегородчатой спинкой. Пока я по росту мог уместиться у нее на коленях, бабушка качала меня вечерами, напевая псалмы. Заходящее солнце пробивалось сквозь ветви сосен, янтарно сияя и внушая мысль о бренности. Псалмы я ненавидел, но слушать их — такова была цена за то, чтобы побыть у бабушки на коленях, а это мне нравилось. Там, где стояли сосны, некто в оранжево-пестром твидовом костюме раз за разом бьет по шару и все мимо лунки, а он и его дама знай хохочут. В мыслях моих эта картина вытесняется давнею: длинный белый дом с верандой во всю его длину, обрамленный деревьями, венчаемый голубым небом и очерченный понизу цветником. Говорят, я родился в том доме, принадлежавшем Ли — брату моего отца. Будь Ли нынче в своем цветнике, бабушке могло бы прийти в голову вопить через забор о некой туманной неправедности. Неохота мне застать это, и я спешу уйти черным ходом.

Слишком долго я ждал. Она обогнула угол дома, пока я спускался с заднего крыльца. Пропорции меняются со сменой перспективы. Издали это высокая величавая женщина. Приблизившись, она кажется ниже ростом, пожалуй, худою и слабой. Но на крупном плане резкие черты лица, проницательные темные глаза и грива седых волос помогают ей вновь вырасти. «А ну-ка повесь табличку», — говорит она. «Хорошо», — отвечаю я. Еще она вручает мне письмо, проходит мимо, поднимается на крыльцо и скрывается в кухне, хлопнув дверью. Я, узнав материн почерк на конверте, сую письмо в карман. Наверняка в конверте доллар. Не смотрю на верхний стеклянный квадрат кухонной двери, боясь утерять свой независимый вид.

Соседствующие сосны склоняются и вздыхают на ветру. Обнаженные клумбы ярки под солнцем. Весенние розы кланяются нашему дровяному сараю. Внутри его пахнет цыплячьим пометом с тех пор, как мы держали кур. Табличка «Сдаются комнаты» прислонена к стене около двери. Рядом лежит молоток и одинокий длинный гвоздь. Окна сарая, смотрящие на дом, это вытянутый на малой высоте ряд двойных рам, и даже в том возрасте мне надо присесть, чтобы взглянуть сквозь них. Я сердито смотрю на дом, никого не вижу, но чувствую — меня-то видно. Письмо хрустит в кармане, жмется к ноге.

Сердит я и по поводу затеи с табличкой, и относительно того, как быть с долларом, и потому еще, что не опередил бабушку на почте. Было принято ходить туда и пережидать разборку писем. Многие так поступали, в основном взрослые. Городские ребята появлялись здесь редко, им особо ждать было нечего. А коль я жил в городке не весь год, то оказывался в разряде дачников, отчего, подозреваю, младшее поколение почти не проводило со мною время. В почтовом отделении было большое стекло над ящиками, в которые раскладывались письма, просортированные по ту сторону, и всяк знал свой ящик. Все стояли в ожидании. Приятно увидеть, как что-то скользнуло вниз, напомнив о чьем-то существовании. Никто не спрашивал, что ему прислано, пока не закончится разборка. Мы скользили взглядом по стенам, где висели изображения разыскиваемых за ужасные преступления. В те дни, когда оказывался там, я мог прикарманить письма от матери, бабушка не узнавала о них и не гневалась. Однако сегодня возник за завтраком спор вокруг таблички «Сдаются комнаты», отчего я и слонялся по дому, вместо того чтобы сходить в город.

Большой дуб между свежесделанной мостовой и тротуаром как раз подойдет для таблички. Когда управление общественных работ прислало людей протянуть узкую бетонную ленту дороги сквозь городок, пошли толки, что будут убирать деревья. Это намерение в сочетании с потерей привычного грязного проселка укрепили во мне первую мою внятную мысль о том, что в жизни, вероятно, содержится постоянная изменчивость к худшему. Ранняя смерть отца была мыслью невнятной. Я его не помнил. Той смерти словно и не бывало; поскольку о нем никто не заговаривал, то и отсутствие его мало меня трогало.

Оглядываясь в прошлое, не удивляюсь своей удовлетворенности столь малыми познаниями. Единственная, может, проблема современности — избыток информации. Мы живем в непокое, прислушиваясь к колоколам, которые бьют где угодно, и это вредно сказывается на нас.

Мы в большинстве своем рады быть обманутыми. Меня не покидает ощущение, что некоторые события доступно вернуть обратно и пережить снова, в лучших вроде бы условиях. В тот день я глянул на деревья и впервые за долгое время подумал об отце. На дубы не было надежды, хоть они уцелели в конце концов. Не предвиделось, чтоб отец возвратился, хотя где-то он да пребывает. Он умер, он нигде. Даже не помню, как он выглядел. А теперь я стал думать про него, что он обо мне думает. Или я стал желать этого. И во мне засело неопределенно-плохое мнение о себе самом.

Я был противен себе за всяческие смешанные чувства. Смешанным оказывалось чувство по поводу сдачи комнат для туристов. Порою казалось приятным, когда вокруг народ и в доме шумно. В иной же момент мне виделось унизительным вторжение в частное владение, где тикают часы, потрескивают дрова в печке и ничего особенного не происходит. Да, еще и работы прибавлялось.

Во-первых, стирки становилось горой, когда являлись постояльцы. Мне нужно было подпереть, чтоб не закрывались две двери в подвал. Следующая задача — пробраться до самого дальнего конца сырого погреба, с целью напустить чистой воды из бочки. Все равно что в пещеру слазить. Помещение с краном имело природный каменный пол, весь в неровностях, и дышащая темнота напоминала о смерти. Раз двадцать надо было сходить туда-сюда, чтобы наполнить бак и два корыта, каменные, а бак, жестяной, стоял на керосинке. Мыло полагалось разводить, когда закипала вода. Затем надлежало позвать бабушку, и мы с нею сносили вниз большую плетеную корзину с бельем. Мешалкой служила измочаленная палка от щетки, выбеленная от многолетнего употребления. Ею бабушка начнет макать простыни, полотенца, покрывала в баке, а после вынимать штука за штукой, чтобы окунуть в первое корыто и скрести о металлические ребра стиральной доски. Труд обязательно приводил ее в особенное настроение, побуждавшее вспоминать собственное детство, приспосабливая ритм речи к движениям рук. До сей поры, стоит мне, проходя мимо прачечной в Манхаттане, учуять запах мыла и пара, как эхом доносятся отрывки фраз: «С утра на школьном дворе… танцуем, став в круг… все девочки вместе… с ожерельями из цветов».

Стирка забирала весь день. На мне лежала обязанность полоскать и выжимать. Когда я сбивался от усталости, бабушка приходила на помощь, ослабляя ролики. Мне нравилось трудиться вместе с нею. С другой стороны, зеленеющий внешний мир всегда давал о себе знать в высоких цокольных окнах. Я впадал в нетерпение, гадал, вправду ль мы с этою кучей справимся. Бабушка говорила, что нам нужно зарабатывать деньги, но меня не оставляли сомнения на сей счет. То просто был один из способов, коими она доказывала свои силы и делала очевидным небрежение собою.

Я взобрался как мог высоко и прибил табличку «Сдаются комнаты» к дубу. Отступив на несколько шагов, чтобы оценить результат стараний, я увидел Ли, отцова брата, идущего тротуаром из центра городка. Мы друг с другом никогда не разговаривали. С того расстояния, на котором он находился, прочесть табличку было нельзя, но он, несомненно, догадался о ее содержании. Посмотрел на нее, и мы встретились взглядом. Он отвел глаза, миновал меня, и тут застекленная дверь нашего дома заскрипела. Это грозило воплями. Я сунул молоток под куст роз и припустил к озеру. Следом донесся голос бабушки: «Ты не в ту сторону! Магазины в другом направлении!»

Она намекала на предполагаемый доллар в письме моей матери. Я регулярно получал такие суммы и столь же регулярно тратил их на лимонад, леденцы и чтиво. Бабушка противилась всем этим торговым операциям, на том основании, что они укрепляют мою изначальную неспособность бережливо обращаться с деньгами. Она не очень-то ошибалась на этот счет. Правда, вся проблема не казалась мне заслуживающей столько шуму. Впрочем, подтверждалось вот что: чего женщина не знает, то ее и не трогает.

Слышу, как за спиной стукнула дверь, бабушка вернулась в дом. В те поры меня угнетали пустые дома. Раз она вернулась, я могу быть свободен. Дома будто ведали больше, чем люди, вбирая все жизни жильцов с самого своего начала. Ходить мимо некоторых зданий городка я терпеть не мог, веря, что они следят за мной, ведая обо мне такое, что ускользает от меня. По дороге к мысу необходимо миновать бывшую усадьбу Кимбол, ее много лет пустующий дом, населенный, как говорила молва, привидениями. Было два действенных способа благополучно пройти мимо. Во-первых, ненароком посматривать на дом, но ни за что не останавливаться взглядом на каком-либо из окон. Во-вторых, хранить невозмутимый вид — выдать свое напряжение или опасение означало, что дом одерживает над тобой победу.

В точке наибольшего сближения чары рассеиваются, здание теряет свою власть. Комнаты возвращаются в прошлое, забирая с собою все множество живших в них.

Ныне дом с привидениями снесен, его заменила каменная вилла с широкими окнами. Она глядит на меня, а я на нее. И ничегошеньки. Я скучаю по призракам. Мне навстречу идут трое мальчишек. Те самые, кто будут помогать мне восстановить мое прошлое. Принимаюсь растолковывать им, что мне требуется, но они не сводят беспокойных глаз с моей камеры и штатива. Техника сия включает большой черный ящик с торчащими оттуда объективами и высокую кассету, громоздящуюся поверху, плюс толстую крутящуюся головку штатива да длинные ножки понизу, так что снаряжение глядится очень по-взрослому.

Сам-то мир взрослых пугал меня. Всяк вроде бы себе на уме, громко себя утверждает.

Парикмахерская была таким взрослым местом, куда я время от времени попадал. Там было опасно, но привлекательно. Полно признаков всезнания, мужественности.

— Помните, как меня стригли?

— Да. Помню, заходили вы ко мне. И доска та же, на которой вы сидели.

— Чтоб вам по высоте удобно было.

— Верно. Насколько помню, мальчик вы были совсем смирный.

— Робкий.

— Ну совсем… совсем не вертелись по сторонам.

Я был настороже. Гулкая наглость разговоров в парикмахерской усугубляла во мне подозрение, что взрослые — вестники всяческого зла. Они водились со смертью. Детство, со своими испугами и страшилами, это пора безопасная. А что подрастаешь, так то неизбежная беда. Подобные выводы служили укреплению во мне веры в предстоящее всеуничтожение. Честно говоря, все на свете конечно. Дням нашим суждено приходить к концу, мы тем или иным путем обязательно увлекаемы к небытию, так и космический корабль Земля раньше или позже сгинет.

Чтобы побудить мальчишек действовать творчески, я объясняю, как работает камера; открыв боковую панель, показываю, откуда и куда протягивается пленка. Затем даю им посмотреть кадр в видоискателе. Они быстро обучаются наводить на резкость и управляться с трансфокатором. Для этого я их вынужден приподнимать, и оказываются они на удивление легкими, щупленькими. Два брата с льняными волосами, а еще один малец — темноволосый, тощий, похоже, заводила.

В замысле моем сцена, как они будут лазить по утесам, вновь и вновь, я буду менять точку, чтобы набрать материала и добиться потока движения при окончательном монтаже. Они взбираются тою же дорогой, что и я в давние времена, часто хватаются за кусты, когда из-под ноги срывается кус песчаника. Внизу вздыхает прибой. Пару раз водяная пыль долетает до ребят. Проходит час, и я уж снимаю последний план с ними. Они садятся на макушке мыса, осматриваются, тощий мальчишка указывает на маяк.

Мне нужен будет кадр маяка с их точки, но камеру и штатив нелегко перетаскивать, так что решаю отдохнуть малость, прежде чем прилаживаться там. Мы прощаемся, я благодарю их, что хорошо поработали. Было весело, и получится приличный эпизод секунд на тридцать. Трое удаляются в городок. Мне бесконечно грустно. Отчего? Может, оттого, что с их помощью мне таки удается начать проникновение в прошлое. Ощущаю, его волны перекатываются сквозь меня. Я ослаб. Открылся. Лежу здесь, на согретой солнцем скале, в каком-то прозрении.

Это был мой храм. Я приходил сюда сливаться с реальностью. Поклонялся лесам и нивам и водам с истовостью, поныне не избытой. В голову не приходило, что скроен я по бабушкиному образцу. Она вникала в Благовествование, ее зрил Христос. Я вникал в небо и в деревья и в озеро и понимал, безо всякого верования, что природа заботится лично обо мне.

Маяк сам подобен храму. На широком основании поднимаются башни для светильников, их группа скошена слегка вбок, башни сужаются кверху наподобие колокольни. Маяк всего-то в пяти милях, но представляется стоящим у самого горизонта. Я там никогда не был. Молва числит Гурон свирепым и вероломным, да так оно скорее всего и есть, ведь озеро столь большое, что другого берега не видно. Бабушка рассказывала, что когда муж отправлялся рыбачить на своей лодке, нередко боялась, вернется ли он. Мне не очень верилось. Во-первых, похоже это было на одну из присказок, с помощью которых женщины выставляют мужчин отчаянными и безответственными. Во-вторых, это работало на подкрепление ее наказа, чтобы я никогда не заводил лодку. Редко чувствовал я себя отчаянным и никогда безответственным, к озеру относился с подлинным уважением. Вода его сознавала мое присутствие. И я не стал бы возбуждать ее гнев. Ну да не было случая доказать это. Не привелось мне и обменяться мнениями с дедушкой, поскольку он скончался в своей постели на четырнадцать лет раньше моего рождения.

В конце концов я возрадовался, что никогда не бывал на маяке: он мне дорог на своем месте. Желание, чтобы вещи пребывали на своих местах, давняя моя слабость. Это приучает к усидчивости. Любое вторжение, меняющее распорядок быта, будь то приезд родственников из Детройта, появление постояльцев согласно табличке на дереве, даже неожиданный приход кого-то из пригорода заставляли понять, насколько мы с бабушкой самостоятельны в собственной жизни. Эд, брат моей матери, приезжал порою на выходные и пытался незамедлительно вывести нас из налаженного ритма. Дядя Эд, низенький, неугомонный, ссутуленный долгими часами на сборочной линии Гудзоновского автозавода, сразу выкрикивал: «Бери свою удочку!» или «Закусим на природе!» или просто «А ну прокатимся!» При последнем предложении я шел за садовым инструментом и рукавицами, клал их в багажник автомобиля, поскольку поездка обязательно завершалась кладбищем. Это была семейная церемония, и мне она была по душе. Прочие затеи ничего особенного в себе не заключали: на природу или на рыбалку я мог отправиться своим ходом, что и делал весьма часто. Но кладбищу требуется, чтоб люди были в сборе. Бабушка обычно привозила с собой и сажала на фамильном участке петунии и турецкую гвоздику. Покамест она занималась этим, остальные прилаживались и выдирали траву вокруг могил и памятников. И всегда поминали тех, кто тут похоронен. Мне нравилось слушать, узнавать о покойных. Возникало чувство, что тебя благословляет строгое и блистательное прошлое. В печали звучала внезапная любовь. Иной мир, существующий где-то, издавал свой шепот. Не с небес — то было б глупо, но откуда-то.

У малых городков долгая память. Люди умирают, убывают, но в некотором смысле остаются, в мыслях и разговорах тех, кто жив в городке. Моя бабушка, Сейра Уоллес, лежит здесь. Она не здесь, она где-то… И по-прежнему воздействует на сущее. Я никогда не верил в душу, в личное бессмертие. Честно сказать, сама эта мысль мне чужда. Однако с удовольствием ходил на кладбище. Нравился мне ритуал почтения. Причем открывался нескончаемый смысл продолжения жизни, без каких-то отдельных лиц. Бывших, бытующих, будущих.

Допустим, мы останемся наконец лишь с сентиментами, этой зыбкой, субъективною штукой. Известны алтари, возведенные погрубее. В какой-то момент, пока остальные пололи, сажали и переговаривались, я удалялся, шел в край кладбища, где похоронен мой отец, и смотрел на памятник. Недолго. Цветов никогда не приносил.

Дядя Эд предложил, что наймет лодку и прокатит меня до маяка, в день последней жуткой ссоры между моей матерью и моей бабушкой. Сам я поразился в то утро своему ответу, что мне туда не хочется. Подступало нечто злое, и присутствовать казалось мне необходимым, дабы сберечь дом. Я ковырялся с завтраком в кухне. Дядя уставился на меня, пожал плечами и отвернулся к посудной полке над широкой плитой. Приезжая, он там держал бутылку виски и в течение дня несколько раз прикладывался к ней. Выпитое никак внешне не действовало, хотя бабушка обожала уверять, что в его молодые годы лошадь тверже, чем он, находила дорогу домой. Он плеснул себе чуток и ласкал рюмку, мы глядели друг на друга и слушали. Смешиваясь со вздохами ветра в соснах по соседству, нарастал шум где-то в парадных комнатах нашего дома. Две женщины кричали друг на дружку. Дядя Эд улыбнулся мне, рюмку поставил на полку. «Схожу-ка я», — сказал. Пока он проходил в дверь, я расслышал крик матери: «Я у тебя в служанках тридцать лет!» Бабушкин голос звучал громче: «Ты продала эти бумаги!» Миску из-под каши я поставил в раковину, залил водою и намерился выскользнуть через черный ход. Дядя Эд гудел: «Ты ж не хочешь засадить родную дочь в тюрьму!»

В глубине сада стоял высокий раздвоенный дуб. Чтоб удобней было влезать на него, я прибил перекладины меж расходящимися стволами, получилось подобие лестницы. Предпочел я тот ствол, который повыше, лез и лез до места, где он, не толще сука, трясся и качался под ветром. Над домами и деревьями было мне видно, где голубая чаша неба встречается с темно-серым горизонтом озера. Ближе к берегу вились белые полоски прибоя. Все подрагивало, потому что дуб мотался взад-вперед. Внизу машина дяди Эда торчала посередь двора. И увидел я, что дядя вместе с моей матерью вышли из дома, остановились у автомобиля. Демисезонное пальто мать держала на руке. Наверно, они звали меня, но слышно не было. Мать села в машину. Дядя вернулся на крыльцо за чемоданом, стоявшим у перил. Мать уезжала. Я кричал, кричал, но ветер шумел беспрерывно, и мой голос терялся в нем. Когда я спустился, они уж уехали. Руки горели от столь быстрого спуска. Я отправился на озеро глядеть на волны.

Дядина машина стояла на прежнем месте при моем возвращении ко времени ужина. Дядя Эд сидел на заднем крыльце. «Посадил твою мать в автобус до Детройта, — сказал он. — Тебе она записку оставила». Я взял ее с собой в комнату в мезонине и там прочел. Была она короткая: просто, мол, нужно мне будет вернуться в город в конце лета и ходить в школу.

Особого обсуждения не произошло. Я помогал накрывать на стол, бабушка задала вопрос: «Как она могла?» Я ничего не ответил. Иногда в последующие годы она ставила тот же вопрос «Как она могла?», непонятливо я оставлял его без ответа. Вот и все. Лето здесь, зиму там, молчок. Словно поделили тебя разведенные честь честью родители, ни один из коих не обсуждает второго.

В тот вечер дядя Эд сводил меня в аптеку, угостил прохладительным напитком. Говорил, что в каждом деле обычно есть две разных стороны, и я с готовностью принял это суждение. С одной стороны, мать обращалась с деньгами невесть как, и ссора частично произошла из-за этого. С другой стороны, служить компаньонкой моей бабушке все эти годы удовольствие было невеликое. Нежеланные гости не задерживались в доме, поклонникам некогда было показать себя. Дядя Эд послал меня наколоть на утро лучины в свете, падавшем с заднего крыльца, и я занялся этим, дивясь, как держался тут мой отец и нянчил меня.

Я установил камеру близ обрыва на мысу, придерживая от ветра штатив, чтобы сделать последний план маяка. Медленный наезд, пока здание заполнит весь кадр. Это и будет завершение заключительного эпизода. Приспело время вызывать съемочную группу в полном составе, дабы самому освободиться для интервью и собственных высказываний перед камерой, довершить восстановление прошлого. Снова укрывшись от ветра, я подумал, что в самый раз задвинуть подальше пишущую машинку и отложить до поры сценарий про будущее.

Мы под властью вот какого чувства: ничто не срабатывает как положено, как должно бы получаться, все идет к худшему, а не к лучшему. У каждого свой набор сетований, их перечисление — неотъемлемая черта любого обмена мнениями. Зачастую технические достижения порождают больше раздражения, нежели удовлетворенности. То же и с общественными учреждениями: мы жалуемся, что правоукрепляющие формирования не укрепляют право, школы не учат, социальное обеспечение плодит нищету. В эру ширящейся власти мы в ней разуверяемся. Язвит сознание, что жизнь сама по себе идет к упадку, а человека осаждают нарастающие бедствия личные и общественные. И не знаем мы, как от этого увернуться, поскольку общее надсадное состояние обещает мало шансов на улучшение.

Телестудия сочтет это слишком мрачным, потребует «уравновесить», но вроде бы не сыскать нынче чего-нибудь подходящего в этом смысле. По-моему, ближайшее будущее принесет кричащее столкновение между патриотами-оптимистами и бунтовщиками-пессимистами. И трудно будет объяснить, отчего это я возлагаю больше надежд и предпочтения на последних. Такие оценки сближают меня с бабушкиной убежденностью, что человек близок к тому, чтобы плохо кончиться. Если сопоставить самоконтроль и самоизничтожение, то оптимисту не на что опереться в истории. Ну а забили барабаны, надо ж и ему высказаться.

Бабушка как в воду глядела: тот доллар прожигал дыру в моем кармане. Я вскрыл конверт, миновав дом с привидениями, по пути к мысу Кимбол, и, разумеется, обнаружил ту зелененькую бумажку. От ветра завернул в расселину, чтобы прочесть материно письмо. Почерк у нее был крупный, но буквы лепились тесно, читались с трудом, так что, расшифровав ту новость, что она со своими сослуживицами побывала на концерте, я отвлекся. С востока, за скалами из песчаника, берег изгибался и врезался в озеро вплоть до точки, в которой пляж и сосновый бор образовывали кромку полуострова, указующего на маяк. То был Пуант-о-Барк, там селились семьи богачей. Настоящие отдыхающие. Я был ни то ни се. Неприкаянный. Вот уж идеальное место предаться мечтаниям, к чему я был пристрастен: природа словно пульсировала, набегала и отступала, вела диалог; но в тот день сердце мое не отзывалось. Доллар не давал покоя. Поднятая бабушкой кутерьма звала избавиться от него. Неодолимая тяга протратить этот доллар проникла в меня. Я сполз к тому месту, где начинается пляж, и зашагал в обратном направлении, мимо дока и складов.

Иметь деньги и тратить их — это всегда таинственным образом утешало меня. Безо всякой связи с самим по себе приобретением вещей, никогда ничего не приобретал я помногу. Бывая на мели, ссылаюсь на невезение, но по сути дело не в нем. В глубине души ведаю, что это кара, причем заслуженная. Бедняки — а таких много было окрест в годы депрессии — всегда пугали меня, привлекая и отталкивая. Они будто изобрели нового, странного типа грех. Дух бедности сильнее бил мне в ноздри, нежели дух святости.

Всей промышленности в тогдашнем городке — заводик, державшийся худо-бедно и снабжавший уровнями плотников и слесарей. Все, кто там состоял, не жалели себя, включая начальника. Иметь работу, любую работу — это вызывало почтение. Теперь начальником там Аптегрув. Он всегда трудился не покладая рук.

— Вы были ребенком во времена депрессии. Можно ли назвать счастливым ваше детство?

— Ну я в семье единственный ребенок, но, пожалуй, детство свое назову счастливым. Куда уж счастливей. У нас всегда было что поесть, это поди главным считалось.

— А не запомнилось ли вам то время тем, что люди чувствовали боязнь?

— Конечно, так. Работы не добудешь ни в какую, помню. Отец несколько лет пробыл уполномоченным. Люди приходили такие, кому вправду круто жилось. А у него от Красного Креста мука и солонина, которые полагалось раздавать. Если человек по-настоящему нуждается. Отец всегда спросит, как ты добрался в наш городок. И кто скажет, что приехал на своей машине, тому заявлял: «Ежели у вас хватило денег на удостоверение и на бензин, найдется у вас и на питание». Но коли доставлял кого-то сосед, иль пешком человек являлся, уж тогда… так и определял, следует помогать или нет. Нынешним рассказываешь, что людям нечего было есть, вроде и не верят.

— Ага. Такое легко забывается.

— А по мне, так повезло, что застал самый конец этого, достаточно было мне лет, чтоб запомнить. Пожалуй, оно из того рода, что в памяти навсегда стоит ровно призрак.

Столько всякого стоит призраками перед нами, что зачастую трудно отделить духов полезных от духов вредоносных. Касаемо меня, лик власти всегда был неотвязным привидением. Не могу избавиться от неловкости в его присутствии, воспринимаю сию власть с уважением и с оправданным, по-моему, недоверием. В тот период стоял такой туман невыполненных обещаний и рассеявшихся надежд, что впору было усомниться в людской дееспособности. Да, восторгаться сотоварищем дозволялось, но разумным было поглядывать на него и с подозрением. В общем, и государство выглядело беспредметным, самодовлеющим.

Представилось мне такое положение, что дешевая раздача обещаний оборвалась, лидеры вынуждены признаться, что кое-кому, если не всем надобно затянуть потуже пояс. Коль случится так, политика обретет несколько иной привкус, станет выглядеть предметом роскоши. Политика ведь строится на обещаниях, а они — на прибавке чего-то. Ограничь прибавку, упование оборачивается омерзением. Тогда политические деятели начинают выглядеть не просто нарушителями своих обещаний, но и споспешествующими людским несчастьям.

Когда я шел мимо магазина Сэма Уоллеса, моего дяди, направляясь потратить тот доллар, дверь магазина отворилась, оттуда вышел сам дядя Сэм. Нам пришлось остановиться лицом к лицу, чтоб не врезаться друг в друга. Он был одним из братьев моего отца, но так близко мы с ним никогда не оказывались. Глаза в глаза. Он, видный седеющий мужчина, застыл на месте. Я собрался обойти его кругом, но он жестом задержал меня, перевел взор на свою руку, легшую мне на плечо. «Погоди», — сказал. Мы обменялись взглядом. «Погоди, — повторил он. — Зайди-ка». Отступил на шаг и распахнул дверь. Я вошел следом за ним. Никогда я там не бывал. Магазин торговал всем подряд, чего в нем только не держали. Стоял приятный смешанный запах трав, зерна, хлеба, керосина. Дядя, остановясь, обернулся ко мне и махнул рукою в сторону стеклянных витрин: «Бери что хочешь». Я не знал, как быть. Вроде бы противоестественно, что вдруг мы взаимно признали существование друг друга в этом мире. «Смелее, — говорил он, — бери, бери!» Там была бакалея, костюмы, охотничья и рыболовная снасть, велосипеды, инструмент, рулоны материи, мешки с семенами. Витрины и прилавки искрились в полумраке. Я взирал в отчаянии, выбирая нечто, по поводу чего не произойдет объяснения с бабушкой. Тут я вспомнил о великолепной блесне на щуку, издавна красовавшейся в витрине, обращенной на улицу, обладание подобной вещью обещало преобразить мое бытие. Я подошел, встал на цыпочки, чтобы, перегнувшись через поручень, указать, что же я хочу. «И это все?» — был вопрос. Я утвердительно кивнул.

Дальше память не срабатывает. Не помню, как ушел из магазина. Сказал ли спасибо. С того дня мы вернулись к практике не здороваться на улице. Обладание блесною произвело эффект, хотя не совсем тот, который ожидался. Пришла уверенность, что жизнь моя в чем-то изменилась, вот и все. Ни единой рыбы я с помощью этого подарка не поймал, собственно, никогда им не воспользовался. Красивая, изящная, длинная, зеленовато-серая блесна пребывала в ящике с прочими рыболовными снастями, путешествовала вместе со мною, пока однажды я не заметил ее исчезновение. Кому-то другому приглянулась она. И был я рад, что покинула она меня в том же состоянии, в каком некогда явилась. Негоже было пользоваться ею. Не сознавая, не вдумываясь, я просто чуял, что так и надо, чтобы нечто значительное сохранялось непоколебленным.

А как заботиться о своем достоянии, я мог бы поучиться на примере своего двоюродного брата Уилла, державшего пасеку. Он на тридцать лет старше меня, и в те дни мы с ним ни в какие теории не вдавались, но я с радостью бывал рядом с ним, Следил, как он ставит ульи и обихаживает их. Тогда я думал, что причина в злобности пчел — они могут и ужалить, хоть и дают златой мед. Да еще кружил мне голову соединенный аромат свежего дерева, воска и сахара в его лавке. Теперь-то мне ясно: дело и в том, что Уилл из тех, кто различает добро и зло без вящего самокопания, вот и хотелось стать похожим на него. Он проявил те же свои качества, высказывая мне перед камерой:

— Однажды, лет двадцать мне было, стали платить за ястребов. А у тех как раз перелет, у берега нашего появились. А мне приспичило заиметь самозарядную мелкашку. Значит, налетели эти ястребы. За штуку полагалось двадцать пять центов. Уж я мог настрелять предостаточно, чтоб собралось на самозарядку новую, но… не стал. Не верил. Не верил, что это к добру.

— Откуда у тебя такие понятия?

— Не знаю. Видать, отродясь. Всегда во мне сидели, так или иначе.

Суть в том, что ныне мы портим все подряд. Понимаем это, но не можем остановиться. Отсюда внутренние душевные конфликты, на которые жалуются многие, равно как и вспышки всепоглощающего гнева. Понимаем, что пространства уже не хватает, понимаем, что растения и животные неуклонно гибнут. Понимаем, что грешим против гуманности, опустошая землю, добиваясь избыточного посреди бедствования. Понимаем, что стали бояться познания, уж не доверяем ему, раз оно заглушает в совести нашу возрастающую непоследовательность. Понимаем, что самообман превратился в современную форму искусства. Понимаем, что таким способом портимся сами.

Уилл щуплый, непоседливый, с пронзительным взглядом голубых глаз. Он отлично играл на скрипке. Как-то вечером мы собрались в парадной гостиной, Феба, моя двоюродная сестра, села за пианино, а Уилл ударился в перепляс, джигу и простонародные песни. Чудо! Голос мой еще не ломался, однако уже в этом возрасте я осознал, что рожден скорее слушателем, нежели запевалой. Я без устали притопывал, купаясь в общем веселье. Но постепенно подступило чувство, что я тому не участник. Бабушка, тети и их дети словно отдалились, казались огромными, нездешними, а песни и пляски — лишенными смысла. Я выбежал из комнаты. Бросился на кровать, звуки вновь начали долетать до меня. Вот только чего-то недоставало. Скрипка была не слышна. А в темноте кто-то оказался рядом, сел на мою кровать. Рука ласково погладила меня по голове. Немного погодя услыхал я голос Уилла: «Шел бы лучше обратно».

Пойти обратно нелегко. Мы стараемся исказить прошлое, чтобы оправдать нынешнее. Уяснить нечто — совершенно иное дело. Я имел это в виду, выступая с Уиллом перед включенной камерой:

— Странная штука, подумаю о бабушке, о твоих родителях, которых хорошо помню, и обо всей тогдашней здешней родне, ведь они в чем-то главном отличаются от нас. В них было нечто отличительное.

— Ну, что сказать — я, понятно, о тех только, кто на земле жил, о фермерах — так они ж старого закала, пионеры, заботой у них было строить дом. А не деньгу заколачивать. Деньги какие-никакие нужны им, ясно, были, по необходимости. Но все ради дома. Они почти все, кого я в окрестности знал, роскошные сады держали, цветы всякие разводили, и все оно, как же, ради красоты. Ежели в целом взять. А нынче, глянь, сколько ферм и домов, возле которых и деревце не всегда увидишь, чтоб тень давало. Одни только сделки, с пылу с жару, и эдак ежедневно. Деньги поперед всего. Если выгодой пахнет, хвать да поскорей. Мне-то такое ни к чему.

«Берешь меня, когда я выхожу из-за угла, — объясняю оператору, — тянешь панораму и держишь фокус, пока не подойду, после панорамируешь дальше и начинаешь наезд, чтоб кончить на полукрупном плане этой вот штукенции в витрине». Мы со съемочной группой стоим у магазина дяди Сэма, и я разъясняю оператору очередной кадр. Магазин не раз менял хозяина, исчезли конфекция и бакалея ради теперешней специализации на спорттоварах. И господствует сейчас в витрине громадный, на взрослого, трехколесный велосипед. На него и нужно сделать наезд. Не пойму, зачем мне этот план, но нужен ведь. Этот велосипед увлек оператора, пристает: купи мне. Отменно на нем снимать проезды, уверяет, хотя обоим нам известно, что ему просто хочется сесть да прокатиться по городку. Спорить неохота. Мне надо получить кадр и действовать далее. Гляжу на трехколесный велосипед, а вижу щучью блесну, годы пролежавшую на этом самом месте, прежде чем достаться мне.

Когда я вернулся, ужин был на столе: биточки с картошкой в сметане. Остановленный дядей Сэмом, я утерял позыв к тратам, поэтому не нахватался конфет. Смог поесть, хоть и без услады. У бабушки получалось все, за что она бралась, кроме приготовления пищи. Я ожидал слов раздражения, но таковых не последовало. Мы обсудили пересадку роз и то, куда лучше посадить ранний картофель. Поели, я нагрел воды на плите и вымыл посуду. Потом сидели за круглым столом в нашей столовой. Не было места лучше, чтобы проводить весенние вечера, когда упадет температура. Бабушка читала Библию, я подбрасывал дрова в пузатую печурку и был занят тем, что копался в своих рыбацких принадлежностях. Сперва перемешав новую блесну с остальными приманками, дабы не бросалась в глаза, теперь я вынул ее и изучил. Восхитительная вещица. Наконец, положил я блесну обратно и щелкнул крышкой ящика. За окном проехала по шоссе машина. Прислушавшись, я опознал старый «шевроле» аптекаря Питвуда. Сходив в чулан, взял там старый выпуск «Асы войны» и сел подле бабушки за круглый стол. Писалось в этом журнале в двух манерах — героической и комической. Я отдавал предпочтение последней, исходя из того, что военным летчикам просто полагается быть храбрыми, так тем лучше, когда они еще и дурашливы. Хуже войны ничего не придумаешь, а в ту пору появились признаки, что она случится снова. Явится как дурная сторона чьей-то просвещенности, как и было поколением раньше. В общем, этак оно представлялось. Журнал я перелистал дважды, и взгляд мой перекинулся на языки пламени, игравшего в слюдяных окошках печки. Пришлось встряхнуться и сосредоточиться, ибо заметь бабушка, что я не при деле, с радостью взялась бы читать вслух Библию, а эта книга действовала на меня хуже «Асов войны».

Сущим невезением казалось то, что тесны врата и узок путь, ведущие в жизнь. Да, судя по всему, так оно и есть. И чем проникался я, воспринимая отрывки Библии, было в основном пугающим. Люди вечно не выдерживают житейское испытание. Выяснилось, что явлен был не мир, но меч, и на заклание отдал брат брата, отец сына. Но в те дни близящаяся война занимала первые полосы газет, которые оставались непрочитанными мною. Я проникал к комиксам на внутренних страницах, разыскивая подкрепление личному геройству. Воскресенье было днем затишья. Я садился на парадном крыльце и смотрел на проезжавшие мимо автомобили, надо сказать, немногочисленные. В тот час начинали звонить колокола церквей — и почему-то во всех церквах звон начинался одновременно. Получалось красивое звучание. В церкви я ни разу не бывал, однако благовест всегда подавал мне знак, что пора вглядеться в конец улицы, не идет ли разносчик газет. По сию пору, когда услышу церковные колокола, вспоминаются рисованные герои моего детства.

Бабушка закрыла Библию. Я поднял глаза, наши взгляды встретились. Мы оба улыбнулись. Я полез в карман, вынул доллар и положил на стол меж нами, но ближе к ней. Она взяла мою руку, накрыла ею доллар, придавила. «Это тебе», — сказала. «Знаю». — «То есть тебе им распоряжаться». — «Знаю». Стало жуть как грустно, не оттого, что ругают, не оттого, что терпишь поражение, просто грустно. Наверное, бабушка заметила это и распахнула передо мной руки. Я к ней наклонился, чтобы мы смогли обняться, а ей при этом не вставать. Пахло от нее старомодно. Плечи были сухощавые. Глубокое чувство любви ощутил я, хотя понимал, что особой помощи от меня ждать не приходится. Она сказала: «Теперь, после такого знамения, надо бы проветрить постельное белье». — «Да, — согласился я. — А потом можно посадить картошку».

Я стоял, опершись на изгородь свинофермы старика Петовского. Оба мы глядели на поросят, и те нет-нет да и посматривали на нас. Съемочная группа близ другого конца загона возилась в нашем микроавтобусе, перезаряжая камеру и фонограмму перед очередной частью интервью. Я продумывал, не упуская из внимания, сказанное Петовским на предыдущем плане, пока не кончилась пленка в бобине. Он описывал непрерывность перемен к худшему:

— Люди жили веселей, чем нынче. Веселей. Мы веяли, понятно вам? Хлеб. Веяли хлеб. Идешь, приходишь к соседу, а то как же. Когда веяли, так фермеров восемнадцать-двадцать. Надо было помочь перелопатить гумно. Надо было отработать свое. Помочь соседям. Весело жилось. Весело, да-да. А сегодня едва ль знаком с ближайшим соседом. Уж не знаю, что нас ждет. Охота еще пожить, лет пяток, и поглядеть, как повернется… Круто, должно, переменится. Круто. Но не верю, чтоб добром кончилось. Не верю.

Дожили, ничто не срабатывает путем. А бывало ль иначе? Трудно сказать. Смотрю на Петовского, он говорит, а я не вслушиваюсь. Вместо того думаю о своих близких, уже умерших. Давным-давно стало как-то тянуть меня совершить покаяние и снискать их прощение. За что? Трудно сказать. За меня вот такого. А ныне просачивается в меня мысль, что есть иной способ устроить это. Я прощу их. Стоит сделать так, и они простят меня. Возможно, начало уже положено.

Петовский, наклонясь ближе, просит внимания и доверительно обращается ко мне:

— Может, не говорить мне это?

— Почему же, смелее. О чем говорить?

— Ну, Уоллесы, ваше семейство, плохо ж кончили.

— Да нет! Кто, Сэм с его магазином?

— Нет, не он.

— Так не Ли же!

— Нет, не он.

— И не тот выпивоха, которого Фрэнком звали?

— Нет. Я про Джона. Глава семьи. Банкир. И надо было, бухгалтерию у него вела двоюродная сестра, вдвое его моложе, и на тебе — родила ребенка.

— Дорогой, — наклоняюсь я к Петовскому, — тот ребенок — я.

Нахохотавшись, он сжимает мои руки в своих и произносит:

— В доме у меня дюжина комнат. Случись опять вам попасть в наш городок и не остановиться в моем доме, ни за что не прощу!

Простит, однако. Прощать легко, стоит только начать.

Умирать Сейре Уоллес выпало долго. Чем она болела, не знаю. В те поры люди умирали от долгих лет. Ей было семьдесят два. Мне — четырнадцать. Она, не приподнимаясь, посмотрела на меня. «Ты уже не мой мальчик», — сказала она и отвернулась. В следующий раз я увидел ее лежащей в гробу посреди парадной гостиной рядом с большим черным кожаным креслом. У меня спросили, не хочу ли я поцеловать бабушку. Рад за нее и за себя, что хватило мне смелости отказаться.

Стюарт Дайбек Зона Ветхости Перевела И. Митрофанова (под ред. В. Толстого)

В те годы, между Кореей и Вьетнамом, когда популярность рок-н-ролла достигла своего пика, наш район объявили Официальной Зоной Ветхости. Мэром у нас был тогда Ричард Дж. Дайли. Казалось, он всегда был им и навсегда останется.

Зигги Зилинский уверял, будто видел, как мэр проезжал по Двадцать третьей-плейс в черном лимузине, размахивая на ходу маленьким алым вымпелом — такие носят на похоронах, с той лишь разницей, что на этом красовалась надпись «Белые Гетры». Мэр сидел на заднем сиденье и, глядя из пуленепробиваемого окошка на пьянчужек, распивающих вино у заколоченной бакалеи, печально покачивал головой и вздыхал: «Э-эх! Э-эх! Э-эх!»

Конечно, никто не поверил этому Зигги. Ему и раньше нельзя было доверять, до того еще, как Перец Розадо заехал ему по голове бейсбольной битой. А уж теперь и подавно. До сих пор все помнят, как Зигги — он тогда еще в третьем классе учился, — ни с того ни с сего как вскочит посреди мессы да как завопит: «Видали? Она кивнула! Я спросил Деву Марию, вернется ли домой моя кошка. И она кивнула! Точно вам говорю — кивнула!»

Зигги везло — статуи святых все время подмигивали ему. Вечно он беседовал то с ангелами, то с мертвецами. И к тому же был лунатиком. Фараоны как-то раз забрали его посреди ночи: Зигги вздумалось обежать базы на бейсбольной площадке Воштинау, а проснуться при этом он не удосужился.

К снам своим Зигги относился очень трепетно, пересказывал их обстоятельно и считал вещими. Привязался к нему один кошмар: будто «Белые Гетры» выигрывают чемпионат по бейсболу и в ту же ночь на город сбрасывают атомные бомбы. Но, бывало, снились ему и приятные сны. Моим любимым был тот, где я, Зигги и Литтл Ричард играем в джазе посреди роликового катка Сан Сабина.

Но после того, как Перец дал Зигги по мозгам битой — Перец метнул ее, как томагавк, через тюльпановую клумбу в двадцать ярдов, за которой Зигги безуспешно пытался спастись, — святые ему являться перестали. И с мертвецами было покончено. Зато тут и там стали мерещиться знаменитости, важные персоны, которых показывали в теленовостях, а иногда (правда, реже) — кинозвезды. То в проезжающем автобусе мелькнет лицо — вылитый Бо Дидли. То вдруг повстречается прохожий в шляпе — копия Эйзенхауэра, или Зигги примечает вдруг невысокого седого толстяка, и оказывается, что это Никита Хрущев или мэр Дайли.

Но мы не очень-то удивлялись. Наш Зиг был из тех мальчишек, что читают газеты. Все мы захаживали к «Потоку» и накупали там комиксов, Зиг же всегда выходил с номером «Дейли Ньюс». Он вечно переживал из-за событий, на которые другие плевать хотели. Из-за демографического взрыва, например, или из-за голодающих в Индии, или, еще пуще, из-за того, что мир вот-вот взорвется.

Гуляем мы как-то раз по Двадцать второй, сворачиваем в переулок, Зигги вдруг как заорет:

— Смотрите! Смотрите скорее!

— Что?

— Да вот же! Мэр Дайли в отбросах роется!

Мы все оборачиваемся, но видим лишь старуху бродяжку, копающуюся в пустых консервных банках.

Но как бы то ни было, кое в чем Зигги был прав. Действительно, мэр Дайли вездесущ. Сносятся ли дома, обновляя городской облик, перекапываются ли улицы, чтобы проложить новое скоростное шоссе, куда ни глянь, у груд кирпича щиты:

ИЗВИНИТЕ ЗА НЕУДОБСТВА

РЕКОНСТРУКЦИЯ РАДИ КРАСОТЫ БОЛЬШОГО ЧИКАГО

РИЧАРД ДЖ. ДАЙЛИ, МЭР

Мало того, что всюду такие щиты понатыканы, в нескольких кварталах от нас — здание городского суда, и оттуда, словно легион двойников мэра Дайли, тянется неиссякаемый поток пожилых толстяков солидной наружности. Случалось, заглядывали они и к нам в квартал, особенно в дни выборов, устраивались, пережевывая сигары перед парикмахерскими, которые в те дни, украшенные флагами, превращались в избирательные участки.


Но вернемся к нашей Ветхости.

Словцо это не сходило у нас с языка. Мы вспоминали его всякий раз, возвращаясь из центра или проведя денек на пляже Оук Стрит, пляже, на наш взгляд, шикарном. Прихватив полотенце и надев под джинсы плавки, мы ехали метро в Северный район.

— На Север, к свободе! — неизменно отпускал кто-нибудь.

То были дни бездумных мечтаний, дни священного ничегонеделания. Мы валялись на песке, разглядывая мир через солнечные очки. Равнодушно глазели на белые паруса яхт, акварельно-голубой горизонт или за дорогу на стеклянные стены высоток, играющих бликами отраженного озера, воспринимая все как должное. Постепенно лазурь неба синела, оранжевое солнце ныряло за сверкающие высотки, пустел пляж, и рябая луна нависала над песком, изрытым миллионами босых ног. Пора домой.

— Назад в трущобы! — обязательно пошутит кто-то.

Вспоминаю один день после того, как нас официально объявили Зоной Ветхости. Мы — Зиг, Перец и я, отправились к виадуку у парка Дуглас. Пошли мы по Рокуэллу, срезая как всегда дорогу, мимо грузовых платформ. Перец, подражая Фэтсу Домино и изображая игру на пианино, пытался петь: бам-па-да, бам-па-да, даммммм…

Я отыскал свою мечту
на ежевичном склоне…

К виадуку мы всегда ходили этой дорогой, но с тех пор, как район наш объявили Зоной Ветхости, старались увидеть окружающее под новым углом, чтобы определить, изменилось у нас что-то или, может, хоть на вид кажется другим. Ветхость — это ведь не шутки. Библейское слово, можно сказать. Что-то вроде нашествия саранчи.

— Или эпидемии радиоактивных тараканищ, — сказал Зигги, — хлынувших из канализации!

— Ветхость! — кипятился Перец. — Теперь это называется Ветхостью! Поглядите вокруг: и трава, и деревья — все у нас есть. Заглянули бы на Восемнадцатую!

Подошли к «бьюику», брошенному у железнодорожных путей. Стоял он тут уже несколько месяцев; с кузова до сих пор не сошел налет зимней, с разводами соли, грязи. На темной крыше кто-то нацарапал «Вымой меня», а на капоте — «Разбей меня». Перец выдернул антенну и давай ею нахлестывать, со свистом рассекая воздух. Потом принялся отстукивать на крыле латиноамериканский ритм. Смотрели мы, смотрели, как он упоенно наяривает, потом подобрали с Зигом палки, обломки кирпичей и стали вторить ему на фарах и бамперах, будто на бонгос и конгас. Пели мы «Текиллу». Каждый раз на выкрике «Текилла» Перец, уже отплясывавший на капоте, со звоном вышибал ногой осколок ветрового стекла.



Целью нашей был виадук, эта природная эхо-камера. Там мы устраивали состязания в леденящих душу завываниях с тех пор, как нас покорил Воющий Джей Хоукинс в «Я напущу на тебя порчу». С этих совместных завываний и началась наша рок-группа «Безымянные». Репетировали мы в подвале дома, где я жил. Зиг — на басе, я — на саксе, Перец — на ударных и с нами еще один парень — Диджо, тот играл на аккордеоне, но обещался подкопить денег и купить электрогитару.

Перец, вот кто играл! Музыкант был прирожденный.

— Я как сумасшедший делаюсь, — делился он своими ощущениями.

На самом деле звали его Стенли Розадо. Мать иногда называла Сташу, чего он терпеть не мог. Она была полькой, а отец — мексиканец — две основные национальности нашего квартала под одной крышей. Союз не всегда безмятежный, впрочем, по Перцу это сразу видно. Разозлившись, он становился просто бешеным. Под руку лучше не попадать. Громил все подряд. Но расколотит чего и как-то вмиг успокаивается.

Иногда он даже не понимал, что творит. В тот раз, например, когда понес цветы Линде Молине, девочке, по которой сох еще со школы. Жила Линда на бульваре Маршалл в ухоженном двухквартирном доме напротив церкви Успения. Может, сказывалась близость церкви, но девочку окружала особая аура. «Лучезарная» — так называл ее Перец. Однажды набрался он духу и позвонил своей «Лучезарной», а она возьми да пригласи его в гости. У Перца на радостях в голове, видать, помутилось, и он в состоянии транса зашагал к бульвару. Стояла поздняя весна, почти лето. Перед домом Линды рдела клумба тюльпанов. Стебли их были высокими и сильными, а вокруг чашечек цветов дрожало розовое марево. Самое красивое, что было в квартале, — тюльпаны эти. Матери катали вокруг клумбы колясочки, старики ковыляли сюда за несколько улиц и застывали перед цветами точно перед святыней.

Линда открыла дверь, перед ней стоял довольный Перец с огромным букетом.

— Тебе, — протянул он.

Линда, улыбаясь, приняла цветы, но вдруг глаза ее расширились от ужаса:

— Ты что, их сорвал?

Перец передернул плечами.

— Свинья! — взвизгнула «Лучезарная», запустила букетом ему в физиономию и захлопнула дверь.

Случилось это больше года назад, но Линда до сих пор отказывается с ним разговаривать. Думаю, именно это обстоятельство придавало завываниям Перца особую тоскливость и выразительность. К тому же он стал предварять вой словами «Я люблю тебя», в стиле Воющего Хоукинса. «Я люб-лю-у-у те-бя-а-а! Аиииу-а-а-а-а!»

Даже всхлипы у него как у Воющего Джея стали получаться.

Мы стояли у темной пасти виадука, вглядываясь в зеленоватое пятно света на другом конце тоннеля. Это зеленели трава и деревья парка Дуглас. Перец снова начал хлестать антенной, бухать доской, громыхать цепью на балках; эхо сталкивалось и глухо звенело. Мы с Зигги бренчали пустыми бутылками, пивными жестянками, крича и завывая, устраивая дикую какофонию из фильма ужасов «Джэм и Сэм». Иногда мимо пролетал поезд, грохот его вплетался в наш хор, и мы старались еще пуще, а я каждый раз вспоминал, как отец говорил, что мог бы стать оперным певцом, если бы не загубил голос в детстве, перекрикивая поезда.

Как-то раз на виадук со стороны парка Дуглас вошла стайка чернокожих мальчишек. Они остановились и стали импровизировать, переливая мелодию от баса до фальцета, в точности как «Побережье». И до того музыкально и красиво у них получалось, что мы, поначалу пытавшиеся переорать их, унялись наконец и притихли, только Перец отбивал такт. Мы даже похлопали им, оставаясь на своем конце; они со своего тоже не двинулись. Парк Дуглас после потасовок прошлого лета стал негласной границей.

— Ну как может район, где есть такой клевый виадук, быть ветхим? — недоумевал Перец по дороге домой.

— Честно говоря, — ответил Зигги, — гнильцой тут тянет, я всегда говорил.

— Но это же другое, — не унимался Перец. — Пусть бы тогда и назвали — «Официально Прогнившая Зона».

Правду сказать, не очень-то мы печалились из-за ветхости этой. Нам она не мешала. Да и не в нас причина. Ветхость — это же нечто неотвратимое. Как прыщ или старость. Может, официальное объявление имеет смысл в таинственном мире имущественных ценностей, для нас же не означает никаких перемен — это ведь не то, что объявить дома под снос или прилепить кварталу ярлык «трущобы». Трущобы — они там, на другом конце виадука.

К ветхости можно даже относиться как к официальному признанию, вынужденной уступке фактам — да, людей втиснули между фабрик, железнодорожных путей, грузовых платформ, промышленных отходов, свалок, скоростных автомагистралей и стоков, а они все-таки ухитряются жить там повседневной жизнью.

Кроме того, мы были убеждены, что Перец проник в суть — о какой ветхости может идти речь, когда у нас столько радостей. Пусть к нам присылают строительных инспекторов, служащих из соцобеспечения; пусть раскатывает по улицам квартала мэр в лимузине, им все равно не дано узнать ни про музыку виадуков, ни про церкви, где святые подмигивают и кивают нам, ни про то, что наш гитарист Джой де Кампа, попросту Диджо, нашел наконец-то подходящее название и, вдохновленный, принялся сочинять великий американский роман «Ветхость», начав его предложением «Заря встала, как больные старики, играющие на крыше в кальсонах».

Начало нас потрясло. Польщенный Диджо рванулся домой и в экстазе строчил всю ночь напролет. Я всегда знал, когда он сочиняет. Не только потому, что взгляд его стекленел и становился безумным. Дело в том, что писал Диджо под музыку, обычно под «Увертюру 1812 года», а окна наши разделял лишь узенький переулок. И если я в два часа ночи просыпаюсь от звона колоколов и уханья пушек, значит, Диджо творит.

На следующее утро со слезящимися глазами, дымя «Лаки», Диджо читал нам второе предложение. Оно шло на двадцати исписанных от руки страницах и никак не развивало тему стариков в кальсонах на крыше. Казалось, будто автор, еще не начав романа, пустился в лирическое отступление. Все второе предложение было посвящено эпической битве паука с гусеницей. Сражение происходило в переулке между нашими домами, и именно здесь — Диджо настаивал на этом — единственно подходящее место для чтения. Голос его гулко ухал между стен. Он читал не отрываясь, яростно жестикулируя свободной рукой: то изображая наскок паука, и тогда пальцы его нацеливались как клюв, терзая зеленое нутро гусеницы, то вдруг кулак его разевался, изображая пасть, испускающую пронзительный крик. Гусеница отступала — крик нарастал, ядовитые волоски насекомого щетинились. Перец, Зигги и я слушали, изредка обмениваясь взглядами.

Не лирическое отступление Диджо тревожило нас. Все мы рассказывали страшные истории. Маниакальная увлеченность Диджо насекомыми — вот что настораживало. Из всей местной живности — воробьев, голубей, мышей, кошек, собак, — только на насекомых наблюдали мы причудливость неуемных фантазий природы. Почти все ребята рано или поздно удовлетворяли свое любопытство, терзая букашек. Но Диджо был одержимый. Он научился изощренно уничтожать их. К примеру, часами мог наблюдать за муравейником, даже сладкую приманку туда подложит, а потом возьмет да взорвет его шутихой.

Но однажды дедушка Тони сказал Диджо: «Знаешь, Джой, изобретут скоро малюсенькие микрофончики, услышишь тогда, как букашки плачут от боли». Пошутил, конечно. Но с этих пор мир для Диджо перевернулся, стал вместилищем мириадов тонюсеньких голосков, а голос Диджо приравнивал к душе. Стоит только прислушаться и услышишь крохотные хоры, звенящие всю ночь напролет, голоса, говорящие на языке ужаса и красоты. Вот что впервые открылось Диджо. И такое видение мира превратило его в поэта.

Именно за это, а вовсе не за игру на гитаре, мы и пригласили его в нашу группу «Безымянные». Никто из нас стихов сочинять не умел. Я, правда, пробовал писать пародии, например, на «Огромные огненные шары» Джерри Ли Льюиса:

Моя одежда из соломы сплетена,
В твоих руках зачем-то спичка зажжена.
Я горю все сильней — весь во власти огня.
Боже всевышний, вступись за меня!

Но нам требовалось что-то позадушевнее, стихи, которые передавали бы вспышки ярости Перца и вещие сны Зигги. И мы получили бы требуемое, сумей Диджо одолеть припев. Разгон он брал лихо. Ну вот хоть его «Одинок идущий дождь»:

Одинок идущий дождь.
Ощущение это
Всем знакомо…
Одинока плачущая ива,
Коленки
Платьем зеленым прикрыла…
Одинока на море лодка…

И еще на десятке страниц Диджо перечислял, кто у него одинок, но до припева добраться никак не мог. Песни его отказывались закольцовываться. Они просто текли и текли, и запомнить их было невозможно.

Вдобавок ко всему Диджо не умел грамотно писать. Нас, правда, это не волновало, но вылилось в настоящую проблему, когда Перец попросил его сочинить что-нибудь эдакое для Линды Молины. Диджо выдал «Я мечтаю». Стихотворение заканчивалось строчками:

Мечтаю, что руки мои
Обнимают твою талию.

Линда обвела эти строчки карандашом для бровей и отослала Перцу стихи назад. Восклицательные знаки усилили ругательства: «Свинья! Дурак!! Извращенец!!!»

Перец аккуратно сложил листок и с тех пор носил его в бумажнике, как любовное письмо.


Но вернемся к нашей Ветхости.

Итак, стоим мы в переулке и слушаем чтение Диджо. Нескончаемое предложение близится к кульминации. В тот самый момент, когда паук и гусеница осознают никчемность битвы, подлетел воробей и склевал их обоих. Оказывается, это была притча. Кто знает, сколько насекомых было принесено в жертву, чтобы из-под пера Диджо вылились эти страницы? Повесив головы, мы бормотали:

— Да, великая вещь, Диджо. Отлично, парень, отлично. Без дерьма. Валяй дальше, выскочит в бестселлеры.

Диджо сложил листки, засунул в задний карман штанов и ушел, не обронив ни слова.

Впоследствии, если кто-то заговаривал о его романе «Ветхость» и бесподобном первом предложении, Диджо неизменно отвечал: «Да, но дальше все под горку и под горку».

Так как было непохоже, что Диджо воспользуется названием своего романа в обозримом будущем, мы решили приспособить его для нашей рок-группы. Обсудили несколько вариантов — «Парни из квартала «Ветхость», «Ветхость», «Ветхости — нет», «Ветхая бригада». Хотели даже «Перец и парни из «Ветхости», но Перец наотрез отказался. И тогда решили — просто «Обветшалые». Куда эффектнее, чем «Безымянные». Сначала нам, конечно, нравилось быть «Безымянными», но потом стало казаться, будто мы во всеуслышание признаемся в кризисе личности. И потом, слишком уж названием своим походили мы на бейсбольную команду ребят, вернувшихся из Кореи. Когда мы были мальчишками, парни эти представлялись нам героями, легендарными личностями. Лихо гоняли по кварталу на «Индианах» и «Харлеях». Теперь же болтались в угловых барах, отращивая на пиве животы и пару раз в неделю играли в бейсбол, сбиваясь в команды без названия и формы.

Вечерами мы ходили к парку Лаундейл, где обычно проходили бейсбольные матчи. И каждый раз какая-нибудь команда, называвшая себя, скажем, «Дамон Демонами» или «Латинскими кобрами», в черной с золотом форме громила их вдребезги.

Казалось, существует неуловимая связь между безымянностью и проигрышем. Я часто наблюдал за нашими бейсболистами после матчей: они толпились под неоновыми вывесками баров, накачиваясь пивом и играя мячом, и у меня возникало чувство, что анонимность и неизбежность поражения выбраны ими добровольно. Корея лишь подтвердила этот выбор, но обезличенность сидела в них еще до мобилизации. Помню, как-то организовали они клуб мотоциклистов, который так и назвали — «Клуб мотоциклистов». Единственная безымянная команда мотоциклистов, известная мне.

Многие из этих парней выросли в том же квартале, что Перец и Зигги: унылые ряды безликих домов с общими боковыми стенами, известные просто как «строения». Поколение за поколением безымянные компании слонялись между «строениями» и исчезали, оставляя после себя нелепые надписи на стенах: предупреждения без подписи, угрозы, не подкрепленные авторитетом имени группы.

Лишь став «Обветшалыми», начали мы осознавать безликость окружающего. Другие кварталы как-то именовались. К примеру, «Задворки», «Маркет парк», «Греческий город», «Логан сквер». Некоторые назывались в честь знаменитых перекрестков «Халстед» или «Тейлор». Мэр по-прежнему жил в Бриджпорте, квартале, где родился. Наш район именовали раньше «Зона 8», по почтовому коду, но это не прижилось. Никто не говорил: «Назад, в Зону 8». Некоторое время, правда, Диджо примерял «Зону 8» как возможное название для своего романа, но в конце концов отверг — очень уж похоже на научную фантастику.

Разгуливая по улицам, мы вдруг обнаружили, что не знаем, как называются деревья, рядом с которыми выросли, или цветы, которыми любовались с детства. Даже улицы в нашем квартале назывались номерами, чего я, наверное, ни за что бы Не заметил, если бы не Дебби Вайс.

Дебби тоже играла на саксофоне в оркестре своей девчоночьей школы. Познакомился я с ней в нотном отделе музыкального магазина «Лайон и Хили». Мы просматривали сборники Литтл Ричарда. В его песнях — потрясающие вариации для сакса, такие играешь вдохновенно, забывая обо всем.

— Тенор или альт? — поинтересовалась девочка, не отрываясь от нот.

Я оглянулся и, убедившись, что она обращается ко мне, ответил:

— Тенор.

Дебби мурлыкала «Тутти Фрутти».

— Вот, что мне хотелось бы на день рождения. У меня альт. Старый «Мартин». Моего дяди. Знаешь, он играл с самим Чиком Веббом.

— А-а, — уважительно протянул я, хотя понятия не имел, кто такой Чик Вебб. — А как ты догадалась, что я на саксофоне играю? — спросил я, втайне польщенный, что по мне сразу видно, кто я.

— Или сакс или дикий вкус на галстуки. Ты что, всегда таскаешь на шее ремешок?

— Да нет, забыл снять после репетиции, — соврал я.

На самом деле я всегда таскал шейный ремешок, вроде того, как мексиканские парни в нашем квартале носят поверх маек золотые цепочки, с той лишь разницей, что у меня болтался на ремешке крючок для сакса, а не крестик, как у них.

Из магазина мы направились во фруктовый бар. Я взял «Коку Нану», а Дебби — коктейль, понятия не имею, как такой называется, из манго, папайи и плодов страстоцвета.

— А ты что, решил, я по мозолям на больших пальцах догадалась? — заливалась девочка.

Мы сравнили мозоли, образовавшиеся от инструмента. Дебби была премилой чудачкой. Никогда не встречал я девчонки, с которой было бы так легко. Мы болтали о музыке, о язычках саксофонов, о школьных делах. Одно было худо — я безудержно врал. Наболтал, будто играл в оркестре Сисеро, в клубе, где заправляла мафия. Дебби сказала, что в Сисеро никогда не была, но что там творится — конец света. «Конец света» — ее излюбленное выражение. На прощанье Дебби пригласила меня в гости. Написав на салфетке адрес, спросила, знаю ли я, как туда добраться. На что я почему-то ответил:

— Ну само собой.

«На Север, к свободе!» — стучало у меня в голове, когда я ехал к Дебби в первый раз, мучительно пытаясь вспомнить все небылицы, которыми угостил накануне. Добирался целый час, сделал две пересадки, и кончилось тем, что совсем заблудился. Я привык к улицам под номерами, они точно указывают, где вы находитесь и какая улица следующая. «Будто широту знаешь», — сказал я тогда Дебби. Она же доказывала, что их Северный район более аристократичен, поскольку у здешних улиц есть названия.

— В номере отсутствует индивидуальность, пойми, Дэвид. Разве можно питать какие-нибудь чувства к улице, которая называется «Двадцать вторая»? — убеждала девочка.

В Южном районе Дебби не бывала, разок только ездила туда в музей.

Домой я возвращался на поезде «Б» — он как раз останавливается у Дуглас парка — и воображал, что Дебби сидит рядом. Подъезжая к своей остановке, придирчиво разглядывал крытые толем крыши, веранды, переулки и внутренние дворики, втиснутые между фабрик, стараясь представить, как это все видится человеку, впервые попавшему в наш квартал.


Вечерами Двадцать вторая сверкает многоцветьем огней, мерцает неоном витрин и тротуаров. Воздух пропитан ароматами ресторанов — гамбургеры, пицца, блюда из кукурузы, кипящее масло от «такерфас». В барах гремит музыка. А если идет дождь и мокрая мостовая масленисто блестит, а огни расплываются и дробятся, Диджо неизменно принимается насвистывать «Гарлемский ноктюрн».

По наследству от отца мне достался «шеви» 53-го года. Нет отец не умер, просто он рассудил, что лучше отдать машину мне, чем выбросить. Цвета она была — где не поржавела — детской неожиданности, но зато крепкая как танк. И грохотала, кстати, так же. Но зато не буксовала, даже когда я с нейтральной передачи резко бросался вперед.

Иногда по вечерам на Двадцать пятой устраивались гонки. Двадцать пятая — это тупик, с заброшенными фабриками и машинами-развалюхами вдоль обочины. Мне тоже не раз намекали, что моему «шеви» пора занять подобающее ему место — рядом с остальным металлоломом. Гонщики выстраивались в ряд, машины их, выполненные по индивидуальному заказу — приземистые, обрубленные, тупорылые — всякие, — сверкали; сверхмощные моторы ревели. Мы торчим поблизости, дожидаемся появления полиции и тогда сбрасываемся на бензин и едем кататься: я — за рулем, Зигги как всегда крутит ручку приемника, настраиваясь на репортаж с участием «Белых Гетр», а остальные вопят, требуя музыку.

У моего «шеви» тоже была деталь, выполненная по «индивидуальному заказу» — деревянный бампер. Его пришлось поставить после того, как я чуть не распростился с жизнью на улице у Канала. Поначалу, когда мне только досталась машина, у меня было лишь разрешение на вождение, и Зигги, уже получивший права, ездил со мной. И вот, практикуясь, огибал я угол улицы, задел бордюр на Канале и загрохотал по тротуару, пока не врезался в знак «НЕ ПАРКОВАТЬ». Тот от удара полетел через перила моста. В ветровое стекло брызнули осколки фар, у Зигги перехватило горло, он задыхался и сипел. Круто развернувшись, я полетел назад, к себе в квартал. Лишь через несколько улиц к Зигги вернулось дыхание. Меня дико трясло, и я зашелся истерическим хохотом. Зиг уставился на меня, точно я спятил и специально заехал на тротуар, чтобы спихнуть табличку «НЕ ПАРКОВАТЬ».

— Боже, Дейв! Ты же мог навсегда расстаться с жизнью! — укорил он. Подобное мог бы сказать мне отец. Но Зиг?! Правда, тем летом Зигги ходил особенно нервный и встревоженный. «Белые Гетры» вдруг возглавили лигу, спровоцировав прежний кошмар впечатлительного болельщика: ему снова стала сниться атомная бомба, сброшенная на город в час победы «Белых Гетр».

Бедный «шеви»! Мало того, что разбились фары, столб от знака оставил глубокую вмятину на бампере. Перца посетила идея намотать в этом месте цепи на бампер, другой конец — прицепить к решетке подвального окна и пустить машину задним ходом: таким образом, цепь должна была разогнуть железяку. Идею эту мы осуществили — бампер благополучно отлетел. Тогда Перец, считавший себя человеком с техническим складом ума, прикрутил к машине толстый деревянный бампер.

Перец бредил «шеви», Я разрешил ему водить машину, и он носился по переулкам, сшибая деревянным бампером мусорные баки, будто равномерно бухая по барабану: бум-м, бум-м, бум-м.

Через некоторое время Перец дошел до того, что вообще не хотел расставаться с рулем. Я понимал почему. Когда ведешь колымагу, которую можешь грохнуть без сожаления, возникает удивительное чувство свободы, кажется, что ты неуязвим. Каждую субботу, раскатывая по кварталу, мы видели парней, которые часами драили свои машины, возились под капотами. Я дудел им из окошка на саксе и орал:

— Эй, эй! Чего гробите такой прекрасный денек под своим драндулетом?

Они поднимали глаза от разводов полировочной пасты и вскидывали большой палец.

— Тьфу, дурилы! — презрительно хмыкал Перец.

Машину он вел одной рукой, а другой — шлепал по крыше в такт музыке, лившейся из приемника. «Шеви» служила ему еще и барабаном. У светофоров он выскакивал и принимался отстукивать мелодию на капоте. Поскольку водил машину всегда он, я стал прихватывать с собой сакс. Затормозим, бывало, на автобусной остановке, где люди, погрузившись в задумчивость, ждут транспорт, Перец лихо отбивает ритм по крылу, а я заливаюсь на саксе припевом из «Хэнд Джайв». Потом вскакиваем обратно в «шеви» и срываемся с места, словно скрываясь от погони.

В конце концов я продал «шеви» Перцу всего за двадцать пять долларов. Он говорил, что отремонтирует ее, но вместо этого стал использовать машину как таран. Гонял на ней по ночам вокруг строительных площадок нового скоростного шоссе, сваливая желтые ограждения с лампочками и щиту «ИЗВИНИТЕ ЗА НЕУДОБСТВА…».

Зигги, у которого после наших катаний появился тик и легкое заикание, наотрез отказался от подобных развлечений.

«Гетры» одерживали победу за победой.

Однажды ночью гоняли мы по Тридцать девятой. Перец разогнался, чтобы проскочить на красный свет, и тут коробка передач целиком вывалилась на мостовую. Он, Диджо и я толкали машину несколько кварталов, не встретив, к счастью, ни одного фараона. Улица пошла под уклон, к тому же мы так разогнали «шеви», что дальше он покатился сам. Перец снова уселся за руль и правил, в зажигании торчал ключ, играла музыка.

— Имеет кто понятие, куда мы катимся? — через некоторое время поинтересовался Диджо.

— К конечной остановке! — откликнулся Перец.

Машина протарахтела по мосту, перекинутому через сток, а потом Перец крутанул руль, и мы свернули на темную шлаковую дорогу, бежавшую мимо литейного завода и дальше вдоль реки. Дорога эта, вся в бензиновых пятнах, тоже шла под уклон, но была изрыта ухабами и выбоинами, так что нам пришлось попыхтеть, толкая машину.

— Проще было бросить ее на Двадцать пятой, — задыхаясь сказал Диджо.

— Никак невозможно, — отозвался Перец. — Не забулдыги же мы какие.

— А как же, у нас класс есть, — вставил я.

Дорогу пересекали железнодорожные пути. Не меньше получаса мы надрывались, пока взгромоздили «шеви» на рельсы. Машина покатилась к железнодорожному мосту. На середине моста мы остановились. Перец взобрался на крышу «шеви», огляделся кругом. Над лаковой гладью реки одиноким мощным фонарем нависла луна. В приемнике надрывался Фрэнки Авалон.

— Выключи! Ненавижу этого ублюдка! — заорал Перец. Он мочился на капот, даруя машине последнее благословение.

Я переключил на полуночную программу сентиментальной музыки. Пел Синатра — «Вся эта чепуха». Я поднял громкость до отказа. Перец спрыгнул, зажег фары, и мы столкнули машину с моста.

Гулко ухнула о балки вода, из-под моста, бешено хлопая крыльями, вылетели голуби и заметались в темноте. Перегнувшись через перила, мы тупо уставились на воду, ожидая будто, что вот-вот вынырнет наш «шеви» и поплывет в лунном свете. Но «шеви» канул, только лопались на поверхности реки пузыри.

И тут я вспомнил, что оставил в машине сакс.


Через неделю у Перца появилась новая машина — шикарный красный «фери» с откидным верхом. В долю с ним вошел старший двоюродный брат, Кармен. Перец заплатил первый взнос, что от него и требовалось по договору. Пожертвовал даже ради такого дела роскошной установкой ударных — рабочий барабан, малый, тамтам, тарелки, хэт, бонгос, колокольчики, деревянный барабан, тамбурин, гонг — короче, всем, чем дорожил с детства. Собирал он эту установку с четвертого класса, терпеливо и трепетно; так девчонки собирают бусинки на ожерелье. Когда он сидел в окружении барабанов, то становился похожим на короля, впавшего в безумие и осыпающего ударами трон.

«Фери» Перец водил мягко и спокойно, как профессиональный шофер. Словно вместе с «шеви» кануло в реку его бешенство. Даже Зигги снова начал ездить с нами, правда, каждый раз, встречая в городе машину с надписью «Вперед, «Гетры», дергался и мрачнел.

Город, в связи с предстоящим чемпионатом, лихорадило. Давно привыкший к поражениям, он настроился на праздник. В машине с открытым верхом возбужденность улиц ощущалась острее. Будто мы сидели в быстроходном катере и стремительно мчались по жизни.

Перец не упускал возможности лихо пронестись мимо дома Линды Молины, но девочку встретить никак не мог. Не то что прошлым летом, чуть ли не каждый день загорала она на бульваре, постелив полотенце прямо на траву. Ходили слухи, будто Линда влипла и ей пришлось уехать к родственникам в Техас. Но Перец категорически отказывался верить слухам.

— Дейв, старичок, не желаешь прокатиться мимо домика, сам знаешь какой девушки? — частенько спрашивал он.

— Неохота, — вяло отвечал я.

И мы просто катались. Обычно ехали дальше на юг, иногда чуть ли не до Индианы. В воздухе там пахло горелым — высоченные трубы литейных заводов искрили как гигантские римские свечи.[8] Потом, обогнув убогие трущобы, мчались обратно по темным кварталам, разукрашенным неоновой рекламой, мимо магазинов, уже закрытых решетками и запертых на висячие замки.

Теперь мы могли объехать места, о которых раньше только слышали — рынок Фултон, где тротуары высокие, до багажника машины; аэропорт Мидвей; районы с дурной славой — обиталище бродяг. Останавливались у открытых лотков купить жареного мяса или возле реки — полакомиться креветками. Но неизменно поездки наши заканчивались на Внешней дороге, у сверкающего на горизонте озера.

В то лето Диджо отрастил волосы и бородку, вандейковскую, как он ее называл, хотя Перец утверждал, что эта растительность приклеена элмеровским клеем.

Ветер лохматил густые длинные волосы Диджо, а он тем временем выкрикивал отрывки из потрепанной книжки «На дороге». Он не выпускал ее из рук, читая как католический требник, с тех самых пор, как увидел Керуака в программе Стива Аллена. Я отзывался заунывным голосом Винсента Прайса, декламируя стихи из «Песен джаза». Мы с Диджо чуть ли не весь альбом наизусть помнили. Моим любимым было «Мусорщик». И начиналось оно так:

В мечтах я мечтал — то была не мечта,
Во сне мне снилось, что это — не сон,
Я видел мусорщика средь хлама двора…

Зигги тоже балдел от этих строк.

Когда мы проезжали мимо букингемского фонтана, расцветающего разноцветными огнями, Диджо обычно впадал в экстаз. Раз ночью, поднявшись во весь рост на заднем сиденье, он вскинул руки к небоскребу, который мы прозвали «Дом Божий» из-за блестящего романтически-синего купола, и изрек:

— Я выкапываю красоту отовсюду!

Даже в той ситуации это было чересчур. Мы и выпили-то всего полдюжины пива. Перец зашелся от хохота, повалился набок, молотя кулаком по сиденью рядом; на минуту даже показалось, что он снова за рулем «шеви». Даже у Зигги поднялось настроение. Всю ночь мы бесновались, тыча пальцами во все подряд и вопя:

— Красота вон там! Копни пару раз!

— Внимание! По правому борту — красота!

— Рой скорее!

Повеселились от души. Долго еще после этого приставали к Диджо в квартале: «Ну как, много красоты нарыл за последнее время?» Или, например, представляли его: «А это Диджо. Он отовсюду выкапывает красоту». Даже Перец, заходя за нами и приглашая кататься, говорил:

— Ну что, ребята, поехали красоту копать?


Недели через две теплым вечером в Кливленде Джери Стейли подал мяч, оборона при этом удачно вывела из игры двух игроков противника, Апариччо подал Крузевскому, и «Белые Гетры» в первый раз за сорок лет существования лиги захватили чемпионский вымпел.

Перец, к сожалению, уже отбыл в Парис-айленд — по непонятным для нас причинам он решил пойти во флот. А жаль, празднества по поводу победы «Гетр» ему бы понравились.

В ту ночь, часов в одиннадцать, по всему городу взвыли сирены. Люди выскакивали на улицы в халатах, молясь и плача, оглядывали крыши, стараясь увидеть грибовидное облако до того, как оно разнесет город по кирпичику. Но оказалось, что это мэр Дайли, давний болельщик «Гетр», приказал включить сирены для пущего веселья.

Но Зигги подобного потрясения пережить не сумел. Стал заикаться на каждом слове. Рассказывал, что, услышав вой сирены, забрался в постель и почему-то вцепился в четки, оставшиеся еще со школьных времен. В ту ночь он намочил постель, и с тех пор это с ним приключалось еженощно. Мы с Диджо пробовали подбодрить бедолагу, но тщетно; дух его поддерживала теперь только книга Томаса Мертона «Гора в семь этажей», подаренная священником из приходской церкви. Для Зигги она значила больше, чем «На дороге» для Диджо. В конце концов наш Зиг решил, что раз уж он все равно едва разговаривает, лучше ему уйти в трапписты, как Томас Мертон. Он считал, что стоит ему явиться с этой книгой в монастырь в Гефсемани штата Кентукки, его встретят там с распростертыми объятиями.

— Приму обет молчания, — заикался он, — так что не волнуйтесь, если от меня долго не будет вестей.

— Молчание — не тот обет, которым можно удивить, — сказал я, пытаясь шутками выбить из него всю эту дурь. Но Зигги свое уже отсмеялся, и я пожалел, что дразню его.

Втроем мы направились к реке. Шли, как и прежде, мимо грузовых платформ и железнодорожных путей. Остановились на мосту Калифорния-авеню; с него видно сразу несколько мостов через реку и еще один, черный, железнодорожный, с которого мы некогда столкнули «шеви». Бродили всю ночь напролет, обходя памятные места: церкви, виадук, бульвар. Без машины я чувствовал себя опять мальчишкой. Это была последняя ночь Зигги, и ему хотелось погулять. Утром он намеревался уехать из дому и добираться попутными до Кентукки. Вот он стоит у обочины, махая плакатиком «На Гефсемани» проходящим по шоссе машинам. Ужасно не хотелось, чтобы он уезжал. Вспомнился вдруг сон Зигги про меня и Литтл Ричарда. Он, кстати, обрел себя в религии, стал священником. Так, во всяком случае, писали. Но не думаю, чтобы он принял обет молчания. В воображении моем рисовались самые нелепые картины. Я представлял, как все монахи, натянув клобуки, погружаются в размышления, и тут Зигги в полной тишине испускает вдруг душераздирающий пронзительный вой.

На другое утро он и вправду уехал. Мы с Диджо ждали писем, но так ничего и не получили.

— Наверное, обет молчания и на письма распространяется, — заключил Диджо.

Как-то зимой пришла открытка от Перца. На картинке — тропический закат над океаном, а на обратной стороне нацарапано: «Маловато красоты я за последнее время нарыл!» Обратного адреса не было, а так как родители его развелись и уехали, найти Перца я не смог.

Теперь все куда-то переезжали. После крупного скандала со своим стариком переехал и Диджо. Отец нашел ему работу на фабрике, где сам проработал двадцать три года. Но Диджо на работу не пошел, отец вернулся взбешенный и полез рвать ему бородку. Диджо оскорбился и переехал к старшему брату Сэлу. Тот только что вернулся с флота и жил в холостяцкой квартирке у Старого Города. Одно не устраивало — на выходные Диджо вынужден был возвращаться домой — Сэл нуждался в уединении.

Диджо, единственный из «Обветшалых», еще играл. Он все-таки купил гитару, правда, неэлектрическую. Увлеченно слушал старые царапаные пластинки с записями негров. Почти у всех у них имена почему-то начинались — «Слепой» или «Сынок». Диджо сподобился даже записать собственную пластинку, тонкую, как бумажный лист, 45-пятку, пахнущую ацетатом, пустую с одной стороны. Он раздарил ее всем окрестным барам, где собирались ребята из Кореи, уговорив барменов вставить пластинку в проигрыватель-автомат. В барах стало пустовато. Ребят из Кореи, таких, чтобы и пили и могли еще играть в бейсбол, осталось немного: завсегдатаи потеряли форму. Они просиживали часами, ведя нескончаемые дискуссии о бейсболе и играя в кости на выпивку. Раньше проигрыватели оглушали «Платтерами» и «Бадди Холли», теперь же их заполняли польки и мексиканские песни, подозрительно похожие на польки. Пластинку Диджо обычно ставили между Фрэнком Синатрой и Рэем Чарлзом. Диджо оставил и маленькую карточку с надписью «Джой де Кампо. «Женщина с жестоким сердцем"».

Такую вот песню он сочинил. Волосы у Диджо стали еще длиннее, вандейковская бородка разрослась, и он взял моду носить темные очки и варачи.[9] Изредка появлялся с какой-нибудь студенткой из колледжа Центрального Чикаго, где некогда сам учился в школе. Обычно это была блондинка с пышными волосами и испуганными глазами. Он приводил ее в «Эдельвейс» или «Карта Бланку» и заказывал парочку маленьких рюмок. Бармен или кто-то из завсегдатаев тут же ловил намек и спрашивал, а не поставить ли нам Р-5, и нажимал нужную клавишу. «Женщина с жестоким сердцем» гремела не хуже польки «Она слишком толстая», Диджо гнусаво подвывал, терзая три струны:

О женщина с жестоким сердцем!
A-а! Мой бог!
Эта женщина с жестоким сердцем!
У-y! У-у!

Тут вдруг, несмотря на гнусавость исполнения, блондинку осеняло, что она слышит голос Диджо. Он смущенно признавался, что да, это он, и барабанил по стойке в такт песне, а я гадал, что, интересно, подумала бы девушка, услышав гениальное:

Заря вставала,
У-y, у-у!
Как больные старики,
O-о, о-о!
Играющие на крыше в кальсонах!
A-a, a-a, a-a!

Но вернемся к нашей Ветхости.

Словечко это окончательно исчезло из моей речи, после того как родители переехали в Бервин. Потом, несколько лет спустя, я, бросив работу, спрятался от мобилизации в колледже, и оно всплыло на обзорных занятиях по английской литературе. Может, я просто был настроен на «ветхость» больше, чем все нормальные люди. Занятия наши вел профессор, у которого были явные нелады с дикцией. Но тем не менее он обожал читать вслух. У него был оксфордский акцент, но, чем эмоциональнее он читал, тем явственнее различал я под внешней полировкой говор южного района Чикаго. Когда он читал Шелли «Песнь к защитникам свободы», мне послышалось, опять проскользнуло у него наше слово. Я полез в книгу: «…Сила, Надежда и Вечности свет… То память о прошлом, — в вас прошлого нет!»

На следующий день я сбежал с занятий и поехал на «Б» к парку Дуглас. Нахлынули воспоминания о прежних поездках из Северного района домой; мне представлялось тогда, будто рядом сидит Дебби Вайс. Теперь я мог вообразить, как виделся ей наш квартал — удивительно маленьким. Так удивляется человек, в зрелом возрасте заходя в свой старый школьный класс.

Я не был тут два года. Квартал теперь в основном мексиканский. Вывески над магазинами — испанские, но бары называются по-прежнему — «Эдельвейс», «Карта Бланка», «Будвайзер Лонж». С Диджо мы потерялись, но я слышал, что его забрали в армию. Обошел несколько баров, искал в проигрывателях «Женщину с жестоким сердцем», но, не обнаружив ее даже в «Карта Бланке», где вообще ничего не изменилось, сдался. Уселся там, взял рюмочку холодной «шеврезы» на дорожку и, слушая «Палому», глядел на солнечные просветы в пыльных деревянных жалюзях. Проигрыватель смолк, и в открытую дверь стали слышны колокола сразу трех церквей. Звонили несогласованно. Перекличка колоколов напомнила не раз снившийся сон, не вещий, как у Зигги, но все равно пугающий. Возвращаюсь я в свой квартал, все вокруг кажется знакомым до боли и одновременно чужим. Постепенно я перестаю узнавать окружающее и теряюсь. Знаю, что если побегу, ноги нальются свинцом, а если сойду с тротуара — провалюсь в пропасть. Потом подхожу к углу бара «Карта Бланка», такому родному, такому вневременному, слышу затихающий колокольный звон и буквально всем телом ощущаю тепло солнечных лучей. И чудится мне, будто снова я ненароком забрел в Официальную Зону Вечности и Надежды.

Норман Маклейн «Твой братан Джим» Перевел Св. Котенко

Впервые я толком заметил его под конец воскресного дня в бараке лесопромышленной компании «Анаконда» на Чернопятой речке. Он, я и еще несколько человек лежали по койкам и читали, хотя этим летним днем было в бараке жарковато и темновато. Прочие вели меж собою беседу, и мне казалось, что все тихо и спокойно. Как, прояснилось несколькими минутами позже, беседа велась касаемо «Анаконды», и поэтому, наверно, я не вслушивался, ибо лесорубы перебирали обычные свои жалобы на компанию: она распоряжалась их телом и душой, распоряжалась штатом Монтана, газетами, священнослужителями и т. д.; кормежка была скудная и заработки тоже, компания отнимала их назад, завышая все цены в своей лавке, а делать покупки приходилось только там, средь лесов больше негде. Что-то в этом роде люди и говорили, поскольку внезапно я услышал, как он нарушил тишину и покой:

— А ну заткнитесь, сучьи невежды. Кабы не «Анаконда», вы бы все с голоду перемерли.

Поначалу не было полной уверенности, услыхал ли я и произнес ли он это, но оказалось вправду так. Ведь стало уж вовсе тихо, все глядели на его мелкое личико и крупную голову на мощном торсе, прикрытую локтем в изголовье койки. Вскорости то один, то другой начали подниматься на ноги, а поднявшись, исчезать в солнечном свете по ту сторону двери. Ни один из поднявшихся слова не произнес, а это был лесопромышленный барак и люди тут были крепкие.

Полеживая на койке, я сообразил, что отнюдь не впервые замечаю его. К примеру, знаю, как его зовут, а именно Джим Грирсон, знаю, что он социалист и считает рабочих лидеров мягкотелыми. Пожалуй, «Анаконду» он ненавидел сильнее, чем кто-либо на промысле, но людей ненавидел того сильнее. Явно, я замечал его прежде, — взявшись прикинуть, каков будет исход моего с ним поединка, обнаружил, что ответ мне известен. Вес его я оценил килограммов в восемьдесят пять, то есть на пятнадцать тяжелее моего, притом счел, что тренирован я лучше и одолею, ежели продержусь первые десять минут. Параллельно я счел, что, по всей вероятности, не смогу продержаться эти десять минут.

Больше я уж не читал, а просто лежал, выискивая, о чем бы забавном поразмыслить, и наконец, мне стало забавно, что я сопоставлял свои и Джима шансы в драке еще раньше, чем осознанно обратил на него внимание. Едва лишь завидел я Джима, ощутил, выходит, угрозу себе, прочие, знать, чувствовали то же самое; а позже, когда сошелся поближе, все мысли о нем окрашивал вопрос «кто кого?». Сию минуту он возобладал надо всеми в бараке, кроме меня, и теперь ерзал на койке, подчеркивая, что мое присутствие доставляет ему неудобства. Я побыл на месте, просто чтобы утвердить свое законное право на существование, но раз больше мне не читалось, в бараке стало казаться душно как никогда, так что, тщательно взвесив свидетельства нежеланности моего присутствия, поднялся и удалился, а он повернулся на бок и глубоко вздохнул.

К концу лета, когда мне пришел срок возвращаться на учебу, я знал о Джиме куда больше, мы с ним даже условились работать на пару в следующий сезон. Нетрудно было убедиться, что он здесь лучший лесоруб. Лучше всех владел он пилой и топором, а работал со скоростью отчасти отчаянной, до лютости. Вспоминаю я при этом 1927 год, тогда, естественно, слыхом не слыхали о бензопиле, равно как ныне нет ни единого барака вдоль всей Чернопятой, хотя лесоповалом там по-прежнему занимаются вовсю. Теперь всяк поодиночке имеет в руках бензопилу с легким скоростным мотором, лесозаготовители женаты, живут каждый своей семьей, некоторые аж в Мизуле, вот и ездят машиной, делая в оба конца, на работу и с работы, километров полтораста в день. А в былые времена лесорубы в основном пользовались двуручной поперечной пилой, чистая то была красота, самым же высокооплачиваемым на лесосеке был тот, кто умело точил и разводил пилы. Пары пильщиков трудились на ставке или «с шабашки». Шабашничать — слово это положительной оценки отнюдь не несло — означало получать в зависимости от числа кубов, напиленных за день. Понятно, на шабашку шли, коли надеялись превзойти ставку и тех, кто на ставке. Как я упомянул, Джим привлек меня в напарники на следующее лето, и мы решили, что будем шабашничать и зарабатывать большие деньги. Само собой, я соглашался на такое с некоторым опасением, но, будучи старшекурсником, сам себя содержал и нуждался в больших деньгах. Кроме того, я вроде был польщен, что меня позвал в напарники лучший из лесорубов. Хотя по сути тут было далеко до лести. Я-то знал, что это мне вызов. В мире лесов и напряженного труда жизнь лесорубов состояла из сплошных вызовов друг другу, а кто надеялся увернуться, тому не очень-то стоило гулять в лесочке. Впрочем, мне в те поры нравилось оказаться при нем — он был тремя годами старше, что в тогдашнем моем возрасте немало, и познал такие стороны жизни, о которых я, сын пресвитерианского священника, едва имел понятие.



Дополнительные сведения о Джиме, ставшие известными до осени, тоже предопределили нашу совместную шабашку следующего лета. Он, по его словам, оказался шотландцем, что немаловажно, раз что нас двое таких. Джим рассказал, что рос в Дакоте и что отец — цитирую: «сучий шотландец» — прогнал его из дому, и пришлось с четырнадцати лет жить на собственный заработок. Далее объяснил, что лишь частично живет ныне своим трудом. Работает только летом, засим переходит на культурное существование. Окопается на зиму в каком-нибудь городке, где есть хорошая публичная библиотека, и первым делом в нее запишется. Затем подыскивает добротную проститутку, так и проводит зиму — читая и сводничая — или, может, упоминалось это в обратной последовательности. Джим заявил, что предпочитает южанок, мол, они из себя «попоэтичней», — позже я, кажется, понял, что он под этим имел в виду.

Итак, осенью начался учебный год, и давался он тяжко, и не приносила облегчения мысль, что все ближайшее лето на другом конце пилы будет у тебя прямой потомок сучьего шотландца.

Но вот пришел конец июля, и глядь, этот потомок сидит на бревне напротив меня и выглядит на миллион долларов, как заведено у лучших лесорубов. Одет во все шерстяное, на нем роскошная фирменная рубаха в клетку, седоватые короткие штаны из оленьей кожи, красивые, специально для работы в лесу, новенькие сапоги, поверх которых выглядывают пальца на два белые носки. У лесоруба и у ковбоя многое совпадает в экономическом и экологическом отношении. Оба достигают равновесия, если протратятся в течение года. Коли повезет, не случится болезни или еще чего-то такого, заработают они столько, что хватит напиться три-четыре раза и купить себе одежду. Их одежда стоит очень дорого; они будут жаловаться, что ограблены вдоль и поперек, и видимо, так оно и есть, но и одежда, способная выдержать при их работе и при любой погоде, должна представлять нечто особенное. Основа экипировки лесоруба и ковбоя — сапоги, за которые отдают заработок несколько месяцев.

Джимова заказная фирменная пара была, насколько помню, изготовлена в Спокане. Обувь — одно великолепие, да и другие фирмы делали великолепно, не иначе. Сапоги шили в разных частях страны, но на Северо-Западе большинство работяг, по-моему, носили споканские.

Насколько ковбойские сапоги всесторонне предусматривали езду верхом и перегон скота, настолько сапоги для лесорубов были рассчитаны на работу в лесу и с лесом… Джимова обувь не отличалась высотой, у других попадались куда более высокие голенища, а он принадлежал к тем, кто предпочитает, чтоб плотно обхватывало лодыжку, но не давило на икры. Верх был вытяжной, мягкий и с водоотталкивающей пропиткой. Моделировались сапоги так, чтоб удобно было ходить и скакать по бревнам. След сделали высокий, чтоб надежно стоять на бревне, соответственно высоким был и каблук, хоть и куда ниже ковбойского, зато тверже, потому что это сапоги для ходьбы; вправду отменная обувь для ходьбы: подвышенные каблуки слегка склоняют тебя вперед против обычной осанки и словно помогают идти. В самом деле, это ощущение и ценилось как фирменный знак.

Джим посиживал нога на ногу, усердно жестикулируя правым сапогом и тюкая его мыском по бревну, на котором поместился я и в котором получалась глубокая ямка. Подметки этих лесных сапог напоминали первую мировую войну — тщательно проработанную систему окопов и проволочных заграждений, на сей раз система служила тому, чтобы ходить и скакать по бревнам. Основу этой изощренной структуры составляли насечки — или «корки», как именовала их здешняя публика; насечки были достаточно длинные и острые, чтобы удержать тебя на толстокором древесном стволе и, более того, на мертвом дереве, коры лишившемся. Конечно, коль крайние насечки отлетят, придется тебе ковылять да частить на цыпочках; чтоб предупредить это, по низу ранта шел вкруговую ряд солидных гвоздей с широкими шляпками, такие же гвозди рядов в пять размещались под мыском. А уже промежду тех шляпок насекалось поле битвы, прямо-таки колючая проволока, тянувшаяся в два ряда с обеих сторон подметки и заходившая по ней вверх, чтобы держать тебя, если вспрыгнешь поперек бревна. В общем, смоделировано было красиво, хоть и слегка примитивно, зато удобно для различного употребления — например, когда двое лесорубов затеют драку и один из них окажется на земле, другой почти наверняка будет того пинать и лупить сапогами. Такой прием звался «задубить шкуру», на себе его испытавший возвращался к работе не сразу и не мог вполне оправиться.

Всякий раз, как Джим пинал и тюкал бревно подо мною, я отирал с лица кусочки коры.

В короткую эту интерлюдию наших взаимоотношений мне почудилось, что лицо его стало крупнее по сравнению с прошлым годом. С того лета в памяти осталась крупная фигура, большая голова, мелкое личико, словно сжатое в кулак. Порою я подозревал, не им ли он наносит коронный удар. Но расслабленно посиживающий, повествующий о своем сводничестве и стреляющий мне в лицо корою, он весь казался крупным, включая нос и глаза, и приятным, и сводничество было ему по душе, по крайней мере месяцев пять кряду, в особенности нравилась Джиму роль вышибалы в собственном заведении, да и то, заявил он, уж поднадоело. Хорошее, мол, дело, снова попасть в лес, со мной встретиться — и об этом он сказал; и, дескать, хорошее дело — опять взяться за работу — это он несколько раз повторил.

В таком духе проходили первые три-четыре дня. Мы не спеша втягивались в работу, учитывая, что каждый из нас расслабился за зиму, а кроме того, Джим не успел еще завершить изложение курса сводничества. Это занятие посложнее, чем может наивно предположить сторонний наблюдатель. Не считая подбора девицы (чтоб была в теле и чтоб была южанка, то есть чтоб «попоэтичнее») и поддержания ее настроения (води ее днем в кино) и нагрузки (заманивай всех шведов и финнов и франко-канадцев, с кем познакомился на лесопромысле), надо самому быть бутлегером (тогда действовал сухой закон), самому задабривать полицию (тогда оно было как всегда) и самому служить у себя вышибалой (а это привносит спортивный дух). Но, передыхая каждый час в течение нескольких дней, мы исчерпали эту тему, а социализмом по-прежнему не пахло.

По-моему, на ранней стадии ненависть к кому-либо возникает, когда не о чем становится поговорить. Тогда я счел, что мне решительно все равно, почему он отдает предпочтение публичным женщинам в теле да еще южанкам. Кроме того, мы входили помаленьку в форму. Стали укорачивать перерывы, тратить лишь полчаса на обед, а за обедом еще и острили топоры о свои карборундовые бруски. Исподволь мы стали молчаливы, а молчание по сути враг дружбе; по возвращении в барак мы с Джимом не общались, неделей позже так и напрочь перестали друг с другом разговаривать. Ну само по себе это не то чтоб зловеще. Множество сотоварищей-пильщиков молчат на работе, ибо по преимуществу народ они молчаливый и к тому же, ясно ведь, не станешь одновременно болтать и ворочать сотни кубов леса. А порой лесорубы и ненавидели один другого, однако все-таки год за годом работали вместе, наподобие старой нью-йоркской команде «Селтик», где любой баскетболист наперед знал всякое движение любого из остальных и потому не удосуживался глянуть на них. Но наше молчание имело другую природу. Оно почти не было связано с эффективностью и производительностью труда. Когда Джим нарушал молчание, чтобы спросить, не хочу ли сменить шестифутовую пилу на семифутовую, я знал, что для меня пилить означает выжить. Шестифутовой хватало для того леса, а лишний фут заставил бы тягать лишку.

Жара усиливалась к концу дня, и я возвращался в барак полубольным. Лез в свой рюкзак, доставал чистую пару белья, чистые белые носки, кусок мыла и шел к ручью. Далее сидел на бережку, пока не обсохну. Самочувствие тогда улучшалось. Этому приему я обучился еще с начала работы в лесной пожарной охране: если ты изнурен и сокрушаешься, хотя бы смени носки. По выходным я не жалел времени на стирку. Отмывал свою одежду тщательным образом, надеясь вернуть ей белизну, чтоб не была серой, когда высохнет на кустах. То есть я прежде всего полагался на такие скромные домашние средства, как чистота.

Был период, объявилась у меня склонность к пословицам, и я старался возложить вину на себя, с некоторым даже успехом. Всю зиму владело мной отчетливое предощущение, что произойдет нечто подобное. Теперь я настраивал себя на философический лад, твердя в уме: «Ну, братан, с быком играть — рог дожидать».

Однако ежели тебя бодают, пословица невелика отрада.

Постепенно я, впрочем, стал вытесняться из собственных представлений о себе и о происходящем, мои мысли поглотил он. В таких снах, некоторые из коих видел средь бела дня, я все тянул пилу, а на другом ее конце всегда находился Джим, становился все крупнее и крупнее, а лицо мельче и мельче — и ближе, покамест в конце концов не грозило пролезть сквозь распил, и вот уж и дерева меж нами нет, лицо, того гляди, поползет вдоль пилы и врежется в меня. Оно порою наплывало так близко, что удавалось рассмотреть, как оно уменьшается — свиваясь и сокращаясь вкруг носа, и где-то в этот миг сна я пробуждался от безнадежности своих попыток высвободиться от того, что мне снится.

На следующей стадии моих мучений уже не было этого сна, вообще не было сна, лишь одолевала жажда. Часами лежишь себе недвижимо, и кажется, что весь предшествующий день ты пил из луженого ведра — вправду всякая мысль о воде отдает таким вкусом.

После двух-трех подобных ночей приходишь к выводу, что уцелеешь. Пусть не победишь, но уцелеешь.

В технологию лесопромысла я постараюсь не вдаваться, но надо же дать какое-то представление о повседневной действительности, о том, что происходило в лесу, пока я боролся за выживание. Скорость, с которой пилил Джим, была нацелена на то, чтобы погубить меня — его она могла тоже запросто погубить, но меня в первую очередь. Так что задача в общем и целом состояла в том, дабы сбить его с той скорости, не давая притом поймать тебя на этом, — ведь поработай недельку с Джеком Демпси[10] на другом конце пилы, и поймешь: надеяться не на что, если он тебя стукнет. А вздрючку он мне может устроить и прежде, чем решусь на просьбу пилить помедленней. Нечего тебе делать на лесоповале, ежели не понимаешь таких вещей. Мир леса и труда на лесосеке скроен в основном из трех занятий — работы, драки, женщин, и полноценный лесоруб во всех трех должен быть докой. А если в чем-то слаб, то прощайся с лесосекой, тебя вытолкнут оттуда. Попросил пощады при пилке — можно складывать рюкзак и шагать себе вдаль по дороге.

Так что я старался сбить его скорость еще прежде, чем мы начнем пилить. Часто лесорубы, приступая к делу, сперва некоторое время «подметают», то есть убирают топором кустарник и сосенки, которые могут помешать работе. Уже, пожалуй, по складу натуры я «подметал» больше Джима, а тут трудился сколько хватало смелости, а его это адски распаляло, тем более что ругал он меня по этому поводу еще в начале сезона, пока мы не перестали разговаривать. «Бог ты мой, — толковал он, — негоден ты на шабашку. Всякий миг, пока не пилишь, ты ж денег не добываешь! Тутошние платить не станут за приборку садика». Делая распил, он, если мешала сосеночка, просто пригибал ее и держал ногой, покамест не свалит дерево, а через черничник шел насквозь. Ничуть не смущало его, когда ветки забивались в пилу. Он просто тянул резче.

Это серьезное занятие, лесопиление, прямо-таки прекрасно, когда вы оба трудитесь в едином ритме — порой даже забываешь, что работаешь, витая в абстракциях движения и силы. Но когда пилят неритмично, хоть и недолгий срок, то испытываешь нечто вроде душевной болезни, если не хуже и не пронзительней. Словно сердце твое не в порядке. Джим, конечно, сбивал нас с основного ритма, когда порывался упилить меня напрочь, дергая пилу слишком быстро и слишком далеко даже для себя самого. Почти всегда я не отставал, иначе и нельзя было, но отыскивал моменты, чтоб не тянуть на себя пилу с той же скоростью и на то же расстояние, что и он. Ослабление было чуточное, чтобы не стало оно заметным настолько, что возмутит Джима, но таким все же, чтоб догадался он о моих действиях. Дабы наверняка дать ему это понять, я внезапно возвращался к его маху.

Упомяну и о другом трюке, который я изобрел в надежде ослабить Джима постоянным перерасходом адреналина. У пильщиков есть малоприметные, но чуть ли не свято соблюдаемые правила распорядка, без которых нельзя работать в паре, а я время от времени нарушал то или иное из них, однако не в полную меру. Например, если при распиловке лежачего ствола пила застрянет или зажмется и нужно клином уширить щель, чтоб пилу высвободить, а клин лежит по ту сторону бревна, тебе не положено лезть через ствол за клином и употреблять его в дело. Лесорубы не изводят время на выяснение отношений: что по твою сторону, то твоя забота, вот и все правило. Но порою я лез за клином, и когда мы почти стукались с Джимом носами, оба застывали, уставясь друг на друга, что напоминало крупные планы старинного немого кино. Затем я отводил взгляд куда попало, будто и думать не думал про клин, и, сами понимаете, хоть вроде и тянулся за ним, первым никогда не брал его и не касался.

Большей частью я услаждал себя сознанием, что мои хитрости оказывают действие на Джима. Добавлю, временами я задавался вопросом, не ради ли собственной услады я тешу себя таким мнением, но и тогда продолжал совершать то, что сам считал враждебными акциями. Кстати, прочие лесорубы поддерживали меня во мнении, что я прав. Все они понимали, что я вступил в крупное сражение, и молчаливо подбадривали меня, вероятно, надеясь, что оно отвлечет Джима от них самих. Один лесоруб прошептал мне как-то утром: «Однажды этот подлец в лес отправится и взад не вернется». Как я сообразил, имелось в виду, что я уроню на него дерево и забуду вскрикнуть «Поберегись!». Честно говоря, я уже подумывал про такое.

Другим явлением, положительным и объективным, стал крупный спор с главным поваром, у которого Джим требовал пирожки к завтраку. Звучит оно как безумие, ведь достоизвестно: на лесопромысле командует главный повар. Все тут о нем говорят: «человек с золотыми яйцами». Если кого-то, кто плохо воспитан и болтает за едой, он невзлюбит, то обратится к бригадиру и лесоруб зашагает вдаль по дороге. Тем не менее Джим подговорил остальных и затем затеял свой крупный спор, и никто вдаль не зашагал, и нам ежеутренне начали подавать на завтрак пирожки — двух или трех сортов, и их не ел никто, включая Джима.

Забавно, после победы Джима в пирожковой битве с поваром мне стало полегче в лесу. Друг с другом мы по-прежнему не разговаривали, однако пилить стали в одном ритме.

Далее, однажды в воскресенье объявилась на нашей стоянке некая дама, подъехала на лошади к бригадиру и его жене. Крупная женщина на крупной лошади, с собой прихватила ведерко. Чуть не все здешние ребята знали ее или о ней — это была жена хозяина одного из образцовых ранчо в этой долине. Я с ней был едва знаком, но родители мои с этой семьей поддерживали отношения, отец наезжал сюда в долину проповедовать конгрегации местных пресвитериан. В общем, я счел разумным объявиться и поговорить с нею, может, отцу моему поспособствую, но ошибся. Она не слезала с лошади, и я успел пообщаться минуту-другую, и тут появился не кто иной, как Джим, заявил, что он мой напарник и «братан»; и стал расспрашивать, зачем ей ведерко. Бригадир взял на себя исполнение и текст ролей каждого из нас. Сначала он говорил от ее лица про то, что она приехала по чернику, затем в роли бригадира сам от себя рассказал ей, что вот мы валим лес и хорошо его знаем, а после ответствовал себе от нашего имени, уверяя ее, что Джим с радостью покажет черничные места, уж положитесь на него. В бараке дружно шли на спор — неважно, кто против кого, — что Джим уделает ее за пару часов. Один из лесорубов сказал: «Он с дамами скор, как с бревнами». Под конец дня она прискакала назад. Остановиться и не подумала. Торопилась. Издали было заметно, что она бледна и что черники у нее с собою нет. Даже пустого ведерка нет. Черт ее знает, что она потом сказала мужу…

Поначалу мне было отчасти жаль ее, столь известную тут и столь рьяно обсуждаемую, но она скакала себе гордо и как ни в чем не бывало. Появлялась каждое воскресенье. Всегда приезжала с галлонным ведерком и всегда убывала без него. И продолжала свои посещения, когда уж и черника отошла. На кустиках не осталось ни ягодки, а являлась с новым вместительным ведерком.

Пирожковая битва с поваром и пустое ведерко под чернику — именно это требовалось мне, чтобы психологически выстоять до субботы перед Днем труда,[11] в которую, заранее условясь о том с Джимом и с бригадиром, должен был окончить работу, чтобы успеть подготовиться к занятиям. Особенных перемен ни в Джиме, ни во мне не произошло. Он оставался подобием Джека Демпси. Ничему не привелось ослабить это сочетание силы и скорости. Однако нечто случилось-таки, и почти все время мы просто пилили себе, дабы пилить бревна. Что касается меня, то в первый (и единственный) раз в жизни целый месяц круглыми сутками я не занимал свои мысли не чем иным, как лишь ненавистью к одному лишь человеку. Хотя под конец я стал подумывать и про что-то другое, а все же твердил себе: «Не расслабляйся, не забывай ненавидеть того, кто пытался тебя прикончить». Приблизительно в те самые дни я достаточно образумился, чтобы выработать теорию о том, что бить меня он не будет. Пожалуй, мне удалось постичь, что он верховодил на правах сильнейшего в драке, ни с кем здесь в драку не вступая. Нас, бродяг, он запугивал тем, что затыкал за пояс, когда дело касалось работы и женщин, и мы соответственно полагали, что так оно будет и в стычке. К счастью, видимо, я всегда имел в виду теорию как теорию и продолжал держать себя так, словно он и есть лучший здешний боец; наверное, так оно и было, но, знаете ли, до сих пор меня гложет мысль, что было иначе.

Вечером с работы мы, однако ж, возвращались по отдельности. По-прежнему он уходил первый, натянув свою фирменную ковбойку на нижнее белье и сунув под мышку обеденный судок. Как и все лесорубы, мы с ним поутру скидывали рубахи и весь день трудились в исподних фуфайках, лето напролет продолжали носить шерстяное белье, объясняя это тем, что, когда потеешь, хлопок пристает к телу, а шерсть впитывает пот. По убытии Джима я садился на бревно и ждал, пока белье просохнет. Мне требовалось по-прежнему время, чтобы прийти в себя и взяться за свою рубаху, захватить судок и двинуться на стоянку, но теперь я знал, что выстою до объявленного мною срока, и подступала чистейшая радость.

Где-то под самый конец августа Джим нарушил наше обоюдное молчание:

— Когда ты собираешься увольняться? — Прозвучало оно так, будто безмолвие было нарушено кем-то ранее Творца.

Я отвечал, благо ответ был готов заранее:

— Как и предупреждал тебя, в субботу перед Днем труда.

— Мы можем повидаться в городе, пока ты не уедешь на Восток. Я сам в этом году увольняюсь пораньше. — И добавил: — Еще весной обещал одной даме. — Я и другие лесорубы уже подметили, что жена ранчера не показывалась в последнее воскресенье, понимай как хочешь.

За неделю до своего отъезда в колледж я столкнулся с ним на главной улице. Выглядел он отменно — чуть похудел, но самую малость. Джим завел меня в нелегальный кабак и угостил канадским виски. Монтана — северный пограничный штат, так что во времена сухого закона в нашем городе виски из Канады было полно, только узнай где и плати по таксе. По второй заказал я, следующим ставил он, а когда я захотел еще раз повторить, Джим сказал, что ему хватит. И пояснил:

— Пойми, мне надо тебя блюсти. — Даже после трех рюмок среди дня, я был поражен, доныне поражаюсь.

Вышли мы на улицу, и, щурясь от яркого солнца, он сказал на прощанье:

— Я подыскал жилье для своей дамы, но к делу мы еще не приступали. — И добавил с полной официальностью: — Мы будем крайне тронуты, если ты навестишь нас, хоть ненадолго, до своего отъезда из города. — Назвал адрес, а когда я ответил, что уезжаю совсем скоро, условились на следующий вечер.

Судя по адресу, идти надо было на северную окраину, за пути, там преимущественно жили железнодорожники. В мои детские годы так называемый район красных фонарей располагался на шоссе, ведущем к городской свалке, которая вечно горела и соответствующим образом пахла, но власти устроили почти полный разгон тому району, девиц разметало окрест, немалая их часть растворилась в поселке железнодорожников. Когда я отыскал нужный дом, то узнал соседний, собственность тормозного кондуктора, женившегося на гулящей и мнившего себя драчуном, хотя в драках не блиставшего победами. Более популярен он был у горожан благодаря вот какому приключению: однажды вечером, неожиданно вернувшись домой, столкнулся он в дверях с неким посетителем, полез в карман, достал три доллара и сказал: «Вот тебе, держи, и сыщи какую-нибудь покраше».

Жилье Джима смотрелось благопристойно — окна не занавешены, из приоткрытой двери падает свет. Джим встретил меня, заслонив своим крупным телом поле зрения в дверном проеме, но краешек его дамы все-таки виднелся. Памятуя, что ей положено быть южанкой, обнаружил я локоны над плечом, доступным наблюдению. Джим разговаривал со мной и нас не знакомил. Вдруг она обошла его, ухватила меня за руку и произнесла:

— Прости господи…….. заходь и плюхай…….. на рояль.

Я вмиг сообразил, кажется, что Джим подразумевал, говоря в начале лета о достоинствах девок-южанок, которые «попоэтичнее». Окинув взглядом «гостиную», я, естественно, рояля не обнаружил, то есть был он упомянут чисто поэтически.

Затем узнал я, как зовут ее — Аннабелла, — очень подходящее имя. После этого своего возвышенного клика она примолкла и села в уголок, а пока прошла против света торшера, стало ясно, что под платьем у нее ничего нету.

Осмотревшись в гостиной и не найдя рояля, я обнаружил зато еще одну женщину, а также девиз Шотландии. Женщина эта выглядела постарше, но не настолько, чтоб соответствовать желаемому — представлена-то она была мне как мать Аннабеллы. Само собой, меня интересовала ее роль в предприятии Джима, и в ближайшие последующие дни мои знакомцы, с которыми я встречался в городе, сообщили, что знают ее и что она по сю пору молодец в своей профессии, хоть и погрустнела и порыхлела.

Мне пришлось заново вглядеться, чтобы поверить собственным глазам, но воистину над креслом, в которое готов был сесть Джим, располагался на стенке девиз Шотландии, да еще по-латыни: «Немо ме импуне лацессет». Надо думать, только Джим и ведал, что это означает. Того не знали ни эти девки, ни, конечно же, клиентура, состоявшая из скандинавов и франко-канадцев с лесопромысла. И вот он сидел на своем кожаном троне, владелец и главный вышибала собственного предприятия, сознавая, что ему единственному известно, что там сказано: «Никто меня не тронет безнаказанно».

Но случилось исключение: я знал-таки этот девиз, сам воспитывался под сенью такового, надпись выглядела еще суровей — в нашем домашнем варианте вокруг текста вился резной шотландский чертополох. Отец повесил ее в передней; кто ни войди, увидит прежде всего, а, проходя ранним утром в кухню, непременно увидит девиз наша мать, унаследовавшая слабость, о которой избегали упоминать, — была на какую-то долю англичанка.

Беседу вел Джим, остальные слушали, я порой просто наблюдал. Он, спору нет, был хорош собой, а теперь еще и принарядился, облачась в консервативный темно-серый костюм в полоску и в галстук, то ли синий, то ли серый. Но независимо от одежды мне он всегда виделся лесорубом. Как же иначе? Лучшего лесоруба я не встречал и едва остался в живых, чтобы сейчас утверждать это.

Джим в основном рассуждал о распиловке и о колледже. В течение лета мы с ним почти ни о чем не говорили, всего менее — о колледже. Теперь же он мне задавал о нем массу вопросов и задавал не из зависти или от обиды, что вот, мол, такой же парень-шотландец, и топором да пилой хуже владеет, а вот везет ему, дескать, больше. Джим воспринимал себя, по крайней мере рассевшись в тот вечер, удачливым молодым дельцом и не надеялся, что я когда-нибудь достигну желанных ему высот. До меня так и не дошло, каким он представлял себе социалиста. По-моему, он был за свободное предпринимательство. И был из тех, у кого не оказывается на деле тех черт, которые при первой встрече вы полагали определяющими. Может, о них вы просто слыхали и оттого ждали увидеть под иным углом зрения, может, форма проявления была иной и вы сами не опознавали эти черты. В любом случае, о политике мы с ним не разговаривали (добавлю, что почти все время не разговаривали ни о чем). Я слышал, как речь о социализме он заводил с другими рабочими, не столько речь, как, если быть точным, вопль, будто те обращаться с пилой вовсе не умели. Войдя в мир через черный ход Дакоты в двадцатые годы, он должен бы вроде был стать бедствующим социалистом, но в разговоре о высшей школе занимало его — ежели, допустим, приняться за нее — можно ли одолеть ее спроста, то есть проблема была в корне капиталистическая. Полученный в Дакоте опыт учения оказывал устойчивое воздействие. Джим дошел до седьмого класса, и тамошние учителя, насев, выставили его. Вот и занимало его, как оно там — преподаватели промеж седьмого класса и выпускного курса продолжают ли давить и нажимать и могут ли его погнать. Я весьма ободрил его, заметив:

— Ну, прошлой зимой было не так тяжело, как в это лето.

Он подбавил нам канадского, и, отхлебывая виски, я прикинул, не устроил ли мне Джим в это лето демонстрацию того, что он понимает под высшим образованием. Если так, то он недалек от истины.

Впрочем, разговор был почти целиком посвящен лесопромыслу, поскольку о своем труде лесорубам и говорить. И они его ко всему приплетают. Например, празднуя Четвертое июля — единственный в те поры святой день, кроме рождества, устраивают состязания в катании бревен, в их распиловке, в метании топора. Их труд — их мир, включающий их забавы и их женщин, и приходится этим женщинам перенимать речь лесорубов, особенно если надо крепко выразиться. Аннабелла раз-другой встряла со строкою «Лесину уронить на этого подлеца», но стоило мне слегка полюбопытствовать, что такое в ее понимании лесина, быстро переключилась на чистую южанскую поэзию. При такой профессии ей ведь надо и выражаться как окружающий трудовой люд и вдобавок вести милую беседу.

Мне было интересно и то, как Джим обрисовывал нас своим дамам — дружно работающими напарниками, обсуждающими технологические проблемы лесопиления. В его изображении мы вели технические собеседования такого рода: «Ты сколько там держишь?» — спрашиваю я. «Полтора дюйма», — отвечает он, а я говорю: «Бог мой, а я держу два с половиной». Поверьте, мы за исключением первых дней сезона не вели никаких дружных собеседований, да любой лесоруб подтвердит, что технические вопросы, которыми мы будто бы занимали себя, впечатление произвести могут лишь на проституток, а для профессионала лишены смысла, Джиму пришлось их выдумывать. В лесопилении он был непревзойденный мастер, тут никакие прикрасы ни к чему, но, похоже, стоило ему изобразить нас друзьями, пришлось попутно приукрашивать и нашу работу.

Я было собрался перекинуться парой слов с женщинами, прежде чем удалиться, но едва обратился к Аннабелле, она чуть не скосила меня встречным высказыванием:

— Значит, мы с вами оба напарнички Джиму? — Заметив, что перестаралась, в ту же минуту ушла от этой темы и стала пытаться внушить мне, будто она шотландских кровей. Я ответил:

— Толкуй про то какому-нибудь шведу.

Она была готова изобразить из себя что угодно, только пожелай, кроме лишь того, к чему, по твоим сведениям, не имела отношения. Не требовалось долго вслушиваться, чтобы установить, что она не с Юга. Равно как и вторая женщина. Локоны да немногие словечки, вот и все, и это все ради дакотского Джима, так надо понимать. По временам Аннабелла становилась слегка истеричной или по крайней мере возвышенной, произносила изысканный тост, стих или иностранную фразу. Следом она возвращалась к своей невинной игре: пыталась изобразить нечто взамен шотландских кровей, убедить своей игрой, понравиться мне в этой роли, в которой я мало что понимаю.

Ранее того я сообразил уже, что эти женщины не мать с дочерью и вообще никакие не родственницы. Возможно, все трое получали особенное удовольствие, сознавая себя семьей. Обе дамы одевались, естественно, одинаково, носили локоны, чуть подделывались под южный говор, но по сути были разные в кости и сложении, только что обе крупные телом.

Итак, втроем они создавали теплый семейный порочный круг.

Лесоруб в темно-сером костюме в полоску и при галстуке, две его крупных дамы без ничего под платьем теснились в дверях, когда я с ними прощался.

— Привет, — сказал я, уже выйдя на улицу.

— Оревуар, — ответила Аннабелла.

— Привет, — проговорил Джим, а потом добавил: — Я буду тебе писать.

И написал, но только уже поздней осенью. Видимо, к той поре все лесорубы, и шведы и финны, перезнакомились с его домом на северной окраине, а он записался в публичную библиотеку Мизулы и перечитывал Джека Лондона, пропуская сочинения о собаках. Поскольку адрес на конверте был указан точный, Джим, следовательно, заходил к моим, чтоб узнать его. Конверт был большой, квадратный, а листок маленький, линованный, с рваным краем — значит, вырван из блокнота. Почерк был такой, что начиналось каждое слово крупными буквами, а к концу они делались мельче.

В течение учебного года я получил от Джима еще три письма. Все они содержали фразу или две. Литературный жанр фразовой миниатюры в руках мастера служит не пустяшным поводам, а тому, чтобы вкратце вместить целый мир. В лице Джима я впервые познакомился с мастером этого жанра.

Письма всегда начинались так: «Дорогой напарник!» и всегда заканчивались так: «Твой братан Джим».

Можете поверить, я и мысли не допускал, что буду работать вместе с ним в близившееся лето, и он ни разу в открытую не предлагал этого. Я решил уделить шабашке лишь часть своей жизни, и сию часть уже уделил со всею щедростью. Вновь поступил в государственный лесной надзор и боролся там с пожарами, что для Джима было равнозначно тому, что я запросил милостыню и устроился в санаторий.

Так что, ясное дело, он не писал мне тем летом; несомненно, кто-то иной был у него на другом конце пилы, и Джим истирал его в опилки. Но вот настала осень и пришло письмо в большом квадратном конверте, где каждое слово начиналось крупными буквами, а к концу они делались мельче. Осень только начиналась, и он не мог еще развернуть свое предприятие. Наверно, уволясь с лесопромысла, присматривался к обстановке в городе. Может, и в библиотеку не успел пока записаться. В общем, письмо было такое:

«Дорогой напарник!

Да будет тебе известно: я отхватил дамочку весом восемь пудов.

Твой братан

Джим».

Годы и годы прошли с тех пор, как я получил это письмо. Больше ничего не слыхал от Джима или о нем. Может, восемь пудов пересилили этого сучьего потомка.

Рон Хансен Небраска Перевела И. Гурова

Городок — Америкус, Ковенант, Дания, Мэнор, Ура, Иерусалим, Чистая Вода — один из наиболее безвестных спутников реки Платт, зачатый в тяготах и печалях европейцев-первопоселенцев, которые выбрали путь наименьшего сопротивления и пустили корни в пустоте, подобной той, которую тщательно скрывали в юности. По-шведски, по-датски, по-немецки, по-польски, в страхе и исступлении, да по соизволению божию, они врубались в прерию лопатами и сооружали зеленеющие землянки, которые размокали и оседали под дождями, погребались первым же бураном и были такими низкими, что только дети входили в них, не сгибаясь — тем не менее землянки знаменовали самостоятельность, суровое счастье, и владельцы стояли перед ними с важной гордостью в тех торжественных случаях, которые запечатлеваются на фотографиях.

А потом «Юнион Пасифик», трансконтинентальная железная дорога, задержалась поблизости — лагерь из парусиновых палаток, паренек, играющий по вечерам на губной гармонике; после чего — склады, депо, сосновая водокачка, загоны для скота и среднее процветание двадцатого века. Поезда забредают в городок, чтобы оставить на запасном пути товарный вагон, или же, вопя, проносятся мимо со скоростью шестидесяти миль в час, быть может, помешав девчушке, изображающей акробатку на проволоке, вскинуть руки и все-таки удержаться на рельсе, скользком, как серебряная ложка. Вот тут-то из жаркой дымки в миле перед ней и возник желто-красный паровоз, колеблясь в мареве августовского полудня. С костылей отваливается нагар, вибрация стального рельса передается подошвам девочки, она спрыгивает на шлак, а потом в бурьян у насыпи, уступая путь товарняку — «Юнион Пасифик» везет вайомингский уголь, а «Джорджия-Пасифик» лес, лемеха для снегоочистителей и елочки японских пикапчиков по зеленым равнинам в Омаху. Промелькнул последний вагон, и она видит напротив знакомого путевого обходчика, пережидавшего, словно пешеход — красный свет, а между ними звенит песенка кузнечиков прерии, но тут обходчик говорит:

— Ну и жарища!

Дважды полотно «Юнион Пасифик» пересекает петляющий Демократ, течение медлительно, как воловья упряжка, вода, зеленая, как силос, поля на восточном берегу, на западном склады и дома, кое-где зеленые своды листвы, а на поверхности закручиваются и исчезают воронки, теряя скорость. Зимой после морозной недели по серому льду прогуливаются школьные парочки и поддают ногами рыхлый снег, переговариваясь вполголоса, споря и соглашаясь, обижаясь и обижая. А Эмиль Джедлика снимает со стены ружье двадцать второго калибра с голубым прикладом и бродит по снегу в сухом бурьяне, в надежде подстрелить фазана, а то и внезапно взлетевшего перепела. Его младший братишка Орин перебегает вприпрыжку Демократ и раз за разом скатывается с крутого берега, точно выдра.

Июль в городке — это серое шоссе, и фордовский стоговоз, желтая полоса соломы над ним, словно желтая лента в пасти разыгравшейся собаки, а вверху на верблюжьем горбу — Билли Эйуолт, восемнадцатилетний, потный, чумазый, приперченный и окрапленный соломенной пылью, с комком жвачки, прилипшим под нижней губой эдаким лишним большим пальцем. Его голубые глаза скользят по рекламе молочного шоколада, по хорошенькой девочке, слизывающей бледную струйку тающего мороженого с вафельного стаканчика, и Билли, хлопнув себя по сердцу, восклицает:

— Сражен наповал!

Поздний октябрь, оранжевый внизу и голубой вверху — хлебные элеваторы словно столбики белых покерных фишек и высокая серебристая водонапорная башня, как-то вечером приниженная татуировкой, которой ее украсил выпускной класс школы Джорджа У. Норриса. Пониже элеваторов и башни — оголенные вершины деревьев, чьи серые сучья все еще воздеты в безмолвной аллилуйе, а желтые листья жмутся к станционной ограде и послушными овцами бегут по тротуарам, подгоняемые пастухом-ветром.

Или январь, когда снегопады перегораживают равнину, выбеливают шоссе, и рощи, и пастбища, пока все не сливается в единый широкий простор, а окна покрываются ледяными узорами, и хромой малыш Нордстромов кое-как бредет через снег, проваливаясь чуть ли не по пояс, такой беспомощный в жесткой скорлупе меховой курточки и шапки, вроде бы лиловой, но теперь снежной, и падает, и не может встать, пока девчушка Шумахеров на застекленной веранде ложкой во рту и миской кукурузных хлопьев на коленях не говорит деловито: «А там мальчик!» — и ее мать не поворачивается поглядеть ка тротуар.



Дома большие, белые, двухэтажные, каждый в близком родстве с соседним — на чердаках гнездятся голуби, в окнах верхнего этажа двойные рамы с зелеными стеклами, зеленая застекленная веранда, обставленная мягкой мебелью, точно гостиная, или превращенная в спальню подростка, который затем станет военным моряком и будет жить на корабле, один из экипажа, численностью превосходящего население его родного городка, среди серых вод, вздымающихся волнами, как поля кукурузы, свеклы, сои, пшеницы, остающиеся здесь и зовущие на своем языке: «Останься!» Дома, отвернувшиеся от вечной земли к преходящему, чинно примостились друг против друга, точно нарядные детишки, приглашенные на день рождения днем, и родители посматривают на них с надеждой и радужными чаяниями. Разросшиеся ильмы и платаны крадут солнечный свет у газонов, сохраняющих из-за них снежные оборки до первой недели апреля. На задних дворах колышутся сохнущие белые простыни, пришпиленные к туго натянутой проволоке, участки с клумбами разделены живыми изгородями из дикого зеленого и лилового винограда или мелкоячеистой металлической сеткой. Плодовые деревья посажены так тесно, что под ветром их ветки переплетаются. Яблоки и вишни осыпаются, гниют в сладости, пока от них не остаются только бурые бугорки, но груши не уступают ветру и лишь когда подвядают, как стручки перца, их страсти и печали снискивают надлежащее внимание, и они исчезают с веток.

В конце дорожки, вымощенной голубоватым сланцем, — гараж. Створки его дверей мнут бурьян и скрипят по камешкам, поддаваясь слабым толчкам старика, который чуть было не теряет равновесия, когда они, наконец, распахиваются. И Виктор Джонсон, стараясь не порвать и не запачкать серый свитер и сапоги, принимается шарить среди банок с краской, сломанных электромоторов, железных и деревянных граблей, серпов и пары вил, а над головой у него — на балках, — лежат некрашеные двери, старый патефон и толстые твердые пластинки двадцатых годов (на одной из них сопрано поет «Я одинокая мелодия»). Под зеленым брезентом — деревянный кинопроектор, который он выкрасил серебристой краской, и большие коробки со светло-коричневыми целлулоидными лентами, во многих местах ставшими оранжевыми и зелеными от времени, но одна катушка бережно сохранилась: военный летчик в галифе перепрыгивает из одного биплана на верхнее крыло другого. Сельские жители, заплатив, завороженно смотрели, как при прыжке летчика крылья чуть покачиваются, как хлопает его кожаная куртка, но теперь, поднеся катушку к окну и отмотав ленту на пол, Виктор сумел различить только двадцать кадриков прыжка, а потом — изображение за изображением военного летчика, вцепившегося в крыло биплана. И все-таки больше не отматывает ленту, словно он заплатил свои пять центов за этот кадр человека, остающегося в живых.

До главной улицы всего квартал. Пикапы останавливаются на ней так, чтобы шоферы могли перегнуться через загорелую левую руку и обсудить виды на урожай, похвалить погоду или сочинить фразу, единственный смысл которой в простоте. И тут подъезжает скотовоз, и они едут дальше, притронувшись к козырьку или хлопнув дверцей. По субботам обтянутые джинсами школьницы собираются в одном каком-то месте и смотрят, как мимо медленно крейсируют машины, набитые шумными парнями с фермы, и порой останавливаются — девочек угощают сигаретами, глотком шипучки из бутылки и шуточками над их губной помадой. А когда машины отваливают, девочки оценивают парней и сплетничают о Донне Мориерти — что она позволила Рэнди, когда он вернулся из учебного лагеря.

В этом городке все знамениты и все необходимы. Жители отправляются в бакалею Вона за последними новостями или в ресторан «Домашний» — особенно вечером, когда пожилые люди едят тушеное мясо и лимонное безе, спокойно запивая его кофе из чашек, которые подносят ко рту обеими руками. Там же во вторник вечером заседают члены Кивенис-клуба — обнародуются надежды, мелкие грешки аккуратно заглаживаются, доходы от автоматов, торгующих жевательной резинкой, точно подсчитываются и вносятся на содержание площадки для игр. В единственной витрине скобяного магазинчика Ютслера выставлены наборы для пикников и кухонные принадлежности — в манере преуспевающих дельцов, которые предпочитают приобретать известность своими увлечениями. Имеется одна белая крахмальная протестантская церковь со шпилем, из тех, что изображаются на календарях, а также католический храм Непорочного Зачатия, серо скалящийся на городок, как готический волкодав. Имеются еще страховое агентство, следственный судья и мировой судья, лавочка старьевщика, красавец хиропрактик по фамилии Коч, тренирующий местную бейсбольную команду, почта, приютившаяся в дешевом сборном домике, куда поднимаются по некрашеным деревянным ступенькам, пивная «Козодой», где поят бочковым пивом «Фальстаф», зеленый бильярд, сумасшедший, которого снисходительно терпят, седая женщина с косящим глазом, мальчик в очках со стеклами, выпуклыми, как пресс-папье, плотник без одного указательного пальца, пухленькая официантка, подрабатывающая днем в полуподвальном косметическом салоне, старуха, подкрадывающаяся в восемь часов к черному ходу, чтобы купить рюмочку виски.

Тем не менее залетный, но наблюдательный гость замечает только, чего в городке нет — а нет в нем книжного магазина, аптеки, химчистки, приемов с коктейлями, крайних мнений, ювелирного магазина и магазина музыкального, мотелей, отелей, больницы, штаб-квартиры какой-либо политической партии, бюро путешествий, художественных галерей, европейских мод, философских теорий о Бытии и Душе.

Важность придается лишь практической стороне жизни, и потому там есть Погребальный приют Бетчелера, где выставлен на обозрение благородный старец в темно-коричневом костюме — пожелтелые ногти окончательно вычищены, захватанные очки покоятся в нагрудном кармане, внучек у гроба встает на цыпочки, чтобы увидеть губы, которые более не шевельнутся, цыплячью, грудь, которая не дрогнет. Есть еще и бензоколонка Томми Сеймура с ремонтной мастерской — над кассой болтается зеленый надувной динозавр на веревочке, под старым тополем — груда старых покрышек, сбоку во дворе с табличками «продается» стоят кейсовский трактор, дировская жнейка, сенокосилка, красный навозоразбрасыватель и ржавый транспортер для зерна, а на них ведет наступление бурьян, исподтишка старающийся унаследовать механизмы и предать их земле.

А дальше — роща, луг на косогоре, шесть пустых загонов для скота, дорога, вымощенная дробленым известняком, и дом, где Элис Соренсен листает Детскую географическую энциклопедию и задерживается на описаниях Калифорнии, Кейптауна, Кипра, Колорадо, Копенгагена, Корпус-Кристи.

Вдова Дворак в дождевике нараспашку и в фартуке поливала газон, но в девять ведет зеленый шланг к крану и завинчивает наконечник так, что струя образует туманную хрустальную чашу и нежно творит обряд крещенья над плющом. Вдова спрашивает: «Как насчет чайку из каломели?» И нагибается отключить воду.

Ночной поезд «Юнион Пасифик» громыхает по городу в самом начале одиннадцатого, когда шестидесятилетний Адольф Скули вновь чувствует себя в постели мальчишкой, а чудовищный вес сорока, если не пятидесяти вагонов трясет его комнату на втором этаже, словно мотор, в который он опустил двадцатипятицентовую монету. И в трудолюбивых вздохах состава он слышит, как вагоны твердят — Небраска, Небраска, Небраска, Небраска. И не может уснуть.

Миссис Антуанетта Хефт в ресторане «Домашний» укладывает замороженные мясные пирожки на вощеную бумагу, иногда останавливаясь, чтобы погреть пальцы под мышками. Когда проходит товарняк, она оставляет пирожки, достает сигарету из пачки и выкуривает ее на заднем крыльце, вдыхая воздух, такой же бодрящий, как «Оксидол», глядя вверх на звезды (на которые смотрели и индейцы племени пауни), прислушиваясь к негромкому напеву тяжелых грузовиков на шоссе, в городе, который знает, как свои пять пальцев, в стране, которую знает наизусть.

Мир шуршит, как газета
                  Пахнут кровью дешевые роли.
Все страшнее в кассете
                  непроявленный ролик…
По безвыходным рельсам бреду сквозь трясины болот.
Я дороги не вижу.
Здесь «назад» означает «вперед».
Уильям Джей Смит

Тим О’Брайен Заскок Перевел Ш. Куртишвили

1

Сумасшедший? Я?

Время уже за полночь, поцеловав жену в щеку, тихонько выскальзываю из постели. Ни света, ни звука. Натягиваю джинсы, фланелевую рубашку, рабочие ботинки и выхожу на задний двор. Место я наметил возле сарая. По-вашему, значит, сумасшедший? Может так, а может, и нет. Вы лучше послушайте. Наступает час массовых убийств. Слышите? Это звуки Физики.

Вы только послушайте.

Закройте глаза, сосредоточьтесь. Это электрон, не так ли? Пощелкивают фотоны, потрескивают протоны, ровно жужжит гравитация.

Я пользуюсь обыкновенным заступом. В небесной вышине над горами висит бледная и ущербная луна. Света для работы достаточно. Воздух прохладный. Ощущаешь себя погруженным в бесконечный сон. «Ладно, приступим», — шепчу себе под нос и начинаю копать. Отваливаю первый ком. Наклоняюсь, разминаю землю и просеиваю ее меж пальцев. И сразу же чувствую себя совершенно по-новому, в безопасности. Сумасшедший? Вроде нет. Пока еще.

Будет нелегко, но я не отступлюсь.

После долгих сорока пяти лет бессонницы и ночных страхов наступил час, когда надо взять контроль в свои руки. Это не сумасшествие, не паранойя. И отнюдь не потеря здравого смысла. Это всего лишь предусмотрительность.

Балансирование силы, балансирование разума. Похоже на хождение по канату, не правда ли? И где же резон? Бесконечность может расколоться в любую минуту.

«Сумасшедший»… в…

Бери лопату и двигай работать.

Сила и решительность — признаки здравого ума. Руки, ноги и спинной хребет плюс сила воли. Я не отступлюсь. Здешняя горная каменистая земля неподатлива, но я тоже из упрямых. Давайте-давайте, смейтесь надо мной. Недоумевайте, вскидывайте брови. Ничего. Мне сорок пять, а это крайне опасный возраст. Так кто же свихнулся? Я? Или вы? Глухонемые, самодовольные, правоверные невежды. Уснувшая часть рода человеческого. Вы, бедные, жалкие твари. Вы, поглотители коктейлей и пожиратели «Соминекса». Послушайте: Канзас в огне! Что мне остается делать? Вы дрыхнете, а я копаю. Копаю и копаю. Вошел в ритм. Подумайте о Густере и Киссинджере. Вспомните Ноя. Подумайте об этих ямах в полях озимой пшеницы. Никаких метафор. Бомбы реальны.

Проработал целый час. Потом луна стала склоняться к горизонту, и я, раздобыв в сарае гирлянду разноцветных новогодних лампочек — красных, синих и зеленых — развесил ее по деревьям и кустам, врубил электричество и стал копать дальше.

Слава богу, ночь спокойная. Тьфу, сглазил. Только принялся насвистывать старую добрую песенку, открывается задняя дверь.

— Папа, — голос Мелинды.

Начинается.

Моя дочь, в пижаме и тапочках, рысью несется к яме. Ей зябко, она дрожит от холода, обхватывая себя руками, и говорит шепотом:

— Что случилось? Черт побери, что ты делаешь?

— Ничего, — отвечаю я, но в горле першит. Мне что, стыдно? — Ничего, принцесса. Просто копаю.

— Копаешь?

— Да.

— Что копаешь?

Я сглатываю застрявший в горле ком и улыбаюсь. Вопрос, конечно, резонный, но мой ответ разом отметает все подозрения.

— Яму, — говорю. — Что же еще?

— Вон как.

— Обычную яму. Все просто! А теперь быстренько в постель. Завтра в школу вставать.

— Яму… — бормочет Мелинда.

Скрестив руки на груди, она смотрит на меня взглядом одновременно строгим и снисходительным. Странный ребенок. Двенадцати лет, но очень умная и упрямая. Даже слишком умная и слишком упрямая. Вся в мать, и так же доводит меня иногда до нервной дрожи.

— Понятно, — говорит она. И, помолчав, кусает верхнюю губу. — Понятно. А какую яму?

— Глубокую.

— Я понимаю, но…

— Слушай, ангелок, я серьезно говорю. Иди домой. Сию минуту.

Мелинда косит взглядом сперва на лопату, потом на гирлянду, потом на меня. Я чувствую себя не в своей тарелке. Виноватым и смущенным. Ее пристальный взор сбивает меня с толку.

— Ну скажи — требует она, — для чего тебе яма?

— Долгая история.

Она кивает:

— Глупая история, бьюсь об заклад.

— Вовсе нет.

— И бестолковая.

— Нет.

— Папа!

Я отбрасываю лопату, опускаюсь на колени и шлепаю ее по попке. Неуклюжий жест, умоляющий, словно я прошу у нее прощения. Я что-то внушаю. Говорю, что все это ерунда. Просто яма, так, маюсь дурью. Без всякой цели Не срабатывает. Она скептик, верит только в абсолютную истину. Санта-Клаус для нее пустой звук.

Что мне остается делать?

Я смотрю на горы и рассказываю ей все как есть. Мир в опасности, может случиться непоправимое, нам необходимо безопасное убежище, место, где можно укрыться.

— Застраховаться, — говорю я мягко, — как… как крысы или кролики. Им всегда есть где спрятаться.

Мелинда улыбается.

— Ты хочешь жить там? В крысиной норе?

— Нет, маленькая. Это только…

— О, господи!

— Вот богохульничать не надо.

— Ну ты даешь!

Она шмыгает носом. Пожимает плечами, вскидывает голову, отворачивается от меня и застывает в гордой позе. По-моему, она разочарована.

Канзас в огне.

Как это объяснить ребенку?

— Да, — вздыхает она. — Это на самом деле глупо. Одно скажу тебе точно — маму сразу подбросит до потолка.

— Похоже на то.

— Господи, она же разведется с тобой.

— Уж с этим мы уладим.

— Я тебе говорю, она скажет, что это глупо, вот увидишь. Кому охота жить в земле?

— Ты не понимаешь.

— Представь себе.

Это для безопасности, — говорю я.

В ее улыбке ни тени жалости Кивает на яму и поддает ногой ком земли:

— Дурачок.

— Ну-ка пошли спать.

Хочу взять ее на руки, но она увертывается. Говорит, что я потный. Тащу ее за руку. В доме пахнет воском и дезодорантом «Виндекс». Моя супруга крайне щепетильна в таких делах; она у меня поэт, личность творческая. Верит в прозрачность метафор и чистоту языка. Структура должна быть четкой, все по полочкам.



Ямы чистотой не блещут, безопасность может оказаться довольно грязной. Мелинда, конечно, права. У меня есть кой-какие проблемы дома — по сути дела, в разгаре война нервов, — и чтобы мой проект увенчался успехом — а он должен им увенчаться — мне придется действовать с большим тактом и изобретательностью.

Начнем.

Я увожу Мелинду в спальню. Укрываю одеялом, смахиваю с ее лба комочки глины и, поцеловав, желаю крепкого сна. Делаю все нежно, но внушающе.

— Пап?

— Что, родная?

— Нет, ничего.

— Говори, говори, — подбадриваю.

Она отрицательно качает головой:

— Нет, ты с ума сойдешь!

— Не сойду.

— Точно сойдешь.

— Ну не томи.

— Да нет, ничего, — бормочет Мелинда. — Кроме того, что…

— Кроме чего?

— Кроме того, что ты псих. Правда ведь?

Не проронив ни слова, улыбаюсь и закрываю дверь. Но на кухне пальцы мои все же сжимаются в кулак. Псих? Из-за того, что выжить хочу? Наливаю себе в стакан лимонаду и отхожу к широкому окну, выходящему во двор. Разве Ной был психом?

Уже поздно, голова раскалывается, но я заставляю себя обмозговать все, чтобы разложить по полочкам. Сейчас середина апреля. Копать я кончу, наверное, к июню или июлю. И еще на отделку останется три месяца. Выкопаю яму, забетонирую стены, сверху перекрою стальной крышей. Не поскуплюсь, устрою все с размахом. Поставлю резервуар с водой. Раздобуду электродвижок. Стены завешу коврами. Оборудую гостиную, кабинет (облицую сосной), две спальни, чуланы, может быть, теплицу с искусственным освещением. Стол для пинг-понга, пианино. Куплю новейшие бытовые приборы — микроволновую печь, светильники и всю ту мелочовку, без которой не обойтись. Там будет уютно, клянусь богом. Как же иначе? Дом должен быть убежищем, а убежище — домом. Для Бобби — пишущую машинку, для Мелинды — игровую комнату. Большой холодильник заполню икрой и креветками… Псих? Я отец и супруг, и у меня есть обязательства — содержать и защищать семью. Всем этим не от хорошей жизни занимаюсь. Ненавижу все это. Я боюсь. Предпочел бы, чтоб на Земле длились вечно благость Божия и мир, чтобы наступила эра постоянной нормальности, чтоб домашнее хозяйство можно было вести по-человечески.

Допиваю лимонад и, сполоснув стакан, тащусь на двор, к яме. Валюсь с ног от усталости, но беру в руки лопату и снова начинаю копать.

Я не сумасшедший.

Я нормальный.

Может, чудаковатый. Но кто из нас без странностей? Эти головные боли и кишечные колики. Когда я последний раз нормально ходил в туалет? Когда последний раз спал без просыпу? У меня больной желудок, возможно, в мозгу бактерии завелись. Я всем мешаю, я измотан, у меня иногда кружится голова. Но я не сумасшедший. Я абсолютно нормален.

Потому и копаю.

Терпение и упорство. Дюйм за дюймом. В этой игре счет идет на дюймы. Плюнь на время. Копай и мечтай. Суровая жизнь — вот единственное мое оправдание. Я всюду был. Видел улицы Чикаго, залитые лавой, полыхающий Канзас, фиолетовое мерцание загробных огней — я был там, видел все собственными глазами. Это не поэтическая метафора. Это действительность. Спросите у микроорганизмов в Неваде. Спросите у гремучих змей и бабочек плато Лос-Аламос. Спросите у теней Хиросимы, застывших на стенах. Спросите у них, сумасшедший ли я? И потом послушайте. Черт побери, вы услышите в ответ: нежную капель расплавленного вещества, писк радиолокаторов, стрекот радиоактивною распада, полуживой стук собственного сердца. Что вам терять? Проверьте сами. Съездите на Бикини. Возьмите с собой друзей, устройте пикник, поплавайте наперегонки, а потом сядьте на берегу, вдохните поглубже и просто-напросто послушайте. Ну как? Черт бери, готов оплатить вам билет. Посмотрим тогда, кто из нас сумасшедший. Посмотрим, у кого глаза зашорены. Взглянем друг другу в лицо и…

Конечно, я принимаю суровую жизнь. Десять лет был в бегах, скрывался от опасностей и шпиков, менял одно убежище на другое, словно заурядный уголовник. Находился в розыске. Моя физиономия украшала обложки журналов «Тайм» и «Ньюсуик». Я был в центре внимания. За мной охотились Интерпол, разведывательное управление министерства обороны и ФБР; я чуть не попал в засаду к пуэрто-риканским национальным гвардейцам; был знаменитостью; движущей силой глубокого подполья. Из меня бы вышел второй Рубин или Хоффман. Я мог бы стать суперзвездой, но все это позади. Хватит крестовых походов. На дворе конец века, улицы запружены бродягами, каждый сам по себе. Времена изменились. Люди изменились. Вглядитесь попристальней. Где Мама Касс? Что стало с Брежневым? И куда подевались Лестер Мэддокс с Клин Джен? Ни героев, ни злодеев. И всем плевать. Мы забыли слова всех старинных народных песен. Говорят, теперь зазывают народ в Корпус мира. А я… я человек средних лет и среднего достатка. Владелец частной собственности — блондинистых жены и дочки, дорогих персидских ковров и симпатичного ранчо в горах Суитхарт. Устроен основательно, спасибо. А кто-то нет?! Называйте это как угодно — капитуляцией, изменой, провалом, оцепенением, просто усталостью. С меня хватит. Пора окапываться. Время рыть ямы. Безопасность прежде всего.

2

Не отступай, копай дальше. Две недели работы, и площадь ямы уже семь квадратных ярдов, а глубина — почти четыре фута. Яма великолепна — я чертовски доволен — но платить за это приходится ужасной ценой. Дочка говорит, что я дурак. Жена не желает со мной разговаривать. Не смотрит на меня, не спит со мной. Сумасшедший, да? Она считает меня сумасшедшим. И опасным. Отказывается вникнуть в суть. Весь день напролет, пока я спасаю ей жизнь, Бобби, запершись в спальне, тихо выдает на-гора бесконечную липкую череду од и сонетов. Молчание — ее дубинка. Она избегает обычных удовольствий любви и человеческого общения. Это обидно. Я этого так не оставлю. Еще эти вонючие стихи. Господи, она изводит меня. Вот, к примеру, стихотворение:

Крот роет ход

В недра, прячась от света,
в недра к твердой
породе
там мы заснем где-то
точно рептилии, видя
звездное небо, и пепел,
и спаянный пласт угля,
и серебряные самородки,
изъятые из обращенья
жизни, растраченной зря.
Вниз, золотоискатель,
ты слеп, смел и толков,
через пласты гранита,
наслоенные, как столетья,
к ярко блестящей
кладовке: золоту дураков.

Ничего не понимаю. Где смысл? В чем дело? Почему реальным вещам предпочитают метафоры? Откуда этот ненасытный аппетит к иносказаниям и завуалированности?

Бобби не понимает. Она — поэт, и ничего тут не поделаешь. Конечно, я пытался поговорить с ней об этом. Спокойно, даже мягко объяснял ей, что яма — просто мера предосторожности, что действия мои продиктованы естественным желанием исполнить свой долг супруга и отца — быть бдительным и защищать свою семью. Представил ей голые факты. Называл эти слова: «Посейдон», «Трайдент», крылатые ракеты, «Стелс», «Томкет», «Ланс», «Спринт», МИРВ, «Бэкфайр», «Першинг» — неоспоримые реалии нашего времени. Никаких, на хрен, выкрутас и метафор, чистая наука.

Только беда в том, что Бобби не воспринимает такие сведения. Артистический темперамент. Романтическая и возвышенная натура. Безусловно, она роскошная женщина — словно зачарованная красавица из сказки — длинноногая блондинка, красивые пальцы, бирюзовые глаза, скользящая походка. Только она жестоко ошибается, полагая, что ее красота — непреодолимая преграда для продуктов радиоактивного распада. Забавно, не правда ли, как люди прячутся за искусство, за Христа, за нынешний внешне солнечный облик мира? По принципу «голову в песок». Бобби находит себе убежище в банальных стихах, Мелинда — в своей юности. Другие — в пошлом, слепом оптимизме или в биологических фантазиях размножения и продолжения рода.

Что до меня, так я предпочитаю яму.

Вот и копай.

Пошли их ко всем чертям. Пускай издеваются. Мелинда может хихикать, Бобби — делать из меня предмет насмешек, но я не остановлюсь. Вызов принят.

Прошедшие две недели были настоящим смертоубийством, порой напряжение и отчаяние перерастали в горячечную ярость. Сегодняшним утром, например. После ночи бессонницы и полового воздержания я вышел к завтраку малость очумевшим. Был нездоров, и потому, обнаружив очередную фальшивую поделку Бобби, приколотую к пачке печенья, не нашел в ней ничего смешного. Хотел отшутиться, но просто не мог собраться с силами. Кроме того, стихотворение было ужасным. Называлось «Распад» и было, черт побери, ультиматумом:

Протоны, нейтроны
Разобьют наши узы
Разобьют сердца
Фитиль огнем объят
И впереди распад.

Ясно, что это вульгарный шантаж. Я все же грамотный человек, могу читать между строк… «Распад» — это совсем не заманчиво.

У кого повернется язык упрекнуть меня?

Конечно, на какое-то мгновение я потерял голову. Ничего серьезного — так, крикнул что-то недовольно, ударил кулаком по столу.

Но ведь я извинился?!

— Господи, — Мелинда как завизжит. — Он чокнутый!

А Бобби ничего не сказала, только слегка пожала плечами — дескать, ясное дело, чокнутый, но уж давай не будем обсуждать это при твоем папеньке.

— Рехнулся… — кричит моя дочь. — Ой, посмотри на него! Мама, он ест…

Я улыбнулся. Да, именно так — улыбка, прекрасная улыбка на веселом лице пышущего здоровьем человека (признак нормальной психики). Я улыбнулся, прожевал, проглотил «Распад», а потом спокойно, с ледяной учтивостью спросил, не будут ли они столь любезны прекратить свои бранные выпады, поскольку я имею честь быть сытым по горло остротами и инсинуациями Матушки Гусыни. В горле пересохло, я выпил глоток апельсинового сока и продолжил:

— Хоть немного уважения. Давайте договоримся. Перемирие. Нужно время, чтобы все понять.

Мелинда уставилась на маму.

— Ты видела? Он съел твое стихотворение!

Моя супруга пожимает плечами.

— Боже мой, он, наверное, помешался, — вопит Мелинда. — Он правда съел стихотворение, я видела!

— Погоди…

— Папа спятил!

— Нет, — отвечаю я. — Папа не спятил. Папа обиделся. Папа — богом проклятый гений.

— Шизанутый, — говорит Мелинда.

— Только не я.

— Именно ты. Ты и твоя дурацкая кроличья нора.

— Она не дурацкая, — отвечаю я. — Совсем не дурацкая. Наоборот, великолепная яма. Для тебя. Подарок ко дню рождения.

Мелинда, фыркнув, вскидывает брови:

— Громадное тебе спасибо! Мечтала об этом всю жизнь. Только и думала — вот бы мне собственную нору, — скрестила руки на груди, во взгляде лютая ненависть, почти омерзение. — Эгоист вонючий! — ворчит Мелинда. — А меня ты спросил? Что скажут обо мне в школе, когда узнают? Про это ты подумал? Меня же засмеют… Господи, они будут говорить, что у нас самая чокнутая семейка всех времен и народов!

— Ну и пусть смеются, принцесса.

— О, господи!

Я пожимаю плечами и говорю:

— Доедай печенье и кончай богохульствовать.

— Это ты богохульствуешь.

— Никогда.

— Только что говорил, я слышала.

— Поторапливайся давай, а то в школу опоздаешь.

Надо давить авторитетом, внушаю я себе. Не покоряйся.

Не выходи из себя. К победе ведут стойкость и упорство. В какой-то степени мне это удается. Я не обращаю внимания на их многозначительные перемигивания; весело болтаю; я образец отцовства — энергичен, со здоровым чувством юмора; перемыв всю посуду, подаю пальто Мелинде и провожаю ее до школьного автобуса.

Великолепное утро. Чистые горы и небо, море дикорастущих цветов, огромные просторы. Деревенская жизнь — она многого стоит. Горы Суитхарт красивы, но главное, к тому же и функциональны. Они как буфер между нынешним временем и будущим. Амортизаторы. Отражатели жары. За здорово живешь все это не купишь. Такое надо найти.

К сожалению, моя дочь не очень-то принимает во внимание соображения безопасности. Пока мы стоим у обочины дороги, ожидая автобус, она ни разу даже не взглянет на меня — понятно, ситуация по-прежнему напряженная.

— Ну что, дурачушка? Завтрак, надеюсь, тебе понравился? — наконец, хмыкает она.

— Ничего.

— Фу, блевотина!

Кинулся к ней, но она завизжала и увернулась. А я опять неуклюже извинился. Объяснил ей, что слишком велико напряжение. Мало сплю. Столько на уме…

— Ям? — спрашивает она.

— Да, ям.

Мелинда взглянула на меня рассудительно, словно примериваясь.

— Господи, не надоело тебе чудачить? Неужели трудно перестать? Трудно?

— Трудно иногда.

— Бумагу жевать?

— Ага.

— Знаешь, что мама говорит? Что ты больной. Что у тебя нервное расстройство. И еще кое-что.

— Ерунда.

— Но она так говорит.

— Неправда, доченька. Ложь!

— Да, но… — Голос Мелинды дрожит. Она прикусывает нижнюю губу, больно, наверно, губа белеет. — …Но ты всегда так суетишься, нервничаешь. Вот как сейчас. И мне из-за этого кажется, что… Ты знаешь, что еще мама говорит?

— Могу себе представить.

— Она говорит, что если ты не перестанешь рыть эту яму, то мы, говорит, должны будем уехать.

— Уехать? Куда?

— Не знаю. Вообще уехать. Так она сказала. На полном серьезе. То стихотворение, которое ты съел, тоже было про это.

Я киваю:

— Ну об этом не волнуйся. Сейчас у нас с мамой проблемы с общением — не можем пробиться друг к другу. Ну словно звонишь по телефону, а никто не отвечает. Понимаешь? Как будто занято все время. Но мы все уладим. Обещаю.

— Честно?

— Честное слово.

Школьный автобус уже пылит по дороге, и Мелинда великодушно подставляет мне щеку. Целую ее и провожаю взглядом отъезжающий автобус. Эффектная девчонка. Изящная и красивая, вся в мать. Такая белокурая, аж глазам больно. Я люблю ее. Почему же я не могу поставить перед собой цель — спасти шкуры двух таких привлекательных блондинок? Сохранить целой нашу ядерную семью?

Распад?

Не бери в голову.

Копай.

Не отступлю. Целый день рыл яму. Весь в поту и в мозолях, спину не разогнуть, руки как ватные, но чувствую, как во мне поднимается сладкая истома. Я обязан исполнить свой долг. Долгие годы я загонял страх в себя, и вот, наконец, появилась возможность проявить лучшие качества отважного бойца. Состояние необычайное: напряжение превращается в упорство, беспокойство — в действие, страх — в непоколебимую стойкость солдата. Мне нравится ощущать в руках тяжесть лопаты, слышать, как она звенит о скальный грунт, видеть, как она высекает искры из камней.

Потом я снаряжаю динамит.

Я знаю, что делаю, уж поверьте — меня учил Олли Уинклер, а он в этом деле профессионал. Связываю два динамитных патрона, вставляю запал и, отжав подрывной капсюль, прячусь за сарай. Вспоминаю Олли с его «Бомбами за мир» и с криком «Огонь!» нажимаю на желтую кнопку. Раздается глухой взрыв, на кухне дребезжат стекла. Бобби выходит во двор и стоит, загадочно улыбаясь. Молчит. Потом покачивает головой — вот и вся реакция. Пыльное облако от взрыва висит над двором, который напоминает теперь поле боя, и мы с женой смотрим друг на друга словно с разных его концов — не враги, но и не союзники. Бобби — само презрение, а я улыбаюсь и отмахиваюсь от пыли. Представление окончено. Бобби уходит в дом, а я отправляюсь копать.

Динамит — вот что ее беспокоит. Она думает, что я ошибусь в расчетах. Бред, конечно, но она боится, что я взорву этот чертов дом или пораню кого-нибудь. Она думает, что это опасно. А что же тогда говорить о плутонии? А если, не дай бог, БОМБА? Стекло, видите ли, дребезжит! Ошибка в расчете? Я ей устрою ошибку. Я покажу ей двести миллионов трупов. Лейкемия, голод, и никогошеньки вокруг, кто бы оценил ее чертовы шедевры рифмоплетства. Пусть посмотрит на свою облысевшую дочку. Черт побери, где ее воображение, в конце концов?

На фиг! Лучше копай.

Лом, кирка и заступ. Система блоков для подъема вынутого грунта.

Я все еще работаю, когда Мелинда возвращается из школы. Разгибаюсь, улыбаюсь ей из ямы: «Привет!» Мелинда не отвечает. Поддев ногой ком грязи, сбрасывает его на меня, и, обозвав чокнутым, улепетывает к дому.

Держу себя в руках и не позволяю себе срываться. Когда спускаются сумерки, зажигаю новогоднюю гирлянду. Ужин? Стараюсь о нем не думать; напеваю себе под нос песенку, продолжая работать с решительностью человека, занятого важнейшим делом. Это не одержимость и не навязчивая идея. Это мое обязательство. Учет реальных обстоятельств. Я — против черно-белой действительности.

Копай, другого выхода нет.

Слушай сверчков. Любуйся восходом луны из-за гор. Выковыривай валуны. Поднимай, кряхти, тужься. Поплевывай на пальцы. Считай дюймы.

Одержимость идеей? Эйнштейн тоже был одержим.

В десять вечера позволяю себе расслабиться. Но сразу остановиться трудно, бью ломом еще несколько раз, потом отключаю свет, убираю инструменты и безо всякой охоты плетусь в дом. Никаких признаков жизни. Жутковато. В гостиной никого — только еле уловимый аромат сиреневых Духов. Гробовая тишина. В уборной тоже пусто. На кресле — вмятины от аппетитной попки Бобби. Останавливаюсь, Прислушиваюсь. Потом окликаю их. Эта странная тишина Действует на нервы. Представляю себе картину — Бобби и Мелинда, собрав вещи, тайком выскальзывают в ночь.

Постель Мелинды пуста.

Хочу зайти в спальню Бобби (и мою), но дверь заперта. Тихо стучу несколько раз и говорю:

— Я знаю, что вы тут!

Никто не отвечает. Дергаю за ручку. Бесполезно, замок надежный, сам врезал. Что же делать? Приложившись ухом к двери, улавливаю шелест приглушенных голосов, хихиканье, скрип кровати, шарканье босых ног по паркету.

Стучу снова, уже посильнее:

— Эй, чудачки! Пошутили — и хватит… Открывайте скорей! Ну?

Никакого ответа.

— Ну же, — говорю я. — Тоже мне, конспираторы!

Мелинда за дверью прыскает от смеха, и это поначалу вселяет в меня надежду, но затем опять наступает тишина. Болят легкие. Смотрю на дверь, и меня внезапно охватывает желание двинуть плечом или ногой эту вонючую перегородку, и — как герой боевика — ворваться, выбив дверь, повалить их, схватить за горло, стукнуть лбами и потребовать… потребовать любви и хоть немного уважения и понимания.

Вместо этого я целую дверь и ухожу.

Ужинаю холодным цыпленком с морковью. Потом, вымыв посуду, принимаю душ, закуриваю и, смешав коктейль, брожу из комнаты в комнату. Локаут. Но почему? В чем причина? Я ведь заботливый и любящий отец семейства. Пацифист, благодарение господу. Я не замарал себя ничем во время вьетнамской заварухи, был все это время в бегах. Я абсолютно не приемлю никакого насилия.

Так почему же?

В полночь снова подхожу к запертой двери. По крайней мере, хоть соблаговолили пижаму мне под дверь подсунуть. Свежевыглаженная, аккуратно сложенная. Отыскав спальный мешок, раздеваюсь в темноте и располагаюсь прямо в холле. Натягиваю пижаму и вдруг слышу тихое поскребывание, а потом шепот Мелинды:

— Папочка!..

— Я тут.

— Заснуть не могу.

— Вот те на! Ну открой дверь, свернемся с тобой калачиком.

— Сейчас попробую.

— Спасибо тебе, доченька.

Она откашливается:

— Знаешь, не могу, я ведь маме обещание дала. Она говорит, что у нас карантин.

— Твоя мама…

— Что?

— Ничего, — бормочу я. — Ладно. Завтра все выясним. Утро вечера мудренее. Закрывай глаза.

— Они у меня и так закрыты.

— Крепко?

— Ага, — помолчав, Мелинда говорит: — Знаешь что? Я, кажется, боюсь.

— Да?!

— Я говорю… — Какой-то странный звук, но вроде не всхлипывание. Перед моим мысленным взором в темноте, словно проявляемая фотография, возникает ее лицо — холодные глаза, скривившиеся полные губы. — Папа?

— Здесь я, маленькая.

— Скажи мне, только честно, — говорит она. — Ну… я имею в виду… Короче, ты ведь меня не убьешь?

— Убью?!

— Ну да. Динамитом, топором или еще чем-нибудь? Я ведь еще совсем маленькая. Ребенок, можно сказать.

— О, господи!

— Не убьешь?

Я смотрю на свои руки.

— Нет. Ты что?! Я же люблю тебя!

— Я так, на всякий случай спрашиваю.

— Понятно.

— Мама думает… Ой, ладно. Спокойной ночи!

— Спокойной ночи!

Минут десять-двадцать я, замерзший, стою под дверью, вслушиваюсь, взвешиваю свои поступки, пытаясь понять, где я дал маху. Убить?! Откуда у детей такие мысли? Топоры, динамиты?! Куда подевалось доверие?

О мир! О мир!

Постонав, укладываюсь спать. Застегиваю «молнию» спальника, ворочаюсь, пытаясь улечься поудобнее, и вдруг что-то вонзается мне в сердце — к нагрудному карману пижамы приколото очередное стихотворение:

Равновесие сил

Во-первых, представьте себе человека
пережившего свой расцвет,
он теряет сноровку и нервы,
он будто шкодливый кот
застрял на высоком суку,
он словно лучом поражен
собственной слепоты,
шатается, и качается
туда-сюда, изможден,
в момент
неравновесия
меж страхом и гордостью он.
Далее, вообразите темноволосого мальчугана
он качается на качелях
в одинокий сумерек час,
его уравновешивает
с одной стороны тревога,
с другой стороны мечта,
руки к луне и солнцу.
вправо качнется, влево —
простотой опьянен —
живет в вечернем
мгновении
меж ночью и юностью он.
И вот, наконец, представьте лунатика на Луне
заброшенного в пространство
наипустого пространства,
чтобы болтаться без дела
в своей стерильной сфере,
пыль, каменья да солнечный ветер,
осиротелый
вдовый
разведенный с планетой Земля
хотя его еще держат
божьей церкви законы
и гравитация.
А теперь представьте длинную тонкую нить
от солнца к Бедламу,
а когда барабаны молчат
Господь Бог спокоен
и клоуны слезы льют
а семьи господа молят:
Быстрее! Не делай уступки!
Политические весы наши
и прочего мира
неустойчивы и хрупки.

Дерьмо собачье, а не стихи. Ритм тяжелый, и смысла почти никакого. Слова-то какие. Бедлам — неуравновешенность, значит. Осиротелый, вдовый, разведенный — все ясно, прямая угроза. Что мне на это сказать? По крайней мере, звучит.

3

Моя супруга полагает, что уходит от меня. Чемоданы уже упакованы, и сегодня Бобби занята тем, что, запершись в спальне, отбирает старые письма и фотографии. Настроена она люто. Последний раз говорила со мной два месяца назад. Когда уж очень приспичит — как сегодня, например — общается со мной посредством письменного слова, используя в качестве курьера Мелинду, которая доставляет мне свирепые предупреждения такого примерно содержания:

Теория относительности

Отношения натянутая среди родственников
ядерной семьи.
Теперь главенствует —
час очищения,
каждый станет —
отдельной приставкой родного
корня.
Расщепление, синтез.
критическая масса.
Паника оборачивается бегством,
и связи расторгнуты,
и Относительность объявляет себя
последней жертвой.

— Мама не слишком-то веселая, — сообщает Мелинда. — По-моему, она жутко расстроена. И у нее очень серьезные намерения.

— Мама сейчас не совсем в себе.

— Не совсем где?

— Не в себе. Она блестящий поэт, нам следовало этого ожидать.

Мелинда сопит, сидит на краю ямы, свесив ноги, смотрит вниз, как я читаю «Теорию относительности». Настроена она тоже довольно враждебно. Стягивает потуже волосы, собранные в хвост, и говорит:

— Мы уезжаем. Очень скоро, может, даже завтра.

— Никуда вы не уедете.

— Уедем. Завтра утром.

— Не выйдет.

— Я не глухая — и слышала собственными ушами, как мама сказала, что мы уедем завтра утром! Она уже заказала это чертово такси.

— Не чертыхайся.

— Чертово!!!

Не время читать нотации. Запихиваю стихотворение в карман и, поплевав на ладони, копаю дальше. Чуть погодя спрашиваю:

— А во сколько такси придет?

— Я не могу тебе сказать.

— Рано?

— Очень. Она говорит, что нам надо незаметно выйти, пока ты спишь. Чтобы ты не взбесился и не стал останавливать нас или еще чего не выкинул. Между прочим, это секрет. И я не должна была говорить тебе…

— Тогда лучше не говорила бы.

— Я уже сказала.

— Да, действительно. Спасибо, принцесса.

Мелинда, пожав плечами, теребит прядь волос, покусывая ее кончик. Сидит на самом краю, как бы не свалилась — все-таки пятнадцать футов. Прошу ее отодвинуться подальше, но, похоже, она меня не слышит. Смотрит на лопату так, словно это заряженный пистолет. Глядит в мое сердце голубыми глазами.

— Папа, — зовет Мелинда.

Я не отвечаю. Кряхтя, поднимаю обломок гранита и сбрасываю его в подъемную корзину. Уже середина июня, два месяца как работаю — пятнадцать футов. А мне еще вгрызаться и вгрызаться…

— Эй, папа!

Копай. Это дело всей жизни. Либо пан, либо пропал. Результаты уже солидны. Никаких литературных выкрутасов — солидные стены, солидные скалы. Поразительно, каких результатов можно достичь с помощью лопаты, молотка и щепотки динамита. Это вдохновляет. Я чувствую в себе… силу. Да, силу. Во всем теле — в животе, в ногах, повсюду. Посмотрите на мои руки. Страшное зрелище. Крепкие, громадные кулачищи боксера. Это вам не хухры-мухры. Со мной шутки плохи. Угрозами не запугаете. «Расщепление, синтез». Господи, метафоры — опиум для нашего поколения. Все поэты должны копать. «Лед и пламень…» — дерьмо засахаренное. Нюни и всхлипы — ах как изысканно, как утонченно. Удивительный идиотизм. Ядерная война? Подумаешь — так, метафора. Расщепление, синтез, критическая масса… Белые стихи для безмозглых кретинов.

— Папа! — настаивает Мелинда.

Я поднимаю голову, улыбаюсь, потом беру лопату, наклоняюсь и продолжаю копать. Я поражаюсь: конец света — это же чистая наука, мать ее за ногу Это же механизмы, до которых можно дотронуться рукой. И никого это не пугает. Никто не копает, кроме меня. Идиоты! Они все грезят метафорами. Наряжают действительность в одежды из рифм и лихих сравнений, накладывают грим, придумывают причудливые имена, обвешивают прилагательными, символами и остроумными словесными вывертами. Почему они не копают? Ядерная война — не слишком благозвучное сочетание. Никакой утонченности и нежности. Ядерная война, ядерная война, ядерная война! Вас смущает? Слишком грубо? Слишком прозаично? Ядерная война — не метафора. Вслушайтесь — ядерная война, ядерная война. Негромкие, обычные, банальные, повседневные слова. Мне хочется встать на голову и заорать: «Ядерная война!» Одни говорят, что мир погибнет в огне, другие — во льдах, но как я понял из выпусков шестичасовых новостей — невозмутимых комментариев Кана, Шеллинга, Рейгана и этих стриженных под ежик аспирантов-физиков, — как я понял по обеспокоенности и страху тех, кто подобно мне предпочитает называть вещи своими именами, — все мы помрем в ядерной войне, в ядерной войне! Почему мир не содрогнется от ужаса? Где элементарная логика? Возопите: ядерная война! Бомбы реальны. Лопата есть лопата, клянусь богом, и я копаю.

— Папа! — надрывается Мелинда. Сбрасывает на меня ком засохшей глины. Чуть-чуть промазала. А высота — пятнадцать футов. Это возвращает меня к реальности. Заставляет обратить на нее внимание.

— Сделай что-нибудь, — кричит дочь. — Ты должен… Ты… Мы уезжаем, понимаешь, нет? Сделай что-нибудь! Вылезай из этой вонючей ямы и… Сейчас же!

— Доченька…

— Сейчас же! — Она яростно бьет в ладоши. Плачет не от обиды, от злости. Подкатывает к краю ямы тачку — «Сделай что-нибудь!» — и с грохотом спихивает ее вниз. Тачка, кувыркаясь, летит на дно. Это она в порыве гнева, конечно. Убивать меня дочь не собиралась.

— Я не хочу уезжать, — захлебывается слезами Мелинда. — Я хочу остаться здесь, я… Я… Хочу, чтобы ты и мама…

Стоит на четвереньках у края ямы, ревет в голос и швыряет в меня камнями, инструментами, комками грязи. Я начинаю карабкаться по лестнице. Мелинда отскакивает, отбивается, но я медвежьей хваткой сгребаю ее в охапку и стаскиваю вниз.

— Пожалуйста, пап, мне больно!

— Я знаю.

— Пойдем отсюда.

— Сейчас, погоди минутку.

Какое-то время мы лежим вместе на дне ямы — отец и дочь. Грязные. Я весь пропитался запахом пота и мокрой глины. Теплый полдень — хоть я давно сбился со счета, но сегодня, по-моему, пятница, — над нами плывут белые пушистые облака, горы со всех сторон. Глаза Мелинды закрыты.

— Тебе лучше? — спрашиваю я.

Дочка все еще злится:

— Как от тебя воняет! Ты весь пропах этой ямой.

— Так тебе лучше?

— Да вроде бы. Но ты мне чуть хребет не сломал. Ей-богу, па, в тебе, наверное, пудов сто.

— Да, не меньше, — улыбаюсь я.

Сажусь, беру ее за руку. Мелинда всхлипывает, кладет голову мне на колени. Любимая моя, хорошая моя доченька — досталось ей за эти два месяца. Она же ничего не понимает. Ну как это может понять двенадцатилетний ребенок?

Наклоняюсь и целую ее в лоб.

— Завтра, — говорит она.

— Нет.

— Мама так сказала.

— Мама поэт, — шепчу я. — Она ошибается. Никто никуда не уедет. Не позволю.

…Потом, в доме, мы по очереди моемся в ванной. Мелинда сейчас в том возрасте, когда девочки стесняются. А ведь было время — еще совсем недавно — когда мы купались вместе, всей семьей. Бобби, Мелинда и я. Я люблю свою дочурку. Я люблю жену.

Вытираясь в коридоре, я слышу, как в ванной Мелинда напевает «Билли бой», а Бобби в спальне двигает ящиками. Двери и там и тут заперты, и я начинаю понимать, что вот мы и дошли до той точки, когда следует принимать решение.

Я знаю, что надо делать.

— Не будет этого, — говорю я себе. — Никто никуда не уедет.

Отвратительный, конечно, способ, зато всем облегчение. Иду на кухню, насвистывая «Билли бой», готовлю на скорую руку винегрет с сосисками.

— Терпеть не могу эту песню, — фыркает Мелинда.

Она ест стоя. Вышла из ванной в розовой рубашке и тапочках. Голова обмотана полотенцем в виде тюрбана. Болтаем с ней о разном. Спрашиваю, не хочет ли она завести пони. Мелинда кивает, но потом, подумав, говорит:

— Только ты же и в нем дыру сделаешь. Взорвешь ведь животное динамитом.

— Не взорву.

— Еще как взорвешь!

Улыбаюсь и строю глупую мину. Спорить бесполезно. У детей и поэтов всегда проблемы в отношениях с действительностью.

— Нет уж, спасибо, мертвый пони мне не нужен, — говорит Мелинда. — Спасибо, шизик.

Спокойно.

Трудно сохранять присутствие духа, но я как ни в чем не бывало подмигиваю Мелинде и, продолжая насвистывать «Билли бой», укладываю на поднос обед для Бобби. Подхожу к двери в спальню, стучу два раза и объявляю: «Кушать подано!» Никакого ответа. Даже того, которого ожидал. Прикладываюсь ухом к двери, надеясь что-нибудь услышать. «Эх, Бобби, Бобби», — говорю вслух, ставлю поднос у двери и, постучав еще раз, возвращаюсь на кухню.

— Так ты понял, что мы завтра уезжаем? — спрашивает Мелинда. — Все уже решено. Она настроена серьезно.

— Знаю.

— Тогда лучше поторопись и сделай что-нибудь.

— Сделаю.

— Что?

— Успокойся, маленькая. Считай, все уже сделано.

Смешно сказать, но день проходит мирно. Я не волнуюсь, не разговариваю сам с собой. Думаю, это потому, что я уже принял решение. У Бобби свои планы, у меня свои. Пока она приводит в порядок и упаковывает осколки нашего супружества, я занимаюсь своим делом — уверенно и весело. Я почти счастлив тем лихорадочным счастьем, когда радость то и дело сменяется печалью. Того гляди башка расколется. Ты сдерживаешь себя, чтобы не разрыдаться.

Но две вещи мне ясны.

Я не перестану копать. Я не допущу распада семьи.

Сейчас, конечно, весь фокус в том, чтобы не вызвать подозрений. Действовать надо осмотрительно. Веду себя как обычно — мою посуду, подметаю пол, выкуриваю сигарету и, зашнуровав ботинки, возвращаюсь к яме. Заступаю во вторую смену.

Не думай об этом. Сожми покрепче лопату и копай. Когда видишь продвижение в работе, испытываешь невероятный подъем. Я просто рожден для такого труда, для кирки, лопаты и молота — говорю безо всяких метафор… О, это леденяще-обжигающее чувство радости от вгрызания в скальный грунт! Несравнимо ни с чем. Здесь, в яме, успехи можно мерить фунтами; или измерять в дюймах, каждый из которых уводит тебя все глубже в основание скалы. Никакой психологии. Конечно, приятно чувствовать себя в безопасности, но я к тому же хочу еще и быть в безопасности. Эти гранитные стены выдержат все, кроме прямого попадания. И когда я закончу, перекрою яму стальной крышей, проведу вентиляцию и установлю тройной фильтр — вот тогда я посмотрю Бобби в глаза и скажу: «Это для тебя. Я сделал все, что мог».

Но до тех пор — никаких поблажек. Не поддаваться шантажу. Эта затея с отъездом — чепуха. Я этого просто не допущу.

Копай — в этом твоя жизнь.

Ближе к вечеру вылезаю из ямы и, пробравшись в сарай, делаю кое-какие приготовления — так, немного арифметики и несложных расчетов. Сваливаю в кучу деревянные бруски, потом беру в руки пилу. Ничего смешного, конечно, в этом нет, но временами начинаю хихикать — глаза сразу саднит, приходится устраивать перекур.

Прямо детская игра какая-то. Пилю строго по разметке: распад, синтез, критическая масса.

«Отлично», — подбадриваю себя шепотом.

Спустя час выхожу из сарая. На дворе уже темно — спустились сумерки, да к тому же дождь накрапывает.

Зажигаю новогоднюю гирлянду. Двор окрашивается в красно-зеленые цвета — словно мыс Канаверал перед ночным стартом. Долгий и теплый дождь кажется не совсем реальным. Чувствую себя как-то неуверенно. Вот бы сейчас Сэйру сюда. Она бы сказала: «Успокойся, нечего тут думать». Да, у нее всегда хватало наглости проворачивать подобные дела. Она себе на диверсиях карьеру сделала. Но все это давно кончилось… И я начинаю: перерезаю телефонный кабель, потом крадусь к старенькому «шевроле», открываю капот, вытаскиваю аккумулятор и, протащив его через весь вор, сбрасываю в яму. «Чертовски здорово сработано, — сказала бы Сэйра. — Терроризм, я тебе скажу, плевое дело. Надо только наловчиться».

Несколько минут не могу даже шевельнуться. Пошатываясь, стою у края ямы, смотрю вниз и вижу, что дождь превратил в грязное месиво все, что сделано за день. Вдруг с удивлением ловлю себя на том, что декламирую вслух имена жены и дочери, Олли и Тины, Неда и Сэйры — всей нашей старой доброй компании. Что с ними стало? И что стало с той бесшабашностью, которая держала нас вместе столько лет? «Хватит мозги пудрить, Уильям, — фыркнула бы сейчас Сэйра. — Давай, делом займись».

Но я все еще медлю, размышляя о последствиях крушения наших иллюзий — у нашего поколения медленно сужаются артерии, оно становится вялым. Что вообще творится?! Рубин на Уолл-стрите, Фонда пишет книжки о диете. Что это — энтропия? Генетический порок? И злодеев уже нет. Нам сейчас так нужен Брежнев — где он? Где Никсон и Ли Мей, куда подевались Хрущев, Джонсон и Хо Ши Мин? Нет больше у общества ни героев, ни врагов. Само злодейство исчезло (по крайней мере, похоже на то), оставив мир без добра и зла, без кипения страстей — и моральный климат на планете стал мягким и банальным. Мы все гомогенизированы, вот чего я боюсь. На наших рубашках изображены крокодилы. Мы играем во «Вторжение из космоса» в темных гостиных. На смену длинным волосам пришел «Адидас». Мы стали поколением бегающих трусцой, пожирающих еду из тюбиков и делающих деньги. В центре нашей морали — пассивность. Кто из нас сможет стать мучеником? И за что он будет страдать? Времена изменились. Нынешние отцы — мои сверстники — канули в вечность, словно непросмоленные стрелы без оперения. Все пролетели мимо. Мозг Эйнштейна замариновали в формалине. Теллер последний раз появился в «Вопросах и ответах». Фон Браун тихонько уснул вечным сном; Риковера поглотила морская пучина. Все они били тревогу. Я тоже копаю яму, чтобы выжить… Однако что-то я заговорился.


Наступила эра выхода из боя. Все мы отступаем, и нет смысла оглядываться в прошлое.

Возвращаюсь в сарай.

Вооружаюсь молотком и гвоздями. Вздохнув, подхватываю охапку брусков и, сгибаясь под тяжелой ношей, плетусь в дом.

Дойдя до кухни, пускаюсь на хитрость. Ступив шаг, замираю и только потом делаю второй. Осторожно обогнув плиту, выхожу в столовую и, пройдя холл, останавливаюсь у двери в спальню.

Прислушиваюсь. Обычные домашние звуки. Приглушенные, но по-прежнему уютные — Бобби сушит волосы, Мелинда слушает радио. «Ребятки, — говорю. — Я люблю вас».

Сначала клин. Вставляю его между дверной ручкой и косяком.

Теперь бруски.

Меня разбирает смех, но я сдерживаюсь. Моргнув, давлюсь застрявшим в горле комом. Аккуратно проверив замеры, начинаю стучать молотком. За дверью выключают фен и раздается голос Мелинды: «Господи, что он делает?»

Скорость критическая.

Быстро прибиваю брус к двери. «Папа», — зовет Мелинда, но Бобби велит ей замолчать, и я слышу, как поскрипывают кроватные пружины. Мое внимание сконцентрировано на двери. Этого требует справедливость. Соображения любви и безопасности. Я прибиваю второй брус, затем третий — теперь система досок надежно перекрывает дверь и накрепко прибита к стене.

— Кончай греметь, — вопит Мелинда. Она, наверное, подошла ближе к двери, голос ее звучит громко, но неуверенно. — Слышишь меня? Кончай!

Так, теперь скобы. Шесть штук. Строго под прямым углом — одним концом в дверь, другим — в косяк. Спохватившись, вынимаю клин и, поджав зазоры отверткой, опускаюсь на колени. Не могу сдержать смех. Затыкаю себе рот, но раза два хохот все же прорывается.

Мелинда трясет дверную ручку с той стороны.

— Ну что, — говорит она, — теперь ты счастлив?

— Почти, — отвечаю я.

— Не открывается.

— Ага.

Она с силой дергает дверь. Я слышу ворчание, металлический скрип, потом голоса. Совещание в разгаре. Естественно, никаких сомнений относительно повестки дня. Бобби — поэт, Мелинда — ребенок. Недостаток изображения это вполне компенсирует.

— Забудьте про это, — говорю я мягко. — Я все знаю наперед.

Иду я бодро — не медлю, но и не тороплюсь. Выхожу на двор. Ночь кажется предательски скользкой — идет сильный дождь — и я стараюсь карабкаться по лестнице как можно осторожнее. Глупо было бы сейчас свалиться. Восемь Футов — потом костей не соберешь. Осторожность просто необходима — я не хочу ломать ноги — ни себе, ни им.

Прижимаюсь носом к окну спальни. Глазам моим предстает трогательная сцена. Я горд за них, даже хочется их подбодрить. Не могу удержаться от улыбки, видя, как Бобби связывает простыни. Готов пожать ей руку. Потрясающая женщина, но у нее нет совершенно никакого опыта в завязывании узлов. Она ведь никогда этого не делала. Физические принципы устройства нашей Вселенной вне понимания Бобби. Она сидит на кровати, связывает и тут же распутывает узлы. Губы сжаты покрепче любого узла. Волосы тоже завязаны в узел. На ней вельветовые брюки, кроссовки и желтый хлопчатобумажный свитер. Позади, возле шкафа, Мелинда пытается справиться с замком старого поношенного чемодана. У меня ползут мурашки по спине. Хочется разнести вдребезги стекло, ворваться туда и задушить их… в объятиях.

Если б я мог, я бы так и сделал.

Да. Сделал бы.

Но я закрываю ставни и забиваю их гвоздями. Потом для верности приколачиваю пару брусков.

— Мы же с голоду умрем! — кричит Мелинда.

Не помрут. Что-нибудь придумаем.

Проверив ставни, прибиваю еще одну доску. На сегодня хватит. Вину осознаю позже. Пока просто душа болит.

Поскольку жена с дочкой постятся, я тоже решаю вместо ужина прибраться по дому. Тщательно пропылесосив комнаты, размораживаю холодильник и мою пол на кухне. «Аякс». По-моему, это — стиральный порошок. Спускаюсь вниз, сваливаю в стиральную машину ворох белья и, присев на корточки, напеваю: «Освежить квартиру, начистить до блеску сервант — в этом вам поможет «Феб-дезодорант». У меня сильный голос. Много лет назад, когда мы собирались очистить от грязи мир, я здорово пел — мог исполнить из Баэз, Дилана и Сигера, и те песни не были пустыми, в них был смысл, с ними мы выходили на марши. Мы действительно боролись. Олли, Тина, Нед Рафферти — они рисковали и платили за это дорогую цену, но они боролись. Наверное, это ностальгия, но где провести черту между приторной сентиментальностью и настоящей озабоченностью? У нас часто сердца обливались кровью — мы ныряли в идеализм, гнались за своими дерзкими мечтами — и тогда мы не сдерживали своих чувств, смущение нас не останавливало. То понятие стало нарицательным, мне стыдно его вспоминать, в нем было что-то жуткое: Вьетнам. Как бритвой по глазам. Но мы боролись. Считайте это наивным, но у нас хватило храбрости для протеста. Мы поборолись от души. Сопротивлялись дольше других, а Сэйра вообще дольше всех. Мы не покривим душой, сказав, что познали свой звездный час. Нас нельзя назвать фанатиками крайнего толка, мы всегда держались середины. Средние американцы среднего класса. Из племени последних твердолобых консерваторов. Патриотичны, как Натан Хейл, и традиционны, как Кальвин Кулидж. То была не революция, а реставрация. Мы верили в свободу слова и свободу собраний, в право обращаться к правительству с петициями; верили в конституцию, которая требует официального объявления войны. В душе своей — буржуазной и страдающей — мы были крестоносцами в священном походе за выпутывание Америки из войны с неверными. Но все давно кончилось. Кто из нас еще помнит ожесточенные споры, длившиеся до рассвета? Кто таков Хо Ши Мин — националист или коммунист-марионетка, а может, и то, и другое вместе? Тиран? И если да, то чем его тирания лучше тирании Дьема, Кая и Тхиеу? Что это: неприкрытая агрессия извне или гражданская война? И кто ее развязал? И почему? И когда? И как же быть тогда с Женевским соглашением? А как насчет СЕАТО? А самоопределение? Все эти сложные и запутанные проблемы истории, права и идеологии давно исчерпаны, сведены к вороху замшелых банальностей: «Войну можно было выиграть», «Мы были слишком самоуверенны», «Война была ошибкой», «Война была адом», «Вьетнам был безумием». Все мы невинны по причине временного умопомешательства. Да, кончилась печальная глава. И теперь мы похлопываем друг друга по спине. Мы внесли свою лепту. Прошли столько-то миль в маршах, подписали столько-то манифестов, проголосовали за Макговерна. Мы выходим из игры. Мы заработали свой покой. Мы стали полноправными членами поколения «Пепси»: «Будь молодым, будь красивым, будь жизнерадостным!» Может быть, когда-нибудь мы объединимся в новую шарашку. И тысячи ветеранов с поредевшими волосами и солидными животами рассядутся в вестибюле чикагского «Хилтона». Мы будем травить друг другу фронтовые байки и хвалиться боевыми ранами. Головорезы из отряда специального назначения при бушлатах и пилотках; Уоллес — в инвалидной коляске, Маккарти — в полосатом костюме, Уэстморленд — в солдатской робе, Кеннеди — в гробу, а Сэйра — в своем свитере. И я тоже там буду. В кепке и с лопатой на плече. Возглавлю песенный смотр. Подогрею их старыми добрыми песнями о том, как мы преодолеем, дадим миру шанс, распилим пушечные ядра, а потом мы растроганно будем обниматься и целоваться, а может, даже и прослезимся. Затем будем пьянствовать, пить кока-колу и плясать под Донну Саммер. А потом промаршируем через Линкольн-парк, во всю глотку горланя: «Будет дом ухожен и чист, если в доме есть «мистер Чист»!»

Чем, кроме рытья нор, может заниматься человек в такие времена?

Развешиваю сушиться белье. На втором этаже непривычное запустение — кажется, что хозяева бежали, позабыв в спешке всю эту роскошь. В ванной из неисправного крана капает вода. Я улыбаюсь — все-таки привычка исполнять обязанности по дому неистребима — вооружившись ключом, отворачиваю кран и меняю прокладку для поддержания прочного мира.

Если бы мог, я бы… Если бы только мир был устроен надежнее, жена понимала, а дочка верила. Если бы каждому из нас при рождении выдавали бронированную гарантию жизни. Если бы не было «Минитменов», если бы мы были бессмертны, если бы как-то могли изменить законы термодинамики… Я бы с удовольствием забросил подальше лопату и молился на коленях величайшей метафоре нашего века — клянусь.

А пока приходится быть мастером на все руки — сантехником, землекопом; приходится суетиться, делать странные вещи, чтобы выжить и сохранить семейный очаг.

И вдобавок ко всему никак не могу уснуть. Устал до смерти. Целый час провозился с печью, выгреб оттуда пуд сажи. Если б можно было сделать все по-другому… Прочистил трубы, отдраил сток, вынес мусор. Смотрю с тихой надеждой на горящие во дворе новогодние огни.

Уже светает, когда Мелинда стучит в дверь.

— Папа, — орет она, и в мгновение ока я у двери. Пытаюсь ее успокоить, но она, продолжая вопить, колотит в дверь. Это неизбежно — меня начинают мучить угрызения совести.

— Выпусти меня! — кричит Мелинда. — Быстрей! Мне надо! Я больше не могу!

— Ангел мой, попробуй…

— Я писать хочу!

Дилемма. Гнусная ситуация. Прильнув к двери, пытаюсь придать своему голосу нежные отцовские интонации. Представь себе, говорю я, что мы едем в машине, а до ближайшей стоянки пятьдесят миль. Потерпи до утра, а к тому времени я налажу вам канализацию.

— И долго терпеть? — спрашивает Мелинда.

— Нет, совсем не долго. Ты же большая девочка, ляг на кровать, посчитай барашков…

— Я же в постель написаю!

— Не бойся.

— А я боюсь. Лучше открой. Открой! А то еще минуту, и…

Ну тогда давай в бутылку.

— В какую бутылку?

— Поищи там какую-нибудь. В мамином шкафу посмотри.

Несколько секунд обдумывает мои слова. Могу себе представить, как дрожат ее веки, как она стискивает зубы.

— Придурок! — рявкает Мелинда, и мне не в чем ее упрекнуть. — Это глупо! Я же девочка! Я не могу писать в бутылку! Мне нужно… Господи, это ж надо!

Она начинает стонать. Война нервов. Дочь знает мои уловки, а я — дочкины.

— Папа, — говорит она. — Ты хоть секунду можешь вести себя как нормальный человек? Тебе не кажется, что ты поступаешь жестоко? Сначала разворотил весь двор динамитом, потом насильно запираешь нас, а теперь даже не даешь мне сходить в туалет. Тебе не кажется, что… ненормально все это? Что-то не в порядке? Если бы я так поступила с тобой, как бы ты себя чувствовал?

— Плохо, — отвечаю я. — Наверняка чувствовал бы себя просто ужасно.

— А если бы я заставила тебя писать в бутылку? Во флакон из-под духов. Не очень-то красиво, а?

— Кошмар.

— Ну так?

— Что? — спрашиваю я, потому что больше мне сказать нечего.

Она бьет в дверь. И тихим, спокойным, совсем не злым голосом — голосом взрослого человека — говорит:

— Если бы ты сейчас был на моем месте — ты бы испугался. Ты бы заплакал. Ты бы ненавидел меня, ты бы рыдал, потому что тебе бы казалось, что я веду себя, как сумасшедшая, потому что… потому что это страшно, вот почему. И тебе скоро бы стало так страшно, что ты не смог бы спать по ночам или просыпался бы все время от кошмаров. И потом… — Мелинда умолкает. Она чувствует, что я креплюсь из последних сил.

— Папа? — говорит она шепотом.

— Я тут.

— Знаешь еще что?

— Что?

— Тебе стало бы очень грустно. Так грустно, что ты бы не выдержал.

— Знаю, моя хорошая.

— Так грустно, как сейчас мне.

— Да.

— Выпусти меня, — просит Мелинда.

Это самые мучительные минуты в моей жизни. Я все же нахожу в себе силы сказать ей, что пока не могу ее выпустить.

— Там вроде термос есть, — говорю я. — Разбуди маму, и она тебе его найдет.

Мелинда все-таки права. Я больше не могу этого вынести. Когда она начинает говорить, что ненавидит меня, я отступаю от двери. А когда заливается слезами, и Бобби, проснувшись, начинает командовать, я выключаю свет в холле и ухожу на кухню, чтобы собраться с силами перед последним актом драмы.

Рассвет великолепен.

Горы меняют фиолетовый оттенок на ярко-розовый, и едва бьет шесть часов, как у ворот останавливается такси. Выйдя во двор, я извиняюсь перед водителем и выписываю ему щедрый чек. «А на чай?» — спрашивает шофер. Еще совсем мальчишка — рыжий пушок на щеках, круглые очки — но дело свое знает. Не моргнув глазом, взял еще двадцать долларов. «Могли бы и позвонить, — говорит он мне, качая головой. — Шесть утра, как-никак, черт побери!» И, выматерившись, уезжает, оставляя за собой запах жадности и резины.

Вот и все.

Я даже не заметил, как кончился дождь. Что я еще могу сделать? Перетаскиваю свою постель к дверям в спальню и сворачиваюсь в клубок, как сторожевой пес.

Что еще?

Если бы было возможно, я забрался бы сейчас к жене и дочери, согрелся и уснул, как все человечество, глубоким наркотическим сном. С удовольствием присоединился бы к благочестивой процессии от церкви до могилы. Голосовал бы за республиканцев. Подписывался на «Тайм». Я бы вел бодрые беседы на коктейлях. Бог мой, конечно, я предпочел бы, чтобы на земле царствовала вечная гармония. Чтобы длилось бесконечное летнее воскресенье — Мелинда сбивает головки чертополоха, Бобби качается в гамаке; пятна солнечного света, бабочки, на ухоженных грядках — помидоры, ртутный столбик — на отметке 27 градусов. Сонное летнее воскресенье, когда все благочестивые христиане устраивают пикники, жарят мясо на вертеле. Ни облачка. Подстриженные газоны, яблони, белые водоплавающие птицы. Допустим, что этот день — 4 июля, я после полудня жарю гамбургеры, изучаю уровень своих достижений. Довольный жизнью человек, средних лет, но по-настоящему счастливый. У меня будет хобби. Я застрахую жизнь. Буду чувствовать себя защищенным, пребывая в уверенности, что доллар не обесценится, и деньги всегда будут иметь цену, и цена будет в цене. Брошу курить. Соберусь в Йеллоустон и Диснейленд. Если бы властью обладал я, а не сумасшедшие, я бы потягивал мартини и болел за «Янки», совершенствовался в гольфе и вкладывал деньги в широко распахнутое будущее. Балдел бы от транквилизаторов. Присоединился бы к протестам налогоплательщиков, осуждал инфляцию, оформил завещание, изводил бы своего маклера; сел бы на диету из консервированных макарон и мороженых овощей. Я бы пошел на все это, честное слово. Видел бы сны, которые хочется смотреть вечно. Если бы можно было поверить, я бы обязательно поверил в то, что ядерная война — бабушкины сказки, мистификация, достойная утробного хохота в христианской комедии. Хлопнул бы себя по колену — да это же чепуха, господи! — нет никаких этих бомб, подводных лодок и межконтинентальных ракет. Засыпал бы яму во дворе, засеял травкой, попросил прощения. Да. И жил бы изо дня в день с затаенной надеждой на то, что когда это наконец случится — и раздастся тот самый полночный вой, когда мы вскочим с постелей и земля расползется по швам, когда мы поймем, что невозможное все-таки стало возможным и страх перестанет страшить, когда почудится, что наша песенка спета — даже тогда я, человек неистребимой надежды и воли, в своей святой уверенности до конца буду цепляться за то, что, может быть, Е все-таки не равно мс2, что это всего лишь искусная метафора, и конечное уравнение авось не сойдется.

— Папа, ты сумасшедший, — говорит Мелинда и срывается на крик. — Сумасшедший! Сумасшедший!!!

Доналд Бартелм Герои Перевела М. Игнатова

— Нет, ну как же можно, не зная сути, не зная всех дел…

— И не говори, приятель.

— Я сам как делаю: беру «Ю. С. ньюс энд уорлд рипорт», «Бизнес уик», «Сайентифик америкен». И погружаюсь в информацию.

— Угу.

— Иначе решение будет бессмысленно.

— Ну да.

— То есть, хочу сказать, смысл будет, совсем бессмысленным решение быть не может, но: оно не следствие информированности.

— Каждый гражданин имеет право.

— Какое?

— Действовать. В меру сил.

— Ну, имеет.

— А сил не густо. Если не взять на себя труд разобраться во всем.

— К примеру, возьмем кандидата.

— Взяли. Этих кандидатов…

— И не говори. Сотни.

— Ну, и каким образом обыкновенный человек…

— Первый встречный.

— Поймет. Кто эти товарищи на самом деле.

— Пресса. Средства массовой информации.

— То-то и оно. Средства массовой информации. При помощи которых мы узнаем…

— Внешнюю сторону.

— Допустим, звонит этакий деятель тебе по телефону.

— Так.

— У тебя аж башка кружится от счастья, так?

— Так.

— Думаешь: Бог ты мой, я ведь разговариваю с самим, черт его возьми, сенатором, или что-нибудь еще в таком духе.

— Ты весь — трепет.

— Или не ты. Любой, кто ни случись. Чье имя у сенатора на карточке. А карточка в руке.

— Так.

— Скажем, тебя зовут Джордж. Он и говорит: «Ну, Джордж, рад, наконец, с тобой общнуться. Скажи, что ты думаешь о нашей экономике?» — или еще о чем-нибудь.

— А ты?

— Говоришь: «Ну, сенатор, я считаю, что она довольно шаткая, экономика-то».

— Ты-то разобрался в экономике.

— Погоди минутку, погоди, дело совсем не в этом. То есть и в этом тоже, но оно не главное.

— Ну?

— Ты, значит, ему выкладываешь, что экономика шаткая. И он с тобой согласен. Так что оба вешаете трубки, оба собой довольны.

— Да, так оно и будет.

— А вот тебе и главное: будет этот тип действовать, учитывая твое мнение?

— Нет.

— А мнение твое он хоть помнит?

— Откуда! Он тянется за следующей карточкой.

— У него этих карточек чертова уйма.

— Две-три сотни есть.

— Конечно, ведь это предвыборный телефонный опрос.

— Бедному сенатору это дело небось уже вот где сидит.

— Поперек горла. Но дело опять не в этом. Дело в том, что все это туфта. Ты о нем ничего нового не узнал.

— Ну, иногда кое о чем судить можно и по голосу.

— Теперь давай возьмем личную встречу.

— С кандидатом.

— Приходит он к тебе на работу.

— Или на автостоянку, пройдоха паршивый.

— Жмет тебе лапу.

— Потом жмет лапу другому. Какую информацию ты получил?

— Никакой. Ноль.

— Слушай третью ситуацию.

— Ну?

— Ты стоишь на улице, а он едет мимо в своей машине. Машет тебе лапой и улыбается. Что ты о нем узнал? То, что он у нас загорелый.

— Да, и все. Полагаемся мы на средства массовой информации. Вынуждены полагаться. На прессу и электронную журналистику.

— Так слава богу, что есть пресса.

— Да, это все, что у нас есть. Наш инструмент. Для самоинформирования.

— Причем в ста случаях из ста.

— Но: дело еще вот в чем. Бывают ведь и искажения в прессе.

— Везде же люди, верно?

— Пресса — это тебе не ровное и чистое стекло, через которое видно все как есть. Видно иной раз мало и расплывчато.

— Я не говорю, что они это делают умышленно. Наводят тень на плетень. Факты искажают. Но мы должны это тоже учесть.

— Человеку свойственно ошибаться.

— Теперь возьмем-ка пресс-конференцию.

— С кандидатом. Или президентом.

— Иногда им задают тот вопрос, который они хотят услышать.

— Заранее подготовленный.

— Я не говорю, что все вопросы такие. Я даже не утверждаю, что таких вопросов большинство. Но, бывает, случаются.

— Да уж, бывает.

— А больные вопросы он пропускает мимо ушей.

— Подставляет следующего.

— Он на этом собаку съел. Знает, что один его спросит об экономике, другой о ядерном уничтожении и третий о Китае. Ну и предусматривает.

— Что за вопрос ему может задать тот или иной дружок.

— Верно. Есть ведь ребятки, не менее шустрые, чем он. В своей области.

— Да уж, могут обскакать на вираже.

— И тухлыми яйцами забросать.

— А нам что, мы-то что нового узнаем?

— То, что сверху. Макушку айсберга.

— Но под водой-то столько всего, о чем мы не имеем понятия.

— Целый айсберг.

— Мы как слепцы с этим айсбергом.

— Чтобы увидеть все целиком, надо иметь кучу источников.

— И печатных, и электронных.

— Вот когда мы смотрим по телеку пресс-конференцию, это ведь не пресс-конференция.

— Это то, что они находят нужным нам показать. Куски.

— Куски. Почти всегда.

— А может, ты хотел кое-что другое узнать, а они вырезали.

— Десять против пяти, что вырезано самое важное.

— Конечно.

— Они не специально режут так, просто они тоже люди.

— Без них мы и этого не узнали бы.



Но они иногда так лихо передергивают.

— Малюсенький перекос, а объективность уже не та.

— Они, может, не отдают себе в этом отчета, но кое-что перекошено и подрисовано. Задним умом.

— Вот ты смотришь газету, там фотографии всех этих кандидатов. Смотри, фото одного в два раза больше, чем фото другого.

— Почему так?

— Может, он им по-человечески интереснее, этот первый. Но это же искажает!

— Наверное, им там следует точно измерять фотокарточки.

— А может, он им просто нравится, этот первый. Он посимпатичнее, этот первый.

— Да, этот и правда симпатичнее.

— Но по-честному, надо бы печатать фото другого обормота такой же величины, хоть он и не нравится.

— Они, поди, и так к нему придираются. В личную жизнь лезут, вынюхивают, откуда у него деньги на выборы.

— А может, они надеются стать большими боссами, если выберут того, кому они помогают. Это так понятно!

— Это свинство.

— Будь проще, ведь это так.

— Не думаю, что возможно. На всех-то и мест не хватит.

— Ты полагаешь, в этом чертовом правительстве приличных местечек не густо?

— Ну да, таких мест, чтобы были лучше тех, на которых они сейчас сидят. Ну вот ты кем бы предпочел быть: каким-нибудь лакеем в правительстве или влиятельной фигурой в прессе?

— Фигурой? Можно прямо сейчас.

— Допустим, ты в этом чертовом «Уолл-стрит джорнэл». Властный голос. Суровый взгляд, надменный нрав. Как Кассандра. Все боятся твоих разоблачений. Ты ни перед кем не раскланиваешься, ни перед сенатором, ни перед королем…

— Но вставать-то ты обязан, когда они входят в комнату, есть такое правило.

— Дружище, стоять — не кланяться.

— Главное — изучить лица этих парней с телеэкрана. При выключенном звуке. Вот тогда видно хорошо.

— Читаешь все, что в душе.

— Нет, читать — не читаешь, а главное уловить можно. Там такая душа — сплошные потемки. Надо долго вглядываться, весь жизненный опыт нужен, чтобы понять, кто перед тобой.

— А уж он старается понравиться в каждой американской дыре, бедняга, надраивает задницу до блеска.

— А что мы о нем знаем? Что мы знаем?

— Что он хочет стать сенатором.

— Чудовищная сила заставляет его желать этого. Судьба. Эти люди покрупнее нас. И жребий у них покрупнее. Для кандидата не стать сенатором — хуже смерти. Он смотрит на сенатора и говорит себе: «Ну чем я хуже, если только заставлю этих клушек выбрать меня?»

— Клушек — то есть обычных людей. Нас, значит.

— Если только заставлю их бежать под мои знамена, этих тупорылых.

— А ты считаешь, что он думает именно так?

— А как по-твоему? Он же бесится при одной мысли провалиться на выборах.

— А мы, значит, клоуны, статисты?

— Нет, без нас у него ничего не получится. Великая судьба не состоится.

— Мы судим.

— Мы учитываем весь опыт своей многотрудной и плодотворной жизни.

— Если плодотворной.

— Все учли.

— Если очень хочется, то можно все узнать.

— А как раньше жили, когда не было прессы?

— Со всех концов страны собирались огромные толпы людей. А ты произносил речь. «Вам не распять человечество на золотом кресте», — как Уильям Дженнингс Брайен.[12] Надо обещать больше, чем возможно.

— И те, кто слушал речь, чувствовали…

— Что перед ними — благородные люди.

— Их голоса — как звук органа.

— Толпы подхватывало страстью, точно ветром.

— Герои, их любил народ.

— А может, они вели его по неверному пути. История рассудит.

— Гиганты с голосами, подобными целому церковному хору с органом…

— Окутанные чудным сиянием, а может, это было только солнце.

Синтия Оузик Шаль Перевел Ш. Куртишвили

Холодно, Стелла, холодно. Адский холод. Так они вместе шли по этапу: Роза, укутав Магду в шаль, несла ее на руках, и Магда сжималась в комок меж ее воспаленных грудей. Иногда Магду брала Стелла. Стелла Магду ревновала. Стелле было четырнадцать лет, она была маленького роста, с еле развившейся грудью. Этап убаюкивал Стеллу, и ей самой хотелось завернуться в шаль, спрятаться и уснуть. Магда сосала грудь Розы, и Роза кормила Магду на ходу. Порой Магда хватала губами воздух и начинала пищать. Стелла была голодна постоянно как волк. Ноги словно опухшие спички, руки не толще цыплячьих костей.

Роза голода не ощущала. Она пребывала в каком-то трансе, похожем на обморок. Она была почти невесома, и казалось, что она не ходит, а отталкивается от земли кончиками пальцев и парит над ней как ангел, тревожно и всевидяще. Магда, закутанная в шаль, походила на белку в дупле — так же надежно защищена от врагов, и ни один из них не сможет проникнуть в ее маленький дом через узенькую щелку в шали. В эту Щель Роза могла видеть лицо Магды — совершенно круглое, словно карманное зеркальце. Черты лица Магды были абсолютно не похожи на печальное, потемневшее, желчное лицо Розы. У Магды были голубые глаза, а прямые детские волосики были почти такого же желтого цвета, что и лоскутная звезда, пришитая к пальто Розы. Глядя на Магду, можно было подумать, что она из их детей.

Роза плыла над землей и мечтала оставить Магду в какой-нибудь деревне. Можно было на минуту выйти из колонны и сунуть Магду в руки любой из женщин, которые собирались у обочины. Но если она выйдет, они могут начать стрельбу. А если, допустим, она выскочит из строя всего на полсекунды и всучит сверток незнакомой женщине — вдруг та не возьмет? Удивится, испугается, выбросит сверток, и тогда Магда может умереть, ударившись головой. Маленькой круглой головкой. Хороший ребенок. Магда перестала пищать, довольствуясь просто вкусом иссохших грудей. Ловко дергает сосок крохотными деснами. Уже прорезался один нижний зуб, поблескивает, похожий на беломраморное надгробие гнома. Не жалуясь, Магда освобождает Розины груди — сначала левый сосок, потом правый. Соски потрескались, в них нет ни капли молока. Потрескавшиеся молочные железы иссякли, груди Розы все равно что потухшие вулканы, ослепшие глаза или холодная яма. Поэтому Магда начинает сосать уголок шали. Она сосет и сосет, распуская слюни по пряже. Шаль вкусная, из льняного полотна.

Это волшебная шаль, она могла кормить ребенка трое суток. Магда не умерла, осталась жива, но совсем затихла. Изо рта у нее странно пахло корицей и миндалем. Глаза ее были постоянно открыты, она даже не мигала, казалось, она позабыла, что нужно спать. Роза, а иногда и Стелла смотрели на Магду, вглядываясь в голубизну ее глаз. Еле переставляя ноги, они плелись по этапу и изучали лицо Магды. «Арийское», — сказала однажды Стелла голосом тонким, как струна; и Роза подумала, что Стелла посмотрела на Магду взглядом юного людоеда. И когда Стелла произнесла слово «арийское», оно прозвучало для Розы так, словно Стелла сказала: «Давай съедим ее».

Но Магда выжила, стала ходить. Правда, ходила она плохо. Отчасти потому, что ей было всего пятнадцать месяцев, а отчасти из-за того, что ее тонкие, словно спицы, ноги не могли поддерживать раздутый живот. Живот был большой и круглый, и в нем был только воздух. Роза отдавала Магде почти всю свою еду, Стелла не давала ей ни крошки. Стелла все время была голодна, она сама была растущим ребенком, хотя почти и не выросла совсем. У Стеллы не было менструаций. У Розы тоже. Роза тоже была голодна как волк, но она научилась у Магды сосать палец, и это помогало. Жалости для них уже не существовало. У Розы ничего не вызывало сочувствия, она смотрела на Стеллины торчащие кости безо всякого сострадания, поскольку была уверена, что Стелла только и ждет, когда умрет Магда, чтобы вонзить зубы в ее маленькие ножки.

Роза знала, что Магда скоро умрет, она уже должна была умереть, но она была спрятана в волшебную шаль, принимая ее за дрожащие округлости грудей Розы. Роза цеплялась за шаль так, словно она укрывала только ее. Никто не мог забрать шаль у Розы. Магда молчала. Никогда не плакала. Роза прятала ее в бараке, прикрыв шалью, но она знала, что в один прекрасный день кто-то может ее выдать; или кто-нибудь — не обязательно Стелла — выкрадет Магду и съест. Когда Магда научилась ходить, Роза сразу поняла, что теперь она умрет совсем скоро. Что-нибудь случится. Роза боялась заснуть. Во время сна она прижимала сверху Магду бедром; она боялась, что может задушить Магду. Роза весила все меньше и меньше. Роза и Стелла понемногу превращались в воздух.

Магда молчала, но глаза ее были очень живыми, словно голубые тигрята. Она смотрела. Иногда смеялась — должно быть, это был смех, хотя это было уму непостижимо. Магда ведь не видела ни одного смеющегося человека. Магда смеялась, когда ветер начинал трепать края шали. Это был дурной ветер, он носил по воздуху черные ошметки, которые заставляли Розу и Стеллу плакать. Глаза Магды были всегда чисты, и в них слез не было. У нее был взгляд тигра. Она стерегла свою шаль. Никто, кроме Розы, не мог дотронуться до шали. Стелле тоже не разрешалось. Шаль была для Магды ее собственным ребенком, ее игрушкой, ее младшей сестрой. Она обматывала ее вокруг себя и сосала один из ее уголков, когда хотела успокоиться.

Потом Стелла забрала шаль, и Магда умерла.

Стелла потом говорила: «Мне было холодно».

И потом ей всегда было холодно, всегда. Холод вошел в ее сердце. Роза видела, что сердце у Стеллы остыло. Магда, топая ножками-спичками, рыскала по бараку, пытаясь найти шаль. Спички споткнулись о порог барака, за которым все было залито светом. Роза заметила Магду и бросилась вдогонку. Но Магда уже вышла за порог барака и стояла там, на плацу, освещенная веселыми солнечными лучами. Каждое утро Роза, уложив Магду у стенки барака и прикрыв ее шалью, выходила на плац вместе со Стеллой на перекличку. Сюда же выходили сотни людей, и перекличка порой длилась часами, но Магда, оставшись одна, лежала тихо и сосала уголок шали. Она всегда лежала тихо. И потому — не умирала. Роза видела, что сегодня Магде придется умереть, но одновременно с этим почувствовала вдруг, как по ее ладоням разливается пугающая радость. Пальцы ее запылали. От удивления ее стал бить озноб: Магда стояла на солнце, покачиваясь на своих спичках, и громко ревела. С тех пор, как у Розы кончилось молоко — после того писка на дороге, — Магда не издала больше ни звука. Магда онемела. Роза была уверена, что у Магды что-то не в порядке с голосовыми связками, или с горлом, или с гортанью; что она дефективная — без голоса; или, может быть, глухая; а возможно, и умственно отсталая. Магда была немой. Даже смех ее — когда ветер, разносивший пепел, трепал концы шали, превращая ее в веселого клоуна, Магда смеялась, — даже смех ее был просто беззвучным оскалом. Когда копошившиеся в волосах и на теле вши вконец измучили Магду и она озверела почти так, как озверели громадные крысы, которые с наступлением темноты шныряли по всему бараку в поисках мертвечины, — даже тогда она чесалась, царапалась, пиналась, кусалась и каталась по нарам без единого звука. А сейчас изо рта Магды вырывался длинный, протяжный крик:

— Мааа-аа-аа-а…

Впервые с тех пор, как у Розы кончилось молоко, Магда подала голос.

— Ма-а-а-а-аааа…



Еще раз! Магда, пошатываясь, расчесывала болячки на коленях. И стояла на плацу, на самом солнцепеке. Роза видела. Она видела, что Магда должна умереть. Билось в мозгу и отдавалось в груди: найти, добраться, принести! Но Роза не знала, куда броситься сначала — к Магде или к шали. Если она выскочит на плац и схватит Магду, та все равно не перестанет плакать, потому что у нее не будет шали. Если же она побежит искать шаль в барак, найдет ее и уже потом поймает Магду, то Магда возьмет шаль в рот и сразу замолчит.

Роза вернулась в темноту. Найти шаль было просто. Стелла укрыла ею свои хрупкие кости и уснула. Роза высвободила шаль и полетела (она могла летать, поскольку почти ничего не весила) на плац. Зной нашептывал что-то о другой жизни и о летних бабочках. Солнце светило мирно и мягко. Вдалеке, по ту сторону проволочной ограды, видны зеленые луга, заросшие одуванчиками и яркими фиалками; а еще дальше невинные стройные лилии высоко задирают свои оранжевые головки. В бараках тоже есть свои «цветы» и «дожди»: экскременты и медленные вонючие темно-бордовые потоки, которые стекают с верхних нар; вонь смешивается со стойким маслянистым запахом коросты, покрывающей тело Розы. Какое-то мгновение она стояла у кромки плаца. Иногда электричество, пропущенное по ограде, начинало мерно гудеть, и, хотя Стелла говорила, что все это выдумки, Розе в гудении проволоки чудились голоса: сиплые и печальные. Чем дальше она стояла от ограды, тем четче раздавались голоса. Голоса теснились и давили на Розу со всех сторон. Печальные голоса звенели так убедительно, так страстно, что предположить, будто голоса эти принадлежат призракам, было невозможно. Голоса советовали ей поднять повыше шаль, помахать ею, распустить ее по ветру, развернуть ее как флаг. Роза подняла шаль, помахала ею, развернула ее и распустила по ветру. Магда была далеко, очень далеко. И высоко: опираясь раздутым животом о чье-то плечо, она протягивала к Розе свои хилые ручонки. Но плечо, которое несло Магду, не приближалось к Розе и шали, а, наоборот, удалялось прочь, и силуэт Магды все уменьшался и уменьшался, превращаясь в размытое пятно. Над плечом поблескивала каска. Под солнечными лучами она искрилась, словно кубок. Под каской — черный, словно костяшки домино, мундир и пара черных сапог, которые двигались к ограде, по которой шел ток. Электрические голоса дико завыли: «Ма-а-а-аааа, ма-а-а-аа!» Теперь Магду и Розу разделяло все пространство плаца — двенадцать бараков — и Магда казалась не больше мотылька.

И вдруг Магда полетела. Вспорхнула, словно бабочка над виноградной лозой. И в то мгновение, когда всклокоченная круглая головка Магды, и ее ноги-спички, и раздутый живот, и кривые ручонки ударились об ограду, железные голоса сумасшедше загоготали, призывая Розу бежать, бежать к тому месту, куда отбросило Магду. Но Роза, конечно же, не послушалась их. Роза просто стояла, потому что, если бы она побежала, они бы выстрелили; и если бы она дала сейчас вырваться наружу из ее скелета волчьему вою — они бы выстрелили. Поэтому она стала запихивать в рот шаль Магды, запихивала ее и запихивала, пока волчий вой не захлебнулся. У шали, из-за того, что Магда пускала в нее слюни, был вкус корицы и миндаля. И Роза впитывала в себя шаль Магды до тех пор, пока вкус этот не пропал.

Реймонд Карвер Поезд Перевела Т. Болотова

Джону Чиверу

Ее звали мисс Дент, и именно в тот вечер она чуть не застрелила человека. Заставила упасть в самую грязь и молить о спасении. Глаза ему застилали слезы, пальцы судорожно цеплялись за мокрую траву, она же продолжала целиться и бросать в лицо те горькие слова, что накопились у нее. Пусть-ка поймет — это страшно — растоптать чувства другого человека!

— Лежать! — хотя он и не думал подниматься, а только скреб ногтями землю и конвульсивно дергал со страху ногами. Выговорившись наконец, она поставила ногу на затылок уже несопротивлявшемуся человеку и толкнула лицом в черную жижу. Лишь затем спрятала пистолет в сумочку и отправилась назад к железнодорожной станции.

Она села на скамью в безлюдном зале ожидания, положила сумочку на колени. Вокруг ни души. Билетная касса закрыта. Автостоянка около вокзала пуста. Глаза задержались на больших часах на стене. Хотелось заставить себя забыть об этом человеке, о том, как жесток был он с нею после того, как получал то, что хотел. Знала, что долго будет помнить и тот всхлип, который он выдавил из себя, опустившись на колени…

Со вздохом закрыв глаза, стала прислушиваться, не идет ли поезд.

Дверь, ведущая в зал, вдруг распахнулась. Мисс Дент подняла голову и увидела двоих.

Первым шел пожилой мужчина с белыми, как снег, волосами и белым шелковым шейным платком. За ним — женщина средних лет с накрашенными губами и подведенными глазами. Вечер ожидался холодный, однако оба были без пальто, а мужчина даже босиком. Оба застыли в дверях: видимо, не ожидали встретить в вокзале кого-то. Тем не менее, решив не подавать виду, что огорчены, они повели себя так, словно не замечают Дент. Женщина продолжала говорить, но слов нельзя было разобрать.

Пара двинулась в зал. Похоже, они находились в несколько смятенном состоянии, словно были вынуждены уйти откуда-то в спешке и не могли изыскать возможность обсудить это. Не оставляло сомнения, что они были в подпитии к тому же. Вошедшие уставились на часы, будто стрелки и цифры могут подсказать, что делать дальше.

Мисс Дент вновь взглянула на циферблат. Расписание в зале отсутствовало, не узнать, когда какой поезд прибывает, когда отходит. Но она приготовилась ждать сколько угодно долго: надо набраться терпения, тогда поезд точно появится, она сядет в вагон и уедет отсюда.

— Добрый вечер, — пожилой мужчина обратился к мисс Дент. Она подумала, что, пожалуй, произнесено это с такой непосредственностью, словно сейчас прекрасный летний вечер, а сам он почтенный старый джентльмен, во фрачной паре и вовсе не босой.

Женщина в вязаном платье взглянула, словно давая понять: не такая уж радость наткнуться здесь на вас!

Пара уселась через проход, на скамейку прямо напротив Дент. Мужчина расправил брюки, пузырившиеся на коленях, положил одну ногу на другую и стал ею тихонько покачивать.

Вынув пачку сигарет и мундштук из кармана рубашки, он не спеша вставил сигарету и потянулся снова к карману. Затем стал шарить в карманах брюк.

— У меня нет зажигалки! — обратился он к своей знакомой.

— Я же не курю, — ответила та. — Мне казалось, что если ты знаешь обо мне все, то уж это-то наверняка. А хочешь курить, то спички, может, найдутся у нее? — вздернув подбородок, она неприязненно глянула на мисс Дент.

Девушка покачала головой. Придвинув сумочку поближе, сжала колени, плотнее ухватилась за ручку.

— Итак, в довершение ко всему нет спичек, — произнес мужчина. Опять проверил карманы. Затем вздохнул и вытащил сигарету из мундштука, отправил назад в пачку, а пачку с мундштуком опустил в карман рубашки.

Женщина заговорила на языке, который мисс Дент не знала. Скорее всего — итальянский: быстрые зажигательные фразы звучали, словно речь Софи Лорен в фильме.

Мужчина покачал головой.

— Я за тобой не успеваю. Уж больно тараторишь. Чуть-чуть помедленнее, если можно. А лучше-ка по-английски. Ничего не понимаю.

Мисс Дент наконец расслабила пальцы. Теперь она смотрела на замок сумочки. Не знала, что можно еще придумать. Зал был не велик, и ей ужасно не хотелось резко вскакивать и пересаживаться на другое место. Она снова стала изучать циферблат.

— Хорошенькое впечатление оставляет эта компания психов! — воскликнула итальянка. — Ну, это слишком! Просто слов нет! Боже праведный! — И резко откинулась в изнеможении. Затем, подняв глаза, уставилась в потолок.

Мужчина пропустил шелковый платок между пальцев и стал лениво крутить им туда-сюда. Потом расстегнул верхнюю пуговицу рубашки и заправил платок внутрь. Видимо, о чем-то задумался, а его знакомая продолжала:

— И девушка! Жаль ее! Бедняжка! В этом гнезде дураков и гадин! Лишь о ней одной я сожалею! И за все расплачиваться будет она, а вовсе не остальные. Уж совершенно точно не тот недоумок, капитан Ник! Он ни за что не в ответе! Да уж, только не он!

Мужчина обвел глазами зал. Взгляд его время от времени останавливался на Дент.

Она же старалась смотреть мимо него. В окне, выходившем на улицу, — фонарный столб, свет падает на пустынную привокзальную площадь… Мисс Дент опустила сжатые руки на колени и попыталась подумать о своем. Но, вполне естественно, не могла не слышать, о чем говорили напротив.

— Кроме того, смею тебя заверить, я принимаю большое участие в девушке. А кому нужна вся эта шатия-братия?! Их жизнь сводится к тому, чтобы выпить кофе, закурить сигарету, отведать шведского шоколада и заняться этой чертовой игрой в макао.[13] Все остальное — не существует, — распалялась женщина. — Что их волнует? И если я и встречусь снова когда-нибудь с этой компанией, то это будет не скоро… Надеюсь, понятно?

— Успокойся, я понял, — он поменял ногу. — Но что тебя так раздражает?

— Ах «раздражает»!!! Да почему бы тебе не посмотреться в зеркало?!

— Да не волнуйся, — все так же спокойно продолжал ее спутник. — Со мной случались вещи и похуже. И вот жив, как видишь! — ухмыльнулся он про себя. — Да. Не беспокойся…

— Ну, как же не волноваться? Кому ты еще нужен? Может быть, этой девице с сумочкой? Серьезно, amico mio.[14] Полюбуйся на себя! Боже мой! Если бы голова не была занята более важными вещами, у меня уже от одного твоего вида могла начаться истерика! Скажи! Ну, кому, кому, кроме меня, ты нужен? Я спрашиваю!!! Ты так много знаешь, ответь же мне!



Мужчина встал, затем снова сел.

— Только не надо заботиться обо мне. Пожалуйста, о ком-нибудь другом! Можешь опекать девушку, капитана Ника, если у тебя существует такая потребность. Кстати говоря, когда ты была в другой комнате, Ник сказал: «Это, правда, несерьезно, но я, пожалуй, в нее влюблен» — точные слова.

— Так и знала. Именно подобного я и ждала! — вскрикнула женщина, воздев руки к небу. — Как сердцем чувствовала! Что ж — черного кобеля не отмоешь добела! Мудра пословица! Век живи, век учись! И когда ты только прозреешь, старый дурак! Вот что ответь! Или ты как мул, которому надо хорошенько стукнуть по лбу, да не раз, не два, а целых четыре! О, dio mio![15] А все-таки почему не посмотреть на себя в зеркало?! Вглядись, вглядись, подойди!

Старик поднялся со скамьи, но отправился к фонтанчику с питьевой водой. Заложив руку за спину, нажал кнопку и стал пить. Затем выпрямился, тыльной стороной ладони утер подбородок. Теперь, заложив обе руки, стал прохаживаться по залу, будто совершал променад. Дент видела, как его взгляд перескакивает с пола на скамьи, на стоящие пепельницы. Понятно, ищет спички… И ей было жаль, что у нее их нет.

А его подруга продолжала перечислять все «достоинства». Уже во весь голос она визжала: «Жареный ты петух на Северном полюсе! Полковник Сандрес в парке и бутсах! Расходимся! Теперь уже окончательно!»

Тот, кому был адресован разгневанный монолог, молча продолжал свою «кругосветку» по залу. Подойдя к окну, остановился и стал смотреть на пустую площадь перед вокзалом.

Тем временем итальянка, нервно одергивая платье, повернулась к мисс Дент:

— В другой раз, когда надумаю смотреть видео о местечке Барроу на Аляске и его коренных жителях — эскимосах, то уж обязательно обращусь к той компашке. Главное — бесплатно! Боже! До чего докатились! А кое-кто душит своих врагов скукой! А ты сидишь, как загнанный зверь в яме! — это был определенно вызов мисс Дент.

Дент посмотрела на часы, отметив про себя, что стрелки движутся слишком медленно.

— Смотрю, вы все время молчите, — обратилась женщина к Дент. — Держу пари, много могли бы порассказать, если бы кто-нибудь вас заставил. Ведь правда? Ишь хитрюга! С гонором! Застыла, сжала маленький ротик, а вокруг говорят бог знает о чем! Ну, права? «В тихом омуте…» У вас наверняка и имя соответствующее? Как все-таки вас зовут?

— Дент. Но вы мне не представились…

— А, черт с вами. Не знала и знать не собираюсь! Сиди и думай, что хочешь! Ничего не изменится. Но я-то знаю, что я думаю. Отвратительно, вот что!

Тем временем мужчина покинул свой вынужденный пост у окна и вышел на улицу. Когда он вернулся минутой позже, в мундштуке дымилась сигарета и, похоже, был в лучшем расположении духа. Шел он, распрямив плечи и гордо задрав подбородок. Присел чуть позади своей спутницы.

— Спички нашел! — радостно провозгласил он. — Прямо здесь были! На краю тротуара коробок лежал. Обронил кто-то.

— Определенно, тебе везет, — отозвалась та. — Один — ноль в твою пользу. Я, как никто другой, знала, что удача тебе сопутствует. Везение — это всё!

Она снова взглянула на мисс Дент и решила продолжить беседу с ней.

— Уважаемая мисс, снова клоню к тому, что и на вашу долю наверняка выпало немало испытаний и ошибок. Знаю, знаю, есть кое-что! Ваш взгляд говорит мне об этом. Отводите глаза? Продолжайте в том же духе! А мы поговорим! Но и вы состаритесь! И тоже захочется, чтобы кто-то выслушал. Дождитесь, когда будете моего возраста или его! — заключила она, резко повернувшись спиной к своему знакомому. — Видит бог, так будет! В свое прекрасное времечко! За этим не придется охотиться: старость сама отыщет!

Взяв сумочку, Дент поднялась и отправилась к фонтанчику. Попив, обернулась. Старик закончил курить, вытащив окурок, бросил под скамью. Выбил и продул мундштук, сунул в верхний карман. Теперь и он внимательно смотрел на девушку.

Дент собиралась с мыслями. Не знала, что сказать, с чего начать, но надо наверняка с того, что в сумочке — оружие. Можно даже рассказать, что она едва не убила человека сегодня!

Но в этот момент они услышали поезд. Сначала — свисток, затем лязгающий звук — предупредительный сигнал — значит, перевели стрелку. Двое пожилых людей встали и направились к выходу. Мужчина открыл дверь перед своей дамой, затем, улыбнувшись, обернулся к Дент и сделал приглашающий жест. Она, повесив сумочку спереди, вышла.

Приблизившись к станции, поезд еще раз дал свисток. Замедлил ход. Свет от локомотива упал на рельсы. Два вагончика, которые и составляли этот короткий поезд, были ярко освещены, поэтому трое на платформе прекрасно видели почти пустые салоны. Но это неудивительно: в этот час вообще странно, что в поезде кто-то есть.

Те немногие пассажиры, смотревшие сквозь стекла, тоже, вероятно, подумали: почему эти люди на станции? Что их сюда привело? В такое время скорее собираются лечь в кровать. В домах, которые виднеются на пригорке за станцией, кухни чисты и убраны, посудомоечная машина уже давно остановлена, а утварь разложена по местам. В детских потушены ночники. Разве что какая-нибудь девчушка еще читает роман, пальцем накручивая прядь волос. Телевизоры выключены. Супруги готовятся ко сну, и лишь дюжину, или около того, пассажиров занимает вопрос: почему эти трое стоят на платформе?

Поезд остановился, они увидели, как по ступенькам поднимается средних лет женщина, грубо накрашенная, в платье розового цвета. За ней в вагон вошла, защелкивая сумочку, женщина гораздо моложе, в легкой блузке и летней юбке. За дамами важно следовал пожилой мужчина, седовласый, с шелковым платком на шее, но почему-то босой… Стороннему наблюдателю казалось, что эти трое — вместе. И что совершенно не оставляло сомнения — если какое-то дело и было у них этим вечером, завершилось оно не совсем удачно. За всю свою жизнь люди, ехавшие в этих двух ночных вагончиках, попадали в разные ситуации. Всякое случается: и хорошее и плохое. Поэтому, едва взглянув на новых пассажиров, они вернулись к мыслям, прерванным остановкой. А девушка, мужчина и женщина прошли в салон и заняли там места: двое — рядом, девушка села чуть позади.

Дежурный взглянул, свободен ли путь. Затем обернулся назад, туда, откуда пришел поезд. Поднял жезл и дал знак машинисту. Машинист, давно ждавший этого сигнала, повернул рукоять, дернул рычаг. Поезд тронулся. Сначала шел медленно, затем быстрее. Он набрал скорость, когда пригородная станция осталась позади. Ярко освещенные вагоны летели в темноте, ночь прорезали огни локомотива.

Джойс Кэрол Оутс Наша стена Перевела М. Бородина

Стена уже существовала, когда многих из нас еще не было на свете.

Как все это было, когда Стены не было, не представляют даже те, у кого обычно с избытком воображения и дерзости.

Однако есть среди нас люди — пожилые, конечно, — которые, по их утверждению, помнят не только то, как Стена строилась (в тот начальный период Стена была довольно примитивной: просто колючая проволока под охраной часовых и собак), но даже время, когда Стены вообще не существовало.

Неужели тогда можно было свободно войти в Запретную Зону? Этот вопрос не давал нам покоя, и мы задавали его взрослым, краснея и еле сдерживая хихиканье, будто речь шла о чем-то стыдном. Но старшие говорили, что в пору их юности никакой Запретной Зоны не существовало.

Никакой Запретной Зоны? — Нам не верилось.

Никакой Запретной Зоны? — Делалось даже страшновато.

Наиболее сообразительный из нас (вопросы задает всегда рискованные и непочтительные) разумно замечает: если Запретной Зоны не было, зачем же тогда строили Стену?

Но вопрос его никто не воспринимает. Он же набирается дерзости повторять его: если не было Запретной Зоны, зачем же тогда строили Стену? Однако даже самые почтенные наши граждане не понимают вопрос.

Конечно, если взять каждое слово в отдельности, то все ясно, но вопрос в целом звучит странно… Зачем построили Стену? Гораздо разумнее — многие из нас так и делают — считать, что Стена эта нечто вечное, она всегда была и всегда будет. И Запретная Зона (которую, конечно, никто из нас в глаза не видел) тоже вечна.

Несколько раз в году, правда, когда именно — никто не знает заранее, наши руководители провозглашают День Благоволения. В этот день граждане, достигшие восемнадцати лет, не имеющие долгов, семейных обязательств или других препятствий личного или государственного характера, могут попытаться взобраться на Стену, не боясь, что они будут наказаны или подвержены преследованию. В День Благоволения все запрятанные в землю мины выведены из действия, ток, проходящий по колючей проволоке, отключен, овчарки посажены на цепь, часовые сидят в будках и не показываются, дула автоматов не высовывают и не стреляют. Говорят, что в День Благоволения всегда находятся отдельные граждане, готовые перебежать выжженную полосу земли перед Стеной (в некоторых районах она не шире десяти метров, а в других все пятьдесят, и можно себе представить, чего стоит одолеть их), некоторые даже добегают до Стены, перелезают через нее и исчезают по другую сторону. Никто их не останавливает, никто даже не ругает. Так говорят.

Что с ними происходит там, по другую сторону? Этого никто не знает.

Конечно, люди есть люди, и поэтому распускают всякие слухи, сочиняют дикие, совершенно невероятные истории, передают их, приукрашивая, и никто не знает, чему верить. Иногда вдруг начинают говорить, что объявили День Благоволения для какого-то одного района — особо привилегированного, а для других — нет; или что День этот начнется с первым ударом пополудни, а не с последним, как говорили раньше, или же, наоборот, с первым, а не с последним ударом в полночь, а то еще утверждают, что не будет никаких ограничений относительно возраста, финансового положения и тому подобного. И нетрудно вообразить, какая из-за этих зловредных слухов начинается кровавая бойня: бросаются к Стене то слишком рано, то слишком поздно, а то и вообще не в тот день, и падают под пулями, или подрываются на минах, или буквально раздираются на куски овчарками. Ведь наш народ, историческому опыту вопреки, всегда полон надежды.

Так или иначе, но каждый День Благоволения ждут с нетерпением. Много ведется рассуждений о том, когда точно может наступить этот День; не секрет, что среди нас есть отдельные личности, довольно неуравновешенного склада, которые ни о чем другом не могут говорить, как только об этом (хотя — что вполне естественно! — именно эти отдельные личности никогда и не помышляют перелезть через Стену Не теряют веру в этот День даже те, кто за всю свою жизнь ни разу не видел, чтобы кому-то удался «побег» (жаргонное словечко «побег» иногда все-таки употребляют у нас открыто), не покидает вера даже тех, кто не раз бывал свидетелем леденящего кровь зрелища массовой расправы. Естественно было бы предположить, что число таких людей должно начать сокращаться, но происходит как раз обратное, ведь наш народ, как отмечают историки, всегда полон надежды.



Стена в высоту примерно метров семьдесят пять, хотя некоторые ученые утверждают, что значительно выше, а другие полагают, что, может быть, и ниже. Эти данные приблизительные, так как если даже измерения и делались, то под прикрытием темноты и на расстоянии. Все сходятся на том, что Стена сделана из очень гладкого бетона — материала, который достаточно хорошо известен и сам по себе не внушает никаких опасений. Верх Стены закруглен для красоты и большей безопасности, то есть в таком виде она привлекательнее для глаза и неприступнее для тех, кто будет пытаться одолеть ее голыми руками (чтобы совершить побег, необходимо, как говорят, иметь специальные ботинки с «кошками», но эти «кошки» запрещены законом).

Мало кто из нас представляет себе, что такое «кошки», и почти никто не видел их даже на картинке, но все-таки слово «кошки» ходит среди нас довольно свободно, хотя и произносится полушепотом. Пожилая часть населения утверждает, что у Стены не всегда был закругленный верх, однако люди более молодые, кому лет до сорока, не помнят, чтобы Стена имела когда-нибудь другой верх.

В плотнонаселенных районах города установлены две дополнительные «стены», или ограды. Одна представляет собой металлическую сетку, поверх которой идет колючая проволока, через которую, естественно, пропущен ток; другая составлена из ряда противотанковых заграждений, расположенных на расстоянии от полутора до двух метров. Эти заграждения, как и сама Стена, окрашены в стальной цвет, что придает им определенную привлекательность. Клумбы с желтыми и фиолетовыми анютиными глазками оживляют пейзаж: скромно и приятно для глаза.

В тех местах, где населения меньше, Стена возвышается в величественном одиночестве без дополнительных заграждений; выжженная земля перед ней так тщательно скрывает запрятанные в ней мины, что даже самый острый взгляд (так передают слухи) не может отличить, где они находятся. Зайцы, бегающие по ночам, нередко подрываются на этих минах. Откуда же зайцам знать о них! Часто нас будят громоподобные разрывы. После них мы еще долго лежим с открытыми глазами, и сказать нам нечего, да и что тут скажешь? — откуда этим зайцам знать про мины, это ведь бедные, глупые создания, но от этого все равно не легче.


Некоторые наши граждане считают Стену произведением искусства, а другие — мерзостью. Но подавляющий процент населения вообще Стену не видит — да, да, буквально. Соответственно никаких эмоций Стена у них не вызывает, и слово «Стена» в их речи вообще отсутствует. Часто пользуются выражением «по ту сторону», например (обращаясь к непослушному ребенку): «Если ты будешь себя так вести, я отправлю тебя по ту сторону». Я однажды спросил свою маму: «Куда на ту сторону? Куда?» — «Ты увидишь куда», — сказала мама, закатив мне оплеуху. Она тяжело задышала, и лицо у нее горело.


Тебе известно, что в основании Стены погребены кости детей? Тех, которые выделялись особой красотой или талантом; тех, кто был сиротой или не имел защитников, тех, кто был слишком высок духом для своего собственного благополучия и безопасности всего общества. Темными, сырыми ночами, когда ветер дует со стороны Стены, слышно их жалобное воркование.

Конечно, это лишь глупые сказки, которым никто из нас не верит. В своем районе мы уже искоренили всяческие суеверия. Стена — это и есть Стена, и (так мы считаем) сделана она из обыкновенного материала. Там нет никаких привидений, ее мощь никак не связана с трупами детей. Иногда глубокой ночью раздаются их слабые тонкие голоса. Где мы, какой этот год, что произошло… И все-таки нет, это никакие не голоса, это не привидения. Стена — это только (только!) стена.


Один из этих голосов — моего брата. Вы слышите его, спросил я у родителей, но они ничего не слышали. Только ветер, ветер и есть. Дождь, стучащий по крышам и в окна, сбегающий по оконному стеклу.

Я забиваюсь под одеяло в угол постели и лежу замерев. Затыкаю рот кулаком. Ветер, ветер со Стены, дождь, барабанящий по крыше всю ночь, его голос, его крик о помощи. Я вижу его, он ползет по колючей Стене, его приподнятое лицо блестит от крови, а около — кучка любопытных свидетелей. Они всегда тут — молчаливые свидетели — вдоль тянущейся на многие километры Стены.

Я засыпаю под утро, когда стих ветер. И снов я никаких не вижу.


Конечно, это просто совпадение, но из надежных источников стало известно, что следующий День Благоволения приходится на мое восемнадцатилетие. Иначе говоря, на последнее число нескончаемо длинного месяца августа.


Стена — беспредельна. Завораживающая, томящая, преисполненная красоты, и какой красоты! Вам не понять этого. Не понять, пока вы сами не окажетесь там, где я: согнувшись в три погибели в укромном месте в зарослях березняка за несколько километров до ближайшего жилья. Под ногами битое стекло, обломки досок, груды щебня, все, что осталось после Войны (которая произошла задолго до моего рождения и даже еще до того, как была построена Стена — это если верить тому, что говорят старики). Скрючившись, я подолгу сижу в своем убежище, не разгибаясь, глядя на Стену, вбирая взглядом ее серую однообразную стройность. Завораживающая и томящая, такая томящая и такая прекрасная эта наша Стена! — минуты, часы тянутся, не считаю, в спине боль, лоб в каплях пота. Ничего мне не нужно от Стены, мне достаточно ее видеть. Знать, что вот она, здесь. Что она существует. Что ни один человек не смеет пройти туда. Что там Запретная Зона, границы ее четко определены, и мы от нее защищены надежно. Как могли люди существовать в нашей стране, когда Стены не было? Когда они могли свободно идти в любую сторону, даже туда, куда запрещено. (Эта мысль не дает мне покоя. У меня начинает щипать в глазах, и слезы готовы политься на мои разгоряченные щеки. Свободно идти в любую сторону, какой ужас!)

Серый бетон. На мили. На года. На всю жизнь. Вечность. Как томительно. Повсюду спокойствие. Так прекрасно, что сердце мое обмирает. Пропитанные лучами полуденного солнца, в ослепительном свете яркого дня все очертания дрожат, раздваиваются… У Стены совершенная тишина… даже трудно представить, что бывает иначе… Но эти будки часовых в метрах пятидесяти друг от друга… охранники (из тех, кто доказал свое умение и преданность государству, скрытые от глаз, не видны даже дула их автоматов). Когда я был ребенком, мне тоже хотелось стать одним из них. Потом позорный поступок моего брата, шум вокруг этого, — несмываемое пятно… Но теперь во мне вновь окрепло желание стать одним из них. Желание сидеть в сторожевой будке долгими, завораживающими часами, ощущая в руках автомат, который всегда наготове, всегда наготове к выстрелу.

Об охранниках рассказывают всякие гадости.

— Стреляют они, не раздумывая, когда им только заблагорассудится. Могут оттого, что им лицо не понравится или походка. А могут и просто от скуки. Или слишком засиделись без дела.

— Они сами часто бывают перебежчиками (что само по себе логично. Ведь ни у кого нет такой возможности совершить побег, как у них. Им можно только позавидовать. Как и все в нашем районе, я их ненавижу).

— Они преданы Государству не больше, чем любой из нас. Однако именно им дана власть и сила — в руках автомат и место на сторожевой вышке.

Часами сижу, скрючившись в своем укрытии. Порой кажется, будто прошли годы. Теперь-то я уж точно не ребенок. И потому я жду.

Небо над Стеной то сизо-голубое, то подернуто серой рябистой пеленой. Порой идет дождь. Порой сияет солнце. Мне спокойно, когда я гляжу на Стену. На ее удивительное единообразие, на ее непостижимую мощь… А ведь в это время люди вокруг меняются: они стареют, теряют силы, становятся ненадежными… Здесь мне спокойнее. Если откуда-то доносится стрельба или лай собак, меня это не трогает. Ведь я не собираюсь бросаться туда, как другие. Я доволен своей жизнью по эту сторону.

Что собой представляет Запретная Зона, от которой необходимо охранять граждан моей страны?

Достоверно никто не знает, да это и невозможно знать, так как никто из тех, кому удалось перелезть через Стену, не возвращался, а те, кому это не удалось, убиты на месте! Однако существует несколько наиболее распространенных версий:

— Там, за Стеной, — райская жизнь, мужчины и женщины живут там «свободно». (Впрочем, и для них есть ограничения — а как же им не быть — поскольку существует Стена! Может быть, им даже хуже, чем нам, так как это они окружены нашей Стеной.)

— За Стеной живут опасные, пораженные болезнью, психически ненормальные люди. На первый взгляд они мало чем отличаются от нас, но это вырождающийся народ. Родственный народ. Но вырождающийся. В какой-то период истории (очевидно, еще при жизни некоторых, кто и сейчас здравствует) мы все были одной семьей, но затем народ, населяющий Запретную Зону, отпал от нас.

— По ту сторону Стены нет ничего, кроме кладбища: просто бросовая земля, куда свозят мертвых. Неприукрашенная правда о Стене состоит в том, что Стена защищает живых от мертвых. Утонченные умы дают более сложное толкование:

— Стена защищает нас от нашего собственного будущего.

— По ту сторону Стены — обыкновенный мир. В общем-то такой же мир, как наш, но в зеркальном отражении: там все наоборот. И никто из нас не смог бы выжить в том Зазеркалье.

Что я думаю об этом сам? Ничего не думаю. Для меня существует только Стена. Факт ее существования заслоняет все остальное в моем сознании. Стена существует, и потому через нее стараются перелезть, как через все другие стены, — в это вложен изощреннейший соблазн. Стена ставит вопрос: «Как долго ты выдержишь искушение?»

Я хорошо умею бегать. Я могу бежать очень долго, несколько километров кряду, сердце в груди бьется мощно и неостановимо, пульс учащен, тело липко от пота. Но я безжалостен к своим ногам, а руки у меня всегда были сильными. Но это просто констатация факта. Не более того.


«Предатели» — «преступники» — «диверсанты» — «дегенераты» — «враги народа» — «жертвы заблуждения» — вот те официальные эпитеты, которыми награждают тех, кто переметнулся на ту сторону Стены. Им заочно выносится смертный приговор, а семьи подвергаются суровому наказанию. (Хотя чаще случается так, что семьи, выразив публично, как им стыдно и горько и как они преданны и любят Государство, избегают наиболее жестоких мер и даже становятся своего рода знаменитостями. Верно, им должно хватить того унижения, которое они получили, ведь оно (если его правильно воспринимать) довольно тяжкое испытание.)

И все же я бы ни за что не бросил своих родителей. Мою мать и моего отца, которые лгут мне, как они лгут друг другу, но ведь это по необходимости, из-за любви. Я бы ни за что не бросил их, как это делают некоторые.

Я никогда не видел, как посягают на Стену.

Я никогда не был свидетелем этого. За исключением одного случая: однажды утром я оказался в толпе школьников, которые, разинув рот, глазели на мальчика, умиравшего у подножия Стены. Он попытался ночью совершить побег, и ему действительно удалось взобраться на Стену — он был сильным и ловким и, по всей видимости, давно готовился к побегу, скрытно тренируясь, но охранники, конечно, подстрелили его, как это обычно бывает — никто не может ускользнуть от них. Они подстрелили его ночью, но не убили, и поэтому он остался лежать там до рассвета, все утро истекая кровью на поле смерти и взывая о помощи. Высокий тонкий голос. Неслыханный голос. Я не мог в нем никого признать.


Воскресенье, последнее воскресенье месяца должно стать Днем Благоволения. Это мое восемнадцатилетие. Официально этот день еще не объявлен, но ходят упорные слухи.

При свете полуденного солнца Стена видится как некое благодеяние. Если смотреть на нее очень долго, при этом глаза широко распахнуты, то исходящее от Стены благодеяние становится еще более очевидным. Однако, насколько мне известно, на это еще почему-то никто не обратил внимание.

К тому же слишком мало наших сограждан вообще видят Стену.

— Разве это не твой брат был застрелен на поле? — спрашивали меня.

— У меня нет брата, — отвечал я сердито.

— Разве это был не твой брат? Тот, которого подстрелили? — издевались одноклассники.

— Чей брат? Мой брат? У меня нет брата.

Они корчили рожи и бросали в меня камни. Скандировали: «Так ему и надо, так ему и надо, предателю, он заслужил все пули, выпущенные в него».

— У меня нет брата, — кричал я.


Говорят, если взобраться достаточно высоко, то можно своими собственными глазами убедиться, что Стена делает зигзаги и замыкается на самой себе, а вовсе не описывает правильный овал вокруг Запретной Зоны. Странно. Это как-то не укладывается в голове. Хотя, конечно, рабочие, строившие Стену, могли напиться или задурить. А то и оказаться саботажниками.


Коснуться — хотя бы на мгновение — безукоризненной поверхности Стены. Оказаться в такой близи от нее. Положить на нее руки. В своих снах самых стыдных и тревожных снах, где видится, как взбираются на Стену, а в это время пули охранников изрешечивают тело (сама смерть в такой момент кажется сладостной): в своих снах мы перелезаем через Стену под покровом ночи и днем храним тот секрет от других.

Стена, колючей проволокой проткнуты налетевшие на нее маленькие желтые бабочки. Удар в грудь. Осколки стекла под ногами. Бред, похожий на любовь… Рассказывают еще всякие зловещие истории, будто мужчин и даже женщин подстреливают и утаскивают куда-то, и больше про них ничего не слышно, о них не говорят. А все потому, что они слишком пристально смотрели на Стену. Как бы изучая ее, вбирая в свою память. Упиваясь ею. (Знаю ли я кого-нибудь из тех, кто исчез? Не знаю никого. «Исчезновение всегда влечет за собой забвение. Все, что связано с предателем, исчезает из нашей жизни вместе с ним».)

Существует одна очень странная легенда, слишком нелепая, чтобы можно было в нее поверить, о семье, которая перелетела через Стену на воздушном шаре. Семь человек, включая младенца. Романтично, но неправдоподобно… Ведь Большой воздушный шар весьма соблазнительная цель.

(Наступит день, ходит шепоток, когда нам удастся одолеть Стену. И соединиться с мужчинами и женщинами «по ту сторону». Так, как это предначертано нам судьбой. Так, как это уже было в истории, мы снова станем могучим племенем титанов, мы покорим мир… Стена, и это должны понять все, была возведена единственно для того, чтобы помешать этому, помешать осуществлению нашего предназначения: Стена — изобретение наших врагов, и она должна быть преодолена.)


Ну а сейчас, сегодня, этим солнечным утром, что сегодня? — в мое восемнадцатилетие? Охранник в каске высунул голову из своей будки и машет мне рукой. Да? Да? Может быть, он знает о моем дне рождения? Я, жмурясь, медленно выбираюсь из своего укрытия. Жгучий солнечный свет. Возможно, охранник сжалился надо мной и манит меня рукой. Подойди и встань в тень Стены. Подойди и приложи разгоряченную щеку к прохладной поверхности Стены.

Впервые я вижу в Стене тонкие трещинки и заросли травы у ее основания. (Никогда я не видел Стену так близко.) Подойди, не бойся; Стена была задолго до твоего рождения, и Стена эта пребудет вечно.

А уходить не хочется,
не хочется покамест, но не знаю,
чего же ради тут стоять, попробуй
во тьме кромешной что-то изъяснить,
хоть как-то изъясниться.
Хейден Каррет

Сара Воган Зарисовки с домашней передовой Перевел А. Дьяченко

Посвящаю Реймонду Карверу и Барбаре Гроссман

Рождение моего отца совпало с днем, когда кайзер Вильгельм II вознамерился прибрать к рукам Бельгию,[16] объявив ей войну только шесть недель спустя. В Шенандоа, штат Пенсильвания, в угольной пыли, пробивавшейся сквозь щели в окнах, работала моя семнадцатилетняя бабушка. Дедушке пятьдесят лет. Он терпеливо вышагивает по комнате в неизменном белом костюме в полоску, дожидаясь первого крика своего первенца.

То были тяжкие роды, обычные для тех времен. Принимая тельце моего отца, врач был вынужден сломать ему обе руки. Ребенок появился на свет здоровым, если не считать сросшихся мышц правого глаза. Многие дети рождаются с такими дефектами. Врачи и теперь подрезают сросшиеся глазодвигательные мышцы, чтобы они могли вырасти до нормальной величины и чтобы глаз смотрел вперед, а не вовнутрь, на нос, — именно таким был правый глаз моего новорожденного отца. Врач, принимавший ребенка, надрезал мышцу чересчур глубоко и задел зрительный нерв. Так отец ослеп на правый глаз.

Дедушка был слишком стар, чтобы участвовать в первой мировой войне. Когда его первому ребенку исполнилось десять лет, дед уже выглядел дряхлым стариком. И тем не менее он прожил на свете девяносто три года, став свидетелем первой мировой, гражданской войны в Испании, второй мировой, Корейского конфликта. Но последние годы дед будто дышал воздухом Гражданской войны.[17] Его назвали Улисс Симпсон Грант Воган, вероятно, в честь генерала и президента,[18] который, возможно, был нашим родственником, хотя мы никогда не были в этом уверены. У. Г., или Грант, как называла деда моя мать, похоже, симпатизировал, Югу. С середины 1920-х и до самой смерти в 1957-м Улисс Симпсон Грант Воган был убежден, что он — Роберт Э. Ли,[19] а иногда — что Кларенс Дарроу.[20] В те годы, насколько я помню, никто уже не пытался переубедить его. Дед рассказывал мне об Обезьяньем процессе и о Джоне Скоупсе.[21] Рассказывал о том, как оказался в окружении в Аппоматтоксе.[22] Когда речь заходила об Обезьяньем процессе, дед начинал проклинать все и вся, потеть и презрительно смеяться. «Этому парню нельзя доверять ни на грош, — говорил он в таких случаях. — Правдой не торгуют». Когда он разглагольствовал об Аппоматтоксе, то, бывало, мочился под себя, и его белый в полоску костюм покрывался желтыми пятнами, так сказать, по фронту.

Дед верил, что его дочь Анна умерла в Каролине в 1862 году после второй битвы при водопаде Бычьи бега.[23]«Как солдат, — говорил он, — я не мог позволить, чтобы кто-то видел мои слезы».

Однажды, укладывая меня спать, мать сказала:

— Ты не должна верить всему, что говорит тебе Грант.

У него спутались все времена.

— Это оттого, что он был солдатом?

— Нет, не поэтому, — она нервно расправила складки на одеяле. — Твоя тетя умерла в двадцатых годах. От свинки.

— Откуда ты знаешь? — усомнилась я: в том нежном возрасте в простые объяснения не верилось, а верилось в самые невероятные, вроде того, что мой братик родился потому, что у мамы образовалась болезненная опухоль.

— Твой отец сказал мне. А теперь закрывай глаза и спи.

Мне тогда показалось, что мать нарушила некий закон взрослых, запрещающий родителям говорить какие-то вещи "при детях». В темноте я прислушалась к их разговору шепотом, который они вели в своей спальне, и поняла, что они обсуждали такое, о чем никогда бы не сказали мне. Отец, например, никогда не упоминал тети Анны, да и о родительской семье он говорил редко, как, впрочем, и о своем младшем брате Роберте. Я знала о дяде Роберте только то, что в 1940 году после вступления нашей страны в войну он пошел служить в армию.


Моему отцу не удавалось поступить на военную службу, из-за больных глаз его не брали ни в один род войск. Внешне отец выглядел вполне здоровым, оба его карих глаза, казалось, так и пожирали свет. Однако зрячим был только один глаз, поэтому отец был лишен периферийного зрения, а с ним — и восприятия глубины. И, как я тогда воображала, окружавший его мир был расплющенным, двухмерным, чем-то напоминающим египетские иероглифы. А может, пейзажи, виденные им, походили на рисованные кистью Мондриана.[24]

Не имея возможности воевать, отец не собирался сидеть сложа руки, наблюдая, как дерутся другие. Когда он встретил мою мать в 1943-м, у него уже было свое дело — занимался перепродажей подержанных автомобилей.

У них не было настоящей семьи. «Мы бы вряд ли поступили правильно, если б поженились, когда шла война», — сказал отец однажды. А когда мы добились победы, отец решил, что время пришло — и вскоре родилась я. Вообще-хо я должна была быть мальчишкой; отец заполнил свидетельство о моем рождении загодя — в приемной больницы, где он нетерпеливо вышагивал, дожидаясь известия о моем появлении на свет. Впоследствии меня переименовали в честь матери.

Что касается дяди Роберта, то он женился на канадке, которую встретил в Трентоне перед тем, как его отправили морем на Европейский театр военных действий. Последнее письмо от него пришло в 1942-м, дядя Роберт поздравлял жену с рождением их первого мальчика. После этого писем от дяди не получали ни его жена, ни его родители, ни мой отец. Служебное расследование установило лишь то, что в октябре 1942-го дядя получил свое последнее жалованье. Больше никаких известий о нем не было, как не было и официального уведомления о том, что он убит, или дезертировал, или захвачен в плен. Помню его возвращение в 1953-м. Я не знала, где дядя провел все эти годы, не знал этого и мой отец. Я сочинила, что дядя Роберт стал шпионом или влюбился во француженку и остался жить в Париже. Пыталась представить, что чувствовала все это время его жена, моя тетя. Догадывалась ли она, что дядя все-таки вернется к ней?



Июльским утром 1953-го дядя Роберт вошел в дом своей жены в Трентоне. Он был одет в армейскую форму. «Бьюсь об заклад, ты не знаешь, кто я, — сказал он моему ошарашенному кузену, которому было тогда десять лет. — Я — твой отец. А мать-то дома?»

Они приехали повидать нас. Дядя Роберт все в той же армейской одежке, без единой медали или цветной нашивки на мрачном хаки, только желтая эмблема на плече: «Армия США».

Я совсем ничего не слышала о дяде и не знала его, но сразу же догадалась, о чем с ним надо говорить.

— Где же ты был? — как попугай повторяла я вопрос моих родителей. Он посадил меня на колени и ласково обнял за плечи.

— Все прошло, — сказал он. — А ты знаешь, что Воган — это прусская фамилия?

Я покачала головой.

— Сегодня самое лучшее для пруссаков — то, что Пруссии больше не существует, — добавил он.

Я согласно кивнула, хоть толком и не понимала значения сказанного.

— Запомни, — наставлял он, — ни за что не соглашайся выходить замуж за мужчину с немецкой фамилией.

— Но почему?

— А лучше вообще за иностранца не выходи. Китайцы и японцы, например, совок для мусора и женщину называют одним и тем же словом.

Дед был вне себя от раздражения, когда увидел дядю. Тем не менее говорил он с ним довольно сдержанно: «Я рад, что ты жив. Но ведь все остальные убиты, они попали в западню, дьявол вам всем в печенку! — старик угрюмо тряхнул головой. — Докладывай, что за донесение у тебя? А как с подкреплением? Ты его получил?»

Однажды утром они вдруг собрались и уехали, и я больше никогда не видела ни дядю, ни его семью. Мне потом объяснили, что дядя с тетей живут далеко. Мой отец и дядя Роберт разругались напрочь, и я полагаю, что виной тому был дедушка. А может быть, война. Мы никогда не встречались с ним после, и даже на Рождество открыток от них не было.


Отец продолжал интересоваться войной, для него она никогда не прекращалась. А мы с матерью и братом каждую весну и лето возделывали наш «сад Победы»: рыхлили землю, сажали деревья, выдергивали сорняки, наряжали пугало. А потом брат собирал с грядок и мыл овощи, после чего мы с мамой консервировали их. В конце пятидесятых мы перестали есть консервированные дома горох и фасоль. Вместо этого отец заставил нас хранить запас консервов в подвале вместе с 55-галлоновыми сосудами дистиллированной воды. В нашем квартале мы первыми обзавелись антиядерным бомбоубежищем, хотя мы с братом предпочли бы иметь бассейн.

В своем отделанном сосной кабинете отец устроил настоящий военный музей — здесь стеной стояли десятки книг о военных кампаниях, биографии генералов, воспоминания выживших участников сражений. Был здесь и шкаф, набитый журналами сороковых годов, с пожелтевшими, покоробленными, как собачьи уши, обложками. И когда случалось, что отец укладывал нас с братом спать, он приносил старые номера журнала "Лайф», или «Сатердей ивнинг пост», а иногда «Кольерз». (Днем он обычно закрывал журналы на ключ.) «Одиннадцать лет назад, как раз в этот день союзнические войска…» — под его разъяснения мы, сидя на кровати, вглядывались в фотографии убитых, в снимки, запечатлевшие взрывы бомб, пылающие корабли. Он показывал нам фото, сделанные в Африке и на Алеутах, фотографии сожженных городов на Сицилии и в Японии. Он научил нас по буквам и цифрам различать самолеты и корабли. Брат был просто влюблен в технику — в «зеленых драконов»,[25] в танки «аллигатор», в амфибии «утка». «Нельзя понять, что такое мир, по-настоящему не осознав природы войны, — учил отец. — Если за людьми не присматривать, они просто погубят себя».

Отец помогал нам готовить домашние задания. Математика и правописание были его любимыми предметами. Брат, который моложе меня на три года, занимался тем же, что и я. Отец натаскивал его по материалу шестого класса, в то время как он ходил только в третий.

— О’кей, — говорил отец. — Пусть по хорошо охраняемой дороге по направлению к берегу движется танк со скоростью сорок две мили в час. А грузовой корабль в открытом море движется со скоростью сорок две мили в час. Первое. Переведи скорость корабля в узлы. Ведь скорость корабля измеряется в узлах.

— А как быть с двумя поездами, которые едут в Чикаго? — спрашиваю я.

— Да это то же самое. Представь: один поезд идет тридцать, а другой — сорок две мили. Я всего лишь делаю задачку более увлекательной.

— Вовсе нет. Ты делаешь ее более трудной.

Отец смеется.

— Бьюсь об заклад, твой брат знает, как решить задачку, не так ли, Дуг?

Брат улыбается в ответ, поскольку знает, что стоит ему изобразить, будто он старается, но у него ничего не выходит, — как отец придет к нему на помощь.

— Ладно, займемся правописанием, — предлагает отец. Я отдаю ему свой диктант и становлюсь позади брата.

— Кампания, — произносит отец.

— Там нет этого слова. Первым было «искренне».

— Неужели тебе трудно выучить, как пишется слово «кампания»?

— И не подумаю. Нам задали выучить слово «искренне».

— Бьюсь об заклад, что Дуг выучит. Хочешь попробовать кампанию, Дуг? Это слово пишется через «а», а не через «о».


В конце сада стояли качели. Все сильнее и сильнее отталкиваясь ногами, я взмывала над кустиками помидоров и над грядками зеленого лука. Помидорные стебли вдруг превращались в стволы деревьев, побеги лука — в мощную изгородь. И стоило мне при этом скосить глаза, как ровные грядки, посаженные моей мамой, превращались в ландшафт с маленькой деревушкой. Иногда в этот уголок сада я тащила камни, а потом что есть духу раскачивала качели. Камни превращались в дома. Я парила над ними.

— Я — царь неба![26] — восторженно вопила при этом, до того разгоняя ногами качели, что их ржавые петли начинали пронзительно скрипеть. — Я лечу!

Мой брат бросал в меня камень. Камень попал в ногу.

— Какой же ты царь, — кричал он. — Это я царь неба!

Я срывалась наземь со мчащихся по инерции вверх и вниз, вперед и назад качелей.

— Я тоже царь неба! — не уступала я. — Я могу лететь выше, чем ты.

— Ты всего лишь девчонка. Тебе подобает быть Пенни.[27]

— А я вот дам тебе сейчас по шее. — И, прихрамывая, я гналась за братом, который убегал, не переставая бросать камни.

— Я все расскажу папе, — ревел он.

— А я тебе язык вырву, чтоб не ябедничал. — И я швыряла камень из моей «деревушки» в него.

— Это я царь неба! — орал он, убегая от меня. — Я Счастливчик Линди![28]

Было слышно, как мой братец смеялся за углом.

— А ты — Флоренс Найтингейл,[29] — кричал он, прячась за домом. — Ты — Бетси Росс.[30] Я люблю Люси.[31]

Он убегал от меня по дорожке, выкрикивая:

— Никто из них не умеет летать!

От боли в ноге я заплакала и опустилась на колени, чтобы разглядеть ушибленное место. Позади, в горячем воздухе, висели недвижные качели. Я могла бы вернуться к ним, разложить камешки в моей «деревушке», запрыгнуть на качели и взлететь бомбардировщиком над Германией или Японией. Но вместо этого я с корнями вырвала все помидорные кустики, посаженные моей матерью, а потом оплакала их, будто это была уничтоженная роща подле моей деревушки.


Курс Американской истории у нас в школе каждые три года чередовался с курсом Мировой истории. И немудрено, что я ничего не помню про оккупацию Польши. В следующем году мы опять должны были учить историю Америки и к Рождеству закончить Гражданскую войну. Мой дед выражал по этому поводу страшное недовольство. Однажды он взял да и сжег мою «Историю Америки для младших школьников», обозвав учебник «пропагандистской чепухой, сфабрикованной янки». Дед унес книжку в свою комнату вместе с коробком спичек. Каждую страничку оскорбившего его издания он сжигал поодиночке. Никто на это не обращал внимания, пока дед не попросил у матери третий спичечный коробок.

— Они никогда не напишут настоящей истории, потому что не хотят согласиться и с нашей правдой, — резюмировал дед.

Весенний семестр провел нас через первую мировую войну, и мы вплотную подошли к Великой Депрессии. На Новый курс мы рассчитывали вступить только после летних каникул. Со следующей же осени начинался год изучения современного международного положения, и мы должны были взяться за «холодную войну». Однажды я подумала, что если бы мы ходили в школу круглый год, как дети в Европе, то к 4 июля были бы уже у Пёрл-Харбора.[32]

В дни каникул отец набивал наши головы фактами из второй мировой. В отличие от других детей нашего возраста мы с братом очень рано отучились жаловаться на то, что «нам нечего делать». Дни напролет мы проводили в отцовском кабинете, читая статьи и разглядывая фотографии в журналах и книжках с твердыми обложками. Я всматривалась в лица мертвецов из коллекции моего отца, в залепленные грязью, скрученные судорогой руки. Люди умирали с открытым ртом, у некоторых покойников на лице было нечто вроде застывшей улыбки. И только лица живых были мрачными, их глаза становились все больше по мере развития войны. В немецких лагерях у людей не оставалось почти ничего, кроме глаз: жалкие лохмотья, стиснутые зубы, и глаза — горящие, как пулевые раны в голове.


«Быть солдатом — единственное занятие, достойное мужчины, — говаривал мой дед. — И в дни мира он сражается за свободу — пусть не силой оружия, но силой разума». Незадолго до смерти две фантазии деда объединились. Теперь он уверовал в то, что, будучи молодым человеком, управлял плантациями своей жены в Арлингтоне, штат Вирджиния, и при этом весьма гуманно обращался с неграми, которые, по его мнению, не способны позаботиться о себе. После окружения в Аппоматтоксе он снова занялся юриспруденцией, посвятив себя на долгие годы «делу Скоупса». «Отстаивай правду, — говорил он теперь. — Этот молодой Скоупс — он знает. Вера в правду — это как раз то, что нужно».

Дед хотел умереть солдатом и быть погребенным под знаменем Конфедерации. Иногда он бродил по дому, пытаясь вспомнить, куда же он подевал это знамя? В другой день он вдруг вспоминал, что оставил его окруженному Гранту, после чего пошел в город, сказав: «Держись, путешественник!» Бывало, старик в самом центре нашего города вспоминал вдруг о несуществующем мастере, который делает знамена и который пообещал ему сделать точную копию утерянного флага, восстановив даже осколочные дары. «Я думаю, солдаты не будут против, — говорил он в таких случаях. — Ведь так много потеряно на этой войне».

Когда дедушка умер, в 1957-м, семья дяди Роберта прислала венок. Венок в форме лошадиной подковы, какие обычно вешают на лоснящиеся от пота спины чемпионов Дерби. Никаких письменных пояснений к венку не прилагалось.


— Когда ты была маленькой, кем ты мечтала стать? — поинтересовалась я как-то у матери. Она мыла тарелки, а я протирала их полотенцем. Уже в том возрасте я понимала, что протирать тарелки — занятие совершенно бессмысленное. Они ведь так или иначе все равно высохнут и без моей помощи. Но я все-таки протирала их, делая это для мамы. Посуду мы мыли после обеда.

— Я хотела выйти замуж за твоего отца, — ответила она на мой вопрос.

— Неужели ты его прежде знала?

— Нет, конечно. Мы познакомились значительно позже.

— Но как ты угадала, что это именно он?

Мать улыбнулась и поглубже погрузила в воду руки.

— Тебе пока рано знать такие вещи.

— А разве ты не хотела стать, кроме себя, кем-нибудь еще? — настаивала я.

— Конечно, хотела, — она положила в раковину еще одну тарелку. — Я очень долго мечтала быть такой, как Элеонора Рузвельт. Я всегда воспринимала ее как власть, стоящую позади трона.

Я взяла еще одну тарелку и стала протирать ее, раздумывая об Элеоноре Рузвельт. Мои представления о жене президента должны были быть иными, чем у матери. Миссис Рузвельт чем-то напоминала мою бабушку. У нее была такая широкая кость, что казалось, вся тяжесть ее тела покоилась в бедрах и плечах, а не в коленных чашечках, как у моей матери. Лицо у миссис Рузвельт было припухлым, что я объясняла смертью Ф. Д. Р.[33] Лица женщин всегда становятся такими после смерти мужей. То же самое произошло с лицом моей бабушки. То же будет и у мамы. Припухлость, видимо, остается от долгих слез.

В журналах моего отца я видела портрет Элеоноры Рузвельт с руками, сложенными на коленях. Пальцы казались грубыми, а толстые, словно канаты, вены намертво скрутили кисти. Она не улыбалась. И мне не верилось, что мать могла мечтать быть похожей на Элеонору Рузвельт.

— Неужели ты не хотела быть кем-нибудь другим?

Мать положила в раковину следующую тарелку.

— До того, как я встретила твоего отца, меня очень занимала Амелия Эрхарт.[34] Во время войны я стремилась попасть в военную авиацию, ВВС. Но если б я добилась своего, это очень задело бы чувства твоего отца, — она повернулась и вытерла руки о мое полотенце. — К тому же у нас не было бы тебя, — на ее лице появилась улыбка, подтверждающая истинность сказанного, будто печать. К моему двенадцатилетию отец купил в подарок книгу с фотографиями Маргарет Бурк-Уайт.[35] Я ожидала увидеть все ее знаменитые фотографии, неоднократно воспроизведенные в различных журналах. Гурьба лондонских ребятишек спряталась в канаве, во все свои огромные ребячьи глаза вглядываются в небо, где идет бой между самолетами. Уверенно шагает Гитлер, защищенный с флангов отрядами штурмовиков и лесом свастик. Слепой австралиец в Буне, которого ведет по дороге абориген… Но в книге были новые фотографии. Сидя на кушетке, мы вместе рассматривали их, опуская текст, который, как сказал отец, я должна буду прочесть потом. На всех фотографиях были русские. Женщины с граблями на плечах. Женщины в платках стоят на коленях в церкви. Светящиеся в ночном небе траектории бомб, падающих на Кремль. Иосиф Сталин с папиросой в руке.

— Как была нам нужна эта леди, — признавался отец. — Ее снимки делали людей зрячими.

В тот год на Рождество меня допустили к фотокамере, которую прежде трогать не разрешали, говоря, что я еще мала. Отец дал мне взвести затвор, а сам измерил экспозицию.

— Ты можешь стать, как Маргарет Бурк-Уайт, когда вырастешь, — сказал отец. — Она фотографировала очень важные вещи. Сражения. Бомбовые склады. То, как женщины работают на войну, — отец настроил камеру и вернул мне. — У тебя должны быть крепкие руки для такого рода ремесла, — произнес он, усаживаясь в свое любимое кресло, чтобы позировать для фото. — Плюс химия. Лучше учить ее как следует в школе, — он улыбнулся. — О’кэй. Пли! Ну и славненько.

В школе мы проходили, что свастика изначально символизировала ум, универсум, упоение, участь — четыре угловатых У. Свастику находили на раскопках Древнего Рима, на китайских монетах, в орнаментах мексиканских храмов. Мы учили, что американские индейцы считали фотографов похитителями душ.

— Не вздумай выйти замуж за коротышку, — предостерегал меня отец, — у них такие проблемы, что ты себе и представить не можешь.

Только высоким мальчикам позволялось приглашать меня на баскетбольные матчи или танцы. Отец даже выдумал свою собственную теорию о влиянии роста на личность (при этом как бы выпустив из виду мой весьма средний рост). Он рассуждал так: «Гитлер был маленького роста. Территория Германии — маленькая, меньше, чем Пенсильвания. Далее. Того и Япония. Ты только посмотри на Японию…» Маленькие люди и маленькие страны, уверял он, начинают войны, стремясь доказать свои огромные возможности быть агрессивными мясными тушами. У отца была еще и теория экономики пушек и масла. Согласно ей Германия крайне нуждалась в меди и угле. «И японцы. Один только Бог знает, чего, по их мнению, им недоставало». Со временем отец решил, что японцам, на фоне огромного Китая, расположенного у самого их носа — вдоль побережья Японского моря, не хватало соответствующего их запросам престижа.

— Возьми, скажем, Айка[36] или Макартура[37] — в каждом по крайней мере по шесть футов, — далее он приводил данные о росте личного состава противника. В косолапом Геббельсе было всего пять футов два дюйма.

Густые летние сумерки. Под низким облачным небом видны только светлячки да кончики наших сигарет. Мы с отцом отпиваем из стаканов с охлажденными льдом напитками, рассуждаем об Истории. Об Истории с большой буквы. Война тоже для него всегда большой буквы, История Войны 1939–1945 годов. До этого" вечера я не слишком-то вглядывалась в отца. Последние годы замечала только себя и свое тело, огорчаясь по поводу полноты бедер и неразвитости груди, а порой рассматривала себя как бы со стороны, прикидывая все «за» и «против», мечтая о том, каким может стать мое тело в будущем. Отец же здорово постарел, в предсмертном полусвете уходящего дня четко обозначился его обрюзгший профиль, безвольный подбородок, мешки под глазами. Я спросила о войне — не о моей — о его войне.

— Раньше я считал, что вина лежит целиком на Гитлере, — отрывисто ответил он. — Но потом отец пришел к выводу: Гражданскую войну развязала Гэрриет Бичер Стоу.[38]

Он раскрошил лед в своем стакане, и это означало, что если я тотчас же не скажу ему нечто, то момент будет упущен, он встанет и спросит, не желаю ли я еще чего-нибудь выпить, и уйдет в дом. Когда же он вернется, разговор пойдет совсем о других вещах — о новом автомобиле, на который он уже положил глаз, о его планах на отдых.

— А разве это то же самое? — спросила я. — То же, что и в данном случае?

Сигарета его дотлевала. Отцы имеют обыкновение всегда оставаться отцами. Их дети, взрослые, живущие своей жизнью, все равно остаются для них детьми. Вот и теперь я задала детский вопрос — малоуместный, слегка виноватым голосом.

— Я тоже был молодым, — произнес отец. — Всем молодым людям кажется важным то, что их волнует. Мы верили, что это последняя война. Война — за то, чтобы не было войн. Конечно, — он засмеялся, — мы заблуждались. Все молодые люди заблуждаются.

— Почему ты не стал бороться против этой войны? — и снова ребячий вопрос.

— Беда таких, как ты, сторонников мира, — ответил он, — в том, что вы слишком молоды для понимания любви. Войны начинаются из-за особого рода упоения, любви, во всяком случае, ею они живы. Любовью к нашей стране, нашему образу жизни. Немцы тоже дрались именно за это.

Я его не поняла, возможно, только в тот момент.

— Выходит, когда детей разрывают на куски, — это любовь? Когда бомбят рисовые поля и бамбуковые хижины?

— Любовь — здесь, — он похлопал по груди, — и здесь, — он взмахнул рукой, указывая на смеркающийся двор. — Ладно, я попробую объяснить, может быть, ты поймешь. Когда я пытался прорваться на службу, меня занимало только одно — образ самого дорогого. Обивая пороги различных учреждений, я лелеял в мечтах эту умственную фотографию, которую я смог бы взять в самый дальний поход. Широко открытыми глазами вглядывался в окружающий мир и однажды узрел ее. Я увидел ее настолько ярко, что смог запечатлеть навсегда.

Я и теперь вижу ее перед глазами. Это девушка, молодая женщина. Теплый летний день, поэтому она в легком светло-зеленом платье и белых туфлях. У нее светлые вьющиеся волосы, спадающие на плечи. Тихо. Она стоит под сушеницей, отбрасывая двоящую ее тень. У ее ног журчит речушка, и она бросает хлебные крошки проворным уткам. Позади же, на вершине холма, виднеется белый фермерский дом.

Отец немного помолчал.

— За это я бы пошел на все. Я бы дрался, я бы рвал на куски детей, как ты сказала. Сбрасывал бы бомбы. Для тебя. Для твоей матери. Но, видно, ты еще слишком молода, чтобы понять это.

— Я не думаю, что когда-нибудь изменю свое мнение об этой войне, — ответила я и почувствовала вину, будто я нарочно не хотела понять его.

Отец поерзал в своем кресле, прочистил горло.

— Тебе знаком такой писатель — Дэшиэл Хэммет, он сочиняет детективы? Ты учишься в блестящем колледже, ты должна его знать.

Ну, что тут поделаешь! — отец вовсе и не собирался давать мне право голоса; он заманил меня в эту свою летнюю фотографию да так и оставил там навсегда.

— Это был занятный малый. Туберкулезник. Умудрился завербоваться в действующую армию. Служил на Алеутах. Рвался в бой даже тогда, когда дни Маккарти были уже сочтены. Даже когда вся страна была против него. Это особый вид любви.

Отец порывисто встал, вдребезги раскрошив об пол стакан, а я тихо придержала рукой свой.

— Я уйду, — сказал он, двигаясь по направлению к двери, — если они дадут мне сделать это.


В колледже я взяла фотографию и подделала студенческие документы. Это оказалось очень просто. Самым трудным было поставить печать на специальном бланке управления университета. Нам еще предстояло придумать имена и достать карточки социального обеспечения. А потом я взяла фото мужчин, которых я должна буду назвать своими мужьями. На распродаже вещей из сгоревшего дома мы купили потрепанное свидетельство о браке и пару золотых обручальных колец.

К границе ехали ночью, втроем: наш проводник, я — невеста — и еще один парень. Сидя на передних местах, мы смотрели на дорогу, видневшуюся в свете рекламных огней. Разговаривали негромко. Мы были частью Сопротивления, чувствовали всю ответственность и подстерегавшую опасность. Проводник, дав все необходимые инструкции и информацию, говорил мало.

Для меня это был девятый переход, казалось, что сейчас вместе с нами — и все другие ребята. Один из них кричал мне, чтоб я не бросала его, и я не бросила, не ощущая ни волнения, ни жары — только его боль и страх. Несколько лет назад мне сказали, что один из моих спутников покончил жизнь самоубийством, а я так и не смогла вспомнить его лица. А с другим встретились в прошлом году на торговой площади в Огайо, он уже обзавелся женой и ребенком.

С проводником расстались на конспиративной квартире, поставили на машину нью-йоркские номера. Как и обычно, мы с парнем остановились в отеле — в ином, чем в прошлый раз.

А утром мы станем изображать парочку молодоженов, гуляя обнявшись по американской части Ниагарского водопада. Заглянем в дорогие сувенирные магазины, позавтракаем в хорошем ресторане, будем целоваться на людях, особенно завидев полицейского. Наклонившись над заградительной решеткой, станем любоваться бурной пеной в ущелье. Ровно в три часа я взгляну на моего мужа и скажу, что уже пора. Некоторые из них в ответ на это смеются. Все они хотят потянуть время — выпить чего-нибудь или еще полюбоваться камнями, чтобы уйти через мост под прикрытием темноты.

В толпе туристов мы переходили в Канаду, предъявив пограничникам поддельные документы и уверив их, что мы всего лишь туристы, желающие на день посетить их страну. Мы никогда не останавливались. Я уже говорила, что нам везло — другие пары пытались проделать то же самое, но им не удавалось.

Мы заходили в подарочные магазины, бросали прощальный взгляд на цветочные часы, на водопад — перед тем, как перейти на противоположную улицу с маленьким баром, где все надписи уже на французском и английском. Двое мужчин будут сидеть там за столиком и играть в домино. Мы присоединимся к ним, закажем себе выпивки, обменяем кольца и лишние документы. Никто из парней не жалел о принятом решении, но один из них здорово напился, прежде чем канадец смог вывести его из бара. А другой парень — поцеловал меня в благодарность за помощь. Каждый из них уходил — либо в Торонто, либо подальше — в Виннипег или Галифакс. В этот день мой муж должен начать новую жизнь, имея в кармане свеженькое подлинное, а не поддельное, удостоверение дезертира Вьетнамской войны.

Другой игрок в домино пойдет со мной через границу обратно. Иногда мы будем целоваться. Мы всегда возвращаемся в сумерках.


В 1968-м отец полетел в Оклахому на похороны дяди Роберта. Через неделю после возвращения он признался, что его брат покончил с собой. Дрожащим от слез голосом отец сказал, что дядя Роберт задушил себя газом в закупоренной комнате. Отец разрыдался на маминой груди, его крупные слезы скатывались по маминой спине, оставляя бледные пятна на ее блузке. Мой брат вышел из комнаты, давая мне знак следовать за ним. Но я не двинулась с места, глядя на слезы отца и на то, как мать укачивала его на своих руках.

Позже, когда отец пришел в себя, он рассказал, что у нас есть четверо двоюродных братьев и сестер, почти все они — взрослые. Это сыновья и дочери дяди Роберта, родившиеся после его возвращения с войны. У старшего же моего кузена есть уже двое своих мальчуганов. Сам он — лейтенант военной авиации.


Мой отец не интересовался политикой, пока не пришел Эйзенхауэр. По мнению отца, генерал никогда не ошибался, и его президентство было самим совершенством. Айк был его человеком, Ричард Никсон стал вторым фаворитом. «Демократы начинают войны, — говаривал отец, — оставляя республиканцам их заканчивать, — потом он смеялся и делал вывод: — Поэтому мы и не проиграли ни одной войны».

Мой брат, высокий и стройный, в старших классах занялся борьбой. Вначале отец настаивал, чтобы брат играл в баскетбол, но потом смирился с борьбой, решив, что баскетбольную команду Вест Пойнта[39] можно в расчет не брать. После окончания школы брат и без того мог поступить в Вест Пойнт или в Академию воздушных сил, если бы захотел. Но он даже не пытался обращаться в Вест Пойнт, а лгал отцу о каких-то анкетах, которых он и в глаза не видел. Под впечатлением от фотографий из старых журналов и ежевечерних телерепортажей из Вьетнама он решил, что хочет стать телеоператором и будет учиться тележурналистике в Нортвестерне. Брат был в школе тринадцатым, что говорило об очень высоком уровне подготовки, — и отцу это нравилось. «На сей раз число тринадцать — счастливое», — делился он со своими друзьями.

В брате было шесть футов четыре дюйма, боролся он в классе свыше 180 сантиметров. Большинство борцов этого класса — темнокожие, брат брал своей выносливостью и быстротой. Организм его приспосабливался к любым изменениям, подвижный, как ртуть. Мужчин с ростом, как у него, брали в армию США при весе не меньше 140 и не больше 248 фунтов. В день своей первой комиссии брат весил 136 фунтов.

Узнав об этом, отец ударил кулаком по столу и закричал:

— Проклятье твое, Иисус Христос!

Брат рассмеялся:

— Ты знаешь, только когда мне стукнуло девять лет, до меня дошло, что это вовсе не я — Проклятьетвоеиисусхристос.

— Дьявольское отродье, разрушитель — вот ты кто!

Мы с мамой осторожно перебирали тарелки. По строгому выражению ее лица и немигающему взгляду я поняла, что она даст им выговориться. Она защищала брата, когда тот отказался идти в Вест Пойнт, утешала огорченного этим отца, покрывала брата, когда ему приходилось лгать. А нынешним вечером не произнесла ни слова.

Брат смотрел поверх обеденного стола и моей головы. Вальтер Кронкит[40] называл число жертв во Вьетнаме за сегодняшний день.

— Я не хочу воевать, — произнес брат.

— Но почему, черт тебя подери?!

— Эта война — ошибка.

— Ошибка? Кто сказал? Ты? И ты, дьявольское отродье, смеешь судить о внешней политике державы? У тебя молоко на губах еще не просохло!

Брат держался спокойно, как будто этот разговор был самым важным для него экзаменом.

— Я знаю, что мы чересчур широко понимаем свои интересы. Я знаю, что мы суемся в чужие дела. Я знаю, что люди с обеих сторон гибнут ни за что.

— Это твой долг, — с пафосом произнес отец, будто выступая перед аудиторией, — это так же неизбежно, как и то, что у твоей сестры будут дети. Здоровый мужчина обязан защищать свою страну.

— Никто не нападает на нас. Это мы напали.

Отец резко втянул в себя воздух. Глаза превратились в черные воронки, а все лицо налилось кровью от стыда и разочарования.

— Ты просто трус, я воспитал труса.

— Все равно воевать я не стану, — повторил брат. — Если задумка с весом не сработает, то уйду в Канаду.

— Ты больше не мой сын. Ты трусливая дрянь. Бездарный мошенник и плут. В дворовой собаке больше преданности, чем в тебе.

— Чего тебе от меня надо? Ты хочешь получить труп в сосновом гробу? С собачьей биркой на обшивке?

— Да! — закричал отец, вскакивая со стула. — Я хочу гордиться своим сыном.

— Все, в чем ты нуждаешься, — это свежая сводка телевизионных новостей. Ты думаешь, что когда меня прикончат, хоть кто-то вспомнит о «геройски погибшем» Дугласе Макартуре Вогане? Если тебе так не терпится гордиться, назови моим именем любого убитого — американца или вьетнамца. Найди себе «героя» на любой стороне, назови моим именем и гордись, пока не надоест, — брат медленно поднялся и оттолкнул от себя стул, как если бы он готовился принять боевую стойку. — Но я не верю, что ими можно гордиться. Трупы не похожи на людей. Гирлянды ушей, нанизанных на проволоку… Все это телевизионные трюки. Они гонят рекрутов прямо в печи, совсем как в Дахау. Вьетнама не существует в реальности.

По выражению его лица я поняла, что под конец брат заврался. После школы и летом он подрабатывал в компании «Ортопедические средства Ханнаха», изготавливающей протезы. Мистер Ханнах, который любил играть в шашки с дедушкой, процветал. Война принесла ему много заказов из армейских госпиталей — на ступни, ноги, руки, механические кисти. Мой брат доставлял их заказчикам и забирал назад, если протезы не подходили.

Отец снова сел, оставив сына стоять одного посреди комнаты. Я наблюдала за братом, он не отрывал глаз от отца, его взгляд, казалось, пронизывал до мозга костей.

— Это твои трудности, — сказал ему отец. — Ты лишен верности, а верность — это все. Даже немцы и японцы верили в свою страну.

— Немцы верили в то, что евреев можно задушить газом. И были этому верны.

— У них был долгий путь, и, возможно, то, что они делали, было ошибкой. Но признайся все же, что не можешь не испытывать восхищения перед камикадзе. Они целовали на прощанье жен и детей и летели на своих самолетах к океану навсегда. Удивительное чувство верности.

Я взглянула на мать, которая все еще исследовала содержимое своей тарелки.

— Это не одно и то же, — сказала я.

— Будь от этого подальше, — бросил отец. Мать положила руку на мое предплечье. — Женщины и дети не воюют. Вас это не касается.

— Но он мой брат.

— Успокойся, — перебил брат, — я не пойду во Вьетнам, я буду сражаться здесь.

— Ты чего-то не понимаешь, — простонал отец. Он будто умолял сына.

Брат посмотрел на него мертвенно-холодными глазами.

— Нет, — сказал отец, — ты обязан воевать на благо своей страны. Именно это делает нас тем, чем мы являемся сегодня.

— Ужасно, — выдохнул брат, — ты хочешь, чтобы я дрался за страну, из-за которой стало возможным взорвать весь мир. Это похоже на то, как Гитлер набирал евреев для обслуживания газовых камер.

— Ты родился в госпитале, — сказал отец со слезами на глазах, — ты здоровый и сильный. А когда я был ребенком, дети умирали от свинки и полиомиелита. Ты должен воевать за науку. Ты здоровый, образованный. Ты свободен настолько, что можешь отвергнуть принципы, благодаря которым ты стал тем, кто ты есть. И если ты откажешься защищать эти идеалы, то ты не мой сын.

— Ты заставляешь меня идти воевать, потому что сам не в состоянии.

Отец встал, чтобы уйти.

— Дети — всего лишь мечты своих родителей.


Совсем недавно отец решил отдохнуть и отправился с мамой в кругосветное путешествие. Я видела, как отец стоял у моря и размахивал руками вдоль горизонта, показывая матери места, где корабли бросали якоря, рассказывал, как самолеты едва дотягивали до побережья Омахи под обстрелом немцев, окопавшихся в своих бункерах. Позади них теперь была поляна белых крестов с именами погибших, обращенных к морю. Мои родители остановились позади бетонной сферы — остатков линии Мажино — укреплений, которые должны были защитить Францию. Они бродили по Дахау, внимательно разглядывая душевые.

Отовсюду они посылали цветные открытки мне и моему брату — совсем не такие, какими были суровые фотографии нашего детства. В разговоре со мной по телефону брат смеялся: «Когда я был ребенком, то думал, что Америка — единственная цветная страна. Весь остальной мир был черно-белым».

С открыток улыбались девушки Дании, дети Рима, играющие у фонтана. Европа разочаровала отца. Большинство шрамов спрятаны, говорил он. «Европа — это ложь, — написал он на карточке из Арденнов. — Здесь происходили великие сражения, изменившие ход мировой истории. Европейцы пытаются это скрыть. Их не интересует Война. Продавец вина во Франции спросил меня: какую из них вы имеете в виду? Их было так много».

Моей матери нравятся Гавайи; отец ненавидит Пёрл-Харбор. Он прислал мне открытку с изображением взрыва американского корабля «Вест Вирджиния». На переднем плане маленькие лодки, с которых струями воды тушат палубы «Вирджинии», на заднем плане развевается стяг американского корабля «Аризона». «Многое из этого уже забыто», — гласила надпись на открытке. А ниже рукой моей матери наискось было написано: «Это — то, что испортило дни отдыха, проведенные здесь».

Отцу нравился Тихоокеанский ТВД. Климат способствует забвению прошлого, но люди здесь своих ран не прячут. В тропических лесах Новой Гвинеи, рассказывал отец, можно найти целые поля, лишенные всякой растительности. Здесь встретишь и огромные бомбовые воронки. Растения, укоренившиеся в этих рытвинах, вырастают более высокими, создавая тем самым видимость единого уровня. Они посетили мелкие острова, и отец объяснял матери их стратегическое значение. Он подробно изложил ей все обстоятельства операции, предпринятой 13-й подлодкой, которая высадила войска прямо перед японскими укреплениями.

Пролетая над Тихим, отец надеялся увидеть какие-то буи или памятные знаки на поверхности океана, вроде белых крестов, что стоят вдоль дорог. Он был бы доволен, если б из воды торчали рекламные щиты. «Американская подлодка «Уосп» была торпедирована здесь японской подводной лодкой во время конвоирования кораблей к Гваделькэнэл. 92 процента экипажа погибло, 23 американца спаслись на резиновых лодках. На 18-е сутки их подобрали в Порт-Морсби».

Они не получили разрешения посетить Вьетнам, но, похоже, отец не расстроился. «Для твоей матери это не безопасно, — писал он. — Да и наверняка Вьетнам выглядит так же, как и все остальное».


За несколько лет до смерти деда мы взяли его в Геттисбург,[41] где собрались провести отпуска и каникулы. Отец считал, что у нас с братом должен быть нормальный взгляд на Гражданскую войну, не то что у его отца-фантазера. В автомобиле мать предложила, чтобы мы с братом сыграли в карты, но я отказалась, не знаю почему. Меня занимал только дедушка, и я смотрела ему в лицо, меж тем как он разглядывал окрестности, вдоль которых мы проезжали. Один раз мы все-таки были вынуждены остановиться — из-за того, что дед напустил в штаны и от запаха мочи брату чуть не стало дурно. За всю дорогу дед не проронил ни слова, я вглядывалась в черты девяностолетнего старика, пытаясь прочесть в них хоть что-нибудь.

Мы остановились на поле брани — читали надписи, слушали гида, купили уйму брошюр. Мы увидели укрепления, построенные союзническими войсками: склоны траншей укреплены цементной стяжкой, чтобы посетители не могли отковырнуть камень на память. Экскурсоводы с громкоговорителями водили маленькие группы туристов вокруг места трехдневного сражения, рассказывая о том, что происходило в той или иной точке.

Дедушка заплакал. Мы увели его в тень под дерево — подальше от гида и его громкоговорителя. «Все эти жизни, — бормотал дед сквозь слезы. Мама дала ему свой платок. — Тысячи мужчин, фермеров. Погибли. Все погибли». Он не переставал плакать, рассказывая о своем самом горьком поражении, мать села рядом и положила ему руку на плечо, отец отвернулся и ушел.

«У них были все наши официальные донесения, все наши планы, и мы не успели даже переправиться через реку». Он рассказал, как Дж. Э. Б. Стюарт[42] оставил армию Конфедерации без разведки. Он видел, как гибли знакомые ему люди, он глох от рева канонады в безмолвных горах Пенсильвании. И я видела, как выносят с поля боя его убитых товарищей. Я слышала грохот его орудий.


Я жду отцовской открытки из Японии, его реакции на Хиросиму. Он, конечно, может прислать карточку с изображением мемориала, который здесь построили, но не пришлет. А может, это будет фотография вида Хиросимы до 6 августа 1945-го или фото часов, которые остановились ровно в 8.16. Мать могла бы вложить в конверт изображение теней на камнях. Когда упали бомбы, тела мужчин и женщин, сидевших на каменных скамьях, наслаждаясь пением птиц или восходом солнца, растаяли в пламени взрыва, от них остались только тени, запечатленные навечно на каменных скамьях. По-моему, это — единственно реальная картина Хиросимы. В журналах же отца Хиросима изображалась огромным грибовидным облаком, вздымающимся над горизонтом.

Мне хотелось бы иметь фотографии хиросимских девушек, десятка-двух женщин, у которых брали интервью в разбомбленном отеле, выясняя, могла ли их спасти пластическая операция, сделанная в Нью-Йорке. Я представила их обгоревшие тела, соперничающие друг с другом за право попасть в Америку, где они могут быть восстановлены. Но что же произошло с теми, кто был отвергнут? Хиросимские девушки, прибывшие в Нью-Йорк, поселились в самых богатых домах, в ожидании, когда можно будет снять бинты. По возвращении в Японию они стали натурщицами.

На отцовской открытке будет отстроенная Хиросима. Я увижу новенькие бары и отели, современные офисы. Картинка прогресса, отрицающая пучины зла, в которых погряз мир.

Я жду и представляю себе эту открытку, но в глубине души все же надеюсь, что он не сможет подписать ее. Я надеюсь, что он не сможет перевести Хиросиму в слова, приклеить к ней заграничную марку и опустить в японский почтовый ящик. Это только надежда, последняя надежда на отца.

Джон Леро Недолгое житье в Калифорнии Перевел В. Толстой

Начинала Леонора ясно, ярко и красиво. Мать ее говорила: «Она могла бы стать кинозвездой, да только я этого не позволю. Нечего моему ребенку быть в центре внимания. Пусть лучше будет такая же, как все».

Вот почему, видать, стала Леонора заниматься бальными танцами и игрой на фортепиано.

«Наверное, у нее есть какие-то другие таланты, — предположил учитель танцев. — Возможно, музыкальные способности…»

А преподаватель музыки выразился более определенно: «Леонора бездарна. От нее просто рехнуться можно».

«Все-таки ты могла бы стать кинозвездой», — сказала ей мама.


В школе у Леоноры намного раньше, чем у других девочек из класса, появилась грудь. И те, завидуя, порядком ее недолюбливали. Зато у мальчишек она стала пользоваться все большей популярностью. И плевать она хотела на то, что там думали девчонки.

Леонору приняли в группу поддержки футбольной команды, и теперь после каждой игры она с новыми подружками бежала в кафе «Данте» и ждала, когда приедет команда. И уж потом они все вместе пили кока-колу, ели горячие гамбургеры с сыром и, как водится, хватали друг друга за разные места. Ну, разумеется, ничего серьезного — просто для забавы. Такое же веселье продолжалось по дороге домой.

Как-то в ноябре (Леонора уже училась в выпускном классе) она сидела возле своего дома в машине Чакли.

— Чего ты ломаешься? — спросил Чакли. — Все ведь этим занимаются.

— Сама не знаю, — печально ответила Леонора. — И хотела бы, но не могу.

— Никто уже себя до свадьбы не бережет. Или думаешь, тебе удастся?

— Мне кажется, я предназначена для чего-то большего, — ответила она, не совсем понимая, что имеет в виду. — Ну, знаешь, я ведь отличница.

— О, Боже, — сказал Чакли. — Какая глупость. Положи лучше свою руку сюда. Тебе это понравится.

— Нет, Чак, я достойна лучшей участи.

Послушай, ты же должна когда-нибудь начинать, — уговаривал ее Чакли. — И черт побери, я все-таки капитан команды.

Но Леонора уже давно вышла из машины, чувствуя, что она не такая, как все, и — она долго подбирала нужное слово — возвышенная. Да, именно возвышенная. Другими словами, она достойна лучшей участи.


На вступительной беседе в Станфордском университете Леонора едва не завалилась. С горем пополам она все же поступила.

— Ты можешь стать профессором в университете, — сказала ей мама. — Или известной писательницей. Или даже получить Нобелевскую премию.

— Отвали, — ответила Леонора. — Что ты в этом понимаешь? Ты ведь сама не кончала университетов.

— О милая, о хорошая моя, нельзя же так разговаривать с мамой, Леонора. Я ведь хочу для тебя самого лучшего. Я хочу, чтобы ты была счастлива.

— Тогда отвали, мам.


Хуже всего в Станфорде было то, что ее заставили заниматься английским языком по программе первого курса, хотя в школе она входила в число тридцати лучших учениц. А сейчас снова пришлось писать сочинения. Поначалу она пыталась дать понять преподавателю, что это ей не совсем по душе. Но, написав первое сочинение, твердо решила встретиться с ним и потребовать объяснений. Он ей все объяснил. Объяснил, что каждый студент университета должен подтвердить свое умение писать сочинения и что она не смогла этого сделать. А потом отдал уже исправленный вариант ее работы.

Все было исчеркано красными чернилами: «стиль», «манера выражения», «невразумительно» — «нет», «нет», «нет» — и дальше стояла большая черная тройка.

— Вы мне поставили тройку? — сказала Леонора. — Я в жизни никогда не получала троек.

— Ну, в этом ничего нет плохого. Нормальная оценка. Даже немножко выше, чем обычная.

— Вы мне поставили тройку, — повторила она и, задыхаясь в слезах, выбежала из комнаты.



Следующие две работы снова вернулись к ней с тройками. И она решила вступить в бой со своим обидчиком. Звали его Локхардт, он написал несколько новелл и, видимо, поэтому был уверен, что умен и неотразим.

Леонора пожаловалась в студенческий совет университета, сказав, что подвергается дискриминации. И что ей вовсе не нужно заниматься английским языком с самых азов. А во-вторых, Локхардт плохой профессионал, ведет себя нетактично и тем самым заставляет ее чувствовать себя униженной.


Председатель совета пошел к заведующему английского отделения, который, в свою очередь, пригласил Локхардта. Потом они вызвали Леонору и проверили ее работы. На следующий день председатель сказал Леоноре, что ей все-таки придется заниматься английским языком с самого начала, как всем остальным, и что оценки, выставленные профессором Локхардтом, соответствуют истине, но тем не менее он просит извинения за бестактность профессора Локхардта, который заставил ее чувствовать себя униженной. А Локхардту дал дружеский совет ради бога быть помягче с этой девочкой, ведь она слегка чокнутая.

Леоноре все-таки поставили тройку — все из-за этого ублюдка Локхардта.


Патрицию Херст[43] силком затолкнули в багажник машины в Беркли, а на следующий день она была на первых полосах всех газет. Леонора посмотрела внимательно на снимки и подумала: «Почему не меня они похитили?»


Она жила с Хорстом Каммером. Он, похоже, был воплощением того, что она когда-то называла «лучшей участью». Хорст был умен и, пожалуй, слишком интеллектуален для того, чтобы иметь какой-то особый интерес к сексу. Хотя он, впрочем, не возражал против того, чтобы время от времени поразвлечься с Леонорой, и ее это вполне устраивало.

Хорст одевался на военный манер и уйму времени отдавал политической борьбе. Леонора участвовала в акциях протеста вместе с ним, и однажды их арестовали во время демонстрации в Олд-Юнион.[44] Леонора гордилась тем, что приняла участие в таком историческом событии. В общей сложности было арестовано где-то около ста студентов, и каждого из них оштрафовали на двести долларов. Деньги Леоноре выслала ее мама с запиской: «Ты как Ванесса Редгрейв или Джейн Фонда. Молодец. Поступаешь, как того требует время. Ты внесла свой вклад».

«Боже, — подумала Леонора, — эта женщина никогда не изменится».


Две фотографии.

На одной — Леонора запечатлена в тот момент, когда она вернулась домой из университета, а все родственники решили прийти к ним на ужин по этому случаю. Ну а потом, как бывает обычно после такого ужина, кто-то взял аппарат и сфотографировал Леонору, ее маму, отца, то, как они сидят на полу перед рождественской елкой в окружении подарков. Мама и папа обнимают Леонору: все улыбаются, смотрят в объектив камеры. Леонора тоже улыбается, но смотрит немножко правее по отношению к камере, как будто бы в последнюю секунду, перед тем как нажмут на кнопку, поняла, что хочет чего-то другого.

— Она же могла бы стать фотоманекенщицей, — говорит мама, изучая эту фотографию. — Ее фотографии были бы на обложках всех журналов.

Вторая фотография. Леонора на своем новом десятискоростном велосипеде забралась на самую большую горку на территории университета и начинает спускаться. Она проезжает мимо двух профессоров, которые неспешно прогуливаются и внешне ничем не отличаются от всех остальных людей, наслаждающихся калифорнийской весной. И Леонора их не замечает, не замечает даже, что один из них — Локхардт. Она видит только большую-пребольшую горку перед собой. Чувствует теплый ветер, развевающий ее волосы. Катит себе на велосипеде и, отпустив руль, поднимает руки над головой, полностью отдаваясь солнцу и ветру, молодости, красоте.

Локхардт, увидев ее, говорит своему спутнику:

— Посмотрите на эту девушку, Боже, это же кто-то должен обязательно сфотографировать.


Пошел второй год ее совместной жизни с Хорстом.

Леонора приняла душ, оделась и уже готова была идти на вечеринку, когда Хорст вдруг сказал ей:

— Слушай, давай пойдем перепихнемся…

Он ведь никогда этим особенно не интересовался, поэтому она ответила:

— Ну, в общем-то, я уже готова идти на вечеринку, но если ты, конечно, очень хочешь…

— Я хочу, — сказал он. — Я готов. Посмотри. — И бросился за ней в спальню, в гостиную, затем снова в спальню, где она упала на постель, засмеялась и стала его щекотать…

— Ну, как, тебе понравилось? — спросила она, когда все кончилось. — Хорошо было?

— Ты классная женщина, — сказал он. — Просто великолепная. Где мой дезодорант?

На вечеринке все пили много пива, коктейли, и как-то незаметно разговор перешел на тему о том, как часто кто этим занимается со своим партнером? Когда дошла очередь до Хорста, он прочитал большую смешную лекцию о примитивности секса, затронув самые различные аспекты этой щекотливой темы. Все его слушали, поддерживали, и поэтому он, слегка переоценив свое выступление, вдруг сказал: «Давайте согласимся, друзья, что все дело в том, как две слизистые мембраны трутся одна о другую». Все засмеялись, зааплодировали и, конечно, пролили пиво. Хорст довольно покачал головой и улыбнулся Леоноре.

Но потом кто-то невзначай добавил, поправляя Хорста:

— Все-таки это сальные железы. Пора бы уже разбираться, Хорст…

Все засмеялись еще громче, и Леонора тоже, а Хорст обратил на это внимание.

Он так разозлился, что по дороге домой, когда Леонора положила голову к нему на плечо, он рукой схватил ее за грудь. Нащупал сосок и, зажав между большим и указательным пальцами, резко дернул его, повернул и с силой надавил. Леонора закричала от боли.

А он сказал:

— Ты сука. Ты трахнутая проститутка. Убирайся из моей жизни. Ты же ничтожество. Ты как петля вокруг моей шеи.

— Нет, — только и ответила Леонора. — Нет.


Патрицию Херст арестовали в Сан-Франциско. На фотографии, которая появилась во всех газетах, она смеялась как сумасшедшая, держа над головой кулак, словно в революционном салюте. О себе она сказала: «Я городская партизанка». Но для Леоноры все это уже не имело значения. Хорст и тот для нее уже ничего не значил. А уж кому нужна эта Патти Херст…

Леонора получила диплом в июне, но чтобы официально закончить университет, ей нужно было пройти еще один курс за лето. Она выбрала курс художественной прозы. Увы, как позже выяснилось, преподавал его тот самый Локхардт. Он ее не вспомнил, и все вокруг говорили, что он — прекрасный, поэтому она решила дать ему еще один шанс.

Локхардта совершенно не интересовало то, что интересовало ее. Ей хотелось написать что-то необычное, а Локхарт постоянно говорил насчет того, что нужно ярко выписать сюжет, конфликт и героев. В общем, все это было очень старомодно. Леонора сочинила историю о воре по имени Хорст, который украл в магазине галстук. Все повествование велось от имени самого вора. Леонора подробно описала все его мысли и чувства в этот момент. Локхардт прочитал рассказ и сказал, что читатель не поймет, в чем дело, и поэтому ей просто нужно было с самого начала сказать, что Хорст — вор. Леонора пыталась объяснить, что хотела написать нечто совсем оригинальное, что читатель должен бы понять, что Хорст стал вором только после того, как вышел из магазина, потому что иначе история была бы похожа на все остальные. Они долго спорили, а потом Локхардт пожал плечами и сказал:

— Ну, я, в общем-то, думаю, что вам удалось сделать то, что вы хотели. Я вас поздравляю.

Все повторилось, когда она написала еще две новеллы. Ему они снова не понравились, он утверждал, что читателю это вообще недоступно. Сам он не мог понять того, что она пыталась написать нечто непохожее на все остальное.


А потом в августе она получила свои тройки. И снова пошла к Локхардту.

— Мне нужно поговорить с вами, — сказала она.

— Садитесь, — пригласил он. — Но мне нужно сперва зайти к ректору, я должен быть у него через пять минут, так что вам придется немного подождать…

— Послушайте, вы мне поставили тройку.

— Да. Надеюсь, вас это не особенно расстроило.

— Вы… вы… — Леонора больше не могла подобрать слов.

— Мне не кажется, что ваша работа чем-то отличается от других. И полагаю, вы согласитесь, что она была написана на тройку.

— Да, пожалуй, на тройку. Обычная работа, — сказала она.

— Но вообще-то ничего плохого нет в обычной работе. Все мы обычные, и все наши работы, как правило, обычные.

Она встала, подошла к двери.

— A-а, подумаешь, я могу жить и с тройкой, — и хлопнула дверью.

Вернулась к нему на следующий день под вечер, не совсем понимая зачем. Знала только, что ей нужно что-то ему сказать. Локхардт сидел за столом. Что-то печатал спиною к открытой двери, и Леонора смотрела на него из коридора. Вокруг больше никого не было. Она могла его убить, никто об этом и не узнал бы. Если бы под рукой был нож или пистолет, она бы его кокнула. Кретин.

Вдруг он обернулся и даже слегка вскрикнул:

— О, боже, вы меня испугали почти до смерти!

Леонора продолжала молча смотреть на него, а он пялился на нее. Потом повернулась и ушла.


Когда-нибудь она скажет ему, что он с ней сделал. Еще как скажет.


Леонора переехала в Сан-Франциско, чтобы стать независимой. Сняла квартиру, с выходом на пожарную лестницу и видом на крышу гостиницы «Джек Тар». Пошла искать работу в магазинах Гампо и Св. Франциска, ее там спросили: «Чем вы хотите заниматься?» — она немного подумала, а потом решила послать все к черту, в конце концов у нее же диплом Станфорда. Но вскоре деньги кончились, и пришлось наниматься на работу в книжный магазин «Дальтон».

Ничего интересного никогда не происходило в магазине «Дальтон». Мало того — приходится еще нажимать чуть ли не 60 кнопок в кассе каждый раз, когда нужно пробить чек. А самое ужасное, что все в то время покупали книгу под названием «Заложница любви», написанную тем самым Локхардтом. Продав четыре его книги, она отказалась продавать остальные.

— У меня перерыв, — говорила она всем, и поэтому покупатели шли к другому продавцу.

Леонора ненавидела работу. Ненавидела своих сослуживцев. Ненавидела книги. А где-то ведь жизнь не стоит на месте. Даже с этой бездарной Патрицией Херст все время что-то случается. Впрочем, ничего удивительного…

Однажды, засидевшись в магазине допоздна, Леонора решила прогуляться после работы в поисках приключений. Она ходила по улице Полк до улицы Гири и обратно, но ничего не происходило. Толпы педерастов смотрели друг на друга с большой любовью, но никто не замечал Леонору. Она пошла домой. Выпила пива, потом опять спустилась и специально пошла в сторону парка Голден Гейт. Она знала, на что идет. Ее могли изнасиловать, убить. Локхардт все время рассказывал им о героях рассказов Джойс Кэрол Оутс, которые выдумывали себе такие ситуации, в которых их насиловали, жестоко убивали, разбрасывая мозги по тротуару. Ей нравилась Джойс Кэрол Оутс. Она еще погуляла и уже была готова вернуться домой, как вдруг заметила, что кто-то за ней следит. Прошла один квартал, второй и поняла, что когда она ускоряет шаг, за ней тоже идут быстрее. Сердце ее учащенно забилось, и она почувствовала, как кровь ударила в голову. Ей очень хотелось, чтобы что-то произошло. Она резко остановилась, подняла руки на бедра и откинула голову, но в этот момент мужчина, преследовавший ее, резко перешел улицу и ушел в противоположном направлении. Леонора походила еще час и отправилась домой. Неужели с ней никогда ничего не случится?


В группе женской поддержки с Леонорой тоже были сплошные неприятности.

Ей говорили:

— Ты должна почувствовать себя настоящей женщиной.

— Мужчины с тобой черт-те что сделали. Они заглушили в тебе все нормальные чувства.

— Что ты чувствуешь? Чего ты хочешь? — спрашивали они ее.

— Мне кажется, я хочу умереть.

— Не дури, скажи, что ты действительно хочешь? — приставали они.

Леонора купила шестизарядный пистолет и книгу «Заложница любви». Причем в один и тот же день. Она, конечно, понимала, что никакой здесь связи нет. Просто ей нужны были книга и пистолет. К этому все шло.

Пистолет она спрятала в коробку из-под салфеток. Такая штука необходима для самозащиты в этом сумасшедшем городе. Хорошо ее всегда иметь при себе.

А потом Леонора начала читать. С первой страницы она была просто потрясена книгой. На обложке говорилось, что это роман об одной молодой миллионерше, которую похищают, ну и все остальное. Казалось бы, все говорило о том, что эта книга о Патриции Херст. Но на самом деле она была не о Патриции, а о Леоноре. Локхардт построил сюжет так, чтобы создалось впечатление, что речь идет о Патриции, но Леонора знала, что книга именно о ней. Локхардт описывал свою героиню как простую, заурядную девушку. И наконец-таки добился своего. Своим романом он сразил Леонору.

Леонора взяла пистолет, прислонила к виску и нажала курок. Раздался выстрел, пистолет выскочил из руки, и она почувствовала, как на лице выступает кровь. Собственно говоря, пуля лишь немного задела кожу, ничего серьезного не случилось, но тем не менее морально она была уже мертва.

Вечером Леонору привезли в психиатрическую лечебницу Агнью. Она с трудом заставила себя съесть немного мяса, привезенного матерью, и пошла в свою комнату прилечь. Ее моментально вырвало. Немного придя в себя, она завела пластинку «Поэтри Мэн» Фоби Сноу. Прокрутила ее пару раз, но почти не слушала. Она думала о Локхардте и о том, что он с ней сделал и как ему отомстить.

Потом она встала, оделась и поехала в Станфорд. Без особых трудностей нашла дом, в котором жил Локхардт, и, только позвонив в дверь, вдруг подумала, Что не знает, что будет говорить. Хотя это не самое главное: она ему спокойно объяснит, как она из-за него деградировала, как он испортил ей всю жизнь.

— Кто там?

— Я хочу с вами поговорить. Мне есть что сказать.

— Вы моя студентка? Или бывшая студентка?

И тут она увидела, что это вовсе не Локхардт, а какой-то пожилой мужчина, в очках, с бородой. Локхардт, оказывается, переехал жить в Сан-Франциско.

Леонора села в машину, ее трясло. Нужно было найти телефонную будку и выяснить его адрес. В ближайшем магазине, где был телефон, не оказалось справочника по Сан-Франциско. Ну, ничего страшного. Она поедет прямо в город и там его найдет. Теперь он от нее не скроется. Она ему все растолкует.

Движение по шоссе 101 было очень медленным, возникла пробка, и пошел дождь. Леонора обгоняла все машины, которые ехали со скоростью меньше 60 километров в час. Ей нужно было туда доехать, нужно было все ему высказать. Слова собирались в голове, словно камни, словно пули. Она бы убила эту сволочь. Ее обогнала машина и начала тормозить. Леонора тоже начала притормаживать, но не так быстро, как нужно было. Машину занесло, и в результате она стукнула «фольксваген». Но не остановилась, хотя видела в зеркало, что у «фольксвагена» замигал аварийный сигнал. Подумаешь. Да, она убьет его — и Леонора изо всех сил надавила на газ.

Она не могла найти место, где оставить машину, и поэтому, бросив ее в запретной зоне, в квартале от гостиницы «Джек Тар», побежала под дождем. Нашла телефонную будку, нашла справочник, открыла, отыскала букву Л: выяснилось, что Локхардт жил в Северной бухте. Ну, конечно, где же ему еще жить с деньгами, которые он заработал на книге «Заложница любви». Она побежала обратно к машине. Полиция как раз пыталась отогнать ее из запретной зоны.

— Нет, — закричала она. — Перестаньте. Остановитесь. Остановитесь.

Лысый коротышка, который возился с ее машиной, увидел, что на него бежит какая-то сумасшедшая с разметавшимися по лицу мокрыми волосами.

— Хорошо, хорошо, — сказал он. — Хорошо.

Буквально через секунду она снова была в машине и ехала по улице Ван Несс, не обращая внимания на желтые сигналы светофоров. Вскоре она уже была возле дома Локхардта.

У Леоноры стучало в висках, болела спина. Смертельно хотелось пить, принять какую-нибудь таблетку. Но больше всего захотелось схватить Локхардта за волосы, содрать с него скальп и посмотреть на розовые мозги человека, который довел ее до такого состояния.

Она попыталась позвонить, но ее так трясло, что ничего не получилось. Тогда она начала бить звонок рукой, а потом уже кулаком. Звонок все не звенел. Она ударила в дверь сперва рукой, потом ногой и затем просто налегла всем телом и била под какой-то безумный ритм, сперва кулаком, потом двумя… Ритм все нарастал, все быстрее, быстрее, удары становились сильнее и сильнее, до тех пор, пока кровь не появилась на ее руках, на двери, и тут она услышала голос, который что-то кричал, и этот голос был так похож на ее собственный.

Дверь открылась. Локхардт, с книгой в руках, стоял и смотрел на молодую женщину, лицо которой было искажено гримасой ненависти до такой степени, что его невозможно было узнать. С ней случилась настоящая истерика, а он слушал ее крик, абсолютно не понимая, в чем дело, и, только когда крик превратился снова в нормальный человеческий голос, он сумел разобрать слова: «Я не такая, как все, я не такая, как все», — плакала она. А еще через полчаса приехали люди из лечебницы и увезли ее обратно.


Весь мир сошел с ума. Да, так оно и было. Мать Леоноры сидела, смотрела телевизор, где уже несколько дней говорили о массовом самоубийстве в Гайане. Они приняли яд, подмешанный в виноградный напиток, и через пять минут все погибли. Все. Патрицию Херст не выпускали, как и Чарлза Мэнсона. А ее Леонора находилась в психушке. Ведь Леонора могла прославиться. Она ведь могла… но маме ничего не приходило на ум. Во всем виноват Локхардт, Леонора права. Это все по вине Локхардта. Мать Леоноры усилила звук телевизора. Сейчас сообщали о том, что кто-то кого-то застрелил и еще одного, и еще… Да, это новый способ самовыражения, если тебе сегодня нужно что-то доказать, ты просто идешь и кого-то убиваешь.

Она вспомнила о пистолете, спрятанном в коробке из-под салфеток, и тут для нее все прояснилось. Она села в машину и поехала в Северную бухту. Без труда нашла дом, где жил Локхардт; она ведь трижды ездила туда после того, как Леонору забрали. Ставила машину напротив дома, сидела там и долго смотрела. Но на этот раз она поднялась по ступенькам и позвонила в дверь. Потом еще раз. Собиралась позвонить уже в третий раз, когда Локхардт, смеясь, открыл дверь. Она слышала, как другие люди в доме тоже смеялись: наверное, у них была вечеринка. Через его плечо она разглядела люстру, зеленую стену, заметила уголок картины. Она не могла разглядеть, что это за картина, но сразу поняла, что он очень-очень богат. У него было все.

— Что вам угодно? — спросил Локхардт, а из комнаты раздался смех. — Что вам угодно? — повторил он.

— Леонора, — сказала она. — Ведь из нее могло что-то получиться. — После этого она достала пистолет из сумки и направила в грудь Локхардта. Раздалось три выстрела, и когда он упал на пол, мать Леоноры смогла разглядеть ту картинку на зеленой стене — какие-то кубики разных цветов и разных размеров, которые, по большому счету, на самом деле не картина.

Элис Уокер Неожиданная поездка домой в весеннюю пору Перевела Е. Калинина

1

Сэйра медленно шла с теннисного корта, касаясь пальцами затылка и ощущая жесткость своих черных волос. Она была всеобщей любимицей. Она приближалась по дорожке к Тэлфингер-холлу, и к ней одна за другою присоединялись подруги. Шли вшестером, болтая и смеясь. Сэйра, самая высокая, первой увидела посыльного.

— Мисс Дэвис, — сказал он, стоя на месте и дожидаясь, пока стайка девушек подойдет поближе. — Вам телеграмма. — Брайэн был ирландцем и отличался неизменной вежливостью. Он держал в руке фуражку, пока Сэйра не взяла телеграмму. На прощанье кивнул, окинув взглядом всех девушек. Он был молод, хорош собой, но очень уж услужлив, и подружки Сэйры насмешливо захихикали ему вслед.

— Ну, что там? — заинтересовалась одна из них, но Сэйра долго рассматривала желтый конверт то с одной, то с другой стороны.

— Посмотрите, — сказала одна из девушек. — Какая красивая! Какие глаза, волосы, а кожа!

Пышные волосы обрамляли светло-коричневое, с высокими скулами, лицо Сэйры, ее большие темные глаза. Эти глаза завораживали — казалось, они чувствуют радость и печаль жизни острее, говорят о большем, чем сама молчаливая Сэйра.

Подруги часто докучали ей разговорами о том, как она красива. Им нравилось вытащить ее из комнаты и показывать своим друзьям, наивным и недалеким юношам из Принстона и Йейла. Им и в голову не приходило, что ей это может быть неприятно. Она была мягка с друзьями и не выдавала своего возмущения их бестактностью. Часто она уступала им, но иногда от смущения произносила неискренние фразы. Сейчас она улыбнулась, комически возвела глаза и руки к небу. Она смирилась с неуместным любопытством своих подруг, как мать смиряется с нетерпеливостью ребенка. Теперь они всем своим видом излучали любовь, смешанную с завистью, наблюдая, как она разрывает конверт.

— Умер, — сказала она.

Девушки потянулись к телеграмме.

Это ее отец, тихо сказала одна из них. — Умер вчера. О, Сэйра, — всхлипнула девушка, — мне так жаль!

— И мне!

— И мне!

— Что мы можем сделать для тебя?

Но Сэйра пошла прочь, высоко подняв голову и выпрямив плечи.

— Как она изящна! — сказала одна из девушек.

— Похожа на гордую лань, — добавила другая. Затем они гурьбой пошли в свои комнаты, чтобы переодеться к ужину.

В Тэлфингер-холле было хорошо. Общая комната, сразу у входа, представляла собой нечто вроде небольшой выставки современной живописи, где попадались прекрасные оригинальные картины, литографии и коллажи. Правда, постоянно что-нибудь пропадало. Некоторые студентки не могли устоять перед искушением иметь самого что ни на есть подлинного Шагала — обычно эстамп, подписанный его рукой, — хотя им было вполне по карману приобрести почти такой же в городском салоне. Комната Сэйры находилась совсем рядом с выставкой, но у нее на стенах висели всего лишь недорогие репродукции: несколько Гогенов, «Голова негра» Рубенса, по одному Модильяни и Пикассо. Целая стена была занята ее собственными работами — и на всех были изображены негритянки. Она совершенно не могла рисовать мужчин-негров, невыносимо было запечатлевать на бумаге выражение униженности на их лицах. Женщины же, почтенные матери семейств с натруженными руками, таили в глазах непобежденность. Среди рисунков Сэйры висел красный плакат студенческого координационного комитета против насилия, на котором мужчина держал на руках маленькую девочку, уткнувшуюся лицом ему в плечо. Сэйра часто чувствовала себя этой девочкой, чьего лица никто не мог видеть.

Уезжать из Тэлфингера страшно, даже на несколько дней. Тэлфингер стал ее домом. Ей приходилось жить и в других местах, но здесь было лучше всего. Наверное, ей нравилась зима — запах дров в камине и снег за окном. Она всю жизнь мечтала о каминах, которые бы по-настоящему грели, и о снеге в приятную морозную погоду. Джорджия казалась далекой и чужой, но надо было собираться. Ей не хотелось покидать Нью-Йорк, где, как любил говорить дедушка, «бродит дьявол и хватает молодых дурочек за юбки». Он свято верил, что Юг — это лучшее место на свете (неважно, что кто-то постоянно портил картину), и клялся, что умрет не дальше нескольких миль от места, где родился. Было какое-то упорство даже в его сером каркасном доме и тощих, домашних животных, которые постоянно плодились. Больше всех Сэйра всегда хотела повидать именно его.



Раздался стук в дверь смежной ванной комнаты, и вошла соседка Сэйры, сопровождаемая громкими заключительными аккордами концерта Баха. Сначала она только просунула голову в дверь, но, увидев, что Сэйра уже совершенно одета и готова к выходу, подошла к кровати и, плюхнулась на нее. Это была грузная блондинка с мощными ногами молочного цвета. У нее были небольшие глазки и шея, вечно серая от грязи.

— Ты потрясающе выглядишь, — сказала она.

— Оставь, Пам, — отмахнулась Сэйра с раздражением. Она знала, что в Джорджии даже для Пам она была бы всего-навсего одной из многих хорошеньких цветных. В Джорджии миллион девушек красивее ее. Но Пам не может этого знать, она никогда не была в Джорджии, даже и не разговаривала ни с кем из черных, пока не встретилась с Сэйрой. Свое первое впечатление от их знакомства она выразила поэтически, сравнив Сэйру с «маком среди зимних роз». Ей казалось странным, что у Сэйры только одно пальто.

— Слушай, Сэйра, — сказала Пам. — Я знаю, что случилось. Я тебе очень сочувствую. Очень.

— Спасибо, — сказала Сэйра.

— Чем мне тебе помочь? Может быть, ты воспользуешься самолетом моего отца? Он устроит так, что тебя доставят домой. Он и сам мог бы полететь. Но на этой неделе он должен отправить маму на Мадейру. Ты избавилась бы от тряски в поезде, да и вообще от всех хлопот.

Отец Памелы был одним из богатейших людей мира, но никто никогда об этом не говорил. Сама Пам упоминала о нем только в критических случаях, когда ее друзьям могли понадобиться частный самолет, поезд или яхта. Например, когда кому-то нужно было изучить труднодоступную деревню, остров или гору, Памела предлагала свою помощь. Сэйра не могла представить себе такого богатства, и ее всегда раздражало, что Памела ничуть не походила на дочь миллиардера. По мнению Сэйры, дочь миллиардера не должна так напоминать лошадь, и зубы ей следовало бы чистить почаще.

— О чем ты задумалась? — спросила Пам.

Сэйра стояла у батареи, опираясь пальцами о подоконник. Снизу девушки поднимались по холму с ужина.

— Я думаю о долге детей перед своими умершими родителями.

— Только об этом?

— Ты что-нибудь знаешь о Ричарде Райте и об его отце? — спросила Сэйра.

Памела наморщила лоб, припоминая. Сэйра посмотрела на нее сверху вниз.

— Как же, я и забыла, — сказала она со вздохом, — здесь же не проходят Райта. Самая шикарная школа в Соединенных Штатах, а выпускницы — невежды. — Она взглянула на часы, до отправления поезда оставалось двадцать минут. — В самом деле, — сказала она едва слышно. — Почему все эти Т. С. Элиоты и Эзры Паунды включены в программу, а Райт — нет?

— Так он поэт? — спросила Пам. Она обожала поэзию, всякую поэзию. Правда, половину американских поэтов она не читала — просто потому, что никогда о них не слышала.

— Нет, — сказала Сэйра, — он не поэт. Он прозаик, у него были сложные отношения с отцом. — Она подошла к картине, изображающей старика и маленькую девочку.

— Когда Ричард был ребенком, — продолжала она, — его отец сбежал с другой женщиной. Однажды, когда они с матерью приехали к нему, чтобы попросить денег на пропитание, он со смехом их выставил. Совсем еще маленькому Ричарду казалось, что его отец похож на бога. Большой, всемогущий, непредсказуемый, капризный и жестокий, он царил над подвластным ему миром — как настоящий бог. Но спустя многие годы, уже знаменитым писателем, Райт поехал в низовья Миссисипи ‘навестить отца. Вместо бога перед ним стоял сельский батрак, со слезящимися глазами, с согнутой спиной, беззубый, пахнущий навозом. И Ричард понял, что самым значительным поступком в жизни этого бога был побег с той женщиной.

— Ну и какой же долг он испытывал по отношению к этому старику?

— Понимаешь, когда Райт посмотрел в лицо этому старому миссисипскому негру, он задался вопросом, что должен чувствовать сын по отношению к такому ничтожному отцу? Сын человека, не видевшего дальше поля, на котором он гнул спину на хозяина? Кем был Райт без отца? Райтом — знаменитым писателем? Райтом-коммунистом? Райтом — французским фермером? Райтом, чья белая жена никогда бы не приехала сюда, на Миссисипи? Оставался ли он сыном своего отца? Или предательство отца освобождало его от обязанности быть чьим-либо сыном, он сам себе становился отцом? Мог ли он отречься от своего отца и жить дальше? А если бы он сделал это, то жил бы в качестве кого? В какой роли? И для какой цели?

— Ну, — сказала Пам, откинув волосы за спину и сощурив свои небольшие глаза, — если отец отрекся от него, то я вообще не понимаю, зачем ему нужно было ехать к нему. По-твоему получается, что Райт заработал себе право быть свободным, быть тем, кем он хочет. Для сильного человека несущественно, есть у него отец или нет.

— Может быть, — сказала Сэйра. — Но отец Райта был чем-то вроде неоткрывающейся двери в старом доме со множеством комнат. И что же, эта испорченная дверь должна была навсегда закрыть Райту доступ к остальным комнатам? Вот в чем вопрос. Он блестяще ответил на него в своей книге, и это главное, но все же неясно: был ли у него удовлетворительный ответ — или хоть какой-нибудь — в жизни?

— Ты воспринимаешь его отца как своего рода символ, да?

— Наверное, — сказала Сэйра, в последний раз окидывая взглядом комнату. — Я воспринимаю его как дверь, которую невозможно открыть, как накрепко сжатую руку, кулак.

Памела проводила ее до университетского автобуса, и через несколько минут Сэйра была на станции. Поезд как раз подходил к платформе.

— Приятного путешествия, — учтиво сказал пожилой водитель, подавая ей чемодан. Но при этом он подмигнул ей — может, уже в тысячный раз с тех пор, как она его впервые увидела.

Теперь, в поезде, она уже не думала о подругах. Единственное, что их объединяет, это колледж. Как они могли понять ее, если им не полагалось знать Райта? Они считали ее интересной, «красивой» только потому, что понятия не имели о том, что она такое. Она казалась им очаровательной потому, что они не знали ее происхождения. А их мир был недоступен для нее, хотя кое-что она о нем знала — от них самих и из Скотта Фицджералда. Этот мир не привлекал ее, да и входного билета у нее не было.

2

Тело отца находилось в комнате Сэйры. Кровать вынесли, чтобы освободить место для цветов, стульев и гроба. Сэйра долго вглядывалась в черты умершего, как будто могла прочесть в них ответ на свои вопросы. Да, это лицо отца, темное, шекспировское лицо, обрамленное седыми курчавыми волосами и как бы разделенное надвое седыми короткими усами. Это было совершенно немое, запертое лицо. Но оно также казалось пухлым, как бы чем-то набитым, вот-вот готовое лопнуть. Покойный был одет в темно-синий костюм, белую рубашку и галстук. Сэйра наклонилась и немного освободила галстук. Где-то между лопатками у нее зародились слезы, но к глазам не подступили.

— Да тут под гробом крыса, — крикнула она брату, но тот, видимо, не услышал ее, так как не вошел в комнату. Она была наедине с отцом, что редко случалось при его жизни. Когда он был жив, она избегала его.

— И где же эта девчонка? — спрашивал он. И сам себе отвечал: — Опять заперлась в своей комнате.

А все из-за того, что мать Сэйры умерла во сне. Легла спать, уставшая, и больше не проснулась. И Сэйра во всем обвиняла отца.

Надо смотреть на крысу в упор, она не выдержит взгляда и уйдет, подумала Сэйра. Наверно, не имеет значения, если я чего-то недопонимала или вообще не понимала.

— Нам столько приходилось переезжать, искать работу на уборке урожая, искать жилье, — жаловался отец. Сэйра хранила ледяное молчание. — Эти вечные переезды убили ее. А сейчас, когда у нас свой дом, четыре комнаты, почтовый ящик на веранде, ее нет. Слишком поздно. Она не увидит всего этого. — У отца бывали совсем плохие дни, когда он ничего не ел, а ночью не мог заснуть.

Как она бралась судить, где есть любовь, а где ее нет?

Вот она, Сэйра Девис — погружена в философию Камю, знает несколько иностранных языков, ее называют, подумать только, маком среди зимних роз. Но прежде, чем стать маком, она была обыкновенным подсолнухом в Джорджии, но даже тогда не могла найти общего языка с отцом. Только не с ним.

Надо смотреть на крысу в упор, подумала она — и сделала это. Хитрый зверек опустил свои дерзкие глазки и скользнул прочь. Ну хоть что-то путное вышло.

Почему это фотография матери, там, на камине среди мелкой церковной утвари, вдруг ожила? Годы не отразились на матери, ее чистые седые волосы заплетены в сияющие косы, уложены венком вокруг головы. Твердый, оберегающий взгляд. Она говорит с отцом:

— Он назвал твое имя. Он ждет. Оставим это место сегодня. Не завтра — будет слишком поздно. Сегодня. — Мать была великолепна в — своих быстрых решениях. — Но как же твой огород, как дети, ведь придется менять школу? — Отец наверняка нервно теребит в руках свою широкополую шляпу.

— Он призвал тебя, в путь!

И они трогались в путь — не зная куда. Куда приведет судьба. Опять какое-нибудь захолустье, осыпающиеся стены, протекающая крыша. Опять необходимость угодить нанимателю — мучение для самолюбия отца. Но в ту пору, с какой бы энергией он ни действовал, Сэйра замечала только его тяжелую медлительность.

— Переезды убили ее, — говорил отец.

Какое теперь имело значение, что часто в бешенстве отчаяния он готов был убить их? Что однажды страшно отколотил плачущего ребенка, который позже от чего-то умер, вовсе не от этого… и что на следующий день они переехали?

— Нет, — сказала Сэйра вслух, — я думаю, это не имеет никакого значения.

— Ты что? — окликнул ее брат, высокий, гибкий, черный, обманчиво-ровный в обращении. В детстве у него был неуправляемый характер. Взрослым он научился скрывать свою напряженность под внешним спокойствием, энергическим спокойствием реки, готовой в любой день выйти из берегов.

Он выбрал гроб неброского серого цвета. Сэйре хотелось бы красный. Кому принадлежат замечательные слова про «глубокое, темное сопротивление мертвых», кажется, Дилану Томасу. Неважно. Есть и другие возможности для сопротивления, не только красный цвет гроба.

— Я думала о том, что мама и папа сказали свое НЕТ через тебя и меня, — сказала Сэйра.

— Я тебя не понимаю, — ответил брат. Он был в семье человеком действия. Он просто направлял всю свою сдержанную ярость против препятствия, которое нужно было преодолеть, и потом ожидал результата так же спокойно, как теперь ждал ответа сестры. Философские сомнения и поэтические ассоциации, одолевавшие ее, были ему чужды.

— Все оттого, что ты — радикальный священник, — сказала Сэйра, улыбаясь. — Ты высказываешь свою правду лично, без посредника. — Ее волновала мысль, что брату удалось внести в знакомый с детства ритуал воскресной проповеди требование перемен. И в то же время было грустно от того, что, как ни гляди, это было важнее, чем Искусство средневековья, курс 201.

3

— Да, бабушка, — ответила Сэйра. — В Крессельтоне учатся только девушки. Да нет, нет же, я не беременна.

Бабушка стояла, вцепившись в широкую деревянную ручку своей черной сумки, которую крепко прижимала к животу согнутыми локтями. Ее глаза поблескивали сквозь круглые очки в металлической оправе… Она сплюнула на траву рядом с туалетом. По ее настоянию Сэйре пришлось проводить ее туда, пока тело переносили в церковь. Тяжело опираясь на Сэйру своей худой морщинистой рукой, бабушка сказала:

— Надеюсь, они там действительно научат вас уму-разуму. Да и Господь всюду с нами. Мне-то очень хотелось бы правнука. И кстати, для этого вовсе не обязательно быть замужем. Поэтому я и спросила. — Она достала из сумки бутылку «Трех шестерок» и отпила из нее глубокими короткими глотками, откинув назад голову.

— Вокруг Крессельтона почти нет никого из черных, — объяснила Сэйра, наблюдая, как пшеничная водка, пузырясь и булькая, исчезает из бутылки. — И потом, я сейчас действительно много занимаюсь рисованием и лепкой… — Может быть, сказать, что ей очень нравятся работы Джакометти? Нет, лучше не надо, решила она. Даже если бы бабушка и слышала о нем, хотя наверняка, что нет, то нашла бы его скульптуры чересчур тощими. Сэйра улыбнулась, вспомнив, как трудно ей было убедить бабушку, что даже если бы в Крессельтоне не дали стипендии, она все равно нашла бы способ попасть туда. Почему? Потому что в Крессельтоне лучшие учителя. Бабушка же видела счастье внучки в том, чтобы та вышла замуж и в первый же год родила.

— Так вот, — сказала бабушка, с достоинством пряча бутылку обратно в сумку и просительно заглядывая Сэйре в лицо. — Я бы не отказалась от правнучка. — Но, увидев улыбку Сэйры, она глубоко вздохнула и с гордым видом зашагала по камням и траве к паперти.

Проходя между рядами скамеек в церкви, Сэйра увидела затылок деда. Он сидел на первой средней скамье перед гробом. Его седые волосы были непомерно длинны и мягко вились. Когда они с бабушкой сели по обе стороны от него, он повернулся к ней и ласково взял ее руку в свою. Сэйра на минуту прижалась щекой к его плечу и почувствовала себя совсем маленькой.

4

Чтобы добраться сюда из города, им пришлось проехать двадцать миль по грунтовой дороге. В течение всего пути они вдыхали сильный, густой аромат жимолости, разомлевшей под жарким весенним солнцем. Церковь была невзрачная, полупризрачная, потемневшая от непогоды, с пустыми окнами и осевшей дверью. Однажды поджигатели с пылающими крестами в руках спалили ее старое деревянное здание дотла. Раскидистый дуб, под которым Сэйра любила играть в детстве, все еще возвышался посреди церковного двора, простирая свои ветви от крыши церкви до противоположной стороны дороги.

Во время краткой, но очень торжественной заупокойной службы Сэйра и ее дед были единственными, кто не плакал. Затем гроб перенесли в катафалк и отвезли на кладбище, находившееся неподалеку, совершенно заросшее, с белыми могильными камнями, похожими на руины древней цивилизации. Там Сэйра краем глаза наблюдала за дедом. Он хоронил сына, но не казался сломленным горем — спина прямая, глаза ясные, без слез. В нем было простое и величавое мужество. Он с достоинством нес груз заботы о семье и свое горе. Странно, что мне никогда не приходило в голову написать его таким, каким я вижу его сейчас. Просто профиль и никаких безликих, ничего не значащих фигур на заднем плане. Просто его гордое коричневое лицо, обращенное к свету. Униженность, которая пугала ее в лицах черных мужчин, была униженностью черных, навеки связанных белыми. Но в лице деда ничего подобного не было. Он стоял, как скала, внешне спокойный, опора и защита семьи Дэвис.

— Я как-нибудь нарисую тебя, дед, — сказала Сэйра, когда собрались уходить. — Просто так, как ты стоишь сейчас, вот с этой упрямой жесткой линией скул. С твердыми Да и Нет во взгляде.

— Тебе скучно будет рисовать старика, — сказал он, отрываясь от своих мыслей и глядя ей в глаза. — Если тебе так уж хочется, изобрази меня в камне.

Могила получилась пышной и красной. Венки разложили на одной стороне, с дороги были видны только цветы. Но ветер уже начал теребить лепестки роз, а капли дождя оставляли линялые следы на зеленых пенопластовых обрамлениях. Через неделю отторгнутые ветки жимолости, шиповник, дикий виноград и трава возьмут свое. Будто ничего не произошло.

5

— Что ты говоришь, вернуться домой? — Брат, кажется, был по-настоящему удивлен. — Да мы все гордимся тобой. Сколько еще черных девушек учится там? Только ты? А, есть еще одна, да и та с Севера. Это что-то да значит!

— Я рада, что ты доволен мной, — сказала Сэйра.

— Доволен тобой! Да это как раз то, чего хотела бы мама — чтобы маленькая Сэйра получила хорошее образование. Того же хотел бы отец, если бы он вообще был способен чего-то желать после смерти мамы. Ты всегда была очень смышленой. Когда тебе было два года, а мне пять, ты научила меня, как можно съесть мороженое и не запачкаться. Сначала, сказала ты, нужно немного надгрызть донышко стаканчика, а потом высосать мороженое через отверстие. А то ведь я не знал, что делать, когда мороженое начинало таять.

— Иногда так стремишься к чему-то, а потом оказывается, что это совсем не то, что тебе нужно, — сказала Сэйра. Она тряхнула головой, нахмурилась. — Иногда я неделями стараюсь нарисовать карандашом или красками лицо, совершенно непохожее на лица окружающих меня людей, может быть, только отдаленно напоминающее кого-то. Как же мне не сомневаться, на своем ли я месте?

Брат улыбнулся.

— Ты хочешь сказать, что неделями рисуешь одно и то же лицо и еще сомневаешься, на своем ли ты месте? Ты шутишь! — Он потрепал ее по подбородку и громко рассмеялся. — Сначала ты научишься рисовать то лицо, потом сможешь нарисовать меня и изваять деда в камне. А потом ты вернешься домой или поселишься во Франции, в Париже.

В его любви, свободной от резонерства, было столько живительной веселости, что слезы выступили у нее на глазах и она умиротворенно прижалась к его груди. Ей вдруг подумалось, а был ли брат у Ричарда Райта?

— Ты дверь, через которую я могу войти в любую комнату, — сказала она. — Никогда не закрывайся.

— Ладно, — ответил он, как будто понял, что она имела в виду.

6

— Так когда же мы увидим вас снова, мисс? — спросил он позже, подвозя ее к автобусной остановке.

— Я как-нибудь появлюсь без предупреждения и устрою вам сюрприз, — сказала она.

На автобусной остановке, перед маленькой бензоколонкой Сэйра обняла брата. Белый служитель прервал свое занятие и уставился на них с вызывающей презрительностью.

— Ты когда-нибудь задумывался над тем, — сказала Сэйра, — что мы — древний народ в молодой стране?

Она смотрела на брата из окна автобуса, пока маленькая бензоколонка не скрылась из виду. Грузный «Грейхаунд» направился к Атланте. Оттуда Сэйра полетит в Нью-Йорк.

7

До кампуса она доехала поездом.

— Господи, — сказала одна из подруг. — Как ты прекрасно выглядишь. Побыть дома пошло тебе на пользу.

— Ты ездила домой? — спросил кто-то. — Ну и как там?

— Да, как там? — эхом отразилось в сознании Сэйры.

— Как там? — переспросила она, пытаясь собраться и вновь обретая равновесие.

— Как там? — Она видела свое отражение в улыбающихся карих глазах.

— Там было очень хорошо, — сказала она медленно, отвечая улыбкой на улыбку и думая о деде. — Очень хорошо.

Девушка улыбнулась еще шире. Пошла покачивающейся походкой к дальним теннисным кортам. Ее волосы развевались на ветру.

Нужно смотреть на крысу в упор. И не важно, скроется она или нет. Я взрослая женщина. Я только что похоронила отца и скоро смогу сделать портрет деда в камне.

Лесли Силко Сказитель Перевела М. Бородина

Солнце каждый день подымалось все ниже над горизонтом, его движение по небу становилось все медлительней, и наступил день, когда ее охватило страшное волнение, и она принялась звать тюремщика. Она просидела здесь уже много часов, а солнце так и не сдвинулось с середины своего пути. Цвет неба последнее время был недобрым — бледно-голубой, почти белый, даже когда нет облаков. Она сказала себе: когда небо неотличимо ото льда, охватившего реку белым и плотным покровом, — это плохой знак. За рекой тундра тянулась еще дальше к горизонту, но все границы между рекой, холмами и небом терялись в плотном свечении бледного льда.

Она снова пронзительно выкрикнула, на этот раз какие-то английские слова, случайно оказавшиеся на языке, возможно, ругательства, которые она слышала прошлой зимой от буровиков. Тюремщик был эскимос, но не говорил с ней на юпик.[45] Он и с другими заключенными не разговаривал, пока они не обратятся к нему на английском.

Тюремщик вошел в камеру и уставился на нее. До него долго не доходило, что она ему говорит, но наконец он поворотился к высокому окошку камеры. Посмотрел на солнце и вышел. Она слышала удаляющееся цоканье подковок на тяжелых ботинках, и затем шаги стихли у выхода из тюрьмы.

Все строения белых людей, гуссуков, и это, и Управление по делам индейцев, и школы, были похожи. Доставили их сюда в разобранном виде на баржах: металлические панели, внутри которых плотно набито какими-то волокнами. Однажды она спросила: зачем это, и ей объяснили — чтобы не проникал холод. Тогда она не рассмеялась, зато сейчас — во все горло. Подошла к маленькому окну и захохотала. Думают сдержать холод этой волокнистой желтой ватой. Пусть посмотрят на солнце. Оно больше не движется. Оно вмерзло в середину неба. Пусть посмотрят на небо, такое же застывшее, как река подо льдом; лед поймал в ловушку само солнце. Оно уже давно неподвижно, а еще через несколько часов совсем ослабеет и жесткая изморозь появится по его краям, затем захватит всю его поверхность, скрыв солнечный лик, как маской. Свет солнца стал бледно-желтый, смертельно истонченный морозом.

Через окно камеры она видела, как по заснеженным дорогам идут люди: из-под капюшонов поднимается белый пар, лица запрятаны в высокие воротники парок. Ни машины, ни мотосани в этот день не ходили: холод заглушил их моторы. Металл не выдерживает мороза, трескается и раскалывается. Масло густеет, двигатели глохнут. Она видела, как прошлой зимой холод остановил большие желтые машины и гигантский бур для пробных скважин, и гуссуки ничего не могли поделать.

Далеко ее деревня, много миль от этого города вверх по реке, но в воображении она ясно себе ее представляла. Дом стоит на отшибе, у самой реки еще выше по течению. С северной стороны снега намело по самую крышу, а с восточной, там, где дверь, тропинка почти чистая. Прошлым летом она прибила куски красной жести к бревнам, не для тепла, как это делают другие жители деревни, а из-за их яркого красного цвета. Последняя зима подступила. Предзнаменования ее прихода чувствовались уже многие годы.


Она ушла, потому что было любопытно посмотреть большую школу, куда правительство отправляет других детей. Со своими деревенскими она почти не играла; те боялись старика и убегали, когда появлялась ее бабушка. Она ушла, потому что ей надоело быть все время со старухой, скрюченное тело которой она уже не помнит другим. Колени и суставы уродливо разбухли, а боль стянула темную кожу на лице так, что проступили все кости, глаза от этого тяжело застыли, как камни на дне реки. Однажды она спросила бабушку, отчего это с ней, и старуха, оторвавшись от шитья сапожка из тюленьей шкуры, пристально на нее посмотрела.

— Суставы, — сказала она тихим голосом, прошуршавшим как ветер по крыше, — суставы раздуло от гнева.

Иногда она вообще не отвечала, а только пристально глядела. С каждым годом старуха говорила все меньше, а старик — все больше, иногда всю ночь, сам с собой. Мягко и напевно бормотал он свои бесконечные сказания, водя тонкими темными руками по одеялу. Он был здоров и не калека, однако не охотился и не рыбачил, как другие мужчины. Всю зиму не вылезал из постели, пропах сушеной рыбой и мочой и вел свои нескончаемые сказы. Когда наступало тепло, уходил на берег реки. Там устраивался на излюбленном месте, длинным ивовым прутом шевелил тлеющий мох, дымом отгоняя мошку, и продолжал сказывать свое.

Плаху то, что она не сразу вняла предостережениям. Ей непонятно было, что такого могут ей сделать в школе гуссуков, пока сама не вошла в спальню интерната: тогда только поняла, что старик не лгал. Раньше она думала, что старик просто пугает ее, как в детстве, когда бабушка уходила во двор чистить рыбу. Она не верила его рассказам о школе, потому чти знала: ему хочется ее удержать около себя. Она знала, что ему надо.

В спальне воспитательница спустила с нее трусы и отшлепала кожаным ремешком за то, что она не хотела говорить по английски.

— Ох уж, эта деревенщина! — произнесла воспитательница. Она сказала так, потому что сама, эскимоска, давно уже работала для Управления по делам индейцев. — Посылают девчонку в школу, когда ей уже поздно учиться.

Другие девочки в спальне зашушукались по-английски.

Они умели пользоваться душем, на ночь мыли и накручивали волосы. И ели пищу гуссуков.

Уже лежа в постели, она представляла себе, как бабушка сейчас, должно быть, шьет, а старик жует сушеную рыбу на постели. Когда пришло лето, ее отправили домой.

Осенью, перед школой, бабушка обняла ее на прощанье. Это тоже могло быть предупреждением, потому что такого раньше не было, многие годы бабушка к ней даже не прикасалась, не то что старик, его руки, словно парящие вороны, всегда наготове, чтобы схватить ее.

Она не удивилась, когда у взлетной полосы ее встретили священник со стариком и сказали, что бабушка умерла. Священник спросил ее, хочет ли она остаться здесь, в деревне. Он считал старика ее родным дедушкой, но она не стала поправлять его. Она знала" если останется у священника, он опять отправит ее в школу. Старик — другое дело. Старик никогда не отпустит ее. Ему нужно, чтобы она была с ним.


Однажды он сказал, что она станет для него старой раньше, чем он для нее; но она этому тоже не поверила: старик, бывало, лгал. Лгал он и о том, что он с ней будет делать, если она окажется с ним в постели. Но вот прошло время, и эти слова тоже оказались правдой. Она была неутомимой и сильной. Нетерпеливо сносила его неизменно медлительные и тягомотные движения под одеялом.

Всю зиму старик оставался в постели; вылезал только по нужде, для чего использовал помойное ведро в углу. Он почти все время дремал, приоткрыв рот, губы подрагивали, иногда казалось, будто он во сне продолжает свой очередной сказ.

Она надела сапожки из тюленьей кожи, муклукс на ярко-красной фланелевой подкладке, который ей сшила когда-то бабушка, на щиколотки поверх серых шерстяных рейтуз повязала красные плетеные тесемки с косичками.



Затем надела парку из волчьей шкуры. Много лет ее носила бабушка, старик сказал, что перед смертью она велела похоронить ее в старом черном свитере, а парку отдать внучке. Выделанная шкура была светло-кремовая, местами серебристая, почти белая, и когда старая хозяйка шла зимой по тундре, то становилась невидимой среди снега.

Она пошла в сторону деревни, прокладывая себе дорожку по глубокому снегу. Собаки из упряжки, привязанные у одного из домов с краю деревни, кинулись на нее с лаем, яростно дергая цепь. Она, не обращая на них внимания, пошла дальше, выглядывая в смеркающемся небе первые вечерние звезды. Было еще тепло, и оттого собаки такие прыткие. Когда опять будет холод, они свернутся калачиком и затихнут в полудреме, им будет не до лая и злобы. Пройдя несколько шагов, она все-таки пронзительно расхохоталась, потому что от этого собаки пуще начинали рычать и кидаться. Однажды старик увидел, как она дразнит собак, и покачал головой. «Вот ты какая женщина, — сказал он тогда. — А ведь зимой мы с тобой, что эти собаки. Ждем в холоде, когда кто-нибудь принесет нам немного сушеной рыбы».

Она снова на ходу расхохоталась. Ей подумалось о бурильщиках-гуссуках. Странные они. Смотрят ей вслед, когда она проходит мимо.

Ей было интересно, как они выглядят под своими стегаными комбинезонами, ей хотелось знать, как они проделывают то, что так медленно совершает старик. Должно быть, как-нибудь по-другому.


Старик орал на нее. Тряс, схватив за плечи, так яростно, что ее голова стукалась о бревенчатую стену. «Я унюхал это, — вопил он, — как только проснулся. Уж я-то знаю. Тебе меня не обдурить!» Тощие ноги в пузырящихся шерстяных штанах мелко дрожали, он был бос и, переступая, споткнулся о ее ботинок. Ногти на ногах у него изогнуты и желты, как птичьи когти: она видела у журавлей прошлым летом, когда они дрались друг с другом на мелководье. Она расхохоталась. Вырвалась из его рук. Он стоял перед ней, тяжело дыша, его била дрожь. Совсем стал плох. Будущей зимой, наверное, умрет.

— Я тебя предупреждаю, — сказал он. — Предупреждаю.

Он забрался снова на свою лежанку и достал из-под старой засаленной подушки кусок сушеной рыбы. Устроившись и уставясь в потолок, начал жевать.

— Не знаю, предупреждала ли тебя старуха, — сказал он, — но будет худо.

Он взглянул, слушает ли она. Лицо его неожиданно расслабилось в улыбке, черные раскосые глаза совсем скрылись в темных морщинках кожи.

— Я бы тебе сказал, но ты уж слишком далеко зашла, чтобы слушать предупреждения. Я по запаху чую, чем ты занималась всю ночь с гуссуками.


Она не понимала, зачем они явились. Ведь их деревушка совсем маленькая и так далеко вверх по реке, что даже не все эскимосы после школы хотят сюда вернуться. Остаются внизу, в городе, говорят, что в деревне слишком тихая жизнь. Они привыкли к городу, где интернат, где электричество и водопровод. За годы учебы в школе они позабыли, как надо ставить сети и где осенью ловить тюленей. Когда она спросила старика, зачем гуссукам понадобилось приходить к ним в деревню, его узкие глазки вспыхнули от волнения.

— Они приходят только тогда, когда есть что украсть. Пушнину добывать теперь трудно, тюленей и рыбу сыскать тоже нелегко. Вот они теперь охотятся в земле за нефтью. Но уж это последнее. — Он прерывисто задышал, руками указывая на небо. — Приближается! И когда это наступит, лед удушит небо.

Широко раскрытыми глазами, не моргая, он долго взирал на низкие балки потолка. Она это очень хорошо запомнила, потому что с того дня старик принялся за свой последний сказ. Начал он с огромного медведя, описывая всё его мощное тело от желто-белых когтей до завитков на макушке тяжелого черепа. Старик не спал восемь дней, все рассказывая и рассказывая про гигантского медведя цвета бледно-голубого льда.


Снег на дорожке был грязен и вытоптан почти до земли. По бокам сугробы подымались чуть ли не выше головы. Перед дверью снег был исчеркан желтыми зигзагами мочи. У порога она стряхнула снег с сапожек и вошла. В комнате было сумеречно. Около кассы едва горела керосиновая лампа. Длинные деревянные стеллажи были забиты банками консервированной фасоли и мяса. На нижней полке из разбитой склянки с майонезом падали на пол белые жирные сгустки. В комнате никого не было, кроме светло-рыжего пса, спавшего перед застекленным прилавком. Отражение падало так, что казалось, собака спит прямо на разложенном в витрине оружии. Гуссуки держат псов в доме, им все равно, что те воняют. «А еще говорят, что мы нечистоплотные, потому что едим сырую рыбу и квашеное мясо. Но мы не живем вместе с собаками», — сказал однажды старик. Из задней комнаты доносились голоса и тяжелый стук бутылок.

Эти люди всегда уверены, что все делают правильно. Сначала ждали, когда вскроется река, и после привезли на баржах свои огромные машины. Они хотели пробурить за лето пробные скважины, пока нет морозов. Но едва они отъехали от берега реки, летняя оттаявшая земля засосала их машины; до сих пор ямы и бугры видны там, где это случилось. Деревенские бросились тогда посмотреть, как они сгружают гигантские машины одну за одной по стальным сходням, будто от числа машин в тундре станет надежней. Старик тогда сказал, что они ведут себя как обреченные, и еще сюда вернутся. И верно, когда тундра замерзла, они вернулись.

Деревенские женщины никогда даже не заглядывали в заднюю комнату. Священник не велел им это делать. Владелец лавки тотчас стал сверлить ее взглядом: он не позволял эскимосам и индейцам сидеть в задней комнате. Но она знала, что он ее не прогонит, если кто-нибудь из гуссуков позовет ее к себе за стол. Она прошла через комнату. Все на нее уставились. Но шла как будто бы не она, а кто-то вместо нее, и поэтому их взгляды ее не касались. Рыжеволосый мужчина рывком отодвинул для нее стул. Налил ей стакан красного сладкого вина. Она оглянулась на лавочника. Ей хотелось расхохотаться над ним, как она смеялась над собаками, чтобы они рвались с цепи и заходились лаем.

Рыжий продолжал говорить с другими мужчинами, но его рука соскользнула со стола ей на бедро. Она оглянулась на лавочника, чтобы проверить, смотрит ли он еще на нее. Громко расхохоталась над ним, а рыжий замолчал и повернулся к ней. Спросил, хочет ли она пойти с ним. Она кивнула и поднялась.

По дороге к фургончику, где он жил, рыжеволосый сказал, что ему в деревне о ней рассказывали. Больше она из его слов ничего не разобрала. Мощное гудение генераторов в лагере буровиков заглушало его голос. Но ей было все равно, что он там говорил по-английски, да и что могли эти христиане рассказывать в деревне о ней и старике. Она улыбнулась, видя, как действует морозный воздух на электрический свет фонарей, висевших около фургончиков: они ничего не освещали. От них в темноте были одни только большие желтые дыры.

Он долго готовился, хотя она уже давно разделась. Забравшись под одеяло, она ждала, наблюдая за ним. Он отрегулировал термостат, зажег свечи, выключил электрический свет. Порылся в кипе пластинок и наконец нашел, что хотел. Потом он что-то прикрепил к стенке позади кровати, там, где он мог бы это видеть, лежа с ней в постели. Что именно это было, она не смогла разглядеть. От холода его бледное тело дрожало, и он к ней прижался покрепче, ища тепло. Положив руки девушки себе на бедра, он все еще дрожал.

Последний раз она пришла только для того, чтобы узнать, что же он прицеплял на стену у кровати. Каждый раз, кончив свое дело, он быстро снимал эту штуковину и, тщательно сложив, убирал, чтобы она не успела рассмотреть. На этот раз она улучила момент, и, как только он стих и тело его с нее скатилось, она быстро выскользнула из постели. Одеваясь, взглянула на стену. Он остался лежать ничком на подушке, и ей показалось, что у него стучат зубы.


Когда после нагретого фургончика она вошла в дом, там показалось прохладно. Пахло сушеной рыбой и вяленым мясом. В комнате было темно, только дрожащее пламя за слюдяным окошечком масляной печурки давало слабый свет. Она присела на корточки перед печуркой и долго смотрела на пляшущее пламя, затем встала и подошла к кровати, где когда-то спала бабушка. Там была набросана целая куча всякого тряпья и обрезков меха, которые скопила бабушка за всю свою жизнь.

Она залезла руками в самую середину кучи и начала шарить. Нащупав твердый и холодный предмет, завернутый в кусок шерстяного одеяла, она начала его разворачивать и наконец нащупала гладкую, каменную поверхность. Давно еще, когда здесь не было гуссуков, в этой большой каменной плошке они жгли китовый жир, что давало и свет и тепло. Старуха сберегла все, что им может пригодиться, когда придет время.

Утром старик вытащил из-под одеяла кусок сушеного мяса карибу[46] и протянул ей. Пока ее не было, кто-то из деревенских принес связку сушеного мяса. Она начала медленно жевать, думая о том, почему до сих пор мужчин из деревни трогает старик и его рассказы. Теперь у нее тоже есть что рассказать о рыжем гуссуке. Старик догадался, о чем она думает, и от улыбки его лицо сделалось еще круглее.

— Ну, — спросил он, — что это было?

— Женщина, а на ней большой пес.

Он тихо про себя рассмеялся и пошел к кадушке с водой. Зачерпнув жестяной кружкой, отпил.

— Так я и думал, — сказал он.

— Бабушка, — сказала она, — я помню, что в то утро на траве лежало что-то красное.

Никогда раньше она не спрашивала о своих родителях. Старуха опустила нож, которым вспарывала брюхо рыбам, перед тем, как вялить их на ивовых прутьях. Рот и щеки ее вдруг еще больше запали, стянув кожу так, что казалось: старуха вряд ли сможет заговорить.

— Они купили у лавочника полную жестянку. Поздно ночью. Он сказал, спиртное и можно пить. За эту банку они отдали ружье, — старуха говорила так, будто с каждым словом от нее уходили силы. — С ружьем-то ладно. В тот год много наехало гуссуков с большими ружьями стрелять моржей и тюленей. Так что после этого не на кого было охотиться. Поэтому, — продолжила она мягким, тихим голосом, какого она не слышала у старухи, — поэтому, когда они той ночью ушли, я ничего им не сказала. Вон туда ушли, — старуха показала в сторону поваленных шестов, почти погребенных в речном песке и скрытых травой, — под навес. Солнце тогда полночи стояло высоко в небе. А рано утром, когда солнце было еще низко на востоке, пришел полицейский. Я просила переводчика сказать, что лавочник отравил их. — Она руками показала, как лежали, скрючившись, их тела на песке. Рассказывать об этом, что идти по глубокому снегу: капельки пота густо усеяли лоб старухи и блестели у корней седых волос. — Я рассказала об этом священнику. Сказала — лавочник врет.

Старуха отвернулась. Губы ее сжались еще крепче и будто окаменели, но не от горя или гнева, а от боли — единственное, что у старух осталось.

— Да я и не верила, — сказала старуха. — Во всяком случае, не очень. И не удивилась, что священник не стал ничего делать.

С речки подул ветер и, загнув длинные стебли, погнал по траве волны, как по речной воде. Наступившее молчание давило, и ей хотелось, чтобы старуха снова заговорила.

— Знаешь, бабушка, а той ночью я слышала звуки. Будто кто-то пел. На дворе было светло. И я видела что-то красное на земле.

Старуха, ничего не сказав, пошла к корыту с рыбой, у верстака. Воткнула нож в брюхо муксуна и потрошила его.

— Лавочник-гуссук сразу после этого уехал из деревни, — сказала старуха, начиная потрошить рыбу, — иначе я могла бы рассказать побольше.

Голос старухи унесся с речным ветром; больше они об этом никогда не говорили.

Когда ивы покрылись листвой и высокая трава поднялась по берегам реки и заводей, она ранним утром ушла. Солнце было еще низко над горизонтом. Она остановилась у реки, вслушиваясь в ветер, похожий на голос, звучавший здесь когда-то очень давно. Вдалеке раздавался гул работающих генераторов, которые буровики оставили прошлой зимой в деревне. Но она не пошла ни в деревню, ни в лавку.

Солнце теперь не уходило с неба, и лето стало одним нескончаемым днем, а ветер то раздувал солнце до ослепительной яркости, то оставлял его тускнеть и притухать.

Она села рядом со стариком на берегу реки. Пошевелила тлеющий мох, чтобы стало больше дыма. Ей казалось, что под лучами солнца тело ее ширится и истончается, будто взрезанное и распластанное на ивовом шесте. Старик молчал. Когда мужчины из деревни принесли свежую рыбу, он запрятал ее в густую прибрежную траву, где прохладней. Потом ушел. Девушка выпотрошила рыбины и развесила их на шестах, как это делала старуха. В доме старик уже снова дремал, что-то про себя бормоча. Всю зиму он непрерывно и неторопливо рассказывал о громадном белом медведе, который подкрадывается к одинокому охотнику по льду Берингова моря. Но теперь поднявшийся ото льда туман скрыл их обоих, и человек мог только чувствовать кисловатую вонь медведя и слышать хруст снежного наста под его могучими лапами.

Однажды всю ночь она слушала, как старик в дреме расписывал каждую льдинку, как они по-разному хрустят, то под правой лапой, то под левой передней, затем под задними. И вдруг около печки возникла тень бабушки. Раздался тихий, шелестящий, как ветер, голос. Девушка боялась пошевелиться, хотя ей очень хотелось приподняться, чтобы лучше все расслышать. Наверное, старуха говорила что-то старику, ведь старик вдруг перестал бормотать про медведя и принялся мягко посапывать, как он делал это раньше, когда старуха начинала его бранить за то, что он своей болтовней мешает другим спать. Но последние слова старухи она хорошо расслышала: «Много времени понадобится, чтобы рассказать все до конца: больше не должно оставаться лжи», — она натянула одеяло к подбородку, стараясь не шуметь. Она тогда подумала, что старуха имеет в виду рассказ старика про медведя, ведь тогда другого сказания еще не было.

Она вышла из дома, оставив старика одного дремать в постели. Пошла по прибрежной траве, блестевшей от инея. Зелень уже заметно увяла. Посмотрела на небо, с каждым днем оно все ниже подымалось над горизонтом, все дальше откатываясь от деревни. Остановилась у поваленных шестов, там, где погибли ее родители. Речной песок тоже блестел от инея. Через несколько недель пойдет снег. Предрассветное небо станет как кожа старухи, старушечье небо, набухшее снегом. В то утро, когда они умерли, на земле лежало что-то красное. Она снова начала искать, раскидывая ногами высокую траву. Потом встала на колени и посмотрела под обвалившимся навесом. Если найдет, тогда она узнает, что ей так и не рассказала старуха. Она села на корточки и прислонилась к посеревшим от времени бревнам. Дул холодный ветер.

За лето дожди вымыли глину, вмазанную между бревнами дома; куски дерна, уложенные вдоль стен высотой в пол ее роста, потеряли правильную форму, превратившись в мягкую груду земли, где перемешались тундровый мох, засохшие стебли травы и клубочки спутавшихся корешков. Она взглянула на северо-запад в направлении Берингова моря. Холод придет оттуда, проникнет сквозь трещинки в глине, пройдет по бороздкам, пробитым дождевой водой в слое дерна, прикрывающем стены дома.

Темно-зеленая тундра тянется на северо-запад ровным, неубывающим пространством. И где-то там вода моря встречает землю. И та и другая темно-зеленые, и потому, девушка знала, границы нет между ними. Вот так и холод встретится с землей: когда исчезнут границы, полярный лед вползет с земли на небо. Девушка долго всматривалась в горизонт. Она будет стоять на этом месте у северной стены дома и следить за северо-западной частью горизонта, и наступит время, когда она увидит, что это началось. Она поймет по звездам и уловит по звуку ветра. Знаки приближения ей не известны, но со временем она будет узнавать их так же, как свои следы на снегу.

Дважды в день она опорожняла помойное ведро у постели старика и следила, чтобы в кадушке всегда была талая, из речного льда вода. Старик больше не узнавал ее, а когда заговаривал с ней, то называл по имени бабушки и рассказывал о людях и событиях очень давних, а потом вдруг снова принялся за свое сказание. Громадный медведь все еще полз на животе по свежему снегу, но человеку теперь уже было слышно его хриплое дыхание. Старик повествовал нараспев, мягким тонким голосом, любовно выговаривал детали, ласково повторяя слова, будто поглаживая их.

Небо было серо, как яйцо речного журавля, мороз затянул его глубину бледной коркой, как и землю. Она видела красный цвет жести на фоне земли и неба и попросила мужчин из деревни принести еще. Гуссуки навезли сотни жестяных канистр с горючим, чтобы бурить пробные скважины. Деревенские подбирали их по берегам реки, разрезали, распрямляли, и получались куски красной жести. При наступлении зимы они подправляли этими кусками стены и крыши домов. Но она эту красную жесть прибила к стене своего дома только ради цвета. Закончив работу, отошла, не выпуская молоток из руки. Шла долго, не оглядываясь, пока не поднялась на прибрежный гребень, и там обернулась. Холодок пробежал по спине, когда увидела, что стала почти невидимой грань между землей и небом, и они уже начали сливаться друг с другом. Но красный цвет жести пробивал густую белизну, соединившую землю с небом. Теперь он, этот цвет, обозначал грань между ними. И алели куски жести, словно кровавые раны на теле огромного карибу, обнажая его белые ребра и трепещущее сердце, готовое к последнему броску, чтобы скрыться от охотника. В ту ночь беспрерывно выл ветер, и когда она проскребла отверстие в плотной изморози, покрывшей стекло с внутренней стороны окна, то ничего не увидела, кроме непроницаемой белой мглы; то ли это пелена вьюги, то ли намело снега по самую крышу — не могла понять.

Потом, когда, стоя спиной к ветру, смотрела на реку, поверхность которой начал сковывать лед, ее вдруг осенило. Ветер намел снег на свежий лед, скрыв голубые протоки, где быстрота течения не давала затвердеть льду и он был хрупок и тонок, как память. Но она видела по оттенкам льда, где пройдут, петляя, тропки от одного берега до другого. Целыми днями она бродила по реке, сличая цвета ее ледяной поверхности, пробивая каблуком снежный наст, чтобы проверить по звуку толщину льда. И вот, когда она уже могла распознать подошвами прочность ледяного покрова, девушка вышла на середину реки, где быстрая свинцовая вода крутилась под тонкой коркой. На далеком берегу виднелись красные полоски жести, их не могло поглотить бездонное брюхо неба и не смогла упрятать в складки своего замерзшего тела земля. Она поняла: время пришло.


Мех росомахи, которым был оторочен капюшон ее парки, покрылся белым инеем. От тепла в лавке он тотчас растаял, и она ощутила на лице мелкие капли воды. Из задней комнаты вышел лавочник. Она расстегнула парку и встала у масленой печки. На лавочника не глядела, а уставилась на светло-рыжую собаку, которая, свернувшись около печки, мирно спала. Ей вспомнилась фотография, приколотая к стене над кроватью гуссука, и она расхохоталась. Смех у нее пронзительный, и собака вскочила, ощетинившись. Лавочник не спускал с нее глаз. Ей захотелось снова рассмеяться, потому что лавочник не знал ничего про лед. Он не знал, что лед расползается по земле, уже пробивает себе дорогу к небу, чтобы сковать солнце. Она села на стул у печки и рывком распустила волосы. Лавочник был похож на пса, которого всю зиму продержали на привязи, а кормежку он только видел, когда ели другие псы. Он помнил, как она уходила отсюда с буровиками, и его голубые глаза скользили по ней, словно мухи. Он собрал свои тонкие губы, будто хотел плюнуть в нее. Старик говорил, что лавочник ненавидит их народ, потому что у них есть то, что никогда не смогут иметь гуссуки. Они думают, что сумеют отнять это, высосать из земли или вырубить из горы, но они глупцы.

У ее ног на полу валялся клок собачьей шерсти. Он напомнил ей выбившийся комок желтого утеплителя: вот так в клочья расползалась их защита по мере наступления холода. Лед ползет, как медведь в рассказе старика, и накроет северо-восточный край горизонта. Снова она расхохоталась во все горло.

Сначала, когда лавочник заговорил с ней, она не разобрала его слов, поэтому не ответила и даже не взглянула на него. Он еще раз повторил, но для нее это был лишь бессмысленный шум, исходивший из его бледного, злобно дергавшегося рта. Рывком он поднял девушку на ноги, опрокинул стул, на котором она сидела. Руки у него дрожали, но цепко впились в края парки, стянув их под самое горло. Злоба сотрясала тощее тело, он занес кулак, чтобы ударить, но на полпути кулак разжался, обессиленный желанием завладеть всем, что имеет ценность, ведь это единственное, как сказал ей старик, зачем они здесь. Девушка слышала гулкие удары сердца прижавшегося к ней лавочника, чувствовала тяжесть его бедер, хриплое, прерывистое дыхание. Изогнувшись, она высвободилась и, поднырнув под его руку, выскочила на улицу.

Она неслась, дыша через рукавицу, чтобы ледяной воздух не обжег легкие. Позади слышался бег лавочника, его густое пыхтение и временами резкий скрежет металлических подковок. Лавочник был без парки и рукавиц, весь открытый ледяному воздуху, который, проникая в легкие, сдавливал их и прижимал к ребрам. Ему не удалось догнать ее около лавки, и одно это уже кое-что значило. Только на берегу реки он понял, как далеко его печка и толстый слой желтого утеплителя, который не пускал холод внутрь дома. Но не может же девчонка слишком быстро бежать по глубокому насту, наметенному на берег реки. Сумерки светлы от снега, и лавочник видел еще достаточно хорошо. Он был уверен, что сможет догнать ее, и продолжал свой бег.

Добежав до середины реки, она обернулась. Лавочник двигался не по ее следу, а по прямой, кратчайшим путем. Был он уже близко, рот перекошен, лицо пылает, потому как холодно и трудно. Глаза жадно блестят: он был уверен, что нагонит ее.

Она хорошо знала реку и то место, где неокрепший лед пронизан тончайшими трещинами, вот там и раздался хруст и треск, а затем бульканье высвободившейся ото льда воды. Она остановилась и посмотрела туда, но на поверхности лишь постукивали обломки льда, человека уже не было. Она сняла рукавицу и подтянула молнию парки. Только теперь она почувствовала, как учащенно дышит.

Она медленно пошла, пробуя каблуком, где белые мускулы льда способны выдержать тяжесть ее тела. Она всматривалась вперед и по сторонам: в сумерках плотное белое небо сливалось с плоской, покрытой снегом тундрой. Она так бешено неслась по реке, что теперь не могла определить, где она. Восточный берег реки был неотличим от неба: границы растворились в морозной белизне. Но вдруг вдалеке она увидела что-то красное и вспомнила, все как есть вспомнила.


Она села на кровать и, пока ждала, слушала старика. Охотник нашел небольшой, в ледяных зазубринах и выступах бугор. Он снял свою бобровую шапку; мех внутри пропах его теплом и потом. Охотник положил шапку на лед вверх дном, чтобы привлечь медведя, а сам стал ждать с подветренной стороны за ледяным бугром, сжимая в руке нефритовый нож.

По тому, как тяжело, с хрипом, он тянул свое повествование, она решила, что близок конец его сказу. Однако старик вдруг потянулся под подушку, нашарил в своем запасничке сушеную рыбу и отпил воды из жестяной кружки. Всю ночь она слушала, как описывает старик каждый вдох человека, каждое движение медвежьей морды: то зверь пытается поймать звук человеческого дыхания, то втягивает воздух, ища запах охотника.


Полицейский задавал ей вопросы, а женщина, которая служила в доме у священника, переводила их на юпик. Они хотели узнать, что случилось с владельцем лавки, который бежал за ней по реке накануне вечером. Владелец не вернулся, и начальник гуссуков в Анкоридже интересуется, что с ним. Она довольно долго не могла ответить, потому что старик вдруг сел на постель и начал возбужденно причитать, глядя на них всех: и на полицейского в темных очках, и на экономку в вельветовой парке. Он громко выговаривал: «Слушайте! Слушайте! Эхма! Громадный медведь! Охотник!»

Ей снова задали вопрос, что случилось с человеком из лавки Северной торговой компании. «Он солгал им. Сказал, что это можно пить. Но я лгать не буду». Она встала и надела светло-серую, из волчьей шкуры парку. «Я убила, — сказала она. — Лгать не буду».


Адвокат пришел еще раз. Тюремщик раздвинул решетчатые створки, затем отпер камеру и впустил его. Адвокат сделал знак тюремщику остаться, чтобы переводить. Она рассмеялась, ведь этот гуссук заставил тюремщика говорить с ней на юпик. Этим адвокат-гуссук ей понравился и еще тем, что у него редкие волосы. Роста он был очень высокого, и она с удовольствием подумала о том, каково его голове оказаться без шапки на морозе, и еще интересно: не почувствует ли он раньше других, когда лед начнет опускаться с неба. Адвокат хотел выяснить, почему она сказала полицейскому, что убила владельца лавки. Несколько деревенских детей видели, как это случилось, добавил он, и был то несчастный случай. «Вот ты и скажи на суде. Больше ничего. Они тебя отпустят домой. В твою деревню». Тюремщик, уставясь в пол, недовольным голосом перевел. Она покачала головой: «Я ничего не изменю в своем рассказе, даже ради того, чтобы отсюда выбраться. Я сделала все, чтобы его не стало. Вот так об этом и нужно рассказывать». Адвокат шумно вздохнул, глаза у него были усталые. «Скажи ей, что таким способом не убивают. Просто он белый человек, а выбежал за ней без парки и рукавиц. Она не могла преднамеренно это устроить». Он повернулся и пошел к двери. «Скажи ей, что я сделаю для нее все, что смогу. Объясню судье, что она не в себе». Она расхохоталась, когда тюремщик перевел ей слова адвоката. Гуссуки никогда не поймут, они не могут уразуметь, как надо об этом рассказывать, год за годом, без пропусков и умолчаний, подробно, как это делал старик.

Она посмотрела в окно на замерзшее белое небо. Солнце наконец высвободилось из ледяной хватки, но двигалось как подстреленный карибу, той силой, которая появляется только у смертельно раненного животного, скачущего и бегущего с изрешеченными пулями легкими. Свет солнца был слаб и бледен, еле пробиваясь через облака. Она обернулась к гуссуку и посмотрела ему в лицо.

«Это началось давно, — ее голос стал размеренным и плавным. — Было лето. Ранним утром что-то красное, я это помню, что-то красное в высокой прибрежной траве…»


На следующий день после смерти старика пришли мужчины из деревни. Она сидела на краю своей постели, напротив — женщина, которую полицейский нанял следить за ней. Мужчины тихо вошли в комнату и стали слушать ее. Когда на пол у кровати они положили тушу огромного лосося, распластованную на две половины и высушенную прошлым летом, она не приостановилась и даже не замедлила свой рассказ; теперь ее ничто не могло остановить, и даже, когда женщина поднялась, чтобы закрыть за мужчинами дверь, она не прервала свой сказ.

Ничто не могло заставить старика изменить своему повествованию, даже приближающийся конец. Ложью остановить то, что надвигается, невозможно. Старик метался по кровати, сбрасывал с себя одеяло, скидывал на пол связки сушеной рыбы и мяса. Охотник лежал на льду уже много часов. От морозного ветра у него закоченели руки, холод забрал последние силы. Он почувствовал непроизвольную дрожь в пальцах и никак не мог с ней совладать. Нефритовый нож выпал из рук и разбился о лед. Медведь — голубой, как глыба льда, медленно развернулся и пошел на него.

Джеймз Бонд Другое время года Перевел Ш. Куртишвили

Где найти великанов под стать этим горам? Посмотреть из низины — прекрасное место:. река, ровные поля, пологие пастбища, и со всех сторон стеной поднимаются горы, поросшие сосняком. Посмотришь и скажешь — вот бы где человеку пожить! Но за последние пятьдесят лет я перевидал не одну сотню силачей, которые превращались тут в драных козлов и сматывались отсюда ни с чем. В здешних местах, уж поверьте мне, нужна не просто сила, а сила особенная, какую не у всякого встретишь. Я тут учил ребятишек этих бедолаг, и мне понадобилось больше года, пока я не понял: чтобы здешний край обуздать, кроме крепкой спины, еще и крепкие мозги иметь надо. Очень крепкие мозги, я вам доложу.

Именно сила ума изо дня в день выгоняет человека в горы еще затемно и держит его там до ночи. Крепкий хребет и сила ума — вот что нужно человеку, чтобы пустить корни в горах и не свалиться со скалы. Умного не придавит упавшим деревом или сорвавшимся бревном, ему не оттяпает пальцы тросом. И раз у него есть мозги — он сможет бороться с обжигающим морозом и с испепеляющим зноем. Он не захлебнется в потоках дождя и не утонет в грязи. А снег?! Бог мой, если человек выдержит здешнюю зиму — у него много шансов, если победит ее — значит, парень что надо.

Спросите любого — здесь все знают меня, моих сыновей и даже моих поганых племянничков. Вам каждый скажет, что если и есть тут на кого посмотреть — так это на Бака Дейвза и его ребят. Как-то нынешней осенью Джим, мой старший сын, поехал по тонкому льду на «гусе» (так мы гусеничный трактор зовем), провалился и посадил его в грязь по самое брюхо. Так какие-то охотники из города, которые тогда случайно на нас набрели, стали говорить, будто трактор ему нипочем не вытащить. Джим — сам он, как два эти охотника, вместе сложенные, — сказал им, что мы его враз откопаем. Мы с ребятами взялись за лопаты и выкопали под каждой гусеницей канавы глубиной четыре фута. Накидали туда веток и чуть не подавили этих дохляков «гусем», когда тот рванул из грязи. Мы еле ноги передвигали после двухчасового маханья лопатами, а Джим только отер грязь с лица и говорит:

— Черт побери, пора уж и за работу, старик!

Еще две ходки в тот день сделали. Вот как тут жить надо! А кто ждет, когда ему счастье привалит, тому удачи не дождаться; кто слаб духом — тому здешний край не покорить.

Проклятые Йенси!

Йенси уже жили тут, когда я сюда приехал. Целый вагон самых везучих придурков, с которыми я имел несчастье когда-либо быть знакомым. То ли им везет оттого, что безмозглые, то ли они свихнулись от сплошного везения — не знаю. Знаю только, что если человеку приспичило и он пристроился у какого-нибудь дерева нужду справить, — кто-нибудь из Йенси уже сидит там на суку. Честное слово. Вот прошлой зимой я мили две, даже больше, прошел, проваливаясь в снег по колено: искал в казенном лесу пятерых наших коров. Остановился у громадного кедра, уже собирался ширинку расстегнуть — смотрю, к дереву с той стороны чьи то снегоступы прислонены. Отошел от кедра, глянул вверх, и точно: с высоты семидесяти футов смотрит на меня Йенси и смеется. Рэндл Йенси, четвертый отпрыск Билла и Элен. Я как рявкну:

— Какого рожна ты там делаешь?

— Хочу поглядеть, чего это там такое! — орет он в ответ, а сам смеется и ползет выше. Пара суков под ним обломилась, и я уж думал, все — придется переть назад с детским трупом.

— Господи… И что же ты там углядел?

— А ничего! — кричит.

Вот вам Йенси во всей красе. Готовы залезть на дерево, чтобы высмотреть оттуда невесть что и увидеть все тот же снег, деревья и стылую землю.

Так ведь эти недоумки еще и снега боятся до смерти. Увидят первую снежинку — и их с горы будто ветром сдувает. Похватают топоры да пилы и удирают на своих тягачах и тракторах. А что с собой не могут увезти — все бросают. Господи, ну пошел снег — что ж теперь, все оставить и ложиться помирать, так? Три года назад мы с ребятами единственные не ушли из леса. Вкалывали, боролись с глубоким — в пять-шесть футов — снегом, но вывозили лес. Зато весной из наших карманов монеты через край сыпались. Терпеть не могу слабаков. Ясно ведь — если ты позволяешь погоде диктовать тебе условия, в жизни твоей и смысла никакого. Борись тогда с женой, с детьми да с самим собой.

Последние два года мы валим лес на вершине, хоть и знаем, что рано или поздно снег нас остановит. К середине зимы глубина сугробов на самой вершине — футов шестнадцать-двадцать, да и пониже, где самая хорошая сосна — сне га всего раза в два поменьше. Тут самое главное — учуять момент, когда надо кончать. Этой тонкости тебя никто не научит. И будешь тогда весь день только и делать, что «гусем» дорогу расчищать. В общем, когда сегодня утром наш трелевщик разбился вдребезги, я понял, что нам пора. Послал Джима на тягаче за дровами для матушки. А мне, видать, придется перегонять «гуся» домой. Черт подери! Целый год теряем, а?! Дома — ни полена, трелевщик-валяется на боку в канаве, и снег пошел, как только мы собрались деньгу зашибать.

Сел в свой новый пикап, поехал к Йенси — пусть из первых рук узнают, как нам воздается за нашу могучую силу.

Рэндл

Не знаю, как это получается, но знаю — и не только я, но и папа, и мама, мои братья и сестры, в общем, все Йенси знают — когда наступит зима. Это совсем несложно, а уж если не знаешь, то можно спросить. Я, например, у отца могу спросить.

Но сейчас, конечно, и спрашивать нечего: вот он, снег, идет за окном. И кто ведает, что там скрывается за этим снегом и теменью? Полагаться нужно на себя, а не на приметы. Вот в прошлом году к нам в долину налетело тысяч десять гусей. Кружили над домом дни и ночи напролет. Пришлось браться за ружья и дырявить небо дюжину раз, чтобы хоть на час избавиться от их гомона. Все уж думали, раз столько гусей налетело в одночасье — жди бурю из Канады. А снега не было еще три недели. А по-настоящему зима наступила вообще через месяц И без особого снегопада. Помню, тогда все лиственницы в декабре еще были при иголках, а гуси ковыляли по округе и того дольше.

Так что приметы — это ерунда.

То ли дело — выходишь однажды утром во двор и первое, на что обращаешь внимание, — пара снегоступов под навесом на крыльце. Та самая обувка, что висит тут с апреля: ходил мимо каждый день и хоть бы раз до этого заметил. Прикрепляешь снегоступы к башмакам, прилаживаешься, затягиваешь ремешки. В то же утро отец объявляет, что пора закругляться и уходить из леса. Пригоняем тягач, трелевщик, вывозим последние сосны. Мама с таким видом выкладывает теплые носки, вязаные шапочки, свитера, словно день наступления зимы известен ей заранее — отмечен в календаре на манер Дня Благодарения — Зима.

Из леса мы ушли три дня назад.



Отец вывозил последние деревья, а я ехал следом на трелевщике, когда посыпались первые снежные хлопья. Они медленно кружили в воздухе, большие, словно крупная стружка, и к ночи снежное одеяло расстелилось на все поля и леса.

Насыпало дюйма четыре. Потом — фут.

А сегодня поутру я вышел задать корма коровам — и провалился в снег по колено. Зима. Может быть, хоть сегодня Бак Дейвз в это врубится.

Утро начиналось как самое обычное зимнее утро. Позавтракали, потом отец раскладывал пасьянс, сел что-то читать. Мама вязала носок. Так пол-утра и прошло. А часов в десять раздался грохот — это прибыл Бак Дейвз в новехоньком светло-зеленом пикапе — даже ценник еще с ветрового стекла не содран.

Мы выскочили во двор.

Первым делом Бак справился у отца, кончится ли снегопад. Отец кивнул, обошел пикап со всех сторон, задал Баку добрую дюжину вопросов, и когда Бак на все ответил, папа сообщил ему, что пришла зима и мы закруглились с лесом.

— Очумел, что ли? — возмутился Бак, и они с папой прислонились к пикапу. Я ходил вдоль забора и смахивал с ограды снег.

—