загрузка...
Перескочить к меню

Винсент ван Гог. Очерк жизни и творчества (fb2)

- Винсент ван Гог. Очерк жизни и творчества (и.с. В мире прекрасного) 13.86 Мб, 129с. (скачать fb2) - Нина Александровна Дмитриева

Настройки текста:



Винсент Ван Гог прожил тридцать семь лет; только в двадцать семь лет он решил стать художником и стал им примерно к тридцати юдам. Таким образом, вся его художественная биография укладывается в одно десятилетие.

За этот недолгий срок он сделал свыше восьмисот картин и еще больше рисунков. Только одна картина при его жизни нашла покупателя: это отношение — один к восьмистам — показывает меру прижизненной популярности Ван Тога. Зато посмертная популярность, увеличиваясь год от года сначала медленно, потом с нарастающим ускорением, достигла почти фантастических масштабов. Со временем произведения Ван Гога были приобщены к лику художественных абсолютов, поставлены выше достоинств и недостатков.

Написано ли полотно сильнее или слабее — раз оно принадлежит кисти Ван Тога, этого достаточно, чтобы стать гордостью любой галереи мира, обогатить торговца картинами, осчастливить коллекционера, вызвать поток подражаний и подделок.

Порой кажется, что история жизни Ван Гога будто нарочно кем-то задумана как драматическая притча о тернистом пути художника, вступившего в единоборство с враждебными обстоятельствами, надорвавшегося в неравной борьбе, но одержавшего победу в самом поражении. Судьба Ван Гога с такой жестокой последовательностью воплотила эту «притчу» об участи художника конца века, что рассказ о ней не нуждается в домыслах и вымыслах: так было.

Но почему так было? Почему одни и те же картины сначала не вызывали ничего, кроме равнодушия и раздражения, а потом стали цениться на вес золота? Разве люди так изменились за несколько десятков лет? Или причина — в необъяснимых поветриях моды, эпидемических увлечениях, прихотях рынка? Но слава Ван Гога утвердилась прочно и не померкла, когда схлынула волна очередной моды.

А ведь были художники, его современники и в какой-то мере сподвижники, которые делали вещи, может быть, и более искусные, однако их имена теперь помнят только историки.

Нет однозначных ответов на такие вопросы.

Тут соединилось многое: потрясения в умах, перевороты в художественных вкусах, исторические сдвиги, принесенные XX веком.

И запоздалое обнаружение тех предвестий, предвосхищений, какие всегда заключены в подлинно великом искусстве. Общество, которое побаивается будущего, не любит предвосхищений, отворачивается от них. Только когда накоплен социальный опыт, оправдывающий предвидения художника, настает черед его признания.

Ван Гог отдал своему искусству огромный заряд духовной энергии, — это был заряд замедленного действия, но энергия не пропадает: рано или поздно начинается процесс ее обратного превращения в энергию жизни. Чаще поздно, чем рано.


ВИНСЕНТ ВАН ГОГ родился 30 марта 1853 года в семье голландского пастора. Родословная Ван Гогов прослеживается вплоть до XVI столетия: их предок участвовал в войне Нидерландов за независимость. В следующих поколениях преобладали две профессии — протестантских священников и торговцев картинами. Винсент Ван Гог испробовал обе, прежде чем стал художником.

Его детство проходило в тихом брабантском местечке Гроот Зюндерт, среди полей и лугов. Через много лет, почти в конце жизни, он признавался: «Во время болезни я вспоминал каждую комнату в нашем зюндертском доме, каждую тропинку и кустик в нашем саду, окрестности, поля, соседей, кладбище, церковь, огород за нашим домом — все, вплоть до сорочьего гнезда на высокой акации у кладбища».

В середине XIX века Голландия, особенно сельская, была еще похожа на ту, которую мы все знаем по картинам голландских пейзажистов XVII столетия. Сохранялись (отчасти даже и теперь сохраняются) неповторимые черты ее ландшафта: сочные луга и пастбища со стадами коров, широкие и узкие каналы почти вровень с землей, подъемные мосты и мостики, пески дюн, бесчисленные ветряные мельницы, невысокие дома, шпили церквей. Небо облачно, воздух серебрист и насыщен влагой. Поля определяют облик этой равнинной страны, лежащей ниже уровня моря, но они никогда не выглядят пустынными — пейзаж Голландии населенный, обжитой, «сделанный» руками людей. Голландцы из века в век сопротивлялись угрозе моря и отвоевывали сушу; им приходилось трудиться, не покладая рук и не угашая бдительности, в размеренном, напористом ритме. Когда Ван Гог впоследствии, живя во Франции, наблюдал работу французских крестьян, она казалась ему вялой по сравнению с работой его соотечественников, несмотря на живость французского темперамента, не похожего на спокойный, несколько замкнутый склад голландских характеров. Флегматичные голландцы — упорные и настойчивые труженики.

Может быть, именно из глубины ранних, детских впечатлений, ставших частью его личности, у Ван Гога осталось неистребимое пристрастие к пейзажу «с фигурами» — работающими фигурами, и сама природа всегда представлялась ему работающей — движущейся, действующей.

По семейным преданиям, он с детства любил долгие одинокие прогулки, собирал растения, наблюдал птиц.

Земля его родины осталась у него в крови; неуемный странник, он всюду носил ее с собой. Но он был не в ладу с голландским бюргерским бытом, с чинным, законсервированным образом жизни «средних людей» — торговцев, чиновников, духовенства.

Вошли в поговорку чистота и уют голландских жилищ, но в этих опрятных домиках людей среднего достатка не так-то легко дышалось, хотя они хорошо проветривались. То, что мы называем филистерством, обывательской ограниченностью, буржуазными предрассудками, свило здесь прочное гнездо. Не составляла исключения и семья пастора Ван Гога, человека небогатого, но и не бедного, образованного, но ограниченного, не злого, но нетерпимого ко всякому нарушению условностей, раз навсегда принятых.

Мятежный дух его старшего сына Винсента обнаружился не сразу: в детстве и отрочестве он был и послушен, и благочестив, и почитал родителей. Просто он выглядел каким-то не совсем удачливым. У него был неуравновешенный характер, бывали приступы странной замкнутости, отрешенности, и тогда он казался чужим в своей довольно большой семье (отец, мать, три сестры и двое братьев). Эта отчужденность с годами росла, оставалась неизменной только привязанность к младшему брату Тео.

Одиннадцати лет Винсента поместили в школу-пансион в Зевенбергсне, ближайшем городке. Он учился прилежно, но не очень успешно. Вероятно, по этой причине его взяли из школы до окончания, и уже в 16-летнем возрасте он начал работать. С помощью дяди, компаньона крупной парижской художественной фирмы Гупиль, Винсент поступил младшим продавцом (то есть попросту приказчиком) в Гаагский Салон фирмы. Тут он проработал четыре года, потом был переведен в лондонский филиал, затем в Париж, потом опять в Лондон. Так начались — сначала вынужденно — его нескончаемые перемены мест. В общей сложности Винсент пробыл служащим фирмы Гупиль шесть лет. Его брат Тео тоже пошел по этой стезе и, в отличие от Винсента, на ней укрепился, до конца дней занимаясь торговлей картинами в Париже. Только благодаря его денежной поддержке старший брат мог впоследствии посвятить себя живописи. И только благодаря их многолетней переписке мы узнали многое о личности Винсента Ван Гога.

Редко кто из художников был способен на такое искреннее самораскрытие, как Винсент Ван Гог в письмах к Тео. Это летопись его жизни, месяц за месяцем и год за годом длящаяся исповедь, тем более ценная, что ее автор и в мыслях не имел «работать на публику».

Уже ранние письма, относящиеся к годам работы у Гупиля, рисуют юношу далеко не обычного склада. Кажется, у него вовсе отсутствует естественный эгоизм юности: он не мечтает ни об удовольствиях, ни об успехах, но захвачен идеей тихого подвижничества, идеей долга своего перед миром. Молодой Ван Гог чувствует себя призванным к самоотверженному служению людям, хотя еще не знает — как, каким способом. Он сочувственно цитирует Ренана: «Чтобы жить и трудиться для человечества, надо умереть для себя», — не догадываясь, каким горьким пророчеством это для него обернется. В сущности, ему вовсе не хотелось «умереть для себя», да и кому это хочется в двадцать два года!

Ван Гог по натуре не был пессимистом. Он всегда обнаруживал склонность находить хорошее и надеяться на лучшее. «Я изо всех сил стараюсь видеть во всем сперва бесспорно хорошую сторону и лишь потом, с крайней неохотой, замечаю также и плохую». Занятие продавца картин до поры до времени не казалось ему ни унизительным, ни скучным: он находил его «замечательным делом» и радовался, узнав, что и Тео взялся за него. Оно доставляло ему, по его словам, «много радостей», — конечно, радостей общения с живописью. Тут он полюбил живопись впервые и навечно. Поначалу еще без строгого выбора. Ему нравилось чуть ли не всё: и старые мастера и современные. В письме из Лондона он перечисляет больше пятидесяти имен художников, которых «особенно ценит», и в заключение говорит: «Я мог бы продолжать список бог знает как долго».

Однако уже в эти годы он все решительнее выделяет среди своих многочисленных любимцев два навсегда священных для него имени: Рембрандт и Миллс. Позже он присоединил к ним Делакруа.

Сельская природа была первой любовью Ван Гога, живопись — второй; обе укоренились прочно. В двадцать один год он пережил и любовь к женщине — юной Урсуле Лойер, дочери его квартирной хозяйки в Лондоне. В письмах из Англии Винсент умалчивал о своей любви, но самый тон их показывает, что тогда он чувствовал себя счастливым. Продолжалось это недолго. Несколько лет спустя он вспоминал, как кончилась его платоническая юношеская любовь: «Я отказался от девушки, и она вышла замуж за другого, а я ушел, но не мог ее забыть». Этот эпизод биографии Ван Гога не очень ясен. Видимо, его чувство не оставалось безответным, тем не менее он «отказался». По косвенным данным можно предположить, что причиной было несогласие отца Винсента на брак сына с католичкой (Урсула, француженка по происхождению, принадлежала к католической церкви). Отец был тогда великим авторитетом для молодого Ван Гога. Он и сам был чрезвычайно религиозен. После разрыва с невестой его религиозные настроения еще усилились, а работа в Салоне начала тяготить. Его художественные вкусы все больше расходились со вкусами покупателей и требованиями хозяев фирмы. Поэтому он не был ни слишком удивлен, ни расстроен, когда в 1876 году ему отказали от места. Карьера торговца картинами не состоялась, надо было начинать что-то другое и с самого начала.

Тогда он был еще далек от мысли стать художником. Любить живопись — одно, а самому ею заниматься — совсем другое. Отчасти как раз потому, что Ван Гог так высоко ценил живопись, он считал ее для себя «чем-то невозможным и недостижимым», о чем лучше и не мечтать.

Он, впрочем, время от времени рисовал, но совершенно по-любительски, не обнаруживая больших способностей. Рисовал так, как многие в юности пишут стихи: чтобы дать разрядку взволнованным чувствам. Ранних рисунков сохранилось мало — ни он сам, ни окружающие, конечно, не заботились о том, чтобы их сберечь для потомства. Кое-что все-таки уцелело. Это «кое-что» никак не предвещает будущего великого художника.

Самое раннее — несколько больших аккуратных рисунков, подаренных Винсентом отцу; считается, что они сделаны в 10—11-летнем возрасте. Рисунки изображают: собаку, кружку, ионическую капитель. В них нет ни детской непосредственности, ни самостоятельности: прилежные и сухие, старательно оттушеванные, они, скорее всего, скопированы с какого-нибудь учебного пособия. Очевидно, Винсент тогда еще не увлекался этим занятием, а видел в нем нечто вроде урока по чистописанию.

Рисовать увлеченно и по-своему он начал гораздо позже, собственно уже взрослым. Польской исследовательницей Анной Шиманской недавно разысканы и опубликованы три тетрадки с рисунками, которые молодой Ван Гог в свое время подарил маленькой девочке — Бетси Терстех, дочери сотрудника фирмы Гупиль. Из письма Винсента к Бетси явствует, что они относятся к 1873–1874 годам, когда Винсент жил в Англии, а на каникулы приезжал домой. Эти рисунки совсем не похожи на мертвенную оттушеванную капитель: они довольно живые, хотя наивные и неумелые. Особенно «детскими» выглядят рисунки первой тетради — детскими не только по мотивам, но и по манере. Нарисованы стрекозы и жуки, птицы в гнезде и в клетке, козочки, рыбы в аквариуме, охотник с собакой, не выдерживающий критики с точки зрения анатомии; есть и смешные рисунки — собака в шляпе курит трубку. Во второй и третьей тетрадях — более сложные композиции и пейзажи: старушка у окна, едущий дилижанс, крестьянский дворик; на одном из листов скомпонованы женский портрет и два фрагмента пейзажа: один — с высокими церковными башнями, другой — с каналом и мельницей вдали.

Должно быть, Винсент начал делать эти тетрадки с целью позабавить свою маленькую приятельницу, а потом стал заполнять их зарисовками по собственному усмотрению и пристрастию. А. Шиманская замечает, что во второй и третьей тетрадях сказались впечатления от музейных картин: например, ваза с цветами и бабочками напоминает по композиции традиционные голландские натюрморты. Как самый интересный, в какой-то мере уже «вангоговский» рисунок А. Шиманская выделяет изображение темной и тревожной аллеи, уходящей в глубину.

Но все это еще беспомощно в профессиональном отношении и даже нельзя сказать, чтобы талантливо. Особенно если иметь в виду, что рисунки делались не подростком, а уже 20-летним юношей! Для сравнения вспомним хотя бы, что Серов в двадцать три года написал «Девочку с персиками», а двадцатилетний Пикассо был уже автором знаменитых «голубых» полотен.

Расставшись с фирмой Гупиль, Ван Гог должен был искать новую работу — и новую профессию. Ему предложили место помощника учителя (без жалования — за стол и жилье) в английской частной школе. Он принял это место и взялся за воспитание мальчиков с той же истовой серьезностью и надеждой, какую вкладывал во все, что начинал делать, пока не наступало разочарование. Мы знаем, хотя бы по романам Диккенса, что представляли собой тогда английские частные пансионы для детей небогатых родителей: более чем спартанские условия жизни в интернате, скудная кормежка, наказания за малейший проступок, вечно голодные воспитанники и немногим менее голодные и забитые воспитатели, полная зависимость тех и других от «настроения» хозяина пансиона. Школа, где работал Ван Гог, была достаточно унылым местом.

Работа школьного учителя скоро навела его на мысль об учительстве более возвышенном — о миссии религиозного проповедника. Тут-то, как ему казалось, он обретет свое настоящее призвание и его мечты о самоотверженном служении людям осуществятся. В этом намерении его укрепил вид лондонской бедноты, фабричных рабочих, детей, у которых отнято детство, юношей, у которых отнята юность, заброшенных стариков. С этими людьми он хотел быть, для них трудиться, зажечь им духовный свет. Он заранее представлял себе, как будет проповедовать евангелие в среде бедняков, как будет поддерживать их в их трудной жизни. Это было не поверхностное увлечение. Быть «тружеником во Христе» казалось тогда Ван Гогу самым достойным человеческим уделом. Он решительно отвергал легкую жизнь, хотел бремени, хотел креста, был готов к лишениям.

Но потратить годы на обучение на богословском факультете (как советовали ему родители и родственники), на шесть лет превратиться в школяра, — к этому он не был готов. Ему не терпелось скорее, не откладывая, приняться за свою миссию. Все же он сделал добросовестную попытку послушаться родных — он еще не вышел из традиций повиновения. Отец, разумеется, одобрял стремление сына к религиозному апостольству, но он хотел бы видеть его дипломированным и процветающим апостолом где-нибудь на столичной кафедре, а не бродячим проповедником. С благословения семьи Винсент начал занятия богословием в Амстердаме, чтобы подготовиться к вступительным экзаменам на теологический факультет университета. Начал с мыслью: «Поскорее бы только большая и напряженная работа, без которой не сделаться служителем евангелия, осталась наконец позади!» Он очень старался. Зубрил латынь и греческий, штудировал Библию, изучал историю, даже искренне увлекался ею. Заниматься чем-либо, не вкладывая душу, слегка, кое-как, он никогда не мог. Когда он охладевал — он должен был уйти, и тут уж никакие увещания не могли на него подействовать. В решающие моменты жизни у него появлялось несокрушимое упорство.

Его прилежания в богословских науках хватило всего на год. Гонимый растущим беспокойством, он перевелся из Амстердама в миссионерскую школу в Бельгии, вблизи Брюсселя (там срок обучения был короче), где ему приходилось часто наблюдать людей, работавших в шахтах. И его желание «нести свет во тьму» вспыхнуло с новой силой: на этот раз оно имело определенный адрес, обратившись на тех, «кто работает во тьме, в черных недрах земли». Уже без колебаний он покинул до срока миссионерскую школу и в декабре 1878 года отправился в Боринаж, центр добычи угля на юге Бельгии. Там он получил место проповедника.


Это был крутой и суровый перелом в жизни Ван Гога. Хотя он и раньше переезжал с места на место, менял занятия, нуждался, и роковое клеймо неудачника уже нависало над ним, все же он удерживался в рамках относительно «приличного» существования, по понятиям его среды. Теперь, в Боринаже, он оказался в иной среде, глубоко и болезненно поразившей его впечатлительную натуру, и его образ жизни совершенно переменился.

Была зима, когда он впервые прибыл в мрачное шахтерское селение Боринаж, где сразу ему почудилось «что-то жуткое и мертвенное». Безмолвные лачуги углекопов, высокие трубы и горы угля у входа в шахты, искривленные деревья, закопченные до черноты, черные, как трубочисты, люди, бредущие вечерами домой по снежной равнине, черные колючие изгороди на снежном фоне (они напомнили ему черный шрифт на белой бумаге — как страница Евангелия) — вот что увидел он там, и там он впервые родился для искусства — художник ярчайших в мире красок.

Перед тем, как стать художником, он навсегда покончил с миссионерством, пережил разрыв с церковью, ссору с семьей и, как следствие всего этого, полную и отчаянную нищету.

Это произошло так. Сначала Ван Гог с жаром принялся читать углекопам проповеди. Его паству составляли люди, до предела изнуренные, истощенные, изглоданные злокачественной лихорадкой. Условия их жизни были хуже, чем можно было себе вообразить. Ван Гог сам спускался в шахту, на глубину семисот метров под землей, был в забоях, напоминающих ниши в склепе, где рубят уголь лежа и отовсюду просачивается вода, видел старообразных детей, мальчиков и девочек, работающих на погрузке угля. Видел молодых женщин, казавшихся старухами.

Положение «пастыря» ставило Ван Гога — молодого, здорового человека — как бы вне и над средой шахтеров; совесть его против этого восставала. Он не чувствовал себя вправе их поучать, не деля их судьбу. «Им свойственны инстинктивное недоверие и застарелая глубокая ненависть к каждому, кто пробует смотреть на них свысока. С шахтерами надо быть шахтером и держаться по-шахтерски, не позволяя себе никакого чванства, зазнайства и заносчивости, иначе с ними не уживешься и доверия у них не завоюешь». Ван Гог завоевал их доверие не проповедями — делами.

1879 год был в Боринаже грозным годом. Один за другим произошли три взрыва на шахтах со множеством человеческих жертв. Вдобавок свирепствовали эпидемии тифа и злокачественной лихорадки, в некоторых домах болели все поголовно и за больными некому было ходить. Раньше, когда Винсент только готовился к поездке в Боринаж, вычитав в каком-то справочнике, что «бельгийский шахтер обладает счастливым характером: он привык к такому образу жизни», и наивно этому поверив, он предвкушал в своих мечтах нечто вроде евангельской идиллии: он будет «проповедовать евангелие беднякам, то есть тем, кто в нем нуждается и кому оно особенно близко, а все свободное в течение недели время посвящать учению» (он разумел — изучению богословия). Теперь он слишком хорошо понял, что бедняки нуждаются не в богословии, а в улучшении условий труда, в пище, лекарствах и врачах. Что же касается свободного времени в течение недели — у Винсента его не оставалось. Он обходил хижины, помогал больным. Горько жалел, что никогда не изучал медицину. Одного углекопа, получившего при взрыве рудничного газа тяжелые ожоги, Ван Гог взял на свое попечение и ухаживал за ним два месяца, пока тот не поправился. Другого, беспомощного старика, поселил на зиму у себя, делил с ним пищу и кров. Все это он делал не по обязанности священнослужителя: пылкая, сердечная отзывчивость была свойством его натуры. Казалось бы — свойство, которое должно цениться церковью. Но вышло не так.

Серия катастроф завершилась бурным возмущением и массовой забастовкой: углекопы требовали от хозяев гарантии безопасности труда. События граничили с восстанием. Для усмирения были мобилизованы жандармы и даже армейские части. На церковников же возлагалась обязанность уговаривать и утихомиривать рабочих, а так как рабочие заявляли: «Мы послушаемся только нашего пастора Винсента», то ему и было это поручено. Но Винсент поступил иначе: он солидаризировался с забастовщиками и сам вступил в конфликт с администрацией шахт.

Это и было настоящей причиной того, что синод протестантской бельгийской церкви отстранил Ван Гога от должности проповедника. Но об этом не говорилось прямо: официальной причиной было выставлено отсутствие у него должного красноречия. Сохранился документ — решение синодального комитета. Документ поистине фарисейский. В нем признается, что господин Винсент Ван Гог обнаружил похвальную самоотверженность, подобающую служителю церкви, помогая больным и обездоленным, отдавая им свое платье и жертвуя собственным покоем, но для служителя церкви не менее необходим дар слова, а его-то, увы, недостает господину Ван Гогу, и потому не представляется возможным далее использовать его в качестве проповедника евангелия.

Лицемерие и предательство церковных властей потрясло Ван Гога до глубины души; его традиционное благоговение перед священнослужителями рухнуло раз и навсегда: он понял, что они не более чем равнодушные чиновники.

С тех пор Ван Гог оставался непримиримым противником духовного сословия. Вообще снисходительный и терпимый к человеческим недостаткам, незлопамятный, никогда не спешивший никого осуждать, он высказывал горькие и резкие суждения, когда речь шла о служителях церкви.

Более сложным было его отношение к религии, но как бы то ни было, экзальтированная юношеская религиозность больше никогда не возрождалась, а «мистицизм» стал в устах Ван Гога прямо-таки бранным словом.

Тогда же, во время боринажских событий, изменились отношения Винсента с отцом. Когда Винсент лишился места, между ними произошла ссора: отец, не желая вникнуть в суть дела, увидел во всем случившемся только доказательство, что его сын ни к чему не способен, неуживчив, обуза и крест семьи. Тут ему, вероятно, был поставлен на вид и разрыв с фирмой Гупиль, и то, что он не поступил в университет, хотя ему так старались помочь, и даже его небрежность в одежде, убогость его жилья, недостойные человека из порядочного общества. Эти упреки не только оскорбили Винсента, но разочаровали его в отце. Духовный авторитет отца был так же развенчан в его глазах, как авторитет церкви. Он продолжал любить отца, но любить «по-своему», сознавая, что между ними нет и не будет общего языка. Отныне в письмах к брату он отзывался об отце без былого почтения, как бы с иронической снисходительностью.

Но даже и брат, нежно любимый Тео, в эти тяжелые дни не встал на сторону Винсента. На целых девять месяцев между братьями прервалась переписка.

Трудно представить, как пережил эти месяцы Винсент, оставаясь по-прежнему в Боринаже без всяких средств к существованию, выгнанный проповедник на положении люмпен-пролетария. Именно тогда он сделал выбор, определивший его дальнейшую судьбу (а в какой-то мере и судьбу искусства XX века — ведь теперь оно не мыслится без наследия Ван Гога).

Нужно внимательно вчитаться в письма, написанные брату в 1879 году и потом, после возобновления переписки, в 1880 году, чтобы мысленно реконструировать путь, приведший Ван Гога к героическому решению — сделаться художником. Героическому — потому что он тогда не умел рисовать, а ему было уже двадцать семь лет, потому что ему никто не помогал и не на что было жить, и поблизости не только не было ни художников, ни картин, но и ни одного человека, который бы имел хоть малейшее представление о картинах.

Не следует думать, что Винсент принял это решение просто с отчаяния и внезапно. По видимости оно было внезапным, но ему предшествовал скрытый, подспудный процесс вызревания: зерно таилось в земле, прежде чем дать росток.

Винсент много рисовал еще по приезде в Боринаж; рисовал по памяти, ночами, «чтобы удержать воспоминания и подкрепить мысли, невольно возникающие у меня при взгляде на вещи» — так он это объяснял. Был и другой импульс: ностальгическая тоска по искусству. «Вдали от родины я тоскую о ней именно потому, что она — страна картин». В Боринаже ему мучительно не хватало общения с живописью, ставшего его второй натурой. А вместе с тем стал дорог здешний сумрачный мир, неведомый искусству и ничего не знавший об искусстве. Решение стать художником родилось из стремления воссоединить, слить в одну две свои привязанности к чуждым друг другу мирам — миру искусства и миру бедноты — и тем сблизить их.

Таким образом, его «апостольство» продолжалось, только приняло другое направление. Он хотел, чтобы в искусстве прозвучал голос «человека из бездны», «человека в деревянных башмаках», а в рабочих и крестьянских жилищах поселилось искусство — такова была его сверхзадача, его двуединая миссия, определившаяся поздно, но твердо.

Как он отважился принять ее на себя, он, никчемный неудачник, каким его считали родные? Никогда не отличавшийся самомнением, Винсент чуть было и сам с ними не согласился. Он долго и напряженно думал, в нем происходила внутренняя борьба с чередованиями отчаяния и надежды.

«Если бы я всерьез убедился, что я ни на что не годен… тогда меня охватила бы тоска и мне пришлось бы бороться с отчаянием… Будь это на самом деле так, я бы предпочел, чтобы мне не было суждено зажиться на этом свете.

Но когда меня по временам слишком сильно и долго гнетет такая мысль, у меня одновременно с ней возникает и другая — а может быть, все это лишь долгий страшный сон… Почем знать, быть может, все пойдет не хуже, а лучше?»

«Бывают бездельники по лени и слабости характера, по низости натуры; если хочешь, можешь считать меня одним из них.

Есть и другие бездельники, бездельники поневоле, которые сгорают от жажды действовать, но ничего не делают, потому что лишены возможности действовать… потому что они как бы заключены в тюрьму… потому что у них нет того, без чего нельзя трудиться плодотворно, потому что их довело до этого роковое стечение обстоятельств; такие люди не всегда знают, на что они способны, но инстинктивно испытывают такое чувство: «И я кое на что годен, и я имею право на существование! Я знаю, что могу быть совсем другим человеком! Какую же пользу я могу принести, чему же могу я служить? Во мне есть нечто, но что?»

Это совсем другой род бездельников — если хочешь, можешь считать меня и таким.

Птица в клетке отлично понимает весной, что происходит нечто такое, для чего она нужна; она отлично чувствует, что надо что-то делать, но не может этого сделать и не представляет себе, что же именно надо делать. Сначала ей ничего не удается вспомнить, затем у нее рождаются какие-то смутные представления, она говорит себе: «Другие вьют гнезда, зачинают птенцов, высиживают яйца», и вот уже она бьется головой о прутья клетки. Но клетка не поддается, а птица сходит с ума от боли».

Весной 1880 года Винсент, находясь в том состоянии, которое он описывает в этом письме, предпринял путешествие из Боринажа во французскую провинцию Па-де-Кале — пешком, ночуя то в брошенной телеге, то в стогу сена, по дороге выменивая на куски хлеба кое-какие свои рисунки. Он и сам хорошенько не знал, зачем идет; надеялся найти работу — любую, какую угодно, — но была у него и еще одна затаенная надежда. В Па-де-Кале, он знал, находилась мастерская Жюля Бретона, известного французского живописца, ценимого Ван Гогом. Он действительно увидел мастерскую Бретона, но только снаружи — зайти внутрь так и не решился — и отправился обратно в Боринаж, не найдя и работы. И все же это бессмысленное паломничество чем-то его окрылило. Новыми глазами, разбуженными глазами художника, он смотрел на места, которые проходил: пашни, стога, соломенные крыши сараев, небо над ними — более нежное и прозрачное, чем ту-манные небеса Боринажа. Глядя на встречных землекопов, дровосеков, ткачей, он думал: когда-нибудь я «сумею так нарисовать эти еще неизвестные или почти неизвестные типы, чтобы все познакомились с ними».

Тогда-то он и утвердился в своем решении бесповоротно. «С тех пор, как мне кажется, — писал он Тео в сентябре 1880 года, — все у меня изменилось: я вновь на верном пути, мой карандаш уже стал немножко послушнее и с каждым днем становится все более и более послушным».

С самого начала Ван Гог нисколько не уповал на свой талант — только на упорство, терпение и бесконечный труд. Он вообще скептически относился к представлению о таланте как о врожденном даре, делающем трудное легким, а гем более не признавал такого волшебного дара за собой. Но «я не художник, — как можно так жестоко отзываться о самом себе? Разве нельзя стать терпеливым, разве нельзя научиться терпению у природы, видя, как медленно созревает пшеница, как все растет?» До конца дней Ван Гог любил напоминать, что символом святого Луки, покровителя художников, является терпеливый вол.

Однако талант Ван Гога развивался не с медлительностью вола, а с быстротой птицы, покинувшей клетку. За два-три года, работая самоучкой, Ван Гог вырос в мощного рисовальщика. Ему нельзя было терять ни дня, ни часа: он начал поздно, а свою недолговечность предвидел, хотя был физически крепок.

Обычный путь начинающих — рисовать с неподвижно позирующих натурщиков и потом уже, овладев статикой, переходить к передаче движения. Ван Гог начал с самого трудного — с движущихся фигур. Боринажские рисунки изображали углекопов, откатчиков, женщин, таскающих мешки. Этих рисунков тоже осталось мало: художник потом сам уничтожал свои ранние опыты.

Можно судить о них по сохранившимся вариантам композиции «Горняки идут на шахту». Самый ранний — небольшого формата карандашный рисунок: на нем фигуры не идут, они застыли, к тому же плохо связаны с окружением; предметы дальнего и ближнего планов нарисованы в одинаковую силу, с грубыми ошибками в перспективе и пропорциях: композиция выглядит несобранно.

Более поздний вариант, сам по себе тоже несовершенный, по сравнению с первым уже очень выигрывает. И здесь у фигур нет костяка, и здесь штрихи вялы, смазанны, дает себя знать скованность руки великовозрастного дилетанта, но люди, мужчины и женщины, уже идут на фоне заснеженного поселка. Вернее — бредут, тяжело ступая, волоча ноги; пусть грубо, но это передано. Особенно в женской фигуре слева угадывается экспрессия будущего Ван Гога.

Винсент сознавал слабость своих рисунков — ведь он много лет имел дело с произведениями искусства и приобрел опыт знатока, предохранявший его от заблуждений на свой счет. Этот же опыт позволил ему идти не ощупью, не наугад, а самостоятельно наметить в основных чертах программу самообучения. Вообще при всей пылкости своей художественной натуры Ван Гог не походил на тип стихийного самоучки, который не ведает, что творит. Он всегда работал осознанно, сочетая в себе художника, пламенно-импульсивного во время работы, и тонкого аналитика до и после работы. Письма Ван Гога наполнены размышлениями и рассуждениями; из них вырисовывается последовательная программность его исканий.

На первых порах он поставил простую строгую цель: «стать хозяином своего карандаша». Карандаш его не слушался, рука не слушалась. Но у него были реальные основания верить, что он заставит их слушаться. Потому что он умел видеть, как художник, — а это-то и есть тот исходный дар, который в результате практики и труда преобразуется в искусство живописца. Ван Гога переполняли и требовали выхода острейшие зрительные впечатления. Еще не будучи художником и не собираясь им быть, он мыслил формой, цветом и пространственными отношениями, словами рисовал зрительные образы так, как их видит глаз живописца — именно живописца, а не просто человека, любящего природу.

«Море было желтоватым, особенно у берега; над горизонтом висела полоса света, а над нею — масса громадных темных, серых туч, и видно было, как из них полосой низвергается дождь. Ветер сметал в поле пыль с белой тропинки в скалах и клонил к земле цветущие кусты боярышника и желтофиолей, которые растут на утесах». Так он описывал шторм в Рамсгейте еще в 1876 году, когда работал учителем в Англии.

Или в этом же году: «Стоял светлый осенний день, и я совершил прекрасную прогулку до Ричмонда вдоль Темзы, в которой отражались огромные, обремененные желтой листвой каштаны и светло-голубое небо; между вершинами деревьев виднелась расположенная на холме часть Ричмонда: дома с их красными крышами, незанавешенными окнами и зелеными садами, возвышающийся над ними серый шпиль, а внизу — большой серый мост с высокими тополями по обеим сторонам и крошечные черные фигурки идущих по нему людей».

Это не что иное, как воображаемый эскиз картины, композиция, построенная точно и зримо.

В Боринаже зрительная впечатлительность Винсента обострилась до степени наваждения. Но велик был разрыв между тем, что виделось мысленным взором и что получалось на бумаге. Винсент наложил на себя узду суровой художественной дисциплины. Влюбленный в цвет, он целых два года не прикасался к кистям и краскам — только рисовал. Для начала он раздобыл пособие «Упражнения углем» и прилежно копировал образцы, по учебным рисункам изучал анатомию. Но скоро убедился, как необходимо рисовать с живой модели, и с этой целью, а также с намерением посещать какую-нибудь художественную мастерскую, в конце 1880 года перебрался в Брюссель.

Покидая Боринаж, он верил, что со временем, «став хозяином своего карандаша, акварели, офорта», вернется туда, в край шахтеров и ткачей, чтобы стать его художником. «Я очень люблю пейзажи, но еще в десять раз больше — те потрясающе правдивые жанровые этюды, которые так мастерски рисовали Гаварни, Анри Монье, Домье… — писал он брату уже из Брюсселя. — Я вовсе не рассчитываю подняться так же высоко, как они, но все-таки надеюсь, что, продолжая рисовать рабочих и т. д., смогу когда-нибудь иллюстрировать журналы или книги. Главное — иметь возможность нанимать побольше натурщиков, в том числе и женщин; тогда я двинусь вперед еще успешнее — я это чувствую и знаю. Вероятно, таким путем я научусь делать и портреты, но, конечно, при условии, что буду работать напряженно — «ни одного дня без линии», как сказал Гаварни».

Так он и делал. Совершилось его второе рождение, началась жизнь художника Ван Гога — мучительная, радостная, подвижническая.

В Брюсселе ему удавалось добывать натурщиков, соглашавшихся позировать за скромную плату, — то какого-нибудь старого рабочего, то мальчишку. Посещать Брюссельскую академию Ван Гог не стал, но, близко сойдясь с молодым художником Ван Рапардом, работал вместе с ним в его мастерской, а весной 1881 года отправился к родителям в Брабант (теперь они жили в местечке Эттен) и оставался там до зимы.

Семья кое-как примирилась с блудным сыном, но вскоре возник новый повод раздора — новая любовь Винсента. Он страстно влюбился в свою кузину, молодую вдову Кее Фосс. На этот раз воспротивились все — и родители Винсента, и родители Кее, и сама Кее. Ее отец, дядя Винсента, тоже был пастором, — еще раз Винсенту пришлось жестоко потерпеть от представителей духовного сословия. Кее, хрупкая, утонченная, очень набожная, незадолго перед тем овдовела и жила воспоминаниями о прошлом. По крайней мере так она объяснила Винсенту свой отказ: она сказала, что прошлое и будущее для нее неразделимы и поэтому она никогда не сможет ответить на его чувство.

Однако Винсент не потерял надежды. На ее «нет, нет, никогда» он смотрел как на кусок льда, который можно растопить, прижав к груди. Он переживал в то время огромный подъем духа. Он штурмовал крепость искусства, еще недавно казавшуюся неприступной, чувствовал, что она поддается, поверил в себя, верил и в силу своей любви. Теперь он не хотел так скоро сдаваться. Отказ Кее он объяснял себе тем, что она «пребывает в состоянии покорности судьбе», «иезуитство пасторов и ханжествующих дам действует на нее гораздо сильнее, чем на меня, которого оно больше не обманет, потому что я увидел его изнанку: она же верит во все это и не вынесет, если все ее мировоззрение, основанное на идее греха, боге и самоотречении, окажется лишенным смысла». Винсент надеялся, что раньше или позже ее душевный кризис пройдет, и готов был терпеливо ждать — год, несколько лет. Пусть только ему дадут хотя бы возможность видеться, разговаривать, переписываться с Кее — приучить ее к себе.

Но этой возможности ему не дали. Родители Кее неусыпно стерегли дочь от беспутного жениха, не имеющего средств к существованию. Когда он приходил к ним в дом, ее отсылали из дому. Письма оставались без ответа. Она стала для него невидимой, неуловимой.

«Я поднес руку к зажженной лампе и сказал: «Дайте мне видеть ее ровно столько, сколько я продержу руку на огне…» Но они потушили огонь и ответили: «Ты не увидишь ее».

А дома отец Винсента устраивал ему бурные сцены и наконец прямо сказал, чтобы он убирался. В тот же день — на рождество 1881 года — Винсент уехал в Гаагу.

Ему пришлось собрать все свое мужество. Он сказал себе: «Ни в коем случае не позволяй себе грустить и не давай сбить себя с ног, чтобы твоя работа не пострадала именно теперь, когда она двинулась».

Она действительно двинулась. Все эти месяцы он не бросал рисования ни на один день, работая с такой же страстью, с какой любил женщину, и теперь больше не чувствовал себя беспомощным перед натурой — первый этап художественного искуса был пройден.

Сильными, энергичными штрихами, крупными массами он рисовал людей за работой — землекопа, сеятеля, женщину за чисткой картофеля, подметальщицу, человека, везущего тачку. Они не выглядели у него натурщиками, вставшими в позу землекопа или сеятеля, нет: землекоп действительно копал землю, сеятель сеял. А ведь не прошло еще и двух лет с тех пор, как Ван Гог впервые всерьез принялся рисовать, начав «от нуля». В рисунках 1882 года видна самобытность Ван Гога, никогда не пользовавшегося академическими натурщиками и не ведавшего академических методов обучения. Он не вырисовывал и не оттушевывал — набрасывал целостную фигуру, стремясь рисовать «не руку, а жест», не позу, а момент действия, не мысля анатомию вне движения.

Уже в этот ранний период начали складываться те глубоко своеобразные особенности подхода Ван Гога к натуре, которые так поражают в его зрелом творчестве и делают его не похожим ни на кого. Как определить словами эти неповторимые черты? Следуя высказываниям самого художника, назовем их примерно так: одушевление всего сущего и преодоление сопротивления. Это значит: что бы ни рисовал и ни писал Ван Гог — дерево, камень, хижины, — он ощущал свой предмет как бы живым существом, одушевленной «фигурой», заряженной динамическими силами. А процесс ее изображения переживал, как напряженное единоборство с сопротивляющимся материалом, как «укрощение строптивой».

В сущности, эти свойства искусства Ван Гога были свойствами его личности: тут он весь, с его душевным накалом, способностью чуткого сопереживания и лихорадочной борьбой за жизнь, с его мечтами о деятельном служении людям, с его порывами. Живописец Ван Гог — это тот именно человек, который мог, не задумываясь, сжечь руку на огне ради нескольких мгновений свидания с любимой. Чем дальше, тем больше особенности натуры Ван Гога, человеческие особенности, становились его особенностями как художника, определяли характер линии и мазка, композиции и цветовых отношений. Поистине «стиль — это человек». В картинах зрелого Ван Гога все напряжено, все трепетно: дороги бегут и вздымаются, звезды клубятся, ветки простираются, как человеческие руки.

Но еще гораздо раньше, когда он только начинал свою жизнь в искусстве и не был настоящим «хозяином своего карандаша», он именно так воспринимал и чувствовал видимое. Уже в 1882 году он писал брату: «…Я чувствую экспрессию и, так сказать, душу во всей природе, например в деревьях. Ряды ветел напоминают мне тогда процессию стариков из богадельни. В молодой пшенице есть для меня что-то невыразимо чистое, нежное, нечто пробуждающее такое же чувство, как, например, лицо спящего младенца. Затоптанная трава у края дороги выглядит столь же усталой и запыленной, как обитатели трущоб. Несколько дней назад я видел побитые морозом кочны савойской капусты; они напомнили мне кучку женщин в изношенных шалях и тоненьких платьишках, стоящую рано утром у лавчонки, где торгуют кипятком и углем».

В том же году он сделал два больших рисунка: один, названный им «Скорбь», изображал обнаженную женщину, опустившую голову в колени, другой — корни дерева в песчаной почве. «Я старался одушевить этот пейзаж тем же чувством, что и фигуру: такая же конвульсивная и страстная попытка зацепиться корнями за землю, из которой их уже наполовину вырвала буря. С помощью этой белой худой женской фигуры, равно как посредством черных искривленных и узловатых корней, я хотел выразить мысль о борьбе за жизнь. Вернее, так: я пытался быть верен стоявшей перед моими глазами натуре, не философствуя; поэтому в обоих случаях я почти непроизвольно передал атмосферу этой великой борьбы».

Последняя оговорка характерна: Ван Гог никогда не хотел навязывать натуре свои ассоциации и метафоры, — он их видел в ней самой, просто не мог видеть иначе. Она сама подсказывала ему те или иные уподобления. Своеобразная манера Ван Гога складывалась совершенно органически, естественно для него: таким он был, так воспринимал, так передавал воспринятое. Свое художественное кредо он определял как реализм: «Я хочу, чтобы все мы стали рыбаками в том море, которое называется океаном реальности», — и вырабатывал его сам, без чьей-либо помощи, без влияний со стороны. Это не значит, что он избегал советов опытных художников; напротив, искал их и дорожил ими. В Эттене Ван Гогу удалось заручиться поддержкой Антона Мауве, весьма известного голландского живописца, находящегося в отдаленном родстве с семьей Ван Гогов. Винсент стал брать у него уроки и продолжал их, когда переехал в Гаагу и начал там новую самостоятельную жизнь (сколько раз приходилось ему начинать новую жизнь!).

В те времена голландская школа живописи была довольно скромной, можно сказать — провинциальной, не то что в XVII веке, когда она находилась в авангарде мирового искусства, дав миру Рембрандта, Рейсдаля, Вермеера Дельфтского и плеяду «малых голландцев». Во второй половине XIX века центром художественной культуры и очагом новаторских течений был Париж. Голландия светила отраженным светом. Новые живописные веяния доходили сюда с запозданием и в умеренном, компромиссном варианте. «Гаагская школа» — Израэльс, братья Марис, Месдаг, Мауве — объединяла живописцев, по-своему искусных и тонких, однако нового слова в искусстве не сказавших. Они продолжали голландские традиции пейзажа и жанра в несколько осовремененных формах. Что-то они

восприняли от Милле, французского «крестьянского» художника, что-то от французских пейзажистов, так называемых барбизонцев. — Коро, Т. Руссо, Добиньи и других. Барбизонцы и были в глазах голландцев последним словом современности. Между тем во Франции уже с 60-х годов прокладывал себе дорогу импрессионизм* [1] — ныне столь знаменитое, а тогда еще мало популярное течение, культивировавшее светлую живопись на пленэре*, с тончайшей передачей световоздушной среды. Не приходится удивляться, что голландцам 70—80-х годов импрессионизм был почти неведом: и у себя на родине Эдуар Мане, Клод Моне, Ренуар, Сислей, Писсарро с трудом пробивали стену непонимания и непризнания. Парижская фирма Гупиль, где Винсент раньше работал и где работал его младший брат, имевшая филиалы по всей Европе, полотна импрессионистов не приобретала — тогда это отваживался делать только торговец картинами Дюран-Рюэль, терпя значительные убытки.

Правда, в самой Голландии был художник Йонкинд, которого высоко ценили французские импрессионисты, считая его в числе своих предшественников, но он не пользовался ни успехом, ни известностью среди своих сограждан. Пока Ван Гог жил в Голландии и Бельгии, он, по-видимому, не знал работ Йонкинда, так же как не знал до 1886 года произведений Моне, Дега, Писсарро.

Наставник Ван Гога Мауве был умеренным традиционалистом, — самая спокойная позиция для художника. Он придерживался академических приемов обучения, хотя без излишнего педантизма. Сам писал преимущественно сельские пейзажи и животных, этюды для картин делал с натуры на воздухе, но палитра его оставалась темной. Молодой Ван Гог почитал Мауве как художника (впрочем, он почти во всяком художнике всегда старался найти хорошее — кроме завзятых академистов и салонных «картинщиков», которых не терпел) и был страшно обрадован, когда Мауве снисходительно сказал ему: «Я всегда считал вас пустоцветом, но теперь вижу, что ошибался». Ван Гогу редко приходилось слышать и такие похвалы. Все его родственники, причастные к торговле картинами, и давний знакомый Терстех (отец той самой маленькой Бетси, которой Винсент когда-то посылал тетрадки с рисунками) считали его бездарным и с грубой откровенностью высказывали ему это в глаза, надеясь, что он бросит свою блажь и начнет наконец как-то зарабатывать деньги. Кроме верного Тео да еще молодого Раппарда, брюссельского друга Винсента, один Мауве «стал на его сторону», и благодарности Винсента не было границ. Он с жадностью внимал практическим советам Мауве, но следовал им только до известных пределов. Пока дело касалось технических вопросов — как управляться с углем, мелом и кистью, как ставить натюрморт, с какого расстояния рисовать модель и пр., — Винсент был само послушание и усердие. По совету Мауве он начал усиленно работать акварелью, хотя эта мягкая, деликатная техника была не очень по душе ему, любящему энергичные контуры, резкие линии. И наконец Мауве прислал ему ящик с масляными красками и благословил на переход к живописи маслом. Винсент принялся за нее с восторгом и с некоторым страхом.

Но едва лишь Мауве пытался навязать Ван Гогу что-то внутренне ему чуждое, — куда девалось смирение ученика: тут просыпалось его лютое упорство. Так случилось, когда Мауве потребовал, чтобы Винсент как можно больше рисовал с гипсов. Винсент не только не послушался, но разбил гипсовые слепки рук и ног и решил, что станет рисовать гипсы лишь в том случае, если на свете больше не будет живых людей с живыми руками и ногами. Мауве он сказал: «Дорогой друг, не напоминайте мне больше о гипсах — мне нестерпимо слышать о них». После этого Мауве прекратил заниматься с Ван Гогом и наотрез отказался даже смотреть его работы, сказав на прощание: «У вас вероломный характер». Собственно, их занятия продолжались очень недолго, всего месяца два с перерывами, так что считать Ван Гога в какой-либо мере учеником Мауве нельзя.

Заурядный человек, пожалуй, стал бы питать неприязнь к Мауве, но Винсент Ван Гог был недосягаем для мелочных чувств. Несмотря на обиду, он продолжал

отзываться о Мауве хорошо, сохранял к нему благодарность и за то немногое, что он для него сделал, а через семь лет. узнав о смерти Мауве, посвятил его памяти один из самых светлых и чарующих арльских пейзажей с изображением персиковых деревьев в цвету.

Ван Гог догадывался, что у Мауве была еще и другая причина порвать с ним, кроме оскорбленного самолюбия мэтра. Та же причина, которая снова, и больше чем когда-либо, оттолкнула от Ван Гога и родственников, и благопристойных знакомых: теперь они окончательно махнули на него рукой как на безвозвратно погибшего.

Он же опять проявил нераскаянное упрямство.

Причина эта была в том, что Ван Гог, обосновавшись в Гааге, взял к себе в дом уличную женщину с двумя детьми и собирался на ней жениться.

Насильственно оборванная любовь к Кее Фосс оставила незаживающую рапу. Как ни старался Винсент не падать духом, он чувствовал себя в Гааге одиноким и оскорбленным. Однажды ночью он встретил на улице беременную женщину, бродившую в поисках «заработка». Она показалась ему сестрой по несчастью, таким же покинутым, отверженным созданием, как он сам. Эту «падшую женщину» по имени Христина (он называл ее Син) он нанял в натурщицы и помогал ей как мог. Когда ей пришло время родить, он сам отвез ее в родильный дом, с тревогой дожидался рождения ребенка — роды были тяжелые — и, когда все обошлось благополучно, взял ее к себе вместе с младенцем и другой, старшей девочкой. Так у него сразу появилась семья из четырех человек.

Чувство Винсента к Христине не походило на его любовь к Кее Фосс — это была любовь-жалость, щемящая горькая нежность к страдающему человеку. «Я… всегда испытывал и буду испытывать потребность любить какое-нибудь существо; преимущественно — сам не знаю почему — существо несчастное, покинутое и одинокое». «До нее никому не было дела, в ней никто не нуждался, она была одинока и заброшена, как старая тряпка; я подобрал ее, отдал ей всю любовь, нежность, заботу, на которые был способен; она почувствовала это и ожила или, вернее, оживает». «Мы с ней — двое несчастных, которые держатся друг за друга и вместе несут свое бремя… После моего разочарования и обманутой любви между мной и Христиной едва ли возникла бы связь, если бы не случилось так, что этой зимой она нуждалась в помощи. И тут я почувствовал, что, несмотря на пережитое мной разочарование, я все-таки кому-то нужен, и это вновь привело меня в себя и вернуло к жизни».

Так обстояло на самом деле; но в глазах респектабельных людей все это выглядело возмутительной непристойностью и глупостью.

Не обращая внимания на бойкот со стороны респектабельных людей, Ван Гог в первый раз (и в последний) зажил семейной жизнью. В убогой комнатке со столом и табуретками из некрашеного дерева было чисто, на окнах — белые занавески, по стенам — этюды, а у окна стояла колыбель, над которой склонялась молодая мать. «Я не могу смотреть на нее без волнения: большое и сильное чувство охватывает человека, когда он сидит рядом с любимой женщиной, а подле них в колыбели лежит ребенок». Над колыбелью Винсент повесил гравюру Рембрандта: две женщины у колыбели при свете свечи, одна читает Библию.

Его не смущало ни то, что в колыбели лежал не его ребенок, ни прошлое матери ребенка. Он создал себе искусственную идиллию «святого семейства» — это была как бы картина, которую он сам мысленно написал и оживил ее, как Пигмалион оживил статую Галатеи.

Иллюзорность и непрочность ее он скоро почувствовал, а может быть, подозревал с самого начала. Слишком уж горячо и многословно он оправдывал свой поступок перед братом, который хотя и не осуждал Винсента, как другие, но предостерегал, говоря, что Христина может оказаться для него «ядром на ноге каторжника». Кажется, что Винсент не только брата, но и себя старался убедить в обратном.

То время, что он прожил в Гааге с Христиной — немногим больше года, — он работал до крайности интенсивно. Теперь он начал писать маслом; ни Мауве, ни кто другой из художников его больше не навещал, никто не давал ему советов, он был предоставлен полностью самому себе, и ему приходилось все открывать заново, самому решать проблемы, возникавшие с каждым новым этюдом. Ван Гог был автодидактом* не от хорошей жизни — он испытывал настоятельную потребность учиться, советоваться, показывать свои работы и обсуждать их с понимающими людьми, но не с кем было. «Здесь, в Гааге, отчасти из-за того, что я взял к себе в дом женщину с детьми, многие считают неприличным общаться со мной». Живи он тогда в среде парижской богемы, было бы по-другому, но в чопорной Гааге дух ханжеской нетерпимости царил и в художественной среде.

Христина, ради которой Ван Гог обрек себя на положение изгоя, не стала ему помощницей ни в каком отношении, даже в хозяйственном, и уж тем более не могла заменить ему собеседника. «Иногда я сожалею, что женщина, с которой я живу, ничего не понимает ни в книгах, ни в искусстве» — такие грустные замечания порой вырываются в его письмах, но тут же он спешит заявить, что «в конечном счете доволен и тем, что есть».

Он отводил душу в длинных письмах к Тео и к Раппарду, наполненных мыслями об искусстве вообще и рассказами о своих собственных опытах и планах.

Первые опыты живописи маслом поставили перед ним задачи цвета, спета, тона и фактуры, и он, не зная, как принято их решать, эмпирическим путем «проб и ошибок» находил свои, оригинальные решения. Как передать роскошную красочность осеннего леса, изменчивые эффекты вечернего солнца и одновременно ощущение материальности, крепости почвы? «Писание оказалось настоящей мукой. На почву я извел полтора больших тюбика белил, хотя она очень темная; затем понадобились красная, желтая, коричневая охры; сажа, сиенпа, бистр; в результате получился красно-коричневый тон…» Добиваясь глубины цвета, способной выразить «мощь и твердость земли», он покрыл полотно таким густым тестом краски, что поверх него уже нельзя было писать кистью деревья: мазок утопал. Ван Гог вышел из затруднения с отважной простотой — выдавил краску из тюбика прямо на холст, и продолговатые сгустки краски, промоделированные* сверху кистью, стали стволами деревьев. Так он положил начало своей знаменитой пастозной* фактуре.

Другая трудность: пока он писал, освещение менялось и все принимало другой вид. Отсюда Ван Гог сделал естественный вывод: писать с натуры надо быстро. Но если писать быстро, нужно пользоваться методом сокращений — как при стенографии. И Ван Гог решил — пусть его этюды будут стенограммой состояния природы. Пусть они будут не повторением, а волевым пересказом того, о чем природа ему поведала. Отныне это стало его принципом.

«Берег моря в Схевенингене» — одна из самых ранних картин Ван Гога, она написана в 1882 году летом. Но никто бы не сказал, что ее автор только недавно впервые взял в руки кисть, — так смело и сильно сделана эта марина. Если рисовать Ван Гог начинал по-ученически, то писать красками он начал почти сразу как мастер, уже имея за плечами двухлетний стаж ежедневных упражнений в рисунке. Он не без оснований считал рисунок «становым хребтом живописи». Теперь он уверенно рисует кистью — длинные, волнистые полосы густо наложенной краски передают впечатление волнующегося вспененного моря, гонимых ветром облаков. Не портрет местности, но поэзия северного моря, холодного ветра составляет суть этого полотна: темпераментный пересказ подслушанного у природы.

Однако если сравнивать «Берег в Схевенингене» с более поздними произведениями Ван Гога, то видно, что здесь он еще в начале пути. Пастозная красочная фактура еще выглядит рыхлой — месивом краски, есть случайность в направлении и характере мазка; мазок не организует пространство и форму с такой красотой и энергией, как это свойственно зрелому Ван Гогу.

При всем увлечении пейзажем главной страстью Ван Гога оставались композиции с фигурами. Пейзаж без людей казался ему холодным и неполным — он вводил фигуры рыбаков, возчиков, сборщиков хвороста, тогда пейзаж оживал. Сами же элементы пейзажа, в особенности деревья, он тоже писал, как живые фигуры: они делают усилия, сгибаются, выпрямляются, словом — живут. Между ними и людьми устанавливалось сродство; таким образом, решалась одна из задач, являвшихся вечным камнем преткновения для живописцев, — объединение ландшафта и человеческих фигур в непротиворечивое живописное целое. Импрессионисты это делали по-своему — они погружали фигуры в мерцающую световоздушную среду, растворяли в ней, сливая с природой. Ван Гог же природу уподоблял людям.

Свою художественную будущность он в те годы связывал скорее с занятиями графикой, литографией, чем с живописью. Его не покидала мысль о создании серий, посвященных народной жизни: тут он видел свою задачу, и она казалась лучше осуществимой в графике. Ван Гог делал наброски на улицах, на рынках, в порту; рисовал копку картофеля, разгрузку барж, рабочую столовую, зал ожидания на вокзале, очередь за лотерейными билетами, стариков из богадельни — десятки подобных сюжетов. Они захватывали его необычайно, до полного забвения собственных невзгод. «Как бы часто и глубоко я ни был несчастен, внутри меня всегда живет тихая, чистая гармония и музыка. В самых нищенских лачугах и грязных углах я вижу сюжеты рисунков и картин, и меня непреодолимо тянет к ним».

Он вспоминал и шахты Боринажа — сумрачную купель своего искусства, хотел снова поехать туда на несколько месяцев и даже звал с собой Раппарда, но поездка не состоялась — расходы на краски и на содержание семьи не оставляли ни одного лишнего гульдена. Работая не покладая рук, Ван Гог ничего не зарабатывал. Тео, к тому времени достаточно преуспевший на службе у фирмы, ежемесячно присылал ему сумму, необходимую для пропитания, покупки красок и оплаты натурщиков. Предполагалось, что рисунки и картины Винсента становятся собственностью Тео; таким образом Тео содержал его в счет будущих успехов. Тут была как бы кредитная сделка, но, в сущности, номинальная, так как денежных успехов не предвиделось. Сознание неоплатного долга перед братом, горестная мысль: «работа не окупается» — денно и нощно сверлила Винсента; впоследствии она выросла до степени кошмара и сыграла не последнюю роль в его трагической гибели.

Пока, в 1882–1883 году, он еще надеялся, что скоро работа начнет окупаться, но как? По собственному опыту продавца картин он знал, на какие вещи существует наибольший спрос, но таких вещей, гладких и слащавых, угождавших салонным вкусам, он и не мог и не хотел делать, хотя был теперь уже не

дилетантом, а художником. И чем больше становился художником, тем меньше был способен изготовлять «продажные» изделия.

Из этого заколдованного круга ему смутно виделся один возможный выход: получить «место рисовальщика» — иллюстрировать книги, делать литографии. Пределом его скромных материальных притязаний было — возмещать расходы на натурщиков и краски. Однако никакого места рисовальщика нигде не брезжило. Тем более, что и иллюстрации, и литографии Ван Гог соглашался делать только на свои любимые темы: землекопы, шахтеры, крестьяне, бедняки, — а эти темы были решительно не в моде.

Ван Гог собирал коллекцию эстампов*, посвященных народной жизни, выписывал английский журнал «Грэфик». Он очень ценил английское искусство — и литературу и живопись. Прожив в юности в Англии несколько лет, он свободно владел английским языком (как и французским); Диккенс был его любимым писателем наряду с Золя. Ему нравилась английская графика с ее «диккенсовским» направлением — Люк Филдс, Френк Холл и другие. Один из ее представителей, Губерт Херкомер, вызывал восхищение Ван Гога и своими высказываниями об искусстве: его слова «искусство делается для тебя, народ» Ван Гог принял как формулу собственных убеждений.

Его не отталкивала сентиментальность жанровых гравюр* англичан, того же Херкомера, изображавшего весьма трогательно «Рождество в сиротском доме», — тут Ван Гогу виделось выражение сердечности и гуманности. Он даже предпочитал англичан французам Гаварни и Домье. Последних Ван Гог очень любил, но считал, что «благородное и серьезное настроение» английских художников круга «Грэфик» является большим достоинством, чем «язвительность» блестящих французских рисовальщиков. Правда, графику Домье он знал не полностью, а с его живописью и вовсе не был знаком.

По мере того как Ван Гог углублялся в изучение народного жанра, он приходил к печальному выводу: корифеи этого жанра сходят со сцены, а достойных наследников не видно. Великий Милле умер, умер и Домье, Израэльс постарел, журнал «Грэфик» уже не тот, что был еще в прошлое десятилетие, — теперь вместо печатавшейся прежде серии «Народные типы» он собирается публиковать «Типы женской красоты». «Нравственное величие исчезает». «Сейчас имеет место то, что Золя именует «триумфом посредственности».

Наблюдения Ван Гога в известном смысле очень точны: действительно, в 80-х годах наступал повсеместный кризис демократического реализма типа Милле (Ван Гог не пользовался термином «демократический реализм», но он вполне совпадает с тем, что он подразумевал). Вспомним, что и русское

передвижничество в своих классических формах «народного жанра» тоже начинало тогда изменяться.

Кстати сказать, о передвижниках, вообще о русской живописи, Ван Гог не имел никакого представления, едва ли и слышал о Товариществе передвижных выставок. Знай он об этой школе, она, несомненно, затронула бы его за живое. Ведь его собственные зарисовки в то время порой до странности напоминают рисунки Перова, хотя живописные принципы совсем другие.

Он имел более чем смутное представление даже о современном поколении французской школы, несмотря на то что в Париже раньше бывал и там постоянно жил его брат. Об импрессионистах он знал понаслышке, собственными глазами не видел, а то, что слышал о них, его не увлекало. С новыми французскими течениями ему суждено было познакомиться воочию лишь через несколько лет. И тогда только он убедился, что кризис традиций Милле, верно им почувствованный, еще не означал заката и упадка искусства.

Живя в Голландии, заметить это было трудно: здесь «новизна» сказывалась в новом наплыве салонности, в легковесном изяществе, условном высветлении палитры. Такая новизна даже со стороны ее формальных качеств никак не импонировала Ван Гогу с его чуткостью к «настоящему», искреннему, серьезному. Он начинал думать, что ныне «художник — нечто вроде часового на забытом посту». Но продолжал стоять на посту твердо, видя свою цель именно в том, чтобы не дать угаснуть направлению Милле. Изолированный от общества и художественной среды, работающий в одиночку, он лелеял мечту о коллективе художественных единомышленников, которые соединенными силами взялись бы за создание «народного искусства».

Одно, по-видимому, незначительное событие его сильно ободрило и воодушевило. Рабочие гаагской типографии, где Ван Гог время от времени делал оттиски своих литографий, заинтересовались его изображением одинокого старика в богадельне и попросили печатника дать им оттиск. «Никакой успех не мог бы порадовать меня больше, чем то, что обыкновенные рабочие люди хотят повесить мою литографию у себя в комнате или мастерской».

После этого он и загорелся идеей организовать группу художников для выпуска серии литографий о народе и для народа дешевым изданием и большим тиражом. Ван Гог готов был начать хоть сейчас и сделать первые тридцать листов, хотя «я предпочел бы, чтобы их делали художники получше меня». Ничего из этого не вышло: ни художников, ни богатого чудака, который согласился бы вложить деньги в предприятие, не нашлось. Утопический проект остался мечтой одинокого часового на забытом посту.

Несмотря на все разочарования, горести и ежедневные «petite misere de la vie humain» (мелкие невзгоды человеческой жизни), Ван Гог жил такой интенсивной духовной жизнью, так много радости давал ему сам процесс художественных поисков и открытий, что он не соглашался быть и слыть несчастным. «На мой взгляд, я часто, хотя и не каждый день, бываю сказочно богат — не деньгами, а тем, что нахожу в своей работе нечто такое, чему могу посвятить душу и сердце, что вдохновляет меня и придает смысл моей жизни… Человек, найдя свое призвание, обретает, по-моему, такое великое благо, что я не могу числить себя среди несчастных».

Однако судьба с удивительной настойчивостью навязывала Ван Гогу мученический венец. То малое, чего он хотел для душевного покоя — скромный домашний очаг, немного человеческого тепла, скоро было у него отнято. Реальная Христина оказалась слишком мало похожей на скорбно-поэтический образ «dolorosa» (скорбящая), какой он себе вообразил. Это была капризная, сварливая и неряшливая женщина, пристрастившаяся к алкоголю. Ван Гог даже и с этим готов был мириться. Хуже то, что она внутренне походила на тех самых обывателей, которым Ван Гог бросил вызов, соединившись с ней. Она была человеком того же склада, что они, только на другом социальном уровне. Суровая, бедная жизнь с художником ей скоро надоела, она рассчитывала заработать больше своим прежним делом — «самой древней профессией в мире», а может быть, если повезет, найти более состоятельного покровителя. На эту дорогу ее толкала и ее мать, убеждавшая Христину, что Винсент взял ее ради дарового позирования и непременно бросит, как только встанет на ноги.

Ван Гог все это понимал. Наивно-безрассудный в движениях сердца, он вместе с тем обладал достаточно трезвым и проницательным умом. После нескольких разговоров начистоту он сам решил расстаться с Христиной — и она согласилась. Ван Гог испытал при этом известное облегчение, но все-таки ему было тяжело. Он успел привязаться к детям Христины, особенно к малышу, родившемуся и подросшему у него на глазах. Теперь дети должны были переселиться к родственникам Христины, а что будет с ней самой? Несмотря ни на что, воспоминание о хрупкой женской фигурке, однажды встреченной в тоскливый дождливый вечер, еще долго преследовало Ван Гога, и заноза глубокой жалости оставалась у него в душе. Сострадание возрождалось с новой силой при каждой встрече с какой-нибудь больной нищей женщиной. «Я знаю, что Христина — плохая; что я был вправе поступить так, как поступил; что я не мог оставаться с нею… и, несмотря на все это, у меня сердце переворачивается, когда я вижу такое жалкое, больное лихорадкой, несчастное существо».

Осенью 1883 года Ван Гог поехал в сельскую степную местность Дренте на севере Голландии. Тут он никого не знал. Снова один, вернувший себе «постылую свободу», он бродил по степным дорогам — просторы, осенние затяжные дожди, туманное мглистое небо и его отражение в лужах, заболоченные луга, пустоши, редкие хижины, где в сумерках слабо светит красный огонь очага. Он находил большое очарование в равнинных пейзажах, оживляемых причудливыми силуэтами подъемных мостов и мельниц, — тишина, таинственность, покой. Зрелище овечьих отар, бредущих, теснясь и толкаясь, по длинным тополиным аллеям и возвращающихся вечером в загон, как в темную пещеру, где небо, еще светлое, просвечивает через щели досок, виделось ему торжественной живописной симфонией.

Если бы Ван Гог знал картины своего современника итальянца Сегантини, тоже «крестьянского художника», жившего в Альпах (но Ван Гог знал только салонных итальянцев), он бы, наверно, полюбил их за поэзию подобных мотивов. Дрентские степи многому научили палитру Ван Гога: огромное небо над ними, однотонное, серое, но светлое, «нежно-лиловато-белое», определяло тон земли; Ван Гог почувствовал, что локальные цвета почвы обманчивы — надо видеть их и писать в тональном единстве с небом; небо — колористический ключ пейзажа.

Несколько картин, написанных в Дренте — хижины, работающие в поле

крестьяне, — знаменуют новую качественную ступень в живописи Ван Гога. Они проникнуты глубоким лиризмом, ощущением слияния человека и природы, земли и неба, ритма природы и ритма человеческого труда на земле. Удивительно передано впечатление пространства: сравнительно небольшой пространственный отрезок входит в композицию, но зритель чувствует за пределами рамы бесконечно далеко расстилающиеся поля. Фигуры работающих даны силуэтно, на фоне неба: это их укрупняет, монументализирует. Силуэты темны, но не резки, не кажутся вырезанными и наложенными сверху, так как окутаны воздухом, контуры слегка размыты и тона сгармонированы.

Видно, что художник следует по стопам Милле, но продолжает его, а не повторяет, — слишком чутко вслушивается в голоса природы, чтобы повторять кого бы то ни было. И уже здесь он идет дальше Милле в богатстве цвета, в гармонии колорита.

Ван Гог готов был остаться в Дренте надолго, если бы рядом с ним был кто-то близкий. Самым близким человеком на свете был его брат Тео, и вот Винсент с новым пылом ухватился за мысль: почему бы и Тео не стать художником? Почему бы ему не бросить службу, Париж, не приехать в этот тихий край, и они бы поселились вдвоем, вместе работая и делясь мыслями? Так как Тео действительно пробовал свои силы в живописи, Винсент был уверен, что дело у него пойдет, лишь бы «живопись стала его навязчивой идеей», как у него самого. Он потратил массу красноречия, чтобы убедить брата. Но Тео был куда более осторожен, благоразумен и практичен, чем одержимый Винсент. Он сознавал, что в живописи не пойдет дальше посредственного уровня, и не хотел терять достигнутое положение в фирме: он был теперь заведующим одного из парижских салонов «Буссо и Валадон» — наследников Гупиля. И если бы он это место бросил, на какие средства жили бы они оба, он и брат? Вот это простое соображение как-то ускользало от Винсента, и он был огорчен и втайне обижен отказом Тео приехать к нему.

Приближалась зима. Винсент почувствовал, что не в силах пережить ее в одиночестве. «На чужбине всегда чуждо и неуютно, даже если эта чужбина так волнующе прекрасна». И он вернулся — не в Гаагу, а снова в родной Брабант, куда его всегда тянуло. К тому времени пастора Ван Гога перевели в Нюэнен; туда Винсент и поехал. Так как он расстался с Христиной, родные снова стали к нему более снисходительны.

…Он не рассчитывал пробыть в Нюэнене долго, но прожил два года — большой срок для него. Эти два года — 1884 и 1885 — были вершиной голландского периода творчества Ван Гога. В Нюэнене он написал около 185 картин, в том числе знаменитых «Едоков картофеля», сделал около 240 рисунков, продумал и теоретически сформулировал многие из живописных принципов, которые применил на практике позже, уже в Арле.

Существует распространенное мнение, будто Ван Гог как художник сложился только во Франции, только там у него открылись глаза и развязались руки, а до того он погрязал в художественном провинциализме, писал темными красками и наивно подражал второстепенным голландским живописцам. Это мнение тенденциозно и совершенно несправедливо. Нужно непредвзято всмотреться в произведения дрентского и нюэненского периода, чтобы убедиться в его ошибочности.

Нюэненский Ван Гог — уже доподлинный Ван Гог, прекрасный самобытный художник, находящийся на подъеме сил. Парижские и арльские работы гораздо более известны, их постоянно репродуцируют, голландские же остаются в тени, как «предыстория». Но, видя их в подлиннике, трудно не согласиться с английским художником Огастесом Джоном, который о них писал: «Эти темные холсты были, я думаю, по существу так же хороши, как созданные под солнцем Прованса».

Кажется, никогда — ни прежде, ни позже — Ван Гог не был столь убежденным, воодушевленным, обуреваемым новыми идеями и сознающим свою миссию художником, как в нюэненский период. Условия жизни и работы не стали легче, по-прежнему он бедствовал, и ему постоянно не хватало денег на модели. По-прежнему или больше прежнего он был одинок, окончательно простившись с надеждами на собственный семейный очаг. Отношения его с родителями, сестрами и братьями (за исключением Тео) были сравнительно мирными, но безнадежно далекими.

Родные относились к нему с настороженным недоверием, не понимая, что он за человек.

«Пустить меня в семью им так же страшно, как впустить в дом большого взъерошенного пса. Он наследит в комнатах мокрыми лапами — и к тому же он такой взъерошенный. Он у всех будет вертеться под ногами. И он так громко лает».

Ван Гог поселился в Нюэнене отдельно от семьи, оборудовав под мастерскую какой-то сарай.

Теперь его уверенность в своих силах стала твердой, и это ему заменяло все. «Я говорю, что пытаюсь найти свое счастье в живописи, ни о чем больше не задумываясь». «Говорю тебе, я сознательно избираю участь собаки: я останусь псом, я буду нищим, я буду художником, я хочу остаться человеком — человеком среди природы».

И «человеком среди людей» добавлял он в другом письме. «Нет ничего более художественного, чем любить людей».

Ван Гог писал в Нюэнене крестьян, полевые работы, крестьянские хижины, крестьянское кладбище и мечтал о том, чтобы совсем уйти от «образованных людей» и жить по-крестьянски.

Художника, столь демократичного, как Ван Гог, душой, телом, вкусами, образом жизни, пожалуй, не было среди его современников. Его органически отталкивало все связанное с «высшим обществом», с гостиными, нарядными дамами, изысканными манерами, «лакированными ботинками» и так же органически притягивали все атрибуты жизни низших классов, «людей в деревянных башмаках». Он верил, что среди них — его настоящее место, где он мог бы чувствовать себя самим собой и у себя дома. «Хорошо зимой утопать в глубоком снегу, осенью — в желтых листьях, летом — в спелой ржи, весной — в траве; хорошо всегда быть с косцами и крестьянскими девушками — летом под необъятным небом, зимой у закопченного очага; хорошо чувствовать, что так было и будет всегда».

Пройти мимо этого решающего пристрастия Ван Гога — значило бы совершенно не понять его творчества. Как ни сложна диалектика содержания и формы в искусстве, большое заблуждение думать, что в искусстве «как» важнее, чем «что». Могут возразить: тысячи художников писали, например, «Благовещение» и «Тайную вечерю», а различает их то, как они писали; тысячи писали натюрморты с яблоками, но каждый писал яблоко по-своему. Это так; но не нужно смешивать предмет изображения с предметом любви, — то, что художник истинно любит, определяет собой его «как», его подход к любому предмету. Личность художника жаждет раздвинуть свои границы через нечто «другое», находящееся вне его «я», но ему созвучное. И очень важно, каково это «другое».

Эрнест Хемингуэй однажды сказал, что нельзя судить о Греко, Веласкесе и Гойе, сравнивая, «как каждый из них написал распятие Иисуса Христа», «ибо из всех троих один Греко верил в Христа или интересовался распятием его». Ни Веласкес, ни Гойя распятием не интересовались, хотя им и случалось его писать, а «судить о художнике можно только по картинам, на которых он пишет то, во что верит или что любит и ненавидит».

Ван Гог как священное заклинание повторял: «Друзья, давайте любить то, что любим».

«В мире существует много великого — море и рыбаки, поля и крестьяне, шахты и углекопы», — вот это он неизменно любил, любил как человек и как художник. Писал ли он свой любимый предмет непосредственно или косвенно, через пейзаж или натюрморт, или вообще писал нечто другое — образ неутомимого «человека в деревянных башмаках» так или иначе всюду присутствует, зримо или символически, сказываясь в манере видеть, чувствовать, изображать. И даже жизнь и смерть олицетворялись для Ван Гога в фигурах сеятеля и жнеца.

Любимый художник Ван Гога Милле был для него и образцом человека достойной жизни, который провел долгие годы в деревне, довольствуясь «той же едой, питьем, одеждой, жилищем, что и сами крестьяне». Ван Гог преклонялся перед суровой, чистой жизнью Милле, семьянина и труженика, не меньше, чем перед его художественными качествами — эпичностью композиций, величавой пластикой фигур сборщиц колосьев, сеятелей, ритмом, подобным мерному звону большого колокола.

Ван Гог полагал, что воссоздать сельский эпос с такой правдивостью и благородством только и можно было изнутри, а не со стороны, — городской житель не мог бы писать, как Милле.

Однако очень многое отделяло Ван Гога от его кумира, и прежде всего — мятежность Ван Гога.

Хотя многие критики и находили в произведениях Милле затаенную революционность и дух протеста, сам Милле никогда с этим не соглашался. И действительно, от полотен Милле веет религиозным смирением перед участью человека «в поте лица добывать хлеб свой». Милле печален, но спокоен. Ван Гогу же никогда не давалось спокойствие.

В 1884 году он осознал себя потенциальным революционером и написал об этом брату со всей недвусмысленностью. Он сказал, что, живи он в 1848 году, он был бы на баррикадах среди восставших, а брат его, умеренный и осмотрительный Тео, вероятно, стоял бы по ту сторону баррикады. «…Тогда был 48-й год, а теперь 84-й; тогда была баррикада из камней мостовой, теперь она сложена не из камней, но во всем, что касается непримиримости старого и нового, она все равно остается баррикадой». «Существует старое общество, которое, на мой взгляд, погибнет по своей вине, и есть новое, которое уже родилось, растет и будет развиваться».

Ван Гог всегда помнил о революционном движении шахтеров в Боринаже, оказавшем столь сильное влияние на собственную его судьбу; он сам делил с углекопами кусок хлеба, жил бок о бок с крестьянами в Нюэнене; он слишком хорошо изведал, что значит ханжеская буржуазная мораль и буржуазная сытая самоудовлетворенность. Свои убеждения он добыл ценой сурового опыта и слово «революция» употреблял не всуе.

Внутренний облик Ван Гога невольно ассоциируется у нас с обликом русского художника-демократа, хотя, как уже сказано, Ван Гог почти ничего не знал о России, только позже читал кое-что о Толстом и Достоевском, а современная ему Россия ровно ничего не знала о нем.

Да и нигде не знали о нем, пока он жил и делал ту самую работу, которая через много лет прославила его имя.

Русские художники-демократы черпали силы в коллективности, — это была деятельность большой когорты единомышленников, если не во всем, то в главном. У них была опора на русских революционных мыслителей, на русское революционное движение, русскую литературу; они были организационно объединены и имели перспективу развития. Ван Гог стоял одиноко, ни с кем не связанный, никого не интересующий, только сам жадно интересовавшийся людьми, картинами, книгами, идеями. Нужна была исключительная сила духа, чтобы не опустить руки, не сдаться, — и он не сдавался, хотя ему это дорого обошлось. Он был раним, впечатлителен, сверхчуток.

В его искусстве, чем более зрелым оно становилось, чем непринужденнее действовала его рука, нарастала какая-то электрическая напряженность — невольное излучение его личности, живущей на пределе.

В простых этюдах с натуры, в простых мирных видах Нюэнена чувствуется эта тревожная пульсация: художник приобщает их к своему неукротимому душевному миру. Он особенно любил писать старинную полуразрушенную церковь-баш-ню с крестьянским кладбищем возле нее. Она стояла одиноко, вырисовываясь на фоне неба своим компактным силуэтом. Ван Гог изображал ее почти так же часто, как Сезан — гору Сен-Виктуар в Эксе. Писал ее издали и вблизи, при разном освещении, в разное время года; иногда с фигурами женщин, медленно идущими к ней по дороге: «Мне… хотелось выразить с помощью этих развалин ту мысль, что крестьяне испокон веков уходят на покой в те же самые поля, которые они вскапывают всю свою жизнь; мне хотелось показать, какая простая вещь смерть и погребение — такая же простая, как осенний листопад: холмик земли, деревянный крест, и больше ничего. Лежащие вокруг поля, которые начинаются там, где кончается трава кладбища, образуют за невысокой оградой бесконечную линию горизонта, похожего на горизонт моря. И вот эти развалины говорят мне, что разрушаются, несмотря на свои глубокие корни, и вера, и религия, а крестьяне живут и умирают с той же неизменностью, что

и раньше, расцветая и увядая, как трава и цветы, растущие здесь, на клад бищенской земле».

Но не элегично, а тревожно, страстно и со многими оттенками настроения писал Ван Гог и кладбище, и сад пастора в Нюэнене, где жил его отец. Вот «Сад в Нюэнене» — большой рисунок пером. Прежде всего — это бесспорно, рисунок большого и зрелого мастера. Характером энергичных штрихов он напоминает резцовую гравюру по металлу. Поражает уверенность и свобода, с какой штрихи чеканят структуру уходящего в глубину пространства, усиливают магнетическую притягательность дали и, сохраняя свою металлическую четкость, живописуют бурную вязь древесных сучьев, ветвей и веточек. Нагой зимний сад просматривается насквозь; на первом плане — два искривленных дерева, а на горизонте — та самая кладбищенская башня с ее острым шпилем. Здесь она представляет замыкающий акцент композиции: всё, кроме нес, охвачено ветром, она одна неподвижна, собранна, замкнута, как образ молчания и покоя смерти. К ней сходятся перспективные линии, сама поверхность земли словно бы стремительно скользит по направлению к далекой башне. Тот же порыв увлекает деревья, их ветки бушуют и рвутся, но корни крепко вцепились в землю и стволы образуют излом — совсем как фигура человека, который сгибает колени и откидывает торс, чтоб устоять против шквала. Вот вариант темы «борьбы за жизнь», волевой и напряженной. Деревья сопротивляются вихревой силе, которая гонит к месту мрачного успокоения, а оно неотвратимо маячит на горизонте и манит.

Перед нами довольно точный портрет пасторского сада, но вместе с тем и портрет души художника: как разделить, что здесь от «предмета» и что от «субъекта»?

«Фигурная» концепция Ван Гога имела следствием удивительную одухотворенность мертвых вещей под его кистью. Его натюрморты — явление в своем роде единственное. Часто говорят, что старые вещи могли бы рассказать много интересного, владей они речью; вещи Ван Гога не только свидетели — они персонажи, участники жизненной драмы.

Как-то еще в Гааге Ван Гог писал брату о впечатлении от рисунка Люка Филдса «Пустой стул». Филдс иллюстрировал неоконченный роман Диккенса «Тайна Эдвина Друда». В день смерти писателя (Диккенс умер скоропостижно) он вошел к нему в комнату и увидел опустевший стул. Филдс нарисовал этот стул: предмет, как бы еще хранящий частицу жизни его хозяина. Трудно сказать, удалось ли это выразить Филдсу, но Ван Гогу подобное удавалось. Он ощущал связь вещи с человеком, таинственную кровную связь. Пустые стулья

он тоже писал — свой и Гогена, — но это было позже, в Арле. В Нюэнене он написал натюрморт с раскрытой книгой — старой отцовской Библией. Отец Ван Гога неожиданно умер весной 1885 года. Смерть сгладила противоречия, пробудила воспоминания о прошлом, и художник сделал прекрасный и строгий натюрморт на темном фоне, в тонах старого золота, как реквием отцу. Толстая книга с полуистлевшими страницами (должно быть, фамильная реликвия) рядом с огарком свечи в старинном витом подсвечнике — не столько натюрморт, сколько невидимый портрет старого священника: книга со следами его прикосновений, с отпечатком его души. Но и расхождение отца и сына зашифровано в этой картине: возле Библии лежит небольшая потрепанная книжка, на обложке можно разобрать ее заглавие: Э. Золя «Радость жизни».

Ван Гог любил жизнь вопреки ее страданиям или вместе с ее страданиями: не поняв этого, мы также не поймем его творчества. Всякий хрупкий росток рождающейся, пробуждающейся жизни вызывал у него бесконечную нежность. Недаром образ сеятеля снова и снова появляется в картинах Ван Гога — с начала и до конца. Это фигура крестьянина, идущего широким шагом по полю и бросающего зерно во взрыхленную почву (композиция, близкая к «Сеятелю» Милле), но вместе с тем это и образ Великого Сеятеля — природы, вечного источника жизни. Отблеск темы рождения, животворения лежит на серии очаровательных натюрмортов с птичьими гнездами, которые Ван Гог писал в Нюэнене. Он с детства питал особую любовь к птицам и теперь, в деревне, радостно встречался с щебечущими семействами дроздов, крапивников, золотистой иволги.

как со старыми друзьями. Архитектура их гнезд его восхищала («ведь таких птиц, как крапивник и золотистая иволга, тоже можно числить среди истинных художников»), и он не только сам писал гнезда, но даже посылал их в корзине своему другу Раппарду. Гнезда он писал вместе с птичьими яйцами; полупрозрачные сосуды жизни, они светлеют среди мха, сухих листьев и трав.

Еще он любил писать старые, изношенные башмаки. И они оживают под кистью Ван Гога. Глядя на них, зритель почти физически ощущает, что башмаки устали, исходив много дорог, пыльных и ухабистых. А деревянные сабо как будто застигнуты на полпути и, непривычные к неподвижности, хотят идти дальше.

Десятки полотен и рисунков посвящены ткачам, работающим за ткацким станком. В те времена ткацкий кустарный промысел был широко распространен в Нидерландах; Ван Гог наблюдал ткачей еще в Бельгии, потом в Дренте и, наконец, в Нюэнене. Он сравнивал их с шахтерами и делал выводы, говорящие о его большой социальной прозорливости. Шахтер, «человек из бездны», член большого рабочего коллектива, способен к организованному протесту и мятежу. Ткач, кустарь, работающий у себя в хижине один, с помощью жены и детей, и сбывающий свою продукцию фабриканту за нищенскую плату, молчалив, безропотен, «похож чуть ли не на лунатика». «…Здесь все молчат — я буквально нигде не слышал

ничего напоминающего бунтарские речи. Выглядят ткачи так же безотрадно, как старые извозчичьи клячи или овцы, которых пароходом отправляют в Англию».

Ван Гог изображает ткача один на один с его станком, в который человек засажен, как в капкан, и сросся с ним в одно странное целое. Станок — неутомимо действующая ловушка: ткач, не пытаясь из нее вырваться, превращен в покорного призрачного пленника этого немудреного, но коварного устройства, «этой черной махины из грязного дуба со всеми этими палками». Палки стучат, колеса вертятся, шпульки вращаются, человек с бесстрастным бледным лицом делает однообразные движения — так всю жизнь. Ван Гог сознательно старался не приблизительно, а точно и детально нарисовать станок-западню, однако так,

чтобы по одному этюду станка, даже без фигуры рабочего, зритель не мог не подумать о рабочем, «в то время как при виде чертежа станка, сделанного механиком, подобная мысль отнюдь не придет ему в голову. Из этого набора колес и палок время от времени должен исходить не то тяжкии вздох, не то смутная жалоба».

Ван Гог сочувствовал ткачам, но крестьяне казались ему куда интереснее, а их труд, прикасающийся к самым недрам, истокам жизни, — полным глубокого смысла. Самой главной работой Ван Гога в Нюэнене была картина «Едоки картофеля» (с большим количеством подготовительных и сопутствующих этюдов) — ужин крестьян в хижине. Это программное произведение художника, он писал его с огромным увлечением и мыслил как вызов академическому

искусству, вызов «чистой публике», любящей приглаженное искусство, вызов тем, кого художник ощущал «по ту сторону баррикады».

Сам процесс работы над «Едоками картофеля» обернулся своеобразным актом социальной борьбы, хотя это странно звучит по отношению к такому мирному и сосредоточенному делу, как писание картины. Ван Гог задумал написать за зиму пятьдесят этюдов голов крестьян. Крестьяне относились к нему хорошо и позировали охотно, — разумеется, за плату. Однако местные католические священники, так же не любившие Ван Гога, как и он их, сделали все возможное, чтобы ему помешать. Художнику они говорили, что он «не должен заводить близкие отношения с людьми не его круга», а своим прихожанам — чтобы они не смели ему позировать. Один из пастырей даже пообещал прихожанам деньги, если они не дадут себя рисовать, «но они мужественно ответили, что предпочитают зарабатывать у меня, чем клянчить у него».

Так или иначе, задуманную серию портретов Ван Гог написал. Это был его первый опыт в портретной живописи, где сказались особенности художника как портретиста: стремление обобщать, типизировать индивидуальные облики. По существу, он создал как бы единый многоликий портрет целого сословия и в каждом лице — мужском, женском, молодом, старом — искал типические черты человека, породнившегося с землей и в тяжелом труде добывающего свой хлеб.

Он сделал также много эскизов — вариантов общей композиции, — и в мае 1885 года «Едоки картофеля» были закончены. Изображение пятерых усталых людей, которые при тусклом свете керосиновой лампы едят свой скудный ужин «теми же руками, которыми они копали землю», исполнено своеобразного величия: хочется назвать эту сцену не ужином, а трапезой. Крестьяне едят неторопливо, истово, в молчании, как будто совершая некий ритуал отдыха после долгого тяжелого дня. Лица некрасивы до уродливости, в них есть что-то животное, но вместе с тем значительное и священное, как священ труд, жизнь, природа.

Ван Гог всегда предпочитал писать некрасивых людей, даже утрируя неправильности лица — толстые губы, вдавленные лбы, впалые щеки. Он не находил ничего интересного и характерного в гладких, миловидных физиономиях: лица корявые и грубые, как мать-земля, говорили ему больше. В какой-то мере это демонстративное равнодушие к общепринятой красивости — национальная традиционная черта нидерландского искусства, от средневековых мастеров до Рембрандта.

Ван Гог еще в юности на вопрос, нравится ли ему роскошная нагая «Фрина» Жерома (картина, считавшаяся тогда «гвоздем» очередной салонной выставки), со всей искренностью отвечал, что ему «гораздо больше нравится уродливая женщина Израэльса, или Милле, или старуха Эд. Фрера… Две руки, по виду которых можно сказать, что они немало потрудились, красивее для меня, чем те, которые мы видим на этом полотне».

Руки «едоков картофеля», узловатые, жилистые и темные — поистине руки, много трудившиеся. Художник работал над этюдами рук не меньше, чем над этюдами голов.

Землистые, темные тона «Едоков картофеля» вовсе не заслуживают пренебрежения, с каким о них иногда отзываются. Несомненно почерневшая от времени, эта картина производит в оригинале сильнейшее впечатление и сейчас, — не последнюю роль тут играет ее сумрачный, глубокий, как звучание органа, материально осязаемый цвет. Ван Гог решает здесь интересную и трудную колористическую проблему: дать очень дифференцированную тональную

гамму, исходя только из темной шкалы палитры. Освещенный чепчик женщины на картине выглядит белым, хотя он написан не белилами, а темно-серой краской, напоминающей цвет пыльной картофелины. Соответственно темнота других частей картины усилена. Таким образом, все полотно звучит как бы в басовом регистре. Это был сознательный замысел художника, а не результат непонимания возможностей цвета — Ван Гог прекрасно понимал их уже в то время, как мы увидим дальше.

Сознательно он допускал и анатомические неправильности в рисунке фигур, за что его тогда постоянно упрекали. Он же запальчиво возражал: «Я был бы в отчаянии, если бы мои фигуры были правильными… я нахожу великолепными фигуры Микеланджело, хотя ноги у них, несомненно, чересчур длинны, а бедра и зад чересчур широки… Милле и Лермит являются для меня подлинными художниками по той причине, что они пишут вещи не такими, как они выглядят, если сухо и аналитически копировать их, а так, как они, Милле, Лермит, Микеланджело, чувствуют их».

Ван Гог теперь достаточно владел техническими средствами своего искусства, чтобы писать вещи так, как он их чувствует, достаточно хорошо знал анатомию, чтобы нарушать ее с полным правом.

Он написал крестьян, как он их чувствовал. Пусть картина пахнет дымом, салом, картофельным паром, говорил он, — это хорошо, это оздоровляющий запах. «Я хотел дать представление о совсем другом образе жизни, чем тот, который ведем мы, цивилизованные люди».

В это же самое время, когда никому не ведомый голландский живописец писал свою картину — вызов и обвинение «цивилизованным людям», в далекой России всемирно известный писатель писал трактат «Что такое искусство» — с тем же вызовом, тем же обвинением. Лев Толстой говорил там, что между классами современного общества — зияющая пропасть; жизнь господская, с науками, искусствами, «влюбленьями», как бы вовсе не существует для крестьян, а господам жизнь крестьян, с ее трудами и со всеми ее интересами, представляется удручающе однообразной и темной.

Ван Гог не сомневался, что, даже и темная, она все-таки здоровее и достойнее господской. Он относил к трудовым классам и себя, художника, человека «тяжелой и грязной работы». В изображение крестьян он не вносил умиленной идеализации, свойственной кающимся дворянам или ходокам в народ, — он отдавал себе отчет в загрубелости своих персонажей, день-деньской копающихся в земле, знал, что в крестьянине «много от зверя» (его собственные слова). Но это его не отпугивало. Было другое, что мешало ему остаться навсегда среди

крестьян. «Я часто думаю, что крестьяне представляют собой особый мир, во многих отношениях стоящий гораздо выше цивилизованного. Во многих, но не во всех, — что они знают, например, об искусстве и о ряде других вещей?»

Вот камень преткновения: об искусстве они не знают ничего.

Милле, перед тем как обосноваться в деревне, учился, жил и работал в Париже. Ван Гог до тридцати трех лет все еще не имел никакого опыта жизни в художественной среде. Жизни с ежедневным общением товарищей по искусству, обменом опытом, соревнованием, спорами, объединениями и расколами, — жизни, которая изнашивает и раздражает, возбуждает и стимулирует, которую проклинают и все-таки не могут без нее обходиться.

Чувствовал в ней потребность и Ван Гог. Слишком много накопилось у него художественных идей, требовавших проверки и кристаллизации.

Едва ли не все его основные идеи, касающиеся колорита, сложились до переезда во Францию, но пока больше теоретически. Так, он подробно излагал в нюэненских письмах теорию цветовых контрастов, взаимодействия дополнительных цветов* и «суггестивного цвета» (цвета, который сам по себе внушает определенное настроение), мыслившуюся им как развитие принципов живописи Делакруа. Голландские современники, барбизонцы и тот же Милле, как ни любил его Ван Гог, тут мало что могли ему подсказать. В этом отношении Ван Гога больше вдохновляли старые мастера, а особенно романтический Делакруа с его пламенеющими красочными аккордами, Делакруа, который мог передать настроение ужаса одним лишь сочетанием густого синего и зеленого, который знал, какие разнообразные эмоциональные эффекты таятся в контрастах цвета.

Еще до «Едоков картофеля», в 1884 году, Ван Гог задумывал выразить четыре времени года контрастирующими цветовыми созвучиями. «Весна — это нежные зеленые молодые хлеба и розовый цвет яблонь. Осень — это контраст желтой листвы с фиолетовыми тонами. Зима — это снег с черными силуэтами. Ну, а если лето — это контраст синих тонов с элементами оранжевого в золотой бронзе хлебов, то, значит, в каждом из контрастов дополнительных цветов (красный и зеленый, синий и оранжевый, желтый и фиолетовый, белый и черный) можно написать картину, которая хорошо выражала бы настроение времен года».

Немного позже, возвращаясь к этой заветной мысли о контрастах, он оговаривался: «Но это вопрос цвета, а на той стадии, на которой я нахожусь, для меня гораздо большее значение имеет вопрос формы. Форму, думается мне. лучше всего можно выразить почти монохромным колоритом, тона которого

различаются главным образом своей интенсивностью и качеством». И дальше идет работа над «Едоками картофеля» — «почти монохромной» картиной. Как видим, Ван Гог сознательно разграничивал живопись цветом и живопись тоном. Первая его манила, он постигал ее тайны, но откладывал занятия ею на будущее.

Все в тех же 1884–1885 годах он приходит к идее «произвольного колорита». Здесь его мысль заключается в том, что красочная гармония картины представляет собой аналог, «пересказ» природной гармонии, но краски палитры живописца совсем не обязаны совпадать с природными. Незачем и не следует писать тело «телесной краской», траву — «травяной» и так далее; нет нужды добиваться такого же точного цвета, какой воспринимается глазом в натуре.

Важно, чтобы общее цветовое построение полотна отвечало эмоциональному переживанию натуры художником и возбуждало бы аналогичное переживание у зрителя.

«Предположим, — говорит Ван Гог, — я должен написать осенний пейзаж — деревья с желтыми листьями. Так вот, какое значение имеет точность соответствия моего основного желтого цвета цвету листвы, если я воспринимаю весь пейзаж как симфонию желтого? Очень малое».

«Начинаешь с безнадежных попыток следовать природе, и все у тебя идет вкривь и вкось; однако кончаешь тем, что спокойно творишь, исходя из своей палитры, и природа, отнюдь не протестуя, следует за тобой. Но эти две крайности нельзя отделять друг от друга… Хотя я верю, что самые лучшие картины написаны более или менее свободно по памяти, я не могу не оговориться, что изучать природу, изучать даже самым педантичным образом — никогда не лишне».

Эти идеи Ван Гога для того времени были необычны и новы. Новы даже по отношению к импрессионизму. Они предвосхищали общую направленность постимпрессионистских* исканий, перекликались с живописными концепциями Гогена (которого Ван Гог тогда еще не знал даже по имени) и еще более поздних художественных поколений. Одинокий голландский самоучка открыл то, что предстояло еще открывать в XX столетии.

Один существенный оттенок отличает его от будущих сподвижников и последователей: он настаивает (и впоследствии продолжал настаивать) на педантичном изучении натуры и на постоянной работе с моделью.

Хотя он и говорит, что самые лучшие картины пишутся по памяти (об этом он прочел у Делакруа и поверил ему), сам он всегда, за очень редкими исключениями, писал прямо с натуры. Чем это объяснить? Отчасти, может быть, просто тем, что у него не было цепкой зрительной памяти. Бывают рисовальщики, с легкостью удерживающие в памяти сложные природные структуры, способные «наизусть» правильно нарисовать человеческую фигуру или фигуру животного в любом ракурсе. Ван Гог этим даром не обладал, — отсюда, вероятно, и его позднее художественное развитие, кажущаяся «бесталанность» ранних рисунков. Но и в расцвете таланта он в этом отношении не чувствовал себя вполне уверенно и опасался, не сверяясь с натурой, «наврать», то есть допустить случайные деформации, идущие не от внутреннего чувства, а просто от ошибок памяти.

Но главное, наверно, не в этом, а в обостренной способности и потребности сопереживания, симпатического вчувствования в предмет, перенесения себя на предмет. Этой способностью и потребностью оборачивалась в искусстве редкостная человеческая отзывчивость Ван Гога. С кистью в руках, так же как и без кисти, он не мог помышлять только о себе, Винсенте Ван Гоге, — он помышлял о том существе или предмете, с которым встречался: ему было слишком дорого и значительно то, что вне его личности, хотя вместе с тем он не мог да и не хотел утаить собственную личность, заставить ее «умереть в предмете», раствориться в нем. Его личность просвечивает в предмете открыто и страстно, сливается с предметом, присваивает его себе, и в итоге возникает нечто третье — произведение искусства. Это слияние яркого субъективного начала с величайшей любовью к объективному дает ключ к творчеству Ван Гога, разгадку его исключительности и его обаяния.

Уже в 1888 году, то есть в пору наибольшего художественного подъема, Ван Гог писал Эмилю Бернару: «…Работать без модели я не могу. Я не отрицаю, что решительно пренебрегаю натурой, когда перерабатываю этюд в картину, организую краски, преувеличиваю или упрощаю, но, как только дело доходит до форм, я боюсь отойти от действительности, боюсь быть неточным. Возможно, позднее, еще через десяток лет, все изменится: но, честно говоря, меня так интересует действительное, реальное, существующее, что у меня слишком мало желания и смелости, чтобы искать идеал, являющийся результатом моих абстрактных исследований… Я преувеличиваю, иногда

изменяю мотив, но все-таки не выдумываю всю картину целиком; напротив, я нахожу ее уже готовой в самой природе. Весь вопрос в том, как выудить ее оттуда».

Над этими проблемами — «как выудить» — Ван Гог трудился и размышлял в Нюэнене; общение с искусством и с художниками все более ощущалось им как настоятельная необходимость. Повторялась, на новом этапе, боринажская ситуация: чтобы стать художником трудовых классов, надо было быть с ними, а потом на время уйти от них, погрузиться целиком в атмосферу искусства, чтобы затем снова вернуться к ним уже искушенным. Трагедия Ван Гога была в том, что «вернуться» ему так и не удалось.

В ноябре 1885 года он покинул тихий Нюэнен ради большого города, где рассчитывал усовершенствоваться как мастер, посещая музеи, выставки и работая рядом с другими художниками. Но он не собирался изменять своей миссии. Он уехал с уверенностью, что дорога им проложена — остается идти по ней дальше. «Даже впоследствии, когда я начну делать кое-что получше, чем сейчас, я все равно буду работать так же, как теперь; я хочу сказать, что яблоко будет тем же самым яблоком, но только более спелым».

Ван Гог не сразу отправился в Париж: промежуточным перевалом стал для него Антверпен, где он прожил несколько месяцев — конец 1885 и начало 1886 года.

Большой и оживленный портовый город Антверпен подействовал на Ван Гога возбуждающе. После тишины, песков, пустошей Брабанта — сразу многолюдье и шум, пестрая суета в доках, сумятица разгрузки и погрузки товаров, скопление баров, съестных лавок, подозрительных домов, матросы всех национальностей, девицы, уличные происшествия… «Тут можно делать все — виды города, фигуры различного характера, корабли, воду, небо тончайшего серого цвета и, главное, японщину». Под «японщиной» он понимал насыщенные динамикой композиции вроде тех, что встречаются у Хокусаи и Хиросиге: с массой фигурок, оживленно снующих внутри пейзажа, густо населенного и наполненного приметами человеческой деятельности. Ван Гог уже тогда знал японские гравюры школы Укийо-е, позже они стали его настоящей страстью.

В Антверпене Винсент посещал классы рисунка и живописи Академии художеств, кроме того, стал членом двух рисовальных клубов, куда ходил каждый вечер работать с модели. Ему не терпелось сравнить свои работы с работами других. Несмотря на присущую ему скромность, он сделал выводы в свою пользу из этого сравнения. Ему особенно не нравилось, как в академии рисуют с гипсов. Он теперь сам охотно рисовал с гипсов — прошло то время, когда он поссорился из-за них с Мауве. Теперь хорошие гипсовые слепки с античных скульптур его очень интересовали — он был «поражен познаниями древних и верностью их восприятия». Но был поражен и тем, как сухо и постно рисуют ученики академии, следуя указаниям учителей. Косная академическая система оставалась все такой же, как и десятки лет назад. Сначала отрабатывали контур, обрисовывая проволочной линией, потом принимались за тщательную растушевку. Ван Гог же, рисуя, исходил не от контура, а от массы, рисовал фигуру в целом, а не по частям, сразу же энергично моделируя. Писал красками тоже не так, как другие. Он не признавал ровного и гладкого «телесного тона», накладывал краску густо, пастозно, стараясь лепить форму мазками. Мазки

разного цвета — желтовато-серые, черные, красноватые, зеленоватые — на расстоянии давали живой вибрирующий тон. Учителям эта необычная манера казалась чем-то дикарским.

Словом, Ван Гог вскоре убедился, что академические наставники ничему не могут его научить, и продолжал посещать классы только для собственной практики, продолжая работать по-своему.

Гораздо больше ему давали музеи. Он проходил основательную школу у старых мастеров — Рембрандта и Хальса, которых, правда, и раньше знал хорошо, а также у Рубенса, которого знал меньше. Как художника в широком смысле, Ван Гог не очень любил Рубенса, но его увлекла его смелая техника, исполненная «мудрой простоты», манера моделировать лица и руки мазками чистой красной краски, что делает живопись сияющей и светящейся. Ван Гог и сам стал добиваться эффектов свечения в своих работах и, кажется впервые, взялся за серьезное изучение обнаженной фигуры. Впрочем, влияние Рембрандта с его золотистым мерцанием гораздо очевиднее в работах этого времени, чем влияние Рубенса.

Жилось Ван Гогу трудно: он почти голодал, и его крепкое здоровье пошатнулось — отказывал желудок, донимали лихорадки, выпадали зубы. Сказывались годы чрезмерного напряжения и сидения месяцами на одном хлебе.

На автопортрете 1886 года он выглядит много старше своих тридцати трех лет. Это первый из большой серии автопортретов Ван Гога: раньше он никогда себя не писал. Первый автопортрет написан «по-рембрандтовски», в темно-золотой теплой гамме, с сильными контрастами света и тени, — очень темпераментно, но без всяких деформаций и упрощений; портрет, видимо, очень похож и близок к натуре. Довольно красивое, чрезвычайно нервное лицо, рыжеватые волнистые волосы, приплюснутый нос с горбинкой, покатый лоб с сильно развитыми надбровными выпуклостями, глубокая складка между бровями, взгляд несколько исподлобья, настороженный, проницающий, затаенно страдальческий. Чем-то он напоминает Микеланджело, а может быть, таким можно представить себе князя Мышкина, героя Достоевского.

Этот портрет запечатлел облик художника, так сказать, исходно — каким он был; в последующих автопортретах Ван Гог разнообразно экспериментировал со своей «маской», переосмысливая и утрируя свои черты и порой отходя очень далеко от оригинала.

Оказавшись в большом городе, Ван Гог еще прочнее утвердился в убеждении, что буржуазный мир обречен. Нельзя не удивляться прозорливости его наблюдений и мыслей. Упоминая о забастовках рабочих, он пишет: «Грядущим поколениям эти забастовки, конечно; покажутся далеко не бесполезными, потому что тогда дело будет уже выиграно… Коллизия — рабочий против буржуа — сегодня не менее оправдана, чем сто лет тому назад коллизия — третье сословие против двух остальных… Судьба не на стороне буржуа, и нам придется еще многое пережить, потому что конец отнюдь не близок. На улице весна, а сколько тысяч людей мечется в отчаянии!»

Сам он с новым приливом отчаянной энергии искал средств к существованию. Предлагал свои работы торговцам картинами — их не брали, ссылаясь на застой в делах, отсутствие покупателей. Искал заказов на вывески для магазинов и ресторанов. Хотел даже, несмотря на свое всегдашнее отвращение к фотографиям, поступить помощником к фотографу — подцвечивать снимки. Все было напрасно. По-прежнему он жил на скудные средства Тео; модели и краски (которые Винсент при своей любви к пастозной фактуре изводил в огромном количестве) стоили дорого, на пищу и лечение не оставалось почти ничего. Надо было перебираться в Париж и жить вместе с братом.

Несмотря на вспышки разногласий и размолвки, порою значительные, их заочное содружество выдержало все испытания. Между братьями был заключен молчаливый союз во имя одной цели: не дать погибнуть таланту Винсента, в который Тео верил. Разные по складу характера и образу жизни, братья

Ван Гог все же составляли как бы одно целое: старший жил мятежно, трудно и напряженно, младший вел жизнь ровную и довольно обеспеченную, но вел ее, собственно, затем, чтобы старший мог идти выбранным им путем. Все чаще Винсент в своих письмах заменял «я» на «мы», подразумевая себя и Тео: «я почему-то уверен, что мы пробьемся», «мы должны преисполниться воодушевления и выбросить за борт все сомнения, а также известное недоверие к себе», «мы потратили не только деньги, но и целый кусок жизни». (Это «мы» было повторено и в последнем, предсмертном письме Винсента к брату, где он говорил о своих полотнах: «Мы создали их, и они существуют, а это самое главное…»)

В феврале 1886 года Винсент Ван Гог приехал в Париж и поселился вместе с Тео в районе Монмартра. Начался французский период его жизни и творчества.

В 80-е годы художественная жизнь Парижа — центра европейского искусства, притягивавшего к себе художников всех стран, — была калейдоскопичной, взвинченной, полной острых конфликтов. Первые «возмутители спокойствия», импрессионисты, к тому времени уже пережили пору своей героической весны: как раз в 1886 году состоялась их восьмая по счету и последняя совместная выставка. Клоду Моне, Ренуару, Сислею, Берте Моризо было далеко за сорок лет, Дега — больше пятидесяти, Писсарро — почти шестьдесят; они успели создать свои лучшие вещи, свою импрессионистскую «классику», тем не менее официальная критика их все еще третировала свысока и они все еще ходили в отверженных. Между тем они больше не составляли единой сплоченной группы: они постепенно расходились каждый своим путем. Ренуар принялся за возрождение энгровского стиля «чистой линии», Моне эволюционировал в сторону декоративной цветности, Писсарро увлекся пуантиллизмом* — живописью раздельным точечным мазком. И уже появлялись новые, совсем еще не известные широким кругам художники, которые, отталкиваясь от импрессионизма, искали нехоженых дорог.

Их поколение вошло в историю под общим именем «постимпрессионизма», хотя у его представителей не было единой платформы: они объединялись в кружки и группы скорее в целях самозащиты, чем во имя какого-то общего кредо. Были и кружки художественных единомышленников, но малочисленные, скоро распадавшиеся. Видимо, время коллективных художественных движений, движений «большим потоком», прошло: наступало время распадения на множество ручьев, время одиночек, действовавших на свой страх и риск. И все же эта эпоха разброда была богата ярчайшими художественными индивидуальностями, чьи поиски, несмотря на внешнюю разнородность, в конечном счете устремлялись по руслу, предуказанному логикой истории. Нам сейчас, с большой исторической дистанции, видно, какие значительные процессы происходили тогда в искусстве; нам легче представить себе, так сказать, топографическую карту художественной жизни конца века, отделить вершины от низменностей, понять, куда впадали ручьи и реки. Им самим, творцам этой панорамы, было много труднее осознать ее в целом: они шли в неведомое.

Тут был Тулуз-Лотрек, отпрыск древнего рода графов Тулузских, променявший чопорную скуку аристократических гостиных на монмартрскую богему. Лот-рек по собственной воле поставил себя вне социальных условностей: дружил с певцами и танцорами кабаре, с обитательницами публичных домов. Они были героями его живописи, он писал и рисовал их с такой терпкой экспрессией, которая была доселе чем-то невиданным и смущала даже Дега, единственного чтимого Лотреком художника старшего поколения.

Тут был молодой Сёра, выставивший в 1886 году на выставке импрессионистов большую картину «Воскресная прогулка в Гранд-Жатт», наделавшую много шума. Она была написана раздельными мелкими мазками-точками чистых красок, на основе строго рассчитанного соотношения смежных, контрастных, теплых и холодных цветов. Сёра хотел обогатить импрессионизм научными принципами оптики, тем самым изгнать момент импровизации, художественного произвола и превратить импрессионизм в наукообразную систему, в «точную» живопись, наподобие точных наук. Сёра был фанатиком этой суховатой идеи, но был и очень талантливым художником. Он умер совсем молодым, но у него нашлись верные последователи, среди них — Синьяк. И даже старик Писсарро был соблазнен юным Сёра и несколько лет экспериментировал в духе дивизионизма (или пуантилизма — оба эти термина употреблялись для обозначения техники раздельного мазка).

Великий еретик импрессионизма Поль Сезанн, все еще упорно отвергаемый выставочными жюри, в те годы уже редко показывался в Париже: он уединился в своем поместье в Эксе, на юге Франции, где сосредоточенно трудился над задачей всей жизни — обрести новую живописную классику; строить, углубляясь в познание природы, монументальный и упорядоченный живописный мир.

В то же самое время Поль Гоген, влюбленный в экзотические тропики, начинал разрабатывать собственную живописную систему, названную им «синтетизмом»: плоскостная композиция, декоративное упрощение цвета, орнаментально-ритмизованное упрощение рисунка, призванные быть пластическим аналогом переживания. В этом же направлении работал друг Гогена, совсем юный Эмиль Бернар.

Дальше их заходил в свободной игре воображения Одилон Редон, фантаст и мечтатель, создававший странные и красивые символические картины — образы своих грез.

Всех этих столь разных по своим исканиям новаторов по привычке продолжали величать импрессионистами. Известное основание для этого было в том, что они все так или иначе начинали с импрессионизма, отталкиваясь от него, как от стартовой площадки, и еще в том, что они иногда выставляли свои вещи на импрессионистских выставках. Например, на последней выставке, в 1886 году, были показаны и произведения Редона и Сёра — художников полностью противоположных.

Но для светской публики, чей вкус сформировался на живописи салонов, это всё было едино, поскольку не похоже на то, к чему она издавна привыкла.

Она не очень разбиралась в оттенках. Все новое было для нес «импрессионизмом».

И старшие и младшие «импрессионисты», включая реформаторов импрессионизма и отступников от импрессионизма, количественно составляли тогда сравнительно небольшую часть французского искусства. По-прежнему преобладали и пожинали лавры многочисленные салонно-академические живописны. И публика была бы ошеломлена, если бы узнала, что не Кабанель и Жером, ее кумиры, а какие-то безвестные чудаки Сезанн и Гоген останутся в памяти будущих поколений как великие художники своей эпохи.

В эту пеструю, взбудораженную художественную среду, в кипящий парижский котел сразу — с головой! — окунулся Винсент Ван Гог. Самая ослепительная звезда вспыхнула на небосклоне искусства. Но тогда лишь немногие, даже среди близких ему по духу художников, об этом догадывались.

Догадывался чуткий и проницательный Писсарро. Несколькими годами позже он говорил своему сыну: «Я заранее знал, что Ван Гог либо сойдет с ума, либо оставит всех нас далеко позади». И с печальным юмором добавлял: «Но я никак не предполагал, что он сделает и то и другое».

Как бы то ни было, Ван Гог не выглядел в Париже робким новичком-провинциалом — передовые французские художники сразу почувствовали в нем если и не самого сильного, то, во всяком случае, способного помериться с ними силами. Ван Гог довольно быстро освоился — в этом помог ему Тео, принадлежавший к тем немногим продавцам картин, которые поддерживали новаторов. Тео поступал так вопреки желаниям своих хозяев, Буссо и Валадона, и хозяева смотрели на него косо. Но среди художников у Тео было много друзей.

Первое время Винсент, не имея собственной мастерской, посещал студию Кормона, академического художника, известного своими панно, изображающими пещерных людей. Кормон мог дать Ван Гогу немногим больше, чем преподаватели Антверпенской академии, зато у него в студии можно было встретить интересных молодых учеников. Одновременно с Ван Гогом у Кормона работали 22-летний Тулуз-Лотрек и 18-летний Эмиль Бернар: оба сблизились с Винсентом, несмотря на разницу в возрасте. Впоследствии Бернар вспоминал, что Ван Гог «пробыл в мастерской Кормона два месяца и завоевал репутацию заядлого бунтаря. Он писал за один сеанс по три этюда, утопающих в густо наложенной краске, начинал все сначала на новых холстах, рисовал модель во всевозможных ракурсах, в то время как другие ученики, за его спиной насмехавшиеся над ним, тратили по неделе на тупое копирование одной ноги». Бернар сам тоже был бунтарем и позволял себе вызывающие проказы — например.

раскрасил яркими полосами выцветший серый парус, поставленный Кормоном в качестве модели. Рассерженный Кормон отказался заниматься с Бернаром Вскоре покинул студию и Ван Гог: брат устроил ему мастерскую — и он начал работать в ней самостоятельно. Теперь он мог наконец-то вволю общаться с художниками, да еще с такими, которые были один другого талантливее. Он бывал у Лотрека, познакомился с Сёра, Синьяком, Гогеном. «Папаша Писсарро» посвятил Ван Гога в секреты импрессионистской и пуантилистской техники, сам же был поражен «Едоками картофеля».

К сожалению, парижский период меньше всех других освещен в письмах Ван Гога — по той простой причине, что брат жил теперь вместе с ним и отпала надобность в переписке. Винсент писал Тео только во время кратких отлучек Тео из Парижа; кроме того, писал (сравнительно редко) матери и сестре Виллемине, а также своему знакомому, английскому живописцу Ливенсу. В этих письмах он далеко не так подробен и откровенен, как в переписке с братом.

Но парижские картины Ван Гога (а их осталось более двухсот) достаточно говорят сами за себя и рассказывают об их создателе.

Первым многозначительным событием было, конечно, знакомство с импрессионизмом и импрессионистами. С первого взгляда импрессионистская живопись почти разочаровала Ван Гога, показалась ему анемичной по цвету и вялой по рисунку, но только с первого взгляда. Очень скоро он ее полюбил, особенно пейзажи Клода Моне и обнаженных женщин Дега, хотя и не почувствовал себя обращенным в импрессионистскую веру. Он всем интересовался в Париже — и ничего не принимал безусловно, предпочитая идти собственным путем, уже давно в общих чертах намеченным. Для этого он «брал свое там, где его находил». Живопись импрессионистов, дивизионизм Сёра и Синьяка, живопись Монтичелли — своеобразного и обособленного французского художника, писавшего густыми мазками, сверкающими, как драгоценные камни, и, наконец, японские цветные гравюры давали ему вдохновляющие стимулы. Ван Гог почувствовал, что для него настало время обратиться к цвету — чистому, светлому и сияющему, исполненному поэзии. Мы помним, что он мечтал об этом и раньше, в Нюэнене.

В Париже, за два года, он написал огромное количество светлых пейзажей и еще больше — букетов цветов. Цветы он писал безостановочно: алые маки, голубые васильки, оранжевые лилии на синем фоне, маргаритки и анемоны в ярко-голубой вазе, пурпурные георгины на желтом фоне, розовые пионы, лиловая и белая сирень… Кто бы мог думать, что у Ван Гога такая страсть к цветам?.. Впрочем, он не так уж сильно их любил. Он преследовал в данном случае

определенную задачу: «приучить себя к иной, не серой шкале красок», «добиваясь не серой гармонии, а интенсивного цвета». Это была его «гимнастика».

А какие пейзажи!.. Как мало они похожи на задумчивые и строгие ландшафты Дренте и Нюэнена. Теперь это оргия переливающегося, искристого цвета. Берега Сены в летний день — свет и движение облаков, переливы реки, отражающей небо и берег, переданные мазками голубого, желтого, розового, зеленоватого. Зеленая роща с бесчисленными золотыми бликами солнца, проникающими сквозь листву. Зеленая волнующаяся рожь и жаворонок в синем небе. Бульвар Клиши — легкий, мерцающий, сиреневый.

По первому впечатлению эти пейзажи, солнечные и воздушные, кажутся импрессионистическими: такую вещь, как «Берега Сены», мог бы написать Писсарро или Сислей. Но от внимательного взгляда не ускользнет и различие. Не говоря уж о том, что полотна Ван Гога, даже самые радостные, всегда более напряжены и тревожны, чем у классиков импрессионизма, — у него другой характер красочной фактуры, другое понимание роли мазка. У импрессионистов их мазки-«запятые» — скользящие, порхающие: они призваны передать вибрацию воздушной среды, эффекты света, цветных рефлексов. Ван Гог тоже стремится к этому, но он не отказывается от манеры «рисовать кистью» — его мазки более плотны

и энергичны и идут по форме предмета: их направление соответствует и форме, и движению ее в пространстве. Если форма круглится — закругляются и мазки, если дорога уходит вдаль (например, в пейзаже «Вид на Монмартр»), то мазки подчеркивают это удаляющееся движение, «бегут» вместе с дорогой.

Пейзажи Моне, Писсарро, Сислея предстают перед нами как вереницы прекрасных мгновений жизни природы, летучих мгновений, каким-то чудом оставленных на полотне. У Ван Гога даже в его наиболее импрессионистических парижских картинах ощущение мгновенности подчинено ощущению длительности — рассказу о том, как протекает жизнь природы.

Возможно, под влиянием дивизионизма Сёра и Синьяка Ван Гог стал применять более раздельные, короткие и отрывистые мазки, иногда даже точечные, но и тут его манера оставалась независимой и самобытной. В отличие от дивизион истов, у которых мазки строго однотипны (точки или маленькие прямоугольники), он бесконечно варьирует форму мазка и иногда придает ей предметное значение; так, в картине солнечной рощи мазочки ярко-желтые, янтарной россыпью усеивающие зеленый фон, изображают собой те яркие пятна света, которые сеет луч солнца, проникающий сквозь кроны деревьев. Можно было бы подписать под этой картиной стихи Ростана:

О Солнце!.. Там, где тень от лип густа и ароматна,
Кидаешь ты такие пятна,
Что жалко мне ступать по ним.
Итак: цветы и солнечные пейзажи… Они были необходимы палитре Ван Гога, но это не значит, что он забыл о своих прежних сюжетах. Он только отложил их, отчасти вынужденно. В Париже он не мог наблюдать и писать крестьян, а профессиональные натурщики были ему и недоступны по цене, и гораздо менее интересны. «Что до моей собственной работы, то у меня не было денег на натурщиков; в противном случае я целиком посвятил бы себя работе над фигурой», — писал он из Парижа Ливенсу. А в другом письме — к сестре: «Надеюсь, что позже, когда я смогу найти подходящие модели для своих фигур, я еще докажу, что способен на кое-что получше, чем зеленые пейзажи и цветы». В этом же письме, написанном в середине 1887 года, то есть уже после полутора лет жизни в Париже, он делает такое признание: «О своей работе я такого мнения: лучшее из того, что я сделал, это, в конечном счете, картина, которую я написал в Нюэнене, — крестьяне, едящие картофель. После нее у меня не было возможности нанимать натурщиков, зато я успел глубже вникнуть в вопросы цвета».

Кроме букетов цветов, он писал и другие натюрморты, в том числе опять старые башмаки, которым умел придавать такую невиданную выразительность; на этот раз он писал их на синем фоне. Писал также натюрморты с лимонами, с яблоками и натюрморты, составленные из книг: живописно разбросанные по столу, на фоне ковра, французские романы в желтых, розовых, синих и коричневых обложках; рядом — роза в стакане. Это дань признательности Ван Гога французской литературе — он был страстным книголюбом, поклонником Золя, Доде, Мопассана, Гонкуров.

На редкость красив и необычно построен большой натюрморт со статуэткой (женский торс без головы), двумя книгами и брошенной рядом розой.

Судя по всем этим произведениям, можно подумать, что Ван Гог наконец-то познал упоение жизнью, ощущение ее красоты, — что он был счастлив. Его картины мягки и лучезарны, они излучают радость. Да, Ван Гогу было знакомо чувство радости жизни, и выражать его кистью он умел, но это не значит, что он выражал свое сегодняшнее, сиюминутное состояние. Художник, подобно артисту на сцене, можетвызывать у себя воспоминания о когда-то пережитом — те, которые нужны для исполнения роли. Ван Гог, создавая радостные картины, собирал жатву с ранее посеянного. «…3а дымкой времени, — писал он из Парижа Виллемине, — уже провижу те дни, когда научусь писать картины, в которых будет и молодость, и свежесть, хотя сам я давно их утратил».

В действительности он далеко не был счастлив в Париже. Он жил в страшном, истощающем напряжении, в приступах меланхолии, доходящей до отчаяния. Об этом говорят не только его собственные признания в письмах и свидетельства людей, знавших его, но и его автопортреты парижского времени. По настроению они разительно отличаются от других полотен. Их длинная вереница (за два года жизни в Париже Ван Гог написал 23 автопортрета) представляет звенья глубоко интимной душевной автобиографии художника, а вместе с тем они кажутся портретами не одного, а многих людей. Многих, заключенных в одном.

Ван Гог изображает себя то в суровом и грубом «мужицком» обличии, отяжеляя черты лица, меняя пропорции, то с тонким, нервным лицом интеллигента, то в облике чуть ли не каторжника. Повсюду нас встречает пристальный, мучительно напряженный взгляд из-под сдвинутых бровей. Иногда это взгляд, исполненный сострадания, иногда — собранной решимости, иногда — взор обороняющегося, загнанного и угрюмого существа, «человека, который никогда не смеется», порой — одержимого, порой — одичавшего. Важную и даже символическую роль во всех этих перевоплощениях играет цвет и характер мазка. В каждой картине чувствуется ритм движений кисти, наносящей мазки; сам этот ритм и узор мазков в сильной степени определяет настроение вещи.

Есть среди автопортретов 1887 года один, в желтой соломенной шляпе, на синем фоне, где художник изображает себя чем-то вроде мечтательного пастуха или странника, может быть воскрешая свои былые мечты о жизни среди природы. Здесь господствует сочетание интенсивной синевы и лимонно-желтого, мазки длинные, плавные, как бы взмывающие ввысь; тут есть воспоминание о просторах полей и неба, о золотых хлебах, хотя ничто из этого не изображено на картине, а только внушается зрителю всем строем живописи.

Зато другой, примерно этого же времени, автопортрет в серой шляпе, также на синем фоне, написан резкими, короткими мазками-палочками — синими, оранжевыми. белыми, зеленоватыми: этими отрывистыми штрихами кисти моделировано лицо, а вокруг головы они образуют концентрические круги наподобие магнитных силовых линии. Все вместе создает впечатление вспышек, грозовых разрядов, той наматывающей наэлектризованной атмосферы, в которой художник пребывал в Париже.

Отчего же, спросим себя, отчего эта атмосфера парижской художественной жизни вызывала у него такой тяжелый нервный надрыв («в Париже я самым прямым путем шел к параличу»), почему здесь он был близок к отчаянию, к утере бодрости, которую не терял даже в труднейших условиях и в одиночестве, когда работал в Голландии? Ведь, казалось бы, все должно было обстоять наоборот: в Париже он усовершенствовал свое мастерство, вошел в художественную среду, встретил понимание — если не у публики, то у художников.

Можно, конечно, предположить, что ему, привыкшему к сельскому уединению, просто не по силам оказалась возбужденная, многолюдная, физически истощающая жизнь парижской богемы. Отчасти это действительно было так, но причины упадка духа лежали гораздо глубже.

Он теперь увидел с достаточной ясностью, в каком положении находятся современные художники, именно те художники, которые создают нечто действительно ценное. Он убедился, что общество в них слишком мало нуждается, что они извергнуты из системы общественных связей, ушли от одного класса и не пристали к другому, не обеспечены, затравлены, гонимы, и — что казалось ему хуже всего — разобщены даже между собой. Раньше он мог думать, что его собственная отверженность, «неокупаемость» его работы является лишь результатом личных неудач и невзгод, в конечном счете преодолимых. Теперь же понял, что печать социальной отверженности, клеймо изгоя лежит на всем клане художников.

Сначала он стал с лихорадочным воодушевлением действовать в защиту интересов своего клана. Пытался устраивать силами художников групповые выставки — в ресторанах, в театральных фойе (проку от этого было мало: обычные посетители ресторанов не интересовались картинами и обедали, не глядя на них). Уговаривал брата покинуть службу у фирмы и организовать собственный салон, с тем чтобы оказывать поддержку новому искусству. Строил планы организационного объединения художников, независимого от власти торговых фирм.

Но чем дальше, тем больше Ван Гог с горечью убеждался, что среди художников царит разлад, что эгоистические и сектантские настроения неизменно берут верх над интересами общего дела. И это его убивало. Он чувствовал, что дает трещину и собственная его вера в священность искусства, в значительность его социальной миссии. Человек наблюдательный и прозорливый, Ван Гог видел, что интересы искусства, интересы художников роковым образом замыкаются на самом искусстве, не находя выхода вовне; как теперь сказали бы, искусству недостает «обратной связи» с широким миром, оно вынуждено обособляться в изолированный замкнутый мирок, своего рода монастырь. Уйти в искусство — значит уйти в монастырь, причем далекий от благолепия, раздираемый мелкими цеховыми распрями.

Именно в Париже Ван Гога начала преследовать горькая мысль, больше его уже не покидавшая, о том, что художник расплачивается за свое искусство ценой собственной жизни. Он переливает себя полностью в искусство и чем большего достигает как художник, тем меньше остается ему как человеку. Искусство его постепенно опустошает. Он оказывается способен писать картины, полные молодости и свежести, только тогда, когда сам утратил молодость и свежесть. Ван Гог цитирует изречение: «Любовь к искусству убивает подлинную любовь». Жизнь подлинная, с ее привязанностями, радостями, мечтами, и жизнь художника в искусстве — как бы две чаши: по мере того как наполняется одна, пустеет другая. Здоровье, силы, любовь к женщине, желание иметь домашний очаг, семью, детей, которое прежде было таким сильным у Ван Гога, — все это исчезает, уходя в картины, энергия жизни преобразуется в энергию живописи. Вместо любви он теперь довольствуется, по его словам, «нелепыми и не очень благовидными любовными похождениями». «…Я быстро превращаюсь в старикашку — сморщенного, бородатого, беззубого» — и это в 34 года! О семье, о детях больше не помышляет: вечно ссорящиеся между собой художники — его семья, картины — его дети. Зато картины теперь исполнены высокого мастерства, и Ван Гог это знает. Вопрос только в том, стоят ли они дорогой цены жизни, за них заплаченной. «…Бывают периоды, когда искусство вовсе не кажется такому человеку чем-то святым и возвышенным». Нет уверенности, что потом произойдет обратное превращение энергии живописи в энергию жизни через восприятие искусства другими людьми: ведь «работа не окупается», людям искусство не очень нужно.

Вот эту драму современного художника (не только свою личную) Ван Гог и выражал в цикле автопортретов.

Но, так или иначе, пути назад не было: неотвратимая участь Ван Гога — писать и писать, одну картину за другой, в лихорадочной погоне за ускользающим. И если нельзя работать без сверхзадачи, без высшей цели, то остается надеяться на будущие поколения и будущих художников, пролагать для них путь, подготовить почву, стать звеном цепи, уходящей в неизвестность. «Мы не чувствуем, что умираем, но сознаем, что мы значим немного, что мы — всего лишь звено в непрерывной цепи художников; и мы платим за это дорогой ценой — ценой здоровья, молодости и свободы, которой пользуемся не в большей степени, чем извозчичья кляча, везущая весной людей за город… У искусства есть будущее, и такое прекрасное, такое юное, такое подлинное, что, отдавая за него нашу молодость, мы лишь выигрываем и обретаем душевный покой… Если она вновь расцветает и возрождается в том, что мы творим, тогда ничто не потеряно…»

Однако человеку такого склада, как Ван Гог, настоятельно нужна была и какая-то более близкая, животворящая надежда и цель — цель в настоящем. И он нашел ее в идее свободного и добровольного братства художников, пусть не большой группы художников, работающих совместно, где-нибудь поближе к природе и подальше от большого города. Если уж общество не понимает и не поддерживает художников, то пусть они хотя бы сами теснее сплотятся и научатся понимать друг друга, поддерживать друг друга. «…Как ни печально сознавать, что ты стоишь вне реальной жизни — в том смысле, что лучше создавать в живой плоти, чем в красках и гипсе… мы все-таки чувствуем, что живем, когда вспоминаем, что у нас есть друзья, стоящие, как и мы, вне реальной жизни».

Идея братского союза художников-единомышленников, как мы помним, возникала у Ван Гога уже давно, еще когда он жил в Гааге. В Париже, наблюдая рознь между художниками, он почувствовал утопичность своей заветной идеи, и это было одной из главных причин его подавленного состояния. Но не таков он был, чтобы не попытаться сделать утопию реальностью, хотя бы отчасти. Он нашел новую опору, новую надежду, изучая… японское искусство. Оно стало для Ван Гога воображаемой моделью того, о чем ему мечталось.

Искусство японской цветной гравюры, начиная еще с 60-х годов, когда оно было впервые показано на выставках в Париже, привлекало французских импрессионистов и до некоторой степени влияло на них. Правда, не на всех. Ренуар и Сезанн остались равнодушны к японскому искусству. Клоду Моне нравилась утонченность вкуса японцев и их умение вызвать представление о целом посредством фрагмента. Больше всего японские гравюры импонировали Дега — очарованием неожиданности, своеобразием композиций, так не похожих на сценическую площадку традиционной европейской живописи; композиций, где художник как бы играет пространством и показывает предметы и фигуры во всевозможных ракурсах, иногда срезанными, иногда прихотливо выводя на первый план какую-нибудь ветку или струю водопада.

Постимпрессионистам японцы продолжали нравиться: каждый находил у них что-то вдохновляющее, наталкивающее на новые идеи. Поль Гоген оценил в них то. что было близко его исканиям: подчеркнутость контура, упрощение цвета, налагаемого большими плоскостями, способность создавать настроение, пренебрегая иллюзорностью.

У Ван Гога были свои причины влюбиться в гравюры Хокусаи и Хиросиге. Прежде всего он увидел в них приближение к своему идеалу демократического искусства, «народных картин». Если бы пламенное увлечение Ван Гога японцами и не было документально засвидетельствовано, о нем можно было бы догадаться.

На любимых им гравюрах мы видим композиции с фигурами, иной рай с целой массой фигурок — действующих, снующих, работающих. Видим лодки и море, мосты через реку, домики у подножия гор. Уличные представления, рынки, харчевни, водоносы, полевые работы, работы на постройке. Если дождь, то под дождем бегут путники, укрываясь зонтами, придерживая широкополые шляпы, пряча под плащами своих ребят. Если снег — они, увязая по колено, пробираются по тропинкам пешком и верхом. Если ущелье — кто-то храбро переправляется па другую сторону по подвесному канату. Ежедневная жизнь во всей поэтичности ее трудовой прозы, неутомимая, динамичная, «вспененная», — это то, что и сам Ван Гог бесконечно любил. Даже когда он чувствовал себя подавленным, подобные зрелища его зажигали и радовали почти по-детски. С каким восторгом описывал он увиденную им сцену разгрузки угольной баржи вечером, после дождя, восклицая: «Сущий Хокусай!»

И при этом — тончайшая артистичность японских гравюр, их линий, композиций, цвета, но артистичность простая, прозрачно-ясная: почти невозможно их «не понимать» — нужно только иметь глаза и смотреть. И это тоже влекло Ван Гога. «Японец рисует быстро, молниеносно, нервы у него тоньше, а восприятие проще». «Они работают так же естественно, как дышат, и несколькими штрихами умеют нарисовать фигуру так же легко, как застегнуть жилет». «Мне думается, изучение японского искусства неизбежно делает нас более веселыми и радостными».

Особенно же привлекали его японские художники тем, что они, как полагал Ван Гог, вели жизнь простолюдинов, не выделяясь из народной среды, и тем, что относились друг к другу по-братски, имели обычай обмениваться произведениями, не знали взаимной вражды и интриг (не то что парижские!), были просты и чисты духом. И наконец, тем, что жили в цветистой и цветущей солнечной стране. В своем воображении Ван Гог создал и взлелеял некую полуфантастическую Японию, обетованную землю художников.

Он сделал ряд копий с японских гравюр, передавая их в масле, довольно точно придерживаясь образца, только его краски были более яркими и насыщенными по сравнению с мягкой, приглушенной гаммой японцев. Даже в отношении живописного стиля японцы дали ему едва ли не больше, чем импрессионисты: они навели его на идею сочетать графизм с живописностью, четкий контур — с сияющим цветом. Импрессионисты, как известно, не признавали «оконтуривания» и никогда не акцентировали линейных очертаний предметов, а Ван Гог всегда любил сильные, энергичные линии. И уже к концу парижского периода он вновь стал их применять, сближаясь, таким образом, с Гогеном и Бернаром больше, чем с импрессионистами старшего поколения.

Свою любовь к японцам Ван Гог увековечил в одном из самых прекрасных из написанных им портретов — «Портрете Папаши Танги» на фоне стены, увешанной японскими гравюрами. Портрет этот существует в двух вариантах.

Папаша Танги был весьма примечательной личностью. Этот скромный маленький старичок с добрыми лучистыми глазами когда-то был участником Парижской коммуны. Теперь он торговал художественными принадлежностями — красками и холстами, а также и картинами. Его лавку на Монмартре хорошо знали и постоянно посещали молодые парижские художники, ибо папаша Танги поддерживал их совершенно бескорыстно, отличаясь этим редким бескорыстием от других торговцев. Кроме того, Танги, видимо, обладал и большой художественной проницательностью: он покровительствовал именно тем непризнанным, которым было суждено через много лет получить всеобщее признание. Долгое время Танги был единственным, кто покупал, собирал и старался продать полотна Сезанна. Он охотно приобретал также произведения Писсарро, Гогена, Сёра, Синьяка, невзирая на то что они не продавались. Он выставлял их в витрине своей лавки, устраивал маленькие выставки, на которые ходили опять-таки сами художники. Тут и Ван Гог познакомился с папашей Танги и подружился с ним.

Он неспроста изобразил его на цветистом фоне японских гравюр (причем над головой папаши Танги, как бы увенчивая его, красуется гора Фудзи). Образ Танги ассоциировался у Ван Гога с представлением о каком-то добром японском божке, покровителе искусства: он и сидит наподобие божка, сложив на животе короткие ручки, приветливый, доброжелательный и немного загадочный. Этот зашифрованный замысел особенно ясно читается в предварительном эскизе к портрету: там француз Танги почти превращен в японца — у него узкие, раскосые глаза и даже фетровая шляпа заменена плоской соломенной широкополой шляпой.

Ван Гог ощутил новый прилив бодрости и надежды, занимаясь японским искусством. Но все более невыносимым становился Париж, все более тянуло на юг — хотя бы французский юг. «Я хотел увидеть другое освещение и полагал, что, созерцая природу под более ярким небом, мы скорее научимся чувствовать и писать так, как японцы». Была и другая — затаенная — мысль: он надеялся, что со временем и другие художники присоединятся к нему и будет положено начало южной художественной колонии. Гоген и Эмиль Бернар — первые, кого он наметил для этой цели: это были его друзья, их искания он ощущал как близкие своим собственным, и, кроме того, обоим жилось очень нелегко, и Ван Гог с его почти женской нежной участливостью к чужим страданиям рвался облегчить их участь.

В феврале 1888 года он отправился на юг Франции, в прованский город Арль, где надеялся обрести «свою Японию».

В последние дни перед отъездом был написан автопортрет за мольбертом, заключающий собой парижский цикл. Здесь художник изобразил себя в том собранном, полном решимости и воли состоянии, которое он называл «единоборством с холстом». Комментарием к этому автопортрету могли бы быть слова Ван Гога, сказанные значительно раньше: «Многие художники боятся пустого холста, но пустой холст сам боится настоящего страстного художника, который дерзает, который раз и навсегда поборол гипноз этих слов: «Ты ничего не умеешь». Сама жизнь тоже неизменно поворачивается к человеку своей обескураживающей, извечно безнадежной, ничего не говорящей стороной, на которой, как на пустом холсте, ничего не написано. Но какой бы пустой, бесцельной и мертвой ни представлялась жизнь, энергичный, верующий, пылкий и кое-что знающий человек не позволит ей водить себя за нос. Он берется за дело, трудится, преодолевает препятствия».

…И вот Ван Гог в Арле. Еще одно начало новой жизни.

Здешняя природа не обманула ожиданий Ван Гога. Он воспринимал ее как похожую на японскую, а кроме того, она напоминала ему и Голландию: сходный рельеф местности, близость моря с песчаными дюнами, обширные равнины, имеющие для Ван Гога особую прелесть «населенности», даже подъемные мосты через реку. Один такой мост (Ван Гог не раз писал его) был выстроен в Арле голландцами и в точности похож на мосты в окрестностях Амстердама.

Но освещение и цвета были совсем другие, чем на облачной родине Ван Гога. Яркие краски его арльских картин с преобладанием желтых, контрастирующих с фиолетовым тоном земли, а также четкость контуров подсказывались природой и светом юга, где очертания не скрадываются, а отчетливо выступают в прозрачном воздухе. Тут Ван Гог целиком отдался тем задачам «суггестивного цвета», которые поставил еще в Нюэнене.

Теперь он работает как никогда темпераментно, быстро, уверенно, как матерый лев, убивающий добычу одним ударом лапы. Каждое утро он «идет на приступ» и каждый вечер возвращается с новым пейзажем: весной — цветущие сады, летом — зреющие хлеба. Мысль о том, что и японцы работали быстро, его воодушевляла.

Ван Гог приехал в Арль в конце зимы; весной цветение яблонь, миндаля, персиковых и абрикосовых деревьев превращало местность в подобие рая — он увековечен в цикле самых нежных и радостных пейзажей Ван Гога, написанных еще в манере, близкой импрессионизму. Бело-розовые яблони купают свои кроны в светлой лазури, отбрасывают прозрачные голубые тени. Именно такой пейзаж посвятил Ван Гог памяти Мауве.

Но летом рай начинал отчасти походить на адское пекло. Теперь, описывая в письмах природу и свою работу на пленэре, художник неизменно упоминает две вещи: неистово палящее солнце и неистово дующий мистраль — ветер с гор, который опрокидывал мольберт, вырывал из рук кисть. Ван Гог даже говорил, что «диковатостью» своих этюдов он обязан мистралю: приходилось наносить мазки в непрерывном сражении с ветром.

Ему нравился этот безумящий климат, это пекло и погоня за эффектом солнечного зноя. Солнце он хотел покорить, «глядя ему в лицо», охотился за ним, как одержимый ловец. «Повсюду сейчас глаз видит старое золото, бронзу, даже медь; в сочетании с раскаленной добела зеленой лазурью неба это дает восхитительный, на редкость гармоничный колорит со смешанными тонами а lа Делакруа». «Солнце, свет, который я за неимением более точных терминов могу назвать лишь желтым — ярко-бледно-желтым, бледно-лимонно-золотым».

Какой еще другой художник отваживался написать «с натуры» солнце? Не солнечный свет на предметах, а само солнце, сам грозный ослепительный шар. висящий в «раскаленном добела» небе. Это делал только Ван Гог — Икар живописи. Над пламенеющим пурпуром виноградников, над золотом безбрежных хлебов, над лиловым распаханным полем у него плавает космический шар, «ярко-бледно-желтый», в красноватых ореолах, огромный, — таким огромным он, наверно, видится с другой планеты, более близкой к Солнцу, чем Земля, — но Ван Гог видел его таким на земле.

И теперь он стал писать по-другому, чем в Париже, не боясь доводить цвет до предельной интенсивности, укрупняя цветовые планы, усиливая контрасты, применяя резкие контуры. Примерно через полгода после переезда в Арль он писал Тео: «Я чувствую, как покидает меня то, чему я научился в Париже, и как я возвращаюсь к тем мыслям, которые пришли мне в голову, когда я жил в деревне и не знал импрессионистов. И я не удивлюсь, если импрессионисты скоро начнут ругать мою работу, которая оплодотворена скорее идеями Делакруа, чем их собственными. Ведь вместо того чтобы пытаться точно изобразить то, что находится у меня перед глазами, я использую цвет более произвольно, так, чтобы наиболее полно выразить себя».

Он перестал делать на холсте предварительный рисунок углем и прямо начинал «рисовать краской», всячески разнообразя фактуру, сочетая мазки прямые и волнистые, пунктирные и переплетенные (как нити в цветной ткани), отрывистые и длинные. Фактура его картин представляет собой взрыхленный рельеф, поразительное плетение густых, материальных мазков краски, различных по форме и положенных в разных направлениях. Но их форма и направление никогда не случайны — они соответствуют ритму пространства, форме предмета, направлению, в каком он движется. Эта особенность всегда была у Ван Гога, еще в Голландии, но теперь в его манере накладывать краску есть безошибочность, уверенность отточенного мастерства. Раньше он подчас «громоздил» мазки, а сейчас каждый мазок ложится точно и осмысленно на свое место: они стали «волевыми». Крутая спираль обозначает облако в небе; радиально расходящиеся мазки — лучи солнца; длинные горизонтальные полосы — далекую гряду холмов; отрывистые вертикальные — травы; бегущие по диагонали — дорогу. Все исполнено движения, порыва, устремленности, а вместе с тем резкие контуры как бы заковывают эту динамику и усиливают патетическую напряженность стиля. Движение пластических цветовых масс в броне контура не может быть легким, скользящим: оно напрягается, совершаясь через сопротивление, через борьбу; контуры, в свою очередь, приобретают упругие изгибы, противоборствуя движению, и вся эта сложная, неспокойная жизнь

красок и линий на полотне являет собой подобие души художника, вечно напряженной, как туго натянутая тетива.

Своеобразие его манеры не менее очевидно в рисунках тушью тростниковым пером* (Ван Гог стал в Арле пользоваться этим инструментом, видимо, в подражание японцам). Он рисовал штрихами — палочками и точками. Вот как характеризует графическую манеру Ван Гога известный исследователь Дж. Ревалд: «Положенные быстро и решительно, они растекаются во всех направлениях и покрывают весь большой белый лист, то скучиваясь в одном месте, то разрежаясь в другом, имитируя гибкие травинки или стебли пшеницы, скручиваясь и извиваясь, чтобы изобразить листву кипарисов, изливаясь волнами для обозначения черепичных крыш или моря; они предстают резкими параллельными контурами на одеждах, редко разбросанными точками на небе, перепутанными массами на кустах и деревьях, зачастую плотно переплетенными и темными рядом с поверх-

ностями, которые остаются девственно белыми. Они похожи на знаки удивительной стенографической записи — быстрые, мощные, искусные, всегда бьющие в цель, безошибочно точные и выразительные, передающие образ буйной растительности, дальних горизонтов, динамичные формы».

Как и прежде, Ван Гог редко писал безлюдные пейзажи — он вводил в них фигуры работающих. Во множестве вариантов создавал свой любимый образ Сеятеля. На одном полотне сеятель идет на фоне золотого неба по вспаханному полю с сине-лиловыми комьями земли, и фигура его мерцает, сияет, вся пронизанная золотом и синевой. На другом — его желтый силуэт резко выделяется среди чернолиловой пашни, а на горизонте — черные дымящие трубы, силуэты древних руин и дома Арля. Есть необычайно своеобразная композиция с сеятелем, где Ван Гог, видимо, по-своему интерпретировал опыт японцев: фигура идет прямо на зрителя, по колено срезанная обрамлением; фрагмент ствола дерева перерезает композицию по диагонали, за деревом — синяя река и зеленоватое вечернее небо; гигантский шар солнца без лучей, опустившийся к самому горизонту, образует подобие торжественного ореола вокруг головы сеятеля.

В арльском периоде Ван Гог, больше чем когда-либо раньше, вкладывал в свои картины затаенный подтекст, ассоциации, символы, хотя никогда не делал их нарочитыми и навязчивыми; Ревалд справедливо говорит, что «у зрителя остается странное ощущение, что содержат они [картины] гораздо больше и гораздо более серьезные вещи, чем это видно на поверхности. В каждой картине ее буквальный, явный смысл дополняется скрытым символическим, который подобен некоему добавочному четвертому измерению».

Никаких аллегорических, мифологических, фантастических фигур и мотивов Ван Гог не вводит в свои композиции, как это делали символисты, — просто поле, сады, холмы, работающие крестьяне. Но в самом колорите и в архитектонике картины таится этот не высказываемый прямо сокровенный смысл. Он действует на зрителя, как незримое излучение.

Напомню, что еще в 1882 году Ван Гог говорил: «Я чувствую экспрессию и, так сказать, душу во всей природе», — уже тогда он ощущал в природе тот же драматизм и напряженность борьбы за жизнь, что и в человеческом существе. И вот теперь, через шесть лет, он научился свободно выражать это живописью. Теперь кисть стала настолько послушным агентом его художественной воли, что «одушевленная» концепция природы выражалась в любом этюде как бы сама собой. Иными словами, Ван Гог обрел свой стиль — верное зеркало внутреннего мира художника.

Но что-то и изменилось, выросло, углубилось по сравнению с прежним. Теперь Ван Гог не только одухотворял деревья, поля, холмы — к нему пришло новое ощущение космического единства сил, действующих и в природе и в человеке. Начиная с арльского периода пейзажи Ван Гога, оставаясь довольно точными портретами местности, воспринимаются в каком-то смысле как фрагменты Вселенной. Все в них, от малого колоска до огромного солнца, сопряжено, пронизано единым упругим ритмом, порывом, движением, напоминающим прибой волн. Все, несмотря на малый размер полотен, масштабно, грандиозно. И фигуры работающих людей органически включены в это вселенское единство: труд человека видится как соучастие в труде всей природы, всего мира. Это, наверно, и есть главная «метафора» живописи Ван Гога, то затаенное смысловое «четвертое измерение», которое мы чувствуем в его картинах.

Есть оно и в «Красных виноградниках» — картине, принадлежащей ныне Московскому музею изобразительных искусств. Ее краски от времени сильно пожухли (как и многие полотна Ван Гога), раньше она была куда более сияющей по цвету, ослепительной, но и теперь поражает силой художественной концепции. Она вся — расплавленное золото и пурпур; снующие фигуры сборщиц винограда представлены не на фоне пейзажа, но вплавлены в него, в его движение; они помогают работе солнца, которое так низко стоит над землей и превращает в кипящее золото ручей, и зажигает красными огнями поле. Ряды ветел в отдалении гнутся, наклоняются так же, как гнутся сборщицы, и кажется — вносят свою долю в общие усилия солнца, воды, людей.

Один из самых известных и в своем роде совершенных пейзажей Ван Гога — «Дорога среди кипарисов»: он написан не в Арле, а позже, в 1890 году, но в нем синтезировались характерные черты стиля художника. Это пейзаж, где все обычно и все необыкновенно. Мотив взят простой: дорога вдоль пшеничного поля спускается под гору, по ней идут, на первом плане, двое мужчин, возвращающихся с работы (один несет лопату на плече), сзади них лошадь, запряженная в двуколку, вдали — хижина. Над всем царит высокий, почти черный кипарис. Только одно, кажется, выходит за пределы естественного: на небе два светила (но и так ведь бывает по вечерам, когда солнце еще не зашло, а месяц уже светит).

Однако этот мирный сельский пейзаж производит впечатление совершенно особое, далекое от обычной лирической настроенности, порождаемой такого рода мотивами. Как будто бы и кипарис, и небо, и путники — все увидено в небывалом ключе, сквозь космическую призму. В этом фрагменте одушевленного космоса все в равной мере значительно, величаво, вместе с тем тревожно, почти грозно. Все колышется: нет ни горизонталей, ни вертикалей; змеящиеся волнообразные перекаты, обозначенные направлением мазков, льются вниз вместе с дорогой, вздымаются к небу вместе с кипарисом, образуют спирали вокруг солнца и месяца и

опять спускаются к земле. Вспоминаются те строки из «Фауста» Гёте, где, вызванный заклинаниями Фауста, является Дух Жизни, неутомимый ткач всего сущего:

В буре деяний, в волнах бытия
Я подымаюсь,
Я опускаюсь…
Смерть и рождение —
Вечное море;
Жизнь и движение
В вечном просторе…
Пейзажи зрелого Ван Гога одновременно и драматичны, и как-то торжественнопраздничны. Драматическая напряженность есть и в самых светлых, «утешительных» по мотиву и по настроению весенних полотнах; яркий гимн Духу Жизни слышится даже в самых трагических вещах, даже в такой подлинно зловещей картине, как и «Вороны над хлебным полем», — одной из последних картин художника.

Когда сравниваешь фотографии тех мест, которые писал Ван Гог, с его этюдами и рисунками, невольно поражаешься и тому, насколько у него преобразована, приподнята, переведена на иной язык натура, и тому, как он при этом остается верен натуре, иной раз до мелочей. Сфотографированные пейзажи (например, вид арльского канала с подъемным мостом, берега моря в Сен-Мари, больничного сада и другие) выглядят ужасающе буднично, прозаично — в них на первый взгляд нет и намека на те волнующие образы, которые рождались под кистью Ван Гога. А между тем они рождались именно здесь, именно этим кусочком местности вдохновлены, в нем «прочитаны», и мало того — он почти документально в них воспроизведен. Мост через канал Ван Гог изобразил скрупулезно точно, со всеми его балками и подвесными цепями (вспомним, как старательно изображал Винсент в свое время устройство ткацкого станка). Уличное кафе в Арле — можно не сомневаться, что тут был именно такой парусиновый навес с крючками, именно такие гнутые ножки у столов, такой фонарь и все остальное. Вот сад арльской больницы: на картине те же, что и на фотографии, аркады, клумбы, фонтан посередине. Или из более поздних работ — бульвар в Сен-Реми со старыми платанами. Он сфотографирован с той же точки зрения, с какой его писал Ван Гог, и легко убедиться, что даже форма ствола каждого дерева на картине сохранена та самая, как в натуре.

Что же художник изменял? Почти ничего и всё! Можно сказать, выражаясь фигурально, что он владел духовным рентгеном, с помощью которого прозревал душу вещей за их оболочкой. Старые узловатые стволы становились у него мудрыми и страдающими; обстановка уличного кафе — лихорадочной; черепичные крыши домов уподоблялись скалистым наслоениям; тропинки изгибались круче, извилистей, очертания вибрировали, размеры солнца росли — и все пламенело, словно очищенное от житейской мути и пыли, первозданными красками драгоценных камней и живых цветов.

Некоторые критики называли впоследствии методы Ван Гога «гиперболическим натурализмом». Как бы ни называть их, пример живописи Ван Гога может натолкнуть на размышления и выводы общего характера. Хотя бы на такой: фотография, пусть самая усовершенствованная, никогда не в состоянии заменить живопись, причем живописи нет нужды становиться абстрактной или слишком условной, чтобы

выдержать соперничество механических способов изображения. Она может, как у Ван Гога, оставаться очень близкой к натуре и вместе с тем преобразовывать и одухотворять натуру безгранично.

Помимо пейзажей, Ван Гог продолжал писать портреты. Тут у него были свои заветные идеи. «Мне хотелось бы, — говорил он, — писать мужчин или женщин так, чтобы вкладывать в них что-то от вечности, символом которой был некогда нимб, от вечности, которую мы ищем теперь в сиянии, в вибрации самого колорита… Ах, портрет, портрет с глубокой мыслью, портрет — душа модели — вот что обязательно должно появиться!.. Я постоянно надеюсь совершить в этой области открытие, например, выразить чувства двух влюбленных сочетанием двух дополнительных цветов, их смешением и противопоставлением, таинственной вибрацией родственных тонов. Или выразить зародившуюся в мозгу мысль сиянием светлого тона на темном фоне. Или выразить надежду мерцанием звезды, пыл души — блеском заходящего солнца. Это, конечно, не иллюзорный реализм, но разве это менее реально?»

Как видим, и здесь художественные идеи Ван Гога, оставаясь в основе теми же, какие он вынашивал прежде, расширились, приобрели новую масштабность. Раньше он мыслил портреты крестьян как галерею определенного социального типа. Теперь он хочет большего: вкладывать в изображения людей «нечто от вечности».

С портретами ему приходилось труднее, чем с пейзажами. Он жил в Арле замкнуто. Если природа Арля была его природа, то человеческая среда в этом городе была совсем не его среда, и он чувствовал себя почти на необитаемом острове. В одном из писем, рассказывая о своих впечатлениях от романского (он называет его готическим) храма св. Трофима, Ван Гог говорит: «Этот замечательный по стилю памятник кажется мне явлением из иного мира, иметь что-то общее с которым мне хочется так же мало, как с достославным миром римлянина Нерона». И добавляет: «Сказать тебе всю правду?.. Зуавы, публичные дома, очаровательные арлезиа-ночки, идущие к первому причастию, священник в стихаре, похожий на сердитого носорога, и любители абсента также представляются мне существами из иного мира».

Правда, он писал, когда представлялась возможность, и арлезианских дам, и зуавов, и посетителей баров, любителей абсента, но эти люди оставались ему чужими, и волей-неволей он писал их как чужих, как исчадия душного и жестокого мира консервативной провинции. В отношении к арльским обывателям у него нет того задушевного человеческого отклика, какой был к «едокам картофеля». В арльских портретах появляется нота горькой резкости — например, когда он пишет портрет зуава «с крошечной мордочкой, лбом быка и глазами тигра» в жестких контрастах красного и зеленого. По энергии рисунка, по смелости новаторского цветового решения портрет зуава великолепен, но «души модели» в нем нет: художник пишет этого человека «из иного мира» холодно и отстраненно.

Со временем у него появились в Арле друзья, но их было немного; настоящим другом стал ему только почтальон Рулен и его семья. Это были простые и душевные люди. Колоритная фигура бородача Рулена восхищала Ван Гога, он видел в нем республиканца старого закала, духовного потомка тех, кто в 1789 году брал штурмом Бастилию, находил в Рулене что-то общее с папашей Танги. Несколько раз он писал портреты Рулена, характер внешности которого образно определял как «маску сатира с головой Сократа». Писал также портреты его жены и сыновей. Кроме того — портрет бельгийского художника Эжена Боша, жившего неподалеку от Арля; портрет лейтенанта зуавов Милье, с которым Винсент довольно близко сошелся и даже пробовал обучать его рисованию; портрет юной девушки с цветком в руках, назвав ее, по ассоциации со своими любимыми японцами, «мусме»; наконец, портрет старого крестьянина на огненно-оранжевом фоне.

В портретах Ван Гога нет «психологизма» в привычном понимании этого слова. Есть сильная духовная напряженность, выходящая за пределы индивидуального; психологические оттенки, нюансы как бы удаляются. Общий характер, тип, склад личности портретируемого выражен сжато и утрированно. «Гиперболический натурализм» Ван Гога или то, что он сам называл своим «грубым реализмом», в портретах проявляется еще больше, чем в пейзажах. Он схватывал структуру лица в резких чертах, акцентируя неправильности, асимметрию, упрощая и укрупняя форму, прибегая к цветовым контрастам и сильным контурам. Очертания крыльев носа, складок между бровей и возле рта, которые при светотеневой трактовке обычно | скрадываются, на портретах Ван Гога подчеркнуты энергичными линиями, придавая лицу сходство с ожившей маской. Склонное к аналогиям воображение Ван Гога фиксировало в портретах некие сходства, часто с животными: у зуава он находит «лоб быка и глаза тигра», в портрете доктора Рея есть нечто кошачье, у «едоков картофеля» — обезьяноподобное. Подобные некрасивости или даже «уродливости», как уже замечалось, никак не означали для Ван Гога чего-то отрицательного: он их усиливал, восхищаясь ими, улавливая в них работу «духа жизни».

Когда он говорит, что хочет сообщить лицам человеческим «что-то от вечности, символом которой был некогда нимб», это не нужно понимать так, будто он хотел писать каких-то неземных ангелов или святых. Нет, сама «грубая», грешная, земная суть мужчин и женщин казалась ему достойной нимба. Те же витальные вселенские силы, которые заставляют светила вращаться, хлеба — зреть, матерей — пестовать детей, которые влекут друг к другу мужчину и женщину, накладывают печать и на эти лица, жесткие и страстные, грубые и живые: они — звенья бесконечности.

В одном из писем, стараясь описать свой метод работы над портретами, Винсент говорит: «Допустим, мне хочется написать портрет моего друга-художника, у которого большие замыслы… Этот человек светловолос. И я хотел бы вложить в картину все свое восхищение, всю свою любовь к нему. Следовательно, для начала я пишу его со всей точностью, на какую способен. Но полотно после этого еще не закопчено. Чтобы завершить его, я становлюсь необузданным колористом. Я преувеличиваю светлые тона его белокурых волос, доходя до оранжевого, хрома, бледно-лимонного. Позади его головы я пишу не банальную стену убогой комнатушки, а бесконечность — создаю простой, но максимально интенсивный и богатый синий фон, на какой я способен, и эта нехитрая комбинация светящихся белокурых волос и богатого синего фона дает тот же эффект таинственности, что звезда на темной лазури неба».

Ван Гог имеет здесь в виду свою работу над портретом художника Боша. Очень ошибется тот, кто, прочтя это поэтическое описание, вообразит себе златокудрого красавца. На самом деле Ван Гог, исполняя свой замысел, написал на фоне звездного неба испитую стриженую голову Боша с клочковатой рыжей бородкой, с лицом «острым как бритва».

О портрете крестьянина он говорит в том же письме: «Я… представил себе этого страшного человека в полуденном пекле жатвы… Отсюда — оранжевые мазки, ослепительные, как раскаленное железо; отсюда же — тона старого золота, поблескивающего в сумерках».

Многие исследователи творчества Ван Гога считают, что он возродил принципы старинных византийских икон и готических витражей, поскольку фоны в его портретах выполняют роль, близкую к той, которую играл золотой или синий фон в византийских мозаиках, и цвет приобретает символическое значение, как то было в искусстве готики. И предельная интенсивность цвета, которой добивался Ван Гог, также вызывает аналогии с цветовым построением средневековых витражей.

Это наблюдение верно только отчасти и нуждается в оговорках. Средневековым искусством Ван Гог никогда не увлекался, скорее, даже относился к нему отрицательно (как показывает хотя бы его оценка храма св. Трофима, приведенная выше). Он слишком любил все конкретное, сегодняшнее, слишком ценил реальную неповторимость данного лица, данного мгновения, всякая отвлеченность и вневременность его отталкивали. Он хотел иного — дать почувствовать вечное в мгновенном: вот в этом поле зреющих хлебов, которое сейчас расстилается перед его глазами, или вот в этом бородатом почтальоне в его синей форменной одежде с медными пуговицами, который сейчас сидит перед ним на стуле. Когда Эмиль Бернар пробовал писать картины, стилизованные в средневековом или раннеренессансном духе, Ван

Гог его резко осуждал: такие стилизации казались ему анемичными, безжизненными. То ли дело этюд Милле, изображающий крестьян, несущих на ферму теленка, только что родившегося в поле! «Вот это, друг мой, чувствовали все люди, начиная от Франции и кончая Америкой. И после этого вы хотите возродить средневековые шпалеры?..»

К своему принципу открытого, интенсивного и символического цвета, к своим желтым, голубым и орнаментированным фонам* Ван Гог пришел, видимо, совершенно независимо ни от Византии, ни от готики*; пришел самостоятельно, как современный художник, чуждый стилизаторства. Надо заметить, что и символику цвета Ван Гог понимал иначе. У старинных средневековых мастеров символическое значение цвета было постоянным, закрепленным раз и навсегда: так, синий цвет считался атрибутом девы Марии и, следовательно, символом божественной чистоты, фиолетовый был цветом мученичества, золотой фон всегда символизировал бесконечность, и так далее. У Ван Гога в его символике отсутствует понятие «всегда»; например, его любимый желтый цвет, цвет солнца, иногда выражает умиротворенность, иногда становится зловещим — смотря по тому, с какими тонами он сочетается и соседствует, какой предмет характеризует и в каких оттенках дается. Густой зеленый цвет кажется глубоким и мечтательным в портрете госпожи Рулен («Колыбельная»), в портрете зуава выглядит жестким и резким.

Не все, к чему стремился Ван Гог в портретах, ему удавалось. Желание выразить общечеловеческое, глубоко духовное, выразить это средствами колорита и вместе с тем запечатлеть утрированную индивидуальную «маску» заключало в себе особого рода трудность. Иногда ощущение «маски» в его портретах слишком сильно. Оно преодолевается там, где ему удается передать глубину и жизнь человеческого взора, эту «приоткрытую дверь в сверхчеловеческую бесконечность», так восхищавшую Ван Гога в портретах Рембрандта.

Наибольшего он достигал в автопортретах. Замечателен автопортрет, посланный Винсентом из Арля Гогену в обмен на автопортрет последнего. Ван Гог прочитал где-то, что у японских художников был обычай обмениваться картинами, и подал эту мысль Гогену и Бернару. Оба прислали ему свои автопортреты с посвящением. Гоген сопроводил посылку пространным и довольно витиеватым комментарием, объясняя, что изобразил себя в образе Жана Вальжана, героя «Отверженных» В. Гюго: «…этот Жан Вальжан, сильный и любящий, но преследуемый обществом и поставленный вне закона, разве он не олицетворяет также образ импрессиониста наших дней?»

В ответ Ван Гог послал автопортрет — один из лучших в его автопортретной галерее, где тоже, по его словам, пытался изобразить не только себя, а «импрессиониоста вообще». Он написал его в светлой, голубовато-пепельной гамме, ворот коричневого халата с голубыми отворотами распахнут, обритая голова высоко поднята, лицо бледно, как воск, но выражает неколебимую волю, веру и вдохновение; косой разрез глаз придает облику нечто восточное, «японское». «Я задумал эту вещь как образ некоего бонзы, поклонника вечного Будды». Эта ассоциация — современный художник — буддийский монах — становится понятна, если вспомнить горькие размышления Ван Гога о монастырской изолированности секты художников и его вновь возродившуюся надежду на то, что по крайней мере внутри этой секты они сумеют сплотиться между собой и сберечь для будущего неугасимый огонь искусства.

То есть это была все та же мечта о художественном братстве, о фаланстере художников, которая вдохновляла и поддерживала Ван Гога, пока он жил в Арле. Работа на свирепом солнцепеке и ветре, день за днем, при почти полном одиночестве среди чуждых ему людей, при полном и сознательном отказе от так называемого «личного счастья»; неустроенный быт, плохое питание, подточенное здоровье, — он не выдержал бы такой жизни, если бы не эта мечта, если бы не надежда, что его одиночество временное. В необходимость независимого художественного коллектива и даже коллективной работы он верил всем сердцем. «Все больше и больше я убеждаюсь в том, что одному изолированному индивидууму не под силу создать картины, которые должны быть написаны для того, чтобы современная живопись стала всецело сама собой и поднялась до высот, равных священным вершинам, достигнутым греческими скульпторами, немецкими музыкантами и французскими романистами. Эти картины, видимо, будут созданы группами людей, которые сплотятся для претворения в жизнь общей идеи… Это дает все основания сожалеть об отсутствии корпоративного духа у художников, которые критикуют и травят друг друга, хотя, к счастью, и не доходят до взаимоистребления».

Ван Гог мыслил широко, но достаточно трезво: он не тешил себя иллюзией, что именно теперь и здесь, в Арле, будет создана корпорация, которая приведет к возрождению большого искусства. Его ближайшие планы были куда более скромны, и, в конце концов, в них не было ничего невозможного: собрать небольшую дружную группу художников, вроде сообщества английских прерафаэлитов*. И когда Ван Гог узнал, что Гоген и Бернар, а может быть, и друг Бернара художник Лаваль действительно собираются приехать к нему, он испытал огромный прилив энергии. Он очень хотел, чтобы приехал еще и Сёра, но не решился просить его.

В ожидании гостей Ван Гог снял заброшенный дом, вернее флигель, выкрашенный в желтый цвет, белый внутри, солнечный, с полами из красных плиток. Этот дом он назвал «Домом художника» и с увлечением занимался его устройством.

Несколько месяцев, проведенных в ожидании приезда Гогена (выяснилось, что пока может приехать только Гоген), были исключительно плодотворным этапом в творчестве Ван Гога. В эти месяцы он создал вещи, которые заслуженно считаются его шедеврами: «Ночное кафе», «Спальню», серию «Подсолнечников».

«Ночное кафе» изображает зал ресторана ночью, ярко освещенный, но почти пустой — только кое-где за столиками несколько фигур упившихся и уснувших завсегдатаев этого злачного места. Ван Гог писал его, как всегда, с натуры, работая без передышки три ночи подряд, и это единственное полотно, которое сам он считал равнозначным «Едокам картофеля», хотя и противоположным по настроению и смыслу. «Я пытался показать, что кафе — это место, где можно погибнуть, сойти с ума или совершить преступление. Словом, я пытался, сталкивая контрасты нежнорозового с кроваво-красным и винно-красным, нежно-зеленого и веронеза с желто-зеленым и жестким сине-зеленым, воспроизвести атмосферу адского пекла, цвет бледной серы, передать демоническую мощь кабака-западни. И все это под личиной японской веселости и тартареновского добродушия».

На языке наших современных понятий можно было бы сказать, что картина передает состояние «отчуждения». В кафе Ван Гога чисто, светло и красиво — сверкают большие газовые лампы, сияет желтый пол, букет нежных роз стоит на светло-зеленом столике, ночные посетители мирно дремлют по углам и хозяин кафе, весь в белом, тоже мирно бездействует, стоя возле бильярдного стола. Но сколько страшного в этой красивой пустынности! Фигура хозяина вполне может сойти за фигуру привратника ада, поджидающего очередную жертву.

Если «Едоки картофеля» кажутся вам мрачной картиной, сопоставьте ее с «Ночным кафе». Станет понятным, как много в «Едоках картофеля» чуть ли не от идиллии: тут свет лампы объединяет, а не разобщает людей, в них чувствуется крепкая душевная связь друг с другом, понимание серьезности и святости жизни. В «Ночном кафе» — ощущение пустоты жизни и разобщенности людей. Оно выражено тем сильнее, что вера в жизнь сохранялась у художника и бурно сопротивлялась «отчуждению».

Между тем «Едоки картофеля» написаны в суровой, темной гамме, а «Кафе» — в богатой гамме чистых и нежных красок: вот живое доказательство того, что секрет воздействия цвета не так прост, как иногда кажется неискушенным. «Ночное кафе» действует именно цветом, ничем другим. Ван Гог блистательно подтвердил здесь свою любимую идею о гипнотической силе цветовых контрастов. Эта картина без цвета, то есть в черно-белой репродукции, не только теряет, как всякое произведение живописи, свою красоту, но меняет и настроение сцены. Только концентрические ореолы вокруг ламп, видные и в черно-белой репродукции, поддерживают

впечатление «демонического»; если же их закрыть, будет просто «бытовой жанр», просто сонный ночной кабачок, правда унылый, но и только, даже с оттенком некоторой уютности. Вся его зловещесть раскрывается в цвете — в этих сочетаниях и касаниях разных оттенков красного и зеленого через посредство бледно-желтого «цвета серы».

Тем не менее не следует переоценивать «математическую безошибочность» художественных приемов, в частности — цвета. Это обманчивая математика: ее выводы зависят от того, какой «математик» ею пользуется и что заложено в его душевном опыте. В «Ночном кафе» высказался весь опыт страданий, пережитых художником, вся тоска одиночества, столько раз им испытанная. Может быть, столкновения красного и зеленого действительно создают драматический эффект, но надо было

быть Ван Гогом, чтобы осуществить его. Самые умелые подражания «приему» в этих случаях эстетически бессильны.

Почти одновременно с «Кафе» — осенью 1888 года — Ван Гог писал «Спальню» и «Подсолнухи». Это произведения иного, контрастного звучания по отношению к «Кафе». Ван Гог любил сталкивать не только контрастирующие цвета, но и контрастирующие настроения. «Спальня» (собственная спальня Ван Гога в его новом доме) написана как место долгожданного, освежающего отдыха, успокоительно-светлое, «утешительное» (Ван Гог часто употреблял это слово). Светло-фиолетовые стены, большая кровать и пара стульев — «желтые, как свежее масло», голубой умывальный таз, этюды на стенах, алое одеяло. Не только обстановка спальни аскетически проста, но и написано это полотно с крайней, почти «детской» (а вместе с тем такой изысканной) простотой. Тут нет теней, нет моделировки, почти нет даже цветовых нюансов. Ван Гог в это время сознательно стремился к тому, что он называл «простой техникой», находя прообраз ее в «народных картинках» — лубках*, старинных календарях и, конечно, в японских гравюрах. Он стремился поднять принципы раскрашенного лубка на высоту большого искусства, — теперь ему была по силам такая задача. Она являлась частью большой задачи, поставленной Ван Гогом еще в самом начале своего художественного пути: воссоединить искусство и народную жизнь. «Мне хочется писать так, чтобы все было ясно видно каждому, кто не лишен глаз».

В то же время эти стилевые искания перекликались с «синтетизмом» Гогена, почему Ван Гог и выделял его особенно из всех и именно с Гогеном хотел работать вместе. Несколько позже он формулировал свои поиски простого стиля в следующих выражениях:

«Картина начинается там, где есть линии — упругие и волевые, даже если они утрированы. Приблизительно то же чувствуют Бернар и Гоген. Они совсем не требуют, чтобы, скажем, у дерева была достоверная форма, но стараются, чтобы каждый мог определить, круглая это форма или четырехугольная. И ей-богу, они правы, ибо им осточертело дурацкое фотографическое совершенство некоторых художников. Они не станут требовать точного цвета горы, а скажут: «Черт побери, эта гора синяя? Ну, так и делайте ее

синей и не толкуйте мне, что синий цвет был чуть-чуть таким или чуть-чуть этаким. Она синяя, не так ли? Вот и чудесно! Делайте ее синей, и баста!»

Так написал и Ван Гог свою «Спальню». Правда, настроение отдыха и покоя, которое он хотел передать, не получилось безмятежным: это скорее тревожное ожидание, жажда отдыха.

Серия картин с букетами подсолнечников на синем и светло-желтых фонах предназначалась для декорировки «Дома художника»: подсолнечники должны были украшать стены комнат для гостей. Ван Гог всегда любил представлять себе, где, в каком помещении будут висеть картины. Ему виделась простая комната с белыми стенами и светлой некрашеной мебелью, где в окно видна зелень садов и восход солнца, а на стенах, как солнечные факелы, великолепные плебейские цветы — из тех, что растут на крестьянских огородах. Интенсивность и сияние желтого доведены в «Подсолнечниках» до предела. Он хотел сделать их только радостными, выразить через них благодарный привет тем, кто будет в этой комнате жить, но в них прорывается нечто яростно-возбужденное: не только цветы солнца — цветы испепеляющего огня. Должно быть, собранные вместе, они составляли изумительный ансамбль; теперь его, к сожалению, не существует: семья «Подсолнечников» разъединена и разбросана по свету — в Лондоне, в Мюнхене, в Филадельфии.

Больше всего внутренняя напряженность Ван Гога ощутима в полотне, изображающем «Дом художника» снаружи: заурядный домик на углу улицы, рядом с рестораном и железнодорожным мостом поодаль. Из обыденного, ничем не примечательного мотива провинциального городка, ничего в нем не изменив, Ван Гог сделал феерический образ исступленной надежды, готовой сорваться в отчаяние. Чисто живописный секрет тут, по-видимому, в том, что синева неба доведена до ночной темной густоты, а в то же время желтые стены домов ярко освещены дневным солнцем, — как будто жгучий полдень и таинственная ночь сошлись вместе на одной картине.

В сущности, Ван Гог в эти месяцы, столь урожайные для его искусства, был уже на грани нервного заболевания. У него случались обмороки, его посещали мысли о вечности, о загробной жизни — при всей его неприязни к мистицизму. Вскользь и в легком тоне, не желая взволновать брата, он все же упоминает в одном из писем о том, что побаивается за свой рассудок. «Я здоров, но непременно свалюсь, если не начну лучше питаться и на несколько дней не брошу писать. Я дошел почти до того же состояния, что безумный Гуго ван дер Гус в картине Эмиля Вотерса. И не будь моя природа двойственной — наполовину я монах, наполовину художник, — со мною уже давно и полностью произошло бы то, что случилось с вышеупомянутой личностью».

Через несколько дней после этого письма, в октябре 1888 года, наконец состоялся долгожданный приезд Поля Гогена. И Винсент сразу же написал брату: «Один момент мне казалось, что я заболею, но приезд Гогена развлек меня, и теперь я убежден, что все пройдет».

Несколько слов о Гогене. Он был пятью годами старше Винсента, но, как и он, поздно сделался профессионалом-художником, переменив несколько профессий. Детство Гогена прошло в Южной Америке — в Перу, в юности он был матросом и плавал по южным морям, а потом, в Париже, стал банковским служащим, причем довольно удачливым. Одновременно он занимался живописью, но только в тридцать пять лет, оборвав карьеру коммерсанта, отдался живописи целиком, со всеми вытекающими отсюда последствиями, то есть необеспеченным, полуголодным существованием и выброшенностью из общества. Однако у Гогена был не только большой талант и новые художественные идеи (о его «синтетизме» уже говорилось выше), но еще и властная, волевая натура. В короткий срок он сумел создать и возглавить целое художественное течение — так называемую Понт-Авенскую школу, где у него нашлись преданные последователи и ученики. Понт-Авен — местечко на севере Франции, в Бретани; Гоген жил там с 1886 года, временами приезжая в Париж и успев совершить большое путешествие на остров Мартинику, откуда опять вернулся в Бретань. Его поездка в Арль к Ван Гогу была вызвана не столько дружескими чувствами, сколько затрудненными денежными обстоятельствами: Гоген был кругом в долгах, мечтал о новом путешествии в тропики и не имел на это средств. В случае же его поездки в Арль Тео Ван Гог заключал с ним контракт на приобретение картин, ежемесячно на определенную сумму.

Эти практические расчеты Гогена для Винсента не были секретом: он их прекрасно понимал, но отношение его к Гогену ничуть не ухудшилось. Он и сам жаждал, сколь возможно, облегчить жизнь своего товарища, а кроме того, высоко ценил талант Гогена и считал его гораздо более крупным художником, чем он сам. Он со всей искренностью готов был занять возле него второе, подчиненное место.

Тем не менее, когда дело касалось выстраданных художественных принципов и убеждений, Ван Гогу трудно было ими поступиться: он горячился и спорил. Удивительная личная скромность Ван Гога соединялась у него с исключительно независимой, непокоряющейся художественной индивидуальностью. Гоген же, уверенный в своем превосходстве и правоте, склонен был судить свысока и властно. Оба были слишком большими и самостоятельными художниками — каждый со своим путем, — чтобы их союз мог быть мирным и прочным. Оба работали как одержимые, с утра до ночи, делили кров и пищу, вместе посещали музеи, вместе обсуждали и свои работы, и музейные, и проблемы объединения художников, волновавшие их обоих, и редко приходили к согласию. «Наши дискуссии, — писал Винсент брату, — наэлектризованы до предела, и после них мы иногда чувствуем себя такими же опустошенными, как разряженная электрическая батарея».

В то же самое время Гоген писал Бернару: «В целом мы с Винсентом никогда не находим общего языка, особенно когда дело касается живописи. Он восхищается Домье, Добиньи, Зиемом и великим Руссо, я же их не выношу. С другой стороны, он ненавидит Энгра, Рафаэля, Дега — всех тех, кем я восхищаюсь». «Ему очень нравятся мои работы, но, пока я делаю их, он неизменно находит у меня те или иные ошибки. Он романтик, а меня скорее влечет к примитиву. Что касается цвета, то он любит случайности густо наложенных красок так, как их использует Монтичелли, я же не перевариваю месива в фактуре».

Несмотря на все «наэлектризованные» споры, Винсент был рад, что живет и работает с Гогеном, и его преклонение перед Гогеном не уменьшалось: ни одного намека на недовольство, ни тени осуждения не проскальзывает в его письмах; напротив, он то и дело повторяет: «Он очень, очень интересный человек», «Гоген — удивительный человек» и так далее. В чем-то Ван Гог и поддавался его влиянию, и следовал его советам — если они не расходились с его собственными внутренними побуждениями. Так, он стал стремиться к наибольшему упрощению силуэтов и укрупнению цветовых зон — это было в духе Гогена, а вместе с тем не расходилось и с тем, чего сам Ван Гог раньше добивался в таких картинах, как «Спальня». Очень «по-гогеновски» написана «Арлезианка», одетая в черное, на желтом фоне, задумавшаяся над книгой. Другую «Арлезианку» Ван Гог написал по рисунку, сделанному Гогеном.

Рассказами Гогена о мореплавании и моряках была отчасти навеяна знаменитая «Колыбельная» Ван Гога — портрет жены почтальона Рулена, спокойной и грузной пожилой женщины с добрым лицом, рыжеволосой, в темно-зеленой кофте и светло-зеленой юбке, на темно-зеленом фоне с розоватыми цветами, сидящей над колыбелью. Ван Гог сделал пять вариантов этой картины — видимо, очень ею дорожил. Ему хотелось создать умиротворяющий образ Женщины — не женщины-любовницы, но сестры, матери, заботливой няньки, каким он живет в воспоминаниях взрослых, усталых и огрубевших людей. «Мне… пришла мысль написать такую картину, чтобы, взглянув на нее в кубрике рыбачьего судна у берегов Исландии, моряки, эти дети и мученики одновременно, почувствовали, что качка судна напоминает им колыбель, в которой когда-то лежали и они под звуки нежной песенки».

Порой влияние Гогена сказывалось на живописи Ван Гога не наилучшим образом — в тех случаях, правда редких, когда Винсент пробовал, следуя советам своего старшего товарища, сочинять композицию целиком «из головы» или составлять ее.

произвольно комбинируя элементы, взятые из натуры. Такого рода сфантазированные композиции хорошо получались у Гогена, но Ван Гогу были несвойственны, чужды складу его дарования, он терпел неудачу при попытках создавать «абстрактные» (как он их называл) полотна. Примером может служить довольно надуманная картина «Арльские дамы», иначе называемая «Воспоминание о саде в Эттене» (она принадлежит Ленинградскому Государственному Эрмитажу). По колориту она вполне «вангоговская», и в ней есть восхитительные куски, прежде всего — полуфигуры старой и молодой женщин на первом плане. Но общее построение, декоративноплоскостное, без горизонта, где пространство как бы сведено к одному измерению и уподоблено ковру, для Ван Гога не характерно: это влияние «синтетизма». А главное — Ван Гог попытался соединить в одной картине впечатления Арля и воспоминания об Эттене, где он родился и рос (эти воспоминания посещали его все чаще и настойчивей). Соединение не получилось органичным: странно выглядит соседство кипарисов с капустой, арльских дам — с женщиной в голландском чепце.

Если Ван Гог не хотел ничего иного, как продолжать дальше нелегкую, но все же вдохновляющую жизнь бок о бок с Гогеном, то Гоген вскоре начал ею тяготиться. «Дискуссии» его утомляли, чересчур пылкий характер Винсента отпугивал, природа Арля казалась далеко не такой уж интересной, а в Париже тем временем у него намечались какие-то новые возможности выставляться и продавать картины. Гоген ничего прямо не говорил и уклонялся от ответов на прямые вопросы, но исподволь готовился к отъезду.

Винсент это чувствовал. В эти-то последние дни он и написал «пустые стулья» — свой желтый, грубо сколоченный стул с брошенной на сиденье трубкой и зеленое кресло с горящей свечой, на котором обычно сидел Гоген. Ван Гог в письме осторожно назвал эти вещи «довольно забавными этюдами». На самом же деле от них веет щемящей невысказанной болью, желто-зеленым ужасом снова надвигающегося одиночества. (Вероятно, Ван Гог вспоминал пустой стул Диккенса, когда-то нарисованный Филдсом.) Передано ощущение внезапно прерванной, умолкшей жизни, страшное ощущение отсутствия человека, который только что здесь был, но больше уже никогда не будет.

Предполагаемый отъезд Гогена означал для Винсента нечто более грозное, чем перспектива одинокой арльской зимы, — в конце концов, к одиночеству он привык. Он означал крушение надежд на «южное сообщество», означал ненужность заботливого устройства «Дома художника», означал неспособность Винсента жить и работать вместе с себе подобными. Ведь если он не сумел ужиться с Гогеном, с которым, казалось бы, у него было так много общих интересов и целей, то как мала вероятность, что он сумеет сплотить вокруг себя целый коллектив!

Этой вереницы тяжких разочарований Ван Гог не выдержал, хотя до самой последней минуты старался сохранять самообладание и спокойный, трезвый тон. Но недуг, приближение которого он ощущал еще раньше, теперь обрушился на него.

Сейчас трудно восстановить в подробностях, что именно произошло 24 декабря 1888 года — почти ровно через два месяца после приезда Гогена в Арль. Достоверно одно: Ван Гог, убедившись, что его друг действительно уезжает, пережил первый приступ безумия и в этом состоянии покалечил себя, отрезав острой бритвой мочку уха. Его отвезли в больницу, где он оставался без сознания три дня. Гоген сразу же уехал в Париж, предварительно вызвав телеграммой Тео. Когда Тео приехал, Винсент уже пришел в себя и рассуждал здраво. Он очень смутно помнил происшедшее и только сильно тревожился, не слишком ли он напугал Гогена, и не понимал.

зачем понадобилось вызывать Тео, который как раз перед этим обручился со своей невестой Иоганной Бонгер. Винсент настоял, чтобы Тео скорее возвращался обратно, а сам, выйдя из больницы 1 января 1889 года, сразу же написал Гогену вполне дружеское письмо, где, между прочим, спрашивал: «Скажите, мой друг, так ли необходимо было Тео приезжать сюда? Во всяком случае, рассейте, пожалуйста, все его опасения и не сомневайтесь сами, что в этом лучшем из миров все всегда устраивается к лучшему».

Затмение сознания было таким внезапным и так быстро прошло, что он поначалу отнесся к нему со странным спокойствием: думал, что это просто случайный шок от переутомления и от действия местного климата. Он пережил даже кратковременный подъем духа после миновавшего тяжелого кризиса. По выходе из больницы он тут же написал картину — «Автопортрет с трубкой». Это еще один несомненный шедевр Ван Гога, сделанный словно бы на одном дыхании, легко и огненно, чистым цветом без теней — совершенный образец стиля, выработанного в арльский период. По цветовому решению автопортрет более всего близок «Ночному кафе»: сочетание красного, оранжевого и зеленого, к которому Ван Гог прибегал для выражения драматизма; кольца дыма из трубки кажутся физическим выражением боли. Но нежная белизна повязки, голубизна глаз, довольно мягкая моделировка лица, спокойствие в складе губ вносят иную ноту. Нет перенапряженности и резкости. Это образ человека, стоически, с ясным сознанием и чистой совестью принявшего свою судьбу и ни от чего не отрекшегося. «Когда я выйду отсюда, — писал он еще из больницы, — я вновь побреду своей дорогой; вскоре начнется весна, и я опять примусь за цветущие сады».

Однако весной он был уже в убежище Сен-Реми для душевнобольных.

В начале февраля припадок безумия повторился, и Ван Гог понял, что это не было случайностью. Он и это принял стоически, продолжал работать. Но было сделано все возможное, чтобы ему помешать. Хотя он не причинял никому никакого вреда, группа жителей Арля после вторичного выхода Ван Гога из больницы подала заявление мэру, требуя лишить художника свободы действий. Его насильственно госпитализировали, опечатали его любимый «Дом художника»; картины, оставшиеся в доме, испортились от сырости, так как дом не топили, а во время наводнения туда проникала вода. Чуждость и затаенная враждебность среды, окружавшей Ван Гога, к нему, художнику, непонятному и неизвестно что делающему человеку, стала явной и открытой. Только семья почтальона Рулена стойко оставалась на стороне Ван Гога, но Рулену как раз в это время пришлось уехать из Арля.

Тео хотел, чтобы брат переехал к нему в Париж. Винсент отказался. Будучи в полном сознании, он принял решение — поселиться в убежище для душевнобольных.

Никакой вынужденной необходимости в этом не было. Ван Гог не был сумасшедшим, а только подверженным периодическим припадкам. Современные психиатры считают, что Ван Гог страдал эпилептическим психозом, то есть формой эпилепсии, при которой приступы сопровождаются временным помрачением сознания. Болезнь не лишала Ван Гога ни способности творчества, ни остроты и ясности ума, что вполне очевидно по его картинам и письмам 1889–1890 годов. Живопись его, как ни странно, стала даже менее напряженной, чем в месяцы, предшествовавшие заболеванию.

Ван Гог принял свое страшное решение жить в убежище не потому, что считал себя невменяемым и опасным, а потому, что устал от состояния отверженности.

Надломившись, он предпочитал что угодно — сумасшедший дом или солдатскую казарму, «где перестаешь быть исключением», — только не продолжение одинокой борьбы. «Начать снова жизнь художника, какую я вел прежде, уединиться в мастерской без развлечений, если не считать посещений кафе или ресторана под осуждающими взорами соседей, и пр., — нет, этого я не могу. Жить же с другим человеком, даже с художником, трудно, очень трудно: берешь на себя слишком большую ответственность».

Его последнее письмо брату перед отъездом в Сен-Реми, куда он отправился в начале мая, проникнуто усталостью и печалью. Он прощается с живописью, говорит, что со временем, может быть, останется санитаром в больнице — «лишь бы снова начать хоть что-нибудь делать». Он, впрочем, надеется продолжать рисовать в убежище, потому что работа его успокаивает и отвлекает, а кроме того, добавляет он нерешительно, она еще может «стать источником какого-то заработка». Мысль о том, что он так никогда ничего и не заработал, для него по-прежнему мучительна. Тем более, что Тео теперь женился, у него будут дети и содержание неудачника-брата ляжет на его плечи обузой.

И все-таки Ван Гог не может говорить о живописи отстраненно. Он жадно расспрашивает о парижских выставках, о художниках. Подводя итоги тому, что сделано им самим, он еще раз повторяет, что вернулся к тем взглядам, которые были у него до Парижа, — и на этот раз дело идет уже не только о цвете, а о концепции «фигурной живописи». «У Милле почти совсем нет цвета, а какой он, черт возьми, художник!» Даже такая фраза вырывается у Ван Гога: «Иногда я жалею, что не остался при своей серой голландской палитре…»

В конце концов, Делакруа, Милле, многие скульпторы и даже Жюль Бретон сделали в фигурной живописи гораздо больше, чем импрессионисты.

Надо быть справедливыми, дорогой брат. Поэтому, расставаясь с живописью, я говорю тебе: не будем забывать теперь, когда мы уже слишком стары, чтобы числиться среди молодых, что мы в свое время любили Милле, Бретона, Израэльса, Уистлера, Делакруа, Лейса.

И будь уверен, что я не мыслю себе будущего без них, да и не желаю такого будущего».

Ван Гог поторопился поставить крест на своей живописи. Вскоре обнаружилось, что его неуемный творческий гений владеет им по-прежнему, и повелительный внутренний голос «работа должна быть сделана», не умолк. В Сен-Реми, в окружении

сумасшедших, которых он не без скорбного юмора описывает в письмах, в комнате с зарешеченным окном, он работает с «глухим неистовством».

Он находился на положении отчасти привилегированном: у него была отдельная комната и ему разрешалось ходить на этюды в сопровождении санитара — сначала только в сад, а потом и в поля. За год пребывания в Сен-Реми он сделал примерно полтораста картин, не считая рисунков.

Основная часть их — пейзажи. Для них достаточно материала давали окрестности Сен-Реми: все та же южная природа Прованса, но местность гористая, ветры не такие свирепые. Теперь Ван Гог, кроме своих любимых желтых хлебов, облюбовал в ней два главных мотива — оливы и кипарисы. Оливы были для него неисчерпаемым источником сюжетов. «Они похожи на серебро на оранжевой или лиловой земле под огромным белым солнцем». «Порою, когда это дерево покрыто бледными цветами и вокруг него роями вьются большие голубые мухи, порхают изумрудные бронзовки и скачут кузнечики, оно кажется голубым. Затем, когда листва приобретает более яркие бронзовые тона, а небо сверкает зелеными и оранжевыми полосами, или еще позднее, осенью, когда листья приобретают слегка фиолетовую окраску, напоминающую светлую фигу, олива кажется явно фиолетовой по контрасту с огромным белым солнцем в бледно-лимонном ореоле. Иногда же, после ливня, когда небо становилось светло-оранжевым и розовым, оливы на моих глазах восхитительно окрашивались в серебристо-светло-зеленые тона. А под деревьями виднелись сборщицы плодов, такие же розовые, как небо».

Так он писал живописную поэму об оливковых рощах в разное время года — целый цикл полотен. Между этими полотнами и тем, как описывал Ван Гог свои впечатления словами, есть, однако, заметное расхождение. Написанное кистью выглядит, далеко не так пасторально, более смятенно, тревожно, порою трагично. Художник подчеркивал и преувеличивал изгибы стволов и веток, бугристость и вздыбленность почвы, извилистость холмов на горизонте, придавал фантастические очертания облакам. Иной раз кажется, что его оливы корчатся в судорогах, в «муках материи».

Теперь, в Сен-Реми, стиль Ван Гога приобретает новую особенность: пристрастие к клубящемуся движению, к спиральным, круговым очертаниям. Все клубится: облака, горы, травы. Все закручивается наподобие раковины. Здесь напрашивается сравнение с формами искусства барокко*, но сходство чисто внешнее: Ван Гог так же мало интересовался барокко, как готикой. Скорее тут были отголоски японских влияний, например гравюр Хокусаи, но и то очень косвенные, своеобразно переосмысленные. Стилевые вариации Ван Гога проистекали из собственного источника, возникали в глубинах его духовной жизни.

Если в оливах ему виделась изменчивая, клубящаяся, напрягающаяся жизнь, то в кипарисах чудилось нечто неизменное и грозное в своей неизменности. Кипарисы под его кистью приобретают оттенок того же значения — напоминания о вечности, — как старая нюэненская башня в ранних картинах: они похожи у Ван Гога на темный пламень, поднимающийся узкими колеблющимися языками к небу.

Эта аналогия с пламенем развернута в полотне «Звездная ночь» — одном из редких, написанных не прямо с натуры (хотя раньше, в Арле, он писал звездное небо по ночам, прикрепляя газовые рожки-светильники к полям своей шляпы). Необычное и загадочное, оно приоткрывает нам «ночного» Ван Гога. Любовь к звездному небу связывалась у него с космическими грезами о вечности, с размышлениями о бессмертии. Традиционную религиозную идею бессмертия он отвергал с тех пор, как порвал с церковью: ее рецидивы появлялись только во время припадков. Но в периоды ясного сознания он думал, что, быть может, человеческая жизнь так же шарообразна, как небесные тела Вселенной, и что путь от рождения до смерти — только небольшой видимый отрезок жизни, представляющийся нам плоским. Он даже предполагал, что когда-нибудь наука докажет шарообразность времени, как доказала шарообразность Земли. И звезды тогда казались ему светящимся пунктиром дальнего путешествия, подобно точкам и кружкам на географической карте.

В картине «Звездная ночь» над тихим спящим городом развертывается мистерия ночных светил. Звезды в гигантских ореолах так же преувеличены по размерам, как Ван Гог обычно преувеличивал размеры солнца; среди них катится крутой волной Млечный Путь. Кипарис на первом плане уподоблен лилово-черному костру с красноватыми отблесками, он соединяет землю с небом, возносясь к звездам, как огонь жертвенника.

Летний зной и поля спелой пшеницы Ван Гог писал по-прежнему много и часто вводил фигуру жнеца. На некоторых полотнах жнец — маленькая фигурка, почти затерявшаяся в клубящемся, волнующемся золоте полей; на горизонте — голубая гряда гор и красные крыши домиков. В других композициях (по мотиву Милле) жнец дан крупным планом: он шагает нагнувшись, усердно срезая серпом под корень спелые колосья. Жнец олицетворял Смерть, так же как Сеятель — вечное возрождение Жизни: эти добрые работники трудятся на совесть, чередуясь, как чередуются времена года. Жнец не страшен, ибо «человечество — это хлеб, который предстоит сжать». «Это образ смерти в том виде, в каком нам являет его великая книга природы, но я попробовал сообщить картине почти улыбающееся настроение».

Прося переслать своей матери копию «Жнеца», Ван Гог писал: «Уверен, что мама поймет мою работу: она ведь так же проста, как грубые гравюры на дереве, какие встречаешь в деревенских календарях».

Несмотря на символические подтексты своих картин, Ван Гог по-прежнему не терпел мистики и отвлеченности. И даже больше прежнего. Мистицизм был его личным врагом — во время припадков он видел страшные галлюцинации и испытывал, по его словам, приливы «нелепых религиозных настроений». Тем непримиримее он был к ним в периоды здоровья и тем сильнее его влекло настоящее, реальное. Воспоминания и сожаления о «допарижских» замыслах, намерения вернуться к ним и сделать что-то значительное, опираясь на Милле, Делакруа и еще и еще раз на Милле, повторяются, как лейтмотив, во всех письмах Ван Гога из Сен-Реми. Иногда в них звучит почти тот же молодой задор и сила убежденности, как в прежние нюэненские времена, — например, когда Ван Гог осуждает Эмиля Бернара за его стилизованное «Поклонение волхвов». «Я нахожу это нездоровым, — пишет он Бернару. — Лично я люблю все настоящее, все подлинно возможное».

Страсть к фигурным композициям с новой силой охватила Ван Гога, и он без конца упрекал себя за то, что отклонился от планов, намеченных в Нюэнене, — написать серию картин о жизни крестьян. «Всякий раз, когда я думаю о своей работе и о том, как мало она отвечает моим былым замыслам, я терзаюсь бесконечными угрызениями совести».

Но как он мог вернуться к фигурной живописи теперь? Писать или зарисовывать больных ему было трудно. Он старался поменьше встречаться с ними — они внушали ему сострадание, смешанное с отвращением, и страх: он боялся, что общение с сумасшедшими сведет его с ума окончательно, боялся приступов, во время которых испытывал ужасные муки. Правда, приступы повторялись не часто — за время пребывания в Сен-Реми их было всего четыре. Физически же он поправился и окреп.

Чтобы не разучиться писать фигуры, не имея живых моделей, Винсент делал свободные копии маслом с рисунков и черно-белых репродукций. Таких копий он сделал несколько десятков. Для копирования избирал произведения Милле (все его «Полевые работы»), Рембрандта, Делакруа, Домье и Доре, то есть художников, представлявших ту линию «фигурной живописи», которую он хотел бы продолжить, соединив ее с новаторскими методами постимпрессионизма, с новым пониманием колорита и рисунка.

Эта работа очень увлекала Ван Гога: не просто копирование, а перевод на другой язык. Он сравнивал ее также с творчеством музыканта-иснолнителя, который дает собственную интерпретацию произведению композитора, хотя и не изменяет в нем ни одной ноты. Ван Гог редко менял композиции копируемых произведений, но рисовал по-своему, а главное — импровизировал цвет. Если перед ним была репродукция картины, которую он прежде видел, он старался припомнить ее колористическое решение; конечно, воспоминание не могло быть точным, и, следовательно, момент импровизации, творчества тут всегда присутствовал. Если же он имел дело с рисунком или гравюрой, цветовая трактовка была целиком его собственной. Эту коллекцию копий (копиями их можно называть только условно) Ван Гог хотел потом подарить какой-нибудь школе. «Мне очень хочется, чтобы в школах висели репродукции Милле: если дети будут видеть прекрасное, среди них всегда найдутся будущие художники».

Теперь копии Ван Гога рассеяны по галереям мира. Но даже по книжным их репродукциям можно видеть, в каком направлении Ван Гог перерабатывал оригиналы. Воспроизводя композиции Милле, он заменял светотеневую моделировку отношениями чистых цветов — голубого, синего, золотистого, оранжевого, бледнофиолетового; направлением мазков передавал структуру объемов; главное же — он стремился органически объединить фигуры с пейзажем в одно живое живописное Целое, преодолеть «фоновость». У Милле сеятель идет на фоне поля и неба,

У Ван Гога поле, небо и сеятель созданы из общей материи, пронизаны едиными токами: почва сама как бы движется в ритме шагов сеятеля, а рябь облаков уподоблена рассыпающимся из его руки семенам. Копируя «Дровосека» Милле,

Ван Гог умышленно или невольно сообщал ему какую-то родственность деревьям, узловатым корням. «Космичность» мироощущения художника сказывалась и здесь.

Он делал также повторения своих собственных ранних работ. Написал маслом горюющего старика — с той самой литографии 1882 года, которая понравилась типографским рабочим в Гааге. Если сравнить этот ранний рисунок с картиной 1890 года, то на поверхностный взгляд может показаться, что разница невелика — художник только перевел графику в живопись. Но это не так: самый подход к изображению радикально изменился. Ранний рисунок имеет все признаки натурной штудии — старательной, хотя уже достаточно уверенной, не ученической. Старательно отработаны и оттушеваны планы, проложены тени, соблюдены пропорции. В поздней картине устранено все напоминающее об этюде с натуры, переданы душа и суть. Акцент сделан на волнистом контуре, обрисовывающем эту бедную, сжавшуюся в комок фигуру: по ней как бы проходит дрожь, она скована и трепещет. Тут выражена пластически сама идея заброшенности, одиночества. С точки зрения анатомии старик на раннем рисунке изображен гораздо более «правильно», чем на картине: на картине кисти рук у него маловаты, нарушены пропорции торса по отношению к ногам, плечо как будто бы не на месте, — но эти неправильности и создают экспрессию.

Мы имеем возможность сопоставить одну из «копий» Ван Гога с оригиналом. «Прогулка заключенных» Московского музея изобразительных искусств написана с деревянной гравюры Густава Доре (из серии Доре «Лондон»). Общая композиция почти не изменена, кроме незначительных частностей. Тем не менее картина кажется типичной для Ван Гога — его картиной, притом гораздо более выразительной, мощной, чем оригинал Доре. Зловещий зеленый тон сырости, заплесневелого камня, мрачно сгущающийся книзу, синева теней на полу и желтые отсветы вверху каменного колодца — такую гамму мог создать только Ван Гог. Но дело не только в колорите. Большие различия есть в манере рисунка. У Доре чувствуется некоторая однообразная заглаженность — в скучной геометрической одинаковости кирпичей стены, плит пола да и в трактовке фигур, идущих по кругу. У Ван Гога — нервная, вибрирующая фактурность, волнистость и узловатость контуров, наполняющие картину особой патетической напряженностью. Заметим, как изменил он рисунок пола, сделав плиты разной величины и сообщив разнонаправленность их перспективно сокращающимся линиям, тогда как у Доре они вычерчены словно по линейке. А фигуры? Какими-то едва уловимыми сдвигами в рисунке, в пропорциях Ван Гог сделал их трагическими, в то время как у Доре это все-таки только «типаж».

Сильнее других изменена фигура на первом плане — та, что ближе всех к зрителю и больше всех привлекает внимание. У Ван Гога это рыжеватый человек.

бредущий, повесив руки, волочащимся шагом. Присматриваясь к его лицу, можно с уверенностью сказать, что Ван Гог придал ему свои черты: это его зашифрованный автопортрет. Это он сам брошен в глубокий колодец, обречен на отрезанность от мира, на одиночество среди других заключенных. Ван Гог нигде в письмах не упоминал об автопортретности этого персонажа, но она очевидна. Вспоминается фраза, которой художник обмолвился несколькими месяцами позже: «Я, как видите, стараюсь сохранить хорошее настроение, но моя жизнь подточена в самом корне, и бреду я неверными шагами».

До самой смерти продолжалась борьба врожденного оптимизма Ван Гога с проклятием судьбы, тяготевшей над ним; только теперь, в заточении, последнее стало

пересиливать, хотя и здесь он сохранял мужество. Странно: в Сен-Реми он порой писал вещи удивительно светлые. На редкость мягки и гармоничны «Ветка цветущего миндаля», «Ирисы», «Белые розы». Об этих картинах Дж. Ревалд пишет, что они «самое радостное из всего, что когда-либо написал Ван Гог. Краски их тонки, даже когда они контрастны, выполнение быстрое, без колебаний и мук, композиция совершенна».

Но если мы захотим увидеть, кто писал эти нежные розы и грациозные ирисы, мы увидим автопортрет, сделанный примерно в то же время или несколько раньше, Он написан в зеленовато-серых тонах, напоминающих о «Прогулке заключенных». Фон покрыт сплошь густыми, тяжко клубящимися волнообразными извивами, и на этом фоне, мглистом и вязком, — хмурое, испитое лицо человека с затуманенным взглядом, человека загнанного и словно бы онемевшего.

Даже ощущение собственной «конченности», подчеркнутое в автопортрете (на самом деле Ван Гог тогда не выглядел так плохо, по свидетельству Иоганны Ван Гог, жены Тео), не мешало ему видеть и всем сердцем чувствовать красоту мира — ослепительность осени, сияние весны.

Что бы ни было с ним самим — весна возвращается, рождаются дети и Сеятель выходит сеять.


Между тем, пока Ван Гог сосредоточенно работал в своем полудобровольном заточении, его имя, как бы отделившись от его личности, начинало приобретать некоторую известность. Бельгийское объединение художников «Группа двадцати» пригласило Ван Гога участвовать на большой выставке в Брюсселе. Он отослал туда несколько полотен, и одно из них, «Красный виноградник», впервые нашло покупателя: оно было приобретено художницей Анной Бош за 400 франков. Затем десять его картин появились на выставке Независимых в Париже, и Гоген писал по этому поводу Винсенту: «Многие художники считают твои работы самым выдающимся явлением на всей выставке». Папаша Танги стал широко показывать вещи Ван Гога в своем магазине. И, наконец, Альбер Орье, молодой литератор-символист, написал статью о Ван Гоге, помещенную в январе 1890 года в журнале «Меркюр де Франс».

Эти вести с «Большой земли» будоражили художника, хотя радовали его меньше, чем можно было ожидать. Призрак славы скорее отпугивал, чем манил. Теперь стало очевидно, как мало значила для Ван Гога известность сама по себе: не ради нее он работал.

Статья Орье была написана в восторженном тоне, и многое было верно почувствовано автором, но все же Ван Гог не узнавал себя в этом весьма эффектном портрете, изображавшем художника-символиста. Ван Гог себя таковым не считал.

Орье писал о нем: «Он несомненно прекрасно понимает свойства материальной реальности, ее значение и красоту, но наряду с этим и в большинстве случаев он считает эту упоительную материю лишь неким чудодейственным языком, предназначенным для выражения Идеи».

Ван Гог находил, что это скорее может относиться к Гогену, чем к нему. «Поверь я Орье, — писал он Тео, — его статья побудила бы меня рискнуть выйти за пределы реального и попробовать изобразить красками нечто вроде музыки в цвете, как на некоторых картинах Монтичелли. Но я так дорожу правдой и поисками правды, что мне, в конце концов, легче быть сапожником, чем музицировать с помощью цвета».

Ту же мысль он с большой деликатностью и тактом выразил в письме к самому Орье. Ван Гог благодарил Орье за статью, но и возражал ему, указывая на других художников, которые, по мнению Ван Гога, больше заслуживают похвал, чем он: Монтичелли, Гоген и даже второстепенные живописцы цветов — Квост и Жаннен. «Уверяю Вас, роль, которую играл или буду играть я, всегда останется второстепенной». Он горячо заступался за Мейсонье, о котором Орье мимоходом отозвался очень нелестно, и подчеркивал, что не видит смысла в «настойчивом делении на секты», в противопоставлении импрессионизма предшествующему искусству.

Через месяц, оправившись после тягостного припадка, он написал Тео: «Пожалуйста, попроси г-на Орье не писать больше статей о моих картинах. Главным образом внуши ему, что он заблуждается на мой счет, что я, право, слишком потрясен своим несчастьем и гласность для меня невыносима. Работа над картинами развлекает меня, но, когда я слышу разговоры о них, меня это огорчает сильнее, чем он может вообразить».

Тем не менее он в благодарность подарил Орье один из лучших своих этюдов, с изображением кипарисов.

Статья Орье не прошла незамеченной: она вызвала много толков, возбудила интерес и к ее автору — молодому начинающему литератору — и к художнику. Начиная с этого момента кривая творческой судьбы Ван Гога, казалось, дрогнула, переломилась и медленно двинулась в высоту. Но произошло это тогда, когда кривая его личной судьбы, его жизни, шла на спад и ему уже не хватало воли к сопротивлению.

Внешне все складывалось благоприятно. Начав сильно тяготиться положением добровольного узника, Винсент решил покинуть Сен-Реми. Тео, по совету Писсарро,

списался с доктором Гаше, другом многих художников (в том числе Писсарро и Сезанна), жившим в маленьком городке Овере на севере Франции. Было решено, что Винсент поселится в Овере по соседству с Гаше. В мае 1890 года Винсент распрощался с убежищем, где прожил ровно год, причем врач написал в его истории болезни: «Излечен». Правда, такой уверенности вовсе не было у самого Ван Гога, но, как бы то ни было, последние пять месяцев его жизни он оставался здоров — припадки не возобновлялись, а физически он был крепче, чем когда-либо, благодаря воздержанной и размеренной жизни в лечебнице.

По пути в Овер Винсент провел несколько дней в Париже. Тут он впервые увидел молодую жену Тео и их четырехмесячного ребенка, своего племянника и тезку (ему Ван Гог посвятил еще в Сен-Реми «Ветку цветущего миндаля» — этим

весенним полотном он приветствовал приход в мир нового Винсента Ван Гога). К своей невестке Ио он сразу почувствовал глубокую симпатию. Будущность семьи брата его тревожила — ему казалось, что воздух Парижа отравлен и ребенок не вырастет здоровым. Тео сообщил ему о своих намерениях: порвать с фирмой Буссо и Валадон и открыть собственную галерею, то есть сделать то, чего Винсент давно добивался от него. Но теперь он был больше обеспокоен, чем доволен: ведь Тео должен был содержать семью, а сверх того по-прежнему содержать его, Винсента.

Однако по приезде в Овер Винсент был, видимо, в хорошей форме. Спокойный, живописный Овер, скорее деревня, чем город, ему понравился, и он сразу нашел в нем массу увлекших его мотивов: широкие поля пшеницы, картофельные огороды, домики с черепичными и соломенными крышами. Понравился ему и доктор Гаше —

чудаковатый, эксцентричный, взвинченный, большой любитель искусства. Наблюдательный Ван Гог при первой же встрече с ним заключил, что Гаше подвержен нервному расстройству «по меньшей мере так же серьезно, как я», но врачебная деятельность помогает ему сохранять равновесие; Ван Гог высказывал надежду, что так же будет и с ним самим, если он станет работать, а не предаваться безделью.

Неизвестно, знал ли Ван Гог вообще, что такое безделье, но работа означала для него — новое полотно, а то и два каждый день. В этом изматывающем темпе он работал и в Овере, ни на что другое не отвлекаясь, даже не пытаясь встретиться с кем-либо из художников, которых здесь было немало. Живопись да еще мысли о семье Тео вот всё, чем он жил. Чаша собственной жизни была опустошена давно, и, казалось, он с этим примирился.

Свой стиль он усовершенствовал и упростил: язык экспрессивных, энергичных, плотных форм, крупных волнистых линий. По цвету оверские картины мягче, чем арльские, — Ван Гог еще в Сен-Реми отошел от прежних, пылающих, резко контрастных цветовых сочетаний и стал предпочитать матовые, как бы пастельные краски; пройдя через все искушения чистого открытого цвета, постепенно возвращался к тональным гармониям. Только в некоторых произведениях, сделанных на особенном нервном подъеме, снова появлялся густой, напряженный цвет, теперь преимущественно синий — ночной синий, как в «Звездной ночи».

Оттенок зловещего есть в синеве неба и лиловых готических окнах «Церкви в Овере». Это одна из наиболее тягостных по настроению картин позднего Ван Гога. Они перемежались у него произведениями более светлыми и спокойными, почти

радостными — такими, как «Пейзаж в Овере после дождя», с его широкими зелеными просторами, омытыми, влажно сияющими.

В синей гамме, с употреблением чистого кобальта, Ван Гог написал портрет доктора Гаше, горько задумавшегося, с печальным, беспокойным взором. Ван Гог считал это выражение вопрошающей тревожной печали «характерным для нашего времени». Портрет Гаше — одна из лучших его работ в этом жанре: тут он написал человека, близкого ему по духу, что было не часто (почему-то Ван Гог редко решался писать своих друзей и даже, как ни странно, не сделал ни одного портрета Тео). В Овере ему по-прежнему очень хотелось работать над портретами-обобщениями, портретами — образами эпохи. Он просил Гаше подыскать ему модели, но ему не удалось сделать в Овере много портретов, а сделанные не все удались.

Кроме блестящего портрета самого Гаше, только портрет крестьянской девушки среди колосьев можно считать удачным и еще — портрет молоденькой дочери Гаше за пианино, в светлом розоватом платье, на фоне светло-зеленой стены, написанный свежо и изящно, с необычной для Ван Гога мягкостью. Если в нем и нет той «печати вечности», которую Ван Гог жадно искал в образах своих современников, то есть много художественного обаяния. По композиции портрет мадемуазель Гаше оказался удивительно похож на картину Тулуз-Лотрека «Женщина за пианино», написанную примерно в то же время, хотя ни один из художников не видел работы другого.

Таким образом, оверские произведения — и пейзажи и портреты, — так же как и полотна, написанные в Сен-Реми, разнообразны по своему звучанию. Есть в них и горечь жизни, есть и радость жизни: душевный спектр художника оставался богатым, диапазон его чувств — широким. Только с предвзятой точки зрения можно усмотреть в его творчестве неуклонное нарастание и сгущение мрака. Если бы мы не знали о болезни и трагической смерти Ван Гога, кому бы пришло в голову, что «Цветущий миндаль» и «Отдых в поле» написаны в сумасшедшем доме, а «Пейзаж в Овере после дождя» и «Портрет мадемуазель Гаше» — за месяц до самоубийства?

Но, конечно, даже в самых спокойных по мотиву и мягких по цвету картинах, написанных в Сен-Реми и в Овере, мы все-таки всегда чувствуем затаенный драматизм и никогда не ощущаем безмятежности. Драматизм — уже в их структуре и ритме, которые теперь стали прямым выражением состояния духа художника, может быть даже помимо его сознательных намерений. Состояние духа материализуется в «почерке», в фактуре, в линиях. Линии позднего Ван Гога — как тяжелые перекаты крутых волн; характерные отрывистые мазки кисти — как водная рябь, мелькание бесчисленных бликов. И порою мирный пейзаж — поле пшеницы, кусты, облака, тропинки, хижины — выглядит подобием взбаламученного моря, пенистого вихря.

Когда-то о средневековом китайском живописце Су Ши, изображавшем скалистые пейзажи, его современники говорили: «Резкие очертания и складки этих скал — словно морщины горя, накопившегося в его душе». Так же можно было бы сказать и о живописи Ван Гога: эти волны, эти языки пламени, эти вздымающиеся и ниспадающие валы рассказывают о вечном борении, которым была наполнена его жизнь и все его существо.

Вместе с тем — и это очень важно — его живопись не отрывается от созерцания натуры, по-прежнему ею вдохновлена и полна преклонения перед ней. Здесь — коренное отличие экспрессии Ван Гога от экспрессионизма позднейших художников, считавших Ван Гога своим предтечей и учителем.

Никакого признака творческого истощения или усталости нет в оверских — последних — работах Ван Гога: чувствуется, что он все время движется, ищет, достигает новых и новых рубежей; еще многое им недосказано из того, что он хотел и мог сказать. Заветная его цель — создание живописного эпоса о людях труда — была все еще впереди: он помнил о ней, не отрекался от нее и, следя за современным искусством, с жадностью искал, не появился ли художник, способный подхватить и продолжить направление Милле, сочетав его с колоризмом и экспрессией постимпрессионистских течений.

Как художник Ван Гог далеко не исчерпал своих возможностей и не утратил их, но как человек он был надломлен, и достаточно было малого, чтобы выбить его из колеи. Болезнь маленького племянника, неудачи в делах Тео, новый прилип угрызений совести за свою «неокупаемость», страх перед возобновлением припадков (хотя припадков не было уже пять месяцев) лишили его бодрости, казалось, вновь обретенной в первый месяц пребывания в Овере. В состоянии глубокой подавленности 27 июля 1890 года он выстрелил себе в сердце.

Это было среди полей: вероятно, он хотел в последнюю минуту иметь перед глазами то, что больше всего любил. Пуля прошла ниже сердца; обливаясь кровью, он нашел силы добраться до дому, подняться в свою мансарду и лечь в постель, оставаясь в сознании. Когда к нему пришел доктор Гаше, Ван Гог спокойно и ясно сказал, что хотел покончить с собой, но промахнулся. Он прожил еще два дня, успев поговорить с Тео, срочно вызванным доктором Гаше из Парижа. Возможно, рана была не смертельна — и врачи, и Тео надеялись на выздоровление, но художник, когда ему об этом сказали, ответил: «Тоска не пройдет». 29 июля он умер на руках у брата. Его последние слова были: «Как я хочу домой!»

Через три месяца после его смерти Тео Ван Гог, всегда уравновешенный и сравнительно благополучный Тео, счастливый муж и отец, внезапно потерял рассудок и вскоре умер. Можно подумать, что между братьями действительно существовала какая-то таинственная связь, более глубокая, чем кровное родство.

В 1964 году на их родине, в Грот Зюндерт, был открыт памятник работы скульптора Осипа Цадкина (автора известного монумента «Разрушенный Роттердам»): две фигуры, идущие, тесно прижавшись, поддерживая друг друга, — символ братьев Ван Гогов. Такая же композиция воспроизведена на юбилейной медали. Скромный Тео неотделим от памяти его великого брата и продолжает посмертно стоять рядом с ним — прославленным, так же как при жизни стоял рядом с ним — отверженным.

Одно из самых последних произведений Винсента Ван Гога — «Стая ворон над хлебным полем» — лучше всяких слов говорит о его состоянии духа в последние дни, может быть — часы. Золотое поле хлебов — его любимый мотив — никогда

прежде не выглядело у него столь зловещим. Грозовое, черно-синее небо, желтые хлеба и низко летающие черные птицы — вот все, что там есть. Дорога, окаймленная зеленой травой, стремительно бросается в гущу колосьев, там делает резкий зигзаг и обрывается — у нее нет продолжения.


Было ли продолжение у искусства Ван Гога — продолжение его традиции? И да и нет.

Как уже говорилось, после смерти художника начала расти его известность, пройдя все стадии от признания в узких художественных кругах до всемирной славы. А с нею росло и влияние его на живопись XX века.

Уже на протяжении 1891–1892 годов состоялись три посмертные выставки произведений Ван Гога в Брюсселе и в Париже. Их начинал готовить Тео, пока был еще жив, потом их устройство довели до конца Поль Синьяк и Эмиль Бернар. Эти выставки имели неожиданно большой успех. К тому же «Меркюр де Франс», орган французских символистов, сделал многое для популяризации имени Ван Гога.

Потом персональная выставка Ван Гога была устроена в 1901 году в Париже и произвела огромное впечатление на молодых художников — тех, что при жизни Ван Гога были еще детьми. В частности, его полотна были восприняты как откровение Вламинком и Дереном, будущими фовистами (то есть «дикими», как их позже прозвали). Под обаянием Ван Гога был и крупнейший из фовистов — Анри Матисс. Можно сказать, что фовизм, с его пылкой раскованностью, оркестровкой чистых цветов, экспрессией мазка, возрос на почве увлечения Ван Гогом.

В такой же степени «вышли из Ван Гога» немецкие экспрессионисты, особенно самый значительный из них— Эмиль Нольде. Если французов больше всего пленяли колористические ценности живописи Ван Гога, свобода и смелость, с какой он интерпретировал натуру, то экспрессионистов влекло и очаровывало в нем нечто фантастическое, глубоко зашифрованное, несказанное, способность намекнуть на это несказанное языком линий и красок.

В последующие годы картины Ван Гога показывались в Голландии, в Англии, в США. Слава росла, как снежный ком. В 1910 году известный искусствовед Мейер-Грефе написал монографию о Ван Гоге. В 1911 году Эмиль Бернар опубликовал письма Ван Гога к нему, а в 1914 году Иоганна Ван Гог-Бонгер, вдова Тео, сделала общим достоянием письма Винсента к брату. Эти публикации в немалой степени содействовали широчайшей популярности художника: теперь его искусство триумфально шествовало по странам и континентам, причем интерес не ослабевал, а усиливался со временем. О Ван Гоге писали романы, пьесы. Медики пытались задним числом проникнуть в тайну его странного заболевания. Художественный рынок наводнялся многочисленными подделками под Ван Гога. Уже в наши дни — в 1950-е годы — авторитетный исследователь французского искусства Лионелло Вентури констатировал: «Ни Мане, ни Сезанн не пользуются в наше время такой популярностью во всем мире, как Ван Гог».

И все же можно, кажется, утверждать, что его традиция не только не исчерпана искусством XX века, но даже еще не понята, не осмыслена с достаточной полнотой. В нем видели сначала символиста, потом предтечу фовизма, предтечу экспрессионизма. Но кто всерьез рассматривал его как продолжателя дела Милле? А ведь для него самого это всегда оставалось едва ли не самым главным. О приверженности Ван Гога к демократическому реализму, конечно, знали, но почему-то относили ее за счет незрелости раннего, голландского периода, словно забывая, что он не отрекался от этой приверженности никогда. Отсюда, видимо, и пошла легенда о том, будто бы Ван Гог не был подлинным художником до переезда во Францию.

Даже самые искренние и горячие поклонники и последователи Ван Гога все-таки воспринимали его примерно так, как написал о нем еще Орье, — как художника, который «ощущает с ненормальной и, вероятно, даже болезненной интенсивностью неуловимую тайную сущность линий и форм и в еще большей мере чувствует характер цвета…» Если это и так, то это ведь далеко, далеко не всё. И не сказал ли сам Ван Гог по этому поводу, что он скорее бы согласился быть сапожником, чем просто «музицировать с помощью цвета»?

Последователи Ван Гога были в большой мере обязаны ему свежестью и смелостью живописного видения, развитием способности обобщать видимое в «волевых» линиях и «суггестивном» цвете, а главное — способности вкладывать в картину «себя», предельно сокращая дистанцию между видимым и чувствуемым. Все это правда, но ведь имеет значение и то, что именно чувствует художник, каков диапазон и спектр его переживаний. А вот в этом-то у него не нашлось прямых последователей: для кого из нового художественного поколения самым великим было «море и рыбаки, поля и крестьяне, шахты и углекопы»? Кто, подобно Ван Гогу, находил, что «самое художественное — это любить людей»? Художники, которые пришли после Ван Гога, были куда менее чутки к социальным проблемам, ими владела идея самоценности искусства. То, что Ван Гог воспринимал как самую большую трагедию: обособленность искусства от «подлинной жизни», разрыв между художником и народом, для них уже было чем-то само собой разумеющимся: они приняли свою обособленность, свою «элитарность» не без горделивого чувства, как знак духовного аристократизма. А Ван Гог? Трудно представить себе меньшего «аристократа», чем он, в каком бы то ни было смысле. И, может быть, именно поэтому его популярность не истощается и контакты его искусства с будущим не ослабевают.

Социальная гуманность и широкая человеческая отзывчивость Ван Гога — это то, что связывает его с лучшими традициями искусства XIX века, и не только с Милле и Домье, но с Толстым и Достоевским. Сам он мыслил будущее как продолжение этой традиции в новом качестве. Безусловный новатор, он меньше всего был ниспровергателем прошлого: вернее было бы считать его воссоединителем прошлого и будущего. Но искусство XX века в своих основных тенденциях начиналось как раз с ниспровержения, начиналось парадом эффектных разрушений. Негативный пафос по отношению к XIX веку до сих пор не исчерпан, не вытеснен сознанием глубинной преемственности. До тех пор, пока это сознание не возобладало, пока не состоялось «примирение» кровно между собой связанных художественных эпох, традиция Ван Гога находит лишь одностороннее продолжение и понимание.

Искусство, действительно продолжающее традицию Ван Гога, ее дух, а не букву, может быть только истинно демократическим, в подлинном смысле слова народным. Но такое искусство уже не может быть «похожим» на живопись Ван Гога, — хотя бы потому, что слишком изменилась социальная ситуация мира.

Ван Гог жил и умер в XIX столетии, хотя по годам он мог бы дожить не только до первой, но даже — странно подумать! — до второй мировой войны. Как развивалось бы тогда его искусство, гадать трудно, но кажется несомненным, что оно бы сильно изменилось, если бы осталось верным своей главной сверхзадаче. Ван Гог, думая об искусстве для народа и о народе, представлял себе крестьян Нюэнена, угольщиков Боринажа, людей в деревянных башмаках, людей, «ничего не знающих об искусстве». Моделью искусства, которое могло бы найти к ним доступ, ему мыслились старинные гравюры, лубки, которые он хотел поднять до высот художественности, видя пример тому в японских гравюрах.

В наши дни голландские фермеры мало похожи на «едоков картофеля»; деревянные башмаки сабо — сохраняются только как сувениры для туристов. В сегодняшней Голландии Ван Гог увидел бы чистые, нарядные, комфортабельные фермы, но зато увидел бы и угрюмо слоняющихся молодых людей, презирающих и комфорт и труд. Он увидел бы разрушенный Роттердам — трагедию, о которой напоминает исступленная скульптура Цадкина на площади этого города. Он прочитал бы дневник Анны Франк. В стране своей мечты, в Японии, он увидел бы памятник жертвам

Хиросимы. Он увидел бы, что человечество пользуется возросшими материальными благами, но его скорби не уменьшились, а тревоги умножились.

Все слои общества оказались так или иначе затронуты и тем и другим — и ростом среднего уровня жизни, и ростом тотальных тревог и угроз. И это отчасти нарушило непроницаемость стены между «цивилизованными» и «низшими», которую в свое время так остро чувствовал Толстой, так остро чувствовал и Ван Гог. Вездесущее радио, телевидение, кино, пресса способствуют выравниванию форм быта.

Удельный вес «средних» слоев общества возрастает, они впитывают в себя и значительную часть «низших», и значительную часть художественной интеллигенции, которая на рубеже веков чувствовала себя изолированной. Теперь положение изменилось и в социальном бытии художников. Не то чтобы «массы» стали высокоинтеллигентными, нет, но сказать, что они «ничего не знают об искусстве», уже нельзя — искусство доходит к ним хотя бы в своих «массовых» усередненных формах, они привыкли к нему, привыкли и к его трансформациям. Ситуация «гонимого новатора» почти утратила актуальность.

Теперь Ван Гог, окажись он среди обывателей города Арля, наверно, убедился бы, что они уже не так боятся нового и непривычного, — они больше боятся отстать от нового, и ничто экстравагантное их не поражает: живопись Ван Гога, скорее всего, показалась бы им чересчур старомодной. Сегодняшнему искусству угрожает не столько отверженность, сколько собственное вырождение с помощью услужливой рекламы и моды.

Но заветы Ван Гога своеобразно воскресают всякий раз и везде, когда подъем народного самосознания вызывает к жизни человечное и патетическое искусство: будь это «Герника» Пикассо, или итальянский неореализм, выросший из сопротивления фашизму, или суровая монументальная живопись Мексики.

ИСКУССТВОВЕДЧЕСКИЕ ТЕРМИНЫ, ВСТРЕЧАЮЩИЕСЯ В КНИГЕ

АВТОДИДАКТ — самоучка.

БАРОККО — художественный стиль, получивший развитие в XVII веке в странах Европы, главным образом в Италии; отличался декоративной пышностью, динамизмом и пластичностью форм.

ГОТИКА — стиль западноевропейского средневекового искусства, господствовавший в XIII–XIV веках.

ГРАВЮРА — род графики (или отдельное произведение, относящееся к этому роду), связанный с резьбой (гравированием) по дереву, металлу, линолеуму и пр. и последующим получением оттисков.

ДИВИЗИОНИЗМ — живопись раздельным мазком.

ДОПОЛНИТЕЛЬНЫЕ ЦВЕТА — контрастные пары цветов спектра, которые при сопоставлении усиливают друг друга, а при смешении обесцвечиваются (красный — зеленый; оранжевый — синий: желтый — лиловый).

ИМПРЕССИОНИЗМ (от франц. impression — впечатление) — художественное направление второй половины XIX века, культивировавшее пленэрную живопись (см. пленэр) и получившее наиболее высокое развитие во Франции, в творчестве К. Моне, О. Ренуара, К. Писсарро, А. Сислея и др.

ЛИТОГРАФИЯ — рисование специальной тушью на камне, который затем обрабатывается посредством травления кислотой, и с него делаются отпечатки.

ЛУБОК — народные картинки, выполнявшиеся безымянными художниками-самоучками. Обычно печатались на ручных станках с деревянных досок и раскрашивались от руки.

МОДЕЛИРОВКА — в живописи: передача посредством светотени объемности изображаемых предметов.

НАТЮРМОРТ (от франц. nature morte — мертвая натура) — композиция, составленная из предметов обихода или цветов, овощей, снеди.

ОРНАМЕНТИРОВАННЫЙ ФОН — фон с узором.

ПАСТОЗНАЯ ФАКТУРА — густое, тестообразное наложение краски, с сильно выраженным рельефом красочного слоя.

ПЛЕНЭР (от франц. plain air открытый воздух) — живопись на открытом воздухе (вне мастерской), предполагающая особое внимание художника к эффектам солнечного освещения и воздушной среды.

ПОСТИМПРЕССИОНИЗМ — общее наименование художественных течений, возникших после импрессионизма и на его основе, но существенно его преобразовавших.

ПРЕРАФАЭЛИТЫ — группа английских художников («Братство прерафаэлитов»), работавших в 40—60-х годах XIX века (Данте Габриель Роосетти, Гольман Гент и др.) и ставивших своей задачей возрождение стиля дорафаэлевского искусства, то есть итальянского искусства XV века.

ПУАНТИЛИЗМ — живопись раздельным, точечным мазком.

РАКУРС — перспективное сокращение форм предмета, зависящее от положения наблюдателя.

РЕПРОДУКЦИЯ — массовое воспроизведение художественного оригинала типографским способом.

ТРОСТНИКОВОЕ ПЕРО — перо для рисования тушью, изготовленное из тростника. Дает возможность наносить разнообразные штрихи — и тонкие и густые.

УКИЙО-Е (букв, бытовые картины) — реалистическое направление в японском искусстве

XVII–XIX вв.

ФАКТУРА — в живописи: особенности поверхности картины (толщина красочного слоя, гладкость или шероховатость его, матовость или лоснистость, характер мазка и пр.).

ЭСТАМП — лист с отпечатком, сделанным с литографского камня или гравюрной доски.

СПИСОК ИЛЛЮСТРАЦИЙ

Стр. 2. АВТОПОРТРЕТ ЗА МОЛЬБЕРТОМ. 1888.

Стр. 5. АВТОПОРТРЕТ ЗА МОЛЬБЕРТОМ (фрагмент). 1888. Стр. 10. ПТИЦА В ГНЕЗДЕ. 1873.

Стр. 18–19. ГОРНЯКИ ИДУТ НА ШАХТУ. 1880.

Стр. 24–25. МУЖЧИНА, ЧИТАЮЩИЙ У ОГНЯ. 1881.

Стр. 27. ШАХТЕР. 1881.

Стр. 28. ЗЕМЛЕКОП. 1882.

Стр. 33. ОДИНОКИЙ СТАРИК. 1882.

Стр. 35. ВЯЖУЩАЯ ЖЕНЩИНА. 1882.

Стр. 37. ГОЛОВА ДЕВУШКИ С ШАЛЬЮ. 1883.

Стр. 38. ВДОВА. 1882.

Стр. 40–41. СИН В БЕЛОМ, СИДЯЩАЯ НА ПОЛУ. 1882.

Стр. 42. СКОРБЬ. 1882.

Стр. 44–45. ДОРОГА. 1883.

Стр. 49. ЦЕРКОВЬ В НЮЭНЕНЕ. 1884.

Стр. 50–51. КЛАДБИЩЕНСКАЯ БАШНЯ В НЮЭНЕНЕ. 1884. Стр. 52. САД В НЮЭНЕНЕ. 1884.

Стр. 54. НАТЮРМОРТ С БИБЛИЕЙ. 1885.

Стр. 55. НАТЮРМОРТ С ПТИЧЬИМИ ГНЕЗДАМИ. 1885.

Стр. 56–57. ТКАЧ ЗА СТАНКОМ. 1884.

Стр. 58. НАТЮРМОРТ СО СТАРЫМИ БАШМАКАМИ. 1886.

Стр. 59. НАТЮРМОРТ С КУВШИНАМИ. 1884.

Стр. 60. ГОЛОВА СТАРОЙ КРЕСТЬЯНКИ. 1885.

Стр. 61. ГОЛОВА КРЕСТЬЯНКИ. 1885.

Стр. 62. ЕДОКИ КАРТОФЕЛЯ 1885.

Стр. 63. ЕДОКИ КАРТОФЕЛЯ (фрагмент). 1885.

Стр. 64–65 ЭТЮДЫ РУК (ДЛЯ «ЕДОКОВ КАРТОФЕЛЯ»). 1885. Стр. 67. СТАРЫЙ МОРСКОЙ ВОЛК. 1883.

Стр 69. ГОЛОВА КРЕСТЬЯНКИ В ПРОФИЛЬ. 1884.

Стр. 71 ТОПОЛИНАЯ АЛЛЕЯ В НЮЭНЕНЕ. 1885.

Стр. 72–73. ОСЕННИЙ ПЕЙЗАЖ. 1885.

Стр. 75. КРЕСТЬЯНЕ. САЖАЮЩИЕ КАРТОФЕЛЬ. 1885.

Стр. 77. ЛЕТУЧАЯ МЫШЬ. 1886.

Стр 78. АВТОПОРТРЕТ С ТРУБКОЙ 1886 С т р 80 ИНТЕРЬЕР РЕСТОРАНА. 1887

Стр. 84. ВАЗА С МАРГАРИТКАМИ. 1887.

Стр. 86. СОЛНЕЧНАЯ РОЩА. 1887.

Стр. 87. ЖАВОРОНОК НАД ПОЛЕМ. 1887.

Стр. 88. БЕРЕГА СЕНЫ. 1887.

Стр. 91. АВТОПОРТРЕТ В СЕРОЙ ШЛЯПЕ. 1887.

Стр. 97. СЕЯТЕЛЬ. 1888.

Стр. 99. ДЕРЕВЬЯ В ЦВЕТУ. ПАМЯТИ МАУВЕ. 1888.

Стр. 101. ЖАТВА. ДОЛИНА ЛА КРО. 1888.

Стр. 102. КРАСНЫЕ ВИНОГРАДНИКИ В АРЛЕ. 1888.

Стр. 104–105. СПЕЛЫЕ ХЛЕБА. 1889.

Стр. 106. ЛОДКИ В МОРЕ У СЕН-МАРИ. 1888.

Стр. 107. МОРЕ В СЕН-МАРИ. 1888.

Стр. 109. «МУСМЕ». 1888.

Стр. 110. ПОРТРЕТ РУЛЕНА. 1888.

Стр. 114. АВТОПОРТРЕТ. 1888.

Стр. 118. ХИЖИНЫ В СЕН-МАРИ. 1888.

Стр. 119. СКИРДЫ В ПРОВАНСЕ. 1888.

Стр. 120–121. ДОМ ХУДОЖНИКА В АРЛЕ. 1888.

Стр. 125. АРЛЕЗИАНКА (ПОРТРЕТ Г-ЖИ ЖИНУ). 1888.

Стр. 126. КРЕСЛО ГОГЕНА. 1888.

Стр. 128. СПАЛЬНЯ ВАН ГОГА. 1888.

Стр. 129. НОЧНОЕ КАФЕ В АРЛЕ. 1888.

Стр. 131. ДВОР ЛЕЧЕБНИЦЫ В СЕН-РЕМИ. 1889.

Стр. 133. КИПАРИСЫ. 1889.

Стр. 135. ЖНЕЦ. 1889.

Стр. 136–137. ЖНЕЦ СРЕДИ СПЕЛОЙ ПШЕНИЦЫ. 1889.

Стр. 139. АВТОПОРТРЕТ. 1889.

Стр. 140. БЕЛЫЕ РОЗЫ. 1890.

Стр. 143. ПРОГУЛКА ЗАКЛЮЧЕННЫХ. 1890.

Стр. 144. ЗВЕЗДНАЯ НОЧЬ. 1889.

Стр. 147. ФОНТАН В САДУ ЛЕЧЕБНИЦЫ СЕН-РЕМИ. 1889. Стр. 148. ОЛИВЫ. 1889.

Стр. 149. НАТЮРМОРТ С ЛУКОВИЦАМИ. 1889.

Стр. 150. УЛИЦА В ОВЕРЕ. 1890.

Стр. 151. ХИЖИНА СРЕДИ КИПАРИСОВ. 1890.

Стр. 152. ПЕЙЗАЖ В ОВЕРЕ ПОСЛЕ ДОЖДЯ. 1890.

Стр. 153. СЕЯТЕЛЬ. 1888.

Стр. 156–157. СТАЯ ВОРОН НАД ХЛЕБНЫМ ПОЛЕМ. 1890.

ЦВЕТНЫЕ ИЛЛЮСТРАЦИИ

ИНТЕРЬЕР РЕСТОРАНА (фрагмент). 1887.

НАТЮРМОРТ С ГИПСОВОЙ СТАТУЭТКОЙ. 1887.

ПОРТРЕТ ПАПАШИ ТАНГИ. 1887.

ТЕРРАСА КАФЕ НОЧЬЮ. 1888.

ПОДСОЛНУХИ. 1888.

СЕЯТЕЛЬ (фрагмент). 1888.

ЗУАВ. 1888.

КОЛЫБЕЛЬНАЯ (ГОСПОЖА РУЛЕН). 1889.

СПАЛЬНЯ ВАН ГОГА (фрагмент). 1888.

НОЧНОЕ КАФЕ В АРЛЕ (фрагмент). 1888.

ЗВЕЗДНАЯ НОЧЬ (фрагмент). 1889.

АВТОПОРТРЕТ С ТРУБКОЙ. 1889.

СТУЛ ВИНСЕНТА. 1888.

ПОРТРЕТ ДОКТОРА ГАШЕ. 1890.

ПЕЙЗАЖ В ОВЕРЕ ПОСЛЕ ДОЖДЯ (фрагмент). 1890.

СЕЯТЕЛЬ (фрагмент). 1888.

Примечания

1

Слова, помеченные звездочкой, объяснены в конце книги.

(обратно)

Оглавление

  • ИСКУССТВОВЕДЧЕСКИЕ ТЕРМИНЫ, ВСТРЕЧАЮЩИЕСЯ В КНИГЕ
  • СПИСОК ИЛЛЮСТРАЦИЙ
  • ЦВЕТНЫЕ ИЛЛЮСТРАЦИИ


  • Загрузка...

    Вход в систему

    Навигация

    Поиск книг

    Последние комментарии