загрузка...
Перескочить к меню

Неизданный Федор Сологуб (fb2)

файл не оценён - Неизданный Федор Сологуб (и.с. Научная библиотека) 5466K, 598с. (скачать fb2) - Маргарита Михайловна Павлова - Александр Васильевич Лавров

Использовать online-читалку "Книгочей 0.2" (Не работает в Internet Explorer)


Настройки текста:



Неизданный Федор Сологуб: стихи, документы, мемуары

Предисловие

Архив классика русской литературы рубежа веков Федора Сологуба (Ф. К. Тетерникова; 1863–1927) поступил в Рукописный отдел Пушкинского Дома вскоре после смерти писателя, в 1928 г.[1]

Крупнейший поэт, прозаик, драматург, теоретик театра, публицист, Сологуб более чем за 40 лет творческой деятельности оставил обширное литературное наследие, насчитывающее десятки томов, отнюдь не исчерпывающих его творческого потенциала. До настоящего времени читателям и специалистам по русской словесности неизвестны сотни его стихотворений, многие его переводы, а также некоторые драматические произведения. То почти полное забвение, которому умышленно подвергалось творчество Сологуба на протяжении десятилетий, закономерно сказалось на судьбе его рукописей, неизданных произведений, переписки. Иванов-Разумник, разбиравший архив писателя и подготовивший к печати посмертный сборник его неопубликованных стихотворений, в 1942 г. писал в мемуарном очерке о Сологубе: «…сборник замечательных стихотворений большого поэта вот уже 15 лет лежит „готовый к печати“ — и никому не нужный; нужны и печатаются „актуальные“ вирши пролетарских поэтов. Более того: вот уже 15 лет находится в Пушкинском Доме архив Сологуба — а в архиве этом <…> сотни неопубликованных стихотворений, незаурядные рассказы, планы романов и повестей, — не говоря уже о черновиках „Мелкого беса“ и других романов Сологуба. И что же? Ни одна живая душа не заинтересовалась за все эти 15 лет ознакомлением с этим исключительным архивом. <…> Прошло полтора десятилетия после его смерти — и Сологуб, как писатель, совершенно забыт в СССР, точно его и не было <…>; он заслонен десятками калифов на час, память о которых погибнет без шума как раз тогда, когда вновь воскреснет имя Федора Сологуба и начнет разрабатываться замечательнейший его архив, ныне мертвым грузом лежащий в Пушкинском Доме»[2].

Говоря о полном невнимании своих современников к Сологубу, Иванов-Разумник был не вполне справедлив: в 1933 г. был издан «Мелкий бес» с воспроизведением авторских вариантов текста, а в 1939 г появился сборник стихотворений Сологуба в малой серии «Библиотеки поэта», в который было включено несколько стихотворений, не публиковавшихся ранее[3]. Однако в целом Иванов-Разумник оказался прав и в 1942 г., и на многие годы вперед. Исключительный по богатству и историко-литературной значимости, архив Сологуба вплоть до самого недавнего времени оставался невостребованным. Лишь после выхода в свет в 1975 г. в большой серии «Библиотеки поэта» тома «Стихотворений» Сологуба, подготовленного М. И. Дикман (в значительной мере по рукописным источникам) и впервые определившего задачи научного изучения творчества писателя, стали время от времени появляться в печати материалы, восходящие к этому фонду. Когда дело касается литературного наследия одного из крупнейших русских мастеров слова, такое небрежение оправдать невозможно.

Настоящий сборник задуман как первый выпуск в серии книг, знакомящих читателя с неизданными произведениями Федора Сологуба и другими материалами (биографическими, эпистолярными, мемуарными), сосредоточенными в его архиве в Пушкинском Доме и в других фондах.

В состав сборника вошли неизданные стихотворения Сологуба (1878–1927), драма «Отравленный сад», «Афоризмы», трактат «Достоинство и мера вещей». Биографический раздел представлен очерком О. Н. Черносвитовой и комплексом текстов, характеризующих взаимоотношения Сологуба с женой — Ан. Н. Чеботаревской. Кроме того, в сборник вошли воспоминания о Сологубе В. П. Калицкой, В. В. Смиренского, сообщения В. А. Рождественского о смерти и похоронах Сологуба, переписка с Е. И. Замятиным, а также подробное авторское описание библиотеки Сологуба.

В будущем мы надеемся продолжить выпуск сборников, посвященных творчеству писателя. Среди материалов, публикация которых представляется нам первостепенной, — многочисленные наброски Сологуба к художественной прозе (с 80-х гг. XIX в. до 20-х гг. XX в.), стихотворения, драматические произведения, публицистика писателя, переписка его с А. А. Измайловым, З. Н. Гиппиус и Д. С. Мережковским и другие материалы.

I

Федор Сологуб Неизданные стихотворения 1878–1927 гг.

Материалы к полному собранию стихотворений Федора Сологуба — наиболее ценный по содержанию и самый значительный по объему пласт художественных текстов в составе архива писателя. Материалы представляют собой шесть папок с авторизованной машинописью оригинальных стихотворений — более двух с половиной тысяч (ИРЛИ. Ф. 289. Оп. 1. № 1–6). Тексты располагаются в алфавитном порядке[4], на многих листах имеется правка Сологуба чернилами или карандашом. Встречающиеся варианты и черновики присоединены к основному тексту и в качестве самостоятельных версий в авторской пагинации не учитываются, а сопровождаются дополнительными литерами. На листе с основным текстом в правом верхнем углу карандашом обозначен порядковый номер стихотворения — например, 88; вариант к нему может быть обозначен как 88а, черновик — как 88б. В отдельных случаях машинописные листы заменены печатными, т. е. соответствующей страницей текста из собрания сочинений, журнальной или газетной публикации.

Хронологические границы материалов: 1877 — июль 1927 г. Более ранние произведения, на которые указывала М. И. Дикман[5], в папках не обнаружены. Вероятнее всего, они были забракованы автором по причине их наивности и художественной несамостоятельности или же присутствуют в материалах как недатированные. В целом машинописное собрание поэтических текстов дает исчерпывающее представление о лирике Сологуба с момента, когда он систематически начал писать стихи, вплоть до позднейшего времени.

Работа по систематизации стихотворных текстов была предпринята поэтом, по-видимому, в 1920-е годы, в период, когда он приступил к упорядочению творческих рукописей и документов своего архива. В ходе разбора рукописей Сологуб утвердился в мысли о необходимости составления нового собрания сочинений — с учетом произведений минувшего десятилетия.

Последнее, двадцатитомное собрание (СПб.: Сирин, 1913–1914), как известно, не было доведено до конца (не вышли 1, 2, 4, 7, 8 и 10-й тома), кроме того, оно уже не могло удовлетворять требованиям, предъявляемым Сологубом к собранию сочинений, — оно не отражало его естественного творческого роста, сказавшегося в произведениях последних лет. После 1914 г., помимо прозаических сборников, романа «Заклинательница змей», рассказов и публицистических статей, напечатанных в периодике, Сологуб выпустил десять стихотворных сборников: «Земля родная» (1916), «Алый мак» (1917), «Небо голубое» (1921), «Одна любовь» (1921), «Фимиамы» (1921), «Костер дорожный» (1922), «Свирель» (1922), «Соборный благовест» (1922), «Чародейная чаша» (1922), «Великий благовест» (1923); в 1922 г. была переиздана книга стихов «Пламенный круг». Однако подавляющее большинство лирических произведений 20-х годов оставалось за пределами циклов и авторских сборников, указанных выше, а также составленных, но так и не вышедших при жизни поэта: «Стихи о милой жизни» (1920), «Туманы над Волгой» (1920), «Лиза и Колен» (1920), «Анастасия» (1921), «Кануны» (1921), «Сказки Заката» (1922)[6], «Атолл» (1926).

В период работы над материалами к полному собранию стихотворений Сологуб был далек от мысли напечатать его в ближайшее время: издательскую политику 20-х гг. он оценивал достаточно трезво. В то же время поэт не оставлял надежды на возможность издания нового собрания сочинений, в которое, вероятно, могли бы быть включены и обновленные, дополненные тома лирики.

В сентябре 1927 г. Сологуб писал в Москву В. В. Вересаеву:

«Мне говорили не раз, что здешнее отделение Госиздата не раз поднимало вопрос об издании полного собрания моих сочинений, но Москва всегда отказывала. Как ни мал я перед судом литературной истории, но все же я, как писатель, совершил большой (по моим силам и способностям) труд, упорно работая над языком, над формою художественного произведения и давая посильное освещение тому болоту, в которое наша родина залезла так глубоко и прочно, что стали неизбежны кровавые потрясения. М<ожет> б<ыть>, Москва признает, наконец, что государству непостыдно прийти на помощь старому писателю, которому, м<ожет> б<ыть>, и жить-то осталось особенно недолго. <…> Это полное собрание сочинений я представляю так:

Оно может состоять из серий:

Романы, 5, 12 томов.

Рассказы и повести.

Стихи.

Драмы.

Статьи.

Выбор и порядок печатания предоставляю Госиздату. <…>

Наиполнейшее собрание стихотворений много пишущего стихотворца будет всегда изборником. Я всегда писал много стихов, иногда более двухсот пьес в год, и в старых дневниках еще и теперь нахожу погребенные там груды рифмованных строк…»[7].

Вопрос о полном собрании сочинений в Госиздате был решен отрицательно. В то же время в 1927 г. Сологуб смертельно заболел и даже при благоприятном издательском решении вряд ли бы смог участвовать в подготовке томов. Напротив, идея изборника, высказанная в письме к Вересаеву, была чрезвычайно плодотворна: последние годы Сологуба отличались наивысшей интенсивностью поэтического творчества, «груды рифмованных строк» увеличивались с каждым днем.

Первая попытка составления «Изборника» была предпринята Сологубом в 1918 г. Макет книги сохранился в архиве М. В. Сабашникова (РГБ. Ф. 261. Карт. 19. № 22), в нее было включено 206 стихотворений, ранее уже воспроизводившихся в собраниях сочинений. «Изборник» осуществлен не был.

Незадолго до смерти поэт составил книжку из стихотворений 1926–1927 гг. (91 текст), которую условно можно также считать «изборником». Один из экземпляров (авторизованная машинопись) был подарен Сологубом А. А. Ахматовой и сохранился в коллекции М. С. Лесмана[8]. В последних стихах содержалось немало строк, неприемлемых для печати с точки зрения советской цензуры, «изборник» носил характер самиздата и был предназначен для узкого круга посвященных[9].

Произведения, включенные Сологубом в книгу последних стихов, отнюдь не исчерпывали всей его поздней лирики и являлись лишь малой частью среди всех не опубликованных им поэтических текстов. В материалах к полному собранию стихотворений их насчитывается не менее 500, написанных в разные годы, начиная с 1877-го. Они весьма неравноценны по своему художественному достоинству и по причинам разного характера не воспроизводились в печати. К объективным причинам следует отнести, с одной стороны, позицию государственных издательств по отношению к «представителям антинародного течения русской литературы», к которым был причислен Сологуб, а с другой стороны, значительный удельный вес текстов позднего периода, по содержанию откровенно оппозиционных официозу. Некоторые из них оставались неприемлемыми для печати вплоть до недавнего времени. Например, стихотворение «Топор широкий не отрубит//Его преступной головы…» (22 апреля 1922 г.) М. И. Дикман осмотрительно исключила из предварительного состава тома сочинений Сологуба, подготовленного ею в серии «Библиотека поэта» (1975)[10]. Дата подтекстом, несомненно, не случайна — стихотворение обращено к вождю революции: поэт не мог не знать о дне рождения Ленина, 50-летний юбилей которого годом ранее торжественно отмечали в стране.

Помимо объективных причин, у Сологуба были также причины личного характера для того, чтобы наложить veto на значительный массив стихотворений, в том числе и более ранних периодов, и не печатать их даже при благоприятных обстоятельствах. Они представлены тремя группами текстов. К ним следует отнести эротические и «садические» стихотворения; автобиографические, отмеченные следами садо-мазохического комплекса или низкого бытового натурализма;[11] юношеские опыты долитературного периода, подражательные или малохудожественные.

Настоящая публикация составлена с учетом стихотворений этих типов. Однако предпочтение было отдано лирике 20-х годов, менее известной и наиболее полно отразившей мировоззрение Сологуба позднего периода. Сравнительно небольшие подборки из неизданных стихотворений (и републикации), появившиеся в периодике за 1989–1992 гг.[12], дают далеко не полное представление о подлинном содержании позднего творчества Сологуба. При достаточно инертной поэтической системе, присущей ему, только обширный комплекс произведений разного времени позволяет судить о динамике творческого процесса и, одновременно, выявить изменения и тематические сдвиги, происшедшие в его поэзии послереволюционных лет. Отчасти этим требованиям удовлетворяет книга Г. Пауэр: «Ф. Сологуб. Неизданное и несобранное» (Мюнхен, 1989), в которой помешены 288 поэтических текстов, 180 из них опубликованы впервые. Сборник составлен на основе материалов Сологуба в ЦГАЛИ (Ф. 482)[13]. Однако в них почти отсутствуют неиздававшиеся стихотворения позднего периода (в публикации приведено только 6 ранее неизвестных текстов за 1920–1927 гг.). Настоящая подборка в значительной мере дополняет мюнхенское издание, в нее вошло более 100 текстов 20-х годов, которые по-своему расширяют и в определенном смысле корректируют наше представление о творчестве поэта последних лет жизни.

Прежде всего, в лирике 20-х годов разрушается миф об аполитичности Сологуба, старательно создававшийся им самим («Какое б ни было правительство // И что б ни говорил закон, // Твое мы ведаем водительство // О светозарный Аполлон!»)[14]. Вплоть до 1917 г. отклики нате или иные события общественной и политической жизни в его творчестве действительно были эпизодическими; большую часть «злободневных» произведений он написал во время революции 1905–1907 гг. и затем в годы первой мировой войны. В целом же гражданские и современные мотивы никогда не определяли поэтического лица Сологуба, но, скорее, растворялись в общем потоке его лирики, по своей сути интровертированной и онтологической.

Начиная с 1917 г. под влиянием поэтических катаклизмов в поэзии Сологуба ощутимо усиливается тема отечества; в «Петроградском голосе», «Новых ведомостях», «Вечернем звоне» он печатает ряд стихотворений публицистического и гражданского пафоса («Разрушать гнезда не надо…», «Как сладко мы ее любили…», «Пылают смрадно адовы…», «Пути истории, как прежде, слишком узки…» и др.). К середине 20-х годов связь с современностью в творчестве поэта становится равноправной силой, наряду с силами, уводящими от действительности. В поздней лирике преобладает не абстрактное отрицание жизни как таковой — в метафизическом смысле, но отвержение данного, конкретного, пережитого сюжета русской истории, воспринятого Сологубом под знаком однозначного неприятия (см. ниже цикл из 15 антисоветских басен в наст. публикации).

Настойчивое желание поэта полностью освободиться от своего времени и всецело погрузиться в созидание трансцендентной лирики оказалось неисполнимым. Живая жизнь непрестанно прорывалась в его поэзию, о чем свидетельствуют резкие иронические или брезгливые интонации многих стихотворений («Дитя рабочего народа // Придет цветочки воровать. // „И пусть у гробового входа // Младая будет жизнь играть“»; или: «Был в стихах когда-то бархат, // А теперь он весь захаркат. // И на сладкий аромат // Навонял советский мат» и т. п.). Очевидно, пренебрежение современностью, активно высказываемое Сологубом в произведениях 20-х годов («мой мир — коралловый атолл»), носило декларативный характер и не отвечало объективному содержанию его творчества.

Другая отличительная черта поздней лирики — резкое возрастание текстов, отмеченных «волей к смерти», которые и всегда придавали поэзии Сологуба особый, некрофильский — по замечанию К. В, Мочульского[15], колорит. Характерно также, что одновременно с угасанием витальных сил в творчестве поэта почти исчезают стихотворения алголагнической тематики, составлявшие в 1880–1900-е гг. большой пласт художественных текстов. Мазохический «вызов» — требование запретного удовольствия ценою унижения и лишения, демонстрация собственной униженности — устойчивый мотив ранней лирики — в стихотворениях позднего периода претворяется в настойчивое требование последнего запредельного счастья, которое мыслится в соединении с безвременно ушедшей возлюбленной в вечной жизни. Вероятно, основополагающим в этой связи для всей лирики 20-х годов является цикл «Анастасия». Цикл состоит непосредственно из 16 стихотворений[16]. Однако текстов, прямо или косвенно связанных с трагической гибелью Анастасии Николаевны Чеботаревской-Сологуб (покончила с собой 23 сентября 1921 г.), оставшихся за пределами цикла, значительно больше — несколько десятков. Все они объединены одним, все поглощавшим поэта желанием — волей к встрече. По содержанию и времени написания (1921–1923) к циклу «Анастасия» примыкают следующие стихотворения: «Вновь тайна предо мной, но эта тайна чья?..», «Воображение влечет…», «Все дороги земные не прямы…», «Все так, земного не отдаст могила…», «Душа судьбы необычайной…», «Все тот же путь, не ближе, не короче…», «Если солнца в небе нет…», «Жестокая слукавила…», «За оградой старых стен…», «Из низменных страстей, из гнусных утомлений…», «Насладиться б жизнью здешней…», «Нашу любовь увенчали…», «Не клятвами любовь твоя была сильна…», «Пренебрегая дольным миром…», «Проходи, босой и кроткий…», «Росою травы живы…», «Склонив к твоим ногам усталые глаза…» и др.

Смерть, воспринятая как ступень к грядущему воскресению, интонирует все позднее творчество Сологуба и придает ему исключительную монолитность и особый орфеический тон. В своих многочисленных молитвенных обращениях к Творцу поэт как бы дерзает повторить подвиг великого певца древности, скорбь которого об усопшей возлюбленной сокрушила волю богов.

Одновременное усиление в поэзии 20-х годов двух на первый взгляд противоположных тенденций (связи с современностью и «воли к смерти») по своей сути не являлось конфликтным. Резкое неприятие и отрицание советского режима, осложненное болью личной потери, сопровождалось обострением чувства одиночества, которое по-своему стимулировало творческий процесс. Творчество, всегда являвшееся для Сологуба самой высшей ценностью, в 20-е годы становится для него и единственной реальностью.

С точки зрения интенсивности поэтического труда последние годы жизни поэта уникальны, особенно 1925–1926 гг. При хронологическом расположении текстов легко заметить, что Сологуб писал почти ежедневно, иногда по два, три или даже четыре стихотворения в день. При такой интенсивности художественный уровень произведений достаточно часто опускался ниже «планки», установленной им в лучших образцах лирики. Обилие несовершенных опусов, несомненно, не отнимает у Сологуба имени большого поэта. Кроме того, резкое колебание художественного уровня текстов в определенном смысле предполагалось своеобразием его поэтической системы и подчинялось авторскому заданию.

Например, сравнивая лексику шедевров и так называемых неудавшихся стихотворений, можно заметить, что она чрезвычайно однородна и однообразна. Одними и теми же словами Сологуб изъясняется и в лучших, и в слабейших произведениях и, при резко ограниченном словоупотреблении и высокой частотности отдельных словосочетаний, достигает противоположных результатов. При сквозном прочтении его поэтических текстов создается иллюзия сознательного языкового пасьянса, к которому прибегал автор. Подобно шахматисту, просчитывающему все возможные варианты партии с данным числом фигур, Сологуб, казалось, «просчитывал» возможные варианты сочетаний опорных слов и образов, чтобы создать из них единственный — совершенный текст. Со всей определенностью это устремление поэт выразил в стихотворении «Скучная лампа моя зажжена…» (1898):

Господи, если я раб,
Если я беден и слаб,
       Если мне вечно за этим столом
       Скучным и нудным томиться трудом,
           Дай мне в одну только ночь
           Слабость мою превозмочь
И в совершенном созданьи одном
Чистым навеки зажечься огнем.

В свете герменевтических поисков Сологуба вполне объяснимо, почему он не уничтожал слабые, «графоманские» сочинения. Они были рабочим материалом, необходимым при установке на создание идеального текста, некоей магической словесной формулы, — нельзя снимать леса, пока здание не достроено. Гигантский труд Сологуба за 50 лет творческой жизни может быть уподоблен поиску «философского камня» поэзии, и в этом смысле материалы к полному собранию стихотворений являются памятником уникальной творческой лаборатории поэта-символиста.

В настоящей публикации стихотворения расположены согласно хронологическому принципу, за исключением цикла 15 басен 1924–1925 гг., который печатается автономно в целях сохранения художественного целого. Подавляющее число текстов в материалах к собранию датировано. Даты, не проставленные автором, восстановлены с помощью библиографии к стихотворениям, подготовленной Сологубом (ИРЛИ. Ф. 289. Оп. 1. № 543–544).

Библиография состоит из трех разделов: стихотворения, включенные в собрания сочинений; стихотворения, опубликованные в сборниках и в периодике; ненапечатанные стихотворения. Каждый из разделов представлен рукописной картотекой, карточки расположены в алфавитной последовательности по первой строке. Кроме того, библиография содержит общую, сквозную для всех текстов хронологическую картотеку, с помощью которой, за редким исключением, можно выявить дату написания текста[17].

Стихотворения, написанные после 1918 г., Сологуб, как правило, отмечал двойной датой: по старому и по новому стилю (в скобках). Систематически двойные даты он начал использовать после 1921 г., в связи с чем многие тексты 1918–1921 гг. в материалах к полному собранию стихотворений датированы только по старому стилю, которому Сологуб отдавал предпочтение. В то же время на карточках авторского библиографического указателя в подавляющем большинстве случаев в датировке сделаны дополнения с учетом нового стиля. В настоящей публикации стихотворения, написанные после 1918 г. и датированные Сологубом по старому стилю, печатаются в целях единообразия в соответствии с поздними поправками.

В связи с тем, что все известные библиографические указатели к творчеству Сологуба наиболее ущербны в области лирики, существенной трудностью при составлении настоящей подборки было выявление неопубликованных произведений. Проследить все прижизненные публикации стихотворений поэта в провинциальных и даже в столичных газетах — задача трудноисполнимая. Библиография самого Сологуба не является исчерпывающей, в ней не всегда учитывается факт газетной или зарубежной публикации. В отдельных случаях на библиографической карточке писателем сделаны пометы о передаче стихотворения издателю, например: Гржебину, Ионову[18] — т. е. во «Всемирную литературу», или: в «Алконост» — т. е. С. М. Алянскому[19]; никаких дополнительных сведений о дальнейшей судьбе переданного текста, как правило, картотека не содержит.

Кроме того, в авторском указателе встречаются библиографические данные, требующие проверки: вероятно, иногда поэт выносил на карточку сведения о предполагавшейся публикации, которая по каким-то причинам не состоялась.

Таким образом, при сравнительно массивной подборке из ненапечатанных стихотворений следует допустить известную степень риска — абсолютной уверенности в правомерности включения в публикацию всех (и каждого в частности) текстов, вероятно, быть не может. Критерием отбора стихотворений в данном случае служила библиография Сологуба, а также библиографический указатель Г. Пауэр[20], в котором учтены посмертные публикации стихотворений поэта по 1988 г. включительно.

Тексты воспроизводятся по авторизованной машинописи, по верхнему слою; разночтения и варианты строк или строф в примечаниях не даются, за исключением разночтений в первой строке стихотворения, существенной для библиографических указателей. Орфография текстов приведена в соответствие с современной языковой нормой.

Вступительная статья, публикация и комментарии М. М. Павловой.

Стихотворения

1[21]
МОЛИТВА ПОКАЯНИЯ
                  Покаяния отверзи ми двери, Жизнодавче.
Открой мне двери покаяния,
Создатель и Спаситель мой!
Душа моя к святому зданию
Возносится в храм светлый Твой.
Мольбу Ты слышишь о прощении,
Спаситель и Создатель мой.
Ты милостив, — святым забвением
Все язвы грешные покрой.
Наставь меня на путь спасения,
Невеста неневестная!
Прости мой грех, мое падение,
Пречистая, пречестная.
В грехах прожив все годы лучшие,
Грехами душу осквернив,
В слезах стою, овца заблудшая,
К Твоим ногам главу склонив.
И все грехи мои позорные
      Я вижу пред собой,
И низко голова покорная
      Лежит перед Тобой.
Внимай мольбе, Господь немстительный,
Меня жестоко не казня:
Твоею благостью спасительной
Покрой, о Господи, меня.
3 мая 1878
2
РУСАЛКА
Луна скользит меж легких туч,
И дремлет серебристый луч
   Над спящею землею.
Русалке любо выплывать
И тихо косами играть
   Над темною рекою.
В воде любуяся собой,
Поет русалка под луной.
   Несутся грустно звуки
   Томления и муки.
Поет русалка, смотрит в даль,
Кого-то ждет, кого-то жаль,
   О ком-то все тоскует,
   Кого-то зачарует.
9 мая 1878
3
Убежать бы в леса, отдохнуть
В их широких и вольных чертогах.
Где вливался б в усталую грудь
Вольный воздух, прозрачен и легок!
Не за то не люблю здешний шум,
Что не дружен он с миром мечтаний.
Не развеять ему тихих дум,
Светлых снов и святых упований.
Но, чем радостней город шумит,
Тем сжимается сердце печальней,
Тем пугливее ум мой бежит
За мечтою волшебной и дальней,
И чем ярче блестит предо мной
В дикой мгле образ вечной свободы,
Тем страшней для души молодой
Моря жизни суровые воды.
3 июня 1878
4
Желанье страстное — сорвать
На мне лежащую печать,
Печаль и страстное томленье,
Удел безрадостный — молчать,
Надежда — тяжкого мученья
Принять святую благодать.
Боязнь жестокого мученья,
Тоски холодная игра,
К чему-то смутное влеченье, —
Вот чем наполнен день с утра.
24 июня 1878
5
ЯР-ХМЕЛЬ
Земля покрыта мглой холодной,
Обвита снежной пеленой,
Бездушной, мертвенной, бесплодной.
В лесу не воет волк голодный,
И не бежит своей тропой.
И леса нет, одна пустыня,
Ветров безгласная рабыня.
По ней блуждает ветер злой,
И мрачно-тихих гор твердыня
Его не сдержит пред собой.
По всей поверхности унылой
Везде и всюду мрак унылый,
Повсюду холод гробовой,
И спят глубоко в недрах силы,
И странный царствует покой.
Но Солнцебог прогнал туманы,
Оковы холода разбил,
И вихри, бури, ураганы
Лучами солнца он сразил,
И зиму взором победил.
Яр-Хмель дохнул, — весна настала,
Природа вышла из оков,
Вода разбила свой покров,
И хлынула и побежала,
И залила снега лугов.
Земля покрылася цветами,
И воздух жизнью задышал,
И над зелеными лугами,
И над долами, над горами
Природы голос прозвучал.
Лес вырос днем, и золотые
Лучи в нем весело прошли.
За днями ночи хмелевые.
Тихи, загадочно-немые
И нежно-страстные текли.
Земля пылает страстью тихой,
Любовью чистой и святой,
И страстный царствует покой,
Забавой не нарушен дикой,
Храним живою тишиной.
В кустах горячее дыханье.
Поет так сладко соловей.
Здесь нет тоски и ожиданья,
Везде и шепот, и лобзанья,
И блеск неведомых очей.
Они так скоро пролетели,
Часы тех сладостных ночей,
В лесу уж листья пожелтели,
И птицы вольные не пели,
И становилось холодней.
Яр-Хмель уж землю покидает,
И опечалилась она,
И слезы светлые роняет,
И Бога тихо упрекает,
Пред ним недвижна и бледна.
Не плачь, сказал ей бог могучий, —
Возьми подарок от меня,
Из всех даров природы лучший,
И помни бога, дар храня.
К тебе, подруге темноокой,
Вернусь; лаская и любя,
Весною посещу тебя. —
И он припал к груди высокой,
Ее руками он обвил,
И улетел он в путь далекий;
Но пробежал огонь глубоко,
И грудь земную наводнил.
И с той поры огонь сокрытый
Всех обитателей живит,
И, мощным гением открытый,
Природу он животворит,
Глаза поэта отверзает,
И силу в грудь его вливает.
27 июня 1878
6
На лестнице не видно никого,
Бутылку с водкой в рот я опрокинул.
Нельзя сломать сургуч, да ничего,
Лизнул я пробку, но ее не вынул.
Попала только капля на язык,
Но эта капля сладкой мне казалась.
Я водки не пил, к ней я не привык,
Но так была приятна эта шалость.
А Дмитриев из рюмки водку пил,
Он офицер, и очень любит водку.
Вчера, как и всегда, он скромен был,
А все ж луженую имеет глотку.
2 июля 1879
7
Обширен русский Пантеон,
Богов чужих вмещает он,
А наш святой, великий Бог
Давно покинул свой чертог.
28 сентября 1879
8
Застенчив я, и потому смешон.
Моей неловкости мне часто стыдно.
Когда ж в задор бываю вовлечен,
То говорю и дерзко, и обидно.
Я б никому понравиться не мог,
Кто знает, что застенчивость — причина?
Молчу, молчу, но слов прорвется ток,
И будто бы раскрылася причина.
Когда бы я спокойным быть умел,
Я говорил бы кротко и учтиво,
И правду в комплименты б завертел,
И улыбался б вежливо и льстиво.
Но не могу, волнует все меня,
И долго я в себе таю обиду.
Иной подумает: «Вот размазня!»
Когда, сконфуженный, я тихо выйду.
Всем кажется, — я, как тростник, дрожу,
И никуда я в жизни не гожуся,
Но я порой внезапно надержу,
Или с мальчишками вдруг подеруся.
Тогда бранят меня, стыдят, секут,
Как будто бы со мной нельзя иначе,
Как будто бы березовый лишь прут
Мне нужен так, как кнут упрямой кляче.
9 ноября 1879
9
МУЗА
Муза — не дева, не резвый ребенок,
Муза — не женщина, стройно-развитая.
Муза — не ангел, не гений небесный,
Муза — не тайна, от века сокрытая.
Честь и невинность давно потерявши,
Все же ты манишь, богиня прелестного,
Но я бегу тебя в страхе и ужасе,
И удаляюсь от ложа бесчестного.
Эти позорны объятия музы,
Гениям праздности вечно открытые,
И порождает конфектные куклы
Лоно твое, широко плодовитое.
Но, гражданин и служитель народа,
Я убегаю от храма напрасного,
И поклоняюсь труду вековому,
Музе невинной труда и прекрасного.
14 марта 1880
10[22]
НА ШИПКЕ ВСЕ СПОКОЙНО
                      Три картины Верещагина
Гром орудий на Балканах
После битвы призатих.
Оба лагеря спокойно
Выжидают битв иных.
Снег сверкает на вершинах,
И в долинах он лежит,
И при месяце огнями
Разноцветными блестит.
Месяц в небе птицей мчится,
То укроется меж туч,
То в разрыв их быстро бросит
Зеленеющий свой луч.
Тесной стаей, вперегонку
Пробегают облака,
Будто гонит их куда-то
Невидимая рука.
Тихо, слышен каждый шорох,
Кручи белые молчат.
На часах стоит, и дремлет,
И качается солдат.
Воет ветер над горами,
Гонит в небе облака,
Пелена снегов клубится,
Словно быстрая река.
Потемнел Балкан лесистый,
Встрепенулся ото сна,
Мрачно смотрит, как за тучи
Робко прячется луна.
Точно духи в пляске мчатся, —
Вихри стонут и вопят,
И стоит в снегу по пояс
Замерзающий солдат.
Вьюга злится, вьюга плачет,
Кучи снега намело,
Все проходы, все тропинки
Этим снегом занесло.
Ничего вдали не видно,
Ночь бурливая темна,
И не светит из-за тучи
Оробевшая луна.
Над волнистыми снегами
Видны шапки да башлык,
Да торчит из снега острый
И блестящий сталью штык.
14 марта 1880
11
ЦЕРКОВЬ
Без колебанья, без сомненья
Я в детстве шел к вечерней в храм.
Какие дивные мгновенья
Переживалися мной там!
В углах — таинственные тени,
В окно глядит немая ночь.
Невольно клонятся колени,
Не в силах слезы превозмочь.
В душе светло, тепло, отрадно,
Как в свежем венчике цветка.
Святым словам внимаю жадно,
И негодую на дьячка.
Приду домой, — горит лампада,
В душе такая благодать.
Ни чаю, кажется, не надо,
Ни есть не хочется, ни спать.
Всю ночь в слезах и умиленный
Проволновался б, промечтал,
И всё б стоял перед иконой,
Всё б эти ризы целовал.
Теперь не то: былые думы,
Былая вера и любовь
Не согревают ум угрюмый
И не волнуют в сердце кровь.
Все обаяние молений Уже рассеяно; иной
Прекрасный и блестящий гений
Теперь встает передо мной.
Уж храма Божьего бегу я,
Лишь поневоле иногда
С досадной думою вхожу я,
И чуть не плачу от стыда.
29 июня 1880
12
Ах, зачем ты не затих,
Не умолкнул навсегда,
Мой небрежный, звонкий стих?
Горечь темного стыда,
Капли одиноких слез,
Всю печаль, что я принес
В жизнь печальную мою,
Всю тебе передаю.
Но в тебе отрады нет.
Ни среди гнетущих бед,
Ни среди тоски немой,
Неприветен отзыв твой
На призывную печаль.
Мучит твой унылый стон.
Никому не будет жаль,
Что навек замолкнет он.
8 июля 1880
13[23]
Мне в Институте живется
Скучно, тоскливо и трудно:
То вдруг Смирнов придерется,
Пилит ехидно и нудно;
То математик писклявый,
Латышев, скуку умножит,
Лапкой умывшися правой,
Хитрый вопросец предложит;
То нас Гуревич замает
Длинно-сплетенным рассказом,
Быстро по классу шагает,
Пар поддает своим фразам.
Иль повязав полотенце
(После попойки) чалмою,
С ликом святого младенца
Мучит своей болтовнею.
Щиплет свои бакенбарды,
Трет покрасневшие веки,
Мямлит он, что лангобарды
Переправлялись чрез реки.
Естьеше глупый Наумов.
Место ж такому невежде!
Не заучив, не подумав.
Врет он и врет, как и прежде.
Есть и Гербач чистописный,
Ухов с гимнастикой пыльной,
Рыбчинский есть закулисный,
Галлер есть брюхообильный.
Выше директор над нами,
Богу единому равный,
Красными славный речами,
Строгий, но добрый и славный.
Но Сент-Илера просили
Мама и бабушка вместе…
Что за последствия были,
Я рассказал в другом месте.
Здесь же скажу, что в печальной
Жизни здесь есть и такое
Время хорошее: в спальной
Лечь наконец на покое.
29 сентября 1880
14
…Прекрасен был его закат,
Его последние мгновенья…
Угас он тихо, как олень,
Пронизан пулей, умирает,
Как на горах, слабея, день
В вечерних красках догорает,
И закрывается гора
Мохнатой шапкою тумана.
Наутро просветлеет рано,
Настанет дивная пора.
Туман, под солнцем исчезая.
Сползет и скроется, — опять
Все оживет. Но молодая
Уже не будет жизнь сиять,
И будет сломанная сила
Холодным, вечным сном могилы,
Покоясь тихо, почивать.
13 ноября 1880
15[24]
ГЕОК-ТЕПЕ
От полей бесплодных,
От сохи и бороны,
От детей голодных,
От больной жены
Он оторван. В край далекий
Он отослан не один,
Но, душою одинокий
Средь неведомых равнин,
Все семью он вспоминает,
О родимой стороне
И о плачущей жене
Все он тужит и вздыхает.
Чужедальняя страна
Летом зною отдана, —
Жгучий, знойный воздух юга.
Ширь безжизненных степей;
А зимой бушует вьюга
Вдоль и поперек по ней.
Долго шли они по степи.
Вот оазис, крепость, вновь
Свищут пули, льется кровь.
Пала крепость Геок-Тепе.
Пал и он с своей тоской,
Окровавленный и бледный,
Не увидевшись с женой,
Ни с избушкой бедной,
Ни с родною стороной.
Только в час кончины
Память привела
Бедные картины
Бедного села.
Клеть давно пустая,
Дом едва стоит,
И жена больная
В гроб уже глядит, —
Грудь слаба и впала,
Ноги чуть бредут.
Грусть ли доконала,
Изморил ли труд, —
Все равно, уж скоро
Кости отдохнут,
Дети без призора
По миру пойдут.
15 января — 28 июля 1881
16[25]
ПОДРАЖАНИЕ ПРОРОКУ АМОСУ
Ни я пророк, ни сын пророка,
Но Бог воззвал меня от стад,
Чтоб я, один во мгле порока
Увенчан правдою и свят,
Перед безбожной Иудеей
Провозгласил его закон,
На трудный подвиг укреплен
Сладчайшим ангелом, Идеей.
Она явилась предо мной,
Когда в долине Галаада
В лохмотьях нищенских, босой,
Наемник бедный, пас я стадо.
Сказала мне: — Не покидай,
Меня, небесную Идею, —
И я последовал за нею,
И обошел из края в край
Мою родную Иудею.
Томясь тоской, я шел вперед
С моим громящим, вещим словом,
И в поучении суровом
Клеймил левитов и народ.
6–8 февраля 1881
17
На берегу ручья в лесу
Сидит красавица босая,
В волнах роскошную красу
Лица и груди отражая
И ножки стройные купая.
За ней под деревом в тени
Лежат чулки, стоят сапожки:
Она их сбросила, — они
Теснили маленькие ножки.
Под солнцем было душно ей,
На лбу стояли капли пота.
Она ушла под тень ветвей,
И налегла на очи ей
Лесная тихая дремота.
Волна прозрачная манит.
Стряхнув очарованье лени,
Она в воде ручья бродит.
Волна сверкает и шумит,
И лижет голые колени.
6 апреля 1881
18
В первой дикости свободной
На охоту человек
Шел в пустыне первородной,
И боялся шумных рек.
Проносились дни и годы,
И придумал он топор,
И в реках нашел он броды,
И проходы между гор.
А потом везде дороги
Понемногу проложил,
Неуклюжие пироги
Скоро на реку спустил,
И в моря на них пускался,
В океан посмел он плыть,
Только каждый путь свивался
В очень узенькую нить.
Шел в звериные берлоги
И вблизи, и вдалеке.
По дорогам носят ноги,
Носят руки по реке.
А потом сумел он лошадь
Укротить и приручить,
А теперь машина может
Далеко его носить.
Победил он всю природу,
Силы все он оковал,
Но один пустяк, свободу,
Он навеки потерял.
10 сентября 1881
19
Парный воздух, гам и мгла.
В шайки звонко брызжут краны.
Всюду голые тела,
И огни сквозь пар багряны.
Что же мне от наготы!
Коль пришел, так надо мыться.
Руки делом заняты,
А глазам чем насладиться?
Вот сюда бы голых баб,
Чтобы все их обнимали,
И старик бы не был слаб
И забыл бы все печали,
Чтоб нагая и нагой
Телом к телу прижимались,
Под веселою игрой
Чтоб скамейки сотрясались.
Но все очень тускло тут,
Все полно всегдашней скуки,
И безрадостные трут
По телам мочалкой руки.
1 февраля 1882
20
В чаще леса леший бродит,
Принимает страшный вид,
То в трущобы он заводит,
То в кустарниках кружит.
В омутах русалки плещут,
Ночью пляшут над водой,
И глаза их жутко блещут
Над опасной глубиной.
Домовой таится в бане
Или в доме на печи.
Он дохнёт, — и, весь в тумане,
Задрожит огонь свечи.
В поле, жаркою порою
Подымаясь от земли,
Над протоптанной тропою
Пляшет вихорь, весь в пыли
Нашу скорбную природу
Осветила раз одна
Дева светлая, — свободу
Обещала нам она.
Стали мы смелей, и видим:
Скрылась нечисть, кто куда.
В поле, в лес, на речку выйдем, —
Воздух чист, чиста вода.
Но пропала наша фея,
Иль, быть может, умерла,
И вкруг нас, еще мрачнее,
Злая нечисть залегла.
12 июля 1882
21
Он был один. Горели свечи,
Лежали книги на столе.
С ним кто-то вел немые речи,
Порой он видел на стекле
За глухо-спущенною шторой
Как будто чей-то яркий взор,
Неуловимо-беглый, скорый,
Как в темном небе метеор.
Порой горячее дыханье
Он над собою ощущал,
И непонятное желанье
В больной душе переживал.
Его мечты неслись нестройно,
Отрывки мыслей были в нем,
А голос тот звучал спокойно
Каким-то гордым торжеством.
19 сентября 1882
22
Поскорее добрести бы
До ближайшего леска!
Под ногами глины глыбы,
Слой горячего песка.
С неба солнце светит ярко,
Так что все кружит в глазах.
Груди душно, телу жарко,
Как свинец в босых ногах.
Вот добрел, и повалился.
Мягкий мох, лесная тень.
Словно камень отвалился, —
Так в лесу отрадна тень.
3 июля 1883
23
Старый муж давно наскучил,
Подвернулся кстати я,
И ее недолго мучил,
И купчиха уж моя.
Для чего тебе, лабазник,
Эта милая жена?
Мне же с нею — светлый праздник:
И красива, и умна.
Только жаль, таиться надо.
Пробираюсь в сад, как вор,
И под яблонями сада
Сладок краткий разговор,
Сладки нежные объятья,
Поцелуи горячи,
Беспорядок в женском платье
Скрыла темнота в ночи.
Шум ли старый муж почует,
Не успею ль убежать,
Он подумает: ворует
Кто-то яблоки опять.
Выйдет сам, — метнусь к забору,
А она — обходом в дом.
Коль меня поймает, — вору
Будет мука поделом.
А ее, так скажет: — Кто-то
Мне почудился в саду.
Погнала меня забота,
Дай-ка сад наш обойду.
— Слышишь, вор уж убегает:
Не схвати, поймала б я! —
Муж похвалит, приласкает:
— Ай, хозяюшка моя!
30 августа 1883
24
Из отуманенного сада
Вливается в окно прохлада.
Поутру ветки шелестят,
Щебечут птицы там на ветках,
И семь приятелей сидят,
Поссорившися, в двух беседках.
А мне в какую же идти?
Где чушь мне пьяную плести?
Пора домой. Уроки скоро
Начнутся. Уж проснулась мать,
И с нею, знаю, будет ссора,
И будет долго упрекать.
Бреду, держуся ближе к тыну,
От водки и прохлады стыну, —
И точно, мать уже в дверях,
Суровая, меня встречает;
Еще молчанье на губах,
Но уж и взором упрекает.
30 сентября 1883
25
Хорошо в широком поле
Посбирать цветки-цветы
И на летней вольной воле
Поиграть в свои мечты,
Да не плохо и зимою
У окошка посидеть,
Как вечернею зарею
Снег чуть станет розоветь.
Все равно мечта, покорна,
Унесет в далекий край,
Где сверкающие зерна
Сколько хочешь собирай.
20 января 1884
26[26]
Город вовсе небольшой
Над Холовою-рекой.
Где ни стань, увидишь поле
И окрестные леса,
А расширился б ты боле.
Не видал бы чудеса.
Не видал бы диких леших
На лесных зыбучих плешах,
Не видал бы домовых
И коварных водяных.
И тебя бы замостили
Камнем сплошь и плитняком.
На базар бы не ходили
В старых платьях босиком
Чинодралов мелких жены,
Чтоб дешевле покупать:
Мы ведь, вишь, не наряжены,
Из чего нам передать?
И мещане не срывали б
Ветки гибкие с берез,
И в садах своих не драли б
Голых жен пучками лоз.
Дочерей насильно замуж
Не сдавали б, как теперь.
Да расширься ты, а там уж
Все изменится, поверь.
23 апреля 1884
27
К первоначальной чистоте
И к первобытной простоте
  Я возвратиться рад.
Я вышел из дому босой,
И по дороге полевой
  Иду я наугад.
Прошел поля, вошел в лесок,
Бреду задумчив, одинок,
  Стихи слагаю я,
И ноги голые мои
С улыбкой погружу в струи
  Веселого ручья.
31 июля 1884
28
На песке, пыли и глине
Оставляя легкий след,
Проходил я по долине,
По-домашнему одет,
Не стыдясь людей нимало.
Засучив штаны и бос.
Лишь фуражка прикрывала
Пряди спутанных волос.
Солнце жгло мои колени,
И горячим стал песок.
От усталости и лени
В тихий я вошел лесок.
Лег я на землю спокойно,
Подо мной теплели мхи,
Было так в душе спокойно,
И слагалися стихи.
А когда я возвращался
Ясным вечером домой,
Я невольно улыбался,
Кой-где след увидев мой.
Зимний след мне вспоминался, —
Я нередко вечерком
Через двор проворно мчался
По морозу босиком,
А порой и вовсе голый.
В баню быстро я вбегал,
И внезапно жар веселый
Мне все тело обнимал.
Виден был порою утром,
Коль не выпал ночью снег,
Хрупким скован перламутром,
Ясный след, где был мой бег.
22 июля 1885
29[27]
Господь мои страданья слышит.
И видит кровь мою Господь.
Его святая благость дышит
На истязуемую плоть.
На теле капли крови рдеют,
И влажен пол от слез моих.
Но надо мною крылья реют
Его посланников святых.
И как ни страшны эти звуки
Несущих пламя боли лоз,
Покорно я приемлю муки,
Как принимал их Ты, Христос.
Смиренно претерпев удары,
Я целованьем строгих рук
Благодарю за лютость кары,
За справедливость острых мук.
14 сентября 1885
30[28]
Упадешь ты в лужу или в грязь,
Или свалишься ты на сухое, —
Соберется вкруг толпа, смеясь.
Но веселье людям здесь какое?
И зачем упавший на пути
Держится, как виноватый?
Средство есть насмешки отвести.
Дам совет я, не гонясь за платой.
Ты в глаза им прямо погляди, —
Просто все, что в жизни ни случится, —
И своей дорогою иди;
Тотчас смех в толпе угомонится.
Я недавно это испытал.
К имениннику меня позвали.
Я средь грязной улицы упал.
Два мальчишки на мостках стояли.
Устремленный к ним мой взгляд простой
Сделал то, что слышим в небылицах:
Ни одной насмешки озорной,
И улыбки нет на детских лицах.
10 декабря 1886
31
Люблю мою родную землю,
Люблю я жизнь, и потому
Страданье всякое приемлю,
Покорен всякому ярму.
Страданье иногда полезно
Для тела, как и для души,
И, кто признал закон железный,
Тому и розги хороши.
Стыда и боли злая вьюга
Ведет насилием к добру,
И потому ее, как друга,
Без отговорок я беру.
Но все же мы упрямо спорим,
Как с диким и жестоким злом,
С напрасным, безнадежным горем,
С ужасным, мстительным врагом.
Перед Бедою, ведьмой черной,
Что сторожит у всех дверей,
Склоняться в страхе так позорно,
Невыносимо для людей.
Мы ведьму мерзкую прогоним
Усилием ума и рук.
Но не сглупим мы, и не тронем
Семью стыда и кратких мук.
21 декабря 1886
32
Когда царицы скромно косы
Плели, как жены пастухов,
И почасту ходили босы
По стогнам тихих городов.
Ремнями тесными сандалий
Не жали голые стопы,
И не затягивали талий
На удивление толпы,
В те дни цветущая Эллада
Рождала то, чем живы мы,
В чем наша верная отрада
От вековечной нашей тьмы.
Воскреснет в сердце человека
Давно погибшая мечта,
И дети будущего века
Поймут, что значит красота.
25 марта 1887
33
В окно моей темницы
На склоне злого дня
Ликующие птицы
Наведали меня.
Но мгла моей темницы
Вспугнула скоро их.
Ликующие птицы
В просторах голубых.
8 мая 1887
34
Сплетают тени на песочке, —
И в тенях много красоты, —
Акаций узкие листочки
И кленов крупные листы.
А где смешались тени эти
С тенями плотными кустов,
Там на песке трепещут сети
Из мелких золотых кружков.
В саду, подальше, — там березки,
Такие светлые стоят.
От веток их порой полоски
По телу моему скользят.
Когда нарвут зеленых веток
От белоствольных тех берез,
Иной уж цвет тогда у сеток,
На тело брошенных от лоз.
Сперва они на белом поле
Ложатся, узки и красны,
А после, с возрастаньем боли,
Смотря по степени вины,
Они синеют, багровеют,
На поле красном так близки,
И вот уж капли крови рдеют,
Сливаясь скоро в ручейки…
Но всё ж березы, липы, клены,
Акаций запыленных ряд,
И даже галки и вороны
И глаз, и ухо веселят.
14 июня 1887
35
Любопытные соседки
У себя в саду стоят,
И на окна той беседки,
Где секут меня, глядят.
Я заметил их местечко
У ольхового ствола
В час, как мама от крылечка
Наказать меня вела,
И один из мальчуганов,
Что пришли меня стегать,
Молвил: — Барышни, Степанов,
Захотели много знать.
Я крепился и старайся
Не орать и не реветь,
Только все же разорался, —
Больно так, что не стерпеть.
После порки в сад я вышел,
Раскрасневшися, как мак,
И насмешки их услышал:
— Разрумянили вас как!
— Эти яркие румяна
Где, скажите, продают? —
И хохочут мальчуганы,
И Лежонов кажет прут.
— Вам урок мальчишки дали?
Вот какие смельчаки! —
И, смеяся, убежали, —
Все мои ученики.
— Ну, и громко ж вы кричите,
Ой-ой-ой да ай-ай-ай!
Мы утешим вас, хотите?
Приходите к нам пить чай.
— Вас березовой лапшою
Угостила ваша мать,
Мы вас будем пастилою,
Сладким чаем угощать.
— Есть варенье из малины,
И сироп такой густой,
Все забудете кручины,
Не стесняйтесь, что босой.
Отказаться не умею,
К перелазу я иду,
От стыда и боли рдею,
Очутившись в их саду.
Самовар уже в столовой,
И варенье тут как тут.
— Поздравляем с баней новой!
— Ну и часто вас секут!
Три сестры за самоваром
Наострили язычки.
— Поздравляем с легким паром!
— Молодцы ученики!
Посмеялись, но немного, —
Мы дружны уж с давних пор, —
И сказала Вера строго:
— Розги дома не в укор!
Вы простите, мы без злости.
Малость надо постыдить,
А теперь пришли к нам в гости.
Будем мирно говорить.
14 июля 1887
36
Осенью скучной
Дождь однозвучный
В окна стучит,
Думы мрачит.
Там на поляне
В белом тумане
Никнет трава.
Еле жива.
Лист увядает,
С веток спадает.
Голых ветвей
Ропот слышней.
Грустные взгляды,
Нет вам отрады.
Близь или даль,
Всюду печаль.
Все же не стану
Злому туману
Плачущий раб.
Так ли я слаб?
В трудной работе,
В скучной заботе
Я с золотой
Дружен мечтой.
15 октября 1887
37[29]
Душа и тело нам даны,
А третье — дух; его не знаем.
К нему стремленья направляем
Из нашей темной глубины.
Признали два лица за нами, —
То скажут «вы», то скажут «ты».
Разъединенные черты
Не слиты этими словами.
Когда мне мать или сестра
«Ты» говорят, слышна здесь ласка;
Но «ты» Сосулькино — указка
Для тыканья; она остра.
Все имена для нас игрушка,
И как меня ты ни покличь,
Иль уважительно на «ич»,
Или презрительно на «юшка»,
Ведь все не то! Я — Божий Дар,
Но это имя слишком ярко,
Я звался б Дашка или Дарка,
А то так с «ичем» Божидар.
О, если бы мы в духе жили!
Какой бы славой заалел
Наш удивительный удел,
И как друг друга мы б любили!
Но Дух от нас еще далек.
Не душу даже, видим тело.
Любовь нам сердце не согрела,
И каждый каждому жесток.
Стремлюся к Духу я всечасно.
Живу ли в Духе, как мне знать!
Ужели буду возжигать
Я светочи мои напрасно?
Враг Духу — тело. Я смирял
Его жестокостью страданий,
И от телесных наказаний
Его ни разу не спасал.
И говорит мне мой Хранитель,
Что верен мой суровый путь.
О, если бы хоть раз взглянуть
На лучезарную Обитель!
28 октября 1887
38
Избороздил я все окрестности
Летом, осенью, весной,
Исходил все эти местности
Вдоль и поперек босой.
Я парнями-забияками
Был издразнен в деревнях,
Я облаян был собаками,
Но не знал, что значит страх.
Раз под вечер темной рощею
Проходя неспешно, я
Повстречался с бабой тощею,
Смелость сникнула моя.
Мне в лицо старуха глянула.
— Где корона, царь босой? —
Прошептала мне, и канула
В сумрак осени сырой.
20 января 1888
39
Слова весьма разнообразны.
Окраска разная у них.
Воспоминанья с ними связны
Побыток тех или иных.
И есть два облика у слова:
Один к тому, кто говорит,
И очень часто для другого
Совсем не так оно звучит.
Жестокие слова угрозы
Сказавшему, как ал венец.
Другому ж — черные обозы
Речей тяжелых, как свинец.
11 июня 1888
40
Из-под летней светлой блузы
С полотняным пояском
До колен штаны кургузы,
Да фуражка козырьком.
Вот и весь наряд мой скромный
И в дороге, и в лесу.
Что найду в тени укромной,
Все в корзинке унесу.
17 июня 1888
41
ПОЛУДЕТСКИЕ ГРЕЗЫ
Не можешь ты понять, что сталось вдруг со мной,
И смотришь на меня, качая головой.
Ты прав, — уж я не та, совсем не та, что прежде.
Мой звонкий смех теперь, как прежде, не звучит.
И равнодушна я к прическе и к одежде.
Как мне веселой быть! Тоска меня томит.
Так мысли спутаны, и так мечты неясны!
Хочу их разобрать, — усилья все напрасны.
Мечты меня влекут в неведомую даль,
И трудно мне сказать, о чем моя печаль.
То — думы странные и чудные мечтанья.
Сопротивляться им нет воли и желанья.
В ком кружатся они, наверное, едва ль
Захочет убежать от их очарованья!
Я думаю о том, что правды в мире нет, —
А правда для людей нужна, как нужен свет.
Я думаю о том, что без нее нет счастья,
И мы несчастны все. Не знаем мы о том,
И счастья ищем ложным и кривым путем.
Безумцы жалкие, достойные участья,
Встречаются меж нами. Мало нужно им,
Чтобы они довольны были и собою,
И светом, и людьми, и жалкою судьбою,
Им, бессердечным, свет не кажется дурным.
Их души так черствы! На братние страданья
Они глядят, холодные, без содроганья;
В пустые груди их не льются ядом злым
Ни слезы детские, ни старика стенанья.
Я знаю: прежде мир был хуже и глупей,
И люди были злы, жилося им трудней:
Разврат, коварство, месть, убийство, злоба, казни, —
Рассказы прежних дней и слушать тяжело.
Царило меж людьми бессмысленное зло,
Таилась правда, и порок не знал боязни.
Но эти дни прошли. Страдания отцов
Не вовсе без следа над миром пролетели.
Что день, то новый шаг! К заветной цели
Судьба нас двигает. Но этот путь суров,
И как еще велик безмерно он пред нами!
Как мало пройдено! И кровью и слезами
Еще заплатим мы в течение веков
За счастье правнуков, манящее веками!
Я думаю опять: настанет светлый день,
Его не омрачит завистливая тень,
И солнца яркий луч рассеет все туманы,
На правде заблестит блистательный венец,
Свободен станет мир, и счастлив наконец!
И племена, забыв измены и обманы,
Взаимную любовь в сердцах своих зажгут.
Чистейшие мечты отживших поколений, —
Услада их среди безвыходных мучений, —
Как пышный летний цвет, роскошно оживут.
За этот жданный миг все муки жизни темной.
Все тягости борьбы и доли подъяремной
С тупым отчаяньем толпы людей снесут,
И лучшие из них — с покорностию скромной.
Вспомянут внуки нас в те радостные дни, —
И тихою тоской проникнутся они.
Когда же развернет историк беспристрастный
В творениях своих картины наших зол,
Он будет сам не рад той правде, что нашел:
Насилия позор, и правды вопль напрасный,
И мрак невежества, и цепи, и бичи.
На совести людской бесчисленные раны,
Хищенья, клеветы, безбожные обманы,
Пророки распяты, и правят палачи.
Как юность пылкая, исполнена волненья,
Оплачет наши дни, дни скорби и томленья!
И старость скажет ей: — Утешься и молчи, —
Они покоятся блаженным сном забвенья.
4 июля 1888
42
В прекрасный храм моих надежд,
Влекомый юными мечтами,
Я мнил не в красоте одежд
Войти, но голыми ногами,
Чтобы дыханьем суеты
Не осквернить чертог прекрасный,
Обитель светлой красоты,
Богини чистой и всевластной,
Но ей себя поработить,
И на холодные ступени
Пред алтарем ее склонить
Смиренно голые колени.
Когда ж, завидев дивный храм,
Я сел на придорожном камне,
И обувь, сняв, оставил там, —
Дорога стала вдруг трудна мне.
Друзья смеялись надо мной,
Враги мои жестоки стали, —
Они, связав меня, лозой
Меня безжалостно хлестали.
И каждый плеск ветвей нагих,
Терзая тело, словно эхом,
Сопровождался бранью злых
И общим ядовитым смехом.
И каждый шаг я покупал
Ценою крови и страданий,
И жгучий стыд меня терзал,
И страх грядущих истязаний.
И малодушно отступил,
Мои обул, краснея, ноги,
И грезы пылкие смирил,
И стал искать иной дороги.
9 декабря 1888
43
И так я долго сердце мучил
Тоской напрасной о себе;
Мне самому мой стон наскучил,
И покорился я судьбе.
Здесь ум и сердце праздно дремлют,
На труд не движется рука,
И утомленный дух объемлет
Невыносимая тоска.
16 марта 1889
44
Вокруг меня немая мгла,
Во мне — несносное страданье.
Жизнь не щадила, — унесла
Все молодые упованья,
И перед мрачной силой зла
Померкли светлые мечтанья,
И стала жизнь мне не мила.
А жизнь была мне так мила,
Пока ее не скрыла мгла
Невыносимого страданья, —
Сплетались светлые мечтанья,
И вызывал я силы зла
На грозный бой, — но унесла
Судьба святые упованья.
Где вы, былые упованья!
Беда при вас, и та мила,
И не страшит немая мгла.
Но если буря унесла
Надежды те, — победы зла
Рождают тяжкие страданья,
И гонят светлые мечтанья.
И думаешь: одне мечтанья —
Все те былые упованья,
И станет юность не мила!
О, это — горшее страданье, —
В себе самом источник зла
Искать, как будто жизни мгла
И гордость даже унесла.
Да, жизнь у многих унесла
Надменной юности мечтанья
И золотые упованья.
И все покорны силе зла,
И всех их участь не мила,
Горька, как тяжкое страданье.
Когда бы жгучие страданья,
О смерть, ты с нами унесла,
Воскресли б прежние мечтанья,
И ты бы стала нам мила.
Но долговечны силы зла, —
Живое семя упованья
Глушит полуночная мгла.
17 марта 1889
45
Горька мне жизнь, как питие с отравой,
Но горечь бытия покорно пью;
Мольбой униженной или хулой лукавой
Не обнесу я жизнь мою.
Пустынными, тернистыми путями
Иду, и мгла окрест,
Но не омыт бессильными слезами
Мне плечи режущий, суровый крест.
Один бы шаг, надменный, своевольный,
Угасла б жизнь, — всему конец!
Так, бранными трудами недовольный,
Спешит к врагу трепещущий беглец.
Но я, как воин, преданный знаменам:
Он не покинет ратный стан,
И бьется до конца, и малодушным стоном
Не выдает мучения от ран.
31 марта 1889
46
Румяный, бойкий ученик,
Веселый, но благочестивый,
Любитель интересных книг,
Вошел с улыбкою стыдливой;
Страстной недели тихий звон
Тогда носился над землею.
Старательный земной поклон
Он положил передо мною,
И ноги целовал, к стопам
Моим нагим лицом склонившись.
— Иду я к исповеди в храм.
Нельзя идти не примирившись. —
Он мне смиренно говорил, —
Вы, ради Бога, мне простите. —
Все то, чем я вас огорчил,
И злом меня не помяните. —
— Господь простит, ты мной прощен,
Одним покорны мы законам. —
И на земной его поклон
Ответил я земным поклоном.
Он предо мной стоял босой,
Оставив обувь на пороге.
Пред ним склонившись головой,
Ему поцеловал я ноги.
15 апреля 1889
47
Печать божественного Духа
Я не напрасно получил, —
Внимательную чуткость слуха,
И напряженность мощных сил.
И наблюдательное око,
Которое, орла быстрей,
В сердца и помыслы людей
Глядит пытливо и глубоко.
Я призван многое свершить,
Пройти дорогой чрезвычайной,
Духовный мир обогатить
Трудом и мыслью неслучайной,
И овладеть великой тайной.
Но я лукаво пренебрег
Судьбы великими дарами,
И фимиам постыдный жег
Перед чужими алтарями.
Забыл я заповедь Того,
Кто зажигает зори наши,
И пил забвение всего
Из знойно-ядовитой чаши.
Так Богом избранный народ
Забыл сияние Синая,
Вдали от Иорданских вод
В пустыне сорок лет стеная.
Обетованная земля!
Войду ли я в твои пределы?
Или, как кормчий оробелый
Волнуемого корабля,
Погибну, плача и моля?
4 мая 1889
48
Не ходи ко мне, тоска!
Я ль горел да горемыка?
Хоть и очень ты дика,
Я с тобой расправлюсь лихо.
Как поймаю, разложу
На короткую скамейку
Да покрепче привяжу
К ней тебя, мою злодейку,
Сдернув траур риз твоих,
Отдеру на обе корки, —
Розгой будем мерить стих,
Рифмы — свист жестокой порки.
2 августа 1889
49
Прости, — ты — ангел, светлый, чистый,
А я — безумно-дерзкий гном.
Блеснула ты луной сребристой
На небе темно-голубом, —
И я пленен твоей улыбкой,
Блаженно-нежной, но она
Судьбы жестокою ошибкой
В мою нору занесена.
Внезапно так и так отрадно
Красой твоею поражен,
Молил твоей любви я жадно,
Мечтой безумной распален.
Но милое твое смущенье,
Румянец быстрый нежных щек,
В очах пытливое сомненье,
В устах подавленный упрек
Мне показали, как жестоко
Я обманулся, темный гном,
Когда завистливое око
Блуждало в небе голубом,
Когда надменною мечтою
Я в небо дальнее летел
И безмятежною луною,
Безумец, овладеть хотел!
6 августа 1889
50
Не боюсь ни бедности, ни горя,
И живу, с судьбой печальной споря.
Неужель с ней спорить до могилы?
Все ль на глупый спор растрачу силы?
Вот, согнуть дугою меня хочет.
Да напрасно старая хлопочет, —
Есть такая сила, что пред нею
Поневоле склонишь низко шею.
Но едва ли сыщется где сила,
Чтобы век давила, не сломила.
Надоест мне гнуться, выпрямляться.
Так сумею разом я сломаться.
11 августа 1889
51
Глаза горят, лицо пылает,
Но все же мальчик приучен
К повиновенью, и снимает
С себя одежды, плача, он.
Мне на квартиру Скоморошко
Поставил сына. Петька мил,
Но мне посечь его немножко
Пришлось, — он двойку получил.
8 сентября 1889
52
В час молитвы полуночной
Пред иконою святой
Встал Хранитель беспорочный,
Ангел Божий предо мной.
Купиной неопалимой
Озарялся трепет крыл.
Взор его невыразимый
И суров, и нежен был.
Тихо речь его звучала,
Как Эдемский вздох чиста,
И улыбкой колебала
Возвещавшие уста.
С укоризной вместе ласку
В сердце мне он проливал,
И в руке большую связку
Пламеневших лоз держал.
26 сентября 1889
53
Смерть и сон, сестра и брат,
Очень схожи меж собой.
Брату всякий в свете рад,
Все дрожат перед сестрой.
Но порой, наоборот,
Брата гонит человек,
А иной сестру зовет:
— Поскорей кончай мой век! —
Все, что делал здесь злодей,
Брат напомнит в тишине
Очень тягостных ночей.
Стонет злой: — Как тяжко мне! —
А сестра несет покой
Тем, кто жизнью истомлен,
И могильной тишиной
От тоски бедняк спасен.
27 ноября 1889
54
Если знаешь за собою
Грех большой иль небольшой,
Ставь его перед душою,
В глубине души не крой.
Пусть томится от смущенья
Посрамленная душа,
И суровость искупленья
Пьет из полного ковша.
Пусть и тело пострадает
В аскетических трудах,
Пусть лоза его стегает,
Сея боль, и стыд, и страх.
После этого святого
Покаянного труда
Над душой, спокойной снова,
Всходит ясная звезда.
8 декабря 1889
55
Отрок слабый и недужный,
К музе громко я воззвал,
И венец ее жемчужный
Я в тумане увидал.
Слышу сладкий голос музы:
— Лишь терпение и труд
С возмущенной мысли узы
Лжи и немощи сорвут. —
Но покорен темной лени,
Я везде искал одну
Мимолетных вдохновений
Белопенную волну.
Я в тоске нарядной много
Даром тратил пылких сил, —
И суровый рок мой строго
Арфу звонкую разбил.
Мрак сгустился надо мною,
Но во мгле моих невзгод
Кто-то девственной мечтою
Все манил меня вперед.
И воззвал я к музе снова:
— Подниму я тяжкий труд,
Дай мне огненное слово, —
Мысли блещут и бегут. —
Говорит мне муза: — Труден
Путь любимца чистых муз.
Верь, мечтатель, безрассуден
С ними, гордыми, союз:
— Повеленья их суровы,
И закон их воли строг.
Не лавровый, нет, терновый
Подарю тебе венок.
— С песней, облитой слезами,
Загражденные пути
Неистомными ногами
Должен ты один пройти.
— Нет друзей тебе в народе.
Верен сладостной мечте,
Пой о свете, о свободе,
О любви, о красоте. —
Так мне муза тихо пела,
Вдохновенно глядя в даль,
И в глазах ее горела
Неизбывная печаль.
27 декабря 1889
56
Невыносимо тяжкое воспоминанье
На утомленный ум безжалостно легло,
Терзает сердце мне, как коршун злой, страданье.
В груди подавлено звенящее рыданье,
От дум, как обручем, оковано чело.
1889
57
Мигом оставлен полок,
Дверь отворил я, — как в пламя.
Наледеневший порог
Вдруг потеплел под ногами.
Ты ли, Снегурка, меня
Сжала так сильно в объятья?
Что ты смеешься, дразня?
Ты, как и я же, без платья.
— Я-то привычна, а ты?
Дедко стучит по воротам! —
В круге ночной темноты
Мчусь я не бегом, а лётом.
А у дверей постою:
— Ну, поцелуй на прощанье! —
Медленно стыну, и пью
Нежной Снегурки лобзанье.
Вот я и дома, в тепле,
Вьюга за окнами хнычет,
А самовар на столе
Тихую песню мурлычет.
Я лишь в одной простыне,
Теплой, забавно суровой.
Чай лучше нектара мне.
Так мне уютно в столовой.
Только Снегурки мне жаль.
Так и растает весною?
Иль в ледовитую даль
Птичкой порхнет полевою?
9 января 1890
58
Бедный дом мой не украшен,
Домострой мой очень строг,
Но, когда огонь погашен,
Мне мерещится чертог.
В нем на мраморных колоннах
Поднялся высоко свод,
Где из многих лампионов
Свет торжественно течет.
Дам и рыцарей улыбки,
Лица детские пажей,
И литавры, трубы, скрипки
Все звончей и веселей.
Я король на новосельи
Открываю светлый бал,
Чтобы каждый гость в весельи
Все печали забывал.
13 июня 1890
59
Вблизи колодца мне мальчишка
В деревне встретился горлан.
Он — озорник? или воришка?
Иль просто бойкий мальчуган?
Лицом он писаный красавец,
Орет он бранные слова.
Да кто ж он? будущий мерзавец?
Иль удалая голова?
Большой, босой, расстегнут ворот.
Проходит девушка с ведром:
— Опять ты, Степка, нынче порот! —
Хохочет он: — Мне нипочем!
— Всех богачей на дым развеять!
Мне не мешай озоровать!
На …е-то не репу сеять,
А ты молчи, …а мать! —
Звериные сверкали зубы,
Улыбка поперек лица.
Но, хоть слова крепки и грубы,
Он все ж похож на мертвеца, —
Так механичен хохот звонкий,
И так свободно брань летит
Из уст румяного ребенка,
Забывшего, что значит стыд.
Тускнеет вся вокруг природа.
Где эта брань и эта грязь,
И как бы светлая свобода
В болоте тусклом родилась?
Ты силы копишь или тупишь,
Россия? где твой талисман.
Что ты продашь и что ты купишь
На торжище великих стран?
Грабеж, убийства и пожары.
Тюрьма, петля, топор и нож,
Вот что, Россия, на базары
Всемирные ты понесешь!
13 июля 1890
60
Под пальмами играли в кости
Два негра, черные, как ночь,
И проифавший лютой злости
Не догадался превозмочь.
Ножи сверкают в лютом зное,
С бойцов свирепых льется пот.
Судьба одна в игре и в бое,
Уж не везет, так не везет.
Зарезан дважды-побежденный,
А победитель, кровью пьян,
К ручью приникнул, утомленный,
Изнемогающий от ран.
Взглянул в последний раз он тупо
На раскаленный небосклон.
Шакалы ночью на два трупа
Сбежалися со всех сторон.
1 февраля 1891
61
Зверь-человек купается от века
В напрасно-пролитой крови!
Но разве нет на свете человека.
Достойного любви?
И разве осужден я вечно
Скитаться с холодом в душе,
И жизнь свой яд бесчеловечно
В своем заржавленном ковше
Нести мне будет бесконечно!
Как жадно я искал
В толпе завистливой и злобной,
В душе тая свой идеал,
Души, ему хоть в чем-нибудь подобной!
Увы! Кого я ни встречал, —
Старик ли, дева ль с пылким взором,
Муж, полный зрелой красоты, —
Неотразимым приговором
Житейской пошлости черты
На них читалися так ясно,
Что и сомнение напрасно.
11 июня 1891
62
Избрать из двух грозящих зол
Одно, где менее мученья?
Не даст внезапный произвол
Минуты даже для сравненья.
И затруднительно решить,
Что легче, розги иль крапива.
Ведь проще было бы сравнить,
Что слаще, вишня или слива!
Крапивой высекут, — так жжет.
Как будто вырвался из пекла,
А если розги мать берет, —
Ах, лучше бы крапивой секла!
Но опыт мальчику твердит,
Что все же розги выбрать надо:
Укус крапивы ядовит,
И в розгах нет такого яда.
Крапивы зуд невыносим.
Укусы долги и жестоки,
А после розог только дым
Стыда раскрашивает щеки.
11 июня 1891
63
Вдоль реки заснувшей прохожу лугами
По траве росистой голыми ногами,
И гляжу на звездный недоступный строй,
И мечта забавит легкою игрой.
От лучей палящих ноги загорели,
А во тьме посмотришь, кажется, что белы,
Да и все иное, чем бывает днем, —
Дальняя избушка кажется холмом,
Мглистая дорога кажется рекою,
А туман в лошине — снежной пеленою.
Спать давно пора бы, а домой идти, —
Словно позабыты к дому все пути.
Точно чародейка шарф из мигов вяжет,
А когда окончит, никогда не скажет,
И следишь мельканье чародейных спиц,
Вещее сверканье полевых зарниц,
И не видишь молний, и не слышишь грома,
Но душе зарница каждая знакома,
И с паденьем каждой пасть в траву готов.
Позабыться в беге неразгадных снов,
Прикоснуться к тайне, к волшебству и к чуду,
Посмотреть, каким же я в Эдеме буду.
17 июля 1891
64
Старик улыбчивый, ты медлишь на пороге,
И смотришь на толпу играющих детей.
Хоть ноги голые марает грязь дороги,
Забавны милые беспечностью своей.
Но думы у меня безрадостны и строги,
Когда гляжу на них, они в душе моей,
Как зарево больших и медленных огней.
Обнявших светлые, надменные чертоги.
Давно определен, бессмысленно суров,
Начертан наш удел, о дети бедняков!
И пусть в иной душе, из милых глаз мерцая,
Зародыш гения дает свои ростки,
Бессмысленная жизнь, и косная, и злая,
Покровом тягостным сомнет его цветки.
4 августа 1891
65
Влечется злая жизнь! Ни счастья, ни свободы!
Ленивей тяжких змей ползут немые дни,
Летят, как ураган, стремительные годы,
И гаснет радость грез, как бледные огни.
Заставлены пути, заграждены исходы.
Не трать остатка сил, неправды не кляни.
Пускай твою ладью неведомые воды
Несут лесным ручьем в таинственной тени.
Лежи на дне ладьи, следи ветвей мельканье,
И слушай сонных струй ленивое роптанье,
И жди, спокойно жди. Бездействие не стыд.
Когда для битвы нет оружия и силы.
Усталого раба ничто не устрашит, —
Ни холод жизни злой, ни холод злой могилы.
7 августа 1891
66
За мрак изображений
Меня ты не брани, —
Такой мой скорбный гений,
Такие наши дни!
Суровых песнопений
Моих ты не кляни, —
То в мглистости томлений
Горяшие огни!
Гореть как можно жарче.
Светить как можно ярче,
Страданий не тая,
За черною горою
Встать красною зарею, —
Вот заповедь моя.
29 сентября 1891
67
Жди удивительного чуда
Иль предсказания оттуда,
Где у людей едва-едва
Работать стала голова.
1889–1892
Вытегра
68
В поле девушка ходила
И случайно придавила
  Голою стопой
  Цветик полевой.
Он головкой лиловатой
  Никнет до земли.
Вдруг к былинке полусмятой
Чьи-то кудри прилегли.
Смотрит девушка, вздыхая,
  На больной цветок,
Осторожно выпрямляя
  Тонкий стебелек.
Говорит она тихонько:
— Что мне сделать, милый мой?
Взбрызнуть венчик твой легонько
  Свежею водой?
Иль от солнца в тень лесную
Мне тебя пересадить? —
Шепчет он: — Сам оживу я, —
Не мешай мне жить! —
19 марта 1892
69
Прохожу я тропы и дороги,
Не обувши стремительных ног.
Пробегают свободные ноги
По просторам свободных дорог.
Вот мои сапоги-скороходы,
Те же в прошлый и нынешний год.
Их окрасили солнце и воды,
Они годны на всякий поход.
26 июня 1892
70
Пламеннее солнца сердце человека,
И душа обширней, чем небесный свод,
И живет от века до иного века,
Что в душе созреет в урожайный год.
Как луна печальна, как вода текуча
В свете переменном зыбкая мечта.
Пусть ее закроет непогодой туча, —
Сквозь века нетленна, светит красота.
10 июля 1892
71
Много вижу следов на песке прибережных дорог.
Вот оттиснулись гвозди огромных мужицких сапог;
Вот следы от девичьих ботинок, и узких, и тесных,
Сжавших парочку ножек, хоть белых, но вряд ли
                                                                    прелестных;
Здесь ряды мелких ямок песок прибережный сберег, —
Это — оттиски пальцев разутых ребяческих ног;
Вот еще свежий след вижу я, — поперек всей дороги
Точный слепок оставили голые девичьи ноги.
Хороши эти слепки, и кажется мне, что прошла
Здесь русалка нагая и вниз по реке уплыла.
1 апреля 1893
72
Иду я и заглядываю
В окошечки домов,
И радостно загадываю:
Любовь из-за цветов
Кого пронзит из дев иль вдов?
Вот Троично-березовая
Раздвинется стена,
И глянет нежно-розовая
Из светлого окна.
Ты девушка иль весна?
6 апреля 1893
73
Не улыбайся, день прекрасный.
Мне в запыленное окно,
Меня печалит свет твой ясный.
В моей душе темно, темно.
Куешь ты стрелы золотые,
Надменно-горькие лучи.
О солнце! ливни огневые
В мое окошко не мечи.
Простился я с надеждой прежней,
Не жду спасенья от небес,
И цели жизни безнадежней
Умом осмеянных чудес.
7 апреля 1893
74
Ты улыбаешься, день ясный,
И на просторы, и в окно.
Меня печалит свет бесстрастный.
Всем проливаемый равно.
Куешь ты стрелы золотые,
Надменно-горькие лучи.
О, солнце! ливни огневые
В мое окошко не мечи.
Не тешусь я надеждой сладкой.
Я знаю, — вещий, ты воскрес,
Чтоб вечной, яркою загадкой
Сиять в обилии чудес.
7 апреля 1893
75
Противоречия во всем:
Мы любим то, что нам приятно,
Но сердцу скучно, если в нем
Все слишком мило и опрятно.
Всегда нас тянет преступить
Ограды правил и закона.
В стихах мы даже согрешить
Хотим попранием канона.
А в жизни мир и тишину
Для отдыха мы только ищем,
Но отдохнем, и в ширину,
И в глубину, и в вышину
Летим, и падаем, и рыщем.
Мы любим столкновенье воль,
И бури всякие нам милы,
И даже стыд, и даже боль —
Лишь испытанья нашей силы.
9 июля 1893
76
Обнажились гладкие каменья,
Тихой струйкой вьется мой ручей.
В нем блестят разбрызганные звенья
Ярких, жарких солнечных лучей.
В воду загорелыми стопами
Я вхожу, почуять холодок
И потом с ручейными мечтами
На горячий выбрести песок.
31 июля 1893
77
В переулке одиноко
Я иду. Прохожих нет.
Зажигается далеко
За туманом тихий свет.
Скучно все вокруг и темно,
Все как будто бы в бреду,
И в душе тоскливо, томно.
Я, понурившись, иду.
Утром ветер с моря веял,
Небо в тучи обложил.
Дождик лужицы насеял,
Сонный воздух освежил.
Что мне лужицы ночные!
Обходить их не хочу,
И порою в них босые
Ноги тихо омочу.
С каждым их холодным всплеском,
С каждым вздохом темных вод
Дальний свет призывным блеском,
Разгорался, зовет.
Но зачем? Вот я уж дома.
А куда же мне идти?
Неотвязная истома
Все запутала пути.
13 сентября 1893
78
             Волны моря
             Гулко стонут.
             Полны горя,
             Челны тонут.
Челн, непогодой сколоченный.
Парус, наставленный горем.
Вьюгой страданья измоченный, —
Мы ли со смертью заспорим?
             Гулко волны
             Стонут в море.
             Тонут челны,
             Полны горя.
10 октября 1893
79
Друг моей печали.
Муза слез и страха,
Из небесной дали,
Из земного праха
Мы с тобой свивали
Яркие виденья,
Знойные картины:
Горе преступленья,
Боль немой кручины,
Сладость примиренья,
Бешенство проклятий,
Радость вдохновенья,
Юный пыл объятий,
Зелье сладострастья.
Стыл огонь с годами.
Вьюгою ненастья,
Бурными ветрами
Песни разносились
В мраке безответном.
Лучше б не родились
В мире неприветном
Наши песни, муза:
Нет с удачей в мире,
Милый друг, союза
Нашей скорбной лире.
1 декабря 1893
80
Не наряд тебя красит, о нет!
Не ботинки, не модный корсет.
Что корсет? Безобразный обман!
Без него восхитителен стан.
А в ботинке видна ли нога?
Хороша ты, когда ты боса,
И сияет, когда ты нага,
Молодая, живая краса.
Надевай же свой пышный наряд
Для толпы, для чужих и друзей,
Ну, а я, — я, любимая, рад
Непокрытой красою твоей
Любоваться, когда мы одни,
Когда накрепко дверь заперта.
Пусть вино зашипит, загорятся огни,
Засверкает твоя нагота,
И на ложе возлегши с тобой,
Под горячей моею рукой
Я почувствую трепет и зной,
И надменно могу сознавать,
Что я нежить могу и ласкать,
И любовью моей утомить,
И помучить тебя, и побить.
3 декабря 1893
81
    Мы лежали на мшистой постели,
    Задыхаясь от зноя любви.
Билось сердце в груди у тебя, как дитя в колыбели.
Чад любви, яд любви разливался в крови.
    Мы лежали на мшистой постели,
    Задыхаясь от зноя любви.
    Упоительный чад разливался
    В наших юных и знойных телах,
Распустилась коса, и твой пояс давно развязался,
Разорвалась рубашка на белых плечах.
    Упоительный чад разливался
    В наших юных и знойных телах.
4 декабря 1893
82
Больна моя любовь, —
Жестокие страданья!
Припоминаю вновь
Все пылкие желанья,
И беспредметная тоска
Над бедною любовью,
Как ведьма темная, дика,
И сердце истекает кровью,
И наконец ясна
Давно томившая загадка.
Моя любовь больна,
И умереть ей сладко.
6 декабря 1893
83
ПОРОЧНАЯ ЛЮБОВЬ
Бродя в мечтаниях безумных,
Их знойный лепет возяюбя,
На перекрестке улиц шумных
Внезапно встретил я тебя.
Лицом поблекшим и унылым
Ты разбудила сон теней
По неоплаканным могилам
Души растоптанной моей.
Метали тень твои ресницы
На синеву и желтизну.
Надежд кочующие птицы
Умчали в даль твою весну.
Надменной злобою сверкали
Глаза усталые твои,
Огни желанья и печали
Точа последние струи.
Твоим сочувствием невнятным,
Я за тобою вслед глядел,
И вожделеньем непонятным
Мой бедный разум пламенел.
14 декабря 1893
84
Ты, смуглый ангел, любишь соль
     И ненавидишь сласти.
О, милый друг мой, мудрено ль,
Что в ясных глазках мало страсти!
А я все сладкое люблю,
И страстен я душой жестокой,
И я любви твоей молю,
Но не любви к тебе глубокоокой.
19 января 1894
85[30]
Все, что природа мне дала,
Все, чем судьба меня дарила, —
Все злая доля отняла,
Все буря жизни сокрушила.
Тот храм, где дымный фимиам
Я зажигал, моляся Богу,
Давно разрушен, — ныне там
Некошный смотрит на дорогу.
Иной воздвигся храм потом —
Свободы, равенства и братства,
И он разрушен не врагом,
Своим же в злобе святотатства.
Дерзнул я истине служить,
Но, сняв с богини покрывало,
Не захотел благословить
Того, что предо мной предстало.
Я звал пророков и певцов.
Их правдой жаждал я упиться,
Но перед правдой мудрецов
Не хочет сердце преклониться.
Я стал испытывать себя, —
Пороки, ложь и мрак полночный,
Все молодое загубя,
Царят в душе давно порочной.
Смотрю вокруг, — и мрак и грязь
Ползут отвсюду мне навстречу,
Союзом гибельным сплотясь…
Чем я на вызов их отвечу?
Весь мир для сердца уяснить
Стремился я безумно, жадно.
Увы! связующая нить
Мне сердце режет безотрадно.
Родник надежд, родник страстей
Камнями тяжкими завален, —
Под грудой мертвою камней
Их ропот стонущий печален, —
Но не смолкает ни на миг
Струи живительной биенье, —
О нет, не высох мой родник
И не иссякло вдохновенье.
Работай, чистая струя,
Кипи, кипи под темным гнетом,
И в неизвестные края
Несись стремительным полетом.
24 января 1894
86
С тех пор, как тебя полюбил я,
Другое я все ненавижу, —
С тех пор, как тебя полюбил я,
Тебя только слышу и вижу.
И сам на себя я дивлюся, —
Как раньше не мог я заметить,
Что всюду, о смерть, ты владеешь,
А жизни нигде нам не встретить.
12 июня 1894
87
Жуткий полдень дышит зноем, —
Я ищу святой тропы:
Убаюканной покоем
И далекой от толпы.
Вот не это ль заповедный
Сад, желанный сад, куда
Для тоски, подруги бедной,
Не отыщется следа?
Вижу роскошь полевую,
Озаренную весной,
Слышу песенку живую,
Окрыленную мечтой,
И, трудами утомленный,
Созерцаю я закат,
В Бога светлого влюбленный
В ложе влажное возврат.
Но на пологе румяном
Промелькнула чья-то тень.
— Грусть! ни правдой, ни обманом
Не даешь ты мне хоть день.
14 июня 1894
88
Воспитанник природы дикой,
Не проливал я детских слез,
И бремя бедности великой,
Как бремя царственное нес.
Застенчивый ребенок,
И тем утешен я бывал,
Что мир, и красочен, и звонок,
Передо мною расцветал.
Я молча шел своей дорогой,
Мечтою сердце обольстя,
Молчаньем бился я с тревогой,
Таил печаль, не как дитя.
19–20 июля 1894
89
За окном пробежали ребята,
Прозвучали их крики и смех.
Для души моей были когда-то
Эти крики — источник утех.
А теперь на беспечное детство
Я с холодной тоскою гляжу,
И мое роковое наследство
Беспечальной игрой не бужу.
25 сентября 1894
90
Вина неискупленная,
Болезнь неисцеленная,
Обида неотмщенная,
Тоска непобежденная,
Услада беззаконная
И цель недостижённая, —
Вот, жизнь, твои дары!
Бессонные томления,
Больные угрызения,
Безумные кипения,
Борьба без одоления,
Напрасные лишения
И смерть в объятьях тления, —
Вот что тебе несем!
2 октября 1894
91
    Опять…
Сердце мое изнемогшее
Резкою болью пронизано
    Опять.
Бледен стою без движения,
Переживая страдания
    Опять.
Замер в тоске утомительной.
Резкая боль возвращается
    Опять.
4 октября 1894
92
Трепетно падают лилии белые
В бездну забвения, черную, мглистую.
Тихо поникли мечты помертвелые.
Вспомнил я чью-то улыбку лучистую.
    Смутно мерцают огни.
    Кто-то проходит. Взгляни!
Что это? Страшное, гневное, злобное
Веет тоскою и веет отчаяньем,
Смерти таинственной странно подобное,
Полное зноем и диким страданием.
22 октября 1894
93
Умертвили царицу мою,
Схоронили в могиле немой
   Чаровницу мою.
Я глубоко печаль затаю,
Замолчу перед злою толпой.
Спи в могиле, царица моя,
До желанной и светлой весны,
   Чаровница моя!
Вешней молнии брызнет струя,
И прольются весенние сны,
И разбудят царицу мою,
Воззовут от могильных ночей
   Чаровницу мою.
Я глубоко тоску затаю,
Я не выдам печали моей.
9 ноября 1894
94
Давно уж я покинул Сину,
Столицу королевства Рэй,
Но помню странную картину,
Красу дворцовых галерей;
Толпу торжественного бала
Она делила пополам,
Господ в мундиры наряжала,
И обнажала милых дам.
Кружились господа и дамы.
Пажи нагие у колонн
Смотрели пристально на шрамы
У высеченных дев и жен.
Направо, теша королеву,
Ведущую на четках счет,
Пажи наказывали деву
Двумя лозами впереплет.
Налево, пред инфантой юной,
В весельи после семи чаш
Перебиравшей лютни струны,
Совокуплялся с дамой паж.
А в глубине к столбу прикован,
С презреньем озирая бал,
Кнутами весь исполосован,
Казнимый мученик стоял.
24 февраля 1895
95
На улице пылью запахло.
Мне больно и сладко вздохнуть.
Зимою мучительно чахла
Моя утомленная грудь,
В ней сердце так больно сжималось,
Я думал: «Не надо мне жить!»
И горько душа порывалась
Ненужные дни погубить.
Дыхание улицы пыльной
Мне снова пророчит весну,
И, может быть, грудью бессильной
Я скоро без боли вздохну.
20 марта 1895
96[31]
…………………………………………………………………
Свистали, как бичи, стихи сатиры хлесткой,
Блистая красотой, язвительной и жесткой.
…………………………………………………………………
Цензурой оскоплен нескромный мой роман,
И весь он покраснел от карандашных ран.
Быть может, кто-нибудь работою доволен,
Но я, — я раздражен, бессильной злостью болен,
И даже сам роман, утратив бодрый дух,
Стал бледен и угрюм, как мстительный евнух.
…………………………………………………………………
И, бледный декадент, всхожу я на ступени,
Где странно предо мной зазыблилися тени,
Таинственным речам внимаю чутко я,
И тихих сумерек полна душа моя.
Смеясь моей мечте жестоко и злорадно,
Мне люди говорят, что тайна неразгадана,
Что мистицизм нелеп, что путь науки строг,
Что смертен человек, и что развенчан Бог.
24 марта 1895
97
Так жизнь пуста, так грезы ярки!
Над бездной радуга горит,
И вечный свод небесной арки
Глаза и душу веселит.
А под богатством зыбких красок
Зияет в бездне вещий мрак,
И говорит мне кто-то грозно,
Что жизнь направлена не так.
16 апреля 1895
98
Больной, угрюмый человек,
Зачем глядишь ты на детей?
Зачем ты отравляешь их
Безумной мрачностью своей?
Им радость жизни суждена,
Им любы птички и цветки,
И не под силу их плечам
Мертвящий гнет мирской тоски.
8 июня 1895
99
Верьте, люди, если скажут,
Что безумно я живу,
И с моим названьем свяжут
Безобразную молву.
Дерзок я, нигде предела
Не нашел мой произвол.
В рай мечта моя взлетела,
В ад я сам ее низвел.
Сладким светом горних кущей
Наслаждаться не хочу.
Я к тоске, меня зовущей,
В бездну адскую лечу.
27 июня 1895
100
Утомленный горячими ласками
Обнаженных наложниц и жен,
И куреньем восточным и сказками
В сладострастный покой погружен,
На подушках роскошного ложа
Неподвижен и мрачен владыка,
И у ног его трепетно лежа,
Не поймут омраченного лика.
Но внезапно улыбкой жестокою
Отвечая внезапной мечте,
Он встает пред женой черноокою,
Несравненной в своей наготе,
И на землю ее повергает ударом,
И бичует румяную кожу.
А потом, в утешение карам,
Вознесут к господинову ложу.
25 июля 1895
101
Путь лежит по каменцу.
Ноги в кровь изрезал я.
Но не близок я к концу.
Все со мной печаль моя.
23 августа 1895
102
Ненавижу снова женщин и обманы,
    Стены и туманы.
Все и мне враждебно: пасмурные домы,
    Улиц переломы.
Ненавистна правда глупая людская,
    И неправда злая.
Стану утешаться данным мне жестоко
    Виденьем пророка.
30 октября 1895
103
Воздвигнет мне царство
Живая мечта, —
Там с радостью мука
Чудесно слита.
Нагой красотою
Украшу мой двор.
Пажей наготою
Насыщу мой взор.
И дев обнаженных
Светла красота,
И радостна сердцу
Моя нагота.
Веселые пляски,
И смех, и вино,
И всем мое ложе
Доступно равно.
Когда же устану
Я петь и плясать,
Неловких велю я
Схватить и связать,
И сечь прикажу я,
Чтоб тешить мой гнев,
Пажей обнаженных
И трепетных дев.
И слаще свирели
Обрадует крик,
Пронзителен, звонок,
Нестроен и дик.
Но, так же, как радость,
И муки любя,
Мучительно высечь
Велю и себя.
Мне радостна будет
Жестокая боль, —
Скрещенье жестоких,
Разнузданных воль.
6 декабря 1895
104
Если б я могла, как платье,
Плоть мою переменять,
То отбросить это тело,
То войти в него опять, —
Я умчалась бы далёко,
И в путях добра и зла
Много жизней разновидных
Променяла б и сожгла.
Испытала бы утехи,
И страдания, и грех,
И безумных пыток стоны,
И беспечно-звонкий смех.
Но жизнь однообразна,
Я — вечно та же я,
И тягостны томленья
Такого бытия.
Мой смех, моя веселость,
И все мои вины
Должны быть той же мною
В слезах растворены.
Блаженство истязанья
Так скудно веселит, —
За обнаженной мукой
Идет тяжелый стыд.
И самый стыд, — могла бы
Я радость в нем найти, —
Но вечный смех докучный
Смогу ли я снести?
Так жизнь однообразна,
Что я — мой злейший враг, —
Клеймит меня навеки
Мой каждый смелый шаг.
6 декабря 1895
105[32]
Тяжелые сны меня мучат,
Но мне никогда не наскучат.
Умею призвать их я сам.
Себя опьяняя нарочно, я жгу
В ночной тишине фимиам
Таким невозможным богам,
Что даже о том рассказать не могу.
Стремлюся я к снам этим жадно,
И мучат они беспощадно.
7 декабря 1895
106
Мне весело, — я необутый
По мягкой земле прохожу,
И новые с каждой минутой
И радость и счастье вокруг нахожу.
В земле моей корни и травы,
И воздух мой нежен и чист.
Меня замыкают дубравы,
До неба я весел, и свеж, и душист.
Одежду мне ветер колышет,
Земля народилась в цветы,
И ухо далекое слышит,
И грудь моя радостно дышит, —
И солнце, и сердце, и лес, и мечты!
1 августа 1896
107
Песней колокольной,
Медленной, протяжной,
Медной, безглагольной,
Мчусь я в воздух влажный.
Отзвук пробуждаю
В сонном мире дольном.
Весь я замираю
В звоне колокольном.
2 августа 1896
108[33]
Нагая, ты предстала предо мной,
И нестыдливо-чистыми очами
Ты погасила страсти жгучий зной
С безумными, стремительными снами.
И снова жизнь моя свободна и чиста,
Оправдана твоею красотою,
И вновь мне улыбается мечта,
Увенчана надеждой золотою.
13 октября 1896
109
Проходят отроки и девы
В одеждах странных предо мной
Под непонятные напевы,
Под звуки арфы неземной.
Они горящим очами
Меня томительно страшат.
Под обнаженными ногами
Каменья мелкие шуршат.
Их зыбкий смех лазурно-звонок,
Но взгляд пронзительно-жесток,
На мир не смотрит так ребенок,
Так смотрят жрец или пророк.
За их широкими рядами
Идут нагие палачи.
Дрожат над сильными плечами
Секиры, палки и бичи.
13 октября 1896
110
Загаром стройных ног на влажных травах в поле
    И зноем смуглых щек
Ты сердце бедное ужалила до боли,
    Смеющийся пророк.
У милых ног твоих я сбросил все, что было
    В душе моей темно,
И ясная твоя улыбка озарила
    Неозаримое давно.
И понял я, что надо жить, уничтожаясь,
    Отрекшись от себя,
С природой девственной таинственно сливаясь,
    И только вечное любя.
13 ноября 1896
111
Он с неба нисходил порою вешней,
И веял на меня отрадою нездешней,
Во мне Он зажигал призывную печаль,
И взором пламенным указывал мне даль.
Я Бога не узнал, я к пользам устремился,
От Божьего пути я робко уклонился,
И Он меня презрел, и Он других воззвал,
И вот иду один, и беден я и мал.
27 марта 1897
112
Возникнет человек, спокойный, беспощадный,
С глазами ясными и острыми, как сталь,
И погубить наш род больной да жадный
       Ему не будет жаль.
Протянет руку он, — губительные стрелы
Бесстрастно будет он метать вокруг себя,
И полетят они в далекие пределы,
       Все очищая и губя.
8 апреля 1897
113
Сказка ль только — эти местности.
Где в тоскливой неизвестности
Девы пленные живут,
Где зарытые сокровища
Безобразные чудовища
Непрестанно стерегут?
Или это всё в обычности,
По соседству в околичности,
Жертвы здесь и палачи,
И у нас же недогадливых,
Только попусту досадливых,
Ото всех замков ключи?
6 октября 1897
114
О друг мой, друг мой бледный.
Печальный мой двойник!
Ушел ты в путь бесследный,
И к тайному приник.
Оттуда нет возврата,
Где ты один теперь.
Открытая когда-то,
Навек замкнулась дверь.
20 ноября 1897
115
О друг мой, друг мой милый,
Отрадный мой двойник!
С какою дивной силой
Ты вновь ко мне приник!
Уж я не ждал возврата,
Но ты со мной теперь.
Закрытая когда-то,
Опять раскрылась дверь.
20 ноября 1897
116
     На свирели вечером играя,
Подзывает Лизу милый пастушок,
     И глядит, как, весело сверкая,
Алый в небе рассыпается пушок.
     Так рассыплет Лиза все цветочки.
Задрожав от слов: Теперь не уходи!
     А пастух ни юбки, ни сорочки
Не оставит ей, прижав к груди.
19 февраля 1898
117
В час полночный на песке
    Дева раздевалась,
И одна она в реке
    В страшный час купалась.
Только нежная луна
    На нее смотрела,
Только нежная волна
    Обнимала тело.
22 августа 1898
118
Звездные выси приближу
К бледной земной нищете,
В райском сиянье увижу
Крест на алмазном щите,
Деву в лазурной тунике,
Крови пречистой фиал,
И светозарные лики
Пламенно-алых Начал.
26 августа 1898
119
Ты умираешь,
Ты хил и слаб, —
А я, ты знаешь,
Спасти могла б.
Судьба сурова, —
И я слаба,
Но духа злого
Я не раба.
В святом покое
Мое лицо,
И золотое
В руке кольцо.
Я без одежды, —
У красоты
И все надежды,
И все мечты.
Ты медлишь, — стыдно ль
За мной идти?
Но не обидно ль,
Что не спасти?
10 сентября 1898
120
Леший любит девок замануть,
Завести в лесу на ложный путь,
Закружить до одури, до слез
Вкруг осин корявых да берез.
Им сорочки сучьями порвать,
Диким хохотом их напугать.
Но не бойтесь, девушки, его.
Он не сделает вам ничего.
Он — косматая лесная тварь,
Человеческих не носит харь,
Человеческих не знает злоб,
Не загонит вас в трясинный гроб.
23 декабря 1898
121
Здесь люди очень злые!
Уйдем из этих стран,
    Где ты — Мария,
    Я — Иоанн.
Мы станем жить любовно,
Чтоб счастия достичь,
    Хоть ты — Петровна,
    А я — Ильич.
Скончавши дни земные,
Иных достигнем стран,
    Хоть ты — Мария,
    Я — Иоанн.
И там мы оба ровно
Забудем эту дичь,
    Что ты — Петровна,
    Что я — Ильич.
Перед Господни очи
Придем без кличек мы,
    В молчаньи ночи,
    В дыханьи тьмы.
С нас тихий ангел снимет
Земных страстей печать,
    Нас Бог обнимет,
    Мы будем спать.
30 сентября 1899
122[34]
Не ищите грозных драм
Возле Ананке старухи:
Посреди нарядных дам,
Умирают даже мухи,
И боится всяк Адам
Воплощенья оплеухи.
17 декабря 1899
123
С каждым годом жизнь темней.
Эти дни уж далеки,
Как из солнечных лучей
Мать вязала мне чулки
И сшивала башмаки.
Были белы по весне,
И желтели с каждым днем.
Солнце их желтило мне
Золотым своим огнем.
Лучшей краски не найдем.
Знай носи без перемен.
Годны вплоть до холодов.
Голенища до колен,
Нет тяжелых каблуков
И уродливых носков.
А посмотрит кто чужой,
Дивной ткани не поймет,
И подумает, — босой,
Засучив штаны, идет
Мальчуган из-под ворот.
7 ноября 1900
124
Никогда я не поверю,
Чтобы милая моя
Отдалась такому зверю,
Как домашняя свинья.
Полюби собаку, волка,
Есть фазаны, соловьи,
Но какого ждать ей толка
От прожорливой свиньи?
Чтоб забыла эти бредни,
Не мечтала про свинью.
Для острастки я намедни
Высек милую мою.
Это было ей полезно:
Убедилася она,
Что свинья не так любезна,
Как свиная ветчина.
4 мая 1901
125
Жизнь хитрит, смеется да лукавит,
И повсюду ставит западни,
На кострах погибших тризны правит,
И венчает только злые дни.
Есть у жизни многие дороги,
Через бездны прочные мосты,
На горах — роскошные чертоги,
И повсюду — много красоты.
Но на всех дорогах — утомленье,
На мостах — желанье прыгнуть вниз,
И в чертогах злое пресыщенье,
Много зла под блеском лживых риз.
И пойдешь ли в сторону иль прямо.
Будешь плакать или песни петь,
Злая для тебя готова яма, —
Будешь в ней холодным трупом тлеть.
12 августа 1901
126
Не успеешь дорожки полоть,
Разрастаются сорные травы.
Заплели они садик мой вплоть
До забора, до узкой канавы.
И не видно следов на песке,
Да и в доме не слышно веселья!
Изнывает усадьба в тоске,
Увядает мое староселье.
Хорошо бы здесь яму копать,
Невеликую, так, в три аршина,
Завалиться, засыпаться, спать, —
Хороша мне, прочна домовина!
14 августа 1901
127
Если б я был
Ранен стрелою
Любви,
Я бы твердил:
— Не беспокою.
Живи! —
Надо ли мне
Жизнью земною
Утех?
В ярком огне
Сгибнет со мною
Мой грех.
26 ноября 1901
128
Тихой лазурной дорогой
Кто-то идет при луне.
Вот мальчуган босоногий,
Ангел, явившийся мне.
Вижу, хитон белоснежный
Не закрывает колен.
Взор безмятежный и нежный,
Мой расторгающий плен.
Что же мне, милый, ты скажешь?
Ты, улыбаясь, молчишь.
Знаю, дорогу покажешь
Мне в благодатную тишь.
17 июля 1902
129[35]
В старину-то что бывало:
В Риме девка папой стала,
Черту душу продала,
Но чрез год, по воцареньи,
В храме, при богослуженьи,
Вдруг чертенка родила.
Чтоб коварной волей беса
Снова хитрая папесса
Не срамила вечный град,
Установлен на конклаве
К наивящей Божьей славе
Некий пакостный обряд.
Только в кресле новый папа
Сядет, тотчас чья-то лапа
Простирается под трон.
Чтоб узнать чрез дыры кресел,
Что избранник цел и весел,
Что мужчина, точно, он.
А потом веселым хором
Восклицают всем собором:
— Новый папа без греха.
Всё у папы здесь на месте.
Римской церкви, как невесте,
Мы венчаем жениха!
11–12 ноября 1902
130
Не носил я богатых одежд,
Не лелеял надменных надежд.
Я профессором, верно, не буду.
Мне министром не быть никогда.
Это вы проникайте повсюду,
Пролезайте ужом, господа.
Если мимо промчится карета,
Где сидит госпожа, разодета,
И с презреньем меня оглядит,
Я не зависть в душе ощущаю,
И не стыд меня горький томит,
И не злобой мятежной пылаю.
Может быть, это все во мне есть, —
Чего нет в человеке, Бог весть! —
Но твержу я себе, что не надо
Эти низкие чувства питать,
Низойти до ползучего гада,
И душою совсем обнищать.
Я иду по дороге широкой.
Не беда, что иду одинокий.
То трава, то порыв ветерка
Приласкают мне ноги босые.
Ах, дорога моя далека,
Что же мне все усмешки чужие!
19 июня 1903
131[36]
Здесь над людьми везде царят
Уставленные кем-то сроки,
А если люди проглядят,
Возмездья сроков так жестоки!
Ах, если б можно было жить,
Как ангелы живут беспечно,
О малых сроках не тужить,
К великим устремляться вечно!
От заповеди: «Не зевай!», —
От наставленья: «Сам виновен!» —
Уйти в желанный сердцу рай,
Который свят и безгреховен.
Но срокам утоленья нет.
В темнице сроков тесных бейся.
Стремись на ясный Божий свет,
И на бессрочное надейся.
27 июня 1903
132[37]
Сверну-ка я с большой дороги
Вот этой тропкой в тихий лес, —
Там отдохнут босые ноги.
Мечта умчит в страну чудес.
Под этой сладостною тенью
На мягких, неизмятых мхах
Я наслажусь блаженной ленью,
Далеко унесусь в мечтах.
Где, на проталинке сверкая,
Тихонько плещет ручеек,
Я, ноги в воду опуская.
Забуду, что мой путь жесток.
Пускай придет лесная нежить
И побеседует со мной,
И будет дух мой томно нежить
Своей беспечной болтовней.
Придите, карлики лесные,
Малютка зой, и ты приди,
И сядьте, милые, простые,
На тихо дышащей груди.
Хоть волосочков паутинных
Нельзя заплесть или расплесть,
Но в голосочках шелестинных
Услышу радостную весть,
Что леший нас не потревожит,
Яга с кикиморою спят,
И баламут прийти не может
Туда, где чудики сидят.
29 июля 1903
133
Я к тебе головою приник,
Неподвижная злая стена,
И печальные речи твердит мой язык, —
И была холодна и темна.
Ты не знала меня, да и знать не могла,
И молчала ты вся, от угла до угла.
13 мая 1905
134[38]
Не один я в тесной келье, —
Ты ко мне на новоселье
В час полуночный пришла,
Улыбнулась и склонилась
На кровать, где ты томилась,
Где безмолвно умерла.
Полежу с тобою рядом,
Налюбуюсь мертвым взглядом,
Руку мертвую возьму.
Тонкий локоть крепко согнут.
Губы мертвые чуть дрогнут, —
Что шепнешь ты, я пойму.
У меня ли есть отрада, —
Капли сладостного яда
От тебя, моя сестра.
Срок настанет, ты развяжешь
Узел пут моих, и скажешь,
Что пришла и мне пора.
2 октября 1907
135
Есть улыбки, зыбкие, как пляски.
Что же пояс и повязки!
Распахнем одежды, и помчимся так легко!
Мы ликуем, как и прежде,
И в ликующей надежде
Мы умчимся далеко.
10 ноября 1907
136
Не стыдясь людей, она
Пляшет белая да голая.
Скоморохова жена
Быть должна всегда веселая.
Поплясала, — поднесут
Чарку крепкой, сладкой водочки,
Покататься повезут
По реке на легкой лодочке.
Станет жарко, так в реке
Знай купайся, сколько хочется,
Знай плещися налегке, —
Юбки нет, так не замочится.
11 января 1910
137
Ведь вот какое было дело:
    Жил-был в селе осел.
    Работать надоело,
В Москву за сказками пошел.
Там в человека обратился,
    Купил себе пиджак,
    В село он возвратился, —
Ему в селе дивился всяк.
Рассказывал он сказки людям,
    Чтоб глупых забавлять,
    Но мы-то их не будем
В стихах и в прозе повторять.
Ведь и в селе не раз случилось, —
    Как брякнет что спроста,
    Отведать приходилось
То крепкой палки, то кнута.
И правда, что тут удивляться!
    Что было, то и есть.
    Ослу куда деваться?
Ослу ослиная и честь.
2 февраля 1910
138[39]
За плохое знание урока
Элоизу Абеляр жестоко
Розгами, — не раз уж, — наказал.
Слышал дядя вопли милой девы,
Слышал дядя грозный голос гнева,
И, довольный, руки потирал.
— Элоиза знает очень много,
Только все ж учитель должен строго
К высшим знаньям девушку вести,
Многих юношей она умнее,
Многих мудрых стариков мудрее,
Но к наукам трудны всем пути. —
Ах! каноник глупый! непонятно
Простаку, что деве так приятно
На коленях милого лежать,
Чувствовать карающую руку,
И на возрастающую муку
Воплями свирельно отвечать.
Не поймет каноник, — Абеляра
Так волнует эта ласка-кара,
Так терзаемая плоть мила,
И не с хриплым гневом, а с любовью
Орошает кара деву кровью,
Как забава райская, светла.
И на тело, где пылают розы,
На багряный свет от каждой лозы,
На метанье белых, стройных ног,
На мельканье алых пяток голых,
Окружен толпой харит веселых,
Улыбается крылатый бог.
4 февраля 1910
139[40]
Старый дом развалится,
Домовой не сжалится,
В новый дом уйдет,
И на новоселие,
На свое веселие
Всех чертей сберет,
Нежитей, кромешников,
Угловых приспешников.
Леших, водяных,
Старую кулиману,
На печи поиману,
Два десятка лих.
23 февраля 1910
140
Болен хоженька
Уж четыре дня.
Милый боженька,
Пожалей меня.
Исцеление
Ты сынку пошли.
Страшно тление
В глубине земли.
Мало видывал,
Травки мало мял.
Ручки вскидывал,
Жалобно кричал.
Разве сделали
С ходнем что не так?
Бело тело ли
Загрызет червяк?
Молим боженьку, —
Старых пожалей,
И на хоженьку
Свой елей пролей.
20 апреля 1910
141
Беден бес, не ест он хлеба,
Не залезет он на небо.
Он гордыней обуян.
— Помолись, простят. — Не хочет.
Хоть и страждет, да хохочет,
Вечный страж низинных стран.
Он уродливый, рогатый,
Копытастый да хвостатый,
И дыханье — серный смрад.
Широко расставив уши,
Ловит грешные он души,
Чтоб тащить их прямо в ад.
26 мая 1912
142
Хотя и пустынна дорога,
Но встретится кто-то чужой, —
О камень споткнешься немного,
Смутясь, загорелой ногой.
На пыльной одежде недобрый
На миг остановится взгляд,
Как будто ты встретился с коброй,
Точащей укусами яд.
А то прогремит таратайка
С сухим дребезжащим смешком:
«Вот, пыли моей поглотай-ка,
Уж если идешь босиком!»
В версте от торговой деревни,
Скрывая насмешку слегка,
Хозяйка дорожной харчевни
Подаст мне стакан молока.
Она раскраснелася ярко,
Дородней коровы своей:
— Теплынь, в сапогах-то, знать, жарко,
Дешевле без них и вольней!
18 сентября 1912
143[41]
Все мы, сияющие, выгорим,
Но встанет новая звезда,
И засияет навсегда.
Все мы, сияющие, выгорим, —
Пред возникающим, пред Игорем
Зарукоплещут города.
Все мы, сияющие, выгорим,
Но встанет новая звезда.
6 марта 1913
Вагон. Буда — Уза
144
Безумные слова,
Всего глупее в мире,
Что будто дважды два
Всегда, везде четыре.
Меж небом и душой
Ты не построишь крышу,
И от тебя, друг мой,
Я этих слов не слышу.
И ты всегда права
В любви, как и во гневе,
И все твои слова —
Плоды на райском древе.
23 октября 1913
145
РЕКЛАМА КОНТОРЫ ОБЪЯВЛЕНИЙ
Мы — добрые черти, веселые черти.
    Мы всех как-нибудь утешаем.
Несите смелей объявленья о смерти.
    До полночи мы принимаем.
Тоску об усопших нам сыпьте в кисеты.
    Со смертью никто ведь не спорщик.
А утром идите в контору газеты, —
    Возьмет объявленье конторщик.
Он мудрою притчею вас не утешит,
    Квитанцию выдаст, да сдачу.
Кисет для печали женой его не шит,
    Цены он не знает для плачу.
Не ночью, не утром, умри на закате,
    Пусть вечером пишут некролог.
Вдову мы утешим в прискорбной утрате,
    И плач ее будет недолог.
25 февраля 1916
Вагон. Мценск — Орел
146–147
ТАНКИ
             1
Осыпайтесь, лепестки
Сладкого жасмина
Легче грезы.
Не настигнут вас угрозы,
Не найдет кручина.
             2
Мне упрек не шлите,
Милые цветочки,
Взятые в полях.
Вам увянуть скоро,
А мои мечты бессмертны.
29 июня 1916
148[42]
В таинственную высь, в неведомые веси,
В чертоги светлого и доброго царя
Зовет настойчиво нездешняя заря.
Там чародейные вскипают смеси.
Душа упоена, земные гаснут спеси,
И с бесом говоришь, веселием горя,
Все знание свое попутчику даря,
И бес несет во всё уюты в дальнем лесе.
Откроет пред тобой заросший мохом склеп
Веселый Рюбецаль, покажет груды реп.
Желанью каждому ответит формой крепкой
В руках кудесника скользящий быстрый нож.
И станет правдой все, что было прежде ложь.
И отроком бежит, что вырастало репкой.
20 июня 1918
149
Душу вынувши из тела,
Разве радуется Смерть?
Ей убийство надоело,
Иссушило, словно жердь.
Истомилась от размахов
Умерщвляющей косы,
Извелась от слез и страхов.
Жаль ей сгубленной красы,
Тошны ей на диком пире
Токи терпкого вина.
Изо всех, живущих в мире,
Ныне всех добрей она.
9 августа 1918
150
Не заползет ко мне коварная змея.
Ограду крепкую от злого своеволья
Поставила мечта державная моя,
И падает мой враг в унылые раздолья,
И торжествую здесь, как царь великий, я,
Как копья воинов, блестят в ограде колья.
Сосуды подняты для буйного питья,
Как первый свет зари над росной чашей всполья.
На опрокинутом лазоревом щите
В гореньи выспреннем, и в милой теплоте,
В атласной пышности, в шуршаньи томном шелка
Такой причудливый, но ясный мне узор!
И созидается мечте моей убор,
И, ароматная, легко дымится смолка.
8 июня 1919
151
Здесь недоступен я для бредов бытия.
Весенней радости, пророческой печали
Здесь плещет светлая, немолчная струя,
В которой радуги алмазно заблистали.
Зеленоокая, лукавая змея
Здесь чертит чешуей, прочней дамасской стали,
Лазурные слова на пурпурной скрижали,
Змея премудрая, советчица моя.
С речами вещими и с тайною утешной
Нисходит здесь ко мне забвенье мглы кромешной,
И чаши золотой к устам близки края.
Я песни росные к фиалкам наклоняю,
Плетение оград узором заполняю
Великолепнее, чем дали бытия.
14 июня 1919
152
Иссякла божеская жалость,
Жестокость встретим впереди.
Преодолей свою усталость,
Изнеможенье победи.
Ты — человек, ты — царь, ты — воин,
В порабощеньи ты не раб.
Преображенья будь достоин,
Как ни растоптан, как ни слаб.
14 июля 1919
153
Душа немая, сострадая
Чужим скорбям, поет свое,
Истомою благословляя
Разрушенное бытие,
И верит вещему обету,
В изнеможении горда.
Но снова устремиться к свету
Уж не захочет никогда.
12 (25) декабря 1919
154[43]
Довольно поздно, уже летом
В усадьбу добралися мы,
Измучены в томленьи этом,
Во тьме и холоде зимы.
В тот год округа костромская
Приветила нас не добром.
Втеснилась школа трудовая
В наш милый сад, в наш тихий дом,
И оказался очень грубым
Педагогический состав,
От нас в усердии сугубом
Почти всю мебель растаскав.
И деревенской тоже власти
Понравилось поворовать,
А чьей тут больше было части,
Довольно трудно разобрать.
Здесь на зиму мы запирали
Одежду летнюю в запас,
И, вообще, все оставляли,
Что летом надобно для нас.
Но граждане нас проучили, —
Ах, отвратительный урок! —
И все, что можно, растащили,
Презревши слабый наш замок.
Три пары было там сандалий, —
В числе другого взяли их,
Но я жалел для сельских далей
Моих ботинок городских.
Истреплешь жаркою порою, —
А уж не новые они, —
А новых в Питере зимою
Не купишь, — старые чини,
И вспомнил я былые годы,
Мои ботинки уложил,
И дома, и в простор природы
Стопами голыми ходил.
И прежде костромской дорогой,
Храня былую простоту,
Ходил я часто босоногий,
И обувался на мосту,
Теперь два раза на неделе
Ходить пришлося мне туда,
И нынче ноги загорели
Гораздо раньше, чем всегда.
Босым ногам идти приятно
По глине, травам и пескам
Шесть верст туда, шесть верст обратно,
Да две версты до центра там.
Да что же в жизни неприлично?
И приходил в губисполком,
Хоть костромской, а не столичный,
Я постоянно босиком.
13 (26) апреля 1920
155
Мне говорит наставник мудрый,
Что я — царевич. Шутит он?
Я — просто отрок чернокудрый,
В суровой простоте взрашен.
Мне хорошо. По гордой воле
Себе я милый труд избрал.
Я целый день работал в поле,
За плугом шел я, и устал.
Одежды сбросив, обнаженный,
Как раб, я шел в моих полях.
Лишь пояс был, из лент сплетенный,
Да медный обруч на кудрях.
Моим велениям покорный,
По тучной ниве плелся вол.
Я по земле сырой и черной
За тяжким плугом мерно шел.
Кнута я не взял, — только криком
Порой я подбодрял вола,
И в напряжении великом
Мой плуг рука моя вела.
Меня обвив палящим паром,
Мне говорил горящий Феб,
Что землю я бразжу недаром,
Что заработал я мой хлеб.
Моею знойной наготою
И смущена, и весела,
В село тропинкой полевою
Из города девица шла.
Со мной немного постояла
У придорожного креста
И, вспыхнувши, поцеловала
Меня в горячие уста.
Она шептала мне: — Оденем
Тебя порфирой, милый мой,
И медный обруч твой заменим
Мы диадемой золотой.
Словами странными смущенный,
Я промолчал. Она ушла.
Стоял я, в думы погруженный,
Лаская томного вола.
Но что ж я! ждет меня работа, —
И скоро отогнал я лень.
Довлеет дню его забота,
И д ля работ недолог день.
Во мгле безмолвия ночного
Я возвращаюся домой.
Вода источника живого,
Меня, усталого, омой.
23–24 мая (5–6 июня) 1920
156
Воскреснет Бог, и мы воскреснем,
А ныне в смраде и во тьме
Нет места радостного песням,
Нет мадригалов на уме.
В объятьях злобного кошмара
Упали лилии на мхи,
И полыхание пожара
Не вдохновляет на стихи.
24 мая (7 июня) 1920
157
Люблю загорающиеся
На вечернем небе облака,
Точно лодочки колыхающиеся
Эфирная стремит река.
Люблю, когда вспыхивают
На закате окна домов,
Точно ангелы отпихивают
Лучики от своих теремов,
Точно нежно зарумяниваются
Щеки у милых дам,
Когда они раскланиваются
С кавалерами, гуляя по садам.
Не скучными размышлениями,
Не мудростью вещих книг,
Только вдохновениями
Обними этот сладостный миг,
С милыми приятельницами
Покачайся на зыбке мечты,
И подругами-очаровательницами
Отойди от земной суеты.
1 (14) июля 1920
158
Все смирилось и поблекло
И во мне, и вкруг меня
Оттого, что дождик в стекла
Плещет на закате дня.
И душа как будто рада
Звонким лужам на земле,
И от солнечного ада
Отдыхает на земле.
Знойный день был слишком ярок,
Стрелы сыпал Аполлон,
И пленительный подарок,
Нисходя, послал мне он.
Все, что жизнь и волю движет, —
Аполлонов светлый дар.
Он эфирной нитью нижет
И подъемлет влажный пар,
Пробуждает все теченья,
Раскрывает все цветы,
И дарит мне вдохновенья
И напевные мечты.
3 (16) июля 1920
159[44]
Зеленые слова так ласковы, так радостны,
        Так сладостны,
     Как утренний весенний сон.
Лиловые слова так вкрадчиво-медлительны,
        Так утомительны,
     Как дальний предвечерний звон.
Румяные слова веселые, такие звонкие,
        Такие тонкие,
     Как на закате небосклон.
Пурпурные слова так пламенны, торжественны,
        Божественны,
     Как песни праздничные жен.
Лазурные слова прозрачные, высокие,
        Глубокие,
     Как сердцем чаемый полон.
Жемчужные слова пречистые, таинственны,
        Единственны,
     Как светлый Божеский закон.
А если нет у слов окраски,
То это лишь пустые маски.
Как ни блестят, как ни звучат,
Но ничего не говорят.
Для душ, стремящихся
Расторгнуть сон
Безумно длящихся
         Времен.
5(18) июля 1920
160
Я совершил полет мой к небу,
Как дивный сокол, возлетел,
И в очи пламенному Фебу,
Дерзая пламенно, глядел.
Я на таинственной дороге
Увидел лики божества,
И слушал в сладостной тревоге
Неизъяснимые слова.
Семью увенчанный венцами,
К земле опять вернулся я.
Семью горящими сердцами
Вещала людям речь моя.
Но люди темные в долине,
Сыны безумные земли,
В своей неправедной гордыне
Меня безумным нарекли.
10(23) июля 1920
Княжнино
161
Трое ко мне устремились,
Трое искали меня,
Трое во мне закружились,
Пламенной вьюгой звеня, —
Ветер, дающий дыханье,
Молния, радость очей,
Облачный гром, громыханье
Вещих небесных речей.
Вихорь, восставший из праха
В устали томных дорог,
Все наваждения страха
В буйных тревогах я сжег.
В огненной страсти — услада.
Небо — ликующий храм,
Дни — сожигаемый ладан,
Песня — живой фимиам.
11 (24) июля 1920
162
Под легким туманом долины
Теперь обращается в кого-то.
Сладостней нет былины,
Чем эта сказка заката.
Люди дневные, глядите же,
Как мерцают золотые главы,
В таинственный город Китеж
В сиянии вечной славы.
Горестна для сердца утрата,
Не хочет оно быть терпеливым,
Но не умерло то, что когда-то
Верным воздвиглось порывом.
Стремитесь во мглистые дали,
Не верьте, что время необратимо, —
В томленьях творческой печали
Минувшее не проходит мимо.
В неисчислимых обителях Бога
Пространство и время безмерно.
Не говорите, что сокровищ так много, —
Там все сохранилося верно.
14 (27) июля 1920
Княжнино
163
Если замолкнет хотя на минуту
    Милая песня моя,
Я погружаюся в сонную смуту,
    Горек мне бред бытия.
Стонет душа, как в аду Евридика.
    Где же ты, где же, Орфей?
Сумрачна Лета, и каркает дико
    Ворон зловещий над ней.
Все отгорело. Не надо, не надо
    Жизни и страсти земной!
Есть Евридика одна лишь отрада,
    Жаждет услады одной.
Стройный напев, вдохновенные звуки
    Только услышит она, —
Пляшет, подъемля смятенные руки,
    Радостью упоена.
Вновь пробуждается юная сила
    Жить, ликовать и любить,
Солнце дневное, ночные светила
    С равным восторгом хвалить,
Знать, что вовеки светла и нетленна
    Сладкая прелесть любви.
С песнею жизнь и легка и блаженна.
    Песня, ликуй и живи!
Милая песня любви и свободы,
    Песня цветущих полей,
Лей на меня твои ясные воды,
    Лепетом звучным лелей!
2 (15) августа 1920
164[45]
СОНЕТ
         В. А. С<утугиной>
О Вера милая! Зачем ненужный стыд
Ей точно клюквою советской щеки мажет?
Ее и речь моя в толпу нагих Харит
Харитой новою вмешаться не отважит.
Она не холодна, как девственный гранит,
Когда змея лукавств к ушам ее приляжет,
Но знак таинственный застенчиво хранит
И ни за что его поэту не покажет.
А этот милый знак, он — надпись на стене
Великим мастером воздвигнутого храма,
И разгадать дано лишь Богу или мне,
Что им возвещено, комедия, иль драма,
В чистилище ль зовет, иль увлекает в ад,
Или избраннику вещает рай услад.
9 (22) ноября 1920
165
Если скажешь. — Упоенье
    есть невиннее любви! —
То поэта вдохновенье
    вдохновеньем не зови,
Солнцу дай другое имя,
    свет дневной считай за тьму,
И тогда тебя, безумец,
    не прощу я, но пойму.
18 ноября (1 декабря) 1920
166
Своей вины не отрицай
И, вспоминая злую повесть
Безумств кровавых, пробуждай
Заснувшую в оковах совесть.
Когда она в простых сердцах,
Стеная тягостью, проснется,
Какой неодолимый страх
В лукавствующих встрепенется!
Какие жалкие слова
Услышим от того, кто ныне
Ликует дерзко на вершине
 Когда Россия чуть жива!
21 ноября (4 декабря) 1920
167[46]
— Кто сложил куплеты? —
— Так, один чудак. —
— Пишут как поэты? —
— Просто, натощак. —
— Разве утром только? —
— Нет, и вечерком.
Не дает нисколько
Им Ученый Дом.
— Вот и ходит вечно
Автор натощак,
Но поет беспечно. —
— Этакий чудак!
— И нигде не служит? —
— Нет, он так живет.
Никогда не тужит,
Песенки поет.
— От веселых бредней
Не уйдет поэт.
Даже в час последний
Сложит он куплет.
— Скажет: «Оставляю
Скучный кавардак,
Всем того желаю», —
— Этакий чудак! —
8(21) апреля 1921
168[47]
Топор широкий не отрубит
Его преступной головы,
И слава про него затрубит,
Но все дела его мертвы.
Эфесский храм, сожженный рано,
В воспоминаньях вечно свят.
Нетленно-юная Диана
Не помнит, кто был Герострат.
22 апреля 1921
169
Где твои цветочки, милая весна?
— Для моих цветочков мне любовь нужна, —
Где твои улыбки, милая любовь?
— Все мои улыбки захлестнула кровь.
27 апреля (10 мая) 1921
170
Душа моя без крыл
Из области могил
Назад не прилетит,
И там, где спит она,
Водой полонена,
Душа бессильно спит,
И все вокруг, как сон,
И чуть я оживлен
Игрою чуждых сил,
И жизнь моя пуста, —
Томленье у креста,
Среди немых могил.
30 ноября (13 декабря) 1921
171
Кинжал не нужен для того,
Кто хочет умереть.
Совсем не надо ничего,
Чтобы дотла сгореть.
Созреешь к смерти, и придет
Стремительный недуг,
Тебя, как столб гнилой, качнет,
И наземь рухнешь вдруг.
30 ноября (13 декабря) 1921
172[48]
КОЛЫБЕЛЬНАЯ НАСТЕ
В мире нет желанной цели,
Тяжки цепи бытия.
Спи в подводной колыбели,
Настя бедная моя.
Вот окно мое высоко.
Над тобою я стою.
Снял я мантию пророка,
И, как няня, я пою:
Баю-баюшки-баю.
Бай мой, бай, волшебник, бай,
Настю тихо покачай.
В муках дни твои сгорели,
И не спас тебя и я.
Спи в подводной колыбели,
Настя милая моя.
Подняла над волей рока
Волю гордую свою.
Спи спокойно, спи глубоко.
Над тобою я пою:
Баю-баюшки-баю.
Бай мой, бай, кудесник, бай,
Настю тихо покачай.
Вспомни, звук моей свирели
Был усладой бытия.
Спи в подводной колыбели,
Настя милая моя,
До уставленного срока
Сесть в подводную ладью,
Унестись со мной высоко.
И спою тебе в раю:
Баю-баюшки-баю.
Светозарный, Божий Май,
Настю в светах покачай.
30 ноября (13 декабря) 1921
СПб. Улицы
173
Жаждет сердце тишины,
Сердце бедное, больное.
Качая, уврачую
Усталое, больное.
Забуду всю явь земную,
Забуду земные сны,
Качаясь на прибое
Рокочущей волны.
Сердце бедное, больное,
Ты дождешься тишины.
9(22) декабря 1921
174
Из низменных страстей, из гнусных утомлений,
Сплетенных жуткою и зыбкою игрой
Над ясной чистотой лазоревых ступеней,
Над орошенною весеннею травой,
Возводит в темный час полуночных затмений
Она, премудрая, пророчеств дивный строй:
«Любовь и Смерть — одно. Любовью рай открой
В таинственном труде безмерных восхождений».
Поправши Смертью смерть, она тоску сожгла,
Она меня зовет, любимая, — пришла
В сияньи девственном лазури и эмали,
И с нею я войду в таинственный чертог,
Восторгом озарив безмерности дорог,
Где гаснут медленно томленья и печали.
13 (26) апреля 1922
175
Вновь тайна предо мной, но эта тайна чья?
Земные помыслы разгадки не узнали,
Хотя святой покров порой приоткрывали,
И к шороху его прислушиваюсь я.
Тесна, как темный гроб, стремительна ладья.
Любовь безмерную бессильные сковали.
Растают призраки и засияют дали.
Все выше восхожу, и что ж ты, смерть моя!
Сгорает пыльный прах, осадок жизни грешной.
Возлюбленная вновь с улыбкою утешной
Со мной, и навсегда, моя ворожея.
Любимую мою цветами увенчаю.
Скажу: — Люблю тебя! — Она ответит: — Знаю,
Бессмертная любовь, безмерная твоя!
15 (28) апреля 1922
176
Всё тот же путь, не ближе, не короче,
Такая ж цель, загранные поля.
Все сердце успокоиться не хочет
Твоими прелестями, Мать-Земля,
Но если надо нам в далеком крае
Труды и муки снова перенесть,
Не все ль равно! Все призрачное тает,
Но ясно нам, — незыблемое есть.
Костры страданий ярко пламенеют,
И жалит пламенами пыль дорог.
Но ясно мне, — соединюся с Нею,
Таинственный переступив порог.
19 апреля (2 мая) 1922
177
Смеешься надо мною,
Ликуя в небесах.
Слезы Твоей не стою,
Поверженный во прах.
Коснеющую волю
Я не могу собрать,
Раскованную долю
По-новому сковать.
Призвать из-за предела
На землю чудеса,
Создать иное тело,
Расторгнув небеса.
Дорогой скудной, пыльной,
Окован мглой дневной,
Иду я, раб бессильный,
Беспомощно земной.
Нет, не смеешься, знаешь
Ты светлый путь теперь,
И тихо повторяешь:
— Ищи меня, и верь. —
4 (17) мая 1922
178
К земле уже не тяготея,
Бессмертным днем озарена,
Смерть победивши, Алетея
Со мною соединена.
Бегущее темно и лживо,
Но где она, всегда светло.
Не умерло, что было живо,
Хотя б неузнанным ушло.
Померкли очи Серафима,
Погасла пламенная речь.
Смеется рок неумолимо
Над бедною надеждой встреч.
Прожорливы земные реки,
Безумны сказки бытия,
Погибла госпожа навеки,
Распались пальчики ея,
И в час, когда моя машинка
Выстукивала скорбный зов,
Последняя стремила льдинка
Ее вдоль мертвых берегов.
Земные люди увидал
 Ее спокойное лицо,
С ее руки простертой взяли,
И возвратили мне кольцо.
И я, от скорби каменея,
Поцеловал ее уста, —
Меня любила Алетея,
Светла и пламенно чиста.
20 мая (2 июня) 1922
179[49]
Вспомни, Элоиза, нежные уроки.
Что давал когда-то мудрый Абеляр.
На земле ты снова, вкруг тебя морлоки,
Ты для них нежданный, но желанный дар.
Красота и мудрость, сладостные речи,
Милая улыбка и небесный взор, —
Но не в них морлокам обаянье встречи,
И с тобой недолог будет разговор.
Ты пришла к морлокам с вещими речами,
Но сама не знаешь, что ты им несешь.
Видишь, Элоиза? печь полна дровами.
Слышишь, Элоиза? точат острый нож.
21 мая (3 июня) 1922
180[50]
Головой о стены бейся,
Падай на пол с криком диким,
И потом безумно смейся
Над ничтожным, над великим.
Нить прочна у старых Парок,
Крепок яд у старой Нессы!
Не износишь их подарок,
Не прорвешь ты их завесы.
17(30) июня 1922
181
Любовь к земле недолго мучит.
Увянут радость и печаль.
Земная прелесть вся наскучит.
Когда неведомый научит:
— К иному берегу причаль.
Челнок плывет, качаясь мерно.
Его уносит мощный ток.
Уже душа не суеверна,
И вещий кормчий правит верно
Туда, где берег невысок.
18 июня (1 июля) 1922
182
Пелена тумана
На вершинах горных.
Солнце встало рано.
Мгла в ущельях черных.
Узкая тропинка
Кремешками блещет.
Сердце, как былинка.
По ветру трепещет.
Путь мой из долины
Весь окутан мглою.
Не видны вершины
В тучах надо мною.
С гор струятся воды.
Шумны и суровы.
Где ж моя свобода?
Что ж мои оковы?
19 июня (2 июля) 1922
183
Перешагнешь, но не уйдешь.
Она везде, всегда с тобою
Дневную побеждает ложь
Ночною вещей ворожбою.
Глядят закрытые глаза,
И дивный взор их тайно ранит,
Но малодушная слеза
Уже его не затуманит.
В невозмущенной тишине
Недвижны маленькие руки,
Но проведут тебя оне
Сквозь все томления разлуки.
В блаженно-ясные места.
Где ты Ее услышишь слово,
Где бездыханные уста
Откроются улыбкой снова.
21–22 июня (4–5 июля) 1922
184[51]
Росою травы живы,
Слезой блестят глаза.
Порой улыбки лживы,
Правдива ты, слеза.
Кто мир переиначит?
Все надо нам принять.
И горько, горько плачет
Росой Деметра-Мать.
На землю не вернется
Ушедшая в Аид,
И больно сердце бьется
Под жилами обид.
Что тяжко Олимпийским,
Как нам перенести?
И нам ли к Элизийским
Полям открыть пути?
Но Тот, Кто правду знает,
Пришедший к нам Христос,
Нам вечно повторяет
Обетованье рос.
И что Любовь незримо
Сковала в два кольца,
Пребудет невредимо
В обителях Отца.
22 июня (5 июля) 1922
185
     Багряно и страстно
     Горел небосклон,
И солнце, чудовищно красно,
В лиловый склонялося сон.
     Пылали огнями
     Лучи и мечи.
За алыми в небе холмами
Сверкали алмазно ключи,
     И золото рдело,
     И плавясь текло.
Змеи пламеневшее тело
Рекой винно-алой ползло.
     Земные бессилья
     Сжигалися там,
Где пламенных ангелов крылья
Лазурный наполнили храм.
     Сивиллина свитка
     Струился простор,
И длилась безмерная пытка,
Дымился высокий костер.
     Пыланьем печали,
     Душа, пламеней,
Стремись в раскаленные дали,
В круженье великих огней!
23 июня (6 июля) 1922
186[52]
   К жизни забытой,
Мглою столетий обвитой,
Жадно стремлюся опять, —
   Быть Абеляром,
В доме угрюмом и старом
Вновь с Элоизой мечтать.
   Нежно-жестоки
Мудрые снова уроки,
Вновь пламенеет любовь,
   И Алетея,
В облике пламенном рдея,
Мне улыбается вновь.
   Мщение, муки…
В темные годы разлуки
Светоч пылающий — Ты,
   А над могилой
Кто-то мечтающий, милый
Снова рассыплет цветы.
   Светлой мечтою
Над озаренной плитою
На землю снова вернет.
   Смелою волей
Сбросим в безбрежность раздолий
Мы зачарованный гнет.
26 июня (9 июля) 1922
187
Верховный мир, творящий чудеса,
Юдольным миром самовластно правит.
На голубые наши небеса
Он тяжестью безмерной вечно давит.
И содрогается наш плотский мир,
Трехмерная и зыбкая преграда.
В себя впивая пламенный эфир
Цветущего верховной жизнью сада,
И если воля есть, и жизнь, и я,
Все это — дар верховного творенья,
Мгновенный след иного бытия,
Мгновенный свет иного вдохновенья.
26 июня (9 июля) 1922
188
Вижу светлые места,
Слышу, — милый голос
Шепчет легкий, как мечта,
Как шуршащий колос.
Майи блещущий покров,
Яви злой дыханье
Заглушает тайных слов
Вещее звучанье.
Не дано мне здесь дышать
Жизнью вечно-цельной,
Но привык я различать
Голос запредельный.
Сквозь земной угарный дым
Томного горенья
Только сердцем различим
Слов живых значенья.
29 июня (12 июля) 1922
189[53]
Воображение влечет
В страну, всегда блаженную,
Где время зыбко не течет
Во мглу веков забвенную,
Где вянут тяжести вериг
Бессильными угрозами,
Где расцветает каждый миг
Невянушими розами,
Где все обласканы поля
Бессмертными алмеями, —
И что же ты, моя земля,
Исползанная змеями,
И пыльная, немая лень,
Растерзанная тиграми?
Мгновенно-зыблемая тень
Под ангельскими играми.
В обетованной той стране,
Где все святое сбудется,
Что снится здесь порой во сне
Или в восторге чудится,
Где я навек соединюсь
С моей Анастасиею,
Где оживет хмельная Русь
Софийскою Россиею.
29 июня (12 июля) 1922
190[54]
Жестокая слукавила, —
Мне душу отдала,
Молитвенник оставила,
Молитву унесла.
Кого и чем обрадую?
Какой я труд начну?
Перед какой лампадою
Я книгу разогну?
Сложу стихи иль песенку, —
Вот, ей прочесть бы мог,
Но где найти мне лесенку
В ее зайти чертог?
Беседовать бы с Корою
В полночной тишине, —
Но сказы все укорою
Звучали б горькой мне.
3 (16) июля 1922
191[55]
Здесь солнце светит безучастное
На добрых так же, как на злых,
И то же небо смотрит ясное
И на тебя, и на других.
Изведай пропасти глубокие,
И не засмейся, не заплачь.
Смотри, как веселы жестокие.
Как розу нюхает палач,
И как над жертвой бесполезною
Шумит, качается трава,
И как скользят над мрачной бездною
Твои бесследные слова.
3 (16) июля 1922
192
Мне райских радостей не надо.
Но я и в ад не попаду.
Здесь зачарован я от ада
Змеиным упоеньем яда
В земном томительном бреду.
Мы все попались черту в сети.
Земля теперь уже не та,
Как в дни, когда на ясном свете
Еще невинны были дети
И улыбалася мечта…
3 (16) июля 1922
193
Все дороги земные не прямы,
Но вы, Божии люди, упрямы,
По неправым идете путям;
Выпрямляя пути понемногу,
Осмотрительно ставите ногу
За ногою по Божьим стопам.
Бог проходит пред вами незримо.
Каждый день литургия творима,
Проливается Божия кровь.
Преломляется Божие тело.
Что по-Божьи душа захотела.
Все дарует ей Божья любовь.
Переменам подвластны и смерти,
Вы любовью Господней измерьте
Всех несчастий земных глубины.
Приобщаяся Божьим страданьям,
Научайтесь его созиданьям, —
Вам великие силы даны.
Всю свершивши земную дорогу.
Вы придете к святому порогу,
Где земная отвеется пыль,
И апостол, гремящий ключами,
Не суровыми глянет очами,
Прочитав вашу скорбную быль.
Там, в чертогах верховного Света
Есть для каждого радость привета,
Каждый встретит подругу свою,
Чья утрата жестоко томила.
Чье лобзание было так мило,
С кем и здесь было словно в раю.
6 (19) июля 1922
194[56]
За Волгою просторы те же,
И та же мреющая даль,
Но Майя призрачней и реже
Соткала пеструю вуаль.
В блистающем полдневном мраке.
Чем больше протекает дней,
Тем путеводные маяки
Мерцают ближе и острей.
6 (19) июля 1922
195[57]
В ярком мрении насмешливом дневном
Забелелося какое-то пятно.
Притворяется березовым бревном,
А поближе глянешь, — вовсе не бревно.
Это пред тобою человек стоит,
Все на месте в нем, и грудь, и голова,
Плечи, руки, ноги, даже говорит
Самые простые, общие слова.
Ничего необычайного в нем нет.
Ни одной в лице пугающей черты,
И одет он так же, как и ты одет,
Папиросу курит так же, как и ты.
Человека по всему признаешь в нем,
Распилить его, казалось бы, грешно.
Почему ж он притворяется бревном?
Потому, что в самом деле он — бревно.
Ах, бывает очень трудно различить,
Человек ли это или просто так,
Но приходится порой с такими жить,
И, поймите, это вовсе не пустяк.
7 (20) июля 1922
Дор<ога> в К<няжнино>
196
Если солнца в небе нет,
Солнце сердцем заменю.
Сердце ясный даст ответ
Пеплу, дыму и огню.
Сникнет пепел, сникнет дым,
Догорит, виясь, огонь.
Легким облачком ночным
Прилетит небесный конь.
Вот он, дивный, предо мной.
Сердце-солнце, разгорись!
Улетим мы в край иной,
В пламенеющую высь.
14(27) июля 1922
197[58]
Пренебрегая дольным миром,
Нарушишь ты святой закон.
Дыши заоблачным эфиром,
Но не отвергни сон времен.
Но тщетно дух твой ограничен
И погружен в земную тьму.
Ты явно от Творца отличен.
Но тайно равен ты Ему.
Томленьем роковым встревожен
И взвеян веяньем земным.
Смотри, как ты во всем ничтожен, —
Но разве хочешь быть иным?
То в буйной радости, то в горе,
То наслаждаясь, то скорбя,
Ты должен в непосильном споре
Найти и сохранить себя.
Возникшего как бы впервые
Из ясных недр Всебытия,
Где почивала в дни былые
Жизнь позабытая твоя.
Найдя, утратить Дульцинею, —
Такой твой горестный удел,
Но там, соединившись с Нею,
Ты станешь радостен и цел.
Благословляющие руки,
Подъяв таинственный Грааль,
Все победят земные муки,
Всю расточат твою печаль.
16 (29) июля 1922
198[59]
Как сковать мне эту волю,
Заклинательницу бурь,
Чтоб вернуть родному полю
Безмятежную лазурь,
Запретить шальному ветру
Все крушить и все ломать,
Безутешную Деметру
Лаской дочери обнять?
Гордой воле все уступит,
Даже мрак Летийских волн.
У Харона воля купит
В путь обратный черный челн.
Что ж мы, люди? Произвола
Одолеть мы не могли.
Каждый платит два обола,
А и даром бы свезли.
Вот воскрес четверодневен,
Но кого с собой привел?
Ах, в ладью я двух царевен
За один бы взял обол!
21 июля (4 августа) 1922
199
Гусли-самогуды,
Скатерть-самобранка,
Где вы, кудеса?
Нам одни причуды,
Нам одна изнанка.
Ось без колеса.
Дьявол круги чертит,
Дьявол ручку вертит,
И скрипит шарманка.
Тяжело дыша,
Черту на потеху,
Детям злым для смеху.
Пляшет обезьянка,
Бедная душа.
Как мы, люди, жалки!
Все для нас приманки.
Вечно чересчур,
И смеется свалке
Ведьма-самозванка,
Дьявол-самодур.
Ах, назло заботам
Дивным самолетом
Уносись, беглянка,
В светлые края.
Видишь, — багряница!
Ты теперь царица,
А не обезьянка.
Бедная моя.
Все преграды пали.
Твой удел разгадан,
Даже на земле.
Светел храм печали,
Вьется синий ладан.
Сладостный во мгле.
24 сентября (7 октября) 1922
200
Изволением вечного Бога
Рождены и Земля и Любовь.
Изволением вечного Бога
На земле проливается кровь,
Преломляется чистое тело.
Проливается чистая кровь.
Беспредельная Благость хотела,
Чтобы так погибала Любовь.
Для надмирного замысла надо,
Чтоб обильно струилася кровь.
Чтоб земное пылание ада
Беспощадно сжигало Любовь,
Чтоб она, безнадежно сгорая,
Утопая в невинной крови,
Приготовила радости рая
Для того, кто не знает любви,
Для того, кто растопчет ребенка.
Чтобы высосать сладкую кровь,
И, смеясь заразительно-звонко,
Навсегда похоронит Любовь,
И построит, мечты успокоя,
На земле, где впиталася кровь,
Новый мир без царя и героя,
Без тебя, роковая Любовь!
1 (14) ноября 1922
201
     В жутких санках мы укатим
     Из темницы бытия.
     Горькой смертью мы заплатим
За свободу, милая моя.
     Ты спокойна, ты свободна,
     Я пока еще живу
     Жизнью тусклой и холодной.
Безобразным бредом наяву.
     Я приют последний строю,
     Сожигаю старый хлам.
     Час придет, — ночной порою
Смертный хлеб разделим пополам.
9 (22) ноября 1922
202[60]
Как пловец в прозрачном синем море.
Кто плывет в лазури голубой,
Под луною наг, в ночном просторе
Рассыпая маки пред собой?
Вот окно, — туда он путь наметил,
Где Психею забаюкал сон.
Весь покой от лунных сказок светел,
И мечтой любви заворожен.
Легкий гость из горнего эфира
Взял Психею, — мчаться далеко,
И Психея на плече Зефира
Улыбнулась нежно и легко.
Здесь покровы сброшены на ложе,
Там летит она, обнажена.
Ворожа над нею, не тревожит
Ясных грез бесстрастная луна.
Горячо плечу плечо Зефира,
И мечтать ей сладко: — Я лечу
Далеко от пасмурного мира,
И земных оков я не влачу. —
И поют торжественные хоры,
И сияет радостный чертог,
И стремятся ей навстречу Оры
Возвестить, что близок светлый бог.
20 января (2 февраля) 1923
203
Не жалей о днях минувших,
Так печально обманувших
Простодушные мечты.
Здесь над нами не сияли
Некрушимые скрижали
С лучезарной высоты.
Нимбы здесь не загорались,
Светлой славой не венчались
Здесь святые никогда,
И на всем земном просторе
Вечно слезы, кровь и горе,
И томление стыда.
И последнее спасенье —
Над унылым смрадом тленья
Смерти острая коса.
Только там в мирах нетленных,
Над обителью блаженных,
Безмятежны небеса.
20 января (2 февраля) 1923
204
Ликующей в мирах Любви
Святая, пламенная сила,
И здесь, в сердцах людей, живи,
Как в небе движешь ты светила.
Пренебрегающий тобой
Хотя б по воле Аполлона
Напрасно спорил бы с судьбой.
Ослушник вечного закона.
И только тот, кто верен был
Внезапностям твоих велений,
И в самой смерти сохранил
Обетованье возвращений.
22 января (4 февраля) 1923
205[61]
Нам, людям, справедливости не надо,
Нам, людям, сердце чуткое дано,
И пламенным душа пристрастьям рада,
Когда все в жизни трудно и темно.
Мы к ближнему подходим, испытуя,
Чем он живет, что верного в нем есть,
И вот наш друг, — о малом не враждуя,
Обиды все должны мы перенесть.
Но прав ли он надменно и сурово,
А сердце холодней арктического льда.
Тогда обрушим пламенное слово
На эту правду, лживую всегда.
Так ты жила и чувствовала живо,
И сквозь века еще пленяешь нас
Ты, слова не промолвившая лживо,
Несчастная Жюли де Леспинас.
28 января (10 февраля) 1923
206[62]
Когда-то мудрый д’Аламбер
Успехи армии немецкой
Приветствовал. Какой пример
Для нашей проповеди детской!
А за примером и урок.
О чем, о чем же мы мечтали,
Когда и Запад и Восток
Мы на восстанье разжигали?
Не ты ли, милый Мопассан,
Нам показал судьбой ужасной.
Что бунтом Франции был дан
Подарок грозный и опасный?
На девятнадцатый весь век
Легла густая тень паденья,
И стал добычей человек
То пошлости, то вырожденья.
31 января (13 февраля) 1923
207
Играет солнце на восходе,
Земной предсказывая рай.
Душа, стремись опять к свободе
И, беззаботная, играй.
Настанут тяжкие мгновенья,
В полях отяготеет зной.
Работай до изнеможенья,
Чтобы воздвигся рай земной.
Вот запылает на закате
Заря на ложе из углей.
Ты, умирая, об утрате
Земного рая не жалей.
14 (27) февраля 1923
208
— Земля мила, хоть и сурова,
Ну, а каков-то будет рай?
— Увидишь правду без покрова,
Лишь поскорее умирай. —
— Но самовольство в бездну ада
Влечет кратчайшей из дорог. —
— Да, в жизни все изведать надо.
Конец путям укажет Бог. —
— А если там ни адских стонов,
Ни райских ликований нет? —
— Все не беда: сто миллионов
Промчится над вселенной лет,
И повторится вновь все то же,
Такие ж небо и земля.
Все, что могильный червь изгложет.
Возникнет, Господа хваля, —
13 (26) марта 1923
209
Мысль не нудится трудом,
Но, как милость, нам дается,
И, когда ее не ждем,
Вдруг в душе она найдется.
Человек — обширный дом,
В нем палаты есть и печи,
И пылают ярко свечи.
Если ж в слово мы сожмем
Все, свершаемое в нем,
То, наверное, поймем,
Как он весь в одно сольется
И пред нами облечется
В очень яркий идиом
Довременно-вещей речи.
Вся наука — речеём.
Все искусство — судоходство
В этом море речеводства.
15 (28) апреля 1923
210[63]
Надеть личину или снять?
Взойти ли снова на подмостки?
Что ты умеешь разгадать
Иль разглядеть сквозь эти доски?
Твой нож разрезать их не мог,
Не уничтожит даже пламя
Того, что стало на порог
Меж тем, неведомым, и нами.
Но повинуешься тому,
Кто, словно пламенные маки,
Порою шлет в немую тьму
Повелевающие знаки.
Кто после огненных бичей
И громыхающих рыданий
Ниспровергает к нам ручей
Своих пророческих молчаний.
24 апреля (7 мая) 1923
211
Пускай ликуют эти люди,
Обманом здешним пленены,
Мы родины не позабудем,
Изгнанники иной страны.
Земная жизнь томит и нудит,
И только под покровом сна
Порою радость в наши груди
Прольет родимая страна.
Но мы и здешних не осудим,
И, пребывая в тишине,
Мы ждем, когда же нас разбудит
Заря в безоблачной стране.
24 апреля (7 мая) 1923
212
Слишком медленно сгораю,
Разрушаюсь каждый миг,
И дороги вечной к раю
В темном мире не постиг.
Может быть, еще не знаю
Самых мудрых, вещих книг.
Чернобровая Сивилла
Книгу милую сожгла.
Но и этим мне открыла.
Что в сгорании дотла
Есть неведомая сила,
Крепче камня, тверже зла.
Нынче ночью разогнула
Темный свиток предо мной,
И в глаза мои сверкнула
Грозовою тишиной,
И на миг ко мне прильнула
Из обители иной.
24 апреля (1 мая) 1923
213
Солнце вечное сияет
  На вершинах гор.
Славу Богу возвещает
  Птичий хор.
Склон горы угрюм и бледен,
  Голый камень, мох?
Бесприютен, робок, беден.
  Словно чей-то вздох.
Книгу жизни раскрываю.
  Чтоб горе прочесть
И над нею Божью раю
  Тягостную весть.
— Знаем, знаем! — скажут снова
  И гора, и рай.
— В круге пламени земного
  Ярко догорай.
— Все отдай земле земное,
  И, как синий дым,
Восходи к нам в голубое,
  Чист и невредим.
24 апреля (7 мая) 1923
214
Невольным отдыхам не рад
Привыкший к долгим утомленьям.
Не выходить бы из оград,
Не предаваться умиленьям!
Строптивой воле положить
Пора бы строгие пределы,
И, доживая, ворожить,
Как ворожили тайноделы.
И ждать, что упадут цветы.
Что на закате, грустно-алом,
Они, таинственно слиты
Одна с другой, под покрывалом
Сплетая зыбкие мечты.
Придут с отравленным бокалом
Иль с умертвляющим кинжалом
Из-под заржавленной плиты.
25 апреля (8 мая) 1923
215[64]
Позабыв о светлом Фебе
У полуночной черты,
Мертвый лик на темном небе
Сеет мертвые цветы
И о нашем черством хлебе
Окаянные мечты.
Или нет заботы Гебе?
Или кубки все пусты?
Что не сгинуло, то сгинет,
Только мается пока.
Веет скудный дух пустыни
С аравийского песка.
От погибшей розы ныне
Не поднимешь лепестка.
Победительная стынет
Утомительно тоска.
Вспоминаю сказки Коры,
Покидавшей мир иной
В час, когда темнеют горы
Под внимающей луной, —
Эвменид несносных хоры
Оглашают мрак ночной,
Слышны горькие укоры,
Голос совести земной.
Мать-Деметра, ты Аиду
Персефону отдала.
Разве только панихиду
Ты отпеть по ней могла?
Слезоносную Обиду
Ты на землю навела.
Клич скорее Немезиду,
 Расторгай оковы зла.
Сердце кровью ли сочится, —
Грудь разрежь, а сердце вынь,
Персефона возродится,
Ты в отчаяньи не стынь.
Пусть на землю кровь струится
Чистым сеяньем святынь,
И навеки расточится
Дух скудеющих пустынь,
Роза влагой оросится,
Свянет горькая полынь.
25 апреля (8 мая) 1923
216[65]
Всегда в порывах нетерпенья
И вечно в даль устремлена,
Она лишь в ангельское пенье
Была, пылая, влюблена.
Святая песня серафима.
Звучанье неземных огней.
Ты, для земли неуловима.
Пылала ярко перед ней.
Пред ней и песня херувима,
Сияние чистейших дней,
Змеиным ядом не язвима,
Струилась чище и ясней.
Ее душа всегда крылата,
Всегда стремительна была,
И даже Зевсовы орлята
Бежали бедного крыла.
27 апреля (10 мая) 1923
217
Не клятвами любовь твоя была сильна,
И не словами, бледными от повторений,
Но в небесах она ковалась, мягче льна
И пламеннее всех архангельских творений.
Вот, жертва бедная покоится в земле,
Но пламенной любви пределы кто поставит?
Атланта мрачного, смеющегося мгле,
Рука холодная пыланий не раздавит.
И славит песнь моя, ликующая вновь,
Вся упоенная воспламененным горем,
Твою нетленную, бессмертную любовь,
Сестру пылающим на вечном небе зорям.
28 апреля (11 мая) 1923
218
В одном из наших городов
Жил-был смиренный обыватель.
Он после праведных трудов
Был рад добраться до кровати.
Послушен власти, исполнял
Он все приказы и декреты,
И никого не затруднял
Он подозрительным секретом.
Как все, служил, как все, молчал,
В обыкновенной жил квартире,
Но налетел однажды шквал,
И опыт жизненный расширил.
К нему Трагедия пришла,
Бледна, как смерть, с грозой во взоре,
В его квартире пролила
Она и слез, и воплей море.
А он, забившися в углу,
Не знал, смеяться или плакать,
И слезы на его полу
Поспешно обращались в слякоть.
Придя на вопли, управдом
Сказал: — Здесь, кажется, бранятся?
Кто вы, гражданка? И притом
Я вас прошу не выражаться.
Но бесконечный монолог
Трагедии о стены бился.
И как бы взять с нее налог
Губфининспектор ухитрился?
И кто бы ей вручил патент
Какой профессии свободной?
Сам управдом, как монумент,
Стоял пред ней в тоске холодной.
В ее растрепанной косе
Шипели змеи цвета меди…
Ах, если хочешь жить, как все,
Так не пускай к себе трагедий!
3 (16) мая 1923
219[66]
За оградой старых стен
Что меня вы сторожите,
И в какой влечете плен,
И о чем мне ворожите?
Пусты дебри, лес дремуч.
Скит ваш радости не ведом.
Что ж так бубен ваш гремуч?
Кто бежит за вами следом?
Но спокойно я иду,
Неотвязные, за вами.
Забавляясь, как в бреду,
Чародейными словами.
Жду, когда же из очей.
Низвергающих зарницы,
Молний пламенных ручей
Вы прольете, чаровницы,
И невольница причин.
Цепь трехмерную ломая,
Мне предстанет без личин
В день немеркнущего мая.
3 (16) мая 1923
220
Есть ароматы в непорочной плоти,
   Когда она, обнажена,
В таинственной сияет позолоте
   Лучей божественного сна.
Пред нею гаснут грешные пыланья,
   Страстей томительных огни,
И темные, порочные желанья,
   Опалены, ползут в тени.
И в час, когда она познала жало,
   Крылатый бог, твоих угроз,
Она еще невинней просияла,
   Благоуханьем райских роз.
3 (16) мая 1923
221
Земные топи непролазны,
И жестки торные пути.
Как счастлив тот, кто сквозь соблазны
Мог душу чистой пронести.
Нерасторжимы узы плена.
Душа смущенная дрожит,
Но, как прекрасная Елена,
Из темной Трои не бежит.
Привыкнув скоро к новоселью.
Усвоив варварскую речь,
Внимает грубому веселью
Приставленных ее стеречь.
А эти дебри, эти топи, —
Кто их измерит глубину?
Кто, гость нежданный, поторопит
Идти в родимую страну?
3 (16) мая 1923
222
О бедствии забывши общем,
Напрасно на свою судьбу
Мы, горько жалуяся, ропщем, —
Приличен ропот лишь рабу.
Себя почувствуй господином,
И в склепе не пугайся плит, —
В потоке будешь ты едином
С надмирной жизнью вечно слит.
Смотри на звезды в небе этом,
Стремись к неведомым местам,
И, упоен всемирным светом,
Пойми, — ты обитаешь там.
И не смущайся долгим пленом
И злым неистовством врага.
Везде похищенным Еленам
Родные снятся берега.
Везде грозит погибель Троям
За блеском призрачных завес,
Везде дерзающим героям
Готовит радости Зевес…
7 (20) мая 1923
223
Пленительдуш, таинственным уловом
Наполнена всемирная сума,
Но знание, не сказанное словом,
Неведомо для здешнего ума.
Пустым речам насмешливости едкой
Не верим мы, и верить не хотим.
Плененные неведомою сеткой,
Коснея здесь, к свободе мы летим.
Уверенные в вещем знаньи нашем.
Мы верою не назовем его,
И даже в горе белым платом машем
Навстречу знакам Бога своего.
7 (20) мая 1923
224
Значит, дошел до черты:
Эти нахальные рожи,
Эти жующие рты
Славы и счастья дороже.
Вот и сиди в кабаках,
Радуйся пьяному гаму,
В дымных сливай табаках
Смех и тоску в амальгаму.
Сердце? По нашим местам, —
Мускул, наполненный кровью.
Что уж завидовать там
Счастью, любви и здоровью.
10 (23) мая 1923
225
И без греха не будет пуст
Ваш мир, пленительные девы.
Дыханье непорочных уст
Иные здесь живит посевы.
Не вам, носители мечей,
Возникла новая Пальмира,
И не для вас журчит ручей
В долине девственного мира.
Привыкшим резать и ломать
В земной семье не стало места.
Навеки позабыла мать
Названье темное — невеста.
И сладкозвучный соловей,
Пленясь невинной лаской розы,
Роняет под навес ветвей
Невоплощенные угрозы.
11 (24) мая 1923
226
Есть в этих долгих муках радость.
Есть искупленье в пытке дней.
Несокрушимая ограда —
Стена пылающих огней.
Иная цель, иная строгость,
Иная сказочная весь,
И вся цветущая дорога
Стихами засияла здесь.
Благоухает горько ясность
Речей над дивной глубиной.
Что было на земле напрасно
Стеречь, то все сберег Иной.
15 (28) мая 1923
227[67]
Не завидую тупому дурачью,
Жизнь мою не променяю ни на чью.
Айса пусть насмешливо и зло ворчит,
В сердце пусть кинжал невидимый торчит.
По дорогам прохожу, едва дыша,
И болит, болит усталая душа.
Я по воле взял все эти бремена,
И раскрылись вне предела времена,
И в страну, где после всех земных лихот
С Дульцинеею ликует Дон-Кихот
И восходит Кора узы расторгать,
Я над темной топью пролагаю гать.
15 (28) мая 1923
228
Обманет сладкий запах розы,
Обманет горький запах мят,
И простодушный дух березы,
И всякий здешний аромат.
Мечтою сладостной заманит,
Но парки все мечты мертвят,
И только ладан не обманет,
И только ладан чист и свят.
Над этим берегом забвенья,
Над этой свалкою костей
Обвеет ладан тихий звенья
Неумирающих страстей.
Войдет, торжественный и строгий,
И в разгорание огней,
И в зыблемую пыль дороги,
И в смену призрачную дней,
И движется неутомимо
Рука с кадилом предо мной,
И время протекает мимо
Уже прозрачною волной.
Упоена надмирным дымом
И предвещательною тьмой
Земля в покрове невидимом,
Здесь бывшая моей тюрьмой.
18–19 мая (31 мая — 1 июня) 1923
229
Дымился ладан благовонный
Всю ночь в моем немом дому,
И я, безрадостный, бессонный,
Глядел в синеющую тьму.
Был светел дивный лик тирана.
Светла тяжелая рука.
Весенний день зажегся рано,
Дымилась тихая река,
И раскаленное кадило
Из темной, непонятной мглы,
Сжигая ладан, восходило
В дыханьи жертвенной смолы.
18–19 мая (31 мая — 1 июня) 1923
230[68]
Нецеломудренно скорбя,
Позабываешь ты о Боге.
Распятый, посетив тебя,
Хулою встречен на пороге.
От Бога получил ты лен,
Так будь же верен, Божий ленник,
И, если попадешься в плен,
Будь не изменник, только пленник.
Ты взял утехи светлых дней
И меч пылающего слова.
Возьми и боль земных огней
И тяготу молчанья злого.
Удел сжигаемой любви
Еще ли сердцем не разгадан?
Тоскующий, благослови
Источник слез и смертный ладан.
20 мая (2 июня) 1923
231[69]
В жизни я встретил неправду и зло.
Мне никогда и ни в чем не везло.
Только однажды я выиграл бой
С пьяною Айсой, с лукавой судьбой,
И отбежал потревоженный зверь,
Оберегавший заветную дверь.
В пламенный рай я вошел, как домой.
Краток был час торжествующий мой,
Час чародейных, блистающих гроз,
Час под грозой расцветающих роз.
Вы, серафима внимавшие речь,
Знайте, что ангела трудно сберечь,
И умножайте заклятье оград,
Чтоб не проник удушающий смрад,
Чтоб не напакостил гнусным хвостом
Бес, воцарившийся в месте святом.
Пылью летийской покрыты цветы.
Мой серафим огнекрылый, где ты?
23 мая (5 июня) 1923
232
В окно, где тонкий занавес желтел,
  Лучи последние упали,
И черный локон твой позолотел
  Сияньем счастья и печали.
Венчала в этот час тебя любовь,
  Терновник с розами сплетая,
И сочеталися живая кровь
  И диадема золотая.
Какой тяжелый груз душе живой —
  Даянья счастия и славы!
Утешимся ли тем, что мой и твой
  Пути блистательные правы?
И что нам в том, что мы позолотим
  Бессмертно-вещие страницы?
Мы, люди, слабы, — радости хотим,
  Нас душат эти багряницы.
Но мы несем тяжелые венцы,
  Несем их против нашей воли.
Обречены пророки и жрецы
  Изнемогать от горькой боли.
26 мая (8 июня) 1923
233[70]
На минуту приходила,
На минуту разбудила,
Унесла мое кольцо,
Улыбаясь, подарила
Мне пасхальное яйцо,
Ничего не говорила,
Только вспыхнуло лицо.
Кровь пасхальной кошенили
Также алою была.
Руки, вздрогнув, уронили
То, что взяли со стола.
Мир иной на миг явился,
И, как дым в камине, свился
В цепенеющую мглу.
Ртутный шарик покатился
Из осколков на полу,
И, колеблясь, обкрутился
В синеватую золу.
Пахнет в воздухе жасмином
От сожженного письма,
А на меди пред камином
Тлеет алая тесьма.
29 мая (11 июня) 1923
234
Перед твоей лампадою,
Мария, вечный свет,
В изнеможеньи падаю,
В устах молитвы нет.
Больнее не изведаю
Той муки, что я знал,
Когда моей победою
Измученный, стонал.
Я сердца не измучаю
Нежданною грозой
Больнее, чем горючею
Последнею слезой.
Но пред тобою верую
В святое бытие,
И над моей пешерою
Сияние твое.
В дыханьи чистом ладана
Истаиваю я.
Душой моей угадана
Святыня бытия.
29–30 мая (11–12 июня) 1923
235
Отчего же людям больно?
Разве только призрак боли —
Эта стонущая боль?
Чарований мне довольно,
Я хочу свободной воли
Над оковами неволь.
Рассказать бы здешним зорям.
Как в Эдеме светлы зори,
Как в Эдеме много зорь!
Над Летийским тихим морем
 Не забудь о здешнем море,
Здешней жизни не позорь.
22 июня (5 июля) 1923
236
Насладиться б жизнью здешней,
И наивной ночью вешней
Помечтать бы под черешней
Да послушать соловья,
И, назло земным досадам,
Ты прошла бы тихим садом,
И со мною б села рядом,
И меня б ласкала взглядом,
Как пристойно милым ладам,
Незабвенная моя!
Все ж, томительные черти,
Вы поймите и поверьте.
Что любви не будет смерти.
Что бессильна ваша злость:
Есть высокая ограда.
Негасимая лампада
И бесценная награда,
Но душа, поймите, рада
В пасть пылающего ада
Бросить тлеющую кость.
22 июня (5 июля) 1923
237
Нашу любовь увенчали
(Помнишь, любимая, ты?)
Темные наши печали,
Светлые наши мечты.
— Я не забуду вовеки, —
(Помнишь, сказала мне ты?)
Да, вы не можете, реки,
Смыть ни единой черты.
— Все настоящее было, —
(Помнишь, промолвила ты?)
Смерть за порогом грозила
Вечной тоской пустоты.
Золотом стало нетленным.
(Знаешь, любимая, ты?)
Мы разгораньем блаженным
В вечных просторах слиты.
22 июня (5 июля) 1923
238
Жизни рада и не рада
Оглушенная душа.
Что ж тебе от солнца надо?
Слушай голос водопада,
Слушай шепот камыша.
Улыбайся, если можешь,
Если хочешь, горько плачь.
Дни, как цифры, подытожишь, —
В ту же землю кости сложишь,
Как и жертва, и палач.
24 июня (7 июля) 1923
239[71]
Обутый в грязь земную,
Предстал ты, юный бог.
Тебя не приревную
К нелепостям дорог.
На небе зори краше,
Любовь светлей цвела,
Но хочешь ведать наши
Безумные дела.
Ну что ж, приди, изведай,
Чем каждый в мире жив.
Не наградим победой
Твой пламенный порыв.
Питайся нашей жратвой,
Пей воду изо рва.
Ответим лживой клятвой
На все твои слова.
Что от тебя получим,
Затрем, сомнем, сожжем,
Тебя тоской измучим,
Измаем нудным сном.
Не вынесешь позора
Проклятых наших дней,
От нас уйдешь ты скоро, —
Так уходи скорей!
4–5 (17–18) июля 1923
240
Вы, святые, други Богу,
Укажите мне дорогу
В непроглядной этой тьме.
Знаю, близок день последний.
Перед смертью кстати ль бредни,
Что скопилися в уме!
Знаю, строгая наука —
Предвещаниям порука,
Знаю, разум так же свят,
Как и ваши наставленья,
И томительные бденья,
И мерцания лампад,
Но на солнце есть туманы,
И на правду есть обманы,
Ложь вплелася в нашу речь.
Только вы единым словом
Правду скажете о новом
Мире сладких сердцу встреч.
17 (30) августа 1923
241
Проходи, босой и кроткий,
По кремнистым тем путям,
Где рассыпалися четки
Рос, неведомых толпам.
Общей молви не внимая,
Жди того, что скажет Бог
В день немеркнущего Мая
На конце твоих дорог.
Вместе с жизнью здесь ты сбросишь
Зла и славы ветхий хлам.
Что ж с собою ты уносишь
В первозданный Божий храм?
Для безжалостных чудовиш
Все отдай, и плоть, и кровь.
Изо всех твоих сокровищ
Сохрани Одну Любовь.
Чтобы там Ее ты встретил,
Все забудь, и все прости,
Безмятежно тих и светел
На безрадостном пути.
17 (30) августа 1923
242
Наливаясь медвяною кровью,
Полумесяц глядит мне в окно,
И скользит над безмерною новью,
Где молчанье с тоской сплетено,
Заплетает печальную радость,
Обещает иные края,
И медвяная сеется сладость
В этот мир, где томлюсь еще я.
И вечерние росы медвяны,
И вечерняя радость горька,
И мерцают далекие страны,
И свернулась змеею тоска.
27 мая (9 июня) 1924
243
Сердце мне ты вновь, луна, тревожишь;
Знаю, чары деять ты вольна,
Но моей печали не умножишь
Даже ты, печальная луна.
Ночь, свой белый гнет и ты наложишь,
И с тобою спорить мне невмочь,
Но тоски моей ты не умножишь,
Даже ты, тоскующая ночь.
4 (17) июня 1924
244
Склонив к твоим ногам усталые глаза,
  Ликующим избитые потоком,
О всем, что было здесь, я верно рассказал,
  О всем пленительном, о всем жестоком.
Стояла ты, светла, на светлых облаках,
  Внимала ты моей бесстрастной речи,
И поднялась твоя надмирная рука,
  Храня покой обетованной встречи.
И сохраненные два золотых кольца,
  С моей руки, с твоей десницы дивной.
Гармонией небес звучали там в сердцах,
  Гармонией таинственно-призывной.
И если с хохотом здесь шла передо мной
  Толпа босых, веселых комсомольцев,
Твой непостижный взор, твой голос неземной
  Их обратил в смиренных богомольцев.
И верил я тогда, — настанет день и час,
  Мгновенное заблещет в свете вечном.
Ни судороги злой, ни безобразных спазм.
  Один восторг в пыланьи бесконечном.
4 (17) июня 1924
245
Чет и нечет,
Мутный взор.
Обеспечит
Этот вор!
Рвет и мечет
За укор.
Изувечит, —
Вот позор!
Пусть хозяйка
Мужа ждет.
Ожидай-ка!
Все пропьет.
— Негодяйка! —
Заорет.
Плюх немало
Надает,
И, усталый,
Вдруг заснет.
Что томило,
Как стряхну?
Вот как было
В старину, —
Очень мило,
Ай-да ну!
Рать ходила
На войну,
Дома ж била
То жену,
То прислугу,
То детей, —
С перепугу
Все смирней.
16 (29) июня 1924
246[72]
Еще гудят колокола,
Надеждой светлой в сердце вея,
Но смолкнет медная хвала
По слову наглого еврея.
Жидам противен этот звон, —
Он больно им колотит уши,
И навевает страхи он
В трусливые и злые души.
Иная кровь, иной закон.
Кто примирит меня, арийца,
С пришельцем из других сторон?
Кто смоет имя: кровопийца?
Но будет день, — колокола,
Сливаясь в радостном трезвоне,
Нам возвестят: Русь ожила.
Опять в блистающей короне.
30 июня (13 июля) 1924
247
Дали стали очень жестки,
Ноги туги, мало сил.
В лавку здесь на перекрестке
Заходить я полюбил.
Проторил туда дорожку,
И узнал уж скоро я,
Что торгует понемножку
Там актерская семья.
Спички, хлеб, пшено, селедки,
Папиросы, соль, лук, рис…
Лица ласковы и кротки
У актера и актрис.
Нынче жарко, даже знойно.
За прилавком лишь одна
Продавщица так спокойна,
Так румяна и стройна!
Покупая папиросы,
Под доскою откидной
Вижу я, что ноги босы
У хозяйки молодой.
Низошло очарованье.
Обратило дом в чертог
Это светлое мельканье
Из-под юбки легких ног.
В сердце входит умиленье,
Как молитва в тихий храм,
И табачное куренье
Облечется в фимиам.
5 (18) июля 1924
248[73]
Река времен имеет острова.
Хотя стремительно текут мгновенья,
Порой душа, жива и не жива,
      Пристанет к острову забвенья.
Тогда она уходит в глубину,
Откуда ей не слышен шум потока,
И этот странный миг, подобный сну,
      Переживает одиноко.
Уже твоя расширилась река,
Уже увидел близко жизни цель ты,
Дышать отрадно, тишина легка
      На островах широкой дельты.
12 (25) июля 1924
249[74]
Прозрачной ночью от вокзала
По царскосельской тишине
Шел босиком я. Очень мало
Прохожих встретилося мне.
Но по дороге на крылечке
Один сидел, и перед ним
Свивался в легкие колечки
Чуть видный папиросный дым.
Колечки эти оковали
Мой путь. Я на крылечко сел
И закурил. Мы помолчали,
И он, как видно, захотел
Поговорить. Ну что ж, прохожий,
Поговорим, уж так и быть.
Хотя совсем с тобой не схожий,
С тобой умею говорить.
Кто б ни был ты, простой рабочий,
Совслужащий или торгаш,
Ты сам в покое светлой ночи
Мне тему для беседы дашь.
Поговорили, как и все мы,
Как водится, о том, о сем.
Слегка и той коснулись темы,
Зачем иду я босиком.
Да не дивился он на это.
— Кому как нравится. Ну что ж!
Оно, конечно, нынче лето,
Так и без обуви пройдешь.
— И образованные тоже,
На днях на Вырице видал,
Обутка — собственная кожа, —
Он мне раздумчиво сказал.
Поговорили очень мило,
И я пошел себе домой,
А он сидел еще, уныло
Качая темной головой.
16 (29) июля 1925
250[75]
ЕЛЕНЕ АЛЕКСАНДРОВНЕ АННЕНСКОЙ
Что имя? В звуке вещем — тайна.
Она темна или ясна,
Но все ж даются не случайно
Нам, бедным людям, имена.
Когда рождается Елена,
Ее судьба — судьба Елен:
Его или ее измена
И в дикой Трое долгий плен.
Но мы не верим, что Елену
Парис троянский полонил.
Она влеклась к иному плену,
Ее пленил широкий Нил.
Мы знаем, — только тень царицы
Вместил суровый Илион,
А наготою чаровницы
Был очарован фараон.
Елена, заповедь едину
Храни в нерадостные дни:
Терпи твой плен, и Валентину,
Лукавая, не измени.
Терпи надменность и упреки:
Как, — помнишь, — фараон кричал,
Когда красавец черноокий
Тебя украдкой целовал!
Припомни вспышки фараона:
Чуть что, сейчас же хлоп да хлоп,
И разорется, как ворона,
А с виду сущий эфиоп.
Да и Парис, красавец тоже!
Козлом он пахнул, стадо пас,
И щеголял в звериной коже,
И бил себя в недобрый час.
Но здесь не Фивы, и не Троя,
Не Приамид, не фараон,
И старым бредом Домостроя
Твой жребий здесь не омрачен.
5 (18) августа 1925
251
С волками жить, по-волчьи выть.
Какая странная пословица!
Но видно, так тому и быть:
   Пословица не сломится.
Но вой не вой, — голодный волк
К тебе негаданно подкрадется.
Заспорить с ним — какой же толк!
   Надейся, — все уладится.
Держаться б дальше от волков,
Да надоело жить с барашками,
Вот и пошел ты в глушь лесов
   Тропинками, овражками.
Чего там вздумал ты искать?
Вот и забрел к волкам в их логово,
И встретишь, — как их разгадать?
   Смиренною иль строгого?
6 (19) августа 1925
252
Где дом любви, где дом разврата,
Кто это может различить?
Сестра невинная на брата
Ужели станет доносить?
И он ликует, облекаясь
В ее девический наряд,
Вином распутства упиваясь,
И люди не его корят.
Они в распутстве видят пламень
Святой и пламенной любви,
И говорят: «Кто бросит камень?»
И говорят: «Благослови!»
28 декабря 1925 (10 января 1926)
253
Змея один лишь раз ужалит,
И умирает человек.
Но словом враг его не валит,
Хотя б и сердце им рассек.
0 ты, убийственное слово!
Как много зла ты нам несешь!
Как ты принять всегда готово
Под свой покров земную ложь!
То злоба, то насмешка злая,
Обид и поношений шквал, —
И, никогда не уставая,
Ты жалишь тысячами жал.
Надежды чистой обаянье
Умеешь ты огнем обжечь,
И даже самое молчанье —
Еще несказанная речь,
И нераскрывшиеся губы
В своем безмолвии немом
Уже безжалостны и грубы,
Твоим отмечены значком.
Когда ты облечешься лаской
Приветливых и милых чар,
Ты только пользуешься маской,
Чтоб метче нанести удар!
1 (14) января 1926
254
Если б я был себе господином.
Разделился бы на два лица,
И предстал бы послушливым сыном
Перед строгие очи отца.
Все, что скрыто во мне, как стенами,
В этот час я пред ним бы открыл,
И, разгневан моими грехами,
Пусть бы волю свою он творил.
Но одно нам доступно: сознанье
Иногда, и с трудом, раздвоить.
На костры рокового пыланья
Мы не можем по воле всходить.
Если даже костер запылает,
Боязливо бежим от огней.
Тщетно воля порою дерзает, —
Наша слабость всей силы сильней.
12 (25) января 1926
255
Как нам Божий путь открыть?
Мы идем по всем тропинкам,
По песочкам и по глинкам,
По холмам и по долинкам,
И порой какая прыть!
Посмотри: мелькают пятки,
Икры стройные сильны.
Все движения вольны.
Мимо ржи, и мимо льны!
Быстро мчатся без оглядки!
На Кавказ, на Арзамас,
И на город, что поближе,
И на речку, что пониже,
Все бегут вразброд. Гляди же,
Сколько смеха и проказ!
Эти все пути людские,
Может быть, и хороши
Для земной, слепой души,
Но, прозревший, поспеши
Отыскать пути прямые,
Те пути, что в вечный град
Нас приводят, в край далекий,
Где стоит чертог высокий,
Где пирует Огнеокий,
Претворяя в нектар яд.
Если сам найти не можешь
Божьих праведных путей.
Отыщи среди людей,
Пред которым волю сложишь.
Для тебя он — лучший я,
Вознесенный над тобою
Не лукавою судьбою,
А твоею же душою,
Твой верховный судия.
12 (25) января 1926
256[76]
Земля, и небо голубое,
И хор миров — пустая тень.
Земле оставивши земное,
Она ушла в бессмертный день.
Погасли в страстной Камалоке
Последние огни страстей.
Иною глубиной глубоки,
Лежат пространства перед Ней.
Но не пугают эти дали
Того, кто верный путь найдет.
Разлуки нет, и нет печали,
Любовь вовеки не умрет.
И здешний мир принарядился
В обманы нежные земли,
И над могилой клен склонился,
И маргаритки расцвели.
Дитя рабочего народа
Придет цветочки воровать,
«И пусть у гробового входа
Младая будет жизнь играть».
13 (26) января 1926
257
Насилье царствует над миром,
Насилье — благостное зло.
Свободу ставишь ты кумиром,
Но что, скажи, тебя спасло?
Среди народных возмущений,
Тебя лишивших всех охран
И выдавших на жертву мщений,
Пришел насильник и тиран.
Он захватил кормило власти,
Твой жалкий ропот презрел он,
И успокоилися страсти,
И вот уют твой огражден.
В своем бессилии сознайся,
Не суесловь и не ропщи,
Перед насильем преклоняйся,
Свободы лживой не ищи.
24 января (6 февраля) 1926
258
Три девицы спорить стали
О красавце молодом.
— Он влюблен в меня. —
                       — Едва ли!
Чаще к нам он ходит в дом. —
— Ошибаетесь вы обе:
Он со мной в лесу гулял. —
Шепчет им старуха: — В нёбе
У него свинец застрял.
— Вы б его не сохранили:
Он Далекую любил.
Из земной докучной были
Он к Невесте поспешил. —
7 (20) февраля 1926
259
Разве все язвы и шрамы
Мстительно мы понесем
В эту обитель, куда мы
В смертный наш час отойдем?
— Создал я мир для тебя ли? —
Злобного спросит Отец.
— Этой блистающей дали
Ты ли положишь конец?
— Все колебанья эфира
Я из Себя излучил.
Даром все радости мира
Ты от меня получил.
— Гневною речью порочишь
Ты утомительный путь.
Иль, как ребенок, ты хочешь
Сладкое только слизнуть?
— Если уж так тебе надо,
Сам ты свой мир созидай, —
Без раскаленного ада
Благоухающий рай.
— В нем ты завоешь от скуки,
Вызов ты бросишь судьбе,
И недоступные муки
Станут желанны тебе.
— Но не творец ты, игрою
Миродержавной рожден,
Я же тебе не открою
Тайны пространств и времен. —
18–19 февраля (3–4 марта) 1926
260[77]
Ни презирать, ни ненавидеть
Я не учился никогда,
И не могла меня обидеть
Ничья надменность иль вражда.
Но я, как унтер Пришибеев,
Любя значенье точных слов,
Зову злодеями злодеев
И подлецами подлецов.
А если мелочь попадется,
Что отшлифована толпой,
Одна мне радость остается, —
Назвать клопом или клопой.
6 (19) марта 1926
261
Целуя руку баронессы,
Тот поцелуй я вспоминал,
С которым я во время мессы
К устам Распятие прижал.
Мне Эльза тихо говорила:
— Благодарю, мой милый паж!
Весь грех мой я тебе открыла,
Меня врагам ты не предашь. —
— О, госпожа, твой грех мне ведом,
Но и в грехе невинна ты.
Истомлена жестоким бредом,
Ты мне доверила мечты.
— Я погашу врага угрозы
И затворю его уста,
И расцветут живые розы
Благоуханного куста.
— Все совершится неизбежно,
И ты супругом назовешь
Того, кого ты любишь нежно,
Кому ты душу отдаешь! —
8 (21) марта 1926
262
Мечта стоять пред милой дамой
Владеет отроком-пажом,
Но двери заперты упрямо, —
Там госпожа с духовником.
В каких проступках покаянье
Она смиренно принесла?
Иль только слушать назиданье
Она прелата призвала?
Иль, мужа своего ревнуя,
Благого утешенья ждет?
Иль совещается, какую
В обитель жертву принесет?
Или? Потупившись ревниво,
Стоит влюбленный паж, дрожа.
Но вот выходит торопливо
Монах, не глядя на пажа.
Его лицо все так же бледно.
Стремится к Господу аскет,
В молитве страстной и победной
Давно отвергнувший весь свет.
О нет, любовью здесь не пахнет!
Ревнивым, милый паж, не будь:
В дыхании молитвы чахнет
Давно монашеская грудь.
Паж веселеет, входит смело.
Графиня милая одна.
Она работает умело
Над вышиваньем полотна.
Он Эльзу к поцелую нудит.
— Мальчишка дерзкий, не балуй! —
И паж трепещет, — что же будет,
Удар хлыста иль поцелуй?
Нет, ничего, она смеется,
И как пажу не покраснеть!
— Тебе никак не удается
Твоею Эльзой овладеть!
— Какую задал мне заботу —
Тебя искусству ласк учить!
Что ж, граф уехал на охоту, —
Уж научу я, так и быть! —
Она мальчишку раздевает,
Нагая перед ним легла,
И терпеливо обучает
Веселым тайнам ремесла.
9 (22) марта 1926
263[78]
Последуешь последней моде
Иль самой первой, все равно.
В наряде, в Евиной свободе
Тебе не согрешить грешно.
И если даже нарумянишь
Свои ланиты и уста
И этим Кроноса обманешь,
Ты перед Эросом чиста.
Твои лукавые измены
Пусть отмечает Сатана,
Но ты, соперница Елены,
Пред Афродитою верна.
И если бы аскет с презреньем
Клеймил коварство женщин, «ты
Была б всегда опроверженьем
Его печальной клеветы».
19 марта (1 апреля) 1926
264
ХВАЛИТЕЛИ
                 Басня
       Приглашены богатым Вором
  В числе других Оратор и Поэт,
И восхваляют все его согласным хором,
  Но кислые гримасы им в ответ.
  Все гости подбавляли жара,
  И яркий фейерверк похвал
Перед глазами Вора засверкал,
А он мычит: — Все это слабо, старо! —
    От Вора вышед, за углом
    Чуть приоткрывши щелку злости,
Смущенные, так говорили гости:
    — Не сладить с этим чудаком!
    Как ни хвали, все недохвалишь!
Сказать бы попросту: «Чего клыки ты скалишь?
    Разбойник ты и вор!
  Вот был бы верный разговор!»
Один из них, молчавший за обедом,
Теперь прислушавшись к таким беседам,
       Им говорит:
— Вот это все ему в глаза бы вы сказали! —
       И на него все закричали:
      — Нельзя! Ужасно отомстит!
В бараний рог согнет! Всю жизнь нам испоганит! —
     Но, возраженьем не смущен,
       Им отвечает он:
— А все ж его хвалить кто за язык вас тянет? —
23 марта (4 апреля) 1926
265
РОПОТ ПЧЕЛ
                  Басня
— Для чего мы строим наши соты?
       Кто-то крадет наш мед.
       Мы бы жили без заботы,
Если б сами ели наш мед.
       Для чего мы строим соты? —
       — Тот, кто крадет ваш мед,
Изменил чудесно всю природу.
       Аромат цветов дает
       Сладость вашему меду, —
Человек не даром крадет мед. —
8 (21) апреля 1926
266[79]
Мениса молодая,
Покоясь в летний зной,
Под тенью отдыхая,
Внимает песне той,
Которую в долине
Слагает ей пастух.
В томленьи да в кручине
Он напевает вслух.
Что сердце ощущает,
Что чувствует душа.
Все в песню он влагает:
— Мениса хороша!
И все в ней так приятно,
И все прелестно в ней,
Но милой непонятна
Печаль души моей.
— С зарею просыпаюсь,
При утренней звезде
К ней сердцем устремляюсь,
Ищу ее везде.
Увижу, и смущаюсь,
Боюсь при ней дышать,
Не смею, не решаюсь
Ей о любви сказать.
— Пленившися случайно,
Томлюся и стыжусь,
Люблю Менису тайно,
Открыться ей боюсь.
Вовек непобедима
К тебе, Мениса, страсть.
Вовек несокрушима
Твоя над мною власть. —
Мениса песню слышит,
И сердце в ней горит,
Она неровно дышит,
Томится и дрожит.
Приставши на колени,
Раздвинув сень слегка,
Она из томной тени
Глядит на пастушка.
28 апреля (11 мая) 1926
267[80]
Я ноги в ручейке омыла,
Меня томил полдневный зной.
В воде прохладной так мне было
Приятно побродить одной.
Но тихий плеск воды услышал
Тирсис у стада своего.
На берег ручейка он вышел,
И я увидела его.
О чем он говорил, не знаю,
Но он так нежно говорил,
И вот теперь я понимаю,
Что он меня обворожил.
Я, расставаясь с ним, вздыхала.
Куда-то стадо он увел.
Я целый день его искала,
Но, знать, далеко он ушел.
Всю ночь в постели я металась,
На миг я не закрыла глаз,
Напрасно сна я дожидалась,
И даже плакала не раз.
Когда румяною зарею
Восток туманы озлотил,
Мне стало ясно, что со мною:
Тирсис меня обворожил.
Теперь мне страшно выйти в поле,
И страшно подойти к ручью.
Но все ж я вышла поневоле,
И вот я у ручья стою.
Вода ручья меня пугает,
Я пламенею и дрожу,
Рука же юбку поднимает,
И робко я в ручей вхожу.
Тирсис к ручью идет с улыбкой.
Ручей меня не защитил,
Не сделал золотою рыбкой:
Тирсис меня обворожил.
28 апреля (11 мая) 1926
268
— Что дурак я, знаю сам,
Но ведь это не нарочно.
Что ж нам делать, дуракам? —
Посмеялись: — Это точно! —
— Отчего же нас бранят,
Всюду ставят нам ловушки? —
— Значит, вам добра хотят! —
Отвечают мне старушки.
И толкуют старики,
Испуская запах гнили:
— Знать, на то и дураки,
Чтоб их били да бранили. —
А за ними ну вопить
И мальчишки, и девчонки:
— Дураков-то как не бить! —
И мелькают кулачонки.
19 сентября (2 октября) 1926
269
Утром встану,
В окна гляну, —
Бел туман.
Сердце бьется,
Удается
Чей обман?
Что, старуха,
Слышит ухо?
Это — свой.
Улыбнулся,
Повернулся
К ней спиной.
Выждал время.
Стукнул в темя
Топором.
Сделал лихо.
Вынес тихо
Тюк с бельем.
Сел в пролетку,
Да находку
Не сберег, —
Страшно что-то.
Шмыг в ворота
Со всех ног.
Кнут под мышки.
Вот делишки.
Не сплошал, —
Раньше ль, позже ль,
Дернул вожжи,
Ускакал.
Только ль рано
Мглой тумана
Обманул?
Целы сутки
Шутит шутки
Вельзевул.
27 октября (9 ноября) 1926
270[81]
Валерьяна экзальтата,
Серпий, ладан для кота,
Ночью ярость аромата
Им обильно пролита.
Кот нюхнет, на крышу лезет,
Спину горбит, хвост трубой,
О подруге дикой грезит,
И врага зовет на бой.
Злобно фыркает, мяучит,
Когти выпустит мой кот,
И врага терзает, мучит,
С крыши на землю швырнет.
В кровь изорвана вся шкура,
Но победе храбрый рад.
Возвещает власть Амура
Валерьяны терпкий яд.
8 (21) ноября 1926
271[82]
В чем слова ты обвиняешь?
С тихой лаской все их встреть.
Если речь понять желаешь,
Слово каждое приметь.
От природы все невинны,
Все теснятся в речь гурьбой.
Коротки они иль длинны,
Все как дети пред тобой.
Ты пойми, — они не грубы,
Самых дерзких не брани.
Лишь пройдя чрез наши губы,
Иногда язвят они.
Все звучали очень гордо
В час рожденья своего.
Из Тримурти стала морда,
Ну так что же из того!
И со мною то бывало,
Что, сложившись невзначай,
Так пленительно звучала
Кличка: милый негодяй.
10 (23) ноября 1926
272
Вернулся блудный сын. Глядит из подворотни
Девчонка шустрая, и брату говорит:
Упитанных тельцов пускай зарежут сотни,
Все блудный сын пожрет, и все ж не станет сыт.
И точно, — расточил отцовское наследство,
И вновь остался нищ, и взялся он за нож.
Ему осталося одно лишь только средство:
                    Грабеж.
10 (23) ноября 1926
273
Мала ворона,
Да рот широк.
Живет Матрена, —
Ну язычок.
Кого подцепит,
Никто не рад.
Словечко влепит,
Все повторят.
Из подворотни
Таскает сор,
Сплетает сплетни,
Разносит вздор.
11 (24) ноября 1926
274
Как попала на эстраду
    Деревенщина,
В теле чувствует усладу
    Эта женщина.
Здесь за ширмою она
    Ну румяниться.
На эстраду введена,
    Ну жеманиться.
Распевает она песни
    Очень сальные,
И от хохота, хоть тресни,
    Шкеты зальные
Свищут, грохают, стучат
    Всюду валенки…
…Мирно спит мальчонка-брат
    В тихой спаленке.
И во сне встречаться сладко
    С Ангелом-Хранителем.
Слабо теплится лампадка
    Пред Спасителем.
…Для чего грешит всю ночь
    Эта женщина?
Уходи с эстрады прочь,
    Деревенщина.
12 (25) ноября 1926
275
Портной Иванов из Парижа
В Париже в самом деле был.
Там, космы гладко обчекрыжа,
Он страсть к абсенту получил,
Здесь к водке перешел, но ниже
Себя в Котлове не ценил.
Теперь он ходит сизоносый,
Но ателье в Котлове есть.
Его ученики все босы,
Не мало всех их: счетом шесть,
Румяны все, слегка курносы,
Родство меж ними можно свесть.
Закройщик взят, есть подмастерье,
Чего же больше пожелать!
Его жена звалась Лукерья,
Но как «лук в перьях» целовать!
По-просвещенному Гликерья
Ее он начал называть.
Хоть это имя ей забавно,
Но что же делать! муж таков,
И вот Гликерья Николавна
Столует всех учеников,
А для заказчиков подавно
У ней привет всегда готов.
Отлично мальчиков столует,
Довольно сытной им еды,
Но их провинки сразу чует, —
Видала всякие виды, —
И если мальчик набалует,
Так с нею близко до беды.
Она несет об них заботу,
Сама на них сорочки шьет,
Но уж отменного почету
Пусть от нее шалун не ждет:
Она не только их в субботу,
Но и в другие дни сечет.
— Что немцу смерть, то нам здорово.
Сходи к Петрову, озорник. —
И вот, наказанный сурово,
Босой, румяный ученик
К заказчику костюмчик новый
Несет, и слышно хнык да хнык.
Но там, где надо, вытрет слезы,
И перед барином стоит,
Как будто позабыты лозы,
И шуткой барина смешит,
Когда он мечет гром и грозы, —
Сюртук, мол, очень плохо сшит.
— Под мышкой жмет. Что ж, не заспорим,
Поправим все без лишних дум.
Костюмчик мы отлично вспорем, —
Возьмись-ка, миленький, за ум. —
Корит своим недавним горем
Он неудавшийся костюм.
Заказчик фыркнул. — Приноси же
Костюм в субботу, зеворот!.. —
Портной Иванов был в Париже,
Теперь в Котлове денег ждет,
Но мальчуган по липкой жиже
Костюм без денег принесет.
Портной кричит: — Пришел без денег!
Очки-то не умел втереть!
Без денег, брат, везде худенек,
Ты это навсегда заметь.
Жена, возьмися-ка за веник.
Что, секла? Перестань реветь.
— Гликерья Николавна знает,
Когда и в чем кто виноват,
И ежели тебя прощает,
То поклонись ей в ноги, брат. —
Приказ мальчишка исполняет,
И первой порке он уж рад.
Заказчик? Он всегда найдется,
Соперника в Котлове нет,
Текущий счет давно ведется,
От всех Иванову привет.
И водка в рюмки разольется,
Так никаких не бойся бед.
13 (26) ноября 1926
276
Человечек Божий,
Ни на что не гожий,
Был набит рогожей
И обтянут кожей.
    Водку пил,
С пьяной, красной рожей
    Он ходил,
Часто суесловью
Или буесловью
    Предан был.
Звался по сословью
    Мещанин.
А жену Прасковью
    Мял, как блин,
Тряс ее, как грушу.
    Вдруг конец, —
Отдал Богу душу
    Молодец;
И жена завыла:
— Очень мой Данила
    Был хорош,
И теперь другого,
Славного такого,
    Как ты хошь,
Муженька лихого,
Парня удалого Не
    найдешь.
18 ноября (1 декабря) 1926
277
НОЧЬ
Черная корова
Весь мир поборола.
Месяц под ногами,
Звезды за боками.
Черную корову
Повстречали дремой,
Величали храпом
Да великим страхом.
Вот уж на востоке,
Раздувая боки,
Рыжий конь топочет.
Черная корова
Уж не так сурова,
Уж она комола,
И убраться хочет.
Прыгая спросонок,
Ухмыляясь, мочит
Ноги ей росою,
Земною слезою.
20 ноября (3 декабря) 1926
278
ЛАДЬЯ
Летом молодица,
А зимой вдовица.
Летом парень рад
С нею прокатиться, —
Пусть народ дивится:
Вишь, ее наряд —
Весла или парус.
За веслом стеклярус,
Парус ветра вздох
Надувает пышно, —
И скользит неслышно.
Да не будь же плох:
Станет миру жалко,
Коль тебя русалка
По стремнине вод
Понесет, заманит,
И с молодкой втянет
В свой водоворот.
Летом молодица,
А зимой вдовица.
Заперта в сарай,
И одна томится,
И народ глумится:
— Ништо, поскучай!
21 ноября (4 декабря) 1926
279
На поденную работу
Ходит Глаша каждый день.
О сынке несет заботу:
Накорми, учи, одень.
Постираешь день, устанешь,
Спину ломит, ну так что ж.
Мужа нет, и жилы тянешь
Из себя за каждый грош.
Он румяный да веселый,
Набрался он свежих сил.
Босоногий, полуголый
Он все лето проходил.
Только все же в пионеры
Он не хочет поступить:
Не оставил нашей веры,
Хочет крестик свой носить,
29 ноября (12 декабря) 1926
280
Моя молитва — песнь правдивая,
Мой верный, нелукавый стих,
И жизнь моя трудолюбивая
Горела в ладанах святых.
Пускай для слабых душ соблазнами
Пылает каждая из книг, —
К Тебе идем путями разными,
И я в грехах тебя постиг.
Душа пред миром не лукавила,
И не лукавил мой язык.
Тебя хулою песнь прославила, —
Багряной россыпью гвоздик.
Тебе слагалась песнь правдивая,
Тебе слагался верный стих,
И жизнь моя трудолюбивая
Горела в ладанах святых.
6 (19) декабря 1926
281
Стих, как прежде, не звучит.
Нужен новый реквизит.
Струи, трели, рощи, дали
Свиньи грязные сожрали.
Светлых речек серебро
Топит вонькое добро.
Был в стихах когда-то бархат,
А теперь он весь захаркат,
И на сладкий аромат
Навонял советский мат.
Прелесть песни соловьиной
Облита теперь уриной.
Романтичная луна
Тою ж влагою пьяна.
Слово «лик» звучало гордо,
А теперь нужна нам морда.
Ходит шкет под кустик роз,
Чтоб оставить там навоз.
Да, не любим мы шаблона,
Не хотим читать Надсона.
Этот чахленький Надсон
Уж навеки посрамлен,
И его мы кличем Надсон,
Чтоб покрепче надругаться.
7 (20) декабря 1926
282
И породисты, и горды,
В элегантных сюртуках,
В лакированных туфлях,
Лошадиные две морды
Ржут в саду Шато-Гуляй,
Жрут котлеты де-воляй.
А кокотка-мазохистка
Твердо линию ведет,
Меньше тысчи не берет.
— Я, друзья, специалистка.
Оля, Вера — сущий клад:
Так накажут, — что там ад!
11 (24) декабря 1926
283
Фараон, фельдфебель бравый,
Перекресток охранял.
И селедкой очень ржавой
Хулиганов протыкал.
Слава, слава фараону!
Многа лета ему жить!
Уважение к закону
Всем умеет он внушить.
19 декабря 1926 (1 января 1927)
284
Издетства Клара мне знакома.
Отца и мать я посещал,
И, заставая Клару дома,
С нее портреты я писал.
Достигнул я в моем искусстве
Высокой степени, но здесь
В сентиментальном, мелком чувстве
Талант мой растворился весь.
Вот эту милую девицу
На взлете рокового дня
Кто вознесет на колесницу
Окаменелого огня?
А мне ль не знать, какая сила
Ее стремительно вела,
Какою страстью опьянила,
Какою радостью зажгла!
— Вы мне польстили чрезвычайно! —
Остановясь у полотна,
С какою-то укорой тайной
Вчера сказала мне она.
О, эта сладостная сжатость!
И в ней жеманный ореол
Тебе, ликующая святость,
Я неожиданно нашел.
Светло, торжественно и бело,
Сосуд, где закипают сны,
Невинно-жертвенное тело
Озарено из глубины.
22 декабря 1926 (4 января 1927)
285
Хоть умом не очень боек, —
Ведь не всем умом блистать, —
Но зато уж очень стоек,
Если надо не зевать.
Все, что надо, держит память,
Каждый пункт и каждый срок,
И никто переупрямить
До сих пор его не мог.
С ним попробуй в спор ввязаться!
— Слово дал, а с ним и честь,
Так куда ж теперь податься?
Интерес-то в чем же есть?
— Вот, видны, как на ладони,
Слово, честь и интерес,
И не стащат даже кони
Ни в болотину, ни в лес! —
22 декабря 1926 (4 января 1927)
286
Упоенный адом власти,
Знавший радость и напасти,
Но презренной, робкой страсти
Не подпавший никогда,
Что донес он до порога
Светозарного чертога
К часу грозного суда?
Весь мундир совсем в порядке
До последней самой складки,
Безупречные перчатки,
Безупречный формуляр.
Где ж его злодейства? — Бредни!
Сорт простой, хороший, средний,
Не штафирка, не гусар.
23 декабря 1926 (5 января 1927)
287[83]
ИЗ СТАРЫХ БЫЛЕЙ
Чиновник молча взял прошенье,
Пожал плечами, — нельзя не взять!
— Когда же будет мне решенье? —
Сухой ответ был: — Надо ждать.
Проситель каждый день приходит,
И слышит тот же все ответ,
И наконец на ум наводит
Его какой-то сердцевед.
— Поймите, сударь, это слово:
Ведь надо ж дать, вам говорят.
Ну и давайте, хоть целковый,
Покуда не пойдет на лад. —
И точно, первая же взятка
Могла уж кой-что изменить, —
Чиновник, улыбаясь сладко,
Промолвил: — Надо доложить, —
Понятно стало все, что надо.
Проситель более не ждет,
И для солидного доклада
Он документы достает.
25 декабря 1926 (7 января 1927)
288[84]
ЦАРЬ СОДОМА
                     Из воспоминаний
Когда я был царем в Содоме,
Я презирал Господень гнев.
В моем раззолоченном доме
Теснилось много милых дев.
Наложниц нежных было двести, —
Для упражнения едва:
Не часто был я с ними вместе,
Мне докучали их слова.
А чем я славен был в рассказах
И в мыслях Содомлян велик,
То был мальчишек черномазых
Забавно-радостный цветник.
Да за дворцом зверинец шумный,
Весь полный буйных, диких сил:
Там жил и лев, и слон разумный,
И даже нильский крокодил.
И если был перед Всевышним
В растленьи тел тяжелый грех,
Я искупил его излишним
Разнообразием утех.
Я в благость Божию не верил:
Во всех сердцах царила мгла,
И я Господней злобой мерил
Мои содомские дела.
Мои невинные забавы —
Едва одно растленье в день —
Перед грозою Божьей славы
Ложились призрачно, как тень.
Господь, безжалостный Губитель,
Творец вселенских бед и зол,
К чему ж бы Он в мою обитель
Изобличителя привел.
Но Он пришел. Не в блеске молний,
Не в злом дыхании чумы, —
Полночной тишины безмолвней,
Неотразимей смертной тьмы,
Он посетил мою обитель,
Он поразил меня, — и я,
Безумец злобный и мучитель,
Пред ним склонился, вопия.
Ко мне прислали из Гоморры
Двух отроков: один, как все:
Улыбка, ласковые взоры,
И нежный стыд в нагой красе.
Другой, — тот прибыл издалека,
Из целомудренной страны.
Еще не ведал он порока,
Как день в предчувствии весны.
И все чего-то он боялся,
Не понимал нескромных слов,
И боязливо озирался
В толпе шумливых шалунов.
Одежды ль снимет предо мною,
Вдруг запылает он стыдом,
Но, обнаженный, красотою
Превосходил он весь Содом.
Так стройно возвышалось тело,
Суля безумство и любовь,
Что знойной страстью пламенела
Моя полуденная кровь.
Глаза полночные метали
Такой огонь, такую страсть,
Что забывал я все печали,
Труды державные и власть.
К его ногам мою порфиру
Я рад был с плеч моих совлечь,
И, поклоняясь, как кумиру,
У милых ног его возлечь.
Но поученьям страсти нежной
Он с отвращением внимал
И милый час, и неизбежный
Непониманьем ожидал…
Умертвили Россию мою,
Схоронили в могиле немой!
Я глубоко печаль затаю,
Замолчу перед злою толпой.
Спи в могиле, Россия моя,
До желанной и светлой весны!
Вашей молнии брызнет струя,
И прольются весенние сны.
И разбудят Россию мою.
Воззовут от могильных ночей!
Я глубоко тоску затаю,
Я не выдам печали моей.
Конец 1917–1920-е гг.
290–304
БАСНИ
1
ВОРОНА, ЛИСИЦЫ И СЫР
   Давно всему известно миру:
Ворона сцапала кусочек сыру,
       Залезла на сосну,
Поесть бы ей, да что-то клонит к сну.
           И вот, сначала
   Одна лисица прибежала,
   Потом другая, третья, — вмиг
   Туда сбежалось много их.
Одна ворона, сыру лишь один кусочек
           На всех лисиц.
   Кто выманит его без проволочек,
   Кто всех перехитрит сестриц?
   Ведь все твердят одно и то же:
   — Ты голосиста и пригожа! —
           И наконец
   Придумала лисица-спец:
— Я знаю сырный клад. Лети со мной, ворона:
Во ржах закопан сырный клад во время оно.
Лети, красавица, да крепче сыр держи:
            Не нам на ужин,
       Он для прилипы нужен. —
       И заманив ее, во ржи,
Ворону, сыр, — все схряпала плутовка,
       Обделав дельце ловко.
   Ворона, бойся ржи,
   Подальше курс держи.
9 (22) января 1925
2
ДЕРЕВНЯ — ГОЛОВА ТЕТЕРЬЯ
   Деревня — Голова Тетерья.
   В ней все крестьяне — бедняки;
      А средняки
      Да кулаки
   Давно все растеряли перья,
      Ощипаны живут,
   Да сказы про себя плетут:
      — Попались в сети,
   Мотаемся на свете,
Покуда мыши нам голов не отгрызут, —
  Тужит Пахом — как он пробьется зиму!
    К богатому когда-то Климу
    Приходит он просить муки,
       И на пороге
     Бух Климу в ноги.
Промолвил Клим: — Эх, глупы мужики!
   Когда-то был я богатеем,
     С вас шкуру драл,
     Да кровь сосал.
  Теперь не то: мы правду разумеем.
Поверьте мне: ни вы, ни мы не разжиреем,
  Пока везде коммун не заведем. —
    Дивится тем словам Пахом:
— Уж если ты, кулак, быть хочешь коммунистом,
  То кто же даст нам хлеба в долг? —
      А Клим, как волк,
      Зубами щелк,
И отвечал Пахому длинным свистом.
   Вот, ежели во всех краях
   Все люди станут коммунисты,
Какие ж мы тогда везде услышим свисты
В ответ на просьбы о займах!
12 (25) января 1925
3
ГОТТЕНТОТСКАЯ МОРАЛЬ
      Какой-то готтентот, пленившийся турнюром
                  Чужой жены, ее украл, —
                  Поддался страсти к авантюрам:
                  Уж очень малый был удал, —
     И забавляяся подругой толстозадой,
                   Провел он год с немалою усладой.
                             Но наконец
     Нашелся и другой такой же молодец.
Однажды готтентот, ушедши на охоту,
                  Весь день прошлялся по болоту,
                             Идет домой,
             И предвкушает радость.
                    Но что за гадость!
                    Шалаш пустой,
          Лишь на песке остался отпечаток
             Двух пар здесь пробежавших пяток.
                   Бедняга поднял вой:
      «Жена моя с разбойником сбежала!
                   Его повесить мало.
      Какой же он подлец! И как ее мне жаль!
           Скотом уведена моя овечка!»
                 Отсюда и пошло словечко
                 Про готтентотскую мораль.
                 Да и у нас ведь не иначе,
                 Себя хвалить мы погодим.
                           Крестьянин Клим
                 На краденой куда-то ехал кляче,
                           Но к вечеру устал,
                              И задремал,
                 И по такой причине
                           Забрался в лес,
                 В дупло залез,
         А клячу привязал к осине.
    Случился здесь голодный конокрад,
           И жалкой кляче был он рад,
                          Украл и скрылся.
    Поутру Клим выходит из дупла,
        Увидел, — клячи нет, — и рассердился:
         «Ведь лошадь не сама ушла!»
    И не подумал он, что так ему и надо,
          И проклинать он начал конокрада.
            Таких примеров здесь найдешь
            Немало, коль искать охота.
            А если счет им подведешь,
                             То скажешь: — То-то!
            Не обижать бы готтентота!
4 (17) февраля 1925
4
ДУБ И ТРОСТНИК
                         Известно всем о том,
Как спорил гордый Дуб со скромным Тростником.
Но все ж обоим был конец не вовсе разен:
   От бури Дуб свалился, безобразен,
   Разросшийся превыше всяких норм,
И свиньям в желудях нашелся сытный корм,
            Хоть желуди и были мелки,
                      А ствол
                      Пошел
           На очень прочные поделки.
Тростник же срезан был, и стал он палкой, —
           Удел, не знаю, славный или жалкий.
               Поверьте мне:
   Уж кто там чем там ни кичится,
   Но всякий в деле пригодится
   В коммунистической стране.
   А есть тут и мораль другая:
           Красуйся и греми,
Но осторожней будь, и, желуди роняя,
             Свиней не раскорми, —
             Ведь свиньи буржуазны,
           И все дела их безобразны.
             И третья: до поры,
             Коль нравится, сгибайся,
Но палкой станешь, так старайся,
   Бей буржуазные ковры.
9 (22) января 1925
5
КОНЬ, ЛОШАКИ И ШАЛУН
Гордился конь пред лошаками
И быстрым бегом, и статьями.
И точно, был на загляденье конь:
                       В глазах — огонь,
                       И хвост трубою,
   И шея крепкая дугою,
Спина сильна и широка.
Могучего носил он седока
     На мирном и на бранном поле,
     Всегда его послушен воле.
     Седок доволен был конем
                       Ему покорным,
   Поил его и медом, и вином.
                       Кормил зерном отборным.
   От зависти взревели лошаки:
     — Мы не потерпим зла конизма!
Верней, научнее заветы лошакизма! —
                       И скалили клыки.
                       Ретивый конь, не труся,
   Вступил на скользкий путь дискуссий,
     Но, закопыченный, устал,
                         И зачихал.
   — Наш доблестный товарищ болен сапом! —
Ревут все лошаки. Развязка не долга:
   Сгрудившися, берут его нахрапом,
Да и ведут лечиться в дальние луга.
   Я видел иногда: мальчишка,
            Изрядный шалунишка
Капризничает и шумит,
                           Кричит,
                           Визжит,
   Но няня строгая подходит,
И за руку его подалее уводит:
   Пускай один поколобродит.
                           Короче говоря,
Вот какова мораль у этих басен:
Когда даешь уроки Октября,
            То будь в отъезд согласен.
8 (21) января 1925
6[85]
НЕДОРАЗУМЕНИЕ С НЕВОЮ
      Перетерпев судеб удары,
      Мы в удареньях знатоки.
      Никто не скажет, что мадьяры,
      Хотя и храбры, но жидки,
И также знаем мы, что все напитки
      Бывают жидки,
   Какой ни примешай к ним густоты,
   И если говорим мы про хвосты.
      Так мы не говорим: прохвосты,
Все эти истины, конечно, просты,
      И ведомы, бесспорно, всем.
      Я речь о них завел затем,
   Чтоб присказка была, потом же будет сказка,
      И в ней завязка и развязка.
   Нева не хочет быть Невой,
   Уж каламбур наскучил ей избитый,
   И плещется она волной сердитой,
   Когда ей пушки говорят: не вой!
   Шумит, ревет, взывает в злости ярой.
      — Хочу быть Розой или Кларой! —
Склонилась наконец к ее моленью власть,
      Ей дали имя Роза,
      Но что же за напасть!
Бунтует Роза, нет зимой мороза.
Кондукторша стояла у окна
Чрез Розу проходящего вагона,
      И объяснила так она
      Причину бунта, рева, стона:
— Вишь, на подъем она легка,
Наделает немало злого.
   Да что с воды спросить? Жидка,
   Спросить бы надобно иного.
      Нелегкие деньки
      К нам в Ленинград приходят:
Волна вслед за волной повсюду колобродят,
                                                     Жидки.
      Услышал эти речи
      Внимательный и верный комсомол
             И, взяв кондукторшу за плечи,
                 В милицию отвел.
      Что жидко здесь, и что здесь густо,
Все объяснили ей. Идет домой,
   Кричит: — Чтоб всем вам было пусто!
                 Всех, Роза, довела домой! —
   Вы слышите здесь недоразуменье,
   Поставлено неверно ударенье.
      Всем надо знать, что воды у реки,
             Так точно, как и все напитки,
                       Бывают жидки,
                       А не жидки,
                       И говоря неверно,
Вождей заденешь Коминтерна.
4 (17) января 1925
7
НЭПМАНСКИЕ КРЕСТИНЫ
      Какой-то нэпман-грамотей
                 Средь множества затей
      Задумал окрестить ребенка,
                 Чтоб имя было звонко,
      Не пролетарское ничуть,
      Чтоб революцией не пахло.
      Чтоб буржуазность не зачахла.
      Что прежде украшало грудь
      Чинуши старого? Владимир.
                 Чтоб дух чинуш не вымер,
Так назвал сына нэпман. Но, идя
      К делам, он коммуниста встретил,
      И тот с улыбкою заметил:
      — Вы имя пролетарского вождя
                 Сынку-то дали: Ленин
                 Владимир был. Хвалю!
      Отныне к красному Кремлю
      Да будет путь ваш неизменен. —
      И нэпман мой внезапно скис:
      Затея глупая поникла.
Кричит, упившися до положенья риз:
      — Судьбы-насмешницы каприз!
Зачем не вспомнил я Тезея и Перикла?
      Историю бы почитать,
      Оттуда б имечко мне взять? —
И он вопит, сердито глядя на ночь:
      — Вот, ожиданием живи,
      Родится ль Диоген Иваныч! —
Нет, нэпман, как ребенка ни зови,
      Имен старинных взрывши рухлядь,
      Все это будет только тухлядь
      И соглашательская ложь,
      И если сына назовешь
      Сократом или Ариостом,
      Смотри, не вырос бы прохвостом.
1 (14) января 1925
8
ОРЕЛ И СОВА
       Из дальних странствий возвратясь,
Орел застал большие перемены:
       Где возвышались замковые стены,
                 Теперь развалины и грязь,
             И вместо прежних сладких арий
Он слышит кваканье болотных тварей.
       Премудрую Сову Орел спросил
             (Он, видно, не читал газеты):
       — Скажи, кто эти стены повалил?
             Кто сбросил все мои портреты? —
       Сова ему в ответ: — Орел, поверь,
             Низы не так, как прежде, слабы:
               Орлы царили встарь, — теперь
                 Повсюду правят Жабы.
19 марта (1 апреля) 1926
9
ПАРАЗИТЫ
   В одну страну явился паразит.
      В короткое развел он время
         Большое племя,
И стал на всю страну он знаменит.
Его названье в стих пускать негоже.
      Но всяк о нем кричит.
   Умы и совести тревожа.
— Как у меня их много завелось! —
   — И у меня немало! —
 — Не поздоровится, небось:
Одна всю ночь меня кусала! —
— А я уж как от них терплю:
   Ни ночь, ни день не сплю! —
— Собрать бы их, да всех под сапожище! —
      — То не поможет, — говорит
Заехавший из дальних стран, буржуй на вид:
      — Одно есть средство — жить почище, —
Когда бранят взволнованной толпой
      Сосущих кровь из наших жилок,
Мне хочется сказать: — Возьмите хоть обмылок,
      Умойтесь вольною водой.
11 (24) января 1925
10
ПИОНЕР-ПРЕДСЕДАТЕЛЬ
У совгражданки муж был инженер,
   А сын — хороший семилеток.
   Всегда иметь приятно деток,
Притом же сын был красный пионер.
   Мы взяли мужа лишь для рифмы,
Чтоб не сказали, что слагаем миф мы,
                   И про него
   Не будет в басне ничего.
         Однажды в воскресенье
 Увидела совмать ребенка своего
         В великом восхищеньи,
   И спрашивает: — Милый мой,
                   Да что с тобой? —
— Я председатель был, провел я комсобранье! —
         — За что же пало на тебя избранье?
                   Ты всех умней? —
                   — Ну, нету:
Считают умницей Подгузкину Совету. —
                   — Так всех бойчей? —
         — Нельзя бойчей быть Лимонада Вцика —
                   — Ну, всех сильней? —
— Сильнее всех Плевков Гвоздика. —
— Скажи ж мне, милый, почему
Ты избран был. В догадках я теряюсь, —
— Да очень просто, мама: потому,
        Что послушаньем отличаюсь. —
Ты, пионер, запомни тот урок,
        С ним век свой проживешь недаром:
        Послушен будь, — настанет срок,
        Тебя назначат комиссаром.
7 (20) января 1925
11[86]
САДУЛЕВЫ ДУЛИ И СВИНЬИ
   Стоит перед судом Садуль.
   Чего ж он ждет? Чего он просит?
Да нет, он сам принес мешочек дуль,
И буржуазным свиньям их подносит.
Честит он Мильерана, Клемансо,
   И заскрипело колесо
   Военно-судного процесса.
С Садулем что поделаешь? Ни беса,
   И свиньям дуля не вкусна.
Тень Клемансо для них нужна.
   Конечно, для Садуля
   Давно готова пуля,
     И не одна.
Да как судить его! Что надо свиньям прятать,
   Он на суде разворошит.
   Его со смертью не сосватать.
А буржуазным свиньям будет стыд.
   Садуля трудно схряпать, — свой сломаешь хрящик,
       Да так, что и не зачинишь.
            Не лучше ль отложить
   Все дело в долгий ящик,
      Да и молчок.
   А русский мужичок
   Наивно рассуждает:
   — Не тронь дерьма, не завоняет.
3 (16) января 1925
12[87]
СВИНЬЯ И СВИНЬИ
Жил в древности подлец, по имени Свинья.
       Чем осрамился он, не знаю я.
Известно только то, что судьи порешили
Предать забвению, как пакостные были,
       Его презренные дела,
И с той поры ко всем, имевшим гнусный норов,
       Свиная кличка перешла.
    Жил в том же городе какой-то боров,
И осрамился он: хозяйское дитя
    Загрыз и съел, не с голода, шутя,
    И стали звать его свиньею.
    Потом и всех его детей
    Прозвали кличкою такою.
    Нет правды у людей!
Один лишь виноват, какая же причина,
  Что мясо правнуков известно, как свинина?
    Ведь если есть на свете Леф,
Не каждый из людей иль Каин, иль Азеф.
8 (21) апреля 1926
13
СОЛОВЕЙ И ОСЕЛ
Распелся Соловей над белой вешней Розой.
   На ту беду в кусты пришел
И заревел на Соловья с угрозой
             Большой Осел:
Он был один из тех, вы знаете, уродов,
Которые всегда позор своих же родов.
   — Зачем поешь? О чем поешь?
   Ослам к чему же роза?
   Небось, нам песенки не заведешь
     О крепком запахе навоза!
Поешь, как плачешь, ты, — с каких таких причин?
     С ума, островитянин, спятил?
Послушай, как долбит, как славит стук машин
     Поэт наш пролетарский, Дятел!
     Ты на носу бы зарубил.
     Что сладких буржуазных арий
     Не должен слушать пролетарий.
И о цветах, как видно, ты забыл.
     Какие воспевать прилично! —
                 Заголосил
   Осел усердно, зычно,
Но все ж не очень гармонично.
Как быть теперь тебе, мой бедный Соловей,
   Да и тебе, пленительная Роза?
              Бояться ли речей
              Любителя навоза?
        За Розу и за Соловья
              Ослу отвечу я:
        Конечно, бесполезна Роза,
Но кто ж, Осел, сказал, что пролетарский нос
   Так жаден к прелестям навоза,
Что нюхать ни за что не станет вешних роз?
Ведь этак рявкнешь ты, пред хлебной стоя лавкой:
   «Зачем так ситный бел?
Пусть белый хлеб буржуй бы ел,
   А ты, рабочий, черный чавкай!»
18 (31) января 1925
14[88]
СТРЕКОЗА, МУРАВЕЙ И ПАУК
Стрекоза в лугах жила,
Лето красное пропела,
Оглянуться не успела, —
Революция пришла.
Жили барышни в палатах.
Где теперь Дворец Труда.
Кто ютился в тесных хатах,
Тот теперь пришел сюда.
В нищете долгонько бились
Стрекоза и муравей,
С пауком они сдружились,
Стало жить им веселей.
Что за чудо? Где причину
Раздобреть паук нашел?
Он, как нэпман, паутину
Всюду очень крепко сплел.
Стрекоза пред ним танцует,
Деньги тащит муравей,
Пчелка в улье негодует:
— Тех же щей погуще влей.
3 (16) января 1925
15[89]
ФРАНЦУЗСКАЯ ТРАВКА В МОСКВЕ
      «Простой цветочек, дикий,
Нечаянно попал в один пучок с гвоздикой,
  И от нее душистым стал и сам.
Хорошее всегда знакомство в прибыль нам».
      Москва знакомится с Эрбеттом,
      Эрбетт знакомится с Москвой.
      В Париже Эррио при этом
         Качает головой.
      Он чует, что в после речистом
      Чего-то прежнего уж нет,
      И говорит, собрав совет:
      «Вот город! Только поселись там,
      Совсем иным увидишь свет.
      Ах, скоро, скоро наш Эрбетт
В Париж приедет ярым коммунистом».
3 (16) января 1925
* * * * * *
305
Согласятся все историки,
Что рассказы без риторики
Много лучше, чем ирония
Поэтических речей.
Соловьи, цветы, зорь зарево,
И мечтаний чистых марево,
И природы благовения
Смоет жизненный ручей.
18 сентября (1 октября) 1927

Федор Сологуб «Афоризмы». «Достоинство и мера вещей»

«Афоризмы» и «Достоинство и мера вещей» занимают в творчестве Сологуба особое место. По своей стилистике, хотя и с большой долей условности, они могут быть названы философскими текстами.

«Достоинство и мера вещей» состоит из 85 фрагментов, записанных карандашом на карточках без авторской датировки, и содержит оригинальные высказывания писателя о добре и зле, красоте и безобразии, пользе и удовольствии, любви и смерти. Произведение оставляет впечатление незавершенного текста или принципиально «бесконечного», который можно было бы дополнять, наращивая число фрагментов.

Сохранилась также копия «Достоинства и меры вещей», составленная О. Н. Черносвитовой. Во время предсмертной болезни писателя Черносвитова копировала по его просьбе отдельные документы и наиболее ценные рукописи. Бумаг, перебеленных ее рукой, немного: по-видимому, она переписала трактат по желанию Сологуба.

По содержанию и форме «Достоинство и мера вещей» вплотную примыкает к «Афоризмам» 1896–1906 гг. Текст произведений позволяет судить о том, что Сологуб не стремился к оригинальной форме изложения, но ориентировался на хорошо известные ему источники, в первую очередь на афоризмы сочинений Ф. Ницше («Утренняя заря», 1881; «Веселая наука», 1882; «Сумерки идолов», 1889, и др.). Лапидарность фразы, стилистическая изощренность, игра словом чрезвычайно сближают высказывания Сологуба с афоризмами философа.

С основными идеями Ницше Сологуб, вероятно, познакомился еще до появления первых переводов его сочинений на русский язык[90]. В 1892–1898 гг. личность и произведения Ницше вызывали глубокий интерес в среде литераторов, близких журналу «Северный вестник», в котором с 1894 г. Сологуб активно печатался. В майской книжке журнала за 1896 г. был помещен очерк Лу Андреас Саломе «Фридрих Ницше в своих произведениях», а спустя год Саломе приезжала в Петербург и встречалась с представителями «новой литературы».

В марте 1897 г. Сологуб получил письмо из Вены от Алекса Браунера, переводившего в то время его книги на немецкий язык, в котором сообщалось: «Lou Andreas Salome, о которой Вы, вероятно, также слыхали, отправляется на днях в Петербург и желает с Вами познакомиться. Прошу извинить меня, что я самым бесцеремонным образом располагаю Вашей благосклонностью: я ей дал Ваш адрес, и она, вероятно, сейчас же после приезда в С.-П<етер>б<ург> зайдет к Вам. К сожалению, она известна только как подруга Ницше. Что она русская, что она очень, очень талантливая писательница, об этом не знает даже редакция „Северного вестника“, которая в прошлом году напечатала перевод ее книги о Ницше…»[91]. В тетради с заметками Сологуба о посещении его разных лиц сохранились записи о встречах с Лу Андреас Саломе. Она посетила его 8 и 28 марта, 9 марта он побывал у нее в гостях.

Приезд Саломе в Петербург способствовал усилению интереса к личности и сочинениям Ницше в символистской среде, и Сологуб в данном случае не был исключением. Склонный к философскому миросозерцанию с юношеских лет, воспитавший себя на сочинениях Шопенгауэра, поклонником которого оставался и в зрелые годы, он не мог не оценить оригинальность и подлинную красоту произведений Ницше, который, кстати, называл Шопенгауэра своим учителем. В то же время увлечение автором «Заратустры» не было для Сологуба исключительно данью моде. Начиная с середины 1880-х гг., он последовательно занимался изучением истории античной, европейской и восточной метафизики. Среди его бумаг сохранились отрывочные конспекты, свидетельствующие о систематических занятиях философией, и записи, озаглавленные: «Конфуций»; «Платон»; «Древние кельты и галлы»; «Гераклит»; «Политеизм вед»; «Зороастризм»; «Патанджали, индусский мистик»; «Сакия Муни»; «Китай, Менций»; «Сократ»; «Аристипп»; «Антисфен»; «Обычное против Эмпедокла»; «Софисты»; «Протагор»; «Горгий»; «Анаксагор»; «Демокрит»; «Пифагор»; «Общее против Пифагора»; «Общее против Гераклита» и др.[92] Имя Ницше в этих разрозненных заметках не упоминается, что, однако, не должно вызывать недоумения — для сологубовского поколения немецкий мыслитель был современником, «властителем дум»[93], но не классиком; ему подражали, у него заимствовали и т. п. Скрытые цитаты и реминисценции из Ницше встречаются уже в ранних произведениях Сологуба — очевидно, тема рассказа «Свет и тени» (1894) восходит к идее «блаженного безумия». Не исключено, что «Афоризмы» и более позднее сочинение «Достоинство и мера вещей» были написаны под непосредственным влиянием языковой стихии произведений философа.

Первые переводы афоризмов Ницше на русский язык появились осенью 1897 г. в «Новом времени»[94]. Отдельные даты, проставленные Сологубом во фрагментах текста «Афоризмов», относятся к июлю 1896-го и январю 1897 г. Однако данное несоответствие во времени не дает серьезных оснований отрицать воздействие стилистики Ницше на тексты Сологуба, который был знаком с сочинениями немецкого мыслителя уже в начале 1890-х гг. и, вероятно, читал их в оригинале. Кроме того, «Афоризмы» и «Достоинство и мера вещей» ориентированы на прозу Ницше не только по формальному признаку. В 1890-е — 1900-е годы. Сологубу была чрезвычайно близка этическая новизна его суждений, а также их неповторимый индивидуалистический колорит. Размышления писателя о природе страдания, боли, любви выдержаны в духе творца «Заратустры».

Идейный и стилистический «контакт» с прозой философа отразился и в более поздних произведениях Сологуба. В основу книги стихов «Пламенный круг» (1908) положена идея «вечного возвращения»; формула «творимое творчество» или «творимая легенда», по-видимому, восходит к мысли Ницше: «искусство для художника». В целом, исследование влияния взглядов Ницше и ницшеанства на творчество Сологуба представляется весьма актуальным, и прежде всего потому, что автор «Мелкого беса» был художником, внутренне близким Ницше. «Лабиринтный человек никогда не ищет истины, но всегда лишь Ариадну, — что бы ни говорил нам об этом он сам», — писал философ[95]. «Лабиринтный человек» жил в поэте задолго до его знакомства с сочинениями «властителя дум», о чем свидетельствуют строки его стихотворения 1883 г.:

Где ты, моя Ариадна?
Где твой волшебный клубок?
Я в Лабиринте блуждаю,
Я без тебя изнемог[96].

Близость с Ницше во взглядах на природу страдания и боли, совпадение в мыслях о цели искусства, антихристианский пафос отдельных высказываний Сологуба (декларативный «имморализм»), а также воспринятая им, вероятно от немецкого философа, форма изложения — не лишают «Афоризмы» и «Достоинство и меру вещей» своеобразия. Оба произведения окрашены яркой творческой индивидуальностью писателя, их стержень: «Неистощимая тема — о себе». Оба текста предельно насыщены мотивами и настроениями, ставшими неотъемлемой приметой собственно сологубовской художественной манеры: мотив «босых ног» («Люди будут счастливы, когда все дети будут ходить босыми»); эстетизация обнаженного тела («Любите наготу, — только она прекрасна»); алголагнические мотивы («Всего приятнее — сочетание стыда и боли»); некрофильская (по Э. Фромму) эстетизация смерти («Сладостнейшее из вожделений — вожделение смерти»); мотив двоемирия («Одной жизни для одного человека, конечно, мало; нужна хотя бы опостенная другая…») и т. д. Помимо этого, в «Афоризмах» и в штудии «Достоинство и мера вещей» присутствует типичная для слога Сологуба установка на оригинальное, неожиданное сочетание несочетаемых суждений или понятий («Прелюбодействуй целомудренно»), на парадоксальность высказывания («…Сатана ли искушал Христа в пустыне, или Христос Сатану?») — своеобразная доминанта «языка» писателя, на которую обращали внимание современники[97]. Эти черты стиля Сологуба указывают также на родство его «Афоризмов» с «Мыслями и афоризмами» Козьмы Пруткова. Благодаря названным особенностям публикуемые тексты Сологуба нельзя считать актом подражания Ницше; вероятно, их следует рассматривать как пример стилизации.

Текст «Афоризмов» воспроизводится по авторизованной машинописи (ИРЛИ. Ф. 289. Оп. 1. № 173), текст незаконченного сочинения «Достоинство и мера вещей» печатается по рукописной копии (ИРЛИ. Ф. 289. Оп. 1. № 539. Л. 45–50).

Вступительная заметка и публикация М. М. Павловой.

Афоризмы

1

В наши дни весь род людской делится на две части: блондин и брюнет. Это первый вопрос про человека, о котором вы заговорите в обществе, где его не знают: блондин он или брюнет? Остальное неважно, но на этот вопрос вы должны ответить.

2

Положение непризнанного поэта имеет свою прелесть: живешь в строжайшем инкогнито.

3

Полунагота соблазнительнее наготы. Здесь отношение такое же, как между полузнанием и знанием.

4

Как многие на лоне природы жалеют об удобствах городских квартир!

5

Презирай людей.

6

Людские мнения еще презреннее, чем сами люди.

7

Раскаяние — одно из гнуснейших чувств.

8

Я — объявило себя Богом. Люди захотели забыть этот смысл первой заповеди.

9

В отношении человека к страданиям познается все родство его любви и его ненависти, — ибо муки желанны и ненавистны человеку.

10

Любовь и ненависть имеют общий корень — стремление усвоить себе, то есть уничтожить.

11

Любовь относится к ненависти приблизительно так, как тепло к холоду. Для существа совершеннейшего, чем человек, наша земная любовь была бы ненавистью.

12

Не теряй времени даром, — работай или воруй, — и наконец станешь почтенным человеком.

13

Люди уважают правила нравственности, но презирают тех, кто им строго следует.

14

Люди любят побои, — потому так любят родителей.

15

Современные люди не могут быть нравственными, — да и не должны быть…

16

Часто легче прикрикнуть, чем сказать.

17

Собственники должны были бы заботиться о размножении мошенников и воров, — это смягчало бы социальные неравенства и поддерживало бы современный мещанский строй.

18

Хорошо бы воровать, да очень трудно.

19

Люди любят, чтоб с ними говорили искренно. Лги, да только так, чтоб это выходило искренно и правдиво, — и люди удовлетворятся.

18 июля 1896
20

Чтоб быть успешною, работа должна быть спешною.

21

Люди будут счастливы, когда все дети будут ходить босыми.

22

Люди много знают, но мало могут.

23

Ученые поступают слишком по-простецки, отдавая свои услуги государству: они сами могли бы установить царство гения и науки.

24

Впрочем, профессиональная зависть в профессорах так же сильна, как и в клоунах.

25

Профессорский мозг — седалище науки: она ходит туда испражняться.

26

Чем больше порицают газеты правителей, тем лучше правительство. Если же министрам льстят в печати, то это признак полнейшего порабощения общества.

27

«Чтобы уметь приказывать, умей повиноваться», — говорили встарь. И это верно: только рабы в душе любят повелевать.

28

Рабы, случалось, были свободны духом; цари — никогда.

25 июля 1896
29

Всего приятнее — сочетание стыда и боли.

30

Воровать труднее, чем работать. Поэтому справедливо, что удачливых воров почитают люди. Ценят здесь их искусство.

31

Человек может быть кумиром толпы, — толпа не должна быть кумиром человека.

32

Чем святее для тебя истина, тем менее говори о ней: люди думают, что их хотят обмануть, и запачкают твою правду своею глупостью.

33

Да будет праздником для тебя — молчание и одиночество.

34

Подчиняйся всему, что установят люди: все это слишком ничтожно, чтобы спорить против этого.

35

Зло всегда будет дорого людям.

36

Прелюбодействуй целомудренно.

37

Люби наготу, — только она прекрасна.

38

Не будь слишком правдив, — а то тебя сочтут лжецом.

39

Приятно человеку слушать хулу на друга его.

31 января 1897
40

В напряжении сил люди любят боль и стыд, — и в этом корень сладострастия.

41

Жены были бы вполне счастливы, если бы мужья нежно их ласкали ночью, и днем иногда больно секли, — конечно, за вины.

42

Несчастием ближнего утучняется наше самолюбие.

43

Вещи удивительны: может быть, их и нет, но они предстоят настойчиво и неотступно.

44

Мужики, барыни и дети — вот три разряда людей, которые толкаются на улице, — один из признаков недостаточного развития.

45

Все в мире хочет, но не все может. Счастие — сочетание хотения и возможности. Поэтому, между прочим, жизнь сама по себе многими почитается счастием.

46

Четыре формы бытия в хотении: 1, хочу и могу — счастие; 2, хочу и не могу — несчастие; 3, не хочу, но могу — томление; 4, не хочу и не могу — спокойствие. Смерть относится к четвертой категории, жизнь — ко всем четырем.

47

Испытание боли дает жизни полноту и значительность; только ничтожные люди не выносят боли.

18 мая 1897
48

Если бы можно было по произволу забывать известные отделы понятий, особенно отвлеченных, не изглаживая уже произведенного ими действия, то восприятия тонко-чувствующего человека были бы удивительными источниками великих Откровений.

49

Сказано, — будьте как дети. Но неужели нельзя сделаться не только подобным ребенку, но и на самом деле отроком? Или увядание кожи беспощадно?

50

Великое средство самовозрождения — жизнь среди людей, которых не знал до того, и с которыми после никогда не сойдешься.

26 декабря 1897
51

Всякое деяние вознаграждено вперед, и всякий труд вперед оплачен. Потому только и действуем, что в нас есть свободная энергия, ищущая исхода.

52

В этом объяснение богатства и гнусность его: ибо работодатели сперва берут работу — даром, — а потом платят, что и дает силу для следующих работ. Первая доля их чистый барыш, а последняя заработная плата есть возврат части: переборов и процентов; выходит, что капиталист вечно в долгу перед работником.

53

Можно ли не завидовать? Ведь никто из счастливых не заслуживает счастия.

54

Не раздражайся, говоря с людьми. Воистину, быть с людьми есть подвиг и труд, — итак, на разговор с ними смотри как на долг, который следует выполнять как можно лучше.

55

Истинно, что трудно быть с людьми: умные из них срывают с тебя маску, а глупые осмеивают ее. А без маски показаться людям, — все будут презирать как простого и глупого.

56

Для толпы вещи ценнее людей: уважают того, кто имеет или делает вещи; презирают того, кто не имеет вещей; ненавидят отнимающего или ворующего вещи; убийц охотнее прощают, чем воров; конокрадов убивают.

27 декабря 1897
57

Кто сказал: «Сотворим человека по нашему подобию»? Бог Сатане, или Сатана Богу?

14 августа 1899
58

Сатана — четвертое лицо Божества, или второе?

59

Черная месса служится на голом и живом теле, святая месса — на одетом престоле, — но что есть храм Бога живого? И какая же месса угоднее Несказанному? И не обнаженное ли тело Его принесено в первую литургийную жертву?

60

Воистину, Он близок Сатане, и недаром беседовал с ним в пустыне.

61

Бог творит закон, Сатана — случаи.

6 декабря 1899
62

Я не знаю, — и кто это знает? — Сатана ли искушал Христа в пустыне, или Христос Сатану.

15 марта 1900
63

Людей на земле слишком много; давно пора истребить лишнюю сволочь.

64

Мир непрерывен; все разделенное — разделено произвольно.

65

Действия нашего сознания есть только действия упрощения того неопределенного вещества, которое предстоит сознанию.

25 июня 1900
66

Одной жизни для одного человека, конечно, мало; нужна хотя бы опостенная другая. Святая ложь, блаженный обман, — как же могли бы мы обойтись без ваших благодеяний!

5 сентября 1901
67

Сладостнейшее из вожделений — вожделение смерти. Это не есть бегство от жизни через самоубийство, признак большой слабости. Вожделение смерти — сопутно силе, и является в высшем напряжении жизни. Оно движет поступками возвышенными и опасными.

68

Своя смерть благоуханна, — чужая зловонна. Своя — невеста, чужая — Яга.

69

Блаженны нарушающие закон.

70

Слова возрастают в своем значении. Грядет Слово — царить, судя.

71

Нагое тело свято; одетое — грязно. Ибо одежда — покров для грязи.

72

Знаешь ли ты, что Творение — выше Творца?

73

Евхаристия односторонне служится. Вкушается кровь и Плоть, но не ломается и не проливается. Истинная литургия — бичеванием пролитая кровь, приобщение к страданию. Истинное же отпущение грехов — едино, — это Смерть.

74

Надо страдать, — для души, для детей, для счастья, для здоровья. Предки были мудры, когда секли детей. Ибо надо страдать.

9 июля 1902
75

Быть вдвоем — быть рабом.

76

Многолюдство, конечно, отвратительно; но оно имеет ту хорошую сторону, что освобождает от рабства быть вдвоем.

77

Неистощимая тема — о себе.

78

Великие мировые бедствия утомляют маленьких людишек.

79

Сделать самое гнусное — и спастись, — вот одно из величайших наслаждений.

80

Обряды спасают от тоски.

11 июля 1902
81

Претворение ценностей в идеи — вечная земная Евхаристия.

82

Пища, вырастающая из земли, питала любовь нашу к земле. Но вот мы делаем пищу в лабораториях, — какое удобство, и какое равнодушие!

83

Все, что не взросло, то и мертво.

15 июля 1902
84

Кто хочет свободы, тот не идет к друзьям.

12 февраля 1903
85

Быть, не быть — все равно; ценно — хотеть.

86

Мир Бытия упраздняется миром Воли.

87

Самоубийство и любовь — мосты от Бытия к Воле. Не единственные.

88

Царствуют мертвые.

5 июля 1904
89

Тишина — рабыня. Молчание — царица. Людишки соблюдают тишину. Скованный царь молчит.

90

Интимное стало всемирным.

11 сентября 1906

Достоинство и мера вещей

1. Может ли быть нравственность вне понятий добра и зла? и научное стремление вне понятий истины и лжи? и искусство без грани между прекрасным и безобразным?

2. Удобно и просто ко всему прикладывать от века установленные мерки. — И так всем понятно, когда говорят, что вот это хорошо, честно, похвально, великодушно, а это худо, подло, недостойно, низко.

3. И каждый думает, что в таких суждениях есть незыблемая основа.

4. Но кто хочет знать, тот не довольствуется общими мерами. Он думает: есть нечто свое в каждом предмете.

5. Что же свое? Соответствие ли своему назначению? Хорошо, если кубок удобен для пьющего. Но не много надо, чтобы кубок соответствовал своему назначению.

6. И тем не менее, хозяин хочет пить вот именно из этого сосуда. — Есть некоторая малая черта в каждой вещи, последняя черта, которая и отличает.

7. Она не всегда полезна для предмета. — Но всегда выражает его характер. — Бледны для нас вещи, на которых нет этой черты.

8. Воистину, отвратительно фабричное производство. — Не полезное мы любим в предметах. — Польза возьмет свой венец превосходства.

9. Но сердце влечет нас к бесполезному, излишнему в предметах и в делах. — И воистину, все предметы подлинные имеют в себе нечто радостное и праздничное.

10. Как будто не для будничного употребления сделаны они. — Таковы и все великие дела.

11. Истинное знание, венец знаний. — Знание о ненужном, о том, чего нет вне меня, что я сам придумал. И до блестящего совершенства вознеслась теория — умозрение чистое и ненужное.

12. Итак, в самом себе почерпает предмет свое достоинство. — Мастер, делая стол, должен, конечно, сделать его, сообразно заказу, прочным и удобным.

13. Но истинный мастер не довольствуется этим. Совершенства хочет он в каждой вещи. — Не нужно красивых или величественных вещей — сердце наше стремится к совершенному.

14. Прошли века красоты и подражания, общих путей и единообразных заповедей. — Сам собою хочет быть всякий предмет.

15. И вот основание искусства — жажда очевидного совершенства.

16. Но что же есть совершенное в поступках? Соответствие ли с целью? — Но только приведшие к цели поступки могут быть оценены таким способом.

17. Новые и далекие цели ставит себе человек, и как же ценить поступки по их целесообразности! — Иные признаки совершенства надо найти в деяниях.

18. Власть над людьми имеют слова «добро» и «зло». Но не согласны люди в том, что добро и что зло.

19. И если бы могли согласиться, ложно было бы это соглашение. — Нет равенства между людьми, и свой путь лежит для всякого.

20. Не доброта, а голубиная невинность, не зло, а змеиная мудрость, — помните ли вы мудрое слово?

21. Есть скупые дела, в обрез. — Сделано, — и нет уже лишнего деланья для неведомой цели. Так действуя, не утомляются и преуспевают.

22. Противно это преуспеяние. — Совершенства ищет гордый дух в делах своих. — К полезному прикладывает он лишнее.

23. Где ненужное и бесполезное, там праздник духа, там печать совершенства. — Не добро ли отдать неимущему то, что ему необходимо?

24. Но если совершенным в деянии хочешь быть, отдай последнее. — Не добро ли целомудрие? Но если совершенным в целомудрии хочешь быть, и не гляди на жену, и да будут жены тебе сестрами.

25. Таковы поставлены были признаки совершенства над обветшалыми скрижалями. Но из всякого слова делает человек вериги для своего духа.

26. И хвалит совершенство в добре, хотя и осмеивает его, но хулит совершенство во зле.

27. Совершенное не для хранения. — Вечное — само сохранится. — Не стражем своей жизни жить человеку. — И отчего не умереть рано, если к тому ведет избранный путь совершенства?

28. И зачем хранить то, что не может стремиться к совершенству? — Если не удался сосуд, сомни глину, брось ее, — на иное пойдет эта глина.

29. Хранить ошибки и увечья — это люди называют добротою. — Но уметь уничтожить вовремя — такая же мудрость, как и уметь усовершить.

30. Лечебницею ли стать миру? Кто бы пожелал иметь в своей библиотеке собрание всех опечаток? — Поймите, что ласкова и нежна смерть.

31. Не отвергаю добра, — но ничтожно и лицемерно добро Ваше. — Не хвалю зла, но что есть зло? — То, что иным зло — возвышеннее и лучше добра.

32. Для совершенного и зло и благо — едино. Но если назовешь что злом, зачем же терпишь его? Не противься злому насилием. Не бей медведя дубиною.

33. Насилие усиливает зло. Только ласковая смерть его уничтожает. Убей своего медведя, — и уж, верно, он не повредит тебе. Не противься злу насилием, — умерщвляй его.

34. Если ты силен, оседлай его. Нет того, что люди именуют злом, что не было бы на потребу совершенному. Даже и маленькие люди пользуются огоньком.

35. Ты же, если сильный (а о слабых что заботиться, — есть им ласковая смерть), — в огненную купель войдешь и не опалишься. И это печать твоего совершенства.

36. И в искусстве не прекрасное стоит мерою. Ибо нельзя отграничить для искусства лишь малый угол случайной красоты. Искусство берет для себя весь мир.

37. Несовершенный еще мир находит оно, — и создает свой, совершенный. — Не красота, — а очарование совершенства. — Не добро, а восторг совершенства. Не Истина — а блеск совершенства.

38. Совершенство в добре и во зле — перестает бытьдобром или злом. Оно — вырастает. В этом печать совершенства, что для него и добро и зло, — равно уже не нужны.

39. Не убий! — Но что за святыня чужая жизнь? А защищаешься, можешь и убить! Но что за святыня — своя жизнь?

40. Необходимый путь к совершенству — поставление в средоточие всемирного процесса (как Отец Ваш Небесный).

41. Нужна вера человеку и то, перед чем преклониться. — Возвышенное учение надо предпоставить человеку — чтобы он не мог потоптать его, и осмеять.

42. Благоразумная и маленькая мораль наряжается в ризы великого закона и даже находит мучеников за себя. Мудрый же идет на костер своего учения, — ведь жизнь его драгоценна.

43. То же и в искусстве. Если только красота или только безобразие, это еще не искусство. Там, где красота и безобразие сгорели уже, — там совершенное очарование.

44. Где только истина, там нет знания, ибо нет творчества. Где ложь, там нет мудрости. Мудрость за сими двумя.

45. В нашей стране были улицы с надписями, одни для похвальных, хотя и трудных дел, другие для приятных, хотя и порицаемых.

46. На каждой улице белые камешки лежали на правой стороне, и черные на левой. У каждого дома стояли красивые статуи для любования ими, и безобразные чучела — пугать шалунов.

47. Пришел злой человек, сорвал вывески, перемешал камешки, разбил идолов. — Что же нам теперь делать? Куда идти? Чем любоваться и над чем смеяться?

48. Бытие и небытие — не совершенство. Выше сего, в сиянии сих форм оно.

49. Что только добро, — то несовершенно. Что только зло — то несовершенно.

50. В науке истины ищет человек. Так ли? Не он ли сам дал имена? — И более, — не он ли создал вселенную? И не он ли создал науки? И разделил правду от лжи?

51. Изобретать хочет научный дух, а не открывать. Открывает счастливый случай. Но выше случая поставь науку. — Изобретай.

52. В искусстве — очаровывай. В науке — изобретай. В практической деятельности — побеждай.

53. И так как ты один только и есть, побеждай себя. Единую Волю прими, — сим знаменем победишь.

54. Только великие силы побеждают. Будь могучим и побеждай.

55. Если же ты слаб, удел твой — удел раба. Служи сильным и не ропщи — Устанешь, озлишься — умри.

56. Да будет утешением тебе, что умрут и сильные.

57. Но если увидишь человека, говорящего: «Разбиты скрижали завета, все дозволено человеку, буду воровать, насильничать, ужом пролезу в люди». Знай, что это раб.

58. Право есть самообеспечение силы на случай ее временного умаления. Право создается силою. Право поддерживается уверенностью в том, что правополагающая сила во всякий момент может возникнуть.

59. А вы, сильные, знайте, что и умрете вы не так, как рабы. — И в жизни, и в смерти будете вы как Боги. Так сказал первый учитель.

60. В достаточной полноте. Нарушенное право восстановляется такою же силою, какая его установила. Право сохраняется, когда им и не пользуются.

61. Но чтобы осуществить свое право, надо приложить хотя малую часть той же силы, какая установила право.

62. И говорил раб на перекрестках: «Бесконечная эволюция воздвигла наши города и наши законы. Первый же закон всему живому — борьба за существование. Кто лучше приспособился к условиям жизни, тот

63. побеждает в борьбе за существование. Мир принадлежит тем, кто приспособился и пережил». И спросил некто:

— Как имя господину твоему?

И вздрогнул раб и сказал:

64. — Я давно свободен.

Но понуждаемый суровым и непреклонным голосом вопрошающего, он сказал с наглостью беглого раба:

— Много было у меня господ, — ни одному не служил я усердно.

65. Добродетель раба — возмущение. Мудрость его — приспособление. — Воистину, раб — мягкая глина в руках того, кто делает события.

66. Победу нельзя украсть. Великое дерзновение приходит явно, и ничего не берет от людей. Ничего не бери — все отдавай, — вот единственный путь властолюбия.

67. Ничего не проси, все создавай — вот единственный путь самолюбия. Никого не люби — всегда радуйся, — вот единственный путь сладострастия.

68. Так поступай — и спасен будешь. Но дать заповедь, общую для всех, не значит ли признать, что люди равны. Нет равенства между людьми.

69. И кто учит других равенству, утверждает неравенство: Учитель — не больше ли ученика?

70. Или только один учитель — выше, остальные же равны, как овцы в стаде равны перед пастухом?

71. Дать общий завет, незыблемый навеки, не значит ли признать, что вековечно к тем же целям обречен стремиться человек?

72. Говорит учитель: исполни то и то, и цель жизни будет достигнута. — А потом и жить не к чему. И другие учителя не нужны.

73. Карманные руководители требуются вам, — но истину нельзя носить в кармане — дыру прожжет. Вы же требуете истины безопасной, удобной и дешевой. Карманной истины.

74. Так говорит надежда поставить свое имя последним из пророческих имен. Последняя ступень — самая высокая.

75. Воспитывая детей, насыщаем жажду к власти.

76. Элемент опасности должен быть в воспитании. Иначе дряблые и дрянные возрастут люди.

77. Будьте кротки, но посягайте. Будет мир на земле. Угаснет похоть. Но ведь и человек умрет.

78. «Не бойся, малое стадо, — говорит учитель, — если цель достигнута, куда еще жить иным поколениям». Разве скажет кто-нибудь мудрейшее слово!

79. Слушайте учителя, верно слово его. Воистину, нашему роду надо умереть. И возникнет иной род — быть может, и не из нашего потомства.

80. Совершенство не имеет долгой земной жизни, — оно владеет жизнью вечною. На земле его явление редко и мгновенно. — Ибо оно не хочет омрачаться скукою.

81. «Не грешите, — говорит вам учитель, — невыгодно грешить. — То ли дело жить в мире и безопасности».

82. Даже и личная свобода, ваше полнейшее из прав, годна лишь для сильных. Слабому выгодно быть рабом: раба добрый хозяин бережет, наемник же каждый день выходит на рынок. Дешевы наемные руки.

83. И недоброе — отличаем. Ибо и злые предметы хороши. И зло поощряется.

84. Рады одежде. Складки и прочее.

85. Наша одежда безобразна. Обувь вся антиэстетична. Обувь не может восходить до совершенства. Ибо не имеет складок.

Ю. К. Герасимов Драма Федора Сологуба «Отравленный сад»

Среди русских символистов Федор Сологуб был самым удачливым автором драматических произведений. Обращение писателя к драме было стимулировано открытием в 1906 г. в Петербурге Драматического театра В. Ф. Комиссаржевской (на Офицерской), руководители которого искали сближения с символистами и рассчитывали на них в своих новаторских репертуарных планах. Для этого театра Сологуб написал трагедию «Дар мудрых пчел» (она не попала на сцену из-за цензурного запрета), затем трагедию «Победа смерти» (1907), постановка которой принесла автору известность в театральных кругах, сильно возросшую после инсценирования «Мелкого беса» и постановок других его пьес во многих городах России. Всего он написал для театра — в прозе и стихах — около 20 произведений: трагедии, драмы, одноактные пьесы по античным, средневековым и фольклорным сюжетам, а также на современные темы. Он создавал автоинсценировки и обработки для театра («Война и мир» по роману Л. Толстого), занимался переводами пьес.

Отказавшись уже в первых своих трагедиях от традиций психологической и бытовой драматургии, Сологуб начинает создавать собственный вариант условного символистского театра («Театр одной воли»), теоретические основы которого он настойчиво утверждал в статьях и публичных лекциях[98]. Увлечение античной религиозной трагедией, общее для символистов, во многом подготовило Сологуба к опытам создания неомифологической драмы, в которой бы вечная мистерия любви и смерти представала в современных обличьях жизни.

«Отравленный сад» — драма переходная, открывающая (в разных ее редакциях) путь к «репертуарным» пьесам Сологуба («Заложники жизни», «Мечта-победительница» и др.) с их установкой на «синтез» символизма с реализмом и на традиционную сцену. Сологуб писал пьесу по канве рассказа Н. Готорна «Ядовитая красота»[99], сохраняя схему отношений главных персонажей (студент, ботаник и его дочь) и образ сада со смертоносными цветами. Но, выражая свои идеи, изменял сюжет Готорна. Сологуб много работал над «Отравленным садом», создав три редакции, причем вторую и третью редакции — в нескольких вариантах, общим числом семь. В архиве Федора Сологуба сохранились машинописные их тексты, носящие следы авторской правки (ИРЛИ. Ф. 289. Оп. 1. № 202). Лишь первый вариант третьей редакции является автографом.

От первой редакции, собственно, сохранилось два листа — начало и конец пьесы (л. 20, 24). Но эти фрагменты содержат важные сведения, позволяющие говорить о существовавшей первоначально редакции. На первом листе есть дата — «1908». Она зачеркнута, и это может означать, что в течение указанного года драма не была завершена. После заглавия идет обозначение действующих лиц. Они имеют характерные немецкие имена, значащие фамилии, возрастные и сословные определения:

«Генрих Вольтман, юный студент.

Герман Гартнер, ботаник, профессор.

Гертруда, его дочь, красавица.

Марта, старуха, хозяйка дома, где живет Генрих.

Граф Фридрих фон Шрекенштейн, молодой человек.

Слуга графа».

Действие точно привязано к месту и времени: Галле, июль 1721 года (у Готорна герои — итальянцы, события происходят в Падуе). Замена Страсбурга (название зачеркнуто) на Галле могла возникнуть из соображений некоторого правдоподобия: по замыслу драмы нужен был город университетский, но с чертами провинциального быта, чтобы при домах садики с заборами были обычными. Романтический сюжет развертывался, как можно предположить из авторской датировки изображаемых событий, в определенной историко-национальной среде, обозначаемой лишь отдельными деталями. Не исключено, что в первоначальном замысле предусматривался некий конкретный фабульный ход, возможный только в Германии начала XVIII в.

Первое воплощение замысла не удовлетворило автора, и он по сюжету драмы пишет новеллу «Отравленный сад» (л. 27–61). Основные действующие лица в ней остались те же. Они утратили собственные имена, а с ними, возможно, и существовавший налет индивидуальной характерности, однако обрели значимость узкофункциональных участников вечного таинства жизни. Исчезла определенность места и времени действия. Город и его обитатели еще имеют кое-какие приметы европейской культуры, но нарочитые анахронистические эффекты, возникающие от сосуществования явлений, относящихся к разным векам (XVIII–XX вв.), указывают на условное время легенды, сказки. Так, например, персонажи говорят о сходках и забастовках и о молодых Оптиматах Города. Аналогичный прием использован Сологубом в пьесе «Ночные пляски» (1908), где среди сказочных персонажей появляются Малявинские бабы, Трудовик, Хулиганы.

Сологуб обогатил новеллу «Отравленный сад» новой художественной идеей. Он не только предпослал повествованию эпиграф из пушкинского «Анчара» («Природа жаждущих степей // Его в день гнева породила»), но и подключил сюжет стихотворения, пересказанный героиней как ключевое событие семейной истории, к сюжету новеллы. Ботаник и его дочь мстят потомкам «непобедимого владыки» за смерть своего предка — «раба»[100]. Тема «Анчара» внесла в «Отравленный сад» опоэтизированную, но в истоках социальную мотивацию замыслов Ботаника и губительных действий его дочери и связала в единой мифологеме фольклорно-литературные мотивы смертоносного поцелуя и ядовитых цветов. Тема «Анчара» проходит через все варианты второй и третьей редакций драмы.

Федор Сологуб опубликовал новеллу в журнале «Бодрое слово» (1908 № 1. Октябрь). Но, вероятно, еще до выхода ее в свет он переделал ее в драму без больших изменений текста[101]. Имеются два варианта второй редакции (л. 86–101 и последующий вариант — л. 64–85). Отличия их малосущественны Именно этот момент — незначительность переделок в вариантах одной редакции (та же картина и в третьей редакции) — позволяет предполагать, что после новеллы Сологуба интересовали в работе над драмой меж- и внутрижанровые проблемы. К тому же после публикации новеллы «Отравленный сад» близость к ней драмы могла стать для автора не очень желательной. И в третьей редакции драмы он перелагает ее прозаический текст белым стихом, причем, повышая стилевой ранг произведения, автор одновременно освобождал его от элементов иронии. В дальнейшем, правда, Сологуб в своих драмах будет обращаться к «сниженной» поэтике, более отвечающей требованиям «демократической» фазы символизма, которая, по его мнению, наступает. Вся работа по переложению прозаического текста в стихотворный проведена автором на машинописном экземпляре второй редакции, карандашом. Это — единственный сохранившийся цельный автограф всей пьесы «Отравленный сад» (л. 1–19).

Замена прозы стихом сопровождалась заметными сокращениями: уменьшилось число второстепенных персонажей, почти не стало диалогов, не относящихся прямо к сюжету драмы, исчезли нарочитые анахронизмы, некоторые бытовые штрихи. Действующие лица, лишенные прежних и так достаточно скудных связей со средой, стали масочными фигурами (Юноша, Красавица и др.). Таково и было намерение автора. Выпрямляя и ускоряя развитие действия, усилив условность драмы и ее персонажей, Сологуб обнажил ее дидактическую однозначность. Поиски емкой обобщенной формы привели писателя к тому типу стихотворной лирико-драматической миниатюры, который уже был создан К. Бальмонтом в изысканных импрессионистических «Трех расцветах» (1905). Нетрудно заметить, что и кончались обе драмы одинаково: в добровольной смерти возлюбленные достигали наибольшей силы и полноты проявления своих чувств и прозревали мистериальную сущность бытия[102]. Но поднимать вопрос о возможных реминисценциях в «Отравленном саде» едва ли есть смысл. Подобные сопряжения Любви и Смерти были очень распространены в творчестве символистов.

В последующие варианты третьей редакции автор внес несущественные поправки.

Экспериментальный характер работы автора над «Отравленным садом» проявился не столько в сюжетно-фабульных построениях, сколько в жанровых исканиях. Превращение драмы в новеллу, а новеллы опять в драму — было для Сологуба принципиально важным. Писателя занимала проблема взаимной обратимости драмы и эпических жанров (а параллельно — стиха и прозы), их «взаимозаменяемости». В таких случаях суверенность жанра была для Сологуба, как представляется, величиной малой по сравнению с творческой волей художника-демиурга. Одним из существенных положений его теории монодрамы («Театр одной воли») было безусловное первенство автора при постановке его пьес. Идеальный спектакль виделся Сологубу как чтение драмы (со всеми ремарками), сопровождаемое актерскими иллюстрациями к ней. Сологуб предусматривал отчуждение исполнителя от образа, о котором тот мог говорить в третьем лице («он» вместо «я»), как бы медиумично донося тем авторскую волю, авторское отношение к персонажу. В драму «Венец надежды» (1915, не опубликована) были введены целые сцены, написанные косвенной, а не прямой речью. Этими исканиями Сологуба в значительной мере объясняются его переделки романа «Мелкий бес» в пьесу (1909), повести «Барышня Лиза» в пьесу «Узор из роз» (1912–1913) и неоконченной пьесы «Заклинательница змей» (1913–1918) в одноименный роман. И впервые эта трудная и, похоже, неотвязная задача, своего рода «квадратура круга», привлекла Сологуба при создании «Отравленного сада».

Подобного рода искания Сологуба не привели к значительным художественным результатам. Но они были связаны с начавшимся мощным и плодотворным воздействием прозы великих романистов — в первую очередь Достоевского и Толстого — на русскую сцену. Идеи и опыты Сологуба находились на той линии, которая утвердилась в таких постановках Московского Художественного театра, как «Братья Карамазовы» и «Николай Ставрогин», а особенно — в образе чтеца «от автора» в мхатовской постановке «Воскресения».

В публикации «Отравленного сада» воспроизводится последний вариант последней (третьей) редакции (л. 138–156), на котором работа автора над драмой прекратилась.

Федор Сологуб «Отравленный сад» Драма в одном действии

ДЕЙСТВУЮЩИЕ ЛИЦА:

Юноша

Красавица

Ботаник, ее отец

Граф

Слуга

Сад Ботаника, и рядом с ним садик при доме, где живет Юноша. Разделены забором выше роста человека. Сад Ботаника правильно разбит; деревья подрезаны в виде шаров, конусов и цилиндров; цветы, которых очень много, подобраны по тонам; они очень ярки, крупны и причудливой формы; видны толстые, как змеи-удавы, бурые стебли ползучих растений; листья громадные, страшные на вид, ярко-зеленые. Садик очень мал и мил; к скромному домику лепится галерейка, с которой виден сад Ботаника. Юноша стоит на галерейке и в глубокой задумчивости смотрит на сад. По дороге сада медленно проходит старый Ботаник, опираясь на толстую палку.

Ботаник
Цветите, ядовитые цветы![103]
Миндаль, ваниль и ладан в воздух влейте.

Уходит. Идет Красавица. Вкалывает в волосы ярко-пунцовый цветок и улыбается радостно.

Юноша
На небе солнце радости безумной, —
Но где слова сказать о нем?
И если есть краса для чарований,
То как ее привлечь и чаровать?

Красавица останавливается, смотрит на Юношу и смеется радостно и весело.

Юноша
Прекрасная! Приди! Люби меня!

Красавица подходит ближе.

Красавица
Цена моей любви, — ее ты знаешь?
Юноша
Хотя б ценою жизни![104]
Красавица
                                      Милый, мудрый!
Ты знаешь, видишь, ты дождешься.
Меня любили многие, и многим
Я улыбалась, утешая смертью,
Но никому еще не говорила
Я сладких слов: Люблю тебя. А ныне
Хочу и жду.

Отвязывает от пояса шелковый черный шнурок с бронзовым на нем ключом и хочет бросить ключ Юноше. Но быстро подходит Ботаник, грубо хватает ее за руку и отнимает от нее ключ.

Ботаник
                    Безумная, что хочешь?
О чем тебе с ним говорить?
Не для таких, как он, мы сад взрастили,
Смолою ядовитою Анчара
Из века в век питая почву эту.
Ты, Юноша, иди, иди домой!

Смотрит на Юношу пристально. Юноша уходит в дом. Ботаник, крепко сжимая руку красавицы, увлекает ее к скамье, которая закрыта от дома Юноши громадным кустом. Садится на скамью. Укоризненно смотрит на дочь. Красавица становится на колени у его ног. Стоит прямо и покорно, с опущенными руками.

Ботаник
Зачем ты это сделала? Ты любишь?
Красавица
Я пламенею пламенем любви.
Ботаник
Дочь милая моя, ты так искусна
В уменьи дивном непорочных чар!
Мой замысел не довершен, и рано
Тебе отравленный оставить сад.
Красавица
Когда ж конец? Приходят и приходят.
Ботаник
Но ты должна мою исполнить волю.
Люблю тебя, но уступить заставлю.
Сейчас ты молодого Графа встретишь.
Один ему дай поцелуй, — не больше, —
И подари отравленный цветок.
Уйдет он, сладко, трепетно мечтая,
И неизбежное над ним свершится.

Входит Граф. Ботаник кланяется и уходит. Красавица и Граф останавливаются у клумбы.

Красавица
Мой милый Граф, желанья ваши
Нетерпеливы очень, слишком пылки.
Граф
Очаровательница, знаю,
Ты холодна была ко многим,
Но ласковей ко мне ты будешь.
Клянусь я честью, потемнеть заставлю
От страсти синеву очей холодных!
Красавица
Чем вы стяжаете мою любовь?
Граф
От предков много у меня сокровищ,
Я золотом и шпагой их умножил.
Все у твоих рассыплю ног,
Рубины — плата за твои улыбки,
Жемчуг за слезы, золото за вздохи,
За поцелуи бриллианты,
А за лукавую измену
Удары верного кинжала.
Красавица
Еще не ваша я, а вы грозите.
Ведь я могу и рассердиться!
Граф
Прости, Красавица, мое безумство.
Любовь к тебе покой от сердца гонит
И странных слов подсказывает много.
Сильней, чем жизнь мою, тебя люблю
И за тебя готов отдать не только
Мои сокровища и жизнь мою,
Но то, что жизни мне дороже, —
Готов я честь мою отдать.
Красавица
Слова от сердца к сердцу, милый Граф!
Но за любовь не надо много платы, —
Не покупается, не продается.
Кто любит, тот умеет ждать.

Граф делает знак. Выходит Слуга, подает ларец и уходит. Граф вынимает диадему и подносит Красавице.

Красавица
Мои отцы рабами были,
А ты даришь мне диадему,
Достойную царицы.
Граф
                                 Ты достойна
И более блестящей диадемы.
Красавица
Бичи жестоких — доля предков наших,
А мне — рубины радости венчанной.
Но не забуду крови предков!
Граф
Что помнить о давно минувшем!
Нам юность радости дарит,
Печаль воспоминаний — старцам.
Красавица
За ваш прекрасный дар, мой милый Граф,
Я вам сегодня дам один цветок,
И поцелуй один, один, не больше.
Какой цветок хотите получить?
Граф
Что мне ни дашь, за все я благодарен.
Красавица
Бледнеете вы, милый Граф,
Вас опьяняют эти ароматы.
Я с детства надышалась ими,
И кровь моя пропитана их соком.
А вам не следует стоять здесь долго.
Скорее выбирайте ваш цветок.
Граф
Сама мне дай, какой захочешь.

Красавица срывает белый махровый цветок и вкладывает цветок в петлицу его кафтана.

Граф
Как томно закружилась голова!
Целуй меня. Красавица, целуй!

Красавица нежно целует его. Граф хочет ее обнять, она отбегает. Он бросается за нею, но его встречает Ботаник. Граф в замешательстве останавливается.

Ботаник
Я провожу вас, Граф.

Граф молча кланяется Красавице и уходит. Ботаник провожает.

Красавица (тихо)
Еще один!
И часа не пройдет, умрет, несчастный.

Юноша выходит на галерейку.

Красавица
Мой милый Юноша, люблю тебя.
Ты звал, и я пришла, чтобы сказать:
Беги от чар моих, беги далёко,
А я останусь здесь одна.
Упоена дыханием Анчара.
Юноша
Прекрасная! едва тебя узнал,
Ты для меня души моей дороже, —
Зачем же так слова твои жестоки?
Иль ты любви моей не веришь?
Зажглась внезапно, но уж не погаснет.
Красавица
Люблю тебя, тебя ли погублю?
Дыхание мое — смертельный яд,
И мой прекрасный Сад отравлен.
Спеши оставить этот Город,
Беги далеко, обо мне забудь.
Юноша
Душа не одного ль мгновенья жаждет?
Сгореть в блаженном пламени любви
И умереть у ног твоих сладчайших!
Красавица
Возлюбленный! Так будет, как ты хочешь,
С тобою умереть мне сладко!
Иди ко мне, в мой страшный Сад,
Я темную тебе открою повесть.

Бросает ключ. Юноша подхватывает его на лету.

Красавица
Я жду, я жду! Иди, мой милый!

Юноша бежит вниз, открывает калитку, входит в сад Ботаника.

Красавица
Рабами были наши предки.
Покорен слову господина,
Один из них пошел в пустыню,
Где злой Анчар под солнцем дремлет.
Смолу Анчара он принес владыке
И, надышавшись ядом, умер.
Его вдова, пылая жаждой мести,
Отравленные стрелы воровала
И в тайные бросала их колодцы.
Водой колодца землю поливала,
Вот эту, где теперь наш сад разросся,
И стала эта почва ядовита, —
И той водой мочила полотенце,
И полотенцем сына утирала,
Чтоб кровь его пропитывалась ядом.
Из рода в род мы яд в себя впивали,
И пламенеет ядом наша кровь.
Дыханье наше — аромат отравы,
И кто целует нас, тот умирает.
Рабов потомки мстят потомкам князя.
Юноша
Я видел, — ты поцеловала Графа.
Красавица
Он умирает жертвою Анчара
Отравлен он и ядом поцелуя,
И ядами безмерных ароматов[105].
Отец и дед мой странствовали долго,
Чтобы найти зловредные растенья,
И здесь, в отравленной издавна почве.
Цветы всю гневную раскрыли силу.
От их дыханий радостных и сладких
И капли рос становятся отравой.
Юноша
Твои лобзанья слаще яда![106]
Красавица
Богатых, знатных юношей прельщала
Я красотой отравленной моею.
Улыбкой я их смерти обрекала
И поцелуем каждого дарила,
Невинно, нежно, как целуют сестры.
И умирал, кого я целовала.
Юноша
Возлюбленная, если поцелуем
Ты даришь смерть, дай мне упиться смертью![107]
Прильни ко мне, целуй, люби меня,
Обвей меня сладчайшею отравой,
За смертью смерть в мою вливая душу,
Пока я весь в томленьи не истаю!
Красавица
Ты хочешь! Не боишься! Милый, милый!
Обнимает и целует Юношу.
Мы вместе умираем, вместе!
Так сердце ядом пламенеет.
Стремятся в теле огненные струи,
Вся пламенем великим я объята!
Юноша
Я пламенею! Я сгораю
В объятиях твоих, и мы с тобою —
Два пламени, зажженные восторгом
Любви отравленной, но вечной[108].

Умирают.

II

О. Н. Черносвитова Материалы к биографии Федора Сологуба

Материалы к биографии Ф. Сологуба, собранные Ольгой Николаевной Черносвитовой (рожд. Чеботаревская; 1872–1943), являются наиболее полным источником сведений о семье, детстве и юности писателя, а также о последних месяцах его жизни. Сологуб не оставил опубликованных автобиографических заметок. На просьбы современников сообщить для печати сведения о себе, как правило, отвечал уклончиво. Единственным из известных нам биографических печатных документов Сологуба можно считать краткий очерк, составленный в 1913 г. его женой, Анастасией Николаевной Чеботаревской, для «Русской литературы XX века»[109]. Очерк был написан с согласия и при участии Сологуба, а потому в нем нашли отражение только те сведения, которые он сам захотел сообщить о себе современникам.

На фоне уже известных нам источников мемуарного и документального характера материалы к биографии Сологуба, собранные Черносвитовой, имеют несомненные преимущества. Очерк был составлен не по издательскому заказу и не подвергался «цензуре» со стороны Сологуба. Материалы к биографии формировались на основе интимных доверительных бесед Ольги Николаевны с писателем во время его предсмертной болезни в последние месяцы 1927 г., когда многие события личной жизни переосмысливались им в свете пережитого.

Как чуткий биограф, Черносвитова чрезвычайно обстоятельно фиксировала подробности и детали, сообщенные ей собеседником, записывала его сны, предсмертные желания и даже бредовые видения. При этом она стремилась в первую очередь передать черты его внутреннего облика («без личины»), рассказать о том Сологубе, которого знали только самые близкие ему люди, к числу которых принадлежала и сама Ольга Николаевна.

О. Н. Черносвитова — одна из старших сестер жены писателя, родилась в Курске, где отец — Николай Николаевич Чеботаревский — служил адвокатом. В семье было семеро детей: Александра, Ольга, Татьяна, Анастасия, Мария, Владимир, Николай. Их мать, Анастасия Николаевна, ушла из жизни в возрасте 29 лет: она внезапно заболела тяжелой душевной болезнью и покончила с собой. Незадолго до ее смерти семья переехала в Москву. Через некоторое время отец женился вновь, во втором браке у него было шестеро детей. «Семья все росла, жизнь становилась все труднее и в моральном и в материальном отношении, т. е. заработки отца упали в новом городе, где его никто не знал как адвоката»[110]. Несмотря на стесненное материальное положение, Н. Н. Чеботаревский всячески способствовал учению и воспитанию детей. После окончания гимназии Владимир и Николай продолжили свое образование в Московском университете, Татьяна училась на медицинских курсах, Александра и Анастасия слушали лекции на педагогических курсах, позднее закончили Высшую школу общественных наук М. М. Ковалевского в Париже, обе затем успешно занимались переводами, в основном из французской и немецкой литературы.

Судьба Ольги сложилась иначе, в стороне от активной литературной жизни. В 1896 г. она вышла замуж за Николая Николаевича Черносвитова (1870–1937), впоследствии известного ученого-электротехника, и всецело посвятила себя семье. Первое десятилетие совместной жизни Черносвитовы подолгу находились за границей, главным образом, во Франции и Швейцарии, где Николай Николаевич участвовал в исследованиях французских коллег в области электродинамики, а Ольга Николаевна воспитывала дочерей (Александру, Татьяну, Лидию). Все эти годы она не теряла связи с родными, по возможности оказывала им материальную поддержку. Сестры, учившиеся в Париже, часто бывали у нее в доме. Вероятно, под их влиянием она попробовала свои силы в литературном переводе — перевела цикл рассказов Октава Мирбо, один из которых — «Горе дяди Пито» — был опубликован в журнале «Образование» (1907. № 1). Позднее по просьбе Александры Ольга участвовала в подготовке «Полного собрания сочинений» Ги де Мопассана[111]. Большая часть томов вышла в переводе самой Ал. Н. Чеботаревской, осуществлявшей общую редакцию собрания; роман «Наш милый друг» (Т. 4) перевела Ан. Чеботаревская, роман «Сильна как смерть» (Т. 5) — Ф. Сологуб, роман «Пьер и Жан» (Т. 17) перевела О. Н. Черносвитова. Из писем Ольги Николаевны из Парижа к сестре Александре[112] явствует также, что она выполнила перевод новеллы Мопассана «Орля», который был существенно поправлен и отредактирован Ал. Чеботаревской и потому вошел в собрание под ее именем.

В 1907 г. по возвращении из Швейцарии Н. Н. Черносвитов был приглашен преподавателем на электротехнический факультет Политехнического института. Семья обосновалась в Петербурге, куда чуть ранее, в 1905 г., переехала жить Анастасия Николаевна. Александра и Татьяна оставались в Москве, бывая у сестер наездами.

Обстоятельства детства и юности Чеботаревских — ранняя утрата матери, второй брак отца, а потом его внезапная смерть (скончался в 1902 г.) — чрезвычайно сблизили сестер, сохранивших на протяжении жизни самые теплые дружеские связи, о чем свидетельствует обширная семейная переписка[113]. Из этой переписки выясняется, что знакомство О. Н. Черносвитовой с Ф. Сологубом состоялось в сентябре 1908 г., т. е. вскоре после замужества Анастасии Николаевны.

Сологуб произвел на Ольгу Николаевну не самое лучшее впечатление. В письме к сестре Александре от 8 сентября 1908 г. она рассказывала о первой встрече: «Вчера была у Насти. <…> С<ологубу> всего 45 лет, и он совсем не производит впечатления старика. Что касается до его „пороков“, то стоит побыть 10 минут в обществе этого простого, серого, скромного школьного инспектора, стоит посмотреть на его хозяйственный, старомодный, мещански-бережливый уклад жизни — чтобы сказать несомненно, что „пороки“ сии и странности — продукт поэтической фантазии. В жизни они наверное не идут дальше флаконов с духами или чего-либо в этом роде. Настя, конечно, обрабатывает его в своем стиле, заставляет продавать старомодную бархат<ную> мебель и покупать новую „ампир, вие-роз“ и т. д., но он всеми силами держится и борется за это свое старье, с чем он прожил добрую половину жизни. Не знаю, примет ли его скромная особа крикливо-модернистскую окраску, но Настя в значительной степени получила налет его устоев — это не объяснишь словами, но это было ясно для меня вполне»[114].

Можно предположить, что Ольга Николаевна не очень одобряла выбор сестры, мотивы которого ей были не вполне ясны; литературный дар «серого инспектора» она также ставила под сомнение. «Смотрела Ваньку-Ключника, — сообщала она Александре в январе 1909 г., — ни красы, ни радости. Никогда еще не выходила из театра с таким полным равнодушием и сожалением о потерянном времени»[115].

Несомненно, сестры Чеботаревские были людьми одного «круга», в их переписке постоянно упоминаются общие знакомые: Ивановы, Ремизовы, Скалдины, Верховские, Сомов, Северянин, Судейкины, Толстые, Луначарские и др. Однако литературный быт четы Сологубов и «богемный» ореол их салона на Разъезжей противоречили семейственному укладу «дворянского гнезда» Черносвитовых и, по-видимому, стали причиной едва заметного отчуждения в отношениях между Анастасией и Ольгой, которое, впрочем, не было продолжительным.

Анастасия Николаевна всегда была предметом внимания и забот старших сестер. Она «страдала припадками циркулярного психоза, повторявшегося у нее три раза в течение ее жизни: первый раз — в молодости, другой раз — во время войны 1914 г. и третий раз — закончившегося трагически. Заболевание это выражалось в настойчивом желании покончить с собой, столь настойчивом, что близким приходилось неусыпно стеречь больную, не отходя от нее ни днем, ни ночью. Особенно трудно было устеречь от попытки самоуб<ийства> по той причине, что внешне болезнь для постороннего глаза совершенно не заметна — никаких странностей, ничего от „сумасшедшего“, только бледность, вялость, угнетенный вид и одна навязчивая идея, кот<орая> хитро скрывалась от окружающих. Два раза удавалось устеречь Ан<астасию> Ник<олаевну> — оба раза к ней приезжали сестры Ольга Николаевна и Татьяна Николаевна и месяц не отходили от больной»[116]. В третий раз Чеботаревская заболела в 1921 г. после того, как Сологуб получил разрешение выехать вместе с ней за границу. Почувствовав приближение болезни, она сразу же обратилась за помощью к сестре: «Милая Оля, очень прошу тебя, если возможно — приди сегодня к нам, я очень плохо себя чувствую, боюсь, что заболею, как тогда, и что тогда делать — кто будет за мной ходить — лучше бы уж заблаговременно к<уда>-н<ибудь> в санаторий, а то бедному Федору Кузьмичу, и так больному, со мной возиться не под силу… Эта мысль меня страшно угнетает — прежде посоветуй, что делать, — кроме тебя не к кому обратиться. Н<иколаю> Н<иколаевичу> ничего не говори, буду сегодня ждать, может, это только временное переутомление. Целую тебя. Настя. Рукописи Ф<едора> К<узьмича> прошу спрятать»[117].

Ольга Николаевна и ее дочери Татьяна и Лидия ежедневно дежурили у больной, тем не менее они не смогли предотвратить трагического конца[118]. Незадолго до смерти Анастасия Николаевна неоднократно просила сестру позаботиться о Федоре Кузьмиче в случае ее преждевременной кончины, не оставлять его одного. В октябре 1921 г., через месяц после гибели жены, Сологуб переезжает с Васильевского острова на Петроградскую сторону в дом № 3/1 на углу набережной реки Ждановки и Малого проспекта в квартиру № 22 во втором этаже, принадлежавшую Александре Чеботаревской, находившейся в то время в Баку в семье Вячеслава Иванова. Черносвитовы жили в том же доме на четвертом этаже в квартире № 26.

Общее горе еще сильнее сблизило Сологуба с родными жены, особенно с Татьяной[119] и Ольгой. «Какую страшную пустоту сделал ее уход в моей, казалось бы, так далеко отошедшей от нее жизни, — писала Татьяна Николаевна из Москвы Сологубу. — Думаю часто и о Вас, милый Федор Кузьмич. Вы — то живое, что осталось от нее — часть ее души, ее мыслей, которые у вас часто сливались»[120]. В письмах к сестре Александре в Баку она уговаривала ее вернуться в Петербург: «Оле трудно жить, надо ей помочь, не говоря уже о Ф<едоре> К<узьмиче>. Там, на берегу проклятой реки, поглотившей нашу малютку, живут они оба, вместе и врозь, врозь и вместе… — каждый с своею тяжестью, каждый по-своему переживая это ужасное горе. Кому тяжелее, кто знает? Не пережить этого никогда»[121].

Согласно воле покойной, свои последние годы Сологуб провел в семье свояченицы. Ольга Николаевна взяла на себя все бытовые заботы о нем, помогала приводить в порядок его документы и рукописи, некоторые из них переписывала по его просьбе.

Весной 1927 г. у Сологуба обнаружились признаки склероза сердца и болезнь почек. Обязанности его лечащего врача в это время исполняла Татьяна Николаевна, дочь Черносвитовой. Сологуб по-прежнему продолжал свои занятия, ходил на заседания Союза писателей, не хотел отказываться от активной жизни, невзирая на рекомендации племянницы. «Побольше лежать (но высоко), — советовала она. — Сидеть в кресле с ногами на скамеечке повыше. Поменьше ходить и медленно. Не выходить, даже по лестнице вверх. Курить меньше и проветривать больше в комнате. На заседаниях меньше говорить, не волноваться и чтобы не курили!»[122]

Болезнь быстро прогрессировала, с 24 июля началось резкое ухудшение, Сологуб перестал вставать с постели. «25 июля. Спутанность мысли и речи», — отмечала Ольга Николаевна в дневнике дежурств у больного, который вели Черносвитовы в период предсмертной болезни писателя[123]. Ночами дежурили по очереди — Татьяна, Ольга Николаевна, Николай Николаевич, Вера Павловна Калицкая. Черносвитовы находились рядом с умирающим до его последнего часа.

Смерть Сологуба Ольга Николаевна переживала как нелегкую потерю. «Помимо соображений общего характера, — писала она сестре Татьяне в Москву, — не хватает его как друга, который все эти годы неизменно был так доброжелателен ко мне, так вникал во все мои дела и делишки и интересы»[124]. В январском письме к Ю. Н. Верховскому Черносвитова рассказывала о своем «почти физическом ощущении тяготы этой утраты»:

«Знаете ли, что сдвинуло меня с этого тяжелого мертвого оцепенения? — Томик, пока еще тетрадка, неизданных стихотворений, собранных и приготовленных к печати самим Федором Кузьмичом за три недели до его кончины с помощью Разумника Васильевича Иванова. У меня эта тетрадка задержалась всего на один вечер. <…> Последнее по времени стихотворение написано 31 июля 1927 г., оно кажется мне бесконечно трогательным. Если память не изменяет мне, то первая строфа такова:

Подыши еще немного
Тяжким воздухом земным.
Бедный, слабый воин Бога,
Весь истаявший как дым.

Как не хватает этого бедного воина, какая пустота образовалась с его уходом!»[125]

В течение нескольких месяцев после смерти Сологуба Черносвитова занималась разборкой и систематизацией его архива, начатыми еще при его жизни[126], участвовала в подготовке вечеров памяти писателя, одновременно работала над биографическим очерком и своими воспоминаниями о Сологубе. «Составляю кое-какие заметки о Ф<едоре> К<узьмиче>, хотя работаю слабо, — сообщала она в апрельском письме сестре Татьяне. — А тебе очень бы советовала написать о его летах в Эстляндии все, что помнишь»[127]. С подобной просьбой Черносвитова обращалась и к друзьям Сологуба. В январе 1928 г. она писала Ю. Н. Верховскому: «Предполагается издание сборника памяти Ф<едора> К<узьмича>, в который войдут некоторые неизданные произведения Ф<едора> К<узьмича>, и статьи о нем. Образован Комитет с этой целью — Ахматова, Замятин, Ив<анов> Разумник. По поручению последнего обращаюсь к вам с просьбой приступить к таковой работе и написать ваши воспоминания о Ф<едоре> К<узьмиче>»[128].

Часть материалов для предполагавшегося сологубовского сборника сохранилась в составе архива Р. В. Иванова-Разумника (ИРЛИ. Ф. 79), однако воспоминания Черносвитовой к ним присоединены не были. Ольга Николаевна их не закончила и, по-видимому, надеялась еще продолжить работу над ними. Отчасти препятствием к завершению биографического очерка послужила спешная передача архива Сологуба на хранение в Пушкинский Дом, прервавшая изучение документов и рукописей, необходимых для жизнеописания поэта.

В тетради О. Н. Черносвитовой с записками о Сологубе содержатся материалы, различные по времени и происхождению. Помимо биографического очерка и воспоминаний о предсмертной болезни писателя, в тетради помещается машинописная копия очерка Ан. Н. Чеботаревской для венгеровского издания «Русской литературы XX века», а также краткая рукописная биографическая справка о Сологубе 1922 г. с пометой: «Составлено О. Н. Черносвитовой — приложение к ходатайству о пенсии». Кроме того, к названным материалам приложена «Канва к биографии» (авторизованная машинописная копия), принадлежавшая Сологубу и, вероятно, послужившая одним из источников сведений в работе Ольги Николаевны.

«Канва к биографии» Ф. Сологуба, публикуемая в приложении, представляет собой краткие отрывочные записи, доведенные до 1907 г. В этом документе упоминается большое число лиц, о которых нам ничего не известно (студенты Учительского института, преподаватели, сослуживцы и знакомые Сологуба), но встречи с которыми оставили несомненный след в памяти писателя. Очевидно также, что многие события личной жизни, отмеченные в «Канве к биографии», нашли отражение в его творчестве. Отдельные фрагменты записи могут быть восприняты в качестве краткого наброска к сюжету романа «Тяжелые сны» (1892); лица, упомянутые в «Канве», и персонажи романа имеют одинаковые фамилии: Молин, Шестов, Оглоблина, Мотовилов, Гомзин.

Главную особенность публикуемого текста составляет рассказ Сологуба о перенесенных им телесных наказаниях и обидах. Являются ли приведенные автором факты объективным отражением его жизненных обстоятельств, или он только хотел представить их такими, прояснить весьма трудно. Например, Сологуб неоднократно отмечал, что его наказывали розгами в институте, но это противоречит записям сохранившихся дневников Санкт-Петербургского Учительского института за 1878–1881 учебные годы[129]. В графе «Неисправности воспитанников и наказания» фамилия Тетерникова встречается всего четыре раза за два года. Замечания о наказаниях студентов розгами в дневниках отсутствуют вовсе; самой серьезной мерой порицания за проступок было лишение воспитанника воскресного отпуска домой, а наиболее суровым — исключение из института. Таким образом, факт, приведенный Сологубом в «Канве к биографии», документально не подтверждается. В то же время телесные наказания в России по отношению к низшим слоям населения сохранялись вплоть до конца XIX века и предполагались Уставом о наказаниях, что влекло за собой многочисленные злоупотребления розгами, особенно в ремесленных и народных училищах.

Возможные сомнения в подлинности сведений, сообщенных Сологубом, однако, не лишают его записи значительности и не дают повода пренебрегать ими. Помимо ранее неизвестных фактов (например, адреса, по которым жили Тетерниковы), в «Канве к биографии» содержатся немаловажные указания на истоки садо-мазохистского комплекса, заметно сказавшегося в творчестве писателя, а отдельные записи помогают прояснить автобиографические мота — вы его романов и рассказов.

Текст биографического очерка о Сологубе О. Н. Черносвитовой публикуется по рукописи: ИРЛИ. Ф. 289. Оп. 6. № 89; текст «Канвы к биографии» Ф. Сологуба воспроизводится по авторизованной машинописной копии: Там же. Л. 95–103.

Вступительная статья, публикация и комментарии М. М. Павловой.

* * *

Живешь, всем чужой, никому не ведомый.

Надо умереть, чтобы узнали.

Все знавшие Ф. К. Сологуба могут подтвердить, как редко говорил он о своем детстве, родителях, о годах своей юности. Вернее сказать, он почти никогда не касался этой поры своей жизни. Недаром он часто говаривал: «Вот уж биографии моей никто не напишет»[130].

И только в последнее время, в последние месяцы, уже прикованный к постели, он стал вспоминать свое далекое прошлое, говорил о матери и сестре, об отце, которого хорошо помнил, о близких друзьях своей семьи, среди которых он вырос. Тем дороже были его краткие, отрывочные сообщения и замечания из этой области. Чувствуя, что он уходит и навсегда уносит с собой эту интимную часть своего существа, я вслушивалась в его слова, осторожными вопросами старалась заставить развернуть иное коротенькое замечание: так хотелось лучше, глубже узнать Ф<едора> К<узьмича> как человека, разгадать то замкнутое и суровое, что было в нем наряду с ясностью мудреца и простотой ребенка.

Эти отрывочные воспоминания и летучие беседы часто происходили в ночные часы, в перерыве жестоких страданий или в минуты душевных смятений, когда Ф<едор> К<узьмич>, предчувствуя конец, мучительно искал примирения со смертью и разгадки ее тайны.

В своей заметке я постаралась изложить содержание этих бесед вместе с некоторыми подробностями его детских и юношеских лет, которые были мне известны раньше из его личных рассказов, переписки и заметок моей покойной сестры, жены Ф. К. С<ологуба>.

Самое первое из детских воспоминаний Ф<едора> К<узьмича> относится к тому времени, когда он был запеленут, т. е. когда жизнь будущего поэта считалась еще месяцами.

Маленького запеленутого Федю положили на верхнюю полку этажерки, и он скатился оттуда на пол. Ф<едор> К<узьмич> любил рассказывать этот случай, причем категорически утверждал, что он остался в его памяти не по рассказам старших, а по тому личному, непосредственному впечатлению, которое жило в его памяти от этого падения — т. е. от того момента, когда мимо его глаз и проплывали резные столбики, казавшиеся громадной величины, злополучной этажерки. Он предполагал, что в это время ему было что-то вроде трех месяцев.

Второе воспоминание, которое так же ярко запечатлелось у него навсегда, относится к тому времени, когда мальчику Феде было около двух лет; жил он тогда у Агаповых, где мать служила одной прислугой. Его везли на дачу в карете, кстати сказать, в последний раз с таким удобством: вскоре после этого материальное положение Агаповых значительно ухудшилось и в дальнейшем, когда после смерти отца мать с детьми опять вернулась на прежнее место, условия жизни были весьма странные.

Проезжая по какому-то мостику, карета сильно подпрыгнула несколько раз подряд, мальчика подкинуло на сиденье: он встрепенулся, широкими глазами выглянул в окно кареты и весь был охвачен картиной весны, лугов и деревьев.

К ранним годам детства относятся также воспоминания об отце, очевидно, много времени и ласки уделявшем детям, сначала в пору их жизни у Агаповых, а потом на своей квартире[131].

Отец (= 1867 году)

Образ отца в воспоминанье Ф<едора> К<узьмича> был очень определенен по тем чувствам, которые он, очевидно, возбуждал в мальчике.

Вот что рассказывал он о происхождении своего отца — Кузьмы Афанасьевича Тютюнникова (Тетерникова).

Отец Ф<едора> К<узьмича> был крепостной малоросс. Приглянулась помещику, г-ну Иваницкому, его крепостная девушка, и вот у нее рождается сын — отец Ф<едора> К<узьмича>. Девушку выдают замуж тоже за крепостного, Афанасия, и отец Ф<едора> К<узьмича>, должно быть, родился уже в этом браке, потому что называли его Афанасьевичем. Барин отдал маленького Кузьму учиться в портные; потом, когда он выучился, сделался лакеем[132]. Имения Иваницких лежали в Черниговской губернии[*], и при крепостном праве часты были побеги от господ в приволье Черноморских степей: в числе таких беглецов был и отец Ф<едора> К<узьмича>. В бегах он был года два или полтора, соскучился, вернулся назад и был встречен, по обычаю, поркой. В детстве случилось с ним такое несчастье: жеребец лягнул его заднею ногою и угодил так, что чуть не вышиб глаза, и на всю жизнь у Кузьмы Афанасьевича оставался шрам на месте ушиба над глазами. Однажды, переправляясь со своим барином через какую-то реку осенью, он провалился с экипажем и пробыл в воде несколько часов; от этого получил чахотку, которая свела его в могилу в 1867 году, когда его сыну, будущему поэту, было всего 4 года. Говорили, что Кузьма Афанасьевич был человек необыкновенно мягкого, доброго характера, изящен, и, по выражению бабушки Галины Ивановны Агаповой, «сразу заметно было, что он не из простых мужиков».

У самого Федора Кузьмича на всю жизнь сохранилось самое светлое воспоминание об отце. Когда он говорил о нем, даже в последнее время болезни, лицо его прояснялось улыбкой и глаза становились светлыми и добрыми: немногие факты из его короткой жизни с отцом были навсегда овеяны детской радостью. Вот он на даче в семье Агаповых еще в первый период жизни у них его матери. Гуляет с отцом около озера, отец играет с ним, прячет свою палку, заставляет искать. Покупает мальчику пирожное: «громадное, с мою ладонь», — вспоминает Ф<едор> К<узьмич>. Резвый мальчик бегает с пирожным в руке, падает на него: детская радость сменяется таким же детским горем. Остались в памяти также прогулки с отцом в городе, по набережным, и шинель отца, большая, черная. Должно быть, и тогда, во время этих прогулок, в душе мальчика зародилась великая привязанность к Петербургу с его туманами и дождями, которые навсегда стали дороги Ф<едору> К<узьмичу>. Впоследствии, когда кто-либо в его присутствии начинал жаловаться на петербургский климат и дожди, он живо оборачивался к собеседнику с вопросом: «А сами вы где родились?» Узнав, что родина собеседника Юг или Средн<яя> Россия, Ф<едор> К<узьмич>говорил: «Ну вот, потому вам наш климат и вреден: я так отлично себя здесь чувствую, и дождик для меня одно удовольствие. Петербург только для тех, кто здесь родился и вырос. — Вам надо уезжать». Еще в 1862 году Кузьма Афанасьевич Тютюнников после выдержания испытаний получил свидетельство из Петербургской Ремесленной Управы на звание мастера потного цеха с правом практиковать изученное им мастерство на законном основании[134].

По всей вероятности, развившаяся практика этого мастерства позволила Кузьме Афанасьевичу устроиться самостоятельно с женой и детьми в своей собственной квартире. И вот: Федор Кузьмич вспоминает светлую комнату в два окна, между которыми, сидя на столе, отец шьет. За перегородкой спальня. Ему хорошо вспоминаются эти годы детства. Отец, хотя и больной, кашляет, но всегда ласковый, приветливый, шутит.

Дальше последовало ухудшение болезни, страдания и смерть отца, до конца терпеливого и ясного. Когда все было кончено, мальчик Федя лег на стулья и неутешно заплакал. Эти слезы о первом горе остались навсегда в памяти поэта, он вспоминает их в стихотворении, написанном в 1880 г. и озаглавленном «Перед отцом». Это стихотворение приподнимает завесу над душевными переживаниями юноши, тяжелыми и одинокими. На могилу к отцу он несет свое немое покаяние и жаркие слезы и этим вызывает любвеобильный сияющий красотою дух отца:

И вот, объят порывом раскаянья,
Стою пред ним. Былые упованья
Несутся, светлы и чисты.
Я Божий голос слушаю так жадно,
И вновь душе и близко, и отрадно
    Все упоенье красоты.
30 марта 1880 г.[135]

Недаром вспомнились поэту его первые слезы. В лице отца он лишился доброй, любящей поддержки. Останься отец в живых, многое в характере Ф<едора> К<узьмича> сложилось бы иначе и не пришлось бы ему расточать столько сил в тяжелых душевных переживаньях.

Мать (<1832—>1894)[136]

Мать Ф<едора> К<узьмича> — Татьяна Семеновна — была крестьянка С<анкт-Петербургской> губернии, Ямбургского уезда, Гатчинской волости, села Фалилеева. Отец ее был деятельный, аккуратный и способный крестьянин. Он пользовался недурным достатком и был довольно смел с разными приказчиками и другим начальством. Он никогда не бил своих детей.

После смерти мужа Т<атьяна> С<еменовна> попробовала было продолжать самостоятельную жизнь. Она сняла квартиру в Канонерском переулке и занималась стиркою. Но это оказалось некормящим делом — заказчики часто не платили. Тогда она опять вернулась с обоими детьми на место к тем же Агаповым на жалованье 5 руб. в месяц, которые к тому же платились не всегда аккуратно.

Эту тяжелую жизнь, — с одной стороны, работая одной прислугой, с другой стороны — воспитывая двух детей в чужой семье, — Татьяна Семеновна продолжала до окончания сыном курса в С.-Петербургском Учительском институте в 1882 г., после чего он сразу взял место городского учителя в Крестцах Новг<ородской> губ<ернии>. В след<ующие> годы Т<атьяна> С<еменовна> переезжает по месту службы сына из Крестцов в Великие Луки (1885 г.) и оттуда в Вытегру (1889 г.). В 1892 году Ф<едор> К<узьмич> возвращается в Петербург, чтобы никогда уже не покидать его. Все это время и до самой своей смерти в 1894 году мать неразлучно находится при сыне, ведет его расходы, хозяйничает и твердою рукою правит весь домашний уклад жизни.

Ф<едор> К<узьмич> при жизни охотнее говорил об отце, нежели о матери, и скорее вспоминал он что-либо, имевшее к ней лишь косвенное отношение. Иной раз ее меткое словцо или поговорку, часто какой-либо хозяйственный навык, который, чувствовалось, был дорог его сердцу как память о матери и казался ему всегда совершеннее теперешних приемов. Так, перед пасхальной неделей просил купить кошенили, ибо кошенилью мать красила яйца. Просил испечь ему отдельно блинов со снетками или рублеными яйцами, любил пирожки с морковью и зеленым луком, — так делали в детстве и это всегда было отменно хорошо. Вспоминал, как производились уборки квартиры, мылись полы, делались заготовки на зиму и как работала при этом мать. Но никогда не случалось мне услышать от Ф<едора> К<узьмича> ни одной характеристики, ни одной оценки Татьяны Семеновны как личности. Только в последнее время удавалось наводить речь на эту тему. Так, в одном разговоре я заметила, что, должно быть, Т<атьяна> С<еменовна> была очень умная женщина. Лицо Ф<едора> К<узьмича> просияло, и он сказал, что мать была всю жизнь неграмотна, выучилась читать только лет за 5 до смерти, но что он не встречал другой женщины, обладавшей от природы таким здравым умом.

Однажды в тяжелое время последней своей болезни он рассказал мне свой сон, в котором осмелился сделать матери замечание по поводу неудобного способа стирки белья. «И представьте себе, мама не рассердилась», — сказал он. «А Ваша мама, Ф<едор> К<узьмич>, была строгая, часто сердилась на Вас?» — спросила я. «Она ли не была строгая!» — и тут я узнала, что мать Ф<едора> К<узьмича> при всей своей любви и самоотверженности по отношению к детям была строга и взыскательна до жестокости, наказывала за каждую оплошность, за каждое прегрешение, вольное и невольное: ставила в угол, на голые колени, била по лицу, прибегала к розгам: за грубость, за шалости, за опоздание в исполнении поручений, за испачканную одежду, за грубые слова, позднее за истраченные без ее санкции деньги, хотя бы в размере нескольких копеек.

Из боязни наследственного заболевания мать укрепляла здоровье мальчика простыми и суровыми средствами. Отчасти поэтому, отчасти по бедности ему приходилось с ранней весны до поздней осени ходить босиком, даже в училище и церковь. Дома одежда была: в теплые дни тикоевый халатик[137] на голое тело; в свежее время рубашка да блуза, кожаный поясок, штаны, иногда короткие, до колен.

С хождением босиком у маленького Феди связаны радостные воспоминания. Его часто посылали с поручениями: отнести письмо или сбегать в лавочку, за хлебом, за водкой, когда гости придут, за чаем, за сахаром. Ребенок рад был вырваться из душной атмосферы. Выскочив на волю, он мгновенно забывал домашние невзгоды и радостно носился, шлепая босыми ногами по лужам, весь отдаваясь воздуху, зелени, весеннему небу и своим мечтаниям. Где только он не побывал и каких чудес не видал, пока бегал за какой-нибудь селедкой; неудивительно, что иной раз терял покой, запаздывал, получал окрики от прохожих, а дома нагоняй за опоздание. Хождение босиком, прикосновение голых ног к теплой земле и мягким травам навсегда было мило Ф<едору> К<узьмичу> и переносило его в мир фантазии. Всякий знает, как любят героини его романов ходить босиком и сколько прелести в описаниях их легкой походки, бега и танцев. Но не всякий знает, как любил Ф<едор> К<узьмич> сам ходить босиком где-нибудь на даче в окрестностях Гунгербурга, когда он совлекал с себя городского человека и предавался отдыху на природе. В последние годы жизни жены, когда они проводили лето на Волге, близ Костромы[138], и когда уже сильно чувствовались затруднения с продуктами, Ф<едор> К<узьмич> часто ходил босиком в город, делая по 7 верст и возвращаясь с мешком за плечами, нагруженный хлебом и другой снедью. Эти переходы он всегда вспоминал с удовольствием. В позднейшие годы (<19>22—<19>23), когда Ф<едор> К<узьмич> после смерти жены жил с нами на Ждановке, уже больной и усталый, он иногда уходил в ночные часы и бродил босиком по раскаленным плитам тротуара. Также и в Царском Селе, возвращаясь ночью с вокзала после какого-нибудь заседания Союза Писателей в хорошую ночь, он снимал обувь и шел босиком. Остались шутливые стихотворения об этих шаловливых выходках престарелого поэта[139], от которых веет молодым задором: это тот же Федя, которому хождение босиком давало столько радостей. Несмотря на строгость и суровость матери (но она и к себе была так же требовательна), Ф<едор> К<узьмич> ее очень любил и жалел за тяжелую унизительную жизнь в людях, за постоянную нужду. Часто, видя, как она бьется в работе, как терпит унижения, он давал себе слово облегчить ее жизнь, как только сам встанет на ноги. Мысль дать возможность безбедно отдохнуть матери на старости лет поддерживала его в суровые годы детства и юности. Мы знаем, что Ф<едору> К<узьмичу> удалось исполнить этот обет, когда Ф<едор> К<узьмич> поступил на службу, мать жила полной хозяйкой и первой советницей в его маленькой квартирке, и сын с редкой покорностью и преданностью относился к ней: ее воля, ее слово было для него законом. Частые размолвки — следствие непонимания друг друга, даже когда они кончались наказанием, не оставляли горечи в сердце. После первых минут возмущения для него наступали минуты примиренности, сознания своей вины, просветления. В сентябре 1894 года Татьяна Семеновна заболела воспалением легких, болезнь быстро развивалась, Ф<едор> К<узьмич> с сестрой ухаживали за больной, не отходили от ее постели, не спали ночей. На руках у них она и скончалась, оставив страшную пустоту в их маленькой семье. Не стало строгого «родителя», как они называли ее, который умел карать, но умел и крепко болеть за них, который по-своему принимал близкое участие во всей их жизни, выслушивал чтение любимых ими книг, разбирался, давал советы в делах службы, ученья и прочем. Тяжелые условия жизни не позволили слишком долго предаваться горести: пришлось немедленно искать средств на похороны, обступила, как говорил Ф<едор> К<узьмич>, «проза безденежья и закладов», к которым часто приходилось прибегать в ту пору. К тому же надо было возвращаться к занятиям в школе. Мать похоронили, семья осиротела, и еще теснее стала дружба Федора Кузьмича с сестрой, Ольгой Кузьминичной.

Сестра Ф<едора> К<узьмича> была на два года моложе его. Ее крестной матерью, так же как и брата, была «барыня» Галина Ивановна Агапова, у которой в прислугах жила Татьяна Семеновна. Брат и сестра почему-то называли Агапову «бабушкой», с нею самым тесным образом была связана жизнь семьи Тетерниковых до отъезда их в Крестцы. О сестре Ф<едор> К<узьмич> вспоминал всегда с чувством глубокой нежности. Из рассказов Ф<едора> К<узьмича> — сестра его при внешне скромном и застенчивом облике отличалась недюжинным умом и способностями, а также громадной волей к труду и достижению поставленных себе задач. Как и брат, она провела очень тяжелое детство — единственной радостью была тесная сплоченность их маленькой семьи, которая сходилась на кухне Агаповых за скромной трапезой: подрастающий Федя целыми вечерами читал вслух матери и сестре те книги, которые его увлекали в данное время, причем нередко он прочитывал предварительно книгу про себя, и, когда улегались волнения и мысли, возбужденные ею, он выносил чтение на свою маленькую аудиторию уже с полным спокойствием и самообладанием. Сохранилось шуточное стихотворение Ф<едора> К<узьмича>, писанное позднее, вероятно, в Крестцах: в нем отразились мирные минуты этой интимной жизни и та игра слов и блестки остроумия, которые всегда были свойственны Ф<едору> К<узьмичу> и, очевидно, также сестре и матери; привожу стихотворение целиком:

Когда домашний мирен быт,
Язык семейный также мирен,
И на созвучья плодовит,
На применения обширен.
Я над тетрадями корпел,
А мать мне: — Карп, оставь тетрадки!
Уж самовар давно вскипел,
И чай горяч, и булки сладки.
Всегда домашней бане рад.
Хожу в нее весьма охотно,
Но к ней названье «маскарад»
У нас прилипло очень плотно.
Большая булка — целый бул,
Сестра придумала недавно.
За то мы лес зовем «аул»,
Что там аукается славно.
Меня покликать: «необул»,
Когда я бос, сестре забавно.
«Пилой» зовем, кто водку пил,
Мы среду называем «средством»,
Коль грязью гость нам наследил,
Так это мы зовем «наследством»[140].

Брат рано привил сестре свои литературные и идейные интересы, она много читала, училась и всегда стремилась к самостоятельной жизни. Начальное обучение Ольга Кузьминична получила в ремесленном приюте у Московской заставы, где была живущей. Ф<едор> К<узьмич> посещал ее, заботился о ней, доставал ей нужные книги, главным образом духовной жизни: рекомендовал книги для чтения, доставал учебники. После школы пятнадцатилетняя Ольга К<узьминична> по своей инициативе пошла в учение, желая поскорее стать на ноги в своем ремесле; тут начался для нее ряд тяжелых годов, приходилось часто страдать от злобных и мелочных хозяек, развращенных товарок. Дома тоже было несладко: девочка помогала матери в работе на «господ», о которых еще в детские годы у Фед<ора> Кузьм<ича> сложилось понятие «господа — не люди», терпела придирки и попреки «бабушки», которая, по-видимому, вследствие неудач в своей семье, озлобилась на весь мир и вымещала свое настроение на наиболее безответном члене семьи.

В 1882 г. О<льга> К<узьминична> следует за братом в Крестцы, но уже в ноябре 1884 г. возвращается в Петербург, чтобы искать заработка шитьем и одновременно начать подготовку для поступления на курсы. Без друзей, без какой-либо серьезной поддержки, ибо знакомства были сомнительные — больше прислуги, бывшие товарки матери, являвшиеся иногда с пьяными мужьями, которых приходилось выпроваживать, — двадцатилетняя девушка не потерялась в большом городе. С редким мужеством она тотчас же принялась за приискание работы, поступила в мастерицы к хозяйкам или же в домовые портнихи на жалованье 60 коп. в день, меняла места, добиваясь нужных ей условий: иметь хоть часть вечера и ночь в своем распоряжении, чтобы засесть за занятия. Единственным советчиком и опорой ее является брат, с которым она делится каждым своим шагом, каждою мыслью. В первое свое возвращение в Петербург О<льга> К<узьминична> не добилась своей цели — поступления на курсы: трудно было справиться с материальной стороной дела, так как кроме расходов на жизнь надо было вносить порядочную сумму за право учения, что иногда являлось для Тетерниковых немыслимым.

О<льга> К<узьминична> уехала временно к брату и продолжала подготавливаться для поступления на курсы. В 1891 г. она опять возвратилась в Петербург, сдала вступительный экзамен и была принята слушательницей в Повивальный Институт, который окончила в 1893 г., получив от Военно-Медицинской Академии диплом повивальной бабки. Благодаря денежной поддержке брата О<льга> К<узьминична> могла всецело уйти в занятия, усердно посещала лекции, несла дежурства в больнице, отличаясь серьезным отношением к делу и прекрасными ответами на экзаменах. В то же время она ни на минуту не оставляла своими заботами мать и брата: делала маленькие сбережения из своих скромных средств, покупала необходимую им одежду, заочно обшивала мать, вязала ей теплые вещи, доставала лекарства и все это слала посылками в Вытегру. В 1892 г. Ф<едор> К<узьмич> с матерью вернулись на житье в Петербург.

По окончании Института О<льга> К<узьминична> поступила в Суворовское Училище при городской Калинкинской больнице[141] и окончила его в 1895 г., уже после смерти матери. Тогда она взяла на себя всецело обязанности и заботы по хозяйству, оставаясь лучшим другом и помощником брата, разделяя с ним радости литературных успехов, а чаще горечь литературных терниев, которыми так богат был путь Ф<едора> К<узьмича>. В то же время О<льга> К<узьминична> не оставляла и своей работы: пока позволяло здоровье, она постоянно ходила на акушерскую практику, занималась массажем, лечебным и косметическим, деля свои заработки пополам с братом. Ее мечты о независимой жизни, о помощи семье — сбылись. К сожалению, не выдержало здоровье. Однажды летом О<льга> К<узьминична> сильно простудилась, причем Ф<едор> К<узьмич> приписывал эту простуду ее доброте и деликатности по отношению к нему: она купалась в купальне, а он ожидал ее поблизости; не желая его задерживать, она поспешила одеться не вытираясь. По дороге домой ее сильно продуло, и она заболела воспалением легких. Эта болезнь была началом туберкулеза, который не поддался никакому лечению. В 1906 году Ф<едор> К<узьмич> возил сестру на кумыс в Уфимск<ую> губ<ернию>. В июне 1907 года Ольга Кузьминична скончалась на даче в Финляндии. Брат до последней минуты окружал сестру трогательными заботами и мужественно поддерживал в ней надежду на выздоровление. Привожу выдержку из письма Ф<едора> К<узьмича> одной знакомой его покойной сестры: «Вы не можете знать, как велика моя потеря, как мне тяжело и пустынно… С сестрою была связана вся моя жизнь, и теперь я словно весь рассыпался и взвеялся в воздухе. Как-то мне дико, что умер не я». Память о друге-сестре постоянно жила в нем, и с редкой теплотой он говорил о ней в последние недели своей болезни.

В 1920 году летом, в день памяти сестры 11 июля (24 июля), ее памяти были посвящены следующие трогательные строки:

Годы идут, но утрата
Так же, как прежде, остра.
Если приснится когда-то.
Знаю, что скажет сестра.
Пламенной кровью заката
Дальняя вспыхнет гора.
Глянет на старого брата,
Тихо промолвив: пора.
Время легко и крылато,
Вечная длится игра,
Пьяная Айса богата,
Всякого много добра.
Даст и возьмет без возврата,
Знает, что скажет сестра,
Как над печалью заката
Сладко шепнет мне: пора.
24 (11) июля 1920 г. Княжнино.[142]

Семья Агаповых, в которой вырос Ф<едор> К<узьмич>, состояла из «барыни» Галины Ивановны, вдовы коллежского асессора, сына ее Михаила Михайловича — Мишеньки, и двух дочерей, рано умерших. Старшая, Тонюшка, Антонина, телеграфистка, была замужем за телеграфистом Бороздиным, а вторая, Линушка, Галина, за Витбергом[143], сыном знаменитого архитектора, наставником Гатчинского Сиротского Института.

Тонюшка умерла от чахотки, а Линушка отравилась фосфорными спичками, приревновав, совсем беспричинно, мужа к кому-то[144].

В годы раннего детства Ф<едора> К<узьмича> семья Агаповых пользовалась приличным достатком, жила довольно широко, выезжала на дачи, имела абонемент в оперу. Отношения были сердечные. Старушка Галина Ивановна крестила обоих детей, которые называли ее «бабушкой». Мальчик с ранних лет находился в среде, интересовавшейся театром и музыкой. Часто случалось ему слушать рассказы о петербургской старине — рассказывала сама хозяйка. Часто слушал музыку, в доме бывали певцы, да и сам Мишенька был недурной музыкант. Иной раз доставалось место в театр, когда кто-либо из семьи не мог пойти. Так 10-летний Федя слушал Патти[145], пение которой произвело на него неотразимое впечатление. Уже в старости Федор Кузьмич говорил, что голос Патти узнал бы тотчас, настолько врезался ему в память самый звук, — тембр ее голоса.

Ребенком Сологуб часто гостил у Витбергов в Гатчине, где случалось ему слушать беседы историко-художественного содержания, читать книги по этим вопросам. И вообще у Агаповых легко было доставать книги и журналы: маленький Сологуб рано пристрастился к чтению — читал много и разнообразно.

Такова была показная, так сказать, правая, положительная сторона той «двойственной» жизни, в которой вырастал и развивался будущий поэт. Другая ее сторона, левая, будничная, таила много тяжелых черт, послуживших материалами для наблюдения отношений «господ» и «слуг» — богатства и бедности. Здесь навсегда определились демократические симпатии Сологуба, здесь он навсегда понял и полюбил душу ребенка, утонченную страданиями.

С годами материальное положение семьи ухудшилось, а с этим росло и общее ее разложение. После смерти мужа Галина Ивановна получала пенсию в 7 руб. в месяц; правда, сын ее служил в Гос. Контроле, но из его жалованья делались вычеты за старые долги, и сам он, со слов матери Ф<едора> К<узьмича>, был «не пьяница, не мот, а денежкам не вод». Ходил в отрепанном пальтишке, всем был должен, и дворники называли его «стрюцким». Это слово осталось в широком употреблении у Ф<едора> К<узьмича>, и он любил характеризовать им известный сорт людей. Ф<едор> К<узьмич> помнил хорошо квартиру, относящуюся к этому времени, во флигеле во дворе на Разъезжей улице, состоящую из 2-х комнат и кухни; той самой улице, где впоследствии Сологуб жил с женой в большой квартире на углу…[146]

Первая комната была гостиная, тут же стоял письменный стол, на диване спал Мишенька. Вторая комната — столовая, и за драпировкою во всю ширину комнаты была спальня бабушки. За первою комнатою из кухни во вторую шел коридор, в нем кровать «няньки», как называли мать Ф<едора> К<узьмича> у Агаповых. От кухни была полуотделена шкафом передняя, где сидел и учился 14-летний Сологуб, и там же он читал вслух романы матери и сестре. Спал он в кухне, постель ему постилалась на большом сундуке.

Бабушка и мать были то ласковы, то очень строги. Часто наказывали розгами, ставили на гол<ые> колени, били по щекам, драли за уши.

Униженное положение матери, ее постоянный страх перед невзгодами жизни и несправедливые нападки на сестру Олю, когда она бывала дома, взбалмошность бабушки и вообще нервная расхлябанность всей семьи[147] не могли не влиять на складывавшийся характер мальчика, от природы глубокого, склонного к анализу. Он чутко наблюдал окружающую жизнь, внутренно страдал за мать и сестру, нередко ощущал приливы ненависти к окружающим, обычно близким и любимым. Сотни раз клялся стать самостоятельным и избавить мать от унизительной работы. Вся эта затаенная душевная работа делала его сдержанным, замкнутым и одиноким. Иногда он прорывался, происходили тяжелые сцены: в основе их лежало полное непонимание ребенка, при котором крик его наболевшей души принимался за грубость. Обычно бабушка с матерью были заодно против него или же мать замолкала и уходила на кухню. Нередко такие вспышки заканчивались наказаниями, которые мать считала необходимым воспитательным приемом для искоренения грубости и дурного характера. Сначала наказания больно били по самолюбию, возмущали всю душу ребенка и окрашивали в мрачные цвета окружающую жизнь.

Нижеизложенный случай, сам по себе весьма незначительный, остался в памяти Ф<едора> К<узьмича> как пример яркого непонимания детских переживаний. Он имел место тотчас же по переезде Агаповых на новую квартиру. Восьмилетний Федя пошел с бабушкой в свечную. Выходя из нее, он заметил московскую пекарню; в детском бессмысленном восторге он воскликнул: «Да здесь пекарня близко!» — «Тебе, верно, хочется чего-нибудь!» — «Нет, я ничего не хочу», — удивился мальчик. Но бабушка стала уверять, что по глазам видно, что он чего-то хочет, и купила две домашние лепешки. Феде было очень досадно и тем более, что и дома был умиленный разговор об этом. Этот пустяковый случай имел влияние на характер мальчика, заставив его замыкаться и досадовать чаще, чем было нужно.

Следующие аналогичные примеры относятся к более позднему времени, когда Феде было лет 13–14.

Как-то мать стала жаловаться, что нынче дети даже не плачут, прощаясь с родителями. — «По крайней мере, нет комедий», — сказал Федя. «О, — отвечала Т<атьяна> С<еменовна> — у тебя железное сердце; ты не веришь любви ни отцов, ни детей. Ты никогда не будешь человеком». Слово за слово, Федя вышел из себя, наговорил дерзостей и был высечен. Он не мог примириться с такими противоречиями: «Ведь сами же расхваливали нередко мою доброту, мое сострадательное сердце! Где же правда!» Федя не мог участвовать в трогательных семейных сценах, видя в них часто комедию. Не умел выражать своих чувств. Эта особенность осталась в нем навсегда, и он сам признавал ее, считая недостатком. Оправдывался тем, что любовь выражается не словами и не слезами. Кроме того, по его словам, ему всегда бывало почему-то стыдно говорить какие-то хорошие слова, которые иной раз и надо было бы сказать. Несомненно, причиной тому была большая вспыльчивость, которая оставалась при нем до последних дней. В другой раз, в разговоре, Федя высказал ту мысль, что влияние матери важно. Т<атьяне> С<еменовне> почему-то показалось, что Федя признает пользу матери для детей только в том случае, если она образованная. Вышел неприятный спор, и дело кончилось розгами. Наказывая, мать говорила с обидою: «Обо мне никто ничего дурного не скажет, а тебе я нехороша». Опять все вышло из-за непонимания…

Но сила мечты, сила духа побеждала уже в ребенке чувство озлобления и тяжкого позора, от которых горело лицо после наказания. В нем все больше и больше зрела уверенность в своем призвании — проповедовать великую идею. Надо было сделаться достойным этого призвания. Надо было укреплять и очищать душу. И когда его наказывали, он стал принимать это как средство к духовному очищению. Стал приходить к мысли, что наказания нужны для него самого, потому что наказывают его за дерзкую заносчивость. А он уже не раз замечал в себе большой грех гордости… И хорошо, что при наказании он испытывал не только боль, но и стыд унижения. Когда стоял на коленях и его бранили, он принимал все укоры как заслуженные. Ему казалось, что все эти переживания укрепляли его волю к добру и характер. И мальчик с искреннею благодарностью кланялся матери в ноги — так было принято в его семье Тетерниковых, когда благодарили и просили чего-либо.

Ф<едор> К<узьмич>, как уже говорилось, читал много и разнообразно. Очень рано он сам выучился разбирать по складам и помнил, какую радость доставила ему первая прочитанная без складов конфетная бумажка. Зато без всякой радости вспоминал свои муки при дальнейших занятиях грамотой с бабушкой Галиной Ивановной, которая расхаживала по комнате в ватном халате, курила, раздражалась, кричала, ставила своего ученика на колени. Еще с этого времени у Ф<едора> К<узьмича> осталась неприязнь к ватным халатам. В конце лета 1925 года у Ф<едора> К<узьмича>, жившего тогда в Детском Селе, было украдено несколько вещей и между ними хороший теплый пушистый халат[148]. После этого ему сшили бумазейный, и я неоднократно предлагала подшить к нему ватную подкладку, но всякий раз встречала резкий отпор. Уже во время болезни он объяснил мне причину своего упорства: «Так и вижу замасленный халат бабушки Агаповой, из которого клочьями торчит вата, нет уж, покорно благодарю!» — говорил он.

Нередко среди этих печальных уроков являлась из кухни мать, и тогда Феде доставалось всерьез.

Из года в год молодой Сологуб все больше привязывался к чтению, и книга стала для него главным интересом в жизни. Он сам говорил, что в пору его юности книга была ему ближе и нужнее людей; последние, по мнению 14-летнего мальчика, до сих пор приносили ему больше вреда, нежели пользы: среди людей он ни разу не встречал понимания своей внутренней жизни, не получил ни одного совета в тяжелые минуты, — между тем как книга глубоко затрагивала его ум и сердце, будила творчество; в ней он искал разрешения своих сомнений и только в ней, в книге, видел он поддержку в своем одиночестве. Недоверчивость и сдержанность, с которыми подходил к людям Ф<едор> К<узьмич>, так и осталась у него с детских лет. В 1891 г. он писал сестре: «В сношениях с людьми осторожность никогда не бывает излишнею; лучше слишком много осторожности и недоверия, чем слишком много доверчивости и беспечности. Самое лучшее, никогда не обольщаться мало знакомыми людьми, чтобы потом не пришлось в них разочаровываться»[149].

Зато, когда Ф<едору> К<узьмичу> случалось убедиться в неправоте своей недоверчивости или даже подозрительности, как бывал он счастлив, как искренне каялся в ошибке и какую постоянную и верную дружбу встречал в нем человек, сначала взятый им на подозрение или даже обиженный его холодным приемом.

Читалось без определенного плана, без системы, но в этом, очевидно, не было беды, т<ак> к<ак> врожденное чутье и вкус останавливали его внимание на всем, что встречалось ценного в области литературы. При этом читал Ф<едор> К<узьмич> весьма плодотворно: содержание книги исчерпывалось полностью, основательно продумывалось, часто прямо-таки штудировалось, сравнивалось с аналогичными трудами других авторов.

С некоторыми литературными произведениями у Ф<едора> К<узьмича> были связаны целые области переживаний, которые остались ему памятны на всю жизнь. Так, например, роман Ауэрбаха «На высоте»[150] произвел на него глубочайшее впечатление. Чтение его совпало с тем периодом, когда мальчика начинали волновать вопросы морали, он остро ставил себе проблему самоусовершенствования, внутренно казнил себя за пороки, которые в себе усматривал. Давал себе зарок победить эти пороки или же отказаться от самого дорогого — от поэтической будущности, т<ак> к<ак> эти две вещи были несовместимы, по его мнению. Пример: гр<аф> Ирменгард ф<он> Вильденрот[151] сделался его идеалом и долго служил ему путеводной звездой в трудных переживаниях.

«Преступление и наказание» Достоевского также составило целую эпоху в жизни 13-летнего Феди. Судьба Раскольникова и тяжелые семейные условия, толкнувшие его на преступление, долго волновали Федю. Рассказ Мармеладова о Сонечке вызывал слезы, захватывал дыхание.

Приблизительно тогда же Федя прочел «Новь» Тургенева. Роман ему очень понравился тем, что автор, как ему казалось, беспристрастно описывает революционеров, не преувеличивая и не преуменьшая их качеств, а Нежданов даже выведен сильным и очень умным. Это свойство писателя приятно поразило мальчика, который только что перед этим прочел «Кровавый Пуф» Крестовского, где революционеры расписаны такими черными красками, что на них не видно лица человеческого[152]. Бабушка относилась неодобрительно к произведению, где фигурируют «красные», и это вызывало споры.

В это время подрастающий Федя начал увлекаться общественностью. Демонстрация 6 декабря 1876 года на Казанской площади произвела на него сильное впечатление. Он интересовался всеми ее подробностями, следил за революционным движением, о котором узнавал частью из официальных сообщений, частью в школе, а также из разговоров с Агаповой, с которой он радикально расходился во взглядах на эти вопросы.

После выстрела В. И. Засулич в Трепова[153] разногласия Феди с бабушкой еще обострились. Когда он разобрался в этом событии, то решительно взял сторону Засулич, вступал в ожесточенные споры с бабушкой, называл Трепова подлецом, возмущался политическими процессами, несправедливым содержанием в тюрьмах зачастую невинных людей. За это его ругали, на него кричали, причисляли его к «ихней шайке». Но Федя стоял твердо на своем, все его симпатии были на стороне угнетенного народа и его защитников[154]. Таким настроением объясняется чрезмерное увлечение будущего символиста стихами Некрасова, которого он знал почти всего наизусть и считал гораздо выше Лермонтова и Пушкина[155]. Последний казался ему аристократом, наслушавшимся сказок и набравшимся суеверий от своей няньки, и незаслуженно получившим титул «народного поэта».

Из того громадного количества книг, которое Ф<едор> К<узьмич> перечитал в детстве и юные годы, по его собственному признанию, совершенно исключительное впечатление произвели на него: «Робинзон», «Король Лир» и «Дон Кихот». Не только они были прочитаны множество раз, но изучены дословно, а пьесы для себя даже разыграны.

Параллельно с чтением шел процесс самостоятельного творчества. Ф<едор> К<узьмич> родился поэтом. Как мы видели, с самых первых месяцев его жизни в нем ярко сказывались черты его поэтической натуры. Таково его образное восприятие падения с этажерки, таковы его первые проблески сознания в карете, таково все его детство, насквозь пронизанное мечтами. Поэтом был Федя уже тогда, когда шлепал босой по лужам за селедкой, ибо лишение обуви создало мечту и радость. Поэтом был он, когда терпел наказания, ибо боль и стыд рождали мечту об очищении, поднимали душу; поэтом был тогда, когда плакал над книгами и загорался стремлением стать самому лучше, принести себя в жертву людям, для этого очистить свою душу. Рождалась идея о подвиге, и понемногу крепла уверенность в своем призвании. Так складывалась личность поэта.

Далее творческая способность выражалась, с одной стороны, в постоянном придумывании всяческих загадок, ребусов, логарифмов — с другой стороны, в тех мечтаниях-сказках, которые рождались и сменялись в уме мальчика: то он видел себя поэтом, вот уже празднуют его пятилетний юбилей, вот уже через десять лет ему ставят памятник почему-то в Берлине (Ф<едор> К<узьмич> помнил определенно романтическую форму этого памятника), то он погибает на «благо народа», то приговорен к смерти за неудавшийся заговор и бежит, то на вершине славы и почета стоит во главе большого журнала, то женится на прекрасной девушке-малороссиянке (?), то тоскует по своей «Ариадне»[156].

Часто ему хочется писать в подражание только что прочитанному, переделать в театральную пьесу, так, напр<имер>, «Майскую ночь» Гоголя.

В эти годы Федя полюбил уходить в Летний или Таврический сад: там он предавался размышлениям о прочитанном, сочинял бесчисленные сюжеты для поэм и рассказов и там же писал стихи. Первое стихотворение было написано в 1875 г. Маленький поэт был, конечно, недоволен своими произведениями, переживал все муки творчества и вскоре пришел к мысли, что со стихами у него ничего не выйдет и что надо переходить на прозу. Тут он все больше стал сосредоточиваться на мыслях о романе, 1-я часть которого была написана в 1879 г., а равно и заметка о теории романа[157].

Заканчивая свой отрывок из 1-ой главы к «Биографическим материалам», считаю нужным подчеркнуть, что неоднократно слыхала от самого Ф<едора> К<узьмича> о том, как бережно относились и мать и бабушка к литературным интересам Ф<едора> К<узьмича> и как высоко они ценили его поэтическое дарование.

СНЫ И МЕЧТЫ

Месяца за три или за четыре до кончины, когда физических сил было еще достаточно, Ф<едор> К<узьмич> много волновался глубокими внутренними переживаниями в связи с мыслями о смерти. В значительной степени волнение это сказывалось на сновидениях, которые были чрезвычайно ярки, образны и граничили с галлюцинациями, видениями наяву. Иногда эти видения в полусне являлись следствием тяжелого физического состояния, одышки, так мучившей Ф<едора> К<узьмича> в то время. Заслышав его бормотанье из соседней комнаты, я подходила к нему и слушала жалобы на то, что «вот заставляют мешки с картошкой переносить: не угодно ли, человек еле дышит, а тут таскай им тяжести»; или «рассыпали апельсины по всему полу, а ты изволь-ка, подбирай их, ползай!»; или кто-то слишком быстро и мучительно кормит его с ложки, т<ак> ч<то> «давись да жри» и т. д.

По мере того как прогрессировала болезнь, тяжелые ее проявления, всё новые, всё менявшиеся, как бы озадачивали и пугали самого больного: у него появлялись видения из мира мечты, с одной стороны его тревожившие, а с другой — успокаивавшие.

Так, однажды днем Ф<едор> К<узьмич> проснулся в кресле, в котором в тот период болезни проводил дни и ночи, и сказал мне: «Сейчас тут направо около меня стоял кто-то в длинной белой одежде и за плечами у него было что-то длинное тоже, белое вроде коробки, должно быть, крылья; он сказал мне: „Не бойся, еще не теперь“» (июль — август < 19>27 г.).

В мае месяце, когда Ф<едор> К<узьмич> еще лежал на своей постели, находившейся в углу его кабинета-спальни, посреди которого стоял его письменный столик, на ночь я оставляла ему свет на этом столе: то была высокая лампа на тонкой колонке, покрытая белым стеклянным абажуром. Чтобы затемнить свет, я прицепляла под абажуром большой белый лист бумаги, закладывая его между стеклом и медным ободком. Лампа ставилась на край стола: кверху она заострялась белым матовым колпаком, книзу от него висел лист белой бумаги; случайно на спинку стула, прислоненного в этом месте к столу, иногда вешалось полотенце Ф<едора> К<узьмича> после вечернего умывания. Все вместе составляло вытянутую белую плоскость, которую больному с постели из полутемного угла нетрудно было принять за женскую фигуру в белом. Так оно и случилось. В одно утро он рассказал мне, как по ночам стала являться белая дама в белой маске. Сначала она отделилась от стола и молча прошла в отдаленную часть комнаты и исчезла, возбудив чувство ужаса. Потом при следующих появлениях стала подходить все ближе, оставаться все дольше. Чувство страха слабело. И вот она совсем близко, склоняется над ним, и он узнает ее, «избавительницу» от страданий.

С тех пор я переменила белый лист бумаги на лист синьки для чертежей и тщательно убирала вечером белье и другие подозрительные предметы из поля зрения больного. Он не говорил уже больше о «белой даме» и, по-видимому, забыл о ней[158].

Чрезвычайно ярки и сильны по переживаниям были сны Ф<едора> К<узьмича> об ушедших дорогих ему женщинах: о жене, сестре и матери. Особенно памятен мне его сон о первой из них. Со службы я прямо прошла к Ф<едору> К<узьмичу>. Он был оч<ень> слаб и лежал в своей столовой на кожаном диване, шторы были задернуты. Надо сказать, что в течение своей долгой болезни Ф<едор> К<узьмич> постоянно менял места, то спал в своем кабинете-спальне на постели, то там же на низкой оттоманке, которую принесли ему сверху в один из его очень тяжелых дней (это был Троицын день), то в столовой на своем кожаном диване, то там же в креслах…

Как всегда, он обрадовался, поцеловал мне руку (эту привычку он взял за время болезни) и любезно предложил сесть — «Садитесь, пожалуйста». Эта фраза с оттенком галантности повторялась им неизменно при виде входящего, даже когда язык отказывался внятно произносить слова, даже когда путались мысли, как, напр<имер>, вечером 4 декабря. Я сразу заметила его переволновавшееся лицо, широко раскрытые, как бы вопрошающие глаза, более обычного слабые прозрачные руки, сжимавшие носовой платок: было ясно, что Ф<едор> К<узьмич> плакал. Когда вышла из комнаты сиделка, Ф<едор> К<узьмич> тотчас стал рассказывать, что этой ночью приходила к нему Анастасия Николаевна. «Большая-большая квартира, много комнат, и я все ищу в них Анастасию Николаевну, я знаю, что она тут. Наконец, прихожу в самую далекую комнату и нахожу ее. Она почему-то повязана черным платочком, а лицо маленькое-маленькое с кулачок и темное, как бы шерсть на нем. И скорбное-скорбное, все что-то делает, убирает. Я бросился к ней и умоляю ее остаться со мною, не уходить. Она молча соглашается, кивает головой, ласкает и целует меня, печальная, плачет, а сама вот-вот исчезнет, опять навсегда, вот-вот — и ее уже нет. И так это тяжело, так ужасно, опять разлука…» Слезы, с самого начала его рассказа катившиеся по лицу, превратились в рыдания. Таким скорбным, таким по-детски печальным и неутешным, разливавшимся в слезах, я еще никогда не видала Ф<едора> К<узьмича>. Без ответных слез нельзя было слушать его проникновенный голос, его необычайное волнение, так мог только говорить заглянувший в неведомое, перешедший таинственную грань.

Помню другой его сон, принесший временное успокоение. Опять я со службы прямо прошла к Ф<едору> К<узьмичу>, по обыкновению с каким-нибудь скромным гостинцем, дозволенным в ту пору: груша, виноград, мороженое от лора и т. д. Ф<едор> К<узьмич> обедает, т. е. его кормят с ложечки молочной кашицей, тыквой во всех видах, лимонным желе… После еды он с присущей ему добросовестностью во всем полощет долго и упорно рот мятной водой, причем я всякий раз боюсь, что это вызовет или усилит одышку, но не смею его остановить из боязни разволновать и вызвать тем еще большую одышку. Потом крепко вытирается полотенцем и просит сесть поближе. «Теперь я спокоен, я знаю, что уж недолго. Ночью видел всех трех сразу и такие добрые, ласковые, сказали, что ждут меня. Мать как-то странно: стирала, лежа животом на полу, и корыто находилось под стулом. Я сразу осмелился заметить ей неудобство такого положения. — И представьте себе: она совсем не рассердилась, а только сказала: „Ну это по-Вашему неудобно, а у нас своя правда, свой закон“». Это указание на свою правду казалось особенно знаменательным Ф<едору> К<узьмичу> и делало его радостным и спокойным. «Значит, есть там где-то у них своя правда, и ждут они его все три, радостные, ласковые!»

В то время, когда у Ф<едора> К<узьмича> начались самые жестокие страдания в сентябре 1927 г., когда дыханье было так мучительно, что он не находил себе места и положения, не мог спать, не мог есть, п<отому> ч<то> первый же глоток вызывал усиление одышки, он силою своей мечты побеждал эту жестокую действительность.

Часов в 9–10 вечера, когда были выполнены все предписания врачей, окончены все столь ненавистные ему уколы, даны все лекарства, поправлены постель и подушки, в его комнате (в это время он жил в столовой, спал на своем кожаном диване) гасился свет, а я уходила в соседнюю комнату. Прощаясь, Ф<едор> К<узьмич> просил меня поплотнее закрывать двери, чтобы свет совершенно не проникал к нему. Больной затихал, стоны прекращались, он совсем не прибегал к колокольчику, а обычно делал это очень часто: иной раз не успеешь вернуться на свое место, как опять зовет. — Вот что рассказал мне Ф<едор> К<узьмич> о своем состоянии в это время. Когда все звуки замолкали и он оставался в полной тишине и темноте, путем сосредоточения ему удавалось вызвать совсем особое настроение, при котором он чувствовал себя необычайно хорошо. «Тебе хорошо, — говорил он, — тебе хорошо». Ты лежишь, ты можешь вытянуть ноги, ты можешь думать, вспоминать, ты ощущаешь окружающее тебя, тебе хорошо, действительно хорошо… хорошо… Так чего же ты ропщешь, чем ты недоволен?.. Тебе хорошо… И вот сначала неясно, понемногу, ближе, ближе слышится шелест больших крыльев, вот уже над ним… И мать (не мама, а вселенская мать) покрывает его своими большими черными крыльями. Хорошо… хорошо… все тонет, отходит, и постепенно впадаешь в блаженное небытие.

Но это не всегда удается, иной раз кто-нибудь громко скажет в конце квартиры, с шумом пройдет по коридору — и все кончено.

К сожалению, этот период продолжался недолго. Ухудшение подвигалось, болезнь принимала все новые формы, а с этим менялось и настроение. От примирения Ф<едор> К<узьмич> опять переходил к неприятию смерти, все в нем бушевало при мысли о ней («Не хочу! затащит в болото проклятая, не хочу квакать!»). Хотелось еще жить — все было мило на этой милой земле. Весной, когда болезнь уложила Ф<едора> К<узьмича> окончательно в постель, он говорил: «Хоть бы еще походить по этой земле!» Когда доктора, вначале предполагавшие рак, настояли на помещении его на один месяц в больницу для всевозможных исследований и рентгенирования[159], где ему строжайше было предписано постельное содержание, он говорил, вспоминая о Союзе Писателей, работу в котором так любил: «Хоть бы еще раз посидеть в этих комнатках».

Теперь, когда он быстрыми шагами шел к последнему пределу, ему хотелось «еще хоть немного, хоть два дня побыть здесь среди своих вещей».

Я останавливаюсь на этих тяжелых минутах потому, что весь духовный образ Ф<едора> К<узьмича> в течение его долгой болезни носил яркую печать его поэтической сущности: в постоянной смене настроений, ибо Ф<едор> К<узьмич> не только двух дней, но и нескольких часов подряд не был тем же, и в своих капризах, и в слезах, и в призывании смерти, и в проклинании ее, и в снах и видениях — во всем поражала яркость образов, сила мечты.

Когда доктора посадили его на строжайшую диету, еще весной, до больницы, он, временно лишенный даже сладкого, которое так любил, подолгу мог фантазировать о жизни некоей «барышни Лизаньки»[160], которая, будучи дочерью в многочисленной семье, любила проводить все свое время на антресолях у «бабиньки». А бабинька была стара и слаба и редко спускалась вниз в семью своей дочери, а тихо проживала в своих низких комнатках с иконами, лампадами и горничной Дашей. Описывал подробно, как встает бабинька и ждет внучку к кофею. И какой они пьют кофей — тут шли подробности о топленых сливках, золотистых булочках и т. д. Потом описывался дальнейший день и главное внимание отдавалось описанию обеденных блюд, всегда старомодных, чисто русских, тщательно обдуманных и приправленных соленьями, маринадами и т. д. Не раз Ф<едор> К<узьмич> возвращался к этой повести, расцветавшей на его собственных лишениях. Лежит, лежит и вдруг вспомнит: «А в праздник-то к Пасхе что творилось…» или: «из молочных кушаний Лизанька с бабинькой больше всего любили варенец…».

Приложение Федор Сологуб. Канва к биографии

У АГАПОВЫХ. Падение с этажерки. Запеленать.

Первый проблеск сознания — в карете.

На даче. Оставлен на широкой скамье.

Прогулка с отцом около озера на даче. Он прячет от меня палку. Пирожное, громадное, с мою ладонь, — еле держал в руках. Упал на него и раздавил.

Иду с отцом по набережной. Шинель отца, большая, черная.


У МАТЕРИ. Комната, в два окна. Между ними на столе отец шьет. За перегородкой спальня.

Смерть отца. Лег на стулья и заплакал. 1867. Вывеска с ножницами на кресте[161].

На квартире в доме Вагенгейма[162]. Слишком чистый мальчик — немец. Мальчик Витя. Он сломал ноготь. Меня больно высекли.

Господа — не люди. Ночь. Луна. Зима. Снег. Я. Тетка Олимпиада. Еще кто-то.

Как Семен меня хоронил.

В Прачешном переулке[163]. Ударился затылком на льду. Портомойни[164]. Мое удальство, наскоки на кол<ени> Б<абушки>. Простота моя: раздача картинок.

Рукавички дал мальчику подержать. А тот их украл. Мать ходила меня искать. Потом порка.

Сады и розги в Прачешном переулке.


У АГАПОВЫХ. Дедушка (Агапов). Замасленный халат.

В доме Северова[165]. Первая прочитанная конфета без складов. Нашел на улице. Общий и мой восторг.

Розги в доме Северова дважды. Мое красное лицо. Розги в доме Духовского[166], часто.

Бабушкин мундштук. Курит, и ходит по комнате. Пасьянс.

Тайная встреча Линушки с Витб<ергом> на улице[167]. Под предлогом, что пошли в лавку. Я несу бутылку с деревянным маслом, они воркуют. Я неосторожно высунулся из-за угла, — беда, бабушка увидит, надо идти домой.

Неудачное ношение письма к хромому мировому: М<ихаил> М<ихайлович> перехватил. Страх Тонюшин[168]. Ее письмо к М<ихаилу> М<ихайловичу> — просит не говорить. А меня высекли.

Басни Крылова. Кухня. Чтение вслух.

Драка на улице. Не давай сдачи. Высекли.

Пирожное у Миш<и> в кармане. Апельсин в сортире.

Семья Стюартов. И противные мне громадные ногти.

Муки мои при учении грамоты. Крики бабушки. Колени. Мать меня уводит. Сечет.

Наклейка почтовой марки на письмо, которое я сам же снес Витбергу. Купил его в мелочной лавке. Сначала смеялись, потом высекли.

Дом Духовского. Бурная сцена изгнания Витберга.

Елена Ивановна привела меня в школу[169]. Дома вечером для острастки порка.

Приходское училище. Попов Ив<ан> Ив<анович>[170]. Штатный смотритель, толстый, маленький, в вицмундире. Визгливо кричит на шалунов: — Всех высеку!

Осколки леденца. Подарок их Власову. Чахоточный и добрый.

Первый класс уездного училища. Галанин[171]. Хрюкающий голос. Красный нос. Бьет по щекам. 20 коп. за чтение книги из уч<ительской> библ<иотеки>.

Законоучитель сам пришел наниматься. Дезидориев[172]. Духи малиновые. Петр П. Чистяков.

При первом случае шалости или лени звали родителей, секли и просили и впредь поступать так же. Тогда уже секли без долгих справок. Так было и со мною. Секли часто, за шалости, иногда за неприготовленный урок, за грам<матические> ошибки, кляксы и пр.

Шалость на улице. Галанин. Наказание розгами в шинельной, меня и Табунова.

Табунов. То ты, то вы. Пощечины. Мороженое. Шоколад. Подхалимство к владимирским[173]: запанибрата.

Кофе вместо обеда. Припрятанная папироса.

Гатчина. Сад у дворца. Распрыгался с мальчиками.

Гатчина. Неисполненное обещание купить яблоков.

Гатчина. — А помните, Ф<едор> Александрович>, как вас от нас выгнали. Во время стрижки волос.

Гатчина. — Это ваш воспитанник. — Разве мы стали бы так водить воспитанника. Босоногий мальчишка, сын служанки какой-то. Витберги зашли купить ему что-то.

Гатчина. — Значит, и вы — дура.

Гатчина. — Прощай, Наташа, твоя нянька уезжает. Витберги переглядываются.

Я разбил термометр. Ругань ночью, при гостях, — М<ихаила> М<ихайловича>.

Еще раньше ругань бабушки. Жестокая порка.

В доме Гудимы[174] меня считают переодетой девочкой[175].

Споры из-за Засулич и пр.[176] Бурные сцены. Розги и дома и в дворницкой, а иногда и в участке.


ИНСТИТУТ[177]. Приемный экзамен в институт. Простая обстановка. Кто-то поднял руку, просится выйти — и это насмешило. Медицинский осмотр. Очень неловко — следы от недавних розог. Впрочем, видел только доктор и очень тактично промолчал.

Первый вечер в институте. Музыка и грусть. Уверенность, что дадут белье, — и пришлось спать в крахм<альной> рубашке.

Максимов, Петр Парамонович. Как мы с ним целый год не говорили.

Мать и бабушка у Сент-Илера[178]. Просят сечь. Позвали и меня. Назидание Сент-Илера.

Снимание мерки в институте. Столовая. Портной. Толпа. У окна. Шестова отталкивают: Щедров. Он молчком добивается своего права, захватывая карандаш. Насмешки: — поэт[179] и т. д.

— Читает Шекспира: прочтет и подражает.

Скрипач Бельдюгин. Масляные глазки. Глухой голос.

Кража сахара из учительской. Поцелуев. Учителя не поверили. Кража часов. Совещание.

Герасименко. Цветков — гусь. Лопачев[180].

У Бельдюгина украли часы. У хохла — деньги. <У> Шаталова по несколько копеек. Из карманов и гардеробной деньги, особенно всегда в начале уч<ебного> года.

Безобразия в столовой. Набрасыванье на блюда, чтобы себе побольше захватить.

Ив<ан> Ив<анович> Попов проткнул палкой руку лакею, подававшему котлеты: заторопился побольше хватить. Уже и тогда проявлял аппетит рвача.

Шестов из Института шел домой босиком. Около Мариинского двора встреча с Вембером. Шестов к нему. — Вембер отвернулся и прошел.

Офицеров и пышки. Его дежурство. Тайно съел и потребовал других. Его уличили. Потом поставил ему это на вид Вембер.

Афанасьев. Улыбается, розовый, молоденький. Чахоточный учитель рис<ования> Каробанов.

Несколько раз р<озги> у Сент-Илера. Все три года по несколько раз С<ент>-Ил<ер> призывал к себе, и меня секли[181].

Торжественная ругань Вембера с Оф<ицеровым> в конце полугодия.

Учитель рисования и чистописания Лосев[182].

— Так как вы уже не маленькие, то напишем букву «О». Толстенький, маленький, бритый.

Выборы заведовавшего табачной кассой. Просят Вембера, — и его же забаллотировали.

Ксентицкий рассказывает, как он дома ходил босой, чтобы ноги не потели.

1 м<а>р<та 18>81 года. Сент-Илер собирает учеников:

— Вот уже у нас случилось такое событие[183], такое событие… (чешет затылок), о котором и говорить не стоит.

Мороженое. Водка. Обыски в шкапиках.

Учитель гимнастики Мартынов[184]. Трепет перед директором: навытяжку. Пухленькие щечки. На перемене боится идти в учительскую.

— Яков Гуревич[185]. — Или Як. Грич, или просто Гуревич.

Лопачев рассказывает, как его дома летом три раза секли (из 2<го> перешел в 3-й).

Пьяный Лопачев в публ<ичном> доме. Красная рубаха. Дикие глаза. Сам еще мальчик, — вид дикий. Выскакивает на улицу и кричит, размахивая кулаками. Ночью. Чувство отвращения к нему.

В публ<ичном> доме. Гусь — Цветков, бормотун, в очках. Пьяно и нагло, и бедно. Тесные коморочки. Образ. Высокая кровать. Цинизм речей проститутки.

Шаталов просится учителем в институт. С<ент>-Илер зачеркивает его прошение.

Последняя порка в Институте после окончания, за пьянство[186].


КРЕСТЦЫ. Дорога из С<анкт->П<етер>б<урга> в Крестцы. Николаевский вокзал. Агаповы. Васильев. Его пожелания.

1882. Остановка в Новгороде. Гостиница. Грязь и слякоть.

В Новг<ороде> с мамою у директ<ора>. Земн<ой> покл<он>. Просьбы, чтобы секли. Письмо дир<ектора> к Бальз<аминову>[187]: ходить босиком; за проступки сечь.

1882 авг<уст>. Из Новг<орода> в Крестцы. Живописная дорога. Ночевка. Возчик, мальчик, пришел босой просить на чай.

1882 авг<уст>. Первые дни в Крестцах.

Быстрая походка Киндер Бальзама. Его тулупчик. Синие очки.

Пришла бумага от дир<ектора> — разрешено мне на уроках быть босым. Бальз<аминов> распоряжается: — Завтра без сапог. В первые дни было очень стыдно.

Мастерская. Розги в кабинете Бальз<аминова>. На его коленях. Вошел Венедиктов. Когда я вернулся в мастер<скую>, уже знали. Стыдно.


КРЕСТЦЫ. Секли учеников очень часто.

Бальзаминов. Бил по щекам. Сек розгами. Ставил на голые колени. Брань.

Скоро — на голые кол<ени> в классе. Потом и розги и очень часто, то в классе, то в мастерской. Иногда присылались на дом 4 ученика сечь.

Кража яблок с мальчишками. Сходило благополучно. Раз поймали, меня, Чернявского и Филиппова. Провели в дом. Мальчишкам дали по 50 р<озог>. — А вам, как учителю, надо сделать уважение. Целую сотню получите.

Во все три осени с мальчишками кража яблок[188]. Каждую осень несколько раз попадался, и тогда тут же секли.

Шестов не любил, чтоб сторожа давали ему пальто. За это его сторожа презирают.

Водка у Гр<игорьева> и др. Кары дома и в уч<ительской>.

Рябов дал попам алтын в Рожд<ество>. С тех пор к нему не ходили.

Исправник Гречев порет сына в полиции. Тот — бродяга и негодяй. Исправник — старичок архаровского вида.

Почтмейстер получил орд<ен> Стан<ислава> 3-ей степени — старик. По этому поводу горожане подносят ему серебр<яный> портсигар. Он тронут. Делает визиты всем подписавшим. Подписка на подарок: Григорьев[189] непременно хотел больше, чем я.

Игра в бабки. Я и мальчишки. Подшиб биткой нечаянно ногу девчонке. Высекли тут же на улице.

Молин в лавке Оглоблиной. Там Машенька одна. Мол<ин> пьян. Садится на прилавок.

Маша поет Ш<естов>у: — Ты кривая рожа и т. д. При этом скалит зубы и тянется рожей к лицу Шестова. И еще поет: — Не будет ли чужое пиво пить. Не пора ль свое варить?

Галдеющее собрание по поводу учреждения (неудачного) клуба в Кр<естцах>. В частной квартире. Все говорят вразброд. Я в сторонке.

Шестов подписывает на портсигар почтмейстеру столько же, как и Молин. Тот прибавляет, чтобы быть выше. С угрюмым и злым видом.

Сторож пьяный привязывается извиняться. Потом переходит в грубый тон, — мол, и господа пьют больше нашего.

Пьяный и босой Яшка лезет на улице христосоваться с Шест<овым>.

Шестову хочется поцеловать руку Маш<е> Оглоблиной, — и не решается попросить. Долго ведет разговор, так и уходит.

Яшка декламирует Петровичу какому-то «Люблю тебя, Петра творенье» и т. д. Ему дают, чтоб отвязаться.

Угрюмые, широкобровые сынки кр<естецкого>почтмейстера. Молчаливые.

1882-<188>4 Крестцы. Весной и осенью ученики в школе босые. То же в жен<ской>.

Барыня Марфа. Перчатка на правой руке. Массивная. Всю комнату занимает своими юбками. Ее любовный пыл.

У Кетиньки у стола стул бочкой. Борода длинная, темно-рыжая. Держится немного сгорбившись, бороду выправляет рукой снизу. Сыновья постоянно босые.

Ночь. Октябрь. Большая дорога. На улице луна. Морозец. Совет кончился. Поп и Мотовилов. Поп его провожает. Они разнесли Шестова за Молина. Теперь смеются. А Шестов идет за ними. Чувство одиночества и оскорбления.

Гомзин подпоил Шестова и вынудил у него расписку в невиновности Молина. Пили всю ночь у Гомз<ина>.

У Шестова на акте отняли стул для дьякона, а двое (Кетинька и Обоев) потеснились двое на 1 стул, а Ш<естову> уступили свой.

Шестов и Гомзин идут по улице (после окончания дела М<олина>) и мирно беседуют. О чем-то заспорили: — Честное слово, — говорит Ш<естов>. «Чести-то у вас и нет». Ш<естов> молча повернулся и пошел назад, а Г<омзин> продолжал свой путь. Это было против дома Мотовилова.


Великие Луки. Клавдия Белоусова дразнят дюшкой (свиньей)[190]. Он до слез сердится. Силуанов — шаман, шаманюга.

В<еликие> Л<уки>. Учеников секли часто во всех классах.

Сосулькина индюшка.

Сосулька[191] сек медлительно и с издевочками. Велит раздеться, лечь на пол, несколько раз перелечь, как удобнее. Иногда сам уйдет, — лежи и жди.

В<еликие> Л<уки>, гор<одское> уч<илище>. Больнее всех сек Алексей Летонов. Стремительные удары. Неторопливо, равномерно, но каждый удар как с неба падал и обжигал.

М. Крынин заворачивает конец носа кверху. Смуглый.

Пошел к отцу Угл<ичинину> поговорить о его сыне. Через вал. Шел задумавшись. Спустился. Старик Угл<ичинин> у ворот. Я споткнулся, и тут только заметил, что иду босой, — забыл обуться. Поздно возвращаться.

Разговоры. Дерка.

Петрушка хвастает. Я тоже могу шапку с кокардой надеть — у меня тоже казенная служба.

Усасов хвастает: сделаюсь инспектор, и тебя вытащу[192].

Шестов и Петрушка. Швырянье камней на лед канавки. Бегут унимать. Хозяин пожаловался. Дома Шестова выдрали розгами.

Забава на бульваре у Мглы. Идут двое юношей сзади кого-нибудь и называют друг друга именами тех, кто идет впереди, — громко, развязно. Или они же пронзаются боком, при помощи палок, между двух гуляющих.

Угличинин: — Преотличную порку зададут. С улыбочкой: — Розог 200 дали.

Сосулька и Шестов пришли в какую-то зальцу, где объявлено представление. Танцовщица пляшет. А третьего дня она родила.

Привез поросенка Максимову.


ВЫТЕГРА. Бечевник. Бурлаки. Их труд. Есть совсем малыши.

Пьяные бурлаки возвращаются домой. Под окнами крайних домов располагаются и галдят. Рваные, босые.

Среди путинных попадаются совсем еще мальчики.

Смешной дом в Вытегре над ручьем: стены поставят, как угодно. Один сарай, а хозяин насчитал комнат много.

Смотр вольных пожарных в В<ытегре>. Церемониальн<ый> марш. Машут руками. Ждут в<еликого> кн<язя>.

В Вытегре канатоходец. На площади. Толпа. Сбор в антрактах. Трико канатоходца.

Следователь Линевич и пьяные бурлаки. Он показывает свою кокарду. А они его столкнули с тротуара, и сами убежали. Городовые явились поздно.

Заседания учредителей под председат<ельством> Моховикова. Дамы обижены, зачем от него пахнет водкой.

Седой и пьяный купчик, говорящий рифмами[193]. Что больше пьет, то бойчей рифмует. У Веретенникова.

Дежурства в семинарии. Вечером я был там всегда босиком, как и большинство семинаристов.

Маскарад, как средство осмеяния: на шляпах фигуры. — Матафник из окон лечит холерного. Грим Моховиковым, и на шляпе башмак, — под башмаком.


Воздв<иженское> гор<одское> уч<илище>[194]. 1892. Сентябрь. Жалоба. Вызов. С мат<ерью> в град. Полковник. — Мать жалуется. Вас дома секут? — Да. — Придется и здесь пробрать хорошенько. Сотенки полторы. — Ваше…

— Молчать! Не мы наказываем, мать. Раздеться догола! Врач. Осмотр. Порка.

1892—<189>4. Дома. Дворницкая. Участок.

Рожд<ественское> гор<одское>уч<илище>[195]. Дразнят школьники в Рожд<ественском> гор<одском> уч<илище>. Головастик (Иванова). Трехглазый (Калмыкова).

Пьяный Квашнин-Самарин[196] хвастает: — Иду я в Алек<сандровский> дворец — и часовой мне не посторонился. Я крикнул: знаешь ли с кем ты говоришь? Я — К<вашнин>-С<амарин>. И он отступил с уважением.

1895. Панов[197] в редакции «Нового Времени» обругал Буренина[198] за рецензию. Его столкновение с Федоровым[199]:

— Я вам морду набью. — Подозревает его в сплетне через кого-то, повредившей ему, и будто бы сплетня через Фед<орова> и через четвертые руки попала Буренину. Грязь.

1894–1907. Сестра. Секла дома, в дворницкой, в участке[200], с согл<асия> дир<ектора> и град<оначальника> в Андр<еевском>[201] нередко сторожа, чаше всего Василий, иногда с сыном Николаем.


Андр<еевское> уч<илище>. Дома по-прежнему босиком. На даче постоянно.


ШИРОКАЯ[202]. Дарья Ив<ановна>. Сначала стеснялась. Потом разошлась вовсю.

Федор Сологуб в Вытегре (Записи В. П. Абрамовой-Калицой)

В истории русской литературы Вытегра прочно утвердилась как родина поэта Николая Клюева. Действительно: раннее детство, отрочество и зрелые годы Клюева (до переезда его в Петроград в 1923 г.) неразрывно связаны с вытегорской землей… Менее известен другой историко-литературный факт: Вытегра, ее улицы, пейзажи, окрестности нашли отражение и в творчестве Федора Сологуба, прожившего в этом городе несколько лет.

Окончив в 1882 г. Петербургский Учительский институт, будущий писатель отправляется служить в провинцию. В течение первых трех лет он преподает математику в г. Крестцы Новгородской губернии, затем в 1885 г. переводится в Великие Луки Псковской губернии и, наконец, осенью 1889 г. получает новое назначение — в приготовительный класс Вытегорской учительской семинарии[203].

Как много снегу намело!
Домов не видно за буграми.
Зато от снега здесь светло,
А осенью темно, как в яме.
Тоска и слякоть, хоть завыть, —
Недаром Вытегрой зовется, —
Иль в карты дуться, водку пить,
Коль грош в кармане заведется.
На набережной от всего
Треской несвежей душно пахнет.
Весной и летом — ничего,
Хоть вся природа словно чахнет.
Но все ж земля, трава, река…
Я — питерец, люблю мой Север.
Дорога всякая легка,
Милы мне василек и клевер[204].

Это стихотворение Федора Тетерникова (дата: 12 декабря 1889 г.) передает нерадостные впечатления от первых месяцев его жизни в Вытегре. Впрочем, оно отнюдь не такое мрачное, как другие стихотворения поэта конца 1880-х — начала 1890-х гг. Начинающему учителю, приехавшему из Петербурга, нелегко было освоиться в провинциальных условиях, свыкнуться с однообразной гнетущей обстановкой, прижиться в обывательской, мещанской среде. Образованных людей в провинции было мало; общение с коллегами не всегда радовало — оно чаще оборачивалось заурядной попойкой, а то и перебранкой, ссорой. Домострой, косность, дикие нравы — все это усугубляло одиночество молодого человека, мечтавшего о «высоком». Он пытался уйти в себя, писать (тайком от всех), но окружавшая его действительность не слишком располагала к творческим порывам. Да и времени не хватало: к своим служебным обязанностям Сологуб всегда относился добросовестно. Неудивительно, что на его стихах того времени лежит налет безысходности, разочарованности, печали. Эти же настроения отразились и в его прозаических вещах, задуманных или начатых им в ту пору (например, в романе «Тяжелые сны»).

И все-таки годы в провинции не были для молодого человека потерянными. Писательство, занятия с учениками, стремление к самообразованию помогали ему в немалой мере высвободиться из-под власти «тяжелых снов». Оказавшись в Вытегре, Тетерников много читает, изучает французский, переводит Верлена. «Главная цель, — пишет он 18 марта 1890 г. в Петербург своему наставнику В. А. Латышеву (1850–1912), известному педагогу, а с 1892 г. — директору народных училищ С.-Петербурга, — приобрести такую степень образованности вообще, какая достижима в моих условиях»[205]. А еще через несколько месяцев, 17 июня 1890 г., он рассказывает (ему же):

«Истекший год оказался самым счастливым в моей службе: положение мое улучшилось довольно значительно, и работа стала легче, стало оставаться больше свободного времени. Так как я не любитель развлечений, то это время уходило большею частью на работу. Я не сумел бросить писания стихов, хотя, к сожалению, редко работал над ними. <…> Бросить занятия стихами и прозой мне не хочется и не захочется долго, хотя бы я так и остался неудачником в этой области; во мне живет какая-то странная самоуверенность, мне все кажется, что авось и выйдет что-нибудь дельное, возможно ли это и как это осуществить?»[206]

Жизнь в провинции подчинялась определенным правилам: следовало регулярно принимать гостей, наносить ответные визиты, посещать обеды, ужины и т. д. Уклониться от этой «рутины» было невозможно. С кем же общался в Вытегре Федор Кузьмич, кто принадлежал к его ближайшему окружению? Сохранившиеся в архиве Сологуба его собственные письма тех лет (В. А. Латышеву, О. К. Тетерниковой), а также письма вытегоров к нему позволяют очертить этот круг достаточно зримо.

В первую очередь следует упомянуть сослуживцев Федора Кузьмича, преподававших в той же семинарии: учителя русского языка Никифора Ивановича Ахутина; учителя рисования, черчения и чистописания Ивана Александровича Копытова; учителя математики Ивана Кузьмича Дроздова; учителя естествоведения Николая Валериановича Подвысоцкого; законоучителя, священника Павла Ивановича Соколова; учителя пения Павла Тимофеевича Нечаева. В приготовительных классах Вытегорской семинарии преподавали, наряду с Ф. К. Тетерниковым, Александр Герасимович Костин и позднее — Иван Иванович Кикин. Директором гимназии служил с 1889 г. Митрофан Егорович Маккавеев[207].

Ближе других Федор Кузьмич сошелся, пожалуй, с Н. И. Ахутиным, покинувшим Вытегру вскоре после отъезда Тетерникова (он был переведен в Череповскую (Череповецкую) учительскую семинарию). В последующие годы они обменивались письмами — вплоть до осени 1914 г. (сохранились лишь письма Н. И. Ахутина). С 1908 г. Ахутин постоянно жил в Петербурге, где изредка навещал Сологуба. Так, 7 ноября 1913 г. он искренне благодарит писателя за «по-прежнему товарищеское отношение», а Ан. Н. Чеботаревскую — за оказанные ему радушие и гостеприимство[208].

Имена Ахутина и членов его семьи (жены, Александры Михайловны, и др.) не раз встречаются в письмах Федора Кузьмича из Вытегры. «В воскресенье днем были у нас Ахутины с старшею дочкой, — сообщает он, например, сестре 11 апреля 1892 г. — Ждали на второй день приращения семейства, но ребенок родился только в четверг, и к великой радости Ахутина родился сын, которого назвали Александром. Ахутин, конечно, сияет от восторга»[209]. Кроме того, из более раннего письма к сестре (от 10 октября 1891 г.) видно, что Тетерников предполагал составить вместе с Ахутиным описание Вытегорской учительской семинарии за все время ее существования и опубликовать этот труд в столичном «Журнале Министерства народного просвещения»[210]. Проект этот, однако, не осуществился.

Учительская семинария не была в то время единственным учебным заведением Вытегры. Начальное образование вытегоры могли получить и в двухклассном городском училище (в середине 1890-х гг. в нем учился Николай Клюев), и в женской прогимназии. В городском училище преподавали Михаил Павлович Заякин, назначенный в 1893 г. его заведующим (и занимавший эту должность в течение ряда лет). В женской прогимназии преподавали сестра Заякина, Анна Павловна (русский и французский языки), и жена Нечаева, Вера Сергеевна (учительница в приготовительном классе). К числу знакомых Тетерникова в учительской среде принадлежали, кроме того, Александр Иванович Смелов, помощник учителя в Вытегорском городском училище, и Вера Евграфовна Иванова, начальница женской прогимназии.

Поселившись в Вытегре, молодой учитель сблизился также с Александром Васильевичем Дурново, инженером, проявлявшим, однако, интерес и к литературе. Впрочем, их взаимное общение длилось недолго — около двух лет. Осенью 1891 г. Дурново был переведен в Ковно (ныне — Каунас) начальником Округа путей сообщения. Расставаясь с Вытегрой, А. В. Дурново писал Тетерникову 3 сентября 1891 г.: «Память о знакомстве с Вами сохранится у меня навсегда как об одном из весьма приятных эпизодов жизни моей»[211]. Впоследствии, что следует опять-таки из писем А. В. Дурново, писатель посылал ему свои произведения.

Описывая проводы А. В. Дурново, Федор Тетерников рассказывал своей сестре (письмо от 10 сентября 1891 г.): «Мы на прошлой неделе в среду давали обед уезжающему Дурново. <…> Были только немногие из его ближайших знакомых; инженеров не было. Были: о. Павел Ив. Соколов, Ахутин, Костин, Копытов и я — из семинарии; затем Андреев[212], Поцановский <так!> (наш сосед)[213], Воробьев-старший[214] и еще несколько, всего 13 человек, кроме самого Дурново. Обед был в зале Инженерного клуба»[215]. Из этого же письма явствует, что во время обеда Н. И. Ахутиным были прочитаны стихи Федора Кузьмича, написанные им в честь Дурново, — сонет «В пустынных небесах…», текст которого сохранился в архиве Сологуба (с датой «1 сентября 1891 г.»)[216]. «Стихи всем понравились и очень польстили самого Дурново», — сообщает Федор Кузьмич сестре (в цитированном выше письме)[217].

Впрочем, значение этого эпизода не следует преувеличивать. В. П. Калицкая полагает, что Федор Кузьмич, живя в Вытегре, может быть, кому-нибудь и читал свои стихотворения, «но в печатном виде, по-видимому, никому не показывал». Ее мнение подтверждается горестным восклицанием самого Тетерникова в письме к В. А. Латышеву; «Я хорошо знаю, чем интересуется вытегорская публика, но ей мои стихи не нужны»[218].

Эпизодически встречаются в письмах Федора Кузьмича и фамилии других его вытегорских знакомых, среди них, например, — священник Петр Федорович Раевский, умерший осенью 1891 г., уездный врач Михаил Александрович Шлегель, переведенный в январе 1892 г. из Вытегры в Олонецкий уезд, Константин Николаевич Юнкер, лесничий Вытегорского лесничества, и др. Неудивительно, что кое-кто из вытегоров был впоследствии «увековечен» писателем. Так, супруги Рубоносовы в рассказе «Червяк» списаны Сологубом с П. Т. и В. С. Нечаевых, девочка Ванда, героиня рассказа, — с Ванды Тушовской, ученицы Вытегорской прогимназии, и т. д. Читая произведения Сологуба, жители Вытегры безошибочно угадывали тех, что в свое время послужили Федору Кузьмичу прототипами его героев (подробнее см. в коммент. 37 к записям В. П. Калицкой[219]).

Вероятно, более пристальный взгляд на некоторых сологубовских персонажей еще не раз позволит в будущем рассмотреть в них черты его вытегорских знакомых. На это обратил в свое время внимание И. И. Кикин. Вспоминая о Н. В. Подвысоцком, он писал Сологубу 14 ноября 1909 г.: «Вот это был тип, достойный, кстати, художника в отношении изображения отрицательных сторон человека, и я думаю, Федор Кузьмич не обошел его своим вниманием в своих произведениях. — Интересно было бы знать — в каких Ваших произведениях искать бытописания из наших времен и краев — поруководите в решении сего вопроса»[220].

Тем не менее со многими своими сослуживцами Федор Кузьмич охотно общался и сотрудничал, пытаясь, в частности, оживить вытегорскую культурную жизнь. Так, 8 октября 1891 г. он рассказывает В. А. Латышеву о «народных чтениях», в которых, помимо самого Тетерникова, предполагали участвовать «Ахутин, Цветков[221], Заякин и его сестра, Смелов…». Тогда же обсуждался «очень прилежно» и вопрос об открытии вытегорской типографии, но «не пришли ни к чему; хотел было принять участие Цветков, но с ним оказалось невозможно столковаться…»[222].

В письме к сестре от 1 сентября и к В. А. Латышеву от 8 октября 1891 г. Федор Кузьмич рассказывал также о попытке вытегорских учителей создать собственную ссудо-сберегательную кассу. «Было три собрания в зале семинарии, — пишет он сестре, — 25 и 29 августа и сегодня. Сегодня было последнее совещание, окончили рассмотрение устава, в котором многое изменили, и решили просить об утверждении, что поручили Маккавееву. Председателем был на всех собраниях, конечно, Маккавеев, а я — секретарем. В первый раз собралось 25 человек, во второй — 15, а в третий — 11. Членов у нас теперь 31 — пристал вновь Иван Александрович Копытов, на которого я уж и не рассчитывал. Да и кроме этих будет еще много сельских учителей»[223].

Вообще говоря, к общественным событиям в Вытегре, переживавшей в 90-е годы прошлого века своего рода «расцвет» (причем не только экономический[224]), начинающий писатель относился с неизменным вниманием. Например, 3 октября 1891 г. он извещает Ольгу Кузьминичну: «Скоро в городе начнутся работы по выпрямлению реки Вытегры; шлюз будет перенесен немного выше; около жидовского кладбища будет сделан перекоп для обхода крутого загиба, Сиверсов мост будет перенесен немного пониже, к следующей улице, так что с него будет прямо дорога к собору и казначейству; а так как тот берег Вытегры в этом месте низок, то там будет сделана дамба. Около старого собора река будет немного расширена, чтобы фарватер был прямее <…>. Ярмарка началась, как всегда, в Покров, но товаров привезено еще очень мало; так же и у Пудровой[225]. <…> Просили тебе кланяться Ахутины, Заякины, Иванова (начальница гимназии) и еще, может быть, кто-нибудь из знакомых»[226].

Федор Кузьмич оставался в Вытегре до осени 1892 г. Последние месяцы в его письмах возникает новая тема. «В Петербурге поднят вопрос о закрытии нашей семинарии: говорят, что не нужна», — пишет он сестре 11 января 1892 г. Положение с семинарией было долгое время неопределенным. «В Министерстве решено в будущем году Выт<егорскую> семинарию закрыть, а в Дерптском округе на эти деньги открыть новую», — извещает 29 мая В. А. Латышев своего вытегорского знакомого[227]. А 25 июля 1892 г. Федор Кузьмич пишет ему из Вытегры: «Здесь получена бумага о прекращении приема в семинарию, которую дир<ектор> держит от служащих в семинарии в секрете; однако в городе как-то узнали уже об ней <…> может случиться, что и без моего желания мне придется проститься с семинарией»[228].

На самом деле Тетерников давно уже втайне помышлял о том, чтобы перебраться в Петербург (о своем желании расстаться с Вытегрой он писал, например, В. А. Латышеву еще 17 июня 1890 г.). К этому побуждала его не только ситуация, сложившаяся в семинарии (предстоящее ее закрытие, дрязги в среде сослуживцев, конфликт с директором), но и открывшиеся ему в то время возможности вступления в «большую литературу». Собственно. Тетерников публиковался задолго до Вытегры (впервые — в 1884 г.), продолжал печататься и в 1889–1892 гг., но редко, с перерывами, к тому же — в общедоступных газетах и еженедельниках типа «Свет». «Луч», «Иллюстрированный мир». Летом 1891 г., находясь в Петербурге, он завязывает отношения с Н. М. Минским; 17 июля 1891 г. он посылает ему из Вытегры несколько своих стихотворений — «на суд»[229]. Благодаря доброжелательной поддержке Минского стихи никому не известного вытегорского учителя попадают на страницы «Северного вестника» (1892. № 2); в редакции этого близкого ему по духу журнала он получает вскоре свой литературный псевдоним — Федор Сологуб.

Покидая Вытегру осенью 1892 г., писатель, вероятно, и сам не знал, надолго ли расстается с Олонецким краем. Судьба семинарии еще не была решена[230], и, видимо, из-за отсутствия нового приема в приготовительный класс, он мог задержаться в столице (был «представлен к оставлению за штатом», как явствует из письма к нему В. А. Латышева от 4 сентября 1892 г.). Около года, пока готовилось закрытие семинарии, Тетерников продолжает получать ежемесячное жалованье из Вытегры. Наконец в июле 1893 г. он поступает на службу в Петербургское Рождественское училище. В Вытегру он более не вернулся.

Роль вытегорского периода в творческой биографии Сологуба начинает проясняться все отчетливее. Опираясь на архивные материалы (в частности, на записи В. П. Калицкой), можно предположить, что годы 1889–1892 были переломными для писателя и что опыт вытегорской жизни отразился в его стихах и прозе гораздо глубже, чем кажется на первый взгляд. Материалы сологубовского архива в Пушкинском Доме отчасти подтверждают такое суждение. Среди бумаг Сологуба обнаружен, например, план Вытегры, начертанный его собственною рукой[231], черновики стихотворений, написанных в Вытегре (нередко — на расписании уроков или на листках «аттестаций», что выдавались ученикам Вытегорской учительской семинарии), относящиеся к этому периоду шутливые стихотворные зарисовки «Перед советом», «На совете» и др.; на некоторых листках — краткие характеристики сослуживцев, их родственников[232]… Сохранилась и составленная Сологубом «канва» к его биографии (машинопись); в ней — немало «вытегорских» штрихов и зарисовок: «Бечевник», «Пьяные бурлаки возвращаются домой», «В Вытегре канатоходец», «На площади. Толпа. Сбор в антрактах. Трико канатоходца», «Седой и пьяный купчик, говорящий рифмами», «Дежурства в семинарии» и т. п.[233]

Не подлежит сомнению, что впечатления провинциальной жизни, какими бы тягостными ни казались они подчас самому писателю, были в итоге плодотворными для его дальнейшей литературной деятельности. Автобиографические мотивы, навеянные, бесспорно, и годами, проведенными в Вытегре, звучат (хотя и не всегда явственно) в рассказах и романах Федора Сологуба, и прежде всего — в романе «Тяжелые сны». Знакомясь с этим произведением, Н. И. Ахутин писал своему бывшему сослуживцу 20 октября 1895 г.:

«Судя по тем лицам, которые мне знакомы (а ведь их там не мало), я считаю Ваше произведение верным и мастерским изображением печальной действительности. Но мне хочется думать, что Вы чересчур сгустили краски, что грустная действительность все-таки лучше, чем сотворенная Вами. Наряду с пошлостью, пустотой и преступностью вытегорского общества, там были и светлые личности <…>. А Ваш город почти поголовно состоит из таких монстров, которые годятся для кунсткамеры. <…> Но зато ведь Вы понадергали их отовсюду. Вы стянули их из Вытегры, Крестец и, может быть, еще откуда-нибудь, и получилось действительно избранное общество. Вот этим-то приемом, мне думается, Вы и сгустили краски больше, чем требовалось»[234].

Конечно, писатель не столько «сгущал краски», сколько отображал и обобщал накопленные им наблюдения в свете собственного, вполне сложившегося к середине 1890-х гг. миропонимания. Горестные раздумья над провинциальной средой, в которой он провел десять лет, еще более гротескно преломились позднее в романе «Мелкий бес». Однообразные давящие будни захолустного городка, его «звериный быт», уродливые нравы его обитателей — все это выплескивалось на страницы сологубовских произведений из его многолетнего личного опыта. И особенно важен в этой связи его вытегорский период — ведь Вытегре суждено было стать последней «провинцией» Ф. К. Тетерникова! Будущим исследователям творчества Сологуба еще предстоит скрупулезный анализ как опубликованных его произведений, так и многочисленных черновиков, набросков и иных бумаг, с датами: 1889, 1890, 1891, 1892…

Начало этой работе было положено В. П. Калицкой, которая первой обнаружила в стихотворениях и прозе Сологуба «вытегорские» строки и отрывки и использовала их в качестве эпиграфов к отдельным главам своих записей. Возникает вопрос: почему В. П. Калицкая увлеклась этой темой?

Вера Павловна Калицкая (урожд. Абрамова; 1882–1951) окончила физико-математическое отделение Высших женских (Бестужевских) курсов и в 1904–1907 гг. преподавала в Смоленских классах для рабочих Технического общества, в Никольском женском училище и др.[235] В период первой русской революции она работала в Красном Кресте, оказывала помощь заключенным в тюрьмах. В начале 1906 г. познакомилась с А. С. Гриневским (в будущем — известный писатель А. С. Грин) и стала впоследствии его женой; в 1910–1911 гг. жила с ним на высылке в Архангельской губернии. В 1913 г. их брак распался; позднее В. П. Абрамова-Гриневская вышла замуж за геолога К. П. Калицкого.

До революции В. П. Калицкая печаталась в известных детских журналах: «Всходы», «Тропинка», «Проталинка», «Читальня Народной школы» и др. Как детская писательница она продолжала выступать и в дальнейшем. Ею опубликовано несколько сборников детских рассказов; один из них, видимо «Беглецы» (М.; Пг., 1923), она подарила в 1925 г. Сологубу, с которым в то время часто встречалась (оба работали в Бюро секции детской литературы Всероссийского Союза писателей)[236]. В последние месяцы 1927 г. В. П. Калицкая почти неотступно находилась у постели умирающего писателя. «Прости, что долго не отвечала, — пишет она А. С. Грину 7 января 1928 г., — эта осень и часть зимы были у меня очень трудные; едва поправившись от болезни почек, я должна была по внутреннему чувству долга проводить много времени у Ф. К. Сологуба. Был он до последней степени несчастен, жалок и слаб. Приходилось очень много бывать у него, особенно последние недели полторы перед смертью <…>. Очень я душевно устала от вида этого исключительно тяжелого умирания <…> смущена видом умиранья, этой ужасной непримиримостью, в которой умирал и умер Ф<едор> К<узьмич>»[237].

Ранним периодом жизни Федора Сологуба В. П. Калицкая заинтересовалась, видимо, лишь после кончины писателя. Насколько можно судить, в ее разговорах с Сологубом, а также в ее письмах к нему этот вопрос (то есть его учительская деятельность в провинции) не затрагивался. Путешествие Калицкой в Вытегру, где она разыскала людей, знавших и помнивших Федора Кузьмича, состоялось скорей всего весной или летом 1928 г. В то время в Ленинграде готовился сборник воспоминаний о писателе; его составлял Иванов-Разумник. Материал, подготовленный Калицкой, должен был появиться в нем среди других статей и сообщений, в основном мемуарного характера. Однако задуманное издание так и не состоялось[238].

Сделанные ею в Вытегре записи В. П. Калицкая литературно обработала, придав им форму очерка. Озаглавленный «Федор Сологуб в Вытегре», текст очерка сохранился в архиве Иванова-Разумника (оказавшись в Рукописном отделе Пушкинского Дома, он был ошибочно разделен на две единицы хранения)[239]. На первом листе рукописи имеется правка карандашом (в основном стилистическая), сделанная, по-видимому, Ивановым-Разумником; зачеркнут также второй абзац, исправлены даты в тексте и т. д. В верхней части листа, над заголовком, Иванов-Разумник пометил; «В. Калицкая. Зверинская 176, кв. 25». Далее, в отдельных местах машинописи, — правка зеленым карандашом (скорее всего — авторская).

Обширные фрагменты записей В. П. Калицкой печатались в 1992 г. в вытегорской газете «Красное знамя» (№ 21. 18 февраля. С. 14; № 22. 20 февраля. С. 3; № 23. 22 февраля. С. 3. Вступ. статья, публикация и коммент. К. М. Азадовского). В примечаниях к настоящей публикации, значительно расширенных по сравнению с газетной, использованы сведения, полученные от Т. П. Макаровой, директора Вытегорского краеведческого музея, и Е. Г. Ермолина, редактора вытегорской газеты «Красное знамя». Искренне благодарю вытегоров за помощь.

Вступительная статья, публикация и комментарии К. М. Азадовского.

<Записи В. П. Калицкой>

Федор Кузьмич Тетерников-Сологуб окончил Учительский институт в Петербурге в 1882 году. Ему было тогда девятнадцать лет. Первого июля того же года Федор Кузьмич был зачислен учителем в город Крестцы Новгородской губернии. Всего учительствовал он 25 лет, до 1907 года, из них — одиннадцать лет в уездных городах: Крестцах, Великих Луках и в Вытегре[240]. Отсюда знание Сологубом провинциальной жизни.

Мне хотелось ближе познакомиться с теми условиями, в которых протекали молодые годы Федора Кузьмича, а также повидаться с людьми, знавшими его в ту пору жизни. Желание мое осуществилось только отчасти: Дмитрий Михайлович Пинес[241] был добр сообщить мне, что в Вытегре я могу найти сослуживцев Ф<едора> К<узьмича> и, может быть, через них кого-нибудь из учеников. Относительно Крестцов и Великих Лук подобных указаний у меня не было; поэтому пришлось ограничиться Вытегрой. Там Федор Кузьмич жил с 1889 по 1893-й год, когда уже навсегда переселился в Петербург.

Сведениями о жизни Ф. Сологуба в Вытегре я, главным образом, обязана бывшему сослуживцу его, Ивану Ивановичу Кикину, жене его, Екатерине Васильевне Кикиной, и ученику Ф<едора> К<узьмича>, Якову Федоровичу Назарову.

I

И дымят, и свистят пароходы;

Сотни барок тяжелых и гонок.

Долговязых плотов и лодчонок

Бороздят оживленные воды.

Ф. Сологуб. 4 мая 1890 г.[242]

Снегом занесенные, улицы немые,

Плачу колокольному внемлющая тишь…

Ф. Сологуб. 1893 г.[243]

Летний путь от Ленинграда до Вытегры приятен: полтора суток на большом товаро-пассажирском пароходе по Неве, Ладожскому озеру и Свири до пристани Вознесенья; отсюда пароход поворачивает на Север в Петрозаводск, а едущие в Вытегру пересаживаются на маленький «канальский» пароход, который везет их по Онежскому каналу часов восемь; в общем езды, с пересадкой и ожиданием, двое суток.

Вытегра — одна из крупнейших пристаней Мариинской системы. Через нее идет водный путь Волги к Балтийскому морю. В 90-х годах, когда в Вытегре жил Сологуб, по Мариинскому водному пути проходили тысячи судов: пароходов с плотами, баржей, унжаков[244], полулодок…

— Вон там, бывало, у завода, стояли суда в несколько рядов в ожидании буксира, который протащит их через шлюз, — сказал И. И. Кикин, когда мы наблюдали с ним, как огромную груженую баржу волокли гужом пять лошадей.

В период навигации город люднел и оживлялся; появлялись грузчики, бурлаки, матросы, купцы. Но кончалось судоходство, становилась река; в то же время длительные дожди превращали дороги в глубокие, тонкие русла жидкой грязи и начиналась «распута». На месяц осенью и на месяц весной, когда таяли снега, город был отрезан от мира. Пришлый люд исчезал; оставались лишь коренные жители: их было немногим более трех с половиной тысяч[245]. Но и они сидели, по большей части, по домам. Вытегра расположена живописно, на холмах, но холмы эти, вероятно, глинистые и поэтому, во время дождей, город делается трудно проходимым. Вязкая грязь посреди улиц засасывает калоши, осклизлые деревянные мостки зияют дырами и угрожают неожиданными провалами… Теперь, по вечерам, на главных улицах Вытегры, помигивая, сияет электричество; в 90-х годах его не было. Федор Кузьмич и его семья ходили в гости с фонарем.

Наконец грязь каменела от мороза. Наступала зима суровая и многоснежная. Сообщение с миром восстанавливалось.

Теперь от станции Токари Мурманской жел<езной> дороги[246] до Вытегры — около 150 верст, но дорога эта проведена лишь в 1916-м году; в 90-х же годах зимой можно было добраться до Петербурга лишь на почтовых; это было и долго и дорого.

На Федора Кузьмича снега действовали удручающе. Вот как описана им вытегорская зима в «Червяке»: «…Улица была мертва, дома стояли в саванах из снега. Там, где на снег падали лучи заката, он блестел пышно и жестко, как серебряная парча нарядного гроба». И дальше: «…Улица была мертва в своем пышном глазете»[247]

Семинарскую улицу (теперь улица III Интернационала)[248], называвшуюся так потому, что в конце ее, где уже начинались поля, стояла учительская семинария, так заносило снегом, что иначе как в высоких сапогах по ней нельзя было и пройти…

II

…Письменный стол был наполовину завален тетрадями, справочными книгами, учебниками. Томик стихотворений лежал на кучке тетрадок в синих обложках, еще наполовину только разрезанный.

Ф. Сологуб. «Тяжелые сны»[249]

Когда ранним утром мы подъезжали по каналу к Вытегре, с палубы парохода сквозь молочный туман показался сначала двугорбый холм, темно щетинившийся лесом, потом, восточнее, овраг, и за ним другой, безлесый холм со срезанной вершиной, и на этой вершине — пятиглавая церковь с остроконечной колокольней. Еще поворот по каналу, и на правом берегу реки Вытегры, в которую впадает канал, — уже сам город, оживленный пятнами зелени.

Около церкви — «зарека», или заречная часть города. Тут, на Сретенской площади[250], окнами глядя на церковь, стоит домик; в нем, по приезде в Вытегру, и поселился Федор Кузьмич. Теперь крыша этого дома обезображена дощатой заплатой; ею заделана дыра, образовавшаяся оттого, что недавно снесли мезонин или, по-местному, «чердачок». В этом «чердачке» и жил Федор Кузьмич. Здесь у окна он любил подолгу стоять и смотреть на изгиб реки, канал, соединяющий этот изгиб, на город, лепящийся на противоположном берегу, и на огромный простор полей и перелесков, открывающийся за городом… Говорят, что окрестности Вытегры болотисты, но, глядя на них со Сретенской площади, об этом забываешь…

Домик небольшой; пять окон на площадь и три на улицу, теперь называемую Советской. Со стороны двора, приходящегося[251] на склоне холма, есть подвальный этаж с несколькими окнами, невидимый с площади. В первом этаже жили мать Ф<едора> К<узьмича> — Татьяна Семеновна и сестра его — Ольга Кузьминична[252]. Дом принадлежал Игнатьеву и назывался Караваевским — по прежнему владельцу. Теперь он куплен Рябцовым[253].

Как-то Федор Кузьмич спросил:

— Знаете вы, что критика видела в Логине из «Тяжелых снов» меня?[254]

— Нет, не знала.

— Да. Впрочем, оно так и есть.

«Тяжелые сны» впервые печатались в «Северном вестнике», во второй половине 1895 года[255]. Приходилось слышать, что Федор Кузьмич писал свои романы не спеша, продолжительно обдумывая и исподволь записывая их. «Мелкого беса», как известно, писал он десять лет. Возможно поэтому предположить, что «Тяжелые сны» задуманы в Вытегре. Некоторые мелочи, во всяком случае, несомненно вытегорские. Дом, в котором жил В. М. Логин, — домик на «зареке». Вот его описание: «Логин жил на краю города. Квартирою ему служил отдельный маленький домик. В мезонине устроил он себе кабинет, служивший ему и спальней; в подвальном этаже была кухня… середину дома занимали комнаты, где Логин принимал гостей. Наверх к себе приглашал он только немногих…»[256]

Сюда, на «чердачок», собирались к Федору Кузьмичу ученики. Комната была небольшая, мальчиков же приходило так много, что они набивали ее вплотную.

— Придет, бывало, сестра его, Ольга Кузьминична, ласковая всегда такая, с чаем, а войти-то ей некуда, — рассказывал Яков Федорович Назаров, — так мы у нее поднос-то возьмем и сами уж распоряжаемся.

— Что же вы делали у Ф<едора> К<узьмича>?

— Приходили с сочинениями, обсуждали их и насчет отметок клянчили. Поставит он два с плюсом, а мы кричим: «Мало, Федор Кузьмич, мало, прибавить надо». Довольно, скажет, довольно. Потом улыбнется, поставит три и большой минус добавит… Еще в шахматы учил играть. «Плохо, скажет, играешь, вот как надо было». В классе-то он нас по фамилии звал и на «вы», а дома просто: «Сенька, Васька, ты»…

— Не бывал ли Ф<едор> К<узьмич> вспыльчив?

— Не-ет, не слыхал. Очень хорошо собой владел; всегда ровный, мягкий, все с усмешечкой. Разве уж очень рассердят, так покраснеет.

Федор Кузьмич был переведен в Вытегорскую семинарию в приготовительный класс учителем по всем научным предметам. В первый класс ученики принимались только 17-<ти> лет; Я. Ф. Назарову, поступившему в приготовительный класс 15-ти лет, пришлось пробыть в нем, по малолетству, два года. Между первым и вторым классом он вышел из семинарии, уехал в Петербург и поступил здесь на завод слесарем. Вернувшись потом в Вытегру, Я<ков> Ф<едорович> прослужил там 22 года машинистом при винном очистительном складе. Он играет на скрипке, увлекается пожарным делом; при первом сигнале, по всякой погоде бежит на пожар, состоя в вольной пожарной дружине…

III

…Когда-то он влагал в свое учительское дело живую душу, но ему скоро сказали, что он поступает нехорошо; он задел неосторожно чьи-то самолюбия, больные от застоя и безделья, столкнулся с чьими-то окостенелыми мыслями, — и оказался или показался человеком беспокойным, неуживчивым… Его перевели в наш город… И вот он целый год томится здесь тоскою и скукою…

Ф. Сологуб. «Тяжелые сны»[257]

Обязанности Федора Кузьмича в учительской семинарии были довольно многообразны; при семинарии был интернат, и все учителя, в том числе и Ф<едор> К<узьмич>, несли там обязанности воспитателей. Всем им приходилось поэтому дежурить то по вечерам, то по ночам.

— У нас в семинарии был хор, я пел в нем; спевки бывали по вечерам, — сказал Я. Ф. Назаров. — Как узнают певчие, что Федор Кузьмич дежурный в интернате, так и побегут после спевки к нему, ну и я с ними…

— О чем же говорили?

— А так, не ораторствовал он, а на вопросы отвечал, разъяснения давал или рассказывал…

— Свое рассказывал или из книг?

— Этого уж не могу сказать, не понимали мы тогда — свое или чужое, а только много рассказывал… Очень мы его любили[258]

Однако те же ученики, что ходили на квартиру к Ф<едору> К<узьмичу> или бежали в интернат, когда он там дежурил, на уроках, на слова Ф<едора> К<узьмича>:

— Приведите пример на имя существительное женского рода, — кричали: — Плешь, плешь!

— Ведь это они про мою плешь! — рассказывал Ф<едор> К<узьмич> в учительской. Выглядел Федор Кузьмич в те годы, т. е. в 26–30 лет, значительно старше: ему можно было дать под сорок…

По праздникам воспитанники обязаны были бывать у обедни; учителя ходили с ними по очереди; ходил и Федор Кузьмич. В царские дни[259], независимо от дежурств, все учителя были обязаны являться на молебен. Директор[260] объявлял об этом под молебен и требовал, чтобы учителя не манкировали…

В Вытегре составлял Федор Кузьмич учебник геометрии[261]. Переписывал ему эту работу ученик с красивым почерком, Алексей Морозов. О. Н. Черносвитова[262] любезно сообщила мне, что книга эта осталась ненапечатанной. Она же рассказала, что Ф<едор> К<узьмич> участвовал, в компании с другими учителями, в составлении какого-то другого учебника, но и этот учебник света не увидел[263].

IV

Пришла и еще гостья, Софья Ефимовна Преполовенская…

Ф. Сологуб. «Мелкий бес»[264]

И цветов, и созвучий звенящая вязь,

С яркоцветной мечтой прихотливо сплетясь,

С ним играла всегда и вела разговоры.

Ф. Сологуб. 17 мая 1890 г.[265]

В доме Игнатьева Тетерниковы прожили только год; он оказался сырым и холодным. Осенью 1890 года они переехали на главную улицу города, Воскресенскую[266], в дом Киселева. Теперь эта улица переименована в улицу Троцкого, потому что здесь, в доме Мигуновой, жил в ссылке, после первой революции, Л. Троцкий[267].

Дом Киселева стоит у пяти углов; тут пересекаются ул. Троцкого с ул. Володарского, а в один из прямых углов вклинивается Архангельский тракт.

— А как раньше называлась улица Володарского?

— Преполовенской.

За домом, со стороны улицы Володарского, — садик со старой березой посредине. Справа, по улице Троцкого, — большой двор; на другом конце двора — двухэтажный дом того же хозяина[268]. Теперь эти дома принадлежат Петрову.

Крыльцо, ведущее в дом, разгорожено надвое плотной перегородкой; ближе, в первой половине, — парадная дверь и звонок, подальше — ход на кухню. Дом этот в один этаж, но по площади больше караваевского; по пяти окон в длину и в ширину. На доме прибита старая бляха: «Первое российское страховое общество 1827 года». Вероятно, была она еще при Федоре Кузьмиче.

— Возвращаясь из семинарии по домам, — сказал И. И. Кикин, — мы подолгу гуляли с Ф<едором> К<узьмичом> по Воскресенской улице. Беседовали. Ф<едор> К<узьмич> говорил много, вдохновлялся, мечтал. Мечты туманные были, сложные, ну вроде того: как претворять звуки в цвета[269]

В «Тяжелых снах» В. М. Логин ведет с Клавдией такой разговор:

— Скажите… вам жизнь какого цвета кажется? Какого вкуса?

— Вкуса и цвета? У жизни?

— Ну да. Ведь это же в моде — слияние ощущений.

— А это… Пожалуй, вкус приторный.

— Я думал, вы скажете: горький.

И ниже:

— А цвет жизни? — спросил опять Логин.

— Зеленый и желтый…

— Надежды и презрения?

— Нет, просто незрелости и увядания…[270]

Не о подобном ли слиянии ощущений рассказывал Федор Кузьмич И. И. Кикину?

V

…Он, брат, всякого догадался облаять. Ты думаешь, тебя он не облаял никак? Шалишь, брат, ошибаешься.

— А как он меня назвал?

— Сказать? Не рассердишься?

— Чего же сердиться?

— Ну, смотри. Слепой черт, вот как.

Логин засмеялся.

— Ну, это не замысловато.

Ф. Сологуб. «Тяжелые сны»[271]

— Федор Кузьмич, — сказал И. И. Кикин, — всегда был строг к себе и к другим и зол бывал на язык. Ну, и ему доставалось… Был он белокурый и бороду носил большую, очень светлую, почти белую. А лысина была во всю голову. Вот учителя и острили. Бывало, учитель рисования, Иван Александрович Копытов, рассердится на какое-нибудь ехидное замечание Федора Кузьмича и закричит:

— Ах ты, босоголовый черт!

— А другие прибавят: вот от бороды отнять бы, да на голову и прибавить.

Слушая этот рассказ, я вспомнила такой разговор с Федором Кузьмичом:

— Обо всем можно говорить, — сказал Ф<едор> К<узьмич>, — нет таких вещей, о которых сказать было бы нельзя; только слова надо подбирать подходящие… но бывают и слова непозволительные.

Помолчал, засмеялся и прибавил:

— А впрочем, я и такие слова говорил…

— Почему же говорили?

— В такой среде жил; учительская была среда, грубая, жесткая; и по пьяному делу, разумеется. Иначе и нельзя было…

Но никакая среда вполне однородной не бывает; были и среди учителей в Вытегре хорошие люди. К лучшим друзьям Федора Кузьмича принадлежали И. И. и Е. В. Кикины. Только с И<ваном> И<вановичем> переписывался Федор Кузьмич после переселения в Петербург[272]. Семья Кикиных — крепкая, дружная семья. Муж и жена клали все силы, чтобы поставить на ноги своих пятерых детей; все пятеро получили высшее образование.

Федор Кузьмич очень ценил людей ясных и твердых убеждений. Это выявлялось как в его оценке живых людей, так и литературных героев. С каким умилением сказал он однажды вскользь про Лизу из «Дворянского гнезда»: это не светская барынька, такая не изменит, не предаст. — Несомненно, что и дружба с Кикиным была основана на том же уважении к уменью жить, придерживаясь честных и твердых принципов.

И. И. Кикин окончил Вытегорскую учительскую семинарию и несколько лет учительствовал. Но учительское жалованье было слишком мало для большой семьи; И<ван> И<ванович> перешел на службу в очистительный винный склад, где много лет был заведующим[273]; служил он и в земской управе и в Округе путей сообщения… Прослужив больше сорока лет, он вышел, наконец, в отставку в прошлом году. Но и теперь — это живой человек, всем интересующийся и незлобивый. Так же ровна и доброжелательна к людям и Е. В. Кикина.

В хороших отношениях был Ф<едор> К<узьмич> со священником — Павлом Ивановичем Соколовым[274].

— Хорошо умел спорить Ф<едор> К<узьмич>, — сказал И<ван> И<ванович>, — образованный был человек отец Павел, академик; вот они с ним и сражались. Федор Кузьмич экзальтированный был, горячился очень и забивал отца Павла, очень уж хорошо буддийский катехизис знал. Бывало, отец Соколов только скажет:

— Кабы вы так-то православный катехизис знали!

Бывал Федор Кузьмич еще у Заякиных; Заякин — заведовал городским училищем[275]. Был знаком Ф<едор> К<узьмич> и с Нечаевыми. Нечаев, Павел Тимофеевич, преподавал пение в учительской семинарии, а его жена, Вера Сергеевна, — учительствовала в женской прогимназии[276].

VI

Говорила ты: чту бедность!

Лишь была б душа сильна…

Ф. Сологуб. 1892 г.[277]

Добрейшая Екатерина Васильевна Кикина рассказывала:

— Тетерниковы у нас часто бывали; поздно приходили; уже спать пора ложиться, а они придут и долго просидят; все вместе приходили и матери не покидали. Татьяна Семеновна простенькая такая старушка была, совсем простенькая. Маленькая, худенькая, голова у нее тряслась. Но приветливая, гостеприимная. Бывало, все молчит, ничего не говорит, только улыбается на чужой разговор; и все орешки ела. Я так и держала для нее орехи, она американские любила. Щипчиками колет и кушает.

Этот безусловно искренний рассказ как будто противоречит представлению о Татьяне Семеновне как о женщине очень суровой и властной, представлению, создавшемуся со слов самого Федора Кузьмича. Как-то раз Федор Кузьмич вспоминал:

— Мать моя не допускала в своем присутствии ни малейшего намека на ругань… О! это строго преследовалось. — Помолчал и с многозначительной лукавой усмешкой, как бы не договаривая всего, что думал, продолжал:

— Если бы Вы знали, что это было, когда я, уже учитель, самостоятельно зарабатывавший, двадцати четырех лет, сказал при ней: «Черт!» Что это было! — и залился долгим беззвучным смехом.

Жизнь сламывает людей, сломала она, вероятно, и Татьяну Семеновну, превратив ее под старость в безмолвную робкую женщину.

— А сестра Федора Кузьмича, Ольга Кузьминична, разговаривала?

— Да, она поддерживала разговор. А только тоже очень простенькая была. Ходила всегда в платочке или в черной косынке вот так, под самые брови, как монашка. Татьяна Семеновна тоже в платочке ходила…

— А Федор Кузьмич как одевался?

— В гости в штатском ходил, а на службе в вицмундире… фуражку носил форменную, с кокардой… Бедно они жили. Все сами стряпали, мыли, стирали, только иногда поденщицу брали…[278]

Сколько именно получал Федор Кузьмич в Вытегре, я точно узнать не могла. И. И. Кикин как учитель образцового двухклассного училища при семинарии получал 62 р. 50 коп. в месяц, учителя же семинарии, по его словам, получали несколько больше…[279]

Впрочем, и цены тогда на все были невысокие: за квартиру платили рублей 8–10, хлеб стоил 1 ½—2 копейки за фунт, мясо — 7–8 копеек.

О. Н. Черносвитова сообщила мне, что Ольга Кузьминична уехала из Вытегры в Петербург года за два до переселения туда же Федора Кузьмича[280]. Уехала она, чтобы поступить на Калинкинские акушерские курсы[281]. Окончив их, Ольга Кузьминична занималась практикой.

VII

…С ним Логин познакомился из-за стихов. Хотин принес ему свои стихи; Логин, как умел, высказал свое мнение.

Ф. Сологуб. «Тяжелые сны»[282]

Раз иду один в лесу

И встречаю там лису.

Тихо крадется она,

Сразу видно — голодна…

Те-рников. 1884 г. 28 янв<аря>[283]

Живя в Вытегре, Ф<едор> К<узьмич> уже много печатался[284], хотя и в малораспространенных газетах и журналах: «Свет», «Луч», в приложении к «Лучу» — «Иллюстрированном мире», в «Восходе», «Русском паломнике» и кое-где еще. Стихи свои, может быть, он кому-нибудь читал, но в печатном виде, по-видимому, никому не показывал[285].

Так сказал И. И. Кикин, и об этом можно заключить по тому, что на мой вопрос, сразу ли Ф<едор> К<узьмич> стал подписываться псевдонимом, мне ответили, что сразу. Между тем, вернувшись в Ленинград, я убедилась, что это не так; псевдоним «Федор Сологуб» возник в 1893 году, появившись в 4-й апрельской книжке «Северного вестника» под стихотворением «Творчество»: «Темницы жизни покидая»[286]. А печататься Ф<едор> К<узьмич> начал, как известно, еще с 1884-го года. Свою первую сказку в стихах для детей «Лисица и еж» он напечатал в детском журнале «Весна» и подписал ее: Те-рников[287]. Позднее Ф<едор> К<узьмич> подписывался то Федор Тетерников, то Ф. Т., то просто Тетерников; иногда же помещал стихотворения без подписи, например: «На реке и на погосте» — в № 8 «Иллюстрированного мира» за 1891-й год и другие…[288] Даже после того, как возник псевдоним «Федор Сологуб», Ф<едор> К<узьмич> изменяет ему, подписав свой первый рассказ «Ниночкина ошибка» («Иллюстрированный мир». № 35–36 за 1894) совсем необычно: Федор Моховиков[289]

Первым произведением Федора Кузьмича, с которым познакомились вытегорцы, был, по-видимому, рассказ «Червяк», напечатанный в № 6 «Северного вестника» за 1896-й год: оттиски этого рассказа были присланы в Вытегру, кажется, самим Федором Кузьмичом. В «Червяке» Ф. Сологуб изобразил под именем Ванды — ученицу Вытегорской прогимназии Ванду Тушовскую, жившую при Ф<едоре> К<узьмиче> «на хлебах» в учительской семье. Семья эта, изображенная под фамилией Рубоносовых, и теперь живет в Вытегре[290].

Оттиск показался обидевшимся на рассказ лицам — брошюрой, которую-де Федор Кузьмич сам издал в большом количестве экземпляров, чтобы досадить своим знакомым. На самом деле этого, конечно, не было. «Червяк» отдельным изданием, насколько мне известно, не выходил.

И теперь произведения Ф<едсра> К<узьмича> не пользуются у вытегорцев успехом. Не только «Мелкий бес», но и такие простые и ясные в своей символике рассказы, как «Призывающий зверя»[291] или «За рекою Мейрур»[292], называются ими продуктами «белой горячки» и вызывают лишь удивление.

Начиная с 1894-го года подпись Федор Тетерников появляется уже только под произведениями публицистического характера; их у Федора Кузьмича довольно много.

В 1894 году Вытегорскую учительскую семинарию закрыли; более ценные пособия и книги были вывезены в Валк, Лифляндской губ<ернии>[293]. Там, в видах обрусения, открывали учительскую семинарию. Событие это вызвало на свет статью Федора Кузьмича, напечатанную в № 8 и 9 «Русского начального учителя»[294]. Статья была озаглавлена: «По поводу закрытия некоторых учительских семинарий». В ней Ф<едор> К<узьмич>, основываясь на статистике, доказывает необходимость не закрывать, а открывать учительские семинарии и делать это, по преимуществу, в деревнях…[295]

VIII

Люди злы, и нас с тобою осмеют.

Мы не пустим их в наш радостный приют.

Ф. Сологуб. «Больная жена»[296]

Очень трудна была жизнь, только молодость все скрашивала, и еще более, несравненно более, ее любовь, любовь милой Иринушки, первой жены…

Ф. Сологуб. «Помнишь, не забудешь»[297]

— Не знает меня публика, — сказал как-то Федор Кузьмич.

— Может быть, современная не знает, а прежде-то?

— Не знает и не знала, — сердито и с ударением повторил Федор Кузьмич.

— Придут, комплиментов наговорят, а спросишь: «Что же вы читали?», ответят: «Мелкого беса». A-а, «Мелкого беса», ну, так вы совсем меня не читали. Вот и вы говорите: читала какая-то девица с эстрады «Чертовы качели»[298]. Как вам не стыдно? Ведь такие стихи только для эстрады и годятся… Только это и знаете?

Я стала называть, что люблю.

— «Алую ленту»[299] знаете? А «Лоэнгрина»[300] знаете?

Заговорили о двух ликах Сологуба в литературе.

— Нежный, страдающий и сострадающий бледнее выражен, чем злой, демонический…

— Неправда. Также выражен, только люди не умеют воспринимать его…

К произведениям, выявляющим нежный сологубовский лик, принадлежит между прочим рассказ «Помнишь, не забудешь»[301]. Главы его: V, VI, VII и часть IV-й носят автобиографический характер. Чтобы убедиться в этом, достаточно сличить построчно эти главы рассказа со стихотворением, озаглавленным «Ирине» и написанным 1-го октября 1892 года, т. е. в Вытегре[302].

Стихотворение это проникнуто величайшей нежностью, носит безусловно личный характер. Что Ирина, которой посвящено стихотворение, и Иринушка в рассказе — одно и то же лицо, видно из того, как повторяются здесь и там не только одни и те же мысли, но и те же самые выражения. Вот несколько примеров.

В стихах:

Помнишь ты, Ирина, осень
В дальнем, бедном городке?

В рассказе: Помнишь, Иринушка, этот маленький, захолустный городишко… Помнишь, Иринушка, ту первую[303] осень?[304]

В рассказе: …Тяжелое коромысло грузно лежало на Иринушкином плече… Иринушка… гнулась под его тяжестью. Горячо рдели ее щеки.

В стихах:

…И тяжелым коромыслом
Надавив себе плечо,
Ты с реки тащила воду,
Щеки рдели горячо…

Дальше… Полусгнившее крыльцо гнулось набок… Старая крыша дала течь… Доски пола шатались под ногами… От окон дуло. В одном из окон разбитое пополам стекло было склеено замазкою…

Был наш дом угрюм и тесен,
Крыша старая текла,
Пол качался под ногами.
Из разбитого стекла
Веял холод; гнулось набок
Полусгнившее крыльцо…

И безропотный облик Иринушки один и тот же: «Милая Иринушка! Хоть бы раз ты его упрекнула. Хоть бы словечко укора ему или судьбе промолвила когда-нибудь… Хоть бы заплакала когда, хотя бы, плача, пожаловалась, пороптала бы хоть немножечко!»

Так в рассказе, а в стихах:

…Хоть бы раз слова укора[305]
Ты мне бросила в лицо!
Хоть бы раз в слезах обильных
Излила невольно ты
Накопившуюся горечь
Беспощадной нищеты…

Иринушка в рассказе — первая жена героя; он богат и счастлив во втором браке, но образ первой жены, разделившей с ним безвестность и бедность, — незабываем. Мотив «первой жены» не только в «Помнишь, не забудешь». Он и в «Навьих чарах»[306], и в «Зверином быте»[307], и в нескольких стихотворениях. Иногда это законная первая жена, иногда — непризнанная, бесправная в глазах других. Но облик везде один: скромный, самоотверженный, незабываемый. Он в «Больной жене»[308], он же в следующих строфах (том 1-й; в нем, как видно из предисловия автора, помещены стихотворения, написанные с 1884 года по 1898-й):

Вот минута прощальная
До последнего дня…
Для того ли, печальная,
Ты любила меня?
…………………………………
Для того ли скиталася
Ты повсюду за мной
И ночей дожидалася
С их немой тишиной…[309]

В Вытегре мне конфузливо намекали на какую-то неузаконенную любовь Федора Кузьмича[310]. Но не было желанья расспрашивать.

Образ Иринушки в произведениях Федора Кузьмича достаточно отчетлив. Хочется, чтобы он сохранился в нашей памяти таким, каким оставил его нам Ф. Сологуб.

В. Абрамова-Калицкая.

Федор Сологуб и Анастасия Чеботаревская

В писательском пути Федора Сологуба, продолжавшемся около полувека, можно выделить целый ряд этапов (наиболее детализованная попытка характеристики важнейших линий эволюции его творчества фиксирует семь отчетливо выделяемых стадий[311], — а в ней еще не учтен «долитературный» период второй половины 1870-х — 1880-х гг.). Однако при самом общем рассмотрении, стремясь свести все многообразие жизненных и творческих событий к предельно лаконичным формулам, невольно приходишь к выводу, что этот путь разделяется на два основных отрезка — до встречи с Анастасией Чеботаревской и после заключения с нею брачного союза. До 1908 г. жил и работал писатель Федор Сологуб, после 1908 г. определилось новое жизненное и творческое двуединство — Федор Сологуб и Анастасия Чеботаревская.

Не только 44-летний Сологуб, но и его будущая жена ко времени их знакомства была вполне зрелым, сформировавшимся человеком. Анастасия Николаевна Чеботаревская родилась в Курске 26 декабря 1876 г. «Отец ее был талантливый адвокат с большим и разносторонним образованием; мать — болезненная, склонная к меланхолии, мечтательная, вечно страдавшая от впечатлений реальной жизни. Ан<астасия> Н<иколаевна> явилась на свет шестым, предпоследним ребенком, когда здоровье ее матери было уже сильно подорвано. Ан<астасии> Н<иколаевне> было три года, когда мать ее заболела тяжелою душевною болезнью, которая окончилась самоубийством. Незадолго до этого семья переехала в Москву»[312].

Тяжелая семейная наследственность сказывалась на протяжении всей жизни Анастасии Чеботаревской и, видимо, во многом предопределила ее трагический финал. «Чрезвычайная впечатлительность и нервность»[313], доставшиеся от покойной матери, только усугублялись обстоятельствами трудного детства — материальной нуждой, почти неизбежной в быту очень многочисленного семейства: помимо семерых детей от первого брака (из которых, кроме Анастасии, в литературе приобрела определенную известность старшая сестра, переводчица Александра Чеботаревская), отец имел во втором браке еще шестерых детей. Присоединялись также сложные моральные и психологические проблемы. «Ребенок, который не знал матери… что может быть ужаснее этого… И вот всю жизнь я этого искала, но судьба была ко мне немилосердно жестока, только дразнила, заставляла преодолевать невероятные препятствия… и потом все же отнимала у меня то, в чем я видела весь смысл и красоту жизни…» — признавалась впоследствии Чеботаревская[314]. При всем том она с детства обладала незаурядной энергией и целеустремленностью, способствовавшими ей при самых неблагоприятных внешних обстоятельствах получить хорошее образование и сформироваться как самостоятельной творческой личности. По окончании частной гимназии З. Д. Перепелкиной, одной из лучших в Москве, она поступила на историко-филологическое отделение московских курсов «Коллективные уроки»; обучение и первые литературные опыты приходилось сочетать с работой ради денег — частными уроками, службой в Статистическом комитете. Уже после смерти Чеботаревской Сологуб выписал отдельные фрагменты из ее раннего неоконченного рассказа «Дилемма» (1896), отметив, что психология героини «носит ее черты»: «Беготня по урокам, редакциям, конторам и пр. За долгий и утомительный труд — скудные гроши. Время бежит, подтачивается здоровье, лучшие годы проходят в борьбе с нуждою, умственные интересы слабнут; ничего впереди, ничего позади… Молчаливая и замкнутая девушка, скрывавшая под гордою внешностью нежное сердце и страстную, пылкую натуру… Ученье и чтение книг… <…> Любила побыть наедине со своими мыслями и чувствами. Без устали работал ее ум, без устали искала она света и выхода из этой узкой, безрадостной жизни, без живого, осмысленного дела, которое захватило бы ее всю, без любви, которой бы она <могла> отдаться всем своим существом, жаждавшим ласки и участия…»[315]

Первые годы нового века Чеботаревская, после смерти отца, провела в основном за границей; с осени 1902 г. она — слушательница в Русской Высшей школе общественных наук, основанной в Париже видным юристом и историком М. М. Ковалевским, одним из столпов российского либерализма. Как свидетельствует Сологуб, «Ан<астасия> Н<иколаевна> со свойственною ей горячностью помогала организации этого дела и была самою верною слушательницею, — первая окончила эту школу после блестящей защиты большой работы „История и современное состояние крестьянской поземельной общины в России“»[316]. Одновременно Чеботаревская работала личным секретарем у Ковалевского[317] и предпринимала первые попытки печататься на родине: ее рассказы, статьи об искусстве, литературно-критические обзоры и рецензии появляются в столичных журналах «Русское богатство» (рассказ «В сумерках», напечатанный в февральском номере за 1903 г., — ее литературный дебют), «Правда» («журнальные обозрения» под псевдонимом «Бродяга»), «Журнал для всех», в елисаветградской газете «Голос Юга», «Бакинских известиях»[318]; выполненные ею переводы отличаются широким тематико-стилевым диапазоном — от пьес М. Метерлинка («Там внутри» в «Журнале для всех»: 1904. № 9; «Монна Ванна», «Пелеас и Мелизанда» и «Принцесса Мален» — отдельные издания) и прозы О. Мирбо («Голгофа», «Дневник горничной», «Себастьян Рок», «Деревенские рассказы» — отдельные издания) до очерка Гуго Печа «Друг народа Жан-Поль Марат», вышедшего в свет в массовой серии М. А. Малых «Знание — сила, сила — знание» (1906. № 1).

Осенью 1905 г. Чеботаревская возвратилась в Россию и поселилась в Петербурге. Работала в редакции петербургского «Журнала для всех» (неразделенное чувство к редактору-издателю этого ежемесячника B. C. Миролюбову явилось для нее причиной мучительных переживаний[319]), затем в газете «Товарищ». Весной 1907 г. она задумала подготовить и издать книгу автобиографий современных русских писателей, обратилась с соответствующей просьбой к целому ряду авторов, в том числе и к Федору Сологубу. Книга не состоялась, однако начавшееся в этой связи общение с Сологубом привело к их дружескому сближению, а затем и к решению соединить свои судьбы. «Сразу определившаяся наша идейная близость и общность настроений и миросозерцания с годами усиливались и крепли. Ан<астасия> Н<иколаевна> стала моею постоянною и деятельною сотрудницею», — писал Сологуб в биографическом очерке о Чеботаревской[320].

В ту пору, когда завязались его отношения с Чеботаревской, Сологуб перенес тяжелую жизненную утрату: 28 июня 1907 г. умерла его сестра О. К. Тетерникова. «Смерть моей сестры для меня великая печаль, не хотящая знать утешения, — признавался Сологуб в письме к В. Я. Брюсову от 8 июля 1907 г. — Мы прожили всю жизнь вместе, дружно, и теперь я чувствую себя так, как будто все мои соответствия с внешним миром умерли, и весь мир на меня, и все люди меня ненавидят»[321]. Преобладание во внутреннем мире Сологуба в это время подобных настроений могло только усилить глубоко укорененные в нем «мизантропические» мотивы, которые явно сказывались и в ходе сближения с Чеботаревской, наложив зримый отпечаток на содержание и стилистику его первых писем к ней. Обидчивость, мнительность, эгоцентризм, чувство уязвленности, сетования на невнимание со стороны читателей и критиков (совершенно неоправданные: в действительности в 1907–1908 гг. Сологуб — уже один из наиболее известных и широко обсуждаемых представителей «нового» искусства), — все эти черты индивидуальной психологии, конечно, не могли особенно располагать в пользу их носителя. И у Чеботаревской, безусловно, были определенные колебания, прежде чем она смогла сделать решительный шаг; косвенное свидетельство тому — письмо к ней ее близкой подруги В. А. Щеголевой от 26 июля 1908 г.: «Рада за Вас, моя хорошая, ничего, что трудно подчас уступать, без этого нельзя, одинаковых индивидуальностей нет, а С<ологуб> слишком крупная и положительная сила, чтобы можно было задумываться над этим. Его нужно любить, и он стоит этого <…> оглянитесь и подумайте о Фед<оре> Куз<ьмиче>, и разом у вас на душе станет хорошо и светло. Мож<ет> быть, только к 30<-ти> годам мы и научаемся по-настоящему ценить людей, и в этом — привилегия 30<-ти> лет»[322].

Чеботаревская переехала к Сологубу сразу по завершении дачного сезона 1908 года, с этого времени и начинается их совместная супружеская жизнь (официальное бракосочетание состоялось лишь 14 сентября 1914 г.[323]). Сестра Анастасии Ольга Черносвитова, посетив впервые ее в новом жилище, сообщала Александре Чеботаревской (7 сентября 1908 г.): «Вчера <…> былау Насти <…> Оч<ень> занята своим устройством и хозяйством, с С<ологубом> простой, дружеский тон. <…> Настя, конечно, его обрабатывает в своем стиле, заставляет продавать старомодную красную бархатн<ую> мебель и покупать новую „ампир, виё-роз“ и т. д., но он всеми силами держится и борется за это свое старье, с чем он прожил добрую половину жизни»[324].

Уже в первые дни их совместного проживания Черносвитова подметила те особенности, которые станут определяющими в жизни супружеской четы: в дальнейшем Чеботаревская весьма преуспела, «обрабатывая» Сологуба «в своем стиле». С ее появлением весь бытовой уклад в доме Сологуба кардинальным образом изменился: незаурядные усилия жены были направлены к тому, чтобы претворить рутинную «грубую и бедную» жизнь полупризнанного писателя-анахорета в «сладостную легенду», какою могли обернуться будни овеянного славой литературного мэтра, а скромное, неказистое жилище Сологуба — в блестящий литературный салон. В каждодневный обиход Сологуба вошли «премьеры, венки, цветы, ужины на много персон, многолюдные вечерние собрания и даже домашние маскарады»; летом 1910 г. Сологуб и Чеботаревская въехали в большую квартиру на Разъезжей улице (дом 31, кв. 4), в которой «собирался почти весь тогдашний театральный, художественный и литературный Петербург»[325]. Многие воспринимали неугомонную деятельность, развитую Чеботаревской, с иронией и скепсисом. А. Блок позднее написал на конверте, в котором хранились письма Чеботаревской к нему, содержавшие главным образом приглашения на различные вечера и мероприятия: «…я не знал, куда от них спастись, помню, получая их»[326]; С. И. Дымшиц-Толстая (жена А. Н. Толстого) вспоминала о Чеботаревской как о «хозяйке, окружавшей смешным и бестактным культом почитания своего супруга, который медленно и торжественно двигался среди гостей, подобный самому Будде»[327]. Порой делались и более общие выводы. Так, 5 марта 1919 г. К. И. Чуковский записал в дневнике, что все собравшиеся у него писатели (в их числе — М. Горький, Д. С. Мережковский, А. Блок, Н. Гумилев, А. Куприн и др.), по ходу беседы, «стали бранить Анастасию (Чеботаревск<ую>), испортившую жизнь и творчество Сологуба»[328].

Сам Сологуб воспринимал перемену в своей судьбе совершенно иначе. Он по достоинству оценил ту миссию, которую возложила на себя его жена и о которой проницательно говорил в письме к ней воронежский литератор В. Ф. Матвеев: «Вы вот призваны творить личную жизнь великого человека. <…> Творческий гений в жизни слаб, как ребенок, тростинка. Жизнь его задавит, сломит, слопает, сожрет. Ему нужна тепличная атмосфера ухода, попечений, ласки, нежности, забот, любви. Это может дать и сделать только женщина. Союз глубочайшей творческой силы и нежнейшей женственности, это нечто большее, чем даже Сама Любовь. Вы творите личную жизнь Сологуба. Что может быть прекраснее?»[329] Союз душ в браке Сологуба и Чеботаревской оказался удивительно слаженным и цельным; вся их совместная жизнь и творческое поведение — результат проявления двуединой воли и двуединой индивидуальности. Знаменательно, что в интимном, «домашнем» общении (и в переписке) Сологуб и Чеботаревская называли друг друга одним именем: Малим — именем, никому более не принадлежащим, как бы ниспосланным из лучшего мира, сходным с ранее рожденными сологубовским «томлением к иным бытиям» звездой Майр, землей Ойле, рекой Лигой. Попытка толкования этого имени — стихотворение Сологуба «Анс. Н. Сологуб» (22 марта 1921 г.):

В небе ангелы сложили
Имя сладкое Малим
И вокруг него курили
Ароматом неземным.
Сладкий звук, знакомый зорям,
Чародейное питье.
За него мы не заспорим.
Чье оно, твое, мое?[330]

Книга стихов Сологуба «Одна любовь», посвященная Анастасии Сологуб-Чеботаревской, открывается строками:

Ты только для меня. На мраморах иссечен
Двойной завет пути, и светел наш удел.
Здесь наш союз несокрушимо вечен,
Он выше суетных, земных, всегдашних дел[331].

Там же в другом стихотворении обращается внимание на этимологическую символику их имен:

Имя твое — воскресение,
Имя мое — Божий дар.
Их роковое сплетение —
Сладостный вешний угар[332].

«Роковое сплетение» двух судеб Сологуб неустанно воспевает и во многих других стихотворениях.

Чеботаревская в свою очередь прилагает немало сил для устройства литературных дел Сологуба, для пропаганды его творчества. Она составила объемистый сборник «О Федоре Сологубе. Критика. Статьи и заметки» (СПб.: Шиповник, <1911>), объединивший образцы аналитической критики, извлеченные из журналов и газет 1905–1911 гг.; в книгу вошла статья самой Чеботаревской «„Творимое“ творчество» (впервые опубликованная в № 11/12 «Золотого руна» за 1908 г.), в которой была предпринята попытка осмыслить написанное Сологубом как единое создание художника-мыслителя — осуществляющуюся цельную философско-эстетическую идею, и, кроме того, ее заметки «К инсценировке пьесы „Мелкий бес“» и «Несколько слов к новой драме Сологуба „Заложники жизни“» (последняя — без подписи). Чеботаревская написала также биографический очерк о Сологубе для истории новейшей русской литературы, предпринятой С. А. Венгеровым[333], многократно обращалась к творчеству Сологуба в статьях, заметках, рецензиях, интервью, появлявшихся в журнальной и газетной периодике; Сологуб всегда оставался на первом плане во всех ее — бесчисленных — культурно-просветительных и благотворительных инициативах. Об этой доле «настоящего ангела-хранителя» выразительно сказал в позднейшей статье «Ф. К. Сологуб» A. Л. Волынский: «Анастасия Николаевна Чеботаревская, всесторонне образованная женщина, превосходная переводчица, живая и темпераментная журнальная обозревательница, была какою-то рьяною, ревниво страстною послушницей при настоящем священнослужителе литературы. Она брякала открыто цепями благовонного кадила, разнося млеющий дымок славы Сологуба по всем направлениям. С горячностью она отстаивала его интересы по всякому делу, большому или малому»[334].

При этом Чеботаревская продолжала заниматься литературной деятельностью, впрямую не связанной с творческими заданиями Сологуба, — художественным переводом (ей принадлежит, в частности, первый полный русский перевод «Красного и черного» Стендаля, выпущенный в Москве издательством К. Ф. Некрасова в 1915 г.), составлением антологий (которым, впрочем, предпосланы предисловия Сологуба) «Любовь в письмах выдающихся людей XVIII и XIX века» (М., 1913), «Думы и песни» (М., <б. г.>. Универсальная б-ка; № 559), «Россия в родных песнях» (Пг., 1915), «Война в русской поэзии» (Пг., 1915), работой над книгой «Женщина накануне революции 1789 года», оставшейся неоконченной, — аналитическим культурно-историческим очерком, в котором «век женского предоминанса и <…> культа чувств» осмыслялся как «эпоха редкой искренности и такой слиянности совершенной формы со вполне тождественным ей содержанием, какого, пожалуй, и не встречалось до того времени в истории человеческих отношений»[335]. Намерение Чеботаревской издать сборник своих статей[336] не было реализовано. Однако главным делом жизни Чеботаревской оставалось сотрудничество с Сологубом, который впоследствии признавал в биографическом очерке о ней: «Хотя ее участие в моей работе было очень велико, но она настойчиво держалась в тени, совершенно пренебрегая своими интересами и своим самолюбием. Например, три публичные лекции, читанные мною во многих городах, были задуманы и в значительной части написаны ею. Вместе с нею написаны рассказы „Старый Дом“ и „Путь в Дамаск“[337]. В пиесах „Любовь над безднами“, „Мечта-победительница“ и „Камень, брошенный в воду“ как замысел, так и значительная часть исполнения принадлежат ей[338]. Для меня она приготовляла в более или менее законченном виде наброски многих моих газетных статей»[339].

Брак с Чеботаревской во многом предопределил появление новых черт в творчестве и писательском облике Сологуба. В произведениях его начинают все более явственно и на разные лады звучать мотивы приятия мира здешнего, возникает новая доминирующая тема — радости жизни, «очарования земли» (именно такое название получил 17-й том «Собрания сочинений» Сологуба, объединивший его стихи 1913 года)[340]. Приятие мира предполагало и усиление интереса к насущным мирским заботам, к злобе дня, будоражившей общество. Уединенный «декадент», стоявший в демонстративной оппозиции по отношению к повседневной жизни — «бабище дебелой и румяной», Сологуб начинает со все большим вниманием присматриваться к этим «румянам»: проблемы общественности, обстоятельства текущей литературной жизни постепенно выступают для него на первый план, становятся едва ли не важнейшей сферой приложения собственных творческих сил. И раньше Сологуб активно выступал в жанре актуальной публицистики (достаточно указать на серию его статей в газете «Новости» в 1904–1905 гг.) — теперь же, когда ему суждено было выдвинуться в ряд немногих всероссийски признанных писателей[341], он почувствовал возможность конкретно и действенно влиять на умы и вкусы своих современников, способствовать воспитанию и совершенствованию общественного сознания. И в этих устремлениях Сологуба главной движущей силой всегда оказывалась опять же Чеботаревская: именно ее стараниями осуществлялись литературные диспуты, вечера, собеседования, на которых маститый писатель неизменно оказывался в центре внимания. Тематический диапазон этих мероприятий был весьма широк — от диспута о современном театре (21 декабря 1913 г.) до публичного собрания на тему «Современная молодежь и женский вопрос», устроенного Российской лигой равноправия женщин (18 марта 1914 г.). Весной 1915 г. Сологуб и Чеботаревская организовали художественное общество «Искусство для всех», ставившее целью «содействие успехам и развитию искусства в России, объединение любителей и ревнителей всех отраслей искусства на почве служения истинному искусству, а также распространения искусств в широких массах населения»[342]; под эгидой этого общества был проведен рад литературно-художественных вечеров и чтений. Примечателен и нереализованный замысел Сологуба и Чеботаревской, вынашивавшийся в 1912–1913 гг., — устройство собственного литературно-художественного кабаре[343]. В 1914 г. под редакцией Сологуба (и при фактическом соредакторстве Чеботаревской) выходил небольшой журнал «Дневники писателей», ставивший своей задачей «говорить об искусстве, об его вечно живой жизни, единственно свободной и верной утешительнице нашей»[344].

Самым выразительным воплощением «культуртрегерской» миссии, принятой на себя Сологубом, стали лекционные турне, которыми в значительной степени оказалась заполнена его жизнь в 1913–1916 гг. (одиночные поездки, без Чеботаревской, с педантической точностью обрисованы в письмах Сологуба к ней, составляющих значительную часть от их общего корпуса). С тремя лекциями Сологуб объездил огромные пространства Российской империи — от Вологды до Одессы, от Риги до Иркутска; эти бесконечные литературные гастроли — одно из наиболее красноречивых свидетельств того, насколько сильно изменился жизненный распорядок писателя после женитьбы: ведь еще в начале 1908 г. Чеботаревской с немалым трудом удалось уговорить его выступить один раз перед публикой. Свои лекционные путешествия Сологуб осмыслял как форму непосредственного осуществления большой культурно-общественной задачи — духовного оживления и просвещения русской провинции, на пробуждение которой он возлагал большие надежды; это просвещение мыслилось, в частности, в плане популяризации философско-эстетических идей русского символизма: лекцию «Искусство наших дней», декларировавшую каноны классического символизма[345], Сологуб прочитал в 39 городах России[346].

Сам Сологуб оставался в целом доволен ходом своих лекционных поездок и встречами с аудиторией. В одной из газетных заметок, текст которой, безусловно, восходит к словам Сологуба или Чеботаревской, сообщалось: «Ровным счетом на один день в Петроград приезжал Ф. К. Сологуб, последнее время неутомимо совершающий свое турне лектора по крупным городам России. Талантливого беллетриста, поэта и драматурга провинция встречает в высшей степени радушно. Его лекция всюду, в особенности в Москве, Харькове и Саратове, проходит с большим успехом и дает полный сбор. В названных городах ее пришлось даже повторить. <…> Большой успех встретил Сологуба также в Ярославле, Вологде и Туле. Сейчас писатель-лектор имеет уже до 20-ти новых приглашений в разные города, куда и намерен поехать после небольшого перерыва. Преобладающий состав слушателей — учащаяся молодежь разных категорий. Искренняя трактовка злободневной темы — „Россия в мечтах и ожиданиях поэтов“ — устанавливает интимную связь между оратором и массой, и Ф<едор> К<узьмич> едва успевает выполнять маленькие просьбы собирателей автографов и уделять внимание беседам по частным вопросам»[347]. Вместе с тем вывод о безусловном успехе этих выступлений Сологуба был бы поспешным и опрометчивым.

Глубокого эмоционального отклика не могли встретить прежде всего внешние формы высказывания, гармонировавшие со складом личности Сологуба, но малопригодные для воодушевления широкой аудитории. М. Цветаева, которой представился случай сравнить публичные выступления К. Д. Бальмонта и Сологуба, увидела в них два противоположных полюса: «Бальмонт — движение, вызов, выпад. Весь — здесь. Сологуб — покой, отстранение, чуждость. Весь — там. Сологуб каждым словом себя изымает из зала, Бальмонт — каждым — себя залу дарит. Бальмонт — вне себя, весь в зале, Сологуб вне зала, весь в себе»[348]. Конечно, позиция лектора, который «себя изымает из зала», устанавливает невидимый барьер между собой и публикой, — самая невыигрышная для завоевания интереса многочисленных слушателей, и характерно, что даже благоприятно расположенные к Сологубу критики и репортеры не могли обойти вниманием эту особенность его выступлений. «Впечатление, какое произвел на нас г. Сологуб-лектор, слилось с нашим общим представлением об этом писателе, — писал, например, тульский обозреватель по поводу лекции „Россия в мечтах и ожиданиях“. — Он, однако, думающий и замкнутый поэт и мыслитель, стоящий вдали от широких слоев, таким же остался и на эстраде. Его лекция была великолепным образцом интимного чтения. <…> Было нечто обаятельное в тоне лектора; доставляла редкое наслаждение форма его мысли, самобытная и утонченная, затем манера говорить и речь его, вся в матовых тонах, с холодным пренебрежением ко всему дешевому, хлесткому, бьющему в глаза, — скорее скрадывающая, таящая мысль, нежели договаривающая ее до конца. Но эти качества, прекрасные сами по себе, мало пригодны для большой аудитории. <…> Сдержанная, завуалированная речь, без пафоса и эффектов, казалась монотонной и скучной, а ее четкая пластичность и скрытый ритм пропадал для непривычного уха. Сологуб остался вне понимания публики <…>»[349]. Непонимание, а порой и протест значительной части слушателей Сологуба вызывало и содержание его лекций; сказывались еще преобладавшие в среде провинциальной интеллигенции настороженность, враждебность или глухота по отношению к символистским «заветам», которые проповедовал писатель, не вызывали в целом адекватного резонанса и его обращения к животрепещущей общественно-политической проблематике. Лекция «Россия в мечтах и ожиданиях», отразившая патриотический подъем, который переживали Сологуб и Чеботаревская в годы мировой войны, встречала наиболее последовательное неприятие преобладающей части аудитории. Попытки Сологуба обосновать «правду государственного чувства», провозгласить национальные ценности, коренящиеся в «стремлении к святости, к самоотречению, к жертве, к подвигу», на почве старого понятия «святой Руси» взрастить новую «русскую творимую легенду»[350] были восприняты холодно и с неприязнью: в предначертаниях Сологуба видели главным образом наивные и прекраснодушные, далекие от жизненных задач идеологические схемы, попытку реанимации общих мест старого славянофильства. Тот неподдельный энтузиазм, с которым провинциальная публика шла на лекции Сологуба, объяснялся скорее самим фактом лицезрения столичной знаменитости, чем сильным интеллектуальным и моральным воздействием от выступлений писателя.

После Февральской революции совместная литературно-общественная работа Сологуба и Чеботаревской какое-то время продолжалась с прежней активностью (в частности, учрежденное ими общество «Искусство для всех» провело в Тенишевском зале 13 апреля 1917 г. «Вечер свободной поэзии», а на следующий день — беседу на тему «Революция, Искусство, Война»), но с приходом к власти большевиков, закрытием свободных газет и оскудением издательской деятельности она постепенно затухает, сходит на нет. Кратко, но выразительно сказал об этом Сологуб в биографическом очерке о Чеботаревской: «В последующие годы работа в Союзе Деятелей Искусства, в Профессиональном Союзе Деятелей Художественного Слова и в Союзе переводчиков-литераторов причинила ей неисчислимые огорчения и неприятности. Пришлось нам понемногу уйти отовсюду»[351].

Удушающая общественная атмосфера, вкупе с мучительными бытовыми невзгодами первых лет большевистского правления, не могла не сказаться разрушительным образом на нервной системе Чеботаревской, и без того неустойчивой и сильно подорванной (во время войны 1914 г. ей уже пришлось перенести первый приступ циркулярного психоза). С 1919 г. все усилия Сологуба и Чеботаревской были направлены к тому, чтобы выехать за границу. В прошении, адресованном в Совет Народных Комиссаров, Сологуб писал (10 декабря 1919 г.): «Доведенный условиями переживаемого момента и невыносимою современностью до последней степени болезненности и бедственности, убедительно прошу Совет Народных Комиссаров дать мне и жене моей писательнице Анастасии Николаевне Чеботаревской (Сологуб) разрешение при первой же возможности выехать за границу для лечения. Два года мы выжидали той или иной возможности работать в родной стране, которой я послужил работою народным учителем в течение 25<-ти> лет и написанием свыше 30<-ти> томов сочинений, где самый ярый противник мой не найдет ни одной строки против свободы и народа. В течение последних двух лет я подвергся ряду грубых, незаслуженных и оскорбительных притеснений, как напр<имер>: выселение как из городской квартиры, так и с дачи, арендуемой мною под Костромой, где я и лето проводил за работою; лишение меня 65-рублевой учительской пенсии; конфискование моих трудовых взносов по страховке на дожитие и т. п., хотя мой возраст и положение дают мне право, даже в условиях необычайных, на работу в моей области и на человеческое существование. Мне 56 л<ет>, я совершенно болен, от истощения (последние два года, кроме четверти фунта хлеба и советского супа, мы ничего не получаем) у меня по всему телу экзема, работать я не могу от слабости и холода. Все это, в связи с общеполитическими и специфическими монопольными условиями, в которых очутились русская литература и искусство, условиями, в высшей степени тягостными для независимого и самостоятельного творчества, заставляет меня просить Совет Народных Комиссаров войти в рассмотрение моей просьбы и разрешить мне с женою выезд для лечения за границу, тем более, что там есть издатели, желающие печатать мои сочинения. Если тяжело чувствовать себя лишним в чужой стороне, то во много раз тягостнее человеку, для которого жизнь была и остается одним сплошным трудовым днем, чувствовать себя лишним у себя дома, в стране, милее которой для него нет ничего в целом мире. И это горькое сознание своей ненужности на родине подвинуло меня после долгих и мучительных размышлений на решение оставить Россию, решение, еще полгода тому назад казавшееся мне невозможным»[352].

Ходатайство Сологуба долгое время оставалось без ответа, в начале 1921 г. разрешение на выезд было получено, но затем аннулировано[353]. В. Ходасевич вспоминает, что осенью 1921 г., «после многих стараний Горького, Сологубу все-таки дали заграничный паспорт, потом опять отняли, потом опять дали. Вся эта история поколебала душевное равновесие Анастасии Николаевны <…>»[354]. В сентябре, наконец, все препятствия были преодолены, Сологуба и Чеботаревскую ждали в Эстонии, но покинуть Россию им не пришлось. «В середине сентября, — пишет Сологуб, — Ан<астасия> Н<иколаевна> внезапно заболела психастениею. 23 сентября вечером, воспользовавшись моим кратковременным отсутствием (ушел для нее за бромом) и недосмотром прислуги, ушла из дому. С дамбы Тучкова моста она бросилась в реку Ждановку, и утонула»[355].

О том же несколько месяцев спустя Сологуб сообщал Д. С. Мережковскому (Петроград, 9 мая 1922 г.):

Дорогой Дмитрий Сергеевич,

Вы, конечно, знаете о моей утрате. 23 сентября Анастасия Николаевна, заболевшая незадолго до того психастениею, ушла вечером из дому и бросилась в реку Ждановку. Слышали случайные прохожие ее последние слова: «Господи, прости мне». Пытались спасти ее, и не могли. Водолаз не нашел тела. 2 мая оно всплыло. 5 мая мы похоронили ее на Смоленском кладбище. — Хочу написать Вам, как мне тяжело, и ничего не могу. Она отдала мне свою душу, и мою унесла с собою. Но как ни тяжело мне, я теперь знаю, что смерти нет. И она, любимая, со мною.

Целую Вас, шлю Вам и Зинаиде Николаевне наш привет.

Федор Сологуб[356].

На протяжении длительного времени после исчезновения Чеботаревской из дому Сологуб не знал о ее участи ничего достоверного, и это только усугубляло остроту переживаний[357]. Когда 5 мая 1922 г. ее отпевали в церкви Воскресения Христова на Смоленском кладбище, Сологуб прощался и с самим собою. Последующие годы, дарованные ему судьбою, он уже не в состоянии был воспринимать как полноценную жизнь. И, как свидетельствует В. А. Щеголева, на смертном одре «бредил Настей: „Она ждет меня, она зовет меня. Если бы она была жива, она бы сумела бы помочь мне, спасти меня“…»[358]

Настоящая публикация состоит из трех разделов. В первый включены 72 письма Сологуба к Чеботаревской. Всего в архиве Сологуба сохранилось 134 его письма к жене, а также 13 телеграмм: 131 письмо и телеграммы — ИРЛИ. Ф. 289. Оп. 5. № 263–266, 3 письма (пп. 3, 5, 11 наст. публикации) — Там же. Оп. 2. № 15. Большая часть не включенных в публикацию писем представляет собой краткие сообщения (часто — на открытках), малозначительные по содержанию либо во многом повторяющие те сведения, которые отражены в публикуемых письмах. Ответные письма Чеботаревской к Сологубу, по всей вероятности, не сохранились[359], — и это лишает нас возможности прояснить в комментарии некоторые реалии и обстоятельства, которые подразумеваются в публикуемых письмах.

Второй раздел публикации — цикл Сологуба «Анастасия», объединяющий часть стихотворений, написанных под впечатлением гибели жены; печатается по авторизованной машинописи (ИРЛИ. Ф. 289. Оп. 1. № 24 а). В рукописном оглавлении цикла (л. 2) зачеркнуто заглавие «За Волгою просторы те же…»; текст этого стихотворения (которое предполагалось поместить между стихотворениями «Когда войдем мы ликовать…» и «Я не хочу захоженных дорог…») в составе цикла отсутствует. В полном составе и в авторской композиции цикл печатается впервые. 9 стихотворений из него («Унесла мою душу…», «Колыбельная себе» («Чадом жизни истомленный…»), «Я дышу, с Тобою споря…», «Как я с Тобой ни спорил, Боже…», «Творца излюбленное чадо…», «Войди в меня, побудь во мне…», «Когда войдем мы ликовать…», «Я не хочу захоженных дорог…», «Все дано мне в преизбытке…») ранее были опубликованы М. И. Дикман по автографам (ИРЛИ. Ф. 289. Оп. 1. № 22) в кн.: Стихотворения. С. 448–450, 454–455, 460–461, 464, 467; тексты, зафиксированные в автографах, имеют с машинописным текстом цикла «Анастасия» отдельные разночтения. Стихотворение «Мой ангел будущее знает…» впервые опубликовано в журнале «Беседа» (№ 3. 1923. Берлин: Эпоха).

Третий раздел публикации — поминальные записи Сологуба о Чеботаревской, извлеченные из блокнота, содержащего также автографические списки стихотворений. Печатаются по автографу: ИРЛИ. Ф. 289. Оп. 1. № 558. Л. 14–21.

Вступительная статья, публикация и комментарии А. В. Лаврова.

Федор Сологуб Письма к Анастасии Чеботаревской

1

<Петербург.> 14 мая 1907 г.

Многоуважаемая Анастасия Николаевна,

Простите, что так поздно отвечаю на Ваше письмо[360]. И времени не было вовсе, и вообще плохо все складывалось. Сведения могу сообщить только следующие: Родился в 1863 г. в СПб. Этого и довольно. Биография моя никому не нужна[361]. Это видно хотя бы из того, что даже и Вы, хотя и работаете для истории литературы, все же никогда не поинтересовались даже моим именем. «Ф. К. Сологуб», как Вы пишете, я никогда не именовался, потому что я не принадлежу к роду Соллогубов[362], и моя фамилия Тетерников. Литературный же мой псевдоним состоит из 14 букв, не более и не менее: Федоръ Сологубъ, с одною буквою Л, а не с двумя; не просто Сологуб, и не Федор Кузьмич Сологуб (такого нет и не было), а именно Федор Сологуб. — Из моих книг я Вам пришлю те, которые у меня есть. Не могу прислать следующих[363]:

1. «Жало смерти»

2. 3-я и 4-я книги стихов

Издания «Скорпиона»

3. «Литургия Мне», конфискована в Москве, и я не имею ни одного экземпляра[364].

С истинным уважением

Федор Тетерников[365].
2

<Петербург.> 23 мая 1907 г.

Многоуважаемая Анастасия Николаевна,

Пожалуйста не думайте, что я не сообщаю Вам сведений о себе потому, что мне что-то не понравилось. Вы очень любезны, и Ваши обращения ко мне могут доставить мне только удовольствие. И Вы совершенно правы, что так или иначе писать мой псевдоним — не важно; да и вся моя литература, допустим, вещь мало значительная. Сведения обо мне читателю не нужны: читают меня мало, критика мною не занимается. Да и мне совсем не интересно сочинять, кто когда на меня имел влияние, и какие в моей жизни были значительные события. На иные вопросы мне было бы даже дико ответить, напр< имер>, где начал писать. Где? конечно, дома! Мне было бы гораздо приятнее, если бы Вы пожелали прочесть все мои 12 книг[366] (кстати, есть ли у Вас мой роман «Тяжелые сны»? если нет, пришлю), и все то место, которое отведено для меня, заняли бы беседою только о моих книгах.

С истинным уважением

Федор Тетерников.
3

<Петербург, 4 <?> января 1908 г.>[367]

Многоуважаемая Анастасия Николаевна,

Посылаю Вам (под бандеролью) книжку, в которой на стр. 19 Вы найдете доказательство, что пари Вами проиграно. Стихи принадлежат не Пушкину, а Дельвигу[368].

Искренно преданный Вам

Федор Тетерников.
4

<Петербург > Широкая 19.

10 янв<аря 19>08.

Дорогая Анастасия Николаевна,

Простите, пожалуйста, что не немедленно Вам ответил. Я с удовольствием исполнил бы Ваше желание (если бы оно было) прочесть Вам «Капли крови»[369], и прочту их Вам, когда Вы захотите. Но читать в большом обществе, среди совсем незнакомых или малознакомых мне людей, — это для меня слишком мучительно. Если бы это не было для меня так тяжело, я не стал бы отказываться от приглашений читать публично, — а Вы знаете, что от публичных выступлений я уклоняюсь очень решительно. Читать я могу только в очень тесном кругу. Притом же Вы хотите заставить меня читать роман «Навьи чары» в кругу сотрудников «Товарища», а в этой газете только что появился очень презрительный фельетон об этом романе («кое-что напутано», «да знает ли Сологуб, что такое легенда!» и т. п. Любезности)[370]. Что ж я буду читать им то, что им заведомо не нравится? Вот почему я не могу читать там, куда Вы меня приглашаете.

Надеюсь, что Вы уже получили книжку стихов Дельвига? Убедились Вы, что пари Вами проиграно?[371] Когда же, милая Плакса, будете вы расплачиваться?

Сердечно Вам преданный

Федор Тетерников.

P. S. Для Вашего осведомления и подбодрения сообщаю Вам, что сегодня утром, и без всякого пари, мне пришлось расплатиться с Д<арьей> И<вановной>[372] тою же монетою, какая входит в счет Вашего проигрыша.

5

<Петербург> Ночь 12–13 января <1908 г.>. Скоро утро.

Милая Анастасия Николаевна,

По моему скромному мнению, так хорошие плаксы не поступают; так (!) поступают только злые критики. Сами написали, чтобы я приехал в «Вену»[373], — я Вам ответил телеграммой, что да[374], а Вы не приехали. Ай-ай-ай, как нехорошо! Вы же знаете, как я был бы рад случаю побеседовать с Вами, — и обманули, выражаясь элегантным стилем. И я должен был сидеть, пить вино, и слушать, как Нувель хвалит Кузьмина[375] <sic!>: Лев Толстой — вредный, а Кузьмин — полезный. Вот до чего Вы меня довели! — Потом с горя проигрался в лото. — Я был бы рад, если бы Вы когда-нибудь пришли ко мне, назначив очень заблаговременно вечер. Подумайте об этом серьезно.

Искренно преданный Вам

Федор Тетерников.
6

<Петербург.> 20 янв<аря 19>08.

Дорогая Анастасия Николаевна,

Простите, что не сразу ответил. Было грустно, и был без времени. — Я не был в «Вене» во вторник[376] без всякого злого умысла; если бы я наверное знал, что Вы там будете, я бы пришел. — О «Логине»[377] Вы думаете неправо. В чем Ваша, по-моему, ошибка, я Вам скажу после того, как Вы напишете статью о Нюте и Дункан[378]. Тогда я Вам сообщу мысль не менее интересного сопоставления. — Ошибка и в том, что «ни красоты, ни радости». И красота, и радость, — но Вы хотите взять в малом то, что надо брать в великом. На эту тему (вообще об ощущении этого) мое стихотворение «Измученный жгучею болью» в 3–4 книге моих стихов[379]; есть она у Вас? — и моя «Литургия Мне», — знаете Вы ее? — Подпись для письма о «Своб<одных> Мыслях»[380] не могу дать по многим причинам: 1) не знаю редакции письма; 2) избегаю соваться куда бы то ни было со своим именем; 3) не знаю в точности доводов за и против письма, п<отому> ч<то> не присутствовал при обсуждении этого вопроса; 4) вообще нахожу, что всякое возражение против критической статьи ставит в неловкое положение возражающего; 5) не знаю, предъявлялись ли Редакции «Своб<одных> М<ыслей>» какие-нибудь требования; опубликование письма, по-моему, возможно только как последствие невозможности обойтись более мирными средствами, — и т. п. — Хорошо, если бы Вы ко мне когда-нибудь собрались приехать. Был бы рад побеседовать с Вами.

Совершенно Ваш

Федор Тетерников.

P. S. С Д<арьей> И<вановной>[381] дела все так же, и вчера к вечеру произошла весьма серьезная реализация той же темы.

7

<Петербург. 1 февраля 1908 г.>[382]

Дорогая Анастасия Николаевна,

Я совсем не понял Вашего письма. В чем дело? Что значит «если — то»? Покупать и выигрывать? В моем письме не было и намека на торг. О чем Вы говорите, — прямо-таки не понимаю. Стихов не послал по той же причине, по которой не посылаю и сейчас, — не имел исправного списка, и теперь еще не имею. Первый раз Вы отнесли совсем не туда, куда я отнес, т. е. не захотели понять моей мысли, и придирчиво поняли ее в худую сторону. Я писал то, что мне будет приятно, если приятную для меня новость я узнаю (услышу, прочту)… в первый раз не от А, В. С… X или Y, но от сочувствующего мне человека, каким я Вас считаю; в первый раз — т. е. раньше, чем другие скажут, раньше, чем в газетке прочту. Зачем Вы так захотели дурно меня понять, и на пространстве бумаги, равном Вашей ладони, взвели на меня две злые клеветы? — В субботу[383] постараюсь прийти, если мне не помешают. Но не знаю, что значит таинственная запись

«м. буд. о Куприн»

Относительно Дузе[384] не знал ничего. Я же нигде не вращаюсь и никого почти не вижу. Но за новость (конечно, приятную) благодарю очень. И опять повторяю: радуюсь тому, что узнал эту новость впервые не от ……, а от Вас, что Вы первая мне ее сообщили. Злая Плакса! Злая!! Злая!!! Злая!!!! Злая!!!!! и т. д.

Сердечно Вам преданный

Федор Тетерников.
8

<Петербург. 8 февраля 1908 г.>[385]

Дорогая Анастасия Николаевна,

Вечером в это воскресенье прочту 20-ю главу Навьих чар[386]. Если хотите послушать, приезжайте.

Ваш

Федор Тетерников.
9

<Петербург. 24 февраля 1908 г.>

Милая Плакса,

Уже я здесь. Но если я Вам нужен для «вечера» — лезть на эстраду и публично (!!) читать, то уж это ах! оставьте![387]

Ваш

Федор Тетерников.
Широкая 19, кв. 2. 24 февр<аля>.
10

<Петербург. 13 марта 1908 г.>

Милая Плакса Николаевна,

Пожалуйста, приезжайте ко мне в понедельник вечером, 17 марта: я прочту Вам новеллу «День шестьдесят седьмой»[388], ту самую, которую Вы не хотели прийти слушать недавно. Очень буду рад, если приедете. Обещала быть В<алентина> А<ндреевна>[389], больше никого не предполагаю, кроме если Вы и В<алентина> А<ндреевна> кого захотите.

Ваш

Федор Тетерников.
Широкая 19, кв. 2.
13 мр. 08.
11

<Петербург. 27 марта 1908 г.>

Дорогая Анастасия Николаевна,

Не сердитесь и не огорчайтесь, — не стоит. И «интеллигенция» не виновата в том, что мы с Вами раздражительны и нервны. Вы очень милая, и то, что Вы говорили «по существу» об этой затее, — искренне и глубоко; хотя лучше было бы, может быть, если бы Вы отошли от этих мыслей. Но Вам, конечно, виднее. Что же до моих неровностей, — конечно, не очень основательных, — то отнеситесь к ним снисходительно. Вы же сами говорите, что надо проще и легче смотреть на разное житейское. И, употребляя Ваш термин, «не распинать», что Вы таки любите делать.

Ваш

Федор Тетерников.
27 марта 08 г.
12

<Петербург. 5 апреля 1908 г.>[390]

Милая Анастасия Николаевна,

Посылаю Вам стихотворение, немедленно после получения Вашего сердитого письма. Не посылал раньше без всякого злого умысла. — Позвольте сказать Вам, Глубокоуважаемая Плакса, что, пишучи сердитые письма, не извиняются в приписке головною болью: это портит весь эффект. — Будьте любезны написать мне, немедленно по получении сего моего письма, не будете ли Вы, сердитая Плакса, вместе с доброю и кроткою Валентиной Андреевною[391], в расположении прийти ко мне во вторник 8 апреля вечером. Буду очень рад Вас видеть.

Ваш

Федор Тетерников
(с совершенным почтением).

P. S. Ваш портрет, пожалуйста, принесите, и сделайте на нем трогательную надпись.

13

<Петербург. 7 апреля 1908 г.>[392]

Дорогая Анастасия Николаевна,

Пожалуйста, приезжайте. Люди будут, но очень немногие, и все свои; буки не будет, ни одной, и недотыкомка спрячется. Вечером, во вторник 8 апреля.

Ваш

Федор Тетерников.
14

<Петербург. 11 апреля 1908 г.>[393] Пятница.

Дорогая Анастасия Николаевна,

Относительно дачи я уже сказал Вам во вторник[394], что мне не хочется жить летом в этой местности[395]. Теперь могу повторить то же самое. К Здобнову[396] сегодня я вряд ли попаду, — некогда. Да, по-моему, это и не к спеху. Нет никакой нужды, чтобы карточки были готовы к 23 апреля[397]. Продажа их на вечере не входит в мои расчеты, а о причинах этого я уже имел случаи говорить Вам.

Желаю Вам счастия и радости.

Ваш

Федор Тетерников.
15

<Петербург. 12 апреля 1908 г.>[398]

Дорогая Анастасия Николаевна,

Не захотите ли Вы встретить праздник[399] у меня? и похристосоваться со мною в эту ночь, милую для детей? тогда приезжайте, буду рад.

Ваш

Федор Тетерников.
16

<Петербург. 15 апреля 1908 г.>[400] Широкая, 19.

Дорогая Анастасия Николаевна,

Ваша телеграмма вчера запоздала: я ее увидел уже по возвращении из Михайловского театра, и не имел потому никакого представления о том, что в этот вечер Вы меня туда звали. В театр я поехал потому, что у меня абонемент[401]. Из дому я вышел не позже половины восьмого, а телеграмма Ваша была подана в 6 ч. 42 м. вечера. Очень тронут Вашим желанием подарить мне яичко, — но мне кажется, что это можно сделать и не в театре. Причины Вашего гнева мне совершенно не понятны. В последнем Вашем письме Вы очень определенно писали, что теперь Вы не в таком настроении, чтобы быть на людях, и при встрече в толкотне разъезда не сказали мне, что хотите продолжить наш разговор или чтобы я Вас подождал. Ваша просьба не считаться с телеграммою, — как это понять? как же можно считаться с запоздалым приглашением на вчерашний вечер? Вычеркнуть из своей памяти то, что Вы мне говорили из своей жизни, совершенно невозможно уже потому, что Вы никогда не были со мной настолько откровенны, чтобы рассказывать что-нибудь из Вашей жизни, кроме одного эпизода, — но в этом отношении (т. е. относительно рассказанного) Вы никогда не будете иметь поводов упрекать себя или меня. — Не понимаю, почему Вас сердит моя неохота снять Вашу дачу[402], — не всели Вам равно? какое это может иметь для Вас значение? — Вообще, нехорошо, что Вы так часто неосновательно сердитесь на меня. Напишите лучше, будете ли в среду в Михайловском[403], и где Вас там увидеть.

Ваш

Федор Тетерников.
17

Среда. <30 апреля 1908 г. Петербург.>[404]

Милая Анастасия Николаевна,

Очень рад Вашему доброму настроению. Спасибо за милое письмо и за вечер в понедельник. Жду очень в пятницу. В четверг постараюсь побывать, но если не попаду, не очень сердитесь: у меня уже несколько дней ноет зуб, и это делает меня печальным. Стихи привезу, если смогу, завтра, теперь не посылаю: нет хорошего списка. Какая-то г-жа Соколова пишет мне, что хотела бы попасть на повторение Курантов, но слышала, что доступ широкой публике будет затруднителен[405]. Что ей ответить?

Ваш

Федор Тетерников.
18

Среда, 7 мая <1908 г. Петербург.>

Милая Анастасия Николаевна,

Сделайте мне удовольствие, завтра приезжайте ко мне обедать к 6 ч., а потом отправимся смотреть Вишневый Сад. На всякий случай сообщаю приметы ложи: второй ярус, правая сторона, № 2.-8 мая Михайловский театр[406].

Ваш

Федор Тетерников.
19

<Петербург. 23 мая 1908 г.>[407] Пятница.

Милая Анастасия Николаевна,

Что ж Вы мне ничего не напишете? Не хотите? — Приеду в воскресенье. С Вашего позволения, с В. Ив. Корехиным[408]. Приеду возможно рано, но Вы не встречайте и не ждите, потому что не могу рассчитать, с каким именно поездом. — Мерочки Вы мне все-таки не дали. Пожалуйста, приготовьте.

Целую Ваши ручки с обеих сторон.

Ваш

Федор Тетерников.
20

<Петербург. 24 мая 1908 г.>[409] Суббота.

Милая Анастасия Николаевна,

Получили ли Вы мое вчерашнее письмо? Здесь сегодня ужасно скверная погодишка: идет снег и дождь, холодно. Если так будет и завтра, то, не сердитесь, миленькая, а я не приеду: за шесть верст до Вас на извозчике растекусь в лужу. Неужели и у Вас такая же мерзость? Вы зябнете? Пожалуйста, не делайте храбрости и топите печки.

Поцелуйте от меня и за меня Ваши ручки и скажите себе при этом ласковые слова, слов десять.

Ваш

Федор Тетерников.
21

<Петербург. 31 мая 1908 г.> Суббота. Накануне Троицы.

Милая Анастасия Николаевна,

У нас в городе не плохо, хорошая погода, и тепло, — что не везде и не всегда бывает. А я все еще не нашел дачи. И все еще не могу приняться даже и за одну из десяти моих книг. Печально! — Сочинил на днях стишки, поучительные для юных и чистых сердцем. Посылаю их Вам, — авось, похвалите[410]. — Собирается к Вам Валентина Андреевна[411] в воскресенье. А я в это воскресенье не могу приехать. — О Вашей жизни Вы написали несправедливые слова: она у Вас прекрасная, и сами Вы очень милая, и душа у Вас благородная, смелая и прямая. Счастье — пустяк; все дело только в том, чтобы чувствовать себя достойною счастия. И Вы сами хорошо знаете, что данного счастия нет, — есть только счастие творимое. — Простите за скверную бумагу: это не со зла, а чтобы послать заодно второй листок со стишками.

Целую Ваши ручки, в то место, где загорели.

Ваш

Федор Тетерников.
22

Четв<ерг>, 3 июля <1908 г.>

Милая Анастасия Николаевна,

Сейчас получил Ваше письмо, и очень огорчен дурным поведением Вашего бока. Пожалуйста, не хворайте: это совсем не хорошо. Погода же такая хорошая, надо ею пользоваться. — Я жду Вас, а приехать к Вам, правда, не могу[412]: пока еще я наработал страшно мало, гораздо меньше, чем следует, и это приводит меня слишком часто в раздражительное состояние. А это — не умно. Лучше останемся при прежнем предположении, что на этот раз Вы приедете ко мне. Вы не написали, когда приедете. Пожалуйста, напишите. Если Вы согласны, и если ничто не изменится, то в понедельник[413], от 2 ½ до 3 дня я буду ждать Вас на том же месте, где мы пили оршад, в Café de France (так он, кажется, называется? наверху; рядом с магаз<ином> Суворина)[414]. Так? хорошо? напишите, пожалуйста, заблаговременно. Если почему-нибудь мы разойдемся, т. е. что-нибудь помешает мне или Вам быть в этом кафе в условленное время, то проезжайте, пожалуйста, прямо в Суйду, в Ельцы[415]. Очень буду ждать.

Стишки из Пелеаса[416] пришлите, французский текст, — переведу, если сумею. — До свиданья. Желаю счастливых и веселых настроений. Целую ручки, правый глаз и левый глаз. Жду хорошего письма.

Ваш

Федор Тетерников.
23

<Петербург. 17 августа 1908 г.>

Миленькая Настичка,

Писем никаких нет. Еду в Суйду. Очень жду Вас в среду[417]. В 2 часа буду на вокзале непременно. Пожалуйста, не надуйте. Гораздо лучше и складнее все будет, когда все поскорее устроится. Не надо, дорогая, ненаглядная Настичка, сердиться на меня, когда я спорю. Это не от капризов, — их у меня нет, — а уж так надо. Надо верить мне и себе, — так будет гораздо лучше, милая дерзилочка. Целую всё, и еще что-нибудь.

Совсем Ваш

Федор Тетерников.
24

<18 августа 1908 г.>[418]

Миленькая, я уезжаю из Суйды; сказал трогательное прощай от Вас всему, что Вам здесь было приятно. Очень жду Вас. В среду[419] непременно буду на Финл<яндском> вокзале в 2 часа. Очень надеюсь, что Ваша такая огорчительная строптивость исчезнет, и Вы будете тою, как Вы по существу и есть, милою, славною, умною, дорогою, хорошею, — а дерзилочкою только для других, нехороших. Целую нежно и крепко всё, что можно, — глазки, щечки, ушки, затылочек и всё остальное.

Совершенно Ваш

Федор Тетерников.
25

<Меррекюль. 17 июля 1910 г.>[420]

Милая Малимочка, как Ты путешествуешь? У нас всё в порядке. Я только что вернулся на дачу, с поездом 11,55 ночи. Матрас шел багажом, даром. Для Тебя два письма лежат здесь, — одно из Старой Руссы, другое от Антика[421]. Денег не присылали. Погода пасмурная, но дождя нет, тепло и мило. На Невском вчера встретил Сомова[422]. Он все в городе. Собирается к нам приехать, когда Вы вернетесь. Целую крепко.

Твой Малим.
26

<Меррекюль. 14 июля 1911 г.> Четверг.[423]

Милый Малим, сегодня получил еще одно Ваше письмо, но вообще Вы пишете мне очень мало. У нас вчера были Вячеслав Ив<анович>, Вера Кон<стантиновна> и Марья Мих<айловна>, с 6 ½ до 9 час.[424] Восхищались нашею дачею, видом с верхнего балкона. Вяч<еслав> Ив<анович> читал свои стихи. Сегодня получилось письмо: Сусанна Христофоровна[425] приехала и зовет нас на шоколад в 4 ч. сегодня. Но без Вас мне было очень скучно ехать, и я предпочел сидеть за своими работишками. — Татьяне Ник<олаевне> и Ник<олаю> Ник<олаевичу> поклон. Надеюсь, что Ольге Николаевне вы передали мои поздравления и пожелания[426].

Ваш Малим.
Целую Вас очень.
27

<Петербург. 20 сентября 1912 г.> Четверг.

Миленькая Малим, здравствуй! Как ты приехала, благополучно ли?[427] Я очень беспокоюсь, что тебе будет холодно, — у нас погода самая отчаянная. Всю ночь ревел ветер, вода сильно поднялась, сегодня с утра идет мокрый снег, и температура 0°. Если и около Москвы так же холодно, то, пожалуйста, закрывайся теплее и, самое лучшее, купи себе что-нибудь из теплой одежды.

Вчера, вернувшись с вокзала, я занялся отправкою своего письма в разные газеты. Сегодня оно появилось только в вечерней Биржевке; посмотрим, что будет завтра[428]. — Сегодня был у меня интервьюер из Петербургской газеты, спрашивал меня о том, кому живется хорошо в России; я продиктовал ему несколько строчек; не знаю, не ухитрится ли он все-таки переврать[429]. — Звонился еще один газетчик из «Театра»[430]; хочет прийти завтра говорить о кризисе театра, назначил ему прийти в 2 часа. — Обедала Александра Николаевна[431]. В ее банке ей денег сегодня не выдали, потому что во вторник рассматривались только заявления, поданные раньше этого дня; но ей обещали выдать деньги в эту субботу. После обеда сыграли 2 партии в шахматы, а потом Ал<ександра> Ник<олаевна> поехала в Лесной. — Вот и все здешние дела.

Звонился к Мейерхольду, — ему лучше, и 25<-го> уже он пойдет на репетицию[432]. — Не знаю, Малим, записан ли у тебя номер телефона, который нам сказали в балете; на всякий случай сообщаю: 117,50 (Кончаловская, кажется). Московский телефон Серг<ея> Ал<ексеевича> Соколова[433] 159,92, а адрес его Моховая 10, кв. 17. — Татьяне Николаевне мой сердечный привет. Малима крепко целую много раз.

Твой Малим.

Посылаю 3 вырезки:

1. Из Речи ст<атья> Философова[434].

2. ―˝― веч<ерней> Бирж<евки> мое письмо, и

3. ――˝―― конец беседы[435].

28

<Петербург. 21 сентября 1912 г.> Пятница.

Милый Малим, я не получил еще от Тебя ни одного письма, — как ты там? У нас мороз, снег лежит, а ты даже пледа не взяла. Пожалуйста, одевайся теплее, купи себе что-нибудь против мороза. — Сегодня я получил письмо от Соколова; он пишет, что Лидия Дмитриевна выедет сегодня ночью и будет у нас завтра в 11 утра[436]. — Твоя статья помещена сегодня в вечерних Биржевых; посылаю. Не понимаю, почему они приняли ее за мою[437]; в письме к Измайлову я определенно написал, что Ан<астасия> Н<иколаевна> и я просим поместить ее и т. д.[438] — Мое письмо появилось еще в Обозрении Театров и в Театре; кажется, оно имеет успех; сегодня звонила по телефону поэтесса Гриневская[439] с тем, чтобы сказать, что ей нравится. — Вечером сегодня собирался ко мне Г. И. Чулков. Ал<ександра> Ник<олаевна> сегодня обедала, больше никто у меня не был сегодня.

Татьяне Николаевне сердечный привет. Целую тебя много раз.

Малим.

P. S. Разговаривал по телефону с Зин<аидой> Ник<олаевной>[440]. Она говорит, что в театр<альном> комитете очень обижены статьями Философова[441] и что там вообще брожение.

29

<Петербург. 22 сентября 1912 г.> Суббота.[442]

Милый Малим, сегодня я получил два твои письма, — открытку по почте и другое привезла Лидия Дмитриевна[443]. Она приехала сегодня утром в 11 часов. — Тамамшева наняла квартиру на Матвеевской[444]. — Погода у нас сегодня получше, и теплее, и суше. — Вчера вечером сидел у меня Чулков; жалуется на плохие дела; нигде не мог пристроить своей повести «Сатана»[445], и вообще имеет печальный вид. — Сегодня вечером сидел у меня Струве, насчет романа для Р<усской> М<ысли>[446]. Я обещал в ноябре дать ему роман, если успею его кончить[447]. — Сегодня в Огоньке наши снимки[448], вышли недурно, пошлю их тебе завтра утром. — Ал<ександра> Ник<олаевна> деньги сегодня получила и долг мне отдала. Ну, вот и все наши новости.

Татьяне Николаевне привет. Тебя нежно и крепко целую.

Твой Малим.
30

<Петербург. 24 сентября 1912 г.> Понедельник утро.

Миленький Малим, очень рад за тебя, что ты увидишь в Москве Фауста[449]. Расскажешь мне, что это за зрелище. — Мейерхольд уже встал, сам разговаривал со мною по телефону, послезавтра пойдет на репетицию[450]; твое письмо в Биржевке его очень утешило. — Сегодня вечером пойду смотреть «Бегство Г. Шиллинга»[451], вчера прислали билеты. — Вчера у нас варили варенье кизиль, потому что я нашел случайно в магазине Николаевская 31 очень хороший кизиль, гораздо лучше прежнего; купили 10 ф<унтов> и сварили. — Лидия Дмитриевна ведет деятельный образ жизни, — днем и вечером в своем театре[452] и подыскивает квартиру. — Нового больше ничего нет. — Целую тебя крепко.

Твой Малим.

Татьяне Николаевне сердечный привет.

Вчерашнее письмо написано вчера, хоть я на нем и написал: Суббота.

Вчера на наш адрес пришла телеграмма из Тифлиса Нине Артемьевне[453]; пришлось отправить ее в письме, потому что рассыльный телеграфный не захотел ее взять для отправки на Матвеевскую, где теперь их квартира, — телеграмма адресована Чеботаревской для передачи Тамамшевой.

31

<Петербург. 25 сентября 1912 г.> Вторник днем.[454]

Миленький Малим, вчера я был с Ал<ександрой> Ник<олаевной> на «Бегстве Г. Шиллинга». Декорации хороши, но не очень. Постановка плохая, игра отчаянная, провинциальная, дурного тона. Мурский[455] мне не понравился, а говорят[*], что это — хороший в провинции актер; ломается чрезмерно. Так же и Чарусская[457]. По пиесе она — из Одессы; очень похоже на то. — Сегодня пришла к тебе открытка от Лундберга[458]; пишет: «Сейчас же возьмусь за Клейста и очень благодарен Вам за это поручение. Мне удобнее сделать его возможно скорее, так что недели через 2 ½ — 3 думаю прислать большую половину, если не всё». Его адрес: Coppet, post rest<ante>[459]. — Погода у нас сегодня хорошая, ясно, тихо, солнце, 5°. Дома всё в порядке, Адель здорова, растенья дышат как следует. Обойщик был у Мер<ежковских>; Зин<аиде> Ник<олаевне>[460] он по первому разу понравился. — Театр вчера был мало наполнен; партер занят, а верхи почти пусты. Встретил там Незлобина[461]; ходил по коридорам вместе с Воротничковым[462], и оба сияли почему-то. — Сегодня Ауслендер в Речи похвалил этот спектакль[463]; собирался идти Философов, но почему-то не был. — Целую тебя крепко.

Твой Малим.

Татьяне Николаевне сердечный привет.

32

<Петербург. 8 декабря 1912 г. > Суббота.[464]

Миленькая Малим, как ты доехала? благополучно ли? — Принц Карнавал переписан в 2 экз<емплярах>[465]. Завтра один направляю к Тэффи[466]. У меня сегодня никто не был. Я был на юбилейном обеде Будищева[467], сейчас (11 ч. веч<ера>) вернулся. Обыкновенная ерунда, как на всех таких обедах. Петербургские ремесленники поздравляли с 25-летием «тернистого труда». Сам юбиляр хвастался тем, что он первый изобразил нарождение сверхчеловека[468]. — Игорь Северянин прислал тебе и мне по книжке. — Эпилог эгофутуризма[469]. — Пришла открытка от Татьяны Николаевны. Дома всё в порядке. Александра Ник<олаевна> сегодня не заходила. — Кланяйся от меня всем Твоим и Татьяне Николаевне особенно. Целую тебя крепко и много.

Твой Малим.
33

<Петербург. 10 декабря 1912 г.> Понедельник.

Миленькая Малим, как Ты себя чувствуешь? Поправилась ли? Приезжай поскорее. — Сегодня Калмаков привез свои обложки: синяя и жемчужно-серая[470]. Обе очень хороши. Мне больше понравилась синяя, Александре Николаевне — серая. Вместе с Калмаковым и я пошел в «Сирин». Там собрались все, и Разумник В<асильевич>, и три Терещенки[471]. Им обложки понравились. Решили заказывать синюю Голике[472]. Раз<умник> В<асильевич> вспомнил, что Брюсов хотел для своих книг переплет серого цвета[473]. Поэтому серую обложку пошлют Брюсову на показ. Если она ему понравится, то Калмаков сделает обложку и для Брюсова. — Если Голике возьмется, и если не испортит, то синяя обложка будет очень хороша. — От «Сирина» мы с Калмаковым зашли на выставку Союза молодежи; где Бурлюки, Гончарова и др.[474] Много забавного. — Ал<ександра> Н<иколаевна> и Калмаков сегодня у меня завтракали и обедали. — Во время обеда пришел Щеголев[475], посидел немного, звал меня и Ал<ександру> Ник<олаевну> в среду обедать. Рассказал, что Габрилович из Аргуса уже выставлен, и что там редактор Регинин[476]. Пророчество исполнилось быстрее, чем можно было ожидать. — После обеда играли с Ал<ександрой> Н<иколаевной> в шахматы 2 партии. — Сейчас принесли бандероль. — Щепкина-Куперник прислала Тебе свою книгу[477]. — Ну вот и все мои новости. Сегодня днем получил Твое письмо из Москвы; имей в виду, что 14-го — премьера «Проф<ессор> Сторицын», билеты Лаврентьев[478] завтра достанет. Хоть его и ограничили очень, но наши 2 билета, он говорит, что сохранил. Говорят, что очень много билетов взял Фальковский[479]; Щеголев для того и приходил, чтобы через меня достать билеты; я поговорил с г-жою Фальковскою, и она, м<ожет> б<ыть>, пришлет мне еще 2 билета. Так что лучше бы Ты приезжала в четверг 13-го, а то очень устанешь. — Кланяйся Татьяне Николаевне. Целую Тебя крепко.

Твой Малим.
34

<Петербург. 11 декабря 1912 г.> Вторник.[480]

Миленькая Малим, отчего же Ты не пишешь? Где Ты и как себя чувствуешь? Я беспокоюсь о Твоем здоровьи, и за все время получил от Тебя только одно письмо. Билеты на «Проф<ессора> Сторицына» и на «Даму из Торжка» взяты[481]. — Сегодня от Бекетовой[482] принесли кружева. — Синяя обложка сегодня заказана Голике. — Был сегодня у Тэффи, говорил со Щербаковым о твоей пьеске[483]; он, по-видимому, заинтересовался. — Тэффи расширилась, — квартира побольше и понаряднее; в гостиной мебель позолочена, — страшно шикарно![484] — Сегодня обедала Ал<ександра> Ник<олаевна>. — По вырезкам видно, что в Киеве «к пьесе готовятся внимательно и любовно»; «новые декорации пишутся художником Коломейцевым»[485]. — Сегодня принесли 4-й выпуск Бенуа[486].

Пожалуйста, пиши, как Ты там живешь, а лучше всего, приезжай поскорее. Целую Тебя крепко.

Твой Малим.

Поклон Татьяне Николаевне.

35

<Курск.> 1 дек<абря 1913 г.>[487]

Миленький Малим,

Сегодня утром я нашел Твой дом[488]. Он на углу Садовой и Московской, каменный двухэтажный, при нем каменный маленький флигель на Садовой. В нем помещается теперь общежитие воспитанников учител<ьской> семинарии, и живет директор. — Сейчас (2 ч.) пообедал, уложился и собираюсь ехать в Житомир. Адрес: муз<ыкальный> маг<азин> Лира, Ваксу, для меня. — Были с 12 до 1 ½ в гор<одском> театре, куда меня привез здешний режиссер Лейн. — Целую.

Твой Малим.
36

<1 или 2 декабря 1913 г.>

Миленькая Малим, я еду из Курска, пишу Тебе в вагоне[489]. Твою телеграмму вчера получил. — Учащимся в Курске не разрешили на мою лекцию. Говорят, что ее следовало бы устроить в городском театре, — можно было бы поместить больше народа[490]. — Курск, говорят, очень сонный город, нет никакой общественной жизни, — губернатор не позволяет. Орел гораздо живее и приятнее. Хоть бы то взять, что в Курске не видно цветов, как в Орле. — Крепко целую. Пиши.

Твой Малим.
37

<Киев. 2 декабря 1913 г.>[491]

Миленькая Малим,

В 7 ч. утра приехал в Киев, в 9 ч. еду дальше на Житомир[492]. В город не пошел, сижу на вокзале. Спал великолепно. Прочитал, что 10-й номер «Завет<ов>» освобожден от ареста[493]. Если его еще не доставили, позвони к Разумнику[494]. — Для Азова придумал рассказ «Голос крови»[495]. — Как Ты себя чувствуешь? Пиши побольше.

Твой Малим.
38

<Житомир.> 5 дек<абря 19>13.

Миленькая Малим.

Послал вчера вечером часть рассказа, теперь посылаю остальное. Переписывать на машинке уже поздно, пошли Азову, как есть, — написано разборчиво. Если же Азов скажет, что для рождественского номера поздно, то оставлять у него рассказ на неопределенное время не надо[496]. Тогда отдай его переписчице и потом пошли в «Огонек»[497]. Газетных строк в нем 540, стало быть гонорар 270 р. Эту сумму попроси у Азова, чтобы Тебе ее выдали авансом, — пригодится. Во время лекции[498] пришел ко мне на антракте какой-то полковник, наговорил много приятного. Упомянул в разговоре Манасеину, Григория Петрова[499]. Когда уже он собирался уходить, я спросил: — Вы постоянно живете в Житомире? — Как же, я здесь управляю губернией — Оказалось, что это здешний вице-губернатор[500]. Пригласил меня к себе завтракать в 1 ч. дня. На другой день утром, когда я был на почте, он заехал ко мне сказать, что просит в 12, потому что в 1 ч. у него заседание. Итак, с 12 до 1 ч. я просидел у него. Позавтракали вдвоем. Очень общительный человек, бывший Преображенский офицер. — Потом днем приходила молодая еврейка, довольно неприятная, массажистка. Училась ритмической гимнастике, и воображает, что у нее драматический талант. — Потом были 4 здешних семинариста (духовные), с разговорами о том, что им делать, что лучше, служить интеллигенции или служить народу и т. п. Пришлось писать им, одному в альбом, другому на экземпляре «Мелкого Беса», остальным на бумажке. Остальной день провел в том, что писал рассказ. Хотел ехать с ночным поездом, да захотелось спать, переночевал в гостинице. Еду в Елисаветград в 10 ч. 50 м.[501] — Как твое здоровье? Протелеграфируй мне об этом в Елисаветград, — адрес я завтра пришлю телеграммой.

Целую Тебя крепко. Принимай тиокол.

Твой Малим.
39

Елисаветград. 7 дек<абря 1913 г.> утро.[502]

Миленькая Малим, мало получаю от тебя писем и телеграммок. — Вчера разыскал здесь Тана, который читал лекцию 5-го[503]. Вечером был в здешнем театре: «Ключи счастья» Вербицкой, первая часть[504]. Нечто ужасноватое. Труппа отважная. Премьерша гримасничает преусердно, визжит и ломается[505]. Встретились два знакомые актера, один, Анчаров, говорит, что участвовал в «Ночных плясках»[506], другой (фамилии не знаю) из «Кривого Зеркала»[507]. — Целую крепко. 12-го утром буду дома.

Твой Малим.
40

<Елисаветград.> 8 дек<абря> 1913.

Миленькая Малимочка.

Вчера у меня просидел очень долго юный художник Нюренберг, рисовал с меня что-то, очень неудачное[508]. Разговаривал о Париже, где он прожил 1 ½ года, о Хрусталеве-Носаре[509] и прочих вещах. Но в конце надоел страшно. Потом пришли гимназист и реалист, оба пишущие свои стихи; я их послушал немного, и поговорил. — Вечером читал. Зал общественного собрания. Не очень большой, но акустика отвратительная, т<ак> ч<то> мне казалось иногда, что я сам себя не слышу. Публики не много, всего рублей на 180, но очень внимательная[510]. Приходили ко мне перед чтением и во время перерыва местные журналисты. Горшкова[511] еще не было. Отвлек публику какой-то идиотский бал-маскарад в здешнем театре, и еще один бал в частном доме (здесь балы начинаются в 9 часов). Впрочем, на лекции были дамы в бриллиантах. Да и подутомили публику лекции: на одной неделе были Арабажин[512], Тан и я. — Днем сидел у меня сотрудник «Голоса Юга» Серебряный (Сербинов), беседовал со мною для газеты о театре; т. е. беседа была накануне, а теперь он приносил мне для просмотра[513]. — Хотел ехать сегодня утром, но остался до вечера. Утром получил твою телеграммку. Спасибо. Пошел ходить по улицам, нашел дом Брейера (Константи<на> Егоровича), на улице Гоголя, бывшая Беспоповская. № 54. Каменный, одноэтажный, 7 окон на улицу и парадная дверь. В окнах много цветов. — От 1 ½ до 2 ½ сидел у меня Горшков. — Вот все мои здешние дела. — Город чистенький, каменный, но все жалуются, что мало общественной жизни, нет никаких кружков. — В клубе, где я читал, перед началом лекции, до моего прихода, били одного члена, уже не знаю за что. Побили, и выбросили на улицу и его, и его шубу. — Новость; здесь потребовали благотворительные марки на билеты. Без этого полицеймейстер не хотел разрешать лекции. — Выезжаю отсюда сегодня вечером, из Чернигова — 10-го вечером, буду в Петербурге 12<-го> утром. Из Кишинева ничего не слышно.

Целую крепко.

Твой Малим.
41

<Новгород.> 9 янв<аря 1914 г.>, утро.[514]

Миленькая Малимочка, вчера читал в Новгороде[515]. Публики было изрядное количество, хотя могло бы быть и больше, но уж очень сонная, как и весь Новгород. Слушали чрезвычайно внимательно[516]. Сейчас еду на вокзал к Пскову. Завтра или сегодня вечером выяснится, поеду ли дальше или назад[517]. Целую.

Твой Малим.
42

<Воронеж.> 1 фев<раля 1914 г.>[518]

Миленькая Малимочка,

Как ты себя чувствуешь? Посылай мне каждый день телеграммки хоть в одно слово. Вчера в вагоне я написал Тебе письмо с подробным маршрутом. Карточку для Зелинского послал особым письмом. Гостиница здесь в Воронеже очень хорошая. Город так себе, — улицы широкие, много учащихся и военных. Зашел в редакцию «Дон», там поговорил с редактором[519]. Он сказал мне, что автор статей в «Доне» — учитель пения в здешнем кадетском корпусе Матвеев. Зашел к нему[520]. Живет он в казенной квартире в корпусе. Квартирка поганенькая. Сам он — человек 54 лет, хохол, с хохлацким акцентом говорит; здешний старожил, учился в Задонском духовном училище. В 1882–86 г. учился в Петербурге в консерватории. Тогда печатался в юмористических журналах: «Осколки», «Стрекоза», «Будильник». Потом не печатался, хотя посылал статьи Айхенвальду, Зинаиде Гиппиус[521]. Пишет много, обо всем, что прочтет, — накопилось таких дневников 42 тетради. Года 4 назад овдовел. Шестеро детей, старший сын уже отдельно живет. Здесь я видел его 2<-х> гимназисток, 4-го и 8-го класса, да еще есть младшая девочка. Его адрес и имя; Василий Филиппович Матвеев, Кадетский корпус, Воронеж[522]. — Это письмо к тебе придет, должно быть, 4 февраля. Повторяю мой маршрут с этого времени: 4 февраля до 5 ч. вечера в Саратове; Коммерческий клуб, Храпковскому.

5 и 6<-го> в Пензе. Телеграфировать всегда удобнее в театр Константинову для меня, или Красичкову, Общество торгово-промышл<енных> служащих. Писать 4 ф<евраля> уже не стану, 7 февраля — Самара, Нина Андреевна Хардина, Дворянская, дом Поплавского. Писать туда стоит только 4-го февр<аля>, позже — телеграммы.

8 февраля я буду в дороге из Самары в Казань.

9 февраля — Казань. Музыкальный магазин «Восточная Лира», Воскресенская улица. Писать можно 5 и 6 февр<аля>, позже телеграммы. 10 и 11 февр<аля> — Нижний Новгород, Владимир Михайлович Владиславлев. Мартыновская 15. Писать можно 7, 8 и 9<-го> утром, после — телеграммы.

Целую. Твой Малим.
43

2 февр<аля 1914 г.> Тамбов.

Миленькая Малимочка.

Не получил от Тебя еще никаких известий. Телеграфируй почаще. — Вчера читал в Воронеже[523]. Людишек набралось очен