Слепая сова (fb2)

- Слепая сова (пер. А. Е. Бертельс, ...) 377 Кб, 86с. (скачать fb2) - Садег Хедаят

Настройки текста:





В жизни есть муки, которые, как проказа, медленно гложут и разъедают душу изнутри. Об этих муках никому не поведаешь: большинство людей считает подобные страдания случайными или исключительными, редкими, а если кто и напишет о них или расскажет, то люди в соответствии с общепринятыми представлениями и собственными воззрениями воспримут это с насмешкой. Ведь человечество не нашло еще никаких средств, никаких лекарств против страданий и единственный способ забыться видит в вине и искусственном сне, который дают опиум или другие наркотики. Увы, действие подобных средств временно, и после некоторого облегчения и успокоения боль лишь усиливается. Но можно ли вообще постичь тайну этих неясных, необъяснимых чувств, это сумеречное состояние, появляющееся между смертью и воскресением, между сном и пробуждением?

Я хочу лишь поведать об одном случае, происшедшем со мной и так потрясшем меня, что мысли о нем не покидают моего сознания: отвратительная рана от него, пока я жив, хотя это и трудно объяснить, будет постоянно отравлять своим ядом мое существование. Я написал: «своим ядом», но на самом деле хотел сказать, что это клеймо я всегда ношу и буду носить на себе.

Я постараюсь воспроизвести все, что сохранила моя память, все, что связано с этим событием, и тогда, возможно, мне удастся навсегда покончить с этим. Нет, я хочу лишь сам увериться в этом, поверить в то, что произошло. Ведь для меня не имеет никакого значения, поверят ли мне другие. Я только боюсь, что завтра умру, так и не познав самого себя. Из опыта своей жизни я понял, какая страшная пропасть лежит между мною и другими людьми, я понял, что нужно молчать, насколько это возможно, нужно скрывать свои мысли, где только можно, и если теперь я решился писать, то лишь для того, чтобы представить себя своей тени, той тени, которая согнулась на стене, готовая поглотить все, что я ни напишу. Ради нее. Потому что я хочу увидеть, сможем ли мы понять друг друга. Потому что с тех пор, как я порвал все отношения с людьми, я хочу лучше познать самого себя.

Все это ерунда! Пусть! Больше всего меня мучит один вопрос: неужели эти люди, которые похожи на меня, которые имеют те же потребности и те же желания, что и я, неужели они существуют не только для того, чтобы меня обманывать? Неужели это не тени, появившиеся на свет лишь для того, чтобы издеваться надо мной и обманывать меня? Неужели все, что я чувствую, вижу, анализирую, разве все это с самого начала до конца не фантазия, которая так непохожа на жизнь?

Я пишу лишь для своей тени, которая появляется на стене при свете лампы: я должен познакомить ее с собой.


***

В этом гнусном, нищем мире мне, я думаю, впервые блеснул луч солнца. Но, увы, это не был солнечный луч, а лишь призрачный свет, падающая звезда, которая явилась мне в образе женщины или ангела, и в отблеске ее я на мгновенье, на секунду увидел все несчастья своей жизни, постиг свою жизнь во всем ее величии — сразу же этот свет, как это и должно было случиться, исчез в пучине мрака. Нет, я не смог удержать этот призрачный луч.

Прошло три месяца, нет, два месяца и четыре дня, с тех пор как я потерял ее след, но воспоминание о ее колдовских глазах или, вернее, о губительной искре в ее глазах, осталось навсегда. Как я могу ее забыть, если она так связана с моей жизнью?

Нет, я никогда не упомяну ее имени, потому что ее легкий, сотканный из тумана тонкий стан, ее блестящие удивленные глаза, из-за которых жизнь моя потихоньку плавилась и сгорала, не имели никакого отношения к этому гнусному, жестокому миру. Нет, ее имя не следует смешивать ни с чем земным.

Из-за нее я совсем отошел от людей, от всех этих глупцов и счастливцев, и стал искать спасения в вине и опиуме. Жизнь моя заключена в четырех стенах моей комнаты.

Все дни я был занят разрисовыванием пеналов. Все время я разрисовывал пеналы, пил вино, курил опиум. Я выбрал для себя это смешное занятие — разрисовывание пеналов, чтобы забыться, чтобы хоть как-нибудь убить время.

По счастливой случайности мой дом находится за городом, в тихой и спокойной местности, вдали от людских треволнений и суеты. Вокруг пустынно, всюду развалины. Лишь по другую сторону рва, где видны ямы, из которых брали землю для глинобитных покосившихся домишек, начинается город.

Не знаю, какой безумец или глупец в незапамятные времена построил эти дома. Когда закрываю глаза, я не только вижу все выбоины и дыры на их стенах, но и ощущаю на своих плечах всю их тяжесть. Такие дома можно увидеть лишь на старинных пеналах. Все это нужно описать, чтобы для меня самого не осталось ничего неясного, я все должен объяснить своей тени, которая падает на стену. Да, прежде для меня была лишь одна радость, лишь одно меня радовало. Я рисовал на пеналах в четырех стенах своей комнаты, проводил все свое время за этим смехотворным занятием. Но с тех самых пор как я увидел те глаза, после того как я увидел ее, для меня исчезло все — смысл, цена любого движения или жеста.

И удивительнее, невероятнее всего то, что я и сам не понимаю, почему содержание всех моих рисунков с самого начала было одним и тем же. Я всегда рисовал кипарис, под которым, поджав ноги, завернувшись в плащ, сидит горбатый старик, похожий на индийского йога. На его голове тюрбан, указательный палец левой руки он приложил к губам в знак удивления. Какая-то высокая девушка в черном, склонившись, подает ему цветок лотоса. Их разделяет ручей. Видел ли я когда-нибудь прежде эту сцену? Посетило ли это видение меня во сне? Не знаю! Знаю лишь, что, сколько бы я ни рисовал, это всегда была та же сцена, тот же сюжет. Рука сама, непроизвольно рисовала эту картину. И как ни странно, находились покупатели, а с помощью своего дяди с материнской стороны я отправлял эти пеналы даже в Индию, он продавал их и высылал мне деньги.

Эта сцена кажется мне и близкой, и далекой. Я смутно припоминаю… Теперь я хорошо вспомнил этот случай. Я решил: нужно написать свои воспоминания. Но это произошло много позже и не имеет связи с моей темой. Из-за случившегося я совершенно забросил живопись. Минули два месяца, нет, точнее — два месяца и четыре дня. Был тринадцатый день после ноуруза. Все люди бросились за город. Я закрыл окно своей комнаты, чтобы спокойно заняться рисованием. Перед заходом солнца, когда я увлекся рисунком, неожиданно открылась дверь и появился мой дядя. Раньше я его никогда не видел: с самой ранней юности он уехал путешествовать в дальние края; как будто он был капитаном корабля. Я подумал, что у него ко мне какие-то торговые дела, так как слышал, что он занимается и торговлей. Во всяком случае, мой дядя оказался сгорбленным стариком с индийским тюрбаном на голове. На плечах его был рыжий рваный халат, голова и лицо замотаны шарфом, ворот рубашки расстегнут, и из него виднелась волосатая грудь. Его редкую бороденку, которая торчала из шарфа, нетрудно было пересчитать по волоску. У него были гноящиеся веки и заячья губа. Дядя как-то отдаленно и смешно походил на меня, словно это была моя фотография, отраженная в кривом зеркале. Я всегда представлял себе отца именно таким…

Дядя вошел и уселся в сторонке, поджав ноги. Я подумал, что его нужно чем-нибудь угостить. Я зажег лампу и вошел в находившуюся рядом с комнатой темную кладовку. Я обшарил все углы, надеясь найти что-нибудь пригодное для угощения, хотя хорошо знал, что в доме — шаром покати — не оставалось ни вина, ни опиума. Неожиданно мой взгляд упал на полку. Меня словно осенило. Я увидел бутыль старого вина, доставшуюся мне в наследство. Кажется, это вино было налито по случаю моего рождения. Я никогда его не пробовал и совершенно забыл, что у меня в доме есть такая вещь. Чтобы достать бутыль, я подставил табурет, который был в кладовой. Неожиданно я взглянул через оконце наружу. Я увидел сгорбленного старика, сидящего под кипарисом, перед ним стояла молодая девушка, нет — небесный ангел — и, склонившись, протягивала ему правой рукой голубой цветок лотоса. Старик грыз ноготь указательного пальца левой руки.

Девушка стояла прямо против меня. Казалось, она не обращает никакого внимания на окружающее. Она смотрела, ничего не видя. На ее губах застыла непроизвольная, растерянная улыбка, словно она думала о ком-то отсутствующем.

Я увидел эти колдовские, страшные глаза, глаза, смотрящие на человека с горьким упреком, глаза, встревоженные чем-то, удивленные, угрожающие и обещающие, — и лучи моей жизни смешались с этими сверкающими алмазами, полными смысла, и подчинились им. Этот манящий взор настолько приковал к себе все мое существо, насколько это может представить человеческое воображение. Эти туркменские раскосые глаза, обладавшие каким-то сверхъестественным и опьяняющим блеском! Они пугали и манили, словно видели что-то страшное и чудесное, что не дано было видеть каждому. У нее были выступающие скулы, высокий лоб, тонкие сросшиеся брови, полные полуоткрытые губы, которые, казалось, только что оторвались от долгого, страстного, но не насытившего их поцелуя. Спутанные черные волосы обрамляли ее прелестное лицо, несколько локонов прикрывали виски. Нежность ее тела, небрежность и легкость движений свидетельствовали о ее эфемерности.

Лишь у индийской танцовщицы из языческого храма могли быть такие плавные ритмичные движения. Печальный вид, удивительное соединение радости и грусти отличали ее от обычных людей. Красота ее не была привычной, и вся она представлялась мне волшебным видением возникшим в воображении человека, одурманенного опиумом…

Она возбуждала во мне такую же любовную страсть, какую рождает вид мандрагоры. В ее стройной, тонкой фигуре, удивительно гармоничной, линия плеч, рук и груди плавно продолжалась вниз, к ногам. Казалось, что только сейчас она выскользнула из чьих-то объятий, напоминая женский корень мандрагоры, отделившийся от своей пары.

На девушке было черное мятое платье, плотно охватывавшее ее хрупкую фигуру. Когда я на нее взглянул, она пыталась перепрыгнуть через ручей, который отделял ее от старика, но не смогла. В этот момент старик засмеялся. Это был сухой, резкий смех, от него пробегали мурашки по телу. Он смеялся громко, саркастически, не меняя выражения лица, словно это был не смех, а его отражение.

Держа в руках бутыль с вином, в волнении я спрыгнул с табуретки на пол. Меня охватила непонятная дрожь. Это была дрожь страха, смешанного с наслаждением, словно я пробудился от приятного и страшного сна. Я поставил бутыль на пол и сжал голову руками. Сколько прошло минут, часов? Не знаю. Очнувшись, я поднял бутыль с вином и вошел в комнату. Дяди уже не было, и дверь осталась открытой, как рот мертвеца… Однако звук сухого смеха старика до сих пор стоит у меня в ушах.

Темнело, лампа коптила, я все еще ощущал приятную и жуткую дрожь. С этого момента жизнь моя изменилась. Одного взгляда было достаточно для того, чтобы этот небесный ангел, это эфирное создание произвело на меня такое невообразимо сильное впечатление. Я был ошеломлен. Казалось, я раньше знал ее имя. Все было мне знакомо: блеск ее глаз, весь облик, запах, движения. Словно когда-то прежде, в воображаемом мире, я двигался рядом с ней, и мы были одного корня, созданы из одного куска и должны были соединиться. В этом мире я должен был находиться близ нее, но не хотел ее касаться: достаточно было и тех невидимых лучей, которые исходили от нас. Разве то странное, что случилось со мной, разве то, что с первого же взгляда она показалась мне знакомой, не происходит постоянно между влюбленными, которым кажется, что они прежде встречались, что между ними существует какая-то таинственная связь? В этом мерзком мире я жаждал либо ее любви, либо ничьей. Неужели кто-то другой мог произвести на меня такое же впечатление? Но этот сухой и резкий смех старика… Этот зловещий смех разорвал между нами связь.

Всю ночь я думал об этом. Сколько раз я хотел взглянуть в оконце, но боялся услышать смех старика. Это желание не покидало меня и на следующий день. Да и мог ли я отказаться от того, чтобы ее увидеть? Наконец, на следующий день я, дрожа от страха, решился водворить бутыль с вином на прежнее место, но, когда я отбросил занавеску в кладовой, я увидел стену, черную стену, такую, как моя жизнь. Нигде не было видно ни щелки, ни малейшего отверстия. Четырехугольное оконце отсутствовало, оно слилось со стеной, и казалось, никогда никакого отверстия здесь не было. Я взобрался на табурет, но, сколько я ни бил, как безумный, кулаками по стене, сколько ни прислушивался, ни изучал ее при свете лампы, я не обнаружил никакого отверстия, мои удары не оказывали и малейшего воздействия на толстую, тяжелую стену. Она была как свинцовая.

Мог ли я успокоиться на этом? Ведь это было не в моих силах! Впоследствии сколько я ни искал, сколько ни подкарауливал, сколько ни ждал — все было напрасно. Я обследовал все вокруг не один и не два дня, а два месяца и четыре дня, как убийца, упорно приходящий к месту преступления, каждый вечер перед закатом солнца, как курица с оторванной головой кружит на одном месте, я ходил вокруг дома. Я изучил все камни, все пески в окрестностях, но не обнаружил никаких следов кипариса, ручья и тех людей, которых я видел здесь. Много ночей простоял я на коленях на земле, моля деревья, камни, луну, ту луну, на которую, возможно, смотрела и она. Я взывал ко всему живому о помощи, но не мог отыскать ни малейшего ее следа. Наконец, я понял, что все это напрасно: ведь у нее не могло быть никакой связи с реальностью. Например, вода, которой она мыла свои косы, могла быть только из редкостного, неведомого источника или вытекать из волшебной пещеры; ее одежды не были сотканы из обычного хлопка или шерсти, их не шили руки из плоти и крови, обыкновенные человеческие руки. Я был уверен, что тот цветок лотоса не был простым цветком и что, если обрызгать ее лицо обычной водой, оно бы сморщилось, а если бы она своими длинными нежными пальцами коснулась обычного лотоса, пальцы ее увяли бы, как лепесток розы.

Все это я понял. Эта девушка — нет, этот ангел — была для меня источником несказанного удивления и вдохновения. Она возбудила во мне чувство преклонения. Я уверен, что под взглядом чужого, обыкновенного человека, она бы поникла и увяла.

С тех пор как я ее потерял, с тех пор как передо мной возникла сырая стена, тяжелая, как свинец, и глухая, я понял, что жизнь моя навсегда потеряла смысл, ведь ласка ее взгляда и глубокое наслаждение, которое я испытал при виде ее, были безответными, потому что она не видела меня. Я же остро нуждался в ее глазах, и одного лишь взгляда ее было бы достаточно, чтобы разрешить все мучившие меня вопросы, все загадки божественного вдохновения. От одного лишь ее взгляда для меня перестали бы существовать любые тайны.

С этого времени я стал больше употреблять опиума и вина, но, увы, эти средства безнадежности не парализовали мои мысли, не давали мне забыться, и, напротив, день ото дня, час от часу, минута за минутой ее образ — фигуру, черты лица — все ярче рисовало мое воображение.

Как я смогу ее забыть? Были ли мои глаза открыты или сомкнуты, бодрствовал ли я или спал, она стояла передо мной. Подобно черной ночи, обволакивающей сознание, мозг, постоянно она являлась мне в проеме двери, ведущей в кладовую, в квадрате окна, выходившего на улицу.

Мне опротивело спокойствие. Как я мог обрести покой? У меня вошло в привычку каждый день перед заходом солнца совершать прогулку. Не знаю, почему я был уверен, почему упорствовал в том, что смогу найти ручей, кипарис и цветы лотоса? Я пристрастился к этим прогулкам так же, как к опиуму. Словно меня что-то тянуло. Всю дорогу я думал только о ней. Я вспоминал, как впервые увидел ее, искал то место, где она была в тринадцатый день после ноуруза. Если бы я ее нашел, если бы я смог посидеть под тем кипарисом, несомненно в душе моей наступил бы покой.

Увы, там не было ничего, кроме мусора, раскаленного песка и гниющих, зловонных ребер дохлых собак и лошадей. Неужели я действительно с ней встречался? Нет, я лишь воровски, тайком, сквозь злосчастное отверстие в стене моего чулана увидел ее. Я испытывал те же чувства, что и голодная собака, которая вынюхивает и роется в кучах мусора, но, когда приносят корзину с отбросами, в страхе убегает и где-то прячется, а потом возвращается, чтобы отыскать в них лакомый кусочек. Однако то оконце для меня захлопнулось. И девушка казалась мне букетом свежих роз, брошенных на мусорную кучу.

В ту последнюю ночь, когда я, как обычно, вышел на прогулку, было пасмурно и дождливо, все окутывал густой туман. В такую пасмурную погоду исчезает ядовитость красок и резкость очертаний предметов. И неожиданно во мне возникло чувство свободы и покоя, как будто дождь смыл все мои мрачные мысли. В ту ночь случилось невероятное. Бесцельно бродя в эти часы, в эти минуты одиночества, которые трудно сказать сколько длились, я вдруг отчетливее, чем всегда, увидел ее нежное и жуткое лицо, словно оно выглянуло из-за облака или сквозь дым, безжизненное, как изображение на пенале, лицо.

Когда я вернулся, вероятно, прошла уже большая часть ночи и туман настолько сгустился, что ничего не было видно под ногами. Какое-то особое чувство мне подсказало, что здесь кто-то есть. Действительно, на саку я обнаружил фигуру в черном, фигуру женщины.

Я зажег спичку, чтобы найти замочную скважину, и, не знаю почему, взглянул на фигуру в черном: я увидел два удлиненных глаза, два больших черных глаза на худом, тонком и бледном лице. Я узнал эти глаза, которые смотрят на человека, не видя его. Если бы я раньше не видел ее, я все равно бы ее узнал. Нет, я не заблуждался, эта фигура в черном была она! Я был похож на человека, который видит сон, знает, что это сон, хочет проснуться и не может. Совершенно ошеломленный я замер на месте. Спичка догорела до конца и обожгла мне пальцы, в этот момент я пришел в себя. Я повернул ключ в замке, и дверь открылась. Я пропустил ее вперед. Подобно человеку, знавшему дорогу, она поднялась с саку и вошла в темный коридор. Она открыла дверь в комнату, и я последовал за ней. Волнуясь, я зажег лампу и увидел, что она направилась к моей кровати и легла. Лицо ее было в тени. Я не знал, видит ли она меня, слышит ли мой голос. Казалось, она не испытывает ни чувства страха, ни желания сопротивляться. Было похоже на то, что она пришла сюда помимо своей воли.

Может быть, она больна или заблудилась? Бессознательно, как во сне, она забрела сюда. Никто не может себе представить, что я испытывал в это мгновение. Это была какая-то сладостная мука, о которой трудно рассказать. Нет, я не ошибался. Это была та самая женщина, та самая девушка. Нисколько не смущаясь, безмолвно вошла она в мою комнату. Я всегда представлял себе, что наша встреча именно так и произойдет. Это было похоже на какой-то глубокий, бесконечный сон. Да, лишь погрузившись в глубокий сон, можно было увидеть такое. Это молчание имело для меня значение вечности, потому что в вечности нет места словам.

Для меня она была обычной женщиной, и в то же время в ней было нечто отличающее ее от всех людей, нечто нереальное. Ее лицо заставляло вспомнить что-то волнующее, уже забытое в лицах других людей. При созерцании его дрожь охватывала тело и слабели колени. В это мгновение в моем мозгу промелькнули все тягостные события моей жизни, как будто я взглянул на свою жизнь ее громадными, влажными, блестящими глазами, похожими на омытые слезами алмазы. Я погрузился в эти темные, черные, как вечная ночь, глаза, глаза, которые я искал и нашел, в их страшную, волшебную черноту. Казалось, они поглощают все мои силы, земля качалась подо мной, и если бы я упал, то испытал бы несказанное наслаждение.

Сердце у меня замерло, я задержал дыхание, боясь, чтобы она не растаяла, как облако или дым. Ее молчание казалось чудом, казалось, что между нами воздвигнута хрустальная стена. Промелькнуло мгновение, а может быть, прошла целая вечность, я начал задыхаться. Глаза ее, как будто она увидела нечто сверхъестественное, то, что не дано увидеть другим, будто она увидела самое смерть, начали тихонько закрываться, веки ее смежились, а я, словно утопающий, всплывший на поверхность после отчаянной борьбы за жизнь, стал дрожать как в лихорадке и вытирать рукавом пот со лба.

На лице ее появилось отрешенное выражение, оно как будто еще больше похудело, осунулось. Она вытянулась и зубами прикусила указательный палец левой руки. Лицо ее приобрело лунный оттенок. Сквозь черное тонкое платье, облегавшее фигуру, отчетливо вырисовывалась линия ног, плеч, груди — всего тела. Чтобы лучше ее разглядеть, я нагнулся. Глаза ее были сомкнуты. И сколько я ни всматривался в ее лицо, я видел лишь, что она очень далека от меня. Я почувствовал, что совершенно не знаю, что таится у нее в сердце, и ощутил, что между нами нет никакой связи.

Я хотел что-то сказать, но побоялся, что мой голос оскорбит ее тонкий слух, привыкший к далекой, нежной, небесной музыке.

Вдруг мне пришла в голову мысль, что она голодна или хочет пить. Я вышел в кладовку, чтобы отыскать для нее что-нибудь, хотя хорошо знал, что у меня дома нет ничего. Неожиданно меня осенило — я вспомнил, что на полке стоит бутыль со старым вином, оставшимся мне в наследство от отца. Я подставил табурет, снял бутыль и на цыпочках подошел к кровати. Она спала, как усталый ребенок. Она крепко спала, ее длинные бархатные ресницы были сомкнуты. Я откупорил бутыль и осторожно влил сквозь ее стиснутые зубы пиалу вина.

Впервые в жизни у меня появилось чувство неожиданного покоя. При виде ее сомкнутых век я словно избавился от пыток, которым меня подвергали, немного утихли кошмары, которые раздирали мой мозг. Я принес стул, сел у постели и стал вглядываться в ее лицо. Какое это было детское лицо, какое оно имело удивительное выражение! Неужели можно было подозревать, что у этой женщины, девушки, у этого ангела муки (я ведь не знал, как ее назвать!), что у нее была двойная жизнь? У такой спокойной, такой умиротворенной?

Теперь я мог ощущать тепло ее тела, вдыхать влажный аромат, исходивший от ее тяжелых черных кос. Не знаю, как я поднял свою дрожащую руку — ведь рука не подчинялась моей воле, — я притронулся к ее локону, который лежал на виске. Я погладил этот локон. Волосы были холодными и влажными. Холодными, совершенно холодными. Как будто она умерла уже несколько дней назад. Нет, я не ошибался. Она умерла. Я положил ей руку на сердце, под грудь. Не чувствовалось и малейшего биения. Я принес зеркало, поднес к ее губам — зеркало нисколько не запотело…

Я хотел согреть ее жаром своего тела, передать ей свое тепло и принять на себя холод смерти. Может быть, думал я, так я смогу вдохнуть в ее тело свою душу. Я сорвал с себя одежду и лег рядом с ней на постель. Мы слились воедино, как мужской и женский корни мандрагоры. Ее тело походило на женский корень мандрагоры, который отделился от мужского корня, и в ней была та же страсть мандрагоры. Рот ее был терпким и горьковатым и напоминал горький вкус огуречной кожуры. Тело было холодным, как лед. Я почувствовал, что кровь стынет в моих жилах, и этот холод проникает до самого сердца. Все мои усилия были напрасными. Я встал с постели, оделся. Нет, это не было обманом. Она здесь, в моей комнате, она легла на мою постель и вручила мне свое тело и душу!

Пока она была жива, пока глаза ее были полны жизни, лишь воспоминание о ее глазах приносило мне страдание. Теперь же, бесчувственная, неподвижная, холодная, с закрытыми глазами, она пришла и отдалась мне. С закрытыми глазами!

Это была та самая женщина, которая отравила всю мою жизнь. А может быть, так было суждено, чтобы жизнь моя стала отравленной и я, кроме загубленной, отравленной жизни, и не мог иметь иной. Теперь в моей бедной, нищей комнате она отдала мне свое тело и свою тень. Ее хрупкая, недолговечная душа, не имевшая ничего общего с миром живых, покинула ее черное измятое платье, отделилась от оболочки, доставлявшей ей страдания, и ушла в мир блуждающих теней. Казалось, она унесла с собой и мою тень. Но ее безжизненное, неподвижное тело лежало здесь. Ее нежные мускулы, жилки, вены, ее кости ожидали гниения, были как бы приготовлены на съедение червям под землей. В этой нищей, бедной комнате, в комнате, похожей на склеп, я должен был провести темную бесконечную ночь, охватившую меня, как эти четыре стены, эту долгую ночь рядом с трупом. С ее трупом. Мне почудилось — все то время, пока существует мир, пока существую я, мертвец, холодный, недвижимый мертвец всегда находился в темной комнате рядом со мной.

Мысли мои оледенели. Во мне родилась какая-то странная жизнь. Моя жизнь связывалась со всем сущим, с тем, что окружало меня, со всеми тенями, дрожащими вокруг. Между мной и окружающим миром, мной и движением всего живущего, всей природы существовала глубокая, нерасторжимая связь. Какие-то невидимые нити протянулись между мной и всеми элементами бытия, нити, оживляемые токами большого напряжения. Никакие мысли, никакие фантазии не представлялись мне нелепыми. Я был способен с легкостью постичь тайны древней живописи, тайны сложных философских трактатов, суть первой глупости — сотворения форм и видов. Потому что в эту минуту я был причастен к вращению Земли и небес, участвовал в росте трав и цветов, в движении животных. Прошлое и будущее, далекое и близкое — все это соединилось в моей духовной жизни.

В такие моменты каждый уходит в свои закоренелые привычки, в свои заблуждения и фантазии. Пьяница напивается, писатель сочиняет, скульптор обтесывает камень — и каждый вкладывает в это порыв своего сердца, свои убеждения. В такие моменты подлинный мастер создает шедевр. Но я, я не имел призвания и был бедняком, и что мог сделать я, художник, разрисовывающий пеналы? Какой шедевр мог создать я, постоянно рисуя одно и то же, один и тот же сухой, безжизненный рисунок? Во всем своем существе я ощущал опьяняющее вдохновение и странный жар. Это было особое волнение. Я хотел запечатлеть на бумаге эти глаза, которые закрылись навсегда, и сохранить их для себя. Какое-то чувство заставило меня приняться за осуществление своего намерения. Мною что-то руководило, я не подчинялся своей воле. И это в то время, когда человек оказывается запертым в одной комнате с мертвецом… Эта мысль рождала особую радость.

В конце концов я погасил коптившую лампу, принес два подсвечника и зажег свечи у изголовья. В колеблющемся пламени свечей лицо ее казалось еще более спокойным, и в полумраке комната стала таинственной и нереальной. Я взял бумагу, все необходимое для работы и подошел к ее кровати. Теперь ведь кровать принадлежала ей. Я хотел запечатлеть на бумаге это тело, обреченное на постепенное, незаметное разложение, уничтожение. Передать на бумаге эти формы, внешне неподвижные, мертвые. Я хотел набросать основные контуры. Выбрать те линии, которые так поразили меня в этом лице. Этот рисунок я намеревался сделать простым и небольшим по размеру. Я хотел, чтобы он впечатлял, был живым. Ведь я привык рисовать лишь на пеналах, а теперь я должен был в рисунке выразить свои мысли, свои мечты, то есть то неясное, что поразило меня в ее лице. Мне нужно было все отчетливо представить. Я должен был взглянуть на нее и затем по памяти воспроизвести на бумаге то, что уловил в ее лице: может быть, в этом я найду наркотик для своей истерзанной души. В конце концов я хотел укрыться среди неподвижных линий и форм. Этот сюжет особенно подходил к моему мертвенному стилю. Вообще я был художником мертвецов. Но ее глаза, ее закрытые глаза… неужели мне необходимо снова увидеть их, неужели они недостаточно ярко запечатлелись в моем мозгу?

Не знаю, сколько раз до рассвета я рисовал ее лицо, но ни один рисунок не удовлетворял меня. Все, что ни рисовал, я сразу же рвал. Я не чувствовал усталости и не замечал времени.:

Начало светать, в комнату сквозь окна стал проникать слабый свет. Я рисовал, и мне казалось, что получается лучше, чем раньше. Но ее глаза?! Те глаза, в которых я читал упрек, словно они не прощали мне моих прегрешений, эти глаза я не мог перенести на бумагу… Неожиданно из моей памяти совершенно исчезли ее глаза. Все старания вспомнить их были напрасны. Сколько я ни вглядывался в ее лицо, я никак не мог вспомнить, какими они были. Вдруг я увидел, что щеки ее порозовели, покраснели, стали цвета мяса в мясной лавке. Она ожила, и ее громадные удивленные глаза, глаза, в которых мелькнула искра жизни и которые озарились болезненным светом, ее большие укоряющие глаза вдруг очень медленно приоткрылись, и она посмотрела на меня. Впервые она обратила на меня внимание, она взглянула на меня, и веки ее снова сомкнулись. Это длилось всего мгновение, но этого было достаточно, чтобы я схватил выражение ее глаз и перенес его на бумагу. Кончиком кисточки я запечатлел это выражение на бумаге — и не уничтожил рисунка. Затем я поднялся с места и тихонько приблизился к ней. Мне казалось, что она жива, ожила, что моя любовь вдохнула жизнь в ее оболочку. Но вблизи уже чувствовался запах покойника, я уловил запах тления. По ее телу ползали мелкие черви, и в лучах свечи над ней кружились две золотистые мухи.

Она умерла. Но почему, как могло случиться, что у нее открылись глаза? Не знаю. Может быть, мне это померещилось? Было ли это в действительности?

Я не хочу, чтобы кто-нибудь меня об этом спрашивал, для меня главным было не ее лицо, а глаза. Вот теперь я обладаю этими глазами, я обладаю душою этих глаз, но только на бумаге. И тело ее мне больше ни к чему, это тело, которое было обречено на уничтожение, должно быть отдано на съедение червям. Теперь и навсегда она принадлежала мне. Нет, я был подчинен ей. Каждую минуту, когда бы я ни пожелал, я мог видеть ее глаза, и с величайшей осторожностью я положил рисунок в жестяную коробку и спрятал в кладовке.

Ночь шла на цыпочках. Казалось, она страшно устала. Слышались отдаленные звуки. Может быть, крикнула птица во сне, может быть, росли травы. В этот момент поблекшие звезды скрылись за тучами. Я почувствовал на своем лице прикосновение легкого ветерка, и сразу же где-то далеко пропел петух.

Что было делать с покойницей? С покойницей, которая уже начала разлагаться? Сначала я думал закопать ее в своей комнате. Потом решил, что ее надо вынести и положить в могилу, вокруг которой растут голубые лотосы. Но для того чтобы сделать это тайно, незаметно, требовалось все обдумать. Сколько нужно было труда и ловкости! К тому же я не хотел, чтобы ее осквернил чей-то чужой взгляд. Все это я должен был выполнить сам, своими руками. К дьяволу! Что я? Обо мне нет речи вообще, какой смысл имела моя жизнь после нее? Но она… Никогда, никогда никто, кроме меня, не должен смотреть на ее мертвое тело. Она пришла ко мне в комнату, она отдала мне свое холодное тело, свою тень для того, чтобы никто другой ее не видел, чтобы никто другой не осквернил ее своим взглядом.

В конце концов мне пришла в голову мысль: надо разрубить ее тело на части, положить в чемодан, в мой старый чемодан, самому вынести ее из дома, отнести далеко, далеко и там закопать.

Теперь я уже не колебался. Я взял нож с костяной ручкой, который хранился у меня в кладовке, и осторожно разрезал ее черное платье — единственное, что на ней было. Казалось, что она вытянулась. Я отрезал ей голову. Из горла вытекла загустевшая кровь. Потом я отрезал ей руки и ноги, все сложил в чемодан и накрыл останки черным платьем. Я запер чемодан и спрятал ключ в карман. Закончив все, я свободно вздохнул. Подняв чемодан, я убедился, что он очень тяжелый. Я никогда не чувствовал себя таким усталым, нет, я никак не смогу сам нести этот чемодан.

Снова небо нахмурилось, и пошел мелкий дождь. Я вышел из комнаты, надеясь встретить кого-нибудь, кто отнес бы мой чемодан. Вокруг никого не было. Вглядевшись, я сквозь плотный туман увидел немного поодаль старика, который, сгорбившись, сидел под кипарисом. Медленно я приблизился к нему. Я еще не успел раскрыть рот, как старик засмеялся сухим, резким смехом, от которого у меня волосы встали дыбом. Он заговорил: «Если тебе нужен носильщик, я готов, А? У меня есть погребальная повозка. Каждый день я перевожу покойников, хороню их в Шах-Абдоль-Азиме*. Я и погребальные носилки делаю. У меня есть на всякий рост. Подберу в самый раз. Я готов хоть сейчас!»

Он громко смеялся, плечи его тряслись. Я показал ему на свой дом, но он не дал мне и слова сказать: «Ни к чему, — сказал он, — я и сам хорошо знаю, где твой дом. Вот сейчас…»

Он поднялся с места, я же вернулся домой и с трудом дотащил чемодан до дверей. У дома уже стояла старая, разбитая погребальная повозка, в которую были запряжены два старых, тощих одра. Сгорбленный старик сидел на козлах, и в руках у него был длинный бич. Он даже не оглянулся на меня. С большим трудом я поставил чемодан в повозку, где было специальное углубление для гроба, сам я тоже лег туда и положил голову на край углубления, чтобы смотреть по сторонам. Потом я подтащил чемодан себе на грудь и крепко обхватил его обеими руками.

В воздухе послышалось щелканье бича, лошади, тяжело дыша, тронулись с места, из ноздрей у них шел пар, который, словно клубы дыма, вился в пропитанном сыростью воздухе. Лошади ступали мягко. Их тощие ноги тихонько поднимались и беззвучно опускались на землю и напоминали руки воров, руки, кисти на которых по приговору отрубили и которые затем опустили в кипящее масло. Звон бубенцов на шеях лошадей глухо раздавался во влажном воздухе. Какое-то необъяснимое, непонятное спокойствие охватило всего меня, внутри все замерло. Я лишь ощущал на своей груди тяжесть чемодана.

Ее труп, ее тело… Как будто всегда эта тяжесть давила мне на грудь. Дорогу застилал плотный туман. Повозка быстро, но плавно проезжала мимо гор, полей и реки. Вокруг меня был какой-то новый, невиданный мною прежде ни во сне, ни наяву пейзаж. Высились горы, по обеим сторонам дороги росли удивительные, странные, словно кем-то проклятые деревья, за деревьями виднелись то треугольные серого цвета дома, то дома в виде призм или кубов с небольшими дверями и окнами без стекол. Эти окна напоминали безумные глаза бредящего. Не знаю, что заключалось в этих стенах, но нестерпимый холод, исходивший от них, проникал до самого сердца. Казалось, что в этих стенах никогда не жил ни один человек. Вероятно, эти дома были построены для призрачных теней каких-то неведомых существ.

Старик вез меня по какой-то неизвестной дороге или вообще по бездорожью. Местами попадались лишь голые стволы деревьев, деревья с искривленными стволами окаймляли дорогу. Выше и ниже дороги виднелись дома неведомых геометрических форм — в виде целого или усеченного конуса — с узкими, кривыми окнами, в щелях домов росли голубые лотосы, они вились по стенам и дверям.

Эта картина вдруг скрылась в густом тумане. Тяжелые дождевые тучи закрыли вершины гор, мелкий, как пыль, дождь посыпался с неба. Спустя некоторое время, погребальная повозка остановилась у подножия горы, на которой не было ни растительности, ни воды. Я сдвинул с груди чемодан и поднялся.

За горой была укромная лощина. Было тихо, чисто. Этого места я никогда прежде не видел, но почему-то оно показалось мне знакомым, как будто я мог его раньше вообразить. Земля была покрыта голубыми лотосами без запаха. Казалось, что здесь никогда не ступала нога человека. Я поставил чемодан на землю.

Старик-возчик повернулся ко мне: «Отсюда близко до Шах-Абдоль-Азима. Лучше места не найдешь, сюда и птица не долетит. А?»

Я сунул руку в карман, чтобы уплатить возчику. В кармане было лишь два крана и один аббаси*.

Возчик засмеялся сухим, резким смехом: «Не нужно, ладно, потом получу, я знаю, где твой дом. У тебя больше нет ко мне дел? А? Ты знаешь, ведь я умею хорошо копать могилы, нечего стесняться, пойдем к речке, там на берегу растет кипарис, я выкопаю для тебя яму по размерам чемодана, да и пойду».

Старик с ловкостью, которой от него нельзя было ожидать, спрыгнул с повозки, я поднял чемодан, и мы подошли к дереву на берегу пересохшей реки. «Здесь хорошо», — сказал старик.

Не дожидаясь ответа, лопатой и киркой он стал рыть яму. Я поставил чемодан на землю и застыл недвижим. Старик, согнувшись, с ловкостью опытного могильщика занимался своим делом. Неожиданно он откопал какой-то предмет, похожий на покрытый глазурью кувшин, и, завернув его в грязный платок, выпрямился: «Вот яма, как раз по чемодану, точь-в-точь. А?»

Я сунул руку в карман, чтобы с ним расплатиться. У меня остались лишь два крана и один аббаси.

Старик сухо и немного печально рассмеялся: «Не надо, не стоит, я знаю твой дом. А? Ведь вместо платы и нашел кувшин, вазу для цветов из древнего Рея*. А?»

И он, не выпрямляясь, стал хохотать. Плечи его тряслись, он снова завернул кувшин в свой грязный платок и спрятал за пазуху, потом пошел к повозке и ловко вскочил на козлы. Старик щелкнул бичом, лошади, тяжело дыша, тронули с места, бубенцы на их шеях как-то особенно зазвучали в сыром воздухе, и постепенно все скрылось за пеленой тумана.

Как только я остался один, я свободно вздохнул, словно с моей души сняли тяжелый груз. Всего меня объял удивительный покой. Я осмотрелся по сторонам. Здесь была небольшая лощина, окруженная холмами и голубоватыми горами. На некоторых горах виднелись древние постройки из толстых кирпичей и развалины, вблизи находилось русло пересохшей реки. Это было глухое, укромное, тихое место. Я был безмерно рад и подумал, что, когда обладательница этих больших глаз встанет от могильного сна и ей потребуется достойное место, будет хорошо, что она проснется вдали от других людей, от других покойников, ведь и при жизни она была далека от других.

Я осторожно поднял чемодан и поставил в яму. Яма как раз соответствовала размерам чемодана… Сюда и птица не долетит. Но мне хотелось в последний раз, один только разок заглянуть в чемодан. Я осмотрелся по сторонам. Никого не было видно. Я достал из кармана ключ, открыл крышку чемодана и, приподняв край черного платья, среди сгустков крови и копошащихся червей вдруг увидел два огромных черных глаза, безжизненно устремленных на меня, два глаза, в которых была погребена моя жизнь. Поспешно захлопнул я крышку, засыпал чемодан землей и утоптал землю ногами. Потом я принес и посадил куст голубых лотосов, чтобы полностью исчезли всякие следы могилы и никто не смог бы ее обнаружить. Я все так хорошо сделал, что и сам не отличил бы это место от прочих.

Закончив все, я осмотрел себя. Одежда была изорвана и испачкана грязью и черной запекшейся кровью, возле меня вились две большие золотистые мухи, а на мне копошились мелкие черви. Я пытался стереть кровавые пятна, но сколько ни слюнил рукав и ни тер, пятна лишь расползались и становились гуще. На всем теле я ощущал липкий холод крови.

Время близилось к закату. Без всяких мыслей пошел я по колее, оставленной колесами погребальной повозки. Когда стемнело, я потерял следы колес. Бездумно, бесцельно, безвольно в непроницаемой тьме я брел потихоньку по дороге, не зная, куда иду. После того как я увидел ее огромные глаза в сгустках крови, я брел и брел в темной ночи, в той глубокой ночи, что обволокла мою жизнь. Потому что те светившие мне два глаза закрылись навсегда, и мне теперь было все равно, достигну ли я какого-нибудь пристанища или никогда не доберусь до него.

Кругом царила мертвая тишина. Мне казалось, что все меня оставили, что я укрылся среди мертвых предметов. Между мною и глубокой темнотой, окутавшей мою душу, возникла какая-то связь. И в этой темноте, в этом молчании слышится нечто, чего мы не понимаем. У меня закружилась голова, к горлу подступила тошнота, я подошел к кладбищу у дороги, сел на камень и сжал голову руками, — я не мог понять, что со мной случилось.

Я очнулся от неожиданного сухого, резкого смеха. Я обернулся и увидел, что рядом со мной сидит человек с замотанной шарфом головой, который под мышкой держал какой-то предмет, завернутый в платок. Он обернулся: «Что ж, ты хотел добраться до города и заплутался. А? Ты, небось, думаешь, что это он тут околачивается среди ночи на кладбище? Не бойся, я имею дело с покойниками, я могильщик, до другого мне нет дела, я тут знаю все дорожки, все могилы. Вот, например, сегодня я копал могилу, наткнулся на этот кувшин, это ваза для цветов из старого Рея. А? Она не представляет никакой ценности, я отдам ее тебе. Пусть это будет на память от меня».

Я сунул руку в карман, достал два крана и один аббаси, но старик засмеялся сухим, резким смехом: «Нет, нет, — сказал он, — это ничего не стоит, я тебя знаю, я и твой дом знаю. Тут у меня стоит погребальная повозка, давай я довезу тебя до дому, здесь всего два шага».

Он положил мне на колени кувшин и встал. Плечи его тряслись от сильного смеха. Я взял кувшин и поплелся за сгорбленным стариком. За поворотом стояла старая, разбитая погребальная повозка, в которую были впряжены две вороные клячи. Старик ловко вскочил на козлы. Я тоже поднялся в повозку, лег в устроенное для гроба углубление, голову положил на его край, чтобы иметь возможность смотреть по сторонам. Кувшин я положил себе на грудь и придерживал его обеими руками.

Старик щелкнул бичом, и лошади, тяжело дыша, тронулись в путь. Они высоко и мягко подпрыгивали, и их копыта беззвучно опускались на землю. Бубенцы на их шеях как-то особенно звучали в сыром воздухе. Из-за облаков на землю смотрели звезды, похожие на сверкающие глаза в сгустках черной запекшейся крови. По всему моему телу разлилась приятная истома, только на груди я чувствовал тяжесть кувшина, как тяжесть трупа. Густо росшие деревья переплелись искривленными ветвями, словно они держались за руки, боясь в этой кромешной тьме поскользнуться и упасть на землю. Вдоль дороги тянулись странные дома с черными проемами окон и дверей, напоминавшие какие-то усеченные геометрические фигуры. Но стены этих домов светились, как светлячки, болезненно и тускло. Деревья испуганно жались друг к Другу, бежали друг за другом, стебли лотосов, казалось, цеплялись за их ноги, и они валились на землю. Меня преследовал запах трупа, запах разлагающегося мяса, словно трупный запах пропитал мое тело, будто всю свою жизнь я пролежал в черном гробу, и какой-то горбатый старик, которого я не знал в лицо, кружил вокруг меня среди теней, в тумане.

Погребальная повозка остановилась, я взял кувшин и спустился на землю. Я стоял у дверей своего дома… Потом я быстро вошел в комнату, поставил кувшин на стол, принес из кладовой спрятанную там жестянку, которая служила мне копилкой, и подошел к двери, чтобы отдать жестянку старику возчику вместо платы. Но его не было, не осталось следа ни его самого, ни его повозки. Опечаленный, я снова вернулся в комнату, зажег лампу и развернул платок, в котором был кувшин. Весь кувшин был покрыт светлой древней фиолетовой потрескавшейся глазурью, которая приобрела золотистый цвет пчелы. С одной стороны на нем был ромб, внутри по его краю шел узор из голубых лотосов, а в середине…

В середине ромба было ее изображение… Удлиненное женское лицо с черными, огромными, необычайно большими глазами. Они упрекали меня, как будто я совершил непростительный грех, сам не подозревая того.

Страшные, колдовские глаза, взволнованные и изумленные, угрожающие и обещающие. Эти глаза пугали и манили, и в них сверкало что-то сверхъестественное, опьяняющее. Выступающие скулы, высокий лоб, тонкие сросшиеся брови, полные полуоткрытые губы и растрепанные волосы, несколько прядок лежит на висках.

Я извлек из жестяной коробочки рисунок, который вчера набросал с нее, сопоставил с изображением на кувшине — ни малейшей разницы. Казалось, это был один и тот же рисунок. Это была одна женщина, и выполнил оба рисунка один человек. Это была работа какого-то несчастного художника, разрисовывавшего пеналы. Возможно, что дух художника, рисовавшего на кувшине, перевоплотился в меня, когда я рисовал, и моя рука подчинилась его воле. Эти два рисунка нельзя было различить, разница заключалась лишь в том, что материалом мне служила бумага, а тот рисунок был сделан на покрытом светлой глазурью древнем кувшине. Художник придал изображению какую-то таинственность, дух удивительного, необычного, в глубине глаз светились искры ненависти. Нет, этому нельзя было поверить! Те же огромные, безумные глаза, то же сосредоточенное, напряженное и одновременно спокойное лицо! Никто не может себе представить, какие я испытывал чувства! Мне хотелось бежать от самого себя. Неужели может случиться нечто подобное? Снова передо мною возникла вся моя несчастная жизнь. Разве не было достаточно для меня знать одни глаза? Теперь две одинаковыми глазами, принадлежащими ей глазами, смотрели на меня! Нет, это было совершенно невыносимо! Глаза той, которая была похоронена у горы, под кипарисом, на берегу высохшей реки. Похоронена под голубыми лотосами, в запекшейся крови, среди червей, которые справляют возле нее пир, и где скоро корни растений прорастут сквозь зрачки ее глаз, чтобы сосать их влагу… И вот теперь эти глаза, живые, снова смотрят на меня.

Я не сознавал себя таким уж презренным и несчастным! Под влиянием чувства какой-то тайны, которое скрывалось во мне, родилась непонятная радость, удивительное ощущение радости, потому что я понял, что у меня в древности был товарищ по несчастью. Разве не был этот древний художник, художник, который расписывал этот кувшин сотни, может быть, тысячи лет назад, моим товарищем по несчастью? Разве он не пережил то же, что и я?

До этого момента я считал себя самым несчастным существом на свете, но теперь я понял, что некогда в тех горах, в тех разрушенных строениях, домах, сложенных из тяжелых камней, жили люди, кости которых давно истлели, и, может быть, атомы некоторых из них живут и теперь в голубых лотосах, и я понял, что среди этих людей ж ил некогда несчастный художник, проклятый художник, может быть разрисовывавший, подобно мне, пеналы, точно такой же несчастный, как я. И теперь я понял, смог понять, что и он страдал из-за двух громадных черных глаз точно так же, как и я. Это давало мне утешение.

Наконец, я положил свой рисунок рядом с кувшином, пошел и разжег жаровню. Когда уголь раскалился, я поставил жаровню возле рисунка, сделал несколько затяжек опиума и в полузабытьи уставился на изображение. Я хотел собраться с мыслями, и лишь эфемерный дурман наркотика мог помочь мне сосредоточиться и дать покой моему мозгу.

Я выкурил весь оставшийся опиум, надеясь, что дурман развеет все трудности, все завесы, стоявшие перед глазами, все эти далекие, покрытые пеплом воспоминания. Наступило то состояние, которого я ожидал, и оно даже было выше моих ожиданий. Постепенно мои мысли обострились, стали значительными, в них появилось что-то колдовское, и я погрузился в полузабытье, в полуобморочное состояние.

Затем — будто с груди моей сняли тяжесть, будто для меня перестал существовать закон тяготения — я легко и свободно отдался своим мыслям, значительным, приятным и тонким. Меня охватило какое-то глубокое, невыразимое наслаждение, я освободился от цепей тяжести своего тела, все мое существо перешло в тупой и бесчувственный мир растений. Спокойный, но наполненный какими-то волшебными, радужными и приятными формами мир. Затем нить моих мыслей порвалась, и они растворились в этих красках и формах. Я погрузился в волны, ласковые и легкие. Я слышал биение своего сердца, чувствовал ток крови в артериях. Это состояние было для меня полным смысла и наслаждения.

Всем сердцем мне хотелось предаться забвению. Если бы было возможно, чтобы это забвение длилось вечно, если бы мой сон перешел в небытие и я перестал чувствовать, если бы можно было раствориться в красках, в мелодии или в радужных лучах, а затем эти волны, эти формы увеличились бы, пока не исчезли совсем, — вот тогда я достиг бы своих желаний.

Понемногу я впал в состояние прострации, как будто какая-то приятная усталость нежными волнами омывала мое тело. Затем я почувствовал, будто жизнь моя возвращается вспять. Постепенно я начал различать события прошлого, забытые времена своего детства. Я не только видел, но и принимал участие в происходившем, ощущал его. С каждым мгновением я становился меньше ростом и моложе, и вдруг мои мысли затуманились и исчезли, мне показалось, что тело мое повисло на тоненьком крючке над глубоким черным колодцем. Потом я сорвался с крючка, полетел вниз, но ни на что не наткнулся. Это была бездонная пропасть в вечной ночи. Затем перед моими глазами одна за другой возникли завесы. На миг я потерял сознание. Когда очнулся, я увидел, что нахожусь в маленькой комнатке и в таком положении, которое показалось мне странным, но, во всяком случае, оно было для меня естественным.


***

Тот мир, в котором я очнулся, вся обстановка были мне знакомы и близки настолько, словно я к ним был привязан больше, чем к своей прежней жизни и среде. Казалось, что это отражение моей реальной жизни. Это был какой-то другой мир, но настолько связанный со мной, что было похоже, будто я вернулся в свою родную среду, что я снова родился в каком-то древнем, но в то же время близком и привычном мне мире.

Смеркалось, в небольшой нише горел фитилек, в углу комнаты была постлана постель. Я бодрствовал, я чувствовал, что весь горю и пятна крови покрывают мой шарф и халат, руки были тоже все в крови. Но вместе с лихорадкой и головокружением мною овладело какое-то волнение, беспокойство, которое было гораздо сильнее мысли о необходимости уничтожить следы крови. Меня неотступно преследовала мысль о том, что придет полиция и заберет меня, ведь я и раньше много думал о том, что полиция должна меня арестовать. И я решил, перед тем как меня заберут, выпить пиалу с ядом из бутыли, которая стояла на полке. Написать обо всем стало для меня необходимостью, которая превратилась в долг. Мне хотелось вытащить наружу того дэва*, который сидел во мне и терзал меня. Я хотел излить на бумаге все свое раздражение! Наконец, после некоторого сомнения я придвинул светильник и начал так…


***

Я всегда думал: молчание — это лучшее из всего сущего, я думал: как было бы хорошо, если бы человек мог жить на берегу моря, подобно крылатой цапле. Однако теперь это не в нашей власти, и что есть, то есть! Кто знает, может быть, сейчас или через час явятся пьяные стражники и заберут меня. Я совершенно не намерен спасать свою шкуру. К тому же нет смысла запираться. Допустим, я уничтожу пятна крови, но до того как я попаду к ним в руки, и выпью пиалу вина из той бутыли, той бутыли, что досталась мне по наследству и которую я поставил на полку.

Сейчас я хочу выжать всю свою жизнь, как кисть винограда, и этот сок по капле влить в сухое горло своей тени, подобно воде, которую вливают в горло умирающему*. Я лишь хочу, до того как меня уведут, передать на бумаге те муки, которые, подобно проказе или злокачественной опухоли, разъедают меня в углу этой комнаты. Именно так я смогу привести в порядок свои мысли. Неужели моя цель — написать завещание? Ни в коем случае! Ведь у меня нет ни имущества, которое бы забрали чиновники, ни веры, которую бы утащил дьявол. Что же на земле может иметь хоть малейшую ценность для меня? Все, что у меня было в жизни, я потерял, оставил. Я сам хотел, чтобы оно ушло.

Если, когда я уйду, исчезну из жизни, кому-нибудь придет в голову прочесть эти мои листки, что ж, пусть читает, не захочет, пусть хоть сто лет не читает, черт с ним!

Я пишу в силу крайней необходимости, которую я ощущаю внутренне. Я нуждаюсь, больше всего нуждаюсь в том, чтобы поведать свои мысли своему воображаемому существу, своей тени. Эта отвратительная тень, которая согнулась на стене яри свете светильника, как будто жаждет внимательно прочесть то, что я написал, и проглотить. Эта тень несомненно разбирается во всем лучше меня. Я могу разговаривать лишь со своей тенью. Это она вынуждает меня говорить. Лишь она может меня понять. Конечно же, она понимает… Я хочу влить по капле в сухую глотку своей тени горькое вино своей жизни и сказать: «Вот это моя жизнь!»

Кто видел меня вчера, видел сломленного больного юношу. Но сегодня перед ними старый, согбенный человек с седыми волосами, потухшим взглядом и заячьей губой. Я боюсь выглянуть в окно на улицу, боюсь посмотреть на себя в зеркало, потому что повсюду вижу свою тень. Однако для того чтобы объяснить своей сгорбившейся тени свою жизнь, я прежде всего должен ей кое-что рассказать. Ах, сколько у меня историй, связанных с моим детством, любовью, половой жизнью, свадьбой и смертью! И ни одна из них не соответствует истине. Я устал от всех этих историй и жонглирования словами.

Я постараюсь выжать эту виноградную кисть. Но будет ли в этом хоть крупица правды? Этого я не знаю. Я не знаю, где нахожусь и где находится этот клочок неба над моей головой, и та пядь земли, на которой я сижу: в Нишапуре*, Балхе* или в Бенаресе*. Во всяком случае я ничему не верю. Я достаточно насмотрелся противоречивых вещей, я слышал многое, мой взор скользил по поверхности многих предметов. Дух этих предметов скрыт под твердым и нежным слоем. Теперь я ничему не верю. Я и сейчас сомневаюсь в устойчивости и весомости предметов, в их истинной реальности. Не знаю, можно ли поверить ступе, стоящей в углу двора, даже если, постучав по ней пальцем и спросив у нее, прочна ли она и устойчива, получишь от нее положительный ответ.

Неужели я какой-то особенный, необыкновенный человек? Не знаю. Однако, когда я только что взглянул в зеркало, я не узнал себя. Нет, тот «я», прежний, умер, истлел, но между нами нет никакой границы, никакой пропасти. Я должен рассказать о себе, но не знаю, с чего начать. Вся моя жизнь состоит из различных историй. Я должен выжать виноградную кисть и сок ее по капле влить в сухую глотку этой старой тени.

С чего начать? Ведь те мысли, которые теперь кипят в моей голове, родились только что, они не связаны ни с минутами, ни с часами прошлого, с историей. Случай, происшедший вчера, может оказаться для меня более древним, чем события тысячелетней давности, исчезнувшие бесследно.

Вероятно, с тех самых пор, как все мои связи с миром живых оборвались, перед моим взором отчетливо проступило все мое прошлое.

Прошлое, будущее, часы, дни, месяцы и годы — все для меня едино. Детство, старость — пустые слова, и ничего больше. Они что-то значат лишь для обычных людей, для черни, я с усилием искал это слово, «для черни», для которой жизнь делится на времена года, разграничена, подобно временам года в умеренном климате.

Однако моя жизнь вся состояла лишь из одного времени года, из одного периода, словно она протекала в какой-то холодной стране, в вечной темноте, при этом где-то внутри меня постоянно теплился огонь, который плавил меня, как свечу.

В четырех стенах, составляющих мою комнату, за крепостной стеной, которая окружает меня, мои мысли, моя жизнь постепенно, понемногу плавились.

Нет, я ошибаюсь: моя жизнь похожа на сырое полено, которое лежит среди других поленьев и загорелось от других дров и угля. Оно само не горит, оно лишь тлеет и чадит от чужого пламени и дыма.

Моя комната, как и другие, сложена из кирпичей на остатках тысяч древних построек. На оштукатуренных степах виднеются надписи. Совсем как в гробницах. Мельчайшие детали комнаты, как, например, паутина в ее углу, могут долгими часами занимать мои мысли. С тех пор как я слег в постель, я мало занимаюсь своими делами. Длинный гвоздь, вколоченный в стену, остался от нашей колыбели — моей и моей жены. Вероятно, впоследствии он испытывал на себе тяжесть многих и многих детей. Немного ниже гвоздя к стене прибита доска. Из-под нее доносятся запахи, которые оставили здесь жившие прежде люди. Это стойкие, плотные запахи — и никакой ветер или воздушные течения не могли их уничтожить — запах пота, застарелых болезней, запах из рта, от ног, запах прогорклого масла, гниющей циновки, подгорелой яичницы, различных отваров, жареного лука, супа, сыра, детских пеленок, запах, исходящий от новорожденного младенца, запахи, доносящиеся с улицы, запах покойника или агонизирующего, того, кто еще живет и продолжает сохранять присущий ему запах. И еще много других запахов, истинное происхождение которых мне неясно, но которые тоже оставили свой след.

Комната имеет две темные кладовки и два окна наружу, в мир черни. Одно окно обращено в наш двор, другое — выходит на улицу. Отсюда от меня протягивается нить к городу Рею. Город, который называют «невестой мира»: в нем тысячи улиц и переулков, нагроможденных друг на друга домов, школ и караван-сараев. Город, который считается величайшим в мире, — этот город живет и дышит за стенами моей комнаты. Здесь, в этой комнате, стоит лишь мне закрыть глаза, в углу перед моим мысленным взором встают стертые, размытые тени города, все то, что поразило мое воображение: этот громадный город с его дворцами, школами и садами.

Эти два окна соединяют меня с внешним миром, с миром черни. В комнате на стене висит зеркало, в котором я вижу свое лицо, и в моем ограниченном мире это зеркало занимает значительное, более важное место, чем чернь, которая не имеет со мной никакой связи.

Из всего городского пейзажа в свое окно я вижу лишь жалкую мясную лавчонку, в которой за день продается не более двух бараньих туш. Всякий раз, когда я смотрю в окно, я вижу мясника. Каждый день рано утром перед лавкой останавливаются две черные тощие клячи, чахоточные клячи с сухим глубоким кашлем, с иссохшими передними ногами, с копытами, напоминающими руки, на которых по какому-то нелепому приговору отрезали кисти и которые опустили в кипящее масло. По бокам лошадей свисают бараньи туши. Мясник жирными руками поглаживает свою крашенную хной бороду. Сначала он оценивающим взглядом осматривает бараньи туши, затем отбирает две из них, пробует на вес курдюки и вешает туши на крюки в лавке. Лошади, тяжело дыша, трогают с места. А мясник поглаживает, ласкает эти окровавленные туши с перерезанными горлами, с вылезшими из орбит глазами, с окровавленными веками; затем он берет большой нож с костяной ручкой и осторожно режет туши на части, потом с улыбкой продает их покупателям. С каким удовольствием он выполняет всю эту работу! Я убежден, что он испытывает какое-то особенное наслаждение. Та желтая неуклюжая собака с толстой шеей, которая бродит по нашему кварталу и с жалким видом наблюдает за руками мясника, та собака все это знает. Она тоже знает, что мясник испытывает наслаждение от своей работы.

Несколько поодаль под навесом сидит странный старик, перед которым на тряпке разложено все его имущество: серп, две подковы, несколько цветных бусин, нож, мышеловка, ржавые клещи, приспособление для изготовления эмали, гребень со сломанными зубцами, лопатка, старый глазурованный кувшин, покрытый грязным платком. Часами, днями, месяцами я видел его в окно. На нем всегда грязный шарф и шуштерский халат*. Ворот расстегнут, и через него виднеется грудь, поросшая седыми полосами, воспаленные веки съедены какой-то хронической отвратительной болезнью, на рукаве висит амулет. Лишь в канун пятницы он раскрывает рот с желтыми, словно источенными червями зубами — читает Коран. Этим, должно быть, он зарабатывает на хлеб, так как я никогда не замечал, чтобы кто-нибудь что-нибудь у него купил. Кажется, в кошмарах мне чаще всего видится лицо этого человека. Интересно, какие мерзкие и дурацкие мысли роятся в этой бритой голове, повязанной чалмой кремового цвета, под этим узким лбом? Словно лежащая перед стариком тряпка и все разложенное на ней барахло имеет какую-то особую связь с его жизнью. Сколько раз я собирался пойти поговорить с ним или купить у него что-нибудь, но все никак не мог решиться.

Моя кормилица говорила, что этот человек в юности был гончаром, а теперь у него остался этот единственный кувшин, теперь он зарабатывает на хлеб мелочной торговлей.

Все это было единственной моей связью с внешним миром. В моем внутреннем мире существовали только кормилица и та потаскуха, моя жена. Моя кормилица была и ее кормилицей. Мы с женой были не только близкими родственниками, но и вскормлены оба грудью одной кормилицы. Вообще-то говоря, ее мать была и моей матерью. Я ведь никогда не видел своих родителей, и меня вырастила та высокая женщина с пепельными волосами, ее мать, которую я любил, как родную, и именно поэтому я женился на ее дочери.

О своих родителях я слышал разные истории, но лишь одна из них, которую рассказывала кормилица, кажется мне наиболее правдоподобной. Мой отец и дядя были близнецами. У них были одинаковые лица, фигуры, они вели себя одинаково, и даже голоса у них были одинаковые, так что их не просто было различить. Кроме того, между ними существовала тесная духовная связь, даже ощущения у них совпадали настолько, что если один из них заболевал, то заболевал и другой. Говорили, что они были как две половинки разрезанного яблока. В конце концов оба они занялись торговлей и в двадцатилетнем возрасте отправились в Индию и стали торговать товарами, производившимися в Рее: цветными хлопчатобумажными тканями, халатами, шалями, иголками, глиняной посудой, мылом из местной глины, пеналами. Отец оставался в Бенаресе, а дядю он послал торговать в другие города Индии. Спустя некоторое время отец влюбился в юную девушку Бугам Даси, танцовщицу в храме, посвященном Лингаму*. Она должна была исполнять ритуальные танцы перед громадным изображением Лингама. Это была милая девушка с кожей оливкового цвета, с грудями, как лимоны, с громадными удлиненными глазами, тонкими сросшимися бровями и красным пятнышком между ними.

Я сейчас вижу перед собой Бугам Даси, то есть свою мать, в цветном сари, расшитом золотом, с открытой грудью, с парчовой повязкой на лбу; ее тяжелые, черные, как ночь, волосы завязаны узлом на затылке; на щиколотках и запястьях — браслеты, в носу — золотое кольцо; глаза — громадные, удлиненной формы; зубы — блестящие. Она ритмично танцует под звуки сетара*, литавр и тамбура*, барабанчика, цимбал и трубы. Нежная, однообразная мелодия, которую играют обнаженные люди в набедренных повязках. В этой полной смысла мелодии сосредоточились все тайны колдовства, суеверий, вожделений и мук индийцев. Священнодействуя, в ритмичных движениях и чувственных жестах Бугам Даси раскрывается, как лепестки розы. Дрожь охватывает ее плечи, руки, она сгибается, выпрямляется. Эти движения, имеющие особое значение и говорящие без слов, какое впечатление они должны были произвести на моего отца! А едкий, терпкий запах пота или мускуса, который смешивался с ароматом волос, сандалового масла, — все это еще больше разжигало страсть, возбуждаемую зрелищем. Этот аромат содержит запахи сока деревьев далеких стран, он оживляет давние, уснувшие чувства. Это был аромат, который источают какие-то снадобья, аромат, который исходит от снадобий, хранящихся в комнате роженицы и которые привозят из Индии. Может быть, мои отвары тоже издают этот аромат? Все эти запахи воскрешали далекие, забытые воспоминания об отце. Мой отец настолько был очарован Бугам Даси, что принял веру танцовщицы, веру в Лингама. Однако, когда девушка забеременела, ее выгнали из храма.

Я только родился, когда мой дядя вернулся в Бенарес из путешествия. И так как его вкусы и привязанности совпадали с отцовскими, он безумно влюбился в мою мать. В конце концов он ее обманул: поскольку он был поразительно похож на отца, он с легкостью это осуществил. Когда обман раскрылся, моя мать заявила, что бросит их обоих. Однако она предложила провести испытание коброй: кто из них останется жить, сказала она, тому она и будет принадлежать.

Условие заключалось в том, что отец и дядя должны были остаться в темной, как колодец, комнате наедине с коброй. Когда змея укусит одного из них, он, естественно, закричит, и тогда заклинатель змей откроет дверь комнаты и спасет другого, и Бугам Даси будет принадлежать ему.

Прежде чем их поместили в темную комнату, отец попросил Бугам Даси станцевать для него священный танец. Она согласилась. Под звуки флейты заклинателя змей, при свете светильника она стала танцевать, ее скользящие движения были полны смысла. Она извивалась, как кобра. Затем отца и дядю заперли в комнате с коброй. Сразу же за воплем раздался стон и смех, заставивший содрогнуться слышавших его. Это был какой-то безумный крик. Когда открыли дверь, из комнаты вышел дядя, но он в миг постарел от ужаса перед коброй — от шороха ползущей кобры, ее жуткого свиста, сверкающих глаз, от вида ее ядовитых зубов, тела, длинной шеи, заканчивающейся чем-то напоминающим ложку, и маленькой головки. От всего пережитого дядя вышел из комнаты совсем седым. Согласно условию Бугам Даси досталась ему. Трагедия заключалась еще и в том, что нельзя было понять, кто же все-таки спасся: мой отец или дядя. А поскольку после этого испытания у дяди помутился разум, он совершенно забыл свою прежнюю жизнь и не узнавал меня; отсюда люди заключили, что это был не мой отец, а дядя.

Разве эта сказка не имеет отношения к моей жизни? Разве это испытание, этот жуткий, вызывающий содрогание смех не должны были произвести на меня неизгладимое впечатление?

С этих пор я был не больше чем лишним ртом, был чужим для всех. В конце концов мой дядя, или отец, возвращается по своим торговым делам обратно в Рей вместе с Бугам Даси и отдает меня своей сестре, то есть моей тетке по отцу.

Кормилица рассказывала, что, когда моя мать со мной прощалась, она оставила тетке для меня бутыль красного вина, в которое были положены ядовитые зубы кобры, индийской змеи. Да, такая, как Бугам Даси, — что другое могла она оставить своему сыну на память? Красное вино, эликсир смерти, который с легкостью дарует вечное забвение. Должно быть, она сама выжала свою жизнь, как виноградную кисть, и подарила мне ее сок — тот самый яд, который убил моего отца. Теперь я понял, какой она оставила мне драгоценный подарок.

Жива ли еще моя мать? Возможно, сейчас, когда я пишу эти строки, она, подобно змее, извивается перед светильником в каком-нибудь далеком индийском городке, танцует свой танец. Нагие любопытные женщины, дети, мужчины окружили ее. В это время мой отец, или дядя, седой, сгорбленный, сидит в стороне и вспоминает темную, как глубокий колодец, комнату, слышит свист змеи, вот она поднимает голову, глаза ее сверкают, шея надувается и обретает форму ковша, что-то на ее головке напоминает очки, спина — темно-серая.

Во всяком случае, я был младенцем, когда меня поручили моей дорогой кормилице, и она также кормила и мою нынешнюю жену, ту потаскуху, и я вырос у своей тетки, той высокой женщины, у которой пепельные волосы падали на лоб, в этом доме вместе с ее дочерью, той потаскухой.

С тех пор как я себя помню, я считал свою тетку матерью и любил ее. Я настолько любил ее, что взял в жены ее дочь, мою молочную сестру, потому что она была похожа на свою мать. Скорее, я был вынужден на ней жениться. Только раз она отдалась мне, и я этого никогда не забуду. Это случилось у изголовья смертного одра ее матери. Прошла большая часть ночи, все в доме давно спали, а я поднялся и в одной нижней рубахе и штанах побрел в комнату умершей — последний раз попрощаться с ней. У изголовья покойницы горели камфарные свечи, на живот ей положили Коран, чтобы шайтан не вселился в мертвое тело. Я откинул холст и увидел как всегда серьезное и привлекательное лицо моей тетушки. Все земные привязанности теперь покинули ее. Я невольно низко поклонился. В этот миг смерть казалась мне обычным и естественным делом… Вдруг я заметил легкую насмешливую улыбку, застывшую в уголке ее рта. Я хотел поцеловать ее руку и выйти из комнаты, но, обернувшись, увидел с удивлением ту потаскуху, которая стала потом моей женой. В присутствии мертвой матери, ее матери, она похотливо прижалась ко мне, потянула меня к себе, стала дарить мне горячие поцелуи! От тяжкого стыда я готов был провалиться сквозь землю. Я не знал, что мне делать. Покойница точно насмехалась над нами — мне казалось, что ее спокойная мертвая улыбка меняется. Против своей воли я обнимал и целовал девушку… Внезапно занавеска откинулась и из соседней комнаты вышел муж моей тетушки, отец той потаскухи, сгорбленный, с шарфом на шее. Он сухо, резко, омерзительно рассмеялся, рассмеялся так, что у меня мурашки побежали по телу. Плечи его тряслись от смеха, но он не смотрел в пашу сторону. От тяжкого стыда я готов был провалиться сквозь землю. Если бы я мог, я влепил бы пощечину покойнице, которая насмехалась над нами. Какой позор! Я в страхе выбежал из комнаты. И все это случилось из-за той потаскухи! Возможно, все это было подстроено, чтобы заставить меня взять ее в жены.

Несмотря на то что мы были молочные брат и сестра, я был вынужден взять ее в жены, чтобы не пострадала их семейная честь.

Она не была девушкой, я этого не знал заранее, да и никогда этого достоверно не узнаю, но так мне говорили. В первую брачную ночь, когда мы остались одни, сколько я ни умолял ее, она не слушала меня, не раздевалась, шепотом твердила: «Я не могу, я нечистая», не подпускала меня к себе. Потом погасила лампу и ушла, легла в противоположном углу комнаты. Она дрожала, как ивовый лист, точно ее бросили в подземелье к дракону. Никто бы не поверил, да и поверить нельзя, она не позволила мне даже поцеловать ее в губы. На вторую ночь я пошел в тот же угол, где спал в первую, и лег на полу. В следующие ночи было то же — я не смел иначе. Прошло много времени, а я все спал в том же углу комнаты, на полу, кто бы поверил? Два месяца, нет, два месяца и четыре дня я спал далеко от нее на полу и не решался приблизиться к ней.

Она заранее приготовила этот столь важный платок, может быть, голубиной кровью его выпачкала, не знаю. А может быть, это был тот платок, который она сохранила от своей первой ночи любви, чтобы еще больше надо мной поиздеваться — тогда ведь все меня поздравляли, все подмигивали и, наверное, про себя думали: «Парень прошлой ночью одержал славную победу!». А я и виду не подавал — и надо мной смеялись, над моей глупостью смеялись. Я тогда про себя решил, что со временем про все это напишу.

Потом я узнал, что у нее много любовников, и, возможно, оттого, что мулла прочитал несколько слов по-арабски и предоставил ее в мое распоряжение, я ей противен и она хочет от меня освободиться. В конце концов как-то ночью я решил прийти к ней и взять ее силой — и почти осуществил свое намерение. Однако после тяжкой возни она встала и ушла, и я в ту ночь удовлетворился только тем, что спал в ее постели, прогретой теплом ее тела, напитанной ее запахом, спал в ней, валялся в ней. Только в ту ночь я и спал спокойно: со следующей ночи она перешла спать в другую комнату.

Вечерами, когда я приходил домой, она еще не возвращалась, и я даже не знал, пришла она или нет; совсем и не хотел знать — ведь я был приговорен к одиночеству, приговорен к смерти. Я хотел любыми способами познакомиться с ее любовниками, каждого — в это никто не поверит, — о ком я слышал, что он ей нравится, я подкарауливал, шел к нему, тысячу раз перед ним унижался, знакомился с ним, льстил ему, сводил его с ней. И что это были за любовники: торговец требухой, факих, продавец ливера, ночной стражник, муфти, купец, философ — все они были на одно лицо и отличались лишь прозваниями и занятиями, все они были по сути одним миром мазаны. И всех их она предпочитала мне; как я унижался, как я принижал себя — никто не поверит! Ведь я боялся, что жена от меня уйдет. Я пытался научиться поведению, нраву, привлекательности у любовников моей жены. Но я оставался несчастным сводником, любой дурак смеялся мне в лицо — да и как я вообще мог выучиться поведению и праву этой черни? Теперь я знаю, она любила их потому, что они были бесстыдны, глупы, от них воняло. Ее любовь вообще была соединена с грязью и смертью — разве я на самом деле хотел спать с ней? Что меня так влекло к ней: ее внешний облик, или ее отвращение ко мне, или же ее поступки, или же моя привязанность, моя, с детства, любовь к ее матери, или же все это вместе? Нет, не знаю. Я знаю только одно: эта женщина, эта потаскуха, эта колдунья влила мне в душу, во все мое существо какой-то яд, и не только я хотел ее, но для всех атомов моего тела были необходимы все атомы ее тела, и все атомы моего тела вопили об этом. Я очень хотел оказаться с ней вдвоем на необитаемом острове, где не было бы ни одного человека, хотел, чтобы землетрясение, или потоп, или молния небесная изничтожили всю эту чернь, которая дышала за стеной моей комнаты, суетилась, наслаждалась там, и остались бы на земле только мы с ней вдвоем.

Может быть, она тогда предпочла бы мне любое животное, индийскую кобру или дракона? Я хотел провести с ней хоть одну ночь и чтобы мы умерли, обнимая друг друга, — я думаю, это было бы высшим итогом моей жизни, моего существования.

Казалось, что эта потаскуха извлекает из моих мук какое-то особенное наслаждение. Пожиравшей меня боли ей все было мало, и я в конце концов забросил все дела, перестал выходить на улицу и сидел дома, как труп, случайно сохранивший способность двигаться. Никто не знал о тайне наших отношений — лишь моя старая няня, единственная поверенная моего медленного умирания, меня упрекала. Люди же, жалея ту потаскуху, перешептывались, и я иногда слышал: «Как только эта бедная женщина терпит своего сумасшедшего мужа?». И они были правы, потому что степень моего унижения была неправдоподобной.

С каждым днем я все худел, каждый день я брился, смотрел на себя в зеркало и видел, что щеки мои становятся все краснее, цвета мяса, висящего перед лавкой мясника, тело — в жару, а глаза, точно у пьяного, и выражают отчаяние.

Мое новое состояние меня радовало, я видел в своих глазах дымку смерти, видел, что я скоро должен уйти.

Наконец позвали лекаря, лекаря этой черни, нашего домашнего лекаря, который, как он любил говорить, всех нас вырастил. Он явился в белой чалме, с бородой в аршин, и стал вспоминать, как давал моему деду снадобье, восстанавливающее мужскую силу, как вливал мне в рот молоко с сахаром и заставлял мою тетку пить слабительное. Явившись, он сел у моего изголовья, пощупал пульс, посмотрел язык и велел мне пить ослиное молоко и ячменный отвар, а также два раза в день нюхать пары камеди и мышьяка, потом дал кормилице несколько длинных рецептов, включавших в себя какие-то удивительные отвары и масла: толченый иссоп, оливковое масло, растертую лакрицу, камфарное масло, толченый лавровый лист, ромашковое масло, пещерное масло, льняное семя, зерна из сосновых шишек и прочую ерунду.

Мне становилось хуже. Только моя кормилица, она была и ее кормилицей, старая, седая, сидела в углу комнаты у моего изголовья, клала мне на лоб холодные компрессы, приносила отвары. Она говорила со мной о разных событиях моего детства и детства той потаскухи. Например, она мне рассказала, что моя жена с колыбели имела привычку грызть ногти на левой руке и грызла их так, что пальцы изъязвлялись. Иногда кормилица рассказывала мне сказку. Мне казалось, что эти сказки как бы ведут вспять мою жизнь и снова пробуждают во мне детство. Они ведь связаны с воспоминаниями той поры, поры, когда я был совсем маленький и спал с моей теперешней женой бок о бок в люльке — большой люльке для двух детей. Я хорошо помню, кормилица рассказывала тогда эти самые сказки. Теперь те места этих побасенок, которым я раньше не верил, стали для меня чем-то вполне естественным, ибо болезнь породила во мне новый мир, мир неведомый, призрачный, полный образов, красок и желаний — их нельзя представить себе здоровому — и я с наслаждением и неизъяснимым трепетом ощущал над собой власть этих сказок, ощущал, что стал снова ребенком. В настоящий момент, когда я пишу эти строки, я сопричастен этому чувству, все эти чувства принадлежат настоящему моменту, а не прошлому.

Мне казалось, что поступки, мысли, желания и привычных из жизни людей, передающиеся с помощью этих сказок последующим поколениям, стали неотъемлемой частью моей жизни. Тысячи лет эти самые слова повторяли, эти самые действия совершали, этим самым занятиям предавались; разве жизнь от начала до конца — не смешная сказка, неправдоподобная, глупая побасенка? Разве я не нишу сказку о себе? Сказка — путь бегства для неисполненных желаний. Желаний, исполнения которых не добились. Желаний, которые каждый рассказывающий сказку представляет себе в соответствии со своим ограниченным, унаследованным от предков духовным мирим.

О, если бы я мог, как во времена детского неведения, тихо уснуть — сном покойным без внутреннего зуда!.. Теперь, когда я просыпался, щеки мои были красные, как мясо в лавке через дорогу, тело мое горело, я кашлял — и каким глубоким, страшным кашлем! Не знаю, из каких неведомых недр моего тела поднимался этот кашель, похожий на кашель тех одров, на которых привозили туши овец в мясную лавку напротив нас.

Хорошо помню: было совсем темно, очнулся я, очевидно, после того, как несколько минут пролежал в беспамятстве. Прежде чем снова уснуть, я разговаривал сам с собой, и тут внезапно почувствовал, удостоверился в том, но что я ребенок и лежу в колыбели. Почувствовал: рядом со мной кто-то есть… В доме давно все уснули. Была глубокая предрассветная тьма. Больные знают, в это время жизнь как бы уходит за пределы мира… Сердце мое бешено забилось, но я не испугался, глаза мои были открыты, но я никого не видел — тьма была слишком густой и непроницаемой. Прошло несколько минут, и мне пришла в голову нелепая мысль: «Может быть, это она!». В тот же миг я почувствовал: кто-то положил на мой пылающий лоб прохладную руку.

Я затрясся и стал спрашивать себя: «Не рука ли это Азраила?» — но вскоре уснул. Когда я проснулся, кормилица рассказала: «Доченька (она имела в виду мою жену, ту потаскуху) ночью пришла, села у твоего изголовья, положила твою голову себе на колени и баюкала тебя, как ребенка». Видно, в ней вдруг проснулись материнские чувства, стремление ухаживать за ребенком, и как жаль, что я в тот миг не умер!.. Может быть, тот ребенок, которого она носит, мертв? А может быть, он уже родился? Я не знаю ничего об этом.

В этой комнате, которая с каждым мгновением становилась для меня все теснее и темнее, как могила, я постоянно ждал жену, но она не приходила никогда. Разве не из-за нее я дошел до такого состояния? Шутка ли, три года, нет, два года и четыре месяца прошло, но что такое дни и месяцы? Для меня они не имеют значения, для человека, который в могиле, время теряет значение; эта комната была могилой моей жизни и мыслей. Шаги, голоса — все проявления жизни других людей, жизни черни, которая вся телесно и духовно сделана одинаково, стали для меня странны и бессмысленны. С того момента, как я слег тяжко больной, я бодрствовал в удивительном, неправдоподобном мире, а мир этой черни был мне не нужен. Мир внутри меня был миром, полным неведомого, и теперь я должен был осмотреть все его углы и закоулки.

По ночам, в то время, когда моя жизнь колебалась на грани бытия и небытия, перед тем как погрузиться в глубочайший сон, я грезил, в один миг я проходил во сне другую жизнь, иную — не мою, дышал иным воздухом, был далеко отсюда. Как будто я хотел убежать от себя, изменить свою судьбу. Я закрывал глаза, и передо мной открывался мой истинный мир, — его картины имели самостоятельную жизнь, они легко исчезали и снова появлялись, как если бы не зависели от моей воли. И мне было это непонятно: ведь картины, возникавшие предо мной, не были обычным сновидением, я ведь еще не спал в это время. В тишине и покое я разделял эти картины и сопоставлял их. Мне представлялось, что до того времени я не знал себя, тот мир, который я себе раньше представлял, утратил теперь смысл и силу, вместо него царила тьма — меня ведь не учили вглядываться в ночь и любить ночь.

Не знаю, подчинялись ли мне в те минуты руки; мне казалось, если бы я предоставил рукам делать, что они захотят, они стали бы благодаря неведомой побудительной причине действовать сами собой и так, что я уже не смог бы вмешаться в их движения. Если бы я не следил все время за своим телом, невольно не подкарауливал бы его, оно могло натворить такое, чего я и сам не ожидал. Эти чувства появились во мне давно, когда я только начал разлагаться заживо. Не только мое тело, но и дух мой были постоянно в противоречии с сердцем, и никогда они не приходили в соответствие, я испытывал постоянный странный внутренний разлад; иногда я думал о вещах, в которые сам не мог поверить. Иногда во мне возникало чувство жалости, а разум в то же время упрекал меня. С кем бы я ни разговаривал, что бы я с кем-нибудь ни делал, я начинал спорить о всевозможных вещах, а мысли мои были где-то далеко, я думал о другом, и в глубине души я упрекал себя — я был какой-то бесформенной массой в состоянии распада. Казалось, я всегда был таким и всегда буду таким — странным, негармоничным соединением…

Особенно нестерпимо было чувствовать, что от всех этих людей, которых я вижу, среди которых я живу, я далек, но одно внешнее сходство, одно несущественное, отдаленное и вместе с тем близкое сходство связывает меня с ними. Нет, не общие потребности жизни — они постепенно убывали. Сходство, которое больше всего меня терзало, состояло в том, что этой черни, как и мне, привилась моя жена, эта потаскуха, а ее больше влекло к ним… я уверен, в одном из нас двоих чего-то не хватало.

Я прозвал ее потаскухой, ибо ни одно другое слово к ней лучше не подходит. Я не хотел говорить: «Моя жена», ведь мы не были на самом деле мужем и женой, и я не хотел лгать сам себе. Я всегда, постоянно называл ее потаскухой, и это слово имело для меня особую привлекательность: ведь я избрал его потому, что она сама первая ко мне пришла. Это тоже было одной из ее хитростей. Нет, она не питала ко мне никакого расположения, да и могла ли она питать к кому-нибудь расположение? Развратная женщина, которой один мужчина нужен для удовлетворения похоти, другой — чтобы кокетничать с ним, а третий — для того, чтобы его мучить. Не думаю, чтобы она ограничивалась даже и такой тройкой. Меня она выбрала специально, чтобы мучить. Да, по правде говоря, лучше она и не могла выбрать, но я-то ее выбрал потому, что она была похожа на ее мать, потому, что у нее было неуловимое отдаленное сходство и со мной, и теперь я не только любил ее, а и все атомы моего тела ее желали. Особенно середина моего тела. Я не хочу скрывать мои истинные чувства под покровом слов о божественной любви, а если я обвешаю все литературными побрякушками, будет просто неприятно. Мне казалось, что вокруг середины моего тела колеблется какое-то сияние, вроде тех нимбов, которые рисуют вокруг голов пророков и святых, а сияние вокруг середины ее тела — конечно, дурное для меня сияние — притягивает этот мой нимб со страшной силой.

Когда мне стало лучше, я решил уйти. Уйти, затеряться, как прокаженная собака, которая знает, что издохнет, как птицы, которые перед самой смертью прячутся. Рано утром я встал, оделся, взял с полки два хлебца и бежал из дому так, что никто не заметил, бежал от беды, которая на меня навалилась, без определенной цели, бежал по улицам от этой черни с похотливыми физиономиями, цель которой — погоня за деньгами или удовлетворение похоти. Мне не было надобности смотреть на них всех: любой из них был таким же, как все остальные. Все они были: рот, потом висит связка кишок, а дальше — половой член.

Внезапно я почувствовал, что стал сильнее и бодрее, ноги мои пошли так быстро и легко, как я даже и вообразить не мог. Я почувствовал, что освободился от всех цепей жизни, распрямил плечи — это был мой обычный жест в детстве, каждый раз, когда я освобождался от какой-нибудь тяготы или ответственности, я обязательно распрямлял плечи.

Солнце поднималось все выше и жгло, и я постепенно вышел на тихие, безлюдные улицы, на которых стояли серые дома удивительнейших геометрических очертаний: кубы, призмы, конусы с маленькими темными дверками и оконцами. Дома казались запертыми и такими покинутыми, как будто никогда никакое существо и не могло жить в них.

Солнце, подобно золотой бритве, срезало и соскабливало с краев тени стен. Улицы тянулись среди старых побеленных стен, всюду было тихо и немо, как будто все соблюдало священные законы покоя раскаленного воздуха, законы тишины. Казалось, что повсюду сокрыты тайны, и даже легкие мои не смели дышать.

Вдруг я почувствовал, что вышел за ворота города. Солнечный жар тысячей сосущих ртов вытягивал пот из моего тела. Растения пустыни под ослепительным солнцем казались желтыми, как имбирь. Солнце, как пламенное око, осыпало со дна неба своим жгучим сверканием молчаливый, безжизненный пейзаж. Однако же земля и чахлые травы имели здесь особый запах, запах такой сильный, что, вдыхая его, я вспомнил один миг своего детства — не только движения и слова того момента всплыли в моей памяти, но я даже полностью ощутил одно мгновения того периода жизни. Я вдруг почувствовал приятное головокружение, как будто я снова родился в этом потерянном мире. Это чувство обладало пьянящими свойствами, оно, как старое сладкое вино, разлилось по жилам во всем теле — я распознавал в степи колючки, камни, стволы деревьев, мелкие кустики тамариска, я чувствовал родимый запах трав и думал о своих далеких днях, но все те предметы, наводившие на воспоминания, самым волшебным образом удалялись от меня, а эти воспоминания образовывали далекую от меня самостоятельную жизнь. Я же оставался только несчастным и далеким зрителем и чувствовал, что между мной и воспоминаниями зияет бездна. Я чувствовал, что сейчас сердце мое пусто, а кусты теряют волшебный запах того времени… Кипарисы редели, холмы были иссушены зноем, — существо, которым я тогда был, больше не жило, и, если бы я его вызвал и с ним заговорил, оно ничего не слышало бы и ничего бы не понимало. Мое существо имело лишь облик человека, с которым я когда-то был знаком, но оно не было мной, частью меня.

Мир казался мне пустым и горестным домом, в груди моей билось волнение, как если бы я должен был сейчас обойти босиком все комнаты этого дома — я шел через проходные комнаты, но, когда я доходил до той, которая была напротив комнаты, где была эта потаскуха, двери сами собой закрывались за мной и только дрожащие тени от стен, углы которых исчезали незаметно, как чернокожие прислужницы и рабы, окружали меня и стояли на страже.

Когда я дошел до канала Сурен, передо мной открылся сухой пустынный холм. Сухой и жесткий профиль горы навел меня на мысли о моей кормилице — не знаю, какая между ними была связь. Пройдя вдоль склона этой горы, я очутился в небольшой прелестной лощине, окруженной горами. Вся земля там была покрыта голубыми лотосами, а на горе стоял высокий замок, построенный из больших, тяжелых камней.

Тут я почувствовал себя очень усталым, пошел на берег канала Сурен и сел там на песок в тени старого кипариса. Место было тихое и уединенное. Казалось, ранее сюда не ступала нога человека. Вдруг я увидел: из-за кипарисов вышла маленькая девочка и пошла в сторону замка. Она была одета в черное, в очень тонкие, очевидно, шелковые одежды. Она грызла ногти на левой руке, движения ее были свободными и легкими, она как бы проплыла между деревьями и скрылась. Мне показалось, что я ее знаю, что я ее где-то видел, но с этого далекого расстояния, под палящим солнцем я не мог даже разглядеть, каким образом она так внезапно исчезла.

Я застыл на месте, я не мог пошевельнуться, я ведь увидел ее воочию, собственными глазами, как она прошла передо мной и скрылась. Действительно ли она существовала, или это было только воображение? Видел ли я сон или бодрствовал? Как я ни старался вспомнить, не мог… По телу у меня побежали мурашки от страха, мне показалось, что в этот час все призраки крепости на горе ожили и та девочка — призрак одной из обитательниц древнего города Рея.

Вид, открывавшийся передо мной, показался мне вдруг знакомым. Я вспомнил, что в детстве в тринадцатый день после ноуруза я как-то сюда приходил, с нами были и моя теща и та потаскуха. Как долго гонялись мы в тот день друг за дружкой среди этих кипарисов, сколько играли!.. Потом к нам пришли еще какие-то дети, хорошенько не помню. Все вместе играли в прятки. Я пошел тогда за той потаскухой к самому берегу канала Сурен, а она поскользнулась и упала в воду. Ее вытащили, переодевали за кипарисами, я пошел туда, ее заслонили чадрой, но я тайком, из-за дерева, видел все ее тело. Она улыбалась и сосала указательный палец левой руки. Ее завернули в белое покрывало, а ее тонкие одежды из черного шелка расстелили на солнце сушиться…

Потом я растянулся на песке под старым кипарисом. Журчание воды достигало моего слуха, как разорванные непонятные слова, которые кто-то бормочет в сонном царстве. Я невольно зарыл руки в мягкий влажный песок. Я сжимал горячий влажный песок в горстях. Он был как упругая плоть девушки, которая случайно упала в воду, и ее теперь переодевают.

Не знаю, сколько прошло времени, когда я наконец поднялся с места и безвольно поплелся дальше. Всюду было тихо. Я шел и ничего не видел вокруг. Сила, которая не была моей волей, заставляла меня идти, все моё внимание было сосредоточено на том, как я иду. Я не шел, а, подобно той девочке в черном, скользил, плыл… Когда я опомнился, увидел, что я в городе, стою перед домом моего тестя. Не знаю, что привело меня к дому тестя… Его младший сын, брат моей жены, сидел на скамье. Он похож на свою сестру, как две половинки разрезанного яблока: раскосые туркменские глаза, выдающиеся скулы, чувственный нос, худое лицо. Он сидел и сосал указательный палец левой руки. Я машинально подошел к нему, пошарил в кармане, достал хлебцы, которые захватил с собой утром, дал ему и сказал: «Это Шах-джан тебе прислала». Мою жену ведь только он, вместо своей матери, называет Шах-джан. Он с удивлением посмотрел своими туркменскими глазами на хлебцы, которые теперь с недоумением держал в руках. Я сел рядом с ним на скамью. Посадил его на колени, прижал к себе. Тело его было горячим, обнаженные голени походили на голени моей жены. У него такие же легкие движения, как у нее. Губы у него похожи на губы его отца. То, что в его отце вызывало у меня отвращение, в нем, наоборот, привлекало меня: казалось, что его полураскрытые губы только что оторвались от горячего долгого поцелуя. Я поцеловал его полураскрытый рот, похожий на рот моей жены; у его губ был вкус кожуры огурца — горьковатый и терпкий. Наверное, у той потаскухи губы такие же на вкус.

В тот же миг я увидел ее отца, сгорбленного старика с замотанной шарфом шеей. Он вышел из дому и, не глядя на меня, прошел мимо. Он отрывисто смеялся, смех его был такой жуткий, что от него мурашки ползли по спине. Плечи старика тряслись от смеха. Я готов был провалиться сквозь землю от стыда. Вечерело. Я встал, как бы собираясь бежать от себя самого, и машинально побрел домой. Я никого и ничего не видел, мне казалось, что я иду по чужому, незнакомому городу. Вокруг меня были прерывистые линии домов странных геометрических очертаний с черными немыми окнами, дверями. Казалось, ни одно живое существо ни при каких условиях не может в них жить. Стены их сияли нездоровой белизной, и, что самое удивительное, я не мог в это поверить и потому останавливался перед каждой стеной: лунный свет отбрасывал мою густую тень на стены, но тень была без головы, у моей тени не было головы, а я слыхал, что, если чья-нибудь тень на стене — без головы, он умрет до конца года.

В ужасе я вбежал в свою комнату, укрылся в своей комнате, и кровь у меня хлынула из носу, она текла, ее вытекло много, и я упал без сознания на постель, а кормилица хлопотала около меня.

Прежде чем уснуть, я посмотрелся в зеркало и увидел свое постаревшее, бледное, безжизненное лицо, так сильно изменившееся, что я сам себя не узнал. Пошел лег, укрылся с головой одеялом, повернулся лицом к стене, подтянул ноги к животу, закрыл глаза и стал ловить ускользнувшую было нить моих мыслей. Эти нити вели меня темными, горестными, ужасными, восхитительными путями моей судьбы. В тот миг, когда жизнь сливается со смертью, когда снова возникают исчезнувшие образы, давно убитые желания, когда исчезнувшие, давно забытые желания снова оживают и вопят о мести, — в этот миг я оторвался от внешнего мира и был готов исчезнуть, выпасть из вечности, исчезнуть совсем. Несколько раз я начинал бормотать: «Смерть, смерть, где ты?». И это меня утешало, глаза мои закрывались.

Когда мои глаза закрылись, я увидел себя на площади Мухаммадийе. Там поставили огромную виселицу и повесили на ней того жалкого оборванного старика, который сидел обычно против моего дома. Несколько пьяны: стражников пили вино у подножия виселицы, а моя теща с красным лицом и тем выражением, которое я теперь в минуты страха вижу у моей жены, когда у нее бледнеют губы и глаза округляются, схватила меня за руку и вывела из толпы, подвела к палачу в красных одеждах, указала на меня и сказала: «Этого тоже повесьте!». В ужасе я пробудился, я пылал, как печь, тело мое было мокро от пота, жгучий пламень языками полыхал у меня на щеках. Чтобы избавиться от этого кошмара, я встал, попил воды, плеснул ее немного на голову и лицо. Снова лег, но сон не смежал мои веки.

В полумраке комнаты взгляд мой был прикован к кувшину с водой, стоявшему на полке. Мне стало казаться, что, пока кувшин стоит на полке, я не усну. Потом во мне зародился бессмысленный страх, что кувшин упадет, я встал, чтобы переставить кувшин, но по какому-то странному побуждению, которое я и сам не понимал, рука моя нарочно толкнула кувшин, кувшин упал и разбился. Я лег, крепко сжал веки, но мне представилось, что кормилица вошла, стоит и смотрит на меня, я сжал кулаки под одеялом, но ничего особенного не произошло. В полуобморочном состоянии я слышал какие-то звуки на улице, слышал, как хлопнула входная дверь. До того слышал шаги кормилицы, которая шаркала сандалиями по полу — уж утро, она ушла, видно, за хлебом и сыром.

Затем издали послышался голос уличного разносчика: «А вот кому полезные для печени черные тутовые ягоды!». Нет, оказывается, жизнь начиналась, как обычно, самым утомительным образом. Становилось все светлее, мои раскрытые глаза видели солнечный зайчик, отражавшийся от поверхности воды, который, проникнув через окошко, дрожал теперь на потолке.

Сон, приснившийся мне прошлой ночью, показался теперь таким далеким и стертым, как будто я видел его много лет назад, когда был ребенком. Кормилица принесла мне завтрак, и лицо у нее было такое, как если бы оно отражалось в длинном кривом зеркале — таким оно показалось мне вытянутым, худым, неправдоподобным, даже смешным. Как будто какой-то груз вытягивал ее лицо вниз.

Хоть моя няня и знала, что дым кальяна мне вреден, все-таки она приходила курить кальян в мою комнату. Пока не покурит, она не придет в хорошее настроение. Рассказывая мне о своем доме, о невестке и сыне, она делала меня участником своих похотливых переживании. Как это было глупо — иногда я безо всякой причины начинал думать о жизни ее домочадцев, и, не знаю почему, любая сторона жизни, любая радость других заставляла сжиматься мое сердце; я ведь знал, что жизнь моя уже кончена и теперь только мучительно и медленно угасает. К чему мне было занимать мои мысли жизнью дураков, каких-то людишек, здоровых, с аппетитом евших, хорошо спавших, хорошо совокуплявшихся, никогда не испытавших и тысячной доли моих страданий, людишек, лица которых не овевали каждую минуту крылья смерти?

Няня моя обращалась со мной все еще как с ребенком. Она нисколько не считалась с моей стыдливостью. А я все еще стеснялся своей жены. Когда она входила в комнату, я прикрывал чем-нибудь таз с моей чахоточной мокротой, поспешно причесывал голову и бороду, поправлял ночной колпак. Кормилицы же я вовсе не стыдился. Почему эта женщина, которая, собственно, не имела ко мне никакого отношения, так глубоко вошла в мою жизнь? Я припоминаю, что в этой самой комнате над абамбаром* зимой устанавливали корси. Я, кормилица и та потаскуха спали вокруг корси. Когда я открывал в полумраке глаза, узор, вышитый на занавеске, закрывавшей дверь, оживал передо мной, и что это был за удивительный и страшный узор: там был изображен сгорбленный старик в чалме, похожий на индийского йога. Он сидел под кипарисом и держал в руке какой-то музыкальный инструмент, вроде сетара. Красивая молодая девушка, похожая на Бугам Даси, танцовщицу в индийском капище, стояла перед ним со скованными цепью руками, как если бы ее привели насильно и заставили танцевать перед стариком. Я думал: может быть, этого старика тоже бросали в колодец вместе с черной коброй? Может быть, поэтому он стал такой сгорбленный и голова и борода его поседели?

Это была одна из тех индийских шитых занавесок, которые, наверное, отец или дядя прислали из дальних стран. Чем больше я вглядывался в нее, тем больше боялся. В страхе я расталкивал кормилицу, и она, заспанная, со зловонным дыханием и жесткими черными волосами, которые терли мне лицо, прижимала меня к себе. А утром, когда я открывал глаза, она казалась мне похожей на ту картинку. Только морщины на ее лице были глубже и резче.

Обычно я вспоминал свое детство, чтобы забыться, чтобы бежать от себя самого. Чтобы почувствовать себя таким, каким я был до болезни, здоровым, я воображал, что я еще ребенок и что есть добрая душа, которая меня жалеет, жалеет ребенка, обреченного скоро умереть. В страшные минуты моей жизни, когда я видел спокойное лицо моей кормилицы, бледное лицо с глубоко запавшими неподвижными, очень темными глазами, с тонкими крыльями носа и широким костистым лбом, во мне пробуждались воспоминания о том времени. Возможно, она излучала таинственные волны, которые меня успокаивали. На виске у нее была мясистая родинка, на которой росли волосы, — я, кажется, только сегодня заметил ее родинку — до этого смотрел на ее лицо, но никогда так не вглядывался.

Хотя няня внешне и изменилась, мысли ее остались прежними. Только, пожалуй, она сильнее выражала любовь к жизни и боялась смерти, как мухи, которые в начале осени прячутся в комнате. Но моя жизнь менялась с каждым часом и каждой минутой. Мне казалось, что течение времени, те изменения, которые, возможно, происходят в людях за годы, для меня ускорилось в тысячу раз, моя жизнь бежала вперед в тысячу раз быстрее. И вместе с тем прелести жизни в обратном порядке убывали, доходили до нуля или даже переходили за ноль… Есть люди, которые с двадцатилетнего возраста начинают мучительно расставаться с жизнью, между тем многие только во время самой смерти очень спокойно и тихо угасают, как светильник, в котором кончился жир.

В полдень, когда кормилица принесла мне обед, я вышиб миску с супом у нее из рук и закричал, истошно завопил. Все, кто был в доме, собрались у моей двери, та потаскуха тоже пришла, но быстро удалилась. Я успел посмотреть на ее живот. Он еще поднялся. Нет, она еще не родила… Они пошли, позвали лекаря, а я радовался, что по крайней мере задал дуракам работу.

Лекарь со своей бородой в аршин явился и велел дать мне покурить опиуму. Какое это было драгоценное лекарство в моей страдальческой жизни! Когда я курил опиум, мысли мои становились благородными, добрыми, сказочными, летящими вдаль. Я странствовал в совсем иной среде, по ту сторону границ обычного мира.

Мои мечты, мои мысли освобождались от тяжких оков вечно земного и летели в небесную сферу покоя и молчания. Как будто меня положили на крылья золотой летучей мыши и я летаю в пустом сверкающем мире, где нет никаких препятствий. Действие опиума было глубоким и прекрасным, сладость его была больше сладости самой смерти!

Я встал от мангала*, подошел к окну, выходящему во двор, увидел: кормилица сидит на солнце и чистит овощи. Она сказала, обращаясь к своей невестке: «У всех у нас сердце изболелось! Хоть бы его бог прибрал, успокоил бы его наконец!». Очевидно, врач им сказал, что я уже не поправлюсь.

Я ничему и нисколько не удивлялся. До чего же эти люди глупы! Когда она час спустя принесла мне отвар, глаза у нее были красные и распухшие от долгого плача. Но при мне она насильственно улыбалась: передо мной ведь ломали комедию, передо мной все ломали комедию, и до чего неискусно! Или они воображали, что я сам не знаю?

Но почему эта женщина проявляла привязанность ко мне? Почему она считала себя участницей моих страданий? В один прекрасный день, когда-то давно, ей заплатили деньги, она всунула мне в рот свои темные, торчащие, как бурдюки, груди. Лучше бы проказа напала тогда на ее груди! Теперь, когда я их вижу, меня тошнит при мысли о том, что тогда, давно, я с аппетитом сосал ее жизненные соки и ее тепло вливалось в мое тело. Она имела тогда право касаться всех частей моего тела, и потому теперь она обращается со мной особенно смело, со смелостью, свойственной безмужним женщинам. Она смотрит на меня, как на ребенка, особенно помню как-то раз, недавно, когда сажала меня на горшок. Кто знает, может быть, она со мной и… как лесбиянка, эти «названые сестры» сами себе находят женщин.

С какой осторожностью, с каким вниманием она теперь переворачивала меня, беспомощного, на постели, особенно когда, как она выражалась, «меняла мне пеленки». Если бы моя жена, та потаскуха, смотрела бы за мной, я никогда не подпустил бы к себе мою няню, потому что, как я сам считал, и кругозор и чувство красоты у моей жены больше, чем у кормилицы. Или же только похоть порождала во мне чувство стыда?

Я меньше стеснялся моей кормилицы, и только она ухаживала за мной. Кормилица моя тоже считала, что такова уж ее судьба, так ей предначертано. К тому же сама она пользовалась моей болезнью и выкладывала мне все свои семейные огорчения, радости, ссоры, выворачивая наизнанку свою мелочную, низкую и скаредную душу. С какой злобой выражала она свое бесконечное раздражение против невестки! Так, как если бы та была второй женой-разлучницей ее сына и крала бы у нее его любовь и похоть. А невестка у нее была красивая, я видел ее в окно, выходящее во двор: у нее были большие темные глаза, рыжеватые волосы и маленький прямой нос.

Иногда кормилица говорила со мной о чудесах, сотворенных пророками. Она, очевидно, думала, что этими рассказами меня утешает. Но ее пошлые и глупые мысли меня раздражали. Иногда она передавала мне сплетни. Так, несколько дней назад она мне сообщила, что «доченька» (то есть та потаскуха) в добрый час с молитвой сшила рубашку Воскресения* для своего будущего ребенка. Затем меня якобы она тоже решила утешить… Ходила по соседям, приносила от них для меня разные снадобья, ходила к колдунам и гадалкам, по книгам гадала, со всеми обо мне советовалась. В последнюю среду года она пошла гадать на перекресток, спрашивать судьбу у первого встречного. Потом принесла миску, в которой были лук, рис и прогорклое масло. Сказала, что все это ради моего здоровья она выпросила, как нищенка, и всю эту дрянь она, оказывается, потихоньку клала в мою еду! Иногда она давала мне и снадобья, прописанные лекарем, — все эти проклятые отвары, которые он мне прописал: толченый иссоп, тертую лакрицу, камфару, толченый лавровый лист, ромашку, пещерное масло, льняное семя, семена из сосновых шишек, крахмал, молоко, тертое с сахаром, и прочую ерунду.

Несколько дней назад кормилица принесла для меня молитвенник, на котором было на добрую пядь пыли. Не только молитвенники, но и никакие книги, записи и мысли этой черни мне ни к чему. Разве мне нужна их ложь и суета, разве я сам — не результат цепи прошлых поколений и разве во мне не отложился унаследованный от них опыт? Разве во мне самом нет прошлого? Но никогда ни мечеть, ни азан, ни ритуальные омовения, ни оханья и отплевыванья, ни земные поклоны перед всемогущим, всевышним, обладающим абсолютной властью, к которому почему-то надо обращаться по-арабски, не производили на меня никакого впечатления. Раньше, когда я был здоров, я несколько раз заставлял себя пойти в мечеть и старался там привести свое сердце в согласие с сердцами других людей. Но взор мой блуждал по красивым поливным изразцам, по разным изображениям на стенах мечети, они погружали меня в приятную дремоту, и так против моей воли я исчезал, ускользал. Во время молитвы я закрывал глаза и прикрывал еще лицо ладонями, и в этой ночи, которую я себе устраивал, я читал молитву, произнося слова, как их произносят во сне, без участия воли, без чувства ответственности. Слова эти я произносил не из глубины души, ибо мне больше нравилось разговаривать с другом или знакомым, чем с богом, со всемогущим, всевышним! Бог — это было выше моего понимания.

Когда я лежал в теплой и влажной от пота постели, все эти вопросы не имели для меня ни малейшего значения, в это время я не хотел знать, имеет ли бог на самом деле истинное бытие или же он только символ земных владык, который выдумали ради укрепления власти и ограбления подданных. Может быть, то, что вообразили на земле, отразилось на небе? Нет, меня все это не интересовало, я хотел только знать, доживу ли я до утра. Я понимал, как слабы религия, вера, убеждения перед лицом смерти, насколько это нечто детское, пожалуй, лишь своего рода развлечение здоровых и счастливых людей. По сравнению с ужасной истинной сутью смерти, теми адскими муками, которые я испытывал, то, что мне проповедовали относительно загробного воздаяния и дня воскресения, казалось мне безвкусным обманом, а те молитвы, которым меня научили, никак не помогали против страха смерти.

Нет, страх смерти крепко держал меня за шиворот. Те, кто не испытывал физических страданий, этих слов не поймут. Чувство жизни настолько возросло во мне, что крохотный миг радости стоил для меня долгих часов трепета и муки.

Я видел, что боль и мучение существуют, но они лишены какого бы то ни было внутреннего смысла. Для этой черни я стал безродным пришельцем, и они даже забыли, что раньше я принадлежал к их миру. Самое ужасное состояло в том, что я ощущал себя не совсем живым и не совсем мертвым, а только ходячим мертвецом, не связанным с миром живых и не пользующимся забвением и покоем смерти.

………………………………………..

Вечером я поднялся от жаровни, у которой курил опиум, и выглянул из окна свой комнаты. Я увидел черное дерево у дверей лавки мясника, в которой как раз закрывали ставни. Густые тени смешивались. Я ощутил, что все преходяще и временно. Черное, как смола, небо было похоже на черную старую чадру, которую продырявили бесчисленные сверкающие звезды. В этот момент послышался азан. Азан не ко времени*. Точно бы женщина рожает, пошла на кирпичи *, а может быть, это у той потаскухи начались роды? Возгласы азана перемежались с воем собаки. Я подумал: если верно, что у каждого человека есть на небе его звезда, то моя звезда — самая дальняя, темная и незначительная, а может быть, у меня и вообще нет звезды! В это время послышались голоса ночного патруля, пьяных стражников, которые вошли в улицу, перекидываясь глупыми остротами. Они захлопали в ладоши и запели:

Пойдем скорей выпьем вина,
Выпьем старого рейского вина.
Если сейчас не выпьем, когда же выпьем?
Я в страхе прижался к стене. Голоса их как-то по-особенному разносились в воздухе… понемногу голоса стали удаляться и затихли. Нет, им не было до меня никакого дела, они ведь ничего не знали… Тишина и мрак снова охватили все вокруг, я не стал зажигать масляный светильник, мне было приятно сидеть в темноте. Темнота — это густая текучая масса, которая повсюду и во все проникает. Я к ней привык. Именно в темноте снова оживали мои утраченные мысли, мои забытые страхи, ужасные, неправдоподобные мысли. Сам не знаю, в каком уголке моего мозга они прятались. Они оживали, бежали, строили мне гримасы. Углы комнаты, края занавесок, щели двери — все наполнялось этими мыслями, бесформенными, угрожающими образами…

Там, у занавески, сидело страшное существо, не двигалось и было не грустно и не весело. Каждый раз, когда я поворачивался к нему, оно смотрело мне прямо в глаза. Облик его был мне знаком, точно бы я его видел в детстве. Однажды, тринадцатого фарвардина, когда, по поверью, во избежание несчастья надо всем уйти из дому, я играл в прятки с другими детьми на берегу канала Сурен и увидел там это самое существо. Я увидел его среди детей, и оно показалось маленьким, смешным, безопасным. Это лицо было похоже на лицо мясника из лавки напротив нашего дома. Этот человек, кажется, сыграл большую роль в моей жизни, как если бы это была тень, появившаяся одновременно с моим рождением и постоянно присутствующая в ограниченном круге моей жизни.

Когда я встал, чтобы зажечь светильник, эта тень сама собой растворилась и исчезла. Я подошел к зеркалу, пристально вгляделся — отражение в нем показалось чужим, и это было неправдоподобно и страшно. Мое отражение стало сильнее меня, а я стал точно бы отражением в зеркале, и у меня появилось такое чувство, что я не могу находиться в одной комнате со своим отражением. Я боялся, что, если побегу, отражение бросится за мной, и я сидел с ним неподвижно лицом к лицу, как сидят две кошки, готовые подраться. Я только поднял руки и закрыл ими глаза, чтобы в глубине ладоней обрести вечную ночь. По большей части ужас порождал во мне особое наслаждение, упоение — такое, что голова кружилась, колени слабели, меня тошнило. Неожиданно я ощутил, что стою на ногах — было мне странно, удивительно, как это я мог стать на ноги? Мне показалось, что, если я двину ногой, я потеряю равновесие. Как-то особенно закружилась голова, а земля и все сущее на ней показались бесконечно далекими от меня. Я смутно желал землетрясения или молнии небесной, чтобы снова войти в мир покоя и света.

Потом я решил снова лечь в постель и про себя все повторял: «Смерть, смерть…». Губы мои были сомкнуты, но я боялся своего собственного голоса, прежняя смелость меня совершенно покинула. Я стал как те мухи, которые в начале осени прячутся в комнатах, сухие, безжизненные мухи, боящиеся собственного жужжания. Сперва они неподвижно облепляют стены, затем, почувствовав, что еще живы, начинают дико биться о стены и двери, и их трупики устилают пол по краям комнаты.

Веки мои стали смыкаться, и перед глазами возникал незримый мир. Мир, который весь создал я, мир моих мыслей и представлений. Во всяком случае, он был много более реальным, естественным, чем мир моего бодрствования. Как если бы пред моими мыслями и представлениями не было теперь никаких препятствий, а место и время утратили свою силу. Похоть умерла, та похоть, которая породила этот сон — порождение крайних нужд моего существа. Неправдоподобные, но естественные картины оживали передо мной. А когда я просыпался, в эту минуту я все еще сомневался в своем бытии, не знал ничего о своем местонахождении и о времени, так, будто все сны, которые я видел, — все их я создал сам и сам заранее знал их истолкование.

Прошла уже значительная часть ночи, когда я уснул, и внезапно я увидел себя на улицах незнакомого города с домами странных геометрических очертаний: призмы, конусы, кубы — с маленькими темными дверками и оконцами. Двери и стены всюду были увиты голубыми лотосами. Я свободно прогуливался там, легко дышал. Но жители этого города все умерли странной смертью: они застыли на своих местах, у каждого изо рта вытекли и упали на одежду две капли крови. Если я подходил к кому-нибудь и касался его рукой, голова его тут же отделялась от туловища и падала на землю.

Я остановился у двери мясной лавки и увидел там старика, похожего на оборванного старика, сидевшего всегда напротив нашего дома. Шея у него была замотана шарфом, в руке он держал нож и тупо смотрел на меня красными, воспаленными, точно лишенными век глазами. Я хотел взять у него из рук нож. Голова его отделилась от тела и покатилась по земле. В безумном страхе я бросился бежать: я бежал по улицам, и все, кого я видел, застыли на своих местах, я бежал и боялся обернуться и посмотреть назад. Когда я прибежал к дому моего тестя, брат моей жены, младший брат той потаскухи, сидел на скамье. Я сунул руку в карман, вынул оттуда два хлебца, хотел дать их ему, но, как только я к нему прикоснулся, голова его отделилась и покатилась по земле. Я дико закричал и проснулся.

Еще чуть светало, у меня бешено колотилось сердце, и было такое ощущение, будто потолок давит мне на голову, стены стали бесконечно толстыми, грудь моя хочет разорваться, а зрение помутилось. Некоторое время я лежал в ужасе, бессмысленно вперив взор в балки потолка, пересчитывал их, потом снова начинал их пересчитывать. Когда я плотно закрыл глаза, хлопнула дверь — пришла няня подмести мою комнату. Завтрак мой она поставила в другой комнате, на втором этаже. Я пошел на второй этаж, сел у окна. Отсюда, сверху, оборванный старик, сидевший всегда напротив дома, не был виден, только с левого бока я видел мясника, но его движения, казавшиеся из оконца моей комнаты страшными, тяжелыми и размеренными, отсюда, сверху, казались смешными и жалкими, точно бы этот человек совсем и не мясник, а только играет в мясника. Привели черных тощих кляч, по бокам которых висело по две бараньи туши, клячи кашляли сухим, глубоким кашлем. Мясник взялся жирными пальцами за ус, бросил опытный взгляд покупателя на туши, отобрал две из них, с трудом потащил и повесил на крючья в своей лавке. Наверное, когда он ночью гладит тело своей жены, он вспоминает эти туши и думает о том, сколько бы он мог выручить денег, если бы зарезал жену и продал ее мясо.

Когда кормилица кончила подметать, я вернулся в свою комнату и принял решение, страшное решение. Пошел взял в кладовой шкатулку, вынул оттуда свой нож с костяной ручкой, протер полой халата его лезвие и спрятал под подушкой. Это решение я давно принял. Я не знал, какая особенность в движениях мясника, когда он разделывал заднюю ножку бараньей туши, взвешивал ее и смотрел потом на нее с удовольствием, вызывала у меня невольное желание подражать ему. Я чувствовал потребность испытать такое же удовольствие… Из окна моей комнаты среди облаков был виден чистый голубой глубокий кусочек неба. Мне показалось, для того чтобы я смог туда добраться, мне нужно влезть на небо по очень высокой приставной лестнице. Край неба заслонили тяжелые желтые тучи, окрашенные смертью, они давили на весь город.

Стояла жуткая и восхитительная погода, не знаю, почему я все сгибался к земле, в такую погоду мне всегда хотелось думать о смерти. Но теперь, когда смерть с кровавым лицом и костлявыми руками схватила меня за горло, — только теперь я решился, принял решение увести с собой ту потаскуху, чтобы после моей смерти не говорили: «Прости его, господи, наконец-то он успокоился!».

В то время, когда я об этом размышлял, мимо окна моей комнаты проносили погребальные носилки, покрытые черным, на них стояла зажженная свеча. Возгласы «Нет бога кроме Аллаха» привлекли мое внимание. Все лавочники и прохожие выходили из лавок, сворачивали со своего пути, чтобы, по обычаю, пройти семь шагов за похоронной процессией. Даже мясник прошел семь шагов за покойником и вернулся в лавку. Но старик, торгующий хламом, не тронулся с места, не встал от своей тряпки. Какие у всех были серьезные лица! Может быть, они что-то знали о сути смерти и о потусторонней жизни? Кормилица, которая принесла мне лекарство, нахмурилась, сдвинула брови, перебирала крупные зерна четок, висевшие у нее на руке, и бормотала про себя молитвы. Потом она вышла из комнаты и отбухала за моей дверью несколько земных поклонов, громко восклицая: «О господи! О господи!».

Точно мне было предписано прощать всех живых! Но все это комедиантство не производило на меня никакого впечатления. Наоборот, я получал удовольствие от того, что эта чернь сама хоть на время, хоть ложно, но все же на несколько мгновений попадала в мой мир. Разве моя комната не была гробом, а постель не была холоднее и темнее могилы? Постель, которая всегда была расстелена и приглашала меня лечь. Сколько раз мне казалось, что я на погребальных носилках, а по ночам мне мерещилось, что комната уменьшается и давит меня. Не испытывают ли такие же чувства в могиле? Знает ли человек что-нибудь о том, что он будет испытывать после смерти?

Хотя кровь в теле сразу останавливается и уже через сутки некоторые органы начинают разлагаться, но ногти и волосы растут и после смерти. Что же, чувства и мысли исчезают сразу после остановки сердца или же продолжают скрытую жизнь, пока остатки крови еще сохраняются в мелких сосудах? Страшно уже только одно предчувствие смерти, а что испытывают люди, которые ощутили, что умерли? Бывают старики, которые умирают с улыбкой, точно переходят из одного сна в другой, или гаснут, как светильник. Но что же испытывает молодой сильный человек, который умирает внезапно и все силы которого какое-то время борются против смерти?

Часто я думал о смерти и разложении частиц моего тела, так часто, что эта мысль меня больше не пугала. Наоборот, я искренне хотел исчезнуть, полностью уничтожиться. Единственное, чего я боялся, это того, что частицы моего тела перейдут в тела этой черни. Мысль об этом была для меня нестерпимой. Иногда мне хотелось, чтобы у меня после смерти появились руки с чувствительными длинными пальцами и чтобы я аккуратно собрал этими руками все частицы своего тела, чтобы частицы моего тела — они мои! — не перешли в тела этой черни.

Иногда мне казалось, что то, что я вижу, видят все умирающие. Смятение, страх, ужас, желание жить затихали, я отбрасывал все те представления, которым меня учили, и чувствовал особенное успокоение. Единственное, что меня еще привлекало, была надежда на полное небытие после смерти. Мысль о потусторонней жизни меня пугала и утомляла. Я ведь не успел еще привыкнуть к тому миру, в котором жил. Для чего же мне еще был нужен мир иной? Я чувствовал, что этот, земной мир не для меня, он для людей бесстыдных, наглых, жадных, шарлатанов, грубых, как погонщики верблюдов, для людишек с завидущими глазами. Мир был для людей, сотворенных достойными его, людей, которые способны пресмыкаться перед сильными мира земного и небесного, как голодные собаки, нищенски виляющие хвостами перед лавкой мясника в надежде получить ошметок потрохов. Мысль о потусторонней жизни меня пугала и утомляла. Нет, мне совершенно не хотелось видеть все эти тошнотворные миры, все эти омерзительные образы! Неужели бог обладает такой низостью, чтобы насильно заставить меня глядеть на все его миры?

Но я не могу и не стану обманывать. В том случае, если новую жизнь пройти все же надо, я хотел бы иметь притуплённые, замедленные чувства. Чтобы я дышал без труда и, не чувствуя усталости, смог прожить жизнь сам для себя в тени колонны капища Лингама, полеживать там так, чтобы солнце не слепило глаза, а звуки человеческих голосов и шум жизни не достигали моего слуха.

…………………………………………………………………………………..

Чем глубже я погружался в себя, тем больше улавливал слухом голоса других, а свой голос ощущал у себя в горле как свернувшееся животное, которое зимой забивается в нору. Одиночество, прятавшееся за моей спиной, было пустым и давящим, как ночи предвечности. Ночи, темнота которых липка, густа, заразна и которые так и ждут опуститься на уединенные города и наполнить их сном похоти и ненависти! Но по отношению к этому горлу, которым я был, я оставался лишь абсолютным бытием, безумным пришельцем. То притяжение, которое ради защиты от одиночества прилепляет людей друг к другу во время воспроизведения рода, есть результат безумия, живущего в каждом человеке, которое смешивается у него с сожалением о том, что он тихо склонится к пучине смерти…

Только смерть не лжет!

Присутствие смерти уничтожает все фантазии и предрассудки. Мы — дети смерти, и только она спасает нас от обманов жизни, и это она лежит в глубинах жизни, кличет и призывает нас к себе. В том возрасте, когда мы еще не понимаем человеческую речь, мы иногда замираем среди игр: в эти мгновения мы слышим голос смерти… И на протяжении всей жизни смерть нас ведет. Разве не случалось всем людям внезапно и без причины задуматься и так погрузиться в мысли, что все представления о времени и месте исчезают и человек сам не знает, о чем он думал? После таких мгновений нужно приложить усилия, чтобы снова освоиться с этим внешним миром. Это — голос смерти, ее зов.

Когда я лежал в своей влажной, пропахшей потом постели и когда мои веки становились тяжелыми и я хотел предать себя небытию и вечной ночи, — в этот момент обычно снова оживали во мне все утраченные воспоминания и забытые страхи. Страх перед тем, что перья в моей подушке станут кинжалами, пуговицы на моем кафтане станут без меры огромными, как мельничные жернова, страх перед тем, что кусок лаваша упадет с полки и разобьется, как стекло, тревога из-за того, что, если я усну, масло из светильника прольется на пол, вспыхнет — и сгорит весь город. Страх перед тем, что лапы собаки, сидящей около лавки мясника, застучат вдруг по земле, как лошадиные копыта. Страх перед тем, что оборванный старик перед своим товаром вдруг расхохочется и так расхохочется, что больше уже не сможет остановиться, ужас перед тем, что червяк в водоеме в нашем дворе превратится вдруг в кобру. Ужас перед тем, что моя постель станет вдруг надгробным камнем, повернется на петлях и погребет меня, сомкнув мраморные зубы. Ужас перед тем, что я вдруг потеряю голос и, сколько бы я ни вопил, никто мне не придет на помощь….

Мне постоянно хотелось вспоминать свое детство, но, когда эти воспоминания приходили и я их глубоко ощущал, эти дни были самыми тяжелыми и мучительными.

Постоянно натужно кашлять кашлем, похожим на кашель черных тощих кляч, стоящих перед лавкой мясника, сплевывать мокроту и бояться, что в ней, не дай бог, снова окажется кровь… Кровь, это жидкое, теплое, соленое вещество, которое выходит наружу из недр тела, которое есть сок жизни, и его-то приходится извергать из себя! И постоянная угроза смерти, которая безнадежно пожирает все надежды и неотделима от страха.

Хладнокровная, не обращающая ни на что внимания жизнь превращает лицо каждого человека в маску, оно становится деланным, внешним, как будто у человека несколько лиц. Некоторые постоянно пользуются только одной из этих масок, и она, естественно, постепенно загрязняется и покрывается морщинами. Это экономные люди. Другие сохраняют особую маску для своих близких, иные же постоянно меняют свои маски, но, войдя в преклонный возраст, вдруг видят, что вот это — их последняя маска, и она скоро износится и погибнет, и тогда выступит из-под последней маски их истинное лицо.

Я не знаю, какое ядовитое воздействие имели на меня сами стены моей комнаты — они отравляли мои мысли! Я был уверен, что до меня в этой комнате жил жестокий убийца или безумец, закованный в цепи. Не только стены моей комнаты, но и вид из ее окна, все вокруг: этот мясник, этот оборванный старикашка, моя кормилица, та потаскуха, все люди, которых я видел, даже миска, из которой я ел ячменную похлебку, одежда на моем теле — все они объединились, сговорились, чтобы вызывать во мне эти мысли.

Несколько дней тому назад, когда я снимал с себя одежду в раздевальне бани, мысли мои изменились. Банщик, который лил мне на голову воду, точно бы смыл с меня все мои черные мысли. В бане я видел свою тень на влажной, запотевшей стене: я стал таким тонким и хрупким, как десять лет назад, когда был еще ребенком. Я хорошо помню, тень моя на запотевшей стене бани была тогда совсем такой же. Я внимательно посмотрел на свое тело: бедра, голени, талия были жалкими и похотливыми.

Тень от них тоже была такая, как десять лет назад, когда я был ребенком. Я почувствовал, что вся моя жизнь, вся, как движущаяся тень, дрожащая тень на стене бани, прошла бессмысленно, бесцельно. Другие-то люди были тяжелые, крепкие, грубые, тени их на запотевшей стене бани были густые, большие и на какое-то мгновение оставляли след на ней, моя же тень скользила и очень быстро исчезала. Когда я одевался, мои движения, облик и мысли снова изменились. Точно я вступил в иное окружение, иной мир, точно я снова родился в том мире, который я так ненавидел. Во всяком случае, я снова обрел жизнь. Для меня ведь было просто чудом, что я не растворился в парной, как кусок соли в воде.

………………………………………………..

Жизнь моя казалась мне такой неестественной, непонятной, неправдоподобной, как картинка на крышке пенала, из которого я взял перо, чтобы писать эти строки… Верно, картинку эту нарисовал на пенале одержимый, соблазненный бесами художник… Обычно, когда я долго смотрю на эту картинку, она кажется мне как-то особенно знакомой. Возможно, из-за этой самой картинки… Возможно, именно эта картинка заставляет меня писать. Там нарисован кипарис, под ним сидит, поджав ноги, сгорбленный старик, похожий на индийского йога, полы халата он подвернул под себя, на голове у него повязана чалма, а указательный палец левой руки он положил в знак удивления в рот. Перед ним танцует высокая девушка в черном, движения ее неестественны, возможно, это Бугам Даси. В руке ее голубой лотос, их разделяет ручей…

………………………………………………………………..

У прибора для курения опиума я развеял все свои темные мысли, они ушли вместе с клубами нежного голубого дыма. В это время мое существо думало, мое тело видело сны, оно скользило и, точно освободившись от плотности и тяжести, летало в неведомом мире, полном неведомых красок и неведомых картин. Опиум пробуждал в моем теле растительную душу, малоподвижную растительную душу — я странствовал в растительном мире, я становился растением. Клюя носом у мангала и кожаной скатерки, накинув на плечи халат, я, не знаю почему, вспомнил вдруг оборванного старика. Он так же, как я, горбился перед своей тряпкой и сидел совсем, как я. Эта мысль вызвала у меня ужас. Я вскочил, отбросил халат, подошел к зеркалу. Щеки мои горели и были цвета туши, висящей перед лавкой мясника, борода растрепалась, но весь вид был одухотворенный и привлекательный, а глаза — усталые, обиженные, детские, глаза тяжко больного. Все земные, человеческие тяготы во мне точно растаяли. Лицо мое мне понравилось, я получил от его вида чувственное наслаждение и сказал себе перед зеркалом: «Боль твоя так глубока, что она осталась в глубине глаз… и, если ты заплачешь, слезы польются из самой глубины твоих глаз или же они даже вообще не прольются!».

Затем я снова заговорил: «Ты глупец! Почему ты не дашь выхода своей злобе? Чего ты ждешь? На что ты еще надеешься? Разве нет фляги с вином в нише твоей комнаты? Выпей глоток — и ступай куда надо! Глупец… ты… глупец… я, видно, с пустым местом разговариваю!».

Мысли, приходившие мне в голову, были бессвязны. Я слышал свой голос у себя в горле, но не понимал смысла слов. В голове моей мой голос мешался с другими голосами. Было такое ощущение, как во время сильного жара, когда пальцы на руках кажутся гораздо больше, чем на самом деле. Веки мои отяжелели, губы распухли. Когда я возвращался от зеркала, я увидел, что кормилица стоит в дверях. Я расхохотался, но лицо кормилицы осталось неподвижным. Ее лишенные блеска глаза уставились на меня, но смотрела она без удивления или гнева… Глупое выражение лица обычно вызывает особый смех. Но мой смех был глубже, чем такой. Ведь эта великая глупость тесно связана со всеми прочими вещами, о которых в этом мире не догадываются, понять которые трудно. То, что затеряно во глубине ночной тьмы. То, что выше человеческого понимания, — смерть!..

Кормилица молча взяла мангал и медленно вышла. Я отер пот со лба. Кисти рук моих покрылись белыми пятнами — я опирался о беленую стену. Я прижал голову к притолоке, и мне стало как будто лучше. Потом я стал напевать про себя песенку. Не помню только, где я ее слышал:

Пойдем выпьем вина,
Выпьем рейского вина.
Если сейчас не выпьем, когда же выпьем?
Всегда перед полуднем мне становилось хуже, болело сердце, меня охватывало какое-то особенное волнение. Волнение и тоска, точно узлом, завязывались у меня в груди, давили, точно томительная погода перед бурей, — в эти минуты реальный мир от меня удалялся, я жил в сияющем мире, удаленном от земного на неизмеримо далекое расстояние.

В это время я боялся себя, боялся людей. Вероятно, это было связано с болезнью. Вызывалось тем, что мышление мое ослабевало. Если я видел в это время из окна своей комнаты оборванного старика или мясника, я пугался. Не знаю, что в их облике и поведении пугало меня.

Кормилица сказала мне страшную вещь. Она клялась всеми пророками, что не раз видела, как оборванный старик приходит по ночам в комнату моей жены, и слышала из-за двери, как та потаскуха ему говорит: «Сними шарф-то с шеи!». Нельзя об этом даже и помыслить, но позавчера или еще днем раньше, когда я закричал и жена пришла, стала в дверях моей комнаты, я сам видел, своими глазами видел на щеке своей жены отпечатки грязных, желтых, словно источенных червями зубов старика, из-за которых обычно слышны только арабские молитвы. Почему вообще этот старик появился перед нашим домом именно с того времени, как я женился? Что он, страстно влюблен в ту потаскуху, давно влюбился?

Помню, в тот день я подошел к старику, спросил, сколько стоит его кувшин. Из-за шарфа, из-под заячьей губы показались два словно источенных червями зуба — он рассмеялся резким, сухим смехом, от которого мурашки бегут по телу, и сказал: «Что же ты, не посмотрев, товар покупаешь? Второго такого кувшина нет ведь, возьми, молодой человек, не пожалеешь!» С особым выражением он произнес: «Второго такого нет, будь добр, посмотри!» Я полез в карман, вынул два крана и одно аббаси, положил на край его тряпки, а он опять рассмеялся, рассмеялся таким смехом, от которого мурашки бегут по телу. Я от стыда готов был сквозь землю провалиться — закрыл лицо руками, повернулся и ушел.

От тряпки, расстеленной перед стариком, и всего разложенного на ней хлама исходил запах ржавчины, запах грязных, никому уже не нужных, отвергнутых жизнью вещей. Может быть, он хотел сунуть всем в лицо эти отвергнутые жизнью вещи? Показать их людям? А сам-то он не был отвергнутым жизнью стариком? Все разложенные перед ним вещи были мертвые, грязные, вышедшие из употребления. Но как упорно теплилась в них жизнь, какие у них были значительные формы! Эти мертвые вещи производили на меня такое впечатление, какое никогда не могли произвести живые люди.

Няня рассказала мне об этом, всем рассказала об этом.

С кем?! С грязным нищим! Кормилица рассказала еще: в постели моей жены развелись вши, и сама она в баню ходила. Какова же была ее тень там, на запотевшей стене? Наверно, похотливая, самоуверенная. На сей раз, однако, я не был недоволен выбором моей жены. Ведь оборванный старик не был скучным, пошлым человеком, как те мужчины-жеребцы, которые нравятся похотливым бабам. Его страдания, эта короста несчастья, которая осела пятнами на его лице, этот запах беды, который распространялся вокруг него, делали его в моих глазах полубогом. Сам он этого, вероятно, и не подозревал. И старик, и все разложенное перед ним были как бы проявлением божественного творения на земле. Да, я видел отпечатки двух желтых, словно источенных червями зубов, из-за которых обычно раздавались арабские молитвы, на щеке моей жены. Той самой жены, которая меня не подпускала к себе, которая меня унижала и которую я тем не менее любил, несмотря на то что она до сих пор не разрешила мне ни разу поцеловать ее в губы.

Солнце клонилось к закату, раздался жалобный звук литавр. Звук слабости, жалобы, звук, который пробуждал во мне весь переданный мне по наследству вздор и страх перед темнотой. Начался приступ болезни, приступ, который давно уже давил мне на сердце и которого я ждал. Жгучий жар охватил все мое тело, я стал задыхаться. Пошел и бросился на постель, закрыл глаза, и от сильного жара мне стало казаться, что все вещи становятся большими, растут и вокруг них появляется какая-то кайма. Потолок, вместо того чтобы опускаться, как обычно, стал подниматься, одежда сдавливала мое тело. Без всякой причины я вдруг поднялся, сел на постели и стал бормотать про себя: «Нет, больше так нельзя… это нестерпимо…». Вдруг я замолчал. Потом размеренно и громко с насмешкой в голосе стал повторять: «Нет, больше так…» — и прибавлять: «Я — глупец!». Я не обращал внимания на смысл слов, которые я произносил, и только получал удовольствие от произведенных моим голосом колебаний воздуха. Должно быть, я говорил со своей тенью, чтобы развеять свое одиночество. И тут я увидел нечто неправдоподобное: открылась дверь и вошла та потаскуха. Оказывается, она иногда обо мне думала. И на том ей спасибо, она ведь знала, что я еще жив, мучаюсь, страдаю и скоро тихо умру. И на том ей спасибо. Я только хотел знать, понимает ли она, что я умираю из-за нее? Если бы она знала, я бы умер счастливым. Тогда я был бы самым счастливым человеком на земле.

Когда эта потаскуха вошла в мою комнату, все дурные мысли тут же убежали от меня. Не знаю, что это за лучи исходили от всего ее существа при каждом ее движении, которые меня успокаивали, утешали. На этот раз она выглядела хорошо, она пополнела, стала солиднее. На ней был стеганый ватный тусский халат, брови она снизу выщипала, на щеке нарисовала родинку, волосы подкрасила басмой, набелилась, нарумянилась, насурмилась. Короче говоря, разоделась и убралась в пух и прах и пришла ко мне в комнату. Она выглядела так, как будто она довольна своей жизнью. Она машинально держала во рту указательный палец левой руки.

Неужели эта красивая женщина была той самой изящной нежной эфирной девочкой в черном тонком платье, с которой я играл в прятки на берегу канала Сурен, той девочкой со свободными детскими манерами, у которой из-под подола платья были видны распалявшие меня стройные щиколотки? Теперь я смотрел на нее и никак не мог этого понять, у меня перед глазами точно опустилась пелена, не знаю почему, я вспоминал бараньи туши, висящие перед лавкой мясника. Жена казалась мне мягким куском мяса без костей, она утратила для меня теперь всю свою прежнюю привлекательность. Она стала солидной, отяжелевшей пестрой женщиной, живущей полной жизнью, приятной во всех отношениях. И это моя жена! Я вдруг со страхом, с ужасом убедился, что жена моя стала взрослой и благоразумной, а я-то, я остался совсем ребенком. Право, я стыдился ее лица, ее глаз. Женщина, которая отдавала свое тело всем, кроме меня… Я утешал себя только призрачной памятью о ее детстве, о том времени, когда у нее было чистое детское лицо, и вся она была легкой и эфирной, и на щеке ее еще не было видно следов от зубов оборванного старика. Нет, это была теперь совсем другая женщина!

Она спросила меня с упреком: «Как ты себя чувствуешь?» Я ответил: «Разве ты не свободна, разве ты не делаешь все, что пожелаешь, какое тебе дело до моего здоровья?» Она ушла, хлопнув дверью. Даже не обернулась посмотреть на меня. Очевидно, я разучился разговаривать с людьми этого мира, с живыми людьми. Она, эта женщина, которую я считал лишенной каких бы то ни было чувств, обиделась на мои слова! Несколько раз я хотел встать, пойти, пасть ей в ноги, плакать, просить прощения. Да, я хотел плакать, потому что думал, если смогу поплакать, то успокоюсь…

Не знаю, сколько прошло времени — несколько минут, несколько часов, несколько веков? Я стал совсем как безумный и упивался своим страданием. Это было сверхчеловеческое наслаждение, наслаждение, доступное только мне, и если существуют боги, то и они не могут испытывать такое сильное наслаждение. Вот тогда-то я и ощутил свое превосходство, почувствовал свое превосходство над чернью, над всей природой, над богами. Боги ведь рождены человеческой похотью, и я стал одним из богов, даже больше, чем богом, ибо ощутил в себе бесконечный и непрерывный ток…

…Но она все же вернулась. Она не была такой жестокосердной, как я предполагал. Я встал, поцеловал полу ее одежды и, плача и кашляя, упал к ее ногам. Я терся щекой о ее колени и несколько раз назвал ее настоящим именем. Ее настоящее имя имело как будто какое-то особое звучание. Но в сердце своем, в глубине своего сердца я повторял: «Потаскуха, потаскуха». Я обхватил и целовал икры ее ног, и они имели вкус огуречной кожуры — горьковатый, нежный и терпкий. Я так плакал, так плакал… не знаю даже, сколько прошло времени. Когда я пришел в себя, ее уже не было.

Меньше мгновения я ощущал в себе все радости и все «страдания человечества, и, переживая это, я сидел перед коптящим светильником так, как сидел перед прибором для курения опиума или как оборванный старик сидел перед своим хламом. Я неподвижно сидел на месте и, не мигая, смотрел на струю копоти, поднимающуюся от светильника. Копоть, как черный снег, оседала у меня на руках и лице. Когда кормилица принесла мне миску ячменной похлебки и плов с курицей, она, увидев меня, завопила от ужаса, бросилась назад, выронила из рук поднос с едой. Мне было приятно, что я ее по крайней мере напугал. Я поднялся с места, срезал щипцами фитиль и подошел к зеркалу. Растер сажу по лицу. Какая жуткая получилась физиономия! Пальцами я оттягивал нижние веки и отпускал их, раздирал рот, я надувал щеки, задирал кверху бороду, закручивал ее с двух сторон, ужасно гримасничал — лицо мое, оказывается, обладало способностью корчить удивительнейшие, смешные и страшные, рожи. Я точно бы выявлял таким образом все облики, все смешные и страшные, неправдоподобные формы, спрятанные в моем существе. Я знал, что это мои рожи, чувствовал, как я их делаю, и в то же время они казались мне смешными. Все эти рожи были во мне, они были мои. Страшная маска преступника и маска смешная, они менялись от одного лишь прикосновения кончика пальца. Облик старика, читающего Коран, облик мясника, облик моей жены — всех их я видел в себе. Они точно бы отразились во мне. Все эти физиономии были во мне, но ни одна из них не была моей.

Состав и черты моего лица разве не получились в результате неведомого начального толчка, в результате соблазна, соития, наследственного отчаяния? Я был хранителем этого наследственного груза. И разве посредством безумного и смехотворного чувства мысли мои помимо воли не были направлены на сохранение этих черт в облике? Возможно, только в момент смерти мое лицо освободится от оков соблазна и примет свой естественный вид, тот, который оно должно иметь.

Но разве и в этом последнем выражении следы тех выражений, которые моя смехотворная воля постоянно гравировала на моем лице, не окажутся наиболее резкими и глубокими? По крайней мере я теперь понял, что от меня зависит, оценил свои возможности. Внезапно я расхохотался, это был резкий, раздирающий душу смех, такой страшный, что у меня самого мурашки побежали по телу. Ведь я не слышал своего голоса, не знал, что это мой голос. Посторонний голос, тот смех, который обычно сидел у меня где-то в глубине горла, я слышал у самого уха, он звучал в моем ухе. Тут же я раскашлялся, и на зеркало шлепнулся сгусток кровавой мокроты, точно кусок моей печени. Я стал размазывать его пальцами по зеркалу. Когда я обернулся, я увидел мою няню, бледную как луна, с растрепанными волосами, с темными перепуганными глазами без блеска. Она держала в руке миску ячменной похлебки, той же похлебки, которую уже приносила, и смотрела на меня с немым ужасом. Я закрыл лицо руками и спрятался за занавеской кладовой.

Когда я попытался заснуть, я почувствовал, что голову мою сжимает раскаленный обруч. Резкий, возбуждающий чувственность запах сандалового масла, которое я налил в светильник, проникал мне в самый мозг.

Он был похож на запах икр моей жены, и во рту у меня был нежный горьковатый вкус огуречной кожуры. Я водил руками по своему телу, по бедрам, голеням, плечам и мысленно сравнивал свое тело с телом моей жены. Линии бедер и ягодиц, тепло тела моей жены воскресли в моей памяти. Это было сильнее воплощения… Я почувствовал, что очень хочу, чтобы ее тело было около меня. Одного движения, одного решения было достаточно, чтобы отвратить это плотское искушение. Но огненный обруч, охвативший мою голову, стал таким тесным и жгучим, что я весь погрузился в таинственное море, полное устрашающих образов.

Было еще темно. Я проснулся от голосов пьяных стражников, которые проходили по улице, вяло переругиваясь и распевая:

Пойдем выпьем вина,
Выпьем рейского вина.
Если сейчас не выпьем, когда же выпьем?
Я вспомнил, нет, меня осенило, что у меня есть в кладовой фляга вина, вина, в котором растворен яд индийской кобры, вина, с одним глотком которого исчезнут все кошмары жизни… Но как же та потаскуха? Это слово меня особенно привлекало к ней, представляло ее мне особенно живой и полной страсти.

Что я мог вообразить прекраснее этого: я даю ей пиалу отравленного вина, сам выпиваю до дна такую же пиалу и мы умираем с ней одновременно в корчах и содроганиях. Что такое любовь? Для большинства этой черни — распутство, временное удовольствие. «Любовь» этих людишек надо распознавать в похотливых песнях, мерзких ругательствах, непристойных выражениях, которые они повторяют пьяные и трезвые. Например: «совать ослиную ногу в глину», «взбивать пыль»… Но любовь к ней для меня была чем-то совсем другим. Я знал ее очень давно: удивительные слегка раскосые глаза, маленький полураскрытый рот, глуховатый спокойный голос — все это было для меня наполнено далекими и болезненными воспоминаниями, и я во всем этом искал то, чего я был лишен, что имело ко мне прямое отношение и было у меня отнято.

Навсегда ли меня лишили? Именно от этой мысли во мне появилось новое, еще более ужасное чувство). Я чувствовал наслаждение другого, которое возмещало мою безнадежную любовь, и это было для меня новым родом соблазна. Не знаю почему, я все вспоминал мясника из лавки напротив моего окна, как он засучивает рукава, говорит: «Во имя Аллаха!» — и режет мясо. Весь он у меня все время был перед глазами, со всеми его движениями. В конце концов я тоже принял решение — страшное решение. Я встал с постели, засучил рукава, взял нож с костяной ручкой, который спрятал раньше под подушкой. Сгорбился, накинул на плечи рыжий халат. Потом обернул шарфом шею и часть лица и тут же почувствовал в себе смешение душ мясника и оборванного старикашки.

Потом я тихонько, на цыпочках, пошел в комнату моей жены — там было темно, и я бесшумно открыл дверь. Она, наверное, видела какой-то сон и вдруг громко во сне сказала: «Сними же шарф с шеи!». Я подошел к самой постели и ощутил на своем лице ее горячее ровное дыхание. Как сладостно и животворно было ее тепло! Я подумал, что, если бы я мог какое-то время вдыхать это тепло, я бы снова стал живым. О, как долго я считал, что дыхание всех людей такое же, как мое, — горячее, жгучее… Я старался определить, нет ли в комнате другого мужчины. Нет ли тут кого-нибудь из ее хахалей. Но она была одна. Я сразу понял: все, что ей приписывают, — чистейшая клевета и наговор. Откуда известно, что она не была девственна? Мне стало стыдно всех своих надуманных подозрений. Эти чувства длились минуту, не более, потому что тут же с той стороны двери послышалось чихание, придушенный смех, издевательский смех, от которого мурашки побежали по спине. От этого смеха напряглись все жилы в моем теле. Если бы я не услышал это чихание и смех, если бы не пришло ко мне тогда терпение, я бы сделал, как решил: разрезал бы все ее мясо на кусочки и отдал бы мяснику напротив, чтобы он продал его людям.

Кусок мяса из ее бедра я отдал бы старику, чтецу Корана, якобы по обету, а назавтра пошел бы и спросил его: «А знаешь ли ты, чье было то мясо, которое ты вчера съел?».

Если бы старик тогда не рассмеялся, я бы сделал это дело той ночью, я ведь не смотрел потаскухе в глаза. Она меня когда-то упрекала за то, что я стыжусь ее взгляда… В конце концов я схватил с края ее постели какую-то тряпку, которая запуталась у меня в ногах, и выбежал в страхе. Нож я зашвырнул на крышу — ведь все преступные мысли во мне породил этот нож. Я удалил от себя этот нож, похожий на нож мясника.

Когда я вернулся в комнату, я увидел, что взял ее рубашку. Грязную рубашку, которая была на ее плоти, тонкую индийскую шелковую рубашку, которая сохраняла запах ее тела, аромат ее волос, в которой оставалась частичка тепла ее тела, частичка ее существа. Я долго нюхал ее, потом положил между ног и уснул. Ни одной ночи я не спал так спокойно. Рано утром я проснулся от воплей моей жены, которая подняла страшный крик из-за пропажи рубашки и все повторяла: «Новая была рубашка, новехонькая!» — хотя рукав ее был порван. Убей меня, я не согласился бы расстаться с рубашкой — разве я не имел права на эту старую рубашку моей жены?

Няня, которая принесла мне утром молоко ослицы, мед и ячменный хлеб, положила на поднос рядом с моим завтраком нож с костяной ручкой и сказала, что увидела его среди хлама у оборванного старика и купила. Потом она подняла брови и сказала: «Пусть под рукой будет!» Я взял нож и осмотрел его — это был мой нож. Потом няня стала жаловаться с обидой в голосе: «Мне дочка (то есть та потаскуха) сегодня утром заявила, будто я вчера вечером ее рубашку украла! Я, конечно, врать не стану, грех на душу не возьму, но вчера твоя жена что-то натворила… мы-то знаем, что ребенок у нее… она сама говорила, что в бане от передника забеременела*. Вчера я пошла талию ей помассировать, смотрю: на плече у нее здоровый синяк. Она мне на него показывает и говорит: «Пошла я не во время в подвал, а бес меня там и ущипнул»». Она помолчала, потом спросила: «А ты знаешь, сколько времени твоя жена беременна?» Я рассмеялся и сказал: «Верно, ребенок будет похож на старика — чтеца Корана, верно, в него пойдет». Няня, раздраженная, пошла из комнаты. Точно бы она не ожидала такого ответа. Я быстро встал, дрожащей рукой взял нож с костяной ручкой, положил его в шкатулку, шкатулку поставил в кладовую и дверцы ее запер.

Нет, ребенок никак не может походить на меня. Он обязательно будет похож на оборванного старика.

К вечеру дверь моей комнаты открылась, вошел, грызя ногти, ее младший брат, младший брат той потаскухи. Всякий, кто его видел, сразу узнавал, что они браг и сестра. Какое между ними было сходство! Маленький рот, пухлые чувственные губы, загнутые ресницы, удивительные раскосые глаза, выступающие скулы, рыжеватые растрепанные волосы, смуглое лицо. Как две капли воды он был похож на ту потаскуху, в нем была и частичка ее непокорной шаловливой души. У него было одно из тех туркменских лиц, лишенных чувства, бездушных, специально созданных для битв с жизнью, физиономия человека, который готов на все ради продления своей жизни. Как будто природа все заранее предусмотрела, как будто их деды много странствовали под палящим солнцем и дождем, много боролись с силами природы и не только передали им с незначительными изменениями свои формы, но и одарили их своей твердостью, чувственностью и жадностью. Я знал вкус ее рта: он был как вкус огуречной кожуры — горьковатый и нежный.

Мальчик вошел в комнату, посмотрел на меня своими удивленными туркменскими глазами и пролепетал: «Шах-джан говорит, лекарь сказал: ты умрешь, и мы от тебя наконец отделаемся. А как это люди умирают?».

Я ответил: «Скажи ей: я давно уже умер!»

Мальчик продолжал: «Шах-джан говорит: «Если бы я не выкинула, дом навсегда остался бы за нами».

Я невольно расхохотался, захохотал резким и сухим смехом, от которого мурашки бегут по телу, так расхохотался, что сам уже не слышал своего голоса. Мальчик в страхе выбежал из комнаты.

Тут я понял, почему мясник с таким удовольствием проводит ножом с костяной ручкой по задней ноге бараньей туши. Наслаждение резать мягкое мясо без костей, в котором скопилась мертвая кровь, свернувшаяся кровь, похожая на тину, а из горла туши капает на землю сукровица… Рыжая собака перед мясной лавкой, бык с перерезанным горлом, с темными глазами, брошенный на пол в лавке, а также головы всех овец с глазами, затянутыми пленкой смерти, — все они тоже это видели, все они понимали.

Теперь я знаю, что я был тогда полубогом, был по ту сторону всех нужд этих низких людей, ощущал в себе биение вечности. Что такое вечность? Для меня вечность заключалась в том, чтобы играть в прятки с той потаскухой на берегу канала Сурен, на миг закрыть глаза и спрятать лицо в ее коленях.

Вдруг мне показалось, что я разговариваю сам с собой, и, как ни странно, мне захотелось поговорить с собой, но губы мои так отяжелели, что не могли и пошевелиться. Без малейшего движения губ и не слыша своего голоса, я все же чувствовал, что разговариваю сам с собой.

В этой комнате, которая, как могила, с каждой минутой становилась все теснее и теснее, меня окружила ночь с ее ужасными тенями. Накинув халат и шубу, обмотав шею платком, я сидел, как наседка, перед коптящим ночником, и тень моя падала на стену.

Тень моя была гораздо более густой, плотной и четкой, чем мое живое тело, она падала на стену и представлялась гораздо более реальной, чем мое существование. Казалось, что оборванный старикашка, мясник, няня, моя жена — потаскуха — все они мои тени, среди которых я заперт. Я теперь стал похож на сову, но стоны и вопли мои стеснились в горле, не вырывались наружу, как у совы, и я только выплевывал их в виде кровавых сгустков мокроты. Может быть, совы тоже так же больны, как я, они ведь думают, как я. Моя тень на стене совершенно походила на сову, и она, согнувшись, внимательно читала, что я пишу. Она, конечно, хорошо это понимает, только она и может это понять. Я искоса смотрел на свою тень и боялся ее.

Стояла ночь, темная и молчаливая, подобная той ночи, которая охватила всю мою жизнь. Ночь со всеми ее призраками, корчившими мне рожи из дверей, со стен, из-за занавесок. Временами комната становилась такой тесной, точно я лежал в гробу. Виски мои пылали, я был так слаб, что не мог и пошевелиться. Тяжесть давила мне на грудь, тяжесть, похожая на тяжесть туш, которые взваливают на загривки черных тощих кляч, чтобы отвезти их к мяснику.

Смерть тихо напевала свою песню. Напевала медленно, как косноязычный, который каждое слово должен повторять, и, прежде чем он успеет дойти до конца стиха, ему уже приходится снова начинать сначала. Песня ее, как колеблющийся визг пилы, впивалась в мясо моего тела, вопила там и внезапно замолкала.

Я не успел еще смежить веки, как услышал, что мимо дома идут пьяные стражники, непристойно ругаясь и распевая:

Пойдем выпьем вина,
Выпьем рейского вина.
Если сейчас не выпьем, когда же выпьем?
Я сказал про себя: «В конце концов я ведь попаду в руки полиции!». Внезапно я ощутил в себе какую-то сверхчеловеческую силу, лоб мой стянуло холодом, я встал, накинул на плечи свой желтый халат, обмотал шарф два-три раза вокруг головы, сгорбился, пошел взял нож с костяной рукояткой из шкатулки, где он лежал, и на цыпочках направился к дверям комнаты той потаскухи. Подойдя к двери, я увидел, что комната погружена в густую тьму. Я прислушался и услышал ее голос. Она говорила: «Ты пришел? Сними шарф с шеи!». В голосе ее была какая-то особенно приятная звонкость, голос у нее был теперь совсем такой, как в детстве. Подобно песенке, которую помимо воли напевают во сне… И этот голос я раньше тоже слыхал в глубоком сне. Может быть, я и сейчас видел сон? Голос у нее стал немного сдавленный и низкий, совсем как голос той маленькой девочки, с которой я играл в прятки на берегу канала Сурен. Я постоял немного и услышал, как она опять сказала: «Входи же, сними шарф с шеи!».

Я медленно вошел в темную комнату, снял халат, размотал шарф. Потом я разделся донага, но, неизвестно почему, продолжал держать в руке нож с костяной ручкой, так и лег к ней в постель. Тепло ее постели точно влило в меня новую жизнь. Потом в память о той маленькой бледной худенькой девочке с большими невинными туркменскими глазами, девочке, с которой я играл в прятки на берегу канала Сурен, я обнял ее нежное, слегка влажное, горячее тело. Нет, я не обнял ее, я набросился на нее, как голодный хищник на добычу. В глубине души я испытывал к ней отвращение, мне казалось, что к моей любви примешивается и ненависть… Нежное, подобное лунному свету тело, тело моей жены, обвилось вокруг меня, как удав вокруг добычи, раскрылось и заключило меня в себя. От аромата ее груди кружилась голова, плоть ее рук, обвившихся вокруг моей шеи, излучала нежное тепло. Я страстно хотел, чтобы именно в этот миг прервалась моя жизнь. В эти мгновения вся моя ненависть к ней прошла, я только старался не расплакаться… Я даже не заметил, как ее ноги, подобно корням мандрагоры, обвили мои и сомкнулись, ее руки соединились на моей шее. Я ощущал целительный жар этой влажной и нежной плоти, этого мяса, все частицы моего разгоревшегося тела пили этот жар. Я чувствовал, что она втягивает меня в себя, как пищу. Мне было страшно и приятно одновременно. У ее рта был терпкий вкус огуречной кожуры. Я чувствовал восхитительную тесноту, с меня струился пот, временами я точно терял сознание.

Мое тело, все частицы моего тела управляли мной, господствовали надо мной, они кричали о своей победе надо мной, и я, обреченный и несчастный в этом бескрайнем море, сдался и склонил голову перед произволом волн. Ее благоухающие волосы прильнули к моему лицу, мы оба испускали крики радости… Внезапно она крепко укусила мою губу, прокусила ее насквозь… Она сделала это так же бессознательно, как грызла обычно свой палец, или она вдруг поняла, что с ней не тот старик с заячьей губой? Я хотел вырваться на свободу, но не мог и пошевелиться. Сколько я ни рвался, все было напрасно. Плоть наших тел срослась…

Я думал, она сошла с ума. Во время борьбы я вдруг резко дернул руку и ощутил, что нож, который я так и не выпускал из руки, впился где-то в ее тело. В лицо мне хлынула теплая жидкость, она закричала и отпустила меня. Что-то теплое наполнило мою горсть, я сжал это в горсти и отбросил нож. Рука моя освободилась, я стал водить ей по ее телу. Оно постепенно холодело. Она умерла. Тут я раскашлялся, но это был не кашель, а сухой, резкий смех, от которого мурашки бегут по телу. В страхе я накинул халат и пошел в свою комнату. При свете ночника я разжал горсть и увидел на ладони ее глаз. Все мое тело было залито ее кровью.

Я подошел к зеркалу, но, только взглянув, в страхе закрыл лицо руками, я увидел, что я стал похож, нет, я превратился в того самого оборванного старика. Волосы и борода мои стали такими, какими бывают волосы и борода человека, который вышел живым из комнаты, где он столкнулся с коброй: они побелели. Губа моя, как губа того старика, была разорвана, глаза лишились ресниц, на груди торчал клок седых волос, и в меня вселился какой-то совсем новый дух. Я совсем иначе думал, совсем иначе чувствовал и не мог от него освободиться — от того дэва, который во мне пробудился. Вот так, не меняя положения, закрыв лицо руками, я вдруг невольно расхохотался. Расхохотался еще сильнее, чем раньше, расхохотался смехом, который потрясал все мое существо. Глубокий смех, выходящий не знаю из каких таинственных глубин моего тела, пустой смех, клокотавший только в моем горле, выходивший из пустого нутра. Я ведь стал тем самым оборванным стариком!


От внезапно поднявшегося страшного внутреннего смятения я как бы вдруг пробудился после долгого глубокого сна и стал тереть глаза руками. Я находился все в той же своей комнате, светало, утренний туман заслонял окна. Издали послышался крик петуха. В стоявшем передо мной мангале все угли погасли, подернулись пеплом, умерли. Я почувствовал, что и мысли мои, как те раскаленные угли, тоже погасли, стали золой, умерли.

Первое, что я стал искать, — рейский кувшин, который я получил на кладбище от старого извозчика. Но кувшина нигде не было. Я обернулся и увидел, что в дверях стоит некто, отбрасывая сгорбленную тень. Нет, не только тень была сгорблена, это был горбатый старик, голова и шея его были замотаны шарфом, под мышкой он держал что-то завернутое в грязный платок, похожее по форме на кувшин. Он засмеялся резким и сухим смехом, от которого у меня по телу поползли мурашки.

Как только я двинулся с места, старик повернулся и вышел на улицу. Я встал, хотел бежать за ним, чтобы отнять у него этот кувшин, этот узел, то, что завернуто в платок, но старик удалялся от меня очень быстро. Я вернулся, открыл окно моей комнаты, выходящее на улицу. И тут я снова увидел сгорбленную фигуру старика, идущего по улице. Плечи его тряслись от смеха, под мышкой у него было что-то завернутое в платок, он медленно, с трудом, хромая, шел, пока не скрылся в утреннем тумане. Я вернулся от окна, посмотрел на себя в зеркало: одежда моя была изорвана, весь с головы до ног я был вымазан свернувшейся кровью. Две золотистые мясные мухи уже кружились вокруг меня, мелкие белые червячки извивались на моем теле, тяжесть трупа давила мне на грудь…