загрузка...
Перескочить к меню

Поэзия Серебряного века (Сборник) (fb2)

файл не оценён - Поэзия Серебряного века (Сборник) (и.с. Библиотека всемирной литературы) 1549K, 404с. (скачать fb2) - Сборник

Использовать online-читалку "Книгочей 0.2" (Не работает в Internet Explorer)


Настройки текста:



Поэзия Серебряного века

Какая музыка была, какая музыка звучала!

Когда умирают кони – дышат,

Когда умирают травы – сохнут,

Когда умирают солнца – они гаснут,

Когда умирают люди – поют песни.

Велимир Хлебников

И серебряный месяц ярко

Над серебряным веком стыл.

Анна Ахматова

Серебряный век. Произнесите это медленно и прислушайтесь… Словно где-то в глубине души прозвонил хрустальный колокольчик. Само словосочетание “серебряный век” ассоциируется в нашем сознании с чем-то возвышенным и прекрасным. И поэзия этого периода очень музыкальна: по своей внутренней сути она является как бы мелодией слов, своеобразным звукорядом. Не этот ли период гениально предвосхитил Пушкин, сравнивая поэта с эхом, откликающимся “на всякий звук”?

Если следовать знаменитой формуле А. Григорьева “Пушкин – наше всё”, то и этимологию устоявшегося словосочетания “серебряный век” стоит поискать именно в том классическом периоде, который называли пушкинской эпохой или “золотым веком” русской литературы. Однако, в отличие от него, Серебряный век не может быть назван чьим-то одним – пусть даже великим – именем; его поэтику решительно невозможно свести к творчеству одного, двух или даже нескольких выдающихся мастеров слова. В том-то и особенность данного периода, что в нем жили и творили поэты, представляющие многие литературные течения, исповедующие разные поэтические принципы, диаметрально противоположные в своих художественных пристрастиях и творческих исканиях. Иногда они затевали яростную полемику, предлагая различные способы постижения бытия, но каждый из них отличался необычайной музыкой стиха, оригинальным выражением чувств и переживаний лирического героя, устремленностью в будущее.

И все же, откуда появилось это название – Серебряный век? В последние годы прошлого столетия в искусствознании и литературоведении это словосочетание обрело терминологическое значение, но до сих пор в среде критиков и ученых нет единого мнения о первоначальном смысле такого распространенного и вместе с тем вызывающего историографические споры понятия – “серебряный век”. В книге известного американского филолога, исследователя русской литературы Омри Ронена, недавно вышедшей у нас в стране, делается попытка найти первоначальный смысл данного названия, поскольку, по мнению автора, вследствие повсеместного использования этого термина без должного объяснения исследователи превращают его в “расхожий штамп, лишенный всякого исторического, хронологического и даже ценностного содержания за исключением того, что он смутно обозначает художественный и духовный расцвет, по времени связанный с началом ХХ века”.[1]

Выясняется, что данным термином еще на заре прошлого века пользовались многие критики и литературоведы: поэт Вл. Соловьев, прозаик Б. Садовской,[2] мемуарист В. Пяст, философ Вас. Розанов, князь Святополк-Мирский, публицист Иванов-Разумник,[3] историк искусства В. Вейдле.[4] Однако все они толковали это понятие применительно лишь к отдельным явлениям русской литературы, как в области поэзии, так и в отношении прозы, причем к разным их периодам. С таким же успехом можно отнести к “родителям” термина “серебряный” любого из поэтов-модернистов, кто активно использовал это прилагательное в своем творчестве. Сюда относится и А. Ахматова, чьи строки из “Поэмы без героя” приведены в качестве эпиграфа этой статьи. Можно вспомнить М. Цветаеву:

Разлетелось в серебряные дребезги
Зеркало, и в нем – взгляд…
…Я сегодня во сне рассыпала
Мелкое серебро…
…Серебряный клич – звонок.
Серебряно мне – петь!

или стихотворение В. Брюсова “Первый снег”:

Воплощение мечтаний,
Жизни с грезою игра,
Это мир очарований,
Этот мир из серебра!

или строки А. Блока:

…Звезда, ушедшая от мира,
Ты над равниной – вдалеке…
Дрожит серебряная лира
В твоей протянутой руке…

И даже поэтические экзерсисы А. Крученых смотрятся в этом ряду достаточно органично:

…иль прозвенело серебро
в лучах невидимых
что вечно не старо
над низкой хижиной.

Подобных примеров множество, поэтому они вряд ли что проясняют в данном вопросе.

Многие исследователи связывают авторство названия “Серебряный век” как смысловой формулировки эпохи с именем философа Н. Бердяева, однако в ранних его трудах этого выражения не обнаруживается. В статьях начала ХХ века Бердяев преимущественно использовал слово “декадентство”, а в его работах, созданных в эмиграции, устойчивым термином является “культурный ренессанс”. И лишь в 1949 году в книге “Самопознание”[5] им впервые применено определение Серебряный век для характеристики конкретного временного периода.

Однако еще раньше, в 1933 году это название для обозначения поэзии русского модернизма дал поэт Н. Оцуп в своей статье ““Серебряный век“ русской поэзии”.[6] И уже затем, после выхода в свет книги С. Маковского[7] “На Парнасе Серебряного века”,[8] в которой делалась попытка исторически осмыслить “намечавшийся в России ренессанс духовной культуры”, этот термин окончательно закрепился в качестве определения русской культуры конца XIX – начала XX века.

Известный исследователь и литературовед Л. Г. Березовая в статье “Серебряный век в России: от мифологии к научности (к вопросу о содержании понятия)” указывает, что “первая попытка применить изящную метафору для научного анализа культурных событий начала ХХ в. была предпринята профессором П. Н. Милюковым[9] в его “пушкинской” речи в Сорбонне в 1924 г. по случаю 125-летия со дня рождения поэта. Он говорил о “декадансе Серебряного века””.

Важно уяснить, что речь идет именно о явлении русской культуры, основанной на глубинном единстве всех ее творцов. Серебряный век – не просто набор русских поэтических имен. Это особое явление, представленное во всех областях духовной жизни России, эпоха, отмеченная необычайным творческим подъемом не только в поэзии, но и в живописи, музыке, театральном искусстве, в гуманитарных и естественных науках. В этот же период бурно развивается русская философская мысль: достаточно назвать В. Соловьева, П. Флоренского, Н. Бердяева, Г. Федотова, И. Ильина, С. Булгакова, Е. и С. Трубецких.

К этому списку можно добавить имена ученых, чьи достижения дали заметный толчок к дальнейшему развитию науки – А. Попов, И. Павлов, С. Вавилов.

Настроение всеобщего культурного подъема нашло глубокое, проникновенное отражение в творчестве композиторов – С. Рахманинова, А. Скрябина, И. Стравинского.

Принципиально изменились способы воспроизведения действительности в произведениях художников. М. Врубель, И. Репин, М. Нестеров, В. Борисов-Мусатов, К. Перов-Водкин создали полотна, говорившие с публикой на новом языке. В изобразительном искусстве возникали целые художественные школы, направления, и среди них – “Мир искусства” во главе с живописцем А. Бенуа.

На сцене творили В. Комисаржевская, Вас. Качалов, Ф. Шаляпин, А. Павлова; К. Станиславский создал современный репертуарный театр, позже блистал Вс. Мейерхольд.

Невозможно не упомянуть имя С. Дягилева, организатора знаменитых “русских сезонов” в Париже, чей высочайший талант импресарио утвердил достижения человеческой культуры в Европе, открыл для мира русский балет.


Для того, чтобы яснее понять причину феноменального культурного подъема в конце XIX – начале XX века, который справедливо называют “русским ренессансом”, необходимо прежде всего обратиться к атмосфере духовной жизни России на рубеже веков, ставшей условием развития поэтического творчества.

Философ Н. Бердяев попытался охарактеризовать это культурное явление с позиции диалектики. Вот что он писал по данному поводу в книге “Самопознание”:

“Это была эпоха пробуждения в России самостоятельной философской мысли, расцвета поэзии и обострения эстетической чувственности, религиозного беспокойства и искания, интереса к мистике и оккультизму… Но все это происходило в довольно замкнутом круге, оторванном от широкого социального движения. Изначально в этот русский ренессанс вошли элементы упадочности… Культурный ренессанс явился у нас в предреволюционную эпоху и сопровождался острым чувством приближающейся гибели старой России. Были возбуждение и напряженность, но не было настоящей радости… Культурно-духовное движение того времени было своеобразным русским романтизмом, оно менее всего было классическим по своему духу”.

Поэзия как наиболее тонкий и чувствительный элемент культуры улавливала эти тревожные противоречия кризисной эпохи – всплеск духовности, с одной стороны, и предощущение близкой катастрофы – с другой, что не могло не сказаться на ее дальнейшем развитии. В поэзии, как, впрочем, и в других областях культуры начала ХХ века, получило распространение декадентство, основные мотивы которого нашли свое воплощение в различных направлениях модернизма. Причем происходило это не только в поэзии, но и в других видах искусства.

Термин “декадентство” (фр. dеcadance) происходит от средневекового латинского слова decadentia, что означает “упадок”. Им принято называть явление в культуре конца XIX – начала XX века, характеризующееся оппозицией к общепринятой “мещанской” морали, культом красоты как самодовлеющей ценности, сопровождавшимся нередко эстетизацией греха и порока. В области сознания декадентство – это отношение индивидуума к окружающему миру в кризисную эпоху, чувство тревоги, страха перед жизнью, неверие в возможность человека познать мир, изменить его и самому измениться.

Термин “модернизм” (фр. moderne – новейший, современный) в широком смысле представляет собой общее обозначение явлений искусства и литературы ХХ века, отошедших от традиций внешнего подобия. Основной чертой методологии модернизма в различных течениях искусства (фовизм, экспрессионизм, кубизм, авангардизм, сюрреализм, примитивизм и т. д.) является метафорическое построение образа по принципу разветвленной ассоциативности, свободного соответствия выразительности формы характеру запечатлеваемых настроений.

По отношению к поэзии модернизм воплотился “в систему относительно самостоятельных художественных направлений и течений, характеризующихся ощущением дисгармонии мира, разрывом с традициями реализма, бунтарско-эпатирующим восприятием, преобладанием мотива утраты связи с реальностью, одиночества и иллюзорной свободы художника, замкнутого в пространстве своих фантазий, воспоминаний и субъективных ассоциаций[10]”.

Если подвести итог вышесказанному, то можно прийти к следующему соображению: модернистскими назывались литературные течения, противостоящие реализму.

Известный литературовед М. Л. Гаспаров в своей работе “Поэтика “серебряного века””1 справедливо замечает, что “модернизм никоим образом не исчерпывает русскую поэзию начала (ХХ) века. Стихи модернистов количественно составляли ничтожно малую часть, экзотический уголок тогдашней нашей словесности. Массовая печать наполнялась массовой поэзией, целиком производившейся по гражданским образцам 1870-х годов и лирическим образцам 1880-х годов…”. Тем не менее, когда речь заходит о явлении, именуемом “Поэзия Серебряного века”, то имеется в виду в первую очередь поэзия русского модернизма, состоящая главным образом из трех крупнейших поэтических направлений – символизма, акмеизма и футуризма.

Несмотря на значительные внешние и внутренние противоречия, каждое из них дало миру немало великих имен и превосходных стихотворений, которые навсегда останутся в сокровищнице русской поэзии и найдут своих почитателей среди последующих поколений.

В настоящем издании мы достаточно подробно рассмотрим все особенности каждого из этих литературных течений. Кроме того будут даны характеристики и другим, менее значительным поэтическим группировкам, а также представлены поэты, не связанные с каким-либо определенным направлением, но наиболее ярко выразившие “дух времени”. При этом главной задачей данной книги является воссоздание общей картины поэтической эпохи, названной Серебряным веком, без которой достаточно сложно разобраться в отдельные ее проявлениях.

Впрочем, если речь зашла о “картине”, то требуется еще и, образно говоря, “рама”. То есть следует определить какие-то временные ограничения. Вопрос о хронологических границах Серебряного века является довольно спорным. Его началом принято считать 1890-е годы, когда стали пробиваться на свет первые ростки символизма. При этом за точку отсчета можно взять несколько хронологически близких событий: публикацию в 1893 году про-1 Русская поэзия “серебряного века”. – М.: Наука, 1993. С. 7.

граммной статьи Д. Мережковского “О причинах упадка и новых течениях современной русской литературы”;[11] появление чуть позже изданной В. Брюсовым антологии символизма,[12] куда вошли в основном стихи самого составителя; рождение на рубеже веков символистского издательства “Скорпион”… Так или иначе, но к моменту наступление нового столетия новая культурная (а в рамках рассматриваемого нами вопроса – поэтическая) эпоха, уже заявила о себе во весь голос. Своего апогея поэзия символистов достигла в годы первой русской революции (1905–1907), когда к вступившим в пору наивысшей поэтической зрелости основателям направления К. Бальмонту, Д. Мережковскому, З. Гиппиус, Ф. Сологубу добавляются имена А. Блока, А. Белого, Вяч. Иванова.

К концу первого десятилетия XX века символизм как школа утрачивает ведущую роль. Возникают новые литературные течения: позиции символистов активно оспаривают их фактические наследники – акмеисты и прямые оппоненты – футуристы.

В эти годы на поэтическом небосклоне загораются новые звезды – А. Ахматова, Н. Гумилев, О. Мандельштам, С. Городецкий, М. Кузмин, И. Северянин, М. Цветаева, В. Хлебников, В. Маяковский, С. Есенин, Б. Пастернак, В. Шершеневич и многие, многие другие.

Словом, исходный рубеж и период расцвета Серебряного века подлежит достаточно точному определению. А вот вопрос о его окончании до сих пор является предметом дискуссий. Поэт Н. Коржавин полагал, что “Серебряный век начался в 10-е годы ХХ века и закончился… с Первой мировой войной”.[13] Критик Е. Г. Эткинд пишет: “1915 – высший подъем Серебряного века и, в то же время, конец его”.[14] У других исследователей по-иному обоснованную точку зрения на хронологические границы: 1917-й, 20-е и даже 30-е годы XX века.

Литературовед В. Крейд в статье “Встречи с Серебряным веком”[15] достаточно образно высказывается на эту тему:

“Все кончилось после 1917 года, с началом гражданской войны. Никакого серебряного века после этого не было. В двадцатые годы еще продолжалась инерция, ибо такая широкая и могучая волна, каким был наш серебряный век, не могла не двигаться некоторое время, прежде чем обрушиться и разбиться. Еще живы были большинство поэтов, писатели, критики, художники, философы, режиссеры, композиторы, индивидуальным творчеством и общим трудом которых был создан серебряный век, но сама эпоха кончилась. Каждый ее активный участник понимал, что, хотя люди и остались, характерная атмосфера эпохи, в которой таланты росли, как грибы после грибного дождя, сошла на нет. Остался холодный лунный пейзаж без атмосферы и творческие индивидуальности – каждый в отдельной замкнутой келье своего творчества. По инерции продолжались еще и некоторые объединения – как, например, Дом искусств, Дом литераторов, “Всемирная литература” в Петрограде, но и этот постскриптум серебряного века оборвался на полуслове, когда прозвучал выстрел, сразивший Гумилева.

Серебряный век эмигрировал – в Берлин, в Константинополь, в Прагу, в Софию, Белград, Гельсингфорс, Рим, Харбин, Париж. Но и в русской диаспоре, несмотря на полную творческую свободу, несмотря на изобилие талантов, он не мог возродиться. Ренессанс нуждается в национальной почве и в воздухе свободы. Художники-эмигранты лишились родной почвы, оставшиеся в России лишились воздуха свободы…”.

Или еще одно аргументированное соображение, опубликованное на страницах сборника “Литературные манифесты от символизма до наших дней”.[16] Составитель книги С. Б. Джимбинов, который пишет:

“После революции новая власть незамедлительно национализировала все типографии и запасы бумаги. Издавать стихи стало негде. Только футуристы и имажинисты, пошедшие на компромисс с властями, смогли публиковать свои сборники в 1919 и 1920 годах.

А вот с 1921 года, с введением нэпа и разрешением частных издательств, началось нечто поистине необыкновенное. <…> Это чудо, это удивительное трехлетие – 1921, 1922, 1923 годы. Это настоящая вершина, “акме” нашего Серебряного века. Все как бы пошло в рост. <…> Так много было наработано поэтами великой триады – символизма, акмеизма и футуризма: весь язык был обновлен и перепахан, а вместе с языком – ритмика стиха и образное мышление. Когда человек взбунтовался против инерции (не хочу, чтобы мною писали!) и понял, какое счастье писать то, что действительно чувствуешь и переживаешь, – то к его услугам был весь арсенал поэтических средств… Таково значение 1921–1923 годов, годов поголовной талантливости, когда талант был просто растворен в воздухе, им дышали все, способные и неспособные…

После славного трехлетия <…> возникло небывало большое количество “измов” и школ, и каждое направление со своим манифестом <…> Впрочем, от многих из них, кроме манифеста, ничего не осталось”.

О. Ронен в уже упомянутой книге сдвигает верхнюю планку Серебряного века еще дальше по времени, хотя к очертанию его границ он подходит с определением этой эпохи в целом как культурного феномена:

“Когда бы этот век, прозванный “серебряным”, ни пришел к концу – в 17-м году, или в 21–22-м – с гибелью Гумилева и смертью Блока и Хлебникова, или в 30-м – с самоубийством Маяковского, или в 34-м – со смертью Андрея Белого, или в 37–39-м с гибелью Клюева и Мандельштама и кончиной Ходасевича, или в 40-м, после падения Парижа, когда Ахматова начала “Поэму без героя”, а Набоков, спасшись из Франции, задумал “Парижскую поэму”, посвященную, как и ахматовская, подведению итогов, – наименование “серебряный век” было всего лишь отчужденной кличкой, данной критиками, в лучшем случае как извинение, а в худшем – как поношение. Сами поэты, еще живые представители этого века, Пяст, Ахматова, Цветаева пользовались им изредка со смутной и иронической покорностью, не снисходя до открытого спора с критиками”.[17]

И все-таки основным рубежом, верхней границей Серебряного века обоснованней было бы считать октябрьские потрясения 1917 года, трагически отразившиеся не только на поэзии, но и на всей русской культуре в целом. Конечно, старинный постулат о том, что настоящий художник всегда должен быть немного голодным, имеет право на существование. Но все же Октябрьский переворот и последовавшая за ним гражданская война, с ее разрухой и голодом, развитию поэзии ни в коей мере не споспешествовали. Первые годы после этих событий если и продолжались какие-либо искания в области поэтического искусства, то с созданием РАППа (Российской ассоциации пролетарских писателей) и с принятием в 1925 году постановления “О политике партии в области литературы” все они были приостановлены. На долгие десятилетия в советском искусстве в качестве единственно возможных утвердились пролетарская литература и метод соцреализма.


Краток был Серебряный век. Краток и ослепителен. Биографии почти всех творцов этого поэтического чуда сложились трагически. Время, отпущенное им судьбой, оказалось роковым. Но, как известно, “времена не выбирают – в них живут и умирают”.

Поэтам Серебряного века пришлось до дна испить чашу страданий: кровь, хаос и беспредел революционных лет и гражданской войны уничтожили духовную основу их существования. Вскоре после революции ушли из жизни Блок, Хлебников, Брюсов. Многие эмигрировали, не в силах вынести жизни на неприветливой родине, в одночасье ставшей им мачехой: Мережковский, Гиппиус, Бунин, Вяч. Иванов, Бальмонт, Адамович, Г. Иванов, Бурлюк, Ходасевич, Саша Черный, Северянин, Тэффи, Цветаева и многие другие. Большинство из них прожили остаток жизни за границей, мечтая вернуться в Россию. Хотя, вероятно, это стало бы для них событием не менее горестным, что подтверждает судьба Цветаевой, покончившей с собой после возвращения на родину. Кроме нее свели счеты с жизнью Есенин и Маяковский. Те, кто остался в России, были уничтожены тоталитарным режимом: расстрелян по ложному обвинению Гумилев; сгинули в сталинских лагерях Клюев, Мандельштам, Нарбут, Лившиц, Клычков, Введенский, Хармс. Те же, кто уцелел в этой мясорубке, до последних дней своей жизни оставаясь на родной земле, как Ахматова и Пастернак, были практически обречены на безмолвие. А поэтов, решившихся сотрудничать с новой властью, тоже ждала незавидная литературная судьба: для Маяковского, Каменского, Городецкого она обернулась утратой таланта и потерей творческой индивидуальности.

Некоторые сознательно приговорили себя к молчанию, уйдя от стихотворчества в иные области литературы, занявшись журналистикой, прозой, драматургией, переводами. Но для истинных поэтов написание стихов – процесс не творческий, а скорее физиологический, входящий в систему жизнеобеспечения. Поэтому неудивительно, что многие из таковых (Шершеневич, Зенкевич, Шенгели, Липскеров и др.) всю оставшуюся жизнь писали “в стол”, и только теперь выясняется, какие драгоценные поэтические россыпи сокрыты в пыли их архивов.

Многие из этих имен на долгие годы были преданы забвению. Но “ничто на земле не проходит бесследно”. Явление культуры под названием “Серебряный век” вернулось к нам в стихах его создателей, для того чтобы еще раз напомнить, что только красота может спасти мир.

Как справедливо сказал Сергей Маковский в книге “На Парнасе Серебряного века”:

“Серебряный век, мятежный, богоищущий, бредивший красотой, и ныне не забыт. Голоса его выразителей до сих пор звучат, хотя и по-иному, чем звучали тогда”.

Борис Акимов

Символизм

Символизм (от греч. symbolon – знак, символ) – направление в европейском искусстве 1870–1910-х годов; одно из модернистских течений в русской поэзии на рубеже XIX–XX веков. Сосредоточено преимущественно на выражении посредством символа интуитивно постигаемых сущностей и идей, смутных, часто изощренных чувств и видений.

Само слово “символ” в традиционной поэтике означает “многозначное иносказание”, то есть поэтический образ, выражающий суть какого-либо явления; в поэзии символизма он передает индивидуальные, часто сиюминутные представления поэта.

Для поэтики символизма характерны:

• передача тончайших движений души;

• максимальное использование звуковых и ритмических средств поэзии;

• изысканная образность, музыкальность и легкость слога;

• поэтика намека и иносказания;

• знаковое наполнение обыденных слов;

• отношение к слову, как к шифру некой духовной тайнописи;

• недосказанность, утаенность смысла;

• стремление создать картину идеального мира;

• эстетизация смерти как бытийного начала;

• элитарность, ориентация, на читателя-соавтора, творца.

Философско-эстетические принципы символизма восходят к сочинениям А. Шопенгауэра,[18] Э. Гартмана, Ф. Ницше,[19] А. Бергсона. Стремясь проникнуть в тайны бытия и сознания, узреть сквозь видимую реальность сверхвременную идеальную сущность мира и его “нетленную Красоту”, символисты выразили неприятие буржуазности и позитивизма, тоску по духовной свободе, трагическое предчувствие мировых социально-исторических потрясений и вместе с тем – доверие к вековым духовно-культурным ценностям как единящему людей и народы началу.

Конец XIX – начало XX века в России – это время перемен, неизвестности и мрачных предзнаменований, это время разочарования и ощущения приближения гибели существующего общественно-политического строя. Именно с этим связано проникновение в русскую поэзию идей символизма, который стал наиболее крупным литературным направлением данного периода.

Символизм был явлением неоднородным, пестрым и достаточно противоречивым. Он объединил в своих рядах поэтов, придерживавшихся порой самых разных взглядов. По времени возникновения и по философской основе их традиционно принято делить на “старших” (Н. Минский, Д. Мережковский, З. Гиппиус, В. Брюсов, К. Бальмонт, Ф. Сологуб) и “младших” (А. Блок, А. Белый, Вяч. Иванов). Близки символистам были также И. Анненский и М. Волошин. И конечно, нельзя не упомянуть Вл. Соловьева, без религиозной философии которого не было бы русского символизма ХХ века. Он учитель Бердяева, Флоренского, Мережковского и он же главный духовный наставник Блока, Белого, Волошина, Брюсова.

Символисты, как старшие так и младшие, противопоставляли традиционной идее создания мира в искусстве идею конструирования мира в процессе творчества. Творчество же в понимании символистов заключалось в подсознательно-интуитивном созерцании тайных смыслов, доступном лишь художнику-творцу.

Размежевание на “старших” и “младших” символистов происходило не столько в силу возраста, сколько из-за разницы мироощущения и направленности творчества.

“Старшие символисты” не ставили целью создание системы символов; они в большей степени эпатажные декаденты, импрессионисты, которые стремились передать тончайшие оттенки настроений, движения души. Постепенно слово как носитель смысла для символистов утратило цену. Оно приобрело ценность только как звук, музыкальная нота, как звено в общем мелодическом построении стихотворения.

“Младосимволисты” опирались на учение философаидеалиста и поэта Вл. Соловьева, углубившего идею Платона о “двоемирии”. Соловьев пророчил конец мира, когда погрязшее в грехах человечество будет спасено и возрождено к новой жизни неким божественным началом – “Мировой Душой” (она же “Вечная Женственность”), что приведет к созданию “Царства Божьего на земле”.


Первым манифестом, провозгласившим рождение нового литературного течения была статья Д. Мережковского “О причинах упадка и о новых течениях современной русской литературы” (1893). В ней декларировались конец эпохи реализма и наступление эры символа. Красота объявлялась центром всей системы ценностей, но чтобы донести красоту, необходимо искать новые художественные формы.

При этом особое внимание символисты проявляли к преобразованию значений поэтического слова, развитию ритмики и рифмы. Поэзия точных слов и конкретных значений в практике символистов уступила место поэзии намеков и недомолвок. Основным в их поэтике становится символ, а не реалистический художественный образ. Поэзия, по словам Вяч. Иванова, одного из крупнейших теоретиков символизма, – есть “тайнопись неизреченного”. Именно символ становился главным средством передачи недосказанного, утаенного смысла стихотворной речи.

Так же большое значение для создания смысловой размытости и словесной зыбкости стала играть метафора, построенная не на сходстве описываемых предметов или явлений, а на ассоциативных связях, возникающих лишь в процессе данной мимолетной ситуации.

Подобное использование ассоциативных значений поэтической речи привело к новому отношению поэта-символиста с его аудиторией. Поэт не стремился быть понятым всеми, поскольку обращался не просто к читателю, а к читателю-творцу, соавтору. Его стихи призваны были не доносить чувства и мысли автора, а пробуждать в читателе ответную реакцию, обострять и утончать его восприятие, помогать в постижении “высшей реальности”.


В последнее десятилетие XIX века символизм набирал силу не только как поэтическое, но и как общественное явление. Он создавал собственную систему ценностей, собственное представление о будущем, собственную утопию. Наряду с литературным течением возникло объединение “Мир искусства”, созданное в Санкт-Петербурге в 1898 г. А. Бенуа и С. Дягилевым. Оно объединяло многих известных художников и артистов. При нем ежемесячно издавался одноименный иллюстрированный литературно-художественный журнал, являвшийся рупором символизма. На театральных подмостках с разной долей успеха предпринимались попытки реализовать средствами сцены символистские пьесы. В частности, дань этому художественному течению отдал Вс. Мейерхольд. Идеи нового течения нашли свое отражение в музыке, например, в симфонических поэмах А. Скрябина. Появились символистские издательства: “Мусагет”, “Скорпион” со своим альманахом “Северные цветы”; возникают многочисленные журналы: “Золотое руно”, “Весы”, “Северные записки”.


Начало ХХ века совпало с началом нового периода в истории русского символизма. На литературную арену выходят “младшие символисты”. В соответствии со своими воззрениями, навеянными философией Вл. Соловьева о Вечной Женственности, в их стихах много место отводится любви во всех ее проявлениях – от чувственности и эротики до романтического и почти религиозного мечтания о Прекрасной Даме, Незнакомке. Пейзажи русской природы в их творчестве зачастую существуют лишь как инструмент для передачи собственных переживаний; излюбленным временем года становится осень с ее тоскливым настроением. Общим мотивом пессимизма в поэзии данного периода служит еще один широко распространенный среди “младших символистов” образ – современный город, ощущаемый ими как живое существо с сатанинским характером, “город-вампир”, материализованный ужас, олицетворение бездушия и порока.

С. Авдеев, анализируя дальнейшие видоизменения и закат символистского движения в России, отмечает, что “годы первой русской революции (1905–1907) существенно изменяют лицо русского символизма. Большинство поэтов откликаются на революционные события. Блок создает образы людей нового, народного мира. Брюсов пишет знаменитое стихотворение “Грядущие гунны”, где прославляет неизбежный конец старого мира, к которому, однако, причисляет и себя, и всех людей старой, умирающей культуры. Сологуб создает в годы революции книгу стихотворений “Родине” (1906), Бальмонт – сборник “Песни мстителя” (1907), изданные в Париже и запрещенные в России, и т. д. <…> Еще важнее то, что годы революции перестроили символистское художественное миропонимание. Если раньше Красота понималась как гармония, то теперь она связывается с хаосом борьбы, с народными стихиями”.[20]


Времени, отпущенного символистам историей, оставалось совсем немного. В 1909 году почти одновременно закрылись два главных символистских журнала – “Вехи” и “Золотое руно”. Но не потому, что выполнили свое предназначение, а в силу глубокого кризиса внутри самого течения. К концу первого десятилетия XX века символизм как школа исчерпывает себя. Еще появляются отдельные произведения поэтов-символистов, но влияние их в значительной степени утрачено. Все молодое, жизнеспособное, бодрое оказалось вовне. Символизм больше не дает новых имен.

Вот как обосновывает причины увядания течения символистов литературовед Г. Березовая:

“…Это поколение состояло из блестяще образованных людей, свободно чувствовавших себя в океане всей мировой культуры, стремившихся возродить культурное наследие собственной страны. В. Брюсов прекрасно разбирался в ассирийских, византийских, римских сюжетах и символике, переводил Э. Верхарна,[21] дружил с европейскими символистами; А. Белый увлекался Востоком, антропософией, работал над всеобъемлющей “Историей становления самосознания”; А. Блок великолепно знал Средневековье, немецкую поэзию, язычество, интересовался сектантством – и такими энциклопедистами были большинство творцов Серебряного века. Но самое главное – они были способны на высокое творческое горение. Можно сказать, что они сконструировали, выстрадали русский ренессанс из единственного имевшегося в их распоряжении материала – собственной души и собственного таланта. Возможно, это обстоятельство объясняет и недолговечность взлета – фактически в пределах жизни одного поколения.

Этот период – период высочайшего духовного и художественного подъема – проходил в России под знаком национальной катастрофы. Отсюда и декадентские мотивы трагизма, пророчества, заката. Взлет творческой энергетики самым трагическим образом совмещался с социальным и политическим распадом. Отвергнув “направленство” и эстетику “общественной пользы”, люди, строящие русский ренессанс, недооценили тяжесть социальной правды, знамени левой интеллигенции. Попытка сборника “Вехи” (1909 г.) изменить самосознание радикальной интеллигенции оказалась неудачной. Социальность русской истории победила ренессансный порыв интеллигенции”.[22]

Символизм утратил лидирующее значение, и произошло это по двум причинам. С одной стороны, требование обязательной “мистики”, “раскрытия тайны”, “постижения бесконечного в конечном” привело к утрате подлинности поэзии; “религиозный и мистический” пафос корифеев символизма оказался подмененным своего рода мистическим трафаретом, шаблоном. С другой – увлечением “музыкальной основой” стиха привело к созданию поэзии, лишенной всякого логического смысла, в которой слово низведено до роли уже не музыкального звука, а жестяной побрякушки.

Соответственно и реакция против символизма, а впоследствии и борьба с ним, шли по тем же двум основным направлениям. С одной стороны, против идеологии символизма выступили акмеисты. С другой – в защиту слова, как такового, ополчились так же враждебные символизму по идеологии футуристы.

Владимир Соловьев

(1853–1900)

Владимир Сергеевич Соловьев – выдающийся философ-идеалист, поэт, переводчик, сын известного историка С. М. Соловьева. Преподавал философию в Московском университете, сотрудничал в журналах “Вестник Европы” и “Вопросы философии и психологии”, заведовал отделом в Энциклопедическом словаре Брокгауза и Ефрона.

Поэтика Соловьева весьма традиционна, в ней нет усложненной символики. Однако важнейшие основы его творческой философии, такие как Вечноженственное начало бытия и представление о земном мире как о тени, отблеске мира идей, вызвали сильнейший творческий отклик у поколения “младших символистов”. В известной степени творчество Соловьева предвосхищало литературную деятельность символистов, хотя к их изысканиям он относился весьма скептически.

* * *
Хоть мы навек незримыми цепями
Прикованы к нездешним берегам,
Но и в цепях должны свершить мы сами
Тот круг, что боги очертили нам.
Все, что на волю высшую согласно,
Своею волей чуждую творит,
И под личиной вещества бесстрастной
Везде огонь божественный горит.
1875
* * *
Бескрылый дух, землею полоненный,
Себя забывший и забытый бог…
Один лишь сон – и снова, окрыленный,
Ты мчишься ввысь от суетных тревог.
Неясный луч знакомого блистанья,
Чуть слышный отзвук песни неземной, —
И прежний мир в немеркнущем сияньи
Встает опять пред чуткою душой.
Один лишь сон – и в тяжком пробужденьи
Ты будешь ждать с томительной тоской
Вновь отблеска нездешнего виденья,
Вновь отзвука гармонии святой.
1883
* * *
В тумане утреннем неверными шагами
Я шел к таинственным и чудным берегам.
Боролася заря с последними звездами,
Еще летали сны – и, схваченная снами,
Душа молилася неведомым богам.
В холодный белый день дорогой одинокой,
Как прежде, я иду в неведомой стране.
Рассеялся туман, и ясно видит око,
Как труден горный путь и как еще далёко,
Далёко все, что грезилося мне.
И до полуночи неробкими шагами
Все буду я идти к желанным берегам,
Туда, где на горе, под новыми звездами,
Весь пламенеющий победными огнями,
Меня дождется мой заветный храм.
(1884)
В Альпах
Мыслей без речи и чувств без названия
Радостно-мощный прибой.
Зыбкую насыпь надежд и желания
Смыло волной голубой.
Синие горы кругом надвигаются,
Синее море вдали.
Крылья души над землей поднимаются,
Но не покинут земли.
В берег надежды и в берег желания
Плещет жемчужной волной
Мыслей без речи и чувств без названия
Радостно-мощный прибой.
1886
* * *
Бедный друг, истомил тебя путь,
Темен взор, и венок твой измят.
Ты войди же ко мне отдохнуть.
Потускнел, догорая, закат.
Где была и откуда идешь,
Бедный друг, не спрошу я, любя;
Только имя мое назовешь —
Молча к сердцу прижму я тебя.
Смерть и Время царят на земле, —
Ты владыками их не зови;
Все, кружась, исчезает во мгле,
Неподвижно лишь солнце любви.
1887
* * *
Милый друг, иль ты не видишь,
Что все видимое нами —
Только отблеск, только тени
От незримого очами?
Милый друг, иль ты не слышишь,
Что житейский шум трескучий —
Только отклик искажений
Торжествующих созвучий?
Милый друг, иль ты не чуешь,
Что одно на целом свете —
Только то, что сердце к сердцу
Говорит в немом привете?
1892
* * *
Если желанья бегут, словно тени,
Если обеты – пустые слова, —
Стоит ли жить в этой тьме заблуждений,
Стоит ли жить, если правда мертва?
Вечность нужна ли для праздных стремлений,
Вечность нужна ль для обманчивых слов?
Что жить достойно, живет без сомнений,
Высшая сила не знает оков.
Высшую силу в себе сознавая,
Что ж тосковать о ребяческих снах?
Жизнь только подвиг, – и правда живая
Светит бессмертьем в истлевших гробах.
1893?
<Пародии на стихи сборников “Русские символисты”>
1
Горизонты вертикальные
В шоколадных небесах,
Как мечты полузеркальные
В лавровишневых лесах.
Призрак льдины огнедышащей
В ярком сумраке погас,
И стоит меня не слышащий
Гиацинтовый пегас.
Мандрагоры имманентные
Зашуршали в камышах,
А шершаво-декадентные
Вирши в вянущих ушах.
3
На небесах горят паникадила,[23]
А снизу – тьма.
Ходила ты к нему иль не ходила?
Скажи сама!
Но не дразни гиену подозренья,
Мышей тоски!
Не то смотри, как леопарды мщенья
Острят клыки!
И не зови сову благоразумья
Ты в эту ночь!
Ослы терпенья и слоны раздумья
Бежали прочь.
Своей судьбы родила крокодила
Ты здесь сама.
Пусть в небесах горят паникадила, —
В могиле – тьма.
1895

Николай Минский

(1855–1937)

Николай Максимович Минский (Виленкин) часто переживал в своем творчестве полную переоценку ценностей. В ранний период под влиянием народничества в его стихах звучали гражданские мотивы. Затем он стал приверженцем “нового искусства”, теоретиком и практиком декадентства; потом перешел к богоискательству, активно участвуя в религиозно-философских собраниях. В 1905 г. Минский становится редактором большевистской газеты “Новая жизнь”, пишет “Гимн рабочих” (“Пролетарии всех стран, соединяйтесь!”). Но вскоре распадается и этот альянс.

Для поэзии Минского, независимо от того, на каком этапе творческих исканий он находился, характерна тяга к излишней аллегоричности и риторике. При всей искренности и одаренности поэта, стихи его, за небольшим исключением, излишне холодны и рассудочны.

Поэту
Не до песен, поэт, не до нежных певцов!
Ныне нужно отважных и грубых бойцов.
Род людской пополам разделился, —
Закипела борьба. Всякий стройся в ряды,
В ком не умерло чувство священной вражды.
Слишком рано, поэт, ты родился!
Подожди, – и рассеется сумрак веков,
И не будет господ, и не будет рабов, —
Стихнет бой, что столетия длился.
Род людской возмужает и станет умен,
И спокоен, и честен, и сыт, и учен —
Слишком поздно, поэт, ты родился!
(1879)
* * *
Как сон, пройдут дела и помыслы людей.
Забудется герой, истлеет мавзолей
И вместе в общий прах сольются.
И мудрость, и любовь, и знанья, и права,
Как с аспидной доски ненужные слова,
Рукой неведомой сотрутся.
И уж не те слова под тою же рукой —
Далеко от земли, застывшей и немой, —
Возникнут вновь загадкой бледной.
И снова свет блеснет, чтоб стать добычей тьмы,
И кто-то будет жить не так, как жили мы,
Но так, как мы, умрет бесследно.
И невозможно нам предвидеть и понять,
В какие формы Дух оденется опять,
В каких созданьях воплотится.
Быть может, из всего, что будит в нас любовь,
На той звезде ничто не повторится вновь…
Но есть одно, что повторится.
Лишь то, что мы теперь считаем праздным сном —
Тоска неясная о чем-то неземном,
Куда-то смутные стремленья,
Вражда к тому, что есть, предчувствий робкий свет
И жажда жгучая святынь, которых нет, —
Одно лишь это чуждо тленья.
В каких бы образах и где бы средь миров
Ни вспыхнул мысли свет, как луч средь облаков,
Какие б существа ни жили, —
Но будут рваться вдаль они, подобно нам,
Из праха своего к несбыточным мечтам,
Грустя душой, как мы грустили.
И потому не тот бессмертен на земле,
Кто превзошел других в добре или во зле,
Кто славы хрупкие скрижали
Наполнил повестью, бесцельною, как сон,
Пред кем толпы людей – такой же прах, как он —
Благоговели иль дрожали, —
Но всех бессмертней тот, кому сквозь прах земли
Какой-то новый мир мерещится вдали —
Несуществующий и вечный,
Кто цели неземной так жаждал и страдал,
Что силой жажды сам мираж себе создал
Среди пустыни бесконечной.
(1887)
Два пути
Нет двух путей добра и зла,
Есть два пути добра.
Меня свобода привела
К распутью в час утра.
И так сказала: «Две тропы,
Две правды, два добра.
Их выбор – мука для толпы,
Для мудреца – игра.
То, что доныне средь людей
Грехом и злом слывет,
Есть лишь начало двух путей,
Их первый поворот.
Сулит единство бытия
Путь шумной суеты.
Другой безмолвен путь, суля
Единство пустоты.
Сулят и лгут, и к той же мгле
Приводят гробовой.
Ты – призрак Бога на земле,
Бог – призрак в небе твой.
Проклятье в том, что не дано
Единого пути.
Блаженство в том, что все равно,
Каким путем идти.
Беспечно, как в прогулки час,
Ступай тем иль другим,
С людьми волнуясь и трудясь,
В душе невозмутим.
Их счастье счастьем отрицай,
Любовью жги любовь.
В душе меня лишь созерцай,
Лишь мне дары готовь.
Моей улыбкой мир согрей.
Поведай всем, о чем
С тобою первым из людей
Шепталась я вдвоем.
Скажи: я светоч им зажгла,
Неведомый вчера.
Нет двух путей добра и зла.
Есть два пути добра».
(1900)
* * *
О, этот бред сердечный и вечера,
И вечер бесконечный, что был вчера.
И гул езды далекой, как дальний плеск,
И свечки одинокой печальный блеск.
И собственного тела мне чуждый вид,
И горечь без предела былых обид.
И страсти отблеск знойный из прежних лет,
И маятник спокойный, твердящий: нет.
И шепот укоризны кому-то вслед,
И сновиденье жизни, и жизни бред.
(1901)

Иннокентий Анненский

(1855–1909)

Иннокентий Федорович Анненский в течение многих лет преподавал древние языки, античную литературу, русский язык и теорию словесности. Столь обширные познания отложили несомненный отпечаток на его творчество. Он выступал как литературный критик, плодовитый переводчик. Написал несколько трагедий на сюжеты античной истории.

Хотя Анненский и не был символистом в полном смысле слова, его поэзия развивалась в русле русского декадентства начала XX века. В ней отразился глубокий разлад поэта с действительностью, ощущение трагического одиночества. Для поэта характерна предельная искренность, умение точно передать настроения, вызванные острым, порой болезненным восприятием явлений жизни, изображение сложного мира человеческой души, философское осмысление вопросов бытия. Не только символисты, но и акмеисты считали Анненского своим наставником.

Среди миров
Среди миров, в мерцании светил
Одной Звезды я повторяю имя…
Не потому, чтоб я Ее любил,
А потому, что я томлюсь с другими.
И если мне в сомненье тяжело,
Я у Нее одной ищу ответа,
Не потому, что от Нее светло,
А потому, что с Ней не надо света.
1909
Из “Трилистника сумеречного”
2
Тоска мимолетности
Бесследно канул день. Желтея, на балкон
Глядит туманный диск луны, еще бестенной,
И в безнадежности распахнутых окон,
Уже незрячие, тоскливо-белы стены.
Сейчас наступит ночь. Так чёрны облака…
Мне жаль последнего вечернего мгновенья:
Там все, что прожито, – желанье и тоска,
Там все, что близится, – унылость и забвенье.
Здесь вечер как мечта: и робок и летуч,
Но сердцу, где ни струн, ни слез, ни ароматов,
И где разорвано и слито столько туч…
Он как-то ближе розовых закатов.
1904
3
Свечку внесли
Не мерещится ль вам иногда,
Когда сумерки ходят по дому,
Тут же возле иная среда,
Где живем мы совсем по-другому?
С тенью тень там так мягко слилась,
Там бывает такая минута,
Что лучами незримыми глаз
Мы уходим друг в друга как будто.
И движеньем спугнуть этот миг
Мы боимся, иль словом нарушить,
Точно ухом кто возле приник,
Заставляя далекое слушать.
Но едва запылает свеча,
Чуткий мир уступает без боя,
Лишь из глаз по наклонам луча
Тени в пламя сбегут голубое.
Из “Трилистника соблазна"
2
Смычок и струны
Какой тяжелый, темный бред!
Как эти выси мутно-лунны!
Касаться скрипки столько лет
И не узнать при свете струны!
Кому ж нас надо? Кто зажег
Два желтых лика, два унылых…
И вдруг почувствовал смычок,
Что кто-то взял и кто-то слил их.
“О, как давно! Сквозь эту тьму
Скажи одно: ты та ли, та ли?”
И струны ластились к нему,
Звеня, но, ластясь, трепетали.
“Не правда ль, больше никогда
Мы не расстанемся? довольно?..”
И скрипка отвечала да,
Но сердцу скрипки было больно.
Смычок все понял, он затих,
А в скрипке эхо все держалось…
И было мукою для них,
Что людям музыкой казалось.
Но человек не погасил
До утра свеч… И струны пели…
Лишь солнце их нашло без сил
На черном бархате постели.
Минута
Узорные ткани так зыбки,
Горячая пыль так бела, —
Не надо ни слов, ни улыбки:
Останься такой, как была;
Останься неясной, тоскливой,
Осеннего утра бледней
Под этой поникшею ивой,
На сетчатом фоне теней…
Минута – и ветер, метнувшись,
В узорах развеет листы,
Минута – и сердце, проснувшись,
Увидит, что это – не ты…
Побудь же без слов, без улыбки,
Побудь точно призрак, пока
Узорные тени так зыбки
И белая пыль так чутка…
Двойник
Не я, и не он, и не ты,
И то же, что я, и не то же:
Так были мы где-то похожи,
Что наши смешались черты.
В сомненьи кипит еще спор,
Но, слиты незримой чертою,
Одной мы живем и мечтою,
Мечтою разлуки с тех пор.
Горячешный сон волновал
Обманом вторых очертаний,
Но чем я глядел неустанней,
Тем ярче себя ж узнавал.
Лишь полога ночи немой
Порой отразит колыханье
Мое и другое дыханье,
Бой сердца и мой и не мой…
И в мутном круженьи годин
Все чаще вопрос меня мучит:
Когда наконец нас разлучат,
Каким же я буду один?
Бабочка газа
Скажите, что сталось со мной?
Что сердце так жарко забилось?
Какое безумье волной
Сквозь камень привычки пробилось?
В нем сила иль мука моя,
В волненьи не чувствую сразу:
С мерцающих строк бытия
Ловлю я забытую фразу…
Фонарь свой не водит ли тать
По скопищу литер унылых?
Мне фразы нельзя не читать,
Но к ней я вернуться не в силах…
Не вспыхнуть ей было невмочь,
Но мрак она только тревожит:
Так бабочка газа всю ночь
Дрожит, а сорваться не может…
Из “Трилистника осеннего”
2
Август
Еще горят лучи под сводами дорог,
Но там, между ветвей, всё глуше и немее:
Так улыбается бледнеющий игрок,
Ударов жребия считать уже не смея.
Уж день за сторами. С туманом по земле
Влекутся медленно унылые призывы…
А с ним все душный пир, дробится в хрустале
Еще вчерашний блеск, и только астры живы…
Иль это – шествие белеет сквозь листы?
И там огни дрожат под матовой короной,
Дрожат и говорят: “А ты? Когда же ты?” —
На медном языке истомы похоронной…
Игру ли кончили, гробница ль уплыла,
Но проясняются на сердце впечатленья;
О, как я понял вас: и вкрадчивость тепла,
И роскошь цветников, где проступает тленье…
Листы
На белом небе все тусклей
Златится горная лампада,
И в доцветании аллей
Дрожат зигзаги листопада.
Кружатся нежные листы
И не хотят коснуться праха…
О, неужели это ты,
Все то же наше чувство страха?
Иль над обманом бытия
Творца веленье не звучало,
И нет конца и нет начала
Тебе, тоскующее я?
Из “Трилистника из старой тетради”
3
Старая усадьба
Сердце дома. Сердце радо. А чему?
Тени дома? Тени сада? Не пойму.
Сад старинный, всё осины – тощи, страх!
Дом – руины… Тины, тины что в прудах…
Что утрат-то!.. Брат на брата… Что обид!..
Прах и гнилость… Накренилось… А стоит…
Чье жилище? Пепелище?.. Угол чей?
Мертвой нищей логовище без печей…
Ну как встанет, ну как глянет из окна:
“Взять не можешь, а тревожишь, старина!
Ишь затейник! Ишь забавник! Что за прыть!
Любит древних, любит давних ворошить…
Не сфальшивишь, так иди уж: у меня
Не в окошке, так из кошки два огня.
Дам и брашна[24] – волчьих ягод, белены…
Только страшно – месяц за год у луны…
Столько вышек, столько лестниц – двери нет…
Встанет месяц, глянет месяц – где твой след?..”
Тсс… ни слова… даль былого – но сквозь дым
Мутно зрима… Мимо, мимо… И к живым!
Иль истомы сердцу надо моему?
Тени дома? Шума сада?.. Не пойму…
Из “Трилистника шуточного”
1
Перебой ритма
Сонет
Как ни гулок, ни живуч – Ям —
– б, утомлен и он, затих
Средь мерцаний золотых,
Уступив иным созвучьям.
То-то вдруг по голым сучьям
Прозы утра, град шутих,
На листы веленьем щучьим
За стихом поскачет стих.
Узнаю вас, близкий рампе,
Друг крылатый эпиграмм, Пэ —
– она[25] третьего размер.
Вы играли уж при мер —
– цаньи утра бледной лампе
Танцы нежные Химер.
* * *
Когда б не смерть, а забытье,
Чтоб ни движения, ни звука…
Ведь если вслушаться в нее,
Вся жизнь моя – не жизнь, а мука.
Иль я не с вами таю, дни?
Не вяну с листьями на кленах?
Иль не мои умрут огни
В слезах кристаллов растопленных?
Иль я не весь в безлюдье скал
И черном нищенстве березы?
Не весь в том белом пухе розы,
Что холод утра оковал?
В дождинках этих, что нависли,
Чтоб жемчугами ниспадать?..
А мне, скажите, в муках мысли
Найдется ль сердце сострадать?

Федор Сологуб

(1863–1927)

Федор Сологуб (псевдоним Федора Кузьмича Тетерникова) – наиболее видный представитель символистско-декадентского направления. Его лирика поражает цельностью: устойчиво-пессимистическое настроение, узкий круг тем, повторяющиеся образы-символы. Большое место в творчестве Сологуба занимает тема смерти; во многих стихах звучит мотив безнадежности и отчаяния. Но в противовес ему поэт создает прекрасную страну мечты – планету Ойле, цветущую под таинственной звездой Маир. В этом потустороннем мире, где царят любовь и красота, обитают души умерших на Земле людей.

Доступность поэзии возводилась Сологубом в эстетический принцип. Форма его аскетически проста: ямб или хорей, неяркие рифмы, минимум эпитетов, четкая композиция. Но лапидарность языка удивительно сочетается у поэта с интонационной выразительностью, музыкальностью и чрезвычайной изысканностью, что заставляет восхищаться магией его стихов. Кроме того, наряду с Куприным, Горьким и Л. Андреевым он являлся одним из самых известных писателей своего времени, автором романов “Мелкий бес”, “Тяжелые сны”, “Навьи чары” и др.

* * *
О смерть! я твой. Повсюду вижу
Одну тебя, – и ненавижу
Очарования земли.
Людские чужды мне восторги,
Сраженья, праздники и торги,
Весь этот шум в земной пыли.
Твоей сестры несправедливой,
Ничтожной жизни, робкой, лживой,
Отринул я издавна власть.
Не мне, обвеянному тайной
Твоей красы необычайной,
Не мне к ногам ее упасть.
Не мне идти на пир блестящий,
Огнем надменным тяготящий
Мои дремотные глаза,
Когда на них уже упала,
Прозрачней чистого кристалла,
Твоя холодная слеза.
12 июня 1894
* * *
Я – бог таинственного мира,
Весь мир в одних моих мечтах.
Не сотворю себе кумира
Ни на земле, ни в небесах.
Моей божественной природы
Я не открою никому.
Тружусь, как раб, а для свободы
Зову я ночь, покой и тьму.
28 октября 1896
* * *
Живы дети, только дети, —
Мы мертвы, давно мертвы.
Смерть шатается на свете
И махает, словно плетью,
Уплетенной туго сетью
Возле каждой головы.
Хоть и даст она отсрочку —
Год, неделю или ночь,
Но поставит все же точку
И укатит в черной тачке,
Сотрясая в дикой скачке,
Из земного мира прочь.
Торопись дышать сильнее,
Жди – придет и твой черед.
Задыхайся, цепенея,
Леденея перед нею.
Срок пройдет – подставишь шею, —
Ночь, неделя или год.
15 апреля 1897
* * *
В поле не видно ни зги.
Кто-то зовет: “Помоги!”
Что я могу?
Сам я и беден и мал,
Сам я смертельно устал,
Как помогу?
Кто-то зовет в тишине:
“Брат мой, приблизься ко мне!
Легче вдвоем.
Если не сможем идти,
Вместе умрем на пути,
Вместе умрем!”
18 мая 1897
Из “Гимнов родине”
1
О Русь! В тоске изнемогая,
Тебе слагаю гимны я.
Милее нет на свете края,
О родина моя!
Твоих равнин немые дали
Полны таинственной печали,
Тоскою дышат небеса,
Среди болот, в бессилье хилом,
Цветком поникшим и унылым,
Восходит бледная краса.
Твои суровые просторы
Томят тоскующие взоры
И души, полные тоской.
Но и в отчаяньи есть сладость.
Тебе, отчизна, стон и радость,
И безнадежность, и покой.
Милее нет на свете края,
О Русь, о родина моя.
Тебе, в тоске изнемогая,
Слагаю гимны я.
6 апреля 1903
2
Люблю я грусть твоих просторов,
Мой милый край, святая Русь.
Судьбы унылых приговоров
Я не боюсь и не стыжусь.
И все твои пути мне милы,
И пусть грозит безумный путь
И тьмой, и холодом могилы,
Я не хочу с него свернуть.
Не заклинаю духа злого,
И, как молитву наизусть,
Твержу всё те ж четыре слова:
“Какой простор! Какая грусть!”
8 апреля 1903
* * *
Высока луна Господня.
Тяжко мне.
Истомилась я сегодня
В тишине.
Ни одна вокруг не лает
Из подруг.
Скучно, страшно, замирает
Все вокруг.
В ясных улицах так пусто,
Так мертво.
Не слыхать шагов, ни хруста,
Ничего.
Землю нюхая в тревоге,
Жду я бед.
Слабо пахнет на дороге
Чей-то след.
Никого нигде не будит
Быстрый шаг.
Жданный путник, кто ж он будет —
Друг иль враг?
Под холодною луною
Я одна.
Нет, невмочь мне, – я завою
У окна.
Высока луна Господня,
Высока.
Грусть томит меня сегодня
И тоска.
Просыпайтесь, нарушайте
Тишину.
Сестры, сестры! войте, лайте
На луну!
Февраль 1905
Искали дочь
Печаль в груди была остра,
Безумна ночь, —
И мы блуждали до утра,
Искали дочь.
Нам запомнилась навеки
Жутких улиц тишина,
Хрупкий снег, немые реки,
Дым костров, штыки, луна.
Чернели тени на огне
Ночных костров.
Звучали в мертвой тишине
Шаги врагов.
Там, где били и рубили,
У застав и у палат,
Что-то чутко сторожили
Цепи хмурые солдат.
Всю ночь мерещилась нам дочь,
Еще жива,
И нам нашептывала ночь
Ее слова.
По участкам, по больницам
(Где пускали, где и нет)
Мы склоняли к многим лицам
Тусклых свеч неровный свет.
Бросали груды страшных тел
В подвал сырой.
Туда пускать нас не хотел
Городовой.
Скорби пламенный язык ли,
Деньги ль дверь открыли нам, —
Рано утром мы проникли
В тьму, к поверженным телам.
Ступени скользкие вели
В сырую мглу,
Под грудой тел мы дочь нашли
Там, на полу…
25 ноября 1905
Чертовы качели
В тени косматой ели
Над шумною рекой
Качает черт качели
Мохнатою рукой.
Качает и смеется,
Вперед, назад,
Вперед, назад,
Доска скрипит и гнется,
О сук тяжелый трется
Натянутый канат.
Снует с протяжным скрипом
Шатучая доска,
И черт хохочет с хрипом,
Хватаясь за бока.
Держусь, томлюсь, качаюсь,
Вперед, назад,
Вперед, назад,
Хватаюсь и мотаюсь
И отвести стараюсь
От черта томный взгляд.
Над верхом темной ели
Хохочет голубой:
“Попался на качели,
Качайся, черт с тобой”.
В тени косматой ели
Визжат, кружась гурьбой:
“Попался на качели,
Качайся, черт с тобой”.
Я знаю, черт не бросит
Стремительной доски,
Пока меня не скосит
Грозящий взмах руки,
Пока не перетрется,
Крутяся, конопля,
Пока не подвернется
Ко мне моя земля.
Взлечу я выше ели,
И лбом о землю трах.
Качай же, черт, качели,
Все выше, выше… ах!
14 июня 1907
* * *
Цветы для наглых, вино для сильных,
Рабы послушны тому, кто смел.
На свете много даров обильных
Тому, кто сердцем окаменел.
Что людям мило, что людям любо,
В чем вдохновенье и в чем полет,
Все блага жизни тому, кто грубо
И беспощадно вперед идет.
О правде мира что б ни сказали,
Всё это – сказки, всё это – ложь.
Мечтатель бледный, умри в подвале,
Где стены плесень покрыла сплошь.
Подвальный воздух для чахлой груди,
И обещанье загробных крыл.
И вы хотите, о люди, люди,
Чтоб жизнь земную я полюбил.
9 июля 1914
* * *
Безумное светило бытия
Измучило, измаяло.
Растаяла Снегурочка моя,
Растаяла, растаяла.
Властительно она меня вела
Тропою заповедною.
Бесследною дорогою ушла,
Бесследною, бесследною.
Я за Снегурочкой хочу идти,
Да ноги крепко связаны.
Заказаны отрадные пути,
Заказаны, заказаны.
Я жизни не хочу, – уйди, уйди
Ты, бабища проклятая.
Крылатая, меня освободи,
Крылатая, крылатая.
У запертых, закованных ворот
Душа томится пленная.
Блаженная в Эдем[26] меня зовет,
Блаженная, блаженная.
Снегурочка, любимая моя,
Подруга, Богом данная,
Желанная в просторах бытия,
Желанная, желанная.
5 марта 1922

Дмитрий Мережковский

(1865–1941)

Дмитрий Сергеевич Мережковский был одним из зачинателей русского символизма. Вышедший в 1892 году в Петербурге его поэтический сборник “Символы” дал имя нарождающемуся направлению русской поэзии. Но развивая основные для символистов мотивы безысходного одиночества человека в мире, роковой раздвоенности личности и проповедуя красоту, “спасающую мир”, Мережковский не сумел преодолеть в стихах рассудочности и декларативности.

Вместе со своей женой, поэтессой З. Гиппиус, Мережковский был инициатором и активным участником религиозно-философских собраний, основателем журнала “Новый путь”. Позднее выступал преимущественно как прозаик, публицист и критик. Отойдя от художественной прозы, Мережковский писал историко-религиозные эссе. Революции он не принял, с 1920 года жил в эмиграции.

Поэту наших дней
Молчи, поэт, молчи: толпе не до тебя.
До скорбных дум твоих кому какое дело?
Твердить былой напев ты можешь про себя, —
Его нам слушать надоело…
Не каждый ли твой стих сокровища души
За славу мнимую безумно расточает, —
Так за глоток вина последние гроши
Порою пьяница бросает.
Ты опоздал, поэт: нет в мире уголка,
В груди такого нет блаженства и печали,
Чтоб тысячи певцов об них во все века,
Во всех краях не повторяли.
Ты опоздал, поэт: твой мир опустошен, —
Ни колоса – в полях, на дереве – ни ветки;
От сказочных пиров счастливейших времен
Тебе остались лишь объедки…
Попробуй слить всю мощь страданий и любви
В один безумный вопль; в негодованье гордом
На лире и в душе все струны оборви
Одним рыдающим аккордом, —
Ничто не шевельнет потухшие сердца,
В священном ужасе толпа не содрогнется,
И на последний крик последнего певца
Никто, никто не отзовется!
1884
* * *
Дома и призраки людей —
Все в дымку ровную сливалось,
И даже пламя фонарей
В тумане мертвом задыхалось.
И мимо каменных громад
Куда-то люди торопливо,
Как тени бледные, скользят,
И сам иду я молчаливо
Куда – не знаю, как во сне,
Иду, иду, и мнится мне,
Что вот сейчас я, утомленный,
Умру, как пламя фонарей,
Как бледный призрак, порожденный
Туманом северных ночей.
1889
Парки[27]
Будь что будет – все равно.
Парки дряхлые, прядите
Жизни спутанные нити,
Ты шуми, веретено.
Все наскучило давно
Трем богиням, вещим пряхам:
Было прахом, будет прахом, —
Ты шуми, веретено.
Нити вечные судьбы
Тянут Парки из кудели,
Без начала и без цели.
Не склоняют их мольбы,
Не пленяет красота:
Головой они качают,
Правду горькую вещают
Их поблекшие уста.
Мы же лгать обречены:
Роковым узлом от века
В слабом сердце человека
Правда с ложью сплетены.
Лишь уста открою, – лгу,
Я рассечь узлов не смею,
А распутать не умею,
Покориться не могу.
Лгу, чтоб верить, чтобы жить,
И во лжи моей тоскую.
Пусть же петлю роковую,
Жизни спутанную нить,
Цепи рабства и любви,
Все, пред чем я полон страхом,
Рассекут единым взмахом,
Парка, ножницы твои!
(1892)
Дети ночи
Устремляя наши очи
На бледнеющий восток,
Дети скорби, дети ночи,
Ждем, придет ли наш пророк.
Мы неведомое чуем,
И, с надеждою в сердцах,
Умирая, мы тоскуем
О несозданных мирах.
Дерзновенны наши речи,
Но на смерть осуждены
Слишком ранние предтечи
Слишком медленной весны.
Погребенных воскресенье
И, среди глубокой тьмы,
Петуха ночное пенье,
Холод утра – это мы.
Наши гимны – наши стоны:
Мы для новой красоты
Нарушаем все законы,
Преступаем все черты.
Мы – соблазн неутоленных,
Мы – посмешище людей,
Искра в пепле оскорбленных
И потухших алтарей.
Мы – над бездною ступени,
Дети мрака, солнца ждем,
Свет увидим и, как тени,
Мы в лучах его умрем.
1894
Двойная бездна
Не плачь о неземной отчизне,
И помни, – более того,
Что есть в твоей мгновенной жизни,
Не будет в смерти ничего.
И жизнь, как смерть, необычайна…
Есть в мире здешнем – мир иной.
Есть ужас тот же, та же тайна —
И в свете дня, как в тьме ночной.
И смерть и жизнь – родные бездны:
Они подобны и равны,
Друг другу чужды и любезны,
Одна в другой отражены.
Одна другую углубляет,
Как зеркало, а человек
Их съединяет, разделяет
Своею волею навек.
И зло, и благо, – тайна гроба
И тайна жизни – два пути —
Ведут к единой цели оба.
И все равно, куда идти.
Будь мудр, – иного нет исхода.
Кто цепь последнюю расторг,
Тот знает, что в цепях свобода
И что в мучении – восторг.
Ты сам – свой Бог, ты сам свой ближний,
О, будь же собственным Творцом,
Будь бездной верхней, бездной нижней,
Своим началом и концом.
Между 1895 и 1899
Чужбина-родина
Нам и родина – чужбина,
Всюду путь и всюду цель.
Нам безвестная долина —
Как родная колыбель.
Шепчут горы, лаской полны:
“Спи спокойно, кончен путь!”
Шепчут медленные волны:
“Отдохни и позабудь!”
Рад забыть, да не забуду
Рад уснуть, да не усну.
Не любя, любить я буду
И, прокляв, не прокляну:
Эти бледные березы,
И дождя ночные слезы,
И унылые поля…
О, проклятая, святая,
О, чужая и родная
Мать и мачеха земля!
1907
Да не будет
Надежды нет и нет боязни.
Наполнен кубок через край.
Твое прощенье – хуже казни,
Судьба. Казни меня, прощай.
Всему я рад, всему покорен.
В ночи последний замер плач.
Мой путь, как ход подземный, черен —
И там, где выход, ждет палач.
<1909>

Вячеслав Иванов

(1866–1949)

Вячеслав Иванович Иванов – драматург и историк, поэт-философ, проповедовавший идеи преодоления разобщенности людей, некое обновление религии, утопию наступления нового периода в истории человечества, когда восторжествует “синтетическое”, всенародное искусство и красота. Относясь по возрасту к символистам старшего поколения, Иванов был теоретиком “младосимволистов”.

Поэтическим произведениям Иванова присуща пышная, красочная и по-своему оригинальная архаическая лексика, сложные инверсии и некоторая тяжеловесность слога. Многие стихи чрезмерно отягощены филологической ученостью и трудны для восприятия. А его мистический архаизм, стремление соединить несовместимые подчас противоположности вызвали протест соратников – Блока и Брюсова, что явилось одной из причин раскола символизма как течения. В дальнейшем Иванов основал знаменитую “Академию стиха”. После революции он работал в учреждениях культуры, преподавал, а в 1924 году навсегда покинул Россию и поселился в Италии, где и прожил до конца жизни.

Любовь
Мы – два грозой зажженные ствола,
Два пламени полуночного бора;
Мы – два в ночи летящих метеора,
Одной судьбы двужальная стрела.
Мы – два коня, чьи держит удила
Одна рука, – одна язвит их шпора;
Два ока мы единственного взора,
Мечты одной два трепетных крыла.
Мы – двух теней скорбящая чета
Над мрамором божественного гроба,
Где древняя почиет Красота.
Единых тайн двугласные уста,
Себе самим мы Сфинкс единый оба.
Мы – две руки единого креста.
(1901)
Осенью

Ал. Н. Чеботаревской[28]

Рощи холмов, багрецом испещренные,
Синие, хмурые горы вдали…
В желтой глуши на шипы изощренные
Дикие вьются хмели.
Луч кочевой серебром загорается…
Словно в гробу, остывая, Земля
Пышною скорбию солнц убирается…
Стройно дрожат тополя.
Ветра порывы… Безмолвия звонкие…
Катится белым забвеньем река…
Ты повилики закинула тонкие
В чуткие сны тростника.
1903
Лебеди
Лебеди белые кличут и плещутся…
Пруд – как могила, а запад – в пыланиях…
Дрожью предсмертною листья трепещутся —
Сердце в последних сгорает желаниях!
Краски воздушные, повечерелые
К солнцу в невиданных льнут окрылениях…
Кличут над сумраком лебеди белые —
Сердце исходит в последних томлениях!
За мимолетно-отсветными бликами
С жалобой рея пронзенно-унылою,
В лад я пою с их вечерними кликами —
Лебедь седой над осенней могилою…
(1906)
Из “Зимних сонетов”
1
Скрипят полозья. Светел мертвый снег.
Волшебно лес торжественный заснежен.
Лебяжьим пухом свод небес омрежен.[29]
Быстрей оленя туч подлунных бег.
Чу, колокол поет про дальний брег…
А сон полей безвестен и безбрежен…
Неслежен путь, и жребий неизбежен,
Святая ночь, где мне сулишь ночлег?
И вижу я, как в зеркале гадальном,
Мою семью в убежище недальном,
В медвяном свете праздничных огней.
И сердце, тайной близостью томимо,
Ждет искорки средь бора. Но саней
Прямой полет стремится мимо, мимо.
Узлы змеи
Триста тридцать три соблазна, триста тридцать три обряда,
Где страстная ранит разно многострастная услада, —
На два пола – знак Раскола – кто умножит, может счесть:
Шестьдесят и шесть объятий и шестьсот приятий есть.
Триста тридцать три соблазна, триста тридцать три дороги, —
Слабым в гибель, – чьи алмазны светоносные сердца,
Тем на подвиг ярой пытки риши[30] Гангеса и Йоги
Развернули в длинном свитке от начала до конца.
В грозном ритме сладострастий, к чаше огненных познаний
Припадай, браман, заране опаленным краем уст,
Чтоб с колес святых бесстрастий клик последних заклинани
Мог собрать в единой длани все узлы горящих узд.
<1907>
Счастье
Солнце, сияя, теплом излучается:
Счастливо сердце, когда расточается.
Счастлив, кто так даровит
Щедрой любовью, что светлому чается,
Будто со всем он живым обручается.
Счастлив, кто жив и живит.
Счастье не то, что годиной случается
И с мимолетной годиной кончается:
Счастья не жди, не лови.
Дух, как на царство, на счастье венчается,
В счастье, как в солнце, навек облачается:
Счастье – победа любви.
20 июля 1917

Константин Бальмонт

(1867–1942)

В конце XIX – начале XX веков Константин Дмитриевич Бальмонт был едва ли не самым известным среди русских поэтов. В его ранних стихах слышны мотивы гражданской скорби и самоотречения, возникшие под влиянием народной поэзии. Вслед за этим он выступил как один из ранних представителей символизма.

Поэзию Бальмонта в значительной степени обесценивает некоторая экзальтированность, вычурность, манерность, крикливая напыщенность, а также нарочитый индивидуализм. Но многим его стихам присущи гибкость и музыкальность языка, неожиданные рифмы, сложные аллитерации, – они по-настоящему интересны.

Кроме того, Бальмонт известен как видный переводчик и страстный путешественник: он побывал на всех континентах. В 1920 году, преследуемый голодом и болезнями, поэт уехал во Францию. Всеми забытый и полубезумный, он умер в предместье Парижа.

Колокольный звон
Сонет
Как нежный звук любовных слов
На языке полупонятном,
Твердит о счастьи необъятном
Далекий звон колоколов.
В прозрачный час вечерних снов
В саду густом и ароматном
Я полон дум о невозвратном,
О светлых днях иных годов.
Но меркнет вечер, догорая,
Теснится тьма со всех сторон;
И я напрасно возмущен
Мечтой утраченного рая;
И в отдаленьи замирая,
Смолкает звон колоколов.
(1894)
* * *
Я мечтою ловил уходящие тени,
Уходящие тени погасавшего дня,
Я на башню всходил, и дрожали ступени,
И дрожали ступени под ногой у меня.
И чем выше я шел, тем ясней рисовались,
Тем ясней рисовались очертанья вдали,
И какие-то звуки вдали раздавались,
Вкруг меня раздавались от Небес и Земли.
Чем я выше всходил, тем светлее сверкали,
Тем светлее сверкали выси дремлющих гор,
И сияньем прощальным как будто ласкали,
Словно нежно ласкали отуманенный взор.
И внизу подо мною уж ночь наступила,
Уже ночь наступила для уснувшей Земли,
Для меня же блистало дневное светило,
Огневое светило догорало вдали.
Я узнал, как ловить уходящие тени,
Уходящие тени потускневшего дня,
И все выше я шел, и дрожали ступени,
И дрожали ступени под ногой у меня.
1894
Челн томленья

Князю А. И. Урусову[31]

Вечер. Взморье. Вздохи ветра.
Величавый возглас волн.
Близко буря. В берег бьется
Чуждый чарам черный челн.
Чуждый чистым чарам счастья,
Челн томленья, челн тревог,
Бросил берег, бьется с бурей,
Ищет светлых снов чертог.
Мчится взморьем, мчится морем,
Отдаваясь воле волн.
Месяц матовый взирает,
Месяц горькой грусти полн.
Умер вечер. Ночь чернеет.
Ропщет море. Мрак растет.
Челн томленья тьмой охвачен.
Буря воет в бездне вод.
1894
Камыши
Полночной порою в болотной глуши
Чуть слышно, бесшумно, шуршат камыши.
О чем они шепчут? О чем говорят?
Зачем огоньки между ними горят?
Мелькают, мигают – и снова их нет.
И снова забрезжил блуждающий свет.
Полночной порой камыши шелестят.
В них жабы гнездятся, в них змеи свистят.
В болоте дрожит умирающий лик.
То месяц багровый печально поник.
И тиной запахло. И сырость ползет.
Трясина заманит, сожмет, засосет.
“Кого? Для чего? – камыши говорят. —
Зачем огоньки между нами горят?”
Но месяц печальный безмолвно поник.
Не знает. Склоняет все ниже свой лик.
И, вздох повторяя погибшей души,
Тоскливо, бесшумно, шуршат камыши.
(Июль 1895)
Безглагольность
Есть в русской природе усталая нежность,
Безмолвная боль затаенной печали,
Безвыходность горя, безгласность, безбрежность,
Холодная высь, уходящие дали.
Приди на рассвете на склон косогора, —
Над зябкой рекою дымится прохлада,
Чернеет громада застывшего бора,
И сердцу так больно, и сердце не радо.
Недвижный камыш. Не трепещет осока.
Глубокая тишь. Безглагольность покоя.
Луга убегают далёко-далёко.
Во всем утомленье – глухое, немое.
Войди на закате, как в свежие волны,
В прохладную глушь деревенского сада, —
Деревья так сумрачно-странно-безмолвны,
И сердцу так грустно, и сердце не радо.
Как будто душа о желанном просила,
И сделали ей незаслуженно больно.
И сердце простило, но сердце застыло,
И плачет, и плачет, и плачет невольно.
(1900)
Меж подводных стеблей
Хорошо меж подводных стеблей.
Бледный свет. Тишина. Глубина.
Мы заметим лишь тень кораблей,
И до нас не доходит волна.
Неподвижные стебли глядят,
Неподвижные стебли растут.
Как спокоен зеленый их взгляд,
Как они бестревожно цветут.
Безглагольно глубокое дно,
Без шуршанья морская трава.
Мы любили, когда-то, давно,
Мы забыли земные слова.
Самоцветные камни. Песок.
Молчаливые призраки рыб.
Мир страстей и страданий далек.
Хорошо, что я в море погиб.
(1903)
Осень
Поспевает брусника,
Стали дни холоднее,
И от птичьего крика
В сердце стало грустнее.
Стаи птиц улетают
Прочь, за синее море.
Все деревья блистают
В разноцветном уборе.
Солнце реже смеется,
Нет в цветах благовонья.
Скоро осень проснется
И заплачет спросонья.
Август 1905
Дурной сон
Мне кажется, что я не покидал России,
И что не может быть в России перемен.
И голуби в ней есть. И мудрые есть змии.
И множество волков. И ряд тюремных стен.
Грязь “Ревизора” в ней. Весь гоголевский ужас.
И Глеб Успенский[32] жив. И всюду жив Щедрин.
Порой сверкнет пожар, внезапно обнаружась,
И снова пал к земле земли убогий сын.
Там за окном стоят. Подайте. Погорели.
У вас нежданный гость. То – голубой мундир.
Учтивый человек. Любезный в самом деле.
Из ваших дневников себе устроил пир.
И на сто верст идут неправда, тяжба, споры,
На тысячу – пошла обида и беда.
Жужжат напрасные, как мухи, разговоры.
И кровь течет не в счет. И слезы – как вода.
(1913)
Русский язык
Язык, великолепный наш язык.
Речное и степное в нем раздолье,
В нем клекоты орла и волчий рык,
Напев и звон и ладан богомолья.
В нем воркованье голубя весной,
Взлет жаворонка к солнцу – выше, выше.
Березовая роща. Свет сквозной.
Небесный дождь, просыпанный по крыше.
Журчание подземного ключа.
Весенний луч, играющий по дверце.
В нем Та, что приняла не взмах меча,
А семь мечей – в провидящее сердце.
И снова ровный гул широких вод.
Кукушка. У колодца молодицы.
Зеленый луг. Веселый хоровод.
Канун на небе. В черном – бег зарницы.
Костер бродяг за лесом, на горе,
Про Соловья-разбойника былины.
“Ау!” в лесу. Светляк в ночной поре.
В саду осеннем красный грозд рябины.
Соха и серп с звенящею косой.
Сто зим в зиме. Проворные салазки.
Бежит савраска смирною рысцой.
Летит рысак конем крылатой сказки.
Пастуший рог. Жалейка до зари.
Родимый дом. Тоска острее стали.
Здесь хорошо. А там – смотри, смотри.
Бежим. Летим. Уйдем. Туда. За дали.
Чу, рог другой. В нем бешеный разгул.
Ярит борзых и гончих доезжачий.[33]
Баю-баю. Мой милый! Ты заснул?
Молюсь. Молись. Не вечно неудачи.
Я снаряжу тебя в далекий путь.
Из тесноты идут вразброд дороги.
Как хорошо в чужих краях вздохнуть
О нем – там, в синем – о родном пороге.
Подснежник наш всегда прорвет свой снег.
В размах грозы сцепляются зарницы.
К Царьграду не ходил ли наш Олег?[34]
Не звал ли в полночь нас полет Жар-птицы?
И ты пойдешь дорогой Ермака,[35]
Пред недругом вскричишь: “Теснее, други!”
Тебя потопит льдяная река,
Но ты в века в ней выплывешь в кольчуге.
Поняв, что речь речного серебра
Не удержать в окованном вертепе,[36]
Пойдешь ты в путь дорогою Петра,
Чтоб брызг морских добросить в лес и степи.
Гремучим сновиденьем наяву
Ты мысль и мощь сольешь в едином хоре,
Венчая полноводную Неву
С Янтарным морем[37] в вечном договоре.
Ты клад найдешь, которого искал,
Зальешь и запоешь умы и страны.
Не твой ли он, колдующий Байкал,
Где в озере под дном не спят вулканы?
Добросил ты свой гулкий табор-стан,
Свой говор златозвонкий, среброкрылый —
До той черты, где Тихий океан
Заворожил подсолнечные силы.
Ты вскликнул: “Пушкин!” Вот он, светлый бог,
Как радуга над нашим водоемом.
Ты в черный час вместишься в малый вздох.
Но Завтра – встанет! С молнией и громом!
3 июля 1924 Шатэлейон

Зинаида Гиппиус

(1869–1945)

Зинаида Николаевна Гиппиус, жена и ближайший единомышленник Д. С. Мережковского, считала литературно-общественную деятельность наиболее важной для себя. В историю литературы она вошла не только как поэтесса, но и как блестящий критик и яркий публицист (под псевдонимом Антон Крайний). Гиппиус стояла у истоков русского символизма и стала одним из его лидеров. Вместе с Мережковским и Минским она принадлежала к религиозному крылу этого направления: они связывали обновление искусства с богоискательскими задачами.

Ее стихи отличались не только новыми для русской поэзии мотивами, но и зрелым мастерством, стилистической и ритмической изысканностью при внешней скромности и отсутствии эффектов. Поэтесса обладала исключительным умением писать афористически, замыкать свою мысль в краткие, выразительные, легко запоминающиеся формы.

После революции Гиппиус вместе с мужем эмигрировала из России, не приняв советской власти.

Любовь – одна
Единый раз вскипает пеной
И рассыпается волна.
Не может сердце жить изменой,
Измены нет: любовь – одна.
Мы негодуем, иль играем,
Иль лжем – но в сердце тишина.
Мы никогда не изменяем:
Душа одна – любовь одна.
Однообразно и пустынно,
Однообразием сильна,
Проходит жизнь… И в жизни длинной
Любовь одна, всегда одна.
Лишь в неизменном – бесконечность,
Лишь в постоянном – глубина.
И дальше путь, и ближе вечность,
И всё ясней: любовь одна.
Любви мы платим нашей кровью,
Но верная душа – верна,
И любим мы одной любовью…
Любовь одна, как смерть одна.
1896
Электричество
Две нити вместе свиты,
Концы обнажены.
То “да” и “нет” – не слиты,
Не слиты – сплетены.
Их темное сплетенье
И тесно, и мертво.
Но ждет их воскресенье,
И ждут они его.
Концов концы коснутся —
Другие “да” и “нет”,
И “да” и “нет” проснутся,
Сплетенные сольются,
И смерть их будет – Свет.
1901
Пауки
Я в тесной келье – в этом мире.
И келья тесная низка.
А в четырех углах – четыре
Неутомимых паука.
Они ловки, жирны и грязны.
И всё плетут, плетут, плетут…
И страшен их однообразный
Непрерывающийся труд.
Они четыре паутины
В одну, огромную, сплели.
Гляжу – шевелятся их спины
В зловонно-сумрачной пыли.
Мои глаза – под паутиной.
Она сера, мягка, липка.
И рады радостью звериной
Четыре толстых паука.
1903
Она
В своей бессовестной и жалкой низости,
Она, как пыль, сера, как прах земной.
И умираю я от этой близости,
От неразрывности ее со мной.
Она шершавая, она колючая,
Она холодная, она змея.
Меня изранила противно-жгучая
Ее коленчатая чешуя.
О, если б острое почуял жало я!
Неповоротлива, тупа, тиха.
Такая тяжкая, такая вялая,
И нет к ней доступа – она глуха.
Своими кольцами она, упорная,
Ко мне ласкается, меня душа.
И эта мертвая, и эта черная,
И эта страшная – моя душа!
1905
Петербург

Сергею Платоновичу Каблукову[38]


Люблю тебя, Петра творенье…

Твой остов прям, твой облик жёсток,
Шершавопыльный – сер гранит,
И каждый зыбкий перекресток
Тупым предательством дрожит.
Твое холодное кипенье
Страшней бездвижности пустынь.
Твое дыханье – смерть и тленье,
А воды – горькая полынь.
Как уголь, дни, – а ночи белы,
Из скверов тянет трупной мглой.
И свод небесный, остеклелый
Пронзен заречною иглой.
Бывает: водный ход обратен,
Вздыбясь, идет река назад…
Река не смоет рыжих пятен
С береговых своих громад,
Те пятна, ржавые, вскипели,
Их ни забыть, – ни затоптать…
Горит, горит на темном теле
Неугасимая печать!
Как прежде, вьется змей твой медный,
Над змеем стынет медный конь…
И не сожрет тебя победный
Всеочищающий огонь, —
Нет! Ты утонешь в тине черной,
Проклятый город, Божий враг,
И червь болотный, червь упорный
Изъест твой каменный костяк.
1909
Берегись…
Не разлучайся, пока ты жив,
Ни ради горя, ни для игры.
Любовь не стерпит, не отомстив,
Любовь отнимет свои дары.
Не разлучайся, пока живешь,
Храни ревниво заветный круг.
В разлуке вольной таится ложь.
Любовь не терпит земных разлук,
Печально гасит свои огни,
Под паутиной пустые дни.
А в паутине – сидит паук.
Живые, бойтесь земных разлук!
Январь 1913
Тогда и опять
Просили мы, чтоб помолчали
Поэты о войне;
Чтоб пережить хоть первые печали
Могли мы в тишине.
Куда тебе! Набросились зверями:
Война! Войне! Войны!
И крик, и клич, и хлопанье дверями…
Не стало тишины.
А после, вдруг, – таков у них обычай, —
Военный жар исчез.
Изнемогли они от всяких кличей,
От собственных словес.
И, юное безвременно состарив,
Текут, бегут назад,
Чтобы запеть, в тумане прежних марев, —
На прежний лад.
1915
Веселье
Блевотина войны – октябрьское веселье!
От этого зловонного вина
Как было омерзительно твое похмелье,
О бедная, о грешная страна!
Какому дьяволу, какому псу в угоду,
Каким кошмарным обуянный сном,
Народ, безумствуя, убил свою свободу,
И даже не убил – засек кнутом?
Смеются дьяволы и псы над рабьей свалкой,
Смеются пушки, разевая рты…
И скоро в старый хлев ты будешь загнан палкой,
Народ, не уважающий святынь!
29 октября 1917
Сейчас
Как скользки улицы отвратные,
Какая стыдь!
Как в эти дни невероятные
Позорно – жить!
Лежим, заплеваны и связаны,
По всем углам.
Плевки матросские размазаны
У нас по лбам.
Столпы, радетели, водители
Давно в бегах.
И только вьются согласители
В своих Це-ках.
Мы стали псами подзаборными,
Не уползти!
Уж разобрал руками черными
Викжель[39] – пути…
9 ноября 1917
14 декабря 1917 года

Д.С. Мережковскому

Простят ли чистые герои?
Мы их завет не сберегли.
Мы потеряли всё святое:
И стыд души, и честь земли.
Мы были с ними, были вместе,
Когда надвинулась гроза.
Пришла Невеста[40]… И Невесте
Солдатский штык проткнул глаза.
Мы утопили, с визгом споря,
Ее в чану Дворца, на дне,
В незабываемом позоре
И в наворованном вине.
Ночная стая свищет, рыщет,
Лед по Неве кровав и пьян…
О, петля Николая чище,
Чем пальцы серых обезьян!
Рылеев, Трубецкой, Голицын!
Вы далеко, в стране иной…
Как вспыхнули бы ваши лица
Перед оплеванной Невой!
И вот из рва, из терпкой муки,
Где по дну вьется рабий дым,
Дрожа, протягиваем руки
Мы к вашим саванам святым.
К одежде смертной прикоснуться,
Уста сухие приложить,
Чтоб умереть – или проснуться,
Но так не жить! Но так не жить!
Осенью
(Сгон на революцию)
На баррикады! На баррикады!
Сгоняй из дальних, из ближних мест…
Замкни облавой, сгруди, как стадо,
Кто удирает – тому арест.
Строжайший отдан приказ народу,
Такой, чтоб пикнуть никто не смел.
Все за лопаты! Все за свободу!
А кто упрется – тому расстрел.
И все: старуха, дитя, рабочий —
Чтоб пели Интер-национал.
Чтоб пели, роя, а кто не хочет
И роет молча – того в канал!
Нет революций краснее нашей:
На фронт – иль к стенке, одно из двух.
…Поддай им сзаду! Клади им взашей,
Вгоняй поленом мятежный дух!
На баррикады! На баррикады!
Вперед за “Правду”, за вольный труд!
Колом, веревкой, в штыки, в приклады…
Не понимают? Небось поймут!
25 октября 1919
Ночь
…Не рассветает, не рассветает…
На брюхе плоском она ползет.
И все длиннеет, все распухает…
Не рассветает! Не рассветет.
Декабрь 1919
1917
Глядим, глядим всё в ту же сторону
На мшистый дол, на топкий лес,
Вослед прокаркавшему ворону,
На край белеющих небес.
Давно ли ты, громада косная,
В освобождающей войне,
О Русь, как туча громоносная,
Восстала в вихре и огне.
И вот опять, опять закована,
И безглагольна, и пуста…
Какой ты чарой зачарована?
Каким проклятьем проклята?
Но, во грехе тобой зачатые,
Хотим с тобою умирать.
Мы, дети, матерью проклятые
И проклинающие мать.
1920
Варшава
Мера
Всегда чего-нибудь нет, —
Чего-нибудь слишком много…
На всё как бы есть ответ —
Но без последнего слога.
Свершится ли что – не так,
Некстати, непрочно, зыбко…
И каждый не верен знак,
В решеньи каждом – ошибка.
Змеится луна в воде, —
Но лжет, золотясь, дорога…
Ущерб, перехлест везде.
А мера – только у Бога.
1924

Валерий Брюсов

(1873–1924)

Валерий Яковлевич Брюсов занимал одно из главенствующих мест в русской литературе начала прошлого века, открыв и проложив немало новых путей ее развития. Обладая необыкновенным трудолюбием и эрудицией, Брюсов выступал не только как поэт: он был историком и литературоведом, переводчиком и драматургом, писал исследования по теории стихосложения. Поэтический мир Брюсова практически всеохватен: стихи его отличаются тематическим многообразием, неустанным поиском новых форм.

Являясь одним из основателей и теоретиков символизма, Брюсов не разделял взглядов своих единомышленников на символизм как на миропонимание. Для него это была только литературная школа. Брюсов настойчиво отстаивал право художника на свободу, заявляя, что поэт должен стоять вне общественной, философской и религиозной борьбы.

* * *
Мы встретились с нею случайно,
И робко мечтал я об ней,
Но долго заветная тайна
Таилась в печали моей.
Но раз в золотое мгновенье
Я высказал тайну свою;
Я видел румянец смущенья,
Услышал в ответ я “люблю”.
И вспыхнули трепетно взоры,
И губы слилися в одно.
Вот старая сказка, которой
Быть юной всегда суждено.
27 апреля 1893
Сонет к форме
Есть тонкие властительные связи
Меж контуром и запахом цветка.
Так бриллиант невидим нам, пока
Под гранями не оживет в алмазе.
Так образы изменчивых фантазий,
Бегущие, как в небе облака,
Окаменев, живут потом века
В отточенной и завершенной фразе.
И я хочу, чтоб все мои мечты,
Дошедшие до слова и до света,
Нашли себе желанные черты.
Пускай мой друг, разрезав том поэта,
Упьется в нем и стройностью сонета,
И буквами спокойной красоты!
Между 6 и 9 июня 1894
Творчество
Тень несозданных созданий
Колыхается во сне,
Словно лопасти латаний[41]
На эмалевой стене.
Фиолетовые руки
На эмалевой стене
Полусонно чертят звуки
В звонко-звучной тишине.
И прозрачные киоски,
В звонко-звучной тишине,
Вырастают, словно блестки,
При лазоревой луне.
Всходит месяц обнаженный
При лазоревой луне…
Звуки реют полусонно,
Звуки ластятся ко мне.
Тайны созданных созданий
С лаской ластятся ко мне,
И трепещет тень латаний
На эмалевой стене.
1 марта 1895
Юному поэту
Юноша бледный со взором горящим,
Ныне даю я тебе три завета:
Первый прими: не живи настоящим,
Только грядущее – область поэта.
Помни второй: никому не сочувствуй,
Сам же себя полюби беспредельно.
Третий храни: поклоняйся искусству,
Только ему, безраздумно, бесцельно.
Юноша бледный со взором смущенным!
Если ты примешь моих три завета,
Молча паду я бойцом побежденным,
Зная, что в мире оставлю поэта.
15 июля 1896
Женщине
Ты – женщина, ты – книга между книг,
Ты – свернутый, запечатленный свиток;
В его строках и дум и слов избыток,
В его листах безумен каждый миг.
Ты – женщина, ты – ведьмовский напиток!
Он жжет огнем, едва в уста проник;
Но пьющий пламя подавляет крик
славословит бешено средь пыток.
Ты – женщина, и этим ты права.
От века убрана короной звездной,
Ты – в наших безднах образ божества!
Мы для тебя влечем ярем железный,
Тебе мы служим, тверди гор дробя,
И молимся – от века – на тебя!
11 августа 1899
Кинжал

Иль никогда на голос мщенья

Из золотых ножо н не вырвешь свой клинок…

М. Лермонтов
Из ножен вырван он и блещет вам в глаза,
Как и в былые дни, отточенный и острый.
Поэт всегда с людьми, когда шумит гроза,
И песня с бурей вечно сестры.
Когда не видел я ни дерзости, ни сил,
Когда все под ярмом клонили молча выи,
Я уходил в страну молчанья и могил,
В века, загадочно былые.
Как ненавидел я всей этой жизни строй,
Позорно-мелочный, неправый, некрасивый,
Но я на зов к борьбе лишь хохотал порой,
Не веря в робкие призывы.
Но чуть заслышал я заветный зов трубы,
Едва раскинулись огнистые знамена,
Я – отзыв вам кричу, я – песенник борьбы,
Я вторю грому с небосклона.
Кинжал поэзии! Кровавый молний свет,
Как прежде, пробежал по этой верной стали,
И снова я с людьми, – затем, что я поэт,
Затем, что молнии сверкали.
1903
Близким
Нет, я не ваш! Мне чужды цели ваши,
Мне странен ваш неокрыленный крик,
Но, в шумном круге, к вашей общей чаше
И я б, как верный, клятвенно приник!
Где вы – гроза, губящая стихия,
Я – голос ваш, я вашим хмелем пьян,
Зову крушить устои вековые,
Творить простор для будущих семян.
Где вы – как Рок, не знающий пощады,
Я – ваш трубач, ваш знаменосец я,
Зову на приступ, с боя брать преграды,
К святой земле, к свободе бытия!
Но там, где вы кричите мне: “Не боле!”
Но там, где вы поете песнь побед,
Я вижу новый бой во имя новой воли!
Ломать – я буду с вами! строить – нет!
30 июля 1905
Поэту
Ты должен быть гордым, как знамя;
Ты должен быть острым, как меч;
Как Данту, подземное пламя
Должно тебе щеки обжечь.
Всего будь холодный свидетель,
На все устремляя свой взор.
Да будет твоя добродетель —
Готовность взойти на костер.
Быть может, все в жизни лишь средство
Для ярко-певучих стихов,
И ты с беспечального детства
Ищи сочетания слов.
В минуты любовных объятий
К бесстрастью себя приневоль,
И в час беспощадных распятий
Прославь исступленную боль.
В снах утра и в бездне вечерней
Лови, что шепнет тебе Рок,
И помни: от века из терний
Поэта заветный венок.
18 декабря 1907
Поэт – музе
Я изменял и многому и многим,
Я покидал в час битвы знамена,
Но день за днем твоим веленьям строгим
Душа была верна.
Заслышав зов, ласкательный и властный,
Я труд бросал, вставал с одра, больной,
Я отрывал уста от ласки страстной,
Чтоб снова быть с тобой.
В тиши полей, под нежный шепот нивы,
Овеян тенью тучек золотых,
Я каждый трепет, каждый вздох счастливый
Вместить стремился в стих.
Во тьме желаний, в муке сладострастья,
Вверяя жизнь безумью и судьбе,
Я помнил, помнил, что вдыхаю счастье,
Чтоб рассказать тебе!
Когда стояла смерть, в одежде черной,
У ложа той, с кем слиты все мечты,
Сквозь скорбь и ужас я ловил упорно
Все миги, все черты.
Измучен долгим искусом страданий,
Лаская пальцами тугой курок,
Я счастлив был, что из своих признаний
Тебе сплету венок.
Не знаю, жить мне много или мало,
Иду я к свету иль во мрак ночной, —
Душа тебе быть верной не устала,
Тебе, тебе одной!
27 ноября 1911
* * *
Три женщины – белая, черная, алая —
Стоят в моей жизни. Зачем и когда
Вы вторглись в мечту мою? Разве немало я
Любовь восславлял в молодые года?
Сгибается алая хищной пантерою
И смотрит обманчивой чарой зрачков,
Но в силу заклятий, знакомых мне, верую:
За мной побежит на свирельный мой зов.
Проходит в надменном величии черная
И требует знаком – идти за собой.
А, строгая тень! уклоняйся, упорная,
Но мне суждено для тебя быть судьбой.
Но клонится с тихой покорностью белая,
Глаза ее – грусть, безнадежность – уста.
И странно застыла душа онемелая,
С душой онемелой безвольно слита.
Три женщины – белая, черная, алая —
Стоят в моей жизни. И кто-то поет,
Что нет, не довольно я плакал, что мало я
Любовь воспевал! Дни и миги – вперед!
1912
Снежная Россия
За полем снежным – поле снежное,
Безмерно-белые луга;
Везде – молчанье неизбежное,
Снега, снега, снега, снега!
Деревни кое-где расставлены,
Как пятна в безднах белизны:
Дома сугробами задавлены,
Плетни под снегом не видны.
Леса вдали чернеют, голые, —
Ветвей запутанная сеть.
Лишь ветер песни невеселые
В них, иней вея, смеет петь.
Змеится путь, в снегах затерянный:
По белизне – две борозды…
Лошадка, рысью неуверенной,
Новит чуть зримые следы.
Но скрылись санки – словно, белая,
Их поглотила пустота;
И вновь равнина опустелая
Нема, беззвучна и чиста.
И лишь вороны, стаей бдительной,
Порой над пустотой кружат,
Да вечером, в тиши томительной,
Горит оранжевый закат.
Огни лимонно-апельсинные
На небе бледно-голубом
Дрожат… Но быстро тени длинные
Закутывают все кругом.
1917
Карусель
Июльский сумрак лепится
К сухим вершинам лип;
Вся прежняя нелепица
Влита в органный всхлип;
Семь ламп над каруселями —
Семь сабель наголо,
И белый круг усеяли,
Чернясь, ряды голов.
Рычи, орган, пронзительно!
Вой истово, литавр!
Пьян возгласами зритель, но
Пьян впятеро кентавр.
Гудите, трубы, яростно!
Бей больно, барабан!
За светом свет по ярусам, —
В разлеты, сны, в обман!
Огни и люди кружатся,
Скорей, сильней, вольней!
Глаза с кругами дружатся,
С огнями – пляс теней.
Круги в круги закружены,
Кентавр кентавру вслед…
Века ль обезоружены
Беспечной скачкой лет?
А старый сквер, заброшенный,
Где выбит весь газон,
Под гул гостей непрошеных
Глядится в скучный сон.
Он видит годы давние
И в свежих ветках дни,
Где те же тени вставлены,
Где те же жгут огни.
Все тот же сумрак лепится
К зеленым кронам лип;
Вся древняя нелепица
Влита в органный всхлип…
Победа ль жизни трубится —
В век, небылой досель, —
Иль то кермессы[42] Рубенса
Вновь вертят карусель?
12 июля 1922

Андрей Белый

(1880–1934)

Андрей Белый (псевдоним Бориса Николаевича Бугаева), представитель младшего поколения символистов, был самобытным и оригинальным поэтом. В своих стихах он разработал множество новых приемов, смело экспериментируя ради обновления искусства слова. В его поэзии контрастно сосуществовали ирония и пафос, бытовые картины и интимные переживания, пейзажные зарисовки и философские мотивы.

Белый выступал как критик, литературовед и мемуарист; разрабатывал теорию символизма. Большое место в его творчестве занимала проза: он автор “Петербурга”, ставшего одной из вершин европейского романа. Но и в поэзии, и в прозе он оставался прежде всего лириком.

Заброшенный дом
Заброшенный дом.
Кустарник колючий, но редкий.
Грущу о былом:
“Ах, где вы – любезные предки?”
Из каменных трещин торчат
проросшие мхи, как полипы.
Дуплистые липы
над домом шумят.
И лист за листом,
тоскуя о неге вчерашней,
кружится под тусклым окном
разрушенной башни.
Как стерся изогнутый серп
средь нежно белеющих лилий —
облупленный герб
дворянских фамилий.
Былое, как дым…
И жалко.
Охрипшая галка
глумится над горем моим.
Посмотришь в окно —
часы из фарфора с китайцем.
В углу полотно
с углём нарисованным зайцем.
Старинная мебель в пыли,
да люстры в чехлах, да гардины…
И вдаль отойдешь… А вдали —
равнины, равнины.
Среди многоверстных равнин
скирды золотистого хлеба.
И небо…
Один.
Внимаешь с тоской,
обвеянный жизнию давней,
как шепчется ветер с листвой,
как хлопает сорванной ставней.
Февраль 1903
Серебряный Колодезь[43]
На улице
Сквозь пыльные, желтые клубы
Бегу, распустивши свой зонт.
И дымом фабричные трубы
Плюют в огневой горизонт.
Вам отдал свои я напевы —
Грохочущий рокот машин,
Печей раскаленные зевы!
Всё отдал; и вот – я один.
Пронзительный хохот пролетки
На мерзлой гремит мостовой.
Прижался к железной решетке —
Прижался: поник головой…
А вихри в нахмуренной тверди
Волокна ненастные вьют; —
И клены в чугунные жерди
Багряными листьями бьют.
Сгибаются, пляшут, закрыли
Окрестности с воплем мольбы,
Холодной отравленной пыли —
Взлетают сухие столбы.
1904
Москва
Родина

В. П. Свентицкому[44]

Те же росы, откосы, туманы,
Над бурьянами рдяный восход,
Холодеющий шелест поляны,
Голодающий, бедный народ;
И в раздолье, на воле – неволя;
И суровый свинцовый наш край
Нам бросает с холодного поля —
Посылает нам крик: “Умирай —
Как и все умирают”… Не дышишь,
Смертоносных не слышишь угроз: —
Безысходные возгласы слышишь
И рыданий, и жалоб, и слез.
Те же возгласы ветер доносит;
Те же стаи несытых смертей
Над откосами косами косят,
Над откосами косят людей.
Роковая страна, ледяная,
Проклятая железной судьбой —
Мать Россия, о родина злая,
Кто же так подшутил над тобой?
1908
Москва
Отчаянье

З. Н. Гиппиус

Довольно: не жди, не надейся —
Рассейся, мой бедный народ!
В пространство пади и разбейся
За годом мучительный год!
Века нищеты и безволья.
Позволь же, о родина мать,
В сырое, в пустое раздолье,
В раздолье твое прорыдать: —
Туда, на равнине горбатой, —
Где стая зеленых дубов
Волнуется купой подъятой
В косматый свинец облаков,
Где по полю Оторопь рыщет,
Восстав сухоруким кустом,
И в ветер пронзительно свищет
Ветвистым своим лоскутом,
Где в душу мне смотрят из ночи,
Поднявшись над сетью бугров,
Жестокие, желтые очи
Безумных твоих кабаков, —
Туда, – где смертей и болезней
Лихая прошла колея, —
Исчезни в пространство, исчезни,
Россия, Россия моя!
Июль 1908
Серебряный Колодезь
Из окна вагона

Эллису[45]

Поезд плачется. В дали родные
Телеграфная тянется сеть.
Пролетают поля росяные.
Пролетаю в поля: умереть.
Пролетаю: так пусто, так голо…
Пролетают – вон там и вон здесь —
Пролетают – за селами села,
Пролетает – за весями весь; —
И кабак, и погост, и ребенок,
Засыпающий там у грудей: —
Там – убогие стаи избенок,
Там – убогие стаи людей.
Мать Россия! Тебе мои песни, —
О немая, суровая мать! —
Здесь и глуше мне дай, и безвестней
Непутевую жизнь отрыдать.
Поезд плачется. Дали родные.
Телеграфная тянется сеть —
Там – в пространства твои ледяные
С буреломом осенним гудеть.
Август 1908
Суйда[46]
Родине
Рыдай, буревая стихия,
В столбах громового огня!
Россия, Россия, Россия, —
Безумствуй, сжигая меня!
В твои роковые разрухи,
В глухие твои глубины, —
Струят крылорукие духи
Свои светозарные сны.
Не плачьте: склоните колени
Туда – в ураганы огней,
В грома серафических пений,
В потоки космических дней!
Сухие пустыни позора,
Моря неизливные слез —
Лучом безглагольного взора
Согреет сошедший Христос.
Пусть в небе – и кольца Сатурна,
И млечных путей серебро, —
Кипи фосфорически бурно,
Земли огневое ядро!
И ты, огневая стихия,
Безумствуй, сжигая меня,
Россия, Россия, Россия —
Мессия грядущего дня!
Август 1917
Поворовка[47]
Вода
Танка
А вода? Миг – ясна…
Миг – круги, ряби: рыбка…
Так и мысль!.. Вот – она…
Но она – глубина,
Заходившая зыбко.
Июль 1916
Ты – тень теней
Ты – тень теней…
Тебя не назову.
Твое лицо —
Холодное и злое…
Плыву туда – за дымку дней – зову,
За дымкой дней, – нет, не Тебя: былое, —
Которое я рву
(в который раз),
Которое, – в который
Раз восходит, —
Которое, – в который раз алмаз —
Алмаз звезды, звезды любви, низводит.
Так в листья лип,
Провиснувшие, – Свет
Дрожит, дробясь,
Как брызнувший стеклярус;
Так, – в звуколивные проливы лет
Бежит серебряным воспоминаньем: парус…
Так в молодой,
Весенний ветерок
Надуется белеющий
Барашек;
Так над водой пустилась в ветерок
Летенница растерянных букашек…
Душа, Ты – свет.
Другие – (нет и нет!) —
В стихиях лет:
Поминовенья света…
Другие – нет… Потерянный поэт,
Найди Ее, потерянную где-то.
За призраками лет —
Непризрачна межа;
На ней – душа,
Потерянная где-то…
Тебя, себя я обниму, дрожа,
В дрожаниях растерянного света.
Февраль 1922
Берлин
* * *
Снег – в вычернь севшая, слезеющая мякоть.
Куст – почкой вспухнувшей овеян, как дымком.
Как упоительно калошей лякать в слякоть —
Сосвистнуться с весенним ветерком.
Века, а не года, – в расширенной минуте,
Восторги – в воздухом расширенной груди…
В пересерениях из мягкой, млявой мути
Посеребрением на нас летят дожди.
Взломалась, хлынула, – в туск, в темноту тумана,
Река, раздутая легко и широко.
Миг, – и просинится разливом океана,
И щелкнет птицею… И будет —
– солнышко!
1926
Москва

Александр Блок

(1880–1921)

Александр Александрович Блок – единственный из символистов, признанный еще при жизни поэтом общенационального значения. В русской поэзии он занял свое место как яркий представитель символизма, но в дальнейшем значительно перешагнул рамки и каноны этого литературного направления, значительно расширяя его, однако при этом не разрушая.

Романтизм зрелого Блока не имеет уже ничего общего с субъективизмом его юношеской лирики, ярко обозначенном как в “Стихах о Прекрасной Даме”, так и в более позднем демоническом образе Незнакомки. Восприятие поэтом революции как взрыва народной стихии отразилось в его поэме “Двенадцать”, сразу же обретшей всемирную известность.

Вклад Блока в русскую поэзию необычайно велик. В его творчестве завершились все важнейшие течения русской лирики дооктябрьского периода. Блок явился одним из зачинателей новой советской поэзии и своим творчеством оказал огромное влияние на ее дальнейшее развитие.

* * *

И тяжкий сон житейского сознанья

Ты отряхнешь, тоскуя и любя.

Вл. Соловьев
Предчувствую Тебя. Года проходят мимо —
Всё в облике одном предчувствую Тебя.
Весь горизонт в огне – и ясен нестерпимо,
И молча жду, – тоскуя и любя.
Весь горизонт в огне, и близко появленье,
Но страшно мне: изменишь облик Ты,
И дерзкое возбудишь подозренье,
Сменив в конце привычные черты.
О, как паду – и горестно, и низко,
Не одолев смертельныя мечты!
Как ясен горизонт! И лучезарность близко.
Но страшно мне: изменишь облик Ты.
4 июня 1901
с. Шахматово[48]
* * *
Вхожу я в темные храмы,
Совершаю бедный обряд.
Там жду я Прекрасной Дамы
В мерцаньи красных лампад.
В тени у высокой колонны
Дрожу от скрипа дверей.
А в лицо мне глядит, озаренный,
Только образ, лишь сон о Ней.
О, я привык к этим ризам
Величавой Вечной Жены!
Высоко бегут по карнизам
Улыбки, сказки и сны.
О, Святая, как ласковы свечи,
Как отрадны Твои черты!
Мне не слышны ни вздохи, ни речи,
Но я верю: Милая – Ты.
25 октября 1902
Фабрика
В соседнем доме окна жолты.
По вечерам – по вечерам
Скрипят задумчивые болты,
Подходят люди к воротам.
И глухо заперты ворота,
А на стене – а на стене
Недвижный кто-то, черный кто-то
Людей считает в тишине.
Я слышу всё с моей вершины:
Он медным голосом зовет
Согнуть измученные спины
Внизу собравшийся народ.
Они войдут и разбредутся,
Навалят на спины кули.
И в жолтых окнах засмеются,
Что этих нищих провели.
24 ноября 1903
* * *
Я вам поведал неземное.
Я всё сковал в воздушной мгле.
В ладье – топор. В мечте – герои.
Так я причаливал к земле.
Скамья ладьи красна от крови
Моей растерзанной мечты,
Но в каждом доме, в каждом крове
Ищу отважной красоты.
Я вижу: ваши девы слепы,
У юношей безогнен взор.
Назад! Во мглу! В глухие склепы!
Вам нужен бич, а не топор!
И скоро я расстанусь с вами,
И вы увидите меня
Вон там, за дымными горами,
Летящим в облаке огня!
16 апреля 1905
* * *
Девушка пела в церковном хоре
О всех усталых в чужом краю,
О всех кораблях, ушедших в море,
О всех, забывших радость свою.
Так пел ее голос, летящий в купол,
И луч сиял на белом плече,
И каждый из мрака смотрел и слушал,
Как белое платье пело в луче.
И всем казалось, что радость будет,
Что в тихой заводи все корабли,
Что на чужбине усталые люди
Светлую жизнь себе обрели.
И голос был сладок, и луч был тонок,
И только высоко, у царских врат,
Причастный тайнам, – плакал ребенок
О том, что никто не придет назад.
Август 1905
Незнакомка
По вечерам над ресторанами
Горячий воздух дик и глух,
И правит окриками пьяными
Весенний и тлетворный дух.
Вдали над пылью переулочной,
Над скукой загородных дач,
Чуть золотится крендель булочной,[49]
И раздается детский плач.
И каждый вечер, за шлагбаумами,
Заламывая котелки,
Среди канав гуляют с дамами
Испытанные остряки.
Над озером скрипят уключины,
И раздается женский визг,
А в небе, ко всему приученный,
Бессмысленно кривится диск.
И каждый вечер друг единственный
В моем стакане отражен
И влагой терпкой и таинственной,
Как я, смирён и оглушен.
А рядом у соседних столиков
Лакеи сонные торчат,
И пьяницы с глазами кроликов
“In vino veritas!”[50] кричат.
И каждый вечер, в час назначенный
(Иль это только снится мне?),
Девичий стан, шелками схваченный,
В туманном движется окне.
И медленно, пройдя меж пьяными,
Всегда без спутников, одна,
Дыша духами и туманами,
Она садится у окна.
И веют древними поверьями
Ее упругие шелка,
И шляпа с траурными перьями,
И в кольцах узкая рука.
И странной близостью закованный,
Смотрю за темную вуаль,
И вижу берег очарованный
И очарованную даль.
Глухие тайны мне поручены,
Мне чье-то солнце вручено,
И все души моей излучины
Пронзило терпкое вино.
И перья страуса склоненные
В моем качаются мозгу,
И очи синие бездонные
Цветут на дальнем берегу.
В моей душе лежит сокровище,
И ключ поручен только мне!
Ты право, пьяное чудовище!
Я знаю: истина в вине.
24 апреля 1906
Озерки[51]
Из цикла “Осенняя любовь”
1
Когда в листве сырой и ржавой
Рябины заалеет гроздь, —
Когда палач рукой костлявой
Вобьет в ладонь последний гвоздь, —
Когда над рябью рек свинцовой,
В сырой и серой высоте,
Пред ликом родины суровой
Я закачаюсь на кресте, —
Тогда – просторно и далёко
Смотрю сквозь кровь предсмертных слез,
И вижу: по реке широкой
Ко мне плывет в челне Христос.
В глазах – такие же надежды,
И то же рубище на нем.
И жалко смотрит из одежды
Ладонь, пробитая гвоздем.
Христос! Родной простор печален!
Изнемогаю на кресте!
И челн твой – будет ли причален
К моей распятой высоте?
3 октября 1907
Из цикла “Заклятие огнем и мраком”
1
О, весна без конца и без краю —
Без конца и без краю мечта!
Узнаю тебя, жизнь! Принимаю!
И приветствую звоном щита!
Принимаю тебя, неудача,
И удача, тебе мой привет!
В заколдованной области плача,
В тайне смеха – позорного нет!
Принимаю бессонные споры,
Утро в завесах темных окна,
Чтоб мои воспаленные взоры
Раздражала, пьянила весна!
Принимаю пустынные веси!
И колодцы земных городов!
Осветленный простор поднебесий
И томления рабьих трудов!
И встречаю тебя у порога —
С буйным ветром в змеиных кудрях,
С неразгаданным именем Бога
На холодных и сжатых губах…
Перед этой враждующей встречей
Никогда я не брошу щита…
Никогда не откроешь ты плечи…
Но над нами – хмельная мечта!
И смотрю, и вражду измеряю,
Ненавидя, кляня и любя:
За мученья, за гибель – я знаю —
Все равно: принимаю тебя!
24 октября 1907
Из цикла “На поле Куликовом”
1
Река раскинулась. Течет, грустит лениво
И моет берега.
Над скудной глиной желтого обрыва
В степи грустят стога.
О, Русь моя! Жена моя! До боли
Нам ясен долгий путь!
Наш путь – стрелой татарской древней воли
Пронзил нам грудь.
Наш путь – степной, наш путь – в тоске безбрежной,
В твоей тоске, о, Русь!
И даже мглы – ночной и зарубежной —
Я не боюсь.
Пусть ночь. Домчимся. Озарим кострами
Степную даль.
В степном дыму блеснет святое знамя
И ханской сабли сталь…
И вечный бой! Покой нам только снится
Сквозь кровь и пыль…
Летит, летит степная кобылица
И мнет ковыль…
И нет конца! Мелькают версты, кручи…
Останови!
Идут, идут испуганные тучи,
Закат в крови!
Закат в крови! Из сердца кровь струится!
Плачь, сердце, плачь…
Покоя нет! Степная кобылица
Несется вскачь!
7 июня 1908
Россия
Опять, как в годы золотые,
Три стертых треплются шлеи,
И вязнут спицы росписные
В расхлябанные колеи…
Россия, нищая Россия,
Мне избы серые твои,
Твои мне песни ветровые —
Как слезы первые любви!
Тебя жалеть я не умею
И крест свой бережно несу…
Какому хочешь чародею
Отдай разбойную красу!
Пускай заманит и обманет, —
Не пропадешь, не сгинешь ты,
И лишь забота затуманит
Твои прекрасные черты…
Ну что ж? Одной заботой боле —
Одной слезой река шумней,
А ты все та же – лес, да поле,
Да плат узорный до бровей…
И невозможное возможно,
Дорога долгая легка,
Когда блеснет в дали дорожной
Мгновенный взор из-под платка,
Когда звенит тоской острожной
Глухая песня ямщика!..
18 октября 1908
* * *
О доблестях, о подвигах, о славе
Я забывал на горестной земле,
Когда твое лицо в простой оправе
Передо мной сияло на столе.
Но час настал, и ты ушла из дому.
Я бросил в ночь заветное кольцо.
Ты отдала свою судьбу другому,
И я забыл прекрасное лицо.
Летели дни, крутясь проклятым роем…
Вино и страсть терзали жизнь мою…
И вспомнил я тебя пред аналоем,
И звал тебя, как молодость свою…
Я звал тебя, но ты не оглянулась,
Я слезы лил, но ты не снизошла.
Ты в синий плащ печально завернулась,
В сырую ночь ты из дому ушла.
Не знаю, где приют своей гордыне
Ты, милая, ты, нежная, нашла…
Я крепко сплю, мне снится плащ твой синий,
В котором ты в сырую ночь ушла…
Уж не мечтать о нежности, о славе,
Все миновалось, молодость прошла!
Твое лицо в его простой оправе
Своей рукой убрал я со стола.
30 декабря 1908
На железной дороге

Марии Павловне Ивановой[52]

Под насыпью, во рву некошенном,
Лежит и смотрит, как живая,
В цветном платке, на косы брошенном,
Красивая и молодая.
Бывало, шла походкой чинною
На шум и свист за ближним лесом.
Всю обойдя платформу длинную,
Ждала, волнуясь, под навесом.
Три ярких глаза набегающих —
Нежней румянец, круче локон:
Быть может, кто из проезжающих
Посмотрит пристальней из окон…
Вагоны шли привычной линией,
Подрагивали и скрипели;
Молчали желтые и синие;
В зеленых плакали и пели.
Вставали сонные за стеклами
И обводили ровным взглядом
Платформу, сад с кустами блеклыми,
Ее, жандарма с нею рядом…
Лишь раз гусар, рукой небрежною
Облокотясь на бархат алый,
Скользнул по ней улыбкой нежною,
Скользнул – и поезд в даль умчало.
Так мчалась юность бесполезная,
В пустых мечтах изнемогая…
Тоска дорожная, железная
Свистела, сердце разрывая…
Да что – давно уж сердце вынуто!
Так много отдано поклонов,
Так много жадных взоров кинуто
В пустынные глаза вагонов…
Не подходите к ней с вопросами,
Вам все равно, а ей – довольно:
Любовью, грязью иль колесами
Она раздавлена – всё больно.
14 июня 1910
Унижение
В черных сучьях дерев обнаженных
Желтый зимний закат за окном.
(К эшафоту на казнь осужденных
Поведут на закате таком).
Красный штоф полинялых диванов,
Пропыленные кисти портьер…
В этой комнате, в звоне стаканов,
Купчик, шулер, студент, офицер…
Этих голых рисунков журнала
Не людская касалась рука…
И рука подлеца нажимала
Эту грязную кнопку звонка…
Чу! По мягким коврам прозвенели
Шпоры, смех, заглушенный дверьми…
Разве дом этот – дом в самом деле?
Разве так суждено меж людьми?
Разве рад я сегодняшней встрече?
Что ты ликом бела, словно плат?
Что в твои обнаженные плечи
Бьет огромный холодный закат?
Только губы с запекшейся кровью
На иконе твоей золотой
(Разве это мы звали любовью?)
Преломились безумной чертой…
В желтом, зимнем, огромном закате
Утонула (так пышно!) кровать…
Еще тесно дышать от объятий,
Но ты свищешь опять и опять…
Он не весел – твой свист замогильный…
Чу! опять – бормотание шпор…
Словно змей, тяжкий, сытый и пыльный,
Шлейф твой с кресел ползет на ковер…
Ты смела! Так еще будь бесстрашней!
Я – не муж, не жених твой, не друг!
Так вонзай же, мой ангел вчерашний,
В сердце – острый французский каблук!
6 декабря 1911
Из цикла “Пляска смерти”
2
Ночь, улица, фонарь, аптека,
Бессмысленный и тусклый свет.
Живи еще хоть четверть века —
Все будет так. Исхода нет.
Умрешь – начнешь опять сначала
И повторится все, как встарь:
Ночь, ледяная рябь канала,
Аптека, улица, фонарь.
10 октября 1912
* * *
Я – Гамлет. Холодеет кровь,
Когда плетет коварство сети,
И в сердце – первая любовь
Жива – к единственной на свете.
Тебя, Офелию мою,
Увел далёко жизни холод,
И гибну, принц, в родном краю,
Клинком отравленным заколот.
6 февраля 1914
* * *

З. Н. Гиппиус

Рожденные в года глухие
Пути не помнят своего.
Мы – дети страшных лет России —
Забыть не в силах ничего.
Испепеляющие годы!
Безумья ль в вас, надежды ль весть?
От дней войны, от дней свободы[53]
Кровавый отсвет в лицах есть.
Есть немота – то гул набата
Заставил заградить уста.
В сердцах, восторженных когда-то,
Есть роковая пустота.
И пусть над нашим смертным ложем
Взовьется с криком воронье, —
Те, кто достойней, Боже, Боже,
Да узрят царствие Твое!
8 сентября 1914
Скифы

Панмонголизм! Хоть имя дико,[54]

Но мне ласкает слух оно.

Владимир Соловьев
Мильоны – вас. Нас – тьмы, и тьмы, и тьмы.
Попробуйте, сразитесь с нами!
Да, скифы – мы! Да, азиаты – мы,
С раскосыми и жадными очами!
Для вас – века, для нас – единый час.
Мы, как послушные холопы,
Держали щит меж двух враждебных рас —
Монголов и Европы!
Века, века ваш старый горн ковал
И заглушал грома лавины,
И дикой сказкой был для вас провал
И Лиссабона, и Мессины!
Вы сотни лет глядели на Восток,
Копя и плавя наши перлы,
И вы, глумясь, считали только срок,
Когда наставить пушек жерла!
Вот – срок настал. Крылами бьет беда,
И каждый день обиды множит,
И день придет – не будет и следа
От ваших Пестумов,[55] быть может!
О, старый мир! Пока ты не погиб,
Пока томишься мукой сладкой,
Остановись, премудрый, как Эдип,[56]
Пред Сфинксом с древнею загадкой!
Россия – Сфинкс. Ликуя и скорбя,
И обливаясь черной кровью,
Она глядит, глядит, глядит в тебя,
И с ненавистью, и с любовью!..
Да, так любить, как любит наша кровь,
Никто из вас давно не любит!
Забыли вы, что в мире есть любовь,
Которая и жжет, и губит!
Мы любим всё – и жар холодных числ,
И дар божественных видений,
Нам внятно всё – и острый галльский смысл,
И сумрачный германский гений…
Мы помним всё – парижских улиц ад,
И венецьянские прохлады,
Лимонных рощ далекий аромат,
И Кёльна дымные громады…
Мы любим плоть – и вкус ее, и цвет,
И душный, смертный плоти запах…
Виновны ль мы, коль хрустнет ваш скелет
В тяжелых, нежных наших лапах?
Привыкли мы, хватая под уздцы
Играющих коней ретивых,
Ломать коням тяжелые крестцы,
И усмирять рабынь строптивых…
Придите к нам! От ужасов войны
Придите в мирные объятья!
Пока не поздно – старый меч в ножны,
Товарищи! Мы станем – братья!
А если нет – нам нечего терять,
И нам доступно вероломство!
Века, века – вас будет проклинать
Больное позднее потомство!
Мы широко по дебрям и лесам
Перед Европою пригожей
Расступимся! Мы обернемся к вам
Своею азиатской рожей!
Идите все, идите на Урал!
Мы очищаем место бою
Стальных машин, где дышит интеграл,
С монгольской дикою ордою!
Но сами мы – отныне вам не щит,
Отныне в бой не вступим сами,
Мы поглядим, как смертный бой кипит,
Своими узкими глазами.
Не сдвинемся, когда свирепый гунн[57]
В карманах трупов будет шарить,
Жечь города, и в церковь гнать табун,
И мясо белых братьев жарить!..
В последний раз – опомнись, старый мир!
На братский пир труда и мира,
В последний раз на светлый братский пир
Сзывает варварская лира!
30 января 1918

Акмеизм

Акмеизм (от греч. akme – высшая степень чего-либо, расцвет, зрелость, вершина, остриё) – одно из модернистских течений в русской поэзии 1910-х годов, сформировавшееся как реакция на крайности символизма.

Преодолевая пристрастие символистов к “сверхреальному”, многозначности и текучести образов, усложненной метафоричности, акмеисты стремились к чувственной пластически-вещной ясности образа и точности, чеканности поэтического слова. Их “земная” поэзия склонна к камерности, эстетизму и поэтизации чувств первозданного человека.

Для акмеизма была характерна крайняя аполитичность, полное равнодушие к злободневным проблемам современности.

Основные принципы акмеизма:


• освобождение поэзии от символистских призывов к идеальному, возвращение ей ясности;

• отказ от мистической туманности, принятие земного мира в его многообразии, зримой конкретности, звучности, красочности;

• стремление придать слову определенное, точное значение;

• предметность и четкость образов, отточенность деталей;

• обращение к человеку, к “подлинности” его чувств;

• поэтизация мира первозданных эмоций, первобытно-биологического природного начала;

• перекличка с минувшими литературными эпохами, широчайшие эстетические ассоциации, “тоска по мировой культуре”.


Акмеисты, пришедшие на смену символистам, не имели детально разработанной философско-эстетической программы. Но если в поэзии символизма определяющим фактором являлась мимолетность, сиюминутность бытия, некая тайна, покрытая ореолом мистики, то в качестве краеугольного камня в поэзии акмеизма был положен реалистический взгляд на вещи. Туманная зыбкость и нечеткость символов заменялась точными словесными образами. Слово, по мнению акмеистов, должно было приобрести свой изначальный смысл.

Высшей точкой в иерархии ценностей для них была культура, тождественная общечеловеческой памяти. Поэтому столь часты у акмеистов обращения к мифологическим сюжетам и образам. Если символисты в своем творчестве ориентировались на музыку, то акмеисты – на пространственные искусства: архитектуру, скульптуру, живопись. Тяготение к трехмерному миру выразилось в увлечении акмеистов предметностью: красочная, порой экзотическая деталь могла использоваться с чисто живописной целью. То есть “преодоление” символизма происходило не столько в сфере общих идей, сколько в области поэтической стилистики. В этом смысле акмеизм был столь же концептуален, как и символизм, и в этом отношении они, несомненно, находятся в преемственной связи.

Отличительной чертой акмеистского круга поэтов являлась их “организационная сплоченность”. По существу, акмеисты были не столько организованным течением с общей теоретической платформой, сколько группой талантливых и очень разных поэтов, которых объединяла личная дружба. У символистов ничего подобного не было: попытки Брюсова воссоединить собратьев оказались тщетными. То же наблюдалось у футуристов – несмотря на обилие коллективных манифестов, которые они выпустили. Акмеисты, или – как их еще называли – “гиперборейцы” (по названию печатного рупора акмеизма, журнала и издательства “Гиперборей”), сразу выступили единой группой. Своему союзу они дали знаменательное наименование “Цех поэтов”. А начало новому течению (что в дальнейшем стало едва ли не “обязательным условием” возникновения в России новых поэтических групп) положил скандал.

Осенью 1911 года в поэтическом салоне Вячеслава Иванова, знаменитой “Башне”, где собиралось поэтическое общество и проходило чтение и обсуждение стихов, вспыхнул “бунт”. Несколько талантливых молодых поэтов демонстративно ушли с очередного заседания “Академии стиха”, возмущенные уничижительной критикой в свой адрес “мэтров” символизма. Надежда Мандельштам так описывает этот случай: ““Блудный сын” Гумилева был прочитан в “Академии стиха”, где княжил Вячеслав Иванов, окруженный почтительными учениками. Он подверг “Блудного сына” настоящему разгрому. Выступление было настолько грубое и резкое, что друзья Гумилева покинули “Академию” и организовали “Цех Поэтов” – в противовес ей”.[58]

А через год, осенью 1912 года шестеро основных членов “Цеха” решили не только формально, но и идейно отделиться от символистов. Они организовали новое содружество, назвав себя “акмеистами”, т. е. вершиной. При этом “Цех поэтов” как организационная структура сохранился – акмеисты остались в нем на правах внутреннего поэтического объединения.


Главные идеи акмеизма были изложены в програмных статьях Н. Гумилева “Наследие символизма и акмеизм” и С. Го родецкого “Некоторые течения в современной русской поэзии”, опубликованных в журнале “Аполлон” (1913, № 1), издававшемся под редакцией С. Маковского. В первой из них говорилось: “На смену символизму идет новое направление, как бы оно ни называлось, акмеизм ли (от слова akme – высшая степень чего-либо, цветущая пора) или адамизм (мужественно твердый и ясный взгляд на жизнь), во всяком случае требующее большего равновесия сил и более точного знания отношений между субъектом и объектом, чем то было в символизме. Однако, чтобы это течение утвердило себя во всей полноте и явилось достойным преемником предшествующего, надо чтобы оно приняло его наследство и ответило на все поставленные им вопросы. Слава предков обязывает, а символизм был достойным отцом”.

С. Городецкий считал, что “символизм… заполнив мир “соответствиями”, обратил его в фантом, важный лишь постольку, поскольку он… просвечивает иными мирами, и умалил его высокую самоценность. У акмеистов роза опять стала хороша сама по себе, своими лепестками, запахом и цветом, а не своими мыслимыми подобиями с мистической любовью или чем-нибудь еще”.

В 1913 г. была написана и статья Мандельштама “Утро акмеизма”, увидевшая свет лишь шесть лет спустя. Отсрочка в публикации не была случайной: акмеистические воззрения Мандельштама существенно расходились с декларациями Гумилева и Городецкого и не попали на страницы “Аполлона”.

Однако, как отмечает Т. Скрябина, “впервые идея нового направления была высказана на страницах “Аполлона” значительно раньше: в 1910 г. М. Кузмин выступил в журнале со статьей “О прекрасной ясности”, предвосхитившей появление деклараций акмеизма. К моменту написания статьи Кузмин был уже зрелым человеком, имел за плечами опыт сотрудничества в символистской периодике. Потусторонним и туманным откровениям символистов, “непонятному и темному в искусстве” Кузмин противопоставил “прекрасную ясность”, “кларизм” (от греч. clarus – ясность). Художник, по Кузмину, должен нести в мир ясность, не замутнять, а прояснять смысл вещей, искать гармонии с окружающим. Философско-религиозные искания символистов не увлекали Кузмина: дело художника – сосредоточиться на эстетической стороне творчества, художественном мастерстве. “Темный в последней глубине символ” уступает место ясным структурам и любованию “прелестными мелочами””.[59] Идеи Кузмина не могли не повлиять на акмеистов: “прекрасная ясность” оказалась востребованной большинством участников “Цеха поэтов”.

Другим “предвестником” акмеизма можно считать Ин. Анненского, который, формально являясь символистом, фактически лишь в ранний период своего творчества отдал ему дань. В дальнейшем Анненский пошел по другому пути: идеи позднего символизма практически не отразились на его поэзии. Зато простота и ясность его стихов была хорошо усвоена акмеистами.

Спустя три года после публикации статьи Кузмина в “Аполлоне” появились манифесты Гумилева и Городецкого – с этого момента принято вести отсчет существованию акмеизма как оформившегося литературного течения.

Акмеизм насчитывает шестерых наиболее активных участников течения: Н. Гумилев, А. Ахматова, О. Мандельштам, С. Городецкий, М. Зенкевич, В. Нарбут. На роль “седьмого акмеиста” претендовал Г. Иванов, но подобная точка зрения была опротестована А. Ахматовой, которая заявляла, что “акмеистов было шесть, и седьмого никогда не было”. С ней был солидарен О. Мандельштам, считавший, впрочем, что и шесть – перебор: “Акмеистов только шесть, а среди них оказался один лишний…” Мандельштам объяснил, что Городецкого “привлек” Гумилев, не решаясь выступать против могущественных тогда символистов с одними “желторотыми”. “Городецкий же был (к тому времени) известным поэтом…”.[60] В разное время в работе “Цеха поэтов” принимали участие: Г. Адамович, Н. Бруни,[61] Вас. Гиппиус,[62] Вл. Гиппиус,[63] Г. Иванов, Н. Клюев, М. Кузмин, Е. Кузьмина-Караваева,[64] М. Лозинский,[65] В. Хлебников и др. На заседаниях “Цеха”, в отличие от собраний символистов, решались конкретные вопросы: “Цех” являлся школой овладения поэтическим мастерством, профессиональным объединением.

Акмеизм как литературное направление объединил исключительно одаренных поэтов – Гумилева, Ахматову, Мандельштама, становление творческих индивидуальностей которых проходило в атмосфере “Цеха поэтов”. История акмеизма может быть рассмотрена как своеобразный диалог между этими тремя выдающимися его представителями. Вместе с тем от “чистого” акмеизма вышеназванных поэтов существенно отличался адамизм Городецкого, Зенкевича и Нарбута, которые составили натуралистическое крыло течения. Отличие адамистов от триады Гумилев – Ахматова – Мандельштам неоднократно отмечалось в критике.


Как литературное направление акмеизм просуществовал недолго – около двух лет. В феврале 1914 г. произошел его раскол. “Цех поэтов” был закрыт. Акмеисты успели издать десять номеров своего журнала “Гиперборей” (редактор М. Лозинский), а также несколько альманахов.

“Символизм угасал” – в этом Гумилев не ошибся, но сформировать течение столь же мощное, как русский символизм, ему не удалось. Акмеизм не сумел закрепиться в роли ведущего поэтического направления. Причиной столь быстрого его угасания называют, в том числе, “идеологическую неприспособленность направления к условиям круто изменившейся действительности”.[66] В. Брюсов отмечал, что “для акмеистов характерен разрыв практики и теории”, причем “практика их была чисто символистской”.[67] Именно в этом он видел кризис акмеизма. Впрочем, высказывания Брюсова об акмеизме всегда были резкими; сперва он заявил, что “…акмеизм – выдумка, прихоть, столичная причуда” и предвещал: “…всего вероятнее, через год или два не останется никакого акмеизма. Исчезнет самое имя его”,[68] а в 1922 г., в одной из своих статей он вообще отказывает ему в праве именоваться направлением, школой, полагая, что ничего серьезного и самобытного в акмеизме нет и что он находится “вне основного русла литературы”.[69]

Однако попытки возобновить деятельность объединения впоследствии предпринимались не раз. Второй “Цех поэтов”, основанный летом 1916 г., возглавил Г. Иванов вместе с Г. Адамовичем. Но и он просуществовал недолго. В 1920 г. появился третий “Цех поэтов”, который был последней попыткой Гумилева организационно сохранить акмеистическую линию. Под его крылом объединились поэты, причисляющие себя к школе акмеизма: С. Нельдихен,[70] Н. Оцуп, Н. Чуковский,[71] И. Одоевцева,[72] Н. Берберова,[73] Вс. Рождественский,[74] Н. Олейников,[75] Л. Липавский,[76] К. Вагинов,[77] В. Познер[78] и другие. Третий “Цех поэтов” просуществовал в Петрограде около трех лет (параллельно со студией “Звучащая раковина”) – вплоть до трагической гибели Н. Гумилева.


Творческие судьбы поэтов, так или иначе связанных с акмеизмом, сложились по-разному: Н. Клюев впоследствии заявил о своей непричастности к деятельности содружества; Г. Иванов и Г. Адамович продолжили и развили многие принципы акмеизма в эмиграции; на В. Хлебникова акмеизм не оказал сколько-нибудь заметного влияния. В советское время поэтической манере акмеистов (преимущественно Н. Гумилева) подражали Н. Тихонов,[79] Э. Багрицкий, И. Сельвинский,[80] М. Светлов.

В сравнении с другими поэтическими направлениями русского Серебряного века акмеизм по многим признакам видится явлением маргинальным. В других европейских литературах аналогов ему нет (чего нельзя сказать, к примеру, о символизме и футуризме); тем удивительнее кажутся слова Блока, литературного оппонента Гумилева, заявившего, что акмеизм явился всего лишь “привозной заграничной штучкой”.[81] Ведь именно акмеизм оказался чрезвычайно плодотворным для русской литературы. Ахматовой и Мандельштаму удалось оставить после себя “вечные слова”. Гумилев предстает в своих стихах одной из ярчайших личностей жестокого времени революций и мировых войн. И сегодня, почти столетие спустя, интерес к акмеизму сохранился в основном потому, что с ним связано творчество этих выдающихся поэтов, оказавших значительное влияние на судьбу русской поэзии ХХ века.

Сергей Городецкий

(1884–1967)

Сергей Митрофанович Городецкий – поэт, прозаик, драматург, переводчик. Лучшие его поэтические произведения создавались в 1905–1907 годах. Это книги “Ярь” и “Перун”, где в образе Ярилы[82] и других мифических персонажей поэт воплотил стихийную мощь первобытного человека, игру и противоборство сил природы.

Городецкий был одним из организаторов и лидеров “Цеха поэтов” – группы акмеистов, в задачу которых входило утвердить в поэзии “земную”, материально-чувственную, ясную предметность художественного образа и языка. Кроме того, Городецкий выпустил несколько книг прозы и множество литературно-критических статей.

Весна
(Монастырская)
Звоны-стоны, перезвоны,
Звоны-вздохи, звоны-сны.
Высоки крутые склоны,
Крутосклоны зелены.
Стены выбелены бело:
Мать игуменья велела!
У ворот монастыря
Плачет дочка звонаря:
– Ах ты, поле, моя воля,
Ах, дорога дорога!
Ах, мосток у чиста поля,
Свечка Чиста четверга![83]
Ах, моя горела ярко,
Погасала у него.
Наклонился, дышит жарко,
Жарче сердца моего.
Я отстала, я осталась
У высокого моста,
Пламя свечек колебалось,
Целовалися в уста.
Где ты, милый, лобызаный,
Где ты, ласковый такой?
Ах, пары весны, туманы,
Ах, мой девичий спокой!”
Звоны-стоны, перезвоны,
Звоны-вздохи, звоны-сны.
Высоки крутые склоны,
Крутосклоны зелены.
Стены выбелены бело.
Мать игуменья велела
У ворот монастыря
Не болтаться зря!
1906
Неотвязная картина
День тяжелый, мутно-серый
Настает.
Кров земли одервенелой
Плуг дерет.
Десятину распахали
В серый прах.
Петухи кричать устали
На плетнях.
Сохнут вскопанные комья,
Мрет трава.
Даль безлесья и бездомья
Вся мертва.
Лихо вьется по дороге
Злая пыль.
Это вымысел убогий
Или быль?
1909
Нищая
Нищая Тульской губернии
Встретилась мне на пути.
Инея белые тернии
Тщились венок ей сплести.
День был морозный и ветреный,
Плакал ребенок навзрыд,
В этой метелице мертвенной
Старою свиткой укрыт.
Молвил я: “Бедная, бедная!
Что же, прийми мой пятак”.
Даль расступилась бесследная,
Канула нищая в мрак.
Гнется дорога горбатая.
В мире подветренном дрожь.
Что же ты, Тула богатая,
Зря самовары куешь?
Что же ты, Русь нерадивая,
Вьюгам бросаешь детей?
Ласка твоя прозорливая
Сгинула где без вестей?
Или сама ты заброшена
В тьму, маету, нищету?
Горе, незвано, непрошено,
Треплет твою красоту?
Ну-ка, вздохни по-старинному,
Злую помеху свали,
Чтобы опять по-былинному
Силы твои расцвели!
1910
* * *
В начале века профиль странный
(Истончен он и горделив)
Возник у Лиры. Звук желанный
Раздался, остро воплотив
Обиды, горечь и смятенье
Сердец, видавших острие,
Где в неизбежном столкновенье
Два века бились за свое.
(1913)
Путница
Я дал ей меду и над медом
Шепнул, чтоб слаще жизнь была,
Чтоб над растерзанным народом
Померкнуло созвездье зла.
Она рукой темно-янтарной
Коснулася моей руки,
Блеснув зарницей благодарной
Из глаз, исполненных тоски,
И тихо села на пороге,
Блаженством сна озарена.
А в голубой пыли дороги
Всё шли такие ж, как она.
Май – июнь 1916
Ван[84]
* * *
Налегла и дышать не дает
Эта злобная, темная ночь.
Мне ее ни с земли, ни с высот
Не согнать, не стащить, не сволочь.
Есть для глаз пара медных грошей,[85]
Лихо пляшет по телу озноб.
Мчится в крыльях летучих мышей
Мимо окон измерзнувший гроб.
Золотой чешуею звеня
И шипя издыхающим ртом,
Гаснет в мокрой печи головня,
Холод барином входит в мой дом.
Не стянуть отсыревших сапог
И пальтишком костей не согреть.
Но весны нарастающий рог
Мне трубит, что нельзя умереть.
1919
* * *

Николаю Гумилеву

На львов в агатной Абиссинии,[86]
На немцев в каиновой войне
Ты шел, глаза холодно-синие,
Всегда вперед, и в зной и в снег.
В Китай стремился, в Полинезию,
Тигрицу-жизнь хватал живьем.
Но обескровливал поэзию
Стальным рассудка лезвиём.
Любой пленялся авантюрою,
Салонный быт едва терпел,
Но над избыточной цезурою[87]
Математически корпел.
Тесня полет пегаса русого,
Был трезвым даже в забытье
И разрывал в пустынях Брюсова
Камеи древние Готье.[88]
К вершине шел и рай указывал,
Где первозданный жил Адам,[89]
Но под обложкой лупоглазою
Журнала петербургских дам.[90]
Когда же в городе огромнутом
Всечеловеческий стал бунт, —
Скитался по холодным комнатам,
Бурча, что хлеба только фунт.
И ничего под гневным заревом
Не уловил, не уследил.
Лишь о возмездье поговаривал,
Да перевод переводил.
И стал, слепец, врагом восстания.[91]
Спокойно смерть к себе позвал.
В мозгу синела Океания
И пела белая Москва.
Конец поэмы недочисленной
Узнал ли ты в стенах глухих?
Что понял в гибели бессмысленной?
Какие вымыслил стихи?
О, как же мог твой чистый пламенник
В песках погаснуть золотых?
Ты не узнал живого знамени
С Парнасской мертвой высоты.
1921

Николай Гумилев

(1886–1921)

Николай Степанович Гумилев – поэт, прозаик, драматург, критик. В юности много путешествовал (Италия, Африка). Муж Анны Ахматовой, в 1914 году добровольцем ушел на фронт; награжден двумя Георгиевскими крестами. Революция застала его за границей. Вернувшись в Петроград, был членом редколлегии издательства “Всемирная литература”. В 1921 году арестован по ложному обвинению и расстрелян как участник контрреволюционного заговора. Гумилев – один из основателей акмеизма, руководитель “Цеха поэтов”. Но его творчество вступало в противоречие с акмеистскими постулатами: в его стихах отсутствовала та самая “реальность”, ради которой отвергались “туманности” символизма. Для поэзии Гумилева характерна тяга к экзотике, поэтизация истории, пристрастие к ярким краскам, стремление к композиционной четкости.

Сонет
Как конквистадор[92] в панцире железном,
Я вышел в путь и весело иду,
То отдыхая в радостном саду,
То наклоняясь к пропастям и безднам.
Порою в небе смутном и беззвездном
Растет туман… но я смеюсь и жду,
И верю, как всегда, в мою звезду,
Я, конквистадор в панцире железном.
И если в этом мире не дано
Нам расковать последнее звено,
Пусть смерть приходит, я зову любую!
Я с нею буду биться до конца,
И, может быть, рукою мертвеца
Я лилию добуду голубую.
(1905–1908)
Жираф
Сегодня, я вижу, особенно грустен твой взгляд
И руки особенно тонки, колени обняв.
Послушай: далёко, далёко, на озере Чад
Изысканный бродит жираф.
Ему грациозная стройность и нега дана,
И шкуру его украшает волшебный узор,
С которым равняться осмелится только луна,
Дробясь и качаясь на влаге широких озер.
Вдали он подобен цветным парусам корабля,
И бег его плавен, как радостный птичий полет.
Я знаю, что много чудесного видит земля,
Когда на закате он прячется в мраморный грот.
Я знаю веселые сказки таинственных стран
Про черную деву, про страсть молодого вождя,
Но ты слишком долго вдыхала тяжелый туман,
Ты верить не хочешь во что-нибудь, кроме дождя.
И как я тебе расскажу про тропический сад,
Про стройные пальмы, про запах немыслимых трав…
Ты плачешь? Послушай… далёко, на озере Чад
Изысканный бродит жираф.
(1907)
Из цикла “Капитаны”
I
На полярных морях и на южных,
По изгибам зеленых зыбей,
Меж базальтовых скал и жемчужных
Шелестят паруса кораблей.
Быстрокрылых ведут капитаны —
Открыватели новых земель,
Для кого не страшны ураганы,
Кто изведал мальстремы[93] и мель.
Чья не пылью затерянных хартий —
Солью моря пропитана грудь,
Кто иглой на разорванной карте
Отмечает свой дерзостный путь
И, взойдя на трепещущий мостик,
Вспоминает покинутый порт,
Отряхая ударами трости
Клочья пены с высоких ботфорт,
Или, бунт на борту обнаружив,
Из-за пояса рвет пистолет,
Так что сыпется золото с кружев,
С розоватых брабантских манжет.[94]
Пусть безумствует море и хлещет,
Гребни волн поднялись в небеса —
Ни один пред грозой не трепещет,
Ни один не свернет паруса.
Разве трусам даны эти руки,
Этот острый, уверенный взгляд,
Что умеет на вражьи фелуки[95]
Неожиданно бросить фрегат,
Меткой пулей, острогой железной
Настигать исполинских китов
И приметить в ночи многозвездной
Охранительный свет маяков?
IV
Но в мире есть иные области,
Луной мучительной томимы.
Для высшей силы, высшей доблести
Они вовек недостижимы.
Там волны с блесками и всплесками
Непрекращаемого танца,
И там летит скачками резкими
Корабль Летучего Голландца.[96]
Ни риф, ни мель ему не встретятся,
Но, знак печали и несчастий,
Огни святого Эльма[97] светятся,
Усеяв борт его и снасти.
Сам капитан, скользя над бездною,
За шляпу держится рукою.
Окровавленной, но железною
В штурвал вцепляется – другою.
Как смерть, бледны его товарищи,
У всех одна и та же дума.
Так смотрят трупы на пожарище —
Невыразимо и угрюмо.
И если в час прозрачный, утренний
Пловцы в морях его встречали,
Их вечно мучил голос внутренний
Слепым предвестием печали.
Ватаге буйной и воинственной
Так много сложено историй,
Но всех страшней и всех таинственней
Для смелых пенителей моря —
О том, что где-то есть окраина —
Туда, за тропик Козерога![98]
Где капитана с ликом Каина
Легла ужасная дорога.
(1909)
В пути
Кончено время игры,
Дважды цветам не цвести.
Тень от гигантской горы
Пала на нашем пути.
Область унынья и слез —
Скалы с обеих сторон
И оголенный утес,
Где распростерся дракон.
Острый хребет его крут,
Вздох его – огненный смерч.
Люди его назовут
Сумрачным именем: «Смерть».
Что ж, обратиться нам вспять,
Вспять повернуть корабли,
Чтобы опять испытать
Древнюю скудость земли?
Нет, ни за что, ни за что!
Значит, настала пора.
Лучше слепое Ничто,
Чем золотое Вчера!
Вынем же меч-кладенец,
Дар благосклонных наяд,
Чтоб обрести наконец
Неотцветающий сад.
(1909)
Сонет
Я, верно, болен: на сердце туман,
Мне скучно все – и люди, и рассказы,
Мне снятся королевские алмазы
И весь в крови широкий ятаган.
Мне чудится (и это не обман),
Мой предок был татарин косоглазый,
Свирепый гунн… Я веяньем заразы,
Через века дошедшей, обуян.
Молчу, томлюсь, и отступают стены:
Вот океан, весь в клочьях белой пены,
Закатным солнцем залитый гранит
И город с голубыми куполами,
С цветущими жасминными садами,
Мы дрались там… Ах, да! Я был убит.
(1912)
Наступление
Та страна, что могла быть раем,
Стала логовищем огня.
Мы четвертый день наступаем,[99]
Мы не ели четыре дня.
Но не надо яства земного
В этот страшный и светлый час,
Оттого что Господне слово
Лучше хлеба питает нас.
И залитые кровью недели
Ослепительны и легки,
Надо мною рвутся шрапнели,
Птиц быстрей взлетают клинки.
Я кричу, и мой голос дикий,
Это медь ударяет в медь,
Я, носитель мысли великой,
Не могу, не могу умереть.
Словно молоты громовые
Или воды гневных морей,
Золотое сердце России
Мерно бьется в груди моей.
И так сладко рядить Победу,
Словно девушку, в жемчуга,
Проходя по дымному следу
Отступающего врага.
1914
* * *
Я не прóжил, я протомился
Половину жизни земной,
И, Господь, вот Ты мне явился
Невозможной такой мечтой.
Вижу свет на горе Фаворе[100]
И безумно тоскую я,
Что взлюбил и сушу и море,
Весь дремучий сон бытия;
Что моя молодая сила
Не смирилась перед Твоей,
Что так больно сердце томила
Красота Твоих дочерей.
Но любовь разве цветик алый,
Чтобы ей лишь мгновенье жить,
Но любовь разве пламень малый,
Чтоб ее легко погасить?
С этой тихой и грустной думой
Как-нибудь я жизнь дотяну,
А о будущей Ты подумай,
Я и так погубил одну.
(1916)
Я и вы
Да, я знаю, я вам не пара,
Я пришел из иной страны,
И мне нравится не гитара,
А дикарский напев зурны.
Не по залам и по салонам
Темным платьям и пиджакам —
Я читаю стихи драконам,
Водопадам и облакам.
Я люблю – как араб в пустыне
Припадает к воде и пьет,
А не рыцарем на картине,
Что на звезды смотрит и ждет.
И умру я не на постели,
При нотариусе и враче,
А в какой-нибудь дикой щели,
Утонувшей в густом плюще,
Чтоб войти не во всем открытый,
Протестантский, прибранный рай,
А туда, где разбойник, мытарь
И блудница[101] крикнут: «Вставай!»
(1918)
Заблудившийся трамвай
Шел я по улице незнакомой
И вдруг услышал вороний грай,
И звоны лютни, и дальние громы, —
Передо мною летел трамвай.
Как я вскочил на его подножку,
Было загадкою для меня,
В воздухе огненную дорожку
Он оставлял и при свете дня.
Мчался он бурей темной, крылатой,
Он заблудился в бездне времен…
Остановите, вагоновожатый,
Остановите сейчас вагон.
Поздно. Уж мы обогнули стену,
Мы проскочили сквозь рощу пальм,
Через Неву, через Нил и Сену
Мы прогремели по трем мостам.
И, промелькнув у оконной рамы,
Бросил нам вслед пытливый взгляд
Нищий старик, – конечно, тот самый,
Что умер в Бейруте год назад.
Где я? Так томно и так тревожно
Сердце мое стучит в ответ:
«Видишь вокзал, на котором можно
В Индию Духа купить билет?»
Вывеска… кровью налитые буквы
Гласят: «Зеленная», – знаю, тут
Вместо капусты и вместо брюквы
Мертвые головы продают.
В красной рубашке, с лицом как вымя,
Голову срезал палач и мне,
Она лежала вместе с другими
Здесь в ящике скользком, на самом дне.
А в переулке забор дощатый,
Дом в три окна и серый газон…
Остановите, вагоновожатый,
Остановите сейчас вагон.
Машенька, ты здесь жила и пела,
Мне, жениху, ковер ткала,
Где же теперь твой голос и тело,
Может ли быть, что ты умерла?
Как ты стонала в своей светлице,
Я же с напудренною косой
Шел представляться Императрице
И не увиделся вновь с тобой.
Понял теперь я: наша свобода —
Только оттуда бьющий свет,
Люди и тени стоят у входа
В зоологический сад планет.
И сразу ветер знакомый и сладкий,
И за мостом летит на меня
Всадника длань в железной перчатке
И два копыта его коня.
Верной твердынею православья
Врезан Исакий в вышине,
Там отслужу молебен о здравье
Машеньки и панихиду по мне.
И все ж навеки сердце угрюмо,
И трудно дышать, и больно жить…
Машенька, я никогда не думал,
Что можно так любить и грустить.
1919
Шестое чувство
Прекрасно в нас влюбленное вино,
И добрый хлеб, что в печь для нас садится,
И женщина, которою дано,
Сперва измучившись, нам насладиться.
Но что нам делать с розовой зарей
Над холодеющими небесами,
Где тишина и неземной покой,
Что делать нам с бессмертными стихами?
Ни съесть, ни выпить, ни поцеловать.
Мгновение бежит неудержимо,
И мы ломаем руки, но опять
Осуждены идти все мимо, мимо.
Как мальчик, игры позабыв свои,
Следит порой за девичьим купаньем
И, ничего не зная о любви,
Все ж мучится таинственным желаньем;
Как некогда в разросшихся хвощах
Ревела от сознания бессилья
Тварь скользкая, почуяв на плечах
Еще не появившиеся крылья, —
Так век за веком – скоро ли, Господь? —
Под скальпелем природы и искусства
Кричит наш дух, изнемогает плоть,
Рождая орган для шестого чувства.
(1920)
Канцона вторая
И совсем не в мире мы, а где-то
На задворках мира средь теней.
Сонно перелистывает лето
Синие страницы ясных дней.
Маятник, старательный и грубый,
Времени непризнанный жених,
Заговорщицам секундам рубит
Головы хорошенькие их.
Так пыльна здесь каждая дорога,
Каждый куст так хочет быть сухим,
Что не приведет единорога
Под уздцы к нам белый серафим.
И в твоей лишь сокровенной грусти,
Милая, есть огненный дурман,
Что в проклятом этом захолустьи —
Точно ветер из далеких стран.
Там, где все сверканье, все движенье,
Пенье все, – мы там с тобой живем.
Здесь же только наше отраженье
Полонил гниющий водоем.
(1921)
Леопард

Если убитому леопарду не опалить немедленно усов, дух его будет преследовать охотника.

Абиссинское поверье
Колдовством и ворожбою
В тишине глухих ночей
Леопард, убитый мною,
Занят в комнате моей.[102]
Люди входят и уходят.
Позже всех уходит та,
Для которой в жилах бродит
Золотая немота.
Поздно. Мыши засвистели,
Глухо крякнул домовой,
И мурлычет у постели
Леопард, убитый мной.
«По ущельям Добробрана
Сизый плавает туман,
Солнце, красное, как рана,
Озарило Добробран.
Запах меда и вервены
Ветер гонит на восток,
И ревут, ревут гиены,
Зарывая нос в песок.
Брат мой, враг мой, ревы слышишь,
Запах чуешь, видишь дым?
Для чего ж тогда ты дышишь
Этим воздухом сырым?
Нет, ты должен, мой убийца,
Умереть в стране моей,
Чтоб я снова мог родиться
В леопардовой семье».
Неужели до рассвета
Мне ловить лукавый зов?
Ах, не слушал я совета,
Не спалил ему усов.
Только поздно! Вражья сила
Одолела и близка:
Вот затылок мне сдавила,
Точно медная, рука…
Пальмы… С неба страшный пламень
Жжет песчаный водоем…
Данакиль припал за камень
С пламенеющим копьем.
Он не знает и не спросит,
Чем душа моя горда,
Только душу эту бросит,
Сам не ведая куда.
И не в силах я бороться,
Я спокоен, я встаю.
У жирафьего колодца
Я окончу жизнь мою.
1921

Владимир Нарбут (1888–1938?)

Владимир Иванович Нарбут – поэт яркий и самобытный. Его появление на поэтическом небосклоне начала 1910-х годов стало заметным явлением в русской литературе. В полном соответствии с эстетикой акмеизма, в поэзии Нарбута присутствуют многие культурные традиции, накопленные русской поэзией к началу ХХ века. Он являлся поэтом, осмысленно и непреклонно любившим землю. М. Лозинский, отмечал особый “хохлацкий дух”, присущий лирике Нарбута. Его стиху вообще свойственна созерцательность, и здесь “хохлацкий дух” – эпическое, черноземное начало – явно доминирует. Хотя в своем ощущении России он – прямой наследник соловьевской и блоковской традиций.

Кроме того, Нарбут был талантливым и удачливым издателем: в течение многих лет он возглавлял знаменитое издательство “Земля и фабрика”. В гражданскую войну Нарбут воевал на стороне красных, был захвачен в плен и расстрелян, но не убит – ночью ему удалось скрыться. Однако от сталинского лагеря коммунист Нарбут не ушел: в 1928 году он лишился всех партийно-издательских постов, в 1936-м был арестован. Погиб на Колыме. Точная дата его смерти не установлена.

Плавни
Камыш крупитчато кистится,
Зерно султаны клонит вниз.
И водяной лопух кустится,
Над топью обводя карниз.
А за карнизом ноздреватым
Буреют шапки кочек. Вдаль
Волнением шероховатым
Дробится плоско речки сталь.
Поет стоячее болото,
А не замлевшая река!
Старинной красной позолотой
Покрыла ржавчина слегка
Его. И легок длинноногий
Бег паука по зыби вод.
Плывут зеленые дороги,
Кровь никуда не уплывет!
И плавни мягкими коврами
В багрянце стынут и горят,
Как будто в допотопной раме
Убийц проходит смутный ряд!..
1909
Встреча
Тебя забыл я… И какою
Ты предо мной тогда прошла,
Когда к вечернему покою
Сходила мгла на купола?..
В равнинном устье бесконечно
Текли позорные года.
Я думал: уж тебя, конечно,
Не повстречаю – никогда…
Но как обманут был нежданно:
Стекло зеркал ночных следя,
Заметил профиль сребротканый
И лилию – хрустальней льда!
И вот – ты предо мной в тумане
Стоишь такой, как в первый раз:
Со звором никнущим в обмане
Янтарно-черных скорбных глаз…
1909
После грозы
Как быстро высыхают крыши.
Где буря?
Солнце припекло!
Градиной вихрь на церкви вышиб —
под самым куполом – стекло.
Как будто выхватил проворно
остроконечную звезду —
метавший ледяные зерна,
гудевший в небе на лету.
Овсы – лохматы и корявы,
а рожью крытые поля:
здесь пересечены суставы,
коленцы каждого стебля!
Христос!
Я знаю, Ты из храма
сурово смотришь на Илью:
как смел пустить он градом в раму
и тронуть скинию[103] Твою!
Но мне – прости меня, я болен,
я богохульствую, я лгу —
твоя раздробленная голень
на каждом чудится шагу.
1913
Укроп
Тянет медом от укропа,
поднял морду, воя, цербер.[104]
Из-за века – глаз циклопа:
полнолунье на ущербе.
Под мельницей ворочает
колеса-жернова
мучарь[105] да нежить прочая,
сама едва жива.
А на горке, за овином,
за цыгельной[106] – ветряки.
Ты нарви, нарви, нарви нам,
ведьма, зелья от руки!
Пошастать бы амбарами,
замки травой взломать:
не помирать же старыми,
такую твою мать!
Прется виево отродье;
лезет в гору на циклопа.
Пес скулит на огороде,
задыхаясь от укропа.
(1913)
Сеанс
Для меня мир всегда был прозрачней воды.
Шарлатаны – я думал – ломают комедию.
Но вчера допотопного страха следы,
словно язвы, в душе моей вскрыл этот медиум.
С пустяков началось, а потом как пошло,
и пошло – и туда, и сюда – раскомаривать:
стол дубовый, как гроб, к потолку волокло,
колыхалось над окнами желтое марево,
и звонил да звонил, что был заперт в шкапу,
колокольчик литой, ненечаянно тронутый.
На омытую холодом ровным тропу
двое юношей выплыли, в снег опеленуты.
Обезглавлен, скользя, каждый голову нес
пред собой на руках, и глаза были зелены,
будто горсть изумрудов – драконовых слез —
переливами млела, застрявши в расщелинах.
Провалились и – вдруг потемнело.
Но дух
нехороший, тяжелый-тяжелый присунулся.
Даже красный фонарь над столом – не потух! —
почернел, как яйцо, где цыпленок наклюнулся.
– Ай, ай, ай, – кто-то гладит меня по спине, —
дама, взвизгнув, забилась, как птица, в истерике.
Померещилось лапы касанье и мне…
Хлынул газ из рожков и – на ярком мы береге.
– Боже, как хорошо! – мой товарищ вздохнул,
проводя по лицу трепетавшими пальцами.
А за ставнями плавился медленный гул:
может, полночь боролась с ее постояльцами.
И в гостиной – дерзнувший чрез душу и плоть
пропустить, как чрез кабель, стремление косное —
все не мог, изможденный, еще побороть
сотворенное бурей волнение грозное.
И, конечно, еще проносили они —
двое юношей, кем-то в веках обезглавленных, —
перед меркнущим взором его простыни
в сферах, на землю брошенных, тленом отравленных.
1913 (1920)
* * *
О бархатная радуга бровей!
Озерные русалочьи глаза!
В черемухе пьянеет соловей,
И светит полумесяц из ветвей,
Но никому весну не рассказать.
Забуду ли прилежный завиток
Еще не зацелованных волос,
В разрезе платья вянущий цветок
И от руки душистый теплый ток,
И все, что так мучительно сбылось?..
Какая горечь, жалоба в словах
О жизни, безвозвратно прожитой!
О прошлое! Я твой целую прах!
Баюкай, вечер, и меня в ветвях
И соловьиною лелей мечтой.
Забуду ли в передразлучный день
Тебя и вас, озерные глаза?
Я буду всюду с вами, словно тень,
Хоть не достоин, знаю, и ремень
У ваших ног, припавши, развязать.
1917
Киев
Из цикла “Семнадцатый”
1
Неровный ветер страшен песней,
звенящей в дутое стекло.
Куда брести, Октябрь, тебе с ней,
коль небо кровью затекло?
Сутулый и подслеповатый,
дорогу щупая клюкой,
какой зажмешь ты рану ватой,
водой опрыскаешь какой?
В шинелях – вши, и в сердце – вера,
ухабами раздолблен путь.
Не от штыка – от револьвера
в пути погибнуть: как-нибудь.
Но страшен ветер. Он в окошко
дудит протяжно и звенит,
и, не мигая глазом, кошка
ворочает пустой зенит.
Очки поправив аккуратно
и аккуратно сгладив прядь,
вздохнув над тем, что безвозвратно
ушло, что надо потерять, —
ты сажу вдруг стряхнул дремоты
с трахомой вывернутых век
и (Зингер[107] злится!) – пулеметы
иглой застрачивают век.
В дыму померкло: “Мира!” – “Хлеба!”,
Дни распахнулись – два крыла.
И Радость радугу вполнеба,
как бровь тугую, подняла.
Что стало с песней безголосой,
звеневшей в мерзлое стекло?
Бубнят грудастые матросы,
что весело-развесело:
и день и ночь пылает Смольный.
Подкатывает броневик,
и держит речь с него крамольный
чуть-чуть раскосый большевик…
И, старина, под флагом алым —
за партией своею – ты
идешь с Интернационалом,
декретов разнося листы.
1918 (1922)
* * *
Одно влеченье: слышать гам,
чуть прерывающий застой,
бродя всю жизнь по хуторам
Григорием Сковородой.[108]
Не хаты и не антресоль
прельстят, а груша у межи,
где крупной зернью ляжет соль
на ломоть выпеченной ржи.
Сверчат кузнечики.
И высь —
сверкающая кисея.
Земля-праматерь!
Мы слились:
твое – мое, я – ты, ты – я.
Мешает ветер пятачки,
тень к древу пятится сама;
перекрестились ремешки,
и на плечах опять сума.
Опять долбит клюка тропу,
и сердце, что поет, журча, —
проклюнувшее скорлупу,
баюкаемое курча.
(1920)

Анна Ахматова

(1889–1966)

Лирика Анны Андреевны Ахматовой (настоящая фамилия Горенко) вошла в русскую поэзию свежей струей искреннего чувства. Четкость языка, уравновешенность поэтического тона, простые, но чрезвычайно выразительные образы, наполняют ее лирические стихи большим психологическим содержанием.

Поэзия Ахматовой обладает свойством, отличающим ее от других акмеистов: это интимность, самоуглубленность, погруженность в тайны души – женской, сложной и утонченной, способной одновременно и страдать и кокетливо любоваться своим страданием. Но эта интимность подкреплена четкостью и строгостью, не допускающей никакой “распахнутости”. Стиль поэтессы как бы сплавил в себе традиции классики и новейший опыт русской поэзии, а ощущение эпохи, сопереживание ее событий, поиски своего места в них сделали Ахматову по-настоящему большим национальным поэтом.

Сероглазый король
Слава тебе, безысходная боль!
Умер вчера сероглазый король.
Вечер осенний был душен и ал,
Муж мой, вернувшись, спокойно сказал:
“Знаешь, с охоты его принесли,
Тело у старого дуба нашли.
Жаль королеву. Такой молодой!..
За ночь одну она стала седой”.
Трубку свою на камине нашел
И на работу ночную ушел.
Дочку мою я сейчас разбужу,
В серые глазки ее погляжу.
А за окном шелестят тополя:
“Нет на земле твоего короля…”
11 декабря 1910
* * *
Сжала руки под темной вуалью…
“Отчего ты сегодня бледна?”
– Оттого, что я терпкой печалью
Напоила его допьяна.
Как забуду? Он вышел, шатаясь,
Искривился мучительно рот…
Я сбежала, перил не касаясь,
Я бежала за ним до ворот.
Задыхаясь, я крикнула: “Шутка
Все, что было. Уйдешь, я умру”.
Улыбнулся спокойно и жутко
И сказал мне: “Не стой на ветру”.
8 января 1911
* * *
Сердце к сердцу не приковано,
Если хочешь – уходи.
Много счастья уготовано
Тем, кто волен на пути.
Я не плачу, я не жалуюсь,
Мне счастливой не бывать.
Не целуй меня, усталую, —
Смерть придет поцеловать.
Дни томлений острых прожиты
Вместе с белою зимой.
Отчего же, отчего же ты
Лучше, чем избранник мой?
Весна 1911
Песня последней встречи
Так беспомощно грудь холодела,
Но шаги мои были легки.
Я на правую руку надела
Перчатку с левой руки.
Показалось, что много ступеней,
А я знала – их только три!
Между кленов шепот осенний
Попросил: “Со мною умри!
Я обманут моей унылой,
Переменчивой, злой судьбой”.
Я ответила: “Милый, милый!
И я тоже. Умру с тобой…”
Это песня последней встречи.
Я взглянула на темный дом.
Только в спальне горели свечи
Равнодушно-желтым огнем.
29 сентября 1911
Музе
Муза-сестра заглянула в лицо,
Взгляд ее ясен и ярок.
И отняла золотое кольцо,
Первый весенний подарок.
Муза! ты видишь, как счастливы все —
Девушки, женщины, вдовы…
Лучше погибну на колесе,
Только не эти оковы.
Знаю: гадая, и мне обрывать
Нежный цветок маргаритку.
Должен на этой земле испытать
Каждый любовную пытку.
Жгу до зари на окошке свечу
И ни о ком не тоскую,
Но не хочу, не хочу, не хочу
Знать, как целуют другую.
Завтра мне скажут, смеясь, зеркала:
“Взор твой не ясен, не ярок…”
Тихо отвечу: “Она отняла
Божий подарок”.
10 ноября 1911
* * *
Я научилась просто, мудро жить,
Смотреть на небо и молиться Богу,
И долго перед вечером бродить,
Чтоб утомить ненужную тревогу.
Когда шуршат в овраге лопухи
И никнет гроздь рябины желто-красной,
Слагаю я веселые стихи
О жизни тленной, тленной и прекрасной.
Я возвращаюсь. Лижет мне ладонь
Пушистый кот, мурлыкает умильней,
И яркий загорается огонь
На башенке озерной лесопильни.
Лишь изредка прорезывает тишь
Крик аиста, слетевшего на крышу.
И если в дверь мою ты постучишь,
Мне кажется, я даже не услышу.
Май 1912
Стихи о Петербурге
2
Сердце бьется ровно, мерно.
Что мне долгие года!
Ведь под аркой на Галерной
Наши тени навсегда.
Сквозь опущенные веки
Вижу, вижу, ты со мной,
И в руке твоей навеки
Нераскрытый веер мой.
Оттого, что стали рядом
Мы в блаженный миг чудес,
В миг, когда над Летним садом
Месяц розовый воскрес, —
Мне не надо ожиданий
У постылого окна
И томительный свиданий.
Вся любовь утолена.
Ты свободен, я свободна,
Завтра лучше, чем вчера, —
Над Невою темноводной,
Под улыбкою холодной
Императора Петра.
1913
* * *
Столько просьб у любимой всегда!
У разлюбленной просьб не бывает.
Как я рада, что нынче вода
Под бесцветным ледком замирает.
И я стану – Христос, помоги! —
На покров этот, светлый и ломкий,
А ты письма мои береги,
Чтобы нас рассудили потомки,
Чтоб отчетливей и ясней
Ты был виден им, мудрый и смелый.
В биографии славной твоей
Разве можно оставить пробелы?
Слишком сладко земное питье,
Слишком плотны любовные сети.
Пусть когда-нибудь имя мое
Прочитают в учебнике дети,
И, печальную повесть узнав,
Пусть они улыбнуться лукаво…
Мне любви и покоя не дав,
Подари меня горькою славой.
<Февраль> 1913
* * *

Н. В. Н.[109]

Есть в близости людей заветная черта,
Ее не перейти влюбленности и страсти, —
Пусть в жуткой тишине сливаются уста,
И сердце рвется от любви на части.
И дружба здесь бессильна, и года
Высокого и огненного счастья,
Когда душа свободна и чужда
Медлительной истоме сладострастья.
Стремящиеся к ней безумны, а ее
Достигшие – поражены тоскою…
Теперь ты понял, отчего мое
Не бьется сердце под твоей рукою.
2 мая 1915
* * *
Двадцать первое. Ночь. Понедельник.
Очертанья столицы во мгле.
Сочинил же какой-то бездельник,
Что бывает любовь на земле.
И от лености или от скуки
Все поверили, так и живут:
Ждут свиданий, боятся разлуки
И любовные песни поют.
Но иным открывается тайна,
И почиет на них тишина…
Я на это наткнулась случайно
И с тех пор все как будто больна.
Январь 1917
* * *
Когда в тоске самоубийства
Народ гостей немецких ждал,
И дух суровый византийства
От русской Церкви отлетал,
Когда приневская столица,
Забыв величие свое,
Как опьяневшая блудница,
Не знала, кто берет ее, —
Мне голос был. Он звал утешно,
Он говорил: “Иди сюда,
Оставь свой край глухой и грешный,
Оставь Россию навсегда.
Я кровь от рук твоих отмою,
Из сердца выну черный стыд,
Я новым именем покрою
Боль поражений и обид”.
Но равнодушно и спокойно
Руками я замкнула слух,
Чтоб этой речью недостойной
Не осквернился скорбный дух.
Осень 1917
* * *
Пленник чужой! Мне чужого не надо,
Я и своих-то устала считать.
Так отчего же такая отрада
Эти вишневые видеть уста?
Пусть он меня и хулит, и бесславит,
Слышу в словах его сдавленный стон.
Нет, он меня никогда не заставит
Думать, что страстно в другую влюблен.
И никогда не поверю, что можно
После небесной и тайной любви
Снова смеяться и плакать тревожно
И проклинать поцелуи мои.
1917
* * *

Наталии Рыковой[110]

Все расхищено, предано, продано,
Черной смерти мелькало крыло,
Все голодной тоскою изглодано,
Отчего же нам стало светло?
Днем дыханьями веет вишневыми
Небывалый под городом лес,
Ночью блещет созвездьями новыми
Глубь прозрачных июльских небес,
И так близко подходит чудесное
К развалившимся грязным домам,
Никому, никому не известное,
Но от века желанное нам.
Июнь 1921
* * *
А, ты думал – я тоже такая,
Что можно забыть меня,
И что брошусь, моля и рыдая,
Под копыта гнедого коня.
Или стану просить у знахарок
В наговорной воде корешок
И пришлю тебе страшный подарок —
Мой заветный душистый платок.
Будь же проклят. Ни стоном, ни взглядом
Окаянной души не коснусь,
Но клянусь тебе ангельским садом,
Чудотворной иконой клянусь
И ночей наших пламенным чадом —
Я к тебе никогда не вернусь.
Июль 1921
* * *
Долгим взглядом твоим истомленная,
И сама научилась томить.
Из ребра твоего сотворенная,
Как могу я тебя не любить?
Быть твоею сестрою отрадною
Мне завещано древней судьбой,
А я стала лукавой и жадною
И сладчайшей твоею рабой.
Но когда замираю, смиренная,
На груди твоей снега белей,
Как ликует твое умудренное
Сердце – солнце отчизны моей!
25 сентября 1921
* * *
Кое-как удалось разлучиться
И постылый огонь потушить.
Враг мой вечный, пора научиться
Вам кого-нибудь вправду любить.
Я-то вольная. Все мне забава, —
Ночью Муза слетит утешать,
А наутро притащится слава
Погремушкой над ухом трещать.
Обо мне и молиться не стоит
И, уйдя, оглянуться назад…
Черный ветер меня успокоит,
Веселит золотой листопад.
Как подарок, приму я разлуку
И забвение, как благодать.
Но, скажи мне, на крестную муку
Ты другую посмеешь послать?
29 августа 1921
* * *
Я гибель накликала милым,
И гибли один за другим.
О, горе мне! Эти могилы
Предсказаны словом моим.
Как вороны кружатся, чуя
Горячую свежую кровь,
Так дикие песни, ликуя,
Моя насылала любовь.
С тобою мне сладко и знойно,
Ты близок, как сердце в груди.
Дай руки мне, слушай спокойно.
Тебя заклинаю: уйди.
И пусть не узнаю я, где ты.
О Муза, его не зови,
Да будет живым, не воспетым
Моей не узнавший любви.
Октябрь 1921
* * *
Не с теми я, кто бросил землю
На растерзание врагам.
Их грубой лести я не внемлю,
Им песен я своих не дам.
Но вечно жалок мне изгнанник,
Как заключенный, как больной.
Темна твоя дорога, странник,
Полынью пахнет хлеб чужой.
А здесь, в глухом чаду пожара
Остаток юности губя,
Мы ни единого удара
Не отклонили от себя.
И знаем, что в оценке поздней
Оправдан будет каждый час;
Но в мире нет людей бесслезней,
Надменнее и проще нас.
Июль 1922
* * *
Небывалая осень построила купол высокий,
Был приказ облакам этот купол собой не темнить.
И дивилися люди: проходят сентябрьские сроки,
А куда подевались студеные, влажные дни?
Изумрудною стала вода замутненных каналов,
И крапива запахла, как розы, но только сильней.
Было душно от зорь, нестерпимых, бесовских и алых,
Их запомнили все мы до конца наших дней.
Было солнце таким, как вошедший в столицу мятежник,
И весенняя осень так жадно ласкалась к нему,
Что казалось – сейчас забелеет прозрачный подснежник…
Вот когда подошел ты, спокойный, к крыльцу моему.
Сентябрь 1922
Лотова жена

Жена же Лотова оглянулась позади его

и стала соляным столпом.

Книга Бытия
И праведник шел за посланником Бога,
Огромный и светлый, по черной горе.
Но громко жене говорила тревога:
Не поздно, ты можешь еще посмотреть
На красные башни родного Содома,
На площадь, где пела, на двор, где пряла,
На окна пустые высокого дома,
Где милому мужу детей родила.
Взглянула – и, скованы смертною болью,
Глаза ее больше смотреть не могли;
И сделалось тело прозрачною солью,[111]
И быстрые ноги к земле приросли.
Кто женщину эту оплакивать будет?
Не меньшей ли мнится она из утрат?
Лишь сердце мое никогда не забудет
Отдавшую жизнь за единственный взгляд.
21 февраля 1924

Осип Мандельштам

(1891–1938)

Осип Эмильевич Мандельштам – поэт, прозаик, эссеист; примыкал к акмеизму с первых шагов этого литературного течения. Для его поэзии характерны философская глубина, обостренный интерес к истории. Влюбленный в древнюю Элладу, поэт стремился обнаружить связь русской культуры с античностью. Мандельштам – блестящий мастер поэтического слова. Его стихи предельно кратки, насыщены историко-литературными ассоциациями, музыкально выразительны и ритмически разнообразны. Перу его принадлежат также несколько прозаических и литературно-критических книг.

После революции поэт постепенно вытеснялся из печати. Дальнейшая судьба его сложилась трагически: отсутствие работы, постоянные гонения, бесприютность, нищета… В 1934 г. Мандельштам был арестован и отправлен в ссылку (в Чердынь, затем в Воронеж). В 1938 г. арестован вторично и погиб в лагере под Владивостоком.

* * *
На бледно-голубой эмали,
Какая мыслима в апреле,
Березы ветви поднимали
И незаметно вечерели.
Узор отточенный и мелкий,
Застыла тоненькая сетка,
Как на фарфоровой тарелке
Рисунок, вычерченный метко, —
Когда его художник милый
Выводит на стеклянной тверди,
В сознании минутной силы,
В забвении печальной смерти.
1909
* * *
Невыразимая печаль
Открыла два огромных глаза,
Цветочная проснулась ваза
И выплеснула свой хрусталь.
Вся комната напоена
Истомой – сладкое лекарство!
Такое маленькое царство
Так много поглотило сна.
Немного красного вина,
Немного солнечного мая —
И, тоненький бисквит ломая,
Тончайших пальцев белизна.
1909
* * *
Отчего душа так певуча
И так мало милых имен,
И мгновенный ритм – только случай,
Неожиданный Аквилон?[112]
Он подымет облако пыли,
Зашумит бумажной листвой,
И совсем не вернется – или
Он вернется совсем другой…
О, широкий ветер Орфея,
Ты уйдешь в морские края —
И, несозданный мир лелея,
Я забыл ненужное “я”.
Я блуждал в игрушечной чаще,
И открыл лазоревый грот…
Неужели я настоящий,
И действительно смерть придет?
1911
Раковина
Быть может, я тебе не нужен,
Ночь; из пучины мировой,
Как раковина без жемчужин,
Я выброшен на берег твой.
Ты равнодушно волны пенишь
И несговорчиво поешь;
Но ты полюбишь, ты оценишь
Ненужной раковины ложь.
Ты на песок с ней рядом ляжешь,
Оденешь ризою своей,
Ты неразрывно с нею свяжешь
Огромный колокол зыбей;
И хрупкой раковины стены,
Как нежилого сердца дом,
Наполнишь шепотами пены,
Туманом, ветром и дождем…
1911
* * *
Я ненавижу свет
Однообразных звезд.
Здравствуй, мой давний бред, —
Башни стрельчатой рост!
Кружевом, камень, будь
И паутиной стань:
Неба пустую грудь
Тонкой иглою рань.
Будет и мой черед —
Чую размах крыла.
Так – но куда уйдет
Мысли живой стрела?
Или, свой путь и срок,
Я, исчерпав, вернусь:
Там – я любить не мог,
Здесь – я любить боюсь…
1912
* * *
Образ твой, мучительный и зыбкий,
Я не мог в тумане осязать.
“Господи!” – сказал я по ошибке,
Сам того не думая сказать.
Божье имя, как большая птица,
Вылетело из моей груди.
Впереди густой туман клубится
И пустая клетка позади…
1912
* * *
Я не слыхал рассказов Оссиана,[113]
Не пробовал старинного вина;
Зачем же мне мерещится поляна,
Шотландии кровавая луна?
И перекличка ворона и арфы
Мне чудится в зловещей тишине;
И ветром развеваемые шарфы
Дружинников мелькают при луне!
Я получил блаженное наследство —
Чужих певцов блуждающие сны;
Свое родство и скучное соседство
Мы презирать заведомо вольны.
И не одно сокровище, быть может,
Минуя внуков, к правнукам уйдет;
И снова скальд чужую песню сложит
И как свою ее произнесет.
1914
* * *
Бессонница. Гомер. Тугие паруса.
Я список кораблей прочел до середины:
Сей длинный выводок, сей поезд журавлиный,
Что над Элладою когда-то поднялся,
Как журавлиный клин в чужие рубежи, —
На головах царей божественная пена —
Куда плывете вы? Когда бы не Елена,
Что Троя вам одна, ахейские мужи?[114]
И море, и Гомер – все движется любовью.
Кого же слушать мне? И вот Гомер молчит,
И море черное, витийствуя, шумит
И с тяжким грохотом подходит к изголовью.
1915
* * *
Сестры – тяжесть и нежность – одинаковы ваши приметы.
Медуницы и осы тяжелую розу сосут. Человек умирает, песок остывает согретый,
И вчерашнее солнце на черных носилках несут.
Ах, тяжелые соты и нежные сети,
Легче камень поднять, чем имя твое повторить!
У меня остается одна забота на свете:
Золотая забота, как времени бремя избыть.
Словно темную воду, я пью помутившийся воздух.
Время вспахано плугом, и роза землею была.
В медленном водовороте тяжелые нежные розы,
Розы тяжесть и нежность в двойные венки заплела.
Март 1920
* * *
Умывался ночью на дворе —
Твердь сияла грубыми звездами.
Звездный луч – как соль на топоре,
Стынет бочка с полными краями.
На замок закрыты ворота,
И земля по совести сурова.
Чище правды свежего холста
Вряд ли где отыщется основа.
Тает в бочке, словно соль, звезда,
И вода студеная чернее,
Чище смерть, солёнее беда,
И земля правдивей и страшнее.
1921
Век
Век мой, зверь мой, кто сумеет
Заглянуть в твои зрачки
И своею кровью склеит
Двух столетий позвонки?
Кровь-строительница хлещет
Горлом из земных вещей,
Захребетник лишь трепещет
На пороге новых дней.
Тварь, покуда жизнь хватает,
Донести хребет должна,
И невидимым играет
Позвоночником волна.
Словно нежный хрящ ребенка
Век младенческой земли —
Снова в жертву, как ягненка,
Темя жизни принесли.
Чтобы вырвать век из плена,
Чтобы новый мир начать,
Узловатых дней колена
Нужно флейтою связать.
Это век волну колышет
Человеческой тоской,
И в траве гадюка дышит
Мерой века золотой.
И еще набухнут почки,
Брызнет зелени побег,
Но разбит твой позвоночник,
Мой прекрасный жалкий век.
И с бессмысленной улыбкой
Вспять глядишь, жесток и слаб,
Словно зверь, когда-то гибкий,
На следы своих же лап.
<1922>
* * *
Я вернулся в мой город, знакомый до слез,
До прожилок, до детских припухлых желез.
Ты вернулся сюда – так глотай же скорей
Рыбий жир ленинградских речных фонарей.
Узнавай же скорее декабрьский денек,
Где к зловещему дегтю подмешан желток.
Петербург, я еще не хочу умирать:
У тебя телефонов моих номера.
Петербург, у меня еще есть адреса,
По которым найду мертвецов голоса.
Я на лестнице черной живу, и в висок
Ударяет мне вырванный с мясом звонок,
И всю ночь напролет жду гостей дорогих,
Шевеля кандалами цепочек дверных.
Декабрь 1930
* * *
За гремучую доблесть грядущих веков,
За высокое племя людей, —
Я лишился и чаши на пире отцов,
И веселья, и чести своей.
Мне на плечи кидается век-волкодав,
Но не волк я по крови своей:
Запихай меня лучше, как шапку, в рукав
Жаркой шубы сибирских степей…
Чтоб не видеть ни труса, ни хлипкой грязцы,
Ни кровавых костей в колесе;
Чтоб сияли всю ночь голубые песцы
Мне в своей первобытной красе, —
Уведи меня в ночь, где течет Енисей
И сосна до звезды достает,
Потому что не волк я по крови своей
И меня только равный убьет.
17–28 марта 1931, 1935
* * *
Мы живем, под собою не чуя страны,
Наши речи за десять шагов не слышны,
А где хватит на полразговорца,
Там припомнят кремлевского горца.
Его толстые пальцы, как черви, жирны,
И слова, как пудовые гири, верны,
Тараканьи смеются глазища,
И сияют его голенища.
А вокруг него сброд тонкошеих вождей.
Он играет услугами полулюдей.
Кто свистит, кто мяучит, кто хнычет,
Он один лишь бабачит и тычет.
Как подковы, дарит за указом указ:
Кому в пах, кому в лоб, кому в бровь, кому в глаз.
Что ни казнь у него – то малина
И широкая грудь осетина.
Ноябрь 1933
* * *
Куда мне деться в этом январе?
Открытый город сумасбродно цепок…
От замкнутых, я что ли, пьян дверей? —
И хочется мычать от всех замков и скрепок.
И переулков лающих чулки,
И улиц перекошенных чуланы —
И прячутся поспешно в уголки
И выбегают из углов угланы…[115]
И в яму, в бородавчатую темь
Скольжу к обледенелой водокачке
И, спотыкаясь, мертвый воздух ем,
И разлетаются грачи в горячке, —
А я за ними ахаю, крича
В какой-то мерзлый деревянный короб:
– Читателя! советчика! врача!
На лестнице колючей – разговора б!
Конец января – 1 февраля 1937
Воронеж

Михаил Зенкевич

(1886–1973)

Подлинная дата рождения Михаила Александровича Зенкевича – 9 (21) мая 1886 г. Но после революции, желая уменьшить свой возраст, он стал указывать годом рождения 1888-й, 1889-й, а позднее – 1891 г. Первые стихотворения Зенкевича напечатаны в 1906 в саратовском журнале “Жизнь и школа”. На страницах петербургских журналов Зенкевич публикуется начиная с 1908. Годом позже состоялось знакомство поэта с Гумилевым, который способствовал публикации стихотворений Зенкевича в “Аполлоне”. С образованием первого “Цеха поэтов” Зенкевич становится его активным участником, а также членом кружка акмеистов. Наиболее тесные отношения складываются у него с В. Нарбутом, вместе с которым они составляют “левый фланг акмеизма”. В 1912 г. выходит первая книга стихов поэта – “Дикая порфира”, имевшая огромное число откликов.

В годы революции Зенкевич вступает добровольцем в Красную Армию, при этом не оставляет литературной деятельности. Затем переезжает в Москву, где работает в различных издательствах и журналах, в частности, заведует отделом поэзии “Нового мира”. До начала Великой Отечественной войны он издает несколько поэтических сборников. В дальнейшем наибольшую известность Зенкевич получил как переводчик западноевропейской поэзии.

Ноябрьский день
Чад в мозгу, и в легких никотин —
И туман пополз… О, как тяжел ты
После льдистых дождевых крестин,
День визгливый под пеленкой желтой!
Узкий выход белому удушью, —
Все сирены плачут, и гудки
С воем одевают взморье тушью,
И трясут дома ломовики.
И бесстыдней скрытые от взоров
Нечистоты дня в подземный мрак
Пожирает чавкающий боров
Сточных очистительных клоак.
И в тревоге вновь душа томится,
Что себя пред тьмой не обмануть:
Золота промытого крупица
Не искупит всю дневную муть.
1912
В логовище
Пускай рога трубят по логу
И улюлюканье в лесу, —
Как зверь, в родимую берлогу
Комок кровавый унесу.
Гоните псов по мерзлым травам,
Ищите яму, где лежу.
Я языком своим шершавым
Все раны сердца залижу.
А нет… Так, ощетинясь к бою,
Втянув в разрытый пах кишки,
С железным лясканьем открою
Из пены желтые клыки.
1913
Смерть лося
Дыханье мощное в жерло трубы лилось,
Как будто медное влагалище взывало,
Иссохнув и изныв. Трехгодовалый,
Его услышавши, взметнулся сонный лось.
И долго в сумраке сквозь дождик что-то нюхал
Ноздрей горячих хрящ, и, вспенившись, язык
Лизал мохры губы, и, вытянувшись, ухо
Ловило то густой, то серебристый зык.
И, заломив рога, вдруг ринулся сквозь прутья
По впадинам глазным хлеставших жестко лоз,
Теряя в беге шерсть, как войлока лоскутья,
И жесткую слюну склеивших пасть желез.
В гнилом валежнике через болото краток
Зеленый вязкий путь. Он, как сосун, не крыл
Еще увертливых и боязливых маток,
В погонях бешеных растрачивая пыл.
Все яростней ответ, стремящийся к завалу,
К стволам охотничьим на тягостный призыв.
Поляны темный круг. Свинцовый посвист шалый —
И, лопасти рогов, как якорь, в глину врыв,
С размаха рухнул лось. И в выдавленном ложе
По телу теплому перепорхнула дрожь
Как бы предчувствия, что в нежных тканях кожи
Пройдется, весело свежуя, длинный нож,
А надо лбом пила. И, петухам безглавым
Подобен в трепете, там возле задних ног
Дымился сев парной на трауре кровавом,
Как мускульный глухой отзыв на терпкий рог.
1913
* * *
Безумец! Дни твои убоги,
А ты ждешь жизни от любви, —
Так лучше каторгой в остроге
Пустую душу обнови.
Какая б ни была утрата,
Неси один свою тоску
И не беги за горстью злата
Униженно к ростовщику.
От женских любопытных взоров
Таи смертельный страх и дрожь
И силься, как в соломе боров,
Из сердца кровью выбить нож.
1913
* * *
Хотелось в безумьи, кровавым узлом поцелуя
Стянувши порочный, ликерами пахнущий рот,
Упасть и, охотничьим длинным ножом полосуя,
Кромсать обнаженный мучительно-нежный живот.
А прорубь окна караулили цепко гардины,
И там, за малиновым, складчатым плотным драпри[116]
Вдоль черной Невы, точно лебеди, с Ладоги льдины
Ко взморью тянулись при блеске пунцовой зари.
1913
Тигр в цирке
Я помню, как девушка и тигр шаги
На арене сближали и, зарницы безмолвнее,
В глаза, где от золота не видно ни зги,
Кралась от прожектора белая молния.
И казалось – неволя не властна далее
Вытравлять в мозгу у зверя след
О том, что у рек священных Бенгалии[117]
Он один до убоины лакомый людоед.
И мерещилось – хрустящие в алом челюсти,
Сладострастно мусоля, тянут в пасть
Нежногибкое тело, что в сладостном шелесте
От себя до времени утаивала страсть.
И щелкнул хлыст, и у ближних мест
От тугого молчанья, звеня, откололася
Серебристая струйка детского голоса —
“Папа, папа, он ее съест?”
Но тигр, наготове к прыжку медлительный,
Сменив на довольное мурлыканье вой,
От девушки запах кровей томительный
Почуяв, заластился о колени головой.
И, усами игольчатыми по шелку щупая
Раздушённую юбку, в такт с хлыстом
В золоченый обруч прыгнул, как глупая
Дрессированная собачонка с обрубленным хвостом…
Синих глаз и мраморных колен
Колодник голодный, и ты отстукивай
С королевским тигром когтями свой плен
За решеткой, где прутья – как ствол бамбуковый.
1913–1916
* * *
Ты для меня давно мертва
И перетлела в призрак рая,
Так почему ж свои права
Отстаиваешь ты, карая.
Когда среди немилых ласк
Я в забытьи, греша с другими,
Зубов зажатых скрывши ляск,
Шепну твое родное имя, —
Исчезнет вдруг истома сна,
И обаянье отлетело,
И близость страстная страшна,
Как будто рядом мертвой тело.
И мне мерещится, что в тишь
Ночную хлынет златом пламя
И ты мне душу искогтишь,
Оледенив ее крылами.
1917
Наваждение
По залу бальному она прошла,
Метеоритным блеском пламенея.
Казалась так ничтожна и пошла
Толпа мужчин, спешащая за нею.
И ей вослед хотелось крикнуть: “Сгинь,
О, наваждение, в игре мгновенной
Одну из беломраморных богинь
Облекшее людскою плотью бренной!”
И он следил за нею из угла,
Словам другой рассеянно внимая,
А на лицо его уже легла
Грозы, над ним нависшей, тень немая.
Чужая страсть вдруг стала мне близка,
И в душу холодом могил подуло:
Мне чудилось, что у его виска
Блеснуло сталью вороненой дуло.
Август 1918
Поздний пролет
За нивами настиг урон
Леса. Обуглился и сорван
Лист золотой. Какая прорва
На небе галок и ворон!
Чей клин, как будто паутиной
Означен, виден у луны?
Не гуси… нет!.. То лебединый
Косяк летит, то – кликуны.
Блестя серебряною грудью,
Темнея бархатным крылом,
Летят по синему безлюдью
Вдоль Волги к югу – напролом,
Спешат в молчанье. Опоздали:
Быть может, к солнцу теплых стран,
Взмутив свинцовым шквалом дали,
Дорогу застит им буран.
Тревожны белых крыльев всплески
В заре ненастно-огневой,
Но крик, уверенный и резкий,
Бросает вдруг передовой.
И подхватили остальные
Его рокочущий сигнал,
И долго голоса стальные
Холодный ветер в вихре гнал.
Исчезли. И опять в пожаре
Закатном, в золоте тканья
Лиловой мглы, как хлопья гари,
Клубятся стаи воронья…
1918
* * *
Твой сон передрассветный сладок,
И дразнит дерзкого меня
Намеками прозрачных складок
Чуть дышащая простыня.
Но, недотрога, ты свернулась
Под стать мимозе иль ежу.
На цыпочках, чтоб не проснулась,
Уйду, тебя не разбужу.
Какая гладь и ширь какая!
И с якоря вниз головой
Сейчас слечу я, рассекая
Хрусталь дремотный, огневой!
И, вспомнив нежную истому,
Еще зовущую ко сну,
Навстречу солнцу золотому
С саженок брызгами блесну.
1918

Георгий Адамович

(1892–1972)

Георгий Викторович Адамович – поэт и литературный критик, входил в созданный акмеистами “Цех поэтов”. Его стихи отмечены легко узнаваемыми чертами акмеистической поэтики. Лирика Адамовича стремится к классической завершенности формы, но в ней, элегичной по своему характеру, всегда остается момент недосказанности. Критики отмечали “особенную зоркость к обыденной жизни”, свойственную поэту. Однако “зрительные образы” не являются для Адамовича самоцелью, для него важнее поиск эмоционально-напряженного содержания.

После революции Адамович участвовал в деятельности третьего “Цеха поэтов”, сотрудничал как критик в его альманахах. В 1923 г. он покинул Россию и поселился в Париже, где активно выступал во многих печатных изданиях, приобрел репутацию ведущего критика русского зарубежья. Стихов он писал мало, тем не менее, именно ему эмигрантская поэзия обязана появлением так называемой “парижской ноты” – предельно искреннего выражения душевной боли, “правды без прикрас”.

* * *

День был ранний и молочно-парный.

Ин. Анненский
Так тихо поезд подошел,
Пыхтя, к облезлому вокзалу,
Так грустно сердце вспоминало
Весь этот лес и частокол.
Все то же. Дождик поутру,
Поломанные георгины,
Лохмотья мокрой парусины
Всё бьются, бьются на ветру,
А на цепи собака воет,
И выбегает на шоссе…
Здесь, правда, позабыли все,
Что было небо голубое.
Лишь помнит разоренный дом,
Как смерть по комнатам ходила,
Как черный поп взмахнул кадилом
Над полинявшим серебром.
И сосны помнят. И скрипят,
Совсем, как и тогда скрипели, —
Ведь к ночи ранние метели
Уж снегом заметали сад.
(1916)
* * *
Опять, опять, лишь реки дождевые
Польются по широкому стеклу,
Я под дождем бредущую Россию
Все тише и тревожнее люблю.
Как мало нас, что пятна эти знают,
Чахоточные на твоей щеке,
Что гордым посохом не называют
Костыль в уже слабеющей руке.
(1916)
* * *
Вот всё, что помню: мосты и камни,
Улыбка наглая у фонаря…
И здесь забитые кем-то ставни.
Дожди, безмолвие и заря.
Брожу… Что будет со мной, не знаю,
Но мысли, – но мысли только одни.
Кукушка, грустно на ветке качаясь,
Считает гостю редкому дни.
И дни бессчетны. Пятнадцать, сорок,
Иль бесконечность? Все равно.
Не птице серой понять, как скоро
Ветхий корабль идет на дно.
(1915)
* * *

Георгию Иванову

Но, правда, жить и помнить скучно!
И падающие года,
Как дождик, серый и беззвучный,
Не очаруют никогда.
Летит стрела… Огни, любови,
Глухие отплески весла,
Вот, – ручеек холодной крови,
И раненая умерла.
Так. Близок час, – и свет прощальный
Прольет вечерняя заря.
И к “берегам отчизны дальней”
Мой челн отпустят якоря.
(1916)
* * *
Звенели, пели. Грязное сукно,
И свечи тают. “Ваша тройка бита.
Позвольте красненькую. За напиток
Не беспокойтесь”. И опять вино,
И снова звон. Ложится синий дым.
Все тонет – золото, окно и люди,
И белый снег. По улицам ночным
Пойдем, мой друг, и этот дом забудем.
И мы выходим. Только я один,
И ветер воет, пароходы вторят.
Нет, я не Байрон, и не арлекин,
Что делать мне с тобою, сердце-море?
Пойдем, пойдем… Ни денег, ни вина.
Ты видишь небо, и метель, и трубы?
Ты Музу видишь, и уже она
Оледеневшие целует губы.
1916
Воробьевы горы
Звенит гармоника. Летят качели.
“Не шей мне, матерь, красный сарафан”.
Я не хочу вина. И так я пьян.
Я песню слушаю под тенью ели.
Я вижу город в голубой купели,
Там белый Кремль – замоскворецкий стан,
Дым, колокольни, стены, царь-Иван,
Да розы и чахотка на панели.
Мне грустно, друг. Поговори со мной.
В твоей России холодно весной,
Твоя лазурь стирается и вянет.
Лежит Москва. И смертная печаль
Здесь семечки лущит, да песню тянет,
И плечи кутает в цветную шаль.
1917
По Марсову полю[118]
Сияла ночь. Не будем вспоминать
Звезды, любви, – всего, что прежде было.
Пылали дымные костры, и гладь
Пустого поля искрилась и стыла.
Сияла ночь. Налево над рекой
Остановился мост ракетой белой.
О чем нам говорить? Пойдем со мной,
По рюмке коньяку, да и за дело.
Сияла ночь. А может быть, и день,
И, может быть, февраль был лучше мая,
И заметенная, в снегу, сирень,
Быть может, шелестела, расцветая,
Но было холодно. И лик луны
Насмешливо смотрел и хмурил брови.
“Я вас любил… И как я ждал весны,
И роз, и утешений, и любови!”
Ночь холодней и тише при луне.
“Я вас любил. Любовь еще, быть может…”
– Несчастный друг! Поверьте мне,
Вам только пистолет поможет.
1918
* * *
Когда, в предсмертной нежности слабея,
Как стон плывущей головы,
Умолкнет голос бедного Орфея
На голубых волнах Невы,
Когда, открывшись италийским далям,
Все небо станет голубеть,
И девять Муз под траурным вуалем
Придут на набережной петь,
Там, за рекой, пройдя свою дорогу
И робко стоя у ворот,
Там, на суде, – что я отвечу Богу,
Когда настанет мой черед?
1919
* * *
По широким мостам… Но ведь мы все равно не успеем,
Эта вьюга мешает, ведь мы заблудились в пути.
По безлюдным мостам, по широким и черным аллеям
Добежать хоть к рассвету, и остановить, и спасти.
Просыпаясь дымит и вздыхает тревожно столица.
Рестораны распахнуты. Стынет дыханье в груди.
Отчего мне так страшно? Иль, может быть, все это снится,
Ничего нет в прошедшем, и нет ничего впереди?
Море близко. Светает. Шаги уже меряют где-то,
Но как скошены ноги, я больше бежать не могу.
О, еще б хоть минуту! И щелкнул курок пистолета,
Все погибло, все кончено… Видишь ты, – кровь на снегу.
Тишина. Тишина. Поднимается солнце. Ни слова.
Тридцать градусов холода. Тускло сияет гранит.
И под черным вуалем у гроба стоит Гончарова,
Улыбается жалко и вдаль равнодушно глядит.
1921
* * *
Ни с кем не говори. Не пей вина.
Оставь свой дом. Оставь жену и брата.
Оставь людей. Твоя душа должна
Почувствовать – к былому нет возврата.
Былое надо разлюбить. Потом
Настанет время разлюбить природу,
И быть все безразличней, – день за днем,
Неделю за неделей, год от году.
И медленно умрут твои мечты.
И будет тьма кругом. И в жизни новой
Отчетливо тогда увидишь ты
Крест деревянный и венок терновый.
(1923)

Георгий Иванов

(1894–1958)

Георгий Владимирович Иванов – поэт, прозаик, критик, мемуарист, переводчик. В 1910-х гг. примыкал к акмеистам. В ранних его стихах преобладают мотивы грусти, поэтизация старины, религиозные настроения. В 1922 г. Иванов вместе с молодой поэтессой Ириной Одоевцевой, ставшей его женой, покинул Россию.

Зрелая поэзия Иванова, обретя цельность художественных форм, отразила трагическое мироощущение человека XX века, изведавшего горький опыт изгнанничества. Наиболее значительные его произведения были созданы в эмиграции. Умер в доме престарелых в Йере, недалеко от Ниццы.

* * *
Беспокойно сегодня мое одиночество —
У портрета стою – и томит тишина.
Мой прапрадед Василий – не вспомню я отчества —
Как живой, прямо в душу – глядит с полотна.
Темно-синий камзол отставного военного,
Арапчонок у ног и турецкий кальян.
В закорузлой руке – серебристого пенного
Круглый ковш. Только видно, помещик не пьян.
Хмурит брови седые над взорами карими,
Опустились морщины у темного рта.
Эта грудь, уцелев под столькими ударами
Неприятельских шашек, – тоской налита.
Что ж? На старости лет с сыновьями не справиться,
Иль плечам тяжелы прожитые года,
Иль до смерти мила крепостная красавица,
Что завистник-сосед не продаст никогда?
Нет, иное томит. Как сквозь полог затученный
Прорезается белое пламя луны, —
Тихий призрак встает в подземелье замученной
Неповинной страдалицы – первой жены.
Не избыть этой муки в разгуле неистовом,
Не залить угрызения влагой хмельной…
Запершись в кабинете, покончил бы выстрелом
С невеселою жизнью, – да в небе темно.
И теперь, заклейменный семейным преданием,
Как живой, как живой, он глядит с полотна,
Точно нету прощенья его злодеяниям,
И загробная жизнь, как земная, – черна.
* * *
Легкий месяц блеснет над крестами забытых могил,
Тонкий луч озарит разрушенья унылую груду,
Теплый ветер вздохнет: я травою и облаком был,
Человеческим сердцем я тоже когда-нибудь буду.
Ты влюблен, ты грустишь, ты томишься в прохладе ночной,
Ты подругу зовешь и Марией ее называешь,
Но настанет пора, и над нашей кудрявой землей
Пролетишь и не взглянешь, и этих полей не узнаешь.
А любовь – семицветною радугой станет она,
Кукованьем кукушки, иль камнем, иль веткою дуба,
И другие влюбленные будут стоять у окна,
И другие, в мучительной нежности, сблизятся губы…
Теплый ветер вздыхает, деревья шумят у ручья,
Легкий серп отражается в зеркале северной ночи,
И как ризу Господню, целую я платья края,
И колени, и губы, и эти зеленые очи…
1921
* * *
Как в Грецию Байрон,[119] о, без сожаленья,
Сквозь звезды, и розы, и тьму,
На голос бессмысленно-сладкого пенья…
– И ты не поможешь ему.
Сквозь звезды, которые снятся влюбленным,
И небо, где нет ничего,
В холодную полночь – платком надушённым…
– И ты не удержишь его.
На голос бессмысленно-сладкого пенья,
Как Байрон за бледным огнем,
Сквозь полночь и розы, о, без сожаленья…
– И ты позабудешь о нем.
* * *
Увяданьем еле тронут
Мир печальный и прекрасный,
Паруса плывут и тонут.
Голоса зовут и гаснут.
Как звезда – фонарь качает.
Без следа – в туман разлуки.
Навсегда? – не отвечает,
Лишь протягивает руки —
Ближе к снегу, к белой пене,
Ближе к звездам, ближе к дому…
…И растут ночные тени,
И скользят ночные тени
По лицу уже чужому.
1930
* * *
Россия, Россия “рабоче-крестьянская” —
И как не отчаяться! —
Едва началось твое счастье цыганское
И вот уж кончается.
Деревни голодные, степи бесплодные…
И лед твой не тронется —
Едва поднялось твое солнце холодное
И вот уже клонится.
1930
* * *
Россия счастие. Россия свет.
А, может быть, России вовсе нет.
И над Невой закат не догорал,
И Пушкин на снегу не умирал,
И нет ни Петербурга, ни Кремля —
Одни снега, снега, поля, поля…
Снега, снега, снега… А ночь долга,
И не растают никогда снега.
Снега, снега, снега… А ночь темна,
И никогда не кончится она.
Россия тишина. Россия прах.
А, может быть, Россия – только страх.
Веревка, пуля, ледяная тьма
И музыка, сводящая с ума.
Веревка, пуля, каторжный рассвет,
Над тем, чему названья в мире нет.
* * *
Только всего – простодушный напев,
Только всего – умирающий звук,
Только свеча, нагорев, догорев…
Только. И падает скрипка из рук.
Падает песня в предвечную тьму,
Падает мертвая скрипка за ней…
И, неподвластна уже никому,
В тысячу раз тяжелей и нежней,
Слаще и горестней в тысячу раз,
Тысячью звезд, что на небе горит,
Тысячью слез из растерянных глаз —
Чудное эхо ее повторит.
* * *
Эмалевый крестик в петлице
И серой тужурки сукно…
Какие печальные лица
И как это было давно.
Какие прекрасные лица
И как безнадежно бледны —
Наследник, императрица,
Четыре великих княжны…
* * *
Звезды синеют. Деревья качаются.
Вечер как вечер. Зима как зима.
Все прощено. Ничего не прощается.
Музыка. Тьма.
Все мы герои и все мы изменники,
Всем одинаково верим словам.
Что ж, дорогие мои современники,
Весело вам?
* * *
Так иль этак. Так иль этак.
Все равно. Все решено
Колыханьем черных веток
Сквозь морозное окно.
Годы долгие решалась,
А задача так проста.
Нежность под ноги бросалась,
Суетилась суета.
Все равно. Качнулись ветки
Снежным ветром по судьбе.
Слезы, медленны и едки,
Льются сами по себе.
Но тому, кто тихо плачет,
Молча стоя у окна,
Ничего уже не значит,
Что задача решена.
* * *
Только темная роза качнется,
Лепестки осыпая на грудь.
Только сонная вечность проснется
Для того, чтобы снова уснуть.
Паруса уплывают на север,
Поезда улетают на юг,
Через звезды, и пальмы, и клевер,
Через горе и счастье, мой друг.
Все равно – не протягивай руки,
Все равно – ничего не спасти.
Только синие волны разлуки.
Только синее слово “прости”.
И рассеется дым паровоза,
И плеснет, исчезая, весло…
Только вечность, как темная роза,
В мировое осыпется зло.
* * *
Над розовым морем вставала луна.
Во льду леденела бутылка вина.
И томно кружились влюбленные пары
Под жалобный рокот гавайской гитары.
– Послушай. О, как это было давно,
Такое же море и то же вино.
Мне кажется, будто и музыка та же.
Послушай, послушай, – мне кажется даже…
– Нет, вы ошибаетесь, друг дорогой.
Мы жили тогда на планете другой.
И слишком устали, и слишком мы стары
Для этого вальса и этой гитары.
* * *
В шуме ветра, в детском плаче,
В тишине, в словах прощанья
“А могло быть иначе”
Слышу я, как обещанье.
Одевает в саван нежный
Всю тщету, все неудачи —
Тень надежды безнадежной
“А могло бы быть иначе”.
Заметает сумрак снежный
Все поля, все расстоянья.
Тень надежды безнадежной
Превращается в сиянье.
Все сгоревшие поленья,
Все решенные задачи,
Все слова, все преступленья…
А могло бы быть иначе.
Из книги “Портрет без сходства"
1
Друг друга отражают зеркала,
Взаимно искажая отраженья.
Я верю не в непобедимость зла,
А только в неизбежность пораженья.
Не в музыку, что жизнь мою сожгла,
А в пепел, что остался от сожженья.
2
Игра судьбы. Игра добра и зла.
Игра ума. Игра воображенья.
“Друг друга отражают зеркала,
Взаимно искажая отраженья…”
Мне говорят – ты выиграл игру!
Но все равно. Я больше не играю.
Допустим, как поэт я не умру,
Зато как человек я умираю.

Футуризм

Футуризм (от лат. futurum – будущее) – общее название художественных авангардистских движений 1910-х – начала 1920-х гг. ХХ в. прежде всего в Италии и России.

Основные признаки футуризма:


• бунтарство, анархичность мировоззрения, выражение массовых настроений толпы;

• отрицание культурных традиций, попытка создать искусство, устремленное в будущее;

• бунт против привычных норм стихотворной речи, экспериментаторство в области ритмики, рифмы, ориентация на произносимый стих, лозунг, плакат;

• поиски раскрепощенного “самовитого” слова, эксперименты по созданию “заумного” языка;

• культ техники, индустриальных городов;

• пафос эпатажа.


В отличие от акмеизма, футуризм как течение в отечественной поэзии возник отнюдь не в России. Это явление целиком привнесенное с Запада, где оно зародилось и было теоретически обосновано. Родиной нового модернистского движения была Италия, а главным идеологом итальянского и мирового футуризма стал известный литератор Филиппо Томмазо Маринетти (1876–1944), выступивший 20 февраля 1909 года на страницах субботнего номера парижской газеты “Фигаро” с первым “Манифестом футуризма”, в котором была заявлена “антикультурная, антиэстетическая и антифилософская” его направленность.

В принципе, любое модернистское течение в искусстве утверждало себя путем отказа от старых норм, канонов, традиций. Однако футуризм отличался в этом плане крайне экстремистской направленностью. Это течение претендовало на построение нового искусства – “искусства будущего”, выступая под лозунгом нигилистического отрицания всего предшествующего художественного опыта. Маринетти провозгласил “всемирно историческую задачу футуризма”, которая заключалась в том, чтобы “ежедневно плевать на алтарь искусства”.[120]

Футуристы проповедовали разрушение форм и условностей искусства ради слияния его с ускоренным жизненным процессом ХХ века. Для них характерно преклонение перед действием, движением, скоростью, силой и агрессией; возвеличивание себя и презрение к слабому; утверждался приоритет силы, упоение войной и разрушением. В этом плане футуризм по своей идеологии был очень близок как правым, так и левым радикалам: анархистам, фашистам, коммунистам, ориентированным на революционное ниспровержение прошлого.

Манифест футуризма состоял из двух частей: текста-вступления и программы, состоявшей из одиннадцати пунктов-тезисов футуристической идеи. Милена Вагнер отмечает, что “в них Маринетти утверждает радикальные изменения в принципе построения литературного текста – “разрушение общепринятого синтаксиса”; “употребление глагола в неопределенном наклонении” с целью передачи смысла непрерывности жизни и упругости интуиции; уничтожение качественных прилагательных, наречий, знаков препинания, опущение союзов, введение в литературу “восприятия по аналогии” и “максимума беспорядка”[121] – словом, все, направленное к лаконичности и увеличению “быстроты стиля”, чтобы создать “живой стиль, который создается сам по себе, без бессмысленных пауз, выраженных запятыми и точками”. Все это предлагалось как способ сделать литературное произведение средством передачи “жизни материи”, средством “схватить все, что есть ускользающего и неуловимого в материи”, “чтобы литература непосредственно входила во вселенную и сливалась с нею”…

Слова футуристических произведений полностью освобождались от жестких рамок синтаксических периодов, от пут логических связей. Они свободно располагались в пространстве страницы, отвергая нормативы линейного письма и образуя декоративные арабески или разыгрывая целые драматические сцены, построенные по аналогии между формой буквы и какой-либо фигурой реальности: гор, людей, птиц и т. д. Таким образом, слова превращались в визуальные знаки…”[122]

Заключительный, одиннадцатый пункт “Технического манифеста итальянской литературы” провозглашал один из важнейших постулатов новой поэтической концепции: “уничтожить Я в литературе”.

“Человек, совершенно испорченный библиотекой и музеем <…> не представляет больше абсолютно никакого интереса… Нас интересует твердость стальной пластинки сама по себе, то есть непонятный и нечеловеческий союз ее молекул и электронов… Теплота куска железа или дерева отныне более волнует нас, чем улыбка или слеза женщины”.[123]

Текст манифеста вызвал бурную реакцию и положил начало новому “жанру”, внеся в художественную жизнь возбуждающий элемент – кулачный удар. Теперь поднимающийся на сцену поэт стал всеми возможными способами эпатировать публику: оскорблять, провоцировать, призывать к мятежу и насилию.

Футуристы писали манифесты, проводили вечера, где манифесты эти зачитывались со сцены и лишь затем – публиковались. Вечера эти обычно заканчивались горячими спорами с публикой, переходившими в драки. Так течение получало свою скандальную, однако очень широкую известность.

Учитывая общественно-политическую ситуацию в России, зерна футуризма упали на благодатную почву. Именно эта составляющая нового течения была, прежде всего, с энтузиазмом воспринята русскими кубофутуристами в предреволюционные годы. Для большинства из них “программные опусы” были важнее самого творчества.

Хотя прием эпатажа широко использовался всеми модернистскими школами, для футуристов он был самым главным, поскольку, как любое авангардное явление, футуризм нуждался в повышенном к себе внимании. Равнодушие было для него абсолютно неприемлемым, необходимым условием существования являлась атмосфера литературного скандала. Преднамеренные крайности в поведении футуристов провоцировали агрессивное неприятие и ярко выраженный протест публики. Что, собственно, и требовалось.

Русские авангардисты начала века вошли в историю культуры как новаторы, совершившие переворот в мировом искусстве – как в поэзии, так и в других областях творчества. Кроме того, многие прославились как великие скандалисты. Футуристы, кубофутуристы и эгофутуристы, сциентисты[124] и супрематисты,[125] лучисты[126] и будетляне, всеки и ничевоки поразили воображение публики. “Но в рассуждениях об этих художественных революционерах, – как справедливо отмечено А. Обуховой и Н. Алексеевым, – часто упускают очень важную вещь: многие из них были гениальными деятелями того, что сейчас называют “промоушн” и “паблик рилэйшнз”. Они оказались провозвестниками современных “художественных стратегий” – то есть умения не только создавать талантливые произведения, но и находить самые удачные пути для привлечения внимания публики, меценатов и покупателей.

Футуристы, конечно, были радикалами. Но деньги зарабатывать умели. Про привлечение к себе внимания с помощью всевозможных скандалов уже говорилось. Однако эта стратегия прекрасно срабатывала и во вполне материальных целях. Период расцвета авангарда, 1912–1916 годы – это сотни выставок, поэтических чтений, спектаклей, докладов, диспутов. А тогда все эти мероприятия были платными, нужно было купить входной билет. Цены варьировались от 25 копеек до 5 рублей – деньги по тем временам очень немалые.[127] Кроме того, продавались и картины; в среднем с выставки уходило вещей на 5–6 тысяч царских рублей”.[128]

В прессе футуристов часто обвиняли в корыстолюбии. Например: “Нужно отдать справедливость господам футуристам, кубистам и прочим – истам, они умеют устраиваться. Недавно один футурист женился на богатой московской купчихе, взяв в приданое два дома, экипажное заведение и… три трактира. Вообще декаденты всегда как-то “фатально” попадают в компанию толстосумов и устраивают возле них свое счастье…”.[129]

Однако в своей основе русский футуризм был все же течением преимущественно поэтическим: в манифестах футуристов речь шла о реформе слова, поэзии, культуры. А в самом бунтарстве, эпатировании публики, в скандальных выкриках футуристов было больше эстетических эмоций, чем революционных. Почти все они были склонны как к теоретизированию, так и к рекламным и театрально-пропагандистским жестам. Это никак не противоречило их пониманию футуризма как направления в искусстве, формирующего будущего человека, – независимо от того, в каких стилях, жанрах работает его создатель. Проблемы единого стиля не существовало.

“Несмотря на кажущуюся близость русских и европейских футуристов, традиции и менталитет придавали каждому из национальных движений свои особенности. Одной из примет русского футуризма стало восприятие всевозможных стилей и направлений в искусстве. “Всечество”[130] стало одним из важнейших футуристических художественных принципов.

Русский футуризм не вылился в целостную художественную систему; этим термином обозначались самые разные тенденции русского авангарда. Системой был сам авангард. А футуризмом его окрестили в России по аналогии с итальянским”.[131] И течение это оказалось значительно более разнородным, чем предшествующие ему символизм и акмеизм.

Это понимали и сами футуристы. Один из участников группы “Мезонин поэзии”, Сергей Третьяков писал: “В чрезвычайно трудное положение попадают все, желающие определить футуризм (в частности литературный) как школу, как литературное направление, связанное общностью приемов обработки материала, общностью стиля. Им обычно приходится плутать беспомощно между непохожими группировками <…> и останавливаться в недоумении между “песенником-архаиком” Хлебниковым, “трибуном-урбанистом” Маяковским, “эстет-агитатором” Бурлюком, “заумь-рычалой” Крученых. А если сюда прибавить “спеца по комнатному воздухоплаванию на фоккере синтаксиса” Пастернака, то пейзаж будет полон. Еще больше недоумения внесут “отваливающиеся” от футуризма – Северянин, Шершеневич и иные… Все эти разнородные линии уживаются под общей кровлей футуризма, цепко держась друг за друга! <…>

Дело в том, что футуризм никогда не был школой и взаимная сцепка разнороднейших людей в группу держалась, конечно, не фракционной вывеской. Футуризм не был бы самим собою, если бы он наконец успокоился на нескольких найденных шаблонах художественного производства и перестал быть революционным ферментом-бродилом, неустанно побуждающим к изобретательству, к поиску новых и новых форм. <…> Крепкозадый буржуазно-мещанский быт, в который искусство прошлое и современное (символизм) входили, как прочные части, образующие устойчивый вкус безмятежного и беспечального, обеспеченного жития, – был основной твердыней, от которой оттолкнулся футуризм и на которую он обрушился. Удар по эстетическому вкусу был лишь деталью общего намечавшегося удара по быту. Ни одна архи-эпатажная строфа или манифест футуристов не вызвали такого гвалта и визга, как раскрашенные лица, желтая кофта и ассиметрические костюмы. Мозг буржуа мог вынести любую насмешку над Пушкиным, но вынести издевательство над покроем брюк, галстука или цветком в петличке – было свыше его сил…”.[132]

Поэзия русского футуризма была теснейшим образом связана с авангардизмом в живописи. Не случайно многие поэты-футуристы были неплохими художниками – В. Хлебников, В. Каменский, Елена Гуро,[133] В. Маяковский, А. Крученых, братья Бурлюки. В то же время многие художники-авангардисты писали стихи и прозу, участвовали в футуристических изданиях не только в качестве оформителей, но и как литераторы. Живопись во многом обогатила футуризм. К. Малевич,[134] П. Филонов,[135] Н. Гончарова,[136] М. Ларионов[137] почти создали то, к чему стремились футуристы.

Впрочем, и футуризм кое в чем обогатил авангардную живопись. По крайней мере, в плане скандальности художники мало в чем уступали своим поэтическим собратьям. В начале нового, ХХ века все хотели быть новаторами. Особенно художники, рвавшиеся к единственной цели – сказать последнее слово, а еще лучше – стать последним криком современности. И наши отечественные новаторы, как отмечается в уже цитированной статье из газеты “Iностранец”, стали использовать скандал как полностью осознанный художественный метод. Скандалы они устраивали разные, варьировавшиеся от озорно-театральных выходок до банального хулиганства. Живописец Михаил Ларионов, к примеру, неоднократно подвергался аресту и штрафу за безобразия, творимые во время так называемых “публичных диспутов”, где он щедро раздавал оплеухи несогласным с ним оппонентам, кидался в них пюпитром или настольной лампой…

В общем, очень скоро слова “футурист” и “хулиган” для современной умеренной публики стали синонимами. Пресса с восторгом следила за “подвигами” творцов нового искусства. Это способствовало их известности в широких кругах населения, вызывало повышенный интерес, привлекало все большее внимание.

История русского футуризма являла собой сложные взаимоотношения четырех основных группировок, каждая из которых считала себя выразительницей “истинного” футуризма и вела ожесточенную полемику с другими объединениями, оспаривая главенствующую роль в этом литературном течении. Борьба между ними выливалась в потоки взаимной критики, что отнюдь не объединяло отдельных участников движения, а наоборот усиливало их вражду и обособленность. Однако время от времени члены разных групп сближались или переходили из одной в другую.

Кубофутуризм (“Гилея”)

Кубофутуризм – направление в искусстве 1910-х гг., наиболее характерное для русского художественного авангарда тех лет, стремившееся соединить принципы кубизма (разложение предмета на составляющие структуры) и футуризма (развитие предмета в “четвертом измерении”, т. е. во времени).

Когда заходит речь о русском футуризме, то сразу приходят на ум имена кубофутуристов – участников группы “Гилея”.[138] Они запомнились и своим вызывающим поведением, и шокирующим внешним видом (знаменитая желтая кофта Маяковского, розовые сюртуки, пучки редиски и деревянные ложки в петлицах, раскрашенные неведомыми знаками лица, эпатажные выходки во время выступлений), и скандальными манифестами и резкими полемическими выпадами против литературных оппонентов, и тем, что в их ряды входил Владимир Маяковский, единственный из футуристов, “не гонимый” в советское время.

В 1910-х годах прошлого века известность “гилейцев” действительно превосходила остальных представителей этого литературного течения. Возможно, потому, что их творчество наиболее соответствовало канонам авангарда.

“Гилея” – первая футуристическая группа. Они называли себя также “кубофутуристы” или “будетляне” (это название предложил Хлебников). Годом ее основания принято считать 1908-й, хотя основной состав сложился в 1909–1910 гг. “Мы и не заметили, как стали гилейцами. Это произошло само собой, по общему молчаливому соглашению, точно так же, как, осознав общность наших целей и задач, мы не принесли друг другу ганнибаловых клятв в верности каким бы то ни было принципам”.[139] Поэтому постоянного состава у группы не было.

В начале 1910 года в Петербурге “Гилея” заявила о своем существовании в составе Д. и Н. Бурлюков,[140] В. Хлебникова, В. Маяковского, В. Каменского, Е. Гуро, А. Крученых и Б. Лившица. Именно они стали представителями наиболее радикального фланга русского литературного футуризма, который отличался революционным бунтом, оппозиционной настроенностью против буржуазного общества, его морали, эстетических вкусов, всей системы общественных отношений.

Кубофутуризм принято считать результатом взаимовлияния поэтов-футуристов и живописцев-кубистов. Действительно, литературный футуризм был тесно связан с авангардными художественными группировками 1910-х годов, такими как “Бубновый валет”, “Ослиный хвост”, “Союз молодежи”. Активное взаимодействие поэзии и живописи, безусловно, явилось одним из важнейших стимулов формирования кубофутуристической эстетики.

Первым совместным выступлением кубофутуристов в печати стал поэтический сборник “Садок судей”,[141] фактически определивший создание группы “Гилея”. В числе авторов альманаха Д. и Н. Бурлюки, Каменский, Хлебников, Гуро, Ек. Низен[142] и др. Иллюстрации выполнили Д. и В. Бурлюки.[143]

Идея исчерпанности культурной традиции прежних веков была исходным пунктом эстетической платформы кубофутуристов. Программным стал их манифест, носивший намеренно скандальное название “Пощечина общественному вкусу”.[144] В нем декларировался отказ от искусства прошлого, звучали призывы “сбросить Пушкина, Достоевского, Толстого и проч., и проч. с парохода современности”.

Впрочем, несмотря на достаточно резкий тон и полемический стиль манифеста, в альманахе было высказано немало идей о путях дальнейшего развития искусства, сближения поэзии и живописи. За внешней бравадой его авторов стояло серьезное отношение к творчеству. И знаменитая эпатажная фраза о Пушкине, не допускающая, казалось бы, иных интерпретаций, объяснялась Хлебниковым, которому, собственно, и принадлежала, совсем по-другому: “Будетлянин – это Пушкин в освещении мировой войны, в плаще нового столетия, учащий праву столетия смеяться над Пушкиным XIX века” и звучала уже совсем не эпатажно. В другой декларации (1913 г.) Хлебников писал: “Мы оскорблены искажением русских глаголов переводными значениями. Мы требуем раскрыть пушкинские плотины и сваи Толстого для водопадов и потоков черногорских сторон надменного русского языка… Помимо завываний многих горл, мы говорим: “И там и здесь одно море””. А. Е. Парнис, комментируя это высказывание, констатирует: “Декларативный тезис Хлебникова, внешне направленный против классиков – Пушкина и Толстого, против их языковых канонов, на самом деле диалектически обращен к их же авторитету, в первую очередь к Пушкину: хлебниковская метафора “одно море” явно восходит к известному пушкинскому “Славянские ль ручьи сольются в русском море?””.[145]

В том же духе высказывается другой футурист, С. Третьяков:

“Издевка над кумирами: Пушкиным и Лермонтовым и т. д. – это… прямой удар по тем мозгам, которые, впитав в себя со школьной скамьи дух ленивой авторитарности, никогда не пытались дать себе отчета о той воистину футуристической роли, которую для своего времени сыграл хотя бы охальник Пушкин, принесший в офранцуженные салоны по существу самую простонародную частушку, а теперь, через сто лет, разжеванный и привычный, сделался аршином изящного вкуса и перестал быть динамитом! Не Пушкин мертвый, в академических томах и на Тверском бульваре, а живой сегодняшний Пушкин, через столетие живущий с нами в словесных и идейных взрывах футуристов, продолжающих сегодня работу, которую он проделывал над языком позавчера…”.[146]

Публикация “Пощечины” была воспринята общественностью в основном отрицательно, как факт безнравственности и дурновкусия. Но кубофутуристы считали, что издание этой книги официально утвердило футуризм в России (хотя само слово “футуризм” в тексте не упоминалось ни разу).

В феврале 1913 г. в том же издательстве выходит (тоже на обоях, но в увеличенном формате) “Садок судей II”. Если в первом манифесте речь шла в основном об идеологии футуристов, то здесь – о поэтических приемах, способных осуществить эти идеи на практике.

Один из основоположников течения, В. Хлебников активно занимался революционными преобразованиями в области русского языка. Он писал: “Найти, не разрывая круга корней, волшебный камень превращенья всех славянских слов одно в другое, свободно плавить славянские слова – вот мое первое отношение к слову. Это самовитое слово вне быта и жизненных польз. Увидя, что корни лишь призрак<и>, за которыми стоят струны азбуки, найти единство вообще мировых языков, построенное из единиц азбуки, – мое второе отношение к слову”.[147]

Хлебников, стремясь расширить границы языка и его возможности, много работал над созданием новых слов. Согласно его теории, слово лишается смыслового значения, приобретая субъективную окраску: “Гласные мы понимаем, как время и пространство (характер устремления), согласные – краска, звук, запах”.

Само понятие смысла слова с уровня звуковой ассоциации отныне переместилось на уровни графических построений и связей внутри одного слова по структурным признакам. Лексическое обновление литературных текстов теперь достигалось внесением в него вульгаризмов, терминов технического характера, изобретением непривычных словосочетаний, отказом от знаков препинания. Одни поэты производили новые слова из старых корней (Хлебников, Каменский, Гнедов), другие раскалывали их рифмой (Маяковский), третьи с помощью стихотворного ритма придавали словам неправильные ударения (Крученых). Все это вело к депоэтизации языка.

Вслед за синтаксическими смещениями начали возникать смещения смысловые. Это проявлялось в нарочитой нестыковке фраз, в замене необходимого по смыслу слова противоположным ему по значению.

Большую роль играло теперь визуальное воздействие стихотворения. “Мы стали придавать содержание словам по их начертательной и фонетической характеристике. <…> Во имя свободы личного случая мы отрицаем правописание. Мы характеризуем существительное не только прилагательными… но и другими частями речи, также отдельными буквами и числами”.[148] Суть стихотворчества переместилась с вопросов “содержания” текста на вопросы “формы” (“не что, а как ”). Для этого футуристы применяли фигурное построение стиха, где активно использовалась приемы рифмовки не конечных, а начальных слов, а также внутренние рифмы или способ расположения строк “лесенкой”.

Проявляя обостренное чутье к слову, футуристы доходили до абсурда, занимаясь конструированием. Особое значение они придавали словотворчеству, “самовитому слову”. В программной статье “Слово как таковое” были приведены заумные строки:

Дыр бул щыл
убешщур
скум
вы со бу
р л эз

Их автор, А. Крученых утверждал, что “в этом пятистишии более русского национального, чем во всей поэзии Пушкина”.[149]

Результатом подобной деятельности футуристов явился небывалый всплеск словотворчества, что в конце концов привело к созданию теории “заумного языка” – зауми.

В литературном плане заумь являлась своеобразной акцией в защиту “самовитого слова” против того подчиненного значения, которое имело слово в поэтике символизма, где оно играло лишь подсобную роль в создании символа и где поэтическая лексика была чрезвычайно строго отделена от словаря разговорной речи.

В статье Л. Тимофеева, характеризующей данное явление, говорится, что “уже акмеизм значительно раздвинул свои словарные границы, еще дальше шел эгофутуризм. Не удовлетворяясь включением в поэтический словарь разговорного языка, кубофутуризм еще более расширял его лексические и звуковые возможности, идя по двум линиям: первая линия – создание новых слов из старых корней (в этом случае значение слова сохранялось), вторая линия, т. е. именно заумь – создание новых звуковых комплексов, лишенных значения, – доводившая этот процесс возвращения слову его “прав” до абсурда”.[150]

Заумь явилась одним из основных творческих принципов русского кубофутуризма. В “Декларации заумного языка” Хлебников, Г. Петников[151] и Крученых так определяли сущность зауми: “Мысль и речь не успевают за переживанием вдохновенного, поэтому художник волен выражаться не только общим языком… но и личным… и языком, не имеющим определенного значения (не застывшим), заумным. Общий язык связывает, свободный – позволяет выразиться полнее. Заумь пробуждает и дает свободу творческой фантазии, не оскорбляя ее ничем конкретным”.[152]

Заумь, таким образом, представляется или сочетанием звуков, не имеющих значения, или таковых же слов. Новаторство футуристов являлось оригинальным, но, как правило, было лишено здравого смысла. М. Вагнер отмечает, что “от одного словесного корня футуристы производили целый ряд неологизмов, которые, однако, не вошли в живой, разговорный язык. Хлебников считался открывателем словесных “Америк”, поэтом для поэтов. Он обладал тонким чувством слова <…> в направлении поисков новых слов и словосочетаний. Например, от основы глагола “любить” он создал 400 новых слов, из которых, как и следовало ожидать, ни одно не вошло в поэтический обиход”.[153]

Новаторская поэтика Хлебникова была созвучна устремлениям будетлян. После выхода “Садка судей II” стали появляться другие коллективные и индивидуальные сборники столь же эпатирующего свойства, где публиковались и обсуждались стихи футуристов: “Дохлая луна”, “Рыкающий Парнас”, “Танго с коровами”, “Взорваль”, “Я!”, “Затычка”, “Требник троих” и другие.

Впрочем, у набиравшего силу движения тут же появилась масса эпигонов и подражателей, пытающихся на волне модного литературного течения превратить свои опусы в ходовой товар, не чуждый этакого “модерна”, и забывающих, что подражание полезно только для учебы. И можно вполне согласиться с утверждением О. Рыковой о том, что “поэты-футуристы, несмотря на общность предъявленных манифестов, безусловно различались творческими исканиями и глубиной. Бездарности пользовались одним лишь эпатажем, а истинные поэты со временем “переросли” существующее движение и остались в литературном процессе конкретными личностями – по-другому и быть не могло”.[154]

Весной 1914 года была предпринята попытка создать “официоз” кубофутуризма, каким должен был стать “Первый журнал русских футуристов”, вышедший в созданном братьями Бурлюками “Издательстве первого журнала русских футуристов”. Но издание прекратилось после первого номера – началась война.

Это самым непосредственным образом коснулось “Гилеи”, которая к концу 1914 года прекратила свое существование как единая группа.[155] Ее члены пошли каждый своим путем. Многие футуристы покинули Москву и Петроград, скрываясь от призыва, либо, напротив, попав на фронт.

Молодежь, в мирное время составлявшая основную благодатную аудиторию футуристов, была мобилизована. Интерес в обществе к “футуристическим дерзостям” стал быстро падать.


При всех кардинальных внешних различиях история кубофутуризма в России поразительно напоминает судьбу русского символизма. Такое же яростное непризнание на первых порах, тот же шум при рождении (у футуристов только значительно более сильный, перераставший в скандал). Вслед за этим быстрое признание передовых слоев литературной критики, триумф, огромные надежды. Внезапный срыв и падение в пропасть в тот момент, когда казалось, что перед ним открылись небывалые доселе в русской поэзии возможности и горизонты.

Исследуя футуризм на заре его зарождения, Николай Гумилев писал: “Мы присутствуем при новом вторжении варваров, сильных своею талантливостью и ужасных своею небрезгливостью. Только будущее покажет, “германцы” ли это, или… гунны, от которых не останется и следа”.[156]

Что ж, сегодня, по прошествии почти столетия, можно с уверенностью сказать, что искусство многих “будетлян” выдержало испытание временем.

Давид Бурлюк

(1882–1967)

Давид Давидович Бурлюк, “лучший художник среди поэтов и лучший поэт среди художников”, как он сам себя рекомендовал, был на самом деле лучшим продюсером начала XX века. Начинал Бурлюк как художник, даже участвовал в знаменитой выставке “Бубновый валет” (декабрь 1910) и в дальнейшем являлся активным членом одноименного художественного общества. Тогда же Бурлюк принял участие в первых поэтических альманахах – “Студия импрессионистов” и “Садок судей”, которые явились началом русского футуризма.

Он же, как принято сейчас говорить, “раскрутил” успешный проект под названием “Гилея”, объединив вокруг себя группу поэтов и художников, названных впоследствии кубофутуристами. Главной “звездой” Бурлюка стал Маяковский, которого, по словам Шершеневича, “он поднес на блюде публике, разжевал и положил в рот. Он был хорошим поваром футуризма и умел “вкусно подать” поэта”.[157] Именно его скандальная фигура в глазах общественности стала воплощением сущности футуризма.

В 1918 г. Бурлюк покинул Москву, гастролировал по городам Сибири и Дальнего Востока, пропагандируя творчество футуристов. В 1920 г. уехал в Японию, а оттуда в 1922-м – на постоянное жительство в США.

* * *

Ор. 30.

Внизу журчит источник светлый,
Вверху опасная стезя,
Созвездия вздымают метлы,
Над тихой пропастью скользя.
Мы все приникли к коромыслам
Под блеском ясной синевы,
Не уклоняяся от смысла
И Я, и ТЫ, и МЫ, и Вы.
1908
* * *

Ор. 8.

Шестиэтажный возносился дом
Чернели окна скучными рядами
И ни одно не вспыхнуло цветком
Звуча знакомыми следами.
О сколько взглядов пронизало ночь
И бросилось из верхних этажей.
Безумную оплакавшие дочь
Под стук не спящих сторожей.
Дышавшая на свежей высоте
Глядя в окно под неизвестной крышей
Сколь ныне чище ты и жертвенно святей
Упавши вниз ты вознеслася выше.[158]
(1910)
* * *

Ор. 9.

Немая ночь людей не слышно
В пространствах царствие зимы.
Здесь вьюга наметает пышно
Гробницы белые средь тьмы
Где фонари где с лязгом шумным
Скользят кошмарно поезда
Твой взгляд казался камнем лунным
Он как погасшая звезда.
Как глубоко под черным снегом
Прекрасный труп похоронён.
Промчись промчись же шумным бегом
В пар увиясь со всех сторон.
(1910)
Праздно голубой
Зеленый дух, метнул как смело камень
В глубь озера, где спали зеркала,
Взгляни теперь, как ярый вспыхнул пламень,
Где тусклая гнездилась мгла.
Как бессердечен ты, во мне проснулась жалость
К виденьям вод, разрушенным тобой.
Тебя сей миг сдержать хотелось малость
Над бездной праздно голубой.
(1910)
Лето
Ленивой лани ласки лепестков
Любви лучей лука
Листок летит лиловый лягунов
Лазурь легка
Ломаются летуньи листокрылы
Лепечут ЛОПАРИ ЛАЗОРЕВЫЕ ЛУН
Лилейные лукавствуют леилы
Лепотствует ленивый лгун
Ливан лысейший летний ларь ломая
Литавры лозами лить лапы левизну
Лог лексикон лак люди лая
Любовь лавины = латы льну.
1911
* * *
Поля черны, поля темны
Влеки влеки шипящим паром.
Прижмись доскам гробовым нарам —
Часы протяжны и грустны.
Какой угрюмый полустанок —
Проклятый остров средь морей,
Несчастный каторжник приманок,
Бегущий зоркости дверей.
Плывет коптящий стеарин,
Вокруг безмерная Россия,
Необозначенный Мессия
Еще не созданных годин.
1912
* * *

Ор. 59.

Корпи писец хитри лабазник
Ваш проклят мерзостный удел
Топчи венец мой-безобразник
Что онаглел у сытых дел
Я всё запомню непреклонно
И может быть когда нибудь
Стилет отплаты пораженной
Вонзит вам каменную грудь
(1913)
«Копья весны»

Ор. 68.

Звени пчела порхая над цветами
Жизнь тяжела – построена не нами
Проклятый труд гнетет нас с колыбели
Одни умрут другие вновь запели
Прискучили слова озлоблены напевы
И терпим мы едва призыв трескучей девы
Звени пчела трудяся с колыбели
Жизнь тяжела объятиях метели
(1913)
И. А. Р.[159]

Ор. 75.

Каждый молод молод молод
В животе чертовский голод
Так идите же за мной…
За моей спиной
Я бросаю гордый клич
Этот краткий спич!
Будем кушать камни травы
Сладость горечь и отравы
Будем лопать пустоту
Глубину и высоту
Птиц, зверей, чудовищ, рыб,
Ветер, глины, соль и зыбь!
Каждый молод молод молод
В животе чертовский голод
Все что встретим на пути
Может в пищу нам идти.
(1913)
* * *
Закат маляр широкой кистью
Небрежно выкрасил дома
Не побуждаемый корыстью
Трудолюбивый не весьма
И краска эта так непрочна
Она слиняла и сошла
Лишь маляра стезя порочна
К забавам хмельным увела
(1913)
* * *
Солнцу светить ведь не лень,
Ветру свистеть незадача,
Веточку выбросит пень,
Море жемчужину, плача.
Мне же не жалко часов,
Я не лишуся охоты
Вечно разыскивать слов
Дружно шагающих роты…
(1914)
* * *
Ушел и бросил беглый взгляд
Неуловимого значенья,
И смутно окрылился зад
Им зарожденного влеченья,
Проткнулась тощая стезя
И заколдованные злаки
Лишь рвутся следом, егозя,
Воспоминанья раки.
(1914)
* * *
Звуки на а широки и просторны,
Звуки на и высоки и проворны,
Звуки на у, как пустая труба,
Звуки на о, как округлость горба,
Звуки на е, как приплюснутость мель,
Гласных семейство смеясь просмотрел.
(1915)
* * *
Кинулся – камни, а щелях живут скорпионы…
Бросился бездну, а зубы проворной акулы…
Скрыться высотах? – разбойников хищных аулы.
Всюду таится Дух Гибели вечнобессонной!
(1916)

Василий Каменский

(1884–1961)

Василий Васильевич Каменский – поэт, прозаик, художник, пропагандист нового искусства. Входил в группу футуристов, где занимал ведущие позиции. В своих стихах он стремился объединить слово и изображение, использовал комбинации различных шрифтов и вводил в произведения графические элементы, добиваясь чтобы литературный текст воспринимался еще и как произведение изобразительного искусства.

Каменского завораживало обращение к истокам слова: звукоподражательные образы (чурлю-журль, циинь-цивью), тавтологии (развеснилась весна, колоколят колокола) и подобные им слово– и звукосопряжения не просто расширяют музыкальное пространство его стиха, но и создают иллюзию слитности всего со всем в первичном ощущении природы. Лучшие стихи Каменского, безудержно эмоциональные, пронизаны волей и ветром, удалью и силой.

В кабаке
Душно. Накурено. Пестрые звуки
Праздно-болтливых гостей.
С музыкой пошлой безумства и скуки
Дико сплелись… Ах, скорей
Только б скорей облегчить эти муки…
Жизнь – тоска!
Пей…
Тусклые лица, сухие, измятые,
В волнах табачных горят.
Громко смеются тоскою объятые,
Весело все говорят.
Все об одном, как слепые, заклятые:
Жизнь – тоска!
Пей…
Женщин холодные, пошлые ласки,
Скорбь в искаженных чертах,
Пьяные слезы, дешевые краски,
Правда на лживых устах.
Все здесь слилось в вихре огневой пляски.
Жизнь – тоска!
Пей…
(1908)
Морская
Есть страна Дальняя
Есть страна Дания
Есть имя Анния
Есть имя – Я.
В пальмах раскинута
Синь – Океания
Синь – Абиссиния
Синь – Апельсиния
Синь – облака.
Где-то покинута
Девушка с острова
Острая боль глубока.
Девушка Анния
Мною покинута
Жить и томиться
В шатре рыбака.
Может вернусь я
Может погибну
Может другую
Найду полюблю.
Девушку Аннию
Раннею грустью
Раннему устью —
Отдам кораблю.
Девушки – девушки
Рыжие девушки
Вы для поэта —
Березовый сок.
В море трава ли
Чайки летали
Чайки играли
Целовали песок.
1912
Сарынь на кичку![160]
(Из поэмы “Степан Разин”)
А ну, вставайте,
Подымайте паруса,
Зачинайте
Даль окружную,
Звонким ветром
Раздувайте голоса,
Затевайте
Песню дружную.
Эй, кудрявые,
На весла налегай —
Разом
Ухнем,
Духом
Бухнем,
Наворачивай на гай.
Держи
Май
Разливье
Май, —
Дело свое сделаем, —
Пуще
Гуще
Нажимай,
Нажимай на левую.
На струг вышел Степан —
Сердцем яростным пьян.
Волга – синь-океан.
Заорал атаман:
“Сарынь на кичку!”
Ядреный лапоть
Пошел шататься
По берегам.
Сарынь на кичку!
В Казань!
В Саратов!
В дружину дружную
На перекличку,
На лихо лишное
Врагам!
Сарынь на кичку!
Бочонок с брагой
Мы разопьем
У трех костров,
И на привольи
Волжской брагой
Зарядим пир
У островов,
Сарынь
На
Кичку!
Ядреный лапоть,
Чеши затылок
У перса-пса.
Зачнем
С низовья
Хватать,
Царапать
И шкуру драть —
Парчу с купца.
Сарынь
На кичку!
Кистень за пояс,
В башке гудит
Разгул до дна.
Свисти!
Глуши!
Зевай!
Раздайся!
Слепая стерва,
Не попадайся! Вва!
Сарынь на кичку!
Прогремели горы.
Волга стала
Шибче течь.
Звоном отзвенели
Острожные затворы.
Сыпалась горохом
По воде картечь.
1914–1915
Грустинница

А. Коонен[161]

Вашей пластической солнцевейности

О не грусти грустинница
У грустного окна —
В небе льет вестинница
Весеннится луна.
Цветут дороги бросные
Качаются для гроз —
Твои ресницы росные
Венчаются для слёз.
А розы в мае майные
В ветвинностях близки
Желанья неутайные
Девинности тоски.
Пойми покой томительный
В мерцании огней —
Вино свирели длительно
Перед лампадой дней.
В твою ли девью келию
Мне грешному войти —
Ведь все равно к веселию
Мне не найти пути.
О негрусти грустинница —
Я тоже одинок —
Томись и спи невинница
Жених твой грустноок.
(1917) 1918
Эмигрант качается изысканно

К. Д. Бальмонту —

кто всегда цветет Юностью

Из Англии по Атлантическому океану
На корабле плыву домой.
Я накурился и немного пьяный
Качаюсь бешено с кормой.
Вся – как бердслейская виньетка[162]
Незнаю молодо или старо —
На палубе сидит брюнетка
С шотландских островов.
Гуд дэй. Приподнимаю шляпу
Небрежно кэпстэном[163] дымя —
У ног ее терьерик лижет лапу
Своей уютностью томя.
Брюнетка что то говорит
И хочется мне петь.
На солнце золотом горит
Начищенная медь.
Я на барьер слегка прилег
Встречая вихрь течений
Мой глаз прищуренный далек
От пошлых приключений.
В России тягостный царизм
Скатился в адский люк —
Теперь царит там футуризм
Каменский и Бурлюк.
Брюнетка что то говорит.
Румяна – как заря.
И я готов держать пари
Что вообще все зря.
У мачты белый капитан
Уперся вдруг в бинокль.
Какой то пьяный шарлатан
Рисуется в монокль.
Какое дело мне до всех —
Уайльд иль Дарвин Чарльз.
И лень подумать – в чем успех.
Насвистываю вальс.
В России буду жить в лесу
Охотиться на зайцев.
Есть ветчину и колбасу
И огурцы и яйца.
Мои культурные пути
Полны чудес наитий.
Я гордо славлю примитив —
Гогена на Таити.
Брюнетка снова говорит.
Гуд бай. Мне надоело.
Скорей бы ночь на фонари
Чулки свои надела.
1918
Метель

Лиде Цеге[164]– звучальной встрече

Инеет иней.
Кружится снежно
В окно мятежная метель.
Я слышу Имя —
Сквозь свист небрежный —
Святое имя, как мой Апрель.
Инеет иней.
Снегом звездным
Плетутся в окнах кружева.
Я слышу Имя.
Сном морозным
Моя судьба закружена.
Инеет иней.
Я будто путник
Сбился с дороги и без огня.
Я слышу Имя —
Как струны лютни —
Чудо спасет Поэта меня.
Инеет иней.
И я один ведь
И ты ведь лебедь – Всегда одна.
Пьянеет Имя.
Я тоже лебедь
На небе жолтая луна видна.
Инеет иней.
В своей избушке
Я у окошка – весь роковой.
Я слышу имя.
Тепло к подушке
Прижался белой головой.
Инеет иней.
Взвивает снова
Метет мятежная метель.
Я слышу снежно слово
Кинь ей —
Отдай свирельный свой Апрель.
Инеет иней.
Утром солнечным
Пусть увезет судьба хранимая.
Я слышу Имя.
Путем окольничным
Приеду вольничать любимая.
1918

Велимир Хлебников

(1885–1922)

“Колумб новых поэтических материков”, по выражению Маяковского, создатель “целой периодической системы слова” – Велимир (Виктор Владимирович) Хлебников при жизни был признан не многими. Поэт-экспериментатор – он много сделал в области реформы поэтического языка. Он, как писал Мандельштам, “возился со словами, как крот, он прорыл… ходы для будущего на целое столетие”.

До сих пор считается, что уникальный характер творчества Хлебникова затрудняет восприятие его поэзии для широкого круга читателей. Хлебников использовал свободный интонационный стих, искал новые типы рифм, стремился постигнуть внутренний смысл слов, изобретал неологизмы, сохраняя при этом пристрастие к архаической лексике.

* * *
Там, где жили свиристели,
Где качались тихо ели,
Пролетели, улетели
Стая легких времирей.
Где шумели тихо ели,
Где поюны крик пропели,
Пролетели, улетели
Стая легких времирей.
В беспорядке диком теней,
Где, как морок старых дней,
Закружились, зазвенели
Стая легких времирей.
Стая легких времирей!
Ты поюнна и вабна,
Душу ты пьянишь, как струны,
В сердце входишь, как волна!
Ну же, звонкие поюны,
Славу легких времирей!
Начало 1908
* * *
Вечер. Тени.
Сени. Лени.
Мы сидели, вечер пья.
В каждом глазе – бег оленя,
В каждом взоре – лет копья.
И когда на закате кипела вселенская ярь,
Из лавчонки вылетел мальчонка,
Провожаемый возгласом: “Жарь!”
И скорее справа, чем правый,
Я был более слово, чем слева.
<1908>
Заклятие смехом

Ор. № 2

О, рассмейтесь, смехачи!
О, засмейтесь, смехачи!
Что смеются смехами, что смеянствуют смеяльно,
О, засмейтесь усмеяльно!
О, рассмешищ надсмеяльных – смех усмейных смехачей!
О, иссмейся рассмеяльно, смех надсмейных смеячей!
Смейево, смейево,
Усмей, осмей, смешики, смешики,
Смеюнчики, смеюнчики.
О, рассмейтесь, смехачи!
О, засмейтесь, смехачи!
(1908–1909)
* * *

Ор. № 13

Бобэо би пелись губы
Вээо ми пелись взоры
Пиээ о пелись брови
Лиээ эй пелся облик
Гзи-гзи-гзэ о пелась цепь
Так на холсте каких-то соответствий
Вне протяжения жило Лицо.
(1908–1909)
* * *
Мои глаза бредут, как осень,
По лиц чужим полям,
Но я хочу сказать вам – мира осям:
“Не позволям”.
Хотел бы шляхтичем на сейме,
Руку положив на рукоятку сабли,
Тому, отсвет желаний чей мы,
Крикнуть, чтоб узы воль ослабли.
Так ясновельможный пан Сапега,
В гневе изумленном возрастая,
Видит, как на плечо белее снега
Меха надеты горностая.
И падает, шатаясь, пан
На обагренный свой жупан…
<1911>
* * *
Когда над полем зеленеет
Стеклянный вечер, след зари,
И небо, бледное вдали,
Вблизи задумчиво синеет,
Когда широкая зола
Угасшего кострища
Над входом в звездное кладбище
Огня ворота возвела, —
Тогда на белую свечу,
Мчась по текучему лучу,
Летит без воли мотылек.
Он грудью пламени коснется,
В волне огнистой окунется,
Гляди, гляди, и мертвый лег.
1911–1912
Из СТИХОТВОРЕНИЯ
“Конь Пржевальского”
(Отрывок)
У колодца расколоться
Так хотела бы вода,
Что в болотце с позолотцей
Отразились повода.
Мчась, как узкая змея,
Так хотела бы струя,
Так хотела бы водица
Убегать и расходиться,
Чтоб, ценой работы добыты,
Зеленее стали чёботы,[165]
Черноглазые, ея.
Шепот, ропот, неги стон,
Краска темная стыда,
Окна, избы с трех сторон,
Воют сытые стада.
В коромысле есть цветочек,
А на речке синей челн.
“На, возьми другой платочек,
Кошелек мой туго полн”. —
“Кто он, кто он, что он хочет?
Руки дики и грубы!
Надо мною ли хохочет
Близко тятькиной избы?
Или? Или я отвечу
Чернооку молодцу, —
О, сомнений быстрых вече, —
Что пожалуюсь отцу?
Ах, юдоль моя гореть!”
Но зачем устами ищем
Пыль, гонимую кладбищем,
Знойным пламенем стереть?
И в этот миг к пределам горшим
Летел я, сумрачный, как коршун.
Воззреньем старческим глядя
на вид земных шумих,
Тогда в тот миг увидел их.
(1912)
* * *
Когда умирают кони – дышат,
Когда умирают травы – сохнут,
Когда умирают солнца – они гаснут,
Когда умирают люди – поют песни.
(1912)
* * *
Свобода приходит нагая,
Бросая на сердце цветы,
И мы, с нею в ногу шагая,
Беседуем с небом на «ты».
Мы, воины, строго ударим
Рукой по суровым щитам:
Да будет народ государем,
Всегда, навсегда, здесь и там!
Пусть девы споют у оконца,
Меж песен о древнем походе,
О верноподданном Солнца —
Самодержавном народе.
Апрель 1917
Я и Россия
Россия тысячам тысяч свободу дала.
Милое дело! Долго будут помнить про это.
А я снял рубаху,
И каждый зеркальный небоскреб моего волоса,
Каждая скважина
Города тела
Вывесила ковры и кумачовые ткани.
Гражданки и граждане
Меня – государства
Тысячеоконных кудрей толпились у окон.
Ольги и Игори,
Не по заказу
Радуясь солнцу, смотрели сквозь кожу.
Пала темница рубашки!
А я просто снял рубашку —
Дал солнце народам Меня!
Голый стоял около моря.
Так я дарил народам свободу,
Толпам загара.
1921
Не шалить!
Эй, молодчики-купчики,
Ветерок в голове!
В пугачевском тулупчике
Я иду по Москве!
Не затем высока
Воля правды у нас,
В соболях-рысаках
Чтоб катались, глумясь.
Не затем у врага
Кровь лилась по дешевке,
Чтоб несли жемчуга
Руки каждой торговки.
Не зубами скрипеть
Ночью долгою —
Буду плыть, буду петь
Доном-Волгою!
Я пошлю вперед
Вечеровые уструги.
Кто со мною – в полет?
А со мной – мои други!
Февраль 1922

Алексей Кручёных

(1886–1968)

Алексей Елисеевич Кручёных – поэт и художник, умудрившийся за короткое время взорвать все привычные и устоявшиеся поэтические каноны. Родом из Херсонской губернии, он в начале 1910-х приехал в Петербург. Войдя в группу “Гилея”, Крученых стал активным деятелем и теоретиком русского футуристического движения. С его именем связано зарождение и развитие “зауми” – одного из самых радикальных направлений футуризма. Никто из футуристов не встретил такого непонимания и не подвергался такой уничижительной критике, как Кручёных.

После революции теории словотворчества и зауми, развиваемые Кручёных, естественно, не могли прижиться в советской литературе, хотя именно футуристы активно поддержали эту самую власть. Сам же основатель зауми уцелел лишь чудом, но до конца своих дней был полностью выведен из литературного процесса, став на старости лет собирателем и торговцем редкими книгами и автографами.

3 стихотворения
написанные на
собственном языке
от др. отличается:
слова его не имеют
определенного значения

№ 1

Дыр бул щыл
убешщур
скум
вы со бу
р л эз

№ 2

фрот фрон ыт
не спорю влюблен
черный язык
то было у диких
племен

№ 3

Та са мае
ха ра бау
Саем сию дуб
радуб мола
аль[166]
(1913)
Смерть художника
привыкнув ко всем безобразьям
искал я их днем с фонарем
но увы! все износились проказы
не забыться мне ни на чем!
и взор устремивши к беcплотным
я тихо но твердо сказал:
мир вовсе не рвотное —
и мордой уткнулся в Обводный канал…
(1913)
* * *
Я жрец я разленился
к чему все строить из земли
в покои неги удалился
лежу и греюсь близ свиньи
на теплой глине
испарь свинины
и запах псины
лежу добрею на аршины.
Какой то вестник постучался
разбил стекло —
с постели приподнялся
вдали крыло
и кажется мелькнуло
сурово-милое плечо
то перст или мигуло
иль уст свеча.
Мозгам вареным страшно
куда сокрылся он
как будто в рукопашной
с другим упал за небосклон
иль прозвенело серебро
в лучах невидимых
что вечно не старо
над низкой хижиной.
Тут вспомнилась чиная
что грозноуста
смотрит обещая
дни мясопуста
и томной грустью жажды
томиться сердце стало
вздохну не раз не дважды
гляжу в светало
гроза ли грянет к ночи
весенний студень глины
и вянет кочень
среди долины
он видел глаза какие
в жерлах ресничных плит
ну что ж! сто солнц спеки я
но уж, змея шипит
я строгий запах крылий
запомнил но с свининой
но тихо тихо вылей
чугун души кувшинный
(1913)
* * *
Уехала!
Как молоток
влетело в голову
отточенное слово,
вколочено напропалую!
– Задержите! Караул!
Не попрощался.
В Коджоры![167]
Бегу по шпалам,
кричу и падаю под ветер.
Все поезда
проносятся
над онемелым переносьем…
* * *
Ты отделилась от вокзала,
покорно сникли семафоры.
Гудел
трепыхался поезд,
горлом
прорезывая стальной воздух.
В ознобе
не попадали
зуб-на-зуб шпалы.
Петлей угарной ветер замахал.
А я глядел нарядно-катафальный
в галстуке…
И вдруг – вдогонку:
– Стой! Схватите!
Она совсем уехала? —
Над лесом рвутся силуэты,
а я – в колодезь,
к швабрам,
барахтаться в холодной одиночке,
где сырость с ночью спят в обнимку.
Ты на Кавказец профуфырила в экспрессе
и скоро выйдешь замуж,
меня ж – к мокрицам,
где костоломный осьмизуб
настежь
прощелкнет…
* * *
Умчался…
Уездный гвоздь – в селезенку!
И все-ж – живу!
Уж третью пятидневку
в слякоть и в стужу
– ничего, привыкаю —
хожу на службу
и даже ежедневно
что-то дряблое
обедаю
с кислой капустой.
Имени ее не произношу.
Живу молчальником.
Стиснув виски
стараюсь выполнить
предотъездное обещание.
Да… Так спокойнее —
анемичником…
Занафталиненный медикамен —
тами доктор
двенадцатью щипцами
сделал мне аборт памяти…
* * *
Меня зажало в люк.
Я кувыркаюсь без памяти,
Стучу о камень,
Знаю – не вынырну!
На мокрые доски
молчалкою —
плюх!..
* * *
У меня совершенно по иному дрожат скулы
– сабель атласных клац —
когда я выкрикиваю:
хыр дыр чулЫ
заглушаю движенье стульев
и чавкающий
раз двадцать
под поцелуем матрац…
(1919)
* * *
В полночь я заметил на своей простыне черного и
твердого,
величиной с клопа
в красной бахроме ножек.
Прижег его спичкой. А он, потолстел без ожога,
как повернутая дном железная бутылка…
Я подумал: мало было огня?…
Но ведь для такого – спичка как бревно!..
Пришедшие мои друзья набросали на него щепок,
бумаги с керосином – и подожгли…
Когда дым рассеялся – мы заметили зверька,
сидящего в углу кровати
в позе Будды (ростом с 1/4 аршина)
И, как би-ба-бо[168] ехидно улыбающегося.
Поняв, что это ОСОБОЕ существо,
я отправился за спиртом в аптеку
а тем временем
приятели ввертели ему окурками в живот
пепельницу.
Топтали каблуками, били по щекам, поджаривали уши,
а кто то накаливал спинку кровати на свечке.
Вернувшись, я спросил:
– Ну как?
В темноте тихо ответили:
– Все уже кончено!
– Сожгли?
– Нет, сам застрелился…
ПОТОМУ ЧТО, сказал он,
В ОГНЕ Я УЗНАЛ НЕЧТО ЛУЧШЕЕ!
(1922)
Осень (Ландшафт)
Сошлися черное шоссе с асфальтом неба
И дождь забором встал
Нет выxода из досок водяного плена
– С-с-с-с-ш-ш-ш-ш —
Сквозят дома
Шипит и ширится стальной оскал!
И молчаливо сxодит всадник с неба
– Надавит xолод металлической души —
И слякотной любовью запеленат
С ним мир пускает
Смертельный спазмы
Пузыри —
(Бульк:) пульс… бульз… бульзыри…
1926

Бенедикт Лившиц

(1887–1938)

Бенедикт Константинович (Наумович) Лившиц получил блестящее образование, прекрасно знал классическую литературу, а также, отлично владея несколькими языками, – французскую поэзию. Писать стихи он начал еще в гимназии. Его первая книга “Флейта Марсия” (Киев, 1911) получила похвальный отзыв Брюсова, отметившего “культуру стиха”. Надо сказать, что поэтика Лившица была очень близка традициям символизма, и его сближение с кубофутуристами вызвало много вопросов. Лившиц стал едва ли не самым активным участником группы “Гилея” – не только как автор, но и теоретик движения. Однако он не подписывал манифесты футуристов, да и, в отличие от них, прекрасно владел “правильным” языком. На эту творческую раздвоенность не раз указывали критики. В итоге Лившиц не принял крайностей футуризма. Ему претило словотворчество Хлебникова и заумь Крученых, более важной он считал эстетическую основу стиха, его мелодичность, образность. Разрыв с футуристами был предопределен, а уход поэта на фронт в начале Первой мировой войны лишь констатировал этот факт.

Позже он выпустил несколько поэтических сборников, а также книгу мемуаров “Полутораглазый стрелец”, содержащую множество интересных фактов из истории русского футуризма. В 1937 году Лившиц был арестован, а годом позже расстрелян.

Пьянители рая
Пьянитель рая, к легким светам
Я восхожу на мягкий луг
Уже тоскующим поэтом
Последней из моих подруг.
И, дольней песнию томимы,
Облокотясь на облака,
Фарфоровые херувимы
Во сне качаются слегка, —
И, в сновиденьях замирая,
Вдыхают заозерный мед
И голубые розы рая
И голубь розовых высот.
А я пою и кровь, и кремни,
И вечно-женственный гашиш,
Пока не вступит мой преемник,
Раздвинув золотой камыш.
1911
Вокзал

Давиду Бурлюку

Мечом снопа опять разбуженный паук
Закапал по стеклу корявыми ногами.
Мизерикордией![169] – не надо лишних мук,
Но ты в дверях жуешь лениво сапогами,
Глядишь на лысину, плывущую из роз,
Окоченелых роз молочного прилавка,
И в животе твоем под ветерком стрекоз
Легко колышется подстриженная травка.
Чугунной молнией извив овечьих бронь!
Я шею вытянул вослед бегущим овцам,
И снова спит паук, и снова тишь и сонь
Над мертвым – на скамье – в хвостах —
виноторговцем.
1911
Предчувствие
Расплещутся долгие стены,
И вдруг, отрезвившись от роз,
Крылатый и благословенный
Пленитель жемчужных стрекоз,
Я стану тяжелым и темным,
Каким ты не знала меня,
И не догадаюсь, о чем нам
Увядшее золото дня
Так тускло и медленно блещет,
И не догадаюсь, зачем
В густеющем воздухе резче
Над садом очертится шлем, —
И только в изгнанье поэта
Возникнет и ложе твое,
И в розы печального лета
Архангел струящий копье.
1912
Степной знак
И снова – четырехконечный —
Невеста неневестных звезд,
О Русь, приемлешь ты заплечный
Степных широт суровый крест.
И снова в поле, польском поле,
Возведена на пламена,
Сокровищница тайной воли
И четырех ветров страна.
Ты видишь: на зверином стержне
Вращающийся небосвод?
Ты слышишь, слышишь: безудержней
Плескания балтийских вод?
Не на Царьград и не на Вавель[170]
На Торн[171] ведет твой торный путь:
В болотный мох, в лесную завяль
Тебе ли плеч не окунуть?
И не тебя ль, на диком взъезде,
Прошедшую свинцеворот
Бичей, и вихрей, и созвездий,
Десница всадника влечет?
В закат, где плещет плащаница
Тебе завещанных зыбей,
Где легче слова водрузится
Суровый знак степных скорбей?
1914
Дождь в Летнем саду
О, как немного надо влаги,
Одной лишь речи дождевой,
Чтоб мечущийся в саркофаге
Опять услышать голос твой!
Мы легковерно ищем мира,
Низвергнув царствие твое,
И в связке ликторской[172] секира
Утоплена по острие.
Но плеск – и ты в гранитном склепе
Шевелишься, и снова нов
Твой плен, и сестры всё свирепей
Вопят с Персеевых щитов:[173]
Ничто, ничто внутрирубежный,
Двухвековой – ничто – союз!
И полон сад левобережный
Мятежным временем медуз.
1915
Казанский собор
И полукруг, и крест латинский,
И своенравца римский сон
Ты перерос по-исполински —
Удвоенной дугой колонн.
И вздыбленной клавиатуре
Удары звезд и лёт копыт
Равны, когда вдыхатель бури
Жемчужным воздухом не сыт.
В потоке легком небоската
Ты луч отвергнешь ли один,
Коль зодчий тратил, точно злато,
Гиперборейский травертин?[174]
Не тленным камнем – светопада
Опоясался ты кольцом,
И куполу дана отрада
Стать Колумбовым яйцом.[175]
1914
Дворцовая площадь
Копыта в воздухе, и свод
Пунцовокаменной гортани,
И роковой огневорот
Закатом опоенных зданий:
Должны из царства багреца
Извергнутые чужестранцы
Бежать от пламени дворца,
Как черные протуберанцы.
Не цвет медузиной груди,
Но сердце, хлещущее кровью,
Лежит на круглой площади:
Да не осудят участь вдовью!
И кто же, русский, не поймет,
Какое сердце в сером теле,
Когда столпа державный взлет —
Лишь ось жестокой карусели?
Лишь ропоты твои, Нева,
Как отплеск, радующий слабо,
Лелеет гордая вдова
Под куполом бескровным Штаба:
Заутра бросится гонец
В сирень морскую, в серый вырез, —
И расцветает наконец
Златой адмиралтейский ирис.
1915
Пророчество
Когда тебя петлей смертельной
Рубеж последний захлестнет,
И речью нечленораздельной
Своих первоначальных вод
Ты воззовешь, в бреду жестоком
Лишь мудрость детства восприяв,
Что невозможно быть востоком,
Навеки запад потеряв, —
Тебе ответят рев звериный,
Шуршанье трав и камней рык,
И обретут уста единый
России подлинный язык,
Что дивным встретится испугом,
Как весть о новобытии,
И там, где над проклятым Бугом
Свистят осинники твои.
(1918)

Владимир Маяковский

(1893–1930)

Владимир Владимирович Маяковский – один из лидеров кубофутуризма и русского авангардного искусства. В русской поэзии ХХ века ему принадлежит исключительная роль. Поэт вторгся в традиционную, утвердившуюся еще в XVIII веке силлабо-тоническую систему стихосложения, сильно преобразив ее. Стих Маяковского опирался не на музыку ритма, а на смысловое ударение, на интонацию. Количество слогов в строке утратило в его стихах решающее значение, возросла и качественно изменилась роль рифмы, резко проявился разговорный характер стиха, воспринимаемого теперь на слух, с голоса. Это был принципиально новый шаг в развитии русской поэзии.

Революция во многом изменила взгляды Маяковского на общественную роль искусства. В поздний период творчества (фактически выполняя поэтический госзаказ) он отошел от футуризма. Судьба поэта сложилась трагично: неудачные обстоятельства в борьбе литературных групп и в личной жизни привели его к самоубийству.

А вы могли бы?
Я сразу смазал карту будня,
плеснувши краску из стакана;
я показал на блюде студня
косые скулы океана.
На чешуе жестяной рыбы
прочел я зовы новых губ.
А вы
ноктюрн сыграть
могли бы
на флейте водосточных труб?
(1913)
* * *
У —
лица
лица
У
Догов
Годов
Рез —
Че
Че —
Рез
Железных коней с окон бегущих домов
Прыгнули первые кубы
Лебеди шей колокольных гнитесь в силках проводов
В небе жирафий рисунок готов
Выпестрить ржавые чубы
Пестр как фо —
рель сы —
Н,
Безузорной пашни
Фокусник
Рельсы
Тянет из пасти трамвая скрыт циферблатами башни
Мы завоеваны
Ванны
Души
Лифт
Лиф
Души
Расстегнули
Тело
Жгут
Руки
Кричи не кричи “я не хотела”
Резок
Жгут
Муки
Ветер колючий трубе вырывает
Дымчатой шерсти клок
Лысый фонарь сладострастно снимает
С улицы синий чулок
(1913)
* * *
Послушайте!
Ведь, если звезды зажигают —
значит – это кому-нибудь нужно?
Значит – кто-то хочет, чтобы они были?
Значит – кто-то называет эти плевочки
жемчужиной?
И, надрываясь
в метелях полуденной пыли,
врывается к богу,
боится, что опоздал,
плачет,
целует ему жилистую руку,
просит —
чтобы обязательно была звезда! —
клянется —
не перенесет эту беззвездную муку!
А после
ходит тревожный,
но спокойный наружно.
Говорит кому-то:
“Ведь теперь тебе ничего?
Не страшно?
Да?!”
Послушайте!
Ведь если звезды зажигают —
значит – это кому-нибудь нужно?
Значит – это необходимо,
чтобы каждый вечер
над крышами
загоралась хоть одна звезда?!
(1914)
А все-таки
Улица провалилась, как нос сифилитика.
Река – сладострастье, растекшееся в слюни.
Отбросив белье до последнего листика,
сады похабно развалились в июне.
Я вышел на площадь,
выжженный квартал
надел на голову, как рыжий парик.
Людям страшно – у меня из рта
шевелит ногами непрожеванный крик.
Но меня не осудят, но меня не облают,
как пророку, цветами устелят мне след.
Все эти, провалившиеся носами, знают:
я – ваш поэт.
Как трактир, мне страшен ваш страшный суд!
Меня одного сквозь горящие здания
проститутки, как святыню, на руках понесут
и покажут богу в свое оправдание.
И бог заплачет над моею книжкой!
Не слова – судороги, слипшиеся комом;
и побежит по небу с моими стихами под мышкой
и будет, задыхаясь, читать их своим знакомым.
(1914)
Кое-что по поводу дирижера
В ресторане было от электричества рыжо.
Кресла облиты в дамскую мякоть.
Когда обиженный выбежал дирижер,
приказал музыкантам плакать.
И сразу тому, который в бороду
толстую семгу вкусно нес,
труба – изловчившись – в сытую морду
ударила горстью медных слез.
Еще не успел он, между икотами,
выпихнуть крик в золотую челюсть,
его избитые тромбонами и фаготами
смяли и скакали через.
Когда последний не дополз до двери,
умер щекою в соусе,
приказав музыкантам выть по-зверьи —
дирижер обезумел вовсе!
В самые зубы туше опоенной
втиснул трубу, как медный калач,
дул и слушал – раздутым удвоенный,
мечется в брюхе плач.
Когда наутро, от злобы не евший,
хозяин принес расчет,
дирижер на люстре уже посиневший
висел и синел еще.
(1914)
Себе любимому посвящает эти строки автор
Четыре.
Тяжелые, как удар.
“Кесарево кесарю – богу богово”.
А такому,
как я,
ткнуться куда?
Где для меня уготовано логово?
Если б был я
маленький,
как Великий океан, —
на цыпочки б волн встал,
приливом ласкался к луне бы.
Где любимую найти мне,
такую, как и я?
Такая не уместилась бы в крохотное небо!
О, если б я нищ был!
Как миллиардер!
Что деньги душе?
Ненасытный вор в ней.
Моих желаний разнузданной орде
не хватит золота всех Калифорний.
Если б быть мне косноязычным,
как Дант
или Петрарка!
Душу к одной зажечь!
Стихами велеть истлеть ей!
И слова
и любовь моя —
триумфальная арка:
пышно,
бесследно пройдут сквозь нее
любовницы всех столетий.
О, если б был я
тихий,
как гром, —
ныл бы,
дрожью объял бы земли одряхлевший скит.
Я
если всей его мощью
выреву голос огромный —
кометы заломят горящие руки,
бросятся вниз с тоски.
Я бы глаз лучами грыз ночи —
о, если б был я
тусклый,
как солнце!
Очень мне надо
сияньем моим поить
земли отощавшее лонце!
Пройду,
любовищу мою волоча.
В какой ночи,
бредовой,
недужной,
какими Голиафами я зачат —
такой большой
и такой ненужный?
(1916)
Лиличка!

Вместо письма

Дым табачный воздух выел.
Комната —
глава в кручёныховском аде.[176]
Вспомни —
за этим окном
впервые
руки твои, исступленный, гладил.
Сегодня сидишь вот,
сердце в железе.
День еще – выгонишь,
может быть, изругав.
В мутной передней долго не влезет
сломанная дрожью рука в рукав.
Выбегу,
тело в улицу брошу я.
Дикий,
обезумлюсь,
отчаяньем иссечась.
Не надо этого,
дорогая,
хорошая,
дай простимся сейчас.
Все равно
любовь моя —
тяжкая гиря ведь —
висит на тебе,
куда ни бежала б.
Дай в последнем крике выреветь
горечь обиженных жалоб.
Если быка трудом уморят —
он уйдет,
разляжется в холодных водах.
Кроме любви твоей,
мне
нету моря,
а у любви твоей и плачем не вымолишь отдых.
Захочет покоя уставший слон —
царственный ляжет в опожаренном песке.
Кроме любви твоей,
мне
нету солнца,
а я и не знаю, где ты и с кем.
Если б так поэта измучила,
он
любимую на деньги б и славу выменял,
а мне
ни один не радостен звон,
кроме звона твоего любимого имени.
И в пролет не брошусь,
и не выпью яда,
и курок не смогу над виском нажать.
Надо мною,
кроме твоего взгляда,
не властно лезвие ни одного ножа.
Завтра забудешь,
что тебя короновал,
что душу цветущую любовью выжег,
и суетных дней взметенный карнавал
растреплет страницы моих книжек…
Слов моих сухие листья ли
заставят остановиться,
жадно дыша?
Дай хоть
последней нежностью выстелить
твой уходящий шаг.
26 мая 1916
Наш марш
Бейте в площади бунтов топот!
Выше, гордых голов гряда!
Мы разливом второго потопа
перемоем миров города.
Дней бык пег.
Медленна лет арба.
Наш бог бег.
Сердце наш барабан.
Есть ли наших золот небесней?
Нас ли сжалит пули оса?
Наше оружие – наши песни.
Наше золото – звенящие голоса.
Зеленью ляг, луг,
выстели дно дням.
Радуга, дай дуг
лет быстролетным коням.
Видите, скушно звезд небу!
Без него наши песни вьем.
Эй, Большая Медведица! требуй,
чтоб на небо нас взяли живьем.
Радости пей! Пой!
В жилах весна разлита.
Сердце, бей бой!
Грудь наша – медь литавр.
(1918)
Мелкая философия на глубоких местах
Превращусь
не в Толстого, так в толстого, —
ем,
пишу,
от жары балда.
Кто над морем не философствовал?
Вода.
Вчера
океан был злой,
как черт,
сегодня
смиренней
голубицы на яйцах.
Какая разница!
Все течет…
Все меняется.
Есть
у воды
своя пора:
часы прилива,
часы отлива.
А у Стеклова[177]
вода
не сходила с пера.
Несправедливо.
Дохлая рыбка
плывет одна.
Висят
плавнички,
как подбитые крылышки.
Плывет недели,
и нет ей – ни дна,
ни покрышки.
Навстречу
медленней, чем тело тюленье,
пароход из Мексики,
а мы —
туда.
Иначе и нельзя.
Разделение
труда.
Это кит – говорят.
Возможно и так.
Вроде рыбного Бедного —
обхвата в три.
Только у Демьяна усы наружу,
а у кита
внутри.
Годы – чайки.
Вылетят в ряд —
и в воду —
брюшко рыбешкой пичкать.
Скрылись чайки.
В сущности говоря,
где птички?
Я родился,
рос,
кормили соскою, —
жил,
работал,
стал староват…
Вот и жизнь пройдет,
как прошли Азорские
острова.
3 июля 1925
Атлантический океан.

Эгофутуризм

“Эгофутуризм” был другой разновидностью русского футуризма, но кроме созвучия названий по существу имел с ним очень мало общего. История эгофутуризма как организованного направления была слишком коротка (с 1911 до начала 1914 г.).

В отличие от кубофутуризма, который вырос из творческого содружества единомышленников, эгофутуризм был индивидуальным изобретением поэта Игоря Северянина.

В литературу он входил трудно. Начав с серии патриотических стихов, затем пробовал себя в стихотворной юмористике и, наконец, перешел к лирической поэзии. Впрочем, лирику молодого автора газеты и журналы тоже не печатали. Издав в 1904–1912 гг. за свой счет 35 стихотворных брошюр, Северянин так и не обрел желанной известности.

Успех пришел с неожиданной стороны. В 1910 г. Лев Толстой с возмущением высказался о ничтожестве современной поэзии, приведя в качестве примера несколько строк из книжки Северянина “Интуитивные краски”. Впоследствии поэт с удовольствием разъяснял, что стихотворение было сатирико-ироническим, но Толстой воспринял и истолковал его всерьез. “Об этом мгновенно всех оповестили московские газетчики… после чего всероссийская пресса подняла вой и дикое улюлюканье, чем и сделала меня сразу известным на всю страну! – писал он в своих воспоминаниях. – С тех пор каждая моя брошюра тщательно комментировалась критикой на все лады, и с легкой руки Толстого… меня начали бранить все, кому не было лень. Журналы стали охотно печатать мои стихи, устроители благотворительных вечеров усиленно приглашали принять в них <…> участие…”[178]

Чтобы закрепить успех, а возможно, и с целью создать теоретическую базу своему поэтическому творчеству, идейной и содержательной основой которого являлось самое обычное противопоставление поэта толпе, Северянин вместе с К. Олимповым[179] (сыном поэта К. М. Фофанова[180]) основывает в 1911 году в Петербурге кружок “Ego”, с которого, собственно, и начался эгофутуризм. Слово, в переводе с латыни означающее “Я – будущее”, впервые появилось в названии сборника Северянина “Пролог. Эгофутуризм. Поэза грандос. Апофеозная тетрадь третьего тома” (1911).

Однако, в отличие от кубофутуристов, имевших четкие цели (атака на позиции символизма) и стремившихся обосновать их в своих манифестах, Северянин не имел конкретной творческой программы либо не желал ее обнародовать. Как он сам позднее вспоминал: “В отличие от школы Маринетти, я прибавил к этому слову (футуризм) приставку “эго” и в скобках “вселенский”… Лозунгами моего эгофутуризма были: 1. Душа – единственная истина. 2. Самоутверждение личности. 3. Поиски нового без отвергания старого. 4. Осмысленные неологизмы. 5. Смелые образы, эпитеты, ассонансы и диссонансы. 6. Борьба со “стереотипами” и “заставками”. 7. Разнообразие метров”(Там же.).

Даже из простого сравнения этих заявлений с манифестами кубофутуристов видно, что никаких теоретических новшеств данная “программа” не содержит. В ней Северянин фактически провозглашает себя единственной и неповторимой поэтической личностью. Встав во главе созданного им нового течения, он изначально противопоставляет себя литературным единомышленникам. То есть неизбежный распад группы был предрешен самим фактом ее создания. И нет ничего удивительного, что в скором времени так и произошло.

Но это было позднее. А в январе 1912 года, несколько раньше московской “Гилеи”, в Петербурге была создана “Академия эгопоэзии”, под крышей которой вокруг своего лидера И. Северянина объединились еще не имевшие литературного опыта Г. Иванов, К. Олимпов, и Грааль-Арельский[181] (С. Петров). Ими был выпущен манифест Вселенского эгофутуризма под громким названием “Скрижали эгопоэзии”, где предтечами нового литературного течения были объявлены, как ни странно, Мирра Лохвицкая[182] и Константин Фофанов, чьи эстетические позиции были гораздо ближе поэтике символизма, чем эфемерному “искусству будущего”. Впрочем, и сами тезисы, состоящие главным образом из громких фраз типа “человек – эгоист”, “божество – Единица”, “человек – дробь Бога”, кроме заявленной в разделе II некоей опоры на теософию, ничего нового не содержали: все это встречалось в русской поэзии задолго до появления эгофутуризма.

Серьезной литературной программы у соратников не было, а в силу декларируемого ими же запредельного эгоизма не существовало и четкой организационной структуры. Подписавшие манифест не составляли единой группы. Георгий Иванов вскоре отдалился от Северянина, перейдя к акмеистам, остальных “академиков” вряд ли можно назвать сколько-нибудь заметными поэтами.

Очень точную характеристику эгофутуризма (как петербургского, так и позднего, московского) дает С. Авдеев: “Это течение было какой-то смесью эпигонства раннего петербургского декаденства, доведения до безграничных пределов “песенности” и “музыкальности” стиха Бальмонта (как известно, Северянин не декламировал, а пел на “поэзоконцертах” свои стихи), какого-то салонно-парфюмерного эротизма, переходящего в легкий цинизм, и утверждения крайнего эгоцентризма <…> Это соединялось с заимствованным у Маринетти прославлением современного города, электричества, железной дороги, аэропланов, фабрик, машин (у Северянина и особенно у Шершеневича). В эгофутуризме, таким образом, было все: и отзвуки современности, и новое, правда робкое, словотворчество (“поэза”, “окалошить”, “бездарь”, “олилиен” и так далее), и удачно найденные новые ритмы для передачи мерного колыханья автомобильных рессор (“Элегантная коляска” Северянина), и странное для футуриста преклонение перед салонными стихами М. Лохвицкой и К. Фофанова, но больше всего влюбленность в рестораны, будуары <…> кафе-шантаны, ставшие для Северянина родной стихией. Кроме Игоря Северянина (вскоре от эгофутуризма отказавшегося) это течение не дало ни одного сколько-нибудь яркого поэта”.[183]

Северянин остался единственным из эгофутуристов, вошедшим в историю русской поэзии. Его стихи, при всей их претенциозности, а нередко и пошлости, отличались безусловной напевностью, звучностью и легкостью. Северянин, бесспорно, виртуозно владел словом. Рифмы его были необычайно свежи, смелы и удивительно гармоничны: “в вечернем воздухе – в нем нежных роз духи!”, “по волнам озера – как жизнь без роз сера”, и т. д.

Книги и концерты Северянина, наряду с кинематографом и цыганским романсом, стали фактом массовой культуры начала века. Сборник его стихов “Громокипящий кубок”,[184] который сопроводил восторженным предисловием Федор Сологуб, завоевал небывалое признание читателей и выдержал с 1913 по 1915 год девять изданий!

В эти годы слава Северянина воистину граничила с идолопоклонством. Поэтические вечера ломились от восторженной публики, сборники стихов выпускались огромными тиражами – и расхватывались, как горячие пирожки. Особый успех принесли Северянину его “поэзоконцерты”, с которыми он объездил чуть ли не всю Россию, а после эмиграции выступал в Европе.

Творчество поэта (как, впрочем, и его личность) вызывало самые полярные оценки – от абсолютного неприятия до восторженного поклонения. Диапазон критических мнений представал чрезвычайно широким. Был даже выпущен большой сборник аналитических статей, целиком посвященный его поэзии, – издание само по себе беспрецедентное: ни один из знаменитых поэтов, его современников (ни Блок, ни Брюсов, ни Бальмонт), такой книги не удостаивался1.

Триумф Северянина пытались умалить свои же “эгоисты”. Например, К. Олимпов, с некоторой долей основания считавший себя автором основных положений “Скрижалей эгопоэзии”, термина “поэза” и самого символа “Ego”, не преминул публично заявить об этом. Северянин, раздраженный попытками оспорить его лидерство, расстался со своими апологетами, в необходимости сотрудничества с которыми, утвердившись как поэт, он не нуждался. Его больше занимало признание старших символистов. Наигравшись в “эго”, Северянин похоронил собственное изобретение, написав в 1912 году “Эпилог эгофутуризма”.

На некоторое время Северянин объединился с кубофутуристами (Маяковским, Д. Бурлюком и Каменским), к которым присоединился во время их турне по городам юга России в 1914 г. и принимал участие в их выступлениях в Крыму. Но его полемика с Маяковским вскоре привела к разрыву намечавшегося союза, что, впрочем, уже не имело для Северянина никакого значения. Дав имя и славу новому литературному течению, он сам при этом стал явлением нарицательным. А 27 февраля 1918 г. на вечере в Политехническом музее в Москве Северянин был провозглашен “королем поэтов”. Вторым стал Маяковский, третьим был признан К. Бальмонт (по другим сведениям – В. Каменский).

Я выполнил свою задачу,
Литературу покорив…

Между “Прологом эгофутуризма” и его “Эпилогом” прошел всего лишь год. После ожесточенной полемики Олимпов и Северянин, наговорив друг другу множество неприятных слов, разошлись; затем публично отреклись от “Академии” Грааль-Арельский и Г. Иванов… Казалось, что хрупкому, еще не сформировавшемуся течению наступил конец. Но знамя эгофутуризма подхватил 20-летний Иван Игнатьев, создав “Интуитивную ассоциацию эгофутуристов” – новое литературное объединение, куда, кроме него, вошли также П. Широков,[185] В. Гнедов и Д. Крючков.[186] Их программный манифест “Грама та” характеризовал эгофутуризм как “непрестанное устремление каждого Эгоиста к достижению возможностей Будущего в Настоящем посредством развития эгоизма – индивидуализации, осознания, преклонения и восхваления “Я””, по существу повторяя те же расплывчатые, но весьма трескучие лозунги, что и предшествующие ему “Скрижали”.

Выступая в роли идейного вдохновителя и теоретика “Ассоциации”, Игнатьев (И. Казанский) стремился от общей символистской ориентации северянинского эгофутуризма перейти к более глубокому философскому и эстетическому обоснованию нового направления. Он писал: “Да, Игорь Северянин печатно отказался от эгофутуризма, но отказался ли от него эгофутуризм – это вопрос <…> ибо тот эгофутуризм, который был до ухода “мэтра школы”, – есть только эгосеверянизм”.

Активно занимаясь словотворчеством, которое он называл “словством”, Игнатьев считал, что “когда человек был один, ему не нужно было способов сношения с прочими, ему подобными существами <…> (Но) пока мы коллективцы, общежители – слово нам необходимо. Когда же каждая особь превратится в объединенное Ego – Я, слова отбросятся самособойно. Одному не нужно будет сообщения с другими”. Игнатьев утверждал, что “каждая буква имеет не только звук и цвет, – но и вкус, но и неразрывную от прочих литер зависимость в значении, осязание, вес и пространственность”.[187]

Не останавливаясь на словотворчестве, он широко проектировал визуальную поэзию, вводя в стихи графические композиции из слов, строк, математических символов и нотных знаков. Например, в одной из своей книг Игнатьев публикует стихотворение “Опус-45”, в постскриптуме к которому указывает, что данный текст “написан исключительно для взирания, слушать и говорить его нельзя”.[188]

Понимая, что для популяризации нового течения необходима трибуна, Игнатьев организовывает собственное издательство “Петербургский глашатай”, успевшее выпустить 4 номера одноименной газеты, 9 альманахов и несколько книг эгофутуристов.[189]

Другим представителем “Ассоциации” был скандально известный Василиск Гнедов, который своими эксцентричными выходками ничуть не уступал поднаторевшим в этом деле кубофутуристам. В одной из заметок того времени говорилось: “Василиск Гнедов, в грязной холщовой рубахе, с цветами на локтях, плюет (в буквальном смысле слова) на публику, кричит с эстрады, что она состоит из “идиотов””.[190]

Гнедов писал стихи и ритмическую прозу (поэзы и ритмеи) на основе старославянских корней, используя алогизмы, разрушая синтаксические связи. В поисках новых поэтических путей он пытался обновить репертуар рифм, предложив вместо традиционной (музыкальной) рифмы новое согласованное сочетание – рифмы понятий. В своем манифесте Гнедов писал: “Также крайне необходимы диссонансы понятий, которые впоследствии станут главным строительным материалом. Например: 1) …коромысло – дуга: рифма понятий (кривизна); сюда же – небо, радуга… 2) Вкусовые рифмы: хрен, горчица… те же рифмы – горькие. 3) Обонятельные: мышьяк – чеснок. 4) Осязательные – сталь, стекло – рифмы шероховатости, гладкости… 5) Зрительные – как по характеру написания… так и по понятию: вода – зеркало – перламутр и проч. 6) Цветные рифмы – <…> с и з (свистящие, имеющие одинаковую основную окраску (желт<ый> цвет); к и г (гортанные)… и т. д.”.[191]

Впрочем, в историю литературы он вошел не как поэттеоретик, новатор, а скорее как зачинатель нового жанра – поэтической пантомимы. Развивая программные положения “Ассоциации”, где слову как таковому отводилась минимальная роль, Гнедов покончил со словесным искусством окончательно и бесповоротно, создав цикл из 15 поэм под названием “Смерть искусству”. Все это сочинение умещалось на одной странице и последовательно сводилось к единственной букве, составившей поэму “Ю”, лишенную даже традиционной точки в конце. Цикл завершался знаменитой “Поэмой конца”, состоявшей из молчаливого жеста. В. Пяст вспоминал об исполнении этого произведения в артистическом кабаре “Бродячая собака”: “Слов она не имела и вся состояла только из одного жеста руки, поднимаемой перед волосами, и резко опускаемой вниз, а затем вправо вбок. Этот жест, нечто вроде крюка, и был всею поэмой. Автор поэмы оказывался в прямом смысле слова ее творцом и замыкал в себе весь спектр ее возможных интерпретаций от вульгарно-низового до возвышенно философского”.[192]

Словом, по уровню эпатажности это произведение сродни знаменитому “Черному квадрату” К. Малевича. Что же касается философского смысла, то автор высказывания несколько приукрашивает реальность. В обиходе этот жест – рука, опускаемая на низ живота и резко отводимая вбок, – означает “а вот тебе!”, а еще точнее “пошел на…”. И вся парадоксальность его заключается по сути в смысловой замене векторов направления, где “на” фактически означает “от”.

С. Сигей, составитель сборника стихотворений Гнедова, рассуждая о его месте в авангардном движении ХХ века, заметил, что если Хлебников дал первый импульс словотворчества, Крученых стал родоначальником заумной поэзии, то Гнедов возвел жест на уровень литературного произведения, предвосхитив таким образом современные перформансы и боди-арт.

Столь подробный очерк об участниках течения эгофутуристов дан потому, что большинство из них, играя заметную роль в поэтическом процессе описываемого периода, в силу различных причин практически неизвестны современному читателю. А ведь наряду с лидерами “Интуитивной ассоциации” в движении эгофутуристов участвовало много других поэтов. Это и Павел Широков, сотрудничавший с Игнатьевым в “Петербургском глашатае”, который при всей своей приверженности эгофутуризму был все же достаточно традиционным поэтом. То же можно сказать и о другом члене Ареопага “интуитов”, Дмитрии Крючкове. Не стоит забывать о Константине Олимпове, одном из основателей первого кружка “Ego”, который и после шумного разрыва с Северяниным продолжал исповедовать доктрины Вселенского эгофутуризма.

В альманахах и эдициях “Петербургского глашатая” публиковались также московские эгофутуристы Рюрик Ивнев и Вадим Шершеневич (будущий основатель имажинизма). Сюда же следует причислить и упоминавшегося уже Грааль-Арельского, и молодого поэта Всеволода Князева,[193] покончившего жизнь самоубийством в 1913 г., не дождавшись выхода своего первого сборника стихов. Были среди эгофутуристов и такие персонажи, как Вадим Баян[194] (В. Сидоров) – симферопольский купец, организатор крымского турне футуристов в 1914 году, главной особенностью творчества которого являлась, по словам И. Северянина, написавшего предисловие к книге его стихов, “изнеженная жеманность… (но) его напудренные поэзы, несмотря на некоторую раскованность темы, всегда остаются целомудренными”.[195]

К эгофутуристам в юности причисляли себя многие яркие поэты, ни в какие группы не входившие, – например, А. Вертинский,[196] в стилевом плане обнаруживавший определенную близость с “иронической лирикой” Северянина.

Одним словом, сообщество “эгоистов” представляется движением еще более разношерстным, чем его оппоненты “будетляне”. Это особенно заметно на примере другого печатного органа эгофутуристов – “Очарованный странник”,[197] в котором участвовали Каменский, Н. Евреинов,[198] М. Матюшин,[199] публиковали свои стихи Сологуб, Северянин, Е. Гуро, З. Гиппиус.

В январе 1914 года Игнатьев покончил с собой, перерезав горло бритвой. С его смертью перестал существовать официальный рупор эгофутуризма – издательство “Петербургский глашатай”. И хотя еще некоторое время продолжал выходить альманах “Очарованный странник”, на страницах которого в последний раз прозвучало название литературной группы эгофутуристов, сам эгофутуризм постепенно утрачивал свои позиции и вскоре прекратил существование.

Игорь Северянин

(1887–1941)

Игорь Северянин – псевдоним Игоря Васильевича Лотарева. По материнской линии он доводился потомком Н. М. Карамзину. Уже первые книги надолго закрепили за Северяниным славу исключительно салонного поэта. Многие его стихи отличались манерностью; чрезмерное пристрастие к неологизмам и иностранной лексике приводило поэта на грань безвкусицы. В то же время Северянину принадлежит целый ряд произведений, для которых характерны красочность, выразительность и мелодичность поэтической речи, сложная рифмовка, наличие оригинальных стихотворных форм (триолетов, миньонет и др.).

Летом 1918 года поэт находился в Эстонии и после создания там буржуазной республики оказался в эмиграции. В поздних его стихах явственно ощущается драма разлуки с родиной.

Когда ночами…
Когда ночами всё тихо, тихо,
Хочу веселья, хочу огней,
Чтоб было шумно, чтоб было лихо,
Чтоб свет от люстры гнал сонм теней!
Дворец безмолвен, дворец пустынен,
Беззвучно шепчет мне ряд легенд…
Их смысл болезнен, сюжет их длинен,
Как змеи черных ползучих лент…
А сердце плачет, а сердце страждет,
Вот-вот порвется, того и ждешь…
Вина, веселья, мелодий жаждет,
Но ночь замкнула – где их найдешь?
Сверкните, мысли! Рассмейтесь, грезы!
Пускайся, муза, в экстазный пляс!
И что нам – призрак! И что – угрозы!
Искусство с нами – и Бог за нас!..
1909
Не понять
Отчего ты, дорогая, так ко мне несправедлива?
Отчего ты не простила? не сказала ничего?
Отчего не улыбнулась примирительно-стыдливо?
Отчего же, дорогая, отчего?
Что люблю в тебе – ты знаешь, как люблю —
тебе известно, —
Почему же мы расстались и обязаны чему?
Наша страсть неудержима, мы сплелись
друг с другом тесно,
Почему ж ты не вернешься? почему?
Ты страдаешь одиноко, я страдаю перед всеми,
Мы не можем жить в разлуке, но не можем – и вдвоем.
Что за странное проклятье нашей страсти
скрыто в семе?
Никогда, – о, никогда! – мы не поймем…
Июль 1909
Мыза Ивановка[200]
Интермеццо
Сирень моей весны фимьямною лиловью
Изнежила кусты в каскетках набекрень.
Я утопал в траве, сзывая к изголовью
Весны моей сирень.
“Весны моей сирень! – И голос мой был звончат,
Как среброгорлый май. – Дыши в лицо пьяней…”
О да! о, никогда любить меня не кончит
Сирень весны моей!
Моей весны сирень грузила в грезы разум,
Пила мои глаза, вплетала в брови сны,
И, мозг испепелив, офлёрила экстазом
Сирень моей весны…
1910
Это было у моря…
Поэма-миньонет
Это было у моря, где ажурная пена,
Где встречается редко городской экипаж…
Королева играла – в башне замка – Шопена,
И, внимая Шопену, полюбил ее паж.
Было все очень просто, было все очень мило:
Королева просила перерезать гранат,
И дала половину, и пажа истомила,
И пажа полюбила, вся в мотивах сонат.
А потом отдавалась, отдавалась грозово,
До восхода рабыней проспала госпожа…
Это было у моря, где волна бирюзова,
Где ажурная пена и соната пажа.
Февраль 1910
На реке форелевой
На реке форелевой, в северной губернии,
В лодке, сизым вечером, уток не расстреливай:
Благостны осенние отблески вечерние
В северной губернии, на реке форелевой.
На реке форелевой, в трепетной осиновке
Хорошо мечтается над крутыми веслами.
Вечереет, холодно. Зябко спят малиновки.
Скачет лодка скользкими камышами рослыми.
На отложье берега лен расцвел мимозами,
А форели шустрятся в речке грациозами.
Август 1911
Мисс Лиль
Котик милый, деточка! встань скорей на цыпочки,
Алогубки-цветики жарко протяни…
В грязной репутации хорошенько выпачкай
Имя светозарное гения в тени…
Ласковая девонька! крошечная грешница!
Ты еще пикантнее от людских помой!
Верю, ты измучилась… Надо онездешниться,
Надо быть улыбчивой, тихой и немой.
Все мои товарищи (так зовешь нечаянно
Ты моих поклонников и незлых врагов…)
Как-то усмехаются и глядят отчаянно
На ночную бабочку выше облаков.
Разве верят скептики, что ночную бабочку
Любит сострадательно молодой орел?
Честная бесчестница! белая арабочка!
Брызгай грязью чистою в славный ореол!..
1911
Клуб дам
Я в комфортабельной карете, на эллипсических рессорах,
Люблю заехать в златополдень на чашку чая в женоклуб,
Где вкусно сплетничают дамы о светских дрязгах и о ссорах,
Где глупый вправе быть не глупым, но умный непременно глуп.
О, фешенебельные темы! от вас тоска моя развеется!
Трепещут губы иронично, как земляничное желе…
– “Индейцы – точно ананасы, и ананасы – как индейцы”…
Острит креолка, вспоминая об экзотической земле.
Градоначальница зевает, облокотясь на пианино,
И смотрит в окна, где истомно бредет хмелеющий Июль.
Вкруг золотеет паутина, как символ ленных пленов сплина,
И я, сравнив себя со всеми, люблю клуб дам не потому ль?..
Июнь 1912
Эпилог “Эго-футуризм”
1
Я, гений Игорь-Северянин,
Своей победой упоен:
Я повсеградно оэкранен!
Я повсесердно утвержден!
От Баязета[201] к Порт-Артуру[202]
Черту упорную провел.
Я покорил литературу!
Взорлил, гремящий, на престол!
Я – год назад – сказал: “я буду!”.[203]
Го д отсверкал, и вот – я есть!
Я зрил в Олимпове Иуду,[204]
Но не его отверг, а – месть.
“Я одинок в своей задаче!” —
Прозренно я провозгласил.
Они пришли ко мне, кто зрячи,
И, дав восторг, не дали сил.
Нас стало четверо,[205] но сила
Моя, единая, росла.
Она поддержки не просила
И не мужала от числа.
Она росла в своем единстве,
Самодержавна и горда, —
И, в чаровном самоубийстве,
Шатнулась в мой шатер орда…
От снегоскалого гипноза
Бежали двое[206] в тлен болот;
У каждого в плече заноза, —
Зане[207] болезнен беглых взлет.
Я их приветил: я умею
Приветить всё, – божи, Привет!
Лети, голубка, смело к змею!
Змея, обвей орла в ответ!
24-го Октября, 1912 г.
Полдень
В блёсткой тьме
В смокингах, в шик опроборенные, великосветские олухи
В княжьей гостиной наструнились, лица свои оглупив.
Я улыбнулся натянуто, вспомнил сарказмно о порохе:
Скуку взорвал неожиданно нео-поэзный мотив.
Каждая строчка – пощечина. Голос мой – сплошь издевательство.
Рифмы слагаются в кукиши. Кажет язык ассонанс.
Я презираю вас пламенно, тусклые ваши сиятельства,
И, презирая, рассчитываю на мировой резонанс!
Блёсткая аудитория, блеском ты зло отуманена!
Скрыт от тебя, недостойная, будущего горизонт!
Тусклые ваши сиятельства! Во времена Северянина
Следует знать, что за Пушкиным были и Блок и Бальмонт!
1913
Поэза истребления
(Манифест Игоря Северянина)
Меня взорвало это “кубо”,
В котором все бездарно сплошь, —
И я решительно и грубо
Ему свой стих точу, как нож.
Гигантно недоразуменье, —
Я не был никогда безлик:
Да, Пушкин стар для современья,
Но Пушкин – Пушкински велик!
И я, придя к нему на смену,
Его благоговейно чту:
Как он – Татьяну, я Мадлену
Упорно возвожу в Мечту…
Меж тем как все поэзодельцы,
И с ними доблестный Парнас,
Смотря, как наглые пришельцы —
О, Хам Пришедший! – прут на нас, —
Молчат в волшбе оцепенений,
Не находя ударных слов,
Я, среди них единый гений,
Сказать свое уже готов:
Позор стране, поднявшей шумы
Вкруг шарлатанов и шутов! —
Ослы на лбах, “пьеро”-костюмы
И стихотомы… без стихов!
Позор стране, дрожащей смехом
Над вырожденьем! – Дайте слез
Тому, кто приравнял к утехам
Призывы в смерть! в свинью! в навоз!
Позор стране, встречавшей “ржаньем”
Глумленье надо всем святым,
Былым своим очарованьем
И над величием своим!
Я предлагаю: неотложно
Опомниться! и твердо впредь
Псевдоноваторов – острожно
Иль игнорирно – но презреть!
Для ободрения ж народа,
Который впал в угрозный сплин,
Не Лермонтова – “с парохода”,
А бурлюков – на Сахалин!
Они – возможники событий,
Где символом всех прав – кастет…
Послушайте меня! поймите! —
Их от сегодня больше нет.
Февраль 1914
Петербург
Увертюра
Ананасы в шампанском! Ананасы в шампанском!
Удивительно вкусно, искристо, остро!
Весь я в чем-то норвежском! весь я в чем-то испанском!
Вдохновляюсь порывно! и берусь за перо!
Стрекот аэропланов! беги автомобилей!
Ветропросвист экспрессов! Крылолет буэров!
Кто-то здесь зацелован! там кого-то побили!
Ананасы в шампанском – это пульс вечеров!
В группе девушек нервных, в остром обществе дамском
Я трагедию жизни претворю в грезо-фарс…
Ананасы в шампанском! Ананасы в шампанском!
Из Москвы – в Нагасаки! из Нью-Йорка – на Марс!
Январь 1915
Томление бури
Сосны качались, сосны шумели,
Море рыдало в бело-седом,
Мы замолчали, мы онемели,
Вдруг обеззвучил маленький дом.
Облокотившись на подоконник,
В думе бездумной я застывал.
В ветре галопом бешенным кони
Мчались куда-то, пенился вал.
Ты на кровати дрожно лежала
В полуознобе, в полубреду.
Сосны гремели, море рыдало,
Тихо и мрачно было в саду.
Съежились листья желтых акаций.
Рыжие лужи. Карий песок.
Разве мы смели утром смеяться?
Ты одинока. Я одинок.
Июнь 1915
Эст-Тойла[208]
Рескрипт короля
Отныне плащ мой фиолетов,
Берета бархат в серебре:
Я избран королем поэтов
На зависть нудной мошкаре.
Меня не любят корифеи —
Им неудобен мой талант:
Им изменили лесофеи
И больше не плетут гирлянд.
Лишь мне восторг и поклоненье
И славы пряный фимиам,
Моим – любовь и песнопенья! —
Недосягаемым стихам.
Я так велик и так уверен
В себе, настолько убежден,
Что всех прощу и каждой вере
Отдам почтительный поклон.
В душе – порывистых приветов
Неисчислимое число.
Я избран королем поэтов, —
Да будет подданство светло!
1918
Любовь – беспричинность
Любовь – беспричинность. Бессмысленность даже, пожалуй.
Любить ли за что-нибудь? Любится – вот и люблю.
Любовь уподоблена тройке, взбешенной и шалой,
Стремящей меня к отплывающему кораблю.
Куда? Ах, неважно… Мне нравятся рейсы без цели.
Цветенье магнолий… Блуждающий, может быть, лед…
Лети, моя тройка, летучей дорогой метели
Туда, где корабль свой волнистый готовит полет!
Топчи, моя тройка, анализ, рассудочность, чинность!
Дымись кружевным, пенно-пламенным белым огнем!
Зачем? Беззачемно! Мне сердце пьянит беспричинность!
Корабль отплывает куда-то. Я буду на нем!
1919
Элегия изгнания
В моем добровольном изгнанье
Мне трудно представить, что где-то
Есть мир, где живут и мечтают,
Хохочут и звонко поют.
Да полно! не только мечтанье —
Соблазны культурного света?
Не всюду ли жизнь проживают
Как я в заточении тут?
И разве осталась культура,
Изыски ее и изборы,
Утонченные ароматы
Симфоний, стихов и идей?
И разве полеты Амура
Ткут в воздухе те же узоры?
И разве мимозы не смяты
Стопой озверелых людей?
Вот год я живу, как растенье,
Спасаясь от ужасов яви,
Недавние переживанья
Считая несбыточным сном.
Печально мое заточенье,
В котором грущу я по славе,
По нежному очарованью
В таком еще близком былом…
Классические розы

Как хороши, как свежи были розы

В моем саду! Как взор прельщали мой!

Как я молил весенние морозы

Не трогать их холодною рукой!

И. Мятлев. 1843 г.
В те времена, когда роились грезы
В сердцах людей, прозрачны и ясны,
Как хороши, как свежи были розы
Моей любви, и славы, и весны!
Прошли лета, и всюду льются слезы…
Нет ни страны, ни тех, кто жил в стране…
Как хороши, как свежи нынче розы
Воспоминаний о минувшем дне!
Но дни идут – уже стихают грозы.
Вернуться в дом Россия ищет троп…
Как хороши, как свежи будут розы,
Моей страной мне брошенные в гроб!
1925

Василиск Гнедов

(1890–1978)

Василиск (Василий Иванович) Гнедов фактически оказался главным эгофутуристом после ухода из их рядов Игоря Северянина. Самый активный и самый скандальный поэт “Интуитивной Ассоциации Эгофутуризма”, Гнедов стал в литературных кругах “enfant terrible”, своими эксцентричными выходками ничуть не уступая в скандальности и популярности таким ярким фигурам, как Маяковский, Крученых, Бурлюк.

Гнедов писал стихи и ритмическую прозу на основе старославянских корней, используя алогизмы, разрушая синтаксические связи. Он также выдвинул иной способ рифмовки – понятийный. Однако в истории литературы он больше известен не как теоретик, а как автор нашумевшей “Поэмы конца”,[209] сводившейся в итоге к одному-единственному не совсем приличному жесту. Его крайняя в эстетическом отношении позиция была больше близка к “гилейцам”. К. Чуковский охарактеризовал Гнедова как “тайного кубо-футуриста, ничем не связанного с традициями эгопоэзии”.

Азбука вступающим
Посолнцезеленуоленьтоскло
Перепелусатошершавит
Осияннососипоносит
Красносерпопроткнувшему жаба
Кудролещеберезевеньиспой
Переспойулетилосолнцем
Нассчитаютдураками
Амыдуракилучшеумных
1913 по Р. Х.
Летана

И. В. Игнатьеву

Уверхаю лёто на муравой
Крыло уверхаю по зеленке.
Сторожую Лёто-дом горавый…
Дéрзо под рукой каленки…
Лёто-дом сторожкий, часый —
Круговид – не сной глаз —
Пеленит пеленко газой,
Цветой соной Летка нас…
Уверхаю лёто! Крыло уверхаю!..
(1913)
Придорогая думь
Рапсода
Ах! дуб – белый – белый —
Властник гигантый Верши —
Куст передумки-свирели —
Звон залихваткой пляши…
Листник в Голубку закрапан —
Небо в листник вполоснуто…
Эх! Дубы-беляки, ржавленки-дубцы,
Крапкие ржавки свирели,
Дубкие вети-гудцы…
Ах! Дуб – белый – белый —
Куст придорогой свирели…
(1913)
Муравая
Эскизев
Крик…
Блик…
Да двадцать улик…
Травой отравой —
Зеленко-муравой…
Смерть искусству
Пятнадцать (15) поэм
Поэма 1
СТОНГА
Полынчается – Пепелье Душу.
Поэма 2
КОЗЛО
Бубчики Козлевая – Сиреня. Скрымь Солнца.
Поэма 3
СВИРЕЛЬГА
Разломчено – Просторечевье… Мхи-Звукопас.
Поэма 4
КОБЕЛЬ ГОРЬ
Затумло-Свирельжит. Распростите.
Поэма 5
БЕЗВЕСТЯ
Пойму – поиму – возьмите Душу.
Поэма 6
РОБКОТ
Сом! – а – ви – ка. Сомка! – а – виль – до.
Поэма 7
СМОЛЬГА
Кудрени – Вышлая Мораль.
Поэма 8
ГРОХЛИТ
Сереброй Нить – Коромысля. Брови.
Поэма 9
БУБАЯ ГОРЯ
Буба. Буба. Буба.
Поэма 10
ВОТ
Убезкраю.
Поэма 11
ПОЮЙ
У —
Поэма 12
ВЧЕРАЕТ
Моему Братцу 8 лет. – Петруша.
Поэма 13
Издеват
Поэма 14
Ю
Поэма Конца (15)

(1913)

На возле бал
Слезетеки невеселий заплакучились на Текивой,
Борзо гагали веселям – березячьям охотеи —
Веселочьем сыпало перебродье Грохло
Голоса двоенились на двадцать кричаков —
Засолнило на развигой листяге —
Обхвачена целовами бьетая ненасыта, —
И Вы понимаете в этом что-нибудь:
Слезетеки эти – плакуха – извольте – Крыса…
(1914)
* * *
Выступают жаворонки ладно
Обратив коготья пухирядна
Преподав урок чужих законов
Ковыляют лоном кони
Когтем сжимая сонце
Положив язык на грани.
Может был проездом на Уране
А теперь петля кобыле
Были ноги было сердце
Были.
(1914)

Иван Игнатьев

(1892–1914)

Иван Васильевич Игнатьев (наст. фамилия Казанский) до знакомства с футуристами сотрудничал в периодических изданиях, печатал стихи, рассказы, театральные рецензии. После разрыва отношений Игоря Северянина с эгофутуристами Игнатьев стал его преемником и возглавил движение. Он образовал “Интуитивную Ассоциацию Эгофутуризма”, где стремился к философскому и эстетическому обоснованию нового направления как интуитивного творчества индивида. В итоге новое лицо эгофутуризма стали определять поэты-радикалы, эпатажные экспериментаторы. Сам Игнатьев вводил в стихи математические знаки, нотную запись, проектируя визуальную поэзию, создавал образцы спонтанной прозы, фиксирующие нечто похожее на “поток сознания”.

Он выступал как теоретик, критик, поэт; основал издательство “Петербургский глашатай”, выпускал одноименную газету, издавал альманахи и ряд книг эгофутуристов. В январе 1914 года Игнатьев покончил жизнь самоубийством. С его смертью издательство прекратило существование и “ареопаг” эгофутуристов распался.

* * *

Василиску Гнедову

Почему Я не Арочный Сквозь?
Почему Плен Судьбы?
Почему не средьмирная Ось,
А Средьмирье Борьбы?
Почему не Желая живу?
Почему уМИРАЮ ЖИВЯ?
Почему оживая уМРУ?
Почему Я – лишь я.
Почему Я Мое – Вечный Гид,[210]
Вечный Гид без ЛИЦА?
Почему Бесконечность страшит
Безначальность Конца?
Я не знаю Окружности Ключ.
Знаю – кончится Бег.
И тогда Я увижу всю Звучь
И услышу Весь спектр.
(1912)
Мигающее пламя
Взоры Проклятьем молитвенны.
В отмели чувств
Серые рытвины
Медлительны, как лангуст.
Сердце Бодрю Отчаяньем,
Пью ужас закрыв глаза.
Бесцельно раскаянье —
Тихая гроза.
Жду. Кончаются лестницы —
Неравенства Светлый Знак…
Начертит Какая Кудесница
Новый Зодиак?
(1913)
Opus: + – s:

В. С. Мейерхольду[211]

Улыбнется Ведьма Элегическая
Шакалом Проспектных снов.
Перебираются на небо вывески Венерические
По плечам Растущих Дворцов.
Обезьянье в капули собрано
И причесан, надушен Дух.
Остаток
Когтей в Перчаттах —
Притаился – Потух.
Расстегните Шокирующую Кнопку
И садитесь в Аэро-кеб.
Я промчу Вас Мудрою Тропкой
В республику Покоренных Амеб.
(1913)
Opus: – 45
н
Величайшая
Е
Рье
умомАс
е
б
е

P. S. Opus: – 45 написан исключительно для взирания, слушать и говорить его нельзя.

(1913)
Три погибели
Я выкую себе совесть из Слоновой кости
И буду дергать ее за ниточку, как паяцa.
Черные розы вырастут у Позолоченной Злости
И взорвется Подземный Треугольник Лица.
Я Зажгу Вам Все Числа Бесчисленной Мерзости,
Зеленые Сандвичи в Бегающих пенсне.
Разрежьте, ретортами жаля, отверзость и
Раи забудутся от Несущих стен.
(1913)
* * *
Аркан на Вечность накинуть
И станет жАЛКОЮ она в РУКЕ.
Смертью Покинутый
Зевнет Судьбе.
Заглянуть в Вентилятор Бесконечности,
Захлопнуть его торопливо ВНОВЬ.
Отдаться Милой беспечности,
Бросив в Снеготаялку Любовь.
(1913)
* * *
Тебя, Сегодняшний Навин[212]
Приветствую Я радиодепешей.
Скорей на Марсе Землю Вешай
И фото Бег останови.
Зажги Бензинной зажигалкой
Себе пять Солнц и сорок Лун
И темпом Новым и Нежалким
Завертит Космос свой Валун.
(1913)
* * *
Я пойду сегодня туда, где играют веселые вальсы,
И буду плакать, как изломанный Арлекин.
А она подойдет и скажет: – Перестань! Не печалься! —
Но и с нею вместе я буду один.
Я в этом саване прощальном
Целую Лица Небылиц
И ухожу дорогой Дальней
Туда к Границе без Границ.
19. XI. 1913

“Мезонин поэзии”

Следует выделить в особую группу еще одну разновидность русского футуризма – поэтическое объединение “Мезонин поэзии”, созданное в 1913 году московскими эгофутуристами. В него входили В. Шершеневич, Р. Ивнев (М. Ковалев), Л. Зак[213] (псевдонимы – Хрисанф и М. Россиянский), С. Третьяков, К. Большаков, Б. Лавренев[214] и целый ряд других молодых поэтов.

Идейным вдохновителем группы, а также самым энергичным ее участником являлся Вадим Шершеневич. Он был хорошим организатором, дельным издателем, умелым редактором, острым критиком и способным поэтом, который, однако, никак не мог найти своего собственного поэтического “я”.

Рюрик Ивнев вспоминал: “Познакомились мы в 1913 году на вечере в честь приезда из заграницы К. Бальмонта (в начале года) <…> На этом же вечере В. Шершеневич объявил о вновь организующемся издательстве “Мезонин поэзии”, во главе…[215] он стоял все время его существования… С этого момента, то есть с 1913 года, Шершеневич объявил себя футуристом. Само собой разумеется, издательство “Мезонин поэзии” было основано как издательство футуристическое…”[216]

Эта группа пыталась повторить успех “Гилеи” и противопоставить себя ей в литературе. Но в “Мезонине поэзии” не имелось крупных поэтических величин, сопоставимых с Маяковским или Хлебниковым, поэтому его участникам было достаточно сложно выработать какую-то самостоятельную теоретическую базу своей группы. Они всячески подчеркивали родство с петербургскими эгофутуристами, часто публиковались в их изданиях, но занимали при этом достаточно неопределенную позицию. Отношение к родоначальникам футуризма выражались у членов группы в критических выступлениях против главных противников – “Гилеи”, а затем “Центрифуги”. Особенно преуспел в этом Шершеневич, что признавали даже его соратники:

“Интересно отметить тот факт, что В. Шершеневич, будучи организатором и главой издательства “Мезонин поэзии”, был в резко враждебных отношениях со всеми другими футуристическими издательствами. Так, например, в сборниках другого футуриздательства “Центрифуга”, которым руководил поэт Сергей Бобров,[217] он не только не принимал участия, но в критическом отделе “Мезонина” всячески поносил эти сборники, несмотря на то, что многие из его сотрудников (я в том числе) печатались и там. Я уже не говорю про группу футуристов: Хлебникова, братьев Бурлюков, Крученых, Маяковского, Каменского, которые к футуристам “Мезонина поэзии” и “Центрифуги” относились враждебно, не считая их настоящими “кровными” футуристами”.[218]

Вот в этой атмосфере борьбы, вражды и литературных сражений развивался и укреплялся талант Вадима Шершеневича.

Б. Лившиц в книге воспоминаний отмечает другой аспект полемики с кубофутуристами: “…Шершеневич впитал особое пристрастие к итальянскому футуризму, упорным пропагандистом которого он являлся. Гилейцы же подчеркивали свое русское происхождение и эстетическую независимость от запада. Хлебников, не желавший принимать футуристическую кличку для будетлян, протестовал против контактов с Маринетти. Шершеневич, напротив, перевел и издал основные манифесты итальянского футуризма, поэму Маринетти “Битва у Триполи” и его роман “Футурист Мафарка”.[219] В 1914 г. по инициативе Шершеневича и Кульбина[220] приехал Маринетти. Ларионов, Маяковский и Бурлюк не явились. Шершеневич и Большаков заявили: “Отрицая всякую преемственность от италофутуристов, укажем на литературный параллеллизм: футуризм – общественное течение, рожденное большим городом, который сам уничтожает всякие национальные различия. Поэзия грядущего космополитична””.[221]

“Мезонин поэзии” считался в литературных кругах умеренным крылом футуризма. Это движение было построено не на общей идеологической платформе, а, скорее, на деловых, издательских интересах его участников.

Объединение распалось в конце 1913 года. Под маркой “Мезонина поэзии” вышло три альманаха: “Вернисаж”, “Пир во время чумы”, “Крематорий здравомыслия” и несколько сборников.

Рюрик Ивнев

(1891–1981)

Выступавший под этим псевдонимом поэт, прозаик и мемуарист Михаил Александрович Ковалев начал печатать стихи еще в студенческие годы, затем в футуристических изданиях Москвы и Петрограда, а также в различных журналах. Смесь декаданса и футуризма, “безалаберности”, “нервной интимности” (характеристики критиков 1910-х гг.) и грусти; резкие переходы от религиозного переживания, доходящего до экстаза и самобичевания, к эротизму отличают ранние произведения Ивнева.

После революции он занимался общественной работой: был секретарем наркома просвещения А. В. Луначарского, корреспондентом газеты “Известия ВЦИК”; активно выступал как пробольшевистский публицист. С 1920 – председатель Всероссийского союза поэтов. Творчество этих лет соединяет ярко выраженную политическую ангажированность с имажинистскими тенденциями (в 1919 и 1924 был председателем правления “Общества имажинистов”). В годы Отечественной войны работал в газете. Ивнев является автором многочисленных сборников стихов, а также рассказов, повестей, воспоминаний, эссе, беллетризованных мемуаров о литературной и общественной жизни 1910–1930 гг.

* * *
С каждым часом все ниже и ниже
Опускаюсь, падаю я.
Вот стою я, как клоун рыжий,
Изнемогающий от битья.
Захвачу я платочек рваный,
Заверну в него сухари,
И пойду пробивать туманы
И бродить до зари.
Подойдет старичок белый,
Припаду к мозольной руке,
Буду маяться день целый,
Томиться в тоске.
Он скажет: есть способ,
Я избавлю от тяжких пут,
Вот достал бы мне папиросу,
Без нее горько во рту.
Папиросу ему достану,
Он затянется, станет курить.
Словами лечить мою рану,
Душу мою лечить.
Но теперь печальна дорога
И не тяжек мой удел,
Я не смею тревожить Бога —
У Него много дел.
1912
* * *
Я надену колпак дурацкий
И пойду колесить по Руси,
Вдыхая запах кабацкий…
Будет в поле дождь моросить.
Будут ночи сырые, как баржи,
Затерявшиеся в реке.
Так идти бы все дальше. Даже
Забыть про хлеб в узелке.
Не услышу я хохот звонкий.
Ах! Как сладок шум веток и трав,
Будут выть голодные волки,
Всю добычу свою сожрав.
И корявой и страшной дорогой
Буду дальше идти и идти…
Много радостей сладких, много
Можно в горьком блужданье найти.
1914
* * *
Душу измученную и перепачканную,
Отвратительную, но родную мою,
Господь, укрепи своею подачкою,
Видишь: я на краю.
Может быть, завтра забуду о раскаянии,
Паясничая, как клоун из последнего кабака…
Все возмутительнее и необычайнее
Моя крестящаяся рука.
1914
Новгород
* * *
Не думай, друг, что лучшие плоды
Всегда сладки. Не так проста природа.
Прими же терпкий плод. Узнай, что есть сады,
Где хина иногда бывает лучше меда.
Не только сахарные груши хороши.
Возьми лимон, айву, кусты рябины.
Скажу по правде: горечь для души —
Немеркнущие краски для картины.
Пока есть в мире хоть один калека
И кто-то горько плачет в шалаше,
О, сможем ли назвать мы человеком
Того, кто горечи не чувствует в душе!
1915
Царское Село
* * *
Я знаю, годы не проходят даром,
Моя душа к любви теперь скупа.
Последний луч тускнеющим пожаром
На листья желтые упал.
Уже мне чужды – нежность, умиленье,
И, точно воск, могу я совесть мять.
Как мне хотелось на одно мгновенье
Вечерний свет на листьях задержать!
Чтоб долго, долго видеть это небо
И эти листья в розовом огне
И ждать того, кто в этой жизни не был,
Кто никогда не явится ко мне.
Последний луч, как путник запоздалый,
Спешит к лучам. Угаснувшим уже,
И голос мой – мне больно, больно стало, —
Как тучный ветер, тяжелел.
1916
* * *
Опускаются веки, как шторы,
Одному остаться позволь.
Есть какой-то предел, за которым
Не страшна никакая боль.
И душа не трепещет, не бьется,
И глядит на себя, как на тень,
И по ней, будто конь, несется,
Ударяя копытами, день.
Будто самое страшное горе,
Как актер, отыграло роль.
Есть какой-то предел, за которым
Не страшна никакая боль.
1916
* * *
Как все пустынно. Пламенная медь.
Тугих колоколов язвительное жало.
Как мне хотелось бы внезапно умереть,
Как Анненский у Царскосельского вокзала.[222]
И чтоб не видеть больше никогда
Ни этих язв на человечьей коже,
Ни эти мертвые пустынные года,
Что на шары замерзшие похожи.
Какая боль, какая тишина.
Где ж этот шум, когда-то теплокровный?
И льется час мой, как из кувшина,
На голову – холодный, мертвый, ровный.
Декабрь 1918
* * *
В моей душе не громоздятся горы,
Но в тишине ее равнин
Неистовства безумной Феодоры
И чернота чумных годин.
Она сильна, как радуги крутые
На дереве кладбищенских крестов.
Она страшна, как темная Россия,
Россия изуверов и хлыстов.
Зачем же я в своей тоске двуликой
Любуюсь на ее красу?
Зачем же я с такой любовью дикой
Так бережно ее несу?
Январь 1919
Москва
* * *
Не надо солнца, не надо свободы,
Движенье мира останови.
Верни, верни мне черные годы
Моей позорной, жалкой любви.
Тяжелый лес, как черное платье,
Слепит мне кожу своею мглой,
Всем простить и все раздать —
Я не мечтал о жизни другой.
Я знаю, Боже, что значит время
И шум морей Твоих в крови.
Верни мне, верни мне ужасное бремя
Моей полоумной любви.
3 мая 1919
Киев
* * *

Сергею Есенину

Был тихий день и плыли мы в тумане.
Я отроду не видел этих мест.
В последний раз на крест взглянул в Рязани
И с этих пор я не гляжу на крест.
Тяжелый сон мне сдавливает горло
И на груди как будто море гор,
Я вижу: надо мною ночь простерла
Свой удручающий простор.
12 октября 1920
Рязань

Сергей Третьяков

(1892–1939)

Начало литературной деятельности Сергея Михайловича Третьякова тесно связано с московскими эгофутуристами. Его первые стихи опубликованы в альманахах группы “Мезонин поэзии”. Там же подготовлена его первая книга, вышедшая лишь несколько лет спустя на Дальнем Востоке (1919), куда Третьяков уехал, скрываясь от призыва в армию. Во Владивостоке он вместе с Асеевым и другими футуристами создал группу “Творчество”, ориентированную на революционную тематику. Поэзии Третьякова свойственны экспериментальность, схематизм, лаконизм. В поздних его стихах чувствуется подчеркнутый антиэстетизм.

В 1922 г. он возвращается в Москву, сближается с Маяковским и принимает активное участие в разработке теоретической программы ЛЕФа. Это изменяет направленность его творчества. В частности, пропагандируемая им “литература факта” ведет его к работе над агитстихами и пьесами для театра Пролеткульта. В дальнейшем Третьяков переключается на прозу: пишет очерки, киносценарии, путевые заметки. В конце 1930-х годов он был незаконно репрессирован.

Первоснег
Город в нижнем белье.
Мелки положены на подоконники.
Хрупкие листья червонцами на горностаевое боа.
Коньки в шкафу зазвякали.
Голубь извне к стеклу жмется.
А глаза у него морозно-оранжевые.
1913
Восковая свеча
Со святыми упокой!
Кадило воздух проломило.
Вместо лиц платки носовые.
Шарят горбатые люди.
Исайя ликуй!
Пей, пей, пена перельется!
Полем пахнет.
1913
Веер
Вея Пестрея,
В крае Страдая
Пьяных В павлиньих кружанах,
Маев, Тепло горностаев
Пойте Раскройте, закройте,
Явно Чтоб плавно
Пейте На флейте
Юно Разбрызгались луны,
Яд! Что в окнах плескучих стоят.
1913
* * *
Зафонарело слишком скоро.
Октябрь взошел на календарь.
Иду в чуть-чуть холодный город
И примороженную гарь.
Там у корней восьмиэтажий
Я буду стынуть у витрин
И мелкий стрекот экипажей
Мне отстучит стихи былин.
Я буду схватывать, как ветер,
Мельканья взглядов и ресниц,
А провода спрядутся в сети
Стально-дрожащих верениц.
Мне будут щелкать в глаз рекламы
Свои названья и цвета
И в смене шороха и гама
Родится новая мечта.
И врежется лицо шофера,
И присталь взора без огня,
И дрожь беззвучного опора,
Чуть не задевшая меня.
(1913)
* * *
Мы строим клетчатый бетонный остов.
С паучьей ловкостью сплетаем рельсы.
Усните, слабые, в земле погостов,
И око сильного взглянуть осмелься!
Мы стекла льдистые отлили окнам,
В земле и в воздухе мы тянет провод.
Здесь дым спиралится девичьим локоном.
Быть островзглядными – наш первый довод.
Нам – день сегодняшний, а вам – вчерашний.
Нам – своеволие, момент момента,
Мы режем лопасти, взвиваем башни,
Под нами нервная стальная лента.
Швыряем на землю былые вычески.
Бугристый череп наш – на гребне мига.
Нам будет музыкой звяк металлический,
А капельмейстером – хотенье сдвига.
В висках обтянутых – толчки артерий…
Инстинкт движения… Скрутились спицы…
Все ритмы вдребезги… И настежь двери…
И настоящее уже лишь снится. —
1913
Лифт
Вы в темноте читаете, как кошка,
Мельчайший шрифт.
Отвесна наша общая дорожка,
Певун-лифт.
Нас двое здесь в чуланчике подвижном.
Сыграем флирт!
Не бойтесь взглядом обиженным
Венка из мирт.
Ведь, знаете, в любовь играют дети!
Ах, боже мой!
Совсем забыл, что Ваш этаж – третий,
А мой – восьмой.
(1913)
* * *
Снег ножами весны распорот.
В белых кляксах земля-горизонт.
Отскочил размоченный город,
Где в музее вздохнул мастодонт.
С линзы неба сливается синька
В лужи, реки, а край их ржав.
Поезд с похотной дрожью сангвиника
Зачервился, в поле заржав.
Я в купе отщелкнул щеколды.
В небо – взмахи взглядных ракет.
Сзади город – там щеки молоды,
Юбки гладки, в цветах жакет.
Пересмех синеватой закалки,
А под сердцем песни бродяг…
На лице твоем две фиалки
Продаются на площадях.
1914
* * *
Сердце изношено, как синие брюки
Человека, который носит кирпичи.
И четко шагает гнев сухорукий
По пустому сердцу от угла к печи.
Когда у печи – с плеч до колен теплынью
Окатывает из шайки грузная простыня.
Когда у окна – оскаливаются клинья:
Треуголь стекла разбитого январского дня.
Сердце, как лес, когда в нем порубка.
Топоры к топорам, лезья в мякоть – раз-раз!
Сердце изношено, как синяя юбка
Девушки с синяками у синих глаз.
1914
* * *

Вадиму Шершеневичу

Отрите слезы! Не надо плакать!..
Мстить смерти смертью – бессмертно весело!
О сердце сердцем прицельно звякать…
Лизать подошвой теплое месиво.
В подушку неба хнычут не звезды ли?..
А вам не страшно – вы зрячи ощупью.
В лесах за Вислой вы Пасху создали,
В степи за Доном я эхо мощи пью.
Не спя недели… Вгрызаясь в глину…
Прилипши к седлам… И всё сполагоря.[223]
А ночью небо горбило спину
Крестя палатки гнилого лагеря.
Железо с кровью по-братски сблизились
Подпругу мести вольны рассечь они.
А поздно в ямах собаки грызлись
Над вкусным мясом солдатской печени.
Любви предсмертной не заподозрим.
Ведь, если надо, сдавивши скулы,
Последний бросит себя на дула
И смерть покроет последним козырем.
1915

Константин Большаков

(1895–1938)

Первая книга Константина Аристарховича Большакова – небольшая поэма “Le future” (М., 1913) была конфискована. Вторая книга его стихов, “Сердце в перчатке”, вышла в том же году в издательстве “Мезонин поэзии”. С 1914 по 1916 г. Большаков последовательно примыкал к разным футуристическим группировкам, участвовал в их мероприятиях; регулярно печатался в журналах и футуристических альманахах, став заметной фигурой русского футуризма. Однако вскоре Большаков несколько отдалился от литературной деятельности. В 1915 г., бросив университет, он поступил в кавалерийское училище. Окончив его, корнет Большаков оказался в действующей армии. В эти годы поэт иногда печатал свои произведения в газетах и поэтических сборниках.

С 1918 воевал в Красной Армии, в конце Гражданской войны был военным комендантом Севастополя. После демобилизации в 1922 г. писал в основном прозу. До своего ареста в сентябре 1936 г. Большаков издал романы “Бегство пленных, или История страданий и гибели поручика Тенгинского пехотного полка Михаила Лермонтова” (1928) и “Маршал сто пятого дня: Книга 1. Построение фаланги” (М., 1936).

Был арестован и расстрелян; реабилитирован посмертно.

Городская весна
Эсмерáми, вердóми, трувéрит весна,
Лисилéя полей элилóй алиéлит.
Визизáми визáми снует тишина,
Поцелуясь в тишенные вéреллоэ трели,
Аксимéю, оксáми зизáм изо сна,
Аксимéю оксáми заси́м изомéлит.
Пенясь ласки вéлеми велáм веленá,
Лилалéт алилóвые вéлеми мели.
Эсмерáми, вердóми трувéрит весна.
Аллиéль! Бескрылатость надкрылий пропели.
Эсмерáми, вердóми трувéрит весна.
(1913)
Несколько слов к моей памяти
Я свой пиджак повесил на луну.
По небу звезд струят мои подошвы,
И след их окунулся в тишину.
В тень резкую. Тогда шептали ложь вы?
Я с давних пор мечтательно плевал
Надгрезному полету в розы сердца,
И губ моих рубинящий коралл
Вас покорял в цвету мечты вертеться.
Не страшно вам, не может страшно вам
Быть там, где вянет сад мечты вчерашней,
И наклоняются к алмазящим словам
Ее грудей мечтательные башни,
Ее грудей заутренние башни.
И вечер кружево исткал словам,
И ветер острие тоски нащупал,
Я в этот миг вошел, как в древний храм,
Как на вокзал под стекло-синий купол.
(1913)
Осененочь
Ветер, небо опрокинуть тужась,
Исслюнявил мокрым поцелуем стекла.
Плащ дождя срывая, синий ужас
Рвет слепительно фонарь поблеклый.
Телеграфных проволок все скрипки
Об луну разбили пальцы ночи.
Фонари, на лифте роковой ошибки
Поднимая урну улицы, хохочут.
Медным шагом через колокольни,
Тяжеля, пяты ступили годы,
Где, усталой дробью дань трамвай-невольник
Отбивая, вялые секунды отдал.
(1914)
Осень годов
Иду сухой, как старинная алгебра,
В гостиной осени, как молочный плафон,
Блудливое солнце на палки бра,
Не электричащих, надевает сияние, треща в немой телефон.
И осыпаются мысли усталого провода,
Задумчивым звоном целуют огни.
А моих волос бесценное серебро водой
Седой обливают хилые дни.
Хило прокашляли шаги ушедшего шума,
А я иду и иду в венке жестоких секунд.
Понимаете? Довольно видеть вечер в позе только негра-грума,
Слишком черного, чтоб было видно, как утаптывается земной грунт.
Потом времени исщупанный, может, еще не совсем достаточно,
Еще не совсем рассыпавшийся и последний.
Не кажусь ли вам старик – паяцем святочным,
Богоделкой, вяжущей на спицах бредни.
Я века лохмотьями солнечной задумчивости бережно
Укрывал моих любовниц в рассеянную тоску,
И вскисший воздух мне тогу из суеверий шил,
Едва прикрывающий наготу лоскут.
И, упорно споря и хлопая разбухшим глазом, нахально качается,
Доказывая: с кем знаком и незнаком,
А я отвечаю, что я только скромная чайница,
Скромная чайница с невинно-голубым ободком.
(1914)
О ветре
Звезды задумчиво роздали в воздухе
Небрежные пальчики своих поцелуев,
И ночь, как женщина, кидая роз духи,
Улыбку запахивает шубой голубую.
Кидаются экипажи на сумрак неистово,
Как улыбка пристава, разбухла луна,
Быстрою дрожью рук похоть выстроила
Чудовищный небоскреб без единого окна
И, обрывая золотистые, свислые волосики
С голого черепа моей тоски,
Высоко и быстро пристальность подбросила,
Близорукости сметая распыленные куски.
Вышитый шелком и старательно свешенный,
Как блоха, скакал по городу ночной восторг,
И секунды добросовестным танцем повешенных,
Отвозя вышедших в тираж в морг.
А меня, заснувшего несколько пристально,
У беременного мглою переулка в утробе торопит сон
Досчитать выигрыш, пока фонари стальной
Ловушкой не захлопнули синего неба поклон.
(1914)
Осень
Под небом кабаков, хрустальных скрипок в кубке
Растет и движется невидимый туман,
Берилловый ликер в оправе рюмок хрупких,
Телесно розовый, раскрывшийся банан.
Дыханье нежное прозрачного бесшумья
В зеленый шепот трав и визг слепой огня,
Из тени голубой вдруг загрустевшей думе,
Как робкий шепот дней, просить: “возьми меня”.
Под небо кабаков старинных башен проседь
Ударом утренних вплетается часов.
Ты спишь, а я живу, и в жилах кровь проносит
Хрустальных скрипок звон из кубка голосов.
25. IX. 1914
Le chemin de fer[224]
“Выпили! Выпили!”, – жалобно плачем ли
Мы, в атласных одеждах фигуры карт?
Это мы, как звезды, счастью маячили
В слезящийся оттепелью Март,
Это мы, как крылья, трепыхались и бились
Над лестницей, где ступени шатки,
Когда победно-утренний вылез
Черный туз из-под спокойной девятки.
А когда заглянуло в сердце отчаянье
Гордыми взорами дам и королей,
Будто колыхнулся забредший случайно
Ветерок с обнажающихся черных полей,
Это мы золотыми дождями выпали
Мешать тревоги и грусть,
А на зеленое поле сыпали и сыпали
Столько радостей, выученных наизусть…
“Выпили! Выпили”, – жалобно плачем ли
Мы, в атласных одеждах фигуры карт?
Это мы, как звезды, счастью маячили
В слезящийся оттепелью Март.
Март 1915
И еще
В час, когда гаснет закат и к вечеру,
Будто с мольбой протянуты руки дерев,
Для меня расплескаться уж нечему
В этом ручье нерасслышанных слов.
Но ведь это же ты, чей взор ослепительно нужен
Чтоб мой голос над жизнью был поднят,
Чья печаль, ожерелье из слезных жемчужин
На чужом и далеком сегодня.
И чьи губы не будут моими
Никогда, но святей всех святынь,
Ведь твое серебристое имя
Пронизало мечты.
Не все ли равно, кому вновь загорятся
Как свеча перед образом дни.
Светлая, под этот шепот святотатца
Ты усни…
И во сне не встретишь ты меня,
Нежная и радостно тиха
Ты, закутанная в звон серебряного имени,
Как в ласкающие вкрадчиво меха.
Январь 1916

“Центрифуга”

Обзор поэтических течений Серебряного века был бы неполон без упоминания о московской футуристической группе “Центрифуга”, образовавшейся в январе 1914 г. из левого крыла поэтов, ранее связанных с издательством “Лирика”.

Основные участники будущей группы – С. Бобров, Б. Пастернак и Н. Асеев – были знакомы задолго до ее основания. Сергей Бобров – поэт, живописец и литературовед, в то время являлся среди них, пожалуй, самой значительной фигурой. Большой резонанс вызвал его реферат “Русский пуризм”,[225] в котором проповедовались идеи пуризма как ответ на усложненность общественной жизни.

“Сейчас основы русского пуризма, – говорил Бобров, – в русском архаизме: древних иконах, лубках, вышивках, каменных бабах, барельефах, вроде печатей, просфор и пряников, где все так просто и характерно, полно огромной живописной ценности”.[226] И хотя предложенный им термин, призванный обозначить новое литературное течение, не прижился, важнейшие положения его реферата были встречены одобрительно.

Бобров вынашивал идею создания литературного объединения. В результате весной 1913 года им был организован кружок молодежи и открыто небольшое, но реально функционировавшее в период 1913–1914 гг. издательство “Лирика”, в котором вышли первые книги “Центрифуги”. Однако ровно через год объединение перестало существовать. Вот что пишет о его дальнейшей судьбе М. Вагнер:

“1 марта 1914 года кружок раскололся. Одна часть из них организовалась под именем “Центрифуга”, другая намеревалась принять имя “Стрелец”. Была составлена Грамота, подписанная Пастернаком, Асеевым, Бобровым и И. Зданевичем,[227] и определены соперники в лице кубофутуристов и “Мезонина поэзии”. Первым изданием “Центрифуги” был сборник “Руконог”, посвященный памяти погибшего в январе 1914 года И. Игнатьева. Так авторы устанавливали свою преемственность от петербургского эгофутуризма. В “Центрифуге” нашли приют петербургские эгофутуристы Олимпов, Широков, Крючков, а после распада “Мезонина поэзии” – Большаков, Ивнев, Третьяков”.[228]

Основной особенностью в теории и художественной практике участников “Центрифуги” было то, что при построении лирического произведения центр внимания со слова как такового перемещался на интонационно-ритмические и синтаксические структуры. В их творчестве органично соединялось футуристическое экспериментаторство и опоры на традиции.

Это подметил Валерий Брюсов, который в обзоре 1914 г. “Год русской поэзии” писал: “Пока кружок (издательства “Лирика”) был еще единым, он издал альманах стихов “Лирика”, сборники стихов С. Боброва, Б. Пастернака, Н. Асеева и несколько других книжек. Хотя эти издания нигде не были названы “футуристическими”, однако на их участников, особенно на трех названных нами, влияние футуристических идей было несомненно; позднее, образовав ядро “Центрифуги”, они в своем новом альманахе (“Руконог”) уже открыто признали себя футуристами. Но все же футуризм поэтов “Центрифуги” (не говорим о присоединившихся к ним писателях из “Петербургского глашатая”) имеет особый оттенок и сочетается со стремлением связать свою деятельность с художественным творчеством предшествовавших поколений”.[229]

“Центрифуга” была самым длительным по времени футуристическом объединением. Кроме вышеназванных поэтов, в него входили Божидар[230] (Б. Гордеев), Г. Петников, И. Аксенов[231] и другие. Как поэтическая группа они просуществовали до конца 1917-го, а книги под маркой “Центрифуги” продолжали выходить до 1922 года.

Николай Асеев

(1889–1963)

Активная литературная деятельность Николая Николаевича Асеева начинается с 1913 г., когда в альманахе “Лирика” появляется подборка стихов молодого поэта. Будучи сперва приверженцем символизма, Асеев пересмотрел свое отношение к поэзии, сблизившись с В. Маяковским. В 1914 г. Асеев вместе с Б. Пастернаком и С. Бобровым образует группу “Центрифуга”. Ранние произведения Асеева окрашивал острый интерес к народному фольклору. Опорой его творчества были замечательное чувство языка и редкое чувство ритма. Стих Асеева неповторим по интонационной раскованности. Часто в нем заложена мелодическая сила, которая, не нуждаясь в музыке, превращает его в песню.

Во время Гражданской войны он оказался на Дальнем Востоке, где входил в футуристическую группу “Творчество”. Октябрьскую революцию Асеев принял безоговорочно. В 1922 г. по предложению А. Луначарского он был вызван в Москву. В 1923-м вошел в состав ЛЕФа. Его стихи и поэмы тех лет проникнуты революционно-романтическим пафосом.

В поздней его поэзии, лирической и мелодичной по своей основе, сплавились песенные и ораторские интонации; в создании поэтического образа Асеев обычно идет от звуковой, фонетической ассоциации, углубляющей смысловую сторону слова.

Башня королей
В далеком поле вечер,
а здесь и свет и боль…
О, где твой белый кречет,
покинутый король?
Замолкнули забавы,
отпел ловитный рог,
не светят звезды славы
на бедственный порог.
И мантии богатой
державные цвета
и звонкий меч и латы
сменила нищета.
И видит вдаль бегущий
суровый мореход —
над королевской пущей,
над копьями ворот…
И вдруг, убавив шагу,
салютует с морей
приспущенному флагу
на башне королей.
1910
Фантасмагория

Н. С. Гончаровой

Летаргией бульварного вальса
усыпленные лица подернув,
в электрическом небе качался
повернувшийся солнечный жернов;
покивали, грустя, манекены
головами на тайные стражи;
опрокинулись тучами стены,
звезды стали, стеная, в витражи;
над тоскующей каменной плотью,
простремглавив земное круженье,
магистралью на бесповоротье
облаками гремело забвенье;
под бичами качающей стужи
коченел бледный знак Фаренгейта,
и безумную песенку ту же
выводила полночная флейта.
1913
Песня сотен
Тулумбасы,[232] бей, бей,
Запороги, гей, гей!
Запороги-вороги —
Головы не дороги.
Доломаны[233] – быстрь, быстрь,
Похолоним Истрь,[234] Истрь,
Харалужье[235] паново
Переметим наново.
Чубовье раскрутим,
Разовьем хоругвь[236] путём,
А тугую сутемь[237]
Раньше света разметем!
То ли не утеха ли,
Соловейко-солоду,
То ли не порада ли,
Соловейко-солоду!
По грудям ли ехали —
По живому золоту,
Ехали не падали
По глухому золоту.
Соловее, вей, вей,
Запороги, гей, гей!
Запороги-вороги —
Головы не дороги.
(1914)
* * *
Я знаю: все плечи смело
ложатся в волны, как в простыни,
а Ваше лицо из мела
горит и сыплется звездами;
Вас море держит в ладони,
с горячего сняв песка,
и кажется, вот утонет
изгиб золотистого виска…
Тогда разорвутся губы
от злой и холодной ругани,
и море пойдет на убыль
задом, как зверь испуганный.
И станет коситься глазом
в небо, за помощью, к третьему,
но брошу лопнувший разум
с размаха далёко вслед ему.
И буду плевать без страха
в лицо им дары и таинства
за то, что твоя рубаха
одна на песке останется.
Август 1915
Объявление
Я запретил бы “Продажу овса и сена”…
Ведь это пахнет убийством Отца и Сына?
А если сердце к тревогам улиц пребудет глухо,
руби мне, грохот, руби мне глупое, глухое ухо!
Буквы сигают, как блохи,
облепили беленькую страничку.
Ум, имеющий привычку,
притянул сухие крохи.
Странноприимный дом для ветра
или гостиницы весны —
вот что должно рассыпать щедро
по рынкам выросшей страны.
1915
* * *
Когда земное склонит лень,
выходит с тенью тени лань,
с ветвей скользит, белея, лунь,
волну сердито взроет линь.
И чей-то стан колеблет стон,
то, может, Пан, а может, пень…
Из тины тень, из сини сон,
пока на Дон не ляжет день.
А коса твоя – осени сень, —
ты звездам приходишься родственницей.
1916
Венгерская песнь
Простоволосые ивы
бросили руки в ручьи.
Чайки кричали: “Чьи вы?”
Мы отвечали: “Ничьи!”
Бьются Перун[238] и Один,
в прасини захрипев.
Мы ж не имеем родин
чайкам сложить припев.
Так развивайся над прочими,
ветер, суровый утонченник,
ты, разрывающий клочьями
сотни любовей оконченных.
Но не умрут глаза —
мир ими видели дважды мы, —
крикнуть сумеют “назад!”
смерти приспешнику каждому.
Там, где увяли ивы,
где остывают ручьи,
чаек, кричащих “чьи вы?”,
мы обратим в ничьих.
1916
* * *
За отряд улетевших уток,
за сквозной поход облаков
мне хотелось отдать кому-то
золотые глаза веков…
Так сжимались поля, убегая,
словно осенью старые змеи,
так за синюю полу гая
ты схватилась, от дали немея,
Что мне стало совсем не страшно:
ведь какие слова ни выстрой —
всё равно стоят в рукопашной
за тебя с пролетающей быстрью.
А крылами взмахнувших уток
мне прикрыла лишь осень очи,
но тебя и слепой – зову так,
что изорвано небо в клочья.
1916
* * *
Ушла от меня, убежала,
не надо, не надо мне клятв!
У пчел обрываются жала,
когда их тревожат и злят.
Но эти стихи я начал,
чтоб только любить иначе,
и злобой своей не очень
по ним разгуляется осень.
1916
* * *
Я буду волком или шелком
На чьем-то теле незнакомом,
Но без умолку, без умолку
Возникнет память новым громом.
Рассыпься слабостью песка,
Сплывись беспамятностью глины, —
Но станут красные калины
Светиться заревом виска!
И мой язык, как лжи печать,
Сгниет заржавевшим железом,
Но станут иволги кричать,
Печаль схвативши в клюв за лесом.
Они замрут, они замрут,
Последний зубр умолк в стране так,
Но вспыхнет новый изумруд
На где-то мчащихся планетах.
Будет тень моя беситься
Дни вперед, как дни назад,
Ведь у девушки-лисицы
Вечно светятся глаза.
1916
Работа
Ай, дабль, даблью.[239]
Блеск домн. Стоп! Лью!
Дан кран – блеск, шип,
пар, вверх пляши!
Глуши котлы,
к стене отхлынь.
Формовщик, день, —
консервы где?
Тень. Стан. Ремень,
устань греметь.
Пот – кап, кап с плеч,
к воде б прилечь.
Смугл – гол, блеск – бег,
дых, дых – тепл мех.
У рук пристыл —
шуруй пласты!
Медь – мельк в глазах.
Гремит гроза:
Стоп! Сталь! Стоп! Лью!
Ай, дабль, даблью!!!
1923
Синие гусары
1
Раненым медведем
мороз дерет.
Санки по Фонтанке
летят вперед.
Полоз остер —
полосатит снег.
Чьи это там
голоса и смех?
– Руку на сердце свое
положа,
я тебе скажу:
ты не тронь палаша!
Силе такой
становясь поперек,
ты бы хоть других —
не себя —
поберег!
2
Белыми копытами
лед колотя,
тени по Литейному —
дальше летят.
– Я тебе отвечу,
друг дорогой, —
гибель нестрашная
в петле тугой!
Позорней и гибельней
в рабстве таком,
голову выбелив,
стать стариком.
Пора нам состукнуть
клинок о клинок:
в свободу —
сердце мое
влюблено!
3
Розовые губы,
витой чубук!
Синие гусары —
пытай судьбу!
Вот они,
не сгинув,
не умирав,
снова собираются
в номерах.
Скинуты ментики,
ночь глубока,
ну-ка – вспеньте-ка
полный бокал!
Нальем и осушим
и станем трезвей:
– За Южное братство,
за юных друзей!
4
Глухие гитары,
высокая речь…
Кого им бояться
и что им беречь?
В них страсть закипает,
как в пене стакан:
впервые читаются
строфы “Цыган”…
Тени по Литейному
летят назад.
Брови из-под кивера
дворцам грозят.
Кончена беседа.
Гони коней!
Утро вечера —
мудреней.
5
Что ж это,
что ж это,
что ж это за песнь?!
Голову
на руки белые
свесь.
Тихие гитары,
стыньте, дрожа:
синие гусары
под снегом лежат!
1925
* * *
Не за силу, не за качество
золотых твоих волос
сердце враз однажды начисто
от других оторвалось.
Я тебя запомнил докрепка,
ту, что много лет назад
без упрека и без окрика
загляделась мне в глаза.
Я люблю тебя, ту самую —
все нежней и все тесней, —
что, назвавшись мне Оксаною,
шла ветрами по весне.
Ту, что шла со мной и мучилась,
шла и радовалась дням
в те года, как вьюга вьючила
груз снегов на плечи нам.
В том краю, где синей заметью
песня с губ летит, скользя,
где нельзя любить без памяти
и запеть о том нельзя.
Где весна, схватившись за ворот,
от тоски такой устав,
хочет в землю лечь у явора,
у ракитова куста.
Нет, не сила и не качество
молодых твоих волос,
ты – всему была заказчица,
что в строке отозвалось.
1926

Борис Пастернак

(1890–1960)

Истоки поэтического стиля Бориса Леонидовича Пастернака лежат в модернистской литературе начала ХХ века, в эстетике импрессионизма. Однако его футуристическая деятельность во многом зависела от инициативы других членов объединения. Как отмечал В. Брюсов: “Футуристичность стихов Б. Пастернака – не подчинение теории, а своеобразный вклад души”.[240] Да и сам поэт признавался, что его позиция не зависит ни в чем от программы футуристов.

Ранние его стихотворения сложны по форме, густо насыщены метафорами. Но уже в них чувствуется свежесть восприятия, искренность и глубина. С годами Пастернак освобождается от излишней субъективности образов и ассоциаций. Оставаясь философски глубоким и напряженным, его стих обретает все большую прозрачность, классическую ясность.

Кроме того, Пастернак – выдающийся мастер перевода (трагедии Шекспира, “Фауст” Гете, стихи поэтов Грузии), а созданный им в первое послевоенное десятилетие роман “Доктор Живаго” и стихотворения, написанные от имени его героя, принесли автору всемирное признание.

* * *
Февраль. Достать чернил и плакать!
Писать о феврале навзрыд,
Пока грохочущая слякоть
Весною черною горит.
Достать пролетку. За шесть гривен,
Чрез благовест, чрез клик колес
Перенестись туда, где ливень
Еще шумней чернил и слез.
Где, как обугленные груши,
С деревьев тысячи грачей
Сорвутся в лужи и обрушат
Сухую грусть на дно очей.
Под ней проталины чернеют,
И ветер криками изрыт,
И чем случайней, тем вернее
Слагаются стихи навзрыд.
1912
Сон
Мне снилась осень в полусвете стекол,
Друзья и ты в их шутовской гурьбе,
И, как с небес добывший крови сокол,
Спускалось сердце на руку к тебе.
Но время шло, и старилось, и глохло,
И, паволокой[241] рамы серебря,
Заря из сада обдавала стекла
Кровавыми слезами сентября.
Но время шло и старилось. И рыхлый,
Как лед, трещал и таял кресел шелк.
Вдруг, громкая, запнулась ты и стихла,
И сон, как отзвук колокола, смолк.
Я пробудился. Был, как осень, темен
Рассвет, и ветер, удаляясь, нес,
Как за возом бегущий дождь соломин,
Гряду бегущих по небу берез.
1913, 1928
Вокзал
Вокзал, несгораемый ящик
Разлук моих, встреч и разлук,
Испытанный друг и указчик,
Начать – не исчислить заслуг.
Бывало, вся жизнь моя – в шарфе,
Лишь подан к посадке состав,
И пышут намордники гарпий,
Парами глаза нам застлав.
Бывало, лишь рядом усядусь —
И крышка. Приник и отник.
Прощай же, пора, моя радость!
Я спрыгну сейчас, проводник.
Бывало, раздвинется запад
В маневрах ненастий и шпал
И примется хлопьями цапать,
Чтоб под буфера не попал.
И глохнет свисток повторенный,
А издали вторит другой,
И поезд метет по перронам
Глухой многогорбой пургой.
И вот уже сумеркам невтерпь,
И вот уж, за дымом вослед,
Срываются поле и ветер, —
О, быть бы и мне в их числе!
1913, 1928
Пиры
Пью горечь тубероз, небес осенних горечь
И в них твоих измен горящую струю.
Пью горечь вечеров, ночей и людных сборищ,
Рыдающей строфы сырую горечь пью.
Исчадья мастерских, мы трезвости не терпим.
Надежному куску объявлена вражда.
Тревожный ветр ночей – тех здравиц виночерпьем,
Которым, может быть, не сбыться никогда.
Наследственность и смерть – застольцы наших трапез.
И тихою зарей – верхи дерев горят —
В сухарнице, как мышь, копается анапест,
И Золушка, спеша, меняет свой наряд.
Полы подметены, на скатерти – ни крошки,
Как детский поцелуй, спокойно дышит стих,
И Золушка бежит – во дни удач на дрожках,
А сдан последний грош – и на своих двоих.
1913, 1928
Зимняя ночь
Не поправить дня усильями светилен,
Не поднять теням крещенских покрывал.
На земле зима, и дым огней бессилен
Распрямить дома, полегшие вповал.
Булки фонарей и пышки крыш, и черным
По белу в снегу – косяк особняка:
Это – барский дом, и я в нем гувернером.
Я один, я спать услал ученика.
Никого не ждут. Но – наглухо портьеру.
Тротуар в буграх, крыльцо заметено.
Память, не ершись! Срастись со мной! Уверуй
И уверь меня, что я с тобой – одно.
Снова ты о ней? Но я не тем взволнован.
Кто открыл ей сроки, кто навел на след?
Тот удар – исток всего. До остального,
Милостью ее, теперь мне дела нет.
Тротуар в буграх. Меж снеговых развилин,
Вмерзшие бутылки голых черных льдин.
Булки фонарей, и на трубе, как филин,
Потонувший в перьях, нелюдимый дым.
1913, 1928
Из цикла «Весна»
1
Что почек, что клейких заплывших огарков
Налеплено к веткам! Затеплен
Апрель. Возмужалостью тянет из парка,
И реплики леса окрепли.
Лес стянут по горлу петлею пернатых
Гортаней, как буйвол арканом,
И стонет в сетях, как стенает в сонатах
Стальной гладиатор органа.
Поэзия! Греческой губкой в присосках
Будь ты, и меж зелени клейкой
Тебя б положил я на мокрую доску
Зеленой садовой скамейки.
Расти себе пышные брыжжи и фижмы,
Вбирай облака и овраги,
А ночью, поэзия, я тебя выжму
Во здравие жадной бумаги.
1915
Импровизация
Я клавишей стаю кормил с руки
Под хлопанье крыльев, плеск и клекот.
Я вытянул руки, я встал на носки,
Рукав завернулся, ночь терлась о локоть.
И было темно. И это был пруд
И волны. – И птиц из породы люблю вас,
Казалось, скорей умертвят, чем умрут
Крикливые, черные, крепкие клювы.
И это был пруд. И было темно.
Пылали кубышки с полуночным дегтем.
И было волною обглодано дно
У лодки. И грызлися птицы у локтя.
И ночь полоскалась в гортанях запруд.
Казалось, покамест птенец не накормлен,
И самки скорей умертвят, чем умрут,
Рулады в крикливом, искривленном горле.
1915
* * *
Сестра моя – жизнь и сегодня в разливе
Расшиблась весенним дождем обо всех,
Но люди в брелоках высоко брюзгливы
И вежливо жалят, как змеи в овсе.
У старших на это свои есть резоны.
Бесспорно, бесспорно смешон твой резон,
Что в грозу лиловы глаза и газоны
И пахнет сырой резедой горизонт.
Что в мае, когда поездов расписанье
Камышинской веткой читаешь в купе,
Оно грандиозней Святого Писанья
И черных от пыли и бурь канапе.
Что только нарвется, разлаявшись, тормоз
На мирных сельчан в захолустном вине,
С матрацев глядят, не моя ли платформа,
И солнце, садясь, соболезнует мне.
И в третий плеснув, уплывает звоночек
Сплошным извиненьем: жалею, не здесь.
Под шторку несет обгорающей ночью
И рушится степь со ступенек к звезде.
Мигая, моргая, но спят где-то сладко,
И фата-морганой любимая спит
Тем часом, как сердце, плеща по площадкам,
Вагонными дверцами сыплет в степи.
Лето 1917
Из цикла “Осень”
* * *
Здесь прошелся загадки таинственный ноготь.
– Поздно, высплюсь, чем свет перечту и пойму.
А пока не разбудят, любимую трогать
Так, как мне, не дано никому.
Как я трогал тебя! Даже губ моих медью
Трогал так, как трагедией трогают зал.
Поцелуй был как лето. Он медлил и медлил,
Лишь потом разражалась гроза.
Пил, как птицы. Тянул до потери сознанья.
Звезды долго горлом текут в пищевод,
Соловьи же заводят глаза с содроганьем,
Осушая по капле ночной небосвод.
1918
Из цикла “Разрыв”
9
Рояль дрожащий пену с губ оближет.
Тебя сорвет, подкосит этот бред.
Ты скажешь: – милый! – Нет, – вскричу я, – нет!
При музыке?! – Но можно ли быть ближе,
Чем в полутьме, аккорды, как дневник,
Меча в камин комплектами, погодно?
О пониманье дивное, кивни,
Кивни, и изумишься! – ты свободна.
Я не держу. Иди, благотвори.
Ступай к другим. Уже написан Вертер,[242]
А в наши дни и воздух пахнет смертью:
Открыть окно – что жилы отворить.
1919
Заместительница
Я живу с твоей карточкой, с той, что хохочет,
У которой суставы в запястьях хрустят,
Той, что пальцы ломает и бросить не хочет,
У которой гостят и гостят и грустят.
Что от треска колод, от бравады Ракочи,[243]
От стекляшек в гостиной, от стекла и гостей
По пианино в огне пробежится и вскочит
От розеток, костяшек, и роз, и костей.
Чтоб, прическу ослабив, и чайный и шалый,
Зачаженный бутон заколов за кушак,
Провальсировать к славе, шутя, полушалок
Закусивши, как муку, и еле дыша.
Чтобы, комкая корку рукой, мандарина
Холодящие дольки глотать, торопясь
В опоясанный люстрой, позади, за гардиной,
Зал, испариной вальса запахший опять.
Так сел бы вихрь, чтоб на пари
Порыв паров в пути
И мглу и иглы, как мюрид,[244]
Не жмуря глаз снести.
И объявить, что не скакун,
Не шалый шепот гор,
Но эти розы на боку
Несут во весь опор.
Не он, не он, не шепот гор,
Не он, не топ подков,
Но только то, но только то,
Что – стянута платком.
И только то, что тюль и ток,
Душа, кушак и в такт
Смерчу умчавшийся носок
Несут, шумя в мечтах.
Им, им – и от души смеша,
И до упаду, в лоск,
На зависть мчащимся мешкам,
До слез, – до слез!
Лето 1917
* * *
Любимая – жуть! Когда любит поэт,
Влюбляется бог неприкаянный.
И хаос опять выползает на свет,
Как во времена ископаемых.
Глаза ему тонны туманов слезят.
Он застлан. Он кажется мамонтом.
Он вышел из моды. Он знает – нельзя:
Прошли времена и – безграмотно.
Он видит, как свадьбы справляют вокруг.
Как спаивают, просыпаются.
Как общелягушечью эту икру
Зовут, обрядив ее, – паюсной.
Как жизнь, как жемчужную шутку Ватто,[245]
Умеют обнять табакеркою.
И мстят ему, может быть, только за то,
Что там, где кривят и коверкают,
Где лжет и кадит, ухмыляясь, комфорт
И трутнями трутся и ползают,
Он вашу сестру, как вакханку с амфор,
Подымет с земли и использует.
И таянье Андов вольет в поцелуй,
И утро в степи, под владычеством
Пылящихся звезд, когда ночь по селу
Белеющим блеяньем тычется.
И всем, чем дышалось оврагам века,
Всей тьмой ботанической ризницы
Пахнёт по тифозной тоске тюфяка,
И хаосом зарослей брызнется.
Лето 1917
Поэзия
Поэзия, я буду клясться
Тобой и кончу, прохрипев:
Ты не осанка сладкогласца,
Ты – лето с местом в третьем классе,
Ты – пригород, а не припев.
Ты – душная, как май, Тверская,
Шевардина[246] ночной редут,
Где тучи стоны испускают
И врозь по роспуске идут.
И в рельсовом витье двояся, —
Предместье, а не перепев —
Ползут с вокзалов восвояси
Не с песней, а оторопев.
Отростки ливня грязнут в гроздьях
И долго, долго до зари
Кропают с кровель свой акростих,
Пуская в рифму пузыри.
Поэзия, когда под краном
Пустой, как цинк ведра, трюизм,[247]
То и тогда струя сохранна,
Тетрадь подставлена – струись!
1922
* * *
Любить иных – тяжелый крест,
А ты прекрасна без извилин,
И прелести твоей секрет
Разгадке жизни равносилен.
Весною слышен шорох снов
И шелест новостей и истин.
Ты из семьи таких основ.
Твой смысл, как воздух, бескорыстен.
Легко проснуться и прозреть,
Словесный сор из сердца вытрясть
И жить, не засоряясь впредь,
Все это – не большая хитрость.
1931
* * *
Никого не будет в доме,
Кроме сумерек. Один
Зимний день в сквозном проеме
Незадернутых гардин.
Только белых мокрых комьев
Быстрый промельк маховой.
Только крыши, снег и, кроме
Крыш и снега, – никого.
И опять зачертит иней,
И опять завертит мной
Прошлогоднее унынье
И дела зимы иной.
И опять кольнут доныне
Не отпущенной виной,
И окно по крестовине
Сдавит голод дровяной.
Но нежданно по портьере
Пробежит вторженья дрожь.
Тишину шагами меря,
Ты, как будущность, войдешь.
Ты появишься у двери
В чем-то белом, без причуд,
В чем-то впрямь из тех материй,
Из которых хлопья шьют.
1931
* * *
О, знал бы я, что так бывает,
Когда пускался на дебют,
Что строчки с кровью – убивают,
Нахлынут горлом и убьют!
От шуток с этой подоплекой
Я б отказался наотрез.
Начало было так далеко,
Так робок первый интерес.
Но старость – это Рим, который
Взамен турусов[248] и колес
Не читки требует с актера,
А полной гибели всерьез.
Когда строку диктует чувство,
Оно на сцену шлет раба,
И тут кончается искусство,
И дышат почва и судьба.
1932

Закат футуризма

Начало Первой мировой войны стало также началом конца футуризма в России. И хотя художественные поиски футуристов продолжались еще некоторое время, последняя вспышка их активности приходится на весну и осень 1915 года. Поэтому можно считать, что футуризм как течение, формально прекративший свое существование к началу следующего десятилетия, начал распадаться именно в это время.

Уже в 1915 году Горький пишет: “Русского футуризма нет, есть просто Игорь Северянин, Маяковский, Д. Бурлюк и Каменский. Среди них есть несомненно талантливые люди, которые в будущем, отбросив плевелы, вырастут в определенную величину”.[249]

Весьма характерно, что вслед за Горьким о распаде футуризма как литературного направления заявил также Маяковский: “Не видя футуризма перед собой и не умея заглянуть в себя, вы закричали о смерти. Да! футуризм умер как особенная группа, но во всех вас он разлит наводнением <…> Но раз футуризм умер как идея избранных, он нам не нужен. Первую часть нашей программы – разрушение, мы считаем завершенной”.[250] А впоследствии и некоторые другие футуристы (Б. Лившиц, М. Матюшин) рассматривали военные годы как закат футуризма.

Война изменила ритм жизни и восприятие реальности. Снизился интерес к публичным акциям футуристов: общество волновали совсем другие проблемы. Ученик и последователь К. Малевича, художник-супрематист И. Клюн[251] пишет в своих мемуарах: “Жизнь вышла из наезженной колеи, забыты все мелкие, суетные дела, все смешалось, сорвалось с места, и захвачено было одной целью, одной идеей – идеей войны…”.[252] На первый план выходит чувство патриотизма, объединяющее футуристов с их прежними идеологическими противниками. Сошел на нет накал полемических страстей: теперь произведения бывших непримиримых врагов мирно соседствуют под одной обложкой. Так, в сборнике “Стрелец”, выпущенном в 1915 году, наряду с футуристами опубликованы стихотворения Ремизова,[253] Блока, Кузмина.

В. Каменский поясняет это следующим образом: “Отныне футуризм как бы завершил круговую оборону. Мы вступили в новую фазу вполне самостоятельного монументального мастерства: теперь каждый из нас делал отдельные книги, независимо выступал с лекциями-стихами, печатался где хотел”.[254]

Движение футуристов исчерпало себя. Одни его члены сами вышли из рядов, другие были призваны на фронт, третьи уехали, спасаясь от мобилизации. Большинство футуристических групп распалось, а оставшиеся существовали чисто формально.

По мнению литературоведа Е. Бобринской, “как определенное стилевое течение футуризм в военные годы практически исчез, но в то же время футуризм продолжал существовать как общая формула нового мироощущения, идеология обновления в искусстве”.[255]

Однако, если бы в среде “гилейцев”, к примеру, не было Маяковского, Хлебникова и, пожалуй, В. Каменского, – футуризм бы, скорее всего, действительно быстро “умер” и был бы, вероятно, забыт. Однако присутствие этих крупных поэтических личностей обеспечило ему не только дальнейшую жизнеспособность, но и заметное место в истории литературы.

Взамен распавшихся футуристических объединений возникают новые группы. В конце 1910-х годов центром активности футуристов становится Грузия, находившаяся тогда под властью меньшевиков, где по различным причинам оказались некоторые столичные поэты и художники. Например А. Крученых, который в конце 1914 года, спасаясь от мобилизации, уехал на Кавказ, где некоторое время работал учителем рисования в женской гимназии в Баталпашинске (ныне Черкесск).

Осенью 1917 года в Тифлисе он основал группу “Синдикат футуристов”, куда, кроме него, вошли поэты и художники: Н. Чернявский,[256] К. и И. Зданевичи,[257] С. Валишевский,[258] Ладо Гудиашвили,[259] Кара-Дарвиш.[260] Просуществовав всего несколько месяцев, “Синдикат” успел, однако, организовать широкую пропагандистскую деятельность, публичные лекции и диспуты, энергичную издательскую работу.

В начале 1918 года из “Синдиката” выделилась группа “41°” (названная так по географической широте Тифлиса), куда вошли А. Крученых, И. Зданевич и И. Терентьев. Из манифеста, опубликованного в одноименной газете, следовало, что основным направлением художественных исканий группы является изобретенный Крученых заумный язык: “Компания 41° объединяет левобережный футуризм и утверждает заумь как обязательную форму воплощения искусства. Задача 41° – использовать все великие открытия сотрудников и надеть мир на новую ось”.[261]

В 1917 году попытки оживления футуризма были предприняты и на Дальнем Востоке, где также оказались некоторые бывшие футуристы. В начале 1920 г. во Владивосток приехали Н. Асеев, Д. Бурлюк и С. Третьяков, которые организовали группу “Творчество” (туда вошли также П. Незнамов,[262] Н. Чужак, С. Алымов[263] и др.), выпустившую в феврале 1920 г. свой манифест.[264] После японского переворота в 1921-м центр дальневосточных футуристов переместился в Читу, а в 1922 после отъезда Асеева в Москву (по приглашению Луначарского) дальневосточный футуризм пришел к своему концу. Несмотря на общую футуристическую основу с тифлисскими коллегами, пути у этих групп были абсолютно разные: заумное искусство (“41°“) и контакт с революционной действительностью (“Творчество”).

Революцию большинство футуристов приветствовали как шаг к тому будущему, к которому они и стремились. Но несмотря на то, что многие футуристы заявили о своей поддержке новой власти, а та, в свою очередь, признала футуризм как искусство, отношение большевиков к авангарду было двояким. Новая власть ставила в заслугу футуристам борьбу с “упадочной” буржуазной культурой, но не могла принять ухода к беспредметности и зауми. Она делала ставку на искусство, “которое ясно и всякому понятно”. Ориентация на массы была одной из главных установок большевиков в культуре.

Разрушительная энергия, свойственная футуризму, как одна из сторон их программы, на первых порах была полезна большевистской партии. Придя к власти, большевики ставили своей задачей разрушение прежних общественных связей до основания. Такие понятия, как “мораль”, “милосердие”, “Бог” и пр., подлежали уничтожению в общественном сознании. В этот период некоторые идеи футуристов оказались как нельзя кстати. По прошествии недолгого времени, прочно прибрав к рукам государство, большевики перестали нуждаться в бунтарях, индивидуальностях, да и попросту в личностях. Трагический финал жизни поэтов-футуристов оказался предрешенным. Для большинства из них он выглядел одинаково: арест и гибель.

Вышесказанное подтверждает, что исторических перспектив к дальнейшему развитию у футуризма не было. Его пик пришелся на середину 1910-х годов. Все происходившее в недрах этого течения после 1915 года можно назвать его закатом, а крен в сторону большевизма после Октябрьского переворота – попросту агонией.

“Что футуризм – течение значительное и глубокое – не подлежит сомнению. Также несомненно его значительное внешнее влияние (в частности Маяковского) на форму пролетарской поэзии, в первые годы ее существования. Но так же несомненно, что футуризм не вынес тяжести поставленных перед ним задач и под ударами революции полностью развалился. То обстоятельство, что творчество нескольких футуристов – Маяковский, Асеев и Третьяков – в последние годы проникнуто революционной идеологией, говорит только о революционности этих отдельных поэтов: став певцами революции, эти поэты утратили свою футуристическую сущность в значительной степени, и футуризм в целом от этого не стал ближе к революции, как не стали революционными символизм и акмеизм оттого, что членами РКП и певцами революции стали Брюсов, Сергей Городецкий и Владимир Нарбут, или оттого, что почти каждый поэт-символист написал одно или несколько революционных стихотворений”.[265]


Подводя итог значению футуризма в истории русской поэзии можно сказать, что он, несмотря на наличие серьезных внутренних противоречий, сыграл значительную роль в становлении таких крупнейших поэтов, как Маяковский, Хлебников, Каменский. Новаторские приемы в области лексики, ритмики, рифмы обогатили русскую поэзию, оказав большое влияние на творчество С. Есенина, Б. Пастернака, Н. Асеева, М. Кузмина, О. Мандельштама, Д. Хармса, Н. Заболоцкого, С. Кирсанова и многих других. А словотворчество Хлебникова открыло неизведанные пути для дальнейшего развития национальной поэтической школы.

Тем не менее, существуют и другие (причем достаточно многочисленные и авторитетные) мнения о разрушительной сущности футуризма, квинтэссенцией которых является высказывание Корнея Чуковского:

“Вот оно – то настоящее, то единственно подлинное, что так глубоко таилось у них подо всеми их манифестами, декларациями, заповедями: сбросить, растоптать, уничтожить! Разве здесь не величайший бунт против всех наших святынь и ценностей? Тут бунт ради бунта, тут восторг разрушения, и уж им не остановиться никак. Так и озираются по сторонам, что бы им еще ниспровергнуть. Всю культуру рассыпали в пыль, все наслоения веков, и уже до того добунтовались, что, кажется, дальше и некуда, – до дыры, до пустоты, до нуля, до полного и абсолютного nihil, до той знаменитой поэмы… Василиска Гнедова, где нет ни единой строки: белоснежно чистый лист бумаги, на котором ничего не написано! Вот воистину последнее освобождение, последнее оголение души. Это бунт против всего без изъятия, нигилистический, анархический бунт, вечная наша нечаевщина, и это совершенная случайность, что теперь она прикрылась футуризмом”.[266]

Как это обычно бывает при наличии столь полярных точек зрения, истина располагается где-то посередине. Чтобы иметь собственное мнение по данному вопросу, следует для начала познакомиться с творчеством поэтов-футуристов, чьи стихотворения были представлены в этом разделе.

ЛЕФ

После революции многие футуристы решительно встали на сторону новой власти и выражали готовность к активному сотрудничеству с ней. К футуристическому искусству проявлял интерес народный комиссар просвещения А. В. Луначарский, сам выступавший как критик и драматург. В аппарате у Луначарского в первые послереволюционные годы работало немало недавних футуристов. Современники даже жаловались, что “борьба против футуризма получила страшную видимость одной из форм контрреволюции”.[267]

Именно от имени Наркомпроса стал издаваться футуристический орган – газета “Искусство коммуны” (1918), вокруг которой объединилась группа наиболее политически активных футуристов. Здесь и были сформулированы основные принципы теоретической платформы будущего ЛЕФа: создание действенного революционного искусства, поиски новых форм художественной выразительности.[268]

В начале 1923 группа преобразовывается в литературно-художественное объединение ЛЕФ (Левый фронт (искусств)), которое возглавил В. Маяковский. Кроме него членами объединения стали: Н. Асеев, Б. Арватов,[269] О. Брик,[270] В. Каменский, Б. Кушнер,[271] С. Третьяков, Н. Чужак, Б. Пастернак (до 1927 г.). Впоследствии к ним примкнули С. Кирсанов, В. Перцов[272] и др. Близки к ЛЕФу были художники (А. Родченко,[273] В. Степанова,[274] В. Татлин[275]), деятели кино (С. Эйзенштейн, Дзига Вертов,[276] Л. Кулешов[277]), писатели, критики и теоретики искусства (В. Шкловский,[278] А. Лавинский[279]).

ЛЕФ призывал к созданию утилитарных произведений, имеющих определенную функцию. Его идеологи (Арватов, Брик, Третьяков, Шкловский и др.) выдвинули теорию искусства как “жизнестроения”, теорию “социального заказа” (согласно ей, художник являлся только “мастером”, выполняющим задания своего класса), идею “революции формы” (что вело к отрицанию художественно-познавательных функций искусства, недооценке классического наследия), а также программу “производственного искусства”, способствовавшую зарождению художественного конструктивизма. Лефовцы отрицали многие традиционные виды художественного творчества (в т. ч. станковую живопись в изобразительном искусстве, художественный вымысел в литературе), противопоставляя им документ, т. н. “литературу факта”.

Эта вульгарно-социологическая концепция оказала влияние и на лирику Маяковского, выступившего против “вселенского” быта за полное растворение индивидуальных форм жизнедеятельности людей в коллективных формах. Лефовцы афишировали себя как “гегемона революционной литературы” и нетерпимо относились к другим группам. Они пришли к отрицанию художественной условности, а из литературных жанров признавали только очерк, репортаж, лозунг.

Впрочем, говоря о ЛЕФе – так же как и о других литературных объединениях 1920-х годов, – о противоречивых и путаных положениях его программы, необходимо помнить и о том, как часто и решительно опровергали ее своими поэмами и стихами поэты, эту программу подписавшие.

Объединение издавало свой журнал “ЛЕФ” (1923–1925). Затем (в 1927 г.) был организован другой журнал меньшего объема “Новый ЛЕФ”, прекративший свое существование к концу 1928-го, когда ряды лефовцев покинул Маяковский. В начале 1929 года объединение ЛЕФ по инициативе Маяковского было преобразовано в РЕФ (Революционный фронт (искусств)), куда не вошли Третьяков, Чужак и др., оставшиеся на старых лефовских позициях. Но после разгромной статьи в “Правде” (4 декабря 1929 г.) и вступления Маяковского в РАПП (Российскую ассоциацию пролетарских писателей) РЕФ прекратил свое существование.

Семен Кирсанов

(1906–1972)

Красной строкой через все творчество Семена Исааковича Кирсанова проходит его страсть к экспериментаторству – игре словом, языком, внешней формой, за что впоследствии поэт был неоднократно обвинен в “формализме”. В самом начале творческого пути Кирсанов входил в “Левый фронт искусств”. Он объявил себя лефовцем еще до того, как покинул свой родной город – Одессу, на что его подвигло знакомство с Маяковским в начале 1924 г. Москвичом Кирсанов стал лишь два года спустя, но уже до этого в первых номерах журнала “ЛЕФ” печатались его стихи.

Сотрудничество с Маяковским огранило и отшлифовало несомненный талант Кирсанова, в частности, его обостренный слух на звукосмысловые связи в языке. Рифмовка, ритм, каламбуры, даже графическая структура стихотворных произведений захватывали Кирсанова, эмоционально им переживались и нередко составляли их творческую основу. Подобный версификационный дар в чистом виде – явление чрезвычайно редкое; в советской поэзии Кирсанов остался уникальной фигурой. Это определило ему заметное место в истории русской литературы XX века.

Девушка и манекен
С папироскою
“Дюшес” —
девушка
проносится.
Лет примерно
двадцать шесть
пенсне
на переносице.
Не любимая
никем
(места нет
надежде!)
вдруг увидит —
манекен
в “Ленинградодежде”.
Дрогнет ноготь
(в полусне)
лайкового
пальца.
Вот он
девушке в пенсне
тайно
улыбается.
Ногу пóд ногу
поджав,
и такой
хорошенький!
Брюки в елочку,
спинжак,
галстушек
в горошинку.
А каштановая
прядь
так спадает
на лоб,
что невинность
потерять
за такого
мало!
Вот откинет
серый плащ
(“Выйди,
обними меня!”).
Подплывает
к горлу плач.
“Милый мой!
Любименький!”
И ее
со всей
Москвой
затрясет
от судорог.
Девушка!
Он восковой.
Уходи
отсюдова!
Гулящая
Завладела
киноварь[280]
молодыми
ртами,
поцелуя
хинного
горечь
на гортани.
Черны очи —
пропасти,
беленькая
челка…
– Ты куда
торопишься,
шустрая
девчонка?
Видно,
что еще тебе
бедовать
нетрудно,
что бежишь,
как отттепель
ручейком
по Трубной.
Всё тебе,
душа моя,
ровная
дорожка,
кликни
у Горшанова
пива
да горошка.[281]
Тай-тара,
тараи-ра! —
нынче
ничего нет,
к завтраму
у фрайера
выману
червонец!
Станет тесно
в номере,
свяжет руки
круто,
выглянет
из кофточки
молодая
грудка.
Я скажу-те,
кралечка,
отлетает
лето,
глянет осень
краешком
желтого
билета.[282]
Не замолишь
Господа
никакою
платой —
песня спета:
госпиталь,
женская
палата…
Повылазят
волосы,
пожелтеют
щеки,
с жизнею
покончатся
все дела
и счеты.
Завернешься,
милая,
под землей
в калачик.
Над сырой
могилою
дети
не заплачут.
Туфельки
лядащие,
беленькая
челка…
Шустрая,
пропащая,
милая
девчонка!
Буква М
Малиновое М —
мое метро,
метро Москвы.
Май, музыка, много молодых москвичек,
метростроевцев,
мечутся, мнутся:
– Мало местов?
– Милые, масса места,
мягко, мух мало!
Можете! Мерси… —
Мрамор, морской малахит, молочная мозаика —
мечта!
Михаил Максимович молвит механику:
– Магарыч! Магарыч! —
Мотнулся мизинец манометра.
Минута молчания…
Метро мощно мычит
мотором.
Мелькает, мелькает, мелькает
магнием, метеором, молнией.
Мать моя мамочка!
Мирово!
Мурлычит мотор – могучая музыка машины.
Моховая!
Митя моргнул мечтательной Марусе!
– Марь Михална, метро мы мастерили!
– Молодцы, мастерски! —
Мелькает, мелькает, мелькает…
Махонький мальчик маму молит:
– Мама, ма, можно мне, ма?.. —
Минута молчания…
Мучаюсь, мысли мну…
Слов не хватает на букву эту…
(Музыка… Муха… Мечта… Между тем…)
Мелочи механизма!
Внимайте поэту! —
я заставлю
слова
начинаться
на букву эМ:
МЕТИ МОЕЗД МЕТРО МОД МОСТИНИЦЕЙ
МОССОВЕТА
МИМО МОЗДВИЖЕНКИ
К МОГОЛЕВСКОМУ МУЛЬВАРУ!
МОЖАЛУЙСТА!
Лирика
Человек
стоял и плакал,
комкая конверт.
В сто
ступенек
эскалатор
вез его наверх.
К подымавшимся
колоннам,
к залу,
где светло,
люди
разные
наклонно
плыли
из метро.
Видел я:
земля уходит
из-под его ног.
Рядом плыл
на белом своде
мраморный венок.
Он уже
не в силах видеть
движущийся зал.
Со слезами,
чтоб не выдать,
борются глаза.
Подойти?
Спросить:
“Что с вами?” —
просто ни к чему.
Неподвижными
словами
на помочь ему.
Может,
именно ему-то
лирика нужна.
Скорой помощью,
в минуту,
подоспеть должна.
Пусть она
беду чужую,
тяжесть всех забот,
муку
самую большую
на себя возьмет.
И поправит,
и поставит
ногу на порог,
и подняться
в жизнь
заставит
лестничками
строк.
Письмо без адреса
Первое
Я всю ночь
писал письмо,
все
сказал
в письме.
Не писать его
не смог,
а послать —
не смел.
Я писал письмо
всю ночь,
в строки
всматривался,
только
нет на свете
почт
для такого адреса.
Если б я
письмо послал —
что слова
на ветер.
Той,
которой
я писал,
нет
на свете.
Второе
А я
кораблик сделал
из письма,
листок
бумаги белой
сложил, не смял.
И в уйму
светлых капелек
пустил по реке:
“Плыви,
плыви,
кораблик,
к ее руке”.
А вдруг
она на пристани,
спеша домой,
заметит
издали
бумажный мой…
Но я боюсь —
бумажный
потонет, протечет,
и строки
очень важные
она не прочтет.
Третье
А я
письмо переписал,
и все
сказал в письме я,
и сделал —
бросил в небеса
воздушного змея.
“Лети, лети,
почтовый змей,
пусть туча
не догонит,
но где-то в мире
встреться с ней
и дайся ей
в ладони”.
Но я боюсь —
сверкнет гроза
зарницами
и зорями, —
и где лежит,
и что сказал
мой бедный змей
изорванный?
Четвертое
А я,
не смыкая глаз,
до рассвета сизого,
буду
много, много раз
письмо переписывать.
По улицам,
по шоссе,
у вокзальной башенки —
буду класть его
во все
почтовые ящики,
вешать его
на дубы,
клеить его
на клены,
на стены
и на столбы,
на окна
и колонны.
Последнее
Я пришел,
и знать не знал,
ведать не ведал,
и во сне
не видел сна,
и не ждал ответа.
А пришел,
подумал только:
“Вот пришел бы ответ”, —
лишь подумал
и со столика
поднял конверт.
Я узнал
любимый почерк,
ее руку около,
завитки
знакомых строчек,
волосинки с локона.
А написано
в письме
голосом в тиши:
“Ты искать меня
не смей,
писем не пиши.
Я ушла
навеки – надолго
и не в близкий путь,
не пиши
и не надо,
лучше забудь.
И не надо
змеев по небу
и листков на столбы, —
я прошу тебя:
кого-нибудь
найди, полюби…”
А страницы
в пальцах тают,
не дочитан ответ,
я еще письмо
читаю,
а письма уже нет.
Завитки
любимых строчек
ищут глаза еще,
но меж пальцев
только почерк,
и то – исчезающий.
Воспоминание
Тихое облако в комнате ожило
тенью стены
свет заслоня.
Голос из дальнего, голос из прошлого
из-за спины
обнял меня.
Веки закрыл мне ладонями свежими,
розовым югом
дышат цветы…
Пальцы знакомые веками взвешены,
я узнаю:
да, это ты!
Горькая. Краткая радость свидания;
наедине
и не вдвоем…
Начал расспрашивать голос из дальнего:
– Помнишь меня
в доме своем?
С кем ты встречаешься? Как тебе дышится?
Куришь помногу?
Рано встаешь?
Чем увлекаешься? Как тебе пишется?
Кто тебя любит?
Как ты живешь?
Я бы ответил запрятанной правдою:
мысль о тебе
смыть не могу…
Но – не встревожу, лучше – обрадую.
– Мне хорошо, —
лучше солгу.
Все как по-старому – чисто и вымыто,
вовремя завтрак,
в окнах зима.
Видишь – и сердце из траура вынуто,
я же веселый,
знаешь сама.
Руки сказали: – Поздно, прощаемся.
Пальцы от глаз
надо отнять.
Если мы любим – мы возвращаемся,
вспомнят о нас —
любят опять.

Имажинизм

Имажинизм (от фр. и англ. image – образ) – литературно-художественное течение, возникшее в России в первые послереволюционные годы на основе литературной практики футуризма.

Основные признаки имажинизма:


• главенство “образа как такового”; образ – максимально общая категория, подменяющая собой оценочное понятие художественности;

• поэтическое творчество есть процесс развития языка через метафору;

• эпитет есть сумма метафор, сравнений и противоположений какого-либо предмета;

• поэтическое содержание есть эволюция образа и эпитета как самого примитивного образа;

• текст, имеющий определенное связное содержание, не может быть отнесен к области поэзии, так как выполняет скорее идеологическую функцию; стихотворение же должно представлять собой “каталог образов”, одинаково читаться с начала и с конца.


Имажинизм был последней нашумевшей школой в русской поэзии ХХ века. Это направление было создано через два года после революции, но по всей своей содержательной направленности ничего общего с революцией не имело.

29 января 1919 г. в Московском отделении Всероссийского союза поэтов прошел первый поэтический вечер имажинистов. А уже на следующий день была опубликована первая Декларация,[283] в которой провозглашались творческие принципы нового движения. Ее подписали претенциозно назвавшиеся “передовой линией имажинистов” поэты С. Есенин, Р. Ивнев, А. Мариенгоф и В. Шершеневич, а также художники Б. Эрдман[284] и Г. Якулов.[285] Так появился русский имажинизм, у которого с его английским предшественником общим было только название.

Среди исследователей и литературоведов до сих пор идут споры о том, следует ли имажинизм поместить в один ряд с символизмом, акмеизмом и футуризмом, трактуя творческие достижения этой поэтической группы как “интересное явление литературы постсимволизма и как определенный этап развития”,[286] или корректнее было бы рассматривать это явление в ряду многочисленных течений и объединений 20-х годов XX века, которые, развиваясь в общем духе авангардизма, не смогли открыть принципиально новых путей развития поэзии и в итоге остались только эпигонами футуризма.

“Одной из причин “теоретического бума” первых пореволюционных лет была попытка волевым усилием, используя рациональные и научные методы, оперируя понятиями ремесла и мастерства, генерировать все новые и новые поэтические системы, а имажинизм, безусловно, был одним из самых жизнеспособных поэтических течений того времени. Поэтому вопрос о состоятельности и самостоятельности имажинизма как течения имеет важное методологическое значение, так как показывает возможность или невозможность подобного пути развития поэтического языка”.[287]

Так же, как символизм и футуризм, имажинизм зародился на Западе и уже оттуда был пересажен Шершеневичем на русскую почву. И так же, как символизм и футуризм, он значительно отличался от имажинизма западных поэтов.

Термин заимствован у авангардистcкой школы англоязычной поэзии – имажизма. Это слово впервые попало в поле зрения русских читателей в 1915 году с появлением статьи З. Венгеровой,[288] в которой рассказывалось о лондонской поэтической группе имажистов, во главе которой стояли Эзра Паунд[289] и Уиндем Льюис. Однако русских имажинистов нельзя назвать преемниками имажистов. И хотя теоретические установки английских поэтов во многом соответствовали творческим исканиям Шершеневича и Ко (“Мы не футуристы, – писал Паунд, – в поэзии мы “имажисты”. Наша задача сосредоточиться на образах, составляющих первозданную стихию поэзии…”), сами представители имажинизма никогда не называли лондонских имажистов своими предшественниками. Их теоретическая программа скорее перекликалась с содержанием деклараций кубофутуристов, несмотря на взаимное отрицание этими группами друг друга.

Теория имажинизма основным принципом поэзии провозглашала примат “образа как такового”. Не словосимвол с бесконечным количеством значений (символизм), не слово-звук (кубофутуризм), не слово-название вещи (акмеизм), а слово-метафора с одним определенным значением является основой имажинизма. В вышеупомянутой Декларации имажинисты утверждали, “что единственным законом искусства, единственным и несравненным методом является выявление жизни через образ и ритмику образов… Образ, и только образ <…> – вот орудие производства мастера искусства… Только образ, как нафталин, пересыпающий произведение, спасает это последнее от моли времени. Образ – это броня строки. Это панцирь картины. Это крепостная артиллерия театрального действия. Всякое содержание в художественном произведении так же глупо и бессмысленно, как наклейки из газет на картины”. Теоретическое обоснование этого принципа сводилось у имажинистов к уподоблению поэтического творчества процессу развития языка через метафору.

По существу, в их приемах, так же как и в их “образности”, не было ничего особенно нового. “Имажинизм” как один из приемов художественного творчества широко использовался не только футуризмом, но и символизмом. Новым было лишь упорство, с которым имажинисты выдвигали образ на первый план и сводили к нему все в поэзии – и содержание и форму.


Характерной особенностью развития русской поэзии первых десятилетий XX века являлось то, что каждое литературное направление рождалось под знаком непримиримой борьбы, соперничества со своими предшественниками. И если начало 1910-х годов прошло под знаком “преодоления символизма” акмеистами и футуристами, то возникший в конце десятилетия имажинизм обозначил конечной целью своей борьбы “преодоление футуризма”, с которым он по сути состоял в родственных отношениях. Возможно, именно прежнее участие некоторых имажинистов в футуристическом движении явилось причиной появления уже в первой Декларации имажинистов выпада против своих прежних соратников: “Скончался младенец, горластый парень десяти лет от роду (родился 1909 – умер 1919). Издох футуризм. Давайте грянем дружнее: футуризму и футурью смерть!”.

Одним из организаторов и признанным идейным лидером группы был В. Шершеневич. Известный как теоретик и пропагандист имажинизма, яростный критик и ниспровергатель футуризма, начинал он именно как футурист. Е. Иванова справедливо замечает, что “причины, побудившие Шершеневича объявить войну футуризму, носят отчасти личный (“Принимая футуризм, я не принимаю футуристов”), отчасти политический характер. Но если отвлечься от его антифутуристической риторики (“Футуризм умер. Да будет ему земля клоунадой.”), становится очевидной зависимость поэтических и теоретических экспериментов Шершеневича от идей Ф. Маринетти и творческих исканий других футуристов – В. Маяковского, В. Хлебникова”.[290]

Что касается другого активного члена группы, А. Мариенгофа, то, несмотря на эстетический нигилизм, порой далеко превосходивший даже авангардные опыты бывшего футуриста Шершеневича, его теоретическую концепцию в некоторых аспектах следует признать более консервативной. Как указано в другой работе Е. Ивановой, “роль А. Мариенгофа в группе имажинистов исследователи определяют неоднозначно, порой объявляя его последователем С. Есенина (исходя, вероятно, в большей степени из факта их дружеских отношений), порой объединяя с Шершеневичем и противопоставляя Есенину. Хотя Мариенгноф оспаривал пальму первенства теоретика у Шершеневича, в его высказываниях сравнительно небольшое внимание уделяется образу как таковому <…> Область интересов Мариенгофа преимущественно сосредоточена на сфере содержания”.[291] Сам Мариенгоф говорит об этом так: “Искусство есть форма. Содержание – одна из частей формы. Целое прекрасно только в том случае, если прекрасна каждая из его частей. Не может быть прекрасной формы без прекрасного содержания. Глубина в содержании – синоним прекрасного”.[292]


В состав объединения имажинистов входили поэты довольно (а иногда и совершенно) разные и непохожие. Большое значение для группы имели не только эстетическая позиция соратника и воплощавшая ее творческая деятельность, но и внелитературное поведение, бытовое общение и дружеские связи. Например, критики неоднократно отмечали, что поэзия Ивнева, мягко говоря, не совсем отвечает требованиям имажинистской теории. В частности, В. Брюсов писал: “По какому-то недоразумению, в списках имажинистов значится Рюрик Ивнев, <…> стоящий на полпути от акмеизма к футуризму”. Но соратники по объединению высоко ценили стихи Ивнева, считали его “своим”.

Во многом повлияли на развитие течения теоретические работы и поэтическое творчество С. Есенина, который входил в костяк объединения. К моменту образования группы у него уже была собственная программа, изложенная в трактате “Ключи Марии”,[293] где поэт на основании личного опыта размышлял о творчестве в целом и словесном искусстве в частности. В нем выражалось есенинское стремление творчески овладевать “органической фигуральностью” русского языка и содержался ряд весьма интересных соображений об опоре на национальную стихию и фольклор. Народная мифология была одним из главных источников образности Есенина, а мифологическая параллель “природа – человек” стала основополагающей для его поэтического мироощущения.

Тем не менее, Есенин вступил в ряды имажинистов и подписался под Декларацией, отражавшей представления в основном Шершеневича и Мариенгофа, первый из которых был выходцем из околофутуристических кругов, второй тяготел к ним духовно. Этих новых приятелей Есенина нескрываемо раздражал его “национализм”, но им нужно было его громкое имя как знамя набирающего силу движения. Шершеневич в рецензии на “Ключи Марии” писал: “Эта небольшая книга одного из идеологов имажинизма рисует нам философию имажинизма, чертит то миропонимание новой школы, которое упорно не хотят заметить враги нового искусства. ‹…› Отмежевавшись от беспочвенного машинизма русского и итальянского футуризма, Есенин создает новый образ современной идеологии”.[294]

Есенин скоро отошел от имажинизма, уже в 1921 году печатно назвав занятия своих приятелей “кривлянием ради самого кривляния” и связав их адресованное окружающим бессмысленное ерничество с отсутствием “чувства родины”.[295]

Детальнее охарактеризовать всю школу в целом едва ли возможно: в ее состав входили поэты, весьма разнородные по своим теоретическим взглядам и поэтической практике. К имажинистскому движению наряду с подписавшими Декларацию присоединились И. Грузинов,[296] А. Кусиков[297] (Кусикян), Н. Эрдман[298] (брат художника Б. Эрдмана), М. Ройзман,[299] В. Эрлих[300] и другие. Возник “Орден имажинистов”. В Петрограде был основан “Воинствующих Орден имажинистов” (1923), который, однако, широкой известности не приобрел. Наиболее активными его участниками являлись В. Ричиотти, И. Афанасьев-Соловьев[301] и Г. Шмерельсон.[302]

В разное время в распоряжении имажинистов имелось несколько издательств – “Имажинисты”, “Чихи-Пихи” и “Сандро”, известное литературное кафе “Стойло Пегаса” (закрылось в 1922), а также журнал “Гостиница для путешествующих в прекрасном” (всего за время его существования 1922–1924 вышло 4 номера).

Пытаясь в очередной раз эксплуатировать скандальный успех, когда-то выпавший на долю русского кубофутуризма, имажинисты подражали футуристическому эпатажу публики, но их давно уже не новые “дерзости” носили театрально-наивный, если не откровенно вторичный, характер.

Сам Шершеневич в своих воспоминания писал: “Скандал в дореволюционной России был одним из легальных способов “протеста” <…> Скандал тогда был и способом саморекламы. После революции мы, имажинисты, попробовали “по традиции” пойти по этому пути. Но в изменившейся обстановке факт скандала стал давать уже другой резонанс. Реклама получилась печальная, протеста не получалось совсем. Мы пробовали идти в бой с картонными мечами”.[303]

За пять лет активной деятельности имажинисты смогли завоевать громкую, хотя и скандальную славу. Постоянно проходили поэтические диспуты, где мэтры нового течения весьма успешно доказывали окружающим превосходство новоизобретенной поэтической системы над всеми предшествующими.

Акции имажинистов порой выходили за пределы общепринятых норм поведения. К числу таковых можно отнести и роспись стен Страстного монастыря богохульными надписями, и “переименование” московских улиц (табличка “Тверская” менялась на “Есенинская”) и т. п.

В 1919 году имажинисты потребовали ни много ни мало “отделения государства от искусства”. Шершеневич в своей статье писал: “…государству нужно для своих целей искусство совершенно определенного порядка, и оно поддерживает только то искусство, которое служит ему хорошей ширмой. Все остальные течения искусства затираются. Государству нужно не искусство исканий, а искусство пропаганды. <…> Мы, имажинисты… с самого начала… не становились на задние лапки перед государством. Государство нас не признает – и слава Богу! Мы открыто кидаем свой лозунг: Долой государство! Да здравствует отделение государства от искусства!”[304]

Если с привлечением общественного внимания дела у имажинистов обстояли не лучшим образом (что отмечали даже современники), то в области издательской и книготорговой они явно преуспевали. Имажинистам принадлежали два книжных салона: лавка “Московской трудовой артели художников слова”, где вели торговлю Есенин и Мариенгоф, и конкурирующий с ними книжный магазин Шершеневича и Кусикова. Кроме того, имажинисты владели кинотеатром “Лилипут”. А имея несколько собственных издательств, они в начале 1920-х гг. печатают столько книг, что критик А. Кауфман не преминул ехидно заметить: “…издания имажинистов поглотили бумажную выработку, по крайней мере, одной бумагоделательной фабрики за год”. Пресса отмечала, что “интенсивно работает “Книгоиздательство имажинистов”, выпустившее с ноября прошлого года более десяти книг поэтов-имажинистов…”.[305] И это в самый разгар бумажного голода!

Правда, после того как летом 1922 года был образован Главлит, печататься имажинистам стало уже значительно сложнее.

Отношения имажинистов с властями – в силу особенностей их творческой позиции, внелитературных связей и исторического момента – требуют особого внимания. А. Евстратовым приводятся некоторые эпизоды, касающиеся специфики общественно-политической жизни того времени.

“Политизация общественной жизни в послереволюционной России сказалась и на особенностях культурного мира того времени. В 1919 создается анархистского толка “Ассоциация вольнодумцев”, под крылом которой до 1924 находилась литературная группа имажинистов. Основателями и членами правления “Ассоциации” были Есенин и Мариенгоф; они написали устав, официально утвержденный А. В. Луначарским.

Имажинисты в силу своего скандального, богемного образа жизни часто попадали в руки милиции и работников ЧК. Выручали их только многочисленные связи с теми же чекистами. Помимо этого, Рюрик Ивнев был личным секретарем наркома просвещения Луначарского, состоял во Всероссийской коллегии по организации РККА, занимался организацией агитпоезда им. А. В. Луначарского, публиковал в “Известиях ВЦИК” политические статьи, призывавшие интеллигенцию работать на новую власть. Имажинисты поддерживали отношения с эсером Я. Блюмкиным,[306] с Л. Троцким, Л. Каменевым”.[307]

Или еще такой факт: “В 1920 году Шершеневич удостаивается редкой для современных ему поэтов чести: его читает Ленин. Правда, происходит это благодаря недоразумению. Весь тираж поэтического сборника В. Шершеневича “Лошадь как лошадь”[308] в силу “лошадиного названия” отправляется на склад Наркомзема для дальнейшего распространения среди трудового крестьянства. О случившемся “вопиющем факте” докладывают Ильичу…”.[309]


Творческие разногласия имажинистов в конце концов привели к тому, что группа разделилась на правое (Есенин, Ивнев, Кусиков, Грузинов, Ройзман) и левое крыло (Шершеневич, Мариенгоф, Н. Эрдман) с противоположными взглядами на задачи поэзии, ее содержательную сторону, форму, образ.

В 1924 году С. Есенин опубликовал в газете письмо,[310] подписанное также И. Грузиновым (подобно ему, поэтом крестьянского происхождения), в котором оба автора официально заявили, что выходят из группы имажинистов: “Мы, создатели имажинизма, доводим до всеобщего сведения, что группа “Имажинисты” в доселе известном составе объявляется нами распущенной”.

Заявление Есенина явилось для имажинистов крайней неожиданностью. Сами они, предполагая большое будущее своей школы, только собирались приступить к “деланию большого искусства”, числя все созданное ими ранее лишь неким подготовительным этапом. В “Письме в редакцию” журнала “Новый зритель” Ивнев, Мариенгоф, Ройзман, Шершеневич и Н. Эрдман выступили с резким опровержением есенинского заявления о роспуске группы, назвав его “развязным и безответственным”. Они обвинили поэта в приспособленчестве: “…Есенин примыкал к нашей идеологии, поскольку она ему была удобна, и мы никогда в нем, вечно отказывавшемся от своего слова, не были уверены как в соратнике”. Здесь же бывшие “собратья” постарались перехватить инициативу, заявив, что “у группы наметилось внутреннее расхождение с Есениным, и она принуждена была отмежеваться от него…”. В публикации содержались грубые и оскорбительные выпады в адрес поэта: “Есенин в нашем представлении безнадежно болен физически и психически, и это единственное оправдание его поступков”.[311]

С уходом Есенина закончил свое существование и официальный орган имажинистов, журнал “Гостиница для путешествующих в прекрасном”. И хотя имажинисты по инерции еще издавали сборники, пытались реанимировать “Стойло Пегаса” и даже, уже в 1927 году, основать новый журнал; хотя еще какое-то время функционировал ленинградский “Воинствующий Орден имажинистов” и группы поэтов-имажинистов в некоторых провинциальных городах, – без Есенина имажинизм угасал. Последний коллективный сборник “Имажинисты” (1925) вызвал и такой, к примеру, отклик прессы: “Агония идеологического вырождения имажинизма закончилась очень быстро, и первые же годы НЭПа похоронили почти окончательно имажинизм как литературную школу: “моль времени” оказалась сильнее “нафталина образов””.

Есенин писал: “В 1919 г. я с рядом товарищей опубликовал манифест имажинизма. Имажинизм был формальной школой, которую мы хотели утвердить. Но эта школа не имела под собой почвы и умерла сама собой…”.[312]

Итог теоретической и практической деятельности группы подвел Шершеневич в статье “Существуют ли имажинисты?” Признав, что “имажинизма сейчас нет ни как течения, ни как школы”, он так объясняет его кончину: “Это произошло в силу объективных причин, лежащих вне поэзии. <…> Сущность поэзии переключена: из искусства он превращен в полемику. <…> От поэзии отнята лиричность. А поэзия без лиризма это то же, что беговая лошадь без ноги. Отсюда и вполне понятный крах имажинизма, который все время настаивал на поэтизации поэзии”.[313]

Вадим Шершеневич

(1893–1942)

Вадим Габриэлевич Шершеневич в поисках своего места в литературе был в разное время апологетом многих течений: символизма, футуризма, в котором претендовал на роль лидера и главного теоретика; был организатором издательства “Мезонин поэзии”, вокруг которого сформировалась одноименная группа. После революции провозгласил новое поэтическое направление – имажинизм. В своей зрелой лирике активно развивал урбанистическую тему, разработав оригинальный акцентный стих с переносными и неравносложными рифмами.

Шершеневич активно участвовал в литературной борьбе тех лет, выступал как теоретик-стиховед. В дальнейшем вынужденно занимался переводами пьес и либретто и написанием мемуаров, которые при его жизни не были опубликованы. Умер в эвакуации.

A Claire
Опять старинною вуалью
Окутывает очи грусть…
Читаю с жалобной печалью
Мою судьбину наизусть.
Грядущим людям, не усталым,
Не расслыхать моих шагов,
Мне не дойти хоть тихим валом
До отдаленных берегов!
Я их покоя не нарушу,
К ним голос мой не долетит.
Храните пасмурную душу,
Истертые обломки плит.
Доверчиво-прозрачна доля,
Ее не заплетает мгла:
Так замирает ветер в поле,
Не долетая до села.
Мой век мои стенанья спрячет,
Как разговор подруги грудь;
Я не грущу, что путь мой начат:
Я знаю, что недолог путь!
(1913)
* * *
“Фотографирует сердце”
Хрисанф
Вы не думайте, что сердцем-кодаком
Канканирующую секунду запечатлеете!..
Это вечность постригла свою бороду
И зазывит на поломанной флейте.
Ленты губ в призывчатом далеке…
Мы – вневременные – уйдемте!
У нас гирлянды шарлатаний в руке,
Их ли бросить кричащему в омуте?!
Мы заборы новаторством рубим!
Ах, как ласково новую весть нести…
Перед нами памятник-кубик,
Занавешенный полотняной неизвестностью.
Но поймите – я верю – мы движемся
По проспектам электронервным.
Вы шуты! Ах, я в рыжем сам!
Ах, мы все равны!
Возвратите объедки памяти!
Я к памятнику хочу!.. Пустите!
Там весть об истеричном Гамлете
(Моем друге) стоит на граните.
Ломайте и рвите, клоуны, завесы,
Если уверены, что под ними принц!..
Топчут душу взъяренные аписы![314]
Я один… Я маленький… Я мизинец!..
(1913)
Эскизетта

Ее сиятельству графине Кларе

Белые гетры… Шляпа без фетра…
Губ золотой сургуч…
Синие руки нахального ветра
Трогают локоны туч.
Трель мотоцикла… Дама поникла…
Губы сжаты в тоске…
Чтенье галантное быстрого цикла
В лунном шале на песке.
В городе где-то возле Эгрета[315]
Модный кружит котелок,
В траурном платье едет планета
На голубой fife o’clock.
1913
* * *
В рукавицу извощика серебряную каплю пролил,
Взлифтился, отпер дверь легко…
В потерянной комнате пахло молью
И полночь скакала в черном трико.
Сквозь глаза пьяной комнаты, игрив и юродив,
Втягивался нервный лунный тик,
А на гениальном диване – прямо напротив
Меня – хохотал в белье мой двойник.
И Вы, разбухшая, пухлая, разрыхленная,
Обнимали мой вариант костяной.
Я руками взял Ваше сердце выхоленное,
Исцарапал его ревностью стальной.
И, вместе с двойником, фейерверя тосты,
Вашу любовь до утра грызли мы
Досыта, досыта, досыта
Запивая шипучею мыслью.
А когда солнце на моторе резком
Уверенно выиграло главный приз —
Мой двойник вполз в меня, потрескивая,
И тяжелою массою бухнулся вниз.
(1913)
* * *
Порыжела небесная наволочка
Со звездными метками изредка…
Закрыта земная лавочка
Рукою вечернего призрака.
Вы вошли в розовом капоре,
И, как огненные саламандры,
Ваши слова закапали
В мой меморандум.
Уронили, как пепел оливковый,
С догоревших губ упреки…
По душе побежали вразбивку
Воспоминания легкие.
Проложили отчетливо рельсы
Для рейсов будущей горечи…
Как пузырьки в зельтерской,
Я забился в нечаянных корчах.
Ах, как жег этот пепел с окурка
Все, что было тоскливо и дорого!
Боль по привычке хирурга
Ампутировала восторги.
(1913)
Тост
всемыкакбудтонароликах
сВалитьсялегконосейчас
мчАтьсяивеселОисколько
дамЛорнируютоТменнонас
нашгЕрБукрашенликерами
имыдеРзкиедушАсьшипром
ищемЮгИюляивоВсемформу
мчаСилоЮоткрыТоклиппер
знОйнознаемчтОвсеюноши
иВсепочтиговоРюбезусые
УтверждаяэточАшкупунша
пьемсрадостьюзабрюсова
(1913)
Марш
Где с гор спущенных рощ прядки,
Где поезд вползает в туннель, как крот, —
Там пульс четкий военной лихорадки,
Мерный шаг маршевых рот.
Идут и к небу поднимают, как взоры,
Крепкие руки стальных штыков, —
Бряцают навстречу им, как шпоры
Лихого боя, пули стрелков.
В вечернем мраке – в кавказской бурке
С кинжалом лунным, мир спрятал взгляд…
В пепельницу котловин летят окурки
Искусанных снарядами тел солдат.
(1916)
* * *
В переулках шумящих мы бредим и бродим.
Перебои мотора заливают площадь.
Как по битому стеклу – душа по острым мелодиям
Своего сочиненья гуляет, тощая.
Воспоминанья встают, как дрожжи; как дрожжи,
Разрыхляют душу, сбившуюся в темпе.
Судьба перочинным заржавленным ножиком
Вырезает на сердце пошловатый штемпель.
Улыбаюсь брюнеткам, блондинкам, шатенкам,
Виртуожу негритянские фабулы.
Увы! Остановиться не на ком
Душе, которая насквозь ослабла!
Жизнь загримирована фактическими бреднями,
А впрочем, она и без грима вылитый фавн.
Видали Вы, как фонарь на столбе повесился медленно,
Обернутый в электрический саван?
1916
* * *
Из-за глухонемоты серых портьер, це —
пляясь за кресла кабинета,
Вы появились и свое сердце
Положили в бронзовые руки поэта.
Разделись, и только в брюнетной голове чер —
епашилась гребенка и желтела.
Вы завернулись в прозрачный вечер.
Как будто тюлем в июле
Завернули
Тело.
Я метался, как на пожаре огонь, ше —
пча: Пощадите, не надо, не надо!
А Вы становились всё тише и тоньше,
И продолжалась сумасшедшая бравада.
И в страсти и в злости кости и кисти на
части ломались, трещали, сгибались,
И вдруг стало ясно, что истина —
Это Вы, а Вы улыбались.
Я умолял Вас: “Моя? Моя!”, вол —
нуясь и бегая по кабинету.
А сладострастный и угрюмый Дьявол
Расставлял восклицательные скелеты.
(1916)
Принцип развернутой аналогии
Вот, как черная искра, и мягко и тускло,
Быстро мышь прошмыгнула по ковру за порог…
Это двинулся вдруг ли у сумрака мускул?
Или демон швырнул мне свой черный смешок?
Словно пот на виске тишины, этот скорый,
Жесткий стук мышеловки за шорохом ниш…
Ах! Как сладко нести мышеловку, в которой,
Словно сердце, колотится между ребрами проволок мышь!
Распахнуть вдруг все двери! Как раскрытые губы!
И рассвет мне дохнет резедой,
Резедой.
Шаг и кошка… Как в хохоте быстрые зубы.
В деснах лап ее когти блеснут белизной.
И на мышь, на кусочек
Мной пойманной ночи,
Кот усы возложил, будто ленты венков,
В вечность свесивши хвостик свой длинный,
Офелией черной, безвинно —
Невинной,
Труп мышонка плывет в пышной пене зубов.
И опять тишина… Лишь петух – этот маг голосистый,
Лепестки своих криков уронит на пальцы встающего дня…
……………
Как Тебя понимаю, скучающий Господи чистый,
Что так часто врагам предавал, как мышонка, меня!..
Ноябрь 1917
Инструментовка образом
Эти волосы, пенясь прибоем, тоскуют,
Затопляя песочные отмели лба,
На котором морщинки, как надпись, рисует,
Словно тростью, рассеянно ваша судьба.
Вам грустить тишиной, набегающей резче,
Истекает по каплям, по пальцам рука.
Синих жилок букет васильками
Трепещет
В этом поле вечернем ржаного виска.
Шестиклассник влюбленными прячет руками
И каракульки букв, назначающих час…
Так готов сохранить я строками
На память,
Как вздох, освященный златоустием глаз.
Вам грустить тишиной… Пожалейте: исплачу
Я за вас этот грустный, истомляющий хруп!
Это жизнь моя бешенной тройкою скачет
Под малиновый звон ваших льющихся губ.
В этой тройке —
Вдвоем. И луна в окна бойко
Натянула, как желтые вожжи лучи.
Под малиновый звон звонких губ ваших, тройка,
Ошалелая тройка,
Напролом проскачи.
Март 1918
Эстрадная архитектоника
Мы последние в нашей касте
И жить нам недолгий срок.
Мы – коробейники счастья,
Кустари задушевных строк!
Скоро вытекут на смену оравы
Не знающих сгустков в крови —
Машинисты железной славы
И ремесленники любви.
И в жизни оставят место
Свободным от машин и основ:
Семь минут для ласки невесты,
Три секунды в день для стихов.
Со стальными, как рельсы, нервами
(Не в хулу говорю, а в лесть!)
От двенадцати до полчаса первого
Будут молиться и есть!
Торопитесь же, девушки, женщины,
Влюбляйтесь в певцов чудес.
Мы пока последние трещины,
Что не залил в мире прогресс!
Мы последние в нашей династии,
Любите же в оставшийся срок
Нас, коробейников счастья,
Кустарей задушевных строк!
Сентябрь 1918
Сердце частушка молитв

Я. Блюмкину

Другим надо славы, серебряных ложечек,
Другим стоит много слез, —
А мне бы только любви немножечко
Да десятка два папирос.
А мне бы только любви вот столечко
Без истерик, без клятв, без тревог,
Чтоб мог как-то просто какую-то Олечку
Обсосать с головы до ног.
И, право, не надо злополучных бессмертий,
Блестяще разрешаю мировой вопрос, —
Если верю во что – в шерстяные материи,
Если знаю – не больше, чем знал и Христос.
И вот за душою почти несуразною
Ширококолейно и как-то в упор
Май идет краснощекий, превесело празднуя
Воробьиною сплетней распертый простор.
Коль о чем я молюсь, так чтоб скромно мне в дым уйти,
Не оставить сирот – ни стихов, ни детей;
А умру – мое тело плечистое вымойте
В сладкой воде фельетонных статей.
Мое имя, попробуйте, в Библию всуньте-ка.
Жил, мол, эдакий комик святой,
И всю жизнь проискал он любви бы полфунтика,
Называя любовью покой.
И смешной, кто у Данте влюбленность наследовал,
Весь грустящий от пят до ушей,
У веселых девчонок по ночам исповедовал
Свое тело за восемь рублей.
На висках у него вместо жилок – по лилии,
Когда плакал – платок был в крови,
Был последним в уже вымиравшей фамилии
Агасферов единой любви.
Но пока я не умер, простудясь у окошечка,
Все смотря: не пройдет ли по Арбату Христос, —
Мне бы только любви немножечко
Да десятка два папирос.
Октябрь 1918
Принцип басни

А. Кусикову

Закат запыхался. Загнанная лиса.
Луна выплывала воблою вяленой.
А у подъезда стоял рысак.
Лошадь как лошадь. Две белых подпалины.
И ноги уткнуты в стаканы копыт.
Губкою впитывало воздух ухо.
Вдруг стали глаза по-человечьи глупы,
И на землю заплюхало глухо.
И чу! Воробьев канитель и полет
Чириканьем в воздухе машется.
И клювами роют теплый помет,
Чтоб зернышки выбрать из кашицы.
И старый угрюмо учил молодежь:
– Эх! Пошла нынче пища не та еще!
А рысак равнодушно глядел на галдеж,
Над кругляшками вырастающий.
Эй, люди! Двуногие воробьи,
Что несутся с чириканьем, с плачами,
Чтоб порыться в моих строках о любви,
Как глядеть мне на вас по-иначему?!
Я стою у подъезда придущих веков,
Седока жду отчаяньем нищего
И трубою свой хвост задираю легко,
Чтоб покорно слетались на пищу вы!
Весна 1919
Прощай
Ты изменила, как жена,
Ну что ж, язви, хули, злорадствуй,
О, нищая моя страна
Неисчислимого богатства!
Ты хорошеешь с каждым днем,
Таким соленым и жестоким,
Мы очарованные пьем
Заздравье годам краснощеким.
Ты позабыла навсегда,
Ты накрепко, страна, забыла
Всклокоченные те года,
Когда меня ты так любила!
О, та ли ты? Иль я не тот?
Но ясно после расставанья,
Что говор твой не так поет,
Как горькое мое молчанье.
Прими ж последнее прости,
Спеша, смеясь и не краснея,
Но урну с пеплом помести
Ты в залу лучшего музея.
Ведь не совсем уж все мертво
В твоей душе невольно братской,
Я был любовник верный твой,
И трогательный, и дурацкий!
14 сентября 1931

Анатолий Мариенгоф

(1897–1942)

Анатолий Борисович Мариенгоф родился в Нижнем Новгороде, в семье служащего. После смерти матери переехал в Пензу. Окончив пензенскую гимназию (1916), поступил на юридический факультет Московского университета, но вскоре был призван на военную службу. После революции вернулся в Пензу, в 1918 г. создал там группу имажинистов, выпускал журнал “Комедиант”, принимал участие в альманахе “Исход”. В этом же году переехал в Москву, познакомился с Есениным, с которым был почти неразлучен вплоть до конца 1923 г. В 1918-м издал первую книгу стихов “Витрина сердца”. В 1919 вошел в новую группу имажинистов. В 1919–1922 гг. вместе с Есениным ездил по стране с чтением стихов, написал несколько статей по теории имажинизма. В 1928 г. переехал в Ленинград, занимался литературным трудом; с начала Великой Отечественной войны работал на Ленинградском радио.

В издательстве “Имажинисты” вышло семь сборников поэта, получивших неоднозначную оценку критики. В 1927–1930 гг. напечатаны три книжки его стихов для детей; в 1942-м в Кирове вышли две книги стихов. Мариенгоф написал более десяти больших пьес и множество скетчей, несколько прозаических произведений, около десяти сценариев.

* * *
Пятнышко, как от раздавленной клюквы.
Тише. Не хлопайте дверью. Человек…
Простенькие четыре буквы:
– умер.
(1918)
* * *
Ночь, как слеза, вытекла из огромного глаза
И на крыши сползла по ресницам.
Встала печаль, как Лазарь,
И побежала на улицы рыдать и виниться.
Кидалась на шеи – и все шарахались
И кричали: безумная!
И в барабанные перепонки вопами страха
Били, как в звенящие бубны.
1917
* * *
Кровью плюем зазорно
Богу в юродивый взор.
Вот на красном черным:
“Массовый террор”.
Метлами ветру будет
Говядину чью подместь.
В этой черепов груде
Наша красная месть.
По тысяче голов сразу
С плахи к пречистой тайне.
Боженька, сам Ты за пазухой
Выносил Каина,
Сам попригрел периной
Мужицкий топор, —
Молимся Тебе матерщиной
За рабьих годов позор.
1918
* * *
Твердь, твердь за вихры зыбим,
Святость хлещем свистящей нагайкой
И хилое тело Христа на дыбе
Вздыбливаем в Чрезвычайке.
Что же, что же, прощай нам, грешным,
Спасай, как на Голгофе разбойника, —
Кровь Твою, кровь бешено
Выплескиваем, как воду из рукомойника.
Кричу: “Мария, Мария, кого вынашивала! —
Пыль бы у ног твоих целовал за аборт!..”
Зато теперь: на распеленутой земле нашей
Только Я – человек горд.
1918
* * *

Памяти отца

Острым холодным прорежу килем
Тяжелую волну соленых дней —
Всё равно, друзья ли, враги ли
Лягут вспухшими трупами на желтом дне.
Я не оплачу слезой полынной
Пулями зацелованного отца —
Пусть ржавая кровью волна хлынет
И в ней годовалый брат захлебнется.
И даже стихов серебряную чешую
Я окрашу в багряный цвет, —
А когда все зарыдают, спокойно на пробор расчешу
Холеные волосы на своей всезнающей голове.
1919
* * *
Я пришел к тебе, древнее вече,
Темный люд разбудил медным гудом,
Бросил зов, как собакам печень,
Во имя красного чуда.
Назови же меня посадником,
Дай право казнить и миловать.
Иль других не владею ладней
Словом, мечом и вилами?
Застонет народ чистый
От суда моего правого —
С вами вместе пойдем на приступ
Московии златоглавой.
Затопим боярьей кровью
Погреба с добром и подвалы,
Ушкуйничать[316] поплывем на низовья
И Волги и к гребням Урала.
Я и сам из темного люда,
Аль не сажень косая – плечи?
Я зову колокольным гудом
За собой тебя, древнее вече.
1919
* * *

Сергею Есенину

На каторгу пусть приведет нас дружба,
Закованная в цепи песни.
О день серебряный,
Наполнив века жбан,
За край переплесни.
Меня всосут водопроводов рты,
Колодези рязанских сел – тебя.
Когда откроются ворота
Наших книг,
Певуче петли ритмов проскрипят.
И будет два пути для поколений:
Как табуны пройдут покорно строфы
По золотым следам Мариенгофа
И там, где, оседлав, как жеребенка, месяц,
Со свистом проскакал Есенин.
Март 1920
* * *
Наш стол сегодня бедностью накрыт:
Едим – увядшей славы горькие плоды,
Пьем – лести жидкий чай, не обжигая рот.
Не нашим именем волнуются народы,
Не наши песни улица поет.
Ночь закрывает стекла черной ставней,
Мы утешаемся злословьем.
Тот говорит, что в мире все не вечно,
А этот замышляет месть.
Однообразное повествованье:
У побежденных отнимают меч,
У полоненных – честь,
У нас – высокое призванье.
Я говорю: не стоит сожалеть,
Мы обменяли медь
На злато.
Чужую песнь пусть улица поет.
Не нашим именем волнуются народы!
Что юность, слава и почет?
В стакане комнатной воды
Шипенье кислоты и соды.
Декабрь 1922
* * *
А ну вас, братцы, к черту в зубы!
Не почитаю старину.
До дней последних юность будет люба
Со всею прытью к дружбе и вину.
Кто из певцов не ночевал в канаве,
О славе не мечтал в обнимку с фонарем!
Живем без мудрости лукавой,
Влюбившись по уши, поем.
Горят сердца, когда родному краю
Железо шлет суровый враг.
Поэтам вольность молодая
Дороже всех житейских благ.
1925

Новокрестьянские поэты

Термин “новокрестьянские”[317] в современном литературоведении употребляется для того, чтобы отделить представителей новой формации – модернистов, которые обновляли русскую поэзию, опираясь на народное творчество, – от традиционалистов, подражателей и эпигонов поэзии Никитина, Кольцова, Некрасова, штампующих стихотворные зарисовки деревенских пейзажей в лубочно-патриархальном стиле.

Поэты, относившиеся к этой категории, развивали традиции крестьянской поэзии, а не замыкались в них. Поэтизация деревенского быта, нехитрых крестьянских ремесел и сельской природы являлись главными темами их стихов.

Основные черты новокрестьянской поэзии:


• любовь к “малой Родине”;

• следование вековым народным обычаям и нравственным традициям;

• использование религиозной символики, христианских мотивов, языческих верований;

• обращение к фольклорным сюжетам и образам, введение в поэтический обиход народных песен и частушек;

• отрицание “порочной” городской культуры, сопротивление культу машин и железа.


В конце XIX века из среды крестьян не выдвинулось сколько-нибудь крупных поэтов. Однако авторы, пришедшие тогда в литературу, во многом подготовили почву для творчества своих особо даровитых последователей. Идеи старой крестьянской лирики возрождались на ином, более высоком художественном уровне. Тема любви к родной природе, внимание к народному быту и национальному характеру определили стиль и направление поэзии нового времени, а раздумья о смысле человеческого бытия посредством образов народной жизни сделались в этой лирике ведущими.

Следование народнопоэтической традиции было присуще всем новокрестьянским поэтам. Но у каждого из них было и особо острое чувство к малой родине в ее щемящей, уникальной конкретности. Осознание собственной роли в ее судьбе помогало найти свой путь к воспроизведению поэтического духа нации.

На формирование новокрестьянской поэтической школы большое влияние оказало творчество символистов, и в первую очередь Блока и Андрея Белого, способствовавшее развитию в поэзии Клюева, Есенина и Клычкова романтических мотивов и литературных приемов, характерных для поэзии модернистов.

Вхождение новокрестьянских поэтов в большую литературу стало заметным событием предреволюционного времени. Ядро нового течения составили наиболее талантливые выходцы из деревенской глубинки – Н. Клюев, С. Есенин, С. Клычков, П. Орешин.[318] Вскоре к ним присоединились А. Ширяевец[319] и А. Ганин.[320]

Осенью 1915 г., во многом благодаря усилиям С. Городецкого и писателя А. Ремизова, опекавшим молодых поэтов, была создана литературная группа “Краса”; 25 октября в концертном зале Тенишевского училища в Петрограде состоялся литературно-художественный вечер, где, как писал впоследствии Городецкий, “Есенин читал свои стихи, а кроме того, пел частушки под гармошку и вместе с Клюевым – страдания…”. Там же было объявлено об организации одноименного издательства (оно прекратило существование после выхода первого сборника).

Впрочем, говорить о каком-то коллективном статусе новокрестьянских поэтов было бы неправомерным. И хотя перечисленные авторы входили в группу “Краса”, а затем и в литературно-художественное общество “Страда” (1915–1917), ставшее первым объединением поэтов (по определению Есенина) “крестьянской купницы”, и пусть некоторые из них участвовали в “Скифах” (альманахе левоэсеровского направления, 1917–1918), но в то же время для большинства “новокрестьян” само слово “коллектив” являлось лишь ненавистным штампом, словесным клише. Их больше связывало личное общение, переписка и общие поэтические акции.

Поэтому о новокрестьянских поэтах, как указывает в своем исследовании С. Семенова, “правильнее было бы говорить как о целой поэтической плеяде, выразившей с учетом индивидуальных мирочувствий иное, чем у пролетарских поэтов, видение устройства народного бытия, его высших ценностей и идеалов – другое ощущение и понимание русской идеи”.[321]

У всех поэтических течений начала XX века имелась одна общая черта: их становление и развитие происходило в условиях борьбы и соперничества, словно наличие объекта полемики было обязательным условием существования самого течения. Не минула чаша сия и поэтов “крестьянской купницы”. Их идейными противниками являлись так называемые “пролетарские поэты”.

Став после революции организатором литературного процесса, партия большевиков стремилась к тому, чтобы творчество поэтов было максимально приближено к массам. Самым важным условием формирования новых литературных произведений, который выдвигался и поддерживался партийной печатью, был принцип “одухотворения” революционной борьбы. “Поэты революции являются неумолимыми критиками всего старого и зовут вперед, к борьбе за светлое будущее <…> Они зорко подмечают все характерные явления современности и рисуют размашистыми, но глубоко правдивыми красками <…> В их творениях многое еще не отшлифовано до конца, …но определенное светлое настроение отчетливо выражено с глубоким чувством и своеобразной энергией”.[322]

Острота социальных конфликтов, неизбежность столкновения противоборствующих классовых сил стали главными темами пролетарской поэзии, находя выражение в решительном противопоставлении двух враждебных станов, двух миров: “отжившего мира зла и неправды” и “подымающейся молодой Руси”. Грозные обличения перерастали в страстные романтические призывы, восклицательные интонации господствовали во многих стихах (“Беснуйтесь, тираны!..”, “На улицу!” и т. п.). Специфической чертой пролетарской поэзии (стержневые мотивы труда, борьбы, урбанизм, коллективизм) являлось отражение в стихах текущей борьбы, боевых и политических задач пролетариата.

Пролетарские поэты, отстаивая коллективное, отрицали все индивидуально-человеческое, все то, что делает личность неповторимой, высмеивали такие категории, как душа и т. д. Крестьянские поэты, в отличие от них, видели главную причину зла в отрыве от природных корней, от народного мировосприятия, находящего отражение в быту, самом укладе крестьянской жизни, фольклоре, народных традициях, национальной культуре.


Приятие революции новокрестьянскими поэтами эмоционально шло от их народных корней, прямой причастности к народной судьбе; они чувствовали себя выразителями боли и надежд “нищих, голодных, мучеников, кандальников вековечных, серой, убогой скотины” (Клюев), низовой, задавленной вековым гнетом Руси. И в революции они увидели прежде всего начало осуществления чаяний, запечатленных в образах “Китеж-града”, “мужицкого рая”.

В обещанный революционерами рай на земле верили поначалу и Пимен Карпов,[323] и Николай Клюев, который после Октября становится даже членом РКП(б).

Фактом остаются и попытки сближения именно в 1918 году – апогее революционно-мессианских иллюзий – крестьянских литераторов с пролетарскими, когда делается попытка создать в Москве секцию крестьянских писателей при Пролеткульте.

Но даже в этот относительно небольшой исторический промежуток времени (1917–1919), когда, казалось, один революционный вихрь, одно вселенское чаяние, один “громокипящий” пафос врывались в творчество и пролетарских, и крестьянских поэтов, все же чувствовалась существенная мировоззренческая разница. В стихах “новокрестьян” было немало революционно-мессианских неистовств, мотивов штурма небес, титанической активности человека; но вместе с яростью и ненавистью к врагу сохранялась и идея народа-богоносца, и нового религиозного раскрытия своей высшей цели: “Невиданного Бога / Увидит мой народ”, – писал Петр Орешин в своем сборнике стихов “Красная Русь” (1918). Вот несколько риторическое, но точное по мысли выражение того, что по большому счету разводило пролетарских и крестьянских поэтов (при всех их “хулиганских” богоборческих срывах, как в есенинской “Инонии”).

Объявление в послереволюционное время пролетарской поэзии самой передовой поставило крестьянскую поэзию в положение второстепенной. А проведение в жизнь курса ликвидации кулачества как класса сделало крестьянских поэтов “лишними”. Поэтому группа новокрестьянских поэтов с начала 1920-х годов являлась объектом постоянных нападок, ядовитых “разоблачений” со стороны критиков и идеологов, претендовавших на выражение “передовой”, пролетарской позиции.

Так рушились иллюзии, исчезала вера крестьянских поэтов в большевистские преобразования, копились тревожные раздумья о судьбах родной деревни. И тогда в их стихах зазвучали мотивы не просто трагедии революционного распятия России, но и вины растоптавшего ее непутевого, разгульного, поддавшегося на подмены и соблазны дьявольских козней ее сына – ее собственного народа. Произошла адская подтасовка, когда светлые мечты народа соскользнули в темный, неистовый союз с дьявольской силой.

Н. Солнцева в своей книге “Китежский павлин” приходит к выводу, что именно крестьянские поэты в послеоктябрьские годы “приняли на себя крест оппозиции”.[324] Однако не всё так однозначно.

В рецензии на вышеупомянутую книгу Л. Воронин заметил, что “творческие и жизненные судьбы Н. Клюева, А. Ширяевца. А. Ганина, П. Карпова, С. Клычкова, в общем-то, вписываются в эту концепцию. Однако рядом и другие новокрестьянские поэты: Петр Орешин с его гимнами новой, советской Руси, оставшиеся “за кадром” исследования Н. Солнцевой, вполне лояльные Павел Радимов,[325] Семен Фомин,[326] Павел Дружинин.[327] Да и с “крамольным” Сергеем Есениным не так все просто. Ведь в те же годы, когда им была написана “Страна негодяев”, появились его поэмы “Ленин”, “Песнь о великом походе”, “Баллада о двадцати шести””.[328]

По мнению А. Михайлова, “общественная дисгармония, к которой привела революция, явилась отражением целого клубка противоречий: идейных, социальных, экономических и других. Однако в задачу советских идеологов входило представить новое государственное устройство как единственно правильное, поэтому они стремились во что бы то ни стало перекодировать механизм национальной памяти. Чтобы предать прошлое забвению, носителей родовой памяти уничтожали. Погибли все новокрестьянские поэты – хранители национальных святынь”.[329] Только А. Ширяевец, рано ушедший из жизни (1924), и С. Есенин не дожили до времен массовых репрессий, поглотивших их единомышленников.

Первым эта участь постигла А. Ганина. Осенью 1924 г. его в числе группы молодежи арестовывают по обвинению в принадлежности к “Ордену русских фашистов”. За улику принимаются найденные у Ганина при обыске тезисы “Мир и свободный труд – народам”, содержащие откровенные высказывания против существующего режима. Попытка выдать текст тезисов за фрагмент задуманного романа (списав тем самым криминал на счет отрицательного героя – “классового врага”) не удалась. Ганин был расстрелян в Бутырской тюрьме в числе семи человек, составляющих группу “ордена”, как его глава.

В апреле 1920 г. “за религиозные взгляды” был исключен из партии Н. Клюев. А после публикации поэмы “Деревня” (1927) он подвергся резкой критике за тоску по разрушенному сельскому “раю” и был объявлен “кулацким поэтом”. Затем последовала ссылка в Томск, где Клюев умирал от голода, продавал свои вещи, просил подаяния. Он писал М. Горькому и умолял помочь “кусочком хлебушка”. Осенью 1937 г. поэт был расстрелян в Томской тюрьме.

В разгар массовых репрессий погиб С. Клычков, чья поэзия избежала и опьянения Октябрем, и резкой, откровенно разочарованной реакции. Тем не менее, с конца 1920-х годов критики занесли его в разряд “певцов кулацкой деревни”, а в 1937 г. Клычков был арестован и сгинул бесследно.

Не смог избежать участи своих собратьев по литературному цеху даже П. Орешин, тот из новокрестьянских поэтов, кто, по выражению С. Семеновой, “один из всех как будто искренне, от души форсируя голос, побежал и за комсомолом, и за партией, и за трактором, довольно механически стыкуя поэзию родной природы (от которой он никогда не отказывался) и “новую красоту” колхозной деревни, не брезгуя и производственными агитками в виде сказов в стихах <…> Последний его сборник “Под счастливым небом” (1937) состоял из препарированных, приглаженных стихотворений его предшествующих книг <…> Но и такое “счастливое” совпадение с требованиями эпохи не отвело от поэта, когда-то дружно выступавшего в одной “крестьянской купнице”, десницы террора. “Под счастливым небом” 1937 года он был арестован и расстрелян”.[330]

Из числа новокрестьянских поэтов уцелел в этой мясорубке лишь П. Карпов, который дожил до 1963 года и умер в полной безвестности. Его, правда, к данному течению можно отнести лишь с большой долей условности.

Новокрестьянская поэзия с полным правом может считаться неотъемлемой частью творческого наследия русского Серебряного века. Показательно, что крестьянская духовная нива оказалась значительно плодотворнее, чем пролетарская идеологическая почва, на яркие творческие личности. С. Семенова обращает внимание на “разительное отличие творческого результата: если пролетарская поэзия не выдвинула по-настоящему крупных мастеров слова, то крестьянская (раскрыла) первоклассный талант Клычкова – поэта и прозаика, замечательное дарование Орешина и Ширяевца, Ганина и Карпова <…> А два поэта – Клюев и Есенин, будучи духовными и творческими лидерами “крестьянской купницы” и выразив точнее и совершеннее своих собратьев ее устремления, встали в ряд классиков русской литературы” (Там же.).

Добавлю, что из пролетарских поэтов можно вспомнить разве что Демьяна Бедного,[331] агитационно-публицистическая поэзия которого в годы революции и гражданской войны была весьма популярной у народных масс. Но и это объясняется не столько ее качеством, сколько наличием, как сейчас модно говорить, большевистского “административного ресурса”, т. е. попросту пропаганды.

Николай Клюев

(1884–1937)

Николай Алексеевич Клюев, выступавший идеологом новокрестьянского течения в русской поэзии, был самым крупным и влиятельным, а возможно, и самым одаренным ее представителем. Его детство прошло на р. Вытегре в Олонецком крае (ныне Вологодская область), где мать поэта, известная сказительница, приобщила сына к местному фольклору и т. н. “отреченной” – раскольнической литературе. В его ранних стихах, имевших яркую религиозную окраску, чувствовалось влияние “гражданской лирики” народников. Многие образы поэт черпает из церковно-приходского обихода. Язык его произведений насыщен местечковыми словами и архаизмами. Позднее в стихах Клюева появилось стремление к поэтическому отображению деревенской жизни, поэтизации патриархальной старины, что поставило его в ряд новокрестьянских поэтов.

Революцию Клюев принял и даже стал членом РКП(б), в 1917–1919 гг. работал в большевистской газете Вытегры. Но в 1920 г. за “религиозные взгляды” был исключен из партии, а после опубликования поэм “Деревня” и “Мать-Суббота” объявлен “кулацким поэтом”. В 1934 г. Клюев был выслан из Москвы, а в 1937-м арестован и расстрелян в Томской тюрьме.

Пусть я в лаптях
Пусть я в лаптях, в сермяге серой,
В рубахе грубой, пестрядной,[332]
Но я живу с глубокой верой
В иную жизнь, в удел иной!
Века насилья и невзгоды,
Всевластье злобных палачей
Желанье пылкое свободы
Не умертвят в груди моей!
Наперекор закону века,
Что к свету путь загородил,
Себя считать за человека
Я не забыл! Я не забыл!
(1905)
* * *
Ты все келейнее и строже,
Непостижимее на взгляд…
О, кто же, милостивый Боже,
В твоей печали виноват?
И косы пепельные глаже,
Чем раньше, стягиваешь ты,
Глухая мать сидит за пряжей —
На поминальные холсты.
Она нездешнее постигла,
Как ты, молитвенно строга…
Блуждают солнечные иглы
По колесу от очага.
Зимы предчувствием объяты,
Рыдают сосны на бору;
Опять глухие казематы
Тебе приснятся ввечеру.
Лишь станут сумерки синее,
Туман окутает реку, —
Отец, с веревкою на шее,
Придет и сядет к камельку.
Жених с простреленною грудью,
Сестра, погибшая в бою, —
Все по вечернему безлюдью
Сойдутся в хижину твою.
А Смерть останется за дверью,
Как ночь, загадочно темна.
И до рассвета суеверью
Ты будешь слепо предана.
И не поверишь яви зрячей,
Когда торжественно в ночи
Тебе – за боль, за подвиг плача —
Вручатся вечности ключи.
(1908)
Из цикла “Александру Блоку"
2
Я болен сладостным недугом —
Осенней, рдяною тоской.
Нерасторжимым полукругом
Сомкнулось небо надо мной.
Она везде, неуловима,
Трепещет, дышит и живет:
В рыбачьей песне, в свитках дыма,
В жужжанье ос и блеске вод.
В шуршанье трав – ее походка,
В нагорном эхо – всплески рук,
И казематная решетка —
Лишь символ смерти и разлук.
Ее ли космы смоляные,
Как ветер смех, мгновенный взгляд…
О, кто Ты: Женщина? Россия?
В годину черную собрат!
Поведай: тайное сомненье
Какою казнью искупить,
Чтоб на единое мгновенье
Твой лик прекрасный уловить?
(1911)
* * *
В златотканные дни сентября
Мнится папертью бора опушка.
Сосны молятся, ладан куря,
Над твоей опустелой избушкой.
Ветер-сторож следы старины
Заметает листвой шелестящей,
Распахни узорочье сосны,
Промелькни за березовой чащей!
Я узнаю косынки кайму,
Голосок с легковейной походкой…
Сосны шепчут про мрак и тюрьму,
Про мерцание звезд за решеткой,
Про бубенчик в жестоком пути,
Про седые бурятские дали…
Мир вам, сосны, вы думы мои,
Как родимая мать, разгадали!
В поминальные дни сентября
Вы сыновнюю тайну узнайте
И о той, что погибла любя,
Небесам и земле передайте.
(1911)
* * *
Прохожу ночной деревней,
В темных избах нет огня,
Явью сказочною, древней
Потянуло на меня.
В настоящем разуверясь,
Стародавних полон сил,
Распахнул я лихо ферязь,[333]
Шапку-соболь заломил.
Свистнул, хлопнул у дороги
В удалецкую ладонь,
И, как вихорь, звонконогий
Подо мною взвился конь.
Прискакал. Дубровым зверем
Конь храпит, копытом бьет, —
Предо мной узорный терем,
Нет дозора у ворот.
Привязал гнедого к тыну;
Будет лихо али прок,
Пояс шелковый закину
На точеный шеломок.[334]
Скрипнет крашеная ставня…
“Что, разлапушка, – не спишь?
Неспроста повесу-парня
Знают Кама и Иртыш!
Наши хаживали струги
До Хвалынщины[335] подчас, —
Не иссякнут у подруги
Бирюза и канифас[336]…”
Прояснилися избенки,
Речка в утреннем дыму.
Гусли-морок, вслипнув звонко,
Искрой канули во тьму.
Но в душе, как хмель, струится
Вещих звуков серебро —
Отлетевшей жаро-птицы
Самоцветное перо.
(1912)
* * *
Мне сказали, что ты умерла
Заодно с золотым листопадом
И теперь, лучезарно светла,
Правишь горним, неведомым градом.
Я нездешним забыться готов,
Ты всегда баснословной казалась
И багрянцем осенних листов
Не однажды со мной любовалась.
Говорят, что не стало тебя,
Но любви иссякаемы ль струи:
Разве зори – не ласка твоя,
И лучи – не твои поцелуи?
1911?
* * *
Обозвал тишину глухоманью,
Надругался над белым “молчи”,
У креста простодушною данью
Не поставил сладимой свечи.
В хвойный ладан дохнул папиросой
И плевком незабудку обжег, —
Зарябило слезинками плёсо,
Сединою заиндевел мох.
Светлый отрок – лесное молчанье,
Помолясь на заплаканный крест,
Закатилось в глухое скитанье
До святых, незапятнанных мест.
Заломила черемуха руки,
К норке путает след горностай…
Сын железа и каменной скуки
Попирает берестяный рай.
Между 1914 и 1916
Рождество избы
От кудрявых стружек пахнет смолью,
Духовит, как улей, белый сруб.
Крупногрудый плотник тешет колья,
На слова медлителен и скуп.
Тёпел паз, захватисты кокоры,[337]
Крутолоб тесовый шоломок.
Будут рябью[338] писаны подзоры[339]
И лудянкой[340] выпестрен конек.
По стене, как зернь, пройдут зарубки:
Сукрест, лапки, крапица, рядки,
Чтоб избе-молодке в красной шубке
Явь и сонь мерещились – легки.
Крепкогруд строитель-тайновидец,
Перед ним щепа как письмена:
Запоет резная пава с крылец,
Брызнет ярь с наличника окна.
И когда очёсками кудели
Над избой взлохматится дымок —
Сказ пойдет о красном древоделе
По лесам, на запад и восток.
Между 1915 и 1917
Из цикла “Поэту Сергею Есенину"
2
Изба – святилище земли,
С запечной тайною и раем,
По духу росной конопли
Мы сокровенное узнаем.
На грядке веников ряды —
Душа берез зеленоустых…
От звезд до луковой гряды
Всё в вещем шепоте и хрустах.
Земля, как старище-рыбак,
Сплетает облачные сети,
Чтоб уловить загробный мрак
Глухонемых тысячелетий.
Предвижу я: как в верше сом,
Заплещет мгла в мужицкой длани, —
Золотобревный, Отчий дом
Засолнцевеет на поляне.
Пшеничный колос-исполин
Двор осенит целящей тенью…
Не ты ль, мой брат, жених и сын,
Укажешь путь к преображенью?
В твоих глазах дымок от хат,
Глубинный сон речного ила,
Рязанский маковый закат —
Твои певучие чернила.
Изба – питательница слов
Тебя взрастила не напрасно:
Для русских сел и городов
Ты станешь Радуницей[341] красной.
Так не забудь запечный рай,
Где хорошо любить и плакать!
Тебе на путь, на вечный май,
Сплетаю стих – матерый лапоть.
Между 1916 и 1918

Сергей Клычков

(1889–1937)

Поэт, прозаик и переводчик Сергей Антонович Клычков (наст. фамилия Лешенков) родом из Тверской губернии. Учился в Московском университете. Уже в ранних поэтических сборниках “Песни” (1911) и “Потаенный сад” (1913) заявил о себе как о поэте новокрестьянского направления. Возрождая в отечественной лирике жанр народной песни, развивая мотивы русского предания и сказки, Клычков переосмыслял их в романтическо-символистском плане. С началом Первой мировой войны был призван в армию. В 1921 г. вернулся в Москву, работал в журнале “Красная новь” и издательстве “Круг”.

Революцию Клычков встретил с восторгом, продолжая разрабатывать свое фольклорно-романтическое направление. Но затем из его творчества уходят сказочность и напевность, появляются вечные, философские темы, мотивы прощания и тревоги за сохранность мира природы. С середины 1920-х гг. поэт обращается к прозе (написано 6 романов). Кампания борьбы с “кулацкой литературой” не миновала и Клычкова. Его последняя книжка стихов “В гостях у журавлей” (1930) была злобно встречена критикой. Клычков вынужден был заняться переводами. В 30-е годы выходят его переложения эпических произведений народов СССР. В июле 1937 г. Клычков был арестован и вскоре расстрелян.

Леший
За туманной пеленою,
На реке у края
Он пасет себе ночное,
На рожке играя.
Он сидит нога на ногу
Да молсёт[342] осоку…
Звезд на небе много, много,
Высоко, высоко.
– Ай-люли! Ай-люли!
Весь в серебряной пыли
Месяц пал на ковыли!
– Ай-люли! Да ай-люли!
Задремал в осоке леший —
Старичок преклонный…
А в бору пылают клены
От столетней плеши…
А в тумане над лугами
Сбилось стадо в кучу,
И бычок бодает тучу
Красными рогами.
(1910)
* * *
Была над рекою долина,
В дремучем лесу у села,
Под вечер, сбирая малину,
На ней меня мать родила…
В лесной тишине и величьи
Меня пеленал полумрак,
Баюкало пение птичье,
Бегущий ручей под овраг…
На ягодах спелых и хмеле,
Широко раскрывши глаза,
Я слушал, как ели шумели,
Как тучи скликала гроза…
Мне виделись в чаще хоромы,
Мелькали в заре терема,
И гул отдаленного грома
Меня провожал до дома.
Ах, верно, с того я и дикий,
С того-то и песни мои —
Как кузов лесной земляники
Меж ягод с игольем хвои…
(1912, 1918)
* * *
Лель цветами все поле украсил,
Все деревья листами убрал.
Слышал я, как вчера он у прясел[343]
За деревнею долго играл…
Он играл на серебряной цевне,[344]
И в осиннике смолкли щеглы,
Не кудахтали куры в деревне,
Лишь заря полыхала из мглы…
На Дубне журавли не кричали,
Сыч не ухал над чащей лесной,
И стояла Дубравна в печали
На опушке под старой сосной…
Каждый год голубою весною
Он плывет, как безвестный рыбак,
И над нашей сторонкой лесною
Виснет темень – туманы и мрак…
Редко солнце из облака выйдет,
Редко звезды проглянут в ночи,
И не видел никто и не видит
На кафтане узорном парчи…
Невдомек и веселой молодке,
Что сгоняет коров поутру,
Чей же парус белеет на лодке,
Чей же голос слыхать на ветру?..
Он плывет, и играет на луке
Ранний луч золотою стрелой,
Но не вспомнят о прадедах внуки,
Не помянут отрады былой…
Не шелохнут лишь сосны да ели,
Не колыхнут вершины берез,
И они лишь одни видят Леля,
Обступая у берега плес…
(1914, 1918)
* * *
Золотятся ковровые нивы
И чернеют на пашнях комли…[345]
Отчего же задумались ивы,
Словно жаль им родимой земли?..
Как и встарь, месяц облаки водит,
Словно древнюю рать богатырь,
И за годами годы проходят,
Пропадая в безвестную ширь.
Та же Русь без конца и без края,
И над нею дымок голубой —
Что ж и я не пою, а рыдаю
Над людьми, над собой, над судьбой?
И мне мнится: в предутрии пламя
Пред бедою затеплила даль,
И сгустила туман над полями
Небывалая в мире печаль…
(1914, 1918)
* * *

Над серебряной рекой

На златом песочке…

Песня
Лада плавает в затоне,
В очарованной тиши…
На реке рыбачьи тони[346]
И стеною камыши…
И в затоне, как в сулее,[347]
Словно в чаше средь полей,
Ладе краше, веселее,
Веселее и белей…
В речку Лада окунулась,
Поглядела в синеву,
Что-то вспомнилось – взгрустнулось,
Что не сбылось наяву…
Будто камушки бросая,
Лада смотрится в реку,
И скользит нога босая
Снова в реку по песку…
Лада к ивушке присела,
И над нею меж ветвей
Зыбь туманная висела,
Пел печально соловей…
И волна с волной шепталась,
И катились жемчуга,
Где зарей она купалась
По-за краю бочага.[348]
А вокруг нее русалки,
Встав с туманами из вод,
По кустам играли в салки
И водили хоровод…
(1912–1913)
* * *
Душа моя, как птица,
Живет в лесной глуши,
И больше не родится
На свет такой души.
По лесу треск и скрежет:
У нашего села
Под ноги ели режет
Железный змей-пила.
Сожгут их в тяжких горнах,
Как грешных, сунут в ад,
А сколько бы просторных
Настроить можно хат!
Прости меня, сквозная
Лесная моя весь,
И сам-то я не знаю,
Как очутился здесь,
Гляжу в безумный пламень
И твой целую прах
За то, что греешь камень,
За то, что гонишь страх!
И здесь мне часто снится
Один и тот же сон:
Густая ель-светлица,
В светлице хвойный звон,
Светлы в светлице сени,
И тепел дух от смол,
Прилесный скат – ступени,
Крыльцо – приречный дол,
Разостлан мох дерюгой,
И слились ночь и день,
И сели в красный угол
За стол трапезный – пень…
Гадает ночь-цыганка,
На звезды хмуря бровь:
Где ж скатерть-самобранка,
Удача и любовь?
Но и она не знает,
Что скрыто в строках звезд!..
И лишь с холма кивает
Сухой рукой погост…
(1924)
* * *
И потеряли вехи звезд…
Они ж плывут из года в годы
И не меняют мест!
Наш путь – железная дорога,
И нет ни троп уж, ни дорог,
Где человек бы встретил Бога
И человека – Бог!
Летаем мы теперь, как птицы,
Приделав крылья у телег,
И зверь взглянуть туда боится,
Где реет человек!
И пусть нам с каждым днем послушней
Вода, и воздух, и огонь:
Пусть ржет на привязи в конюшне
Ильи громовый конь!
Пускай земные брони-горы
Мы плавим в огненной печи —
Но миру мы куем запоры,
А нам нужны ключи!
Закинут плотно синий полог,
И мы, мешая явь и бред,
Следим в видениях тяжелых
Одни хвосты комет!
(1925, 1930)
* * *
Я устал от хулы и коварства
Головой колотиться в бреду,
Скоро я в заплотинное царство,
Никому не сказавшись, уйду…
Мне уж снится в ночи безголосой,
В одинокой бессонной тиши,
Что спускаюсь я с берега плеса,
Раздвигаю рукой камыши…
Не беда, что без пролаза тина
И Дубна обмелела теперь:
Знаю я, что у старой плотины,
У плотины есть тайная дверь!
Как под осень, опушка сквозная,
И взглянуть в нее всякий бы мог,
Но и то непреложно я знаю,
Что в пробоях тяжелый замок!
Что положены сроки судьбою,
Вдруг не хлынули б хляби и синь,
Где из синих глубин в голубое
Полумесяц плывет, словно линь…
Вот оно, что так долго в печали
Все бросало и в жар и озноб:
То ль рыбачий челнок на причале,
То ль камкой[349] околоченный гроб!
Вот и звезды, как окуни в стае,
Вот и лилия, словно свеча…
Но добротны плотинные сваи,
И в песке не нашел я ключа…
Знать, до срока мне снова и снова
Звать, и плакать, и ждать у реки:
Еще мной не промолвлено слово,
Что, как молот, сбивает оковы
И, как ключ, отпирает замки.
(1928–1929)
* * *
Меня раздели донага
И достоверной были
На лбу приделали рога
И хвост гвоздём прибили…
Пух из подушки растрясли
И вываляли в дёгте,
И у меня вдруг отросли
И в самом деле когти…
И вот я с парою клешней
Теперь в чертей не верю,
Узнав, что человек страшней
И злей любого зверя…
(1929)
* * *
Пока из слов не пышет пламя
И кровь не рвется на дыбы,
Я меж бездельем и делами
Брожу, как мученик судьбы!..
Не веселит тогда веселье,
И дело валится из рук,
И только слышен еле-еле
Мне сердца дремлющего стук!..
Потянутся лихие годы
В глухой и безголосой мгле,
Как дым, в осеннюю погоду
Прибитый дождиком к земле!..
И в безглагольности суровой,
В бессловной сердца тишине
Так радостно подумать мне,
Что этот мир пошел от слова…
(1929)

Сергей Есенин

(1895–1925)

Сергей Александрович Есенин родился в селе Константинове на Рязанщине. Отсюда берут начало истоки его творчества, главными в котором поэт считал “лирическое чувство” и “образность”. Источник образного мышления он видел в фольклоре, народном языке. Вся метафорика Есенина построена на взаимоотношениях человека и природы, которые, по его мнению, сохранились только в укладе крестьянской жизни. Лучшие его стихотворения ярко запечатлели духовную красоту русского человека. Тончайший лирик, волшебник русского пейзажа, Есенин был удивительно чутким к земным краскам, звукам и запахам. Его емкие и ошеломляюще свежие образы почти всегда являлись настоящим художественным открытием.

Первое стихотворение Есенина было опубликовано в журнале “Мирок” (1914, № 1), а первая книга стихов “Радуница” вышла в 1916 году. Городская жизнь заметно повлияла не только на творческое “я” самого поэта, но и на облик его лирического героя. После революции в трогательной и нежной есенинсикой лирике, подверженной до этого влиянию Клюева и Блока, появляются новые “разбойно-разгульные” черты, сблизившие его с имажинистами. Судьба поэта сложилась трагически. В состоянии депрессии он покончил жизнь самоубийством.

* * *
Выткался на озере алый свет зари.
На бору со звонами плачут глухари.
Плачет где-то иволга, схоронясь в дупло.
Только мне не плачется – на душе светло.
Знаю, выйдешь к вечеру за кольцо дорог,
Сядем в копны свежие под соседний стог.
Зацелую допьяна, изомну, как цвет,
Хмельному от радости пересуду нет.
Ты сама под ласками сбросишь шелк фаты,
Унесу я пьяную до утра в кусты.
И пускай со звонами плачут глухари,
Есть тоска веселая в алостях зари.
1910
* * *
Го й ты, Русь, моя родная,
Хаты – в ризах образа…
Не видать конца и края —
Только синь сосет глаза.
Как захожий богомолец,
Я смотрю твои поля.
А у низеньких околиц
Звонно чахнут тополя.
Пахнет яблоком и медом
По церквам твой кроткий Спас.
И гудит за корогодом[350]
На лугах веселый пляс.
Побегу по мятой стежке
На приволь зеленых лех,[351]
Мне навстречу, как сережки,
Прозвенит девичий смех.
Если крикнет рать святая:
“Кинь ты Русь, живи в раю!”
Я скажу: “Не надо рая,
Дайте родину мою”.
1914
* * *
Устал я жить в родном краю
В тоске по гречневым просторам,
Покину хижину мою,
Уйду бродягою и вором.
Пойду по белым кудрям дня
Искать убогое жилище.
И друг любимый на меня
Наточит нож за голенище.
Весной и солнцем на лугу
Обвита желтая дорога,
И та, чье имя берегу,
Меня прогонит от порога.
И вновь вернуся в отчий дом,
Чужою радостью утешусь,
В зеленый вечер под окном
На рукаве своем повешусь.
Седые вербы у плетня
Нежнее головы наклонят.
И необмытого меня
Под лай собачий похоронят.
А месяц будет плыть и плыть,
Роняя весла по озерам…
И Русь все так же будет жить,
Плясать и плакать у забора.
(1916)
Песнь о собаке
Утром в ржаном закуте,[352]
Где златятся рогожи в ряд,
Семерых ощенила сука,
Рыжих семерых щенят.
До вечера она их ласкала,
Причесывая языком,
И струился снежок подталый
Под теплым ее животом.
А вечером, когда куры
Обсиживают шесток,
Вышел хозяин хмурый,
Семерых всех поклал в мешок.
По сугробам она бежала,
Поспевая за ним бежать…
И так долго, долго дрожала
Воды незамерзшей гладь.
А когда чуть плелась обратно,
Слизывая пот с боков,
Показался ей месяц над хатой
Одним из ее щенков.
В синюю высь звонко
Глядела она, скуля,
А месяц скользил тонкий
И скрылся за холм в полях.
И глухо, как от подачки,
Когда бросят ей камень в смех,
Покатились глаза собачьи
Золотыми звездами в снег.
1915
* * *
Запели тесаные дроги,
Бегут равнины и кусты.
Опять часовни на дороге
И поминальные кресты.
Опять я теплой грустью болен
От овсяного ветерка.
И на известку колоколен
Невольно крестится рука.
О Русь, малиновое поле
И синь, упавшая в реку,
Люблю до радости и боли
Твою озерную тоску.
Холодной скорби не измерить,
Ты на туманном берегу.
Но не любить тебя, не верить —
Я научиться не могу.
И не отдам я эти цепи,
И не расстанусь с долгим сном,
Когда звенят родные степи
Молитвословным ковылем.
(1916)
* * *
Не жалею, не зову, не плачу,
Все пройдет, как с белых яблонь дым.
Увяданья золотом охваченный,
Я не буду больше молодым.
Ты теперь не так уж будешь биться,
Сердце, тронутое холодком,
И страна березового ситца
Не заманит шляться босиком.
Дух бродяжий! ты все реже, реже
Расшевеливаешь пламень уст.
О моя утраченная свежесть,
Буйство глаз и половодье чувств.
Я теперь скупее стал в желаньях,
Жизнь моя! иль ты приснилась мне?
Словно я весенней гулкой ранью
Проскакал на розовом коне.
Все мы, все мы в этом мире тленны,
Тихо льется с кленов листьев медь…
Будь же ты вовек благословенно,
Что пришло процвесть и умереть.
1921
* * *
Заметался пожар голубой,
Позабылись родимые дали.
В первый раз я запел про любовь,
В первый раз отрекаюсь скандалить.
Был я весь – как запущенный сад,
Был на женщин и зелие падкий.
Разонравилось пить и плясать
И терять свою жизнь без оглядки.
Мне бы только смотреть на тебя,
Видеть глаз злато-карий омут,
И чтоб, прошлое не любя,
Ты уйти не смогла к другому.
Поступь нежная, легкий стан,
Если б знала ты сердцем упорным,
Как умеет любить хулиган,
Как умеет он быть покорным.
Я б навеки забыл кабаки
И стихи бы писать забросил,
Только б тонко касаться руки
И волос твоих цветом в осень.
Я б навеки пошел за тобой
Хоть в свои, хоть в чужие дали…
В первый раз я запел про любовь,
В первый раз отрекаюсь скандалить.
1923
* * *
Пускай ты выпита другим,
Но мне осталось, мне осталось
Твоих волос стеклянный дым
И глаз осенняя усталость.
О, возраст осени! Он мне
Дороже юности и лета.
Ты стала нравиться вдвойне
Воображению поэта.
Я сердцем никогда не лгу,
И потому на голос чванства
Бестрепетно сказать могу,
Что я прощаюсь с хулиганством.
Пора расстаться с озорной
И непокорною отвагой.
Уж сердце напилось иной,
Кровь отрезвляющею брагой.
И мне в окошко постучал
Сентябрь багряной веткой ивы,
Чтоб я готов был и встречал
Его приход неприхотливый.
Теперь со многим я мирюсь
Без принужденья, без утраты.
Иною кажется мне Русь,
Иными кладбища и хаты.
Прозрачно я смотрю вокруг
И вижу там ли, здесь ли, где-то ль,
Что ты одна, сестра и друг,
Могла быть спутницей поэта.
Что я одной тебе бы мог,
Воспитываясь в постоянстве,
Пропеть о сумерках дорог
И уходящем хулиганстве.
1923
* * *
Вечер черные брови насопил.
Чьи-то кони стоят у двора.
Не вчера ли я молодость пропил?
Разлюбил ли тебя не вчера?
Не храпи, запоздалая тройка!
Наша жизнь пронеслась без следа.
Может, завтра больничная койка
Упокоит меня навсегда.
Может, завтра совсем по-другому
Я уйду, исцеленный навек,
Слушать песни дождей и черемух,
Чем здоровый живет человек.
Позабуду я мрачные силы,
Что терзали меня, губя.
Облик ласковый! Облик милый!
Лишь одну не забуду тебя.
Пусть я буду любить другую,
Но и с нею, с любимой, с другой,
Расскажу про тебя, дорогую,
Что когда-то я звал дорогой.
Расскажу, как текла былая
Наша жизнь, что былой не была…
Голова ль ты моя удалая,
До чего ж ты меня довела?
1923
Письмо матери
Ты жива еще, моя старушка?
Жив и я. Привет тебе, привет!
Пусть струится над твоей избушкой
Тот вечерний несказанный свет.
Пишут мне, что ты, тая тревогу,
Загрустила шибко обо мне,
Что ты часто ходишь на дорогу
В старомодном ветхом шушуне.
И тебе в вечернем синем мраке
Часто видится одно и то ж:
Будто кто-то мне в кабацкой драке
Саданул под сердце финский нож.
Ничего, родная! Успокойся.
Это только тягостная бредь.
Не такой уж горький я пропойца,
Чтоб, тебя не видя, помереть.
Я по-прежнему такой же нежный
И мечтаю только лишь о том,
Чтоб скорее от тоски мятежной
Воротиться в низенький наш дом.
Я вернусь, когда раскинет ветви
По-весеннему наш белый сад.
Только ты меня уж на рассвете
Не буди, как восемь лет назад.
Не буди того, что отмечталось,
Не волнуй того, что не сбылось, —
Слишком раннюю утрату и усталость
Испытать мне в жизни привелось.
И молиться не учи меня. Не надо!
К старому возврата больше нет.
Ты одна мне помощь и отрада,
Ты одна мне несказанный свет.
Так забудь же про свою тревогу,
Не грусти так шибко обо мне.
Не ходи так часто на дорогу
В старомодном ветхом шушуне.
(1924)
* * *
Мы теперь уходим понемногу
В ту страну, где тишь и благодать.
Может быть, и скоро мне в дорогу
Бренные пожитки собирать.
Милые березовые чащи!
Ты, земля! И вы, равнин пески!
Перед этим сонмом уходящих
Я не в силах скрыть моей тоски.
Слишком я любил на этом свете
Все, что душу облекает в плоть.
Мир осинам, что, раскинув ветви,
Загляделись в розовую водь!
Много дум я в тишине продумал,
Много песен про себя сложил,
И на этой на земле угрюмой
Счастлив тем, что я дышал и жил.
Счастлив тем, что целовал я женщин,
Мял цветы, валялся на траве
И зверье, как братьев наших меньших,
Никогда не бил по голове.
Знаю я, что не цветут там чащи,
Не звенит лебяжьей шеей рожь.
Оттого пред сонмом уходящих
Я всегда испытываю дрожь.
Знаю я, что в той стране не будет
Этих нив, златящихся во мгле.
Оттого и дороги мне люди,
Что живут со мною на земле.
1924
* * *
Отговорила роща золотая
Березовым веселым языком,
И журавли, печально пролетая,
Уж не жалеют больше ни о ком.
Кого жалеть? Ведь каждый в мире странник —
Пройдет, зайдет и вновь оставит дом.
О всех ушедших грезит конопляник
С широким месяцем над голубым прудом.
Стою один среди равнины голой,
А журавлей относит ветер в даль,
Я полон дум о юности веселой,
Но ничего в прошедшем мне не жаль.
Не жаль мне лет, растраченных напрасно,
Не жаль души сиреневую цветь.
В саду горит костер рябины красной,
Но никого не может он согреть.
Не обгорят рябиновые кисти,
От желтизны не пропадет трава,
Как дерево роняет тихо листья,
Так я роняю грустные слова.
И если время, ветром разметая,
Сгребет их все в один ненужный ком…
Скажите так… что роща золотая
Отговорила милым языком.
1924
Из цикла “Персидские мотивы”
* * *
Никогда я не был на Босфоре,
Ты меня не спрашивай о нем.
Я в твоих глазах увидел море,
Полыхающее голубым огнем.
Не ходил в Багдад я с караваном,
Не возил я шелк туда и хну.
Наклонись своим красивым станом,
На коленях дай мне отдохнуть.
Или снова, сколько ни проси я,
Для тебя навеки дела нет,
Что в далеком имени – Россия —
Я известный, признанный поэт.
У меня в душе звенит тальянка,
При луне собачий слышу лай.
Разве ты не хочешь, персиянка,
Увидать далекий, синий край?
Я сюда приехал не от скуки —
Ты