Избранное (fb2)

- Избранное (пер. Наталья Леонидовна Трауберг, ...) (и.с. Мастера современной прозы) 2.75 Мб, 606с. (скачать fb2) - Хуан Карлос Онетти

Настройки текста:



Онетти Хуан Карлос Избранное

ХУАН КАРЛОС ОНЕТТИ: ПОДЛИННЫЕ ИСТОРИИ ЧЕЛОВЕЧЕСКИХ ДУШ ВСТУПИТЕЛЬНАЯ СТАТЬЯ

«Вот бы написать не историю жизни, не о том, что со мной случалось в жизни. А написать бы историю души…»

Х.К. Онетти «Бездна» [1].
1

Население Уругвая — около трех миллионов человек. Примерно половина уругвайцев живет в столице страны — Монтевидео. Лишь водная гладь Ла-Платы разделяет Монтевидео и другой гигантский город, столицу Аргентины Буэнос-Айрес. Исторические судьбы этих двух стран, когда-то, во времена испанского владычества, входивших в единое вице-королевство Ла-Плата, во многом сходны. Еще сто лет назад обе столицы были сонными захолустными городами: аргентинский писатель Висенте Лопес в 1884 г. назвал свою книгу «Большая деревня. Буэнос-айресские нравы». Но в первые десятилетия нашего века и Аргентина и Уругвай пережили мучительную социальную ломку: из патриархальных скотоводческих стран они превращались в страны современного капиталистического производства, поставщиков мяса, кожи, шерсти для всего мира. Рабочие руки доставляла массовая иммиграция из Европы. Иммигранты оседали в городах (лишь немногие смогли купить участок земли и стать вольными колонистами, как мечтали в Европе), шли работать на мясохладобойни, в порт, в конторы богатеющих фирм. Резко изменился состав населения: в Аргентине, например, в 1852 г. белые составляли лишь 4 % населения (остальные — индейцы и метисы), а в 1914 г. — уже 90 %. То же самое и в Уругвае: метисы, бывшие свободные пастухи-гаучо, — теперь батраки и слуги в скотоводческих поместьях в глуби страны. Улицы Буэнос-Айреса и Монтевидео полнились разноязыкой толпой. Постепенно они усваивали испанскую речь, обычаи, понятия и предрассудки нового общества, но долго сохраняли, впрочем тускнеющую от поколения к поколению, память о старой родине, о ее культуре.

Этот городской мир, столь непохожий на ту почвенную, самобытно могучую Латинскую Америку, которую мы теперь знаем по книгам Габриэля Гарсиа Маркеса, Алехо Карпентьера, Жоржи Амаду и Мигеля Анхеля Астуриаса, нуждался в своем эпосе. В 20— 40-е годы появилось немало писателей, рисовавших быт Буэнос-Айреса и Монтевидео — людских муравейников, социальных котлов, бурлящих ненавистью и утраченными иллюзиями. Но аргентинской и уругвайской городской прозе, которую сравнительно мало знают за пределами Латинской Америки, не хватало духовной масштабности, углубления внутрь человека, страдающего и вызывающего горячее сочувствие писателя.

Новая латиноамериканская литература, столь почитаемая критиками и любимая читателями во всем сегодняшнем мире, наделена особым мифологизмом — нерасторжимой связью с коллективным мифотворчеством, и поныне живым в Латинской Америке. Астуриас и Карпентьер, Роа Бастос и Рульфо, Амаду и Гарсиа Маркес сумели сплавить воедино точку зрения художника, индивидуального творца, и точку зрения народного коллектива, наделенного мифопоэтическим сознанием. И не только в том дело, что это сознание хранит древние и рождает новые легенды, песни, мифы, но в том, что ему присущи своя логика, своя ценностная шкала. Именно это — восприятие, понимание, оценку жизни — исследует и воспроизводит художник.

Ну а жители мегаполисов: Мехико, Буэнос-Айреса, Монтевидео, Сан-Пауло? Разве у них есть только скудный, лишенный народной живописности (праздников, ритуалов, поверий) быт, только одиночество, безъязыкость, разобщенность? Разве нет у них своей общности надежд, грез, своих мифов наконец? Ведь миф рождается, когда человек хочет факт своего опыта соотнести с родовым опытом, увидеть или угадать в частном случае руку карающего или благодетельного закона бытия. И художественный миф вовсе не обязательно требует фольклорных корней, явного или скрытого присутствия коллективного мифотворца: индейской общины, карнавальной толпы или целого народа, угнетаемого диктатором-«патриархом». Миф может быть сопряжен с детальным и беспристрастным исследованием фактов, если только художник сумеет наделить факты универсальным смыслом. Среди художников, сумевших разглядеть «душу живу» обезличенного, опустошенного бесплодной суетой обитателя этих людских ульев, уловить дыхание мифа в смрадной атмосфере меблированных комнат и дешевых распивочных, одно из самых видных мест принадлежит Хуану Карлосу Онетти.

2

Уругваец по рождению и воспитанию, Хуан Карлос Онетти (род. в 1909 г.) жил подолгу в обоих соседствующих государствах и оттого тесно связан и с уругвайской, и с аргентинской литературой. Первые свои рассказы он напечатал в буэнос-айресской прессе, а первую книжку — повесть «Бездна» — выпустил в Монтевидео в 1939 г. Приятель художник нарисовал для ее обложки силуэт человека, как будто тонущего в тумане, и подделал подпись Пикассо под рисунком. Но все равно книжка, напечатанная на серой оберточной бумаге тиражом в пятьсот экземпляров, так и не разошлась. Вообще известность медленно шла к Онетти — слишком непривычными для латиноамериканцев 40-50-х гг. были проблематика, стиль, даже построение его произведений. Лишь в 60-е годы, когда Фуэнтес, Кортасар, Гарсиа Маркес приучили читателей к изощренной повествовательной технике, к вторжению фантазии в реальность, был по достоинству оценен и Онетти — его признали одним из создателей новой латиноамериканской прозы.

В 1941 г. Онетти по семейным и финансовым причинам переезжает в Буэнос-Айрес, где служит в местном отделении агентства Рейтер. Издательства здесь гораздо мощнее, чем в Уругвае, и Онетти удается опубликовать несколько книг: романы «Ничейная земля» (1941) и «Короткая жизнь» (1950), повесть «Прощания» (1954), ряд рассказов. Все же в 1955 г. Онетти возвращается в Уругвай, там в это время появились надежды (впоследствии не оправдавшиеся) на экономические и социальные преобразования. В Монтевидео писатель заканчивает романы «Верфь» (1961) и «Наберикляч» (1964), повести «Для одной безымянной могилы» (1959), «Смерть и девочка» (1973), рассказы, составившие сборник «Такая печальная» (1963).

Левые убеждения Хуана Карлоса Онетти сложились еще в юности. В 1929 г. он предпринял попытку, правда неудавшуюся, уехать в СССР, с тем чтобы, по его словам, «присутствовать при строительстве социализма». Позже, в 1936 г., так же сорвалась его попытка отправиться добровольцем воевать на стороне Испанской Республики. Трагический исход испанской войны потряс Онетти. Он ищет встреч с республиканцами-эмигрантами, попадавшими тогда в Буэнос-Айрес, и под впечатлением их рассказов пишет роман «На эту ночь» (1943), где побежденные и разобщенные противники фашизма гибнут на улицах и в застенках, не находя пристанища «на эту ночь», но предательство, демагогия, террор не в силах лишить их последнего убежища — дружбы, сострадания, любви.

Когда в 1939 г. в Монтевидео был создан ставший вскоре популярным на всем континенте прогрессивный еженедельник «Марча», Онетти принял на себя должность секретаря редакции. Он же вел литературную рубрику. И в Буэнос-Айресе, и вернувшись в Монтевидео, он продолжал сотрудничать в «Марче». В 1974 г. реакционный диктаторский режим Бордаберри закрыл этот еженедельник, равно как и другие оппозиционные органы. В числе сотрудников и авторов «Марчи» был арестован и Онетти. После нескольких месяцев тюремного заключения ему удалось выйти на свободу и эмигрировать. С тех пор Онетти живет в Мадриде, принимает участие в конгрессах и встречах писателей Испании и Латинской Америки. В испанской печати он опубликовал несколько рассказов, в частности «Будет и у собак праздник» (1976). А в 1979 г. в Барселоне вышел его роман «Дадим слово ветру». В последние годы упрочилось международное признание Онетти: его романы и рассказы переведены на многие языки, отмечены премиями; в 1980 г., вслед за Карпентьером и Борхесом, Онетти был награжден премией Сервантеса — высшим отличием для писателя, пишущего на испанском языке.

Читателю произведений зрелого Онетти, быть может, не сразу станет ясна общественная позиция автора. Онетти избегает публицистической назойливости, открытых деклараций и однозначных оценок: «Я думаю, что дело обстоит так: если есть в тебе теплота, она проявится, если есть у тебя политическая позиция, она скажется, хочешь ты этого или не хочешь. Не нужно специально этого добиваться, все, что есть в авторе, выйдет наружу» [2].

Надо, однако, принять во внимание и другое обстоятельство — Онетти начал свой литературный путь в пору, тяжкую для интеллигенции обоих государств, в которых он жил. Мировой экономический кризис разрушил непрочное процветание, и господствующий класс справился с опасным недовольством масс, лишь предпочтя диктатуру военщины. С начала 30-х гг. и вплоть до наших дней история Аргентины и Уругвая — череда переворотов и диктатур, демагогических маневров и реформистских попыток, коротких успехов демократических сил и их тяжелых поражений. Не удивительно, что миросозерцание Онетти — как и многих аргентинских и уругвайских писателей — окрашено угрюмым разочарованием в ходе и результатах исторического процесса.

Тем не менее общественная позиция Онетти четко определена в его книгах. Надо только суметь расшифровать художественный язык, избранный Онетти. Ведь недаром еще в первой своей повести устами героя Онетти сформулировал свое творческое намерение: «…написать бы историю души…» По самой природе своего таланта Онетти — психолог, вглядывающийся в интимное, скрытое в человеке. И отношение Онетти к обществу зависит от внутреннего самочувствия человека. Только ответив на вопрос: каково душе человеческой в этом мире? — готов Онетти отвечать на вопрос, каков этот мир и какое будущее его ждет. Это не значит, разумеется, что Онетти пренебрегает социальной конкретностью, что его герои живут в безлюдном и вневременном пространстве. Они живут действительно в особом, онеттианском мире, но этот особый, воображенный мир прочно укоренен в истории и географии.

3

Действие первых, до «Короткой жизни», произведений Онетти происходило то в Монтевидео, то в Буэнос-Айресе; мелькали названия улиц, площадей, кафе, внушая читателю иллюзию узнаваемости, достоверности событий, персонажей, их разговоров и дум. Но вот в романе «Короткая жизнь» некто Браузен, уругваец, живущий в Буэнос-Айресе, но наезжающий в Монтевидео, чтобы всколыхнуть воспоминания юности, в трудный для себя час придумывает… город. Да, стоя у окна в буэнос-айресской квартиренке, он вызывает перед мысленным взором город с центральной площадью, на которую выходят гостиница и редакция местной газеты, с пристанью, складом шерсти и пшеницы, заброшенной верфью на берегу реки, окрестными ранчо, с консультацией доктора Диаса Грея и полицейским участком, где командует комиссар Медина. У города есть местоположение — где-то в районе Росарио (туда ходит катер), неподалеку от действительно обозначенного на карте Аргентины местечка Колония-Суиса, то есть колонии швейцарских поселенцев. Браузен нарекает город Санта-Мария. Когда в 1536 г. испанский конкистадор Педро де Мендоса заложил на правом берегу Ла-Платы город, будущую столицу Аргентины, он назвал его Санта-Мария-дель-Буэн-Айре. Впоследствии в обиходе имя города упростили, он стал просто Буэнос-Айресом. Но память о полном имени, конечно, сохранилась. Впрочем, онеттианская Санта-Мария походит и на Монтевидео, и на другие города Латинской Америки. Детальное описание памятника Браузену-Основателю в романе «Верфь» могло бы относиться к любой конной статуе, обязательно украшающей площадь латиноамериканского города.

Потом Браузен населяет город и его окрестности людьми, воображает их характеры, взаимоотношения, поступки. Персонажи множатся, обретают самостоятельность — каждый из них достоин своей «короткой жизни», и, встречаясь и расходясь, то выступая на передний план, то отодвигаясь в тень, они переходят из произведения в произведение. Появившийся в маленьком эпизоде «Короткой жизни» Ларсен становится центральной фигурой «Верфи» и романа «Наберикляч», события которого предшествуют разорению верфи. Диас Грей мелькает во всех произведениях цикла, а нередко — в повести «Для одной безымянной могилы», в новеллах — выступает в роли рассказчика. Наконец, полицейский Медина является протагонистом последнего романа о Санта-Марии — «Дадим слово ветру».

При этом Онетти руководствуется поэтической, а не житейской логикой. Напрасно будем мы воссоздавать хронологию истории Санта-Марии — мы столкнемся с явными несообразностями. В «Верфи» Медина поговаривает о пенсии, так и не выслужившись из помощников комиссара. А в рассказе «Будет и у собак праздник», где Петрус, разоренный и умирающий в «Верфи», еще крепок и богат, Медина — комиссар. И почему у Петруса в этом рассказе маленький сын, если потом речь будет идти только о его дочери Анхелике Инес? Но, по-видимому, писателю важно лишь то, что Медина всегда умен, опытен, устало-скептичен, а Петрус коварен и не сомневается в своем праве богача распоряжаться жизнью людей и правосудием.

Критики не раз писали о сходстве Санта-Марии и фолкнеровской Йокнапатофы. Онетти не возражал — он высоко ценит Фолкнера и в 40-е годы переводил на испанский язык его рассказы. Сам Онетти упомянул однажды и «Человеческую комедию» Бальзака с ее кругом персонажей. Как и у этих великих творцов, вымышленный мир у Онетти есть художественная модель реального мира, позволяющая укрупнить, выделить самые важные черты, залить их режущим светом анализа и оценки.

В повести «Смерть и девочка» Диас Грей думает о «сотне или тысячах санта-марий, гигантских и многолюдных либо маленьких и провинциальных, как та, что выпала мне на долю. Угнетатели повелевают, угнетаемые повинуются…», Санта-Мария — уменьшенное подобие гигантских санта-марий, закономерности здесь те же, но проще, грубее, нагляднее.

Однако читатель «Короткой жизни» и «Верфи» сразу заметит, что отношения между реальным и вымышленным миром, между Буэнос-Айресом и Монтевидео, с одной стороны, и Санта-Марией — с другой, сложнее и не сводятся только к подобию.

В 1939 г., еще не помышляя об «основании» Санта-Марии, Онетти писал в одной из своих литературных хроник: «Пока Монтевидео не существует. Хотя тут живет больше докторов, чиновников и лавочников, чем во всей остальной стране, наша столица не обретет настоящую жизнь, пока наши писатели не решатся рассказать о том, каков этот город и каковы населяющие его люди» [3].

Многие тогда жаловались на космополитическую безликость Монтевидео. Вот что писал несколько позже другой видный уругвайский прозаик, Марио Бенедетта: «…Сейчас город явно мешает писателям. Ведь латиноамериканского в Монтевидео не много. Любой европеец охотно признает, что наша столица — самая европейская в Латинской Америке. Однако уругвайский писатель признает это без всякой охоты, потому что в глубине души ему не нравится этот псевдоевропейский налет, с самого начала казавшийся фальшивым, даже слегка лицемерным, а теперь ставший для нас чем-то неизбежным и постыдным» [4]. Онетти разделяет это раздражение нарочитой тягой к европейской «столичности» и, возможно, поэтому делает свою Санта-Марию откровенно провинциальной, глухой, глубинной и оттого более «латиноамериканской». Но есть в словах Онетти и другой смысл: только художник покажет нам истинный Монтевидео, какого мы никогда не узнаем, толкаясь среди «докторов, чиновников и лавочников». Онетти уверен, что воображение может познать жизнь полнее и вернее, чем наблюдение. Став задушевным и неколебимым убеждением писателя, эта мысль и привела к созданию Санта-Марии — мира более истинного, чем реальный, мира, где люди проявляют свою сущность, где случаются происшествия, обнажающие первоосновы бытия: голод, смерть, любовь, сострадание, надежду.

Обратим внимание на то, что центральные персонажи Онетти: Диас Грей, Ларсен — попадают в Санта-Марию уже взрослыми, сформировавшимися людьми. Позади у них лет сорок жизни в больших городах, в душе память о пережитых там крушениях, о родившихся на столичных улицах и несбывшихся мечтах. Зачем-то они стремятся в Санта-Марию: Ларсен возвращается туда через пять лет после того, как с позором был изгнан. Про Диаса Грея нечего и говорить: ведь Браузен и выдумал его для того, чтобы в облике этого немолодого, усталого до цинизма и вместе с тем еще жаждущего счастья человека явиться в Санта-Марию. Точно так же возвращаются в Санта-Марию после бегства Медина в романе «Дадим слово ветру» и Гердель в повести «Смерть и девочка». Не потому ли всех их притягивает жалкий и негостеприимный городок, что там должно произойти что-то самое важное, самое настоящее в их жизни?

Противопоставление вымышленного мира реальному, уступающему вымыслу в истинности, не редкость в литературе XX века. «Вы создаете людей куда более живых, чем те, которые едят, дышат и числятся по службе. Эти существа, быть может, и не столь реальны, но зато куда более правдивы!» — говорит Отец Директору театра в драме Пиранделло «Шестеро персонажей в поисках автора». Создавая «Короткую жизнь», Онетти, конечно, использовал и опыт Пиранделло, чьи персонажи сами на глазах у зрителя сочиняют себя и свою судьбу, и опыт Мигеля де Унамуно, заставившего героя романа «Туман» осознать свою фиктивность, вымышленность и апеллировать к автору. Сходным образом все жители Санта-Марии почитают выдумавшего их Браузена за основателя и демиурга, а сам Браузен чувствует себя тревожно под ласковым и ироничным взглядом некоего Онетти, соседа по конторе. В «Короткой жизни» выстроена замысловатая и оригинальная конструкция, суть которой в том, что здесь все сочиняют «другую жизнь»: одни — на бумаге, иные — в уме или в поступках, третьи (как Мами) — вслух, над расстеленной картой Парижа.

Впоследствии — в «Верфи» и остальных произведениях — Онетти уже не нуждался в таком демонстративном противопоставлении реальности и вымысла. Мимолетное упоминание Браузена — читатель знает, что он в Санта-Марии — в мире воображаемом, но подлинном, в мире главных вопросов и последних ответов.

4

Но прежде чем придумать свой мифический город, Онетти придумал, вернее, заметил, открыл своего героя. «Я рисую людей, которые, хотя и могут показаться экзотическими, на самом деле представляют целое поколение. Старая мораль ими отброшена, но они еще не нашли ничего, чем заменить ее», — сказал однажды писатель. Герои книг Онетти могут быть постарше или помоложе, могут разниться их привычки, прошлый опыт, даже характеры, но самое главное — потребности и муки души у них общие. Если бы мы взялись проследить генеалогию этого «экзотического» типа, то дошли бы, скорее всего, до «Записок из подполья» Достоевского. Герой Онетти — тот же «подпольный человек», но, конечно, с печатью специфически латиноамериканских условий.

Это «маленький человек» на аргентинско-уругвайский лад: перекати-поле, без роду без племени, без настоящих корней в южноамериканской земле, а значит, и без семейного клана, который так важен, например, для персонажей «Ста лет одиночества» Гарсии Маркеса. Появление Диаса Грея или Ларсена в Санта-Марии символично: так и все, кто населяет людские муравейники Нового Света, появились невесть откуда, из другого мира. Все они ненавидят монотонный, убогий, мелочный быт буржуазного города: конторы, рекламные агентства, банки, тесные квартирки, подсчеты песо, страх безработицы, необходимость пресмыкаться перед каким-нибудь Маклеодом или Петрусом. О бедности много говорится в «Верфи»: о крове над головой, окне, заткнутом картоном, о тарелке горячего супа, залоснившихся брюках, мелких долгах. Но дело не в бедности: Штейн побогаче Браузена, но тоже страдает, тоже ненавидит. Главное все же в приниженности, в ощущении себя бессильной социальной материей, которую кто-то (или что-то) формует по своему усмотрению. В предыстории многих персонажей угадываются попытки борьбы за изменение жизни: Браузен познакомился с Гертрудой через Штейна, ее товарища по партии. Очевидно, что речь идет о левой партии и что Браузен также посещал митинги и партийные собрания. Другой герой — Эладио Линасеро из повести «Бездна» (духовный близнец Браузена) — рассказывает, как его привлекли к революционной работе, но он ушел, хотя встретил среди революционеров чистых и самоотверженных людей. «Я ни во что не верил…» — признается Линасеро. Так, по-видимому, могли бы ответить и Браузен и Штейн. С большим историческим чутьем Онетти дает понять, что духовному «подполью» в том смысле, какой придавал этому слову Достоевский, обречены те, кому не хватает веры и самоотверженности. «Подпольные» люди одержимы желанием скинуть маску, которую общество заставляет их носить, выпрыгнуть из предписанных и кажущихся непреложными рамок. Сменить социальную роль, хоть ненадолго, хоть на миг — но увидеть в зеркале и явить миру свое истинное лицо. В этом смысл «короткой жизни», которую Браузен проживает под именем Арсе, и смысл отчаянных авантюр Ларсена. Маленький, загнанный человек хочет стать жестоким и властным, обреченный подчиняться — хочет брать силой. Чрезвычайно важен и показателен разговор между Браузеном и Штейном, когда второй возмущается чудовищностью социальной структуры и жалуется, что ему противно помыкать подчиненными, а первый думает о револьвере в ящике стола и предвкушает (именно предвкушает!) убийство Кеки. Там, где помыкают, там рано или поздно убивают.

В поведении Арсе (то есть Браузена, каким он хочет стать) угадывается социально-психологический стереотип, характерный, по мнению многих культурологов, именно для стран Латинской Америки. «Структура политической власти находит параллель во власти мужчины над женщиной, касика над бедняками, местного убийцы над жителями квартала. В испано-американской культуре успех индивидуума — в социальном или любовном плане, равно как и в политической деятельности, — всегда рассматривается как результат осуществления воли к господству» [5]. Браузен-Арсе бьет и хочет убить Кеку вовсе не потому, что она продажная, глупая и неопрятная женщина, и даже не потому, что в ее постели его избил и унизил ее любовник, но прежде всего потому, что до этого никто и никогда не был во власти Браузена.

Преступление не пугает онеттианского героя, лишь бы в нем были размах, отчаяние, дерзость. Пугает, вернее, внушает омерзение осторожная мещанская расчетливость. Герой рассказа «Лицо несчастья» намеком советует брату растратить кассу кооператива ради «завоевания мира»; не очень-то задумываясь при этом, какие именно блага составляют «мир». Но когда оказывается, что преступлением завоеваны всего-навсего еженедельные выигрыши и проигрыши на бегах, герой чувствует себя оплеванным и униженным.

В одном из интервью Онетти рассказал о прототипе Ларсена: был у писателя в Буэнос-Айресе молодой сослуживец, помощник бухгалтера. Однажды Онетти застал его в кафе горько плачущим над газетным сообщением об убийстве какого-то знаменитого в ту пору буэнос-айресского гангстера. Оказалось, что помощник бухгалтера занимался сутенерством, чтобы уподобиться своему кумиру бандиту. Вот и в Ларсене угадывается такой симпатичный городской мальчик, может быть начитавшийся в детстве Стивенсона и грезивший сокровищами, красавицами, приключениями. В условиях буржуазного города мечта о приключении, о богатстве и власти легко приводит к уголовщине. Ведь, по сути, Браузен и Ларсен — романтики и фантазеры, но Браузен каждую свою «короткую жизнь» замешивает на преступлении, а Ларсен командует публичным домом (этот эпизод его авантюрной биографии рассказывается в романе «Наберикляч» и не раз вспоминается в «Верфи»). В подобных метаморфозах можно усмотреть развенчание современного романтика, но Онетти — не плоский моралист. Внутреннее не равно внешнему, а Онетти никого не осуждает, не заглянув внутрь.

Среди героев Онетти (если исключить Петруса и несколько эпизодических лиц) нет вульгарных преступников, для осуждения которых достаточно уголовного кодекса. Люди, интересные Онетти, те, которыми он занят, за которыми пристально следит, всегда способны на бескорыстие, на идеальный порыв, они умеют до конца сопротивляться несчастьям и мужественно принимать на свои плечи груз ответственности за свершившееся. И они умеют хотеть — хотеть счастья, любви. Для Онетти это очень важно — в выморочном, существующем по своего рода социальной инерции мире сохранить силу и свежесть желаний. Любовь, которую они призывают, непохожа на обычный буржуазный брак — от любви они требуют осуществления детских грез, детского предвкушения счастья. Так, глухая девушка из рассказа «Лицо несчастья» взглядом просит о понимании и гибнет, потому что окружающие истолковывают ее ожидание и мольбу как примитивный сексуальный призыв.

Но еще важнее для Онетти — «нет», которое его герои упрямо говорят повседневной пошлости. В той или иной форме они всегда противостоят обществу, всегда бросают ему вызов. В «Истории Рыцаря Розы…» общество в лице семейства Шпехтов и доньи Мины, обрисованных с почти диккенсовским сарказмом, коварно и мстительно распоряжается судьбой бродячих танцоров. В рассказе «Лицо несчастья» драма героя и глухой девушки дублируется историей брата, на поверку оказывающейся вовсе не драмой, а вульгарным мещанским фарсом, хотя и с трагическим концом. В контрастном сопоставлении с жаждой дешевых радостей жажда полноты взаимного обладания обретает духовную глубину. Смерть Хулиана, уличенного растратчика, нестерпимо банальна — смерть девушки и решение героя принять на себя чужую вину трагичны, потому что оплачены мгновением истинной любви. После того как это невозвратимое мгновение истекло, мир, как мыслится герою, пуст и богооставлен. Так складываются два ряда, две категории ценностей: одна, привычная в обществе, управляет жизнью Хулиана и Бетти (деньги, заклады, лицемерие, страх наказания…); другая повелевает душами героя и девушки, и тут ожидание счастья сродни ожиданию бури, любовь и смерть — морю и дюнам.

Двойной счет жизненным ценностям ведется и в рассказе «Такая печальная». Грех, за который расплачивается героиня, сугубо социальный: она родила ребенка от добрачной связи. Однако муж усыновил ребенка, выполняет свои семейные обязанности. В слабости жены он видит преступление не против святости брака, но против святости их общей мечты, и наказание изобретает поистине космическое, под стать той жажде беспредельной любви, что когда-то бросила их в объятия друг другу, — залить цементом цветущий сад, убить зелень, природу вокруг несчастной женщины.

С презрением отвергая общепринятую моральную шкалу и не обладая жизненной основой для выработки новой морали, мучимые неуверенностью в своем общественном положении, отсутствием реальных перспектив, герои Онетти руководствуются смутными идеальными представлениями, в сущности мифологизированными. И дороже всего им миф о юности.

Во всех произведениях Онетти юность окутана романтической дымкой. Юность таинственна и прекрасна — прекрасна своей застенчивой гордостью, угловатой дерзостью. Драгоценность юности — в самом ее душевном настрое, в категорическом отрицании «грязного и зловонного мира взрослых», как заявлено в одном из рассказов. Об этом юном горении души говорят даже не поступки или слова, а непокорные пряди волос, резкие жесты и тот «яростный, задорный блеск» в глазах, что так поразил Ларсена при первой встрече с Анхеликой Инес. В онеттианском мире биологическая юность превращается в единственную социальную ценность.

Миф о юности имеет, конечно, высокие литературные источники — вспомним хотя бы столь любимую Александром Блоком фразу Ибсена: «Юность — это возмездие». Но, по-видимому, Онетти также почувствовал и отразил приближение «моды на молодость», характерной для сегодняшнего Запада. Вспоминается сияющая рекламная надпись в громадном мадридском универмаге, размноженная к тому же на миллионах фирменных пластиковых пакетов: «Как великолепно быть молодым!» И персонажи Онетти считают, что быть молодым — великолепно и самодостаточно: как много значит для них физическое ощущение свежести, бодрости, молодой игры жизненных сил!

Долгое время Онетти неизменно ставил своих героев перед выбором: пытаться удержать, сохранить в себе молодость или изменить ей, как изменила Ракель в «Короткой жизни», выйдя замуж, забеременев и став манерной и фальшивой. Однако в «Верфи» миф о юности рушится. Образом Анхелики Инес автор признает, что очарование юности «на час», что затянувшаяся юность ненормальна, идиотична и связывать с ней последнюю надежду бессмысленно.

Но что же остается теперь онеттианскому герою? Какие бытийные истины откроются ему еще в Санта-Марии?

5

Художественные выводы Онетти облечены в символическую форму. Сюжетные ситуации в романах и рассказах Онетти невероятны, полу-фантастичны (история верфи Петруса, например), хотя изображены с предельным жизнеподобием. В онеттианском мире кажутся естественными и психологически убедительными реакции и поступки людей, которые в свете здравого смысла и обычного житейского опыта должны быть сочтены, мягко говоря, странными. Ясно, что за этим кроется некое иносказание. Образы произведений Онетти всегда вызывают разноголосицу критических толкований. Среди интерпретаций «Верфи», например, наиболее распространена социологическая, отождествляющая запустевшую верфь с уругвайским государством, а Ларсена, тщетно пытающегося пустить верфь в ход, — с уругвайским политиком Луисом Баттлье Берресом, не сумевшим в 1950-х гг. осуществить свою программу буржуазно-либеральных реформ. Такая трактовка подкреплена интересными конкретными сопоставлениями. Картину заброшенной и растаскиваемой по частям верфи, пишут уругвайские критики, «невозможно не ассоциировать с видом таможни в Монтевидео, где сотни автомобилей всех мировых марок, задержанные из-за непонятной и бесконечной бюрократической волокиты, а проще — в ожидании взятки, днем превращались в ржавую рухлядь под ливнями, палящим солнцем и селитряными ветрами с моря, по ночам же пунктуальные мародеры вывинчивали самые ценные детали…» Совет кредиторов, подкарауливающий случай секвестровать остатки состояния Петруса, те же критики называют «прозрачной аллюзией на международные кредитные банки, которые бдительно следили за агонией Уругвая» [6].

Онетти, не отрицая возможности неосознанных аналогий с политическими событиями 50-х — начала 60-х годов, все же возражал против такого прямолинейного и однозначного толкования. «Я старался передать свое ощущение, что все прогнило, и не только в Уругвае или Датском государстве. Разумеется, найдутся умелые бальзамировщики и долго еще будут заглушать зловоние…» — поясняет писатель. Реминисценция из шекспировского «Гамлета» подчеркивает масштабность образной мысли. Действительно, верфь близ Санта-Марии кажется символом не одного политического краха, не одного реакционного государства, но всего западного общества — буржуазного общества, реальное развитие которого прекратилось и сменилось призрачной жизнью с призрачными благами, бесплодной суетой, самообманом.

В самом деле, из-за чего приходят в отчаяние, гибнут Ларсен, Гальвес, Кунц? Из-за того лишь, что их призрачное жалованье никогда не превратится в реальность? Вроде бы да, из-за этого. Но в подтексте их разговоров, размышлений, поступков скрыто несравненно большее. Речь идет об осмысленности их жизни, о том, чтобы служить не фикции, а настоящему, полезному, развивающемуся делу. Оттого и тешит себя Ларсен полулегендарными историями о спасенных и возрожденных судах.

И, подобно верфи, все вокруг Ларсена осязаемо конкретно — и символично. Дом Петрусов, высоко поднятый на цементных столбах, украшенный мраморными статуями, для Ларсена означает богатство, респектабельность, максимальный выигрыш в затеянной им игре. Но это не успех, а мираж успеха — дом холоден и пуст, обречен на продажу, а может быть, и на слом, жизнь теплится лишь внизу, в комнатке служанки Хосефины. И наоборот, в маленьком домике на берегу реки, где разожженный очаг, дымящаяся пища, ласковые пушистые собачки, вокруг жены Гальвеса сосредоточено все простое, человечное, согревающее и поддерживающее жизнь.

Символичен, и притом многозначно символичен, карнавал в финале «Короткой жизни». Это и вообще жизнь: пока она продолжается, человек не теряет надежды, борется, любит, испытывает счастье, хотя знает, что часы неумолимы и наступит такое утро, когда все границы для него будут закрыты и все маски сорваны. Но карнавал — прежде всего искусство: отсюда театральные переодевания, маски, позволяющие перевоплотиться, прожить множество чужих жизней за день, за час, ускользнуть от обыденности, забыть о поражениях.

В одной из бесед Онетти так прокомментировал духовный путь Браузена: «Внезапно он открывает для себя чудо: писать — значит стать богом… Или скажем проще — индивидуум вдруг обретает власть. Обретает власть одним словом, каким-нибудь эпитетом изменить чью-то судьбу. Вот что происходит с несчастным бедняком Браузеном, и когда он открывает эту свою власть, он пользуется ею, чтобы сбежать в свой вымышленный мир».

Только в искусстве, в воображаемой жизни Диаса Грея, Браузен может осуществить свою жажду приключений, могущества, новой и чистой любви, оставив незамкнутым, открытым финал. Ведь в воображаемой жизни есть, казалось бы, все то же, что и в двух реальных: усталость, бессилие перед чужой волей, грозящее наказание. Но Браузен — Диас Грей властен остановить мгновение, когда оно действительно прекрасно — мгновение борьбы и любви. Значит, итог духовной одиссеи онеттианского героя в том, что другая жизнь — это миф, претворяемый воображением в искусство, а в реальности все определенно, неизменно и неподвластно человеку?

6

Нет, это еще не окончательный итог, не последний ответ. Писатель сопереживает, сочувствует герою, но смотрит на него со стороны, судит и нас побуждает судить.

Герои Онетти тоскуют по братству. Это слово, чересчур громкое для онеттианского словаря, все же иногда стыдливо-целомудренно мелькает в мыслях персонажей. Братство помогает жить Штейну и Мами — братское, товарищеское в их отношениях гораздо прочнее и нужнее обоим, нежели былая плотская связь. Братство обещает жена Гальвеса своим мудрым пониманием, своей тихой и надежной преданностью Гальвесу, нищему домашнему очагу. Быть может, братство спасло бы и ее и Ларсена, если бы Ларсен не испугался родов, появляющегося на свет ребенка как новой ловушки. И Браузен отлично понимает, что именно братство, неэгоистичная, отрешенная от наслаждения любовь нужна сейчас Гертруде, только он не может пробудить ее в себе и притворяется, а Гертруда чувствует фальшь и великодушно избавляет мужа от лжи, выдумав охлаждение. И оттого чувствует облегчение, когда арест как бы снимает с его совести груз невыполненного долга. И Ларсену, и Браузену, и мужу «такой печальной» — им всем не хватает этой капли братской, самозабвенной любви к другому человеку. Вот и получается, что в повествовании их фигуры бледнеют и стушевываются рядом с такими бесхитростными, смешными, даже нелепыми существами, как Мами, жена Гальвеса, служанка Хосефина, молча оберегающая свою слабоумную хозяйку. Не будь их, жизнь в зловонной атмосфере разрушающегося мира стала бы нестерпима.

По-видимому, в 40-е годы Онетти в известной мере испытал влияние экзистенциалистской философии. Во всяком случае, в монологе епископа из «Короткой жизни» слышатся отголоски некоторых экзистенциалистских деклараций. Епископ славит одинокого человека, постигшего судьбу, то есть неизбежную конечность человеческого существования, но мужественно принимающего «правила игры», или, говоря в экзистенциалистских терминах, «выбирающего» свой удел. Однако со временем писатель отказался от абстрактной тезисности экзистенциалистской этики. Ему осталась близка и дорога лишь одна идея, изначально, впрочем, не принадлежащая экзистенциалистам, но подхваченная некоторыми из них и включенная в их философский оборот, — идея человеческого «восстания», яростного, хотя и безнадежного сопротивления. «Примем Ничто, которое, может быть, нас ждет, как несправедливость, будем сражаться с судьбой, даже не надеясь на победу, будем сражаться с ней по-донкихотски», — писал Мигель де Унамуно [7], и эти слова можно поставить эпиграфом к собранию сочинений Онетти.

Можно возразить, что Ларсен, который поначалу тоже исповедует этот новый стоицизм («Делать это, потом другое, и еще другое, все дела чужие, и тебе неважно, получится хорошо или плохо…»), постепенно осознает, что и этот принцип заводит его в тупик: продолжать делать одно дело за другим можно, только обманывая себя призрачной целью, а по сути смирившись с реальным положением вещей. Но недаром в предыдущей фразе Ларсена речь идет о «хозяине»: «Как если бы кто-то другой платил тебе, чтобы ты это делал…» Ларсен ставит себе цели, по представлению Онетти, слишком социально-конкретные, оттого и не видать ему счастья. Конечно, он мог бы ворваться в дом, разбудить Анхелику Инес, жениться — но это и значило бы питаться иллюзиями и стать частицей гниющего, зловонного мира. Ларсен выбирает бегство и смерть.

Все попытки устроиться, обрести покой, домашний уют, уверенность в будущем внутри социального мира, давно и полностью растратившего свой потенциал человеческого счастья, обречены на поражение. Вердикт, вынесенный Онетти буржуазному обществу, окончателен и смягчению не подлежит. В социальном плане судьбы героев Онетти всегда трагичны если судить по развязкам его произведений, Онетти можно счесть мрачным пессимистом.

Но есть еще другая, внутренняя судьба личности, которую каждый из нас определяет сам, без скидки на обстоятельства. У героев Онетти эта судьба — сопротивление, бесстрашная верность себе вопреки очевидности, вопреки людям, времени, смерти. Это упрямый гордый жест, неважно, стоит ли он последних пятисот песо или жизни, требует ли он минутной решимости или растянется на годы. Невеста — вдова Монча до последнего дня жизни не снимет лохмотьев подвенечного платья. «Такая печальная» поднесет пистолет ко рту раньше, чем увянет последняя былинка в казненном саду. Последнее слово, последнее решение всегда принадлежит человеку — таков вывод Хуана Карлоса Онетти.

Психологизм Онетти суров до жестокости: с каждым из своих героев он проходит весь его крестный путь, не скрывая ни слабостей, ни самых безумных побуждений («такая печальная» готова отдаться в полном смысле слова первому встречному, бунтуя против неумолимой ярости мужа). Но в прозе Онетти никогда нет холодного любопытства к безднам человеческой психики — все освещено состраданием и непрестанной болью. Болью за человека, который такими усилиями и муками должен спасать и утверждать свое человеческое достоинство.

«Когда я сажусь писать, наступает час правды, а правда — не для волшебных сказочек», — ответил однажды Онетти сердито на упреки в пессимизме. Да и нельзя назвать пессимизмом ту хвалу душевным силам человека, его способности выстоять и сопротивляться самой злой судьбе, что звучит во всех произведениях Онетти.

И. Тертерян

КОРОТКАЯ ЖИЗНЬ © Перевод. Н. Трауберг и Э. Люберацкая

Норе Ланге и Оливерио Хирондо

O something pernicious dread!
Something far away from a puny and
                                               pious life!
Something unproved! Something in a
                                                    transe!
Something escaped from the anchorage
                                       and driving free!
W.W.[8]

Часть первая

I День святой Розы

— С ума посходили, — снова сказала женщина, словно припоминая, словно переводя.

Я слышал ее через стену и представлял, как движутся ее губы, когда она обращается к холодильнику, дышащему брожением и морозом, или к соломенной шторе, отделяющей комнату с еще не расставленной мебелью от вечерней зари. Я рассеянно слушал отрывистую речь, не веря тому, что говорила женщина.

Когда голос, шаги, затрапезный халат и толстые руки — так я представлял ее — перемещались из кухни в комнату, мужчина односложно и не совсем серьезно поддакивал. Зной, который женщина рассекала, становился потом еще плотнее и тяжко оседал в квартирах, в лестничных пролетах, во всех уголках дома.

Женщина ходила взад-вперед по однокомнатной квартирке, а я слушал ее из ванной, стоя, и на голову мою почти бесшумно лилась вода.

— Хоть сердце разорвись, честное слово, — произнес голос чуть напевно, прерываясь в конце фразы, словно что-то мешало высказать все до конца. — Молить не стану. Что хотел, то и получил. У меня тоже есть гордость. Хотя мне хуже, чем ему, да.

— Ну, ну, — успокаивал ее мужчина.

Минуту-другую я слушал, как они молчат, а в стаканах позвякивают кусочки льда. Мужчина, должно быть, сидел без пиджака, мордастый и тучный; у женщины подергивались губы, и она никак не могла унять пот, струящийся по лицу, по груди. А я стоял голый за тонкой стенкой, и капли воды испарялись на мне, потому что я не брал полотенце и смотрел в полумрак комнаты, где сгустившаяся жара окутала и придавила чистую простыню. Я стал сознательно думать о Гертруде, о милой длинноногой Гертруде, о моей Гертруде со старым, побелевшим шрамом на животе, о том, как она молчит и моргает, проглатывая гнев, будто слюну, и как прикалывает золотую розу к нарядному платью, — словом, о Гертруде, которую я знал наизусть.

Когда женщина снова заговорила, я думал о том, что теперь должен без отвращения смотреть на шрам, который будет у Гертруды на груди, — круглый, непростой, испещренный розовым или красным; но и он станет когда-нибудь таким же бледным, как тот, на животе, — тонким, плоским, легким, как росчерк под моим поцелуем.

— И разорвется, — сказала женщина за стеной, по-видимому, о своем сердце, — и стану совсем другой. Сколько раз я ревела из-за Рикардо эти три года. Вы не все знаете. Это еще не самое худшее, бывало и хуже. Но теперь конец.

Наверное, она была на кухне, копалась в холодильнике, освежая лицо и грудь морозом, в котором деревенели запахи масла и овощей.

— Хоть сердце разорвись, ни шагу не сделаю. Пускай на коленях просит, а я…

— Ну что вы, — сказал мужчина. Наверное, он бесшумно подошел к дверям и, упираясь в косяк мохнатой рукой, а другой рукой держа стакан, оглядывал сверху присевшую на корточки женщину. — Ну что вы. Кто без греха? Если, скажем… Если Рикардо попросит вас…

— Не пойму, что ему сказать, — призналась женщина. — Честное слово. Я столько из-за него перемучилась! Выпьем еще, а?

Да, они были в кухне — о раковину застучали кусочки льда. Я снова пустил душ и подставлял под него то одну, то другую лопатку, думая, что утром, часов так десять назад, хирург осторожно или сразу, но тоже очень тщательно, отрезал у Гертруды левую грудь. Должно быть, он чувствовал, как подрагивает ланцет, погружаясь в мягкий жир, а потом — в тугую плоть.

Женщина засопела, засмеялась, и я услышал сквозь шум воды:

— Ах, знали бы вы, как я привязываюсь к мужчине! — Она пошла в комнату и захлопнула двери балкона. — Когда же будет гроза? Она ведь всегда бывает на святую Розу.

— Значит, и сегодня будет, — громче сказал мужчина, оставаясь там, где стоял. — Не волнуйтесь, до утра начнется.

Тогда я понял, что уже неделю назад думал о том же самом; я вспомнил, что надеялся на чудо, которое сотворит для меня весна. Между струящейся водой и еще светлым окошком жужжал и яростно метался какой-то жук. Я по-собачьи отряхнулся и посмотрел в полумрак комнаты, где бился запертый зной. Нет, подумал я, мне не написать сценария, пока я не забуду отрезанной, бесформенной груди, которая лежит медузой на операционном столе и каждый может видеть ее как чашу. Но забыть я не мог при всем желании. Оставалось ждать, и бедность ждала со мною. Все в этот день, посвященный святой Розе: и незнакомая баба, только что переехавшая в соседнюю квартиру, и жук, круживший в запахе крема для бритья, и остальные жители Буэнос-Айреса, — ждали вместе со мной, того не зная, и по-дурацки глотали воздух, ибо жара грозно сгущалась, предвещая короткую грозу, которая громогласно оповестит о весне, идущей с моря, чтобы обратить город в землю живых, где может родиться радость, внезапная и полная, как воспоминание.

Мужчина и женщина вернулись в комнату.

— Честное слово, мы с ума сошли, — сказала она, еще выходя из кухни.

Я закрыл воду, подождал, пока подлетит жук, сбил его полотенцем, сунул в решетку стока и, орошая каплями пол, направился в спальню. Сквозь жалюзи сочилась тьма, темнело с севера, и я прикинул, что через миг-другой сверкнет молния. Потом положил в рот две мятные пастилки и бросился на кровать.

…Удалили грудь. Можно представить себе, что неровно срезали резиновую грушу, с толстой кожицей и розовой, неподвижной, пузырчатой мякотью, которая покажется жидкой, если дрогнет свет, на нее направленный. Можно представить себе и другое — что там будет недели через две, через месяц после операции, когда уже ляжет тень новой кожи, прозрачной и тонкой, на которой можно задержать взгляд, лишь понабравшись мужества. Потом пойдут складки, морщинки, такие, сякие, и тогда можно будет тайком поглядеть на рубцы, если они обнажатся по случайности ночью, и предположить, где будет белее, где розовее, где глаже, где сморщенней, если совсем заживет. И когда-нибудь Гертруда опять засмеется невесть чему, дыша на балконе весною или летом, и посмотрит на меня, и глаза ее заблестят, и она отведет взор, но в уголках губ останется лукавая улыбка.

Тогда и придет пора притворяться моей правой руке, не забывшей, как она сжимала не пустоту, а упругую грудь. Ладонь надо будет держать так, чтобы не выгнулась горсткой, пальцы приучатся трогать гладкий, чуждый, равнодушный рубец.

— Вы поймите, это не из-за танцев, не из-за праздника, это из-за него, — сказала женщина прямо над моей головою.

Наверное, она тоже лежала и на такой же кровати, которую прячут в стену и, словно вынимая из могилы, вытаскивают по вечерам, причем кровать отчаянно скрипит. Толстый мужчина с крашеными острыми усами, наверное, все еще пил, сидя в кресле, и, скованный мнимой благопристойностью, глядел на босые женские ступни. Смотрел, слушал, кивал, молчал, порой отводил взор и глядел снова на темно-красные ногти коротких пальцев, которыми она шевелила в такт своей речи.

— Что я, карнавалов не видела! Стара я, чтоб от танцев балдеть. Но первый раз собрались туда вместе. И вот, честное слово, он себя вел как сукин сын, я ему прямо выложила. Нет чтобы сказать «не могу, дела» или там «не хочется»! Если мне врать, кому же он будет говорить правду? Женщину не обманешь; мы притворяемся, что верим, но это дело другое. — Она кашлянула, добродушно хохотнула, кашлянула опять. — Да я их по именам знаю! Он бы свалился, если бы понял, что я про него знаю и молчу. Он и не представляет. Но ведь это одно, а тут мы собрались на танцы, карнавал только начался. Одиннадцать часов, двенадцать, их милости все нет. Я даже Толстухе сказала, жаль, что он так поздно занят, его жаль, вы себе представьте, ведь мог бы повеселиться. Я оделась по-старинному: черное платье, белый парик.

Она засмеялась. Голос у нее в отличие от смеха был печальный, он вдруг замирал в конце каждой фразы, и казалось, что смех скопляется долго, а потом вырывается на волю, словно слабо заржала измученная лошадь.

— Толстуха, бедная, прямо позеленела, очень сердилась. Она из-за нас потеряла вечер, сидела допоздна, потом ушла. А я проснулась в кресле — не знаю, вы его видели? Оно еще из «Бельграно». Светло, парик упал, букет жасмина валяется на полу. Жарко, окна закрыты, будто над покойником сидишь…

…Если все пойдет хорошо, подумал я, здесь будет лежать полуживая Гертруда, пока не оправится. Она здесь, а за тонкой стеной — эта гнусная баба. И все-таки завтра в больнице, если мы сможем поговорить, если меня к ней пустят, если она жива, я возьму ее руку и скажу, что у нас уже есть соседи. Если она может говорить и слушать и ей не слишком больно, только такая весть будет правдой и, наверное, заинтересует ее. Она улыбнется, станет спрашивать, поправится, вернется. И придет пора моей правой руке, моим губам, моему телу выполнять свой долг, ничем не обидеть ее и жалеть, жалеть. Потому что она успокоится, обрадуется, поверит только тогда, когда увидит при полном свете мое помолодевшее от страсти лицо, склоненное к ее искалеченной груди.

— Это не блажь, — говорила женщина, стоя в дверях. — Теперь все.

Я встал. Тело мое обсохло и горело. Скользя и опираясь о стены, я подошел к двери и отодвинул щиток глазка.

— Вы мне поверьте, все уладится, — успокаивал невидимый мужчина. Я видел женщину. Она была не в халате, а в темном узком платье без рукавов. Руки у нее действительно оказались полные и белые. Голос прерывался, будто утопал в вате, и возникал снова, чтобы сказать, что это — все, а губы улыбались мужчине. Теперь передо мной явилось его серое плечо и темные поля шляпы.

— Нет, правда. Сколько можно терпеть, а?

II Диас Грей, город и река

Я протянул руку и всунул ее в то малое пространство, куда падал свет ночника. Уже несколько минут я слушал, как Гертруда спит, и глядел на ее лицо, обращенное к балкону, на приоткрытые, сухие, темные, припухшие губы, на нос, блестящий, но хотя бы не покрытый потом. Я дотянулся до ампулы с морфием, взял ее двумя пальцами, повертел, встряхнул, и прозрачная жидкость таинственно и весело сверкнула. Было часа два, полтретьего — я с двенадцати не слышал боя церковных часов. Только шум машин, позвякиванье трамваев и какие-то неведомые звуки входили порой в нашу спальню, пропахшую лекарствами и одеколоном.

В двенадцатом часу ее вырвало, она плакала, прижимая к губам смоченный одеколоном платок, я гладил ее по плечу и молчал, потому что сказал за день столько раз, сколько смог: «Ну что ты, не плачь». Когда я встряхивал ампулу, мне казалось, что звуки осели в углах, словно пятна, и я еще слышу, как она, покорно склонившись над тазом, заходится в надсадной блевоте — и сердясь, и стыдясь. Я ощущал ладонью ее влажный лоб, а думал про сценарий, про который говорил Хулио Штейн, и вспоминал, как Хулио, улыбаясь и хлопая меня по руке выше локтя, обещает, что скоро я избавлюсь от нужды, словно от надоевшей любовницы, и убеждает меня, что я этого хочу. Не плачь, думал я, держись. Для меня это все равно, ничего не изменилось. Я еще точно не знаю, но, кажется, что-то придумал, и Хулио понравится. Живет на свете врач, старый врач, торгует морфием. Вот начало, с него и начнем. Может, он нестарый, просто вымотался, очерствел. Когда ты поправишься, я стану писать. Еще недельку, ну две самое большое. Только не плачь, не убивайся. Я вижу, как в его кабинет внезапно входит женщина. Врач живет в Санта-Марии у самой реки. Я был там один раз, один день, летом, но помню и воздух, и деревья у гостиницы, и паром, медленно плывший по воде. Недалеко от города есть швейцарская колония. Там этот врач и живет, и вдруг к нему приходит женщина. Так, как пришла ты, и сняла блузку за ширмой, и золотой крестик закачался, и ты показала синее пятно на груди, какой-то желвак. За самый сюжет дадут три тысячи, не меньше. Я уйду со службы, мы уедем, куда хочешь, может, заведем ребенка. Не плачь, не убивайся.

Я вспомнил свои слова и понял, как глуп, как слаб, как лгу, занимая сейчас это место рядом с нею. «Не плачь, не убивайся», — твердил я, пока она всхлипывала и вздрагивала, затихая на подушке.

Теперь рука моя вертела ампулу морфия. Рядом лежала, дышала, спала Гертруда, а я знал, что одно кончилось и неизбежно началось другое, но думать нельзя ни о том, ни об этом, потому что и былое, и будущее едины, как смерть и разложение. Ампула двигалась в моих пальцах, и мне казалось, что чем-то гнусны самый цвет жидкости, и самая ее подвижность, и способность ее присмиреть, как только остановится рука, и спокойно сверкать, словно она никогда не колыхалась.

Я немного помрачился рассудком, крутя эту ампулу; мне неотступно хотелось видеть тут же, рядом, еще довольно туманного для меня сорокалетнего медика. Он мало говорил, во всем разуверился, обитал в городке, расположившемся между рекой и колонией швейцарских крестьян. Там, в Санта-Марии, я был когда-то счастлив целые сутки без всякой причины. Наверное, у моего врача было что-то в прошлом, и потому он стал таким, но это меня не интересовало. Быть может, он отказался сделать кому-то аборт: он легче дал бы отрубить себе руку, хотя стойкость эта не имела ничего общего ни с религией, ни с моралью. Итак, он носил очки в толстой оправе, был щуплым, как я, лысоватым, и седина его была не очень заметна в светлых волосах. Застекленные шкафчики, инструменты и мутные бутыли занимали в его кабинете не главное место. В углу стояла ширма, а за нею висели на удивление дорогое зеркало и блестящая, словно бы только что купленная, вешалка. Ясно видел я широкие окна, выходящие на площадь, машины за ними, собор, клуб, аптеку, кондитерскую, статую, деревья, черноволосых босоногих детей и спешащих куда-то светловолосых мужчин. После обеда площадь мгновенно пустела, а в млечно-светлые вечера над нею плыли звуки рояля, доносившиеся из консерватории. В углу, напротив ширмы, стоял большой стол, на нем царил беспорядок, рядом тянулись полки, уставленные бесчисленными книгами по медицине, психологии, философии и филателии. Однако меня не интересовало, как жил мой врач прежде и почему приехал год назад в тихую Санта-Марию.

У меня были только врач (я назвал его Диасом Греем) и смутная мысль о женщине, которая как-то утром, около полудня, вошла в его кабинет и скользнула за ширму, чтобы раздеться до пояса, улыбаясь и машинально взглянув на свои зубы, сверкнувшие в ясном стекле зеркала. Почему-то врач был не в халате, а в сером новом костюме и, поджидая, пока женщина выйдет, подтягивал черные шелковые носки на тощих ногах. Да, женщина у меня была, и, должно быть, она и останется. Теперь я видел, как она идет по кабинету, и на груди ее, наверное, покачивается медальон с чьим-то фото, и грудь у нее мала для такого крупного тела, и лицо дышит привычной уверенностью в себе. Вдруг она остановилась, улыбнулась пошире, терпеливо и небрежно пожала плечами. Спокойное лицо с любопытством обратилось к медику. Потом женщина повернулась, спокойно направилась за ширму и вышла вскоре, одетая и дерзкая.

Я положил ампулу на столик, уставленный пузырьками, рядом с термометром в футляре. Гертруда подняла колено, потом опустила; зубы ее скрипнули, словно она пожевала сушь или воздух, она вздохнула и затихла. Живым осталось только скорбное ожидание, застывшее в морщинках у губ и у глаз. Я неслышно опустился навзничь рядом с нею.

…Тело и маленькая грудь, недвижная при ходьбе, были очень белыми, и лишь по сравнению с их млечной, атласной белизной галстук врача казался ярким. Очень белыми, удивительно белыми, тем более что лицо и шея были смуглы.

Гертруда застонала, и я приподнялся и успел увидеть, как она сомкнула губы и затихла. Свет ей мешать не мог. Я посмотрел на ее бело-розовое ухо, слишком мясистое, очень круглое, просто созданное для того, чтобы слушать. Гертруда спала, повернувшись к балкону, и лицо ее было тайной, только зубы чуть-чуть белели меж губ.

…Кроме врача Диаса Грея и женщины, которая скрывалась за ширмой, вышла с голой грудью, спокойно ушла назад и вернулась одетая, был у меня и город, где они жили. «Понимаешь, я бы не хотел полной дряни, — сказал Хулио, — такого рассказа для дамочек. Но и слишком хорошо писать не стоит. Как раз в меру, чтобы им было что калечить».

У меня был тихий город, и на его главную площадь выходили окна консультации, где принимал больных Диас Грей. Я медленно и неслышно встал, погасил свет, пробрался ощупью к балкону, потрогал планочки полуопущенных жалюзи. Я улыбался, удивлялся, благодарил кого-то, потому что в весенней ночи было очень легко различить Санта-Марию. Город, спускавшийся к реке, и новенькую гостиницу, и загорелых людей, вежливо улыбающихся друг другу.

Я услышал, как хлопнула дверь соседней квартиры. Соседка вошла в ванную, потом стала ходить туда-сюда, что-то напевая.

Сперва я сидел на корточках, приложив лоб к жалюзи и вдыхая почти прохладный воздух. Напротив, на плоской крыше, хлопало на ветру белье и обвисало снова. Я видел железный каркас, ржавчину, мох, выщербленные кирпичи, искалеченную лепнину. За моей спиной, слегка похрапывая, спала забытая, освободившая меня Гертруда. Соседка зевнула и подвинула кресло. Я снова стал смотреть на откос и на реку, широкую реку, узкую реку, одинокую реку, грозную реку, где отражались быстрые тучи, и на мощеную пристань, и на праздничную толпу, и на колесный пароход, груженный бочками и лесом.

Слева от меня соседка зажгла свет, и балкон ее стал белым. «Не слишком хорошо, но и не полная чушь. И еще, знаешь, прибавь капельку жестокости». Соседка напевала, теперь я слышал лучше, и разгуливала по паркету на высоких каблучках. Мужских шагов не было, она подошла к окну, подняла жалюзи, все напевая, и неяркий свет лампы устремился на запад, во тьму. Она напевала, не разжимая губ; темная тень почти недвижно лежала на плитах балкона, сламываясь о решетку; поднятые руки двигались лениво и мерно, расстегивая платье и распуская волосы. Потом соседка опустила руки и перевела дух. Ветер донес до меня запах моря. Соседка пошла в комнату и стала смеяться по телефону. Гертруда пробормотала что-то, словно спросила, и захрапела опять. Соседка смеялась визгливей и громче, замолкала, оставляя темную тишину, почти круглую на ощупь — такой шар, набитый привычной злобой и привычным отчаянием.

— Я говорю, потерпи… Подожди. Какой же ты мужчина, так и говорю, — с легкой одышкой рассказывала она. — Что? Ты его спроси… Нет, ничего не взял… Говорю, значит, не мешай нам болтать. Ой, Толстуха, да не будет дождя, сейчас прохладней. Слушай. Так вот, заладил на всю ночь «ах, мои белые голубки!», прямо слюни пускал, честное слово. Ну, потом, сама понимаешь… Но человек он порядочный. Да, Толстуха, порядочный, вот увидишь, я расскажу. Завтра придешь? Нет, не хочу я с ним говорить, не зови его. Ох и жара была! Только и думала, как бы расстегнуться, а сейчас холодно. Нет, не буду ему звонить, он для меня как умер. Так я Эрнесто и сказала. Да? Так и сказала, если хочет, могу его поучить. Ты меня слушай, так и сказала, катись ты… Не забудь, завтра мы должны решить насчет субботы. Сам знает куда, скажи. Чао.

И она снова стала гнусаво напевать и кружить по комнате, теперь босая. Потом вернулась на балкон, и, прежде чем погас свет, до меня донесся запах, который я слышал раньше, давно, на улочках, где были дворики, плющ, теннисный корт и фонарь раскачивался над мостовой.

Толстуха — это та, которая вместе с ней ждала и потела весь вечер карнавала в «Бельграно», в кресле, где, наверное, часто сидел этот Эрнесто.

У Гертруды из груди еще может пойти кровь, если будет много двигаться, врач сказал, жирный такой, ласковый, как скопец, а большие глаза устало прикрыты, и смотрит невесть куда, видно, он смирился с тем, что мало может при самых лучших намерениях. Глаза эти, глядевшие на Гертруду, насмотрелись досыта промежностей, складок, грудей, здоровых и больных. Тебя поем, тобою боремся. Сколько раз склонялось это лицо над задом или передом, вдыхая запах обнаженной или обожженной плоти, перебивающий отдушку или одеколон, нанесенный одним пальцем. Должно быть, порою бывает тяжко, когда приходится разглядывать на снимке причудливые формы и очертания, представляя себе, что значат они, скажем, для влюбленного.

— Так вот, сценарий, — говорил мне Штейн, — должен понравиться и дуракам, и умным, но, заметь, не слишком умным. Ты здешний, тебе виднее. — Он сплюнул в платок понезаметней. У печального, любезного врача, осматривавшего Гертруду, дистиллированная улыбка возникла, словно всплеск на воде, и умерла в складках жира; и у Диаса Грея, наверное, усталые глаза, но холодный огонек светится в них, напоминая о том, что этот врач уже не верит в чудо. Вот я смотрю во тьму, где веет свежий ветер; так и он стоял у окна, глядя на площадь и прибрежные огни. Смотрел, ничего не понимал, как я, когда слушаю сейчас, как хлопает белье на крыше, неспокойно храпит Гертруда, а голову соседки окружила нимбом тишина.

Гертруда заплакала, конечно, во сне. Моя жена, большая, широкобедрая. Оказаться бы в ее утробе, сжать кулаки, закрыть глаза, подтянуть колени к подбородку и заснуть, улыбаясь.

Наверное, Диас Грей смотрит сквозь окно и очки, как растекается знойный полдень по извилистым улочкам города. Лбом он уткнулся в скользкое стекло, рядом — уголок шкафа или полукруглый стол, заваленный бумагами. Он смотрит на реку, ни узкую, ни широкую, — на реку, чье быстрое течение не видно сверху; на реку, по которой плывут лодочки, простые и моторные, и маленькие яхты, и, согласно расписанию, медленно ходит судно, оно зовется здесь паромом и причаливает к заросшему ивами берегу, погружая нос в воду, которая не пенится, и, покачиваясь, приближается к доктору и к городу, где он живет. На пароме пассажиры — ранние пташки из столицы — и две машины, привязанные канатом, и, может быть, корзины винограда, оплетенные соломой бутыли, какие-то сельскохозяйственные орудия.

Теперь город мой, и река, и паром, который приходит после обеда. Врач оперся лбом о стекло, тощий, белобрысый, лысоватый, с горькой, страдальческой складкой у губ; он смотрит туда, в день, у которого никогда не будет числа, не зная, что я вот-вот посажу на паром женщину, и у нее между телом и платьем подрагивает цепочка с золотым медальоном, которых теперь не делают и не покупают. Зубчики оправы, маленькие листья, держат стекло, а под ним — фото очень молодого человека с сомкнутыми пухлыми губами и продолговатыми светлыми глазами.

III Мириам, Мами

Из глубины зала, где стояли несколько столов и чертежных досок, из белого света, лившегося сквозь стеклянные шаткие двери с табличками «Директор», «Зам. директора», «Зав. финансовым отделом», явился Хулио Штейн, воздевая руки.

Было семь часов, все ушли, кроме какой-то женщины. Я ждал, стоя в полутьме и разглядывая незаконченный плакат на одном столе: девица в купальном костюме сидит в шезлонге на крыше и что-то пьет прямо из бутылки. Костюм должен был стать зеленым, солнце желтым, кресло уже стало приятно алым. Это меня не касалось — я месяца два не редактировал реклам. Не иначе как Штейн, должно быть, придумал и подпись: «Отдыхайте без билета», или «Дача на дому», или «Январь на крыше», или «И чемоданов не надо». Там, наверху, старый Маклеод покачал головой, прикрыл глаза и заорал охрипшим голосом:

— Слабо, очень слабо! Уже было. Выпейте стаканчик и придумайте что-нибудь такое-этакое.

И Штейн выпил стаканчик, и опоздал на службу, отдыхая без билета с какой-нибудь бабой, или заманил ее к себе в кабинет, или показал ей, как проводят январь в постели, даже без чемоданов. А потом убедил старика, что пойдет какая-то из подписей, и еще внушил ему, что придумал эту подпись сам старик.

Поближе к дверям (там было темнее, туда доносился шум из коридора), по другую сторону железной стойки, разделявшей зал, сидела женщина, курила, ждала Штейна. Я не сомневался, что это Мириам, хотя до сих пор ее не видел. Лицо и голые, еще красивые руки белели в полутьме; платье было черное, открытое, шляпа лихо кренилась набок под тяжестью перьев, цветов, а может — и фруктов.

Штейн, стуча каблуками, быстро шел к нам.

— Не может быть! — кричал он, воздевая руки. — И ничего не сказал! Если бы не старик, я бы не знал, что Гертруду резали. Наверное, как раз тогда, когда мы спорили насчет дезодоранта. Ты волновался, а я разглагольствовал, как надо фукать. Ну, прыскать, тут Мами, и я при ней никогда…

Женщина оперлась о стойку и засмеялась. Смех ее быстро угасал и казался совсем старческим.

— Ох уж этот Хулио! — тихо сказала она.

Штейн кружил между столами, склонялся, что-то искал.

— Только от старика и узнал. Наверное, ты с ним больше дружишь. Как же, он человек тонкий, зашибает три тысячи в месяц и еще три процента — все моим потом.

Он выпрямился, найдя темную кожаную папку, и улыбнулся Мириам поверх моего плеча наглой и нежной улыбкой.

— Молодец, открывай старику душу. Жадюга Штейн разбирается только в деньгах, как заработать. А что с Гертрудой? Как она сейчас?

Совсем не так, как была тогда, когда ты спал с ней в Монтевидео, без горечи подумал я, чувствуя, что нынешняя Гертруда для него чужая. Я взял шляпу и принялся снова рассматривать девицу-купальщицу, которая пила и смеялась на плоской крыше.

— Хорошо. Операция сложная, но сейчас все в порядке. Мы еще об этом поговорим.

— Бедняжка! — сказала женщина из-за стойки; она обернулась и оглядела зал из-под опущенных век. Потом бросила окурок и довольно долго тушила его ногой. — Бедняжка! По-моему, Хулио, Браузен не хочет об этом говорить.

— Со мной, конечно, — сказал Хулио, хлопая меня по плечу и подводя к двери в стойке. — Ладно, бог с ним. Каждые семь минут у меня день прощения. Выпьем, преломим хлеб, и если закатная прелесть Мами может тебя утешить… Она у меня добрая, все понимает. Мами, это Браузен. — Хулио подошел к ней и погладил по округлому подбородку. Она улыбалась, наклонив голову, прикрытые веками глаза смотрели на его губы. — Закатная, да… Но какая! Дивный закат, поярче рекламы в метро из агентства Маклеода! И с подписями, заметь. Их, конечно, не видел этот аскет Браузен, который не может раскрыть душу истинным друзьям.

— Хулио, Хулио! — смеялась Мами, пытаясь рассмотреть в полумгле его лицо. Он трижды поцеловал ее: в лоб и в обе щеки. Потрепанное лицо мягко засветилось, и Мами быстро облизнула губы.

— Да, дорогой, — говорил Штейн, держа тремя пальцами ее толстый подбородок. — Может тебе помочь, скажем так, зрелая красота. Вот мы тут, я и она, и ничего для тебя не жалеем.

— Ну, Хулио… — Она обернулась ко мне на мгновение, все так же улыбаясь.

— Пошли вниз, — сказал Штейн. — Выпьем стаканчик, аскету не возбраняется.

Пока мы спускались в лифте, я смотрел на округлое напудренное лицо, черты которого, пройдя сквозь всю жизнь, от детства и до старости, почти не изменились, череп хранил красоту под оплывшей плотью. Я смотрел на маленький пухлый рот, на близорукие голубые глаза, на кукольный носик.

— Браузен неверный, вот ты кто, — говорил Штейн. — Боится, что я денег предложу. Лучше клянчить у старика. Ты сперва подумай, обмозгуй. Что ты ему сказал? Тебе ведь не отпуск нужен, и не подпись, и не прибавка к жалованью.

— Я попросил разрешения два дня сюда не ходить.

— Почему же у него? Разве не я раздаю отпуска и разрешения?

Мы медленно шли по узкой людной улице, Мириам посередине. Ступала она осторожно, словно не доверяя тротуару. Толстые ее бедра далеко разделяли нас, и между черным шелковым бюстом, округлым подбородком и грозными украшениями на шляпе иногда мелькал профиль Штейна, вечная улыбка, выдвинутая челюсть. Свет из витрин помог мне рассмотреть желтые крашеные волосы Мами, морщины у правого глаза, синие вены под слоем пудры или грима, увядающую щеку. Пятьдесят, не меньше, подумал я; еврейка, добрая, себялюбивая, немало спасла от крушения, еще интересуется мужчинами, хотя бы как людьми. Штейн остановился на углу, обнял ее за плечи и наклонился к ней.

— Нет, — сказал он. — Честное слово, нет. Ты ошиблась. А я не ошибаюсь.

— Не ошиблась, дорогой… — сказала она и поправила ему галстук рукой в синих жилах. — Ты слишком добрый, вот они и пользуются.

— Слишком добрый! — Штейн подмигнул. — А пользуются — пускай, мне плевать.

— Он тебе денег не отдаст.

— Ну и ладно.

Мириам повернулась ко мне с медленной скорбной улыбкой. Белое лицо дрожало; я умилился, что она жалеет Штейна.

— Вы знаете, какой он, Хулио, — наконец сказала она.

— Знаю, — ответил я. Если бы разговор у них шел не о деньгах, я бы в этот самый вечер попросил у Штейна сто — сто пятьдесят песо. — Только вам его не исправить. Поздно.

— Нет-нет, — возразил Штейн. — Ничего он не знает. Он аскет. Хуже того — он метит в аскеты. Меня знает одна Мами. — Он погладил ее по щеке и прижал поближе, пропуская парочку.

— Ох уж этот Хулио!.. — Задрав лицо к его подбородку, Мириам умиленно, устало засмеялась.

— Она, и только она… — настаивал Штейн; он снова шел, держа ее под руку. — А теперь, пока мы не подрались, расскажу я вам одну штуку. Слышал вчера и подумал… — Он дал мне сумку Мириам и взял меня за руку. — Квартала через два, там нет музыки. Когда мне рассказали, я подумал: жаль, нет на свете такой бабы. А потом вспомнил — есть. Мами могла так ответить.

— Лучше не рассказывай, Хулио, — попросила Мириам.

— Такому аскету? Ничего, ему понравится. Мы с ним ссоримся только на грубой, практической почве. Больше нигде. А вот Мами…

— Мами старая, — тихо сказала она, и я понял, что она это часто говорит, и вздыхает, и сокрушенно качает головой.

Штейн серьезно склонился к ней и поцеловал.

— Выпьем по рюмочке, моя дорогая. И Браузен с нами. Ты можешь позвонить Гертруде, что задержишься?

— Могу, — сказал я и снова стал думать о сотне песо, они мне были нужны. — Но звонить не надо, она у матери, в Темперлее.

Я мог немного выпить, и забыть спор о деньгах, и попросить сто песо.

Мириам выбрала столик и пошла в уборную, ступая несмело и тяжко, подняв голову, держа только что зажженную сигарету.

— Ты ее не знал, а? — спросил он меня, улыбаясь официанту. — Нет, ничего не закажем, пока наша дама не выберет. Я тебе много про нее говорил. Вот она, Мами. Стара, конечно, да и как опишешь, какая она была? Самая зверская, самая дикая, самая умная из всех женщин. Ты поверь, я любил ее как мать — с допустимыми поправками, ясное дело. Я тебе говорил, что она служила в кабаре, а мне было двадцать лет, и мы сбежали в Европу.

— Да, и не раз, — сказал я. Мириам шла обратно к стойке, без сигареты, держа перед самым лицом открытую пудреницу, и я заторопился. — Ты не одолжишь мне сотню на несколько дней?

— Конечно, одолжу, — отвечал он. — Дать сейчас?

— Все равно.

— Подождешь до завтра? А может, мне чек обменяют. И сотню дам, и больше. Но сегодня вечер особенный, мы тут с тобой и с Мами. Мне хочется кутить, понимаешь, сорить деньгами. А Мами нестарая и не уродина, она у меня красотка. — Он встал, отодвинул ей стул. — Мами, я не решился тебе заказать джин с сахаром. Женщины меняются, то есть женские вкусы. Я как раз говорил Браузену, что ты мне верна всю жизнь. Странная верность, с дырочками, но как без них дышать?

Она кокетничала, кивала, кидала мне дружеские, немного виноватые взгляды, вздыхала по старым победам и потерям, быстро зажгла сигарету, опираясь локтями о стол, чтобы никто не видел, как у нее дрожат руки.


Я ждал в пустом зале, пока Штейн кончит врать и препираться со старым Маклеодом, когда Мириам постучалась в стеклянную дверь и сразу вошла, стараясь идти прямо. Важно кивая и улыбаясь, она спросила, где Штейн.

— Наверное, сейчас выйдет, — сказал я. — Я тоже его жду.

— Спасибо. Понимаете, мы не условились. Просто должны были встретиться внизу в полседьмого, и я думала, он ушел. Ведь уже поздно… Спасибо. На улице столько народу. Ждешь, все толкаются… Спасибо.

Сесть она отказалась и, походив взад-вперед, грозно поглядев из-под тяжелых век на пестревшие в полумгле рекламы — славные творения Маклеода и Штейна, иногда с моим текстом, — оперлась о стойку и закурила. Наблюдая за ней, я увидел, что она улыбнулась и закивала сама себе в ответ на какую-то мысль, но не сказала ничего. Сигарету она держала, не сгибая пальцев. Кто-то засмеялся за освещенными стеклами; по залу пролетела и осталась смиренная прохлада, и толстую старую женщину, курившую в полумгле, стал окутывать печальный сюжет. Я увидел, как сумрак спускается в зал, не скрывая ее и не касаясь. Значит, и самая глухая тьма бессильна перед нелепыми цветами на шляпке и перед мягкой белизной пухлого детского лица.

Прохаживаясь взад-вперед мимо рекламы, на которой смеялась, пила, отдыхала купальная девица, я вспомнил бурные и настойчивые исповеди Штейна и представил себе, как она, совсем молодая, даже девочка, обегает остановки такси, а красит ее, пудрит, посылает собственная мать (для меня — морда в муке и запах жареной рыбы). Я знал, как они со Штейном познакомились на танцах, когда ему было двадцать лет. Знал я и то, что они сошлись в тот же вечер; что они сбежали с танцев, держась за руки и шепча друг другу слова, которые обретали неясный и непотребный смысл; что наконец они прожили целую неделю в гостинице, в горах Тигре. Неделю, которая кончилась в субботу, под вечер, когда Штейн спросил счет, потянулся как был, голый, и сказал, икая от смеха: «А знаешь, моя милая, у меня нет ни сентаво».

Я увидел все это и вспомнил, как она подошла к постели, из которой были видны вода, и гребной клуб, и яхты, и лодки, и грузовые суда, возившие с севера фрукты; подошла и посмотрела на голого мальчишку. Опершись о спинку кровати еще худой рукой, она взглянула гневно, и скривила красные губы, и начала было браниться, но взгляд ее стал задумчивым, а там и печальным. И она заплатила по счету, и платила до того дня, когда — это было тоже под вечер — Штейн явился в квартирку на площади Конгресса, и разбудил ее поцелуем, и подождал, улыбаясь, пока она умоется. Наполнил два бокала, отпил, все поджидая, прошелся по комнате, глядя в окошко на машины и на толпу. Мириам старше его на пятнадцать лет, но тогда она еще не состарилась. Он сказал не сразу, зачем пришел; сперва протянул ей бокал, посадил ее к себе на колени, и еще повел к кровати, и дождался улыбки и вздоха, и тогда сказал, что уходит. Мириам подняла брови, недоверчиво открыла рот и легко села в постели.

— Меня бросаешь? Меня? — спросила, удивляясь и смеясь, крупная, отяжелевшая женщина, курившая теперь по ту сторону стойки, осыпая пеплом платье.

Он что-то говорил, убеждал, размахивал руками; она не мешала, а когда он выговорился вконец и с горя стал приводить нравственные доводы, она кончила одеваться и сказала, не глядя на него, самые прекрасные слова, какие ему даровала жизнь:

— Мы отплываем в Париж первым пароходом. Ты знаешь, откуда у меня деньги. Сейчас схожу вниз, закажу обед и бутылочку праздника ради.

Черный шелк ее юбки рассказывал мне, как смешно терзался Штейн в тот вечер, пятнадцать лет назад, когда врал себе, как убеждал, оправдывал себя перед собою и перед людьми, и особенно перед мертвецами, которые покоились где-то в австрийском местечке и, казалось ему, там, на кладбище, стали еще строже.

После путешествия, после нелепицы путаных объяснений и неожиданных тонкостей Штейн уже не мог оправдаться перед собственным прошлым, которое тоже казалось ему суровым; оставалось одно: «Oh, la Butte Montmartre!»,[9] произнесенное с улыбкой, которая, как он считал, выражает невыразимое. Оставались восторги перед Арагоном и «Ce soir»,[10] довольно тусклое «Вот это жизнь!» да избитые анекдоты неопределенной национальности. Ничего не объясняя и не понимая, что тут объяснять, Мириам вернулась через два года после Штейна. Она нашла его и предложила ему полкровати, обед и ужин, вино и сигареты, немножко карманных денег и время от времени — совет и насмешливую, сильную опору, которой он, должно быть, не замечал. И если он восклицал в ресторане «Oh, la Butte Montmartre!» и пытался погладить ее руку, намекая улыбкой и прищуренным глазом на какие-то неведомые ей наслаждения былой поры, то сразу становился жалким. Перед ней, отяжелевшей, присмиревшей, тихой с самого своего приезда, перед Мириам, Мами. А она, немало выпив, вспоминала с доверчивой и мягкой улыбкой все тот же Монмартр или нежный звон колоколов у Сен-Жан-де-Брик; вспоминала свою судьбу, которую ни за что на свете не променяла бы на другую.

IV Спасение

Я убедился, что спасти меня может только ночь, начинавшаяся там, за балконом, где пролетал порою жалкий, тревожный ветер. Голова моя клонилась над освещенным столом. Иногда я откидывал ее и смотрел на потолок, на тень абажура странного рисунка, вроде квадратной розы. Под рукой лежала спасительная бумага, промокашка, вечное перо; сбоку стояла тарелка, на тарелке были обглоданная кость и застывающий жир. Передо мной — балкон, глухая, почти бесшумная тьма; за стеной — несокрушимая и мрачная тишина соседней квартиры.

Соседка придет к утру, с кем-нибудь или одна; утром из Темперлея вернется Гертруда. Только она откроет дверь, только войдет в лифт, только я проснусь ей навстречу, комната наша станет совсем уж неприглядной, слишком тесной для двоих людей, и вздохов, и печали, и взглядов поверх платка, который Гертруда никак не хотела отнять от губ. Слишком мала для того, чтобы медленно по ней ходить, и надсадно плакать на заре, когда я вроде бы сплю, и несмело трясти рыданиями постель. Мала, чтобы выдержать приступы отчаяния, короткие взрывы горя, наглухо отделенные друг от друга сравнительно тихим промежутком, когда я пытался не увязнуть в жалости и нелюбви, в неоплаченных долгах, в двусмысленной близости, в лживых, вымученных улыбках, в постоянном запахе лекарств, самой Гертруды и еще чего-то, что я научился распознавать.

Однако меня могла спасти эта субботняя ночь. Я спасусь, если начну писать для Штейна и напишу страницы две или хоть одну, если женщина войдет в кабинет и скроется за ширмой, — если я напишу хотя бы одну фразу. Ночь началась, и жаркий ветер вихрем кружил над крышами; кто-то дико захохотал неподалеку, в окне; соседка моя, Кека, могла прийти, напевая, в любую минуту, а за нею — басовитый мужчина. Случится что-то нежданное и простое, и тогда я стану писать — и спасусь. А может, спасение спустится с портрета. Гертруда снималась в Монтевидео несколько лет назад, и теперь он висел на темной стене, справа, дальше тарелки с обглоданной костью. Да, спасение может прийти оттуда, от пятен света на щеке и на лбу, от бликов на глазах и нижней губе. От крупного уха, от длинной шеи, от блузки, какие носили ученицы французской школы, от пышных волос над низким лбом, от фамилии фотографа или от того, что портрет уже немного устарел.

Ветер завивал горячие вихри, едва касаясь штор и бумаги. Наверное, там, в Темперлее, он шелестел листвой для Гертруды. Она лежит и еще не плачет; мать ходит вверх-вниз по лестнице, ухаживает за ней, твердит две-три фразы — «потерпи, все будет хорошо», — фразы, которые удалось придумать, мечась между страхом и любовью, и тасует их, и неумолимо вкладывает в Гертруду. А та, хоть и проплакав до рассвета, уснет, и проснется, и откроет, как только развеются сны, что слова утешения ничего не дали за ночь, не проросли из сердца, не сгустились в тугую и красивую грудь.

Гертруда застыла на портрете в профиль, поэтому вид у нее глуповатый. Фотограф запечатлел самый конец отрочества, миг, когда она только-только начала думать о твердой почве под ногами и о кровати, где можно отдохнуть или обрести наслаждение. В профиль, красивая, глуповатая. Пять лет назад, в Монтевидео, в шелковой блузке и темной клетчатой юбке, волосы подобраны кверху и висят хвостом. Такой с марта по ноябрь выходила она из школы в толпе учеников, держа под мышкой книги и тетради, и шла, смеясь и болтая, всегда в центре группы, по улице 18 Июля, до угла Эхидо, и исчезала там.

Откинувшись в кресле, я глядел на портрет, доверчиво поджидая спасительных образов и фраз. В какую-то минуту этой ночи Гертруда покинет серебряную раму, чтобы ждать в приемной врача, войти в его кабинет, слегка покачивая медальоном, висящим на слишком большой для девичьего тела груди. За стеной стояла тишина. Далекая Гертруда из Монтевидео войдет наконец к врачу, которого я наделю тщедушностью, залысинами, тонким и печальным ртом, чтобы самому спрятаться за этим обликом и открыть дверь Гертруде с портрета.

— Так, девочка, — ответил мне Штейн. — Что тут еще скажешь?

Я вспомнил кафе в Монтевидео, на углу площади. Вспомнил изменившееся лицо Штейна, потрепанный костюм в пятнах, слишком просторный для него, грязный, измятый воротничок.

— Да, девочка. Что она тебе? Не в твоем вкусе, да ты ее и не тронешь, мы же с тобой друзья. Очень красивая. Свели нас партийные дела: я ведь учу испанскому немцев-эмигрантов, а она там что-то проверяет. В жизни со мной такого не было, совсем свихнулся. Вид у нее нежный, мечтательный, но только вид. Живет она одна, родные уехали. Можем ей позвонить. Я о тебе говорил, придумал идеального Браузена. Понимаешь, все худо идет, она не хочет меня видеть. Скажу честно, не тебя первого я расписал, чтобы побыть с ней радом, попытать судьбу. Не хочет она меня видеть.

К Диасу Грею-Браузену войдет, улыбаясь, Гертруда-Элена Сала, с которой я познакомился в тот вечер. Пока я пил и спорил со Штейном, она смотрела на меня из кресла, перебирая прядь волос и отрешенно улыбаясь. Чтобы дать жизнь Диасу Грею, она отослала Штейна и, оставшись со мной наедине, подошла ко мне вплотную, закрыла глаза.

— Не знаю, что со мной, да это и неважно. Заприте дверь, погасите свет. Дверь заприте.

И все время глядела на меня с упоенной, слепой улыбкой. Тогда я узнал то, что хотел воскресить под именем Диаса Грея. Узнал по-мужски быстро, безжалостно отбрасывая все ненужные, не идущие к делу слова и жесты.

Еще минута, еще повезет чуть-чуть, и эта Гертруда спустится с фотографии, чтобы спасти меня от уныния, от опоганенной любви, от грузной, искалеченной Гертруды. Придет и поведет меня за руку, и я напишу другое начало, другую встречу; я опишу, как, неловко улыбаясь и закрыв глаза, словно сомнамбула, она хотела, чтобы он ее обнял, и была по-старинному смелой и смущенной сразу. Еще минутку, еще хоть что-нибудь, и я спасен — чашка чаю, кофе, может, бутылка пива из холодильника. В портрете Гертруды, Штейна и Монтевидео я хотел отыскать мою молодость, самый ее исток (он смутно мерещился мне, но был еще непонятен), и все, что со мной случилось, к чему я пришел, от чего страдал, как в загоне.

Я встал и пошел в кухню. На полу у дверей лежал конверт, исписанный неуклюжими синими буквами. Там были и полное имя соседки моей, Кеки, и три буквы в обратном адресе, и какая-то улица в Кордове. В холодильнике стояло только вино. Я отхлебнул и вернулся к себе, не вскрывая конверта, и повертел его перед лампой, зная, что не вскрою — зачем читать чужое письмо.

Ручку я не взял. Я думал о соседке, о ее полузабытом профиле, голосе, смехе, обо всем, что я про нее знал. Когда кончится ночь, когда я встану, покорно признав, что проиграл, что мне не спастись, потому что я не создал шкуры для врача из Санта-Марии и не влез в нее сам; в какую-то из последних минут этой ночи, когда, чтобы удержать тьму, придется закрыть балкон и опустить жалюзи, говоря какие-то ночные слова, Кека, Энрикета, вернется, напевая, одна или в сопровождении мужских шагов. Она вернется из гостей или с вечеринки, усталая, подвыпившая, и будет напевать, раздеваясь. Близко, рядом с моими ушами, она обнажит горячее тело, покрывшееся потом еще тогда, когда она танцевала — кружево, подвязки, застежки, — и оркестр внезапно замолчал на проигрывателе.

Я вышел на площадку и сунул письмо ей под дверь. «Все, теперь все», — повторял я и еще не верил.

Кека разбудила меня рано, заливисто смеясь в трубку. Рассказывала она про каких-то двух мужчин и машину, бутылку вина, озеро, лес, снова про двух мужчин, маскировавших наглостью неуверенность и робость. Машина остановилась под тяжкими ветвями, в благоухании цветов, и банальную тишину пейзажа огласил стук дверцы.

Я слышал, как она легла, погасила свет и, быстро бормоча, стряхнула с себя прегрешения прошедшей ночи. Тогда я улыбнулся и переступил границу, за которой была скорбь, огромная, бесконечная, словно выросшая, пока я спал и соседка моя рассказывала в трубку свою недлинную повесть. Сценария я написать не мог; может быть, мне никогда не спастись, начертав длинную фразу, призванную меня оживить. Но если не бороться с этой нежданно совершенной скорбью; если отдаться на ее волю и, не уставая, ощущать, что ты скорбишь; если каждое утро смиряться с тем, что она хлынет на меня из угла, из упавшего платья, из жалобного голоса Гертруды; если любить эту скорбь, и холить, и обретать каждый день, жаждать ее, алкать, пропитывая ею каждый взгляд и каждый звук, тогда, конечно, меня минуют и бунт, и отчаяние.

Я окутал скорбью крупную, ладную Гертруду, которая, скрывая беду, поднимется ко мне на лифте часов в восемь, и закрыл глаза в редеющей тьме, чтобы увидеть, как около полудня на севере, у реки, в приемной врача по имени Диас Грей, сидит толстая женщина с ребенком на руках, обиженно поджав губы. Хилый столик с вазочкой и кипой журналов отделял ее от женщины худой и высокой, белокурой, гладко причесанной, которая рассматривала ногти, сдерживая усмешку. Я видел, как белокурая зевнула, и улыбнулась (теперь она была одна, а из кабинета доносился детский плач и материнские окрики), и стала разглядывать не то с любопытством, не то с легкой брезгливостью пустую вазочку, цветное стекло дверей, лестницу и бронзовые перила. Потом, когда толстая вышла, таща ребенка за руку, и запах мыла смешался с неприятным духом вещей и тусклым светом, сам я, в непомерно длинном, криво застегнутом халате, открыл двери, и незнакомка вошла, коснувшись меня бедром, и на середине ковра остановилась, и стала спокойно оглядывать мою мебель, мои книги, мои инструменты.

V Элена Сала

Я открыл дверь, впустил ее и, вовремя обернувшись, увидел, что она уже вошла, заранее потешаясь и вымещая свою иронию на столе, стульях и даже полуденном свете, лившемся из окна.

— Простите, я сейчас. Вы присядьте, — сказал я, не глядя на нее, и склонился над столом, чтобы записать в книгу, кто ко мне пришел и сколько платит; потом Диас Грей, доктор, спокойно подошел к женщине, не пожелавшей присесть.

— Прошу… — устало и холодно сказал он.

Она беспардонно ухмылялась, ища его взгляда, смотрела на него сверху вниз. На ней был белый костюм. Она не носила, должно быть, ни сумки, ни шляпы, и светлые волосы, отливавшие золотом в ярком свете, закручивала на затылке.

— Я остановилась тут, рядом, — сказала женщина. Говорила она бесстрастно, немного быстро, немного тихо от старой привычки к вежливости. — Наверное, я права, что пришла… Только вы надо мной не смейтесь.

Такое вступление заинтересовало врача. Он вгляделся в расширенные зрачки и решил, что пациентка лжет, что она для того и явилась, чтобы полгать.

— Ну что вы! — ответил он. — Даже если ничего и не окажется… Вы ведь просто хотите посоветоваться с врачом.

— Да, — она говорила быстро, словно не желала слушать его дальше. — Началось это в дороге. Нет, и раньше бывало, давно, несколько раз. Но не так сильно, как теперь. Я очень смелая, по пустякам не беспокоюсь. Во всяком случае, прийти к врачу — значит признать болезнь, дать ей место и право, разрешить, чтобы она развивалась…

— Если б все было так просто… — сказал он. — Почему бы вам, однако, не присесть и не рассказать по порядку?

— Спасибо, — сказала она и выпрямилась, словно решилась. — Вы правы. Я не хочу отнимать у вас время. — Она прислонилась бедром к кушетке и принялась водить рукой перед грудью, машинально, не в такт словам, как будто хотела, чтобы он услышал тишайшее биение пульса. — Понимаете, сердце, а может — нервы. Иногда мне кажется, что все кончено, я вот-вот умру. Тогда я вскакиваю с кровати, трясу головой: «Нет, нет». Или наоборот — проснусь и вижу, что сижу в постели, хватаю ртом воздух, боюсь умереть.

— Удушье? — спросил он и подумал: «Если бы это было удушье, она бы так и сказала, назвала бы сразу как самое главное. Значит, лжет. А хороша, хороша, наверное, мужчин ей хватает. Никак не пойму, на что я ей сдался, зачем она мне лжет».

— Нет, не удушье, — ответила она. — Я чувствую, что сердце остановится.

— Вы переутомились? — почти насмешливо спросил он.

— Переутомилась? — нерешительно повторила она, словно с трудом выбирала лучшую версию. — Нет. Я просто чувствую, знаю, что сердце остановится. Бывает, целый день, каждую секунду жду смерти. А потом отпустит, неделями ничего нет. Я даже все забываю. Но теперь, в дороге, когда мы ехали из Буэнос-Айреса… Я целую ночь не спала. В гостинице я два дня, и мне все хуже. Пошла я пройтись, увидела вашу табличку и думаю — надо посоветоваться. Вот и решилась.

Врач кивал, улыбался, чтобы ее успокоить, чтобы внушить ей доверие и дружбу. Точно так же кивал он несколько минут назад женщине с ребенком, у которого было что-то с костями, и многим другим, все утро, за пять песо с пациента.

— И удушья нет, и не переутомились… Наверное, вы здоровы, но сейчас проверим. — Он посмотрел на тонкую, перетянутую поясом талию и на бедро, опиравшееся о кушетку. — Разденьтесь, пожалуйста… — И он поднял руку, показывая на ширму в углу.

Потом выглянул в пустую приемную и подождал еще, прильнув к окну и думая о том, приплыла она на пароме или приехала с севера на машине; одна она сейчас или нет; что чувствовала она, завидев город издалека; понравилась ли ей прямоугольная площадь, посыпанные песком дорожки, толченый кирпич, только намеченные клумбы; что значит для нее старая церковь в лесах и след от пушечного ядра на колокольне.

Женщина просто и прямо дошла до места на ковре, где стояла прежде. Она была серьезна, но нестрога и, не глядя на него, не прятала взора. Разделась она до пояса, большая грудь не обвисала, слишком крупные соски глядели вперед. Диас Грей увидел цепочку, и медальон, и внезапный отблеск стекла, которым было прикрыто маленькое фото. Забыв о пациентке, он пошел за стетоскопом и наклонился, чтобы поправить рычаги кушетки, но вдруг увидел, что голые икры и высокие черные каблуки снова удаляются к ширме. Услышал шуршание белья — она одевалась — и пытался ответить честно, смотрел ли он с похотью на ее грудь. «Десять песо не заплатит, столько я беру с приезжих, или швырнет их мне. Стоит за ширмой, старается совершить чудо. Лицо и тело у нее привыкли к мужчинам, а теперь на нее напал стыд».

Он сел за стол, открыл записную книжку и услышал ее шаги, увидел руку, опершуюся о кипу книг. В руке была перчатка.

— Простите меня. — Она была одета и пытливо смотрела, как он поднимает голову. — Вы думаете, наверное… Я вижу, вы очень заняты.

— Нет, не очень, — сказал он. «Не в этом дело, тут что-то другое, сейчас и начнется настоящее вранье». — Во всяком случае, интересной работы у меня мало. Что же с вами случилось?

— Ничего. Мне стало стыдно. Нет, не потому, что вы меня видели голой. — Она улыбнулась, и естественность этой улыбки была хуже цинизма. «Да, я был прав. К мужчинам она привыкла». — Я разыграла комедию. Сама не знаю зачем… так грубо, глупо, шито белыми нитками. Наверное, это очень смешно, я как будто пыталась соблазнить вас.

— Чепуха какая, — сказал он и смерил ее взглядом, прикидывая, сколько же истины за всей этой ложью. «Ах, если бы она не пришла, если бы я не увидел! Теперь я знаю, я испугался сразу, что не смогу без нее и заплачу за это любую цену. И она это знала с первой же секунды, она заранее в это верила». — Какая чепуха, — повторил он, не зная, как ее удержать. — Поймите, для меня смешное не существует. Во всяком случае, с девяти до двенадцати и с трех до шести. А в прочее время, с некоторых пор, я смеюсь только над собой.

Она не возразила. Сидела она на ручке кресла, все глядя на врача, вынула сигарету, закурила. «Я изливаю душу, как последний дурак, только для того, чтобы выгадать несколько минут и чтобы она посмотрела на меня честно, хотя и вижу, что ее глаза устали от честности». Она посмотрела на него сверху вниз и терпеливо улыбнулась, как улыбаются ребенку.

— Я не спешу. Говорите.

— И потом, все смешное достойно жалости. Однако с этим я покончил. Я не хочу вам докучать и вас задерживать, но вы не знаете, как для меня важно встретить человека, с которым можно поговорить. Хотя всегда выходит, что сказать мне нечего и слушать я не умею.

Она поддакивала слишком рьяно, слишком поспешно, быть может, насмехаясь.

— Да, да. Говорите еще. Я думаю, чем больше мы уверены, что нас поймут, тем труднее нам говорить. Во всяком случае, я…

«Привыкла к мужчинам, но они ей не нужны. Никого и ничего ей не нужно, могу поручиться. Заматерелая эгоистка, верный глаз, умеет выбрать, а с недавних пор ей лень поддаваться соблазнам, лень видеть новые лица, лень даже мечтать. И это не от старости».

Диас Грей встал, развязывая тесемки халата, направился к дальнему окну. Потом, обернувшись, улыбнулся, готовый к защите.

— Так вы говорили про обман…

— Да, надо вам признаться. — Она тоже улыбалась, смотрела в пол. — Я разыграла вас и наврала. Про сердце мне рассказывает муж, это с ним бывает. К концу недели он приедет, и тогда вы его посмотрите. Я его уговорю, он придет. А сама я зашла слишком далеко, разрезвилась, видите ли, разделась. И сейчас же испугалась — что же вы подумаете, когда поймете, что я лгала? Мне стало стыдно, что вы меня сочтете дурой. Можно вам все сказать? — Она улыбнулась снова и, все улыбаясь, медленно обвела взглядом его лицо. — Путешествуем мы по разным причинам, я потом объясню. Но в Санта-Марию я приехала из-за вас, чтобы с вами познакомиться. Я почти ничего о вас не знала. А в воскресенье увидела вас в баре, в гостинице. Вы не сердитесь. Не знаю, зачем я это все говорю, могла бы и помолчать.

— Я не сержусь. Вы говорите, так будет лучше.

— И не обижайтесь. Я подумала, настоящий сельский врач. Понимаете? Прописывает сульфадимезин, клизму, слабительное, иногда делает аборт. Ходит в клуб, заседает в школьной комиссии, дружит с аптекарем, с судьей, с начальником полиции. Наверное, ухаживает несколько лет за учительницей. Если что угадала, простите. Вы так ходите, так одеты, ну, в общем, вы понимаете. Но когда я пришла сюда, я увидела, что ошиблась. Вы ничего не сказали. Я посмотрела вам в глаза, вот и все, и я уже знала, что ошиблась. Не поверите, мне стало стыдно, и тут же я застыдилась, что стыжусь. Подумаешь, какой-то докторишка, сказала я себе, и пошла раздеваться. Потом увидела ваше лицо, ваши руки, услышала голос и поняла, что нельзя, и еще — испугалась, что вы надо мной посмеетесь.

— Кажется, я понимаю. Но в чем же розыгрыш?

Вдруг она скорчила детскую гримасу, несмело засмеялась и села в кресло. Положила ногу на ногу, с трудом сунула руки в карманы.

— Мне посоветовал к вам пойти доктор Кинтерос.

— Кинтерос?

— Ну, ваш друг. Он нам сказал, что вы дружили в университете.

— Да, помню, — сказал Диас Грей.

— И что в Буэнос-Айресе иногда лечили больных вместе.

Диас Грей отошел от окна, прошел мимо нее той походкой, которая в холле гостиницы показалась ей смешной и неуклюжей, и сел к столу. Ему казалось, что он понял, хотя и не слишком ясно; понял ее еще тогда, когда она листала старые журналы в приемной; понял, зачем она пришла, зачем улыбалась, почему у нее холодное умное лицо и зрачки не уменьшаются от яркого света, и почему она обнажила грудь, и почему сейчас, качая ногой, кажется грозной и решительной.

— Ну конечно, — сказал он, — Кинтерос. Он еще в Буэнос-Айресе? «Будет жалко потом признать, что, увидев ее, я испугался только шантажа, хотя такой страх совсем не в моем духе!»

Она подняла глаза и медленно вонзила ногти одной руки в ладонь другой; но глядела она твердо, искала его взгляда, терпеливо ждала и дождалась. Тогда он, пожав плечами, склонился над столом.

— Нет, он уехал в Чили. Его могли арестовать. — Она замолчала, все глядя на него и приоткрыв рот, словно его жалела.

«А, вот оно что. Но мне-то какое дело? Я огорчаюсь, если огорчаюсь, только потому, что разгадка меня не касается. Кокаин или морфий, надо бы догадаться».

— Кинтерос, — сказал он. — Да. Мы очень дружили. Помню, он специализировался на нервных болезнях и стал владельцем или директором санатория. Ему повезло. К тому же у него хватило духу оставаться в Буэнос-Айресе. Для этого, знаете, нужны и смелость, и толстая кожа. Если, конечно, ты молодой врач, какими мы были, и у тебя нет руки на факультете.

Обращался он к привычным предметам, в привычном беспорядке расставленным на столе, твердо веря, что она (глядевшая теперь в потолок) не слушает его и не слышит. Она поднялась и снова жалостливо скривила лицо. Потом шагнула к столу и оперлась о него сжатой в кулак правой рукой.

— Мне нужен рецепт. А лучше — укол и рецепт.

— Так, — тихо сказал Диас Грей. — Что именно?

— Морфий. Дайте еще и рецепт. Или продайте.

— Так, — повторил он.

— Мы с мужем давно обращались к Кинтеросу.

Спокойно опираясь о стол, как о прилавок магазина, она словно ждала, когда ей продадут пудру или чулки.

— Вредно, не вредно, это все равно, — сказала она.

— Кинтерос не дал вам ко мне письма?

— Он уехал без предупреждения. Сами понимаете. Он о вас говорил.

— А если я скажу, что не могу вам поверить просто так, на слово?

— Ради бога, ради бога! — сказала она, подавляя усмешку, и снова стала высокой, терпеливой, снисходительно-кроткой.

Он подумал, можно ли встать и обнять ее; напомнил себе большую грудь, тонкую талию, над которой проступали ребра, медальон, пожелтевшую фотографию. «Нет, наверное, цена — не эта. Однако мне остается лишь удержать ее, забыв свою гордость, чтобы она почаще приходила сюда».

— Морфий… — сказал он. — Я мог бы вам объяснить, почему я лечу таких больных. Либо сами они хотят вылечиться, либо я хочу, чтобы они вылечились… Ладно. Скажите свою фамилию. И не лгите, можно узнать в отеле. Я ведь местный врач.

— Элена Сала. Эс-а-эл-а. Зачем мне лгать?

— У вас есть муж. Он тоже Сала?

— Его фамилия Лагос.

Диас Грей подумал, разглядывая руку на стекле стола, упорно сжатые косточки пальцев, четыре желвачка, туго обтянутые кожей.

— Десять песо за визит, — наконец сказал он. — Уж не обессудьте. И двадцать — за рецепт. За каждые две ампулы. Колоть я вас не стану.

— Выпишите четыре.

— Хорошо, четыре. Только возьму-ка я по двадцать песо за ампулу. С какой стати я буду вам помогать? Ну как, согласны?

Она ответила не сразу; косточки на стекле не шевелились.

— Двадцать песо ампула, — сказала она без покорности и без протеста.

— Да, двадцать, — сказал Диас Грей, быстро выписал рецепт, вырвал листок из блокнота и протянул ей. — Всего девяносто. Чтобы вы решили, что это невыгодно, и больше не ходили ко мне.

Она подняла листок, прочитала, сунула в карман, из того же кармана вынула бумажку в сто песо и, разжав пальцы, уронила ее на стол.

— Мы тут еще побудем, — сказала она. — Снимем дом, если найдем подходящий. — Диас Грей вынул деньги из кармана брюк и дал ей десять песо. — Да, еще побудем. Если мужу понравится. Потому что я и представить не могу, как жить не в столице. Может, удастся снять дом у реки, прямо с мебелью. Вы часом не знаете? И потом, посмотрите мужа.

— Нет, — сказал Диас Грей, — никакого дома я не знаю. Тут очень хорошо, особенно весной. Приводите мужа. Должно быть, это просто нервы. Перевозбуждение и утомление. Словом, я его посмотрю.

VI Старая гвардия; недоразумения

Из окна ресторана мы видели людей, возвращавшихся по улице Лавалье из кино и театров, входящих, помаргивая, в кафе, закуривавших, подзывающих такси на жаркой улице кивком блестящей головы. Мы видели входящих в наш зал устало-оживленных женщин и высокомерных, хмурых, неприветливых мужчин.

— Вот мое племя, — сказал Штейн. — Вот материал, который доверили мне, чтобы я строил будущее.

Половина первого, думал я. Штейн еще не напился и не оставит меня, пока не напьется. Надо подождать. Вернуться я не могу, пока она не уснула, иначе услышит, как я открываю дверь, и увидит, как я зажигаю лампу. Когда мы прикончим вино, Штейн предложит пойти в кабаре. Я откажусь, но, если он не отстанет, если упрется, пойду. Он уже поглядывает на женщин влажными и наглыми глазами.

Штейн откинулся назад, спинка стула касалась стены. Пиджак он расстегнул, улыбался, качал головой, глядел на женщин. Свет резко светил на полный бокал, который он прикрыл ладонью, на его улыбку, на загоревшийся взор и впитывался, как вода, белой шелковой рубахой.

— Не аскетизм это, не верю, — говорил Штейн. — Это лицемерие. А может, порочное извращение гордости. Словом, любая сложность или пакость. Разве ты не заплатил бы сколько угодно, чтобы переспать вон с той, в белой шляпке? Я на них только смотрю, но смотрю, не притворяюсь. Ну, для меня, поверни свою печальную морду, погляди на них!

А может, без четверти час, думал я. Не хочется приходить, когда она не спит или только что заснула. Конечно, я могу, не страдая, тронуть ее правой рукой… могу убедить, что ничего не изменилось, а иногда — и сам поверить… могу смошенничать достойно, изменив ей с нею же, прежней. Могу, вот этой рукой, которой зажигаю сигарету. Но не могу смотреть на ее губы и знать, что она глядит в стену, или в потолок, или на свои руки пустыми глазами. Теперь она ухаживает за руками отчаянно, как за детьми. Я же не дурак, я знаю, что могу, а что нет. Например, могу ее не слушать, не вслушиваться; но не могу вынести, как жалобно дрожит ее голос. Если бы она умерла, было бы хуже, но проще; тогда она провела бы со мной не больше суток, чтобы я понял в тишине: умерла — и запретил себе забывать. Она повторяла бы это в моей памяти, но ведь не каждый день и не сама; она не напоминала бы так нудно и непрестанно о нашей общей беде.

— Что-то с тобой такое, — сказал Штейн. — Я сразу понял, что ты грустишь, и грусть эта, заметь, нечистая. Она проходит на людях. Это из-за Гертруды?

— В том числе из-за нее. Давай про это не говорить. Закажи лучше полбутылки.

— Пожалуйста, полбутылки, — сказал Штейн официанту. — Вчера я думал о полутора годах, которые мы с тобой простукали в Монтевидео. Ракель тебе пишет?

— Я Монтевидео не вспоминаю, — сказал я и выпил немного. — Писем нет уже давно. Гертруда говорила, что Ракель выходит замуж за какого-то Альсидеса.

— Ах, хороша была! — заметил Штейн, пытаясь умилиться. — Главная из Елевсинских мистерий посвящена тому, что произошло между неким аскетом и его молоденькой свойственницей. Когда мне худо, я думаю, что мы так и умрем, а ее не разгадаем.

— Да, умрем.

— Вот и выходит, что рыцарственная сдержанность — палка о двух концах. Вообразить можно разное. Например, вообразим-ка, что сделал бы я, если бы мне, а не ханже, подвалил такой случай.

— Вообразим, — согласился я. — Но ведь ничего не было. Может, я не совсем скромно шутил, сам того не понимая. Когда я понял, что происходит, я уехал в Буэнос-Айрес.

— И не объяснился с ней? Не воспользовался своим героическим отказом?

— Может быть, я начал в нее влюбляться, кто знает. Но я уехал, и все. Теперь она выходит замуж. Сперва она обиделась, старалась меня ненавидеть. Потом стала писать. Гертруда читает ее письма.

— Прекрасно, прекрасно. И все-таки, как говорится, было что-то такое, этакое. Просто сейчас ты в грустях, тебе говорить не хочется. Теперь ей уже лет восемнадцать-девятнадцать. А сонет Арвера[11] вы разыгрывали пять лет назад. Неплохо для аскета… Выпьем еще полбутылочки?

Я не хочу смотреть, как Гертруда лежит на спине и неотступно следит за чашами весов. На одной из них — боль, которая может прийти в любую минуту, сообщая о болезни оттуда, из легких; на другой — надежда: она поправится, оживет, снова будет участвовать в жизни, что-то обретать и жалеть уже не себя. Оба мы обнаружили, что любая тема может привести нас к левой груди, и ужаснулись, хотя от повторения страх наш стал поменьше. Однако мы боимся говорить, ибо все на свете напоминает о ее несчастье.

— Чем меня пожалеть, — говорил Штейн, — эти вежливые гады притворяются, что они мне завидуют. Ты тоже гад, но другой породы: и не жалеешь меня, и не завидуешь. Знал бы кто, что я терплю, каких мук мне это стоит. Давай выпьем за мои муки. Понимаешь, она замужем, двое детей, муж что-то такое делает в спортивном клубе.

А жду я зря, думал я, проснуться она может когда угодно, и буду улыбаться, шутить, чтобы и она притворялась счастливой, все счастливее и счастливее. Буду ходить по комнате, громко говорить, рассовывать по углам утро, доверие, радость, бессмертие-другое. Буду смеяться точно так же, как тогда, в Монтевидео, пять лет назад, когда мы стояли как раз на углу Меданос и 18 Июля и нас тянуло друг к другу. Поглажу ей щеку одним пальцем, как там, у выхода из школы, — кто мне помешает? Сумею убедить ее, что случай не уничтожает жизни, что в нем даже есть смысл. И, может быть, она привстанет на постели, попросит сигарету, уверенно и медленно выпустит дым, бросая мне вызов, как раньше, и заморгает, и пробормочет какую-нибудь чушь, чтобы я стал возражать.

— А я улыбаюсь, киваю, — продолжал Штейн, — и держу ухо востро, чтобы она не догадалась, что я думаю о последних семи поколениях ее предков. Сделай скидку на перевод, но говорила она так: «Представь, повела я его на прививку, для школы надо, а там жуткая очередь. Тут идет доктор, смотрит на меня, и я на него, не так себе, а чтобы поскорее пройти, а он идет назад, и все смотрит, а у меня рука завязана, помнишь, я связку растянула, из-за гамака, когда мы ездили в Тигре, а он спрашивает, что это с вами. А я говорю, была в Тигре, каждое воскресенье ездим на остров, сами знаете, фабрика и семья, качаю в гамаке подругу одну, Луису, и вдруг, представляете, жуткая боль, как будто руку сломала. Это я растянула связки, и меня очень туго забинтовали, а он говорит: я хотел бы вас посмотреть, проходите без очереди. И делает прививку, и отпускает шуточки, и хочет со мной встретиться, но справку я получила, сестра дала, и я говорю, еще чего, и мы ушли».

Наверное, заснула, думал я. Не проснется, не попросит закурить, не заметит, что я вернулся.

Штейн заплатил, и мы поднялись, вышли, дошли до угла, где уже выгружали утренние газеты. Часы на каком-то кафе показывали без малого два. Теперь я не сомневался, что Гертруда спит и не проснется. Я пригласил Штейна в бар, выпить по рюмочке у стойки, выпил свою залпом, и вдруг успокоился, и даже вспомнил с вожделением спящую Гертруду.

— Мне легче платить, чем унижаться, — сказал Штейн. — Гораздо легче пойти в кабаре и послать певичке полсотни с номером телефона. Служебного, конечно, живем мы с Мами, зачем ее огорчать.

«Длинные крепкие ноги, широкий и плоский живот, звериная повадка, с которой Гертруда убеждается, что я тут, в постели…»

— Пойдем бабу поищем! — сказал Штейн.

— Нет, я ухожу.

— Заметь, не какую-нибудь. Такую, которая превосходит наши мечты и докажет, что реальность выше фантазии. Такую, которая подарит нам целый мир, хотя у нее всего-то что три дырки да десять щупалец.

— Я спать иду, — сказал я.

— Домой, надо понимать. Может, соблазниться и мне, пойти к Мами? Наверное, играет в карты со стариком Левуаром. Это у нее, бедняги, предпоследний предмет. Она ему подыгрывает, а потом они расстилают на столе план Парижа и играют в старую добрую игру — говорят, не глядя, на что надо сесть, если у тебя свидание на углу Сен-Пласид и Рю дю Шерш или ты идешь на венерические анализы в больницу Бруссэ. Очень увлекательно! Во всяком случае, Мами каждый раз плачет прямо в Сену. Ах, бедняга! Иногда, в хорошую погоду, вот как сейчас, она выходит вечером посидеть на террасе, в кафе. Ей кажется, что она там. Щурится, таращится, а очки вынимать не хочет. Я знаю, я на нее смотрел из-за другого столика, незаметно. Хочет себя мужчинам показать, воображает, что они на нее смотрят, вот и сидит часа два, скучает, думает, улыбается, как Джоконда: «Ах, если бы они знали!» А знать-то нечего, кроме двадцати томов ее ненаписанных воспоминаний, от конца десятых до середины сороковых. Да, еще субботы. Я тебя сколько раз приглашал, но ты не идешь. Познакомился бы с мсье Левуаром.

— Выпью последнюю, — сказал я.

— Тогда еще две, пожалуйста… Честное слово, мерзостный тип. Кажется, когда-то он ее содержал. Сейчас такой жирный старик с розовым рылом. Два раза в неделю играют в карты и гуляют по Парижу; иногда он приносит бутылочку. Все чинно-благородно, как выразилась бы Мами. Конечно, ей мерещится что-то такое, тихая дружба Дизраэли и мадам Помпадур. Понимаешь, этот старый хрыч рассказывает ей иногда о свободе торговли, или об атомах, или о русском балете, он его видел в Вене, что ли. Ладно, не буду расходовать водочный пыл на старика Левуара. Пока нас не выгнали, скажи: я тебе говорил про эти субботы?

— Да, много раз.

— И про гостей, и про фортепиано, и про chansons,[12] и про избранное общество?

— Говорил, — сказал я. — Но это неважно.

— Нет, я тебе плохо рассказал. Мешает, понимаешь, суета нынешней жизни… Теперь ты услышишь все как есть. Больше того: увидишь, вот здесь, между стойками, головой бармена и рядами бутылок.

— Вижу, — сказал я. — Вот они, ее развеселые кумушки. Женщинами их назвать нельзя.

— Какое заблуждение! — сказал Штейн. — А все потому, что ты не соизволил прийти, судишь по слухам. Сейчас я понял, что субботы у Мами совершенно особенные, тебе не представить. Вечер ветеранов, для самых избранных. Поистине много званых, и так далее… Одни ветераны, в отставке, конечно. Я часто ей говорил, чтобы она написала на карточке «ветеран». Все воевали, все провели с полдюжины кампаний, все помнят сотни боев на разных фронтах… Нет, сегодня ты этого не представишь. Ладно, пускай. Только скажи про себя: Каренго, Аустерлиц, Бородино. И Сто дней. А потом замени это все на: Арменонвиль, Казанова, Швейцария, бульвары, или что там есть в малом монашеском наборе.

— Вижу, вижу, — сказал я. — Ты и это мне рассказывал.

— Рассказывал про старую гвардию? Нет, правда? Раньше?

Я не только успокоился, я был счастлив, меня не трогало, спит ли Гертруда, и я без особого пыла, нет — впустую, пытался почувствовать боль из-за нее, из-за этой груди, из-за круглого шрама, из-за поистине мужского чувства, которое внушала мне иногда левая часть ее тела.

— Может, немного иначе, — проговорил я, сунув в рот побольше мятных пастилок, и подождал, пока они растворятся в отпитом мною глотке, — точно не скажу, но про отступление Наполеона из Москвы ты говорил, это я помню.

Штейн медленно пожал плечами и закурил, глядя на ряды бутылок.

— Да ладно, — сказал я. — Как-нибудь приду.

— Непременно приходи, — суховато ответил он. — Суббота — вечер неудач. Они зря стараются. Чего-чего, а этих мелких провалов я очень боюсь. Ничего особенного, жалеть вроде некого, но по всему видно, что они из кожи лезут. Экспериментальный метод…

Он швырнул на стойку деньги и пошел позвонить; я выплюнул пастилки и решил подождать его на углу.

Вот теперь заснула. А завтра мне рано вставать, и здороваться с Маклеодом, и понять по его голосу, когда же он меня выставит, и мотаться целый день. Болтать, улыбаться, спрашивать, не говорить о том, что мне важно, или говорить полегче, поциничней, хлопать кого-то по плечу: мол, все мы братья. Вспоминать, что тело у Гертруды, несмотря ни на что, длиннее и крепче моего; вспоминать, пока идешь с портфелем под мышкой и сидишь в кафе, и понимаешь вдруг, что ты оброс черной щетиной. Ждать четверть или полчаса, пока Перес (сигареты), Фернандес (лезвия), Гонсалес (чай) примут меня, и, ожидая, прятать под стулом ноги в стоптанных ботинках. И возвращаться домой, не глядеть на нее, определять по воздуху в комнате, плакала она или нет, смогла ли забыть или сидела у окна, глядя на грязные крыши и заходящее солнце.

— Опять неудача, точнее — две, — сказал Штейн, когда мы вышли. — Пойду поиграю с Мами в парижские улицы. Я тебя провожу квартал-другой.

Гертруда, и пакостная работа, и страх потерять ее, думал я, шествуя об руку со Штейном. Неоплаченные счета и точная память о том, что нигде на свете нет ни женщины, ни друга, ни дома, ни книги, ни даже греха, которые дали бы мне счастье.

— Нет, правда, — сказал Штейн, выпуская мою руку, — это нечестно. Я говорю о малых неудачах. Как раз сегодня я с удовольствием взирал на главную мою неудачу, великую неудачу, по имени Хулио Штейн. Надеюсь, мне зачтутся добрая воля и явная покорность.

— Нет, — сказал я. — Это было бы слишком легко и тоже нечестно.

— Мне-то что! — говорил я позже. — Сам я никогда ничего не делал и, без сомнения, умру. Да, конечно, в чем-то я каюсь, так, вообще; однако не жалуюсь. Если ты идешь, тебе туда. Иди, иди, Мами тебе спасибо скажет.

Я подождал, пока он уйдет, полагая, что я сяду в трамвай, и остановил такси. Откинулся на спинку, закрыл глаза, глубоко вдохнул воздух и подумал: «Именно в эти годы жизнь становится кривой улыбкой». Безропотно принял я, что не будет Гертруды, Ракели, Штейна, всех, кого мне надо любить; принял одиночество, как прежде принял скорбь. «Кривой улыбкой». И открываешь, что жизнь давным-давно слагается из одних недоразумений. Гертруда, работа, дружба со Штейном, чувства к себе самому — все недоразумения. Больше ничего нет; ну разве что порой забудешься ненадолго или получишь преходящее, отравленное удовольствие. Наверное, всякое существование, которое только можно представить, непременно обратится в недоразумение. Наверное, так; но это неважно. А я тем временем хил и робок, я все такой же, я женат на единственной женщине, которую соблазнил (или это она меня соблазнила?), и я не могу не только измениться, но даже захотеть перемен. Плюгавый человечек, то ли противный, то ли жалкий, один из бесчисленных людишек, которым обещано царство небесное. Штейн дразнит меня аскетом не за то, что я не ношусь с нелепыми, искаженными идеями, а за то, что я холоден по природе. Вот он, сидит в такси — ноль, воплощение идеи «Хуан Мариа Браузен», двуногий символ дешевого чистоплюйства, составленного из отрицаний: не пьет, не курит, не нужен бабам, — короче, никто. Имя и фамилия, три слова, мелкая идейка, сфабрикованная моим отцом, чтобы его тоже наследственные отрицания хвастливо покачивали головами и после его смерти. В общем, человечек и его недоразумения, как у всех на свете. Может быть, это и узнаешь с годами, исподволь, не замечая. Может быть, наши кости знают, и, когда мы, в решимости и отчаянии, глядим на глухую стену, нас окружающую, которую было бы легко перепрыгнуть, если бы это было возможно; когда мы вот-вот согласимся, что только сам ты и важен, ибо только ты тебе и доверен; когда начнем понимать, что единственный императив — «спаси самого себя», ибо только это и нравственно; когда нам удается глотнуть проникшего в щель родного воздуха, который зовет нас туда, за стену, где, должно быть, царят свобода, гордость и радость, — тогда, наверное, мы ощущаем внутри свинцовый костяк и знаем твердо, что можно тащить до смерти любое недоразумение, кроме тех, которые нам попадутся вне наших личных обстоятельств. За них мы ответственности не несем и можем стряхнуть их, отклонить, отбросить.

VII Натюрморт

Начинался октябрь, когда я, как в ночь старой гвардии и недоразумений, вернулся в такси на улицу Чили, оставив на углу Штейна под руку с Мами, которая, улыбаясь, махала мне на прощание.

Поднимаясь в лифте, я разглядывал в зеркале свои глаза и усы, думая: она спит, не проснется, а я люблю ее и ни на минуту не должен забывать, что она страдает больше меня. Дверь Кекиной квартиры была приоткрыта, из замочной скважины свисала связка ключей, свет из коридора угасал на ножках кресла и узоре небольшого ковра. Я не понимал, что делаю, пока не сделал. Прислушавшись к тишине, я потянулся к звонку, убежденный, что в квартире никого нет, но почему-то не двигаясь с места. На лестнице никого не было, и с нижнего этажа не доносилось шума. Я опять позвонил, подождал, сунул в дверь руку и, нащупав выключатель, зажег верхний свет. Оперся о стену, прищурил глаза, принюхался, ничего особенного не ощутил, но вдыхал воздух через приоткрытую дверь, пока у меня не сжалось горло и я не почувствовал, что сейчас затрясусь от рыданий, которые подавлял все эти недели. Я подышал, это прошло, воздух пустой квартиры овеял меня покоем, какая-то благостная усталость овладела мной, и, толкнув дверь, я вошел, медленно и бесшумно.

Ванная в глубине квартиры была открыта, и там мягко поблескивали влажные зеленоватые плитки. Я посмотрел на опущенные жалюзи, заметил, что за порогом комнаты — беспорядок, и увидел, как он смутно отражается в гладких белых досках обшивки. Отсюда она и говорила, жалуясь на жару и на Рикардо в тот вечер, когда я впервые услышал ее голос. Между балконной дверью и столом валялся пояс; на спинках стульев висели женские вещи; а на синей ковровой скатерти с белой кружевной салфеткой возле оплетенной бутылки кьянти, между фруктами и пачками сигарет — полными, пустыми, смятыми — стояла старинная овальная рама для портрета, одна только рама, с разбитым, словно бы еще дрожащим стеклом. Я снова прислушался, стоя спиной к двери, не раздастся ли шум лифта, не послышатся ли быстрые шаги, ее неповторимые мелкие шаги, которые не спутаешь ни с какими другими.

Можно сказать, что я удивился, почему дверь открыта и висят ключи, или что мне послышалось, будто тут, внутри, кто-то плачет. Лифт по-прежнему стоял, а где-то вдалеке осторожно передвигали мебель.

Большая кровать, совсем как моя, стояла так, словно продолжала ту, на которой спала Гертруда. По-видимому, ее уже расстелили на ночь, но на золотистом одеяле были разбросаны модные журналы, недавно выглаженные вещи, раскрытый и пустой ручной саквояж. Я начал тихо и спокойно прохаживаться по навощенному паркету, вздрагивая от радости при каждом медленном шаге. Ставя ноги на пол, я успокаивался и загорался, ощущая вокруг дыхание жизни, слишком короткой, чтобы брать на себя обязательства, раскаяться или стариться. Я пытался заглянуть в бутылку, не прикасаясь к ней; понюхал рюмки. Подойдя к маленькой этажерке, посмотрел на корешки книг — на их цвета, а не названия; потом, расплющив о стену поля шляпы, изогнулся, приложил к стене ухо, закрыл глаза и вслушался в тишину. На минуту я затаил дыхание, чтобы убедиться, что Гертруда вздыхает и ворочается, и мысленно увидеть свою квартиру, погруженную в темноту, просветы между мебелью, одинокое тело на кровати. Я отошел от стены и без труда понял, что не имею права трогать вещи или передвигать стулья.

В ванной, тщетно пытаясь уловить запах мыла или пудры, я вгляделся в свое лицо, едва различая отсветы на лбу и на носу, глазные впадины, шляпу. Через минуту я уже видел не себя, а только взгляд, словно отделившийся от моих глаз, тупой, нелюбопытный, апатичный взгляд. Сердце мое билось равнодушно, и та особая радость, которой я дышал, входя сюда, лишь вяло шевелилась во мне, словно кто-то водил по моей душе кистью, вверх и вниз, вниз и вверх; должно быть, звуки отступили на дальний край ночи, и я остался один, в сердцевине молчания. Словно бледность или румянец стыда, взгляд мой разлился по всему лицу, от шляпы до подбородка; потом я вышел из ванной, снова направился к столу и склонился над ним.

Свет падал отвесно, с потолка, и, достигнув предметов, стоящих на столе, легко пронзал их насквозь. У вазы для фруктов были две вмятины по краю, ручка неуклюже торчала. Три маленьких, даже с виду кислых яблока лежали сбоку, а на дне, в середине, виднелись царапины и пятна, которые тщетно пытались оттереть. Рядом, слева от толстой ножки, лежали золотые часики без одной стрелки, а ножка и вся ваза немилосердно давили на нитяное кружево, рисунок которого искажали дырочки и какие-то нелепые пятна. На углу стола, все там же, слева, между часиками и краем, где чуть помятый синий бархат был освещен сильнее, лежали, угрожая свалиться, еще два яблочка: одно — подгнившее, красно-темное, другое — тоже подгнившее, но зеленое. Внизу, на толстом ковре, как раз между моими ботинками и тенью стола, валялся маленький розовый пояс с резинками и металлическими застежками, мятый, мягкий, бесформенный пояс, выражавший покорность и ленивый протест. Не двигаясь с места, я увидел под столом бутылку и несколько только что скатившихся яблок. Посреди стола всасывали свет два высохших лимона в белых пятнах, медленно разлагавшихся, пока я на них глядел. Бутыль с кьянти стояла наклонно, опираясь на что-то невидимое мне; в одном из бокалов еще оставалось вино, осевшее по стенкам лоснящейся лиловой спиралью. Другой бокал, пустой, хранил дыхание того, кто залпом его выпил, оставив на дне кружок размером с монету. Справа, под пустой серебряной рамкой с треснутым стеклом, я увидел бумажку в один песо и несколько золоченых и посеребренных монеток. Добавить ко всему тому, что я видел и забыл, — к потертому бархату, чья синева передавалась бокалам, рваному кружеву, говорившему о давней небрежности и нетерпении, пачки сигарет, полные, пустые, смятые, справа, у края стола. Лежали там и сигареты без пачек, со следами вина, крошащиеся, слишком сильно набитые. И наконец еще лежали перчатки на меху, словно руки с чуть растопыренными пальцами; нет, скорее казалось, что руки, на которые их надевали, постепенно передали им свою форму, и тепло, и фосфорный запах пота, и все это со временем станет щемящим воспоминанием. Больше не было ничего, не было и звуков, ни в квартире, ни во всем доме.

Я отошел от стола, зная, что больше нельзя, надо идти; погасил свет, вышел на площадку. Гертруда спала, за открытым балконом чернело небо. Я разделся, лег, погладил Гертруду по голове, она вздохнула и вздрогнула. Двигая языком пастилку, чтобы она бесшумно ударялась о зубы, я пытался заснуть и думал о Мами и Штейне. Мне вспоминалось, как Штейн сказал мне, с грустной улыбкой глядя в рюмку: «Это было два года назад, в Никочеа… Мами вставала рано, шла на пляж, а я спал до полудня. Наверное, она вставала рано, потому что уже смирилась со старостью и полнотой, а утром на пляже пусто. Я проснулся, подошел к окну и увидел ее. Нет, невозможно описать, как она двигалась. Какие-то типы красили стены гостиницы, народ возвращался к завтраку по песчаной дорожке. Попробуй стать зверем, и вспомнить, и понять, как движется самка, чтобы привлечь самца. Конечно, Мами не могла действовать в открытую, и она ходила туда-сюда, срывала листья, звала собачку, улыбалась детям, смотрела на небо, потягивалась, вдруг бежала и останавливалась, словно кто-то ее окликал, нагибалась что-то поднять, хотя ничего не роняла. Так она и моталась между дорожкой и этими малярами. Я подумал, и сейчас думаю, что это была последняя попытка, последняя отчаянная охота, чем черт не шутит. Бедная Мами! Понял я все это и повторял, глядя на нее: „Ох, бедняга!“ Больше внизу никого не было, только она да последний шанс, маляры, и кое-кто из служащих, которые подгоняют с пляжа машины. В тот день я напился как свинья и заставил себя спать с ней после обеда, пока не выбился из сил. Нет, никто не поймет, никто на свете, как смиренно и чисто я предложил бы малярам что угодно, только бы один из них подошел к Мами и окликнул ее непотребно и грубо, словно уже нет сил сдержаться».

VIII Муж

Прошло много дней, пока Диасу Грею удалось увидеть мужа; он даже заподозрил было, что она и тут солгала и все сведется к его истории с нею, которую нетрудно себе представить, хотя какие-то сложности она в нее и внесет. Он решил, точнее, смирился с мыслью, что история эта начнется сразу — в любой час, следующий за тем, как он о ней вспомнит. Он обнимет ее и подтолкнет к кушетке, или она позвонит как-нибудь из гостиницы, или они будут гулять у мола, и он, похотливый холостяк, неловко и нетерпеливо коснется ее груди или подмышки; словом, как-нибудь это начнется, и оба разом поймут, что началось оно еще тогда, когда она пришла на прием, и будут часто вспоминать то утро, освобождая его от времени и от забвения.

И хотя я мог — далеко не надо было ходить — увидеть в стекле дверей, ведущих в его кабинет, любое лицо, не принадлежащее определенному мужчине, семь лиц, восемь лиц, подходящих для ее мужа, Диаса Грея это не трогало. Когда он почему-либо ощущал, что за дверью кто-то стоит, он подходил к ней, медленно и равнодушно, или едва оборачивался. Тем временем без моего участия, даже без моего внимания (я думал о деньгах, Гертруде, рекламе или тщетно пытался поместить между дамой и врачом неподдающееся существо, ее мужа, который, едва появившись на свет, тотчас исчезал, когда я снова и снова пытался описать хотя бы одну его черту), тем временем Элена Сала ходила к врачу, повторяя сотни раз свой первый визит и стараясь не смотреть ему в глаза. И всякий раз он делал укол, глядя только на кусочек бедра или ягодицы, подписывал рецепт и, когда она уходила, подходил к столу, чтобы собрать небрежно брошенные, мятые деньги.

Так и шло, раза по два в день, и я был вынужден вмешаться. Мне был необходим определенный муж, именно такой, а не иной, чтобы единым махом, за один вечер создать схему сценария и оградить себя деньгами от забот. Но заботы и мешали мне, и отвлекали. Из бессонных ночей и дневных озарений я мог слепить совершенно несуразного мужа. Мне было очень трудно его нащупать, потому что, каким бы он ни казался, знать его я должен был изнутри.

IX Возвращение

С первых, неустойчивых дней весны, когда зима внезапно распалась на камни, мох, мертвых лангустов на песке после отлива, Гертруда стала верить и надеяться, что счастье вернется к ней, если она отступит на шаг — на два назад. По-видимому, ей казалось, что все будет как раньше, если так приспособить обстоятельства и чувства, чтобы вернуться в прежние годы и жить, подправляя память, как жила Гертруда, у которой была левая грудь.

Поначалу она относилась к своей беде так, словно та обрела очертания и подстерегает ее в сером небе, в грязном свете, в перестуке дождя по балкону и по крыше. Мужчина, то есть я, покидал ее утром, и она испытывала первую ненависть дня, когда шумом, движением, ходьбой по комнате он, как ни старался быть потише, убивал поглотивший ее сон. Каждое утро я убивал какие-то лица, незнакомые комнаты, причудливые пейзажи, беседы без собеседников, изменчивые, маленькие миры, где молодая, совсем другая Гертруда могла смеяться, жить и не прикрывать тела.

Проснувшись, приняв пробуждение после секундной схватки за утраченную мнимость, она ощущала, что надо смириться со своей утратой. Она не вставала, не открывала глаз, не двигалась, чтобы я подумал, что она спит, и не говорил с ней, и нетерпеливо поджидала, пока я медленно и осторожно закрою дверь. Не двигалась, хоть и не спала, лежала в горячей ложбинке, посреди постели, длинная, тяжелая, навзничь, согнув одну ногу и запрокинув руку за голову. Лежала, приоткрыв рот, мерно дыша, чтоб получше подражать самой себе, спящей, и слушала, как я хожу по комнате, собираясь покинуть ее на весь день. Слышала, как я завожу часы, присаживаюсь на кровать (нет, на кровать садился не я, а тело в пижаме, тяжесть, личина), медленно обуваюсь, стряхиваю сон и принимаю мерзкое начало рабочего дня. Слышала, как я иду в ванную, как стараюсь не наткнуться в полутьме на мебель и на корзину с журналами; как останавливаюсь, быть может, взглянуть на утро за стеклами балкона. Слышала, как струится душ, и представляла меня бесполым в уборной, и воображала шелест бритвы. Слышала, как я иду назад, отряхиваясь и наполняя комнату запахом мыла. Слышала, как я вздыхаю, одеваясь, и перетерпевала минуты, когда я завязывал галстук перед зеркалом. Потом (я, наверное, искал припухшими глазами, куда запропастилась шляпа) она сжималась, обращая в камень статую спящей Гертруды, и всею силою тела посылала мне импульс — «иди!». Отделившись наконец от меня, от себя, от других, от плотного своего тела, от воспоминания о его запахе и температуре, она принимала покорную, лицемерную позу мертвой, складывала руки на груди, сдвигала ноги и тихо, словно скуля, жаловалась на беду, на утрату, из-за которой ей больше никогда не будет счастья.

Она лежала под тяжестью горя, и холод прежде времени старил ее щеки, и тусклый свет непогоды слабо освещал ее. Лежала и пыталась спастись, вспоминая другую зиму, молодую Гертруду с левой грудью, которую когда-то холодным утром переполняли бодрость и радость, отрезанные неисчислимыми днями от этого, нынешнего дня.

Я видел теперь, как она осторожно движется вспять, пытаясь скрыться в прошлом, пятится медленными, мелкими шагами, ощупывая ногою каждое число. Я видел, как она разрешила войти через балкон первому ветру весны, первому теплу вечеров, сменивших непрерывные ливни. Я видел, как взволнованно и виновато она улыбалась перед зеркалом, застегивая серое шелковое платье. «Слава тебе, господи!» — думал я и стряхивал ее печаль, чтобы предаться собственной печали.

Медленно двигаясь по комнате, Гертруда уже смеялась слабым смехом, очень похожим на далекий отзвук ее прежнего смеха. Она ставила цветы и вино на праздничную скатерть, и, возвращаясь, я нередко видел, как, напевая, она переставляет звонкие бокалы. А потом она стала говорить о своей утрате, настойчиво и весело, словно хотела до дна исчерпать эту тему, исчерпать и забыть.

— Мне уже неважно, — повторяла она и улыбалась решительной, дерзкой, сверкающей улыбкой.

Мне уже неважно, весело признавалась она за столом, и в постели пыталась меня убедить, что ей неважно, подставляя под свет свое обнаженное тело, жадно обнимая меня, прижимаясь ко мне своими широкими бедрами и нарочно избегая тени, чтобы я лучше ее видел. Она глядела на меня без недоверия, без былой пытливости, стараясь отыскать только радость в моем искаженном лице и в движениях губ, неукоснительно произносивших положенные слова. А я научился спокойно смотреть на круглое пятно и представлять себе жестокую метку, чей неразрешимый смысл пробуждал во мне злобу и страсть.

Как раз между этой порой и следующей в уме моем, мимолетная, словно весенний каприз, стала мелькать простая и пока еще неопределенная мысль — а не убить ли Гертруду? Нет, даже не так: не мысль, а помысел, игра воображения и не «убить», а исподволь, мягко вернуть ее к истокам, к рождению, затолкать в лоно матери, в день перед ночью, когда она была зачата, в ничто. Вот ее нет; место, которое она занимала в воздухе комнаты, стало пустым; и, как я ни старался, я ничего не мог о ней вспомнить, мог только вообразить. Теперь Гертруда меня не мучила, исчезновение ее не принесло бы мне пользы, в свободе я не нуждался и потому имел полное право тешить себя мыслью о том, что она умерла, и создавать довольно привлекательного вдовца, сперва безутешного, затем достойно несущего горе, не поддающегося судьбе, находящего усладу в скорби и смирении, покаянно склонившегося перед неисповедимой тайной.

Испробовав домашний затвор и перенеся в упоительные прогулки вновь обретенную радость (ходила она куда-то в центр), Гертруда стала искать счастья без меня, до меня. Она вспоминала времена, когда мы еще не поженились, и старалась вернуть к жизни беззаботную девушку с гордой головкой и длинным упругим шагом. Ей хотелось стать былой Гертрудой и очутиться на углу в Монтевидео, в такую пору, когда легко дышать, и вдохнуть городской воздух, мечтая о каникулах, о природе, о добрых друзьях, о письмах, которые ей шлют и которые она сама пишет.

Я перестал играть в ее смерть, я не гнал ее, но она вдруг захотела поехать к матери, давно никому не нужной и предававшейся в Темперлее бесплодным размышлениям. Ей казалось, что там, рядом с матерью, она встретит другую, неизменно молодую Гертруду. Мать жила одна со старушкой служанкой; окна ее выходили в сад с засохшими, одичалыми розами и увенчанной остриями оградой; телефон звонил редко, раза два в месяц почтальон останавливал у их дома велосипед, звонил и клал в ящик письмо от Ракели.

Каждый день, все отчетливей, будто в наваждении, она видела, как пьет чай с мамой, болтает, ест поджаренный хлеб. Там она обретет, чудилось ей, твердую и добрую почву, там услышит запах родного дома, запах детства, перенесенный из Монтевидео в Темперлей и возвратившийся к ней в чашке крепкого чая, в спокойно выкуренной сигарете, в лимоне с сахаром, в запахе любимого сыра. Ей представлялось, что она отдыхает в невинной истоме, словно греет спину на солнце, слушает, как булькает вода в калорифере, который только жаркой порою выносят из комнаты, и думает о будущем, о нечаянном счастье, как-то связанном с ее увечьем, о победе над незнакомцем, простой и легкой победе над смутно предстающим перед ней мужчиной, которому, без всяких извращений, даже нравится, что у нее нет одной груди.

X Истинные полудни

Я смирился с тем, что исчезло лицо Элениного мужа, и Гертруда исчезла, и нет работы, о чем мне смущенно сообщил Штейн. Однако я старался удержать все это, не давая исчезнуть Диасу Грею. Я решил терпеть и упорно вызывал в воображении одно и то же: к врачу приходит женщина ровно в полдень, когда в приемной никого нет, и стучится в кабинет костяшками пальцев, и царапает ногтями узорное стекло, и врач замечает, как печально и насмешливо она улыбается, и впускает ее; словом, все так, будто бы она угадала, что некогда, в Монтевидео, сам я несчетное количество раз стучался так к девицам, воспроизводя этот отчаянный звук слабой рукой, жалко белевшей в верхнем свете.

Вскоре Элена Сала облюбовала небольшое кресло, стоявшее спинкой к окну; стеклянные шкафчики были слева, кушетка — прямо перед ней. Элена Сала шла от дверей к креслу, здоровалась с полуулыбкой и, повернувшись в профиль к врачу, садилась, словно, вернувшись с приятной, но утомительной прогулки, присела отдохнуть на минуту-другую. Она молчала, не глядя на Диаса Грея, который подходил к столу, шуршал бумагами, что-то подписывал и делал вид, будто очень занят, а ее не замечает. Тогда я как будто бы видел ее, как будто бы обращался в его скрытое любопытство и глядел исподтишка, пока она откидывалась в кресле, клала ногу на ногу, покусывала бусы, бросала блестящие, неспешные взгляды на ширму, на то место между ширмой и кушеткой, где она стояла когда-то голая до пояса, уронив руки. Я радовался, убеждаясь, что они верны безмолвному ритуалу своих деловых, неискренних, платонических отношений. Ритуал начинался с того, что она царапала ногтями по стеклу, скреблась, улыбаясь едва заметной улыбкой, на которую он не отзывался; потом тело ее опускалось в кресло, она клала ногу на ногу, покусывала бусы, рассеянно смотрела на ширму; минуты через две-три она молча роняла бусы и меняла ногу. Тогда он понимал, что пора, кончив комедию, поднять глаза и взглянуть на нее. Она сидела тихо, постукивая по ручке кресла крашеными ногтями; а он глядел и укреплялся в убеждении, к которому пришел накануне: она не думает ни о первом визите, ни о нем. Теперь надо было подождать секунду, чтобы она обернулась, поглядела и улыбнулась милой улыбкой, часто моргая, словно прося прощения за то, что поддалась старой мечте, известной им обоим.

Тогда он вставал — она как будто бы пришла выпить чаю со старым другом, по-отцовски мягким, солидным врачом, безопасным, мудрым, гордящимся, что он лучше всех заваривает чай, — и медленно шел в угол, зажигал спирт, стерилизовал шприц.

Они почти всегда молчали, лишь, прощаясь, едва обменивались фразой-другой, сдержанно кивая. Он закрывал двери помедленней, разглядывая исподтишка ее затылок, бедра, ноги, спину; и первое слабое вожделение являлось к нему в полдень. Потом он совал в карман две бумажки и шел в глубь дома завтракать. Больше ничего не могло случиться, пока не приехал муж, а Диас Грей не решался поторопить его приезд вопросом.

Так, от полудня к полудню, не помня о вчерашнем, Диас Грей довольно кротко, без пыла, но еще и без злобы, дожидался, когда Элена поскребется в двери и явит свою печальную, бесстыдную, непостижимую улыбку. Каждый полдень она проходила по кабинету, садилась в кресло у дальнего окна, клала ногу на ногу, лениво сосала самую крупную бусину и улыбалась ему чуть виновато. День за днем; и обоим казалось — городок затихал в этот час, — что этаж, где был кабинет, вознесся на немыслимые высоты одиночества и молчания. Ему это представлялось так отчетливо, что он думал: «Сейчас, в тишине, когда мы одни, совершенно одни, она может встать, не выпуская бус изо рта, и пойти к ширме. Надо было бы притащить кожаный диван из столовой, но он грязный и рваный. Если бы и она ощутила, что мы одни, я мог бы увидеть, как она идет ко мне из-за ширмы, совсем обнаженная… но у нас только ноги, ковер да кушетка. Да и свет слишком яркий… ну ничего, я лучше запомню и ее, и себя, и то, что это случилось здесь, именно так».

Элена Сала могла ощутить это странное молчание и, сидя в кресле, тихо сказать за миг до своей улыбки:

— Слышите? Совсем тихо. Если поезд не загудит и пианист в консерватории не разбушуется, мы ничего не услышим, пока не придет паром. Мы одни в тишине. Подойдите, поцелуйте меня, и пускай то, чего вы хотите, произойдет в молчании, словно бы вне мира.

Я не мог разглядеть, какое лицо у мужа, и потому, всегда в полдень, визит повторялся без изменений; чтобы не потерять все окончательно, я не упускал того, что у меня уже было — щуплого, немолодого врача и белокурую, крупную женщину, которая ждет в полутьме приемной, разглядывая ногти, брезгливо изучая вешалку, грязную вазу, обшарпанные перила. У меня было немало, и все это становилось истинным и весомым: городок, колония, кабинет, площадь, зеленоватая река, он и она, в ослепительно белом свете полуденного солнца. На улицах лежали округлые бурые тени, и двое, он и она, становились еще конкретней. Тишина и одиночество этого часа сохраняли их для меня.

XI Письмо; две недели

Я равнодушно подумал, что не ошибся, когда вечером, вернувшись, нашел — не на столе, на подушке — такое письмо: «Милый, я очень соскучилась по маме и еду в Темперлей на недельку. Позвони или приезжай. Не решалась тебе сказать (хотя это чепуха, ты ничего не подумай) даже по телефону. Очень может быть, я найду работу. Мы еще поговорим об этом, и все пойдет хорошо. Я знаю, что у мамы я перестану горевать и все будет как раньше».

Я позвонил и услышал голос тещи, очень старый, но и очень твердый, поскольку говорила она не с лучшим из мужчин, которые могли жениться на ее дочери. Голос объяснил мне, что жена моя в гостях, там нет телефона, а потом она пойдет в кино и вернется поздно. Я пообедал в ближайшем ресторане, поспешил домой и растянулся на кровати, которую еще овевал запах Гертруды. Перечитывая письмо, я заметил, что «позвони» стоит раньше, чем «приезжай». А последнюю фразу, наверное, породила та яростная решимость, с которой Гертруда в этой самой постели пыталась внушить мне, что левая грудь выросла снова, что она есть, а главное — поверить, что другие мужчины ощутят и увидят полную симметрию.

Пока я лежал на кровати, наблюдая за тем, как сменяются во мне грусть и радость, и ворочал во рту мятные пастилки, я понял, что любовь наша еле теплится, что она утратила красоту, что она далека от своих истоков, как истерзанный жизнью эмигрант, и держат ее лишь постель, стол и привычка. Подумал я и о словах «найду работу» и о том, что, если это удастся, если Гертруда и впрямь этого хочет, все станет проще. Тогда хватит самых мелких, циничных оправданий, чтобы принять мой провал (речь шла не о какой-то несуществующей цели и не о каком-то определенном образе жизни), принять, и все, с той готовностью и покорностью, которые должны появляться в сорок лет. Если жена моя заменит великую свободу смерти малой свободой и я никак не буду ей нужен, я смогу принять свой провал без горечи и скорби и отрешенно поразмыслить о том, какой была бы моя жизнь (которая столько дала мне и столько дала бы, что умереть я почти не мог), не женись я на Гертруде и поезжай не на юг, в Буэнос-Айрес, а на север, в Бразилию, или наймись на корабль, пока еще мог, пока еще сохранял хоть какую-то веру.

Я смог бы сбросить заботы, ощутить себя снова одиноким, ни от кого не зависимым, даже взрастить любопытство к тому, что принесет мне жизнь. Штейн как-никак намекал, что меня выгонят в конце месяца, а старый Маклеод повел меня выпить по рюмочке и стал говорить таким глухим голосом, словно горло у него забито мглою, о золотых днях, когда реклама просто цвела в Буэнос-Айресе, не то что теперь, столько ограничений, нелепая конкуренция, да и собственная нерешительность. С той поры я метался между отвратительным страхом и мыслью о трех-четырех месяцах относительной свободы. Я и боялся, и хотел, чтобы мне наконец выписали чек, как всегда при увольнении, и я сто двадцать дней не ведал забот, и наедине с самим собою гулял по улицам, где веет ветер весны, и останавливался, и думал о себе, как о приятеле, которого обделил вниманием, хотя, быть может, ему еще не поздно помочь.

Пришло другое письмо от Гертруды, в котором все, от адреса на конверте до самого желания написать мне, вызывало подозрения. Я сонно читал за завтраком, чувствуя, как частицы ее глупости, которую я заметил с первой же встречи, но делал вид, что не замечаю целых пять лет, вплоть до этого дня, оживают, сливаются с новыми и образуют удушливую атмосферу непроходимого идиотизма.

«Я уверена, что скоро поправлюсь и все будет в порядке, если я побуду у мамы, сама не знаю сколько. Милый мой, бедный, не обижайся, это просто нелепо. Ты понимал меня, как никто, замечательно за мной ухаживал, утешал меня, укреплял. Словом, я тебе все объясню. Мы близко друг от друга, но я не требую, чтобы ты приехал, даже не из-за мамы, я просто чувствую, что теперь я скоро вырвусь из печали и отчаяния, в которые я было погрузилась. Нас разделяют полчаса езды, и здесь есть для нас хорошая комната. Но ты поймешь — ты всегда все понимаешь, — что я хочу побыть одна. Я не решалась тебе это сказать. Пойми, здесь нет ничего, ничего обидного. Во всяком случае, ты мне звони, да ты и звонил, наверное, а тогда, в первый день, я должна была пойти в гости».

Я позвонил, и утешал ее, и уверял снова, что все будет хорошо. Облокотившись о комод, на котором стоял телефон, я ждал соединения и вспоминал ту пору, когда письма от Гертруды сводились к одной запутанной, непечатной фразе, не требующей ни вопросов, ни объяснений, ни ответа.

Итак, она осталась у матери, а я ездил к ней два раза в неделю, спал с ней по субботам, обнимал, пока она не уснет, и убеждался без ревности и без мук, что здесь ее держит какой-то другой мужчина. Остальные ночи я проводил дома, и мне было немного не по себе оттого, что рядом нет крупного тела, которое, подобно шлюзу, удерживало мою печаль. Я старался ее вспоминать, потому что, от ночи к ночи, забывал все прочнее, когда, не ощущая ни ее тепла, ни дыхания, лежал, отделенный стеной от бурь в соседней квартире.

Так текли две недели, и каждое утро я выходил, шел на службу, обходил конторы заказчиков, предавался внезапной грусти, вытянув ноги в приемной и созерцая новые ботинки, вскакивал, когда равнодушная, накрашенная секретарша приглашала меня в кабинет. Там я преображался в радостного кретина, словоохотливого, учтивого и улыбчивого, и вел беседу с кретинами, толстыми и тощими, старыми и подчеркнуто молодыми, но непременно и всюду уверенными в себе, элегантными, порой приветливыми, как правило, поверяющими мне свои общественные и патриотические заботы за дверью с матовым стеклом, под табличками о днях оплаты и о том, что время — деньги, над кипами альманахов, карт, фотопейзажей и литографий.

К вечеру я возвращался в свое агентство, чтобы отчитаться за день, и терпеливо, униженно объяснял, на что потратил время, стараясь, однако, достаточно твердым тоном наобещать контрактов, выгодных сделок и предсказать, как сегодняшние отказы обратятся в завтрашние заказы. Говоря, я поглаживал усы, приподнимал их (с ними вместе приподнимались уголки губ, что создавало внушающую доверие улыбку) и слушал тем временем голоса, звонки и звуки за дверьми, чтобы меня не застали врасплох слова «пройдите к сеньору Маклеоду» или «сеньор Маклеод просит вас зайти к концу дня» — первая из щадящего, лживого, даже нежного набора фраз, которыми старик подготовит меня к увольнению.

И хотя в эти две недели было много другого — я выпивал иногда со Штейном, ужинал как-то снова с ним и с Мами, дул ветер, на улицах пахло морем, небо туманно светилось, — в памяти осело лишь одно: как я падаю на кровать в пустой, темной квартире, сосу пастилки, обживаюсь в кабинете провинциального врача и завидую Штейну, который спал с Гертрудой, но сумел от нее увернуться. Да, важным в эти две недели были только тело на кровати, лицом к стене, да открытый рот (я не хотел, чтобы мне мешал шум дыхания), да боль в спине и в пояснице, да голоса и звуки в соседней квартире, которые ловило мое ухо.

Две недели прошли мимо напряженно застывшего на кровати тела и, должно быть, канули в вечность. Где-то осталось все, что говорила и делала за стеной Кека, и привкус этих двух недель особенно остро чувствовался в путанице воспоминаний, бегущих по кругу, где любое из них могло начаться и кончиться в любой точке окружности. Вот стукнула дверь, засмеялась женщина, и шипение масла на сковородке заглушил мужской голос, декламировавший слова какого-то танго. Мятые, уже зловонные яблоки откатились на несколько сантиметров. Пьяный голос повторял слова танго, наверное, мужчина стоял подбоченясь и прикидывал, одолеет ли еще одну рюмку. «Только не говори, что боишься», — крикнула женщина. Кто-то, не такой пьяный, швырнул на кровать пояс с резинками. «Все вы одинаковы», — презрительно и устало выговорила Толстуха. Кто-то стукнул дверцей шкафа и подошел босиком к постели, и прыгнул на нее, прямо на шелковый пояс. Откуда-то из глубины квартиры, словно там было много комнат, доносились голоса мужчин, игравших в покер. Кека взяла со стола золотые часы без стрелки и принялась целовать их; тем временем гость ее плясал на постели, и металлические застежки на резинках мерно позвякивали. Первый гость, пьяный, тряс головой, тщетно решая, надо ли одолжить пятьдесят песо, хотя и не боялся, что ему их не вернут. «Боишься, еще чего!» — сказала Кека. Положила на место часы, с трудом натянула перчатки. «Для друга всегда найдется», — убеждал ее тот, кто бросил пояс. Зазвонил телефон, послышались шаги, и женский голос, очень высокий, более звонкий, чем все другие, крикнул в комнату из передней: «Посыльный. Цветы или конфеты». Первый гость опрокинул бутылку кьянти и выцедил из нее кислую каплю. «Вот кошелек, — сказала Толстуха, — можете положить туда деньги». Зашуршали бумажки, с металлическим звоном ударилась о пол монета, и, чтобы прервать молчание, высокий голос произнес: «Видно, здорово он…» Кека, казалось бы, сильно занятая, услышала и горько сказала: «А ты-то боишься». Она повторила это трижды, с каждым разом все мягче, все безотрадней, а потом словно выросла, и наклонилась вправо, и внезапно хлопнула кого-то по заду раскрытой ладонью. Вокруг нее столпились женщины в нижних юбках, пьяные мужчины, своими улыбками тщащиеся сохранить достоинство, сонные и небритые картежники, подсчитывающие фишки. Кека начала свою речь, смеясь на каждом третьем, девятом, двадцать седьмом, восемьдесят первом слоге. Смех ее не был весел, он предвещал тяжелую пору, звенел тревогой. «Нет, и молодежь пошла! — говорила Кека. — В наше время мы так не боялись. В конце концов это должно было случиться. Что, не правда? Да мы же и сами хотели, чем раньше, тем лучше. Тебе, тебе говорю, сонная муха, ты ж хочешь, а не только боишься. Знаем, все знаем. Ладно, не плачь. Пускай она, бедняга, верит, что это хорошо, но не мы. А, Толстуха? Хватит с меня этих криков, и потом, не силой же ее тащили. Сама пришла, не рассыпалась, фу-ты ну-ты, прямо принцесса. Все вы хороши, все! Им одно и нужно, только одно, а глядят так это в пол, будто что-нибудь потеряли. Честное слово, могла б ее найти, помогла бы… Так я и думала; так я Роберто и сказала, чего-ничего, а под самый конец… Его-то легко провести, но уж не меня. Отхлебни глоточек, легче будет». Бутыль — обнаженная, без соломы — покатилась под стол и стукнулась там о другую. «Нет, правда, — сказала Толстуха, — он тоже хорош. Я ведь прощать умею». Женщина с высоким голосом сменила мужчину, плясавшего на кровати, и рассказала историю про новобранца-импотента. Четверо танцевали, двое возились в кухне; Кека наставляла из ванной: «Ты его не трогай и не волнуйся. Я подам знак, а ты уйди, я с ним поговорю». Потом, уже в комнате, Кека сказала, когда мужчина перестал охать: «Скоро я умру, и не спорьте. Тут совсем изведешься. Рикардо, гад, хочет мне напакостить. Лучше убейте меня, это мне плевать, а таких больше нету». Наконец она зарыдала, и все исчезли, не хлопнув дверью.

Она плакала одна, уже на кровати, или ходила на цыпочках по опустевшей комнате, простирая руки, призывая утраченную радость, и гладила по голове задумчивого пьяницу, и поднимала деньги, которые сейчас одолжила, и прислонялась к стене, и наконец, набравшись сил, побежала по полу босиком, подпрыгнула, глухо засмеялась. Потом принялась скакать по тахте, перекувырнулась, стараясь это сделать ловко, как мужчина, и тут посыльный постучался в дверь и зашипела на кухне яичница.

XII Последний день двух недель

В середине второй недели я побыл с Гертрудой полчаса, между двумя поездами. Я подумал, что мертв для нее или еще не родился и что она проживает сейчас времена тайных сходок в Монтевидео. Я определил это по прежнему блеску глаз и по ускользающим, выжидающим движениям, которые были свойственны ей, когда она встречалась со Штейном в своей партийной организации; быть может, и его еще нет, до их знакомства остается полмесяца, и она ждет, нетерпеливо, но неспешно, уверенная, что ей предстоит познать самое лучшее и удивительное.

В последний день второй недели, когда Гертруда уже точно решила, когда вернется, Кека, проведя полчаса в покое и молчании, нежно засмеялась. Это было в воскресенье, под вечер. Я слышал, как она смеется и говорит, а голос у нее звонкий, словно она склонилась над мужчиной в постели. Сжатые кулаки упирались, конечно, в простыни, волосы щекотали чье-то лицо, а смех, несомненно, вызывал у мужчины долгую улыбку нежного, чуть презрительного воспоминания, и в улыбке этой не было ничего от кроткой, ревнивой страсти.

— С чего же мне плакать, ты скажи? — воскликнула она. — Один уйдет, другой придет. Вот разве что умру, тогда мужиков не будет. Не поверишь, я это с детства знала. Нет, плакать я не стану. Да я скорее дышать разучусь, а мужиков на мой век хватит.

Я спрыгнул с кровати, внезапно вспотев и дрожа от омерзения. Мне хотелось заплакать, словно я проснулся после кошмара этих двух недель; словно речь соседки покончила сразу с бурей этих дней, со всеми этими часами, когда я неподвижно лежал рядом, и все же вне этого срама, прислонившись головой к стене, и слушал, и слушал.

Чтобы узнать, который час, я подошел к балкону и постарался думать о том, какое сейчас число, и о том, что я живу на улице Чили, 600, в единственном новом доме запутанного квартала Сан-Тельмо, повторял я, чтобы совсем проснуться; в самом начале южной части города, где желтеют и розовеют остатки карнизов; где решетки, башенки, дворики, поросшие виноградом и жимолостью; где девушки гуляют по дорожкам, а молодые люди молча стоят на углу; где кажется, что простору много… да, еще железные мосты, последние, и нищета. Дети и старики в подъездах, близость смерти…

«Сейчас я здесь», — сказал я так, словно понимал, что говорю. Кека прибирала, напевая. Мужчина быстро вышел из ванной и спросил, нет ли чего выпить.

— Последнее даю, — весело сказала она и, насвистывая, пошла в кухню.

Бреясь и завязывая галстук, я увидел, что лицо у меня смущенное. Спускаясь с лестницы, я нес с собой стыд и расстался с ним, лишь завидев привратника, который хотел поговорить о лопнувшей трубе. Потом я медленно побрел по темным шумным улицам, где еще не зажгли фонарей. Я заглянул в «Малютку Электру» в час, когда мальчишки приходят с футбола, с бегов, со свиданий и собираются в кафе, где почти молча, плечом к плечу доживают еще одно ненужное воскресенье, поддерживая друг друга, чтобы легче было вынести мысль о понедельнике.

Хозяин поздоровался со мной и велел принести мне чашечку кофе и кувшинчик холодного молока. Я сел у окна. Отсюда можно наблюдать за всем залом, виден даже мой дом и белый балахон привратника в синей тени. Иногда кто-то подходил ко мне, кто-то выходил и шел по улице. Я размешивал ложечкой сливки, отстоявшиеся на поверхности, и ронял в них капельки кофе, чтобы мало-помалу нарушить их белизну; я был один, я развлекался, прогоняя стыд, и ощущал, как растет радость, которой нет без одиночества. Глядя на мужчин, идущих к кафе от нашего дома, я всякий раз предполагал, что этот сейчас был у Кеки, и пытался угадать, сколько горечи он унес или оставил.

Меня же могли привлечь лишь радость и чистота. Думать мне не хотелось; хотелось стряхнуть былое, самую память о том, что помогло мне стать таким, хотелось умереть и сделать мир лучше, создав наконец мужа Элены, мечтательного, нерешительного, живого, бессмертного сына моих прошедших бед и чрева Гертруды или Кеки. Наконец-то он был со мной, чуть смущался, отводил взор, но кротость его сквозила во всех движениях. С самого начала он обречен родиться здесь, в шумном кафе, где я так нелепо его подстерегаю, в такое-то мгновение вечера, в запахах супов и напитков. Я тоже был обречен на эти роды; на то, чтобы кто-то твердо вел меня, а я не мог противиться, лишь наскоро попрощался про себя с Гертрудой, словно со знаменем страны, которую я покидал.

Я был обречен положить монеты на столик, вызвать движением пальцев улыбку хозяина и пойти домой, словно оставляя навек затхлый воздух, привычные лица и предвестия. Когда я шел под первыми ночными огнями, а на церкви Непорочного Зачатия звонили в колокол, я был все тот, прежний Браузен, только опустошенный, исчезнувший, в общем — никто. Глупо, бесстрашно, не своей волей я удалялся от всякой опоры и защиты, бросал достойные маньяка попытки построить вечное из преходящего, из суеты и забвения.

Я позвонил два раза, услышал шаги по ковру, по паркету, услышал тишину. Наверное, я улыбался, стоя перед дверью и стараясь выпрямиться получше, а думал я о раке, инсультах, инфарктах, халдеях, этрусках и вавилонянах.

— Сеньора Марти? — спросил я женщину, которая открыла мне, и ощутил, как голос чертит между нашими лицами четкие буквы адреса на письме из Кордовы.

— Да. Вы от кого?.. — спросила она. Лицо ее было моложе, чем профиль, который я видел в День святой Розы, тело — меньше, чем тогдашнее, вся она — слабее, чем я думал. Но голос был тот же самый.

— Моя фамилия Арсе. Я от Рикардо. Наверное, он вам обо мне говорил.

Она не узнала меня, она ни разу не видела, как я вхожу в дом или выхожу из дома. Голова ее доходила до моих губ, может, до середины носа. Кажется, вдруг она поняла, что в дверь позвонили, она открыла и теперь с кем-то разговаривает. Комната за ее спиной совершенно изменилась; кровать куда-то сдвинули, на столе были только плотная синяя скатерть да ваза, этажерка стала выше, но не шире. Темные глаза глядели на меня без любопытства и без подозрительности, только с большим вниманием и оттого сузились.

— От Рикардо? — переспросила она, повысив голос, словно обращалась к кому-то там, в квартире. Но оттуда ответа не было.

— Да, мы с ним приятели. Арсе, может, говорил? А вы Кека, верно? Собственно, он не поручал мне…

Говорил я медленно, как будто бы все пойдет лучше, если я хорошо подберу слова; как будто бы я не видел, что круглый ротик сжался от нетерпения.

— Я на минутку, — прибавил я. — Но если я мешаю…

Тогда она весело улыбнулась, подняла и уронила руку и отступила в сторону, пропуская меня. Не знаю, смеялась ли она надо мной, приветливо склонив голову. Она пошла к столу, оперлась о него и предложила мне сесть.

— На минутку, — повторил я, уже раскаиваясь.

Она спокойно глядела на меня через стол, спрятав руки за спину и снова приветливо кивая.

— Да садитесь вы, — сказала она. — Хотите рюмочку? — Быстро извинилась и пошла в кухню. Белая дверь так и осталась качаться туда-сюда.

Я помотал головой и, подмечая все перемены, вспомнил, как был здесь в первый раз; вспомнил облик этой комнаты, говорившей о том, чем здесь занимались. Но что-то было и сейчас, что-то навязчиво источало ту же беспричинную веселость, ту же деланность, то же ощущение вневременной, от всего свободной жизни. Кека неспешно вернулась с графином джина в одной руке, двумя бокалами — в другой. Бокалы не звякнули, а Кека, молча и задумчиво, поставила их получше и наклонилась, чтобы налить.

— Садитесь, пожалуйста, — сказала она, не глядя. — Мне так проще.

Я сел в кресло и попытался понять, почему ее голос стал немного злым и грубоватым.

— Значит, вы хорошо его знаете, — сказала она, придвигая мне бокал.

— Да, мы дружили. Очень дружили. Он сейчас в Кордове?

— Никогда он про вас не говорил. Как вы сказали, Арсе? — Она подняла бокал и посмотрела на меня. — Не знаю, где его носит. И знать не хочу. Ваше здоровье.

Я вернул ей пустой бокал, она налила снова, я отказался. Теперь она смотрела на меня, широко улыбаясь, губы почти исчезли; смотрела так, словно знала всю мою смешную, нелепую жизнь, в которой была лишь одна женщина, и потешалась над этим, а не надо мной, удивленно и незлобиво.

— Да это не рюмки, а наперстки, — сказала она и снова спрятала за спину руки. — Куда нам спешить? Честное слово, если вы насчет Рикардо, мы с вами вовек не кончим. Вы что, хотели со мной поговорить?

Я снова и снова пытался связать ее с тем, что слышал из-за стены, и никак не мог. «Вот эти губы говорили, эти глаза глядели, руки трогали…» Я не мог связать живую женщину с образом, сотканным из голосов и звуков, не мог и расшевелить ее, и потому меня захлестывала злоба. Мне хотелось отомстить сразу за все обиды, какие я только припомнил, и за обиды, которые я забыл, хотя они и создали хилого, немолодого человечка, с ног, упиравшихся в паркет, до слишком большой головы, которая не могла придумать, как ему потерять почтение к шлюхе.

— Значит, вы хотели поговорить про Рикардо…

— Да. Простите, если не возражаете, я выпью еще рюмочку.

— Ну что там! — сказала она и быстро налила мне. Икры у нее были крепкие, и, когда она двигалась, она уже не казалась маленькой. «Я не знаю, как себя вести, больше того — я испугался, как ребенок. Мне страшно, что она станет слишком бойкой и повторит слова, которые я слышал столько раз».

— Ваше здоровье! — сказала она.

— Вы меня не знаете… — начал я. — Наверное, вы удивились… Я не говорил Рикардо, что пойду к вам. Мы с ним давно не видимся. Но он мне часто про вас рассказывал и жаловался, что у вас нелады. Больше сказать я не хотел бы; если вы разошлись, на то есть причины. Конечно, есть.

Я замолчал. Меня успокоило вдруг точнейшее ощущение, что больше говорить нельзя, надо молча откинуться в кресле и предоставить слово ей. «Она моложе, чем ее голос. Она простодушна, несмотря ни на что. Только в полуприкрытых глазах мелькают себялюбие и трусость, которые ее и портят. Пускай делает что хочет. Ей видней, сама и выберет, не понимая почему».

Она ждала продолжения, но напрасно: я упорно молчал.

— Если вы с ним такие приятели, — сказала она наконец, — сами знаете, почему мы рассорились. Уж он вам наговорил, что меня никто не вынесет, и я ему изменяю, и со мной не уживешься. Верно, а?

Я улыбнулся, откинувшись в кресле и гордясь своим коварством.

— Вот видите! Он всем говорит. По-мужски это, я вас спрашиваю? Если вам не сказал, просто чудо какое-то. Я его знаю лет шесть или семь. А то и десять. Ох, знаю! Сколько перетерпела, вы уж мне поверьте.

Знакомый голос становился пронзительней, резче, наглее; пошлость и цинизм, как скелет, держали его. Иногда я переставал слушать, чтобы всмотреться в жесткие движения губ и неизменный блеск полузакрытых глаз.

— Рикардо любит вас, я знаю, — сказал я, когда она сделала паузу, хотя мне хотелось смеяться. — Наверное, все можно уладить. Не так давно, месяца полтора назад, он мне про вас говорил.

— Да нет, — сказала она. — Все кончено. Что бы там ни было, это не склеишь… Пить не будете? А я выпью. — Она выпила, засмеялась и вытерла рукой задрожавшие было губы. — Вам-то что? Если он не просил со мной говорить…

— Мне самому пришло в голову, — сказал я. — Все же друзья. — Бесстыжий дух этой комнаты наступал на меня. Передо мной мельтешило что-то нелепое, почти смешное, и я досадовал, что растерялся перед этой бабой.

— А вы что, с приветом? — беззлобно сказала она и решительно дернула губой, словно отметая Рикардо, причину моего прихода, словно делая нашу встречу случайной. — Ладно, хватит вам про Рикардо, слушать не хочу. Сказано, не склеишь… Да выпейте вы, честное слово! Лучше скажите, как вы узнали, где я живу. — Она улыбнулась и широко открыла заблестевшие глаза, ожидая, что я удивлюсь.

Теперь и меня в это втянули, теперь и я роняю повсюду пепел, хотя и не курю. Теперь я пью и, натыкаясь в страсти своей на мебель, тащу, таскаю ее с места. Не двигаясь, я прохожу посвящение, несмело и неуклюже помогаю создать хаос, заметаю следы, на каждом шагу открывая, что минуты сверкают, подскакивают, исчезают, как монеты, и понимаю то, что она все время говорила мне сквозь стену: можно жить, не вспоминая и не загадывая.

— Вот именно, — сказал я, поднял палец и покорно улыбнулся. — Вы должны были произнести эти слова, чтобы все еще больше запуталось. Как признаться вам, чтобы вы меня поняли и не подумали плохого? Потому я так долго не решался прийти.

— Спятил, — смеясь, сказала она и оглянулась, словно кого-то искала. — Спятил… Что вы несете? Да я что хочешь пойму, вы уж мне поверьте.

— Не прерывайте меня. — Если она выпьет еще одну рюмку, она напьется. — Я сотни раз подходил к двери и не решался войти. Надо вам все объяснить. Слушайте и не сердитесь.

Она медленно покачала головой, сияя счастьем, неотделимым от ее лица, как кости черепа, властно подняла руку, повернулась к столу, явив мне свои ягодицы, ставшие вдруг большими и круглыми. Потом подвинула мне рюмку и мигом опрокинула свою. Губы у нее подрагивали.

— Ну, я слушаю, — сказала она, улыбаясь. — Смешно, честное слово! Войти не решались? Только не говорите про Рикардо. Терпеть не могу мужчин. — Быстрой сверкающей улыбкой она отсекла меня от этого племени, и я остался один, чистый и незапятнанный, в своем кресле. — Ну, говорите! Вы не торопитесь? — Она взглянула на золотые часики и наклонилась вперед, упершись ногой в ручку кресла. Потом склонилась ко мне с материнской заботой, лицо ее было внимательно и печально, только весело и влажно поблескивали губы. Задумчиво втягивая воздух, она расширяла ноздри, словно пыталась распознать мой запах.

— Я пришел не из-за Рикардо… — сказал я.

— Да не говорите вы о нем!

— Я пришел из-за вас. Я хотел вас видеть.

Кека вскочила и попятилась к столу. Мы оба услышали скрежет лифта, звяканье ключей, хлопанье двери. Рот у нее был открыт, словно она слушала им, как третьим ухом. Потом он закрылся; она раздвинула губы, чтобы мне улыбнуться, и села на ручку кресла. Тронула ногтем мои волосы, обвела линию головы. Рассеянно слушая шум на лестнице, я вспоминал, как в ее глазах мелькнули страх и злоба, а маска испуга возникла и исчезла в одно мгновение.

— Не уходите, — сказала она, когда я к ней обернулся. Я никак не мог понять, почему лицо ее растерянно, взор вопрошает, глаза напряженно и без расчета всматриваются в меня. Только губы невесело приоткрылись и сразу сомкнулись в вымученной улыбке.

— Ну, говорите, — тихо сказала она. — Зачем вы пришли?

Снова вдохнул я воздух этой комнаты — только разжал зубы, и он хлынул в меня. Я сидел в кресле, рядом с ней; я был расслаблен и счастлив; я неожиданно привык, словно часто сижу так с нею, вижу все эти вещи, пользуюсь ими. Сейчас мне не надо было врать, чтобы оправдаться, но мне почему-то хотелось врать, и я этому радовался.

— Однажды вечером мы с вами, оба, были в ресторане, — начал я. — Вы не помните, вы меня не видели. С вами сидел какой-то молодой человек, лица его я не помню. Он держал вашу руку. Не помню я и того, весело мне было или грустно. Я ужинал один, заплатил по счету и увидел вас, но с другой прической, вот так, вокруг головы. Не отрицайте, вы знать не можете. Спутника вашего, повторяю, я не запомнил, он сидел спиной. Ресторан — не в центре, но из таких, где много народу. Вы просто тянулись к своему спутнику и очень серьезно на него глядели. Глядели, больше ничего. И сейчас вижу — вы смотрите так нежно, так пылко, глаза у вас просто горят. Иногда вы моргали и сжимали его пальцы на скатерти. Рука ваша белела, потом расслаблялась и снова становилась такой, как прежде. Потом он сжимал вам пальцы. То вы, то он, по очереди. Тогда я подумал, что вам хочется плакать, но вы не можете. Встряхнуть головой и зарыдать. Я взял такси, поехал за вами и узнал у привратника, где вы живете.

— Когда это было?

— Не помню. Так, с месяц тому назад.

Я почувствовал, что она трясет головой — «нет, нет» — и отдаляется от меня. Теперь она стояла, рот был темнее и меньше, взгляд стал задумчивым, недоверчивым, даже испуганным.

— Да, я так причесываюсь, — сказала она не сразу, снова оперлась о стол и поглядела с сомнением. — Почему вы не говорите, какой это был ресторан? — Не дожидаясь ответа, она склонилась над столом. — Выпьем-ка еще, последнюю.

Я встал и сделал два шага. Я сжал ее локоть и увидел, что она успокоилась, взяла рюмку, выпила. Не глядя на меня, не отнимая руки, она раскачивалась всем телом. Хотел бы я знать, нет, правда, опускает она веки или отводит взгляд. Неужели это так просто и было просто всегда, все эти годы? Когда я взял ее другую руку, она откинулась дрожа; лицо ее исказилось мукой. Я услышал какой-то звук, похожий на рыдание; она покачнулась, уверенная, что я держу ее, и стала как будто бы падать на меня. Я прижал ее к себе, зная точно, что ничего не случилось, что все это — одна из историй, которые я рассказываю себе, чтоб заснуть. Я точно знал, что не я, а Диас Грей сжимает наконец в объятиях женское тело, руки, спину, грудь Элены Сала, в полдень, в своем кабинете.

XIII Сеньор Лагос

Из окон кабинета хорошо была видна площадь — грязно-белый пьедестал без статуи, незатейливый квадрат деревьев и пустота, ощутимая и призрачная, как сон. Видны были и группы людей; они то росли, то уменьшались там, внизу, у белой на солнце пристани.

Нет, я жду ее не как влюбленный. Просто она разрушает мое одиночество и остается со мною на день, а потом уходит. Когда я вижу ее, когда она поднимает подол, чтобы я вонзил шприц в ее ногу, мне совсем не хочется ее целовать. Но когда она присядет в кресло и покусывает бусы, зорко следя за неведомой, неизменной мыслью; когда она кладет ногу на ногу, а я могу представить себе, как горячи и круглы ее колени; когда я не смотрю на нее, но она должна быть здесь, чтобы я вообразил, смягчил, преувеличил и преодолел ощущение, подсказывающее мне, как тяжелы ее ягодицы, плотно вписанные в кресло; когда я думаю о том, как мерцают шелк и бархат, как одуряюще пахнут духи, какой неожиданной, покорной молодостью одарила бы она меня, пускай на миг, мне хочется сейчас же, сразу, умереть из-за нее. Нет, я не влюблен, даже страсть не так уж сильна.

Глядя во второе окно, Диас Грей видел остроносый, черно-белый паром, весь в пене и отблесках, которые издалека казались наростами. Он приближался к пристани медленно и мерно, словно его плоское дно скользило по твердой, смазанной чем-то поверхности. Когда в дверь терпеливо постучали, врач отошел от окна.

Человек был коренастый, круглолицый, и его живые черты непрестанно туманило какое-то особое выражение. Оно волнами спускалось со лба, зажигало глазки (только они были темны, только они казались твердыми на этом лице), окружало их морщинами, складывало губы в легкую усмешку, полную и мимолетного пренебрежения, и вызова, и издевки, и печали, и горькой иронии, и сомнения, и удивления, и яростного, непреклонного упорства, о котором говорил сам рисунок рта.

— Я имею честь видеть доктора Диаса Грея? — спросил он, слегка кланяясь и сдвигая ноги. Голову он держал прямо, глядел зорко, и на лице его можно было прочесть и открытое достоинство, и тягу к несокрушимой дружбе. Проворно и плавно дойдя до середины ковра, он обернулся. Судя по широкой, приветливой улыбке, он обещал ничего не таить, что бы ни сулило нам будущее. — Доктор Диас Грей, — уверенно сказал он.

И снова поклонился, весело скривив губы, блестя глазками. Одна рука лежала вдоль шва на брюках, другой он придерживал на груди серую шляпу и желтые, ненужные сейчас перчатки. Врач улыбнулся, не двинув головой.

— Лагос, — представился гость. — Элена Сала — моя жена.

Сказав это, он шагнул вперед, улыбаясь теперь уже довольно широко, словно сделал какое-то потрясающее открытие, словно имена эти, стоит их произнести, способны спаять людей вечной дружбой.

— Дорогой друг… — и впрямь сказал он и, обняв врача, заставил его легонько попятиться, потом снова шагнуть вперед, а потом он отошел на середину ковра, чтобы полюбоваться новым другом.

— Лагос? — переспросил Диас Грей, выгадывая время. Он хотел разделить и соединить Элену Сала и немолодого, толстого человечка, явно ожидавшего от него благодарной улыбки. — Да, помню. Сеньора Лагос. Я пользовал вашу жену, пока она не уехала в столицу.

— Совершенно верно. А вот и муж, — сказал Лагос и снова шагнул вперед; они пожали друг другу руки. Потом он вгляделся в лицо врача, потупился и положил на полку шляпу и перчатки. — Совершенно верно, — повторил он и прошелся по кабинету. — Теперь она опять здесь. Мы прибыли поездом, вчера.

Стоял он боком к врачу и обращался к книгам. Замолчав на минутку, он обернулся и недоверчиво поглядел на хозяина.

— Ей нездоровится. Так, чепуха, вы не беспокойтесь. Я не за тем пришел, доктор, чтобы просить вас о профессиональных услугах. Надеюсь, вы не в обиде, что мы приехали вчера и только теперь… — Он поклонился и сел у окна, в кресло. — Мне надо как следует отоспаться, устал в дороге. И жена устала. Поверьте, она хотела прийти вчера. Однако я ее не пустил, она устала, она и сейчас не отдохнула. Ничего, она еще придет, мы придем. Недомогание ее самое пустяковое. Кто-кто, а вы меня поймете. Мы надеемся, что вы, как истинный джентльмен, никому не скажете…

— Ради бога, не беспокойтесь, — откликнулся Диас Грей из-за стола. «И снова ложь, и снова какой-то дикий фарс, муж и жена». — На что мне обижаться? Разве ваша жена обязана сообщать мне о своем приезде?

— Нет, нет, нет, нет, — заторопился Лагос, сердито ерзая в кресле.

Этот нудный дурак с резиновой мордой — ее муж. Сел он в то самое кресло, что хранит память о ее теле. И все мои жалкие сладостные мечты, которые я с таким трудом вынашиваю каждый полдень, он знает до последнего миллиметра, знает так давно, что уже забыл. Ну вот, она ехала ко мне, в этот город, где его ждет измена. Приехала вечером, легла в постель, а утром выставила из постели этого дурака, чтобы он сообщил мне именно сейчас благую весть о приезде, и врал, и молил, чтобы я посмотрел ее бедро или ляжку.

— Нет, нет, нет, — настаивал Лагос. — Она должна была прийти сама. Или я, сразу по приезде. Я знаю, вы с ней друзья. Смею надеяться, и мы подружимся.

— Конечно. А о прочем забудьте. Между друзьями…

Лагос молча улыбнулся, лицо его выразило благодарность, он откинул голову на спинку кресла. Он молчал и улыбался, глядя почти туда же, куда глядела она.

— Вы завтракали? — спросил врач.

— Да, да, спасибо. А вы? Еще не позавтракали, а я краду у вас время? Не знаю, как вымолить прощение. — Он осторожно встал, словно боялся расплескать улыбку, взял шляпу и перчатки. — Дорогой друг… Наверное, вы думаете, как некстати… Из-за меня вы не завтракаете. Вот что… Может быть, я искуплю вину, если приглашу вас поужинать? Да, в гостинице. Я уже убедился, что готовят там сносно. Если умеешь выбрать и обладаешь чутьем… Мы будем одни и сможем поговорить, никто нам не помешает. Не исключено, что супруга моя выпьет с нами кофе. Но не ручаюсь… Вы придете? В половине девятого, к аперитиву. Половина девятого вам удобно? Спасибо большое. Что ж, до скорого свидания.

Он поклонился — снова какое-то особое выражение пробежало по его лицу, — стукнул каблуками и, дружески улыбаясь, протянул врачу руку; Диас Грей уже не думал о долгих минутах и всяких мелочах, которые за это время произошли с ним, когда снова пожимал эту руку в половине девятого ровно у входа в бар гостиницы.

— Если вам все равно, — сказал Лагос, похлопав его по плечу, — а тем более если вам по вкусу, сядем у стойки. Знаете, это как бы символ определенного периода. Молодость, холостая жизнь, друзья… Мне кажется, этот бармен готовит недурной мартини. Если вы не предпочитаете виски или херес…

Диас Грей мигнул человеку, улыбавшемуся за стойкой.

— Здрасте, доктор, — сказал тот. — Значит, два мартини?

— Да, — ответил врач. — Два сухих, и поскорее.

— Превосходно, — сказал Лагос. — Именно поскорее. Мне тоже хочется выпить. Если не возражаете, сядем вот здесь. А может, вы пьете стоя?

— Мне все равно, — улыбнулся врач. — Я редко пью.

— Вы прямо квакер какой-то! Нехорошо, не одобряю. — Лагос почти не разжимал губ и заискивающе поглядывал на бармена. — Так вот, я говорил, что это напоминает мне молодость, холостую пору. Выпьем за нее. Потом наступает время кафе, кондитерских, отдельных кабинетов. Там пьешь и ничего не чувствуешь, нет товарищества, собственно, ты не пьешь, а неубедительно притворяешься. На тебя глядят недобрым взором, несмотря ни на что, несмотря на любовь, я ее со счетов не сбрасываю. Глядят как ни в чем не бывало, хотя ты покинут и одинок, больше того — этим и наслаждаются. А если не так, не вправе ли мы назвать этот взор презрительным? Вот я и наслаждаюсь, когда могу, например, сегодня, благодаря вашей доброте. — Он улыбнулся, спрятал улыбку в бокал и выпил коктейль, почти не запрокинув головы. — Я счастлив, ибо перешагнул границу и вернулся к временам стойки. Хотите поговорить об Элене?

— Спасибо, пока что больше не надо, — сказал Диас Грей бармену и повернулся к Лагосу. — Нет, не очень. Хотя мне интересно узнать не только как другу…

— Да, да, — отвечал Лагос. — Прекрасно вас понимаю. Я бы выпил еще, чуть-чуть посуше. Да, я понимаю, но подождем, прошу вас, той минуты, когда придет истинная сердечность. Вернемся к моей теории о временах у стойки. Вполне возможно, во всяком случае в столице, встретить парочку, которая пьет, не присаживаясь. Так я думаю, однако можно об этом поспорить. Впрочем, нет! — Он поднял палец для вящей убедительности, потом тем же пальцем показал на пустые рюмки.

— Налить вам, доктор? — спросил бармен.

Диас Грей кивнул и пожал плечами.

— Впрочем, нет! — повторил Лагос. Теперь он повернулся боком, задумчиво опустив голову. Должно быть, он был немного пьян и выглядел старше своих пятидесяти. — Нет и нет. Если вы пьете у стойки, вот у такой, с бронзовой планкой, на которую можно ставить то одну, то другую ногу… Если вы пьете у стойки и с вами дама, а перед вами — две рюмки, значит, вы за дамой ухаживаете. По-видимому, нам с вами надо выпить еще по одной, и все. Я взял на себя смелость заказать обед. Ведь вы не привыкли обедать в гостинице. Справки я навел. Вы не раскаетесь. Город ваш у воды, и я признаюсь — зачем скрывать, все равно увидите? — отдал предпочтение рыбе. Итак, друг мой, — сказал он бармену, который выжидающе глядел на его губы пристальным, почтительным, лукавым взором, — итак, мы с вашей помощью выпьем еще по одной, напоследок. А что до вас, дорогой доктор, если бы я застал вас здесь, в таком обществе, я бы решил, что вы ухаживаете за дамой, и никто бы меня не разубедил. В этом случае, заметьте, вы не могли бы расслабиться. А какая радость пить у стойки, если не расслабишься? Расслабиться надо в самом начале, когда с вами друг, который и слушает, и говорит. Сами понимаете, я имею в виду: расслабиться нарочно, по собственной воле и отдаться мгновению, которое кажется вечным. Мы повторяем одну и ту же фразу, и она всякий раз звучит как новость и все объясняет.

Он прямо взглянул на врача, улыбаясь так, словно выиграл в карты много денег и просит прощения за удачу. Лишь когда после обеда, за кофе, рюмки снова наполнились коньяком (Диас Грей вина не пил и видел, как растет возбуждение сеньора Лагоса по мере того, как пустеет бутылка сотерна), лишь тогда муж Элены Сала вспомнил, что собирался поговорить о ней. Откинувшись на спинку кресла, он успокоился и снова обрел ту размягченность, которая таит столько возможностей.

— Ну вот. Теперь мы поговорим. Элена больна, хоть и здорова. Если бы не обстановка, я бы упомянул обычное женское нездоровье. Я хочу сказать, что и недомогание, из-за которого моя жена не с нами, тоже временно, неизбежно, регулярно и, в сущности, не может считаться болезнью. Простите, кто она для вас, Элена?

— Нет, — отвечал врач. — Сеньора Лагос.

— Хорошо. Итак, «она». Какое-то время тому назад, скажем, два года, она познакомилась с одним человеком. Я ничего не буду от вас скрывать, иначе я оскорбил бы ваш ум и вашу глубокую порядочность. Кроме того, я надеюсь, что наше совместное возлияние ознаменует и освятит начало истинной дружбы. Теперь, как это ни трудно, попытаюсь описать моего героя. А ведь это очень трудно, правда? Я мог бы рассказать вам о его занятных черточках, поделиться наблюдениями, а потом определить, кто он есть, или предоставить это вам. Но изберем прямо противоположный метод. Я скажу вам, кто он такой, а затем объясню причины. Не стоит и говорить, что я полагаюсь на ваше профессиональное умение хранить тайну. — И он виновато улыбнулся.

— Конечно. Только я не уверен, что мне, как врачу, нужно знать эту историю.

— Нет-нет. Разрешите мне с вами не согласиться. Впрочем, сами увидите. Человека этого зовут Оскаром, он англичанин, Оскар Оуэн. Я определил его просто и ясно: содержанка мужского пола. Да, он содержанка и содержанкой останется до конца своих дней, ничего тут не попишешь. И не потому, что он жил на мои и на ее деньги. Он был бы содержанкой, если бы не взял у нас и сентаво, что там — если бы он кормил и поил нас. Родился таким, как рождаются математиком или поэтом. Дело тут не в обстоятельствах, а в душе. Я не наскучил вам? Спасибо. Еще чашечку кофе, еще коньячку? Разрешите… — Он что-то сказал лакею, вынул из кармана толстую книжку, вырвал листок, что-то написал. Когда лакей принес кофе с коньяком, вручил ему сложенную записку и назвал номер. — Спасибо. Итак, он содержанка, и я заподозрил это сразу. Он заразил нас, да, именно заразил, пристрастием к наркотикам. К счастью, оно не стало для нас необходимостью. В сущности, что до меня, речь скорее может идти о желании быть с нею, не оставлять ее одну в беде. Я мог бы отказаться от этой привычки в любую минуту. Однако зачем? Она вредит мне не больше, чем табак. Человек этот вошел в нашу жизнь внезапно. Одержал он победу? Да, в определенном смысле, не спорю. Но между ними никогда не было и подобия предосудительной близости. Верьте мне. Победа его в ином: он заморочил ее, он стал ей необходим, как, скажем, то пристрастие, которым он заразил нас. Он был молод, очень красив. Знаете, из этих безупречных молодых людей, которые столько толкуют о своей мужественности, что невольно заподозришь в них потаенную женственность. Повторяю, в таких случаях нет и речи о физической близости. Чем же, спросите вы, расплачивается содержанка? Бесчисленными знаками внимания, отвечу я, постоянным служением. Цветы, недорогие подарки, и все вовремя, все к месту — поможет сесть, поможет встать, подаст пальто, поймает такси. Всегда проводит в магазин, в театр, в кино, в кафе. Получал он за это больше чем деньги — получал ее восхищение. Незаметный человек, неспособный привлечь надолго, тем более восхитись кого-нибудь, и вдруг, внезапно, по милости моей жены, он может жить полнокровной жизнью! Она позволяет окружать себя этими колдовскими знаками внимания, а он в конце концов начинает, как и все прочие, ощущать себя личностью.

Из лифта вышел рассыльный, что-то дал лакею, тот подошел к столику. Лагос медленно развернул записку, прочитал и положил в карман, где держал бумажник. Он не дурак. Он врет, все это басни, и я не могу угадать, зачем он их рассказывает. Но он не дурак.

— Понимаю, — сказал доктор. — Однако, на мой взгляд, такой человек опасности не представляет.

— И да, и нет. Вы сами увидите. — Он выпил, глядя на свою руку прищуренными глазками. — Разрешите сейчас не входить в подробности. Итак, я говорил вам, что он, можно сказать, впервые узнал вкус жизни, столкнувшись с двумя людьми, бесконечно превосходящими его культурой, воспитанием, обеспеченностью, положением, и люди эти полюбили его, восхищались им, обращались с ним как с равным. Но это мы еще обсудим, времени нам хватит. Жена сообщила мне, что вскоре ждет нас. Более того, она пишет, что будет вам рада. Так что мы не должны слишком долго здесь задерживаться.

— Хорошо, — сказал Диас Грей и откровенно улыбнулся, глядя на красное, важное, властное лицо, склонившееся над столиком. — Однако вы хотели что-то сказать мне о болезни вашей супруги.

— Вы правы. Спасибо вам… Раз уж вас это интересует, могу уложиться в одну фразу. Речь идет о воспоминании. Регулярно, скажем, каждые два месяца, она страдает так, словно любила этого человека и отсутствие его значит для нее больше, чем уход хорошего слуги. Разрешите спросить, бывали ли у вас в юности такие тяжелые кризисы, когда думаешь только о смерти? — Сеньор Лагос встал, подождал, пока встанет врач, и опять улыбнулся ему, сжимая его локоть. — Бессонницы, кошмары, холодный пот, полное отчаяние… Воспоминание приходит, уходит… — Они подошли к лифту, он снова придержал врача за руку.

Диас Грей думал о том, из скольких воспоминаний складывался для нее, Элены Сала, образ этого человека. Думал он и о своей жалкой доле, понимая, что жизнь покинула его здесь, в провинциальном городке, и никаких воспоминаний у него нет.

— Произошло недоразумение, — сказал Лагос. — При первой встрече он совсем ей не понравился, даже не вызвал особого интереса. Она еще помнит, что лучше меня, зорче увидела его недостатки, всю его слабость. Это я его защищал. Из жалости. Да, представьте, я. Итак, болезни нет, есть воспоминание. Оно приходит, мучит дня два, потом исчезает. — С этими словами они вышли из лифта.

Элена услышала голоса, негромкий стук в дверь и ожидание. «Да», — сказала она, успела решиться, и сняла халат, и улыбнулась, оставшись в ночной рубашке, похожей на бальное платье. Тяжелый шелк касался колен, пока она шла к двери. «Я ведь больна. Наверное, Лагос сказал, что я больна, хотя и не настолько, чтобы перед ним раздеться. Он улыбается, а в глаза не глядит. Хочет показать и любезность, и презрение. Бедный мой, дорогой лекаришка… Лагос что-то плетет, объясняет какую-то чушь, морочит голову, а он улыбается, слушает с вниманием, презрительно и любезно. Вон как принюхивается, чует ловушку, так и знает, что сейчас попросим ампулу или рецепт. Заговорили о рыбной ловле, один другому рассказывает всякие случаи, шутят, иногда он украдкой смотрит на меня, смешно ли. Лагос разгорячился, кричит, машет руками, заказывает по телефону какие-то напитки. А я вижу, какой он, когда голый — пузо, хилые ножки, все признаки старости, которые он обнаруживает передо мной, сам того не зная. Да, лекаришка, вот она, жизнь. Ты что-то похудел и побледнел с тех пор, как я тебя бросила; тоже немолод. Когда Лагос изображает добродушного — опять он орет, опять смеется, — что-то у него в лице барахлит, не срабатывает вовремя, что ли… В общем, сразу видно, как жалка эта показная радость жизни, это наигранное веселье, это упоение беспечной юностью! Ты хоть не пыжишься, лекаришка. Я ведь не знаю твоих страхов и не слышала, как ты завираешься, как рассказываешь в сотый раз одну и ту же историю. Мне не приходилось наставлять тебе рога, чтобы сохранить к тебе мало-мальское почтение; я не ощущала твоего здравомыслия, и ты не говорил мне разных слов, вместо того чтобы дать пощечину.

Теперь мы смеемся над новой прелестной столичной сплетней про кардинала и балерину. Лагос повторяет „бесподобно“ и старается хохотать, как мальчишка, прямо трясется в кресле. Вот мы, все трое. Ты поглядываешь иногда на мои ноги, но весь напряжен, весь начеку, чтобы мы не застали тебя врасплох, когда попросим-взмолимся: дайте ампулку! Лекаришка, лекаришка, а ты ведь видел меня голой. Плохо не то, что жизнь обещает и обманывает; плохо, что она дает, а потом отбирает.

Нет, милый мой, не надо смеяться над Лагосом. Он совсем не прост и совсем не глуп. Врет он всегда, врет столько, что сам себя узнает только в том случае, если умрет без свидетелей. И не для меня он врет, а потому, что страшно ему, он старый, а каждый выдуманный Лагос что-то дает. Ну, хотя бы помогает забыть. Мы ни о чем тебя не попросим, и ты уйдешь, попрощавшись со здешними служащими, и с тем, кто болел воспалением легких, и с тем, кого мучает ревматизм, и с тем, у кого разгулялся шанкр. Может быть, ты выпьешь в одиночестве и вспомнишь мою сорочку. Я вижу твои глаза, а мы устали, лекаришка, нас томят предчувствия. Сейчас я встаю, протягиваю тебе руку и замечаю, какой ты несчастный».

XIV Они и Эрнесто

Мы почти не говорили, а то, что сказали, не имело значения, можно забыть, выбросить из головы. Она, мужчина и я делали все как нужно, как по нотам, словно репетировали много вечеров и ночей.

Пока мы были одни, Кека пила в постели, смеялась, качала головой, соглашалась, смаковала секрет, который никому не рассказывала, и, прикрыв глаза, предвкушала, должно быть, как ее положат в гроб без предупреждения. Я настаивал вяло, робко, тихо, чтобы Гертруда не услышала, если она вернулась. Иногда я подходил к постели, гладил Кеку по голове и, невзначай приникая к стене, ощущал в тишине моей квартиры какие-то трещины.

— Нет, — решила Кека. — Никому не скажу и тебе тоже. С какой стати я буду тебе говорить, если я и видела-то тебя всего раз пять-шесть? Не в том дело, что я напилась. Наверное, это потому, что ты на меня так умильно смотришь. Нет, лучше не скажу. Ты тоже решишь, что я спятила. Что я про тебя знаю? Арсе какой-то… Все с ума посходили. Никому не скажу, очень надо. И тебе тоже.

— Дело твое, — пробормотал я. — Я ничего не просил говорить. — Арсе, это надо помнить. И еще надо было прийти к ней без всяких бумаг. Сколько ни берегись, она как-нибудь увидит, что я выхожу из соседней квартиры, или узнает от привратника.

— Нет, лучше не говорить. Почему ты сегодня не пьешь? Одно скажу: зову я их «они». Иногда говорю Толстухе: «Пока, домой пойду с ними». Кто ее знает, что она думает. Я всегда боюсь, потому что ничего не могу поделать. Они приходят, когда я одна. Вот если я приму как следует, тогда сразу усну.

— Кто же они такие?

— Никто, в том-то и штука, — сказала она, и засмеялась, и подняла голову, чтобы верней потешаться надо мной. — Они из воздуха. Ну и хватит с тебя.

Загадочно и зазывно улыбаясь, она выпила снова, подошла к креслу и наклонилась, приближая ко мне свою улыбку.

— Кто они такие? — спросил я. Если кто-то слушает из-за стены, он поймет в конце концов, с кем она сейчас. Я неподвижен, я молчу, но ее смех и ее слова будто очерчивают силуэт моего тела, лица, рук на подлокотниках.

— Ну, пристал! — Она тряслась от смеха, перегибалась, словно кланялась. — Это загадка. Они. Только я их вижу и слышу. Ничего ты не знаешь. Толстуха тоже не понимает, а я ей чуть не сказала. Когда-нибудь сядешь на одного и не заметишь. Думаешь, я напилась или спятила. — Она перестала смеяться, приподнялась, отодвинулась, мгновенно угомонилась, отошла, встала и, как в первый вечер, оперлась о стол. Грустно оглядела меня. Такая, растрепанная, она казалась моложе.

— Налей-ка мне рюмочку и поднеси. — Наливая джин, я вслушался: там, за стеной, Гертруды не было. — Не проливай, осторожней, минуточку, вот так. Можешь меня поцеловать. Арсе твоя фамилия? Красиво… А вот Хуан Мариа — как будто женщина. Не обижайся. Ты молодец, но я тебе не скажу. Эту тайну я унесу в могилу. Ты не смейся, лучше поцелуй меня. Смотри-ка, я и впрямь с приветом — бывает, засну, пока они не пришли, потому что воображаю, как в лесу идет дождь, а под гнилыми листьями лежит разбитое зеркальце и ржавый перочинный ножик. Сама не знаю, в детстве это видела или во сне. Только если хорошо воображу этот лес и все прочее, могу заснуть без них. Понимаешь, тут надо воображать, а не вспоминать. Нет, не кивай, ничего тебе не понятно. Надо думать так, как будто сейчас, вот сейчас, в каком-то там лесу идет дождь, а я это знаю.

И тут, когда я подошел, чтобы ее поцеловать, она услышала раньше меня, как в замочной скважине туго поворачивается ключ. Она сжала мои руки, оттолкнула меня, поникла и обратила к двери, где звякал ключ, ту маску ужаса, трусости и решимости, которую я видел в первый вечер. Только тогда она стояла в профиль, и я видел один глаз, одну щеку, одну половину черного рта, впивающего звук. Она отступила к столу, и я угадывал, что будет, лишь по ее взгляду, движению да по звуку упавшей рюмки. Еще секунду было обращено ко мне сразу осунувшееся лицо, трижды пронзенное страхом. Глаза попытались что-то объяснить и отказались от этой попытки. Она подняла руки, повернула меня, толкнула к этажерке. Пока она бежала открывать, в дверь колотили кулаком. Я видел, как она исчезла в передней; слышал, как взмыл и угас мужской голос, заглушенный ее жужжанием.

«Один мужчина, другой. Моя фамилия Арсе». Я поднял рюмку, налил джину и попытался ждать, спиной к этажерке. Она вошла первой; маска тревоги и страха была мокра от слез, но для меня она победно, невесело улыбалась. Мужчина закрыл дверь и шагнул вперед. Он был выше меня, моложе, костистей. Шляпу он сдвинул на затылок, и невозможно было представить, что он носит ее иначе. Лоснящиеся темные волосы росли почти от бровей; свежевыбритое лицо неумышленно являло свою безмятежную белизну. Он и она шли медленно, молча, вместе. Я направился к столу, к ним, к центру комнаты, подыскивая нужную улыбку, и улыбнулся в конце концов кое-как, ему и ей сразу. Кажется, они не заметили. Я глядел, как, сделав последний шаг, они остановились. Она вздернула подбородок, указывая на меня, бросая вызов возможным угрызениям. Щеки ее горели, маленький рот мягко шевелился, пока она со вкусом выбирала окончательный жест. Молчание треугольником лежало между нами, но вот его нарушил легкий шелест дождя. Потом она тряхнула головой в сторону гостя, не глядя на него, и метнула мне сверкающий взгляд, который повис в воздухе. Гость чего-то ждал, то ли не понимая, то ли не решаясь. Он немного ссутулился, и лицо его стало бы белым пятном, если бы не темные линии губ и бровей. За миг до того, как она снова тряхнет головой, я понял, чего он ждет, поставил рюмку не глядя и встал точно так же, как он, ссутулившись, с показной небрежностью опустив руки.

— Вот он, — сказала Кека. — Говорит, он от Рикардо, и я должна с ним идти. Сам знаешь, силы нет, все ко мне вяжутся. — Она не хотела смотреть на меня, подняла руку и уронила ее вдоль бедра. — Грозятся… Спасибо, хоть ты пришел.

— Чего молчите?

Голос у него был немолодой и хриплый. Как только он заговорил, белое лицо застыло; плоскости его и тени наводили на мысли о беде и бессоннице.

— Потолкуем про Рикардо, а? — говорил он вяло, как будто думал о другом. Кека медленно отступала к звукам скрипки, которыми истекал приемник. Она оперлась о стену и застыла, касаясь головой картины.

— Не понимаю, — сказал я. — Не может она говорить…

Кека не хотела или не могла ни глядеть на меня, ни слушать. Она была далеко, не здесь, за колоколом звонкого дождя. Я увидел быстрое движение, ощутил боль в ребрах, стукнувшись о спинку кресла, и сразу удар в подбородок. Потом я понял, что сижу на полу, растопырив руки и ноги.

— Эрнесто, — без всякого выражения прошелестела она.

Шляпа у него была все так же сдвинута на затылок. Я слышал, как он сопит, видел разверстый рот, словно он обежал квартал или радуется звуку своего дыхания. Он отступил назад, снова опустив руки, и скрыл от меня ее тело. Где-то стукнула дверь. Я понял и сразу забыл смысл того, что сейчас творилось. Вскочил, вытянул руку, другой рукой ударил Эрнесто в грудь. Снова ощутил боль в челюсти, справа, снова обо что-то стукнулся. Дикая боль расходилась кругами от моего желудка, когда, глядя в потолок, я понял, что мир состоит из моих открытых губ, и из того, что непременно надо вздохнуть, и из того еще, что между моей спиной и скользкими, прохладными плитками передней скомкалась моя рубаха.

Кека медленно подошла к мужчине — он подозвал ее жестом. От его тела отделилась, кружась, моя шляпа и ударила меня в грудь. Стукнула дверь, шумел дождь, больше ничего не было. Я сел на ступеньку, терпеливо дожидаясь, когда смогу дышать. Я сжался, я глядел на свою дверь, не думая о том, что из нее может выглянуть Гертруда. Я поправил вмятины на шляпе и обтер мокрую, грязную руку, покрытую опилками из плевательницы, которая стояла в передней.

Примерно за полсекунды я вспомнил то, что случилось, и тело Кеки, и ее прошлое, и решение, которое побудило меня прийти к ней и налгать. Мне показалось, что я разгадал все загадки моей жизни, свел воедино мельчайшие ощущения каждого дня и получил ответ на каждое из своих самых важных сомнений, радостный, полезный, убеждающий меня, как и всякого, кого мучит слепота, злоба и отчаяние, без которых я еще не жил на земле. Потом я отрешенно улыбался, держа шляпу, словно нищий на паперти, и думал, что главное — в порядке, если я и впредь буду зваться Арсе.

XV Маленькая смерть и маленькое воскресение

Под вечер Гертруда перешла с балкона в комнату. Я лежал, глядел в потолок и думал о револьвере, который недавно купил и держал на службе, в столе. Смеркалось теперь долго; я часто приходил домой засветло, и Гертруда, словами и молчанием, сообщала мне с балкона, что угасает день. Сам я выйти не смел, оберегая Арсе. За крупным, скорбным силуэтом и профилем, обернутым к реке, мне виделись серые дома, синяя мгла, последняя полоска света, и я ощущал порою радость, кротость, подчеркнутый интерес к смерти.

Сейчас мы разговаривали, а в промежутках беседы я думал о новом револьвере. Я видел, как он лежит в столе, среди бумаг и блокнотов, рядом с железками и стекляшками, винтами и пружинами, которые я поднимал с земли, когда раз в неделю шел в порт к потенциальному клиенту. Уже не слушая Гертруду, я пытался вспомнить номер револьвера и думать о нем как об имени. Гертруда улыбалась. Расставив босые ноги, она играла пояском халата.

— А потом что? — насмешливо спросила она.

— Да ничего! — ответил я. — Не знаю и знать не хочу никаких «потом». Разве что ты…

— Нет, я тоже. Мне и это не нужно.

Она повернула ко мне затемненное веселое лицо и пожала плечами, стоя спиною к сумеркам. Она играла, она радовалась, тело ее двигалось мягко и дерзко, как в юности. Поглядев на халат спереди, никто не сказал бы, какая грудь — искусственная.

— По-моему, мы теоретизируем! — воскликнул я, отводя взгляд от нее и от неба над балконом. — Тебе я хотя бы обязан верностью. Кому-нибудь другому…

— Нет, не так, — прервала она. — «Тебе я обязан хотя бы верностью». Разве не правильней?

— Не правильней, а глупей. — Я растянулся на спине, прикрыл глаза, сцепил руки где-то около паха и увидел необъяснимый блеск револьвера. Если бы я ощутил запах цветов, я бы умер. Я молчу, она терпит, но значит это не то, что я одинок, а то, что я не умею слушать. Таким я останусь. Такими были отец мой и дед, так я вынуждаю их меня простить.

Из-под опущенных век я увидел, как она подходит к кровати. Последний свет заката поиграл на одном ее глазу и спустился к вымученной улыбке.

— Как это нелепо, Хуаничо, — пробормотала она. — И правда, глупо. Я помню на память. «От меня отдаляешься ты, но, неверной опоры ища, приникаешь к теплу моему». Я не ошиблась? Как глупо!..

Я думал, что надо принести револьвер и спрятать его в комнате, в кухне или в ванной, где-нибудь в подходящем месте.

— Да не в том дело, — сказал я, воскреснув. — Не это важно — сомненья там, отрицанья… Я ни о чем не спросил, ничего не угадывал. Просто сказал тебе то, что вижу, и чувствую, и думаю против воли, машинально.

— Ну хорошо. Но разве тебе это неважно? — Улыбка ушла с ее лица и звучала в голосе. — Совсем?

— Не в том дело, — быстро сказал я. — Не в том дело. — «Если так пойдет, кончится постелью, а сегодня я не хочу, мне хорошо, я могу побыть мертвым». — Я сказал, что ты посвежела и повеселела. Я сказал, что, судя по твоему лицу, ты о чем-то думаешь, вспоминаешь что-то такое, что вызвало твою радость. Я сказал, что, обнимая тебя, чувствовал, как ты далеко.

— Да. Но важно это тебе или нет? Если так и есть, тебе важно? Очень?

— Что ж… Я бы этого не хотел. Ясно? Я не знаю, вынес ли бы я это. — Может быть, ей почудится смутная угроза. Может быть, она подумает, что мне тяжела любая ее измена, и успокоится. Может быть, она замолчит и оденется. — Мы опоздаем.

Но она не двигалась с места. Наверное, надо мной, в полутьме, мерцали улыбкой ее глаза. Я снова стал умирать, лежа на спине, растворяясь во мраке. Справа от меня кто-то прошаркал по площадке, остановился перед Кекиной дверью, исчез. Комната, из которой меня вытолкали и вышвырнули, была тиха и пуста почти рядом с моей головой. У левого виска сходились и несмело гасли вечерние шорохи, и безоглядная, старая грусть, и шелест весеннего ветра.

Отец, безвестный дед, и дальше, до невообразимых начал за моей спиной, сквозь страх и проблески надежды, кровь и роды… Вот я, мертвый; я — мгновенная вершина пирамиды из мертвых Браузенов, из бесстрастных, раздавленных, спекающихся вместе пяток, задов и плеч, из безличной будущей гнили, которая все же называется «Браузен». Все они подняли меня до уровня земли — не по доброте, не по злобе, не по своему желанию — для этого, ни для чего, только для того, чтобы я прорепетировал смерть и смирно посмотрел ей в лицо. Чтобы я вытянулся, и замер на постели, и полежал хоть один вечер, чтобы, оставаясь самим собой, я погрузился в ничто, а этому помогает молчание, которым окутала эта женщина мою неверную радость. Вот она с привычной и жадной печалью поглядела на последний, багряный луч моего мнимого конца; вот стоит и выкладывает что-то мне ненужное, stabat mater, stabat mater,[13] рядом с умирающим всегда стоит живой, слегка придавленный тайной, страхом и остатками любопытства, исчерпавшего все вопросы.

— Ах, что там! — сказала Гертруда себе и солнцу. — Важно ли, что мы опоздаем? Можем же мы поговорить! Ну конечно, можем. Мы доверяем друг другу, мы понимаем и так далее. Поговорить мы можем, но мне уже не хочется. Я могу все сказать, но поймешь ли ты? Если я скажу, и ты все поймешь, ты не поймешь, что я от тебя хотела. Чтобы понять меня как следует, ты должен страшно разозлиться, так разозлиться, что не сможешь меня понять. Да мне и это не нужно. Как будто я говорю с трупом, но с таким, который рассуждает без ошибки. Понимаешь, кончилась наша любовь. Мы знаем, мы столько говорили, что «любить» — значит «понимать». А на самом деле любовь живет, пока мы ничего не понимаем и еще способны ждать и бояться неожиданности, разлада, необходимости все понять сначала. Хуаничо, люди чувствуют ход годов, а я чувствую, что ноги у меня холодеют. Значит, радость моя не здесь и это не ты? Значит, я ночью прижимаюсь к тебе и вспоминаю причины для радости, которые выдумала днем, когда тебя нет? Это неправда, Хуаничо. Это еще неправда. Лечь мне или одеться? Сейчас лягу.

Я ощутил, что она ступила вперед и легла. Ее холодные ноги коснулись моих ног. Она свернулась клубочком, жарко засмеялась, ткнулась носом мне в ухо. Вполне возможно, что за стеной кто-то бесшумно двигался. Голос и дыхание Гертруды вынуждали меня воскреснуть, а я не хотел.

— Не двигайся, Хуаничо. Я вижу тебя, даже ноги. Я не хочу тебя касаться. Я очень тебя люблю, и все, что ты сказал, нелепо. Можно тебя тронуть? Конечно, можно, но я хочу, чтобы ты сам сказал. Я бы хотела, чтобы ты попросил. Никого у меня нет, никакого мужчины, и быть не может. Ты рад? Доволен, что никого нет? Да, доволен. Если ты думаешь, что я вру, почему ты меня не бьешь? Лучше бы ты разозлился и побил меня. Только не надо говорить. Не говори. Это неправда, но, если бы это было правдой, разве мы бы поняли друг друга вот так, с помощью слов? Хуаничо хороший, у него есть принципы. У меня их уже нет. Наверное, в этом я и переменилась.

Тогда я встряхнул головой, чтобы отрешиться от бесчисленных и священных ран, хрипов и капель пота, которые предшествовали мне в длинной цепи Браузенов, от опять и опять повторяющихся Хуанов, Хосе, Антонио, Марий, Мануэлей, Карлосов Браузенов, рассыпавшихся прахом в европейской и американской земле.

— Не трогай меня, — сказал я.

— Хорошо. — Пальцы ее разжались, губы отдалились от моей шеи. — Я только хотела знать, важно тебе или нет. Сейчас оденусь.

Может, мне и впрямь неважно. Но ей нужна моя ревность, хитро отмеренная доля скрытой досады, холод, замкнутость, косой взгляд, не доводящие, однако, до ссоры, которая вынудила бы ее сдаться. Сейчас и впредь ей нужна моя ревность, и еще ей нужно знать, что я не слишком страдаю, иначе она не сможет быть с другим, если он есть. Ей это нужно знать и затем, чтобы, лежа со мной, умиляться, распаляться и каяться.

— Нет, наверное, ты не страдаешь. Если бы я думала, что страдаешь, я была бы счастлива, — громко сказала она в потолок. Потом подождала. Теперь стемнело совсем, и я ощутил, что она напряженно ждет.

У Кеки хлопнула дверь, вошли двое. Я услышал незнакомый смех, какой-то невнятный вопрос. А револьвер, должно быть, тихо спит в маленьком, легком столике, похожем на парту; он знает, почему раз в неделю я останавливаюсь у рельсов, в порту, и поднимаю стеклышки, ржавые железки, какие-то болты.

— Сейчас оденусь, — сказала Гертруда, и я услышал, что она открывает шкаф, спускает жалюзи, входит в ванную. Теперь, в тишине, рядом со мной не было никаких звуков. Не знаю когда, не знаю за что, но я вернусь туда и убью Эрнесто. Да, я не знал, когда убью; зато я знал, что отдал бы сто молодых Гертруд с двумя грудями и всего Браузена за те минуты, когда мы с Кекой лежали на столе, или хотя бы за то, чтобы снова увидеть на ее лице ощутимую трусость и тяжкое отвращение.

Я услышал, как поет Гертруда под душем, представил себе ее тело, и понял, что она сама, и речи наши, и действия нудно и тускло повторяют то, что было в прошлом. Незачем стараться и печалиться, ничего не изменишь. Голос Гертруды снова и снова перекрывал шум воды и падал, словно лист под дождем. С тех пор и уже навсегда я избегал споров, бестрепетно восхищался новыми платьями, молча вдыхал нежданные запахи и кидался в постель, когда за окном смеркалось, чтобы слушать звуки в соседней квартире и ждать в темноте Гертруду.

Терпеливо, бесстрастно, покорно поджидая часа, когда я постучусь в соседнюю квартиру, держа револьвер в кармане, я научился снова и снова, десятки раз, играть лежащих в постели, отрешенных Браузенов. С доверчивостью и почтением прислонив затылок к стене, я приноравливался к чужим знакомым позам, и слабо улыбался, и складывал губы так, словно повторял утоляющие боль и все же бесполезные отказы, которые измыслил, чтобы меня спасли от жизни и от смерти предшествовавшие мне Хуаны, Педро, Антонио Браузены.

XVI Гостиница на берегу

Диас Грей волочил по песку лодку. Потом он разогнулся, усталый и нелепый, и посмотрел на босые ноги, засученные штаны и обожженные солнцем, непривычные к труду руки. Она, Элена, метрах в пятидесяти от воды, уже успела обуться и повязать голову пестрой косынкой. Глядя на невидимый путь, проделанный ими по реке, она ждала и курила. Предзакатное солнце разбивалось о стекла ее темных очков.

Врач надел альпаргаты и поднял весло. Хватит. Слишком трудно, слишком нелепо идти вдоль реки в таком виде, когда тут она, да еще в брюках, нелепо и трудно волочить эти весла. Утащат — тем хуже. Он оставил весло в лодке и пошел по грязному крупному песку, удерживавшему дневной зной. Элена тоже пошла вперед, медленно, чтобы он догнал ее, делая вид, что ей трудно идти.

— Вы устали? — спросила она. — Конечно, ведь вам вздумалось почти все время грести. Однако я не забыла ваших слов: хоть на край света. За дюнами должна быть дорога, вот вроде бы грузовик проехал. Там мы отыщем гостиницу или хотя бы людей.

— Ладно, — сказал он. — Да, я немножко устал, наверное — от жары. Это ничего.

— Пойдемте вот здесь, — сказала она, поднимаясь на дюну. — В гостинице выпьем прохладительного. А может, выкупаемся.

Они шли молча, погруженные в себя, по лицам их снова текли струйки пота. С самого гребня они увидели кривую, узкую дорогу, новые столбы, провода. Стараясь скрыть одышку, передохнули. Жаркий, недвижный воздух обрамлял их лица.

— Может, подождем немного? — спросила она.

Диас Грей пожал плечами, он сгорбился, почти скрючился и снял рюкзак, чтобы опереться о него.

— Наверное, слева, — тихо сказала она. — Там большое здание и теннисный корт. А справа — только домики.

— Вы присядьте, выкурим по сигарете.

— Нет, у меня ноги устали в лодке. А сигарету дайте.

Он обрадовался — можно посидеть, поболтать, поглядеть на ее бедра.

— Мы у подножия стены, — весело сказала она. — Представьте себе старинный город, стражников и ворота.

— Представляю, — сказал он. — Восточная сказка. Али Диас Грей, скопец.

— Может, хотите посидеть еще…

— Нет, пойдемте, пока не стемнело. Отдохнем в гостинице, если она тут есть.

Спустились они бегом, скользя по песку. Потом неспешно пошли по тихой, пустой дороге, пересекавшей бурые, сухие земли, которые впитывали последний жар солнца.

— Не понимаю Лагоса, — сказал Диас Грей.

— Почему? Из-за этой прогулки? Из-за того, что он со мной не поехал?

— Что ж, и поэтому. Ответ я знаю — ему нужно быть в столице, а мне он доверяет, как брату. Но я не спросил его одну важную вещь. Когда пришло последнее письмо от Оскара?

— Месяц назад, чуть поменьше. Я искала его в Санта-Марии, а он был тут, в гостинице. Письмо я нашла, когда приехала в Буэнос-Айрес. Тогда мы с Лагосом решили вернуться туда, к вам, уточнить адрес гостиницы и отыскать его. Конечно, с вашей помощью.

— Спасибо. Такое доверие не забывают, как сказал бы ваш муж.

— Не смейтесь. — Но сама она засмеялась, глядя вперед, не на него.

— Я не смеюсь, куда мне. Я его боюсь. Значит, месяц назад. Может, его и нету.

— Да, может, и нету. Он пишет, что нашел очень дешевую и уединенную гостиницу.

— Здесь все назовут гостиницей. Оскар — англичанин, он может оказаться в любом доме, где сдают комнаты и кормят. Тут их очень много летом.

— И это может быть, — сухо сказала она.

Пока они шли, изгиб дороги, у которого стояло здание, словно отступал в тихое темнеющее небо. Не сердись, я не хочу тебя обидеть. Мне худо, я не привык грести, но я смиренно веду тебя шаг за шагом туда, где укрылся незаменимый самец, и муж твой это разрешил.

— Я виновата перед вами, — сказала она, оборачиваясь на ходу. — Вы вправе знать все. Спрашивайте, что хотите. Что вам сказал Орасио Лагос?

Она пошла быстрей, глядя вправо, на пеструю телку, шуструю собаку и разноцветное белье, которое сушилось в увитой виноградом беседке.

— Я рассказал вам все, что он говорил. Непростительная измена…

— Нет, вот об этом. Как он сбежал из Санта-Марии в гостиницу, которой все нет и нет. Что Лагос сказал?

— Простите. — Диас Грей остановился, вынул шип из подошвы, отер лицо платком. Они не могут его назвать. Ни он, ни она. Слева показались мачты, приподнятая над водой корма — словом, бухточка, забитая яхтами.

— Наверное, теперь близко. На пристани сказали, у яхт-клуба. Так что же говорил вам Лагос?

Диас Грей взглянул на нее. Сейчас он даже ненавидел ее за то, что его к ней не тянет, она гасит его страсть наклоном тела, и узким вельветовым пальто с каким-то железом на плечах, и темными стеклами очков, и плотно пригнанными брюками.

— Как и следовало ожидать, то одно, то другое, — ответил он. — Сами представляете. Из всего этого можно вывести три версии. Первая: ваш беглец что-то у вас украл, чтобы продать и провести заслуженный отдых с девицей, чье имя неведомо истории. Вторая: он украл деньги там, где служил, присвоил деньги хозяев, благородных людей, державших его из милости и уважения к Лагосу. Наконец, третья, самая простая, — он сбежал, чтобы избавиться от вашей безудержной страсти (разумеется, платонической), которую будили в вас его молодые чары. Ну как, пойдет?

— Говорите, а то я рассержусь. Говорите, если все это и впрямь сказал Лагос.

— Сказал, сказал. Воображения у меня нет. Еще одна версия — любовные влечения беглеца находились на распутье. Более чем вероятно, что он в конце концов предпочел бы вам Лагоса или его молодое подобие. И, наконец, последняя версия, двойная: его спугнула ваша склонность к шприцу, но сбежал он, чтобы предаться этой же склонности, пока не вмешается смерть. Если это правда, я ему не завидую. Только не пойму, почему и он не пришел ко мне в Санта-Марии?

— Он вылечился. И потом, он о вас не слышал. Он уже уехал, когда Кинтерос про вас рассказал.

— Понятно. А не говорил вам Кинтерос, что меня из-за него сажали?

— Нет, не говорил.

Она остановилась и приподнялась на цыпочки, чтобы разглядеть на самом верху откоса прямоугольное пятно голых кирпичей и начало аллеи.

— Странно, — сказал врач. — Я думал, вы знаете и в некотором роде шантажируете меня.

— Ничего я не знаю, — сердито сказала она и пошла дальше.

— Тогда… Да нет, я с самого начала почуял шантаж и вранье. Наверное, вы избрали путь дипломатии. Грудь — полномочный посол… Кстати, вас никогда не беспокоили соски? Может быть, зуд? Легкое жжение?

— Ну что ж… — Она снова остановилась и улыбнулась покорной, терпеливой улыбкой. — Знаете вы, что я о вас иногда думаю? Сказать вам?

Диас Грей кивнул. Она положила руки ему на плечи и снисходительно, нежно посмотрела на него.

— Не стоит, дорогой доктор. Нам с вами надо дружить. Это я виновата, если тут вообще есть чья-то вина. А горевать незачем. Я могу избавить вас от страданий, когда пожелаете, хоть сегодня в гостинице.

Он подумал, что сейчас ударит по обрамленному косынкой лицу, грим на котором оттенял полутона. Вот оно, перед ним, и он ударит хоть раз пониже глядящих на него черных очков.

— Ладно, — сказал он наконец, смирив себя. — Не затрудняйтесь.

Успокоившись, она быстро, по-сестрински сжала его плечи, и они пошли снова. Теперь под ногами похрустывал гравий. Перед ними рысцой бежала лошадь; всадник помахивал рукой. Они нагнали их, обогнали.

— А вот и гостиница, — сказал врач. — Я изложил вам версии Лагоса, все они неправильны — или все, кроме одной. Вы не сказали мне, как же было на самом деле. Лагос, в своем стиле, подождал, пока поезд тронется, и попросил меня «показать вам окрестности». И знал ведь, что вы этого хотите. Да и вы знали. Нет, я ни о чем не спрашиваю, мне все равно. Лучше останусь в стороне. Только если бы я больше понял, я бы больше помог вам. Не благодарите. Если бы вы просили у меня совета или изливали мне душу, я хоть на секунду подумал бы (или возомнил, как сказал бы Лагос), что вы от меня зависите. Вот и ваша гостиница. Желаю удачи.

Лестница, тоже кирпичная, карабкалась вверх по склону, довольно пологому, покрытому песком. Они увидели снизу железные столики, сад, неровные пятна травы, большие буквы над крышей и деревянную веранду, где сидели люди в ленивых позах, где лаял пес, где было прохладно, где хотелось, должно быть, закрыть глаза и ощутить, как умирает день.

— Так, — сказала она. — Я не надеюсь, не отчаиваюсь, даже не волнуюсь, вы поверите?

Они пошли по ступенькам, и с каждым шагом он ощущал все сильнее, что тело его худосочно, что он сутулится, что брюки вымокли, а темная рубашка пропотела. Он ощущал, что рюкзак бьет по самой пояснице, а на две ступеньки впереди идет женщина в схваченных поясом брюках, не думая о нем, свободно, уверенно, проворно и прямо идет к тому, что ей нужно, стремясь силою воскресить былое и обратившись в ожидание. Ждет она встречи в жарком номере и уже ощущает притворную враждебность первых минут, оправдания, упреки, непоправимый эпилог.

Пройдя половину лестницы, Диас Грей догадался, что номера гостиницы расположены углом, причем у одних — деревянные стены, а у других — кирпичные. Он видел сбоку старое здание и большую зеленую дверь: быть может, там хранили всякий хлам или держали машины и мотоциклы постояльцев. Он различал сдержанное любопытство на загоревших лицах мужчин и женщин, пьющих что-то или просто отдыхающих на холодке, в сгущающемся мраке. Все молчали, все бессмысленно смотрели на кирпичные ступени, соединяющие гостиницу с дорогой.

Элена Сала дошла до веранды, остановилась, выпрямилась, и только тогда Диас Грей с удивлением вспомнил старый сон, многократное видение, единственную связь его с будущим. Во сне этом он видел, что сидит на ветхой террасе деревянной гостиницы; она поближе к воде, чем эта, и потому — посырее, балки полусгнившие, черные от облепивших ракушек. Он сидит один, ничего не хочет, наклонился вперед почти параллельно полу и смотрит с благодушным любопытством счастливцев на лестницу, по которой идет от воды неведомая пара. Смотрит и знать не может, что мужчина и женщина несут не только яркие сумки, зонтик и фотокамеру, но и перемену в судьбе одинокого Диаса Грея, который рассеянно пьет лимонад в прибрежных сумерках. Ему всегда снилось, что это — начало осени.

Теперь по ступеням шел он и помогал, быть может, изменить чужую судьбу, а равнодушные лица глядели на него. Вместе с Эленой он дошел до веранды и безуспешно поискал глазами ничего не ведающего Диаса Грея за одним из столиков. Они молча сели. Она взяла у него рюкзак и спросила, не устал ли он. Улыбаясь, подождала ответа. Сняла косынку, вынула из кармана брюк помаду и зеркальце.

XVII Прическа

Я узнал об этом под вечер, перед концом работы, болтая в уборной со Штейном.

— Теперь у меня денег много, — сказал Штейн, намыливая руки. — Можно бы и больше заработать, если кто хочет, хотя строгие биографы, всякие там трезвенники, аскеты и одноженцы считают, что у меня не жизнь, а развеселое свинство…

— Не такое уж оно веселое, — сказал я, глядясь в зеркало и думая не о Штейне и не о его исповеди, а о том, что будет, когда некий Браузен-Арсе заберет из стола револьвер. — Наверное, не такое веселое, как ты стараешься его преподнести… — Сегодня Гертруда спит в Темперлее.

— Иди ты к черту. — Штейн засмеялся, вытирая руки бумажным полотенцем. — Видишь ли, я больше не могу, чтобы мне служили. Не могу никого эксплуатировать, даже подумать противно. Когда я жил в Монтевидео, я был честным. Я и теперь честный, хотя стараюсь про это забыть. Прибавочная стоимость — не пустые слова. Я смирился с тем, что я — винтик в машине, и совесть меня не грызет, когда старик дает мне поручение. Тогда я рассказываю Мами о том, что со мной творится. Кроме нее, никто на свете мне не верит. Видишь, как мной помыкают? — спрашиваю я. Понимаешь, как чудовищна эта социальная структура?

Прислонившись к кафельной стенке, он расхохотался.

Когда я почувствую у бедра тяжесть револьвера, я покажусь себе владыкой мира. Я войду без спроса, подожду его и убью. Это очень легко, очень просто; но потом я пойму, что наделал, и смысл содеянного переполнит меня. Однако сейчас не во мне суть.

— Пошли? — сказал Штейн и тронул мою руку. — Мами соглашается, она верит, что капиталистическое общество ни к чертям не годится, если меня так обсчитывают. Когда ей удается понять социальную сторону вопроса, она сердится и любуется мной. Как же, весь мир сговорился обсчитать и обидеть ее несравненного и несчастливого Хулио!.. Но не мне смеяться над ней. Ведь когда подумаешь, что, в сущности, мне наплевать на деньги… что я был бы много счастливей…

— Минутку, — перебил я. — Я забыл одну бумажку, она мне завтра нужна.

И пошел за револьвером. Вошел в ту комнату, где стоял мой стол, и, не зажигая света, не раздумывая больше, добрался до ящика; еще я прихватил темно-зеленый острый осколок, который подобрал вчера недалеко от порта. Должно быть, это Арсе твердо и неторопливо шел по линолеуму, огибая столы пустой залы, улыбаясь, уронив руки, напевая про себя первые такты того единственного фокстрота, который мы с ним помнили.

Штейн стоял опустив голову. Палец его сердито тыкал в кнопку, он вызывал лифт. Мы поздоровались с мальчиком, я вошел вторым, после Штейна.

— А кроме того, — продолжал он, — разве знаешь, сколько это протянется. Теперь легко откладывать со дня на день. Но рано или поздно придется послать все к чертям собачьим.

Смяв поля шляпы о зеркало в лифте, я глядел на его хищную челюсть, на его блестящие, влажные глаза.

— Да, — сказал я невесть зачем. — Деньги тебя не волнуют. Собственно, ты был бы счастливей, если бы помирал с голоду в Монтевидео, вел партийную работу и получал иногда вознаграждение от какой-нибудь юной Гертруды.

Он недоверчиво на меня посмотрел, заискивающе улыбнулся и по-детски надул губы.

— Конечно, счастливей, — сказал он, и голос его тоже был детским.


Я неподвижно стоял перед Кекиной дверью, не вслушиваясь, прикидывая, какие движения нужно сделать, чтобы запечатлеть на потемневшем дереве непотребные письмена. Я позвонил и, ожидая, стал считать, называть лишь нечетные числа. Открыла женщина, я оттолкнул ее, вымещая на ней удивление, ненависть, страх. Стуча каблуками по паркету, я дошел до того места, где стоял в последний раз. Вдохнул воздух, неспешно обвел глазами вещи и промежутки между ними, нечетко разделявшие свет и тень на стенах. Потом повернулся к женщине, весело и беззлобно. Это была Кека. Я сказал:

— Вот и я. Закройте дверь.

Она улыбнулась мне без страха, захлопнула дверь, насмешливо склонилась в реверансе. Потом, держась за косяк, пристально взглянула на меня из-под опущенных век, прикидывая, что к чему, и приоткрыла рот, изображая покорность.

— Не бойтесь, — сказал я. — Вы не должны меня бояться. Я пришел вас повидать.

Она не отвечала. Расслабив тело — нога согнута, руки за спиной, — она спокойно ждала без особого любопытства.

— Вы знали, что я приду, — не отставал я. — Я сам это понял недавно, вот сегодня.

Я повернулся к стене, разделявшей наши квартиры, и подумал, что женщина, напевавшая в конце весны, ничего общего не имеет вот с этой, неподвижно стоящей у двери, словно ее нарисовали тусклой краской, и поразительно похожей на рекламу с непотребным текстом, который я собираюсь написать. Она ждала, не зная, стоит ли снова улыбнуться. На ней был старый халат, нарочно застегнутый до самой шеи; виднелась только нога, между ремнями сандалии багровели ногти. Лицо ее так и осталось нерешительным, не злым, а нерешительным, раз и навсегда.

Я снова улыбнулся — улыбка получилась веселой и приветливой, — но не сказал ничего. Бросил шляпу на кровать, стал листать журналы и выкройки, наваленные на столе.

— Вы с ума сошли, — пробормотала она.

— Мы уже не на «ты», — печально напомнил я.

С мучительным усилием отлепившись от двери, она взяла шляпу с кровати и положила на ручку кресла.

— Ты с ума сошел, — сказала она, глядя на меня.

— Занятно получилось… — Я засмеялся, оглянулся и поискал глазами, нет ли «этих». — Дружок твой не придет? Ну, Эрнесто. Если придет, меня вышвырнет. Да, что-что, а нрав у него крутой. Повеселимся втроем.

— Ты хочешь поругаться? Так ведь он подумал… — Она задохнулась, и голос ее угас.

— Подумал не подумал, а делать все надо как следует. Можем начать с джина.

Она глядела на меня и не могла рассердиться. Потом, постепенно, исподволь, глаза ее засветились нежной радостью, сдержанным пониманием, а рот приоткрылся.

— Ну и тип! — сказала она. — С ума все посходили…

Я сел в то кресло, о которое она опиралась. Шляпа упала на пол. Револьвер надавливал на бедро. Я откинулся, улыбаясь, а женщина молча стояла сзади, и ноготь ее царапал плюш почти у самого моего уха.

— Где же джин? Я наврал, я незнаком с Рикардо. Вы говорили о нем тогда, в ресторане, когда я за вами пошел. На вас было темное платье, красное.

— Бордовое, — уточнила она. — А прически такой не было. Я думала, думала — нет, с детства так не причесываюсь. Знаете, я хочу засмеяться, а не могу. В жизни не видела такого, как вы. Тот раз я не была виновата. Я выдумывала, чтобы как-то ему объяснить.

— Что же ты джин не несешь? — встряхнувшись, спросил я. — Наверное, есть в холодильнике?

Запах ее заполнял комнату. Слабый свет падал вниз на мой ботинок, и на лиловый треугольник ковра, и на коробку из-под сигарет. Я услышал, как скрипнула дверца лифта; всякий раз, как я это вспоминал, с балкона входил и отступал ветер; ноготь незаметно и упорно скреб по плюшу.

— Я встал и пошел к стойке, чтобы послушать. Больше вы никогда не были в том ресторане.

— Я не носила косу вокруг головы, — сказала она. — Нет, не помню, разве что в детстве, есть такая карточка.

Задумчивый голос немного изменил лицо, которое я представлял себе за спинкой кресла.

— Выпьем-ка джину, а там придет Эрнесто, — сказал я. — Бывают такие сны, они повторяются. Знаешь, что будет, но изменить ничего не можешь.

Ноготь остановился. Тяжелая штора у балкона затрещала, словно ветка в огне.

— Больше он не придет, — сказала она. — Никогда. А как вы вошли, ведь уже закрыто? Наверное, подождали, пока кто-нибудь откроет. Иногда я забуду ключ и жду часами… Джин у меня на кухне.

— Никого я не ждал. Дверь была открыта. Я знал, что ее не запрут.

Смех задрожал и вдруг угас. Теперь он был такой же далекий, как тот, из-за стены.

— Прямо хоть поверь, — сказала она. — Пойду джин принесу. Дайте-ка спичку. Эрнесто больше не придет. Мы поругались, и я его выгнала. Не поверите, я чуть не стала вас искать, чтобы все объяснить. Сама знаю, что виновата. Подождите.

С невинным видом она быстро пересекла комнату, волоча расстегнувшуюся сандалию, и хлопнула дверью кухни. Снова я остался один. Безразличный воздух заполнил квартирку, касался мебели пятнами и царапинами былого. Непобедимая, властная свобода поднималась от пыльного ковра, спускалась с потолка, тонущего в полумраке. Рядом с дверью в ванную и сейчас стояла перекошенная этажерка со случайными книгами, которые продавец набрал в комнате какого-то умершего; и я смотрел улыбаясь на красноватые обложки романов, прикрывающие счастливые концы и невеселый запах времени.

Кека неспешно принесла бокалы и графин джину.

— Лучше поднимите шляпу, — сказала она, ставя все это на пол. — Положите куда хотите, только не на кровать. Хотя пол я подметала.

Она причесалась иначе. Вокруг головы лежали тонкие косы, живот чуть выдавался под халатом.

— Значит, про Рикардо вы наврали. Не думайте, я и не верила. Я сразу вижу, если кто врет.

Смех и ветер трепетали, кружились, смешивались воедино. Я решил раздеться, посмеяться голым, ни о чем не говоря, и стал развязывать галстук.

— Хотя я была рада узнать, где он. Но не потому, о чем вы думаете.

Она резко отвернулась, защищая от смеха хрупкие бокалы.

— Ваше здоровье, — властно сказала она и подождала меня. — Сейчас еще выпьем. Эти больше.

Следующий бокал я пил очень медленно, глядя на выпуклость ее живота, мягко круглившегося под поясом халата.

— Никто не придет, — спокойно повторила она. — С ума посходили… Наверное, вы думаете обо мне совсем не то, что надо. Объясню-ка я вам правду.

Быть не может, чтобы она ждала ребенка, а я не заметил. Если это так, аборт делать поздно. Ярость и лень возникали во мне и исчезали, как улыбка и расчет на Кекином лице, как ветер в шторах; возникали, торжествовали, исчезали без следа. Сорвать бы одежду, как зимнюю шкуру. Кека прохаживалась по комнате, играя пустым бокалом, от стены, у которой она стояла, глядя, как меня бьют, до развороченной постели.

— Никак не вспомню, с кем же это я разговаривала про Рикардо, — тихо сказала она. — Какой-то мужчина? Я почти всегда хожу в ресторан с Толстухой, это моя подруга. Что вам сказать? Надоели мне мужчины, сил нет. Если бы не она, я бы как-нибудь… Она мне всегда поможет. Вот пойдем мы с вами в ресторан, и посмотрите, какая она… Что ж я все говорю, а вы молчите. Конечно, я виновата, а вы не даете мне объяснить.

— Говорите, я слушаю.

Я встал, чтобы налить джину, и подошел к ней, чтобы и ей налить. На руке у нее было два кольца. Рука маленькая, холеная, а пальцы толстые, не женские, и суставы как у старухи. Живот показался мне совсем маленьким, словно символ готической девы. Я подождал, пока она поднимет бокал и улыбнется: «Ваше здоровье». Новая прическа подчеркивала, что лицо у нее как у зверька. Тонкие губы вот-вот вздуются, веки вроде толстых кожистых перепонок или ракушки, которая сейчас сомкнется с сухим стуком. Мы выпили, я снова сел в кресло и улыбнулся образу молодой Гертруды. Я думаю о том, как пылко ты ненавидела ложь, как ты выходила из себя, как перехватывало тебе горло, когда ты спасала самый смысл жизни и убеждала, ломая ногти, чтобы выкопать и раздавить, словно вредоносного жука, то уклончивое вранье, к которому прибегают, не называя ничего.

— Почему вы не хотите, чтобы я объяснила? — спросила Кека. Теперь она сидела на кровати.

Я обернулся и посмотрел, как она ярится, твердо веря, что можно раз и навсегда определить невероятное.

— А мне все равно, — сказал я. — Зачем объяснять?

— Что вы хотите узнать? Вы же мне говорить не даете. Вы думали, я была тогда рада и могла делать что вздумается. Ну, смотрите, вы пришли, наврали, я вас слушала. Я подумала, вы особенный, может — псих. И сейчас, когда я стояла за креслом, я думала, вы это серьезно или спятили. Нет, вы поймите. Тогда мне нравилось вас слушать, так час и прошел, сами виноваты. Эрнесто божился, что убьет меня, если застанет с мужчиной. Смейтесь, я знаю, что это смешно. Я услышала, что он пришел, испугалась и сказала что сказала, потому что ужасно боялась. Вот и все, больше ничего и не было, бог свидетель. А теперь мне смешно, что я боялась. Выгнала я его, все и кончилось, а то никакой жизни нет. Вы не верите? Почему вы не хотите мне поверить?

Далекий и ленивый, как и всегда к концу дня, лифт постучал дверью и утих, словно предвещая рассвет. Воздух, не знающий ни жалости, ни времени, витал над моим телом, но в нем была впадина, которая поддерживала над краем кровати Кекин живот. Воздух напоминал мне о жалких словах и о простой, гнусной связи между женщиной и мужчиной, которую изображают в пространстве эти слова, неуклюже подчеркивая зависимость, взаимный эгоизм, мизерную жертву, расставание.

Она поднялась, пошла к столу и налила себе, а мне не предложила.

— Вы не верите, вы так и будете думать. Ах, все вы одинаковы, — кончила она с каким-то робким вызовом.

— Да неважно мне, — сказал я и сел прямо. — На свете есть вы и я, больше ничего.

— Миленький, — сказала Кека, обернувшись, взглянув на меня и облизнув губы. — Ну поверь ты мне.

— Закрой-ка лучше балкон.

Я видел, что она с сомнением взглянула на меня, посидела минуту с бокалом в руке, выпила залпом, сложила руки за спиной и никак не находила что сказать.

— Миленький, — повторила она, еще не двигаясь, а потом пошла к балкону, хлопая расстегнутой сандалией. Она как-то сжалась, не унижаясь, стала меньше, как всякая женщина, с которой нежны. Я услышал, как затихли и балконная дверь, и штора. Посмотрел на живот, на бедра, на лицо, за которым следил когда-то душным вечером, и увидел тот же профиль, тот же короткий вздернутый нос, те же тонкие губы.

— Да, — громко сказал я, поднимаясь.

Она неподвижно стояла у запертого балкона, пригнувшись, словно несла что-то тяжелое, и вслушиваясь в шорохи ночи, в историю мятых, блеклых птиц и веток, испещривших штору. Я снял пиджак и галстук, вернулся к столу, выпил. Раздеваясь, я насвистывал вальс, который она когда-то пела. Должно быть, она не слышала, как упали на пол мои ботинки, и не догадалась, что я кладу револьвер под подушку. Когда я снова встал и посмотрел на этажерку (я помню, Гертруда, как ты ненавидела концовки старых книг. Быть может, ты просто знала, что испугаешься под конец), Кека выпрямилась, повернулась ко мне с печальной улыбкой, и губы ее зашевелились, хотя она молчала. Она шагнула вперед — лицо ее изменилось, — наткнулась на стол, оперлась об него, все на меня глядя и тяжело дыша. Повела бедрами, обходя синеватый треугольник ковра, и подошла ко мне, протянув руки, словно ощупывая мглу.

— Миленький, — хрипло сказала она, становясь коленом на пачку из-под сигарет, тряхнула головой, словно слепая, попыталась улыбнуться, погладила толстыми пальцами свои косицы и принялась меня целовать.

XVIII Разрыв

Я примирился с тем, что сценария не будет, и мне уже казалось смешным, что я хотел заработать таким образом. Теперь я знал, что повороты судьбы, которые я так холодно и четко замышлял для Элены, врача и мужа, никогда не произойдут и мы четверо не придем к развязке, поджидавшей нас в моем столе, порою — рядом с револьвером, порою — рядом с коробочкой, где лежали пули, среди зеленоватых стеклышек и старых гаек.

Да, ничего не вышло, но я не мог оставить в покое ни врача, ни Элену. Сотни раз я дал бы что угодно, только бы сейчас же отдаться вновь этому колдовству и, затаив дыхание, следить за нелепыми поступками, выдумками, хитростями, дурацкими ситуациями, которые повторялись и менялись без причины; смотреть, как мои герои уходят, приходят, гуляют, хотят чего-то, падают духом, и заворачивать все это вихрем, и жалеть их, и не любить, и убедиться, глядя им в глаза и слушая их речи, что они начинают понимать тщету своих забот.

В тот день Гертруда вернулась раньше меня и первая легла на кровать в излюбленной позе мертвеца. Снимая шляпу и входя в комнату, я думал, что это я и лежу, что я пролежал весь день тихо и неподвижно и мне лишь казалось, будто я ношусь по улицам, вхожу в конторы, вижу в окнах весну, которая гораздо красивей, чем та, другая, за дверью или под балконом моего дома. Гертруда улыбнулась мне и прикрыла глаза, словно прошлое наше не соприкасалось, и крупная женщина на кровати предстала передо мной внезапно из глубин, чья суть мне неведома.

— Хотела тебя соблазнить, — сказала она, отведя взор, и стала рассматривать ногти, на которые падал слабый, сочившийся с балкона свет. — А что ж? Только вот любить не могу. Ну никак. Пока тебя не было, я вспоминала, какой ты бываешь, когда голый, какие у тебя руки, как ты дышишь, и любила тебя. А как увижу твое лицо, все вспомню и пойму снова, что мы с тобой столько-то сотен дней, — не могу. Я твое лицо знаю. Подбородок у тебя и сильный, и слабый. Глаза ничего не говорят. Губы чувственные, а это неправда. Вы никогда ничего не даете мне — ни ты, ни твое лицо. Вот я и не стану тебя соблазнять.

— Понимаю, — сказал я, присев у стены, между Гертрудой и балконом, и вспоминая, что, если верить Штейну, старик меня скоро выгонит. — Да и на что тебе меня соблазнять?.. Не говоря о том, что это невозможно, соблазнить по-настоящему.

— Нет, — заупрямилась она. — Дело в том, что я тебя не люблю, не могу я тебя любить. А невозможно… почему же? Потому что мы спим вместе пять лет и знаем друг друга как облупленные? Если бы моя сестрица захотела тебя соблазнить, у нее бы это вышло. Почему? Потому что ей двадцать лет, и она с тобой не жила? Нет, правда, интересно узнать, как там у вас, мужчин, — всякая близость таинственна, если ты с женщиной еще не спал, или стоит вам узнать, что женщина бывала с другими, и тайна исчезнет? Само собой разумеется, после двадцати с кем-нибудь ты да была, иначе не выдержишь. Ладно, примем, что Ракель тебя не соблазнила. Кстати, ты никогда не хотел об этом говорить.

— Не соблазнила, — сказал я; за стеной звонил телефон, никто не подходил. Может, ушла, а может, лежит… — Да и как меня соблазнишь? Сейчас неважно, почему… вероятно, ты права. Но главное, мне кажется, в том, что мы уже не можем играть.

— Играть не можем? — переспросила Гертруда, приподнимаясь. — А я могу. Сейчас буду играть.

В слабом предвечернем свете я увидел мерцание платья, бус и колец.

— Ты выходила? — спросил я.

— Нет. Сидела дома весь день. Я думала, а нарядилась для тебя. Мне показалось, что я могу тебя соблазнить. Хуаничо, соблазнила я тебя хоть раз?

— Да, еще бы, душой и телом.

— А больше не могу?

— Мы играть не можем. Тогда ты не играла.

— Поначалу всегда играешь, а потом поймешь, что это серьезно. Нет, я тебя соблазнила, значит — опять соблазню.

Мне показалось, что она идет к балкону, но крупное темное тело согнулось и опустилось мне на колени. Гертруда нежно провела губами по моей щеке.

Там, за стеной, Кека вошла, напевая. Кто-то следовал за ней.

— Быть не может, чтобы ты не понял, — сказала Гертруда. — Я надела новое, шелковое платье. Наверное, ничего не вышло, раз я тебе это говорю.

— С чего мне грустить? — смеясь, сказала Кека, отделенная стеной от моего затылка. Безмятежный мужской голос затихал и звучал снова. Кто-то из них двоих сел на кровать.

— Да, Хуаничо, — прошептала Гертруда, кусая меня за ухо. — Я даже причесалась иначе. Часу в шестом я подумала, что надо тебя соблазнить, и решила не уходить из дому. Мы собирались встретиться с подругой, с Диной, я тебе говорила, ну и еще кое с кем.

— Не беспокойся, — сказала Кека. — Я такая-сякая, но с верой не шучу. Будет немножко денег, свечку поставлю.

Пока Гертруда нежно целовала меня (теперь — в подбородок и в шею), я представлял себе, как мужчина ждет, а Кека раздевается.

— Как девочка, — сказала Гертруда. — Вспомнила твое лицо и поняла: ничего ты мне никогда не дашь, и соблазнить я тебя не соблазню, и раньше, в Монтевидео, не соблазнила. Хоть раздави тебя, хоть сожми в руке, а ты не даешься.

— Я часов не считаю, — сказала Кека. — А все же надо будет поесть, и я бы хотела зайти к Толстухе, сто лет не видались.

— Ты не права, — сказал я Гертруде. — Честное слово, соблазнила. Телом и душой.

Мы встали. Я смотрел на ее лицо, бледное в полумгле. Гертруда была чуть ли не выше меня. От нее чем-то пахло, но я забыл чем.

— Ошибка в том, — сказал я, — что мы говорим вот так, обиняками.

— Да, да, да… — твердила Кека за стеной, с каждым слогом чуть-чуть повышая голос. Последнее «да» оборвалось и угасло.

— Веселятся там, что ли, — сказала Гертруда, не улыбнувшись. — Поцелуй мне хотя бы руку.

Я поцеловал ей руку, обнял ее за плечи и повел к кровати.

— Нет, — сказала она; я улыбнулся и не отступил. — Нет, — повторила она совсем серьезно; она не вырывалась, но, поглядев на нее, я отошел сам. Я прислушался к тишине за стеной, представляя, как беззвучно вырывается «да» из полуоткрытых губ, а потом и увидел, как Кека тяжело опустилась на постель.

— Я сегодня уйду, — быстро сказала Гертруда. — Надо повидаться с Диной. Сейчас мне все безразлично, я не хочу тебе лгать, я знаю, что играть смогу.

— Играть, — спросил я, — и забыть, что играешь?

— Да, я знаю точно. Радости тут мало, но это очень хорошо.

Она отошла и зажгла свет. Мы взглянули друг на друга, бледные и растерянные, и улыбнулись оба разом.

Я снова сел у стены. А может, все так и есть, и хотя бы она найдет счастье. Гертруда ходила в кухню, возвращалась, стряпала ужин. Я неподвижно сидел, сосал пастилки, пока не услышал за стеною слова прощания, стук двери и Кекин смех — она уже кому-то позвонила. Тогда я встал и решил непременно испытать вожделение к Гертруде, пострадать ради нее. Жена моя склонилась над столом, расставляя тарелки и салатницу; улыбалась она спокойно.

— Спрашивать я ни о чем не буду, — сказал я.

— Вот и хорошо, — сказала она. — Садись.

И застыла на мгновение, холодно, спокойно, свободно глядя на меня.

Пока мы ели, я смотрел на ее круглое лицо и видел, что неяркий, победный свет окутывает его, словно воздух, ибо она, должно быть, решила лелеять в молчании свое торжество. Личина радости уже сложилась так прочно, уже так искусно облегла нос и лоб, бледные щеки, форму глаз, что было ясно: родилась она не теперь, не этой ночью. Должно быть, она уплотнялась день за днем, недели две, но я ее не видел. Да что там, я не распознал ее час назад, когда, прикрывшись ею, как тенью, Гертруда спокойным фальшивым тоном пыталась меня соблазнить. А вот сейчас личина склонялась над тарелкой, по ту сторону стола, и я знал, что много дней просто глядел сквозь нее. Быть может, она родилась еще в Темперлее, от взгляда, нескольких слов, нетерпеливого движения, а после поддерживалась день за днем в кафе, отелях и укромных улочках. С жалостью и безнадежным любопытством я посмотрел на невозвратно-чужой профиль, словно спустился с фотографии на стене, с которой был связан недолгой, тленной дружбой. Посмотрел — и увидел живое, спокойное достоинство, неподвластное укорам и угрозам грешного мира; увидел кротость и радость, которая только и ищет, как бы дарить, возмещать.

Значит, жизнь вернулась и, покорившись рукам Гертруды и ее окрепшим ногам, снова вселила в нее былой трепет, ушедший, казалось бы, навсегда. Я больше не мог вожделеть к ней, страдать, ревновать, но глядел на нее с отчужденным волнением, с неясной гордостью, быть может. И видел, как крупная, крепкая Гертруда закрывает шкаф, останавливается где-то там, где с балкона веет ветер, свистит, подвязывает фартук. Если бы я ее забыл, я мог бы к ней стремиться, я заставил бы ее остаться и заразить меня тихой радостью. Прижать мое тело к ее телу, а потом вскочить и увидеть свою наготу, прекрасную и сверкающую, словно статуя, потому что сквозь кожу и слизистую оболочку мне передались бы ее молодость и красота.

Сидя на диване, я из-за газеты спросил, думает ли она выйти. Она помолчала и прошла мимо меня, старательно разглаживая рукой передник.

— А ты не хочешь, чтобы я ушла? — спросила она.

— Не в том дело, — пробормотал я. — Поступай как знаешь.

— Как знаю? — переспросила она.

Я встал и подошел к балкону. У Кеки было темно и тихо.

— Я хотел сказать, — уточнил я, — делай, что лучше для тебя.

— Ну… — начала она.

Потом замолчала, постояла, словно вспоминая что-то и внимательно, терпеливо глядя на меня. Взяла пальто, стала натягивать перчатки, странно расставив руки и склонив голову так, как тогда, в Монтевидео.

— Гертруда, — сказал я и попытался улыбнуться.

— Ну что ж, все ясно, — тихо сказала она, сунула руки в карманы и почти дерзко выпрямилась, глядя так, словно вменяла мне что-то в вину.

— Ничего не ясно, — сказал я. — Только нельзя жить без дела… — Она иронически улыбнулась, но не перебила меня. Что угодно, лишь бы она не догадалась, что я ее жалею. — А поскольку нам недостает истинного величия, чтобы заменить счастье чем-то другим…

Теперь она улыбнулась без иронии, почти устало. Потом решилась, наверное, и виновато взглянула на меня.

— А ты счастлив? — сказала она.

— Я не о том, — осторожно ответил я. Вот будет занятно, если теперь она меня пожалеет.

Она посмотрела на меня, стала снимать перчатку, не сняла, села на диван и закурила, едва заметно улыбаясь, словно у нее был какой-то пустяковый секрет. Я молча глядел на нее, опираясь о стол, и боялся, что сейчас все рухнет.

— Хуаничо, я не хочу говорить ни про нас, ни про годы. Наверное, каждый дал, что мог, самое лучшее.

К моему удивлению, она явно боялась меня ранить. Должно быть, приобщилась к тонкому искусству жалости.

— Ты сам знаешь, Хуаничо, почему я ухожу. Не на этот вечер, навсегда.

Дверью хлопнули где-то еще, не у Кеки. Мы были одни: мы являли, выражали, пытались понять простую житейскую ситуацию. Гертруда курила, решив, наверное, улыбаться, пока не докурит сигареты, и старалась, чтобы пепел не упал на кружевные перчатки. Ты терпеть не могла резких звуков, громкого голоса. Твое молодое тело я вспомню только тогда, если представлю, что ты лежишь на животе, подпершись локтями, и волосы у тебя висят, и задумчивое лицо обращено к далекому слабому свету. Не знаю, можешь ли ты вспомнить все, что рухнуло, ряды книг, картину на стене, неторопливый спор. Сам я это помню и пытаюсь создать снова по смутным, неотвязным образам.

Гертруда уронила докуренную сигарету и, вставая, медленно расправила пальцы одной перчатки. Тело ее чуть-чуть дрожало. Это так трудно, потому что самое важное — бесконечные мелочи, окружавшие нас, совсем простые, почти чужие. Я должен воссоздать разрушенный маленький мир из пятнышка на новом платье, сломанного ногтя, простуд, внезапного дождя, замерзших ног, прибрежного воздуха, пояса, который ты носила.

— Я еду в Темперлей, — сказала она, словно смеясь над собою и мягко сочувствуя кому-то из нас.

Я предложил ей денег, подошел на нее посмотреть и увидел, что бремя жалости и долга не снято с меня, ибо новая Гертруда была уязвимее прежней, погруженной в конкретное, привычное горе и защищенной им.

XIX Вечеринка

В маленьком холле у Мириам было жарко и пахло духами. «Нет, дело не в гостях, — подумал я, глядя на Хулио. — Он пригласил меня на эту дурацкую вечеринку не только из-за старой гвардии. Тут что-то еще… Может быть, Маклеод решил, что на будущий год надежды мало, и…»

— Я уже думал, ты не придешь, — сказал Хулио. — Но Мами, как всегда, поддержала мою веру.

Теперь он был немножко другой, говорил громче, больше двигался и не давал взглянуть себе в глаза.

— Не заходи, побудем тут, — продолжал он. — Поговорим о жаре, выпьем вдвоем по рюмочке. Еще не все собрались, но и этих хватит. Нельзя на них смотреть, пока не выпьешь. — Мы выпили у столика, где стояли розы. Мне показалось, что они вянут от жары прямо на глазах. — Ну, готов? Постой, еще надо отряхнуть прах с сандалий, отрешиться от профессиональной чувствительности. Тут надо терпеть и, махнув рукой на все, подмечать любую мелочь.

Шторы за спиной Мириам, в глубине гостиной, были задернуты. Рядом с креслом хозяйки светился розовый шар лампы. Я первым вошел в тяжелый, душистый воздух и попытался улыбнуться трем дамам, сидевшим рядком, слева. Хулио поспешил обойти меня и попасть на островок мягкого света, где была Мами; он отодвинул корзинку с клубками и спицами и отошел сам, чтобы я увидел, как Мами выпрямляет спину, поправляет волосы и камею на груди и протягивает мне руку.

— Я так давно вас жду! — пробормотала она, держа мою руку в своей, и в ее полуприкрытых глазах мелькнули скорбь и любовь, которая сильнее воли и выдержки; но, кроме меня, никто ничего не заметил. — Что поделаешь… Я говорила Хулио, кому нужна старуха?

— Не принимай этих слов буквально, — сказал Хулио. — Чистое умозрение. В определенном смысле оно делает ей честь. Продукт перепада к нынешним мирным дням от прежних подвигов. Характер, искушенный статистикой.

Ничего не понимая, Мириам добродушно улыбнулась.

— Уж этот Хулио…

— Покончив с первой частью ритуала, — сказал Штейн, — я представлю тебя нашим барышням.

Все три были толстые, все выразили хором сдержанную радость. У средней покачивалось на шляпке перо.

— Вот Браузен, аскет и столпник. На столп не лезет из трусости, боится, что наутро станет стыдно. Чист, непорочен, но неутомим в любви, — сказал им Штейн. — Тем самым, то есть ergo, то есть вследствие этого… — Указывая на меня пальцем, он покачивал налитый до половины бокал. — Проверьте, кто может и достоин. Ну, скажем, эта робкая дама… — Она была самая толстая; пудра, серевшая в свете сумерек, намокла и понемногу осыпалась. — Елена Прекрасная, столь же бессмертная, как ее прообраз. Все на это жалуются. А вот тут, — дама в шляпке с пером закивала, покорно глядя ему в рот, — тут Лина Маузер, знаешь, марка револьвера. Она меня отвергает. Много лет отвергает мои чувства, невзирая на мое великодушие и на причудливость моих пропозиций. Может, тебе больше повезет…

Когда назвали ее имя, дама сложила губы в улыбку и погладила мою руку, хотя глядела с недоверием.

— Вы ж его знаете, — сказала Лина Маузер. — Знаете, что он ненормальный, так что слушать его не надо.

Последняя дама, в белом платье, с голыми толстыми руками, улыбалась, открыв рот, и лицо ее казалось детским, все — от низкого лба до обвислого, дрожащего подбородка.

— Теперь переходим к Змейке, — сказал Штейн. — Такова жизнь.

— Спасибо за прозвище! — быстро вставила она.

— К Змейке, — повторил он. — Непоседлива, как девица. Поспешностью своей портит любой изящный замысел. Однако не буду тебя обманывать, все может быть… Знаешь, с годами…

— Хулио, ну хватит тебе! — вмешалась со своего кресла Мами, смотревшая подслеповатым взором поверх корзинки с рукоделием.

— Месса окончена, — сказал Хулио. — Давай-ка мы с тобой выпьем. Может быть, попозже Мами нас удостоит… Ты не устала, дорогая?

— А что надо сделать? — спросила Мами.

— Спеть в честь моего друга.

Дамы прервали ее застенчивый смех мольбами и восклицаниями.

— Ну что ж! — сказала она, пожав плечами, и не опустила голову, хотя глаза ее моргали виновато и смиренно. Потом переменила тему, быстро мелькая спицами. — Налей-ка, Хулио, нашему гостю и девочкам. Я еще пить не буду.

— Может быть, ты споешь позже, — сказала дама в белом платье.

— Такая жара! — вздохнула Елена Прекрасная.

Сидя на краю стула, я разглядел за букетом роз маленькое светлое пианино.

— Придется подождать, пока они опьянеют, — сказал Штейн, вручая нам бокалы. — Нет, Мами это не нужно, сердце ее всегда…

Мами снова подняла голову и посмотрела на него, улыбаясь наугад его комплиментам.

Мы снова выпили. Глядя на запотевший бокал, я старался представить, как я вспотел. Дама с пером что-то прошептала: в голосе ее чудилась тоска, суеверный страх и даже слезы.

— Истории о привидениях всегда одинаковы, — сказал я, ощущая, что все на меня глядят, что Штейн чуть попятился и засмеялся, что остановиться я не могу. — Собственно, это одна история. Рассказывают их, словно они разные, словно ты и не слышал их в десяти версиях. Заметьте, как важны для нас частности — мужчина-призрак или женщина, старый или молодой, скорбный у него вид или блаженно — радостный…

— Блаженно-радостный, — подхватил Штейн.

— По-моему, не так уж они одинаковы, — возразила Лина Маузер. Лицо ее глядело в пол, перо — на меня. — И потом, это было засветло, чуть не в полдень.

— Они вечно толкуют о привидениях, — шепнул мне Штейн. — Другие истории поинтересней. И пострашнее, хотя они этого не знают.

— Вот именно, — сказала бессмертная Елена. — Лина говорит, они только позавтракали. А за городом второй завтрак подают рано.

— Еще и двенадцати не было, — подхватила Лина Маузер. — И потом, я его и видела, и трогала руку, кольцо. Ах, знали бы вы, какое кольцо!

Штейн что-то сказал. Мами подняла сияющий взгляд, ожидая или одобряя. Лина, терпеливо улыбаясь, томно покачала головой и пером.

— Мертвым не был? — переспросила она. — Я была совсем маленькая, но все это помню как сейчас. Мы отдыхали после полудня, и вдруг кто-то пришел, из усадьбы послали сказать, что он ночью умер. Отец говорит: «Я бы тебя высек, чтобы не лгала, а все же — может, это знамение».

— Чем же ты виновата? — засмеялась Змейка. — Другое дело — я, известная врунья…

— Вечно ты прибедняешься! — умилилась Мами и помахала мягкими пальцами.

— Отец любил правду, — ответила Лина Маузер.

Я увидел, как из-под грима, из-под годов блудилища или кабака, на лице ее проступила крестьянская честность, а может, и суровость.

— И потом, — сказал я, — такой девочке этого не выдумать.

— Прямо как сейчас вижу, — сказала она. — Стоит мой крестный, на шее черный платок и ударяет по сапогу кожаным хлыстом.

Мы со Штейном выпили еще, одни, в темном маленьком холле, у двери в ванную. Желтые стены были увешаны фотографиями, портретами почти наверняка умерших людей — кладбище подруг и любовников, летопись распутства, безумия и слез, обратившаяся теперь в блеклые головы, причесанные на прямой пробор, в профили, сохранившие по воле фотографа страсть или томность, причем казалось, что и другой, невидимый глаз вот-вот покажется, являя на благо потомкам взгляд, исполненный любви и привета. Неуловимый миг, мечта о полном единении, остановленная на лету невосстановимым случаем и увековеченная на коричневатой фотографии, прибитой к стене, — на фотографии, которая жива благодаря обещанию и воспоминанию, сокрытым в дарственной надписи. Штейн постукивал ногтем по бокалу, лежа в одной рубахе на неудобной тахтушке, и улыбался выцветшим свидетельствам былого счастья своей подруги.

— В общем, беспокоиться нечего, — говорил он. — Старик обещал держать тебя еще два месяца. А потом он даст тебе чек, сейчас мы это обсуждаем. Он, то есть Нью-Йорк, хочет дать три тысячи, а я — за шесть, конечно, чтобы сбавить. Месяцев восемь сможешь жить припеваючи. А за восемь месяцев… И вообще, месяца через два он может и загнуться. Будет тихо-мирно оправдываться в аду. Лично я бы этого не хотел, мы с ним всегда ладим.

— Да я не беспокоюсь, — сказал я. — Скорее радуюсь.

— Подыщем что-нибудь получше. Я тебе помогу, может, даже пристрою в нашем агентстве.

— Конечно, Гертруда… — сказал я, чтобы он пожалел меня как следует и выбил еще шесть тысяч. Вполне возможно, фразу эту мне подсказали смутные лица, глядевшие со стены.

— Да, — пробормотал он. — Я бы на твоем месте пока ничего не говорил.

Отрешенно глядя в бокал, я видел, как веселое, сонное лицо Штейна уменьшается, вытягивается, сливается с лицами на стене, обращается в еще одно свидетельство того, что на свете живет Мами, и ходит по земле, и перемещается из постели в постель, из машины в машину, из угла в угол, из сада в сад.

— В сущности, я не волнуюсь. Нет, правда, — сказал я. — Про Гертруду я думал по привычке. Такой рефлекс.

На самом деле я о ней не думал. Я прикидывал, чем грозит весть об увольнении моим тайным нуждам — называться Арсе в Кекиной квартире, быть врачом в городе у реки. Возможно, я и про это не подумал бы. Но сейчас, в неприятном заточении между приветливой, пытливой, напоминающей улыбкой Штейна, распростертого на тахте под веером мертвых соратников, и сгущавшимся полумраком у двери в комнату, в котором тонули слова наших дам, — сейчас я понял: уже много недель я знаю, что Хуан Мариа Браузен и жизнь его — только пустая форма, являющая миру утраченную суть, тогда как сам он едва существует, кое-как влача жизнь без веры среди людей, часов, улиц, привычных поступков.

Исчез я в тот неясный день, когда разлюбил Гертруду, и жил теперь двойной жизнью Арсе и врача из провинции. Я ежедневно воскресал, когда входил в соседнюю квартиру, сунув руки в карманы, по-молодому гордо, а может, глупо подняв голову, и лицо мое расплывалось в блаженной улыбке, и я шел до середины комнаты и медленно оборачивался, чтобы убедиться: все — тут, и вещи, и мебель, а я — в вечном настоящем, нечему питать память, не в чем каяться. Воскресал, вдохнув меняющийся запах комнаты, и, бросившись на кровать, попивал джин под голос Кеки, что-то рассказывающей мне и о чем-то судящей, и под ее хорошо знакомый смех, прекращавшийся сразу, словно он ушел в вату.

Браузеном я был, когда мы улучали мгновение, чтобы взглянуть друг на друга, и молчание наше прерывали только Кекин вздох, короткое «да» или непотребное слово. И оживал, когда вдали от будничных смертей, от уличной давки, от деловых встреч и необоримой профессиональной приветливости чувствовал, что голова моя покрывается рыжеватым пухом, а сквозь очки и сквозь окно кабинета Санта-Марии вижу площадь и пристань, солнце и ненастье, и неизвестное мне былое гладит меня по спине.

XX Приглашение

Толстуха, не очень толстая, но тяжелая, подбоченилась и засмеялась, стоя в дверях кухни.

— Отпустите ее на минутку? — ласково спросила она. — Я только одну штуку забыла.

— Пожалуйста, я не держу, — сказал я.

— Вот и ладно! — засмеялась Толстуха. — Только, чур, не слушать.

Ни лицо ее, ни голос, ни смех не вязались с наглым и настороженным блеском глаз.

Кека пошла в кухню, а я остался один, поневоле стесняясь, что лежу голый до пояса. Протянув руку, я достал бы рюмку джина или включил бы вентилятор на столике; а мог и тихо лежать, вдыхая теплый воздух комнаты, запах постели и тел, недавно делавших то, что им положено.

Весна уже была в полном разгаре, и часто выпадали сухие, жаркие дни. Густые сумерки спускались со слишком чистых небес, заполняли город, разливались среди зданий, касались улиц и стен, ощутимые, словно дождь. Воздух пропитали испарения потных промелькнувших теней, мгновенных вспышек гнева, быстрых мыслей, любовных клятв, грозных слов и винного перегара. Вдыхая его, я мог восстановить лица и фигуры, услышать фразы, устное предание, перешедшее от Сима к Арфаксаду, от Арфаксада к Сале, от Салы к Еверу, от Евера к Фалеку.[14] Нетрудно было различить эти звуки сквозь грохот мира, уловить слухом: «я страдаю, а ты меня мучаешь», «о, если б господь поразил меня, пока мы с тобой в постели!», «будь что будет, пропади все пропадом», «за что нам такое счастье», «иногда я хочу убить тебя, иногда — чтобы ты меня убила». Голоса и фразы рвались из пыли на ковре, из стен, из темных мест под мебелью, страшась и смеха, и сквозняка, но готовые ждать, пока их воскресят жалобные или невинные губы, пока их увидят и откроют по-новому глядящие глаза.

Мелкие, шустрые, беззаботные, навязчивые создания, которые пугали и пленяли Кеку, как только она оставалась одна — знаю, что никого нету, никто со мной не говорит, останусь ночью одна, они тут как тут, шуршат, шепчутся, мелькают, прямо голова кругом. На меня ноль внимания, и говорят не про меня, а пришли все-таки ко мне, и, если я их замечу, не уйдут, не замолчат, но притихнут, — существа эти, должно быть, оседали здесь вместе с потом, страхом и ложью гостей. Наверное, требовалось присутствие двух-трех женщин или мужчин, тогда одно маленькое чудовище обретало голос и место. А может, требовался еще приступ животного страха смерти или покаяние в забытой пакости, которую Кека совершила не здесь. А может, еще и жизнь, и шепот, и липкая привязчивость этих тварей рождались, при всем прочем, из полного отчаяния тех минут, когда жизнь представлялась Кеке безжалостной издевкой, выдуманной кем-то, чтобы ее унизить.

Как бы то ни было, каждый из шустрых и говорливых карликов происходил от многих родителей. Жарким вечером лежа в кровати и слушая, как течет вода из крана на кухне, я узнал одного — хорошо одетого, неуклюжего толстяка, осторожно курившего дешевые сигары и сумевшего вовремя уйти отдел. Видел я и молодого человека в ботинках на толстой подошве, в модном костюме, к которому был хорошо подобран галстук. Видел и другого, лет пятидесяти, который носил перчатки и перламутровые запонки, платил мало, но после соития бормотал в полутьме что-то романтическое. Видел мальчишку, увлеченного политикой — почти всегда это был еврей, — нетерпеливо или методично объяснявшего, почему он должен разрядиться именно здесь, у Кеки. Видел солидного господина с улыбкой и седыми висками, знатока жизни и женщин, чьею единственной роскошью была шелковая рубашка. Видел еще одного — Кека тихо лежала, а он курил, окончательно решаясь и пытаясь поверить, что еще сможет себя оправдать. Видел зануду, и весельчака, и наглеца, и смиренника, и невера, и меланхолика — словом, видел всех, кому суждено умереть без погребения.

Потея в постели, в полуметре от пола, и глядя на босые ноги, торчавшие за краем кровати, я снова понял, что дышу этим воздухом, что мертвые воспоминания бессильны, что след их искажен. Погруженный в воздух Кекиной квартиры, я мог смеяться без причин и без жалости, забыв о долге и о других именах зависимости.

— В девять, — пропыхтела Толстуха.

Я отхлебнул глоточек и подождал. За окнами мерещились печальные равнины, поросшие короткой желтой травой, которую треплет и пригибает сухой ветер. Первой вошла Толстуха, наполовину прикрывая веселой, широкой мордой разрумянившееся и невыразительное лицо своей подруги.

— Наконец-то, — сказал я, думая, что это им понравится.

Кека подошла к кровати, сложила руки на животе и нежно, по-матерински смотрела на меня.

— Ну и лодырь! — сказала она. — Ну и мужик у меня, прямо живет в постели!

Опустившись на колени, она стала целовать меня в шею, говоря что-то мне в ухо, а потом — белой спине наводившей марафет подруги. Она почти пела, почти растворяла слова в детской напевности, то холодя, то грея мне кожу своим дыханием.

— Пойду-ка я лучше, — сказала Толстуха. — Раз уж вы начали… В понедельник позвоню.

— Или во вторник, — сказала Кека, кусая меня за ухо. Она не разжала зубы, и слова ее будто приплясывали во рту.

— Значит, в кино пойдете… — сказала Толстуха, поправляя шляпу перед зеркалом.

— Может, пойдем, а может, нет, — проговорила Кека.

— Что ни надену, толстит, — кокетливо сказала Толстуха. — Представляешь, сегодня я видела трех женщин потолще меня, а мясник меня чуть не обсчитал. Забыла тебе рассказать.

— Мы пойдем перекусим, дома ничего нету. — Кека выпустила мое ухо, засмеялась и стала обцеловывать мое лицо от виска до подбородка и до другого виска.

— Так вы ни в какое кино не пойдете, — благодушно и покровительственно сказала Толстуха. — Уже семь часов. Бегу.

Кека встала, чтобы поцеловать ее напудренную морду.

— Побрейся и научись гостей привечать, — крикнула мне Толстуха.

— Нет, как чешет, — сказала Кека, вернувшись, распахнула халат и подвигалась, чтобы охладить голое тело. — Подруга она хорошая, это да. Если мы идем в кино, надо бы прибрать. Позвони-ка на угол, чтобы принесли сигарет и джину. Вино к обеду у нас есть, хотя обеда нету. Ну, значит, джин, если хочешь. И сигареты кончились. У тебя в пиджаке не осталось?

Она с улыбкой взглянула на меня — я улыбнулся ей в ответ — и стала обмахивать ноги полой халата. Халат этот, обшитый зеленой и розовой бахромой, был очень хорош утром, когда веселые полоски мягко играли в солнечных лучах. Кека ушла в кухню и вернулась. Пробуя поймать ее взгляд, я видел губы и левое колено, высовывавшееся из-под халата, когда она двигалась. Вожделение и ревность охватили меня. Закат за шторами умер; нестойкая и густая синева в верхней части окон возвестила о том, что начался вечер. Кека включила торшер, непрестанно говоря, почесала за ухом, прикидывая, велик ли беспорядок, и разостлала на полу газету, чтобы вытряхнуть туда пепел из пепельницы.

— Нет, ты представь, какой дурак, ему брюхатые нравятся. Мне Толстуха говорила. А ты что, думал, я беременная? Платье, наверное, вздулось или живот. В жизни детей не заведу. Толстуха говорила, они с сыном живут в одной комнате, и она выдумывает всякое, ну, что это доктор пришел. Только сыну лет шесть-семь, сам разбирается… — Она унесла в кухню пакет мусора, принесла тряпку и стала вытирать пыль. — Если женщина любит мужчин, это хорошо, без этого нельзя. Но бывает такое… Представляешь этого ангелочка! Нет, истинно с ума посходили. Ты не смейся, что я всегда так говорю. Ты представь. Мать — это тебе не шутка. Даже если ребенок у нее от того самого типа и носила она его месяцев семь… Это уж, знаешь… Не заведу я детей, и не думай. Свяжут — не развяжешься. Ты на угол позвонил? Вечно все самой надо делать, их превосходительство не двинутся.

Может быть, они встречаются сегодня, и Толстуха смотрит на часы, тыкая белой пуховкой в лоснящийся нос. Кека позвонила, все заказала, села на кровати и укусила меня в плечо.

— И с чего это я джин люблю, — сказала она. Распущенные грязноватые волосы пахли и чем-то горьким, и духами. — Наверное, из-за тебя привыкла, а теперь без него не могу. Что поделаешь? Как с тобой познакомилась, совсем сбрендила, что ни день, то хуже. Одно мне не нравится — курить не хочешь. Я часто думаю, и как я раньше жила.

Она взяла у мальчика из магазина бутылку и сигареты, потом принялась снимать с этажерки книги (их было мало) и вытирать тряпкой. Я смотрел, как изгибаются на ее заду полосы халата, как свисают пряди с маленькой головки, и жалел ее за то, что она так истово служит фальши и обману, и восхищался, что она становится божеством мимолетных, грязных мгновений жизни, и завидовал дару, обрекавшему ее каждый миг создавать полумифических тварей — эти сомнительные воспоминания и персонажей, которые обращаются в прах под любым скучающим взглядом.

Она принесла мне открытую бутылку и скорчила гримасу, держа в руках еще и тряпку, и книгу.

— Раньше я не хотела тебе говорить, — сказала она. — Ты в Монтевидео был? Я там не бывала. У меня есть друг, ты не думай, он старый, и он хочет меня повезти туда на несколько дней. Просто по-дружески, ничего такого. Ему, понимаешь, нужно, чтобы я была рядом. Я не соглашалась, ну, что так ехать, и потом, я не знала, как ты на этот счет. Он очень богатый, вечно ездит по делам. Можешь с нами поехать, будет очень хорошо. Про всякие расходы не думай. Он старый, меня и пальцем не трогает. Хочешь, поедем потом. Он там бывает раз в две недели. А если ты не поедешь, я тоже не поеду.

Я улыбнулся и пожал плечами. Она отпила из моего бокала и хлопнула меня ладонью по груди:

— Нет, я б тебя прямо убила. Поедем, когда хочешь, если на работе отпросишься. Расходы — забота моя. Вот будет еще жарче, и поедем, ладно? Сказано тебе, он старенький, меня очень уважает… Не могу, задохнусь.

Она ушла в ванную, и я почти сразу услышал шум душа и подумал о каком-то неведомом летнем дожде, в детстве, или когда я рядом с Гертрудой. Я подумал о Гертруде, которая уехала в Темперлей, и отступил в прошлое, к дням, когда мы были верны и доверяли друг другу, к дням, когда мы друг друга выбрали. Теперь ты опять одна, отдельно. Ты решила забыть, что одиночество нам помогает только тогда, когда мы его не выносим, и боремся, и молимся, чтобы с ним покончить. А я — вот тут, в этой постели; я могу обрести в ней странные, противоречивые тени былого, слушая шум воды, падающей на тело моей презренной любовницы, которая как-нибудь повезет меня в Монтевидео, чтобы на деньги почтительного старика вернуть мне годы юности и друзей, и углы улиц, где мы бывали с тобой, а может — и Ракель. Наверное, сейчас ты совершаешь жалкий любовный обряд субботних вечеров и ночей или видишь на лице твоей матери то, что сулит тебе грядущая старость. Ты видишь себя в жадных ноздрях, в опущенных, полуоткрытых губах, в низких, циничных, безразличных фразах, ты узнаешь, что тебе придется жить для отжившего тела и пустых, беспричинных слез. Вот как мы оба живем. Жизнь еще тянется, мы еще можем забыть и ощутить запах завтрашнего дня, оглядеть день прошедший и заснуть, не зная, откуда приходит воспоминание, и улыбнуться, просыпаясь, только что отделенные от радости абсурда.

XXI Неверный счет

Диас Грей провел ночь в кресле, перед узким окном гостиницы, в которое лилось сероватое, холодное сияние. Часами глядел он на простую тяжелую кровать, пытаясь представить себе, что выражает голова спящей или не спящей женщины, покоящаяся на подушке и на густых волосах. Уже светало, когда он тихо и молча стал рыскать по едва освещенному дому, надеясь, что кто-то даст ему выпить, и стараясь укрыться от сторожа, курившего на веранде, лицом к темной реке. Потом он кинулся в ивовое кресло, стоявшее у входа в столовую, и ощутил так точно, словно потрогал, что прохладный ветерок снова и снова примеряется к его горящим, усталым векам и одеревеневшим щекам.

Вечером, когда он мылся в ванне, он пыхтел, играл, как ребенок, облеплял тело пеной на все лады, хотел отвлечься, запрещая себе представить слова и жесты, ожидающие его в спальне, а когда вымылся и вошел в номер, вытирая голову мокрым полотенцем, увидел в полумраке, что Элена улыбается той самой улыбкой, какой улыбалась там, в кресле, в кабинете, где стена наполовину скрыта ширмой. Она не смотрела на него; быть может, она едва различала мужчину без пиджака, вытирающего голову у самой двери ванной, под перестук капель, падавших из незакрученного крана. И, улыбаясь неподвижной, отрешенной улыбкой, давала понять, что случиться может все, и что ей это неважно, и что равнодушие это (она не презирала его, даже не замечала) останется в глубинах ее души, в ее снисхождении, в ее ответах, если он решится обнять ее или лечь в постель. Она молчала. Через полчаса она погасила ночник. А он, в ногах ее кровати, в кресле, думал о том, что невозможно проникнуть сознательно, по своей воле, в мир женщины не только потому, что ты не отыщешь внутри никакого смысла (лоно ее сулило все то же), но и потому, что присутствие твое неизбежно станет оскорбительным и мимолетным.

И он решил уйти, печалясь, но не сердясь из-за того, что снова ощутил во всей их нежданной силе свое безумие, свое желание и свое рабство. Отдавшись на воздухе усталости, холоду, набегающему волнами сну, он глядел на черное пятно маленького причала и пытался отвлечься, представляя себе цвета и силуэты приходящих сюда суденышек. Он почти догадался обо мне, уныло бормоча: «Браузен, Браузен…» — и подбирая бесстрастные вопросы, которые задаст, если мы познакомимся. Может быть, он и подозревал, что я его вижу; но сам не мог отыскать меня, ибо смотрел по ошибке в черное пятно теней на сером небе. Он засыпал и просыпался, чтобы вернуться к навязчивой мысли и прикинуть, какими бесчисленными и немыслимыми унижениями заплатит за один только раз, один миг, когда она яростно кинется к нему. О женщине он не думал и тщетно взывал ко мне. Он спал и вздрагивал, просыпаясь, двигал, чтобы согреться, руками и ногами, пытался найти сигарету и прикидывал, как велика одержимость, скрутившая его, опутавшая, но и толкавшая куда-то, и создавал теорию маленьких самоубийств. Тело этой женщины он не вспоминал; мучительное вожделение было для него конкретней, реальней, чем она. Вожделение это родилось от нее, но отделилось, стало жить своей жизнью, словно запах, или следы на прибрежном песке, или слова, которые говорили о ней люди. Конечно, вожделение — дитя тела, но тело, само по себе, уже не могло утолить его. Элена Сала ничего бы не изменила, разрешив ему пользоваться собой или пользуясь им как мужчиной, у которого даже нет лица. Ничто не могло заменить страсть, и власть, и победу, которых не будет никогда.

Пока он спал и не спал, пришло мгновение, когда мир выступает из тьмы. Прошел человек в белом, поднял шланг и застыл, слившись с беленой стеной. Та часть наваждения, которую я зову любовью, на самом деле — не моя, я не узнаю себя в ней и выразить ее могу лишь чужими, стертыми словами. Всю жизнь ждал я этой минуты, сам того не зная. Взгляд ее, хотя и затуманен, остался победоносным. Безумие понемногу рождает сладостный покой. Чужая мне и та его часть, которая зовется ненавистью. Все так, словно я пытался бы отомстить, посылая по почте вырезки из газет, полицейскую хронику, фотографии убитых женщин, чтобы она знала и помнила: то, чего я не сделаю, делают другие и долго еще будут делать. Тьма осталась только в бухте, но берег и река, которые он видел вчера, казались теперь меньше. Справа, среди кривых лимонных деревьев, недвижно стояла корова, занимавшая весь первый план.

Когда она пришла, у нее были влажные волосы. Упрятав улыбку в ту, вчерашнюю, она прислонилась к дереву и закурила. Диас Грей кликнул лакея, заказал завтрак, поздоровался с теми, кто входил и выходил, выпил крепкого горячего кофе. Воздух стал душным и пряным. Сжавшись, преувеличивая усталость, Диас Грей увидел обшлага ее брюк, отвернутые носочки, грубые туфли, на которых сырость, песок и трава выложили словно бы нарочно смутный и немного забавный буколический узор. Он развернул плечи, почувствовал, что сейчас задохнется, глотнул воздуху. «Не тот у меня нос, чтобы нюхать весну, — подумал он, зевая. — Мне удается поймать лишь воспоминания и ощутить некстати прежние весны, когда я вдыхал, наверное, запах других, ушедших, обещая самому себе подружиться с будущей».

Голос у Элены немного сел, и она говорила медленно, словно издалека.

— Все усложняется, хозяина еще нет. Приедет ко второму завтраку. А я умру от жары, не взяла платья. Надо поговорить с горничной, что-нибудь придумаем. Так и вижу, как мы с вами уходим рано утром отсюда, сквозь лес, где кишат москиты, и уже к обеду мы в Тамбукту.

— Откуда вам знать? Может, нам и не придется уходить вглубь, от берега. Может, он у реки, только повыше или пониже. А почему вы не спросите, как я спал?

— Видно по вашему лицу. Глаза ввалились, щеки красные, вы помолодели. Нет, какая глупость! Я спала всю ночь. Да, очень может быть, что он поднялся вверх по реке. Но я видела, как мы уходим в чащу, к каким-то неграм. Наверное, приснилось. А вам не снилось ничего?

— Что-то снилось, с меня хватит. Я, собственно, почти не спал, было очень жарко. Спустился к реке, побродил по жнивью, — сказал он, словно ложь чему-нибудь помогла бы, словно этим он отказывал ей, Элене, в каком-то желании.

Она осторожно погасила окурок о подошву, бросила в песок и, усевшись на перила, вдруг засмеялась. Руки она зажала между колен, ноги напрягла, чтобы не упасть.

— Поговорить не хотите? — серьезно спросила она, встряхнув головой.

— Нет.

— Вообще или сейчас?

— Вообще. Ни к чему. И печальней всего, что вы этого не понимаете.

— Ну ладно. Вы мужчина. Мужчины не могут проверить счет, когда знают, что он неправильный.

— Не понимаю, — тихо сказал он, глядя вниз, на прибрежную дорожку, по которой, сам того не зная, кто-нибудь придет к нему. — А вообще-то я думал, что женщины не могут проверить счет.

— Нет, нет, что вы. Бедненький, даже этого не знает. Женщина верит, что все правильно, просто забыли проставить какую-то цифру, и в счете ее нет. Но проверять она будет каждый раз и всегда будет думать, что ошибка лишь на бумаге, а по сути все правильно. Конечно, вы обидитесь, если я вас поглажу по голове, вот я и не глажу. И потом, женщина знает, какая именно цифра — неверная.

— Не надо, — сказал он, сидя тихо.

— Сейчас и не буду, — сказала она. — Только трону ваши волосы раза два. Идемте к реке. Справа, за лодками, есть купальни. Там можно переодеться, теперь ведь все купаются почти голые.

— Выкупаюсь попозже, часов в двенадцать, — сказал он.

Когда она спрыгнула на землю и побежала, он не хотел смотреть на нее. Только с ней, словно других женщин и нет, словно любить всегда и везде означало любить Элену Сала. Я бы отдал за это что угодно и не требовал возмещения, потому что она ничего не может возместить. А я ничего не могу объяснить ей. Ведь она права, счет и впрямь неверен. Быть может, я перестал бы мучиться и ощущать свою нечистоту, но остался бы пустым, и мне пришлось бы признать, что я умер. К тому же я не умею действовать, я автоматически откладываю на будущее все дела. Да и умел бы, ничего бы не вышло. Это неправда, что, если ты упорно молишься, на тебя непременно снизойдет благодать. И что откладываю до какого-то срока, тоже неправда. Я мог бы вот сейчас, прямо сейчас, пойти и сделать генеральный смотр весне, и спастись, лишь спустившись туда, где утром стояла корова. А не получится — хотя почему бы не получиться? — могу ходить до самой ночи, наблюдая и вечер, и ночь. Ходить, как зверь или как Браузен в саду, и видеть, и называть каждый оттенок зелени, неверную игру листвы, хрупкую ветку, легкий запах, круглое облачко, отблеск в речной воде. Это легко. Ходить, глядеть, вдыхать, бормотать и трогать, заняться только самим собой, довести эгоизм до чистоты и приневолить себя к нему, не обольщаясь дурацкой мечтой о понимании. Трогать и глядеть, трогать и глядеть — это легко, пока не ощутишь, как в тебе зарождается таинственное и ничтожное биение жизни, прихоть, рожденная прихотью, несмелый создатель Браузена, ловко играющий вечностью, навязывающий упражнения в любви, обстоятельства страсти. Познав себя раз и навсегда, я забуду о сиюминутном и буду жить точно так же, как раньше, только закрою рот, приоткрывшийся от вожделения.

XXII La vie est brève[15]

Теперь Гертруда приходила ко мне только в снах. Щеки ее круглились и крепли от молодого смеха, переборовшего нервную дрожь, когда движения как бы отделяли один приступ хохота от другого.

Едва Кека предложила поехать в Монтевидео, я отошел от Арсе, перестал отвечать за мысли его и дела; однако меня непрестанно мучил соблазн — я хотел увидеть, как он сползает к полному цинизму, в неодолимые низины, из которых должен восстать, чтобы действовать от моего имени. Приглашение помогло распознать и уже давно созревшее желание, которое я столько раз подавлял и гнал от себя, — увидеть свою жену в Ракели, снова обрести самую ее суть в этой хилой девочке, которая была глупее той, прежней Гертруды, своей ровесницы, и холоднее (она пошла в отца), а все-таки сейчас, в этом году, стала истинной ее сестрой.

Посасывая пустую трубку, старый Маклеод шепнул Штейну, что уволит меня к концу месяца, вручив чек на пять тысяч. А пока что я почти не работал и едва ли существовал. Напиваясь с Кекой, наслаждаясь все больше тем, что я могу ее ударить, и удивляясь, что это очень легко, даже нужно, я был Арсе. Думая, пытаясь писать, поражаясь своей силе и богатству жизни, я был врачом по имени Диас Грей. Теперь великодушный приятель приходил к Кеке по субботам, а я, не в силах слушать тишину за стеной, позволявшую вообразить что угодно, уходил из дому, покупал дешевый цветочек, не обращая внимания на то, какой у меня с ним дурацкий вид, и ехал через весь город к Мами, немного морщась от того, что Штейн без пиджака, снисходительно и благодушно, как хозяин, ублажает старую гвардию, сидевшую там во всей славе старых ран и былой доблести.

Я поздоровался с Мами и с бессмертными барышнями. Кроме них, тут был тщедушный лысый еврей в золотых очках, быть может, тот самый Левуар, с которым наша хозяйка играла в карты и путешествовала по Парижу. Штейн прохаживался по комнате, расхристанный, с бокалом в руке, шутил с гостями, нарушая — уж не нарочно ли? — уют, который так умело и терпеливо создавала Мами, от субботы к субботе. А ведь дамы эти, подумал я, тона их одежды, звук их голоса и сама хозяйка, и молчаливый человечек удивительно гармонируют с букетами, которые Мами расставляет в гостиной. Впрочем, в том же вкусе и цветы в горшках, стоящие на столе, на пианино и на полу.

Так я и томился, размышляя о том, что будет, когда меня вышвырнут со службы, и о Кеке, и об Арсе, и о тихом старичке, и о потолстевшей Ракели, и о молодой Гертруде. Мами согласилась, чтобы открыли окно в ночную прохладу, чтобы Штейн зажег лампу, и наконец, часто мигая то мне, то старичку, отложила вязанье и направилась к пианино. На ходу она грузно колыхалась и поправляла пояс. Проходя мимо нас, она милостиво улыбнулась, похлопала Штейна по щеке, игриво взглянула на меня, что-то прошептала, склонившись к Лине Маузер. Потом распрямилась, поднявшись над нашим смехом, и подарила пианино другую улыбку, такую же печальную, но ослепительную, говорившую о том, что снисхождение теперь обращено не к нам, а к ней самой. Она подождала немного, опустив голову в самую гущу роз и тубероз.

— Ту, что пели партизаны! — крикнула Змейка.

— Ну что ты… — сказала Мами, не шелохнувшись, почти не меняя покорного выражения, с каким она ждала, к чему приведет ее молчаливый вызов.

Штейн зашел сзади за кресло бессмертной Елены и положил ей руку на голову.

— Пусть Мами поет, что хочет, — сказал он, поднял прядь Елениных волос и обмотал ее вокруг бокала. — Первая и последняя песня у нее всегда про бога.

— Нет, про любовь, — захныкала Змейка. — Старинные, как бабушка пела.

— И я пела, и я… — ласково сказала Мами и обратила ко мне новую улыбку, потусклей и посмиренней. — Не будете ли вы так любезны, — прокудахтала она старичку.

— Прошу вас, — улыбнулся он и отогнал муху. — Да я вам не нужен, поверьте.

— Мы такие друзья, — возразил Штейн, передразнивая Мами, — мы такие товарищи, что можем без всякой злобы препираться целый день.

— Я бы хотел услышать то, что вы пели у Эстер, — сказал старичок. — Не помните? — И он стал напевать, раскачиваясь всем тельцем.

— А! — вспомнила Мами, замигала, и подбородки ее пошли складками. — «Une autre fois».[16] Но ведь это не песенка…

— Нет, дорогая, он прав, — сказал Штейн, целуя в затылок бессмертную Елену. — Прелесть!

— Вы тоже так думаете? — спросил старичок с улыбкой, однако избегая чрезмерной сердечности.

— Да, Хулио, она очень красива, — любезно и упрямо сказала Мириам. — Но это не chanson.[17]

— Ну ясно! — вскричала Змейка. — Для нашей Мами если не печальное, так и не chanson.

— И для меня, милочка, — сказала Лина с душераздирающей улыбкой. — То, чего не забудешь, всегда печально.

— Мы ждем, — сказал Штейн. — Дамы и господа, сколько можно?..

Мами прервала его, помахав рукой, словно веером. Глаза она прикрыла, старое лицо содрогалось в экстазе. Из невыносимого аромата цветов, из погруженного в прошлое сердца к ней приходили слова, которые она должна спеть.

— Ну, тогда «Si petite»,[18] — решила Змейка. — Это в твоем вкусе. Такая печальная.

— Да, она нежная, — сказала Мами. — Только лучше вы не гадайте. Никто и знать не может, что я спою и почему.

— Мами, он меня кусает, — заверещала Елена Прекрасная. — Ах, злодей!

Тогда Мами улыбнулась снисходительно, как и следует улыбаться доброй, взрослой женщине, которая именно по доброте играет с детьми, оглядела нас, остановилась на старичке, выбивавшем пальцами на колене «Une autre fois». И вдруг, словно выслушав вступление, мягко откинула голову и начала петь, словно окунулась в сдержанную скорбь, в мертвый мир любви. Отвратя от нас пухлое, детское лицо, уйдя далеко отсюда и все же ублажая нынешних людей, троих мужчин и трех блудниц, издававших задумчиво-горестные возгласы под звуки старой chanson, Мами воскресила девочку, сбежавшую из славного Парижа тридцать лет назад, чтобы выучить язык и душу еще одного народа через унылых завсегдатаев Росарио, Сан-Фернандо, Матадерос и дешевых кабаре. Там встретила она своего Штейна, и взяла с собой, и с горестным и сладостным чувством погрузилась в прошлое, как погружалась сейчас, стоя у пианино и улыбаясь застывшей, печальной, счастливой и дерзкой улыбкой. Повторяя свою chanson и принимая прежние позы, она питала это прошлое, облекала его плотью.

Быть может, слушая Мами, мы этого не понимали; быть может, кто-то что-то ощутил из жалости или от смущения. Но все пять долгих минут, пока она пела, замолкая порой, чтобы сыграл свое несуществующий оркестр, перед нами была женщина, сбросившая тучность, годы и беды и обретшая уверенность в себе, которую дарует упругая кожа, и дерзкую жертвенность, и беззаботность тех, кто наслаждается разделенной любовью.

Я глядел на нее недоверчиво и взволнованно. Она опиралась локтем о крышку пианино; левая рука, изогнувшись, повторяла форму бедра.

Томно и твердо она вызывала голос из глубин отрешенной, ушедшей в прошлое памяти и пела скорбно и блаженно:

Reviens, veux-tu?
Ton absence a brisé ma vie.
Aucune femme, vois tu,
N’a jamais pris ta place dans mon coeur, amie,
Reviens, veux-tu?
Car ma souffrance est infinie
Je veux retrouver tout mon bonheur perdu.
Reviens, reviens, veux-tu?[19]

Не возвращаясь к нам, она начала другую песню. Щеки у нее были мокрые и красные, и одна из наших дам прошептала: «Она себя убьет!» Тогда Штейн, оставив Елену, жадно поцеловал свою Мами в шею и, не отпуская ее, весело сказал:

— Девочки, знаете игру? Конечно, лучше играть ночью и напившись; однако сейчас с нами два достойнейших джентльмена. В игре этой проявляются все качества, которыми гордятся мужчины. Нет, не только пять чувств, но и ловкость, и фантазия, и логическое мышление. Правила просты, хотя и суровы. Другой такой игры нет, если можно положиться на честность участников. Выбираем какую-нибудь вещь, которую все знают, лучше — небольшую, само собой. Назначаем, кто будет искать, он выходит, вещь мы прячем, он возвращается. Он знает, с какой буквы начинается название места, где эта вещь спрятана. Искать можно везде, исключения нет. Мебель, человек, любой предмет, одушевленный и неодушевленный, лишь бы название начиналось с нужной буквы.

Девочки играть не хотели — они смотрели на свою неподвижную подругу, она улыбалась, у нее были слезы на глазах. Старичок покачал головой. Штейн опять поцеловал Мами в шею.

— Не хотят со мной играть, — пожаловался он. — Мами, дорогая, ты плачешь?

— Нет, ничего, — пробормотала она, мягко от него отстраняясь. — Я никуда не гожусь, Хулио. — Она улыбнулась старичку. — Простите меня…

— Ради бога, сеньора!..

— Могу поручиться, — сказал Штейн, — наш друг размышляет, на скольких языках сыграл бы он в мою игру.

Старичок засмеялся, раскачиваясь в кресле и обхватив руками колени. Когда он умолк, Мами вздохнула и проговорила, надув свой кругленький ротик:

— Не согласитесь ли, сеньор…

Потом подошла к пианино и открыла крышку. Старичок пересел на табурет, размял руки и нажал на две клавиши безымянными пальцами.

— Если вам угодно, сеньора.

— Это кто, Левуар? — спросил я Штейна.

— Нет, — тихо ответил он. — Ах, красота! С каждым днем я люблю ее все больше. Какая естественность, какая прелестная дерзость!

— Играйте, что хотите, — сказала Мами. — Нет, постойте. Хотя играйте, играйте… Когда я услышу то, что мне надо, я начну петь.

— Экспромт, — шепнул мне Штейн. — А вчера репетировали целый вечер. Ну, женщина! Больше таких на свете нет.

Старичок медленно подбирал мелодию, без особой охоты двигая пальцами. Но когда он догадался, что наверху, между его плечом и вазой с цветами, женщина закинула голову, он заиграл чисто и нежно, словно под сурдинку.

La vie est bréve
un peu d’amour
un peu de rêve
et puis bonjour.
La vie est bréve
un peu d’espoir
un peu de rêve
et puis bonsoir,[20]

пела Мами.

XXIII Маклеоды

Старик Маклеод, благодушный, еще загорелый, поздоровался со мною, опершись о стойку. Он решил уволить меня в баре. Надо вытерпеть и держаться просто, с тем всепобеждающим расположением, которое вызывают друзья и выгодные сделки, и спрашивать его о делах, и бодро обсуждать их, не переходя, однако, границ вежливости. Никак не пойму по его взгляду, знает он, что скоро умрет, или верит в басню про нервы и никотин.

— Капельку виски? — спросил старик. — А может, решитесь попробовать мою любимую смесь? Очень хороша.

Голоса у него не было, остался лишь голосок охрипшего от пьянства ребенка, сиплый шепот без присущей шепоту доверительности. Бармен ждал, подняв палец над миксером. Я согласился. Старик с удовлетворением сжал губы, вынул изо рта пустую трубку, чтобы подышать у камина, и положил мне руку на плечо.

— Неприятно говорить с вами там, в конторе. Да и тут, сами понимаете, нелегко. И все-таки, вот это… — Он показал на стойку и на два запотевших бокала, дно у которых было обернуто шелковистой бумагой. — Вот это нам нужно. Штейну я сказал: Браузен не кто-нибудь, you are my friend,[21] старый друг. Мне бы хотелось узнать вас получше, толком поговорить. Но сами знаете, как я живу. Прикован к делам, как… — Он огляделся, поднял руку, ничего не придумал, опустил руку, придвигая ко мне бокал. — В общем, тащу телегу, как старая лошадь.

Он покачал головой; пустая трубка торчала у него изо рта. Ни в светлых усталых глазах, ни в синих жилках на щеке, ни в дряблом подбородке над крахмальным воротничком не было признаков смерти, лишь след долгого пьянства и глупых поступков. Мне захотелось помочь ему, и я подумал улыбаясь: «Прикован, как Прометей к скале, как кобель к сучке, как наши бессмертные души к божеству».

— Ваше здоровье. — Он поднял бокал. — Ну как вам?

Ничего я в этом не смыслю, я несколько месяцев назад впервые попробовал джин. Может, это манхэттен с какой-то дрянью. Во всяком случае, ему обошлось дешевле, чем виски. Но я отпил два глотка из чаши вечной дружбы, похоронив тем самым и былое, и долгую необъявленную войну. Послушно попытался щелкнуть языком, как сам старик, однако звук у меня не получился. Тогда я задумчиво поглядел вдаль и без труда изобразил блаженство, которым светилось его лицо.

— Недурно, — с восхищением сказал я. — Нет, просто прелесть. Дайте мне рецепт. — Может быть, по своему возрасту и положению я должен похлопать его по спине, или толкнуть в бок, или нахлобучить ему на лоб шляпу. Он спокойно выслушал мое суждение, подмигнул бармену и минуту-другую разглядывал себя в зеркало. Что он видит, когда глядит на обреченного старика, на клочья седых волос, выбивающихся из-под шляпы, на покрасневшую кожу, синие глазки, когда глядит и дышит через свою трубочку?

— Превосходно, — не унимался я, ставя на стойку пустой бокал. — Быть может, чуть-чуть крепковато… для меня, новичка. — Теперь показать, и посильней, как я боюсь житейских невзгод и как мне нужны сень могучего Маклеода, советы мудрого старца, вождя, покровителя, опоры.

— Нет, нет. — Он оторвался от зеркала и похлопал меня по плечу. — Ничуть не крепкий. В самый раз. Мой шедевр, а? — Он снова подмигнул бармену, доверчиво испрашивая признания.

— Очень хороший коктейль, — сказал бармен, смешивая новую порцию. — Многие заказывают. И не только ваши друзья. Чужие просят маклеодовского. Вы уж простите.

— Будьте поосторожней, — сказал старик. — Top secret.[22] Рецепта никому не давайте. Пускай пьют, если платят. Но рецепта — никому.

— Конечно, — сказал бармен. — Вот вчера один, шины продает, говорил, что весь секрет в горьком пиве. — И успел подключиться вовремя к внезапному, дряблому смеху старика.

— В горьком пиве, — повторил Маклеод. — Хм… Что за мысль. Нет, в горьком пиве!

Он обернулся, взглянул на меня, и мы поудивлялись, качая головами.

— В горьком пиве… — пробормотал я, поднося к губам второй бокал.

Старик размышлял, обратив лицо к зеркалу. Губы его сжались, глазки глядели зорко и пристально. Может, знает. Может, думает, на какую часть лица придется первый удар. Вот, смотрится: вокруг него — прямоугольник ярких этикеток, словно мозаика, а он пытается угадать, как встретит его в ту ночь подруга, почти жена, ведь они давно вместе, или какой у него будет вид под слоем шевелящихся червей.

Было семь часов, и бар наполнялся шумными, бойкими, слегка надменными Маклеодами. Они становились в неровный ряд, топтались у золоченой стойки, соприкасаясь плечами и бедрами, извинялись наспех, подчеркивали свою дружбу с барменом, жевали земляной орех или перетирали зубами сельдерей, подкрепляющий силы и продлевающий молодость. Они говорили о политике, о делах, о семье, о бабах, уверенные в своем бессмертии, как в том мгновении, которое им отпущено во времени. Становилось жарче и жарче, особенно от голосов, окликов, стука костей. Женщин здесь было немного, и они медленно блуждали по залу, освещенному неоном, переходя от пива к туалету, от сладкого напитка к телефону.

Маклеод оторвался от зеркала, помахал кому-то, улыбнулся и наклонил ко мне голову. Капельки пота блестели над его губой, синие глаза стали робкими. Теперь он будет говорить. Сказано все, но он иначе не может. Как мужчина с мужчиной, от всего сердца. Раз уж ему надо как-то убить время, почему он не заговорит о рекламе? Ничего не возразишь, например, против умной кампании, оповещающей нас, что гражданский, медицинский и патриотический долг обязывает каждую весну вспарывать себе мошонку знаменитым ланцетом Unforgettable,[23] благо он принят во всем мире, его любят американские солдаты и давно употребляют в клинике Майо. Когда расцветает сирень. Самое время. Не ждите лета. Режьте себе мошонку, а весенний ветерок…

— Да я давно знаю, — сказал он; теперь его улыбка просила прощения за него, за умирающее тело, за ошибки, навязанные жизнью. — Зачем себя обманывать? Многие не приняли бы этого, а? Все суетность. Я знаю, что я не… ну, что я себе не хозяин. Не совсем свободен. Я — такой, как решит Нью-Йорк. Могу бороться, а что ж. Наверное, Штейн говорил вам, что я борьбы не боюсь. Я вообще непугливый. Спросите Штейна, за вас я боролся два месяца. Пришлось поставить ультиматум. Им бы все экономить. Ничего им не втолкуешь, не понимают, что надо делать. Не хотят понять. Усядутся вокруг стола девять человек и отведут пять минут Буэнос-Айресу, этому Маклеоду. Надо экономить. А нет — гони Маклеода, бери другого. А? То-то и оно. Штейн дал вам чек? Возьмите у него. Выбил, сколько мог. Еще бокальчик? Ладно, и я не буду. Есть еще дела. Что ж, врать не стану, я эту работу люблю. Здешнее отделение дышало на ладан, я его воскресил, и вот, глядите. Пускай они там, в Нью-Йорке, сравнят нынешний счет и прежние, года три-четыре тому назад. Я не жаловался, я Им объяснил все как есть. Человек ничего не добьется, пока не забудет себя. И против вас у меня ничего нет, иначе мы бы тут не стояли. Но послушайте меня: пока не забудете о Браузене и не отдадитесь работе… Только так и можно работать, делать дело. Мы еще потолкуем, последний из Маклеодов. Мы не дошли до верхних нот. Вы слушайте, это очень здорово. Штейн знает, кто это сказал. — Ожидая бокала, он быстро взглянул в зеркало. Здорово, да… Штейн знает, кто это сказал. Он заплатит мне разницу между суммой, на которую я надеялся, и той, что обозначена в чеке, и прибавит какую-нибудь непогрешимую мудрость Платона Карнеги, Сократа Рокфеллера, Аристотеля Форда, Канта Моргана, Шопенгауэра Вандербильда. Старик вынырнул из зеркала, веселый, посвежевший, просто брызжущий доверием. — Да, так уж оно есть. Когда-то в старину, знаете ли, искусство служило вере.

— Искусство? — спросил я, подняв бокал.

— Да. Музыка, живопись, книги. В Средние века все шло на пользу церкви. — Наслаждаясь моим удивлением, он покивал, чтобы сильнее меня пронять. — Так оно было. А теперь мы идем к тому, чтобы искусство служило пропаганде. Музыка — это радио; рисунок и живопись — реклама; литература — тексты и буклеты. А? В Париже и в Нью-Йорке используют для рекламы первоклассные стихи. Значит, цель — не только в деньгах, в прибыли. Много и другого, дело сложное.

Он радостно и серьезно кивал, я вторил без особого пыла. Просто, по-дружески, положив мне руку на плечо, он решительно пресек мою попытку заплатить и повел меня к выходу. Теперь он вздыхал, сетуя на то, что в Нью-Йорке ничего не понимают, бумаги мало, не на чем газету выпускать, и будущее не слишком радужно для специалистов по рекламе, которым не выпали на долю свобода и чек в кармане, как у вас, мой мальчик.

На углу он схватил такси и, помахав рукой на прощание, уехал в сгущающейся тьме к завтрашнему миру музыки, живописи и стихов, сулящему всем нам больше машин, холодильников, слабительных, зубной пасты и туалетной бумаги, часов и приемников. Уехал к блеклому, тихому неистовству могильных червей.

XXIV Путешествие

Когда я открыл дверь, упала бумажка. Я свистнул. Кеки не было. Воздух томился весь день за опущенными шторами. Я зажег свет, разделся, лег и прочитал всего одну строчку: «Позвоню или приду в девять. Эрнесто». Я улыбнулся, словно лучшей вести и быть не могло; словно я долго ждал, когда снова его встречу; словно отношения с Кекой, самая зависимость от нее, самый воздух ее квартиры были нужны мне лишь для того, чтобы терпеливо ждать минуты, когда я опять его увижу и ко мне приблизится белое, равнодушное, безлобое лицо. Я ощутил в себе ненависть и тот ни с чем не сравнимый покой, который нисходит, когда ей предаешься.

Я поискал револьвер в кармане брюк, проверил, заряжен ли, и полюбовался отсветами на дуле. Потом положил его под подушку, принес из кухни джину, снова лег. До девяти оставался час с небольшим. Я понял, что все зависит от Кеки, что я не вправе форсировать события, что необходимо ждать, как у рулетки: «да» или «нет». Я встал, положил бумажку у двери, пристально посмотрел на белый прямоугольник; впивая и вызывая призраки моих предшественников в этой комнате, я пытался быть справедливым и непредвзятым с теми, кому выпало составить мою историю, пока не услышал, что в скважине поворачивается ключ. Прикрыв глаза, я видел, как Кека остановилась, посмотрела на меня, подняла бумажку и, засмеявшись, подошла поздороваться.

— Кто-то заходил, — тихо сказал я. — Не дождался и ушел.

— Да бог с ним! — сказала Кека. — Ты спал? Я думала, ты позже будешь. Мы с Толстухой заболтались. Жара какая, с ума сойти. Почему ты все закрыл? Да как не уснуть, когда вылакал полграфина! Пойду сполоснусь.

Она открыла балкон и шумно вдыхала воздух, а я тем временем тратил бесконечно малую часть моей ненависти на ее тупость, на неуклюжую поступь и немыслимо высокие каблуки, мелко и сухо постукивающие по полу. Я испугался, что уйдет вожделение, и, отвернувшись от нее, стал представлять не спину ее, фигуру, немнущееся платье, а голое, покорное тело и полуоткрытый, припухший рот.

— Жарко, помираю, — сказала она. — Прости, я на минутку. Никак не пойму, кто заходил.

Она ушла в ванную, чтобы запереться и прочитать записку. Оставшись один, я подумал, что лицо Эрнесто витало надо мной с самого начала, с той сентябрьской ночи, когда, сидя на полу в передней, я отряхнул с себя мусор из плевательницы и вдруг догадался, что в новоявленном Арсе смысл моей жизни.

Голая Кека вышла из ванной, с полотенцем на голове, и бодрящий запах мыла донесся до кровати.

— Прямо не знаю, — сказала она. — Все мне кажется, сегодня что-то случится. А тебе?

— Мне тоже.

— Что-то произойдет. Интересно, хорошее или плохое? — Она погасила верхний свет, вытерла капли воды на животе и, стоя на коленях у постели, стала целовать меня, приговаривая каким-то утробным голосом: — Так что случится, плохое или хорошее?

— Не знаю, откуда мне знать. Что-то.

— Странно, — пробормотала она. — И ты, и я одно и то же подумали. С ума сойти.

Минутная стрелка была довольно далеко от девяти, и я вызвал в памяти первое, уже исчезающее, уже туманное и далекое, ощущение от маленького, крепкого тела, круглых рук и колен, крутых бедер. Проследив за тем, как убывает ярость и растет вожделение, я удивился, обнаружив бесчисленное множество черточек и новых смыслов, которыми близость и привычка почти совсем окутали тогдашнюю голую Кеку. Случится что-то важное, подумал я; мы оба солгали, но мнимые наши предчувствия способны искусить судьбу.

— Как эти, твои? — спросил я.

— И не говори. Приходят. Когда тебя нету, они здесь. Ты пойми, объяснить это нельзя. Они не люди, я сама знаю, что никого нет. Но видел бы ты их! Маленькие, губами шевелят, шныряют туда-сюда, говорят — я уже это слышала, да не помню где. Понимаешь, все вперемешку — что-то в детстве было, что-то теперь. И еще смеются: скажут, что я только хотела, думала сказать. Дай-ка джину.

Распущенные мокрые волосы закрывали ее лицо и руку с бокалом. Мне показалось, что я один, все доводы покинули меня, и я испугался, что начавшаяся ненависть и прочное презрение, привязавшие меня к ней, к ее ненасытности и низости, могут исчезнуть в любую минуту, в этот самый вечер. Я попытался вызвать покой и радость от того, что я жив, которые всегда нисходили с этого потолка. Прикинул, какие нужно сделать движения, чтобы обнять Кеку; лаская ее, услышал бормотание и дрожащий смешок, всегда кончавшийся сухим рыданием. Но она вскочила с постели и, стоя у стола, яростно затрясла головой.

— Ну что? — спросил я и тут же понял, что она врет.

— Это ужасно, ужасно…

Она сжалась — маленькая, очень глупая — и закрыла лицо руками. Я налил себе и начал пить, когда зазвонил телефон. Она уронила руки, привстала на одной ноге и посмотрела на часы. Было две минуты десятого. С бокалом в руке я коснулся, проходя, ее горячего тела и взял трубку. Голос был тот же, и лицо то же — бесформенное белое пятно.

— Нет, — сказал я. — Не сегодня. Для тебя ее нет. Нету, — повторил я, обернулся и увидел, что Кека идет ко мне, приоткрыв рот. — Даже если придешь, ее не будет.

Повесив трубку, я стал прихлебывать джин, разглядывая салфеточки, фотографии, старую, облупившуюся, уже знакомую мебель, зеленое пятно на стене и наизусть заученный потолок.

— Мужчина какой-то, — сказал я. — Может, Эрнесто… Помнишь его?

Лицо ее задрожало, и, пока росло раздражение, на нем проступали неведомые мне морщинки.

— Кто это? — спросила она, чтобы выиграть время.

— Сказано, не знаю.

— Почему ты ответил, что меня нет?

Я пожал плечами, глубоко вдохнул воздух и почувствовал себя счастливым. Быть может, подумал я, меня к ней тянет, потому что она меньше Гертруды, меньше меня самого. Мне приятно вздыхать, улыбаться и глядеть на нее сверху.

— Почему ты меня не позвал?

Но хотела она сказать не это. Правую ногу она выставила вперед, пальцы касались пола. Опершись о стол, немного откинувшись, она стояла так, словно вот-вот закричит или прыгнет.

— Ты же знаешь, у меня было предчувствие, странное, ни хорошее, ни плохое, — медленно объяснил я. Воздух в комнате стал легче и беспечней; все, что стояло на столе, казалось, вот-вот начнет двигаться, грязная подушечка для булавок, привязанная к ручке кресла, просто ощетинилась. — Я тебе сказал, что-то случится. Мне пришло в голову, что к девяти позвонит Эрнесто. Если у него есть ключ, он может прийти. Как тебе кажется?

Она еще не обрела дар речи, только дышала со свистом, открыв рот, глядела на меня, опускала голову, опять глядела. Когда она поднимала лицо, я видел, что она мучительно вслушивается или вспоминает что-то — губы жадно приоткрыты, брови удивленно взлетели, челюсть подрагивает. Дрожало в комнате все: и дерево, и металл, — сжималось, расширялось, вносило в атмосферу свою крохотную лепту безответственности. Ленивый ветер, медленный вихрь поднимался от моих босых ног и овевал меня. Трепеща от волнения и счастья, я пробормотал:

— Хорошо, если бы он решился прийти.

Тогда лицо ее и тело расслабились, она побежала в ванную и вернулась в полосатом, пестром халате. Я видел, как она дрожит у стены, неуверенно перебирая пальцами пояс.

— Да кто ты такой, чтоб так говорить? — начала она и сейчас же остановилась перевести дух. Она обращалась не ко мне, ни к кому, просто хотела себя взвинтить, утратить выдержку, кинуться на кого-то, чтоб началась перебранка. — Дурак, идиот, размазня!

Я ходил по комнате, обращая то один, то другой бок к плоскому силуэту в розовую и зеленую полоску. Когда я подходил к двери или к балкону, ругательства разбивались о мою спину, когда шел обратно, они разбивались о мою грудь. Воздух комнаты я понимал, как понимают друга. Я и был блудным другом этому воздуху, я вернулся к нему после целой жизни и пытался отпраздновать возвращение, перечисляя, сколько раз в прошлом я ощущал его и не решался вдохнуть. Кека задыхалась, замолкала, мешая рыдания с хрипом, ругань с покаяниями. Неустанно и грозно обличала она Арсе, жизнь, себя самое, призывая то и дело на помощь внезапные откровения. Она судила мужчин и женщин, проводила немыслимые параллели, пересматривала старые взгляды на жертву и любовь и, принимая и отрицая необходимость опыта, утверждала новый образ жизни, уничтожала границу между добром и злом, снова и снова кончая своей бунтарской фразой: «С ума посходили!» Я остановился у стола, налил себе джину.

— И чтоб я все отдала за такую размазню! Да ты родился рогатым. Друзей, видите ли, иметь нельзя! С тобой, что ли, с одним? — Она говорила про Арсе; а я пил у балкона, тайно разглядывая из-за штор почерневшее небо, прямоугольник ночи, на котором можно было различить и пространство, и прошлое, и тихую надежду. Кека за моей спиной рыдала, чтобы отдохнуть, и громко сморкалась.

И это ведь не конец. Надо помнить: когда она выговорится, мы будем мириться. Эрнесто не придет; я никогда не думал, что он вернется. Я видел несколько звезд и уличные огни; шум, подобный шуму ветра в ливень, остановился на балконе. Кека разбила об пол рюмку или пепельницу. Я слышал ее смех и шаги, она шла к кровати.

— Рогач, — сказала она и повторила, и мне пришлось обернуться. Она улыбалась. Между ее грудями я увидел графин с джином. — Рогач, рогатый… Рогатенький!

Она была довольна, ослабела, переводила дух. Перестав смеяться и говорить, она пила из графина. Я начал одеваться, насвистывая «La vie est breve» и вспоминая жалкое, немыслимое лицо Мами, закинутое назад, чтобы настичь прошлое и отдохнуть в нем. Кека болтала, смеялась, чмокала, отрываясь от графина.

— А теперь рубашку, рогатенький. Галстук не забудь, рогатенький. Пиджак поправь, рогатенький. Не хочешь знать, сколько раз я тебя обманывала? Ну, теперь поеду в Монтевидео. Там я тебе еще не изменяла. Кликну его, и поедем, прямо завтра.

Дойдя до двери, я услышал, как она бежит, и падает, и плачет словно спросонок.

— Прямо завтра, — повторила она. Щекой она касалась ковра, голые ноги разъехались, рука держала графин, чтобы не пролилось. Она плакала, пуская пузыри. От ее скорченного тела повеяло воздухом комнаты. Я медленно подошел, уже в шляпе — револьвер оттягивал брючный карман, — и сел на ковер, чтобы посмотреть на покрасневшее лицо и дрожащие губы.

— Завтра с ним и уеду. Завтра помру. А, чертов день! Сейчас вырвет… — бормотала она куда-то себе в руку.

Я взял у нее графин, поднял ее, толкнул к кровати, она упала навзничь. Ненависть умерла, я знал, осталось одно презрение, ведь мы с этим Арсе могли убить ее, ведь все было как нарочно подстроено, чтобы мы ее убили. Склоняясь над искаженным, бормочущим лицом, я измерил свою радость и силу и чуть не улыбнулся. Лицо дергалось и морщилось на фоне простыни. Могу убить — и убью. Покой был тот самый, который я испытывал, овладевая Гертрудой, когда ее еще любил. Та же полнота, тот же поток, уносящий с собой все вопросы.

Я пошел в ванную, намочил губку, вытер Кеке лицо, глаза и рот, пока она не очнулась и не присела, пошатываясь. Потом я молча подождал, все глядя на нее и придерживая коленом ее шатающееся тело, пока она не вспомнила слово «рогач» и не принялась оскорблять меня. Тогда, постепенно себя распаляя, я стал бить ее по лицу, сперва ладонью, потом — кулаками и, все придерживая ее коленом, дождался того, что она как-то странно, по-детски заплакала, а изо рта у нее потекли две жалкие струйки крови.

Выйдя, я даже не позаботился о том, чтобы спуститься в лифте и бесшумно вернуться по лестнице. Дома я выпил стакан воды и бросился на кровать, твердо решив думать только о том, о чем можно думать. Я знал, что должен ее убить, но не вправе уточнять время. Ночь я провел, прикидывая, отождествит ли меня кто-нибудь с Арсе, и вспоминая все, от Дня святой Розы, когда Кека переехала в эту квартиру. К утру я успокоился и уснул. На следующий день я пошел к ней и подарил ей духи. Губа у нее была рассечена; достоинства осталось ровно столько, чтобы оттягивать примирение, бросая короткие фразы о том, что она хорошая, я плохой, а жизнь ужасна.

В конце недели мы отбыли в Монтевидео, она и друг ее самолетом, а я пароходом. Встретились мы утром неподалеку от порта, и она заставила меня положить ей голову на грудь, чтобы убедиться, что она надушилась моими духами. Робея перед официантами и посетителями, я вдыхал запах ее висков и платья, не смея подозревать, что с некоей минуты мне придется запомнить его навсегда. Запах был спокойный, не связанный с нею, не напоминающий ни о каком цветке.

Часть вторая

I Хозяин

Элена Сала и Диас Грей завтракали в беседке с хозяином гостиницы, тучным человеком за пятьдесят, у которого дышали самодовольством и глазки, и красноватые щеки, и обожженный солнцем подбородок.

— Я очень беспокоюсь, — говорила Элена, — я знаю, в каком он был состоянии…

Хозяин не ведал, где беглец. Он говорил о нем, улыбаясь и хмурясь, ибо понять ничего не мог, хотя испытывал любопытство. Отведав маринованной рыбы и выпив бокал вина, Диас Грей обнаружил, что хозяин — старый Маклеод, только хуже выбритый и хуже одетый, победней, посильней (шея не так неподвижна) и, должно быть, почестней.

Сам он сидел в кресле, стараясь остаться в стороне, и смотрел, как хозяин движется (тот двигался бодрей Маклеода), слушал, как он говорит (прямее и смелее), узнавал голубые водянистые глазки. Старик Маклеод в рубахе с расстегнутым воротом, седой и краснолицый, сидел перед ним в романтической рамке глициний.

— Конечно, помню, — сказал он, поковырял в зубах, осмотрел зубочистку, подождал и начал снова: — Не описывайте его, я прекрасно помню. Так и вижу, как он лежит на песке, сидит на веранде, гуляет вон там вот. Говорить он почти не говорил, я его прозвал «лунатиком». Нет, ничего особенного не было, просто такого не забудешь. И потом, мы не совсем обычно познакомились, увиделись в первый раз. Ничего страшного, сеньора, вы не волнуйтесь, не глядите на меня так. — Улыбка была такая же, как у Маклеода, когда он просил прощения за то, что люди страдают, и пытался убедить, что жить все-таки стоит, жизнь хороша, свет буквально кишит бодрыми Маклеодами, которые знают секрет и всегда могут помочь, для чего мы и родились. — Постояльцев почти не было, хотя погода становилась все лучше. Приедет компания на уик-энд или парочка, все больше из Санта-Марии. Надо ли говорить, но, поверьте, эти швейцарцы — совсем уже не те, что основали колонию. Надеюсь, я не совру, если скажу: был понедельник, все разъехались, и я присел поглядеть на дорогу, на суденышки, которые решились плыть по реке. Одно из них проплыло мимо, и я подумал, что сегодня уже никто не приедет. Мне это безразлично, нас лето кормит! Конечно, если приедут в другой сезон, я тоже рад, врать не буду. — Он не улыбнулся, только протащил отсутствующий простодушный взгляд по ним и по длинной пустоши. — Значит, сижу я там, где вы сегодня утром сидели, — он без насмешки взглянул на врача, давая понять, что все понял и с этим справится, — мне хотелось спать, я люблю вздремнуть после обеда, но сон не шел и не шел. Я чувствовал, что кто-то явится, то ли парочка, то ли один человек, но кто-то да придет от берега, по дороге. Нет, не из-за выгоды, что мне один постоялец?! А пришел ваш друг. Конечно, вы его и сами знаете, но таким, я думаю, не видели. Ему лет двадцать с небольшим, верно?

— Двадцать два или двадцать три, — тихо сказала Элена, вежливо, даже искательно улыбаясь одними глазами, словно боялась вставить слово.

— Вот и я говорю: двадцать с небольшим. Я много поездил, много видел, любой человек мне не в диковину, и уже давно я не пугался. Но чтобы так одевались, как этот тип… Мне смешно, когда тратят время на костюмы, на галстуки — словом, на моду. Но тут другое. Увидел я его и подумал: прямо как будто оделся на свиданье или собрался на праздник, или погулять по столице и вдруг очутился там, на дороге. Грязный, конечно, пыльный, все же плыл по реке и шел от Санта-Марии. Правда, ветра не было, но лошади, машины тоже пыль поднимают. Значит, сижу я на веранде, а друг ваш идет так это легко, руки в карманы, багажа нет, ни пакетика, ничего. Спина прямая, и голову держит прямо. Думаю — мимо пройдет, только не пойму куда. Или он спятил, или мне это снится.

Может, хозяин что-то заподозрил, а может, вообще никому не доверял, но, положив в рот сливу, он подчеркнуто склонился к даме, которая улыбалась, изображая нежную насмешку, и не глядела ему в глаза.

— Как сейчас вижу, — продолжал хозяин. — Будто он сам тут, во плоти. Идет, по сторонам не смотрит, дошел до лестницы, свернул, поднимается, да так просто, так уверенно, словно каждый день тут ходит. Вы меня поняли? Словно всегда здесь гуляет, в любую погоду. Костюм за пятьсот монет, шелковая рубашка, а ботинки — в машине ездить, не по дорогам шагать. Словно прогуливается по столичной улице и вздумалось ему, к примеру, заглянуть в кафе, выпить бокальчик. Глядел он слишком серьезно для своих лет, и потом, я заметил, что он худой и бледный. Не больной, а такой, как после болезни — выздоровел и приехал отдохнуть, налегке, в самом лучшем костюме. Хотел бы я, чтоб вы его видели! Серьезный такой, усталый… Я подумал: наверное, сбежал откуда-то, но не испугался. Много чего я подумал, но сижу, не двигаюсь. Вот не поверите, а больше всего мне казалось, что это какой-то розыгрыш. Значит, сижу, вроде бы сплю, и за ним наблюдаю, а он идет-посвистывает по лестнице. Остановился вот тут, шляпа на затылке, руки в карманы, ноги расставил.

— Да, — пробормотала Элена. — Говорите, говорите. — Она кусала губы, словно вспоминала и не могла этого вынести.

— Ну вот. Я думал, он выругается или посмеется, и прикинул, куда он упадет головой. Сами понимаете, бывает, особенно летом, кого только не приходится пускать. Поглядел я ему в глаза, вижу — нет, не шутит. Стоит себе и ждет, как будто поверил, что я сплю, и не хочет мешать. Я встал, мы поговорили. Он хотел тут пожить, но не знал, сколько времени. Наверное, все зависело от того, случится что-то или не случится, он мне толком не сказал. И цены не спросил. Я позднее узнал от одной горничной, что у него в бумажнике пять тысяч. Побеседовали мы, и я все больше удивлялся, особенно что он без вещей. Потом, когда мы сошлись и выпили вместе, я был рад, что ничего не спросил. Трудно объяснить, очень уж все это странно. Правда, вы его знаете, но человек — разный с разными людьми. Понимаете, когда я немного узнал его, я подумал: то, что он делает, не должно привлекать внимания. Это удивительней всего. Одни всегда знают, что делают и почему, другие не знают, хотя думают, что знают. А тут мне часто казалось, вы уж простите, что он не в своем уме; но он знал, что делал. Да, так я думаю. Все время знал, в самом малом, когда другой бы жил как живется. Иногда выпьет целую рюмку, или спит целый день, или купается как одержимый на рассвете и синеет от холода. Он всегда знал, почему делает именно это. Я разбираюсь в людях. Мне достаточно поглядеть в глаза, посмотреть, как человек ходит или крутит в углу столовой сто раз одну и ту же пластинку. А если я хотел сказать ему что-нибудь неприятное — бывает, приходится, — он угадывал и улыбался, словно думает о другом, о таком, что и я должен бы знать — все ж мужчина, — хотя еще в ту минуту и не знаю. И я ничего не говорил, молчал, спрашивал: «Ну, как вам наши виды?» — или там, хорошо ли его обслуживают. Когда он сказал, что ему надо ехать… — Хозяин вылил в кофе рюмочку граппы, вздохнул, оперся о перила беседки. — За один месяц он истратил четыреста монет, не меньше.

— Не может быть! — крикнула Элена. — Разве он был тут месяц?

— Да, целый месяц.

— Ничего не понимаю. — Она обернулась к спутнику, ища у него помощи.

— В чем дело? — спросил он.

— Хотя, правда, — сказала она. — Наверное, так и есть.

— Целый месяц, — повторил хозяин. — Могу запись показать.

— Не надо, я спутала, не стоит. Как это, вы сказали, все в нем казалось естественным? И улыбка тоже?

— Я только что вам говорил, — сдержанно, суховато отвечал хозяин, словно Маклеод, подписывающий контракт.

— Да, вы очень хорошо описали, — кокетливо сказала она. — Все так точно!

— Возьму-ка я еще одну граппу, — сказал врач. Сперва это он, хозяин, сидел вместо меня, глядел на дорогу, предчувствуя: что-то случится, кто-то придет, изменит мою судьбу.

Солнечный луч пронзил вино в бокале. Элена закурила, скрестив ноги. Она решила ни о чем не просить, и на ее скучающем лице читалось: «Я одна, вас тут нет, я не слышу, что вы говорите, и не знаю, что вы думаете». Хозяин спросил еще кофе. Запела цикада, и Диас Грей увидел, что она очерчивает в воздухе недвижный силуэт давешней коровы. И потом, думал он, Элена принадлежит другому. Он тоже обкрадывает меня. Теперь мне ясно, что это я сам должен был идти по дороге в бальных туфлях, гордо подняв голову, словно моя решимость сдвинула шляпу на затылок. Это я, расставив ноги, молча глядел на того борова, когда он притворялся, что спит.

— Да, больше месяца прожил, — сказал хозяин. — И даже не простился. Через горничную передал, что уедет через день-другой. А про то, что едет он к Глейсону, я узнал сам. Странный все-таки…

— Значит, он уехал неделю тому назад? — спросила Элена.

— В пятницу. Позавчера еще был у Глейсона. Будет пить с англичанином и его дочками, пока снова не захочет пострелять. Для меня он кое-что подстрелил и совсем не боялся.

— Вполне возможно, — согласилась Элена и не сдержалась: — А вы не помните, какую пластинку он слушал сотни раз?

— Не в том дело, — быстро ответил хозяин. — Сейчас объясню. Я не хотел сказать, что он ставил одну и ту же пластинку, пока совсем не стер ее, все время одну и ту же. Нет, он слушал разные пластинки, не знаю только какие. Не всегда одну и ту же, хотя она, должно быть, о чем-то ему напоминала. Ходил с места на место или целый день сидел у себя. Иногда — довольный, иногда — серьезный, даже грубый, будто никого и не видит. И без причины, заметьте. Просто взбредет ему, и все. Я дал провести себя как дурак. Но ничего особенного не было, вы не думайте.

Элена встала и одарила мужчин счастливой улыбкой. Потом посмотрела на хозяина, словно хотела поблагодарить его, но наедине.

— Дорога к Глейсону очень плохая, — сказал он. — Придется идти лесом. Но если уж вы решили, будете на месте через час, самое большое. Отдохнем после обеда, и я вам покажу. Не заблудитесь.

Диас Грей пропустил вперед Элену и, почти касаясь ее, вышел из беседки. Он вдыхал ее запах, словно ему наконец удалось изучить то, чего он не знал о веснах, и шел, постигая короткую радость, которую дарит дух смолы, реки, цветов и навоза. Ветерок, веявший от женской блузки, благоухание омытого рекою и снова вспотевшего тела несли ему запах мира, и страсти, и собственной судьбы и, смешиваясь с запахом волос, пропадали, чтобы родиться вновь с каждым ее шагом. Обоняние и запахи миновали пустую темную залу, поднялись по лестнице, вошли в номер. Элена села на кровать и расстегнула блузку. Она не ложилась и не глядела на него, ожидая, что он что-нибудь сделает или удалится, подстерегая неверное движение хилого, обожженного солнцем, но не загорелого мужчины, который отступил к стене, чуть не касаясь темного пятна двери.

— Надо бы часок поспать, — сказала она. — Потом пойдем туда. Заприте дверь, закройте окна. Свет мне помешает.

— Да, мы туда пойдем. Только послушайте, я должен сказать вам. И не просите объяснений, вы все понимаете. Вы — сука из сук. Ясно вам? — Она обернулась и зорко, чуть-чуть улыбаясь, взглянула на него. Он ощутил, что вот-вот станет смешным. — Таких сук я не видел. Грязнее некуда.

Элена застегнула блузку, бросилась на кровать и свесила ноги, касаясь каблуком пола.

— Я все время знал, — не унимался он, — с самого первого раза. Обмануться я не мог, да и не хотел, вы поймите.

— Вы с ума сошли, — устало и просто сказала она. — Что, не хотите идти? В этом дело?

— Я знал, как только вас увидел. Когда вы пришли в кабинет и разыграли этот фарс. Столько лгали, и все зря, но иначе сука не может. А все-таки я здесь. Помогаю искать какого-то несчастненького в шикарном костюме и на все готов ради твоего тела, нет, не знаю ради чего, просто мне нужно что-то, хотя я этого и не получу.

— Я предлагала поговорить, ты сам не захотел, — сказала она, положив ноги на кровать, и закурила.

Он все говорил — медленно, без страсти — и не мог уйти от двери, от места, где был смешон. Собственная нелепость, сгущаясь вокруг, не давала ему шевельнуться. Как часовой в будке, думал он. Как святой в нише. Как Иоанн у водоема.

II Новое начало

Гроза началась, когда поезд покинул Конститусьон. Загремел гром, хлынул дождь и сейчас же перестал, налетел ветер, ломая сучья, нерешительно отступил и налетел снова. Но настоящая гроза разразилась позже, когда я сидел на веранде в Темперлее, спиной к Гертруде, которая варила кофе в длинной сорочке, обшитой по низу кружевами. Тогда я подставил себя дождю и ветру, чувствуя, как быстро проходит первое опьянение. Я вдохнул запах мокрой земли, услышал смех Гертруды и пошел к ней, в дом.

Сил у меня почти не было, словно я перенес ничем не разрешившийся кризис. Я вытирал руки платком. Мертвый листок прилип к моей щеке.

— Вот и все, что я привез с гор. — Я засмеялся, упал в кресло, положил облепленные грязью ноги на холодную, почерневшую решетку камина. — Не знаю, что было бы, если бы ты вернулась в Монтевидео. Жаль, что этого не узнаешь заранее. Может ли быть что-нибудь страшнее? Страшно убедиться, что ты здесь не был, что ты не оставил следов ни на улицах, ни у друзей. Читаешь газеты и не находишь себя даже в опечатках, даже в неверно сложенных страницах.

— Ты не кричи, — сказала Гертруда. — Кофе не очень горячий. С тобой так случилось, потому что ты приехал, чтобы найти. Я никогда бы этого не сделала. Так ты говоришь, Ракель все та же?

— Помню, раньше была некая Гертруда. Я мог на нее смотреть пять лет подряд, а кончил тем, что она угощает меня кофеем и кокетничает по привычке роскошной рубашкой. Знаешь, мне не нужны те, кто не меняется. И те, кто изменился, тоже. У нас ничего нет общего, я сам по себе.

Руки ее замерли над кофейником. Она опять взглянула на меня, изучая и не узнавая. Однако улыбка ее должна была означать, что она рада мокрому, нелепому, незнакомому человеку, который положил ноги на решетку и трогает пальцем листок с розового куста, словно боится отлепить его.

— Не знаю, — сказала она. — Что-то с тобой случилось. Ты совсем другой. Да, что-то с тобой стряслось в Монтевидео.

— Нет, ничего, — тихо ответил я. — Если бы случилось, я бы здесь не был. Все такие же, однако… Они не изменились, но пять лет назад они гораздо больше могли. А я подыспортился без них, иначе жил.

— Как будто нельзя не портиться, — заметила она.

— Да вроде нельзя, — сказал я и отхлебнул теплого кофе. И ощутил, что возбуждение мое ожило без причины, словно сломался кран и хлынула вода.

— Ах, не ходил бы ты сюда! — сказала Гертруда. — Маме стало получше.

Я смотрел на ее крупное тело, изогнутое в кресле, на ее ловкое, тяжелое тело. Она оперлась локтем о колено и глядела на чашку спокойными, немного печальными, немного детскими глазами, в которых вспыхивала порой легкая усмешка. Я все смотрел на нее, думая, что же творится не со мной и не с ней, а с комнатой, с пространством, нас разделявшим.

— Доктор доволен. О нас с тобой она и слышать не хочет. Сразу все высказала. Представить не могу, что будет, если она догадается. Ты, у меня, в такое время! Как нелепо… Я работаю целый день, она старается не мешать мне. Все воскресенья я с ней. Она знает, что мне хорошо, и на тебя зла не держит. Но она старая, она не может понять. Она твердо верит, что так нельзя, не делают так, не положено.

Гертруда отвела взор, отставила чашку, но глаз не подняла. Усмешка превращалась в улыбку, должно быть, она что-то вспомнила. Говорили мы или молчали, казалось, что и я, и она — огромные фигурки из бумаги на темном фоне дождя и буйствующего в листьях ветра. Я хотел отыскать ее в Ракели и теперь могу освободиться от Ракели в ней.

— В общем, все хорошо, — начал я.

— Да, — сказала она, — хорошо. Сейчас даже очень. Ты ведь не любил меня.

— Любил, — сказал я и подался к шуму воды, думая, что вот-вот пойму пять лет, прожитых вместе, и новопреставленного Браузена, и то, что началось в пустом доме, когда она заперла дверь и сняла халат. Теперь я освободился от прошлого, мне было чуждо все, что испытал Браузен, и жизнь с Гертрудой утратила все роковое и таинственное. В первый же наш вечер Гертруда выбрала меня и держала до этого, нынешнего, когда мы говорим или молчим, толком ничего не зная, а рядом бушует буря. Она выбирала меня и брала все эти годы, в каждой мелочи, из которых складывается день, все две тысячи дней, прожитых вместе, все ночи, когда она обнажала для меня свое огромное тело или заставляла раздеть ее, ничего не сказав, даже не взглянув, только подумав о близости, только увидев свое лицо в зеркале ванной, прежде чем вернуться в комнату. Хотя на самом деле она не желала этого, хотя она предпочла бы другого, сильного мужчину, другой ритуал и другой словарь. Быть может, выбрали меня и взяли не она, а ее кости и мышцы, крупное белое тело, от пяток до крепкой шеи, могучие бедра, округлость рук — словом, все то, о чем так явно говорила упругая кожа и тяжесть, которую перемещали ее ноги.

— Я еще сварю, — сказала она и зевнула. — О чем ты думал? Тут есть какая-то бутылка. Если дождь не кончится, ляжешь на диване. Все хорошо, и все мне безразлично. — Она улыбнулась, и легкая дремота скользнула от глаз к губам. Сидела она прямо, глядела спокойно.

Я мог бы рассказать, как соблазнил Ракель, пальцем ее не тронув, и мне было достаточно знать, что это возможно. Я мог бы объяснить, сколько страха и сколько силы понадобилось мне, чтобы остановиться. Я мог бы описать, как твоя худенькая сестра стояла у стойки в кафе и как невесело она улыбнулась прежде, чем ее вырвало. Быть может, ты бы увидела и поняла. Крупное тело под ночной рубашкой знает, как легки, могучи и соразмерны его движения. Нет, ты не попросишь поцеловать тебя и не скинешь халата, а если бы и попросила, меня никак не тронула бы пустота на месте твоей левой груди. Да и другого не должна трогать, и всех других, вот до чего я смирился. Но ты не попросишь. Однако ты попросила совсем недавно — хотя и кажется, что давно, а я все помню, — ты попросила и просила потом — значит, я и впрямь тебя никогда не любил.

— Я очень рад, что у тебя все хорошо, — сказал я. — У меня все было плохо, но сейчас, когда я не связан ни с тобой, ни даже с собой, вроде бы получше. Человек по имени Хуаничо любил тебя, был счастлив, страдал. Он умер; что же до человека по фамилии Браузен, его жизнь пошла прахом. Я говорю это просто так, словно отвечаю полицейскому или перечисляю в таможне, что везу.

— В твои-то годы? — спросила она, а я подумал: «Не поняла» — и вспомнил, что она меня разлюбила.

— Не в этом дело, — сказал я. — Это провал, но не упадок. Вот теперь я выпью.

— Может, ты и прав, Хуаничо. Может, дело не в том, что мне отрезали грудь, и не в том, что ты меня не любишь, и даже не в том, что все на свете кончается.

— Дело не в конкретном человеке, — сказал я. — Дело не в упадке. Тут другое: люди думают, что они обречены жить до смерти. Нет, они обречены иметь душу, жить так, а не иначе. Можно жить много раз, прожить много жизней, подлинней и покороче. Тебе ли не знать? Я бы выпил, что там у тебя. Если я мешаю, я уйду.

Гертруда унесла крупное белое тело за гардину, отделявшую нас от столовой, и я уже не мог представить по очертаниям ее наготу. Ветер тем временем несмело изображал ярость, дождь словно зарекся трогать сады и улицы и нарочно искривлял струи, чтобы стегать стекла и листья, и стволы, и тусклые фонари, без которых мы бы его не разглядели. Гертруда в длинной рубашке вышла из темной комнаты и приближалась, чуть покачиваясь, что-то напевая, прижимая к груди бутылку, оповещая дремотной улыбкой о том, что играет комедию, притворяется кроткой, терпеливой, терпимой и непонятной. А ветер тем временем стлался во все стороны, словно ветви сосен, певшие под его ударами.

— Ну выпей, — сказала Гертруда.

Я поднял глаза и посмотрел на приветливое лицо, словно истекающее добротой и заботой, почти ни к кому не относящимися. Потом снова увидел голые ноги и вены, вьющиеся по лодыжкам, и ногти, с которых облезал лак. Она босая с самого начала, подумал я, с той минуты, когда она спустилась мне навстречу, на плиты у подъезда, топча опавшие листья и струи дождя. Сейчас она бросила на пол подушку, села у камина, обняла колени и положила на них улыбающееся лицо.

— Значит, — прошептала она, — у тебя только что кончилась одна жизнь. Правда? А что ты сделаешь с другой, новой?

— Ничего, — сказал я. Мне не хотелось с ней беседовать, мне было даже стыдно, что я говорю, а не встаю и не целую ее на прощание. — Просто буду жить.

Еще один провал; ведь известно, что надо что-то делать, что каждый должен осуществить себя в чем-нибудь. Тогда смерть не очень важна, ты исчезаешь, но верующий во что-то считает, что открыл смысл жизни и подчинил его. А я не думаю, чтобы мог поверить, и не знаю ничего, что служило бы мне в новой, короткой жизни и во всех других. Конечно, я могу включиться в разные игры, почти убедить себя самого, сыграть для людей фарс об уверовавшем Браузене. Любая страсть и любая вера даруют нам счастье, если могут отвлечь нас и дать нам забвение.

— Но ведь мы живы, — тихо сказала она. — Ты сказал «счастье».

— Неужели это и впрямь так важно? — спросил я.

Тогда у нее напряглись руки, и она стала раскачиваться сидя и молча смеяться нежным, дерзким смехом.

— Ты спрашиваешь так, — сказала она, — как спрашивают адрес у знающих людей. А я не знаю адреса, и мне все равно, и я не хочу тебе говорить.

Мокрый ветер рвался вперед и шевелил ее подобранные волосы. Дождь барабанил по темным и мшистым комьям земли. Гертруда в причудливой рубашке сидела на одной из состарившихся недель, последовавших за той, первой ночью. Она была моложе Ракели. Она умела, как тогда, властвовать над своим пылом и своим счастьем; она верила, что приручила будущее, приручив Браузена. Мы не можем вернуться к началу, и наше любопытство удовлетворят два вечера, две ночи. Но начало изменить я мог бы. Крупное белое тело вечно мешает всякому началу. Гертруда по-женски неизменна, у нее нет личности, она сродни земле, которая всегда лежит лицом вверх, а мы орошаем ее потом, и ходим по ней, и недолго на ней живем. Я мог бы изменить начало, и все было бы иначе, и память о том начале, первом, сменилась бы памятью об этом вечере, и я бы поверил, что изменится память о пяти годах. А все для того, чтобы, ближе к смерти, я вызвал из прошлого истинную близость, которая сродни лучшему в нас, и не захотел реванша.

— Сейчас я погашу свет, сейчас я тебя поцелую, — сказал я. Лицо ее не изменилось. Она улыбалась, не скрывая, что хочет спать. Я встал, ощущая шум и силу ветра, а на затылке — свежесть дождя. Погасил свет, подождал, пока увижу сжавшееся и раскачивающееся тело.

— Сиди тихо, — сказала она, и по голосу я ничего не понял. — Все хорошо. Просто меня к тебе не тянет. — Я опустился на колени, чтобы поцеловать ее. Она высунула кончик языка. — Не тянет, и все тут. — И она отстранилась от меня.

Мокрый воздух окутывал меня подвижными, беспокойными пластами. Охраняя ясность рассудка, я пытался попасть в такт далекому шуму ветра, а крупное тело не двигалось и не сдавалось. Когда я понял, что ничего не вышло, и встал спиной рядом с ней, зная, что она меня забыла, я снова подумал, что тело это умрет. Я вслушался, ощутил глазом и щекой, что снова бушует ливень, и злобно грохочет вода, и воет ветер, заполняя небо, сотрясая землю. Непогода разгулялась вовсю, она могла пронзить рассвет, ворваться в утро, сметая меня, словно мое угасшее волнение легче листочка, который я так и не отлепил от щеки; словно оно стало чужим и безразличным, как женщина, молча сидевшая на подушке.

III Неудача

— Что, настал час страха? — спросил за обедом Штейн. — Пришла и тебе пора кричать «Боже мой, для чего ты меня оставил»?

— Да, да, — невпопад кивнула Мами и отвлеклась, с улыбкой глядя на дверь.

— А если мы ненадолго остановимся, — продолжал он, — если наше спасение подождет, я посмею предположить, что тот, к кому обращен этот вопль, потер руки и пробормотал: «Пути мои неисповедимы, сын мой». — Он засмеялся и похлопал Мами по плечу. — Гениально? Сегодня я и впрямь ощущаю себя евреем. Когда ты украдешь у меня эту фразу, не забудь финального «сын мой». Оно необходимо. Оно сосредоточивает внимание и предлагает себя, как предлагаю я эту спаржу. Предыдущая фраза была получше, но и эта внушительна. Как бы то ни было, надо делать что-то конкретное. Я не знаю, что с тобой, и не вытягиваю признаний. Ты сам придешь к великодушному Порфирию Петровичу, тебе не нужно Сонечкиных уговоров. Придешь к Порфирию без Сонечки… — произнес он, слушая себя. — Может, один слог и лишний, но ничего. Ты был молодым, ты был нервным. Я уж было подумал, что у тебя прекрасные новости или чек Маклеода умножился раз во сто. Когда я снова тебя увидел, ты совершенно изменился. Ты лысеешь, как лысеют от угрызений совести. Заподозрив, что ты дошел до полного идиотизма и страдаешь без службы, я предложил тебе основать компанию «Штейнсен», но ты отказался. Я спросил тебя: «Это из-за Гертруды?», но ты ответил: «Нет». Однако, что бы это ни было, я давно заготовил для себя одну штучку. Истинный путь спасения для идеального преступника. Но Мами и ее чары не дают мне коснуться дна. Время бежит, формула моя не находит применения. Вот она, прошу: кающийся берет номер в отеле и посылает кого-нибудь купить ему одежду. Буквально все, включая ботинки, шляпу, платок. Когда мы потеем бедою, ничто не остается чистым. Старые вещи надо сжечь, уничтожить. Не из любви к ближнему, а потому, что они непременно повлекут за собою нового хозяина, и он будет нас преследовать. Могу привести убедительные, неопровержимые примеры. Я знаю случаи, когда вещи переплывали океан, чтобы вернуть свой яд. Тут много не нужно, стоит их только тронуть. Итак, уничтожаем одежду, покупаем все новое, а потом, вы уж простите, принимаем горячую ванну и добрую порцию слабительного. Допускаются варианты, кому какие подходят. Кающийся спит, просыпается с улыбкой, одевается получше и живет как новенький. Прошлое для него — кучка пепла. Ты уж мне поверь.

Но я не хотел ни мыться и чиститься, ни скрывать свою грязь под штукатуркой. Я не хотел притворяться. Я хотел быть бодрым и твердым, чтобы кормить Арсе моей волей и деньгами, которые я разменял на множество бумажек и спрятал в стальной сейф, в подвал банка, вместе с револьвером, гайками, пружинами и стеклышками. Теперь я знал, что, если Арсе будет как бы мертвым, из разложения вырастет новый цветок; и я поддерживал его зелеными бумажками, и свиданьями с Кекой, и теми ночами, и рассветами, когда я приникал к стене, чтобы слушать, как она говорит с мужчинами и женщинами, и врет им, не мне одному, и быстро болтает, и бьется в пьяных рыданиях, когда в ее одиночество вторгнутся «они». Я поддерживал Арсе врачом из города у реки и Эленой Сала, которые исходили мною же выдуманный и мною населенный край. Деньгами, Кекой, Санта-Марией и ее обитателями. Но главным — я это знал, не беспокоясь о том, будут ли у меня кров и пища, — главным тут были деньги, без них он жить не мог. Я держал их в банке и должен был тратить понемногу, осторожно, до той поры, когда придет неотвратимое (миг этот нельзя ни поторопить, ни отсрочить) и Арсе отступит на шаг, чтобы получше увидеть мертвую Кеку.

Я сам, и мое презрение, и моя жертва спускались по лестницам банка жаркими утрами, когда мне было нужно что-нибудь купить или просто взглянуть на деньги, их потрогать. Мы входили в прохладу подземного царства, и человек с кобурой у пояса вел нас между решеток и толстых стен, сквозь остановившийся воздух и укрощенное ожидание. Другой человек, в черной шляпе набекрень, томился у входа в комнату. Я входил туда, запирался вместе с сейфом, стоящим на столе, и крутил диск с шифром, и склонялся над деньгами, без жадности, как склоняются над зеркалом, не замечая собственного отражения. Верил я не только глазам. Прежде чем закрыть крышку, я зажмуривался и перебирал бумажки, стеклышки, гайки, пытаясь угадать записку Эрнесто: «Позвоню или приду в девять». Мне казалось, что она подскажет, настал ли миг Арсе; и я ее брал, и держал, и думал: «С ума посходили», и вспоминал Кекино лицо, улыбку, говор, ложь. Пальцы не получали знака, но лицо я видел с удивительной четкостью и улавливал неповторимые, неведомые прежде черточки. Поэтому иногда я запирался с сейфом, чтобы увидеть, как Кека двигает рукой, подстеречь взор, которым она на меня не глядела, и подумать, что хоть на минуту мне удастся узнать ее, сделать ее своей без всякой страсти, как пищу.

И вдруг над всем этим нависла угроза. Я звонил в соседнюю дверь, я входил, я дышал воздухом той комнаты, я мог увидеть и потрогать вещи, одну за другой, и ощутить, что они, живые и сильные, способны создать ту атмосферу безответственности, в которой я становлюсь Арсе. Но прежний порядок изменился: что-то исчезло или прибавилось, и прежний порядок умер. Все, идиот, это все, думал я, насмешливо улыбаясь, и пытался ненавидеть Кеку и ее прошлое.

Менялась и она сама. Иногда она радовалась мне, иногда молчала и злилась. Я ходил по комнате, всматривался в мебель, в книги и в вазоны, словно мастер, который ищет, где сломался механизм. Полагался я то на логику, то на случай, но знал, что Кека тут, в комнате, и, пока я ее не увидел, смотрит на меня устало и насмешливо, с деланой таинственностью, сузив глаза, будто судит меня. Нет, не только меня, вошедшего в этот дом, благодушно и грубовато, позвякивая ключами и беззаботно напевая: «С ума по-о-сходили», но и мою судьбу, и всех людей, и разницу между нею и ими. Она ждала, пока не встретит мой взгляд, потом поворачивалась ко мне спиной и кидалась на кровать или вытирала пыль с мебели и с книг, которых никогда не читала.

Я продвигался вперед в поисках утраченной гармонии и вспоминал прежний порядок, атмосферу вечного настоящего, где так легко забыться, и забыть ветхие законы, и никогда не состариться. Я продвигался вперед, отвечая на мнимую проницательность Кеки фальшью неумолимой сердечности. Я шел вдоль стен, пытаясь подкупить кого-то неведомого, кто отказывался делать свое дело, и, словно завоеватель в покоренном краю — я уже не мог обмануть себя, — натыкался на твердое, молчаливое, мучительное сопротивление. Когда мои пальцы, роясь в бумажках, узнают, что миг настал, комната будет прежней, мятежный механизм заработает, но один лишь раз, и будет работать день или ночь, сутки, не больше.

Я здоровался и целовал Кеку с рассеянной страстью. Иногда лицо ее и голос в точности воспроизводили радостную нетерпеливую покорность первых недель. Мне стало казаться, что все можно наладить, что неисправность в ней самой либо зависит лишь от ее воли. Собственно, я не лгал, когда нагибался к ней в постели и с интересом прислушивался к тому, как струится поток крохотных тварей, мелких событий, будничного бесстыдства, который обрушивал на меня жадный женский голос среди ласковых прозвищ и резких, коротких смешков. Я не лгал, глаза мои были широко открыты, потому что я таил надежду и старался верить, что скоро вернется утраченный лад.

Помню, я открыл, почти ощутил на ощупь, что в комнате пахнет чудесами. Было это под вечер. Кека еще не вернулась, а я понял, что особое время короткой жизни пришло ко мне из мешанины бокалов, фруктов и платьев. Дело не в ней, убеждал я себя, это не она, это вещи. Я буду ласкать их с такой любовью, что они мне не откажут. Я буду их трогать, одну за другой, так доверчиво и твердо, что им придется меня полюбить. Попытки свои я начал с того, что перечислил их в памяти. Я решил, что они подразделяются на два рода: вещи сильные и вещи слабые, которые не могут ни создать, ни уничтожить Арсе. Труднее всего было угадать, в каком настрое перечислять их, как уберечься и от раболепия, и от властности. Картина, стол, простенок, этажерка, корешки книг, скатерть, кресло, кровать, грязный бокал, ваза с цветами, бокал, статуэтка, плюшевая скатерть, лампа, увядший цветок, перевернутый шлепанец. Произнося слово в уме, я останавливался на секунду и осмысливал то, что называл, пытаясь передать ему свою любовь и свою готовность к жертве. Обозначив каждую вещь, я встал с кровати, чтобы все потрогать, и поставить как следует, и нашептать им всем, по одной, что они — фетиши.

Однако в конце концов я понял, что провалился. Память или руки не отыскали ключевой вещи. Все было здесь, все могло наполнить комнату забвением, покоем, блаженством первых посещений. Но что-то барахлило, повинуясь неведомой обиде.

Был здесь и я, напуганный и безутешный. Медленно и осторожно осматривал я комнату, словно глядел на охладевшую любовницу, искал в ней ответа. Потом возвращался к первой догадке — решал, что чего-то не хватает в самой Кеке, в ее воле. Тогда я вынуждал ее напиться и оскорблять меня, и внезапно ее бил после ласки или нежного слова. С каждым разом это доставляло мне все большее наслаждение. Терпеливо, как ученик, я отрабатывал угол и быстроту удара, подавляя желание достичь высшего мастерства и противясь соблазну полной и неизменной радости, которую я испытывал, представляя, как убью Кеку и увижу ее мертвой.

IV Встреча со скрипачкой

Дверь, полузакрытую огненным потоком фуксий, отворила девочка с привычно испуганным лицом, с прямыми косами, в синей косынке на шее. Она была очень мала, и Диас Грей подумал, что это карликовая копия другой девицы, со скрипкой, которую они застали в гостиной, у огромного рояля. Первая девочка, обреченная быть карлицей, провела их в комнату, удерживая, словно слезинки (по одной на каждый глаз), испуг и недоверие.

Она сообщила, что сеньор Глейсон спит, и попыталась улыбнуться. «Да нет же», — сказала другая, нормальных размеров, прижав к бокам скрипку и смычок и робко кланяясь, словно ей вежливо похлопали, когда она вышла на сцену. Здороваться так ее научили, прививая ей хорошие манеры; если же чаяния не оправдаются, она не станет знаменитой, приветствие это можно отбросить без особого вреда и для себя, и для других.

— Да нет же, — повторила она, словно музыкальную тему, возникающую вновь и вновь. — После обеда он спит, но сейчас уже должен проснуться. Если вы немного подождете… Я каждый день занимаюсь в это время, а он не просыпается, не слышит. Папа привык. Но как раз сейчас, наверное… Надо посмотреть, проснулся ли он, и сказать, что к нему пришли. Вы не присядете? Где вам удобней… — Она улыбнулась, отведя от тела скрипку и смычок.

Обреченная карлица повторила ее улыбку, завистливо взглянула — не на них, ни на кого, даже не на комнату, где царил рояль, а на ситуацию, таившую драматические последствия, — и бесшумно вышла.

Оставшись одна, скрипачка окрепла духом и снова поклонилась, сдвинув каблуки.

— Сеньора, сеньор… — сказала она. — А вам я не мешаю?

Элена и Диас Грей ответили: «Ничуть, ничуть», перебивая друг друга и решительно качая головами, чтобы отвести все подозрения. Тогда она вернулась к нотам на пюпитре, встала тверже на тонких ножках, примостила скрипку у подбородка и, неподвижно держа смычок, терпеливо подождала, пока Диас Грей вообразит довольно сбивчивое, мнимо-бесстрастное вступление на рояле. (Кто-то гуляет по листьям, опавшим в лесу. Тихо оплачем последнюю розу дождливого лета.) Скрипка яростно взмолилась раньше, чем надо, умолкла в смущении и покорно подождала. Диас Грей пытался представить текст к партии рояля; скрипачка терпеливо стояла почти спиной к нему, и под платьем круглился неожиданно большой зад — единственная роскошь этого скудного тела. Наконец она ответила на уклончивую речь рояля, пытаясь выразить то, что выразить нельзя, и снова смутилась, и пошла на ложь, стремясь только к тому, чтобы достигнуть приблизительной, возможной точности. Она добилась, чего могла, и кротко вынесла насмешливый рокот рояля. Музыку эту Диас Грей представлял себе, глядя на бедра юной скрипачки и перенося на них страсть, внушенную Эленой, а та усмехалась, покусывая бусинку ожерелья, и без особого нетерпения притворяясь, что слушает, ждала, когда же в тишине и дремоте послеполуденного часа появится несчастный беглец или мистер Глейсон сообщит о его отсутствии.

Скрипачка выводила нескончаемый вопль тоски, неназойливо внушавший, что воспоминание драгоценно. Потом, не дожидаясь ни отклика, ни ответа, она издала два пронзительных, радостных звука, перетерпела, пока рояль сыграет свое, вскричала опять, уступила роялю и, совсем теряясь, смешала свой голос с его голосом. Снова уступила, сколько нужно, чтобы ее слушали, и, немного хитря, задавая любезные вопросы, справляясь о здоровье и погоде, стала говорить то, что решила и должна была сказать. Наконец ей показалось, что можно договориться в ритме беседы, которую ведут старики у камелька. Диас Грей смотрел на ее бедра, такие широкие, что хлопни по ним — родятся дети. Паузы он подстерегал, чтобы разглядеть профиль, не мужской и не женский, прямой нос, близорукие глаза, глядевшие из-под шапки кудрявых, светлых волос. Роковая, едва заметная чувственность таилась в уголках губ.

Скрипачка уступала роялю, надеясь сговориться с ним и выразить себя, подправляя ноты, доверенные воображению тщедушного, лысоватого незнакомца в очках, сидевшего рядом с неприятной женщиной. Но ни рояль, ни незнакомец, глядевший на ее бедра, ничего не могли услышать, и в конце концов она припала к струнам, подалась вперед (взлететь ей мешали бедра, которые Диас Грей, в своей одержимости и холодной муке, наделял тайной похотью), выдвинула вперед подбородок и без труда перекрыла мнимого партнера, чтобы решительно и дерзко выразить свою страсть. Медленно летая над полным музыки залом, она преисполнилась презрения к тому, слышит ли ее и понимает даже она сама, знавшая страсть назубок, но теперь не знавшая; она, парящая от стены к стене, дарящая звуки, изливающая душу.

Диас Грей представил себе те сбивчивые ноты, которые издал бы смущенный, побежденный рояль. Глаза его увлажнились (она повторяла: «Я вижу хотя бы во сне лицо неизведанного»), он был растроган твердостью и радостью скрипки, доверием, силой, таящейся в музыкальной фразе и открывающейся тогда, когда эта фраза отзвучала, смутными силуэтами скорбящих и пятнами цветов на могиле, о которых теперь хотелось думать.

Скрипачка завершила полет двумя короткими криками и снова стояла перед пришельцами, сдвинув ноги, склонив голову, куда-то спрятав бедра.

— Спасибо, — просто сказала она. — Вторая часть нежнее, — она хотела сказать «кротче». — Наверное, она гораздо красивее, — она хотела сказать «печальней». — А вот и папа. Простите, что так вас развлекала.

Мистер Глейсон в легком широком пиджаке, надетом на сорочку, прищурил голубые глаза. Лишь они и блестели на его лице; лишь с них он смыл и послеполуденный сон, и угрюмость едва проснувшегося человека. Он сказал, что несчастный беглец уехал вчера в Ла-Сьерру к какому-то епископу. То ли родственник, то ли у беглеца рекомендательное письмо к нему. Точно мистер Глейсон не знал.

Пока его дочери шушукались по-английски в сени рояля, он пристально и печально оглядел комнату, словно прикидывая, сильно ли повредила музыка, или высматривал в воздухе следы неверных нот. Глядя на задернутые шторы, он представил себе подробности и смысл сухого, выжженного пейзажа.

— Надеюсь, вы догадались выпить прохладительного, — сказал он, не взглянув на гостей и гладя седую поросль, видневшуюся в расстегнутом вороте сорочки. Тем самым он дал понять, что прохладительных напитков здесь не дадут. — Какой-то епископ, сеньора. Не знаю какой.

V Первая часть ожидания

Тянулась пора ожидания, растерянности, бесплодия. Все спуталось, сравнялось в цене, и в величине, и в смысле, ибо стало неважным и происходило вне времени и вне жизни, уже без Браузена, который может посмотреть со стороны, еще без Арсе, который внес бы смысл и порядок.

Комната говорила «нет», и я бил Кеку все равнодушней. От раза к разу я каялся все меньше, меньше презирал и ненавидел, меньше нуждался в том, чтобы она напилась.

Город добрался до середины лета, и всем нам казалось, что он застрял навечно в недвижной жаре, где лежал, тяжело дыша, с багрового рассвета до исчерна-коричневатой, измученной тьмы. Каждый из нас тщился сохранить хоть малую толику воздуха, чтобы как-то осуществить себя и обрести неясную удачу, которую сулили металлическая листва, просторы площадей и проспектов и неприятное щекотание пота, стекающего по коже.

Я, мост между Браузеном и Арсе, нуждался в одиночестве. Без него я не мог родиться снова. Только один, без воли и спешки, я сумел бы обрести бытие и признать самого себя. Лежа в кровати и слушая Кекину жизнь за стеной, или просто лежа рядом с Кекой, или, наконец, безучастно внимая ее речам, когда она ходит по комнате, я лелеял свое ожидание и думал о том, что отдал ему жизнь, того не зная, а если б знал, укоротил бы его — быть может, на годы. Сохранилось во мне и странное, немного женское чувство, которого я даже стыдился: я плыл по воле волн, словно кто-то другой взял на себя заботу обо мне. Теперь я оставил в покое мебель и заподозрил, что это «они», мне назло, калечат атмосферу комнаты.

— Какие же «они»? — назойливо спрашивал я в добрые минуты. — Если бы тебе пришлось нарисовать «их», если бы ты «их» видела в кино…

— «Они» просто есть, — отвечала она. — Я никогда «их» не видела. — Только беседуя о «них», она проявляла разум. — «Они» есть, и я «их» чувствую. Могла бы сказать, что вижу и слышу, но это неправда. Не так, как вижу тебя или еще кого. Вот ты меня спросил: «Они много болтают?», и я подумала, что ты угадал или сам их знаешь, потому что от этого можно сойти с ума. Они все время говорят. Иногда ужасно быстро, но я все понимаю. Иногда очень медленно, прямо не верится, как будто затихли, нельзя так медленно говорить. Но я их слышу всегда и знаю, что они нарочно меня изводят. Один начнет где-нибудь в уголку, и пошли шуршать. Окликают меня, зовут, а не замечают. Сперва потихоньку, так тихо, что я боюсь спугнуть их. Потом поймут, что я знаю, и пойдут, и пойдут, чтобы я сорвалась и бегала за ними по комнате, старалась ничего не упустить.

— Может быть, это люди, которых ты знала, или какие-то воспоминания?

— Нет. Ну, как же ты не поймешь? Да что там, никому меня не понять. — Говоря о «них», она лгать не могла. Только тогда она верила, что правда важнее мелких выдумок, которыми она прикрывала любой свой рассказ. — Не знаю. Что с того, если я скажу: вчера ночью они тут набились до потолка, потому что я вспомнила, как очень давно сделала маме гадость, и еще потому, что я боялась умереть во сне? Чаще всего я не знаю, что это такое. Понимаешь, как будто я живу две жизни сразу и только так могу вспоминать одну из них.

Быть может, это «они» отделяли меня от Арсе и не давали вдохнуть безответственности, воздуха короткой жизни. В той ли постели, в этой я по инерции жил вне времени, вне улицы, вне мира. Я ждал. Иногда я отвлекался, чтобы узнать имя, лицо, воспоминание, или думал о Гертруде, Ракели, Штейне, брате, улицах и минутах Монтевидео, словно вызывал из чужого прошлого призраки, обреченные преследовать один другого. Какие-то предвестия Арсе и правды понемногу проникали в мое оцепенение: я понял, что отдать в придачу придется не лишнее, а все; что усилия мои породят нечто мертвое и мерзкое; что человеку доброй воли необходим хоть какой-то бог; что, если ты неумолимо честен с собой, жизнь сама накопит к нужной минуте все необходимое.

Освободившись от страстей, отрешившись от исканий, предавшись случаю и самому себе, я стремился к тому, чтобы Браузен всей моей жизни не стал подловатым. Он должен был дойти до самого дна, чтобы спастись, и я растворялся вконец, чтобы мог родиться Арсе. Потея в двух постелях, я прощался с разумным, порядочным человеком, который старался создать свой облик, исходя из ограничений, навязанных ему теми, кто жил прежде него, теми, кого не было, и им самим. Я прощался с Браузеном, получившим в тихом уругвайском доме не только видение и не только обнаженное тело Гертруды, но и нелепое позволение заботиться о своем счастье.

Должен был я думать и о Кеке, ибо бесконечные речи, в которых неуклонно чередовались издевки и упреки, вошли теперь в обычай. Они заполняли почти все наше время, и я не мог, даже в подвалах банка, представить ее молчащей. Меня возвращали к ней грязные фразы, которые мне приходилась слушать, и новый оскорбительный смешок. Я глядел на нее, убеждался, что она существует, и знал, что могу убить ее. Больше того, я знал, в эту игру для двоих мы втравились навсегда, и Кека уже догадывается, что я убью ее, и поливает меня бранью, чтобы ускорить события. Еще я знал, что думал об этом раньше; что неумолимое будущее разверзлось, когда она переехала сюда и привезла — словно мебель, словно кошку, пса, попугая — воздух, питавший тех, кому пришлось следовать за ней, как двор за королевой. Сами они, мужчины и женщины, и создали воздух, которым дышали. То были их слова, их дыхания, их движения, их сигареты и окурки, их чувства и страхи, их отрывочные мысли, которых даже они не могли избежать.

Тогда (во мне уже было что-то от Арсе) я придумал «Рекламное бюро Браузена», снял полконторы на улице Виктория, заказал карточки и бумагу и украл у Кеки фотографию, на которой изображали милую улыбку три племянника из Кордовы. Вставив фотографию в рамку, я водрузил ее на стол, который мне любезно уступили, и всякий день взирал на нее с гордостью, твердо веря, что победил смерть, трижды продлив себя во времени. Я добился того, что Штейн, Мами, Гертруда звонили мне ежедневно, и, ведомый здоровым честолюбием, энергично трудился с десяти часов утра, готовый к неустанной борьбе, чтобы занять свое место под солнцем. Штейн пунктуально звонил около двенадцати; мы обсуждали возможности непотребных кампаний и соревновались в усовершенствовании картинок, текстов и мифов, которые помогли бы навязать их покупателю. Я придумывал деловые свидания и встречи в кафе. Покинув контору, обходил пристойные заведения на улице Майо или сидел на скамейке, кормил голубей. Никогда еще небо не казалось мне таким синим. Люди, пересекавшие площадь, понемногу ощутили прелести дружбы, которую я предлагал им, не видя их, зевая, улыбаясь, почесывая за ухом, отрешенно глядя на обновляющиеся деревья, фасады зданий, лотки газетчиков и цветочниц. Иногда я описывал, иногда воображал приключения провинциального медика; листва на площади, крыши домов у реки приближали меня к Санта-Марии, и я удивлялся, как это мой герой все чаще ухитряется споткнуться на том же месте; почему ему нужно глотать слова и ситуации (способность эту он передал и мне) и выбирать то единственное мгновение, которое выразило бы все: его самого, и меня, и целый мир. Иногда после второго завтрака я направлялся в порт и собирал гайки, винты, сверкающие осколки, замещавшие в моем сейфе зеленые бумажки, которые мне приходилось оттуда брать.

Фотография стояла между календарем и чернильницей. Мерзкие племянники Кеки натужно улыбались, дожидаясь момента, когда человек, сдавший мне полконторы — звался он Онетти, никогда не смеялся, носил очки и наводил на мысль, что относиться к нему прилично могут только женщины с воображением и близкие друзья, — когда этот человек, проголодавшись днем или под вечер, уступит кретинизму, который я в нем подозревал, и сочтет своим долгом спросить, кто они такие. Однако этот субъект со скучной физиономией никак не спрашивал, что было и что будет с изображенными на фотографии детьми. «Миленькие, а? — сказал бы я. — Особенно девочка». И, не мигая, воззрился бы на создание с большим бантом и наглым взором, брезгливо поджавшее губы раз и навсегда. Но он не спрашивал и не стремился сблизиться со мною, а односложные приветствия ухитрялся окрасить и неуловимой лаской, и не относящейся ко мне иронией. Здоровался он в десять, кофе спрашивал в одиннадцать, принимал посетителей, беседовал по телефону, просматривал бумаги, бесстрастно курил и разговаривал серьезным, неизменным, ленивым тоном.

Дни ползли вперед сквозь жару, деньги уходили, иногда я обедал со Штейном, и тогда мне удавалось подражать моему старому другу, ничтожному Браузену. Он ничего не подозревал, и встречи наши были радостны — и с Мами, и без нее. Деньги уходили, а железок и стеклышек еще не хватало, чтобы меня успокоить. Гертруду я видел редко и пытался определить по ее смеху или внешнему виду, везет ли ей в любви. И прикидывал, сколько должно пройти времени, пока мои свидания с ней действительно станут изменой тому, другому.

VI Три осенних дня

Каждый день одно и то же — повторяемый жест и ожидание, имитация Браузена и ожидание, рассеянное, вибрирующее как бы вне меня, в воздухе и предметах, и вдруг обнаруженное в мелкой дрожи моих праздных рук.

Пожалуй, я уже подходил к финалу, когда меня стала одолевать мысль, что вслед за летом, в апреле или в мае, которые воображались мне лишь в общих чертах, по улицам, как обезумевшие от страха лошади, промчатся три холодных, пронзительных дня. Три дня, которых я не увижу, бесснежная вьюга, которая меня не заденет, ненастные рассветы и вечера, когда другие обитатели города, ведя в постель женщину, будут предвкушать не шлепающий звук потных грудей, а холод ступней и коленей, вызывающий потребность в близости, если нет желания. Я ходил по улицам, смотрел на здания из дома или окна конторы, отдавшись смутным мечтам о любви с первого взгляда, которая родится в первый из трех холодных дней неведомой мне городской осени; воображал изморось и сосущее томление, встречу, взаимный порыв; видел мужчину, курящего у окна гостиницы, съежившуюся девушку, которая, подтянув колени к подбородку, ждет в кровати; видел, как мужчина одним взглядом жадно окидывает мокрую улицу, вывески магазинов и кафе, псевдофранцузскую архитектуру, машины и велосипедистов, плащи и зонтики, будку постового, сумятицу шагов и листьев на кромке тротуара. Мгновение он неподвижно стоит у шторы, прислушиваясь к первому осеннему дождю, сулящему новой любви плодородие, изобилие, соразмерное пластам воспоминаний, срываемых непогодой.

Я видел мужчину без лица, очертания тела девушки на кровати, начинал различать рисунок и цвет обоев гостиничного номера. Три промозглых дня, холод и ветер безостановочно кружили надо мной, затрудняли мой шаг, смешивали и спутывали все, что я пытался сказать. Так продолжалось до тех пор, пока однажды в воскресенье к вечеру меня не избавил от наваждения Диас Грей. Для нас обоих он сделал то, чего не мог сделать я: пропустил год жизни, покинул Санта-Марию, словно отрезал себе руку, словно мог существовать вне провинциального города с его рекой, переместил Элену Сала в прошлое, которое никогда не сбудется.

Такси катит по проспекту Альвеар к Ретиро, к Эль-Баха, и от первой ночной свежести, от ветра, который упруго врывается в окошко и бьет мне в лицо, счастье моего тела разрастается до такой степени, так опасно, что я боюсь, как бы оно не кончилось, и невольно поворачиваюсь к девушке. Она ждала этого и улыбается; уличные фонари возникают, вспыхивают и гаснут в ее глазах. Я не хочу дважды смотреть на темный припухший рот и, откинувшись на сиденье к плечу девушки, воображаю, что удаляюсь от городка, состоящего из домов свиданий, от потаенной деревни, где в палисадниках и по замшелым мостовым бродят голые пары, прикрывая ладонями лица, когда зажигается свет, когда встречают педерастов-слуг, когда поднимаются по лестнице музея в залы, где развешаны еле видные картины, дремлют статуи и тянется ряд готовых постелей с плевательницами, ночными столиками, полотенцами и зеркалами. «Мы здесь, — говорю я себе, — я здесь снова». Девушка гладит мою руку, вытягивает палец и чертит на моей влажной ладони тут же забытый рисунок.

— Милый, — говорит она.

— Да, — отвечаю.

— Дэгэ, — шепчет она (это имя, составленное ею из моих инициалов).

— Да…

Я улыбаюсь ветру, который трогает мои зубы; мне не хочется думать, не хочется знать, в чем причина моего счастья и что может его разрушить. Я помню, сколько спиртного осталось в стаканах, мог бы измерить его до капли.

— Милый, — говорит она. «Мне надо было выпить немножко больше», — думаю я.

— Да, — отвечаю я, наклоняюсь, чтобы поцеловать ее голову, и нюхаю волосы.

— Если бы я могла тебе выразить… — начинает она и умолкает.

— Знаю, — говорю я и трусь щекой о голову. Она вздыхает и прижимается ко мне; я понимаю, что вскоре наберусь духа поцеловать ее.

— Со мной ничего не произойдет?

— Нет, не думаю, — говорю я.

— Мне все равно. Знаю, что ничего не произойдет, Дэгэ. — Она поднимает лицо для поцелуя. — Ничего не произойдет, но все имеет значение. Все, — настаивает она. Я отдаю себе отчет в том, что мы оба, квартал за кварталом, с приглушенным отчаянием думаем о бесполезности слов, о своей неодолимой неловкости в обращении с ними. Сверху, одним глазом, не прикрытым встрепанными волосами девушки, я смотрю на ее лицо, узнаю короткий нос с расширенной переносицей, вижу чувственную и печальную линию губ, округлость виска.

— Тут или свернем? — спрашивает водитель.

Я помогаю ей выйти, с минуту мы ослепленно топчемся на углу и идем под гору, навстречу ветру, который дует с реки. Теперь, когда она обособленно движется рядом, опустив веки, я с удивлением вижу, что она ходит как обычно, как прежде — отклоняя тело в сторону, чрезмерно размахивая одной рукой для равновесия, некрасиво выпячивая лобок. Я вспоминаю, как час назад не сомневался, что навсегда изменил ее походку, ее улыбку, даже ее прошлое, и стыжусь гордости, которую внушила мне сила моих объятий, то, с какой точностью и блаженством я проник в нее. «Уж не возомнил ли я, что изменю и выражение лица на ее детских фотографиях?» — издеваюсь я над собой.

Без надобности веду ее через все кафе, мы сядем возле окна. Я прошу что-нибудь у официанта, рюмку спиртного, которой мне недоставало; она кивает в знак согласия, поднимает плечи, решает обратить к улице, к миру свою таинственную улыбку. Я думаю об Элене Сала, моей жене, подсчитываю, сколько часов она меня ждет, и проверяю прочность лжи, которую преподнесу ей.

Теперь девушка берет мою руку, обращает свою улыбку ко мне, безмолвно перечисляет радости жизни, успокаивает меня откровением, что, когда мы к ней возвращаемся, естественно столкнуться с трудностями, подлаживаясь под ее поступь, — философия, которую мы разработали за границей. Все обойдется, утверждает она своей улыбкой и нажимом пальцев, мы вспомним родной язык вплоть до идиом, прихотливого выговора, пропусков и сокращений, которые делали нас молодыми и сделают вновь.

— Дэгэ… — говорит она, отпивает глоток и, поперхнувшись, кашляет.

Я думаю о докторе Диасе Грее, который сидит за этим столом, у края бурной осенней ночи, смотрит на смех девушки, на розовую полость рта, чванясь своей готовностью на любую несправедливость. Он бросает на меня взгляд, придвигается к моему лицу с выражением бесцельной ярости и собирает губы в ту короткую кривую складку, какую каждый хотел бы оставить на другом, оттиснуть, как неизгладимую до гроба печать, различимую спустя годы после конца любви. Невозможного нет, считаем мы или беспечально думаем, что не достигнем возможного, и не тревожимся этой участью. Сейчас ты снова улыбнешься мне, поиграешь пустой рюмкой, приведешь в порядок ночные воспоминания. Я стараюсь ободрить себя, повторяя, как женщина, что любовь важнее, чем мы; ободряю себя, воображая похабные слова слуги, пришедшего сменить постельное белье. Я люблю тебя и ничего не говорю, воспроизвожу шевеление твоих пальцев, ласкавших мою руку, пытаюсь отыскать в твоих глазах след здоровой похоти, с какой ты глядела на меня час, два часа назад, — она тоже укрепляет меня, заставляет верить в тебя. Я не нахожу ее, но это неважно, потому что я думаю о докторе Диасе Грее, неподвижно сидящем по эту сторону стола; об этом и о любом человеке, кого определяет слово «сорокалетний», поглощенном заботой защитить и защититься самому. О мужчине сорока лет по другую сторону стола, который раскрывает бумажник, чтобы заплатить официанту, совершенствует свое первое алиби и с легким головокружением, с приятной неуверенностью ощущает возвращение к жизни.

VII Отчаявшиеся

Та часть истории Диаса Грея, где он, в сопровождении женщины или следуя за ней, приехал в Ла-Сьерру, был принят в епископском дворце, увидел и услышал вещи, которых, вероятно, не понял до сих пор, осталась ненаписанной. Визит имел много вариантов, но так или иначе посетителям приходилось с напускной решительностью шествовать между двумя рядами низкорослых, отнюдь не воинственных алебардщиков, сознающих потертость своих мундиров, поблекшие краски сукна. В первом зале их неизменно встречал улыбающийся немногословный великан в белых чулках; он передавал их домовому священнику в сутане, с крючковатым носом, с лицом, на котором хитрость карабкалась вверх, съедая волосы. В том ли, в другом ли случае отсрочек больше не было. Посетители входили в столовую, где епископ завтракал. Он проворно и весело вставал, подставлял перстень под краткие поцелуи и приглашал их к столу. Она отказывалась с той самой невиданной еще улыбкой, какую Диас Грей когда-то мечтал вызвать. Врач оценивал неодолимую смехотворность положения, раскаивался, молчал, глядя на вареную курицу и красное вино. Позади монсеньора стоял единственный лакей; полуденное солнце и колокольный звон устремлялись в глубину огромной галереи и там угасали.

Епископ настаивал только раз, отводил руки к блюдам; затем он желал узнать, заметили ли они характерную особенность здешнего воздуха, его мягкость и аромат старины, следствие неукоснительного благочестия горожан. Да, заметили — сперва с некоторым недоумением, настороженно сдвинув брови, потом откровенно нюхая, поворачивая носы к центру города. Епископ слушал и ел, утвердительно кивая; по его лицу расходился румянец, глаза неудержимо блестели.

— Время, — пояснял он, — вера, столько назидательных кончин…

Он почти сразу же признавал беглеца в посетителе, которого не так давно угощал за этим столом завтраком, и добавлял, воздевая руки, что не ведает о его судьбе, — после того, как был допит кофе.

— Это ваш родственник? — спрашивал он Элену Сала.

— Его мать дружила с моей. Я никак не могла понять, что с ним творится. Эта потребность бежать — она тревожит меня, ведь он человек отчаявшийся.

— Он обретет благодать, этот юноша, — произносил его преосвященство, отодвигая кресло от стола. — Да, он был в отчаянии. Мы с ним много тогда говорили. На вашем месте я не боялся бы.

— Но он болен, — предполагала Элена Сала. — Почему он хотел от всего бежать? Это было словно тихое помешательство, меланхолическая горячка, зов в пустоту, на который он тем не менее шел.

Диас Грей, в чопорном трауре, пользуясь тем, что сидит на втором плане, с насмешкой смотрел на женщину, презирал себя, старался себя понять, сопоставлял ляжки Элены Сала с ликом невинной мученицы, поднятым к епископу. Его преосвященство с видом рассеянности, добродушия и тихой радости омывал кончики пальцев, зажигал сигарету, один раз затягивался и бросал ее в рукомойник; шипение горячего пепла отчетливо делило паузу на две.

— Отчаявшийся, — произносил епископ по слогам. — Я уверен, существует человек абсолютно отчаявшийся. Но я никогда его не встречал. Ибо отсутствует причина, по которой его путь мог бы скреститься с моим. А если б она имелась, не исключено, что мы разминулись бы, не узнав друг друга. И полагаю, мне не дано и постигнуть… — именно в этом месте епископ бесхитростно смеялся и казался моложе, — постигнуть смысл нашей, видимо, бесплодной встречи. — Он останавливал возражение Элены Сала своим могущественным и кротким взором, окутывал им женщину, как бы предохраняя от того, что она думала и говорила. — Есть вещи, которые не даны нам от начала времен, так решено для нашего блага. Многие грехи станут невозможны, если избавиться от греха тщеславия. Проблем нет; не будем считаться заслугами — не будет проблем. Немного погодя мы перейдем в библиотеку, — сообщал он, только глазами адресуя фразу каждому собеседнику, деля пополам заключенное в ней обещание; лакей наклонял голову, удалялся вдоль зашторенных окон, тут же пропадал в мягком сумраке. — Бог пожелал отвести от меня абсолютно отчаявшегося человека. В прошлом я часто просил даровать мне эту встречу: я имел высокомерие верить, что обладаю силами, потребными для его утешения и спасения. Я не знаю его и все еще подвержен искушению. Он предстает передо мной обездоленный, подавленный тем, что называет несчастьем, неспособный подняться вровень со своим испытанием. Недостаточно умный, чтобы целовать черепицу, которой скоблит свои струпья и язвы. Или он воображается мне осыпанный дарами в людском понимании и дарами подлинными, но одинаково неспособный наслаждаться ими и благодарить за них. Дальше мое воображение не идет. Тот или иной тип абсолютно отчаявшегося человека. Я лишь простираю изредка руки, чтобы призвать его, дать выход порыву гордыни, которая внушает мне, что я достоин быть его гаванью. Видимо, этого не следует делать; но, может быть, я живу еще на земле единственно ради нашей встречи. Не верьте, однако, тому, что вы видите или читаете, не доверяйте собственному впечатлению. Ведь за этим исключением отчаявшийся бывает либо слабый, либо сильный — ниже своего отчаяния или, сам того не зная, выше. Их легко спутать, ошибиться, а между тем второй не до конца отчаявшийся, сильный, идя путем отчаяния, но возвышаясь над ним, из двоих страдает больше. Слабый отчаявшийся обнаруживает утрату надежды каждым действием, каждым словом. Он, с известной точки зрения, лишен надежды основательнее, чем сильный. Отсюда путаница, отсюда то, что вас легче обмануть и растрогать. Потому что сильный отчаявшийся, хотя страдает неизмеримо больше, этого не выкажет. Он знает, он убежден, что никто не сможет его утешить. Не веря в возможность веры, он надеется, он, впавший в безнадежность, что в какой-то непредвидимый момент сумеет воспротивиться своему отчаянию, схватиться с ним, загнать его в угол. При случае это совершится; он может погибнуть в этой схватке, может достичь этим средством благодати. Не святости — она уготована абсолютно отчаявшемуся. Слабый не до конца отчаявшийся, напротив, станет терпеливо и систематически оповещать о своем отчаянии, жадно и с притворным смирением цепляться за любую поддержку, любую возможность убедить самого себя, что его увечье, его трусость, его отказ не посрамлять бессмертной души, которая в него вложена, не препятствие для подлинно человеческого существования. Кончится тем, что он не упустит своего случая; он всегда способен создать мирок, в котором нуждается, свернуться, погрузиться в спячку. Рано или поздно он непременно его найдет, ибо обречен гибели. Слабому отчаявшемуся, сказал бы я, спасения нет. Второй, сильный (спешу заметить, что сын подруги вашей матери принадлежит к этому типу), сильный может смеяться, ходить по свету, не впутывая других в свое отчаяние, потому что знает, что ни у людей, ни в своей повседневной жизни помощи не получит. Неведомо для себя он отделен от своего отчаяния; он, неведомо для себя, ждет минуты, чтобы заглянуть ему в глаза, убить его или умереть. Ваш друг не отягчен дарами, его терпение не подвергалось неоднократным и с виду невыносимым испытаниям. К несчастью, он не поражен проказой от подошвы ноги по самое темя, не сидит на гноище, ему не представилась возможность целовать черепицу, которой он скоблит себя… Нет рядом с ним жены, которая скажет: «Похули бога и умри». Он не достигнет волнующей многоречивости перед посланным свыше Элифазом Феманитянином. Для него отчаяние воплотится в каком-нибудь невообразимом обстоятельстве, в каком-нибудь человеке. Тогда наступит кризис, и он спасется, убивая, или погибнет, убив себя. Пожалуй, мы, вы или я в состоянии схватиться с абсолютно отчаявшимся, бороться вместе с ним и против него, спасти его. Слабому, не до конца отчаявшемуся нет спасения, потому что он мелок и чувствен, сильный же спасется или падет один.

Епископ поднимался, неровный и лиловый, как винное пятно, ждал, приглашающе улыбаясь; огражденный безучастным терпением, он начинал полнеть.

— Хотя имеются оттенки, подгруппы, причины путаницы, — прибавлял он, когда они вставали, и с улыбкой извинялся, прикосновением к плечу Элены Сала направляя ее к библиотеке. — Может ли сильный отчаявшийся превратиться в слабого? А если это происходит, не был ли он по сути своей всегда слаб?.. Вот мысль, не дающая мне покоя.

Он энергично встряхивал головой, не ожидая ответа на свое признание; притрагиваясь ногтями, вел их в библиотеку, где лакей, убрав в сторону пюпитр с переплетенной газетной подшивкой, подвигал стол, на котором был сервирован кофе, стояли рюмки и бутылка коньяка.

И это повторялось всякий раз, с незначительными вариациями, которые не в счет; снова и снова, притворяясь, что работаю на своей половине конторы, и следя за лопатками Онетти, помещал я Элену Сала и врача в яркое освещение горного полудня, вел от одного прислужника к другому, от домового священника к епископу, от речи об отчаявшихся к пищеварительной дреме в библиотеке; здесь его преосвященство настраивал разговор на легкий лад, а Элена мучилась, перебирая в уме вопросы о беглеце, которые не смела задать. Я открыл странное наслаждение в том, что тянул эту пустую библиотечную паузу, стараясь убедить их, будто свидание ограничится тем, что уже совершилось. Она и он могут пребывать тут, зевая, до конца моей жизни. За минуту до смерти я мысленно вернусь к ним, найду в этом же возрасте, такими же соскучившимися, и опять безмятежное лукавство зазвучит в голосе, заискрится в глазах епископа, ускользая от их внимания. Но кончалось тем, что я сжаливался, признавал свои долги, воображал, что, выведя их из бездействия, сокращу свое собственное ожидание; тогда я компенсировал женщину и врача явлением задумчивого ангела, проповедью, которая молодила епископа, пугающим профилем, лазурно-сиреневым сиянием.

Здесь независимо от моей воли никогда не написанный эпизод раздваивался. Потому что если монолог епископа под светлой фигурой ангельского роста был не более чем великолепным шутовством, Диаса Грея и женщину следовало усадить в глубине библиотеки, где они терлись спинами о туристские справочники, словари, полное собрание сочинений Йонаса Уайнгортера. Они находились в тени, ярусом ниже его преосвященства, и ангела могло заменять меловое пятно. Но если то, что говорил епископ, ловя в неповторимом профиле ангела выражение одобрения или недовольства, представляло (хотя бы только для них) истину и откровение, требовалось, чтобы врач и Элена Сала оказались на месте случайно. Они попадали в комнату дворца, предназначенную для музицирования в зимние месяцы. В ней остались звуки более явственные, как пятна по краям тяжелой портьеры, которую оба, соприкасаясь руками и дыханиями, по этой второй версии, отодвигали, чтобы, подглядывая, ужаснуться красоте ангела. Поверив в ее возможность, освещая ею сцену, которую созерцали, они начинали слушать, одержимые тем любопытством, которое во сне пересиливает страх, рожденный какой-нибудь неожиданностью, и влечет нас к неизменно двусмысленному финалу и пробуждению.

Профиль ангела хранил завиток улыбки, пока речь епископа текла без ошибок. Когда его преосвященство путал слова, единственное видимое веко падало, бдительно мигало, приглушая освещение зала; неопровержимый ангельский рот над пергаментом, где был записан монолог, растягивался в жесткую горизонталь, подобно обвиняющему персту.

— Они не существовали раньше, перестанут существовать потом, — говорил епископ, преждевременно нагнетая пафос. — Ушедших и еще не пришедших в мир все равно что не было и не будет. И однако все виновны перед богом в том, что от родильной крови до смертного пота помогают друг другу поддерживать и культивировать ощущение своей вечности. Вечен один господь. Каждый человек — только нечаянный миг, а низменное сознание, позволяющее искать опоры в причудливом, раздробленном и услужливом ощущении, которое именуют они прошлым, позволяющее чертить пути к надежде, к исправлению того, что именуют они временем и будущим, это всего лишь личное сознание. «Личное, — повторял его преосвященство с рукой, воздетой к потолку, успокаиваясь при взгляде на улыбающийся профиль ангела. — Другими словами, именно та тропа, что удаляет от цели, к которой с самого начала они якобы стремились. Когда я говорю о вечности, я имею в виду божественную вечность, когда упоминаю о царстве божием, ограничиваюсь утверждением его бытия. Я не предлагаю его людям. Кощунство и абсурд — бог с памятью и воображением, бог, который может быть завоеван и познан. Страшная карикатура на божество — бог, предупредительно отступающий перед каждым шагом, который делает человек. Бог существует вне человеческих возможностей; только поняв это, можем мы стать в полной мере людьми, сохранить в себе величие господа. А помимо этого — куда и зачем? — Глаза на разгоряченном потном лице поймали заслон ангельского века, епископ поправился: — Куда? Коли кто-то отыскал направление, кажущееся приемлемым, зачем им следовать? Я буду целовать ноги тому, кто поймет, что вечность — это настоящее, что единственная цель — это он сам; кто согласен и упорствует просто потому, что не может иначе — быть самим собой каждую минуту и вопреки всем препятствиям, с напряжением душевных сил, обманываясь памятью и фантазией. Целую его ноги, рукоплещу отваге того, кто принял все до единого законы игры, которую придумали без него, не спросив, хочет ли он в нее играть».

Элена бросала портьеру, открывала сумку и начинала пудриться: проталкиваясь сквозь толпу курильщиков в вестибюле, двигалась к выходу. Быстрый ветер охлаждал воздух площади, спускался к району вокзала.

— Как вы находите? По-моему, очень интересно, — говорила она, повисая на руке врача. — Не думаю, конечно, что я все поняла. Нет, не будем заходить в кондитерскую. Он именно такой, как говорил епископ. Человек, который желает быть самим собой и принимает правила игры.

Они огибали площадь, вдыхая вечернее благоухание деревьев, соединенные только шорохом рыжего песка под ногами: не понимая, смотрели на афиши кинотеатров, отдавались покатости улицы, которая вела их к гостинице.

— Не знаю почему, — сказала она, — глупо, но я уверена, что он здесь, что, если повезет, я в любую минуту увижу его сидящим в кафе или столкнусь с ним.

— Почему бы вам не остаться в Ла-Сьерре? — предложил он.

— Не могу. У меня свидание с Орасио в Санта-Марии, в приречной гостинице. Да и к чему оставаться, все бесполезно. Поможет разве что случайность… Напрасно я бросилась за ним вдогонку. Мне его не настичь, это ясно. Я говорила по телефону с Орасио, у него есть для вас выгодное дело.

За полквартала до вывески и круглых огней гостиницы Диас Грей принял решение удрать с первым же утренним поездом, вернуться в консультацию и в больницу, отдохнуть какое-то время в идиотизме дружеского круга; забыв женщину и неисполнимые обещания, знаком которых она была, в одно прекрасное утро подгрести к бухточке у деревянной гостиницы, подняться по лестнице и удивить заспанного хозяина, вновь очутиться в музыкальной комнате мистера Глейсона, посмотреть на зад скрипачки, развеять миф о карлице.

— Вы будете спать со мной, — сказала Элена, останавливаясь у входа в гостиницу. — Прежнее кончилось. — Скрестив руки на груди, она огляделась по сторонам, минуя его, и пристыженно засмеялась. — Совсем кончилось. Не знаю, давно ли, я поняла это только что. Но, может быть, у вас иные желания? Я всегда плохо обращалась с вами. Что бы вы хотели?

— Я хотел бы придушить вас, — пробормотал Диас Грей, — слегка.

— Хорошо, идемте, — сказала она, беря его под руку.

Высокая и отстраненная, она пронесла на губах и в глазах мимо конторки привратника, как хрупкий предмет, спокойную улыбку, спящие останки долгой напряженности. Диас Грей не посмел заговорить, не вымолвил ни слова и в поднимавшемся лифте, чувствуя, что он, мужчина, которого держит Элена Сала, до боли сжимая ему предплечье, для нее, помимо олицетворенного изумления, идущего по коридорам и с осторожностью легшего в постель, есть не что иное, как шаткий символ внешнего мира и связи с миром, неподвластный обстоятельствам, насущный для даяния.

VIII Конец света

Но три ненастных дня пришли, когда я был еще в Буэнос-Айресе; забыв про фарс с рекламным агентством, я все возможное время проводил дома, глядя на серое небо, лужу, которая росла у плохо закрытого балкона, и ощущая, как одиночество сладко подступает к пределу, когда я поневоле увижу себя выделенным, голым, без примеси, когда оно прикажет мне действовать и стать посредством действия кем-то другим, быть может, окончательным, до срока непознаваемым Арсе.

Лежа на кровати, бродя по неубранной комнате, я помогал прекращению своего бытия, своему угасанию, выделял, выталкивал Браузена в сырой воздух, крутил его, как кусок мыла в воде, чтобы растворить.

Ближе к вечеру из-за стены донесся плач Кеки. Я не слыхал, как она вошла, но был уверен, что она плачет одна, на кровати, уткнувшись открытым ртом в подушку. Наверное, и ее давило бремя неудач, воплощенных в дождливом дне, или от сырости плодились «они», или томило предчувствие возникновения Арсе и собственного уничтожения. Она могла догадываться о развязке по внезапному мощному наплыву воспоминаний, которые подходили поочередно и, до невыносимости укрупняясь, становясь жесткими и тяжелыми, сливались и исчезали, на этот раз навсегда — каждое лицо, каждая сцена, каждое пережитое чувство; так что она, как и я, не укроется больше сплетением прежних дней, не выведет из него будущее, и, вынужденная разглядывать одну черту за другой, осязать подлинный, всегда поразительный, всегда неутешительный смысл формы из плоти и костей, наконец-то впервые в жизни познает себя. Но главное — я прислушивался к звуку ее плача — по ту сторону стены были «они», резвые и веселые, как на первом свидании, как простые дети дождливого вечера.

Вероятно, Кека зажгла поодаль от кровати, где плакала и пыталась спрятаться, ночник с красным абажуром, чтобы приманить их, отвлечь от себя, точно насекомых; они порхали и садились, отяжелевшие, пресыщенные, мягкие, хвастаясь своей несчетностью, корча ей, щедрой матери, причине и следствию, милой тотальности, единую гримасу, выражаемую всеми их физиономиями или зыбким пространством, где ее воображение помещало физиономии. Я умру, не увидев их. Возможно, они расположились группой, как у печки на постоялом дворе в ненастную ночь, разнообразием своего роста составляя пирамиду, и, благодарные за пожалованные им кров и пищу, изъявляли свою признательность одинаковой неизменной гримасой, которая растягивает и морщит мягкий жир морды и подергивает круглую дырочку рта.

И только когда она вскочит с постели, чтобы разогнать их затрещинами, когда, разбитая и обессиленная, остановится посреди комнаты, сжав у бедер кулаки, напрягшись, приказывая себе улыбаться, только тогда они заговорят с ней монотонными, назойливо-неутомимыми голосами, которые не добиваются понимания и ответа, а звучат лишь ради собственного удовольствия.

Вот они зовут ее с шипением и свистом у самого уха или с подвыванием из несусветной дали, с замерзших звезд, из морской бездны, где погребена первая кость, зовут равнодушно, нежно, требовательно, умоляюще, насмешливо, серьезно, делят имя на слоги, точно выводя трель, повторяют его до хрипоты, до того, что сами превращаются в имя. «Они мое имя, они Кека, они я сама», — внушат они ей и разбегутся, и, пока она, успокоенная и улыбающаяся, ощупывает себя — «они — это я, никого здесь нет, их нет», — они поджидают ее в постели и будут тыкать в ее тело пальцами, подделываясь под ритм дождя, несильно, только для того, чтобы не дать ей заснуть и держать в страхе.

Последний из трех непогожих дней сменился ночью, она за стеной все плакала — звук приглушался слезами, прилипшей ко рту завесой волос, искусанными суставами пальцев, — когда я решил встать и пожевать на кухне хлебных и сырных корок; я раздавил в руке черный банан и выпил немного воды над могильным запахом холодильника. Может быть, завтра; впредь, видно, не стоит так полагаться на предзнаменования. Но это не я убью ее, это будет другой, Арсе, никто. Я был всем тем, чего уже нет, — индивидуальным воплощением меланхолии, приступами беспредметной тоски, мелкими жестокостями, годными на то, чтобы, причиняя себе боль, узнавать, что ты жив. Разыскав в благоуханиях шкафа пачку писем Ракели, я сжег их одно за другим, не разворачивая, в кухонной раковине. Проходившие перед глазами фразы я читал вслух, не понимая ни их смысла, ни того, что делаю, читал с остановками, тщетно возбуждая в себе печаль: «Дни, когда мама со мной почти не разговаривала. Совершенно так же, как удовольствие быть с ним и остаться одной. Был в Бразилии и рассказал мне о товарище, с которым вместе сидел. После „обращения“ я только и делала, что пыталась убедить в этом маму. Выше и намного умнее меня, но Гертруда никогда не сможет понять. Тут атмосфера полностью менялась, и какое-то веселье… Сидеть на собрании в углу и расплачиваться за то, что мне…»

Открыв кран, я разрушил обугленную бумагу, уцелевшие невразумительные слова, обведенные траурной каймой, усиленные и зловещие. Я вышел на балкон, ступил босыми ногами в дождевую воду и обязал себя думать о поездке в Монтевидео, представлять, как я поддерживаю лоб Ракели, когда ее рвет, как вламываюсь в номер Кеки и разыгрываю сцену ревности, которой она ожидает, которую считает моим долгом.

Кека плакала в перерывах между сонными всхрапами, между нелепыми фразами из писем Ракели. Если бы я, прежде чем сжечь, неторопливо перечитал их, если бы сейчас шел к концу пятый год нашей совместной жизни, все равно было бы то же самое. Струя над хрупкими, иссушенными остатками бумаги, тяжкий и веселый удар воды, черные обломки рассыпаются в прах, крутятся над клокочущим стоком. Она не плачет больше, должно быть, спит, оставив гореть до полудня лампу, которая светит на голую ногу.

Я вернулся в постель, полный решимости уничтожить Диаса Грея, хотя бы пришлось затопить провинциальный город, разбить окно, к которому он прислонился в послушном и обнадеживающем начале своей истории, без интереса озирая пространство между площадью и уступами берега. Диас Грей был мертв, а я без сна лежал на простынях в старческой агонии, слушая журчание воды, которой томно истекали тучи. Я начал покрываться морщинами с той самой ночи в Монтевидео, когда впервые благодаря сводничеству Штейна заключил Гертруду в свои объятия в двухэтажном доме, деревянные стены которого, пропитавшись за двадцать лет брачных ритуалов и семейных торжеств респектабельностью и бессменной идеей «мой мир — мой очаг», сочились приличием и нормами благопристойности; спровоцировал свою старость в момент, когда согласился остаться с Гертрудой, повторяться, приветствовать годовщины, надежность, радоваться дням, которые не будут канунами конфликтов, выбора, новых обязательств. В свой распад я вовлекал Диаса Грея, Элену Сала, мужа, вездесущего беглеца, возведенный мною на склоне город, дружески устремленный к реке. Вместе со мной умирал и едва намеченный конфликт между жителями города и обитателями швейцарской колонии, грузными, энергичными и строгими; между ленивыми креолами Санта-Марии и людьми, которые кормили ее, делая здесь покупки, наезжая толпой по большим праздникам (не тем праздникам, что сами они, их отцы и деды привезли из Европы вместе с твердой волей и надеждой, растрепанными молитвенниками и тусклыми фотографиями, помеченными на обороте датой, а по чужим, не соблюдавшимся ими всерьез, но удостаивавшимся их участия), когда они несмело, со сдержанным возбуждением гуляли по площади и набережной, посещали кинотеатр, торговые кварталы, которые называли центром, где черноволосые мужчины, подпирая спинами стены, насмешливо и не без романтической зависти смотрели на их медленное нарядное шествие семьями, от которых веяло несокрушимостью. Конфликт порождался взаимным скрытым презрением, проглядывая в иронических улыбках и интонациях смуглых людей, в улыбках и голосах, выражавших у блондинов искательность и беспокойство, близкое к неуверенности, когда они меняли в магазинах деньги, покупали автомобили, молотилки и оставляли на столиках кафе, нелюбезно, неискренне, чрезмерные чаевые, в конечном счете только усиливавшие пренебрежение.

Все это исчезло без боли, без намека на сожаление. Вот и мы, вот новорожденный человек, о котором я не знаю ничего, кроме ритма пульса и запаха потной груди. Храпит спящая Кека — если она вспомнит свой сон и захочет рассказать мне его, то завтра скажет: «И тогда „они“ поднялись, как морская волна, чтобы накрыть меня, пока я не заговорила, потому что мы одновременно догадались: если я произнесу имя, назову каждого из них по имени, я их убью»; дождь кончился, с балкона дует ветер и бьет фотографию Гертруды затылком и носом об стену. Итак, завтра — удивительно знать это с такой несомненностью; небо очистится, и новый человек выйдет на улицу. Я усну и проснусь; попытаюсь понять себя, украдкой поглядывая в зеркало ванной, подстерегая и фиксируя движения своих рук; постараюсь выяснить, чего мне держаться, как будто это необходимо, с притворным безразличием задавая себе хитрые вопросы о боге, любви, вечности, родителях, людях трехтысячного года; с кривой улыбкой, говорящей лишь о том, что мне немного стыдно жить и не знать, что это значит, сяду завтракать; удостоверюсь, что с тех пор, как некто сочинил стихи на слова проповедника, которые цитировал покойный Хулио Штейн, когда опьянение заставало его без женщины, не произошло ничего важного и, глядя на залитую новым солнцем улицу, попробую заменить их фразами, которые намекнут на похоронные извещения, детские головы и сладострастие влюбленных.

Я пойду в южную сторону и соблазнюсь мыслью изъять Диаса Грея из всемирной катастрофы, начавшейся ночью и, видимо, окончательно завершившейся утром. (Женщины с сумками и корзинами, раздраженные занятые мужчины, рассекая утренний свет, не подозревают, что умерли вместе со мной, что улицы, по которым они идут, скрылись под морями и лавой.) На площади Конституции я снова усядусь в кафе, что поближе к центру, куплю сигареты и буду держать зажженную сигарету во рту, чтобы дым перед глазами застилал расположение деревьев и суету грузчиков, пешеходов, такси, торговцев, лишая смысла деятельность, которую я созерцаю. И тогда — для этого мне не понадобится шевельнуть ни лицом, ни пальцем — Диас Грей проснется в гостинице Ла-Сьерры, обнаружит, что женщина рядом с ним мертва, поранит пятку, раздавив на полу пустые ампулы и шприц; униженно, пораженный справедливостью, поймет, почему Элена Сала сказала «да» накануне; уступит власти мелодраматического чувства, вообразит себе будущего друга, предназначенного выслушать его исповедь: «Понимаете, она была уже мертва, когда я обнимал ее, и она это знала». В сером сумраке, отойдя на несколько шагов от мертвой женщины, будет глядеть на ее очертания в постели. Когда посветлеет, заглянет ей в лицо, увидит ее спокойной и вежливой по возвращении из поездки в места, которые сотворены из изнанки вопросов, из никем не подобранных откровений повседневности. Мертвая, возвратившаяся из смерти, твердая и холодная, как преждевременная истина, она воздержится от оглашения своих испытаний, своих маршрутов, своих трофеев.

IX Визит Ракели

Вытекло немного крови, легко было представить, что нос с каждой секундой заметно распухает. Кека отдавалась методичным и равнодушным ударам, не делая попыток к обороне или бунту, если не считать ровного, почти непрерывного смеха, источник которого — ненависть — обнаруживали тщательность и упорство, с какими она, звук за звуком, отделяла этот смех от плача, где он рождался; забота и внимание, с какими она очищала смех от податливости и слез.

Время от времени заглушая его, чтобы слизнуть с губы щекотку крови и пота, она следила за мной с подушки блестящими воодушевлением глазами.

— Да, — произнесла она наконец, — я пьяная сука. С ума посходили… Я пьяная сука.

Она смеялась и повторяла эти слова, отправляясь умываться в ванную, одеваясь, засовывая в ноздри вату, смоченную одеколоном. Нос был красен и блестел, несмотря на пудру.

— Пьяная сука, — сказала она с порога и улыбнулась. — Мне безразлично, уйдешь ты или останешься. Пойду ловить их и буду водить. Неважно, какого цвета.

Одевшись, я закружил по комнате, обшаривая карманы, дрожа от нетерпения подарить ей что-нибудь, оставить какую-то вещь в знак суеверной любви, начавшей овладевать мною с неистовой силой, едва лишь хлопнула дверь и я остался один. Всколыхнувшийся от удара воздух комнаты кинулся мне в лицо и на грудь, позволив вновь ощутить надолго исчезавшую, недоступную атмосферу чуда. В набедренном кармане, под платком, я нашел ржавую гайку, подбросил ее в руке и закатил под кровать.

Напрасно я прислушивался в ту ночь к стене своей квартиры — Кека не вернулась. На рассвете, толкаемый моей внезапной, возрастающей любовью, жаждая прибавлять дары к заброшенному под кровать куску железа, я вытащил бритву и перед зеркалом в ванной, вспоминая ее прощальную улыбку перед тем, как она хлопнула дверью, сделал на груди косой разрез; после этого я смог уснуть, утешенный жжением тонкой раны, откуда выступили лишь разрозненные капли крови.

Но в следующие дни и ночи Кека приходила с улицы в сопровождении мужчин, и с каждой новой незнакомой походкой, с каждым поворотом ключа в замке я чувствовал приумножение этого признательного, благоговейного, беспощадного вида любви, который меня к ней привязывал. Я слушал, как она борется с робостью и неловкостью вступительных минут, как торопит соединение в постели, как почти тотчас же выпроваживает гостей, подталкивая их к двери ложью и обещаниями. Повторялись старые интонации и смех, эти звуки, обрывавшиеся, как скорость при торможении. Я слушал, как она следит за стихающими шагами в коридоре, как некоторое время выжидает, чтобы мужчина отдалился от дома, сел в машину или зашел в кафе, где он выпьет что-нибудь покрепче, скаредно подсчитает стоимость удовольствия, поопасается его последствий, уступит порыву гордости, постарается как-то совместить случившееся с повседневностью, мечась между временным оживлением и недоверчивостью. Потому что с каждого она брала только символический, грязный, зеленовато-бурый однопесовик, и когда я навещал ее, она с улыбкой наблюдала, как мои глаза щупают груду однопесовых мятых бумажек на лиловой салфетке стола, оценивая ее постепенный рост.

— Я пьяная сука, — кратко комментировала она, слегка показывая мне зубы, почти любовно.

Я воображал, как в промежутках между мужчинами она подправляет на лице косметику, задумчиво сжимает тонкие губы, размышляет и стряхивает размышление движением плеч; слушал, как она отворяет дверь и громко ее захлопывает, словно подозревая, что я могу это слышать, словно стук двери необходим для счета, прибавлен к другим, подчеркивает общую сумму.

Вскоре после полудня я подошел к двери банка и присоединился к группе, которая дожидалась часа открытия; пробравшись между плечами и затылками, я обернулся к солнечной белизне поперечной улицы, к памятнику на сквере, к острым линиям зданий, пронзающих ясное небо, последнюю, быть может, синеву лета. Потом я обежал глазами выражения скупости и спеси, неподвижность окружающих меня лиц и, точно ощупывая оружие, зашевелил в кармане пальцами, потрогав листок бумаги, на котором была записана программа дня, где буквы и цифры, обозначавшие каждое из моих ближайших действий и час исполнения, направляли и расчищали мой путь к финалу, к 21.30, когда я отстранюсь от тела Кеки, шумно задышу и начну ходить по комнате, превратившись в пустоту, в нетерпеливое любопытство, в ожидание осознания содеянного.

Я собрал деньги, рассовал, не считая, по карманам, закрыл сейф и позвал служащего. Что они подумают, вскрыв по истечении квартала сейф и обнаружив шурупы и осколки стекла?

Ничто не изменилось во мне, в городе, когда я, безразличный к солнцу, сунув одну руку в карман брюк, шел по улице Норте в сторону обелиска; ничто на протяжении двух кварталов к Эсмеральде не выделяло меня среди суетливых дневных пешеходов, когда я мельком замечал свое потное лицо в зеркальных окнах торговых заведений, перенося от одного стекла к другому беглое и неопределенное воспоминание о новом юношеском выражении, перемещавшемся вместе с моим лицом, об уверенном и вызывающем виде, мине беззаботной жестокости. Осторожно, боясь вспугнуть призрачного новорожденного, который, сопровождая меня, плыл за стеклами, я время от времени бросал быстрые взгляды на витрины, задерживался у них, приподнимал было голову, чтобы ознакомиться с собой и изучить себя, но всякий раз застревал на челюсти, на чужих, незнакомых губах, которые выпячивались, складываясь в беззвучную имитацию свиста. Укрывшись в углу одного кафе, я съел несколько бутербродов. На фоне смерти Элены Сала мне представлялись ликующий Диас Грей, жизнерадостный и решительный Орасио Лагос с правом предписывать скрипке мисс Глейсон танцевальную музыку и шлепать по ближайшей выпуклости ее тела, отчаявшийся экс-беглец, ощутивший потребность растратить свою жизнь рядом с мужем умершей женщины, путешествующий скрипичный футляр, набитый ампулами с морфием, балетные туфельки, строчащие па и быстрые пируэты по улицам праздничного города к внезапному и предчувствуемому финалу.

Согласно расписанию, которое лежало у меня в кармане, я должен был завтракать в 13.30; я ел с запозданием на двадцать минут. Следующий пункт — побриться, принять душ, выбрать в шкафу лучшую белую рубашку — следовало выполнить к 14.00. Я оставил несколько монет на столике, вышел на улицу и взял такси, на минуту став объектом расовой ненависти населения тротуаров. «Пожалуй, стоило бы отказаться от расписания, — подумал я в машине, — лучше принять душ и вытянуться на кровати; отыскать в шкафу старый метроном Гертруды, настроить его на темп ларгетто и ничего не делать, думая только о вечности, которую прибор будет резать на кусочки до шести часов вечера. В шесть вернуться к расписанию, спуститься на улицу, найти проститутку; расставшись с ней в 20.30, возвратиться на улицу Чили, поглазеть на горластых и осоловелых парней за окнами „Малютки Электры“, задержаться и поболтать с привратником, подняться в квартиру Кеки. Она будет дома одна, и я узнаю, кто я, кто этот другой».

Выйдя из лифта, я увидел спину женщины, протянувшей руку к звонку моей квартиры: я не мог узнать ее, пока она не обернулась, и в тот же миг я ощутил в ней нечто отторгающее от меня взволнованность и изумление.

— Здравствуй, — сказала она. — В чем дело? Ты как будто не рад…

Я молча пожал ей руку, улыбнулся, пытаясь понять по лицу и фигуре, что привело Ракель из-за границы, и такой отталкивающей, чем это странным, не связанным со мной, с тем, что мне дано помнить, веет от нее из темного закоулка, где моя дверь под прямым углом примыкает к двери Кеки. Возможно, этот новый мужчина, то есть я, не знал ее, или ее костистое бледное лицо было другим, не тем, которое я видел раньше и вызывал в воспоминаниях, которое соответствовало Ракели и должно было находиться под маленькой шляпой, урезавшей ее лоб до полумесяца.

— Я так удивлен, что ты здесь, — пробормотал я. — Гертруда со мной не живет.

— Знаю, — сказала она, кивнув; ее губы постепенно отделялись одна от другой, пока не осталось сомнений, что она улыбается; я увидел перед собой добрую безличную улыбку, изображенную для распространения терпимости. — Третий раз захожу к тебе. Была здесь утром, прямо с парохода. Наведалась в контору, но мне сказали, что ты там больше не работаешь.

— Да, — сказал я, отпер дверь и пропустил ее. В отсутствии Кеки я не сомневался. «Рассказать бы тебе, что я собираюсь сделать», — думал я, следуя за ее медлительностью, за стуком каблуков, остановившихся перед портретом Гертруды. — Эта история кончена, и тема меня не интересует. Полагаю, однако, что не она привела тебя сюда и не желание откомментировать наше последнее пребывание вдвоем.

— И не оно, — подтвердила Ракель, не оборачиваясь, уткнувшись в портрет сестры. — Я знаю, почему ты расстался со мной таким образом, понимаю все, что ты тогда пережил, и хочу поблагодарить тебя.

Она порывисто, драматически повернулась: неопределимое отталкивающее свойство захватывало ее и все сильнее проступало на лице. Я сел, поправил раздутый деньгами карман. От нее, от соприкосновения ее смешной шляпы с фотографией Гертруды исходила какая-то угроза: когда Ракель уйдет, я избавлюсь от какой-то неприятности, вроде пятна на коже или угрызений совести.

— Нет, — сказал я, — вряд ли ты понимаешь. Я знал, что тебя рвет в уборной кафе, что я буду тебе нужен, когда ты выйдешь. Но мне не было тебя жаль. Быть может, я струсил: во всяком случае, мне хотелось освободиться, не связывать себя. Только и всего.

Она опять заулыбалась, приблизилась ко мне маленькими шажками, чуть волоча ноги и внимая каждому прикосновению ступни к полу, отодвинула стул и очень медленно села, помогая себе руками.

— Никто не знает, что я в Буэнос-Айресе. — Слова пронзали экстатическую улыбку, не меняя ее, глаза предугадывали мое удивление. — Ни Гертруда, ни мама. Я им даже не позвонила. Прежде всего я хотела видеть тебя.

Я молча ей улыбнулся, уверенный, что воспроизвожу с точностью то прежнее выражение понимания и изумления, с каким некогда глядел на нее.

— Мне хотелось увидеть тебя и поговорить с тобой. Хотелось с того момента, когда я поняла, почему ты так поступил. Это превратилось в насущную необходимость, и вот я здесь.

То отвратительное, что она внесла с собой, завладевало комнатой и уже было крупнее и реальнее нас самих.

— Да, — сказал я. — Понимаю.

Я сложил молитву, прося, чтобы она сняла шляпу, и повторял ее про себя; мне необходимо было видеть ее открытый лоб и распущенные волосы. Я отдал бы все деньги из своего кармана, лишь бы снова любить ее.

— Вполне возможно, что ты больше не переживаешь, — продолжала она. — Но я хочу стереть и то страдание, которое ты тогда претерпел.

Перестав молиться, я принялся играть со словом «претерпел», выжал из него все смешное и выбросил. И вдруг мне пришлось спрятать лицо, потому что я понял, что именно видоизменяло ее, открыл значение медленной походки, переваливающегося при ходьбе тела, предосторожностей, с которыми она садилась, — я увидел живот, который выпирал над худыми раздвинутыми ляжками. Чувство отталкивания и враждебности пробивалось из брюха, которое ей сделали, от зародыша, который рос, уничтожая ее, победоносно превращал ее в неотличимую от других беременную женщину, обрекал ее на растворение в чужой судьбе. Она сидела, откинувшись на спинку стула и обращая вверх, к вселенной, неизменную улыбку любви. Наверняка думает буквально: мое лицо освещено внутренним светом. От прилипшей к голове шляпки до туфель, стремившихся соединить носки, она источала поражение и сумасбродное блаженство, точно дурной запах.

— И эта необходимость достигла кульминации, — разглагольствовала она, — дней десять-пятнадцать назад, когда я получила письмо от Гертруды. В нем она рассказывала мне о ваших отношениях; конечно, я уже все знала. Но кроме того, там говорилось и о нас с тобой, не прямо, а шутливым намеком.

— Теперь-то не все ли равно? — уныло спросил я.

— Не в этом дело, ты выслушай. Что знает о нас Гертруда? Что ты ей сказал обо мне?

— Ничего. Вернувшись из Монтевидео, я не сказал ей ни слова. Раньше я сказал бы ей, что люблю тебя. — Я откровенно улыбнулся, демонстративно задержал взгляд на ее животе. — Что ты чудо, что ты бессмыслица, что ты, как никто, воплощаешь восторг и тайну жизни. — «Она такая же старуха, как Гертруда; это растущее брюхо стоит отрезанной груди ее сестрицы». — Разве ты не была такой? Могла ли Гертруда запретить тебе такой быть, а мне — восхищаться всем тем, чем ты была?

— Не в этом дело. — Она терпеливо повела своей улыбкой из стороны в сторону, отстраняя разногласия и запальчивость. — Речь о нас с тобой, о том, что с этим надо покончить.

— С этим? — воскликнул я, приближая к ней лицо с былым выражением чистосердечного изумления, на этот раз не нарочитого.

— Получив письмо, я поняла, что это необходимо; я прошла через кризис, но в конце концов собралась с духом, решила, что должна повидать тебя. Знаю, нам не в чем раскаиваться. Но мы в таком положении…

Она или сошла с ума, или — слава тогда богу! — насмехалась надо мной с самого начала и все еще насмехается.

— Ты ждешь ребенка? — перебил я ее; ликования, с каким она просмаковала слово «да», пропуская его сквозь зубы, было достаточно, чтобы взбесить меня. — Будь я проклят, если мне приходит в голову, с чем именно нам нужно покончить.

— Не сердись, — прошептала она.

Если я скажу ей, что собираюсь убить Кеку без какого-либо мотива, который я способен объяснить, она кротко посоветует: «Не делай этого» — и, смежив веки, войдет в контакт с источником доброты и терпимости, который распирает ей матку.

— Милый, не сердись. Знаю, вины больше на мне. Я не должна была… Альсидесу все известно, он смог понять. Я очень тебя люблю; наверное, не знала никого добрее тебя.

Я вскочил и кинулся на кухню искать спиртное, но раскаялся и медленно возвратился к устойчивой улыбке, незлобивой и идиотской.

— Сердиться мне не на что, — сказал я. — Но вот какая вещь: я не знаю тебя, не знаю, кто ты и что здесь делаешь! Из того, что ты говоришь, я не понимаю ни слова.

— Да, конечно, — радостно согласилась она. — Я была слепа или безумна, что хочешь. Я всегда любила тебя, с того времени, как ты ездил в Поситас встречаться с Гертрудой. Я была ребенком пятнадцати лет; говорю не о тебе, но девушки влюбляются в кого угодно, кто попадается под руку или кто совершенно не годится. Быть может, я любила тебя за твою доброту, за твое понимание, за твой ум, такой оригинальный, человечный. Мне не в чем тебя упрекнуть. В тот раз, когда ты вернулся в Монтевидео, каждый из нас внес свою лепту в усугубление ошибки, не давая себе в этом отчета, я уверена. Ты не был счастлив с Гертрудой, а я была в смятении, проходила период испытания. Мы нуждались друг в друге духовно.

— Но я ездил в Монтевидео с женщиной, с женщиной, которая оплатила мою поездку, причем не своими деньгами, а деньгами мужчины, которого я не знаю, с которым она спала. Тебе это понятно?

— Неважно, все мы совершаем ошибки.

— Но мы же с тобой целовались, — сказал я со смехом. — Я обнимал тебя, чувствовал твой язык.

Она моргнула, показала улыбку, которая тут же исчезла, опробовала на мне взгляд, предназначенный для будущего ребенка.

— Верно, целовались. Но плохо, что у тебя все еще длится настроение той ночи и ты считаешь, будто со мной происходит то же самое. Я была слепа, теперь у меня открылись глаза. Важны не поступки, а то, что мы чувствуем. Каждое низменное, несправедливое, эгоистическое чувство удерживает нас в состоянии несовершенства. И не только нас, но и тех, кто с нами общается. А зло, которое мы передаем им, они передают другим. Понимаешь?

Она сумасшедшая, она не имеет на это права, не имеет права превращаться в гротескную развалину, искажать образ Ракели, о которой я думал, когда мне было грустно. Нужно сорвать с нее шляпу, увидеть ее круглую голову, встрепанные волосы, увидеть лицо Ракели, пока не поздно. Подобно тому как прямое мешковатое платье является униформой всех женщин мира, собирающихся стать матерями, так маленькая шляпа без украшений, облегающая как шлем, провозглашает решимость блюсти чистоту, презрение к чувственным возможностям жизни, приверженность к долгу и надменную глупость.

— Ты, может, не понимаешь, — продолжала она. — Не думай, я долго тянула. Помню, как преодолевала себя; когда начинала ясно видеть, помню, как что-то во мне раздражалось, беспричинно бунтовало.

— Лучше помолчи, — сказал я, садясь на кровать; я посмотрел на нее в кресле, мягкую и тяжелую, поворошил взглядом улыбку, которая растягивала ее щеки, как раньше их растягивала какая-нибудь нечаянная радость, тут же отделявшаяся от своего повода. — Не говори больше.

— Не хочешь меня слушать?

— Абсолютно. Я тебя не знаю. Все это печально и глупо, и ты тоже печальна и глупа.

— Печальна? — Она усмехнулась и вздохнула, чтобы я не обиделся. — Наверное, я плохо сделала, что приехала и с места в карьер пустилась в разговоры. Я думала написать тебе, а потом… поняла, что должна увидеть тебя.

Я развалился на кровати, закрыл глаза, сосал мятные пастилки, слушая молчание за стеной и слащавый голос Ракели.

— Мы ошиблись, милый. Теперь я действительно могу назвать тебя милым. Конечно, мы никому не хотели зла, ни Гертруде, ни Альсидесу, ни себе самим. Но зло может скрываться в чувствах, которые мы считаем самыми чистыми.

— Ракель, прошу тебя, замолчи и сними шляпу.

— Ах, да! У меня не было намерения… Про шляпу я забыла. Теперь хорошо?

— Да, спасибо, — сказал я, не желая смотреть на нее.

— Мы не были бы счастливы, — пробормотала она и замолкла. Она сняла шляпу, возможно, у нее растрепаны волосы, и я узнал бы ее с первого взгляда; возможно, она раздевается и через минуту подойдет ко мне, неся перед собой огромный живот, с тем же преображенным и незабываемым лицом, с каким в Монтевидео на партийных митингах на стадионе «Уругвай» она вместе с другими пела «Хижину» или «Нет другой такой страны на свете»; быть может, ей придет в голову спасти меня, перерезав глотку, и я только тем и поквитаюсь, что насмешливо искривлю углы губ, предоставляя ей делать свое дело.

— Это нас отравило бы, и кто знает, на какой срок… — Опять тягучее и назойливое бормотание, безудержное, никому не нужное, как будто ее присудили к говорению, говорению до тех пор, пока смерть не заткнет ей рот и не согнет ее на стуле пополам, расплюснув живот о колени. — Ты завоюешь свое счастье, но не чувственное, а другое, состоящее из обязанностей, из любви, милый.

«Милый» дважды прогудело над моей головой, задело мою улыбку, как неповоротливое усталое насекомое.

— Хочу, чтобы ты замолчала, — сказал я, — чтобы ты ушла. Не видеть бы тебя больше и не слышать.

Я не смел взглянуть на нее; мне представлялось, как она застыла в надвинутой до бровей шляпе, с гаснущей миной прощения, обращенной к двери и запахам кухни, к остальному миру, к прифрантившимся парням из «Малютки Электры», к Кеке и Толстухе, к прошлому и неизбежным ошибкам, вечно повторяемым людьми. Я еще раз прикрикнул на нее, обеспечил тем молчание и мысленно увидел, как она неуверенно встает, отчасти разочарованная, но все же непоколебимая; слышались слабые шорохи доброты и прощения, неохотно возвращающихся, снова вселяющихся в Ракель. Затопало тело, враскачку удаляясь к выходу; я боялся услышать очищенную от злобы и сочащуюся верой фразу, подобную подставленной под удар другой щеке.

Оставшись один, я задремал, и мне казалось, что визит Ракели, ее живот и докучное сумасшествие привиделись мне во сне; я забыл про нее и вспомнил только под вечер, когда, услыхав стук Кекиной двери и голос мужчины, поднялся с кровати и заметил на столе печатный листок со следующими строками:

The new invocation

From the point of Light within the Mind of God
Let light stream forth into the minds of men.
Let light descend on Earth.
From the centre where the Will of God is known
Let purpose guide the little wills of men
The purpose which the Master knows and serves.
Let Light and Love and Power restore the Plan on Earth.[24]

Внизу шла приписка карандашом: «Я буду у мамы, непременно зайди вечером».

Мне были понятны почти все слова, начинавшиеся с большой буквы, я попробовал произнести последний стих, смысл которого не вызывал у меня возражения. Былая любовь к Ракели показалась мне непостижимой, и я подумал, что, наверное, никогда не любил ее и не тронул только потому, что боялся обнаружить, что не люблю.

Я догола разделся и до темноты ходил по жаркой комнате, убеждая себя, что выбрал этот месяц, эту неделю, этот день потому, что лето, отказываясь умирать, поднимает вместе с собой — до чуть обозначенного, но определимого на камне времени уровня — и людей, и вещи; убеждая себя, что жару можно ощущать зрительно, что вокруг моего движущегося тела и на стенах она дробится на цвета, делится на желтые и охряные, темно-зеленые, но свежие, как зелень газона в полумраке вечера, полосы, которые пересекаются, но не смешиваются.

За стеной было тихо, мужчина ушел.

X Опять Эрнесто

Мне пришло в голову, что я не могу действовать, так как не испытываю чувств, соответствующих ожиданию того, что собираюсь сделать: тоски и надежды, страхов. Сдавить ей горло и целовать, подмяв под себя, локтями притиснув ее руки к туловищу, а ногами сдерживая ноги, стало для меня привычным занятием, заученным ремеслом, безразличным способом зарабатывать на хлеб.

Превратившись в беднягу, которого вырывают из сна звон будильника и тут же возвращенное сознание своих обязанностей и ответственности, я начал одеваться. Я двигался без шума, с перерывами, в которых прослушивал тишину рядом и воображал, как «они» колышутся над спящей Кекой, лопоча и бесцельно резвясь, быть может, для бодрости, для разминки к тому времени, когда она проснется. Соединенные в грозди, они шевелили клейкими ртами, попеременно то детскими, то старческими, глотали воздух комнаты и выпускали его мертвым, не годным для дыхания.

Я надел лучшую рубашку, поиграл, развлекаясь, барабаном револьвера; радио где-то сообщило: двадцать часов тридцать минут. Настал момент расстаться с проституткой, сжать ее щеку и выдавить улыбку разочарования и покорности, небезропотное признание невозможности любви.

Бесшумно заперев свою дверь, я вызвал лифт, открыл его и громко захлопнул. Перед тем как всунуть ключ в Кекин замок, я знал, что все будет легко, что она приблизится, я оглушу ее одним ударом и затем, распростертой на кровати, лишенной сил, слушающей меня или нет, приставлю голос к уху и постараюсь высказать все, что можно сказать другому, не думая о времени, не заботясь о понимании, с уверенностью, что в несколько минут избавлюсь от всего, что приходилось проглатывать с юности, от всех слов, задушенных ленью, отсутствием доверия, ощущением бесполезности разговора.

Я отворил дверь и вошел в неубранную комнату, посмотрел на сдвинутую мебель, на разбросанную одежду, на все вещи, раскинувшиеся в блаженном освобождении от удушья. Я тоже задышал и благодарно улыбнулся. Под ночником в изголовье кровати, единственной зажженной лампой, Кека лежала голая — скатанная простыня была переброшена через живот, — сведя на груди руки, вытянув одну ногу, другую подняв согнутой в колене.

Короткий звук сильной водяной струи в кухонной раковине расколол шумы, которые карабкались с улицы; я не сразу понял его: с трудом отвел взгляд от Кеки, скользнул рукой к твердости револьвера, удостоверился, что мир принадлежит мне. Расставив ноги и не прерывая круговое движение пальца, играющего с курком, я смотрел в сторону шума из кухни; стояло молчание, в далеком радиоприемнике остро сновала скрипка. Хотя дверь толкнула не Толстуха — а я не сомневался, что это она, даже видел ее склоненной над раковиной, в ночной сорочке с глубоким вырезом, откуда разит духами, с голыми руками, объемистыми, как ляжки, с болтающимися в ушах длинными серьгами, — я не пошевелился, полный той же уверенности в себе, мгновенно приспособив ее к замене. Мужчина — не вполне, почти мальчик, думал я, глядя на его согнутую фигуру, выступы лицевых костей, темные, только что смоченные волосы, растущие чуть не от самых бровей, — толкнул дверь плечом, приостановился и, повертывая голову вслед за маятником глухо скрипящей двери, завращал глазами. Отряхивая мокрые руки, без пиджака, он вбирал сумрак каждой впадиной белого лица, неподвижного, словно осужденного хранить в ближайшие часы выражение упрямства и тупости. Он тотчас стал надвигаться, на шаг отставая от запаха жасмина, с направленными на меня, но несмотрящими глазами и, подойдя вплотную, остановился, обдавая парфюмерией, бесконечным недоумением, громким дыханием, быстро поглощавшим способность воздуха к забытью.

Она не пошевелилась, ничего не сказала. Кольца на руках у грудей, кожа колена и полумесяц зубов так же ровно выступали из слабо освещенной кровати; они принялись вдруг повторять уже излишние объяснения.

— Да? — спросил Эрнесто; он не глядел, а чуть открывал темные слепые глаза в пространство, занятое моей головой. Я не улыбнулся и не утешил его; скривив рот в сторону кровати, он медленно поднял руку и положил мне на плечо. — Вы здесь… — произнес он; казалось, он ждет чего-то, не обескураженный молчанием. — Вы здесь…

Сложив пальцы на животе, он начал попеременно тереть их один о другой, отошел от меня и закружил по комнате, смотря на пол, взглядом задавая скорость ботинкам. Я подошел к кровати, потрогал поднятое колено Кеки, провел рукой по голой коже до самого плеча.

— Да, — ответил я, выпрямляясь.

Эрнесто ходил по идеально правильному кругу, проворно гладя пальцами пальцы, далекий и одинокий. Я посмотрел на пятна на шее Кеки, снова нагнулся, чтобы понюхать ее рот. «Я знал это с той минуты, когда открыл дверь», — солгал я себе, сидя на кровати, извиняясь, что тревожу ее своим весом, наблюдая за кружением парня по грязному ковру. Потрогав холодный плоский живот, я подтянул простыню, чтобы накрыть его.

— Пошли, — сказал я; он стал постепенно замедлять движение и остановился ко мне спиной. — Поговорим потом, когда уйдем отсюда.

Он обернулся, посмотрел, не видя меня, на то место, откуда исходил мой голос, повел плечами и снова зашагал, согнувшись, стискивая и крутя пальцы. Взяв его шляпу и пиджак, я пересек круг, по которому он бегал.

— Пошли, — сказал я. — Не валяйте дурака. — Он поднял голову, но не ко мне, беззвучно шевеля губами; после круговой ходьбы его лицо осунулось и побледнело. Остановив глаза на моей шляпе, он надел пиджак; аромат жасмина ослабевал, как воспоминание.

— Вы здесь… — повторил он, почти набравшись духу спросить.

Я поднял с полу какой-то предмет одежды и покрыл лицо Кеки.

— Нам нужно уйти, — сказал я, нахлобучил на него шляпу и подтолкнул. — Уйти немедленно. Свет пусть горит.

В коридоре я прислушался к тишине дома, переждал хлопанье чьей-то двери и стук каблуков на лестнице. Не отпуская его, я протянул руку и отпер свою дверь.

— Входите, я здесь живу.

Когда я увидел его в своей квартире, увидел, как он пошел, цепляясь за ножки кровати, к балкону, натолкнулся на стекло, прилип к нему и повернул ошеломленное лицо, ненамеренно выказывая трогательную волю, питаемую одной гордостью; увидел, как он неловко согнулся и сел, выложив на стол короткие квадратные кисти, и тихо сидит, не глядя, но с поднятыми веками, в тайном ожидании, притворяясь беспамятным, несговорчивым, сытым по горло, я почувствовал, что пробуждаюсь — не от этого сна, а от другого, несравненно более длинного, который включает в себя этот и в котором мне приснилось, что мне снится этот сон.

Я пробудился от своего сна без удовольствия и без досады, отступил к стене и оттуда посмотрел на формы и оттенки мира, который бессловесно, в вихре, возник из хаоса, из ничего и сразу же притих. Новый мир был передо мной, доступный пяти моим чувствам, удивительный, пока я не узнавал его, невероятный после того, как заработала память. От стены, из тени я с улыбкой глядел на его неподвижность и думал, что у меня хватит энергии с утра до вечера, изо дня в день наблюдать за человеком, который оцепенело сидит на стуле, сложив на столе руки; который начал потеть под лампой, словно помещенный в самую горячую точку летней ночи; который потряхивает головой, отказывая себе в желании уронить ее на грудь. Я отдавался иллюзии, что вечно смогу смотреть на белое влажное костистое лицо, молодость которого была не чем иным, как порочностью, — смотреть на него, понимая, что человек, который покачивает им с упорством обороняющегося, одновременно другой и часть меня самого, мое действие; смотреть на него как на воспоминание, как на угрызение совести из-за совершенного преступления. Я хотел бы запереть здесь парня до скончания века, ухаживать за ним как за ребенком или животным и утешать себя в любом возможном несчастье убеждением, что, пока он жив, он не забудет.

Но как только его неподвижные глаза, как бы управляемые лишь мускулами шеи, обратились к моей фигуре у стены, я с улыбкой подошел к нему, протянул руку и коснулся его плеча. Я растягивал счастье прикосновения к ткани, которая покрывала его плечо, отдыхающий бицепс, и думал, что никакое из моих прежних ощущений не может сравниться с этой радостью и с этим презрением.

— Кофе или спиртного? — спросил я его.

Он пожал плечом, я рукой защитил его движение, принес бутылку джина и два стакана. Когда я вернулся, он, не отрывая ладоней от стола, поднимал пальцы и глядел на них, на все сразу. Сделав большой глоток, он с минуту посидел с раскрытым ртом, чтобы отдышаться, затем взглянул на меня, распуская тело на стуле, вполне проникнувшись решимостью ничего не говорить. Я снова наполнил его стакан, очистил завалявшуюся в моем кармане мятную пастилку. Если бы я мог заставить его подумать сейчас о жизни, которая продолжается вокруг, о дружках и женщинах, с которыми он мог бы врать, вожделеть, рассказывать похабные анекдоты. Если бы я мог заставить его почувствовать, что поступки и ощущения, которые он называет жизнью, не прервались, что в «Новелти» подают ром со льдом, что парни, опираясь на бильярдный стол, намеливают кии, что Мария примеряет перед зеркалом наряды и ужимки, что несколько сот кретинов, его собратьев, приехали на Коррьентес из пригородов и идут в кинотеатры, в кафе, в танцзалы, к мимолетному вкусу героизма и безнадежности будничной похлебки поутру. Если бы он понял, что я забочусь здесь о нем отнюдь не из симпатии, что я с ним связан, втянут в разгадывание его несчастья…

Он осушил стакан, издал хриплый звук, задвигал пальцами, ослабляя узел галстука, и после этого скривил лицо, выдавливая первую улыбку, убеждая меня, что может улыбаться. У него были белые зубы, длинные клыки, две полоски белой слюны на губах, глаза холодные и трусливые.

— Не беспокойтесь, — сказал я ему, — мы это уладим. — Он закрыл рот, подержал взгляд на моем лице, не пожелал ответить. «Мертва, по ту сторону стены». — Вы уверены, что ничего там не оставили?

— Ничего. Я ничего с собой не принес. — Он опять улыбнулся, обхватив бутылку. — Разве мало того, что я оставил?

— Подумайте. Но все равно я схожу проверить. Нам нужно уйти. Быть может, завтра еще никто не узнает. Но не позднее чем через двое суток… — «Не хватает только, чтобы ему от большого ума взбрело в голову предпринять что-нибудь самостоятельно». — Уйти сегодня же, пока не явился кто-нибудь из тех, у кого есть ключ.

Он глядел, словно не понимая, опять покрываясь потом, не в силах помешать своему лицу плавиться у меня на глазах, превращаться в белую массу, которой придавали определенность только сероватые черноты, где копилась мука.

— У кого ключ? Я ничего не забыл. — Он растопырил ладони и показал мне. — Я ничего не принес, только снял пиджак.

— Нельзя быть уверенным. Надо посмотреть. Выпейте еще один, но не больше. Вы что-нибудь придумали?

— Придумал что? — Темные брови оскальзывались к потным отверстиям страха.

— Как из этого выбраться.

Я прошел перед ним и его ужасом, сделал усилие, чтобы не погладить его волосы. В течение минуты я ждал у балкона стука захлопнутой двери, шагов, хриплого голоса по телефону, смеха, который взлетит и тут же задохнется. Вернувшись, я расположился за его головой, которая опять мягко замоталась, все отрицая.

— Ничего не случилось, правда? Вы этого не хотели. Так лучше. Полагаете, что можно остаться в Буэнос-Айресе? — Я со смехом повторил свой вопрос, увидел, как голова перестала качаться, как поднимаются плечи и кисти рук. — Кто знает. Но я уверен, вы считаете, что это возможно. У вас должен быть какой-нибудь друг, какая-нибудь женщина, которая спрячет вас в своей комнате. И вы будете сидеть там, пока вас не арестуют. А вас арестуют. Будете читать газеты, напиваться, умирать от страха; потом, через неделю или две, броситесь колотить в дверь. Я вижу это все воочию. А нет ли у вас к тому же дружка, который прибирает в кабинете у какого-нибудь адвоката и будет подавать вам советы?

— А! — сказал Эрнесто, начал подниматься, со стуком опустил кулаки на стол, не поворачиваясь.

— Может статься, еще и свояк какого-нибудь дружка работает в следственном отделе…

— Какое ваше собачье дело? — взорвался он, по-прежнему ко мне спиной, ударяя по столу. Я посмотрел на его затылок с такой уверенностью, как будто держал в руке револьвер. — Вам-то какая разница, что я делаю или не делаю? — На этот раз удар был слабый, неубедительный.

— Не забывайте, — понизил я голос, — всегда кто-то может подслушать.

Он снова уселся, с первоначальной окоченелостью, опираясь на стол присмиревшими ладонями; теперь казалось, что запах жасмина выходит из его оттопыренных ушей. Я обошел его и опять наполнил стаканы.

— Такие вещи обдумываются, — сказал я. — Без этого их не делают. Конечно, загодя всего не предусмотришь. Но впоследствии надо поступать по обстоятельствам. Вы правы, это не мое дело. Я мог бы вызвать полицию. Но страх у вас скоро пройдет, и мы договоримся.

— Эта кобыла, — сказал он наконец.

— Да. Хотите сдохнуть из-за нее в тюрьме? Не вижу, как вы можете оправдаться. В Буэнос-Айресе вас схватят не позже чем через десять дней.

— Зачем вы привели меня сюда? — Он снова выказал мне свою улыбку, свою трусость. — Заговариваете зубы, чтоб не сбежал?

— Страх пройдет. Есть у вас, где спрятаться?

— Это моя забота. Уйду, когда захочу, не спрошу у вас позволения.

— Разумеется, — сказал я, — когда захотите. — Я потрогал в кармане записку: «Позвоню или приду в девять». — Делайте как знаете. Я сейчас вернусь. Не пугайтесь, схожу посмотрю, не забыли ли вы чего. Если решите уехать из Буэнос-Айреса, могу вытащить вас отсюда и перевезти через границу. Это нетрудно, подумайте.

— Не ходите! — крикнул он, когда я открыл дверь; я задержался и посмотрел, как он пригнулся к столу, посмотрел на то, что осталось от его лица, на неровный круг, белизну, на обращенную ко мне жижу страха, которую нельзя ни с чем спутать, на откровенную привычку к страху. — Не ходите! — повторил он, копируя свой крик шепотом.

Я медленно прикрыл свою дверь, отворил дверь Кеки, нес под опущенными веками образ грязной от страха головы, пока не наткнулся бедрами на стол. Бросив на скатерть ключ, подошел к выключателю и зажег верхний свет. Увидел на полу скомканное желтое полотенце, вытащил записку из кармана, перечитал ее, поискал надлежащее место, куда ее кинула бы Кека после вечера, насыщенного посетителями, перепалкой и примирением. Решил положить ее неразвернутой рядом с ключом на столе; стал поворачивать шею, пока не появились накрашенные ногти ног, поджатые пальцы, ступня, торчащая на весу сбоку кровати, вторая ступня, отдыхающая в складках простыни. Дальше шли голени, пушок на них, одна нога была вытянута горизонтально, другая, с коленом, похожим на череп ребенка, от сгиба спускалась к животу, к двойной линии сплюснутых ягодиц, к тому, что превратилось в темную впадину и волосы. Я нагнулся, чтобы сделать сладострастие непонятным, чтобы рассмотреть мелкое и бессмысленное осложнение. «С ума посходили…» — пробормотал я, уставившись на это, как на длинное иностранное слово.

Я отстранился и отступил, вспомнил, что по ту сторону стены кто-то есть, подумал, что обязан позвать его и показать то, что увидел сам. «Их» уже не было; они полностью овладели телом Кеки в решающий момент, вытекли со смертным потом и теперь распадались в углах, смешиваясь с пылью и сором. Но воздух комнаты, свобода и невинность узнавали меня, тихо и весело обтекая мое лицо, как рассветный туман.

Я убрал купальный халат, который накрывал ее голову. Лицо, не торопясь, уверенное, что время в его распоряжении бесконечно, сначала показало мне смерть, потом два широких выдвинутых зуба, кусающих воздух. Водянистые дуги выглядывали из-под век. Мы были одни, я начал приобщаться к открытию вечности. Я сделал шаг назад, наблюдая занявшую кровать оцепенелую незнакомку, это невиданное женское тело, только что введенное в мир. Согнутые локти, уменьшенные и растопыренные кисти, которые раздвигают груди, чтобы открыть путь дыханию. Опять лицо с признаками смерти, и смерть облила ее всю, от распущенных волос до сведенных ступней, точно жидкость.

Я смотрел не на Кеку, не на странные изломы рук и ног, врезанных в бесстыдный воздух комнаты, не на холодное тело женщины, которым злоупотребляли мужчины и женщины, несомненности и обманы, потребности, отработанные и стихийные манеры непонимания, смотрел не на ее замкнутое лицо, а на лицо смерти, бессонное, деятельное, указывающее на абсурд двумя передними квадратными зубами и намекающее на него подбородком, отвалившимся в погоне за непроизносимым словом. И тело было телом смерти, бесстрашным, пылающим верой, с определенным ракурсом всех откровений. Мертвая, превращенная в смерть, Кека вернулась, чтобы растянуться наискось кровати, согнуть одно колено, взяться за груди и раздвинуть их. Она не улыбалась, потому что ее вышвырнули без улыбок; умело, руководясь долгой привычкой, она каждой части своего тела придала нужное положение и покоилась в обязательной позе. Возвратившись из путешествия в край, сотворенный из изнанки вопросов, из намеков повседневности, она была спокойна и учтива. Мертвая и вернувшаяся из смерти, твердая и холодная, как преждевременная истина, она воздерживалась от оглашения своих испытаний, своих поражений, своих завоеванных сокровищ.

XI Paris plaisir[25]

В гостинице — прилегавшей к эстрадному театру, откуда смех и музыка доходили до номера как шум океана, как желтоватое колыхание фосфоресценции, как виды на будущее, вечно возникающие слишком рано или слишком поздно, — я подождал, пока Эрнесто разденется, послушал в его сбивчивом изложении набросок лекции, освещающей многие стороны земного пути человека, послушал и посмотрел, как он взывает к матери, стоя на коленях у вентилятора. Комната пахла погребом и джином. Он разогнул белое волосатое тело, порисовался позой бунта, отважного вызова судьбе, почти провокационного; дождавшись, когда он зарыдал и повалился на кровать, я укрыл ему ноги, не отказал в освежающем прикосновении руки к его щеке. Допускаю, что неразборчивая фраза, которую он пробормотал прежде, чем захрапеть, имела решающее значение.

Лицо больше не потело; бледное, снова бесформенное, оно тянулось по подушке к изголовью, как будто пыталось вынырнуть из полумрака, напрягая шейные сухожилия. «Я должен преодолеть неприязнь и тщеславие, — думал я, усыпляя его своим спокойствием, — и твердо усвоить, что это лишь часть меня самого, моя больная часть, которая может убить меня и требует осторожного обращения. Я единственный человек на земле, мера всего; я могу ухаживать за ним без сострадания, презрения или нежности, с одним только чувством, что он живой. Могу похлопывать его, убаюкивать, пока он не затихнет и не перестанет у меня болеть, думая в то же время, что он красивее меня, моложе, глупее, невиннее. Гладящая его рука избывает память о том дне, когда он бил меня перед струсившей Кекой, память о его воображаемом неистовстве в постели, о его власти превращать ее в неизвестную мне женщину, в которой мне было бы отказано, даже если бы она продолжала жить. Он не более чем моя часть, он и все остальные потеряли свою индивидуальность. Люди и это освещение, эта прожилка в дереве, музыка, которая вздымается и опадает, само ощущение расстояния, отделяющего меня от места, где ее заставляют звучать, — все это части меня самого».

Он спал с раскрытым ртом, когда я собрал его вещи и уложил в чемодан, предварительно высыпав из карманов бумаги, значок, карандаш, зажигалку и деньги. Я погасил свет и вышел, стукаясь коленом о чемодан, раздумывая, где можно спрятать или сжечь одежду и где разыскать Штейна, чтобы, солгав ему своим молчанием, беззлобно позабавиться мыслями обо всем этом рядом с его весельем, его проницательностью, его грязной жадностью к волнениям жизни. Убедив себя, что необходимо не просто найти Штейна, а обнаружить его с первой же попытки, я из табачного магазина на углу гостиницы посоветовался по телефону с Мами, но потерпел неудачу.

— Его не было со вчерашнего дня, вы же Хулио знаете. Я беспокоюсь, ведь он болен, ему нельзя пить. Он нисколько не бережет себя. Непременно зайдите послушать меня, Браузен, — у меня до двадцати шансонов Сопротивления. Хулио почти наверняка будет в «Эмпайр», только не говорите ему, что это сказала вам я. Вы меня понимаете, Браузен. Напомните ему о моем существовании, убедите позвонить мне, но скройте, что говорили со мной. Хоть бы он не напился и эта женщина не обобрала его. Вы же знаете, Браузен, каков он с деньгами. Если его нет в «Эмпайр», поищите в этой забегаловке поменьше, в «Майпу», у площади Сен-Мартина. Я ничего. Сижу одна, предаюсь старческому слабоумию над планом Парижа, Хулио говорил вам. Спросите у него, давно ли он видел бедную старуху, и он позвонит мне. Приглядите за ним, он слишком добр, и все этим пользуются.

Я решил дойти до Коррьентес пешком и затем спуститься по ней к «Эмпайр», радуясь тяжести чемодана, взвешивая значение того, что могу оставить на каждом углу, в уборной кафе, у решетки подземки, стоит мне только нагнуться и разжать руку. Неторопливо шагая в теплой ночи, я благосклонно озирал подробности, из которых она состояла, делавшие ее моей, предназначенной мне от начала вечности; улыбался афишам, вдыхал ленивый воздух, колеблемый автомобилями, взглядом приветствовал лица и развернутые газеты за окнами кафе, толпы, чуть шевелящиеся в вестибюлях кино, газетные и цветочные ларьки, солидные толстые пары, одиноких мужчин, женщин, спешивших к умеренному экстазу, беглому прикосновению к тайне, отрешенному вздоху, бренной материи, добываемой в рудниках субботней ночи.

Я прошел шаг за шагом всю Коррьентес, перекладывая чемодан в усталых руках, считая, что все хорошо, все соответствует заслугам, потребностям, тому, о чем могут мечтать люди, и пересек круг у обелиска с намерением воссоздать один вечер моей прошедшей юности, в который я буду утверждать в одиночестве или в обществе глухих, что периода совершенной жизни, быстротечных лет, когда счастье растет в нас и выплескивается наружу (когда мы, как безудержную траву, находим его во всех углах дома, на каждой уличной стене, под стаканом, который поднимаем, в платке, который разворачиваем, между страницами книг, в ботинках, в которые влезаем поутру, в безымянных глазах, которые мельком глядят на нас), дней, созданных по мерке нашей сути, можно достичь — иначе и быть не может, — если не противиться судьбе, слушать и выполнять ее указания, если презреть все, что достигается усилием, а не падает в руки чудом.

Вся наука жизни — я находился в гардеробе «Эмпайр», полный решимости не расставаться с чемоданом, — состоит в том, чтобы с естественной мягкостью приспособляться к пустотам не зависящих от нашей воли событий, ничего не форсировать, каждую минуту просто быть.

«Отдаваться как течению, как сну», — думал я, входя с чемоданом в полумрак танцевального зала под звуки незнакомого танго — на фоне далекого фортепиано солировал бандонеон. Штейна не было ни на площадке, ни за столиками. Поставив чемодан у ноги, я заказал выпивку. Сознавая, что мне нельзя пьянеть, я чувствовал усталость своего тела, прислоненного к спинке стула, и представлял, какое выражение примет на смертном одре каждое из окружающих меня лиц; в первом приближении я разбил их на церемонные и простодушные, на лица, которые будут напряженными, сухими, жесткими, соответствуя общепринятому пониманию смерти, и на те, которые подчинятся своей участи послушно и без всякого выражения.

Погас свет, на пустую площадку упал луч прожектора, женщина в костюме тореадора, послав публике воздушный поцелуй, начала танцевать. Штейн не появлялся, Мами, как слепая корова, разложив по столу рядом с телефоном дряблое вымя, свешивает желтые крашеные волосы над планом города Парижа, itinéraire practique de l’étranger;[26] сопровождая нерешительность высоких ботиночек и стянутого корсетом маленького бюста покачиванием длинных юбок, она выбирает — от Сакре-Кёр она шла по рю Шампьонне и остановилась (тот день, как и весь мир, принадлежал ей) на углу авеню Сен-Кен, — выбирает между бульваром Бессьер и авеню Клиши, чтобы спуститься по бульвару Бертье к Порт-Мейо, обозначенному голубыми буквами, откуда подать рукой до Триумфальной арки. Тихий вечер равномерно растворялся в багрянце над левым берегом Сены и крошечным бистро между Ботаническим садом и Орлеанским (или Аустерлицким) вокзалом — этим темным и плохо проветриваемым кабачком, куда она не заглядывала так давно, что он вполне мог провалиться к антиподам, в Буэнос-Айрес, во всяком случае, уйти за пределы плана; по инерции в мягкости вечера растворялось и недавнее прошлое с его компромиссами. Мами могла посвятить начало сумерек — у ворот Клиши она погружала молодые глаза в скромный туман, поднимавшийся над изгибом реки против Аньера, постукивала по мостовой и носкам ботинок наконечником зонтика, ни разу не раскрытого с тех пор, как она осмотрела его в магазине, где он был куплен на деньги, которые заставил ее взять Хулио, и где на золотистом непромокаемом шелке показались, едва не взлетев, бабочки с блестящими золотыми крыльями и яркими, розовыми, как слизистая оболочка, вышитыми телами, — могла посвятить начало сумерек прогулке по набережной Конферанс; размахивая на ходу зонтиком, поводя плечами и чуть-чуть бедрами в ритме «Кати-балерины» (не говорил ли ей Хулио под эту музыку, что их соединяет нечто большее, чем любовь, нечто еще не названное людьми и находящееся по ту сторону этого чувства?), могла любоваться оттуда, согласно плану, Эйфелевой башней и Сен-Пьером, а если повезет, если слишком быстро не спустится тьма, то и Домом инвалидов.

Но Мами могла употребить часы, отделявшие ее от свидания с Хулио, и на сентиментальное паломничество к рю Монмартр, которую так трудно найти и которую не надо путать с Монмартрским мостом, что над бульваром Нея, над греческим портиком в зеленой глубине, обозначающей укрепления. На рю Монмартр она танцевала с Хулио целую ночь, и когда они танцевали вальс «Девушка с гор», он нашел новые слова, говоря ей о своем желании; Мами ничего не ответила, не сделала ни единого жеста, пока они не дошли до затемненного стола, где она протянула голую руку и стала умолять Хулио, чтобы он прижег ее сигаретой. Но необъяснимым образом рю Монмартр отыскивалась на плане только случайно — сразу же или во сне, который придет раньше, чем зазвонит телефон. Поэтому с относительным спокойствием, которое дается принятыми решениями, она покинула угол рю Шампьонне и авеню Сен-Кен и, заостряя свое внимание вязальной спицей, взмыла в вечно сероватое, вечно светящееся небо города Парижа (гравировка Л. Польмера, типогр. Дюфренуа, рю Монпарнас, 49) и на умеренной скорости летала слева направо, с востока на запад с отчетливым понижением к югу, от Пюто — черные буквы на зеленом поле между двумя поселками — к Альфортвилю, где Сена троится у моста Иври и пропадает, отсеченная жирной чертой, под которой написано: Stations des bateaux T.C.R.P.[27] С багряного или серого неба, паря, в зависимости от масштаба, на высоте 700 или 1200 метров, Мами рассматривала знакомые здания и улицы, свои воспоминания, приставшие к ней, как бинты. Увидела Малый дворец и сад Тюильри, кэ Малакэ и рю Турнон, музей Клюни, бульвар Сен-Марсель, пролетела над пересечением Орлеанской и окружной железных дорог, и вдруг — о удача, — когда она огорченно кривила губы над башней церкви Иври, ее глаз отклонился к зеленому пятну кладбища Монпарнас, между Обсерваторией, Нотр-Дам де Шан и Нотр-Дам де Плезанс.

Доказывая, что невыразимое чувство жизни сохраняет в ней свое постоянство и пыл — даже если Хулио за всю ночь так и не позвонит, а на рассвете ее снова разбудит зверская боль в мочевом пузыре, — Мами исколола спицей окрестности рю Верцингеторикс, где, на расстоянии полквартала от авеню Мэн, еще должен звучать когда-то слышанный ею последний гудок поезда, где в комнате с печкой посередине, которую никто из них не научился растапливать, Хулио нежно шлепнул ее по щеке, пробормотав неприличную фразу, хвалебную и оскорбительную, какую каждой порядочной женщине нужно услышать хоть раз в жизни, единственную фразу, которую стоит навсегда запечатлеть в сердце и которая своей живительной и действенной силой утешит в недобрый час: «Никогда еще не спознавался с такой отъявленной сучкой».

Аплодисменты затихли, зажегся свет, на площадку вернулись пары. Я еще раз поискал Штейна за столами, среди проходящих мимо кружащихся лиц; одна женщина, танцуя, подняла зеленые руки к гладко причесанным волосам, накрывшим ее профиль. Я выпил, разочарованно отставил стакан, потрогал чемодан ногой. Окончательно выбиваясь из сюжета и из Санта-Марии, Диас Грей был болен девушкой — теперь она явно стремилась ворваться на улицы какого-то весеннего города, непременно спиной к первому, кто ее заметит, размашистой, но неуверенной походкой, подняв одно плечо, как бы подставляя левую грудь или защищаясь от измены, — был болен ею и тискал ее, подавлял ее и уничтожался в ней, порой добивался, что время останавливалось, но это ничего не давало, кроме убеждения в невозможности унаследовать вечность. Я видел, как он увлеченно упражняется в бесполезном фокусе с замедлением шага у перекрестков в надежде, что его нагонят гибкие девичьи ноги, неожиданность робкого прикосновения к его предплечью, улыбка и молчание; видел его осужденным воспринимать любую встречу как пролог к еженедельной сцене в доме свиданий, к достигаемым в постели отрешенности, забвению, сомнительной победе над собственным бытием. А потом всегда ожидание, мучительное раскаяние. Для него были осязаемы, как предметы в кармане, движения, которые она делала, прячась от света, от гарсонов, от других пар; запах дезинфекции, переходивший из подушек в ее волосы, и новый мутный тоскливый запах, образованный смесью дезинфектанта с радостным ароматом знакомых духов; невозможность целовать ее или разговаривать в ожидании слуги, который придет за деньгами и объявит, что такси у подъезда. И так как каждое из этих воспоминаний, этих твердых и заостренных предметов означало и навязывало подполье, Диас Грей был вынужден отказываться от любви к девушке, чтобы отделить ее, отделить свою любовь от подполья, от обоюдного молчаливого согласия на мерзость и грязь, которое давалось с момента, когда они начинали к ним прибегать. И до самого расставания он больше не любил девушку; знаки подполья становились все отчетливее, оживали, сотрясаясь от энергии, ранящие, единственные в мире — единственные в темноте, в машине, которая везла их как двух незнакомых людей, — но были уже бессильны повредить тому, как он ощущал ее, поранить его любовь, потому что она не существовала. После полуночи возле спящей Элены Сала врач выкладывал на тумбочку — как наручные часы, сигареты, спички — острые предметы, полученные в подполье; он был изолирован, не связан с девушкой, жил только для символов мерзости, для принесенных с собой, невозмутимо бодрствовавших воспоминаний. Но под утро или на другой день он удостоверялся, что жить в маленьком ледяном аду, населенном боязнью света, стыдом, взглядами слуг, запахом постельного белья, снова пробивавшимся вместе с потом, невозможно. Надо было спасаться, и его тут же спасала восстановленная напряженность любви; он раскаивался в каждом раскаянии, в каждом шаге назад; предметы смягчались, дружески уступали нажиму руки, и Диас Грей размещал их, преображавшихся в представителей его любви, по соответствующим местам: освещал стены домов фарами такси и девичье лицо их отблесками, раздувал угасающее любопытство в глазах гарсонов, венчал девушку волнующей смесью духов и хлорки.

XII Макбет

— Макбетиха с руками в хлорофилле… — внезапно сказал Штейн. Не найдя его в трех других кабаре, я вернулся в «Эмпайр». Он стоял у моего стола рядом с женщиной в зеленых перчатках. Назвав ее несуразным именем и усадив, он глядел на меня с улыбкой, как бы внимая приятным и важным известиям о том, что я вернулся из ссылки и явился к нему с намерением объясниться.

— Омоченная хлорофиллом леди Макбет, — прибавил он, сев; не переставая улыбаться, он пожал мне руку, немного пьяный, сияющий. — Я тот, кто, к счастью или к несчастью, всегда околачивается в надлежащем месте. Как видно, у меня было предчувствие — я только что говорил ей о тебе. — Он повернулся к женщине, вставлявшей сигарету в мундштук. — Дорогая, это мой друг Браузен. Но сегодня, дабы опровергнуть меня, он здесь и пьян.

Она подняла рот, ограничилась тем, что переместила в пространстве свои толстые темные губы; казалось, что она глядит ими, благосклонно нас наблюдая.

— Ты тоже пьян. — Голос был медлительный, хриплый, рассеянный.

— Я тоже, — согласился Штейн. — И с каждой рюмкой буду приумножать опьянение, чтобы торжественно отметить приход моего друга. Я напьюсь согласно правилам гостеприимства и во исполнение требований церемониала. Аскет Браузен, вскормленный акридами и осиным медом, покидает пустыню. Он пьян. Тем не менее я не убежден, что мне стоит веселиться.

— Сюда для того и приходят, чтобы напиваться, — сказала женщина; зеленой рукой она подставила мундштук Штейну, чтобы он зажег сигарету. — По крайней мере вы. Я тоже немного пьяна, но больше пить не буду. Вам не нравятся мои перчатки?

— Напротив, — ответил я. — Они мне нравятся. Я подумал, не жарко ли вашим пальцам. Но это не мое дело.

— Разрозненные мысли — мертвые мысли, — крикнул Штейн. — Все эти скоты подумали бы то же самое: перчатки, бархатные перчатки в такую жару. Но мы, кроме того, способны думать о Макбете, осадах, порубках, травле. Я подумал о влажности, превращающей ее в перепончатолапое, которое мне придется целовать на исходе ночи. Я буду праздновать твое возвращение в мир живых. Но есть ли у меня основания для веселья? Где тут подвох, где ловушка?

— Ловушки нет, — сказал я; вглядевшись в лицо женщины, я разделил его на две части, узнал Гертруду и Ракель в зоне, простиравшейся от основания носа до корней волос, увидел рот девушки Диаса Грея, мягкий, мулатский, созданный приноровляться к каждому из ограниченных дерзаний любви, с уголками, неспособными сдержать печаль, выступающий над круглым подбородком, твердость которого выдавала лишь бессознательную волю к жизни. — Нет ни ловушки, ни подвоха, веселиться ты вправе.

— Я тоже веселюсь, — сказала женщина, встряхивая свисающими волосами. — По мне незаметно, правда?

— Я вспомню стихи, — сказал Штейн, потирая висок рукой женщины в зеленой перчатке; он потребовал бутылку к столу, и она протестующе рассыпала по скатерти хриплые слоги: «Похоже, ты любишь, когда тебя грабят. Будто не можешь подождать до закрытия». — Дивная. Я подцепил ее как-то ночью — увидел зеленые перчатки, обхватившие стакан в другом конце зала, и влюбился. Но есть нечто, выпадающее из твоего стиля. Нечто агрессивное, уверенное, определенно антибраузеновское. Мне нужно вспомнить стихи, тут все еще пахнет кровью.

— Почему мы не танцуем? — спросила женщина.

— Ты же говорила, что устала, — сказал Штейн. — Или усталость для меня, а приглашение для моего друга?

— Мне неохота танцевать, — возразила она; она дунула, уронила сигарету на скатерть и положила ее в пепельницу. — Но вы ходите сюда ради танцев.

— Мы не подеремся, — перебил Штейн. — Мы всегда так разговариваем…

— Вы друзья, — сказала женщина; она защелкнула портсигар, вставила в мундштук новую сигарету. — Я знаю, что это не всерьез. Но когда человек выпьет, он не знает, что делает.

— Нет, — заверил Штейн. — Мы только разговариваем, и то не обо всем, потому что он прячется. Он считает, что его не поймут, не заинтересован, чтобы его поняли.

— Если ты собираешься платить за всю бутылку, я выпью еще, — сказала она. — Вы себе говорите, я не скучаю. — Она налила три рюмки и посмотрела на площадку.

— Я тебя никогда не обманывал, — ответил я, глядя на Штейна.

— Как вам разрешили пройти с чемоданом? — спросила она.

— Я сказал, что он набит деньгами. Я никогда тебя не обманывал. Мне утомительно оспаривать и выправлять то, что обо мне думают другие.

— Но с тобой что-то происходит, — настаивал Штейн. — Потому что сегодня, я уверен, тебе нетрудно представить объяснения.

— Я не скучаю, я пью, — сказала женщина. — Слушаю вас, кое-что понимаю и думаю о своем.

— Почему бы не сегодня? — спросил Штейн. — Я перецелую все ее пальцы. Бывают ночи откровений. Ты слышал хриплый голос, узнал его? Пью за бессмертную душу старика Маклеода. Сегодня две недели. Как тебе пришло в голову искать меня здесь?

— Сюда я зашел вторично, а в промежутке заглянул еще в три похожих места. Хотел встретиться с тобой, вспомнил про Мами. Нет, не говорил с ней, вот уже несколько месяцев… — Я подумал, что теперь мне придется лгать всю ночь и что таким образом я из бескорыстного удовольствия игры преображаю мир.

— The passing away of mister…[28] Действенная формулировка для замены падали. У вас в доме плохо пахнет? Выберите себе по вкусу формулировку из нашего обширного ассортимента и замените ею падаль…

— Слово, — согласился я. — Слово все может. Слово не пахнет. Превратите незабвенный труп в тактичное и поэтическое слово. Лучшие некрологи…

— Видишь его? — крикнул Штейн женщине. — Эта фраза, эта шутка, эта манера говорить… Это не Браузен. С кем же я имею честь пить?

Она сплетала пальцы, вращала большими и покусывала их.

— Не будьте занудой, — сказала она мне. — Мне неохота всю ночь скучать.

— Так, дивная, — засмеялся Штейн. — Я свободен и готов утверждать это даже в принудительной сырости застенка. Меня не связывает обязательство давать ему то, что приобретается самостоятельно, — энергию возвращенной молодости, искушенность зрелости.

Она повернулась к Штейну, улыбнулась, подставила ему другую сигарету; выражение упрека по моему адресу некоторое время сохранялось: верхняя часть лица, интеллигентная, давила на рот, сообщая полным губам и округлому подбородку меланхолическую животность.

— Я перецелую кончики всех ее пальцев и обойдусь без помощи лебедя, который обучен произношению иезуитами, — хвастливо заявил Штейн; я не понял, что он хотел сказать. — Хуан Мариа Браузен, выражаясь слогом Гертруды, за которую я предложил бы тост, если бы меня не удерживало самое глубокое почтение, верите ли вы в страсть?

— Вы друзья и не подеретесь. Сегодня мы все трое друзья. Но не нужно обманывать; если вы обманули его, вам надо сразу же объясниться.

— Я, ты, он, — сказал Штейн; он поднял пустую бутылку, прося другую. — Все мы никто, не так ли? Или для тебя надо сделать исключение?

— Я, ты, он, — согласился я. — Кто такой Браузен? Человек, который женился на Гертруде; и все, что обо мне становилось известно, требовалось приводить в соответствие, согласовывать с основополагающей идеей, с предшествующим определением. Я говорю ради собственного удовольствия; мне лучше уйти.

— Нет, — уточнил Штейн. — Я говорю: мой друг удивляет меня, я внезапно вижу, что мой друг идет в атаку, вдохновляемый нелепым желанием реванша. Мой друг сжимает ногами чемодан с книгами по черной магии. Мой друг пьет с осмотрительностью, не глядит на женщину, которую я привел, улыбается мне как ребенку.

— Не уходите, — сказала женщина. — До закрытия осталось немного. Потом пойдем домой и выпьем еще. Хотите?

— Да, — ответил я и в первый раз посмотрел ей в глаза; ее рот достиг предела мягкости и выдвигался, демонстрируя, опять-таки подобно оку, маленькую дырочку в центре, отверстие, которое не могли закрыть губы. — Все очень просто. Женатый переводится как человек, которому пришлось заплатить цену. Но только та, на которой он женился, незаурядна, и брак был для меня не средством, а целью; мне понадобилось пять лет, чтобы по-настоящему разобраться, что же делает ее незаурядной. Другому может хватить одной ночи, циничной позы или иллюзии знакомства; еще для кого-то она составит иную проблему или никакой вовсе.

— Верно, — сказал Штейн, — бывает. Если не принимать в соображение, что может найтись человек, который вынужденно усложняет проблему и путает исходные данные. Но почему историю веры в страсть надо начинать с Гертруды?

— Гертруда — это кто, ваша супруга? — спросила женщина.

— Никто, — воскликнул Штейн быстро, учтиво, целомудренно.

— Я спросила у него. Да?

— Была, — ответил я. — Когда-то давно.

— Вы напились и сердитесь, — разнеженно прошептала она. — Значит, очень ее любите.

— Потому что она начинается с Гертруды, — сказал я. — Начинается с того, что меня посчитали человеком, который платит цену. Но когда я по-настоящему узнал большое белое тело, когда выучил его наизусть и почувствовал, что способен нарисовать его в темноте, даже не умея рисовать, я понял, что исследование проблемы только начинается. Ключ к тайне лежал в другом месте, большое белое животное в постели не было ее символом.

— Я попрошу еще полбутылки, — сказал Штейн; он наклонился и слегка поцеловал рот женщины; вздрогнув, она отвела от меня взгляд и, словно проснувшись, улыбнулась Штейну. — Не узнаю тебя; сказать точнее, в том, что ты говоришь, я узнаю себя. Снова ты становишься сегодня в известном смысле Штейном. Чтобы возразить тебе хотя бы молчанием, завязать дискуссию и использовать все выгоды момента, мне надо превратиться в незабвенного Браузена. Но услышать себя самого из твоих уст довольно лестно.

— Нет системы, с помощью которой можно познать любого человека; для каждого нужно изобретать особую технологию. Я создавал и модифицировал ее на протяжении пяти лет, пытаясь понять, кто такая Гертруда. Мне необходимо было выяснить это, чтобы достичь уверенности, что она моя.

— Достичь уверенности… — с улыбкой повторил Штейн.

— Пять лет, а потом пришлось вернуться в постель. Но противоречия тут нет, только тогда я и понял, что же такое обнимаю. И готов на то же терпение, на то же усердие всякий раз, когда потребуется.

— Левая рука его у меня под головою, а правая обнимает меня. Но я больше не слышу себя в том, что ты говоришь. Это уже не я. Ладно, согласен, ты не был человеком, который заплатил цену.

— В таком смысле не был. Я был тем, кто не выбирал вещей и дорог, обитателем пустыни, обочины жизни, был свидетелем. Кроме того, я заключил пакт со временем, мы с ним согласились не подгонять друг друга, ни оно меня, ни я его. Я всегда знал, что все то, что мне подходит, дожидается меня на вершине какого-то часа какой-то недели какого-то года, а выведыванием точной даты не занимался. И я, свидетель, испытывал жалость, видя, как окружающие находят удовлетворение, нуждаются в крохах преждевременных родов. Ведь каждый принимает себя таким, каким открывает во взглядах окружающих, каждый формируется в сожительстве, смешивается с тем, кого в нем предполагают, и действует сообразно тому, чего ожидают от этого несуществующего предполагаемого.

— Не понимаю, — сказал Штейн. — В смысле, что я другого мнения.

— Сегодня закроют позже, — сказала женщина. — Говорят, когда много народу, им выгоднее заплатить штраф.

— Ее хриплый голос, — заметил я, — напоминает мне Маклеода. Вот детский пример: Маклеод уже много лет был не самим собой, а местом, которое занимал. Его определяло то, чем его считали; прежде чем подумать, он соображал, что ему положено думать — как экспатриированному североамериканцу на такой-то службе, в таком-то возрасте, с таким-то жалованьем. Это соображение опережало его желания… Теперь яснее?

— Мысль понятна, — сказал Штейн, — но она не работает. Почему Маклеод был всем этим, а не дирижером оркестра или золотоискателем? Зачем перекладывать на других нашу посредственность?

— В основе это вопрос не посредственности, а трусости. И еще слепоты и забывчивости, того обстоятельства, что сознание предстоящей смерти не пробуждено в каждой нашей костной клетке. Я мог бы проговорить до утра; мне все послушно, я все вижу со стороны.

Женщина посмотрела на площадку, затем на часы на запястье Штейна…

— Не время еще, милый. Ты же знаешь, раньше мне не отделаться.

— Мало того, что ты лгал мне все эти годы впрямую, — заявил Штейн. — Ты еще лгал мне всеми жестами, всеми позами, всеми фразами, которые доходили до меня без твоего ведома. Имеется некий Браузен, и вдруг тем же голосом, с тем же наклоном головы, с чемоданом расчленителя трупов между ног, тот же самый или другой Браузен отвергает свой образ и заставляет меня пересматривать длинное прошлое, стирать тысячу впечатлений, чтобы добраться до его подлинного лица. Стоит ли труда?

— Человек, готовый платить цену, — сказал я. — Но платить не для того, чтобы купить что-то, а чтобы заслужить то, что дарит ему бог или дьявол. Платить не до, как ты и другие, а после. Я еду с одной женщиной в Монтевидео, повидаю Ракель, брата, всю компанию. Я искал тебя, чтобы сказать это. Не знаю, надолго ли.

— Лечу утренним самолетом, — продолжал я лгать. — Прежде я считал, что мне важно вернуться в Монтевидео, увидеться с ними после стольких лет разлуки, но теперь я понял, что главное — это пуститься в путь, прочь от Буэнос-Айреса, от данного перевоплощения Маклеода, от Гертруды, от тебя, от всего этого периода. Ведь он давно закончился, хоть и не сразу — у него, как у покойников, еще росли борода и ногти. Теперь он завершен, и так основательно, что кажется сном, который приснился кому-то другому. Я хотел обмануть себя и думал, что город, кафе в закоулке у площади, ночи на той улице с цветниками, что идет под уклон, там еще две таких, ты должен помнить, в Рамиресе или Пунта-Карретасе, что это, и еще сотня вещей, и Ракель, и мой брат, и Лидия, Гильермо, Марта, Суарес, что все это и все они хранят мою молодость и достаточно поехать туда, чтобы вновь ее обрести.

— Не забудь осмотреть ее, когда вернется, — сказал Штейн. — Ноги, платье между ногами при ходьбе. Она сводит меня с ума. Но так не бывает; а если бы и случилось, что они сберегли тебе Браузена пятилетней давности, ты не знал бы, что с ним делать.

— Все это обман, — ответил я. — Главное, покончить, покончить с этим прошлым, с прежним. Может, я пробуду там месяц и поеду дальше, в Бразилию. Я напишу тебе, клянусь.

Женщина подошла к столу раньше, чем я успел оглянуться, раздвинула на скатерти зеленые пальцы, засмеялась в сторону. Она расположилась в мире, ожидая чего-то еще не пережитого, но точно представляемого ею во всех деталях, включая значение и следствие каждой детали.

Должны закрыть в три. Я уверен, что Эрнесто по-прежнему спит в номере гостиницы. Конечно, он может сбежать, но он навсегда связан со мною запиской, которую они найдут рядом с ключом. Мне интересно только одно: может сбежать, но не решается, чувствует, что оторваться от меня нельзя. А вы сами? Я — что угодно; пожалел его, подумал, что приключение стоит риска. Там — записка, там — охота все рассказать, бедняга. Я не пьян, это легкое возбуждение над бездонной глубиной покоя и безразличия. Мне больше не о чем говорить со Штейном.

— Минуточку, дорогая, — сказал Штейн. — Я был прошлым и для этих святых Жанн. Они сводили меня к символу своего позорного прошлого и бросали, уходили с патлатым кадыкастым малым, противником чистоплотности, бесноватым двадцати с небольшим лет, который вылетает из армии, как репей, и непременно приземляется, будь проклята моя душа, в Буэнос-Айресе, федеральной столице. Едва очухавшись от удара, он открывает, что бог указует на него перстом и преследует заключенным в треугольник оком, веля делать мировую революцию. Как известно, данная задача не может быть выполнена без поддержки, вдохновения и близости девушки, способной вызывать желание и зарабатывать на жизнь. Вследствие чего мне доставалось выносить от Орлеанских не столь уж дев живописание моих мелкобуржуазных актов, суд над каждым поступком и мнением по мерке предубеждений (честно говоря, они были не очень «пред», так как приобретались неделю назад под воздействием очередного, черт бы его побрал, патлатого, хотя моя знаменитая мужская интуиция и не подозревала о процессе политизации), суд и выражение щедрой и безнадежной жалости ко мне как к пережитку умирающего общества, его предсмертному хрипу и паразиту. А парашютисты, подозрительно многочисленные незапятнанные юноши, без колебаний давали понять промеж обоснованных обличений и выдержек из букваря, на кои опирались их утверждающие речи, их этика самоотречения и насилия, их пространные нудные поучения из смеси Христа с Заратустрой, парашютисты намекали, что серией рогов я был обязан и тому нескрываемому обстоятельству, что приближаюсь к сорока, а не к тридцати.

— Пойдем, — сказала женщина. — Теперь я могу уйти. Твой друг трезвее, чем ты.

— Зеваю, но не скучаю, — с улыбкой ответил я и поднял последнюю рюмку. Я должен остаться в полном одиночестве на продолжительное время и вспомнить Кеку, сделать еще одну попытку понять безличное окоченелое тело, перебрать все, что утихло, что несколько часов назад перестало существовать от века, стерлось из прошлого, но что я могу упорно воскрешать.

— Они удалялись прочь от моего тлетворного влияния к революционному сожительству, чтобы гордо идти вперед через аборты и голодовки. Ради своего эгоистического спокойствия я вызываю их в памяти прижимающими к груди доставшуюся им утеху.

Два официанта надвигались на нас, собирая скатерти; музыканты оркестра, действуя в эпицентре наступающей тишины, кончали укладывать в футляры свои инструменты. Она медленно поворачивалась, демонстрируя мне стойкость подобий, из которых, как я выяснил, состояло ее лицо; наконец, отчаявшись, она показала мне веснушки, шершавость, пятна на коже, что походило на интимное признание, которое может нас сблизить.

— Получила? — спросил Штейн, пряча деньги.

— Я пошла, — сказала она. — Лучше подождите меня в кафе напротив. Я должна сходить наверх, чтобы взять пальто.

— Выкурим сигарету, — предложил мне Штейн. — В бутылке еще кое-что осталось. Эти пусть подождут. Ты влюблен в женщину, с которой собираешься ехать?

— Нет, — сказал я и, внезапно протрезвев, в тревоге откинулся на стул. Я как будто впервые узнал о смерти Кеки. Сквозь прозрачную жестикуляцию Эрнесто в номере гостиницы передо мной проступало лишь ее лицо, жесткое, сухое, морщинистое, с парой широких зубов, протянутых к убегающей нижней губе. Я с испугом понял, что забыл ее. Мне представлялось, будто непрерывность воспоминания о похолодевшем теле способна отводить опасности. Пока я думаю о ней — с известной нежностью, слабой толикой страха, умеренной любовью, — Кека, с одной ногой, согнутой в колене, другой выпрямленной, черным ртом, влажными дугами между ресниц, более могущественная, чем живые, будет охранять меня; завершенная, мертвая, она обладает прочностью, которой лишены живые и на которую я могу опереться.

— Но тебе грустно, — сказал Штейн. — Хочешь увести ее с собой?

Женщина стояла со мной рядом в накинутом на плечи блестящем сером пальто и подтягивала к локтям зеленые перчатки; она сколола волосы за ушами, и мне была видна приветливая задумчивая улыбка, кротость, с какой она относится к озадачивающим выходкам любимых существ.

XIII Начало дружбы

Часы в вестибюле гостиницы показывали 3.30; я бесшумно шел по ковру, ставя ноги в будущий день, в то время, которое привык считать невозможным. Я улыбнулся ночному сторожу, но он, вручая мне ключ, не взглянул на меня, и я сохранил половину чрезмерно выразительной улыбки для лифтера, который не смог уклониться от нее и не знал, что с ней делать. Если б я мог постичь себя, собрать и постичь все и подать ему в короткой простой фразе.

В комнате было темно; я засунул чемодан в шкаф, зажег свет и подошел взглянуть на Эрнесто. Он лежал, свернувшись, подложив ладонь под щеку, раздувая и поджимая дыханием одну губу. Затем я увидел в углу письменный стол с лампой под шелковым абажуром, почтовую бумагу, чернильницу и ручку. Я вспомнил про обещанное Штейну письмо, почувствовал искушение завещать ему Буэнос-Айрес и мое прошлое, разыграв комедию посмертной исповеди. Вложив всю свою сонливость в один зевок, я в виде дружеской уступки усталости согнулся в привычной позе над письменным столом, зажег лампу, накинул на абажур платок. Эрнесто, женщина с ее окоченелостью, холодом и темным запахом смерти остались у меня за спиной, растворились в тени. Я принялся рисовать имя Диаса Грея, воспроизводить его типографскими шрифтами, предваряя словами «улица», «проспект», «парк», «бульвар»; начертил план города, который я выстроил вокруг врача, вдохновляясь его маленькой неподвижной фигурой у окна консультации; подобные идеям и желаниям, пылкость которых с осуществлением убывает, возникали наброски кварталов, контуры аллей, наклонные улицы, умирающие у старого мола или теряющиеся позади Диаса Грея в неизвестном еще сельском пейзаже, который отделяет город от швейцарской колонии. Я постарался изобразить с высоты птичьего полета конную статую, которая высилась в центре главной площади — была и другая площадь, близ рынка, старая и запущенная, где гуляли только дети, — статую, возведенную на пожертвования благодарных сограждан генералу Диасу Грею, непревзойденному на поле брани и в мирных трудах. Обозначил реку волнистыми черточками вод и фигурными скобками чаек и почувствовал, что дрожу от радости, от ослепляющего богатства, обладателем которого я неприметно стал, от жалости к доле тех, кому оно не дано. Я видел статую Диаса Грея, указывающего шпагой на поля округа Сен-Мартин, зеленоватые пятна пьедестала, простую строгую надпись, полускрытую всегда свежим венком; видел пары в воскресный вечер, стайки девушек, приходящих на площадь по проспекту Диаса Грея после прогулки под огромными деревьями парка Диаса Грея, где большинство их ступало по следам матерей, дыша тревогой, которую какая-то навязчивая идея вызывала в матерях четверть века назад; видел, как из кондитерской «Диас Грей» с напускной ленью, в склоненных долу шляпах, с зажженной сигаретой между пальцев выходят мужчины; видел, как в неподвижном начале сумерек к Санта-Марии поднимаются машины колонистов, мягко перемещая вдоль шоссе Диаса Грея круглое облако пыли.

Я подписал план и разорвал его, рвал, пока пальцы могли справляться с мелкими кусочками, думая о городе Диаса Грея, о реке и колонии, о том, что город и бесчисленное количество заключенных в нем судеб, смертей, вечеров, свершений и недель принадлежат мне так же, как мой скелет, неотделимы от меня, недоступны невзгодам и обстоятельствам. За гостиничными жалюзи занималось утро; я уверенно войду в него, облеченный привилегией нести в себе в присутствии вражды или равнодушия и даже перед предполагаемым ликом самой любви Санта-Марию со всем ее грузом, с рекой, которую я волен высушить, с установленным и тупым существованием швейцарских колонистов, которое я волен перевернуть вверх дном ради удовольствия сделать зло.

Я срезал с листков почтовой бумаги штамп гостиницы, обернулся, чтобы убедиться в покое и ровном дыхании Эрнесто, и взялся за письмо к Штейну, пометив его городом Монтевидео и предстоящим через неделю числом; это был рассказ самому себе о поездке с Кекой в Монтевидео несколько месяцев назад — от первого взгляда на грязные портовые улицы до окончательного образа Ракели, который я выделил среди других ее образов, решив сохранить и уберечь на будущие годы от нее самой, от того, что она может сделать, от видоизмененных Ракелей, которых жизнь вынудит ее избирать и разыгрывать.

Утро уже наступило — сквозь жалюзи пробивался влажный напористый свет, слышались звуки уборки в коридорах и на лестнице, растущий энтузиазм звонков, — когда я, остановившись перед заключительной фразой, сунул листки в карман, пересек комнату, полную дыма, и опустился на кровать к Эрнесто, чтобы разбудить его, явить ему своим усталым нервным лицом лицо мертвой Кеки и перенести заново в воспоминания и страх. Эрнесто порывисто сел, открыв рот и выставив для защиты руки, и опять улегся; его губы, глаза, небритое лицо, прядь волос между бровей вновь обрели выражение озабоченности и безутешности, хоть и менее сильное, чем вчера, почти освоенное благодаря ночному кошмару.

— Который час? — спросил он у потолка.

— Не знаю, полседьмого или семь. Нам скоро уходить.

— Я спал. Сигарета есть?

Мы покурили, я открыл окно солнцу на крышах и выбросил свою сигарету; воздух был уже тепел и пах чем-то новым, мне еще незнакомым.

— Если мы хотим, чтобы все обошлось, надо кое-что предпринять, — сказал я, поворачиваясь, и пригляделся к ненависти, которую силился оживить Эрнесто; несколько поблекшая, она была на его лице, в позе — в раскинутых врозь ногах, руке под затылком, другой руке, которая замедленно ходила взад-вперед с сигаретой. Я подумал о необходимости и риске разговора, о нашей непродолжительной совместной судьбе, зависящей от моих слов. — Мы поедем поездом. Но не тем, где они скорее всего станут вас искать. Я уйду, а вы тем временем примите душ или закажите завтрак. Ни с кем не прощайтесь, телефоном не пользуйтесь. Забудьте обо всем, дела предоставьте мне, все уладится.

— Где моя одежда? — спросил он, не пошевелившись.

— Я решил сменить ее, но…

— Где моя одежда? — Он сел на кровати, швырнул сигарету на пол; я наступил на нее и погасил. — Говорите, куда вы дели ее. Здесь ее нет.

Я почувствовал, как вверх по ногам поползла усталость, и усомнился в своем долге строить фразу так, чтобы навязать будущее, в котором был заинтересован лишь частично. От бессонницы жгло глаза, движения губ, нужные для улыбки, давались с неимоверным трудом.

— Следует сменить ее, чтобы вас не узнали. — Я посмотрел на белое мускулистое тело, сжавшееся на краю кровати, на обращенную ко мне гримасу осторожности, зная, что не очень глубоко под бравадой в нем навсегда угнездился страх. — Одежда в чемодане в шкафу, я хочу купить другую.

— Выброшенные деньги. — Он передернул плечами, улыбнулся со сдержанной насмешкой, уставив на меня серьезные глаза и растирая кулаками грудь. — Слишком много хлопот, охота терять время.

— Потом отправимся на вокзал и сядем в поезд, — продолжал я. — Будем пересаживаться на другие поезда, ехать автомобилями, может быть, пароходами. Все организовано, не беспокойтесь. — Я подошел к шкафу, взял чемодан, столкнул остатки плана Санта-Марии в корзину для бумаг.

— Слушайте, — спокойным голосом произнес Эрнесто. — Ну-ка, дайте сюда мою одежду. Мы уйдем вместе, я не сбегу. — Он снова улегся и разглядывал свою ступню, торчащую над простыней. — Никто меня не видел, костюм не имеет значения.

— Вы в этом уверены? — спросил я от двери, отстаивая свое решение испробовать на нем рецепт новой жизни по Штейну: незнакомая гостиница, сон, слабительное, новая одежда. — Откуда вы знаете, видели вас или нет? К тому же многим известно, как вы были одеты, когда исчезли. — Я засмеялся, поставил чемодан на пол, потянулся. — Надо все обдумывать, иного выхода нет.

— Я обдумал, — сказал Эрнесто. — Лучше всего явиться с повинной. Она первая начала… — С задумчивой гримасой он поднял голову, чтобы было удобнее разглядывать ногу. Я не придал его словам значения: ему хотелось противоречить, утешиться или досадить мне. — А бумаги? Те, что были в карманах?

— Я переложу их в новый костюм. Холодный душ пойдет вам на пользу.

— Нет, постойте-ка, не уходите. Ведь кто ее убил? — Он опустил голову на подушку и снова взглянул на меня. — Велика важность явиться с повинной — как ни крути, конец-то один… Вчера я решил, что вы побоялись, как бы я не сбежал. Проснулся, а одежды нет. Но я плюнул и снова заснул. Думал, меня разбудит полиция. — Он начал смеяться, глядя на потолок; солнечная полоса росла в окне, медленно скользя к полу. — Почему ты не привел их? Раз я убил ее, раз мы тогда подрались, не понимаю, зачем ты впутываешься, хочешь мне помочь. Не понимаю. Я все равно сдамся. Думаешь, слабо? — Он улыбнулся без неприязни, почти без насмешки; с минуту поглядев на меня, он отвел глаза. — Делай, что хочешь, что взбредет в голову. Купи мне два костюма и фрак, купи мне плащ.

— Я сюда не вернусь, — сказал я и пнул чемодан ногой. — Жду тебя в кондитерской у Центрального вокзала, на Ретиро. Когда спущусь, заплачу по счету. В кондитерской на Ретиро через час, в восемь.

— Вот, значит, как? — Он напрягся, сел на кровати и замотал опущенной головой. — Меня это не устраивает. Я не могу идти на Ретиро голым.

— Одежда в чемодане. Я ее оставлю здесь.

— Измятая, конечно. А как насчет того, что меня видели, когда я входил? Как насчет того, что сто человек знают, как я одет?

Идя к своей неразобранной кровати, чтобы положить на нее чемодан, я слышал позади его смех, рикошетом отскакивавший от груди; обернувшись, я увидел, как блестящие маленькие глаза оскорбительно впиваются в мое лицо.

— Ты что? — пробормотал я и коснулся тыльной стороной ладони жесткого револьвера на ягодице. Моя ненависть сосредоточилась на круглых мускулистых плечах, на его смехе и его взгляде, на свисавшем на лоб клоке волос.

— А столько разговоров про то, видели меня или нет, помнят мой костюм или нет! Приказывает, суется не в свое дело!

— Ты что, сукин сын? — Я передвинул ногу, чтобы он не заметил моей руки на рукоятке револьвера. — Почему не встаешь? Над чем смеешься?

Он моргнул, оскалился, перестал улыбаться; из его открытого рта вдруг, как язык, высунулась усталость.

— Кто тут чокнутый?.. — заворчал он.

Я выждал, чтобы у меня прошла ненависть, почувствовал на левой щеке утреннее солнце, вновь ощутил потребность с помощью слов навязать нам нелепую общую судьбу.

— Слушай, — начал я, — нам нельзя терять хладнокровие. Мы сядем в поезд и уедем отсюда. Я знаю, как это делается, где спрятаться, куда поехать, чтобы нас не сцапали… Ее убил ты. Сейчас не стану объяснять, почему тебе помогаю, зачем в это впутываюсь. Жду тебя на Ретиро; придешь ты или не придешь — дело твое, можешь являться с повинной, можешь пробовать убежать один. В восемь в кондитерской. Сядем в какой-нибудь поезд. Границу еще успеем перейти, сейчас главное — убраться из Буэнос-Айреса. Мы проберемся в Боливию, не знаю только когда; придется поездить туда и сюда, на восток, на запад, попетлять, запутать следы. Все образуется, если никто не будет сходить с ума, если у тебя пройдет страх и ты научишься делать то, что я тебе скажу.

По пути к Ретиро я зашел в кафе, чтобы закончить письмо к Штейну, написать фразу, о которой я думал несколько месяцев: «Кажется, она что-то подозревала, потому что остановилась у угла стойки, повернулась и посмотрела на меня испуганными глазами, с гримасой, которая открывала ее зубы, но не была улыбкой; и, зовя официанта, чтобы расплатиться, выскакивая на улицу, мчась под дождем к первому попавшемуся поезду, чтобы сбежать все равно куда, я видел ее перед собой, худую, остановившуюся у оловянного изгиба стойки, с нерешительно искривленной шеей, глядящую на меня, подняв губу над твердо сжатыми зубами».

На Ретиро я вложил письмо в конверт с адресом Штейна и написал несколько строк брату, прося отправить письмо, не читая. Изучив расписание поездов, я решил, что надо сделать две пересадки и ночью прибыть в Росарио. До восьми оставалось двадцать минут, когда я вошел в кондитерскую и, тщетно ища вкус Кеки в рюмке джина, смотрел на белокурых мужеподобных девушек в студенческой форме, которые приходили завтракать с ракетками и хоккейными клюшками.

XIV Письмо к Штейну

«Вот обещанный рассказ о путешествии, легенда о человеке, который вернулся за своим прошлым, написанная им самим в надежде уберечь ее от забвения. Меня вдохновляет мысль, что ты в любой момент можешь бросить чтение, но никто не может помешать мне писать. Я перечитываю это и нахожу совершенным: вне всякого сомнения, ты не поверишь, что я пишу тебе всерьез.

В порту есть харчевня, рядом с „Диком“; во втором ее зале стоит огромный круглый стол и висит темная картина. Вы просите бутылку черного вина, специальность харчевни, садитесь поближе к картине и смотрите на небо яростной голубизны, груженные фруктами парусные лодки, пальмы и горы, людей в костюмах, не относящихся ни к какой эпохе. С девяти до десяти вечера вам никто не помешает. Понимание приходит с первым стаканом второй бутылки: вы начинаете видеть въявь изгиб крутого берега, ряд наклонно стоящих деревьев, круглую бухту, где причаливает шаланда, к которой приближается пароход с дымящейся трубой и большим деревянным колесом у левого борта. Мужчины на берегу ходят в облегающих штанах и коротких куртках; они не разговаривают, не рассуждают, не болтают, не спорят, они беседуют. Другие, с платками на головах, суетятся на выгрузке корзин. Есть женщины в широких юбках, служанки и сеньоры, последние защищены тенью деревьев. Ландо, запряженное белыми лошадьми, занимает ключевое положение: именно здесь надо высадиться с наступлением темноты, распределить деньги между лодочником и нефами и отправиться в путь к верхнему левому углу картины. В нескольких метрах стоит гнедая кобыла. Начинается скачка к склону горы; в темноте вы проезжаете через спящий поселок, состоящий из деревянных домов.

Иногда животное врезается в суматоху вспугнутого стада, и человек, который при нем, старается восстановить порядок. Проскакав по деревянному мосту, вы достигаете равнины; там копыта лошади скользят, топчут горки, возведенные муравьями. Теперь прямо на север, пока не встретите глинобитные хижины, крытые пальмовыми листьями, за частоколами из бамбука. И дальше, миновав горы, миновав край болота и новое поселение, вы отыскиваете спрятанное в зарослях судно, с осторожностью проходите на веслах между скалами и ступаете на другой берег. Из-за деревьев, среди которых вы пробираетесь за молчаливым проводником-негром, появляется поляна. В брезжущем рассвете виден бревенчатый дом в окружении четырех глинобитных, конусообразных. Надо пройти, не потревожив собак и нищих, лежащих перед дверью; уже ступив на порог, вы различаете, как в глубине комнаты кто-то спокойно и гордо встает и гостеприимно протягивает руки, на которых брякают металл и раковины. Харчевня расположена рядом с „Диком“; ни в одной другой нет во втором зале большого круглого стола. Вероятно, это — если не считать лжи, которую я в конце концов решил опустить, — и является в моем письме самым важным, что бы ни оказалось на следующих страницах. Пишет явно Браузен, подделываться под него на протяжении стольких фраз вряд ли возможно.

Вечер походил на любой из прежних: мой брат, Лидия, Ракель, Гильермо, Марта, иногда в разговоре Штейн и Суарес. Орасио улыбается мне, возясь с миксером и бутылками. „Манхэттен с шотландским виски“, — шутит он. „Годится“, — говорит Гильермо. „Но не подается“, — быстро отвечает брат с коротким поклоном. Не спрашивая, я узнаю, что Альсидеса, мужа Ракели, нет в Монтевидео. Я поднимаюсь на верхний этаж в комнату, которую называют библиотекой, где, согнувшись над столом, просматривает журналы Ракель; здороваюсь с ней, смеюсь, разглядываю ее большую костистую руку в табачных пятнах, с грязноватыми на концах пальцами; ставлю рядом с рукой бутылку и рюмки. Она надувает щеки, звучно перекатывает слюну из стороны в сторону, глотает. На Гертруду она не похожа, не нахожу в ее лице ничего от Гертруды. „Так лучше“, — говорю я. „Я безнравственна? — спрашивает она. — Скажешь, я безнравственна? Мне приятно быть снова с тобой. Ты меня не поймешь, ведь прошло столько лет. Чистые ли у меня глаза?“ Я узнаю зеленые невыразительные глаза, чуть отодвигаю голову, ища в губах и веках прежнее ощущение бесстыдства и чистосердечия. „Никто из них меня не интересует, — заявляет она. — Только Альсидес. Тебе надо остаться и познакомиться с ним. Налей“. Она стоит, рыжеватые волосы достигают сосков. „Надеюсь, ты не собираешься сидеть наверху целую ночь, — говорит Гильермо, отправляясь вниз. — У друзей тоже есть права“. Ракель снова пьет, беззвучно смеется, держа у рта капающую рюмку. „Мне хочется услышать, что ты заболел, когда остался один, — говорит она. — У тебя было серьезное заболевание, тобой овладевали то страх, то безразличие. Еще только одну рюмку. Ну скажи, что ты был болен и никто за тобой не ухаживал, пусть это неправда. Скажи хотя бы, когда это было — летом или зимой. Впрочем, это не могло быть зимой“. — „Да, это было летом“, — отвечаю я; тогда она улыбается и отпускает мое предплечье. Ее восхищенная улыбка становится умной и жадной, когда я объясняю, почему мы выполняем свое предназначение только в том, что не подлежит переменам, не представляет нас самих, может быть совершено кем-то другим. Она не убеждена, гладит свои волосы, кусает их, ее улыбка грустнеет. „Но я делала вещи, которые и есть я сама, — уверяет она. — Так будет и впредь, со мной — да“. Я притрагиваюсь к ее волосам, убираю руку, борюсь с искушением признаться, что полон не любви и тоски, а хитрости и терпения. Хочу пользоваться ею как платком, как полотенцем; у меня бешеная потребность использовать ее как вату, как бинт, как щетку, как помазок. Хочу навсегда изменить взгляд ее глаз. „Это никогда не кончится, — говорю я ей, — ведь никогда, что бы ни случилось, мне не проникнуть в твой секрет. Я уже не успею обследовать многовековую историю белокурых людей, снежные зимы, привычки, которые лежат за твоими“. — „Гертруда — моя сестра, — шепчет она. — Такая же, и однако все кончилось“. — „Нет, не такая. Гертруда не похожа на твоего отца. Твой отец был гринго“. — „Может быть, — улыбается она. — Если подобрать волосы, я копия папиной фотографии. Налей мне еще. Хочу, чтобы ты сказал мне то, чего ни за что не скажешь“. Я не говорю ей этого, наклоняюсь и смотрю, как она притворяется спящей, и думаю, что, даже проведя с ней ночи многих лет, я все равно ощущал бы отчуждение, холод, дистанцию, непереводимое слово. У нее загорелая обветренная кожа, сухая и без косметики. „Нет, пожалуйста“, — говорит она, отпрянув. Снизу взвивается вихрь голосов, в центре которого бьется хохот. „Можно представить себе инструкции, — говорит мой брат, — общий приказ, который циркулирует от муравейника к муравейнику. Захват власти на планете не должен быть импровизацией“. Мне теперь помнится, что Ракель, прикрыв руками глаза, продолжала смотреть на меня сквозь пальцы. Откинувшись к стене, она начинает плакать: „Поклянись мне, что завтра мы целый день проведем на солнце“. Я целую ее мокрое лицо, не могу прервать отрицательное качание головы, безрадостно понимаю, что отступить уже нельзя, что воспоминание о том, что я этого не сделал, будет невыносимо. Когда мы сходим вниз, одни глядят на нас, другие не глядят, никто с нами не заговаривает. Окоченелая, негнущаяся, она идет вперед, предъявляет каждому свою несчастную улыбку и храбро вскинутую голову; обойдя всех присутствующих, послушно и гордо возвращается ко мне. За мной наблюдают, когда она поднимает глаза в ожидании моего одобрения и приказа; Гильермо в кресле смеется и прощально машет нам рукой. Я прошу шофера такси ехать через центр; она не плачет, молча опирается на мое плечо. Чтобы потом не раскаиваться, я зажимаю в кулак жалость и стыд, ласкаю ее и снова желаю. Она отстраняется. „Если бы ты знал, что я чувствую, когда гляжу на тебя, — говорит она. — Но сейчас, когда я смотрю на тебя вот так, открыв рот…“ Вытянув ноги, она закрывает глаза, начинает бледнеть, и мне кажется, что она совершенно побелеет, станет прозрачной и исчезнет. Она поднимается и бредет, прижав одну ладонь ко рту, а другой, растопыренной, отталкивая меня. Я поддерживаю ей голову, когда ее рвет, стараюсь видеть и обонять все, что выходит у нее изо рта, мне приходит мысль, что я люблю ее и что все может быть правдой. Я укладываю ее в постель, даю поцеловать и подложить под щеку мою руку. Она засыпает, просыпается, что-то шепчет и снова засыпает. Когда в оконных створках светлеет, я прощаюсь с городом и с каждым из них. Я ни в чем не уверен, кроме того, что нахожусь здесь, в постели, с Ракелью, которая вздрагивает и роняет мне на ладонь нитку слюны. В десять утра мы выходим из гостиницы; машина осторожно катит по мокрой улице, подает гудки в тумане. „Когда-нибудь я приеду в Монтевидео“, — думаю я безутешно. Несмотря на дождь, возле кафе женщина продает цветы; я протираю оконное стекло и смотрю на ее неподвижную толстую фигуру в темном фартуке. Приведя в порядок свои лица, мы снова глядим друг на друга, томящиеся и опустошенные; моя рука лежит на руке Ракели. Я ищу для нее слова, верю, что нуждаюсь в том, что я нахожу в ее усталых глазах, в тугом сплетении их жилок. „Не гляди на меня, — говорит она. — Не будем об этом говорить, никогда. Вчера я сняла это кольцо“. Палец поднимается, показывая мне зеленоватый камень, опускается с легким стуком. „Мы не сделали ничего плохого“, — шепчет она. „Ничего“, — говорю я. Замкнутые в абсолютном одиночестве, вне времени, она, я и наши взгляды, мы в конце концов нашли бы нужные слова, они родились бы от нас, мокрые и окровавленные. Ракель отшатнулась и стукнула зубами; ее голову поражал недуг, она усыхала и старела, чтобы напитать напряженный взгляд. Я осматривал ее со скрупулезностью завоевателя, как можно осматривать лицо мертвого, каждый осязающий участок шероховатой натянутой кожи, атакуемой временем, разъедаемой минутами, каждую смутную черту лица, способного только смотреть, превращенного в мышцы и нервы устремленных на меня глаз. „Ты можешь поклясться?“ — спросила она. „Да“, — сказал я. Она медленно, с недоверием встала. „Не годится“, — сказала она. Она стояла, держась за стул; от колонны на нее глазел официант, мужчина у стойки оторвался от выпивки и газеты и тоже уставился на нее. „Все, что ты можешь сказать или сделать, не годится, — сказала она, глядя на меня с удивлением и жалостью. — Мне плохо, я сейчас вернусь. И мне хочется немного поплакать“. К своему стыду, я почувствовал, что против нее меня поддерживает весь мир — официант, головы, которые оборачивались, чтобы посмотреть, как она бормочет и покачивается, мой брат и друзья, Гертруда, зависть, скандал, отделявшие меня от Ракели годы, предвестье осени в небе и на улицах, иссякавший близ меня запах ее надушенной одежды.

Кажется, она что-то подозревала, потому что остановилась у угла стойки, повернулась и посмотрела на меня испуганными глазами, с гримасой, которая открывала ей зубы, но не была улыбкой; и, зовя официанта, чтобы расплатиться, выскакивая на улицу, мчась под дождем к первому попавшемуся поезду, чтобы бежать все равно куда, я видел ее перед собой, худую, остановившуюся у оловянного изгиба стойки, с нерешительно искривленной шеей, глядящую на меня, подняв губу над твердо сжатыми зубами».

XV Англичанин

Диас Грей узнал его, открыв окно; он ни минуты не сомневался, кто это, едва разглядел его. Тот сидел напротив Лагоса за железным столом в саду, без пиджака, с маленькой потухшей трубкой в руке, с худым заносчивым лицом, которое выражало умышленное и внешне незыблемое довольство. Это было лицо, вылепленное из воли и терпения, а фанфаронство, хотя уже очень глубокое, проникшее почти до костей, не могло, как казалось, иметь ни последствий, ни подлинного значения, ни иной миссии, кроме демонстративной.

Лагос встал навстречу врачу, раскинув руки.

— Добрый, добрый день, доктор. Так поздно и в этой обстановке… Хорошо же вы лечите своих больных! Спать до десяти часов! И в такой поистине восхитительный день, день, который заслуживает нестираемой отметки в календаре, как я говорил моему другу. Это сеньор Оуэн, о котором я вам рассказывал, вы знаете о нем много хорошего.

Человек поднял длинное тело, колеблющееся между юностью и зрелостью, решительное и вялое, с улыбкой поклонился и затем, снова отчужденный и надменный, подал врачу руку.

— Оуэн, — сказал Лагос, — Оскар Оуэн, О. О., или Англичанин, тем более теперь, когда он не выпускает изо рта трубки. О форме обращения вы условитесь. Я ему толковал, что, поскольку в календарь внесены самый жаркий день года и самый холодный, нужно установить и самый прекрасный. Каждое время года имеет свой образцовый день; какому-нибудь комитету следовало бы определить их, вы не находите? И не отвечайте мне, как Оскар, что еще неизвестно, окажутся ли они наилучшими. Это всегда известно.

Лагос сделал шаг назад, и его восторженно гримасничавшее лицо стало серьезным, угрожающим, глаза устремились на колени Диаса Грея; что-то в его окаменелой, согнутой позе, сдвинутых пятках вынуждало обратить внимание на черный галстук и траурную повязку.

— Я не выразил вам свое соболезнование, — пробормотал врач.

Освобожденный от сковавших его чар, Лагос ответил скорбной улыбкой и, придя в движение, взял руку Диаса Грея, прижал к груди.

— Вы тоже перестрадали и вспоминаете о ней, я уверен. В известной мере эта убежденность… Знаю, вы сделали все возможное. Теперь мы, три друга, будем вспоминать ее вместе. — Склонив голову, младенческую и женскую, гротескную, он снова улыбнулся. — Простите. Иногда мне хочется знать подробности, но потом я запрещаю себе это, абсолютно; это было бы ужасно. Мы еще поговорим. — Он выпустил руку врача, недоверчиво взглянул на Оуэна и направился к своему стулу. — Садитесь, доктор. И давайте беседовать, давайте говорить обо всем, нам троим нужно сойтись как можно ближе. Нас объединяет один культ.

Англичанин курил свою трубку; тщеславие и вызов были обращены к пейзажу и небу, край рта издевался над ретроспективной болтовней Лагоса, над его неизменно чуть смешными воспоминаниями, избиравшимися для дифирамбов за железным столом, между аперитивами, которые подавались трижды.

— У меня был долгий разговор с хозяином, — сказал Лагос во время завтрака. — Милейший человек. От него я узнал, что вы любезно согласились сопровождать ее, проявили должное внимание и терпение. Не отказывайтесь. Элена была необыкновенной женщиной, и только такие люди, как мы, в состоянии ее понять. Когда я получил из Ла-Сьерры вашу телеграмму…

— Я не посылал телеграммы, — перебил Диас Грей. — Меня десять дней не выпускали. Наверное, она была из полиции.

— Какая разница, все равно. Поразмыслив, вы откроете, что тут нет противоречия: она ведь не умерла, ее только нет рядом со мной; телеграмму послали вы. Когда я получил телеграмму, я подумал: бессмысленно предпринимать что-то, продолжать жизнь. Почему же я отреагировал? Привычка действовать, годы воспитания, приучившие меня к движениям, сообразным каждому обстоятельству. Я отправился в Ла-Сьерру и распорядился похоронами, не бросив на нее ни единого взгляда; не искал я и вас. Предполагая, что вы сделали заявление полиции, я подтвердил его, сказав, что вам было поручено сопровождать ее для лечения. Знаю, мое заявление оказалось решающим. Я был мертв, способен только на рефлекторные поступки. Но потом, как от удара, все изменилось, вернулось сознание. Поверьте, я остановил поезд (страшно подумать: я ехал в Буэнос-Айрес и в эту минуту мог бы находиться там, в том самом месте, где ее уже не найти) и за многие километры отправился в автомобиле в Санта-Марию, чтобы побеседовать с вами. Просто побыть с вами, не задавать вопросов. У меня нет сомнения, что только ошибка или горестный упадок духа могли быть причиной. Вас не оказалось в городе; я наводил справки, тратил деньги и вот, два дня назад, прибыл в эту гостиницу. Здесь я познакомился с сеньором Глейсоном, очень порядочным человеком, и двумя его дочерьми, в его доме меня встретили с глубоким пониманием и дружелюбием. Я узнал, что в Ла-Сьерру вы поехали по следам Оскара. Туда мне возвращаться было уже незачем; я хотел обойти места, по которым прошла Элена, увидеть, прожить их — вы понимаете меня, — как прожила их она. После этого можно было остановиться и умереть. Но кое-что случилось, я потом объясню; я понял, что она требует отмщения. И все совпадает, все подтверждает мне, что это Элена ведет меня, что это она направляет наши шаги — шаги Оскара, ваши, мои. Почему Оскар, близкий друг, за которым она последовала с единственной целью спасти его, появляется в гостинице как раз в ту ночь, когда я задумываю способ мести, которая будет ее тризной? И почему сами вы, доктор, сюда приезжаете? Нет, не произносите ни слова; мы еще поговорим, не к чему торопиться, Элена подождет, она это всегда умела.

Англичанин набил трубку и встал, худой и мускулистый; кивнув врачу, он обратился к Лагосу.

— Пойду немного посплю, — промолвил он полувопросительно. — У вас свидание со скрипачкой, наверно, пора.

Диас Грей впервые увидел в глазах Лагоса спокойное и властное выражение, увидел также, как его лицо затихает, как исчезает подвижная маска лживости и подозрительности. Человек, чья ладонь лежала на траурной нарукавной повязке, смотревший со своего стула на Оуэна с пристальным интересом, который напоминал безумие, был старше годами, исполнен разнообразного и плодотворного опыта и так уверен в себе, непререкаем и терпелив, словно всю свою жизнь служил определенному призванию.

— Нет, — сказал он, — прежде чем спать… — Лагос наклонился к врачу, снова податливый, суетливый и ласковый. — Всем охота проспать день, который я провозглашаю образцовым… Ты должен поговорить с доктором; надо объяснить ему план нашей мести, ответить на все его вопросы. — Он поднялся и поправил узел галстука. — Я намеревался поговорить с вами сам, но он изложит вам вопрос, приглашение, которое мы имеем честь сделать вам, в общих чертах. Затем, доктор, мы совместно обсудим все, что пожелаете. Прошу прощения.

Он пошел к гостинице, прямой, мягкими уверенными шагами; Англичанин, снова опустившийся на стул, проводил его безвыразительным взглядом маленьких серых глаз и, посопев влагой в чубуке трубки, окутал лицо облаками дыма.

— Он мне о вас рассказывал, — сказал Англичанин. — Как раз перед вашим приходом. Так что вы, я полагаю, сговорились, и все это фарс. Но мне безразлично. В любом случае я исполню его поручение. Суть в том, что он придумал выгодное дело, решил, пользуясь вами, с маху разбогатеть. Не знаю, зачем ему нужен я; очевидно, это их привычка всеми пользоваться. К тому же оба, по-моему, всегда были сумасшедшие.

Лагос со шляпой и тростью преувеличенно поспешно приблизился к столу и улыбнулся Диасу Грею.

— Доктор… — Он склонился, любезно изогнув рот, свесив руку, а другой прижимая к груди набалдашник трости и соломенную шляпу. — Только момент, доктор, через полчаса я буду с вами. Мне необходимо нанести визит сеньору Глейсону, этого требует наш проект.

Сдвинув каблуки, он вторично отдал поклон и направился к тропинке, которая смутно белела среди деревьев; он шел, держа туловище неподвижно, взмахивая тростью соразмерно поступи, опустив голову, и его ссутуленные плечи наводили на мысль о горе. Траурная повязка разрезала рукав светлого костюма, черная лента шляпы выделялась среди веток и кустов. Диас Грей смотрел ему вслед и чувствовал, что движение этой маленькой фигурки по тропинке в час сиесты бесповоротно устраняет насмешку и презрение, которые она внушала ему в Санта-Марии. «Он был образцовым мужем во время визитов в консультацию и в тот вечер, когда мы встретились в гостинице и вместе поднялись к Элене, ни разу не уступившим соблазну забыть или притвориться забывшим хоть что-нибудь из того смешного и ненормального, что сопутствует положению мужа, и теперь, спешащий и неутешный, он с тем же поразительным совершенством творит среди деревьев образ вдовца». Англичанин тоже смотрел на Лагоса, пока того не скрыли деревья, пока не перестали шевелиться кусты, задетые его телом или тростью.

— Именно, — сказал Оуэн, улыбаясь, — он сумасшедший, и это единственная его добродетель. Но мне нет дела ни до него, ни до нее, ни до вас. Он не к старику пошел, а к девочке, которая пиликает на скрипке. Я видел, как он плакал, уткнувшись ей в юбку. Однако мне охота лечь в постель; в двух словах расскажу вам о плане мести и тризны. Он предлагает отправиться в Буэнос-Айрес. Вы напишете столько рецептов на морфий, сколько там имеется аптек. Я сижу за рулем, мы в один день объезжаем все заведения и скрываемся. В каждой аптеке десять песо за то, что после можно продать за пятьдесят. Или за сто. Сколько вы брали? Вы живете этим не первый год, как жили она и он. Может быть, у вас есть покупатель; или вы решите затаиться и продавать понемногу, в этом случае заработаете столько, сколько вздумаете спросить. Если согласны, назовите свою цену. Это и есть тризна, месть, о которой он говорил.

Поздно вечером Лагос постучал в номер Диаса Грея; он держал дверь полуоткрытой, в то время как врач садился в постели и зажигал свет. Просунутая голова вдовца улыбалась, сыпала извинениями, начинала и обрывала различные варианты вступления к речи. Когда врач закурил и натянул до горла простыню, Лагос отступил и пропустил скрипачку; пока она брела к изножью кровати, робость на ее лице постепенно сменялась узнающей, приветливой улыбкой, а подойдя, она запустила пальцы в свои спутанные светлые волосы, покрывавшие голову, как шапка.

— В тот день вы были у нас вместе с сеньорой, — сказала она. — Я в жизни так плохо не играла, как тогда.

С хихиканьем и поклонами, как будто врач не знал еще, что он здесь, Лагос быстро выступил вперед, держа в одной руке скрипичный футляр, а в другой трость и шляпу; он опустил всю свою поклажу на пол и выпрямился.

— Доктор, — сказал он, закатил глаза, выпятил тонкие губы, исступленно посмотрел в потолок и продолжал замедленно и скорбно: — Я знал, что вы отдыхаете; признаюсь, это было первое, что я узнал, когда вернулся. И тем не менее, как видите, я осмелился вас потревожить. Потому что наступил момент, спонтанно, без моего вмешательства. Когда мне был продиктован план мести, я нуждался в Оскаре и в вас, и вы появились. Я нуждался в чистоте и вере этой девушки, и вот она приходит к нам. Теперь я знаю, что будет дальше. Оскар с машиной ждет нас. Доктор… — Он прижал руки к животу и с улыбкой сузил глаза, переводя их с врача на девушку, уверенный, что его слово и жест подытоживают все, что требовалось сказать.

Девушка, замерев и вцепившись в перекладину кровати, следила за лицом Диаса Грея, уделяя Лагосу лишь ту часть внимания, какую заслуживают вещи известные и несомненные; толстые ненакрашенные губы ее были почти черны.

— Вы, — сказал Диас Грей; она кивнула в страстном ожидании, улыбаясь, но он хотел лишь назвать ее.

— Ее зовут Анни, — вмешался Лагос. — Теперь мы четверо, объединившись, должны звать друг друга по имени, как звали нас наши матери, и перейти на «ты».

Диас Грей ответил вдовцу легкой улыбкой сожаления и снова обратил взгляд к девушке. «Нас разделяет все, что мы пережили вместе и чего она не знает; слово „вы“ ощутимо поддерживает нашу разделенность, мешает ей узнать и забыть. Мы разделены тремя холодными ветреными днями, минутой, когда я подошел к окну посмотреть на непогоду, а она ждала меня, съежившись на кровати; мы разделены возвращением в такси из дома свиданий в Палермо, прозвищем Дэгэ, видом ее лица сверху, когда она прислонилась к моему плечу, деликатностью, с какой она дала мне понять, что естественно встретиться с трудностями, когда возвращаешься к жизни; мы разделены моей уверенностью, что существует точная фраза, определяющая ощущение ее голого тела. Все то, что мы пережили вместе, вся эта близость, о которой она не знает, будет и впредь иметь для меня ценность только в том случае, если я сохраню обращение на „вы“, не буду звать ее по имени, не допущу возникновения новой близости, которая уничтожит прошлую».

— Вы, — повторил Диас Грей.

— Доктор… — пробормотал Лагос.

Врач посмотрел на лицо девушки, на взволнованно, ожидающе, комично вытаращенные глаза, на драматичную линию губ и приподнялся, чтобы выбросить сигарету в окно.

— Доктор, — настаивал Лагос, — наступила минута; это дитя покидает ради меня, ради нашей миссии все, покидает домашний очаг, прерывает артистическую карьеру, которая ей несомненно указана. Чтобы решиться на это, ей достаточно было узнать, что я страдаю и нуждаюсь в ней; невинность позволяет ей понять святость нашей мести и тризны. Оскар ждет нас в машине.

— Хорошо, — сказал Диас Грей, — подождите меня внизу, я сейчас. Но я не желаю объяснений, не пытайтесь убедить меня в святости того, что мы собираемся делать. Мне не нужно знать, зачем я это делаю.

— Ах, — пробормотал вдовец с добродушным унынием, — вы как Оскар. Вы с ним отлично поладите.

Тогда она расслабила мышцы лица, расслабила обхватившие перекладину руки, позволила слезам наполнить глаза и выкатиться, еще раз улыбнулась и, наклонившись к Диасу Грею, поцеловала его, обмочив слезами. Ее рот пахнул голодом и тоской.

— Вы, — непринужденно произнес врач, когда отстранился.

XVI Thalassa[29]

Быть может, с той ночи в Пергамино у Эрнесто появилась ласковая и насмешливая улыбка, хотя я и не сумел ее заметить; возможно, он слушал мои комментарии к каждому этапу отступления, небольшие лекции по психологии стратегии, на которые я не скупился за послеобеденным столом, с пробегавшей по его лицу снисходительной этой улыбкой; не исключено, что он не мог скрыть ее, когда наблюдал мои движения, мои безмолвные кризисы, гордое волнение, с каким я вставал среди ночи, чтобы подытожить разговоры с владельцами гостиниц, случайными знакомыми, водителями машин, подбиравшими нас на дорогах. Вероятно, он улыбался так над моими беспокойными снами и, глядя, как я выдыхаюсь, перехожу от горячности к покою, растворяюсь в минувшем счастье, которое мне удавалось длить шевелением губ, часами подряд беззвучно складывая их в свое имя. Чутье, наверное, подсказало ему в Пергамино — у цементного столба станции обслуживания, перед служащим без пиджака, растиравшим сон на волосатой груди, я сменил комедию необходимости, не признающей законов, на комедию смирения с несчастьем, — что все наше путешествие, которое вслух я называл отступлением, а мысленно бегством, лишено объяснимой цели и что сам он, автострады, боковые дороги, населенные пункты, рассветы и остановки — это лишь соответствующие и насущные элементы моей игры. Быть может, и сегодня, вспоминая меня, он так улыбается.

Когда мы прибыли в городок, я купил в книжной лавке карту клуба автомобилистов, тетрадь и карандаши: последнюю неделю я испытывал потребность сделать для Диаса Грея нечто большее, чем просто думать о нем. Много раз видел я, как, охваченный предчувствием, он шарит в потемках ла-сьеррской гостиницы, ощупывает руку Элены Сала, пятится, обрезая ступню о пустые ампулы, но уже не для того, чтобы разглядывать женщину после ее моментального набега на смерть, сначала смиряясь с ее спокойствием и сдержанностью, затем придавая им сокровенный смысл, — он пятится с мыслью, что впервые потрогал и увидел мертвеца, яростно борясь с памятью, чтобы поверить в это.

Я хотел написать, чем был Диас Грей в полумраке гостиничного номера, в коридоре больницы, в комнате дежурного врача, где он выпьет кофе, начнет отвечать на каждый из предусмотренных вопросов — которые неделю с лишним будут повторять разные рты, то с мягкостью подозрения, то с мягкостью предрешенного доверия, — раскроет свою профессию и, пытаясь дать объяснение, будет колебаться между цинизмом и преждевременным унынием робкого человека. Но не сам Диас Грей и не его реакция и трудности из-за мертвой женщины заставили меня купить тетрадь и карандаши; последние дни меня занимали одни только мысли о помещении больницы, я хотел до мелочей описать, даже населить собой крохотную комнату дежурного врача, ее белые стены, письменный стол с телефоном и аккуратными стопками бумаг, фотографию толстого министра на стене, радиоприемник, с которого треугольником свисает вязаная шерстяная салфетка, дымящийся носик кофейника на плитке среди пробирок и банок. Я хотел находиться там, слышать бормотание и уважительные паузы, самому стать малодушным и запинающимся Диасом Греем у письменного стола, стать молодым дежурным врачом с большими успокоительными руками и холодной ободряющей улыбкой; стать комнатой и находиться вне ее, задержаться в безлюдье и желтом йодоформном запахе коридоров, по которым надвигается, оставаясь в отдалении, взвизгивание колес каталки; созерцать рифленое стекло двери дежурной комнаты, различать чуть движущиеся за ним тени, угадывая слова и взгляды, угадывая, что каждый из них предполагает и чего боится.

Эрнесто пробовал ловить мух на оконной занавеске кафе и молча улыбался, когда я развернул на столе карту; мой палец ползал и прыгал по населенным пунктам, шоссе и железным дорогам, по неровным голубым пятнам неизвестного назначения; немо, сосредоточенно, не обращая внимания на идиотский мотив, который он насвистывал, повернув к окну веселое лицо, я установил время и окольный маршрут, необходимый для того, чтобы добраться до Санта-Марии грунтовыми дорогами через глухие места и деревушки, где нам не попадет в руки ни одна буэнос-айресская газета.

Отметив крестом кружок, указывавший на карте Санта-Марию, я принялся ломать голову, как удобнее пробраться в город, изучил все возможные варианты, преимущества проникновения с запада и то, каковы они, если сделать крюк и войти в Санта-Марию с севера или пересечь швейцарскую колонию и внезапно появиться на площади, в музыкальной сутолоке воскресного подвечерья, вызывающе, медлительно бравируя своим присутствием среди этих мужчин и женщин.

Но я решил остановиться в Эндуро и отправить Эрнесто в Санта-Марию на разведку; меня уже не тревожила мысль, что он прочитает газеты. Эндуро — это поселок, расположенный так близко от Санта-Марии, что, взобравшись на плоскую крышу местной лавки (она же кабачок), можно следить за передвижением людей в городе, а поднявшись и спустившись по засохшей грязи крутой улочки, выйти к первым постройкам колонии, смешаться с ее жителями, обнаружить за их детски несмелыми лицами несгибаемую волю, обращаемую на благо или на зло в повседневных обязанностях, убежденность, что их жилеты и лифы — хранилище истины, некую уверенность, передаваемую, как факел, у смертного изголовья отцов, дедов и прадедов, незамысловатую, как нахмуренные брови или указательный палец, и вместе сложную, как секрет ремесла. Я дожидался возвращения Эрнесто в Эндуро у южного входа в Санта-Марию, на расстоянии пятисот метров от стены и виноградника церкви и тысячи метров от башни муниципалитета. Во всяком случае, все еще за пределами города, в квартале, населенном рыбаками и рабочими консервной фабрики, среди размалеванных деревянных лачуг, крытых цинком, с опорными столбами из досок, связанных проволокой, и чинеными сетями на кровлях, с чумазыми и безобразными детьми, немногословными мужчинами, женщинами, которые к вечеру переодевались — явно понапрасну — и с мокрыми еще, курчавыми волосами, распространяя запахи плохо проветриваемой кухни и душистого мыла, зажав в кулаке пропотевший однопесовик, неся бутылки и сифоны, начинали шествовать через лавку с потребностью отыграться, проглядывающей в их вялом взоре.

У самого города и вне его я мог вытянуть ноги под столом кабачка, листать старые номера санта-марийского «Эль Либераль», отправить Эрнесто как бы в будущее, откуда он, неведомо для себя, принесет в нюансах мимики и интонаций пищу моему любопытству, предварения, которые станут самоочевидными, как только будут познаны. Я мог изучать, сминать и разглаживать последнюю оставшуюся у меня сотенную банкноту, проводить сравнения между мертвыми Эленой Сала и Кекой, воображать биографии тех, кто назван в похоронных извещениях, которые находил я в газетах, делать открытие, что любовь всегда устремляется к смерти. Старые порыжелые газеты распластались по окну кабачка, защищая меня от солнца; я мог сорвать их и поглядеть в сторону Санта-Марии, снова думая о том, что все обитающие в ней люди родились от меня и что в моей власти заставить их мыслить любовь как абсолют, познавать себя в акте любви и никогда не отступать от этого образа, преобразуя его в русло, по которому время с его грузом потечет от бесповоротного откровения к смерти; что наконец в моей власти дать каждому из них безболезненную и ясную агонию, в которой они постигали бы смысл ими прожитого. Я воображал их себе задыхающимися, но спокойными, в окружении противоречивого желания подтолкнуть и удержать, отраженного на заплаканных лицах родственников, полными великодушия, смиренными и тем не менее знающими, что жизнь — это ты сам, а ты сам — это остальные. Если кому-либо из сотворенных мною людей по какой-то удивительной извращенности не удастся познать себя в любви, он сделает это в смерти, он уяснит, что каждый прожитый миг был им самим, присущим ему и непередаваемым, как его тело, и откажется от претензий на компенсацию и действенное утешение, от веры и от сомнения.

Я оторвал половину приклеенной к окну газеты и посмотрел на пересохшую охряную землю и дома Санта-Марии, на церковную колокольню, воскресными вечерами гудящую над квадратной площадью, поверх грузных мужчин, которые гуляют по ней со своими апатичными и решительными женами, за руку с крепкими, коротко остриженными детьми, без восторга предаваясь нелепому еженедельному безделью, без страха бросая вызов затаившимся в принудительной лени демонам, вдохновляясь видением обетованного понедельника, большого медного солнца, которое пунктуально поднимается над колонией, чтобы озарить и утвердить навеки торговые сделки, транспортные перевозки и накопление.


Огни на площади зажигались, когда мы явились в Санта-Марию; между деревьями, загородками цветников и пьедесталом статуи я увидел фасад угловой гостиницы, церковь и щитовой указатель для автомобилистов в начале дороги, ведущей в колонию; обернувшись, я посмотрел на спокойную поверхность реки, и мы пошли вниз по обсаженной деревьями улице к набережной. Спуск полого клонился, алый свет качался на середине вод, то, что я помнил о городе или примыслил ему, было на месте, спешило навстречу взгляду, где отчетливое, где замаскированное и ускользающее. На месте были скованно шествующие обитатели колонии с недоверием и предложением сердечности на смущенных лицах; девушки, под руку или обнявшись за талию, плыли вдоль дамбы, которая вздымалась подобно приливу, — все они направлялись по набережной к югу, к гавани гребного клуба, и оттуда возвращались, окаймляя газоны бульвара, — возвышалась сначала до их икр, потом до бедер, груди и наконец простиралась над их головами.

Я передвигал ноги, забыв про Эрнесто, пытаясь уловить в профилях светловолосых голов привычку к благочестию и суровости; они были женщины и поддавались пониманию; мужчины, молча или бросая, не двинув шеей, замечания, шагали по прямой, и темные шляпы — насаженные на брови ровно, без всякого крена, как бы лишенные возможности перекоса, прилипшие к черепу и навсегда заменившие желтые, рыжие или седые волосы, некогда ими покрываемые, — впереди постепенно расставались с уровнем дамбы и снижались, уменьшая рост своих владельцев. У изгиба пристани те останавливались, с минуту невозмутимо глядели на лодчонки клуба; женщины — у пожилых косы связаны на затылке, у молодых лежат на висках прямые — копировали их остановку, повторяли тот же неуклюжий наклон головы. Я спрашивал себя, в какой мере я ответствен за все пары светлых глаз, обегающих причудливые названия судов, носовые части и паруса. Потом глаза отводились и в поисках ориентира обращались к темной зелени бульварного дерна. Вместе со всеми, в потоке мужчин с болтающимися руками, широких женщин, девушек в ярких длинных платьях, мы поднялись к площади; я посмотрел на грозовые тучи, ускорявшие наступление темноты, поискал следов предчувствий, надежд и страхов, которые копились год за годом в изменчивой тени деревьев, вокруг зеленоватых пятен, источаемых статуей.

— Пошли в гостиницу, — предложил я. — Ужинать там я не хочу, только снимем номер и выйдем.

Я сел на первую пустую скамейку; в том месте, где раньше располагались музыканты оркестра, гравий был разбросан, среди отпечатков пюпитров и ног валялись бумажные стаканчики и ореховая скорлупа; развалившись на скамейке, я считал над рекой далекие слабые зарницы.

— Слушай, почему ты не хочешь сказать, — произнес Эрнесто. — Ты знаешь, о чем я. Больше месяца прошло. Это сделал я, я один. Не понимаю, ты-то зачем влез в это дело, помог мне удрать и ездишь со мной, тратишь деньги уже больше месяца.

— Просто так, — пробормотал я. — Мне нетрудно. Я считаю, что это несправедливо, если тебя арестуют за то, что мог сделать и я.

Я устал, хотел грозы, застрявшей над рекой, хотел какой-нибудь развязки, которая лишила бы меня необходимости придавать смысл полутора месяцам бегства; я думал о последних ста песо, предвидел реакцию Эрнесто, когда я скажу ему, что игра в отступление кончилась.

— Не могу понять, — ворчал он. — Я против тебя ничего не имею, еще раз прошу — прости за тот вечер. Я тебе объяснял, как она вела себя, говорил, что еще задолго до того я был как сумасшедший. Но чтобы ты свернул кому-нибудь шею, убил кого-нибудь — этого я не представляю, не верю. И не потому, что ты боишься, просто такой ты есть. Чего тебе вздумалось тащиться в этот город, сидеть на лавке, глазеть по сторонам, как будто нет никакой опасности? А ведь во всех городах для тебя слишком много народу, и ты боишься попасть на глаза даже птице. Не понимаю тебя. Кажется, будто мы дружим всю жизнь, но, если подумать, мне никогда не разобраться в тебе, я не могу достать дна. То мне кажется, что ты любишь меня, а то — что ненавидишь.

Я не мешал ему изливаться, иногда улыбался или дотрагивался до его плеча, кивал головой; думал о Хуане Мариа Браузене, связывал скользящие образы, чтобы воссоздать его, чувствовал его близким, милым и непонятным, вспомнил, что точно так же ощущал своего отца. Эрнесто пожал плечами, достал сигарету и закурил.

— Не хочешь сказать, — повторил он; угроза и злоба быстро растворялись в молчании. Вот ничего и нет; мой затылок опирается на скамейку, густые кривые деревья, тени последних прохожих, на секунду обретающих плоть под фонарями, над хрустом придавленного гравия. — Если бы ты сказал мне правду, сказал, почему это делаешь, мы бы стали друзьями навеки и мне бы нравилось вот так удирать.

Теперь молчание распространялось в темном небе, как прелюдия к грозе. У меня остались только сто песо, терять было нечего, но я не решался на откровенность.

— Я же сто раз говорил тебе, — ответил я. — Захотел помочь потому, что считаю несправедливым, если ты сгниешь в тюрьме за то, что мог бы сделать и я, за то, что я считал нужным сделать.

— Может быть, — сказал Эрнесто. — На скамейке у бензоколонки сидит один тип. Я встретил его утром, мне показалось, что он следит за мной.

Я не взглянул на угол, где стояла бензоколонка; передо мной простиралась та часть площади, на которую из какого-то окна, что сюда выходили, смотрел раньше Диас Грей; я вспомнил, как первая весенняя гроза трепала деревья и как под их мокрыми листьями проходили ароматы распустившихся цветов, летняя жара, мужчины в комбинезонах с образцами пшеницы в мешках, женщины с желанием и страхом повстречать то, что им грезилось в оцепенении зимы. Все они были мои, рождены от меня, и я жалел их и любил; в цветниках площади я любил каждый земной пейзаж и в каждой отдельной женщине как бы всех женщин мира, разлученных со мной временем, расстояниями, несбывшимися возможностями, умерших или еще девочек. Я открыл под болтовню Эрнесто, что свободен от прошлого и от ответственности за будущее, сведен к событию, силен в меру своей способности отстраняться.

Гостиница находилась на углу площади, застройка участка совпадала с моими воспоминаниями и с теми переменами, которые я произвел, вообразив историю врача. Мы сняли номер в «Пансионе для проезжающих» в середине квартала; нам дали большую комнату с двумя стоящими порознь кроватями и двумя окнами на площадь. После того, как мы умылись, Эрнесто высунулся в грозовой вечер и закурил; он стоял у окна без пиджака, прямой, напряженный, и с кровати мне было видно его склоненное неподвижное лицо, чуть опущенные в слабый уличный свет лоб и нос. Я видел распад этого покинутого лица, ту правду, в которой он признавался себе, как ему казалось, тайком. Словно возвращаясь в Буэнос-Айрес, на улицу Чили, он заново обретал и отбрасывал — этап за этапом, город за городом, день за днем — все выражения, которые постепенно его облагородили, позволили перейти к чистому и кроткому лицу, которые он на миг явил мне на скамейке площади; словно та мягкая улыбка, дружеский голос, отсутствие боязни показаться смешным, отказ от злобы, гордость и одиночество означали уровень более высокий, чем он способен достичь, и теперь он быстро опускался к тому пустому и порочному лицу, которое медленно надвигалось на меня при нашей первой встрече, сопровождаемое тщеславной трусостью Кеки.

— Говорил я тебе про типа, — сказал он, повторил почти криком. — В сером костюме. Я встретил его утром, он разговаривал с постовым. Теперь то гуляет, то садится на скамейку и глядит на дверь. Нет. Ты же знаешь, я никогда не боялся. Мне не мерещится от страха. Когда пойдем ужинать, я тебе его покажу.

Я подошел к своему окну и увидел человека, который прохаживался, толкая носком ботинка камешек; возможно, Эрнесто был прав, и серая фигура, движущаяся под деревьями, возвещала конец отступления. Я увидел последний отблеск реки, церковь не лучше и не хуже других, пустынную провинциальную площадь. Приближавшийся автомобильный гудок оборвался справа, недалеко от меня. Человек в сером остановился, посмотрел на угол гостиницы, вытер лоб платком, сложил его вчетверо и спрятал.

— Одного только не могу я вынести, — сказал Эрнесто. — Идем ужинать?

Кончая одеваться в углу комнаты, который предназначался мной для ширмы, вешалки, зеркала, я глядел на неподвижного Эрнесто, склоненного над ходьбой человека в сером; его фигурой я мерил пространство, которое заполнил этот другой, мертвый воздух, все эти не поддающиеся выражению отсутствующие свойства.

— На площади и на улице, которая ведет к молу, развешивают бумажные фонарики, — объявил Эрнесто. — В субботу начинается карнавал. Должно быть, на танцах тут весело.

Он говорил серьезно, с сонными глазами и прежним скучающим и недовольным лицом. Наверное, он чувствовал, что попал в ловушку, но не знал, в какую; и он не смог бы понять, что последняя глава его приключения издавна поджидала нас здесь, в большой комнате с двумя окнами на площадь, на церковь, на клуб, на кооператив, на аптеку, на кондитерскую, на грозовой вечер, в котором ширилась музыка консерваторского рояля; в пространстве, прежде занятом Диасом Греем, к которому, как мне казалось, я пришел слишком поздно.

Мы прошли мимо человека в сером, который равнодушно чистил ногти, прислонившись к дереву; я заметил его круглое раскосое лицо, веселые толстые губы, обдувающие лезвие перочинного ножа. Перейдя площадь, мы вышли на просторную улицу, которая начиналась от набережной.

— Здесь где-то должен быть ресторан, по-моему, я видел его за теми домами, слева. Хозяин гринго… Этот тип не идет за нами. Может, ты и прав, мне мерещится.

Но если воздух гостиничного номера был пошл и неузнаваем, грозовой ветер, напирающий с реки и курчавящийся за нашими спинами, был тем самым диким ветром вне истории (мало измененной героическим намерением полусотни анекдотов), который окружал эпизоды Диаса Грея и мешал связать его одиночество с одиночеством других.

— У этих уже карнавал, — сказал Эрнесто, когда мы проходили к центру ресторанного зала, к голосам, дыму и дородному мужчине, игравшему на аккордеоне. Все столы были заняты, евшие за ними люди недружелюбно смотрели на нас, раскачивались и пели.

— Наверху есть свободные столы, — на ходу пробормотал нам официант.

Потолок пересекала гирлянда бумажных цветов, на стенах вокруг фотографий и флажков с перекрещенными древками висели красные и белые букеты. Когда музыка смолкла (мужчина, толстый и старый, со светлыми, широко раскрытыми и грустными глазами над пухлыми подглазьями пьяницы, опустил инструмент на пол, встал на ноги, приложил руки к груди и без улыбки покачал лысой головой сверху вниз, благодаря за аплодисменты), Эрнесто поднялся на платформу, занимаемую музыкантом, и осматривался вокруг, разглядывая мелкую неприязнь на лицах, которые обращались к нему от столов; его грязная шляпа была на затылке, руки в карманах, подбородок вызывающе задран, с губы свисала незажженная сигарета. Он услышал, как отдельные молчания надвигаются на него и крепнут, соединяясь в кольцо; снова оглядел лица, теперь медленнее, смягчая наглость миной удивления и любопытства, которая прошлась полукругом от ржавого пятна света у подножия лестницы до облокотившегося на стойку бесстрастного хозяина, и я увидел, как он повернулся к аккордеонисту, прося спички. По сторонам зала снова зазвучали голоса, поползли вверх, к розетке потолка, перечеркнутой свисающими жесткими цветами.

Музыкант сидел с аккордеоном на коленях; Эрнесто улыбнулся мне сквозь клуб своего дыма и подмигнул. Из-за столов никто на него не смотрел, когда рядом вырос высокий молодой официант, подождал, пока Эрнесто к нему повернулся; другой официант взмахнул у меня перед носом салфеткой и сказал тоном совета:

— Наверху есть еще один столовый зал.

Раздельно, каждый до полпути в сопровождении официанта, мы направились к лестнице; когда мы поднимались, аккордеон снова заиграл и посетители хором запели что-то непонятное.

Из верхнего зала, узкого и почти неосвещенного, где были собраны хромые столы и поломанные стулья и где, кроме нас, никого не было, мы могли видеть справа от меня вход в ресторан и край стойки с облокотившимся над переполненной кружкой пива хозяином, который нарушал свою неподвижность, если к нему приближался по делу официант или надо было на прощание улыбнуться и покивать головой (угадывались сдвинутые каблуки и бессознательная попытка втянуть живот) уходящим клиентам. Внизу, слева от меня, отгороженный от зала бахромчатым занавесом, находился отдельный кабинет, который заняли уже после нашего прихода.

Эрнесто быстро съел первое блюдо, отставил второе, почти не притронувшись; посоветовавшись со мной взглядом, он заказал две бутылки вина, которое называли мозельским: «Чтобы официант не устал бегать по лестнице».

— Чего я не выношу, так это страха, — сказал он, не глядя. — Даже мысли о том, что я могу испугаться. От него не соображаешь, себя не помнишь, как будто ты никто.

— Да, — поощрил я его, но он стал пить и курить, подпирая кулаком свежевыбритую щеку, ничего не объяснив, а догадаться я не мог.

Казалось, что мы сидим за столом сразу после первой встречи у Кеки, и я с удивлением открываю на его белом нечетком лице мир, выстроенный из страха, жадности, скупости и забвения, замкнутый мир, где живут он, Кека, Толстуха и их дружки, обладатели голосов и шагов, которые я слышал сквозь стену. Он ударил меня со страха, был связан со мной страхом.

— Все, что угодно, только не это, — сказал Эрнесто, когда в зале, справа от меня, перестали петь; под вывеской «Бернское пиво» с изображением короля в короне, поднимающего кружку, хозяин безвыразительно смотрел перед собой, едва не окуная в пену своего пива двойной подбородок. — Сейчас-то я не боюсь, но страх вернется. Никогда не видел меня пьяным? Иногда я напиваюсь. Это ты вечно боялся, хотел удрать, спрятаться. У меня тоже был страх. Я могу говорить про то, что прошло, чувствую себя лучше, если говорю, мне нравится думать, что я убил ее, и говорить это тебе, и думать, что теперь она мертвая… Нет, не буду кричать. Когда я увидел ее мертвую, я не знал, почему это сделал.

Слева от меня, из отдельного кабинета медленно поднимался дым сигарет, звучали приглушенные монологи, продолжительный или короткий смех. Я налил стакан Эрнесто и поставил бутылку возле него; внизу, перекрывая аккордеон, снова запели.

— Во время войны это исполняли в «Леффлере», — сказал Эрнесто, с улыбкой распрямляясь. — Никогда не слыхал?

Я пододвинул свой стул к балюстраде, чтобы с удобством наблюдать за отдельным кабинетом. Там сидела женщина в сером английском костюме, полная, но не толстая, смуглая, лет тридцати пяти; она запускала пальцы в блюдо с виноградом, обмакивала их в воду со льдом, держала перед глазами, пока с них не переставало капать, опять подносила к блюду; другую ее руку, лежавшую на столе, сжимал белокурый парнишка, который неотрывно глядел на присутствующих, серьезный, настороженный, очень гордо откинувшись на стуле.

— Но тут швейцарцы, а война кончилась, — сказал Эрнесто.

Внизу, накрывая хрупкой рукой пальцы женщины, парнишка затягивался сигаретой, подняв голову, в изящной и трогательной позе; золотистые, беспорядочно разбросанные волосы кудрявились на затылке и висках, гладко падали на лоб. Слева от него сидел маленький толстяк с полуоткрытым ртом, подрагивая при дыхании нижней губой; желтый свет падал на его круглый, почти лысый череп, блестел на темном пухе и на одинокой пряди, приплюснутой к брови. Ближе ко мне, как раз под моим стулом, двигались худые руки и одетые синей тканью щуплые плечи; у этого человека была маленькая голова, влажные причесанные волосы. Еще кто-то невидимый стоял за человеком в синем костюме у отделяющего кабинет занавеса, я слышал его смех, видел обращенные к нему взгляды.

— Я только спрашиваю, — сказал маленький толстяк (у него был тонкий выгнутый нос, в этом носе, в отваге и повелительном выражении, которое он сообщал лицу, как бы сохранилась молодость; зацепившись большим пальцем за жилет, толстяк ритмично двигал туловищем от стола к спинке стула, словно трясся в машине по плохой дороге), — хочу только спросить, законно это или нет. Мы работали на основании постановления муниципалитета за номером две тысячи сто двенадцать. Разве для его отмены собиралось заседание совета?

— Вы, чего доброго, написали его сами, — насмешливо сказал невидимка. — Есть приказ губернатора.

У входного занавеса оказался еще один человек, старик, который прохромал вперед, не снимая шляпы.

— Посмотрим на вещи трезво. — У него был испанский акцент, ироническая манера цедить слова; он обошел уронившего голову толстяка, который продолжал раскачиваться. — С вашего позволения, — сказал он над парнишкой, над его детской рукой на руке женщины, налил себе стакан вина, глотком осушил его, с хрипом погладил седые усы, наполнил стакан опять, сделав струю длинной, тонкой и звучной. — Посмотрим, сказал слепой. Вы, Хунта, жуете одно и то же до отвращения, надоедаете сеньоре и доктору и ничем не можете помочь. Совет, постановление. — Он отсалютовал стаканом женщине и человеку в синем и взглянул в сторону занавеса. — И наш друг, который столько раз делал честь заведению и самому себе, содействуя его процветанию, теперь выполняет свой долг. Не докучайте ему, Хунта, адвокатскими доводами, на которые он не может ответить. — Человек, стоявший у занавеса, опять засмеялся и вытянул руку. — Не мучайте сеньору, Хунта. Все ваши стенания…

— Незачем называть меня сеньорой, — прервала его женщина, освобождая ладонь, чтобы зажечь сигарету; парнишка, словно разбуженный, с беспокойством огляделся. — Для друзей я Мария-Бонита.

— Спасибо, — сказал старик, прикасаясь к шляпе; он смотрел на женщину поверх очков и сквозь них.

— Я уже говорила мальчику, — продолжала она, похлопывая того по щеке, — все дело в том, что священник сошел с ума. Он вздумал учить меня, как надо почитать бога.

— Очень может быть, — сказал старик. — Не исключено, как предположил доктор, что все это не что иное, как этап вековой борьбы между обскурантизмом и просвещением, которое представляет наш друг Хунта.

Маленький толстяк вскинул плечи и руку, которая опиралась на стол; его большие выпуклые глаза уставились на женщину и человека в синем.

— Почему совет не отсрочит закрытие? — произнес он дрожащим голосом, задыхаясь. — На карту поставлен престиж совета.

— Что он может поделать! Приказ губернатора, — сказал невидимка.

— Вы видите, доктор? — спросил старик. — Хунта не только боролся за свободу чрева, цивилизацию, честную торговлю и что там еще, всего не упомнить. Он к тому же неуклонно заботился о соблюдении конституционных заповедей. Все будет удостоверено и не забудется. Но, сеньора, вина не на одном священнике. Запальчивый священнослужитель повинуется духу града Санта-Мария, в коем мы пребываем за грехи наши. Счастливы вы, что его покидаете, притом в почетном сопровождении нашего друга. — Когда он сделал шаг назад и, подняв стакан, зачастил: «Аве Мария, грациа плена, доминус текум, бенедикта ту…»[30] — он не совсем паясничал.

Засмеялся лишь человек в синем, тихо, прерывая смех кашлем.

Старик тронул спину мрачного, ушедшего в себя толстяка и снова исчез у занавеса.

— А теперь рысью в редакцию, — сказал он. — Сожалею, что не могу опубликовать прощальный привет, которого вы заслуживаете. Четвертая ветвь правления функционирует в наморднике.

— Идите спать, галисиец, — не поднимая головы и не переставая качаться, сказал толстяк.

— Не спать, а работать, ворочать килограммы свинца и глупости. Хотел бы я написать историю этих ста дней, которые потрясли нас. От возвращения из Росарио, свинского купеческого городишки, до нынешнего отплытия на Святую Елену — откуда тоже можно сбежать, можно, Хунта. Мое почтение, сеньора.

Бахрома занавеса шевельнулась, невидимка пробормотал приветствие и опять засмеялся.

— Выпейте чего-нибудь, — обратилась к нему Мария-Бонита.

— Спасибо, — отказался невидимка. — Хозяин подносит мне всякий раз, когда я прихожу. Я зайду за вами в час, и мы поедем на станцию.

Толстяк прервал маятникообразное движение, глядя в сторону занавеса; его светлые выпуклые глаза повернулись без выражения, как стеклянные шары, изогнутый нос торчал, как нос корабля, торжествуя над обрюзглостью лица.

— Ты уезжаешь? — спросил человек в синем.

Парнишка откинулся на спинку стула и с тонкой улыбкой, отводившей сигарету к щеке, моргал глазами.

— Первым же поездом, — сказал он.

Женщина, жуя виноградину, повернулась.

— О чем вы думаете, доктор? Вы целый вечер смотрели на мальчика, не раскрывая рта. Полагаете, это я убедила его ехать с нами в Буэнос-Айрес? Вы меня не знаете, я женщина и помню о матери. Не говоря уже о том, какая это ответственность для Хунты и для меня.

— Поеду в другом вагоне, — с яростью сказал парнишка, покраснев. — Если меня не пустят, сбегу первым же поездом, какой попадется.

— Слыхали? — заметила женщина. — Он мне это так прямо и сказал. Что уезжает не ради Марии-Бониты. Как вам это нравится? — Она запустила руку в растрепанные волосы юноши. — Шестнадцать лет…

Эрнесто пошатывался на лестнице, когда мы спускались в почти безлюдный зал, уже украшенный афишами карнавальных балов. Идя по влажной, темной и безветренной улице под руку с Эрнесто, я думал о том, что Диас Грей давно умер и что его одинокие размышления у окна консультации, его встречи и поездки с Эленой Сала нужно переместить в другое место, в начало века. Перед пансионом никто не разгуливал; шум мотора и гудок автомобиля прорезали на углу ночь, обогнули площадь, отдалились к реке, затем к Эндуро, затихли в поселке среди немощеных улиц и крытых цинком домов, которые окружают рыбацкий причал.

Эрнесто снял ботинки, сел на кровать и закурил; очень далеко, робко начал постукивать дождь, вспышки молний освещали ссутуленную фигуру и рассеивали огонек сигареты.

— Ты спишь? — спросил он; я проснулся и, подоткнув подушку, поглядел на небо. — Извини. Я сегодня не лягу. Жалко, что на захватил бутылку. Я уже не боюсь. — Он попробовал засмеяться и закашлялся; я вспомнил кисти рук, вопрос, синий костюм человека, которого в отдельном кабинете ресторана называли доктором. — У тебя все основания плохо обо мне думать. Но ты хоть и не поверишь, а я твой друг. Извини, что разбудил.

— Ничего, — сказал я.


Дождь продолжался утром, почти бесшумно, над потолком, хотя казалось, что в отдалении; Эрнесто, одетый, стоял у окна и курил, постель не была разобрана. Вот он, погибший, весь состоящий из страха; сперва вынужденный вместо меня убить, теперь пойманный пустотой, оставшейся после жизни Диаса Грея, которую я сочинил; он открывает для себя историю, которой я снабдил провинциального врача, и пережевывает унылые мысли, которые я навязал ему.

Думая, что я сплю, он подошел к кровати, прикоснулся к моей руке, издал хриплый несчастный звук, с каким вздыхает человек, не привыкший вздыхать. И так же, как когда-то он написал Кеке записку: «Позвоню или приду в девять», которую я подбросил в комнату с мертвой Кекой, Эрнесто перед уходом написал мне одну фразу на клочке газетных полей и положил на подушку: «Будь спокоен, я тебя не впутаю». Я приблизился к окну, чтобы видеть, как он уйдет, оделся, глядя из окна на площадь под дождем, на слаженную неподвижность троих мужчин в плащах, один из которых стоял, прислонившись к дереву, а двое других сидели плечом к плечу на скамейке, закинув ногу за ногу. Я увидел, как Эрнесто медленно, с преображавшим его достоинством, которого нельзя было предвидеть, перешел улицу, остановился перед человеком у дерева; руки его болтались как сломанные, казалось, ему никогда уже их не поднять. Тот изобразил улыбку и указал мокрой от дождя газетой, которую держал под мышкой, на дверь пансиона, на меня, не глядя в мою сторону. Эрнесто подавался к его улыбке, защищая глаза от дождя; человек приблизил к нему голову, повел ею в сторону скамейки, отступил на шаг и снова улыбнулся. Отделенный от них дождем и расстоянием, я открыл, что не испытываю ни радости, ни уверенности. Человек пошел к скамейке, Эрнесто брел за ним; двое других встали, ощупали его руки, отпустили их; прежде чем отойти от окна, я посмотрел на четыре пары опущенных рук, свисающих, как пустые рукава.

Человек опять был на краю площади и снова держал под мышкой сложенную газету. Не сходя с места, он приветствовал меня через дорогу улыбкой и сохранял ее, когда я остановился, когда шел к нему. Именно этого искал я с самого начала, после того как умер человек, который пять лет жил с Гертрудой, — быть свободным, неответственным перед другими, без усилий завоевать себя в подлинном одиночестве.

— Вы второй, — сказал человек. — Стало быть, вы Браузен.

Эрнесто на скамейке между двумя мужчинами болтал ногой с таким ленивым и скучающим видом, как будто сидел не под дождем, а в укрытии и оттуда смотрел на дождь, ожидая, когда распогодится. Я узнал голос того, кто говорил со мной и следил за мной взглядом, — он звучал вчера вечером у занавеса отдельного кабинета, обращаясь к накрашенной женщине, евшей виноград, к белокурому мальчику, вступающему в жизнь, к орлиному профилю побежденного, бегущего толстяка. Сбоку от улыбающегося человека появился Эрнесто, он таращил глаза, ловя мой взгляд, но я не смотрел на него; сидевшие на скамейке поднялись, но не приближались.

— Браузен? — спросил голос.

Я поглядел на человека в молчании, понял, что из моего отрицания или подтверждения еще ничего не следует. Эрнесто ударил его в лицо, отшвырнул к дереву, снова ударил, когда тот падал в грязь; он остался лежать неподвижно, лицом к дождю, с полуоткрытым ртом, со сложенной газетой на горле.

XVII Сеньор Альбано

Когда я поднимаюсь, чтобы позвонить по телефону — Пепе снова отвечает: «Сеньор Альбано еще не приходил», — я разглядываю профиль человека, который выпивает у стойки, сдвинув на затылок соломенную шляпу. Возможно, за все утро он ни разу не взглянул на меня и нисколько не интересуется столом, где между Англичанином, заказавшим еще одну большую чашку кофе, и подперевшим щеку Лагосом вы смотрите на свой палец, который крутит на скатерти пепельницу.

Я возвращаюсь на место, закуриваю; не пошевелившись, чуть скашивая глаза, Лагос узнает, что новостей нет. Оскар, Англичанин, без интереса обращает лицо к двери, не спеша укорачивать срок, отделяющий нас от беды. Вы бросаете пепельницу, неуверенно киваете на окно, за которым разгорается мартовский день. Я оставляю на столе свои монеты, кидаю последний взгляд на человека у стойки, смотрю на 7.50 на часах у кассы и выхожу на улицу. В ожидании открытия магазина я прохаживаюсь под деревьями от угла к углу, видя за окном кафе вас, притихшую и задумчивую, точно сплюснутую тяжелым молчанием обоих мужчин. Где-то наверху, за открытым балконом, готовятся к последнему дню карнавала, музыка рояля бурно спускается вниз и с журчанием растекается, как бы угадывая мое направление, следуя в ту же сторону.

Теперь магазин открыт, и солнце освещает носы, усы и шелковистые ткани в витрине. Мне видно, как все трое выходят из кафе: вы посередине, Лагос с тростью под мышкой, закусивший трубку Англичанин, сунув руки в карманы.

— Здравствуйте, — говорю я моргающему человечку со старым лицом, который приближается ко мне. — Нам нужны маскарадные костюмы. Что-нибудь особенное, очень хорошее.

— Для бала, — со смехом прибавляет Англичанин.

— Да, — уныло говорит человек; внезапно он оскаливает зубы и поворачивается к вам.

Вы стоите со мной рядом и улыбаетесь мне; Лагос накладывает парик на свой кулак и поднимает к потолку, где еще не разошелся сумрак. Англичанин повторяет с грустью:

— Маскарадные.

— Да. — Хозяин не шевелится. — Вечером?

— Сейчас, — говорите вы быстро.

— Нам необходимо сейчас забрать их, — разъясняет Лагос; он наклоняет кулак, на его лице видно разочарование, когда парик соскальзывает и падает на стеклянный прилавок. — Чтобы вернуть завтра; завершив свою миссию безвредного обмана, они тотчас же окажутся в вашей власти и будут снова положены в нафталин.

— Непременно тотчас же, — повторяет хозяин. — И надо оставить залог. — Лагос делает поклон и показывает пачку банкнот; старик подымает плечи, локти. — Я хотел сказать… Так принято.

Оскар с трубкой в зубах насмешливо хохочет, вынуждая старика выразить на своем лице чудесную способность все сносить. Он поднимает занавеску и, чуть касаясь наших спин, по очереди пропускает нас в темный коридор, где одна против другой стоят затянутые кретоном две длинные вешалки; он сдвигает ткань и зажигает свет.

— Для мужчин и для дам, — говорит он, разводя маленькие ручки к вешалкам.

Мы бестолково перебираем разноцветные спины, юбки, пустые чулки, башмаки с пряжками, маленькую шпагу, которая всех нас привлекает и собирает вокруг себя. Снимаем плечики с костюмами, выносим в узкий крытый дворик, освещаемый слуховым окном. Вы оглядываете платья, размахиваете ими, возвращаете на вешалку, снимаете другие с такой скоростью, что у меня рябит в глазах. Мне представляется вдруг, что все — бегство, спасение, соединяющее нас будущее, которое помню я один, — зависит от безошибочного выбора маски; я в ужасе смотрю на одежды, которые Англичанин крутит на плечиках, а Лагос передвигает тростью. Я слышу ваш смех, вижу вашу руку, которая трогает затылок Лагоса, слушаю старика, который веселится вместе с вами, но не могу ничем заинтересоваться, потому что дрожу от страха перед опасностью совершить ошибку, и сажусь на корточки, точно так ближе к истине.

— Я подожду в магазине. — Ваш голос, ваши шаги, ваше молчание.

Трость Лагоса проходит над моей головой, трогает один наряд, перескакивает дальше. Вдруг я протягиваю руку и беру костюм. Опустив трость, Лагос делает шаг назад.

— Вытащите мне этот, — говорит он без энтузиазма.

Вы в магазине одна и улыбаетесь улице; тщетно ищу я костюм, который выбрали вы; прохожу со своим нарядом перед самым вашим носом, ослепляю сверканием блесток, но не могу отвести ваших глаз от того, на что они смотрят.

— Да, — замечает входящий Лагос, — все девушки захотят со мной танцевать, бесспорно. Ваша счастливая фраза окажется пророческой.

Хозяин смеется у занавески за прилавком; из-под его руки и хриплого смеха вылезает пригнувшийся Англичанин и приближается к нам. Лагос бросает свой наряд поверх моего.

— Алебардщик, — говорит Англичанин.

— Очень оригинальный костюм, — комментирует хозяин. — Вы не находите, сеньорита? — Вы киваете, и всем нам этого достаточно. — Оригинальный и очень красивый. А ваш? Король.

— Несомненно, великолепный, — отвечает Лагос. — Моя популярность в общественных кругах в эту ночь увеличится и будет укреплена. Неплохо бы подправить камни короны и подбелить горностай, но не стоит труда.

Он сказал это, стоя боком к хозяину, не глядя на костюм, в конце вздохнул. Несмотря на его иронию, он, мне кажется, боится, и я предполагаю, что он раскаивается, что у него мало общего с тем Орасио Лагосом, который после полуночи за отгороженным столиком в кафе Пепе отдал нам приказ и почти уверил меня в искренности мести и тризны по Элене Сала: «Раз идет карнавал, мы должны спрятаться на карнавале. Они ищут низкорослого толстяка в сером, худого блондина в коричневом костюме, красивого парня, который курит трубку, девушку среднего роста, со светлыми глазами, прямым носом, без особых примет, если не считать тех, что остаются от профессиональной игры на скрипке. Не так ли? Прекрасно, мы изымем эту четверку, нас нет, мы скрылись; вместо нее мы пустим шататься по танцзалам и местам пристойных развлечений маркизу Дюбарри, донского казака, сеньора Зорро и последнего из могикан».

— У всех красивые костюмы, — вступает хозяин, обеспокоенный молчанием. — Шелк. — Он гладит костюм Лагоса, взвешивает на руке, отводит ее.

Англичанин, сося трубку, подходит с мундиром алебардщика через плечо, берет королевское одеяние, втягивает запах нафталина. Тут Лагос с улыбкой глядит на мой костюм на прилавке, хохочет мне в лицо и, мотая головой, идет к двери. Оскар замирает с мундиром через плечо и королевским камзолом в руке. Веселый хозяин с жаром обращается к вам, заводит разговор с вашим затылком:

— А где же ваш костюм, сеньорита? Сеньорита сделала очень оригинальный выбор, с большим вкусом. И костюм не маскарадный, а настоящий. Но это секрет. — Он глядит на меня и подмигивает.

Вы касаетесь большим пальцем груди и что-то шепчете, когда Лагос поворачивается, мимоходом трогает ваш подбородок и подходит ко мне и к моему наряду.

— Тореадор, а, доктор? — говорит он. — Желтое и зеленое. — Он поднимает костюм над прилавком. — Тореадор, — повторяет, опустив костюм к моему локтю, затем берёт берет и надевает его на кулак, как надевал раньше парик. — Не помню, видел ли я его в кладовой. Вы скажете «комплекс», доктор, но мне всегда хотелось нарядиться тореадором и сфотографироваться. Доктор, если к вашим несчетным любезностям… если вы не сочтете за труд поменять…

— Его выбрал я, — говорю я сухо, желая за что-то отомстить. — Вы осмотрели его и прошли дальше. — Я упираюсь локтем в костюм и гляжу на Лагоса с унижением и грустью. — Я хочу его надеть.

— Не смею спорить, может, он попадался мне, может, я даже его рассматривал. Но признайте, Диас Грей, на вешалках все они похожи один на другой и, в сущности…

Он поворачивает голову, ища глаза Англичанина, с улыбкой переводит взгляд на вас, не задерживаясь на желтых зубах старика.

— Нет, — говорю я, когда он снова глядит на меня.

— Ладно, это неважно. Сколько я должен? — Он прислоняется к прилавку рядом со мной, наблюдает солнечную улицу; снаружи, за своей спиной, вверху, я слышу новый раскат рояля.

Вы с хозяином поднимаете занавеску и скрываетесь в коридоре; возвратившись, вы что-то шепчете на ухо Лагосу.

— Нет, — отвечает он. — Чудесно, но невозможно. Пусть он одолжит нам чемодан или завернет.

Пока старикашка укладывает костюмы в чемодан, Лагос расплачивается, Оскар, не вынимая изо рта трубки, пытается насвистывать, а я выхожу на улицу и брожу под деревьями. Нагнав меня, вы быстро, не глядя, говорите, что мы идем к Рене и там переоденемся. Я оборачиваюсь к Лагосу, жду, когда он подойдет — в походке у него теперь важность, взор всезнающ и даже тщеславен, — и допытываюсь у себя, насколько я его люблю и уважаю. Англичанин выносит чемодан, догоняет нас размашистым шагом и идет рядом с вами.

— Мы отправляемся к Рене, — говорит Лагос, похлопывая меня. — Он славный парень. Но хорошо бы вам еще раз позвонить Пепе. Извините меня за все, доктор, особенно за эти мелкие беспокойства…

Быть может, он шутит, шутил все время; в его глазах нет ничего, кроме дружелюбия и старческой печали. Я захожу в аптеку, улыбаюсь в телефон, осведомляюсь о месте нахождения сеньора Альбано. Прошлой ночью, после выстрела, Лагос, организуя отступление, сдерживая наш скептицизм и безразличие, превзошел самого себя, придумав за отгороженным столиком кафе условную фразу: «Нет ли у вас сеньора Альбано?», чтоб узнавать по телефону новости, которые будут стекаться к Пепе. Лишняя предосторожность, туше виртуоза. Сеньор Альбано («Нашел!» — протянув палец, крикнул Лагос, нагибаясь к нам с победоносным и таинственным видом) родился от этикетки на бутылке, которая стояла у нас на столе. Однако, звоня Пепе, я чувствую, что у меня растет интерес к невозможному присутствию сеньора Альбано в кабачке, к тени его облаченного в белый костюм тела на запачканном полу, к неслыханному голосу, искаженному неповоротливостью тяжелой челюсти, к приветственному жесту, к терпению и злорадству, которыми я наделяю его поступки.

Показавшись за стеклами часового магазина и отодвинув засов небольшой металлической двери, Рене впустил нас, одетый в шелковый серый халат с черными кругами. Пока мы, пригибаясь, входили, он взбежал по лестнице и гордо встретил нас на пороге своей квартиры, смеясь с обычной для него (это угадывалось) шутливой интонацией, снимая очки из кокетства или чтобы лучше нас видеть.

Теперь он быстро и легко движется, убирает с письменного стола бумаги и книги, не слушает шутки, повторяемой Англичанином, поводит плечами в ответ на извинения Лагоса.

— Располагайтесь, — говорит он, — делайте что хотите. Можете остаться на пару лет, буду только рад. Если, конечно, вы не поспешите убраться из Буэнос-Айреса… Кто это сделал? — спрашивает он с загорающимися внезапным волнением глазами.

— Фуэнте Овехуна, — отвечает Лагос.

— Я, — говорит Оскар; он наклоняется, заботливо ставит чемодан на пол, выпрямляется и пыхает трубкой. — Все это идиотство, игра. Я убью еще кого-нибудь и сдамся, а они могут скрыться.

Вы начинаете ходить между открытым окном и нишей, где стоит святой Христофор с младенцем Иисусом на плече, а мы садимся, тщательно выбираем места, по очереди их занимаем. Кожа кресла обдает меня усталостью, проникающей в поры; я смотрю на вас и думаю, что вы силитесь вернуть ту радость, то растворение в молчании и одиночестве, которое открылось вам в маскарадной лавке.

— Меня не интересуют доводы, — говорит Англичанин, — я не собираюсь их слушать. — Он кладет ногу на чемодан, бережно держит трубку в руке. — Мы не имеем права здесь находиться. И не вижу смысла. Если в спальне нет женщин, я иду переодеваться. Хочу умереть в мундире швейцарской гвардии. Рене известно про маскарадные костюмы?

— Можете остаться на два года, — повторяет Рене; он показывает мне чеканный профиль, худую щеку, высокий жесткий ежик волос. — Если вы беспокоитесь обо мне, я могу ничего не знать. У меня в гостях друзья, они устраивают здесь бал-маскарад.

Вы продолжаете рыскать туда и сюда, словно ведомая собственной улыбкой. Отдаваясь спинке кресла, отдаваясь усталости и сну, я решаю отказаться от мести, простить вас в честь этой вашей упорной охоты за поводом к счастью, этого решения верить, которое вы принимаете и поддерживаете в час, когда будущее можно рассчитать по минутам, когда все существующие положения кажутся безвыходными.

Англичанин встает, сгибается, чтобы взять чемодан, проходит в спальню за портьерами.

— Простите, — говорит Лагос, — но вы, мой дорогой друг, мне не отвечаете. Мне не кажется неуместным выяснить, когда именно вы это узнали. Предположим на минуту, что вся эта история соответствует истине.

— Пожалуйста, — говорит Рене; сидя на столе, он с улыбкой снимает и рассматривает очки; аскетическая тонкость губ скрадывает женственные линии его рта. — Все удивительно просто. Положа руку на сердце, я ничего не знал и не знаю. Разумеется, радио кричит об этом с утра, каждые четверть часа. Слушая радио, я могу вообразить все, что угодно, сделать свои умозаключения и унести их в могилу.

Он улыбается все так же насмешливо и ласково, притворяется, что озабочен прозрачностью своих очков.

— Кто вы, Рене? — спрашиваю я.

— Рене, — отвечает он, вскидывает плечи и беспомощно разводит руками.

— Он мой друг, — говорит Лагос. — И он не может представить себе, как я его люблю. Отлично, умозаключения. — На его лице нет ни нетерпения, ни усталости; может, все это неправда, мы еще находимся в гостинице у реки, и Англичанин никого не убил. — Логически неоспоримо. И мы, дорогой друг, клянемся уважать вашу тайну, ваше намеренное умолчание.

— Договорились, — отвечает Рене. — Но прошу вас согласиться на минуту с предположением, что это были вы и что я это знаю. Хотя бы ради разговора, пока Оуэн переоденется. Мы ведь играли с вами в шахматы, Лагос.

— Благодарю вас, что вы вспомнили; вы не очень сильный игрок, но вас следует отнести к самым изящным в мире. Итак, давайте предположим.

Теперь Лагос, сидящий на краю кресла, оказывается между мужем и вдовцом, между игривой учтивостью и неумолимым отчаянием. Вы ходите быстрее и решительнее; быть может, нет никаких проблем и достаточно выбрать между святым Христофором и дневным светом в окне или не выбирать вовсе.

— Алебардщик, — говорит Англичанин, вернувшись, садится, берет спички для своей трубки. Мы стараемся не удивляться его превращению, благодарны ему за то, что он был первым. Чтобы избавиться от легкого испуга при виде этого человека, который развалился в кресле, поглаживает парик и вытянутой горизонтально рукой опирается на орудие странной формы, обернутое серебристой бумагой, я смотрю на ваши лодыжки.

— Хорошо и даже совершенно, — говорит Рене. — Но сегодня карнавал кончается. Завтра, как только взойдет солнце, вы в своих масках не сможете сделать ни шагу. Таким образом, сутки потеряны; могу повторить, что употребил бы их на то, чтобы приблизиться к границе.

— Именно, — говорит Лагос. — Не только вы, это сделал бы каждый. — Он чуть слышно постукивает концами пальцев по ручке кресла, подается туловищем к Рене, но не так быстро, чтобы я не успел понять, прежде чем он завершил движение, что это ложь. — В полиции будут думать то же самое; люди с «маузерами» на дорогах, проверка автомобилей и поездов… Не очевидно ли? В эту минуту они ждут нас на всех границах. Но кого они ждут? — Он поворачивается к месту, которое занимаю я, но я знаю, что говорит он исключительно для вас, для того, чтобы походя вливать в ваши уши убеждение, что слово «завтра» еще сохраняет смысл и что сам он бесконечно сильнее своего возраста. — Предположим, у них есть, должно быть описание нашей внешности. Но встретится им когда-нибудь хоть кто-нибудь похожий на этого алебардщика, на короля, в которого превращусь я!

— Да, — грустно бормочет Рене, — понимаю.

— Все это, дорогой друг, в широких пределах первоначального предположения, — говорит Лагос, поднимаясь на ноги. Он улыбается, быстрыми шажками приближается к столу, сжимает плечо Рене. — Бедный друг мой, несчастье бывает внезапное, яростное, краткое, а бывает и другое — серое, ежедневное, и ему не видно конца. Это ваше. Дорогой друг. Настал мой черед, я стану королем. — Он задерживается у портьеры спальни; чувствую, он подозревает, что позади него остаются страх и недоверие. — Если бы я руководил отступлением… Конечно, карнавал кончается. Но я обеспечил бы сутки абсолютной безопасности, укрепил моральный дух своей армии и в выигранное таким образом время организовал бросок к границе.

— Это тоже верно, — говорит Рене, но Лагосу мало, он с улыбкой возвращается к середине комнаты, как бы случайно сталкивается с вами и слегка прижимает вас к груди.

— Я король, — говорит Лагос, стоя у стола. — Вас не затруднит проводить меня? — Он кланяется, сдвигает каблуки и входит в спальню вместе с Рене.

Вы бродите по ту сторону дыма из трубки Англичанина; я обнаруживаю, что спокойствие и нерасположение, простирающиеся от худых колен алебардщика, от морщин на белых чулках, с упорством разрушают то, что вы строите. Вы боретесь и настаиваете, но в конце концов останавливаетесь, невидяще улыбаетесь в мою сторону, приближаетесь и падаете на стул рядом.

В маскарадном костюме Лагос кажется одновременно толще и выше; я вижу, как он выходит вперед, как удваивается достоинство его манер. Вероятно, он примеряется к новообретенным качествам, когда наклоняется пошептать на ухо Англичанину, который не шевелится на своем сиденье, под прямым углом опирая руку на короткое копье, называемое им алебардой. Вы расширяете и выкатываете глаза при виде Рене, который появляется одетым для улицы, в соломенной шляпе и с черной книжицей в руке.

— Мы отлучимся, — поясняет Лагос; он смотрит на меня, улыбается вам. — Думаю, ненадолго. У Рене возникла великолепная идея. Возможно, за пару часов все будет улажено. Доктор, в спальне есть телефон; прошу вас, интересуйтесь время от времени нашим другом Альбано.

— Звонить отсюда можно, — прибавляет Рене. — Но не отвечайте на звонки и не пользуйтесь телефоном в мастерской.

В его вежливой улыбке есть что-то странное, я предчувствую неприятное ощущение, которое мне грозит, когда, повернувшись к нам спиной, они пойдут к двери — комическое и печальное трио, — король, алебардщик и этот человек, сопровождающий или ведущий их, как надзиратель сумасшедшего дома своих больных.

Чтобы не видеть их отбытия, я под предлогом телефонного разговора ухожу в спальню, набираю номер, пока они тихо притворяют дверь, успеваю услышать, как в первой комнате растет тишина одиночества, которое начинает окружать вас, обособляя. Голос Пепе в трубке выделяется из звуков, предваряющих полдень: стука и звона стаканов с вермутом, сифонов, тарелок с маслинами, денег и жетонов. Сеньор Альбано еще не пришел; я благодарю, растягиваюсь на кровати, хотя сон у меня пропал, чуть утопаю в голубом одеяле. Думаю о вас и забываю вас, рад намерению забыть вас, забываю соединившее нас неосуществимое будущее, незначительность того, что мы делали вместе, что нас ожидает. Подложив под затылок руки, окруженный, едва не пронзаемый голубыми, розовыми, кремовыми полосами обоев, тороплюсь упасть в какое-нибудь блеклое мгновение былого счастья. Вызываю образ сеньора Альбано, но вижу только неровные редкие пряди темных волос на смуглой жирной коже; догадываюсь, что разом узнаю все истории о нем, его лицо, голос, таинственные и сдержанные манеры, как только Пепе вместо однообразно-отрицательного ответа сообщит о только что возникших осложнениях, перечислит новые успехи осаждающих, которые в конце концов схватят нас. Вспоминаю величие Лагоса, когда он раздавал указания на неустранимо детском языке, продемонстрировав способность предвидеть все, кроме мягкого жеста, каким Англичанин приставил свой пистолет к туловищу человека, приблизившегося к автомобилю, чтобы арестовать нас; возвращаюсь к сеньору Альбано и воображаю нашу встречу в отдельном кабинете кафе или у стойки, свидание, на котором, взявшись под руку, мы неспешно будем делать друг другу скучные признания, какими могут обмениваться мертвец с призраком.

Чувствуя, что засыпаю, я вскакиваю с кровати; нахожу вас спящей в кресле, воображаю, какой полной животной жизнью живет ваше тело, от носков туфель до охраняющих сон зажмуренных век. Спускаюсь по лестнице, пересекаю мастерскую, торговый залец; солнечный свет входит почти отвесно, выкраивает из витрины золотые буквы надписи, металлическую сетку сигнальной системы. По ту сторону улицы, в угловом кафе, сидя у окна в профиль и выставив локоть в горячую влажность дня, нагнулся над газетой какой-то человек в панаме.

Я смотрю на него не шевелясь, слушаю нестройное тиканье двух десятков часов за спиной, над головой, под стеклом прилавка у живота, придумываю стучание механизмов, которых не слышу, которые находятся в сейфе, в витринах, в зеленовато светящемся