загрузка...
Перескочить к меню

Испытание (fb2)

- Испытание (а.с. Сборники Юрия Нагибина) 1.59 Мб, 478с. (скачать fb2) - Юрий Маркович Нагибин

Использовать online-читалку "Книгочей 0.2" (Не работает в Internet Explorer)


Настройки текста:



Ю. М. Нагибин Испытание

РАССКАЗЫ

Станислав Токарев «Мне кажется, что это выиграл я»

В связи с тем, что предстоит сказать, вспомнилась давняя история. Однажды меня познакомили с Ахтаевым. Первый великан нашего баскетбола, нечеловечески большой и громоздкий, принял мою руку в свою бездонную ладонь, шумно вздохнул и повел речь о самой, по его мнению, актуальной проблеме. Проблема состояла в том, что баскетбол несправедлив к людям среднего роста. Их подавляют гулливеры, говорил главный Гулливер страны, их не принимают в секции, в команды, и надо срочно добиться, чтобы в баскетболе были две лиги — для высоких людей и для нормальных. Тогда будет справедливо.

Почему Юрию Нагибину, когда он пишет о спорте, так близки неудачники? Ему, вечному, казалось бы, баловню удачи? Обладающему привольным, пластичным, я бы сказал, голографическим способом письма. Наделенному и внешностью счастливой, тем скульптурным лицом, что чем дольше, тем больше красит время.

Литература о спорте, подобно самому спорту, благосклонна к удачникам. К быстроногим, широкогрудым, ловким. Пусть после триумфа веселый любимец фортуны, приняв застенчивый вид, признается перед телекамерой, что-де не в таланте суть, а исключительно в одном трудолюбии. Мы не верим, мы знаем: трудись с восхода до заката и с заката до восхода — все равно этого мальчика не обогнать.

Петя Арсенов, герой прекрасного и — очевидно, можно утверждать — программного нагибинского рассказа «Непобедимый Арсенов» — боксер. Щуплый городской заморыш, вечно в синяках, вечно ноги едва волочащий после занятий в клубе, признающийся (даже с гордостью), что плохо держит удар, сходится в поединке с насмешливым дворовым силачом…

Костя Травин из рассказа «Юные годы» — студент, книжная душа, у него над рабочим столом лозунги «Да здравствует трудолюбие» и «День без работы — пропавший в жизни день». Состязаясь за благосклонность девушки, он впервые в жизни встает на лыжи, хотя соперник умеет не только ладно бегать и скатываться с гор, но и прыгать со снежных трамплинов…

Отец из рассказа «Бедный олимпиец», человек удручающе малого роста, больной вдобавок грудной жабой, спорит в импровизированном дачном многоборье с рослым, долгоногим красавцем адвокатом…

Панчо Моралес, теннисный чемпион в рассказе «Среди профессионалов», начертанном темпераментным, раскаленным пером, сражается на корте не только с соперником, но с возрастом, с многолетней усталостью, с фатумом…

И в большинстве случаев потенциальный побежденный одерживает верх. Словно симпатия автора к герою побуждает его нарушать извечные правила игры. Пете Арсенову дарят победу секундант соперника и судья. Панчо Моралесу помогает отдышаться мальчик, подающий мячи, и заключительный выпад ракетки приносит победу. Отец из последних сил проводит заключительный номер многоборной программы, чем вынуждает адвоката сказать «я пас», и только потом у него начинается приступ. Лишь Костя Травин, казалось бы, получает отказ — но неуверенный, но обещающий, и вдобавок автор наделяет его, неудачника, первой удачей на снежной горе, одаряет чувством самоутверждения.

У Нагибина победитель тот, кто сильнее духом. Густо поросшая мускулами плоть — это для него не довод.

И вообще, в каждом состязании кроме его непосредственного сюжета, прямого, грубого, логичного — кто кого? — непременно виден и другой смысл. Значительный и одушевляющий.

Прочтите «Бедный олимпиец». Здесь ведь важно не только то, что мать ненароком бросила благосклонный взгляд на смазливого адвоката и это раззадорило отца. Важно, что отец, — трудяга, а адвокат защищает нэпманов и, следовательно, сам нэпман — так считает отец. Считает инженер, строитель первых пятилеток, солдат мировой войны. Вот сколь многослоен крохотный рассказ о пустяковом дачном соревновании.

В жизнеописании непобедимого Арсенова нам безмерно важно прочесть сказанное вроде бы в качестве постскриптума. О том, что Арсенов погиб под Москвой. И хотя неизвестно, как погиб, но друзья его верят — геройски. И все предыдущие события окрашиваются по-иному: это же были предвоенные годы, когда порохом пахло.

В рассказе «Чемпион мира» события на далеком заледенелом озере тоже являют нечто большее, нежели турнир с участием всего двух конькобежцев. Этот полусерьезный-полупотешный турнир, как выясняется, призван замаскировать от гитлеровцев деятельность норвежских патриотов.

Наконец, и прелесть рассказа «Среди профессионалов» в многозначности. Да в самом названии — доброжелательная, но отчасти ироническая улыбка. Победа теннисиста-профессионала приносит успех — тоже поздний и, скорее всего, последний — принцу-консорту, наконец осчастливившему августейшую супругу и благодарных подданных.

Так что для нашего автора спорт, очевидно, представляет собой модель быстротекущей, громкокипящей жизни.

Ну а если не модель? Если в собственном своем виде — что такое, задумаемся, для Юрия Нагибина спорт?

С наслаждением выписываю: «Я должен был убить этого селезня ради всех селезней, убитых по весне, ради всех, которых я убил и еще убью в своей жизни, и ради самого себя, чтобы не лишиться прекраснейшего, что есть на свете: права вверяться древнейшему человеческому инстинкту охоты». И с таким же наслаждением, с мурашками, бегущими по спине, с зудом в кончиках пальцев, еще одну выписываю цитату: «Блаженно усталый, расслабленный, я шел в душ, смывал пот, грязь, кровь, и мне становилось легко, свежо и снаружи, и внутри», Это о футболе. И наконец, увлекшись, погрузившись в этот чарующе тугой, как яблоко, мир, цитирую снова: «В саду долго и вкусно пахло лошадью — потным мылом и навозом».

Спорт — реалия среди других нагибинских реалий, ярких, плотских, если угодно, аппетитных. Рождающих аппетит к жизни.

Впрочем, Юрий Маркович сам характеризует это вот как: «Спорт дает в очищенном виде то, что мы сами про себя чувствуем. Наши судьбы, наши мытарства, нашу беспомощность, наше преодоление ее. Мне ужасно важно знать, что человек, которому за сорок, выиграл марафон. Мне тогда кажется, что это выиграл я».

Но задаюсь другим вопросом: что он отрицает в спорте, чего не приемлет? Я понимаю, конечно, что писатель вступает в сложные, неоднозначные отношения с героями. Воплощающие зло (по сути), они ему порой симпатичны (по форме), так как их портреты славно удаются. Однако попробуем все же вглядеться, дабы познать меру вещей а понимании художника.

Знаменитый рассказ «Ночной гость». По нему в свое время снят телефильм со Смоктуновским в главной роли, точно начертавшим улыбчивого, вкрадчивого, ласкового паразита. Так вот, признавая в принципе за человеком — другом природы — право брать у нее по потребности, Нагибин дает понять, что этого права нет у недруга природы. «Поджав узкие губы, выкатив глаза, он разил направо и налево, попадая не только в ослепленных недвижных рыб, но и настигая беглянок, которым удавалось вырваться из круга смерти, настигая их в кромешной тьме воды каким-то поразительным и безошибочным инстинктом». В рассказе же «Почему я не стал футболистом» (несколько загадочном, требующем размышлений при кажущейся ясности) говорится о бывшем товарище по команде, теперешнем сопернике: «…меня оскорбляло поведение Алексеева, старого друга, однокашника, будто задавшегося целью растоптать все прошлое шипами здоровенных, сорок третьего размера, бутс».

В грубости, жестокости на поле также есть нечто нелюдское, отрицающее гармонию игры, как и естественную гармонию природы.

«C'est un écrivain!» — воскликнул профессиональный игрок и тренер Жюль Вальдек, бог весть каким ветром занесенный в наши футбольные Палестины. Воскликнул, когда лирический герой, один из подопечных мальчишек, после того матча поделился с товарищами психологической гипотезой, долженствующей обелить хулигана. «Это писатель!» — воскликнул Вальдек.

Лирическому герою — да и автору, пожалуй, — пришлось бы худо в большом футболе. Вообще в большом спорте. Спорт как объект действия, а не наблюдения требует простых и немедленных, а потому однозначных и неразмышляющих решений. Выискивать же доводы и контрдоводы, сомневаться, оправдывать виновного, открывать ему свое кровоточащее сердце — удел писателей русских.

Станислав ТОКАРЕВ

Юные годы

Костя Травин никогда не думал, что ходить на лыжах так трудно. Казалось бы, простое дело: шагай себе да шагай, помогая палками.

Но почему-то при толчке лыжа скользила назад, палки увязали в снегу, не только не способствуя, напротив — препятствуя бегу. Алик и Таня уже поднимались по склону холма. Когда он достигнет подножия холма, они будут по ту сторону его. Знай, что так получится, он не поехал бы в Горки. «Не поехал бы? Струсил?» — спросил себя Костя и тут же с возмущением отверг эту мысль.

Он поправил очки, сдвинул на затылок ушанку и снова нерасчетливыми, но сильными движениями устремился вперед.

Две черные фигурки поднимались по склону холма, оставляя позади себя синие следы.

— Правой — левой, правой — левой, — приговаривал Травин, но в мозг настойчиво стучалось: «Неужели Татьяна сделала выбор? Неужели — Алик?» Костя сбивался с ритма, лыжи цеплялись одна за другую, но, с трудом удерживая равновесие, он ковылял вперед…

Пожалуй, ему было бы немного легче, если б его счастливым соперником оказался кто-нибудь другой, а не Алик.

Алику все давалось необычайно легко. Разносторонне одаренный, он обладал прекрасной памятью, на лету схватывал суть любого вопроса; в дискуссиях никто не мог быстрее и остроумнее отпарировать выпад противника.

Костя подходил к науке как к непосильному делу, требующему от человека предельного напряжения всех умственных и душевных сил. Он сам считал себя тяжелодумом и не давал себе спуску. У него была лошадиная выносливость. После шести часов лекций, наскоро пообедав в студенческой столовой, он бежал в библиотеку, где оставался до самого закрытия, а затем уже дома до поздней ночи сидел над записями и конспектами.

Уголок комнаты, где стоял Костин рабочий стол, был увешан воззваниями вроде: «Да здравствует трудолюбие», «День без работы — пропавший в жизни день».

Как бы то ни было, а его усилия принесли свои плоды. Ко второму курсу он из числа посредственных студентов выдвинулся в первый ряд, и не раз случалось, что блеск познаний Алика тускнел рядом с его солидной и, как не без зависти говорил сам Алик, «выстраданной» эрудицией.

И вот помыслам этих двух столь не схожих между собой душ внезапно суждено было скреститься. Точкой скрещения оказалась Татьяна Канищева, девушка с разноцветными глазами: одним карим, другим голубым. Институтские остроумы говорили, что Алик влюблен в голубоглазую Татьяну, а Костя в кареглазую. Действительно, в Татьяне жило как бы два человека: один — бездумно и бесшабашно веселый, способный до рассвета танцевать на институтских вечерах, другой — задумчивый и серьезный до такой степени, что способен был, не прерывая, слушать самое длинное и запутанное Костино рассуждение.

Сравнивая себя с Аликом, Костя с обычным для него беспристрастием находил, что соперник обладает неоспоримым преимуществом. Алик умел никогда не быть скучным. Он всегда сохранял хладнокровие в споре и мог с большой легкостью обратить в шутку самый серьезный разговор, если подмечал на лицах слушателей выражение скуки. Костя чувствовал себя неуклюжим рядом с этим легким, ловким и как-то изящно неуловимым человеком. Но при всем том Костя полагал, что и его скромные достоинства могут быть оценены Татьяной.

Когда собрались в Горки на лыжную прогулку, Костя почувствовал, что там должно что-то решиться, Почему? Этого он и сам не знал…

Они поднялись на вершину холма. Небо высокое, зелено-прозрачное. Вдалеке, над темной полоской леса, стоит неяркое желтое солнце.

— Трамплин? — предложил Алик. Они приближались к самому краю спуска. Спуск шел круто вниз, петляя среди деревьев и кустарников.

— Я не уверена в тормозе. — Татьяна приподнялась на палках — тонкий бамбук упруго согнулся и задрожал, — оторвала лыжи от наста и, повернув их под прямым углом, резко уперлась ими в снег.

— В принципе это так, — сказал Алик, — но ты все-таки лучше посмотри…

Он отбросил палки, поднял обе руки и понесся вниз. Он чуть присел там, где кончался спуск, и резко повернул лыжи на девяносто градусов к направлению своего движения. Снег вихрем брызнул из-под лыж и обдал его с ног до головы. Он снова выпрямился и тут же прыжками, боком стал подниматься наверх. Татьяна, опершись на палку, пристально следила за ним.

— Что с тобой?

Она принужденно засмеялась.

— Не знаю, я испугалась.

— Ну, какая ерунда! Хочешь, я покажу тебе классический телемарк?

— Покажи. Он у меня никогда не получается.

— Я выйду на телемарк после прыжка.

Алик поднял поочередно ноги и палкой сбил снег, налипший на лыжи. Присел и помчался под уклон. Оторвавшись от трамплина, он чуть согнулся, на секунду повис в воздухе — концы лыж были слегка опущены к земле, — затем плавно приземлился и распрямил фигуру. Алик отлично вышел из телемарка, одна нога его на всем бегу выбросилась вправо, за ней и вторая, и, не утеряв скорости, он помчался по новому пути.

Быстро ставя лыжи крест-накрест, Алик поднялся на холм.

— Я никогда не видала такого телемарка.

— Ерунда, дорожка не пружинит. Вот поглядела бы ты, как я на Воробьевых горах…

— Смотри, — сказала она, — там поднимаются наши. Я думала, они сильно отстали.

— В прошлогоднем слаломе я получил приз, — проговорил он, недовольный тем, что она его прервала.

— Сейчас придет Костя и все наши.

— Тогда вниз! Костя достаточно утомителен в институте…

— Ты, может быть, и обо мне так говоришь своим знакомым?

— Я никогда не говорю плохо о красивых девушках, — сказал он насмешливо, — а ты… очень красивая девушка. — Это прозвучало с искренней нежностью. Татьяна покраснела.

— А, чемпионы — крикнула, появляясь из-за пади холма, студентка Мальшина, круглолицая девушка с толстой, в кулак, косой, тяжко-серебристой от мороза. За ней появилась ее рыжая тень — студент Сомов.

— Вот морозище, — сказала Мальшина, — через три шерстяных носка продирает!

— А у меня один простой носок, — произнес Алик. — Надо обернуть ногу газетой, тогда никакой холод не проймет. — Он потрогал концом лыжной палки ногу, обутую в желтый толстоподошвенный ботинок.

— У тебя великолепные ботинки, Алик, — заметила Мальшина.

— На специальном креплении — какдахара.

— Замечательно! А все-таки здорово прохватывает.

— Кто тут говорит о холоде? — раздался хриплый голос, и Костя Травин энергично, но неуклюже вскарабкался на вершину холма. Лицо у него было красное и потное. — А я вот даже не чувствую — мороз или жара.

— Ты принадлежишь к породе толстокожих, — заметил Алик.

— А ну тебя к черту! — добродушно огрызнулся Костя. — Спорт — это вещь, и я не понимаю, как мог им раньше пренебрегать.

— Да, спортом пренебрегать не следует. Он развивает, закаляет, очищает, продувает, облегчает, — назидательно проговорил Алик.

Татьяна улыбнулась.

— Алик, твои следы? — спросил Сомов, указывая на две длинные голубые полосы.

— Это нетрудно, все дело в решимости, — глубокомысленно произнес Костя. — По-моему, я мог бы сделать то же самое. Но вот решимости мне не хватает.

Алик засмеялся.

— К речке! — крикнула Татьяна и, оттолкнувшись палками, помчалась к трамплину. Выждав несколько секунд, Алик понесся следом за ней.

Костя замешкался, глядя вниз. Колеи, проложенные лыжниками, вились среди торчащих из-под снега ветвей кустарника, затем пробегали узкой расселиной между двух елей, исчезали, словно обрываясь, за бугром над падью и снова возникали, едва приметно, далеко внизу, за кочкой трамплина.

И тут Костя удивительно отчетливо, до холодного сжатия в груди, представил себе, как несется в пропасть между кустами и деревьями в слепом, не подвластном его воле полете — несется, близорукий и беспомощный. Он махнул рукой и покатился по безопасному пологому спуску, нелепо размахивая палками.

Первыми шли Алик и Татьяна. Они шли удивительно легко; она обычным русским шагом, он финским. По снегу бежали их длинные прозрачные тени.

— Какие у нас стройные тени, — сказала Татьяна.

— Ты самая стройная девушка на свете, — не задумываясь, ответил Алик.

В другой раз ему не прошел бы даром этот пошлый комплимент, но удовольствие от их согласного, четкого и быстрого бега было настолько сильным, что Татьяна только натянуто улыбнулась и обошла Алика. Тот легко нагнал ее, и они снова пошли рядом.

За ними метрах в тридцати следовал Костя, Он с детства не ходил на лыжах и теперь бежал с непомерным усилием каждой мышцы, с ненужной затратой дыхания и силы. Но слезящимися от ветра глазами он видел впереди фигуру Тани и не ощущал усталости.

Заснеженное ложе реки. Самой реки не видно, осталась лишь узкая черная полоска воды между нависшими над ней корочками льда. На берегу стоят толстые, приземистые дубы, их морщинистая кора расписана снежным узором. Лыжники вышли к реке. Татьяна поглядела на живую полоску воды среди мертвой прозрачности льда и, зябко поеживаясь, невольно придвинулась к Алику.

— До чего здесь красиво! До чего чудесно! — шумно восхитился подоспевший Костя. — Какая жизненная сила у этой воды! Нет, до чего…

— Нет, теперь уж не чудесно, — отозвалась Татьяна, отстраняясь от Алика. — Ты все испортил.

Подошли Сомов с Ларисой.

— Костька уже здесь! — воскликнула Лариса. — Товарищи, обратите внимание — человек впервые встал на лыжи.

— Он летел на крыльях любви, — сказал Сомов.

— Почему ты придираешься ко мне? — спросил Костя Татьяну.

— Не будь смешон, — ответила она.

— Костя, хочешь, я тебе открою секрет, как пользоваться успехом у девушек? — сказал серьезно Алик. — Никогда не будь смешон. Можешь быть каким угодно, даже грубым, только не будь смешным.

— Если так, Костя умрет холостяком, — заметил Сомов.

— Неужто я действительно так смешон? — задумчиво спросил Костя.

— Ты крикун, — холодно пояснил Алик. — Только что кричал о жизненной силе этой речки, а вода не замерзает потому, что в нее стекают отбросы с костяной фабрики. Вот тебе и жизненная сила. — фу, — сказала Татьяна, — я предпочла бы этого не знать!

— Я, пожалуй, могу согласиться, что моя восторженность смешна, — медленно, в раздумье произнес Костя, — но, знаешь, твоя боязнь показаться смешным — просто ужасна. Так можно совсем-совсем себя засушить. Да, — повысил он голос, — моя манера говорить громко тоже смешна, но говорить, как ты — вполголоса, словно исподтишка — противно. Ты бы хоть раз громко заявил о себе, завопил, что ли!

— Эго-го-го!.. — закричал Алик. Голос у него был высокий, звонкий и удивительно чистый по тембру. Вначале, поглощенный далью, он звучал потерянно-тихо, но, отраженный пространством, вдруг разлетелся широко и призывно. Все захлопали в ладоши. Татьяна пристально глядела на Алика.

— Для того чтобы заслужить уважение такого человека, как ты, не жалко горла, — сказал Алик, когда замолкло эхо.

— Черт, — восхитился Костя, — как это у него все ладно получается!

— Ты безнадежен, — с досадой проговорила Татьяна. — Нельзя быть всегда таким справедливым.

Костя несколько минут размышлял, протирая очки. Затем поднял на товарищей внимательные близорукие глаза.

— Это маленькая справедливость, но я могу сказать о большой. Наше поколение не прошло проверки войной, мы еще учились в школе. Но знаете, как я определяю человека? Я стараюсь представить, как бы он себя показал, ну, скажем, под Сталинградом, на длительном испытании. Вот в Сомове я уверен…

Алик побледнел, затем лицо его покрылось пятнистым румянцем.

— Ну-ну… — строго прервала Костю Мальшина. — Мы не для этого сюда приехали.

— Братцы! — крикнул Сомов. — А не пойти ли нам чайком обогреться?

— И водочкой, а, Сомик? — подмигнул Алик, мгновенно овладев собой.

Сомов смутился.

— Брось, я только по большим праздникам. Нет, правда, я приметил чайную у дороги.

— Веди нас, Сусанин, — сказала Мальшина.

Компания вытянулась в ленту по берегу речки. Костя не последовал за товарищами. Им овладело какое-то острое, непонятное чувство. Он попытался найти его источник. Татьяна? Нет, не то… Чувство выросло и стало определенней: недовольство собой. Он выждал, пока лыжники не скрылись за поворотом реки, быстро вскарабкался по откосу берега и побежал старым следом к холму.

С пологой стороны он взобрался на холм. Если взглянуть себе под ноги, а затем постепенно перевести взгляд, то крутизна не покажется такой страшной. Но если мгновенным взором глянуть туда, где кочкой торчит трамплин, то колени тут же сведет слабость, а в сердце откроется холодная пустота. Костя снял очки, протер стекла и, выждав несколько секунд — не прекратится ли дрожь в коленях, — махнул рукой и ухнул вниз, отведя назад палки.

Он слышал хруст веток под лыжами, мелкие кусточки можжевельника бросались ему под ноги, цепляясь за валенки, сбивали с пути. Костя знал, что их следует сгибать, но даже не пытался этого делать. Он не думал, что ускорение будет столь стремительным и совсем лишит его власти над своим телом. Вдруг перед ним вырос черный ствол дерева. «Посторонись!» — хотел крикнуть Травин, но не успел. Ствол кинулся ему навстречу. Выбросив вперед руки, Костя немного ослабил силу удара. На лбу, упруго натянув кожу, вскочила огромная шишка. Он достал из кармана пятак, приложил ко лбу и с лыжами под мышкой стал карабкаться на холм.

При новой попытке Костя упал у самого начала спуска. Во всем виноваты были палки. Они лишь волочились по снегу, создавая обманчивое чувство опоры. К черту палки, надо рассчитывать только на себя!

Костя прицелился взглядом к расселине между двумя елями, откинул палки и, чуть присев, покатился вниз. «Хорошо», — отметил он про себя, когда деревья двумя темными тенями мелькнули мимо его висков. Он пролетел самую крутую часть спуска, но там, где спуск выравнивался у трамплина и вся скопленная энергия переходила в скорость, его ноги вдруг плавно занесло вперед, и он больно приложился к дорожке лопатками и поясницей. Одна лыжа соскочила с ноги и полетела вперед, едва касаясь наста, слегка подпрыгивая и как будто сознательно обходя неровности. У Кости навернулись на глаза слезы обиды. Закусив губу, он тяжело поднялся и пошел за соскочившей лыжей, по пояс проваливаясь в снег.

Поднявшись на холм, он снял ушанку и уселся на пень. Проследив свою колею, Костя увидел, что одолел большую часть спуска. Это придало ему бодрости.

Внизу по равнине бежал лыжник в красной шапочке. Равнину пересекали густые серые тени деревьев. Солнце неясным розовым кругом опускалось в фиолетовую тучу на горизонте. Лыжник в красной шапочке все приближался, он держал путь прямо к холму. Такую вот красную шапочку носила Татьяна. Надо еще раз попытаться съехать, при постороннем будет неудобно.

Костя поднялся и вдруг почувствовал, что страх исчез без остатка. «Это из-за Татьяны, — решил он, — Я думаю о ней и потому не испытываю страха. Но я должен быть храбрым и сам по себе. Я не стану сейчас о ней думать и бояться тоже не стану».

Он долетел до трамплина, поднялся на воздух, затем коснулся ногами наста, промчался несколько метров и, словно отдавая искупительную жертву, нырнул головой в снег.

Он одолел спуск. Это была победа.

— Очень хорошо, — услышал он голос и поднял голову. — А губа вся в крови.

Над ним стояла Татьяна, она держала в руках лыжу, соскочившую у него при падении.

Костя встал на ноги, он был весь запорошен сухой снежной пылью.

— Вы уже вернулись?

— Нет, они ждут нас в чайной. Я за тобой.

— Откуда ты знала, что я здесь?

— Постой, — сказала Татьяна, — надо унять кровь… — Она стянула рукавичку, захватила горсть снега и приложила его к треснувшей и сочившейся кровью губе Кости.

— Я же знала, что ты не успокоишься, пока не одолеешь спуск.

— Ну, это мистика. Я сам об этом догадался только на реке.

Кровь не унималась.

— Глупое упрямство! — сердито заговорила Таня. — Ты во всем идешь напролом. Научился бы раньше держаться на лыжах.

— При чем тут упрямство? Характер надо воспитывать с мелочей.

— Ох, можно хоть сейчас без риторики!

— Хорошо, — покорно согласился Костя. — Но ты не права. Мне нужно было побороть этот страх. Нельзя прощать себе такие вещи. Я должен был одолеть спуск. Не сделай я этого сегодня, мне пришлось бы возвращаться сюда завтра. А завтра у меня до черта работы… — Костя вдруг замолчал и пристально посмотрел в разноцветные глаза Тани. Чувство, мешавшее ему прежде говорить с ней начистоту, пропало, и он понял, что это тоже был страх. — Ты его любишь?

— Нет, — спокойно и чуть удивленно ответила Таня.

Казалось, на всех елях зажглись новогодние, праздничные свечи. И чтоб продлить блеск огней, Костя спросил:

— Отчего же ты все время с ним?

— Я люблю хороших партнеров. С Аликом очень приятно танцевать и ходить на лыжах, с тобой — готовиться к экзаменам.

«Теперь я должен сказать о самом главном», — приказал себе Костя.

Но он, столько думавший, говоривший, читавший, не знал слов, какими касаются живой, трепетной жизни. Ему хотелось поведать ей о своей любви словами, достойными той силы нежности и тоски, которая не покидала его все эти годы. У него уже начала складываться если не фраза, то мелодия фразы, высокая и чистая, как вдруг кто-то другой произнес его голосом:

— Таня, я тебя люблю. А ты меня любишь?

Костя готов был обернуться, словно и впрямь кто-то другой сказал эти так по-мальчишески, по-школярски прозвучавшие слова.

Но Татьяна даже не улыбнулась.

— Я твой друг, Костя.

— Я не о том. — Голос его от волнения стал резким. — Я сам знаю, что ты мне друг.

— Нет… Так, как ты спрашиваешь, нет.

Праздничные свечи погасли, кругом тихо покачивались отягченные снегом сумрачные ветви.

Вся огромная жизнь, которая расстилалась перед Костей, предстала ему в одном качестве: жизни без Тани. И он всем своим упрямым сердцем почувствовал, что так не будет.

— Я смогу добиться твоей любви? — произнес он тоном не то вопроса, не то утверждения.

Татьяна молчала. Она глядела на отлогую падь холма, которая сейчас, в сизых сумерках, казалась еще круче и отвесней, на путаные обрывистые колеи, упорно стремящиеся вниз, на шарф, повисший на ветке можжевельника, затем взгляд ее перешел на большую, облепленную снегом фигуру, на подсохшую струйку крови около рта, на серые внимательные глаза за стеклами очков, излучавшие какой-то странный, нежный и строгий свет.

— Я же не знаю, Костя… — сказала она тихо, серьезно, чуть растерянно, и Косте показалось, что он впервые слышит свое имя…

Победитель

Последний забег на десять тысяч метров подходил к концу. Лидер первенства Василий Курчатов, оторвавшись от своего соперника больше чем на полкруга, стремительно шел к финишу.

«Слишком уж легко, без усилий, идет Вася, — с досадой подумал Стрешнев. — Так рекорда не поставишь».

А между тем в спортивных кругах твердо надеялись, что в нынешний розыгрыш первенства по конькам будут обновлены два самых старых рекорда республики: на пятьсот и десять тысяч метров. В первом случае надежды оправдались, и рекорд покойного Ладейникова, продержавшийся шесть лет, наконец-то был улучшен; но столь же давний рекорд Стрешнева грозил вступить в седьмую годовщину своего существования.

Поначалу казалось, что Складной — так звали Василия Курчатова за его непомерно длинный рост — решил вписать новую цифру в таблицу республиканских рекордов. Первую половину дистанции он шел отлично. Стрешнев видел, как тренер Курчатова, бывший чемпион России Платонов, довольно потирал руки. Но когда шедший в паре с Курчатовым спринтер Кустов начал явно сдавать, Василий и сам выбился из графика, потерял темп.

Платонов уже несколько раз подбегал к нему с внутренней стороны круга и что-то сердито кричал. Курчатов резким движением вскидывал маленькую голову и еще больше сгибал свое длинное тело. Люди малосведущие видели в этих своеобразных переговорах тренера со скороходом добрый знак, но Стрешнев понимал, что Платонов требует от Курчатова войти в график, а тот отвечает: стараюсь — не получается.

Курчатов приблизился к финишу. Он шел легко и изящно, словно это не стоило ему ни малейших усилий, и зрители, знавшие о его намерении побить рекорд и недостаточно опытные, чтобы следить за временем, которое объявлял диктор после каждой тысячи метров, решили, что он преуспел в своем намерении. Стадион грохнул аплодисментами.

Но стоявший впереди Стрешнева паренек в кожаной куртке поверх байкового тренировочного костюма с досадой стукнул оземь хоккейной клюшкой и сказал:

— Все! Накрылся Вася.

— Ничего не попишешь, — отозвался его приятель. — Обидно, рекорд еще на год замерз. Хотя через неделю розыгрыш приза имени Ладейникова…

— Жди больше! — перебил его первый парнишка. — Если Васе не наступать на пятки, нет в нем азарта.

— И с любым человеком так… Все рекорды в борьбе ставятся. А разве сейчас была борьба?.. — Он махнул рукой. — Вот кабы Стрешнев!

Его приятель насмешливо присвистнул.

— Читал сегодняшнюю «Вечерку»?

— А что?

Паренек с клюшкой достал из-за борта куртки свежеотпечатанную газету, с трудом развернул ее на ветру.

— На, читай: «Чемпион уходит непобежденным». Напишут тоже! Ну чем тут гордиться!

В этот момент какой-то человек, пробиравшийся на свое место, нечаянно толкнул его товарища. Тот ступил в сторону и в двух шагах от себя увидел Стрешнева. Паренек вспыхнул, побледнел, только уши остались рубиново-красными.

— Тсс, — шепнул он, — вот Стрешнев…

— Ну и что же? Я ему в лицо могу сказать…

Дальше Стрешнев не слушал. Он пробирался к выходу, чтобы купить газету.

Подойдя к фонарю, Стрешнев развернул газетный лист. В заметке сообщалось, что четырехкратный чемпион и рекордсмен республики, заслуженный мастер спорта Стрешнев, «один из популярнейших скороходов», отказался от дальнейшего участия в соревнованиях и занялся тренерской работой. «Не совсем точно, — отметил про себя Стрешнев, — тренировать-то я начну лишь с будущего года». Кончалась заметка весьма лестными словами: «Чемпион покинул ледяную дорожку непобежденным…»

При выходе на трибуну Стрешнев столкнулся с Курчатовым, Платоновым и генерал-майором Прилежаевым, «спортивным генералом», как любовно называли его в спортивных кругах. Без Прилежаева не обходилось ни одно крупное соревнование, он неоднократно бывал главным судьей эстафет и велогонок, не раз судил первенства по конькам и лыжам, знал спортсменов по именам и для многих из них был не только другом, но и добрым советчиком.

— Вот видите! — обиженно воскликнул Курчатов, здороваясь со Стрешневым. — Посредственный результат — всего на две десятых лучше, чем в прошлом году.

— Так в прошлом году какой лед был, — сердито поблескивая стеклами пенсне, заговорил Прилежаев. — Студень, ложкой черпай. А нынче — зеркало, сам несет. Проворонили рекорд.

Стрешнев усмехнулся про себя, а вслух сказал:

— Ну, старик, поздравляю: наконец-то ты чемпион… Заслуженная победа! — добавил он, злясь на себя за словечко «наконец-то», против воли сорвавшееся с языка. Этим словечком он словно хотел подчеркнуть, что лишь его уход открыл Курчатову дорогу к первенству. А между тем он хорошо знал, что это было не так.

…В прошлом году чистая случайность помогла ему сохранить звание чемпиона. Он проиграл Курчатову забег на пять тысяч метров, идя с ним в паре по скверной талой дорожке. На другой день, после забега на полторы тысячи просвет между ними еще увеличился, затем Курчатов по такому же мокрому, как и накануне, льду прошел десять тысяч метров с приличным результатом — 18 минут 42 секунды. Все поздравляли Курчатова с победой — казалось невероятным, что Стрешнев может отыграть у него столько очков. Тот и сам не рассчитывал на это, как вдруг ударил мороз, лед затвердел, и Стрешнев, шедший в последней паре, без особого труда вернул потерянное. Нескольких сотых очка в четвертый раз сделали его чемпионом.

В этой случайности, после трех полновесных побед в предшествующие годы, было что-то остро обидное. Стрешнев отнюдь не обольщался успехом, он чувствовал, что исчерпал свои возможности до конца, и решил уйти с дорожки. Но когда вновь пришла зима, его решимость поколебалась. Он начал усиленно тренироваться, включился в список участников первенства. Лишь в последний момент, убедившись, что ему не вернуть формы и что в свои тридцать восемь лет он достиг предела, за которым может следовать лишь снижение результатов, Стрешнев твердо сказал себе: ни к чему присутствовать на собственных похоронах, кончу тренерскую школу, буду служить спорту в новом качестве.

…В ответ на его поздравление с победой Курчатов пренебрежительно дернул плечом.

«Как растут дети! — усмехнулся про себя Стрешнев. — Давно ли Васька считал для себя честью поднести мой чемоданчик до раздевалки!»

Почти все конькобежцы знали этого долговязого, худого мальчишку, влюбленного в Стрешнева, но едва ли кто-нибудь подозревал, что в скором времени он станет чемпионом среди юношей, а затем самым грозным противником прославленных скороходов. Видели в нем лишь преданного и, пожалуй, чересчур страстного болельщика. А он, оказывается, не только «болел», не только таскал чемоданчик чемпиона и ломким мальчишеским голосом кричал: «Жми, Стрешнев!» — он учился. Учился у Стрешнева и у других первоклассных мастеров, отбирая все лучшее, что было в их стиле. Едва ли кто знал, где и с кем он тренируется, но когда Курчатов впервые принял участие в розыгрыше первенства для юношей, то показал себя почти законченным мастером. Он перенял от Стрешнева его энергичную работу на виражах и широкий плавный мах на прямой, у бывшего чемпиона Суздалева — сильный «волевой» толчок, у Кустова — бурный финиш и, сочетав все это с ему одному присущим легким изяществом движений, создал собственный «летучий» стиль.

Ему не хватало выдержки, его мастерство нуждалось в полировке, и Стрешнев уговорил Платонова заняться Курчатовым. Уговорил не без труда: Платонов не любил скороспелок. «Знаешь ли, — заявил знаменитый тренер, — такие как спички — вспыхнут и быстро сгаснут, а я люблю, чтоб как трут: медленно, зато надежно. Дуй на него сколько хочешь — лишь ярче разгорается». Но Стрешнев, знавший теперь Курчатова значительно лучше, чем в пору, когда видел в нем только болельщика, сумел заинтересовать Платонова. Он рассказал старому тренеру, что Вася Курчатов, работающий фрезеровщиком на машиностроительном заводе, несмотря на свои девятнадцать лет, имеет уже седьмой разряд, а в цеховом БРИЗе за ним числится около десятка рационализаторских предложений. «Что-то не похоже на скороспелку. По-моему, это талантливый и упорный парень, умеющий ставить большие цели и добиваться своего». Платонов дал себя уговорить и не пожалел об этом.

«Только не слишком ли уж легко принимает Василий свою славу, — с неудовольствием подумал Стрешнев, и в нем впервые шевельнулась недобрая мысль: — Хорошо все-таки, что я не дал ему себя побить!»

— Не грусти, Вася, — сказал он Курчатову, — это не последнее соревнование, и рекорд от тебя не уйдет.

— Если он будет так бегать, как сегодня, — заметил молчавший до сих пор Платонов, — рекорд не скоро обновится.

— Зря, Андрей Платоныч, мальчика ругаешь, — вступился Прилежаев. — Он все равно что один бежал. Разве можно требовать!

Стайка воробьев сорвалась с крыши над центральным проходом, вызвав короткий снегопад. Две снежинки упали на широкий погон Прилежаева. Они легли рядом с крупной генеральской звездой, и Стрешнев хотел в шутку поздравить Прилежаева с повышением, но снежинки уже растаяли, оставив старика в том же звании.

— Русанова в Бергене действительно одна бежала, — сказал он, обращаясь к генералу, — а поставила мировой рекорд.

— Я с тобой и разговаривать не хочу! — рассердился вдруг тот, и его жесткие усы стали торчком. — Сдрейфил, так уж молчи!

Всякому другому Стрешнев ответил бы резкостью, но на Прилежаева нельзя было сердиться: у него за самым обидным словом чувствовалась добрая душа.

— Сдрейфить может тот, кто на что-то рассчитывал, — пожал плечами Стрешнев, — а мое время позади.

— «Чемпион уходит непобежденным»! — едко бросил Прилежаев. Рука Стрешнева невольно дернулась к карману, словно желая поглубже упрятать газету. — Ну что ж, попутный ветер. Я, признаться, был о тебе другого мнения…

Прилежаев, видимо, намеревался еще что-то сказать, но раздумал, резко повернулся на каблуках и зашагал прочь, твердо, по-строевому печатая шаг.

— Характерный генерал, — смущенно проговорил Платонов, которому было неприятно, что он оказался свидетелем этой сцены. — Ну, будь здоров, Сережа!

Стрешнев молча кивнул головой.

Прощаясь с Курчатовым, он почувствовал, что тот словно чего-то ждет от него. Взгляд Курчатова, не по-юношески проницательный и странно-требовательный, вызвал в нем такое раздражение, что он едва нашел в себе силу ответить на его рукопожатие.

Смеркалось. Зеленоватое небо выгнулось куполом над глубокой чашей стадиона. По ледяной дорожке медленно ползла снегоочистительная машина, гигантский деревянный совок сухо шуршал по льду.

Посредине поля в луче прожектора танцевала фигуристка.

— Ловко! — вполголоса произнес залюбовавшийся фигуристкой Стрешнев, хотя в глубине души считал фигурное катание циркачеством.

— Привет болельщику! — послышался хриплый, простуженный голос. Парок дыхания донес запах вина, и Стрешнев сразу догадался, что это Окунев.

— Привет, — ответил он не оборачиваясь. Он не любил Окунева, когда-то довольно известного скорохода России. Пора спортивных успехов Окунева относилась к тому времени, когда Стрешнев еще не надевал первых в своей жизни самодельных коньков из двух кусочков дерева, обитых железом. Когда же они познакомились, ничто не напоминало в Окуневе бывшего скорохода. Тучный, с красными оплывшими щеками, зачастую под хмельком, Окунев сохранял ревнивый и недоброжелательный интерес к полю своей былой славы. Он не пропускал ни одного соревнования, радуясь каждому промаху и неудаче конькобежцев.

Фигуристка заскользила к выходу, чуть пристукивая коньком о лед. Громкая полька, сопровождавшая ее выступление, оборвалась, и стала слышна другая музыка, словно таившаяся в тени бравурных жестко-металлических звуков; тихая и печальная мелодия облеклась в слова, до странности знакомые, но Стрешнев никак не мог вспомнить, кому они принадлежат:

Пора золотая
Была, да сокрылась;
Сила молодая
С телом износилась.
До поры, до время,
Всем я весь изжился,
И кафтан мой синий
С плеч долой свалился!

— Ну как, сердечко не покалывает? — спросил Окунев, подсаживаясь к нему.

— Ты о чем? — отозвался Стрешнев, хотя отлично понял его вопрос.

Окунев засмеялся неприятным рассыпчатым смешком.

— Не гордись, Сережа, все через это прошли. Тянет дорожка-то?

— Ну, тянет… — с вызовом бросил Стрешнев.

— Ничего, привыкнешь, — покровительственно сказал Окунев. — И потом, видишь ли, в каждом положении есть свои хорошие стороны: чемпион — звание переходящее, а экс-чемпион — пожизненное. Как генерал в отставке — одни почести и никакого риска.

— Я не считаю, что окончательно отвоевался, — нехотя ответил Стрешнев.

— А-а!.. Прожить вторую жизнь в своих учениках — так, кажется, это называется? То, да не то!.. Я помню, какое у тебя было лицо, когда ты побил долговязого шведа Свенсона, этого некоронованного чемпиона мира. Будет ли у тебя такое лицо, когда увидишь победу своего ученика? Сомневаюсь.

«Будет!» — с неожиданной радостью вдруг понял Стрешнев, и у него стало удивительно легко на сердце, словно он только сейчас поверил в возможность полного и настоящего счастья на новом своем пути.

Не дождавшись ответа, Окунев потянулся за папиросами. Борт шубы отогнулся, и Стрешнев увидел на его груди ленточку трудовой медали. Он с удивлением подумал, что где-то вдалеке от ледяной дорожки Окунев полезный и дельный работник. Почему же здесь он превращается в ехидного, сварливого, недоброжелательного человека? Очевидно, какой-то стороной души он навсегда завяз в трясине мелких, завистливых чувств. Но ведь сумели же такие старики, как Платонов или его, Стрешнева, постоянный тренер Лиханин, навсегда разделаться с печальным грузом прошлого! Быть может, беда Окунева в том, что он слишком давно ушел из спорта?

— Напрасно ты задаешься, — не скрывая злобы, вдруг сказал Окунев. — Думаешь, не вижу тебя насквозь? Надеешься, что рекорд будет подморожен, а? Все мы, брат, понемножку окуневы…

Стрешнев не отозвался ни словом — ему стало гадко. В памяти отчетливо всплыл случай, который произошел летом во время соревнования по легкой атлетике. Он сидел на трибуне рядом с Геннадием Куманьковым, когда Власенко едва не побил рекорд на пять тысяч метров, поставленный Куманьковым еще перед войной. Пока длился забег, Куманьков то бледнел, то краснел, хрустел пальцами и курил одну папиросу за другой, осыпая себя пеплом и, видимо, не замечая этого. Власенко показал рекордное время, но из-за сильного попутного ветра рекорд не был засчитан. Услышав об этом, Куманьков с глупо-расслабленной улыбкой откинулся на скамейке и сказал шутливо, голосом, дрожащим и тонким от пережитого волнения:

— Так можно сердце испортить…

С тех пор Стрешнев перестал здороваться с Куманьковым. Ему непонятно было, как можно свое маленькое, эгоистическое ставить выше общего. Ведь рекорд не собственность спортсмена — он принадлежит стране, народу. И вот теперь Окунев бросил ему тот же упрек. На Окунева наплевать, но, быть может, так думают о нем и Курчатов, и Платонов, и Прилежаев?..

«А, впрочем, какое мне дело до их мнения — важно сознание собственной правоты. Разве не мечтаю я, что мои будущие ученики побьют все рекорды, в том числе и мой собственный? Следовательно, я сам готов трудиться, чтобы мой рекорд был побит. Да, но ведь пока ученики станут мастерами, пройдет по меньшей мере три-четыре года… Значит, бессознательно, где-то в глубине души, я хочу, чтобы мой рекорд продержался столько лет. Чем же тогда я лучше Куманькова?.. Но нет, я не хочу этого. Сегодня я от души желал Васе побить мой рекорд. Так почему же мне так смутно и тревожно, словно я в чем-то виноват?..»

Он провел тыльной стороной ладони по лбу. Громада трибун нависла душной, давящей тяжестью. Громкая вальсовая музыка усиливала ощущение духоты. В центре круга чета Зубрицких со старательной безмятежностью порхала в сложных па конькобежного вальса. На ледяной дорожке разминалась Людмила Русанова, крупнокостная, большая женщина с крепкими, как из железа, ногами.

«А ведь она на два года старше меня», — почему-то подумал Стрешнев, поднялся и, не взглянув на Окунева, зашагал к выходу.

Когда он вернулся домой, первыми словами жены было:

— У тебя какие-то неприятности?

— Напротив! — Он протянул ей газету.

Тонкая стрелка легла между ее бровей, когда она читала заметку.

— Написано очень мило, — произнесла она неуверенно. — Только хорошо ли это?

— То есть? — Стрешнев взял у нее из рук газету и лезвием бритвы аккуратно вырезал заметку.

— Ну, как бы тебе объяснить… Знаешь, когда я слышу слова «непобежденный», «непревзойденный», мне всегда становится как-то грустно. Хочется верить, что человеческим возможностям нет меры и предела, Ты замечательный, это все знают, но разве не было бы, ну, что ли… интереснее, если б на смену тебе пришел лучший?.

Стрешнев слушал рассеянно, Он очень любил и уважал жену, с которой прожил шестнадцать лет, но давно уже убедился: во всем, что касается спорта, Вера Ильинична точно малое дитя. Она по сию пору говорит: «Мой муж катается на коньках». К тому же в эту минуту он подклеивал вырезку в альбом, где были собраны все посвященные ему заметки, очерки, статьи, рассказы из газет и журналов.

Здесь было около десятка вырезок из различных норвежских газет, посвященных его победе в Бергене, где он выступал в составе советской команды несколько лет назад; большой очерк «Три секунды» о его рекорде, принадлежащий перу известного советского писателя; серия фотоснимков из спортивного журнала, последовательно запечатлевших его бег на повороте; статья «Стиль русского рекордсмена» из польской газеты, призывавшая польских скороходов учиться у Стрешнева, и много, много других. Листая страницы альбома, он испытывал трепет былых жарких схваток, до печали щемящий сердце восторг победы.

Стрешнев захлопнул альбомчик, и слова жены, которые он слышал краем уха, необычайно отчетливо всплыли в его сознании.

— Что же, — сказал он, — лучшие мастера придут. Они уже есть. Хотя бы Курчатов…

— Ну уж ты скажешь! — возмутилась она с чисто женской непоследовательностью. — Где им до тебя!..

Обычно Стрешнев не посвящал Веру Ильиничну в свои дела, считая ее, преподавателя музыкальной школы, человеком настолько чуждым спорту, что все его волнения и тревоги были ей просто непонятны. Но сейчас ему вдруг захотелось поделиться с ней всем. Ему нужно было услышать от нее, что он прав, что его несправедливо заподозрили в мелких, низменных побуждениях, и он начал горячо, взволнованно говорить. Но чем дальше, тем отчетливее проступала в его словах какая-то фальшь. Он как бы стремился заранее предрешить ее мнение, хотя знал, что при всей своей мягкости Вера Ильинична в вопросах совести была человеком твердым и не покривила бы душой даже ради его спокойствия. Между тем для серьезного, большого разговора он избрал какой-то неверный тон — тон обиженного мальчика, которого нужно приласкать.

— В общем, все это порядочная ерунда, — грубо и неожиданно прервал самого себя Стрешнев. — Тебе хватает и своих забот.

— Нет, отчего же… — слабо возразила она. — Я бы хотела понять…

— Да ни к чему, Вера, кончим этот разговор.

— Не я же его начала…

— Ну и отлично. Я начал, я и прекращаю.

Он подошел к дивану, сложил подушки горкой и лег, закинув руки за голову. Но так как она все еще ждала, что он заговорит, нарочно зевнул и закрыл глаза.

Он слышал, как жена подошла к книжной полке, как упали на стол тяжелые тома энциклопедии, и понял, что она собирается решать кроссворд, помещенный в «Вечерке». Его умиляла и вместе с тем раздражала серьезность, с какой она решала кроссворды, обложившись словарями, справочниками и всеми одиннадцатью томами Малой энциклопедии. Но и этого, видимо, оказалось недостаточно. Через несколько минут последовало:

— Сережа, что такое часть проекционной аппаратуры на «д»?

«Почему она знает, что я не сплю?»

— Диапозитив, — буркнул он сонным голосом.

— Ну какая же это часть аппаратуры? — сказала Вера Ильинична. — Ты просто не хочешь мне помочь.

«Это ты мне не хочешь помочь», — подумал Стрешнев.

— Как это ни ужасно, но ты прав. Диапозитив. Но какое же смазочное масло на «т»?

— Тавот.

— Ты уже решал этот кроссворд?

— Вот еще! Ты видела хоть один кроссворд без тавота?

— Нет, не видела, но я всегда забываю…

«Чего они, в сущности, хотят от меня? Чтобы я дал побить себя Курчатову? Ради чего? Ради того, что в нашем единоборстве может родиться новый рекорд. Если бы я верил, что рекорд будет побит! Я-то буду побит, не сомневаюсь, а рекорд…»

— Вдавленное место… из шести букв. «Вы — ка»…

Зашуршали страницы словарей, хрустнул тугой переплет энциклопедии.

«Выемка», — вертелось на языке Стрешнева, но он молчал, не желая облегчить ей эту маленькую муку.

«Я бы согласился, если бы во мне еще оставались силы для настоящей борьбы, но, — усмехнулся он про себя, — „сила молодая с телом износилась“». В каждом человеке есть его сила и еще немножечко. Кто это говорил? Да, Авдеев, наш ротный командир, под Мясным бором, когда он в четвертый раз поднимал нас в атаку. «Силов нету, товарищ командир», — сказал кто-то из ребят. «Врешь, — ответил Авдеев. — Ты знаешь только свою силу, а кроме нее в тебе есть еще немножечко. И Мясной бор был-таки взят!»

— Вы-ка… вы-ка… — тихо бормотала Вера Ильинична.

Он повернулся на бок, прижался ухом к подушке, чтобы уйти от ее голоса.

— Сережа, — громко сказала жена, — ты должен выступить…

Он вздрогнул и повернул к ней примятое подушкой лицо.

— Ты должен выступить. Не для себя, не для Курчатова, но должен. Ты понимаешь?..

— Выемка… вы-ем-ка… — произнес он раздельно. — Неужели так трудно догадаться?

Поднялся, подошел к телефону, резкими движениями набрал номер.

— Попросите Лиханина… Сергей Тимофеевич, еще раз здравствуйте. Ну как, начнем завтра тренировку? Да, я, Стрешнев. Рад? А я думал, ты уже совсем на меня рукой махнул…

Стоя у стартовой черты, Стрешнев краешком глаза видел цифру 25 — синюю на белом квадратном листе картона. Двадцать пять кругов — десять тысяч метров…

Стадион гудел. Этот гуд возник в тот момент, когда судья объявил забег. В нем были и ожидание, и нетерпение, и радость. Стрешнев не сомневался, что зрители знают: сегодня предстоит не простой забег. Болельщики всегда все знают. Иной раз Стрешневу казалось, что они осведомлены о намерениях спортсмена лучше, чем сам спортсмен. Но сегодня они не могли знать всего. Этого не знал никто, кроме самого Стрешнева. Курчатову он сказал просто: «Держись, старик, не то быть тебе битым» — и усмехнулся довольно, заметив, как упрямо сжались губы Василия.

Неделя упорных тренировок не заставила Стрешнева пересмотреть свое прежнее решение. Как скороход он исчерпал все свои возможности, кроме одной, которую сегодня, должен осуществить, чего бы это ему ни стоило. Стрешнев знал, что товарищи разочарованы его результатами по трем дистанциям. Он и в самом деле мог дать больше. Но ему надо было сохранить всего себя для последней схватки. Он с жесткой расчетливостью тратил силы, преследуя одну цель: по сумме очков стать ближе всех к Курчатову. Он достиг своей цели, и со значительным просветом. Но это было неважно, как и фальшивые соболезнования Окунева, без устали сокрушавшегося: «Сережа уже не тот». Все было неважно перед одним властным, горячим стремлением, владевшим всем ого существом.

Сумерки медленно заполняли стадион. Над гигантским овалом трибун клубился морозный пар, чуть розовеющий в последних лучах солнца. Вид колышущейся толпы, от которой шли сильные тревожные токи, смутный говор тысяч людей пробуждал в Стрешневе сладкую, щемящую боль. Он закрыл глаза и так, в темноте, выслушал короткие слова команды и глухой, как детская хлопушка, звук выстрела.

Курчатов начинал по внешнему кругу и находился метрах в пятнадцати впереди. После второго поворота Стрешнев нагнал его и побежал рядом. Курчатов шел своим обычным летящим шагом. Стрешнев невольно залюбовался: подумать только — парень всего лишь второй год выступает в мужской группе!

Сам Стрешнев шел красивым широким шагом, который некогда называли «стрешневским стилем». Сейчас он казался несколько устаревшим, но в глазах знатоков не утратил своей прелести. Для манеры Стрешнева характерен был плавный, необычайно ритмичный мах. Со стороны он казался слишком неторопливым, но это было неверно: он давал очень сильный, упругий толчок и большую протяженность скольжения.

На виражах бег его — сама стремительность: Стрешнев шел почти параллельно земле, ни на сантиметр не отклоняясь от черты поворота.

С середины десятого круга он оторвался от Курчатова и повел бег. Трибуны заволновались. Более искушенные зрители поняли, что Стрешнев предложил совершенно невероятный темп; остальным же было довольно того, что старый чемпион «обставил» молодого. «Стрешнев идет на рекорд», — словно электрический ток пробежало по рядам.

На половине дистанции, когда темп бега замедляется перед приходом «второго дыхания», Стрешнев снял руку со спины и не дал снизиться скорости. Тренер Лиханин что-то закричал ему, видимо призывая к осторожности, но Стрешнев пропустил его слова мимо ушей.

Лиханин был хороший советчик, но для сегодняшнего дня его советы не годились. Стрешнев шел по собственному графику, с которым не стал знакомить Лиханина. «Безумие», — сказал бы этот очень опытный, очень расчетливый и совсем не романтический человек. «В каждом человеке есть его сила и еще немножечко» — он бы только посмеялся над этой формулой, на которой зиждилась сегодня вся вера Стрешнева.

Перед глазами мелькнула белая цифра «8» — и скрылась. Он блестяще, как в свои лучшие годы, прошел поворот и с удовольствием отметил, что Курчатов отстал совсем ненамного. Но, выйдя на прямую, почувствовал возросшую плотность воздуха и понял, что усталость начинает овладевать его телом.

Стрешнев! Стрешнев! — гремело с трибун.

И Стрешнев снова подумал, что на всем стадионе лишь он один знает, что с самого начала идет на верный проигрыш: каждая секунда, выигранная им на очередной тысяче метров, лишь приближает его к поражению. Он заранее знал — ему не выдержать такого темпа до конца, но понимал, что должен «тянуть» Курчатова до последней прямой, до самого последнего рывка. Сквозь шум крови в ушах до него долетел надсадный крик с трибун:

— Стре-ешнев!.. Давай!..

«То ли скажете вы по окончании бега! Интересно, найдется ли на стадионе хоть один человек, который поймет, что я сделал? Едва ли. Скажут: понадеялся старик на свои силы и сел в калошу. Бывший чемпион и бывший рекордсмен. Хотя бы сбылось последнее… А если просто проигрыш?..»

«Покажи, что ты еще живой…» Вверившись этому внутреннему посылу, он вынул из-за спины вторую руку и усилил темп. Стадион ахнул. Люди повскакали на скамейки, даже невозмутимые члены судейской коллегии поднялись из-за стола и подошли к дорожке.

Но Стрешнев этого не заметил. Он видел лишь поворот, предпоследний поворот перед выходом к финишу. Резким, сильным шагом он прошел этот поворот и вдруг ощутил за собой провал пустоты. Он не оглядывался назад, дорожа каждой крупицей силы, боясь, что даже ничтожное смещение центра тяжести отзовется на скорости, которую он продолжал и продолжал развивать. Но по тонкому, безошибочному ощущению, выработанному многолетним опытом, он понял, что Курчатов отстал.

«Неужели не выдержал? Или весь его расчет — выйти на первое место по сумме очков? Неужели он удовольствуется такой маленькой победой? Тогда все было напрасно. А я-то, старый дурак, верил в него… Ну нет, в таком случае я сам… сам должен побить рекорд…»

Это была последняя отчетливая мысль, вслед за тем он словно растворился в одном неистовом, сверхчеловеческом стремлении вперед.

Жесткий холодный воздух бритвой резал легкие. Если бы можно было совсем не дышать!.. Желтые пятна фонарей расплылись в мерцающие бледные туманности. Трибуны раздались, их поглотила тьма.

Стрешнев чувствовал, как стремительно тратится в нем сила. Всем своим существом ощущал он тягостную, дремотную бескрылость, все неуловимее овладевавшую его перетруженным телом. Так бывает во сне, когда пытаешься убежать от опасности, но вязкая истома вяжет твои члены, и, вопреки всем усилиям, почти не двигаешься с места. И вдруг он увидел, как мимо него мелькнула согнутая длинная фигура. Словно камень, выпущенный из пращи, его соперник летел к финишу. Схватка на последних сотнях метров, до дна исчерпавшая возможности старого чемпиона, придала добавочную силу его молодому сопернику.

…И у Курчатова были сложные переживания на всем протяжении трудной борьбы. В начале бега он был удивлен и несколько смущен темпом, предложенным Стрешневым. Он опасался, что тот быстро выдохнется, а в одиночку ему не выдержать такого темпа до конца. Когда же он убедился, что Стрешнев намерен держаться до последнего, в нем вспыхнула острая, страстная жажда борьбы. Каждой клеточкой тела ощутил он, что этот темп ему по плечу, что он способен не только победить Стрешнева, но и побить рекорд. Впервые Василий почувствовал свою подлинную силу. Стрешнев открыл ему «настоящего» Курчатова. Но и у него был момент внезапной, короткой усталости перед выходом на предпоследнюю прямую. И тут вид удаляющейся спины Стрешнева, готового вырвать у него из рук победу, вызвал в нем тот прилив сил, который необходим для финишного рывка. «Вот это мастер!»— зло восхитился Курчатов и с легкостью спринтера рванулся к финишу.

Сдвинув ноги вместе, Стрешнев тихо скользил от финиша в тот неосвещенный угол поля, где стояла снегоочистительная машина. Напряжение, владевшее им во время бега, уступало место бессильной, равнодушной усталости. Сведенные короткой судорогой, мучительно ныли икры, порой его начинало трясти, словно в припадке малярии.

Внутри него была холодная, непривычная пустота. Ему не хотелось возвращаться к людям. Если б можно было вот так, без всяких усилий, тихо уйти в темноту полного одиночества… Но вместо того он коснулся руками обледенелого борта машины, оттолкнулся от него, словно пловец от стенки бассейна, и покатился назад, к переполненным людьми трибунам. В этот момент громкий, торжественный голос диктора кинул в тишину стадиона весть о новом рекорде республики:

— Прежний рекорд, принадлежавший заслуженному мастеру спорта Стрешневу, побит Курчатовым на три целых и восемь десятых секунды…

Обвалом грохнули аплодисменты, и Стрешнев подумал: «Вот и прозвучало в последний раз мое имя среди тих трибун!». Он почувствовал короткую, острую боль, и боль эта прогнала пустоту. Ему стало грустно и в то же время радостно. «Пусть это известно мне одному, но сегодня я сделал для нашего спорта большое дело», — сказал себе Стрешнев. И он с интересом прислушался к словам диктора, объявившего его результат. Оказывается, он повторил свой собственный рекорд впервые за все эти годы.

«Надо пожать руку Курчатову», — решил Стрешнев.

Но Курчатов сам кинулся ему навстречу. Он не принял протянутой руки Стрешнева, он обнял его и поцеловал в губы.

— Спасибо, Сергей Николаевич, спасибо, родной!.. — твердил он в каком-то опьянении.

Стрешнева покоробила эта восторженность, он чуть поморщился и высвободился из объятий. Тут он увидел, что, оскальзываясь на ледяной дорожке и с трудом сохраняя равновесие, к нему бежит генерал-майор Прилежаев, за генералом едва поспевает рослый Шаронин из Комитета по делам физкультуры и спорта.

— Сережа, простишь старика? — взволнованно заговорил Прилежаев.

Стрешнев пожал плечами.

— За что мне вас, собственно, прощать?

— Да за наш последний разговор. Усомнился я в тебе. А ты, ты сильный человек, Сережа!.. Эх, милые вы мои, порадовали старика… — Прилежаев отвернулся и маленькой сухощавой рукой смахнул слезу.

— Такое поражение стоит многих побед, Сергей Николаевич, — густым басом проговорил Шаронин и крепко стиснул пальцы Стрешнева. Тому было и хорошо и в то же время стыдно от того, что он так мелко думал о людях.

Заиграла музыка, приглашая нового рекордсмена совершить почетный круг победителя.

— Счастливого пути, Вася, — сказал Стрешнев душевно, — и, как говорится, чтобы не в последний.

Курчатов не двигался с места, все трое выжидательно смотрели на Стрешнева. И тут Стрешнев с внезапной робостью и смущением услышал свое имя, несущееся с трибун. Оно звучало вместе с именем Курчатова, быть может, даже чуть громче.

— Что это значит? — пробормотал он растерянно.

Вместо ответа Прилежаев ласково повернул его за плечи к дорожке.

И Стрешневу подумалось, что, быть может, он в самом деле имеет право на этот круг победителя. Ведь сегодня он одержал самую трудную из своих побед — победу над самим собой. Не только победу над своим телом, но, что гораздо важнее, над тем мелкосамолюбивым, эгоистическим, что было в его душе.

Бок о бок с Курчатовым он медленно покатился вдоль трибун, и этот последний в его жизни путь победителя был началом его нового, большого пути.

Личное первенство

Подержанный «Москвич» голубовато-зеленого цвета медленно продвигался в потоке машин от площади Маяковского в сторону Белорусского вокзала. В нем сидели двое мужчин и женщина; мужчины на передних местах, женщина — позади. Фамилия того, кто правил, — Шелешнев, другого — Соколов; оба были боксерами среднего веса, сегодня им предстояло встретиться в полуфинале всесоюзного первенства. Их спутницей была жена Соколова, звали ее Нина.

Хотя Шелешнев был всего на три года старше Соколова, казалось, разница в летах между ними гораздо больше. В Соколове было что-то юношеское, в то время как Шелешнев в свои двадцать девять лет выглядел не только зрелым, но даже не очень молодым мужчиной. Сдержанный, с серьезным, до печали, лицом, несколько медлительными движениями, Шелешнев становился подвижен и ловок только на ринге.

Любителям бокса казалось непонятным, почему Шелешневу еще не удалось добиться звания чемпиона. Боксировал он около двенадцати лет, провел более полутораста боев, не раз побеждал лучших мастеров страны, но в личном первенстве редко доходил до полуфинала. Шелешнев лучше своих друзей и доброжелателей знал, чего ему недостает. За его спокойным, даже холодным, обликом скрывался впечатлительный, чуткий ко всякому раздражению характер. Ничего не стоило выбить Шелешнева из душевного равновесия, хотя внешне в нем нельзя было заметить никакой перемены. Даже близким друзьям его было невдомек, что этому спокойному, собранному человеку не хватает выдержки, уверенности в себе. Тем не менее и сейчас, в близости заката своей спортивной карьеры, Шелешнев не терял надежды добиться почетного звания.

Иначе сложилась спортивная судьба Соколова. Он боксировал всего четвертый год, но уже считался кандидатом на звание чемпиона страны. У него не было опыта Шелешнева, выдержки и расчетливости нынешнего чемпиона в среднем весе Ваграмова, он мог победить сильнейшего и проиграть более слабому противнику, но его смелые атаки, красивая, отважная манера, в которой он вел бой, ставили его в один ряд с лучшими мастерами страны. Во всяком случае, в прошлогоднем розыгрыше личного первенства судьи долго не могли решить, кому присудить победу: Соколову или ветерану ринга Ваграмову? Лишь после долгих обсуждений, до предела наэлектризовавших зрителей, победителем был провозглашен Ваграмов. Соколов легко принял свое поражение, будучи твердо уверен, что звание чемпиона от него не уйдет.

Несхожесть характеров нисколько не мешала дружбе этих двух людей, начавшейся с первого появления Соколова на ринге, как не мешало их дружбе и то, что женщина, которую Шелешнев любил долгие годы, стала женой Соколова. Шелешнев сам познакомил Нину с Соколовым. Он так никогда и не сказал Нине, что любит ее, не знал, догадывается ли она об этом. Соколов не подозревал, что оказался счастливым соперником друга. Став женой Соколова, Нина решительно изменила свое отношение к Шелешневу: стала суха до резкости и, обычно женственно-милая, зачастую говорила с ним повышенно-раздраженным тоном. В конце концов Шелешнев решил, что она знала о его любви. Была ли это женская месть за его нерешительность или желание показать — совершенно лишнее, — что ему не следует питать никаких надежд, Шелешнев не мог разобраться. Соколов однажды попытался его утешить:

— Не обращай внимания, старик. Женщина, даже любимая, никогда не станет между нами.

— Я тоже так думаю, — усмехнулся Шелешнев.

Шелешнев мягко переключал скорости, на педаль акселератора нажимал так нежно, словно она была фарфоровой. Машину он взял из экспериментального цеха автозавода, где работал главным диспетчером, решив наездить сто тысяч километров без капитального ремонта.

— Лучше бы на метро поехали, — проговорила Нина.

В зеркальце над ветровым стеклом Шелешневу было видно синее перышко на ее шляпе и краешек загорелого лба.

— Тише едешь — дальше будешь, — отозвался он, притормаживая у светофора.

— Кажется, это вообще правило вашей жизни. Не знаю, оправдало ли оно себя.

— Ну, ну, Ниночка, — обернувшись к жене, примирительно сказал Соколов, — не нервируй моего противника! Вот выиграю первенство, — продолжал он мечтательно, — возьму в институте отпуск на месяц и поеду на Курщину по яблоки. До чего, Алеша, у моих стариков ранет важный!..

— А я? — спросила Нина. — Или, став чемпионом, ты меня бросишь?

— Еще бы! Чемпион страны и пловчиха второго разряда — неравный брак! — Он захохотал, показывая белые, тесно поставленные зубы.

— Вот что, Сережа, — в обычной своей серьезной манере заговорил Шелешнев, — я должен тебя предупредить: что буду драться, как говорили на фронте, до последнего дыхания. Прошлогодний номер не пройдет. — В прошлом году Соколову удалось в первом же раунде провести сильный удар, от которого Шелешнев так и не оправился до конца боя. — Я говорю для твоего же блага, ты знаешь, к чему ведет недооценка противника. А потом, кроме меня на твоем пути еще Ваграмов, с ним вовсе шутки плохи.

— Да, крепкий орешек, — задумчиво согласился Соколов и вдруг спросил: — Почему ты так редко сигналишь? Если бы у меня была машина, я бы только и знал, что сигналил.

Шелешнев испытал легкую зависть к Соколову, который мог так беззаботно смеяться и шутить перед самым боем. Сам он не то чтобы волновался, но чувствовал чуть давящую торжественность этих последних минут.

Он переехал мост у Белорусского вокзала и свернул в правый рукав Ленинградского шоссе, где было несколько посвободнее.

— Ну, Алеша, к стадиону давай с ветерком! — попросил Соколов.

— Что ты, Сережа, овес-то нынче почем? — Свои редкие остроты Шелешнев произносил с таким застенчиво-смущенным видом, что его собеседникам становилось не по себе.

Промелькнул клуб летчиков, а по другую сторону — ворота ипподрома с зелеными вздыбленными конями, показалась ограда стадиона, затем толпы людей у станции метро, рекламный стенд кинотеатра «Динамо» у южного входа. Последний поворот, и они выехали на площадь перед кассами. Шелешнев всегда оставлял машину здесь, не пользуясь служебным въездом.

Первой из машины вышла Нина, оглаживая чуть помятую юбку. За ней с чемоданчиком в руках последовал Соколов. Он был в светлом пыльнике поверх белого свитера и легких тренировочных брюк. Соколов напоминал боксера из кинофильма. В своей простой, до небрежности, одежде он выглядел щеголем. Шелешнев в габардиновом пальто песочного цвета и замшевой шляпе рядом с ним казался каким-то будничным, серым. У него было хорошее мужское лицо, которое не портил слегка приплюснутый боксерский нос, но надо было долго приглядываться к Шелешневу, чтобы потом с некоторым изумлением обнаружить, что он вовсе недурен.

Их заметили ребятишки. К воротам стадиона боксеры шли в сопровождении почтительной свиты.

— У Шелешнева-то чемоданчик из крокодильской кожи, а у Соколова — нет!

— Ну и пусть! А Соколов ему как двинет!

— Жди больше! А Шелешнев его ка-ак встречным…

В халате и боксерских ботинках Шелешнев вышел в проход посмотреть встречу полусредневесов. Сейчас работал Щербаков, а Шелешнев очень любил его на ринге. Глядя на Щербакова, нельзя было не исполниться восхищением перед совершенством тренированного человеческого тела, каждая мышца, каждое сухожилие которого казались созданными для боя и победы.

Весь проход был забит людьми. Глянув через плечо стоявшего впереди летчика, он увидел, что Щербакову на этот раз приходится нелегко. Двадцатилетний Сапушкин к исходу второго раунда сохранял необычную для противника Щербакова активность. Небольшой, подвижный, он молодым петушком наскакивал на своего противника и ловко уходил от его ответных ударов.

— А ничего дерется! — заметил летчик.

— Выдохнется, — авторитетно заявил его сосед, пожилой гражданин в помятой фетровой шляпе, с худым и страстным лицом завзятого болельщика.

— Да, против Щербакова не устоишь, — согласился летчик. — Здесь дело решенное. Зато следующая пара — будет на что посмотреть.

— Нет, — столь же веско сказал гражданин в помятой шляпе, — и там дело решенное.

Алексей невольно прислушался к разговору.

— Вы думаете, Соколов?

— Нет, Шелешнев.

Ответ прозвучал столь пророчески убежденно, что Алексей вздрогнул.

— Ну, это еще бабушка надвое сказала! — усмехнулся стоявший рядом подросток.

Пожилой гражданин презрительно дернул плечом снова и обратился к летчику:

— У Соколова бровь слабая… Достаточно Шелешневу разок попасть — крышка Соколову.

«Откуда берутся такие слухи? — недоуменно подумал Шелешнев. — До чего же у болельщиков богатая фантазия!»

— Это он правильно говорит, — вмешался в разговор парнишка в белом свитере. Его правый глаз тонул в сине-багровой припухлости. — Соколов третьего дня бровь повредил во время тренировочного боя.

— А вы что, за Шелешнева болеете? — с улыбкой спросил майор.

— Я-то? Нет, за Соколова.

Этот разговор неприятно взволновал Шелешнева.

«Чепуха, — пытался он себя уговорить, — если б было так, Сергей сам мне сказал… Нет, не сказал бы и сейчас не скажет, даже если я напрямик спрошу. Не захочет, чтоб я чувствовал себя связанным в бою. Дернула же меня нелегкая выйти из раздевалки! Теперь я все время буду помнить об этом и не решусь бить в голову… Повредить бровь накануне решительных схваток! Какое легкомыслие и как это похоже на Сергея! Но, может, все-таки пустой слух? Едва ли. Парнишка с подбитым глазом, кажется, сам боксер. Ах, как глупо! Но почему ошибки таких людей, как Сережа, всегда обращаются против других? Ведь не ему, а мне будет труднее. Ну, тут я, пожалуй, не прав. Сереже придется все время защищать поврежденную бровь, выходит одно на одно…»

Он сам сознавал сомнительность своего вывода и, недосмотрев боя Щербакова с Савушкиным, удалился в раздевалку, где просидел оставшуюся четверть часа в мрачном раздумье.

Когда они выходили на ринг и позже, когда обменивались рукопожатиями с судьей и друг с другом, Шелешнев пытался рассмотреть бровь Соколова. Было ли то самовнушением или глаза говорили ему правду — кожа над левой бровью Соколова казалась тонкой, непрочной. Но густая бровь не позволяла видеть рубчик шрама, если только он действительно был.

— Бой — сказал судья, ступив назад.

Быть может, Сергей учел предупреждение, сделанное ему Шелешневым в машине, быть может, причиной тому была слабая бровь, но он начал бой с не свойственной ему осторожностью. Он был очень хорошо закрыт, и Шелешневу удалось провести лишь несколько слабых ударов по корпусу. Контратака Соколова была удачнее. Он трижды попал Шелешневу в голову и кончил раунд под аплодисменты зрителей.

— Раунд Соколова, — шепнул секундант Шелешневу, когда тот после гонга возвратился в свой угол, — будь поактивнее.

«Легко советовать, — подумал Шелешнев. — Будешь тут активным, когда перед глазами эта проклятая бровь…»

Развязка наступила в середине второго раунда.

Став более уверенным после первого, Соколов отбросил заботу о защите и пошел в наступление. Он бил справа и слева, длинные прямые чередовал с мощными крюками. Казалось, голова Шелешнева сама притягивается к его перчатке.

Шелешнев отвечал ударами по корпусу и при каждой возможности вынуждал обоюдный захват. Только бы выдержать этот штурм, тогда бой снова вступит в более спокойное русло! Но он знал, каким огромным запасом сил обладает Соколов.

«Так и проиграть можно», — подумал он, очередной раз повиснув на Сергее.

— Бокс, — сказал судья, разводя противников.

Шелешнев не успел еще найти точку опоры, когда Соколов нанес удар. В зрачки стремительно хлынула тьма, родившая через миг ослепительную вспышку и боль, словно в голове разорвалась граната. Он присел на корточки, но сразу же вскочил, не дав судье начать счет. Соколов улыбнулся, показав каучуковую накладку на зубах. Он был доволен, что Шелешнев выдержал такой удар.

В глазах Алексея расплывались радужные круги, но самообладание ему не изменило. И когда Соколов снова кинулся на него, он сам сделал выпад, целясь в подбородок. Но тут произошло что-то непонятное. Уклоняясь от удара, Соколов сделал головой ныряющее движение, перчатка Шелешнева просвистела мимо цели, едва задев лицо Сергея, а сам он по инерции полетел на канаты.

Алексей мгновенно оттолкнулся от канатов, шершаво ожегших кожу груди. Но Соколов и не думал нападать. Он стоял посреди ринга, наклонив голову, кроваво-красный лоскуток свисал с его глаза, струйка крови бежала по скуле к уголку рта. Резкий удар Шелешнева, по касательной задевший его поврежденную бровь, как бритвой срезал слабую кожу.

Но все это дошло до Шелешнева позднее. Сейчас Алексей видел лишь, как под канаты ловким, привычным движением скользнул старый боксерский врач Коробейников, слышал, как он сказал, едва глянув на бровь Соколова:

— Ну, милый, дело табак!

Все остальное Шелешнев воспринимал так, словно окружающие сговорились играть в бессмыслицу. Доктор снова юркнул под канаты, а за ним с таким видом, будто ему вовсе не нужно продолжать схватку, последовал Соколов. Судья на ринге обменялся короткими словами с другими судьями, подошел к Шелешневу и взял его за правую руку.

«Они и меня хотят втянуть в свой глупый сговор», — подумал Шелешнев, отчужденно глядя на свою руку, которую судья властным движением поднимал кверху. «Опомнитесь, ведь бой не кончен!» — хотелось крикнуть ему, но он молчал, подавленный смутным, тяжелым чувством чего-то непоправимого.

— Победил Шелешнев! — с ужасом услышал он слова судьи.

Ему вдруг вспомнился цирковой заяц, негнущейся, прямой, как палка, лапой колотивший в барабан. Казалось, заяц пробрался к нему внутрь и часто, больно, гулко колотит по сердцу.

Кто-то накинул ему халат на плечи.

— Поздравляю, Алеша, — сказал секундант, — все-таки победа.

Шелешнев не ответил, он тяжело пролез под канатами и стал пробираться к выходу. К нему тянулись какие-то люди, стоял нестройный шум голосов, раздавались аплодисменты. Затем перед его глазами оказался букет ярких цветов, и он услышал голос мастера кузовного цеха Карпухина:

— От наших ребят! Будущему чемпиону!

Сделав над собой усилие человека, берущегося голой рукой за раскаленный брус, Шелешнев взял букет и, не поднимая головы, быстро пошел в раздевалку.

Алексею не раз доводилось испытывать горечь поражения, но то ничего не стоило перед горечью сегодняшней победы.

Шелешнев долго стоял под душем. Колючие струи хлестали тело, вместе с усталостью смывая и то нехорошее, что он только что пережил.

Одевшись и уложив в чемоданчик свое боксерское снаряжение, Шелешнев вышел в раздевалку.

На подоконнике, охватив колено руками и мерно покачивая ногой — ее обычная поза, когда она была чем-либо раздражена, — сидела Нина. Перед ней стоял Соколов. Белый крестик пластыря — знак удара — закрывал его левую бровь. Шелешнев не ожидал этой встречи (по дороге на стадион Соколовы говорили, что сразу после матча пойдут на именины к брату Сергея), он смутился. Соколов быстро повернулся к нему.

— Будь добр, подтверди Нине, что ты понятия не имел, что у меня слабая бровь. Беда с этими женщинами, — добавил он с натянутым смехом, — заладила, что ты нарочно метил…

У Шелешнева похолодели щеки. Стараясь не глядеть на пластырь, стянувший кожу лба и как-то странно перекосивший лицо Сергея, он молча, с натугой кивнул головой.

— Ну, вот видишь! — торжествующе воскликнул Соколов, и Шелешневу почудилось в его тоне облегчение, словно где-то, в глубине души, и у Сергея шевелилось сомнение.

— Я вовсе не осуждаю Алексея, — сухо сказала Нина. — С какой стати человеку отказываться от лишнего шанса? Даже единственного, если хотите. Пожалуйста, не перебивай меня, — бросила она Сергею. — Я же не говорю, что это запрещенный прием! Но все-таки я рада, если Алексей действительно не знал.

— Я знал… — Шелешнев намеревался рассказать все до конца, но на лице Нины появилось такое гадливое выражение, что слова застряли у него в горле.

— Лучше бы ты соврал! — Она брезгливо передернула плечами, вся как-то съежилась, будто прикоснулась к чему-то нечистому. — Хоть бы ради меня, ради прежнего твоего… — Она хотела сказать «чувства», но, вспомнив о Сергее, удержалась.

«Так она знает, что я ее любил? Как же она может так низко обо мне думать?»

Шелешневу уже не хотелось оправдываться в глазах Нины. Движимый злым, оскорбленным чувством, он с вызовом проговорил:

— Если удар был неправильный, пусть Сергей опротестует бой.

— Замолчи. Гадко!

Соколов стоял, нагнув голову, внимательно глядя на серый исхоженный линолеум. Его маленькие, тесно прижатые к голове уши слегка порозовели. Шелешнев ждал, что он заговорит, но Сергей молчал. Алексей снял с вешалки плащ, неловко поклонился и вышел…


И вот он снова сидит в машине, на этот раз один, и пробирается сквозь людскую запруду к Ленинградскому шоссе.

Сумерки прозрачным туманом окутали улицы. Словно светляки, горели зеленые огни светофора. Шелешнев включил малый свет, желтоватая муть растекалась в воздухе перед носом машины.

Большие уличные часы показывали четверть десятого. В половине десятого должны начаться при заводском клубе занятия молодежной секции бокса, которой он руководил. Клуб находился на другом конце Москвы. Шелешнев вздохнул и нажал педаль акселератора. Когда стрелка спидометра добралась до пятидесяти километров, он сбросил газ — на большую уступку себе он не был способен.

Знакомый запах кожи и здорового человеческого тела ударил в нос Шелешневу, едва он переступил порог физкультурного зала.

Его ученики были в сборе. Не ожидая команды, они построились в шеренгу вдоль шведской стенки. Дежурный Коля Трушин, коренастый крепыш с узкими монгольскими глазами, отрапортовал, что на занятиях присутствуют все восемнадцать человек, больных нет. Затем он сказал:

— Товарищ Никонов желает сделать заявление.

— Пожалуйста, товарищ Никонов! Что у вас?

Вперед шагнул сухощавый подросток лет семнадцати, со вздернутым носом, усеянным веснушками.

— Я вчера… курил.

— Так, — нахмурился Шелешнев. — Что дальше?

Никонов шмыгнул носом.

— Я больше не буду.

— Вы уже давали слово, что бросите курить. Вам известно, что это первое условие, которое я поставил всем, желающим заниматься боксом. Вы не можете себя пересилить, тогда оставьте бокс.

Веснушки стали еще приметнее на побледневшем лице Никонова.

— Я не по-настоящему курил, Алексей Романыч. Меня дядя сигарой угостил, мне интересно было попробовать. Я и не затягивался почти, она горькая. Я больше никогда не буду…

— Хорошо. Давайте считать, что это в последний раз. Сегодня вы лишаетесь боя.

Никонов умоляюще взглянул на Шелешнева и вздохнул.

Такой порядок Шелешнев завел для того, чтобы никакая ложь не становилась между ним и его учениками. Среди старших ребят несколько человек курили, были и любители выпить кружку пива после работы. Шелешнев понимал, конечно, что не у всех хватит воли сразу отказаться от дурной привычки, и условился с ребятами, чтобы каждый, кому случится оскоромиться, сам признавался в этом перед лицом всего коллектива. Раз пережитый стыд признания, считал он, заставит ученика воздержаться от повторения поступка. Это создавало между ним и его учениками атмосферу искренности и товарищеского доверия.

Когда Никонов встал на место, шеренга снова подровнялась. Восемнадцать пар глаз, голубых, черных, карих, серых, с любовью, вниманием и готовностью были устремлены на Шелешнева.

Тяжелое, угнетенное чувство начало отпускать его сердце. Быть может, среди этих ребят окажутся чемпионы, новые Градополовы, Королевы, Огуренковы? Но пусть даже ему не удастся воспитать ни одного чемпиона, пусть впоследствии они отойдут от бокса, его усилия не напрасны. То хорошее, чему научит их бокс, навсегда останется с ними. Не избудется в их душе упоение и радость открытой, честной борьбы, воля к победе, мужество, великодушие к слабейшему. Эти качества, воспитанные боксом, окрасят их последующую жизнь. Первые результаты видны уже сейчас. Ребята подтянулись, стали больше следить за своими движениями, исчезла расхлябанность походки, которая многим из них казалась признаком удали и молодечества. Тот же Никонов стал куда лучше работать, его фотографию поместили на цеховой Доске почета. Шестнадцатилетний токарь Витя Андросов поступил в школу рабочей молодежи. Или взять Андрея Солоухина. В заводском училище не было более задиристого, грубого парня. Сказать дерзость преподавателю, оскорбить, ударить товарища для Солоухина было самым обычным делом. А вот с недавних пор жалобы на Солоухина прекратились. Больше того — его избрали старостой, и младшие ребята в нем просто души не чают — при Андрее ни один смельчак не осмелится обидеть товарища.

Едва приметный трепет пробежал по шеренге. Как ни был он мимолетен, Шелешнев подметил легкий знак нетерпения.

— Равняйсь!..

Занятия начались. После небольшой разминки вели бой с тенью, затем начались учебные схватки.

На самодельный ринг вышли два младших члена группы: тринадцатилетний Трушин, ученик ремесленного училища, и его сверстник Карпухин, сын мастера цеха, где прежде работал Шелешнев. Боксерские перчатки трогательно выглядели на детских руках.

Гонг — и ребята принялись тузить друг друга, весьма мало заботясь о том, насколько их удары соответствуют наставлениям руководителя. Но Шелешнев их не останавливал. Он знал, что должно пройти немало времени, прежде чем живой азарт схватки подчинится расчету, а приемы станут естественной формой выражения силы. И он следил главным образом за тем, чтоб ребята не наносили друг другу ударов открытой перчаткой и ударов ниже пояса. В то же время Алексей старался угадать их будущие бойцовские качества. Даже в этой беспорядочной потасовке чувствовались разные характеры и темпераменты. Коля Трушин дрался самозабвенно, ничуть не заботясь о защите. Он стремился лишь к тому, чтобы нанести возможно больше ударов. Его противник Карпухин действовал более осмотрительно: уклонялся, закрывался, а ответные удары направлял в наиболее уязвимые места. Порой и он поддавался азарту и начинал без толку размахивать руками, но быстро обретал контроль над собой. Все же под конец оба так увлеклись, что не услышали гонга. Первым опомнился Карпухин, он отступил на шаг, опустив руки. В тот же миг Трушин ударил его в нос.

— Стоп! Вот это никуда не годится!

— Я не слыхал гонга, Алексей Романыч.

— Совсем плохо. Боксер никогда не должен забываться, в самой горячей схватке обязан владеть всеми своими чувствами, все видеть, все слышать. Нельзя же так терять себя, превращать бокс в потасовку! — Шелешнев еще некоторое время говорил о поведении боксера на ринге, о корректном отношении к противнику.

— Алексей Романыч, можно вопрос? — обратился к нему Андросов.

— Пожалуйста.

— У нас тут спор вышел. Я считаю, что боксер имеет право пользоваться каждой промашкой, ошибкой противника, использовать любой шанс. А Солоухин говорит, что это неблагородно. Что же тут неблагородного? Раз правилами дозволено, крой на все сто!

Шелешнев внимательно посмотрел на Андросова. «Неужели он имеет в виду историю с Соколовым?» — мелькнула у него мысль, но он ее тут же отбросил. Ни один из его учеников не стал бы хитрить с ним. Если бы у них были какие-то сомнения в нем, они прямо бы его спросили.

— Видите ли, товарищ Андросов, это вопрос совести. Возьмем такой случай. Однажды в финале первенства страны Королев дрался с Мартином Линнамяги. Линнамяги находился в отличной форме и сразу ринулся в атаку. Правая у него работала, как паровой молот. Раз — попал, два — попал, три — Королев уклонился, и Мартин с размаху полетел на канаты. Королев, как говорится, мог взять его голыми руками. А он отошел в сторону и ждал, когда тот будет готов к бою. Королев имел полное право на удар, тем более что он своей ловкостью поставил Линнамяги в такое положение. Но он не хотел случайной победы. Все, кто видел этот бой, восхищались поступком Королева. Конечно, так мог поступить только наш, советский, боксер. Будь на месте Королева какой-нибудь американец, он бы ни секунды не раздумывал. Там и запрещенных ударов не стесняются, бьют открытой перчаткой, плечом, в клинче зажимают противнику рот, чтобы затруднить дыхание, лишь бы судья не видел. Там на ринге действуют звериные законы. Вот и судите сами, правильно ли поступил Королев?

— Факт правильно! — отозвались ребята хором.

— Легко ему было благородничать, — усмехнулся Андросов. — Он же знал, что все равно побьет Линнамягу. А будь он слабее или в той же силе, стал бы он цветки разводить…

— Когда имеешь дело с таким боксером, как Линнамяги, — кстати, его фамилия не склоняется, — никогда нельзя быть наверняка уверенным в победе.

— Дело не в нем, — упорствовал Андросов, — я вообще говорю.

Восемнадцать пар глаз, голубых, черных, карих, серых, с вниманием и доверием были устремлены на Шелешнева, а ему вдруг вспомнился стадион, раздевалка, смуглое лицо Нины на голубом фоне окна, тонкие пальцы, охватившие колено, и жестокие слова: «Хоть бы ради меня, ради прежнего твоего…».

«Нет, Нина, не ради тебя, а ради них, ради этих вот пареньков, я никогда б не воспользовался тем, что ты назвала моим единственным шансом».

Он встал.

— Вопрос, затронутый Андросовым, очень важен, товарищи. В делах совести, спортивной чести не должно быть никаких сомнений и неясностей. Это важнее правильной стойки, защиты и нападения…

Когда Шелешнев поднимался на ринг, Ваграмов предупредительно наступил ногой на нижний канат. У всякого другого это было бы простым жестом вежливости, но Ваграмов играл на публику. Рисовка была приметна в каждом его движении: и в том, как он подставил спину секундантам, чтобы с него сняли халат, и в том, как помахал перчаткой кому-то на трибунах, в рассеянном взгляде, каким он следил за голубями, кружившимися над стадионом, в то время как судья делал бойцам обычное наставление.

Шелешнев подумал, что побить Ваграмова было бы поистине святым делом. Он слишком избалован победами, успехом, а это не ведет спортсмена к добру.

Едва лишь прозвучал гонг, как Ваграмов преобразился: исчезла его мешковатая грация, рассеянно-снисходительный взгляд. На ринге, стоял боец: единый клубок мышц, сухожилий, нервов, боец, беспощадный в своем напоре, притом никогда не забывающий о защите, но слишком привязанный к своему званию чемпиона.

На этом единственном ущербе Ваграмова Шелешнев построил свой расчет боя.

Он отказался от прощупывания противника, сразу пошел в атаку. Он хотел смутить, выбить Ваграмова из равновесия, навязать ему свой темп. Но Ваграмов не желал, чтобы ему диктовали условия боя. Он предпочел уходить. Все же Шелешневу удалось провести несколько сильных ударов по корпусу, затем он послал мощный прямой в голову. Ваграмов пошатнулся, и Шелешнев ударил его в рот. Губы Ваграмова вспенились розовым. Он улыбнулся, шагнул вперед, словно согласился на ближний бой, но в последний момент применил захват.

Судья развел их. Шелешнев замахнулся, но Ваграмов скользнул под руку противника и снова обхватил его, связал своим телом, как ремнями. Судья сделал ему предупреждение. Ваграмов выслушал судью, по-прежнему улыбаясь. Он не боялся боя, но хотел вести его так, как это нужно ему, и твердо стоял на своем. Шелешнев оценил его упорство, но он был слишком опытным боксером, чтоб дать Ваграмову безнаказанно придерживаться, этой уклончивой тактики. И в следующий момент, когда Ваграмов попытался связать его, он молниеносным движением высвободил левую руку и заколотил по ребрам противника. Он почувствовал, как ослабло тело Ваграмова, но каким-то шестым чувством угадал, что это уловка. И когда Ваграмов, мгновенно спружинившись, оттолкнулся от него, перчатка Шелешнева догнала его подбородок. Казалось, Ваграмов вобрал этот удар в себя, он не сдвинулся с места, волна упругой дрожи прошла по его мускулам. Это было похоже на глоток, сделанный всем телом. Шелешнев занес руку, но тут раздался гонг. Алексею, не завершившему удар, показалось, что рука его налилась тяжестью в тысячу килограммов. Тугая боль сдавила плечо, скрутила локтевой сустав и медленно отпустила.

Ваграмов, все так же улыбаясь, повернулся и направился в свой угол. Его самообладание восхитило Шелешнева. Алексей выиграл раунд, но знал, что сокрушительный натиск не смял, не обескуражил противника. Тактически Ваграмов не проиграл боя. Борьба впереди.

Шелешнев опустился на табурет, с наслаждением расслабил тело, открыл рот, закрыл глаза, всем существом отдавшись дыханию. Секундант оттянул резинку его трусов, затем ритмичными взмахами полотенца стал «подавать» ему воздух. В щедром притоке кислорода быстро перегорала усталость, все тело отходило, будто с мороза, теряя одеревенелую жесткость, становясь вновь ощутимым, пластичным, своим. Он почувствовал желание схватки раньше, чем кончилась короткая передышка.

Алексей открыл глаза и сделал знак секунданту: довольно воздуха. Ваграмов сидел в своем углу, раскинув руки по канатам. Врач Коробейников все еще возился с его губой, унимая кровь. Шелешнев усмехнулся, представив себе, как через полминуты мнимое изнеможение Ваграмова сменится бурной энергией, расчетливой взрывчатой силой.

Взгляд его скользнул дальше, за край ринга. Там, словно на дне пропасти, смутными бликами мерцал иной мир. Шелешнев не раз замечал, что когда глядишь с ринга на трибуны, то в первый момент видишь публику словно не в фокусе — что-то размытое, колышущееся, розовато-желтое. Но проходит миг, лица выходят из тумана, очерчиваются, как при наводке бинокля. Он пробежал глазами по сидящим впереди незнакомым мужчинам и женщинам, чуть задержал взгляд на молоденьком милиционере, на лице которого еще было заметно только что пережитое волнение, затем все лица исчезли, и осталось лишь одно — сухое, напряженное, чужое лицо Нины. Она сидела в первом ряду, близ центрального прохода, прямо против ринга. Все вчерашнее, нехорошее всколыхнулось в душе Шелешнева. Он почувствовал боль, и эта боль унесла его спокойствие.

Звук гонга упал ему в самое сердце. Нина исчезла, исчезли трибуны, остался лишь квадрат ринга. Шелешнев поднялся, помощник секунданта убрал табурет.

Верный своей тактике, он снова ринулся в атаку, стремясь навязать Ваграмову ближний бой. Неожиданно Ваграмов открылся. То была уловка, разгаданная Шелешневым на какую-то тысячную долю секунды раньше, чем она могла принести пользу чемпиону. Алексей сделал обманное движение и отклонился. Перчатка Ваграмова со свистом пронеслась мимо его глаз, но встречный удар Шелешнева был столь стремителен, что Ваграмов почувствовал его прежде, нежели увидел.

Ваграмов недаром был четырехкратным чемпионом страны. Он устоял. Шелешнев занес руку для нового удара. Прямо перед ним маячил лоб Ваграмова с крутыми надбровными дугами, чуть скошенный назад лоб — открытая мишень. И тут Алексею показалось, что левая бровь Ваграмова набухает темной кровью, кожа тончает и вот-вот лопнет…

В боксе все решают мгновения. Шелешнев помедлил и упустил возможность. Лоб Ваграмова мелькнул перед ним, чистый, крепкий, без единой царапины, и оказался вне пределов досягаемости.

Алексей снова пошел на сближение. Ничего не изменилось ни в его уверенной стойке, ни в гибких мощных движениях. Со стороны казалось, что он по-прежнему управляет боем. Но он уже не владел рингом. Первым почувствовал это своим острым чутьем Ваграмов. Он не спрашивал себя, что произошло с Шелешневым. Для него было достаточно, что тот совершил непростительный промах. В основе каждой ошибки лежит какая-то слабость, а слабость противника должна быть немедленно использована. Он поступил самым простым образом: снова приоткрыл голову. Казалось, удар Шелешнева, словно молния, переломился где-то посредине, вместо подбородка попал в перчатку Ваграмова.

«Это вчерашнее… Я не могу бить в голову», — подумал Шелешнев, и в тот же миг голубой свод неба качнулся и рухнул вниз. Словно раздавленный им, Алексей припал к доскам ринга.

Лишь краешек подбородка Шелешнева был приоткрыт в момент, когда он принимал стойку, и этой крошечной щелочки оказалось достаточно чемпиону. Удар ворвался в узенький лаз с точностью снайперской пули и отдал человеческой плоти всю свою сокрушительную силу. Это было труднее, чем с размаху продеть нитку в игольное ушко, мастерство граничило с чудом.

Шелешнев открыл глаза, увидел серые доски в тонком налете пыли и понял, что произошло.

— Четыре, пять… — бесконечно далеко отсчитывал судья.

Значит, еще не конец… Но хватит ли сил встать? Голова кружилась, как во время качки, канаты ринга упруго подрагивали, словно винты корабля.

Как будто пробки вылетели из ушей, и в самую ушную раковину давяще больно хлынул металлический гул — волнение стадиона.

Он закрыл глаза, а когда вновь открыл их, то увидел чистую синеву неба и круживших в небе голубей. Белые, палевые, сизые, они ныряли, кувыркались и вдруг, словно по взаимному уговору, скользнули куда-то в сторону и скрылись за краем трибун.

Остался лишь один белый голубь, паривший в страшной выси. Увидев, что его бросили, голубь камнем устремился вниз, оставляя за собой мерцающий след. Его маленькая тень скользнула по рингу, дружеской лаской коснувшись руки Шелешнева. И тут, словно устыдившись своего страха, голубь широко и вольно взмахнул крыльями, круто взмыл вверх и запарил над стадионом единственным властителем неба.

В шуме, несшемся с трибун, выкриках, свистках, аплодисментах Шелешневу вдруг почудился голос Нины. Он повернулся на бок и в прозор между настилом ринга и нижним канатом сразу увидел ее. Она стояла впереди трибун, сжав руки в кулак, и неотрывно глядела на него. Выражение ее лица стало еще жестче и напряженнее, но оно не было враждебно Шелешневу. Напротив, каждая черточка Нининого лица как будто говорила: «Встань, дерись, победи!..».

— Девять, — произнес судья, и Шелешнев поднялся.

Настил ринга качнулся под ним, вновь напомнив о корабле. Но, подчиняясь все тому же странному молчаливому приказу, Шелешнев заставил себя устоять.

— Бокс! — сказал судья, и против воли удивление прозвучало в его голосе.

Ваграмов чуть помедлил. Он был на редкость корректный боксер и хотел убедиться, что его противник действительно готов к бою. А затем он ударил.

Гонг спас Шелешнева от поражения. Кто-то поднес ему флакон с нашатырем. Колючие иголки впились в мозг, боль быстро прошла, оставив приятное ощущение свежести.

Жадно глотая воздух, нагнетаемый в него секундантом, Шелешнев думал о Нине. «Неужели мне все пригрезилось?.. Нет, я не мог ошибиться, я видел, видел… Она действительно хотела мне помочь. Почему? Простила вчерашнее, но меня не за что прощать… Или она поняла, что случилось со мной во втором раунде? Тогда — просто жалость? Но и жалость ее не нужна мне…»

— Следи за его правой, он ловит тебя на один и тот же прием! — раздался над его ухом чей-то горячий шепот.

Шелешнев обернулся, и взгляд его уперся в белый крестик пластыря, закрывавший бровь человека. Наверное, было что-то в лице Шелешнева, если Соколов вдруг заговорил торопливо, взволнованно, глотая слова:

— Не сердись, Алеша… Мы виноваты… Ты щадил меня… Шелешнев сказал тихо, с усилием:

— Ты только за себя говоришь?

— Нет, нет, Нина тоже… Она поняла, она все поняла, Алеша…

Гонг не дал ему договорить. Последние слова, которые Шелешнев слышал, были «следи за его правой». Но он не нуждался в советах, он уже владел тем, что ему было нужно для победы.

Чутье, никогда не обманывавшее Ваграмова на ринге, подсказало ему, что дело плохо. Но он был слишком закаленным бойцом, чтобы принять свою угадку как неизбежность. Он понял, что ни его тонкое тактическое умение вести бой, ни хитроумные обманы, не раз выручавшие его в трудную минуту, сейчас не помогут. Все его мастерство должно знать одно лишь воплощение — удар.

Противники оказались достойными друг друга. До самого конца раунда трудно было решить, на чьей стороне перевес. И все же, когда прозвучал гонг, даже самые неопытные зрители поняли, что бой — Шелешнева. Он превзошел Ваграмова не силой ударов, не мастерством, а вдохновением. Удары Ваграмова снежными хлопьями таяли на его коже. После боя он выглядел таким свежим, что ему впору было начинать сначала. Идя в свой угол, Ваграмов казался до краев налитым грозной тяжестью ударов Шелешнева, он пошатывался, словно грузчик, взваливший на плечи непосильную кладь.

И раньше, чем судья поднял руку Шелешнева, стадион, как один человек, приветствовал его трудную победу…

Чемпион мира

1

Ивар пристукнул концами лыж, чтобы сбить снег. За дверью послышалось шлепанье туфель. Дагни знала этот стук и поспешила открыть дверь. Что-то уж слишком быстро оказалась она у двери! Наверное, опять не ложилась. Беспокоится. А чего беспокоиться? Кому он нужен? Да, сейчас все стали беспокойными: боятся каждого шороха, все чего-то ждут.

Он вошел нагнув голову, чтобы не задеть притолоку. Поставил лыжи в чулан.

— Ну что? — спросила Дагни.

Его раздражала нотка испуга, появившаяся в ее голосе с некоторых пор. Да и взгляд ее был каким-то робко-беспокойным. Он чувствовал себя униженным. Он ответил коротко, резко:

— Ничего.

На столе в плоской чашке, наполненной маслом, горел бледно-голубой фитилек. От него бежала вверх тонкая трепетная струйка копоти. Когда Ивар подошел к бачку выпить воды, на побеленной стене выросла его огромная тень. Тень поползла по стене, загнулась и легла на потолок, будто смотрела на Ивара сверху вниз.

— Что ты сказал? — услышал он голос Дагни. Она приподнялась на подушке и широко открытыми глазами глядела на него.

— Ничего.

— Нет, ты что-то сказал.

— Ну а хотя бы и так! — сказал он запальчиво.

Его унижал ее испуганный взгляд. Точно он и не мужчина больше.

— Вытри лоб, — сказала Дагни. — У тебя волосы слиплись от пота.

Ивар ничего не ответил. Он и сам чувствовал, что волосы слиплись и лоб холодней остальной части лица, но не хотел верить, что это действительно так. Он бросил взгляд на большой хронометр, который носил на тыльной стороне руки. Ну и ну! Он не ходил и часу. Значит, выдохся. Неприятно называть вещи своими именами. Выдохся. Сколько ему лет? Сорок один. Тысяча девятьсот сорок два минус тысяча девятьсот один, вычел он в уме, это будет сорок один. Но ведь он родился в ноябре, а сейчас февраль. Значит, ему нет еще сорока одного. Ему сорок лет. В сорок лет Оскар Ларсен выиграл первенство мира в Давосе и установил два мировых рекорда. Сорок лет не так уж много. Он потрогал пальцами лоб и ощутил неприятную скользкую влажность.

Оскар Ларсен и на день не прекращал тренировки. Оскар Ларсен не пропускал ни одного состязания. Оскар Ларсен не расставался с тренером, который нянчился с ним, как с младенцем. Оскар Ларсен рюмку хересу не смел выпить без особого разрешения доктора Клингеля, этого хрыча. Оскара Ларсена только что в нужник на руках не носили. Ивар чувствовал бешеную злобу против Оскара Ларсена за то, что тот в сорок был героем, а он выдохся.

— К черту Оскара Ларсена!

— Что ты сказал? — спросила Дагни. Она уже засыпала, но сейчас с усилием приподняла над подушкой голову, светлую, начинающую седеть от пробора к вискам. Сонный испуг на ее лице казался смешным и не вызвал в нем привычного раздражения.

— Ничего, — ответил Ивар, чуть усмехнувшись.

— Ты сказал «к черту».

— Это я так… про себя.

— У тебя появилась очень дурная привычка думать вслух.

— Почему «очень дурная»?

— Потому что сейчас лучше вообще не думать — ни вслух, ни про себя.

Она повернулась на другой бок. Рубашка оттянулась на плече, обнажив тоненькую, с острым бугорком ключицу.

Ивар с нежностью и сожалением посмотрел на жену. Как мало доводилось им бывать вместе! Тренировки, состязания, поездки на чемпионаты Европы и мира постоянно разлучали его с Дагни. Это только считается, что прожили пятнадцать лет; если сложить вместе все дни довоенной жизни, что они были рядом, то не наберется и трех лет. Да, много упустил он из-за коньков. Он отказывал себе во всем, даже дружеская пирушка была для него запретной. Режим. Он был рассчитан надолго, раз он мог так держаться. Вот Танген этого не мог.

И все-таки Танген выиграл у него однажды, в Давосе, в тридцать седьмом году. Кутила Танген, который прилипал к каждой юбке и часто выходил на лед такой усталый, бледный, испитой, что казалось — его унесет ветром на вираже. И все-таки Танген гремел не меньше. Ему прощались все неудачи, а каждая мало-мальская удача превозносилась до небес. Он мог проигрывать три сезона подряд, и все же каждый очередной сезон все газеты называли его первым претендентом. Только на пятьсот метров никто не мог его победить. Он летел, словно спущенная с тугой тетивы стрела. Здесь он был королем. А вообще, он не был королем. Это сопляки-любители делали из него короля. И только он, Ивар, знал, что Танген такой же, как и все: темпераментный и слабый, подверженный всем соблазнам, ненастойчивый, но цепкий, впрочем легко впадающий в малодушие. Все-таки талант у него был. Только талант, и никакой работы. Вот уж Танген не стал бы сдерживаться. Нет. И был бы прав, черт его подери, тысячу раз прав… Но кто знал, что наступит такое, и вся жизнь пойдет насмарку, и все, что делал, окажется ни к чему…

Фитилек затрещал, словно куда-то заторопился, и выбросил толстый язык копоти. Ивар осторожно оправил горелку.

Но, в сущности, не Танген был ему страшен. Микаель Хорнсруд. Длинноногий Микаель, что дважды выигрывал у него: в Давосе и в Осло, накануне войны. Но Ивар знал, что возьмет реванш. В тот год к нему вернулось то редкое чувство, когда знаешь, что возьмешь, что не можешь не взять. И он бы не отдал своего звания до конца пути. Ивар, единственный, достиг бы того же, что Оскар Ларсен. Годы ничего не отняли у него. Он был рассчитан на крайний предел, еще четыре сезона мог бы держать звание чемпиона…

Он провел ладонью по еще влажным волосам. Ничего не поделаешь. Выдохся.

Ивар встал, надел шапку и на цыпочках пошел к двери.

— Ты куда? — Она даже не повернулась, она видела спиной.

— Схожу к учителю Кьерульфу.

— Так поздно?

— Я на минуточку…

Ивар тихонько скользил по пологому склону. Дом Кьерульфа стоял в долине за окраиной поселка. Полная луна висела над лесом, дорогу исполосовали тени деревьев, такие черные и плотные, что казалось — вот-вот концы лыж запутаются в них, как в валежнике. Он обогнул школьный двор и теперь бежал сосновым перелеском. Сосны низко навесили над дорогой свои отягощенные снегом ветки. Ивар не успел пригнуться — огромная, сказочная лапа тяжело шлепнула его по лицу, засыпая всего прохладным пушистым снегом. Его брови, ресницы, щеки покрылись быстро таявшими снежинками, снег проник за шиворот, холодные щекочущие струйки побежали по спине. Он поднял палку и с силой ударил по стволу. Яростный снеговой смерч мгновенно вскипел вокруг него, ослепив, поглотив весь видимый простор, но быстро утратив свое неистовство, стал покорно оседать у ног, растворяться белым, прозрачным туманом. Простор вернулся к Ивару еще ясней и четче; все было в нем на месте, ничто не мешало друг другу, каждое дерево, куст, пригорок спокойно купались в луне, не посягая на права соседа. Но Ивар не испытал привычной радости. Даже стало еще тяжелее. Когда у человека отнято главное — свобода, все происходящее с ним только меняет оттенок печали. И сейчас он чувствовал что-то похожее на стыд. Стыдно перед деревьями, так доверчиво развесившими свои широкие, в снеговом уборе лапы, перед озером, светящимся тихо вдали, перед всей землей, которой ты больше не хозяин…

Ивар пожал плечами и, сильно отталкиваясь палками, понесся между соснами наискосок пади к дому учителя…

Кьерульф сидел в качалке и медленно потягивал из большой глиняной кружки с откидной металлической крышкой.

— Возьми вон ту, — сказал Кьерульф вместо приветствия, указав на полку, где стояло множество всяких сосудов — высоких, приземистых, толстых и тонких. — Нет, не эту, оловянную.

— Мне половину…

— Что, бережешься? Все еще думаешь вернуть давосский венок?

Кьерульф захохотал, обнажив крупные, острые и чистые, как у волка, клыки. У него был огромный, красный зев, жадный, плотоядный зев хищника.

Говорили, что в школе Кьерульф строг и требователен, но дома это был весельчак, краснобай и друг бутылки. Все его большое лицо с гривой желто-седых, будто тронутых окислом, волос, покрытое множеством наростов, походило на вспаханное поле. Волосы на этих наростах росли в разные стороны, иные курчавились, иные были жесткими и прямыми, как свиная щетина, поросль на щеках учителя имела прихотливый и буйный вид.

Но лицо его не отталкивало, напротив — располагало к себе, как морда сильного, жадного, но очень доброго зверя. Все же Ивар сказал с необычной резкостью:

— Хватит, Кьерульф. Прекратите!

Кьерульф из-под торчкастых, похожих на усы, бровей бросил короткий светлый взгляд на гостя. Он увидел расстроенное и усталое лицо человека, которого любила и которым многие годы привыкла восхищаться вся Норвегия, залпом осушил кружку и сказал душевно:

— Ладно. Не буду.

— Скажите, Кьерульф… я хотел посоветоваться с вами. Нельзя ли что-нибудь сделать, чтоб разрешили соревнования?

Кьерульф как-то странно, искоса поглядел на Ивара и слегка покачал головой.

— Ну, может, бумагу послать в Осло?.. — неуверенно проговорил Ивар.

Кьерульф с силой опустил кружку на стол.

— Когда ты станешь взрослым, Ивар? Неужели ты до сих пор ничего не понял? Ведь это же не случайность, что запретили соревнования. Это их обычная манера. Им мало завоевать — им надо задавить всякое живое чувство в народе. И они убивают душу народа, его поэзию. В Веке они убили музыку, в Париже — литературу. Поэзия нашего народа — спорт, они убили наш спорт, отняли у нас крылья…

То, что говорил Кьерульф, было слишком мудреным для Ивара. Притом он и сам знал, почему запретили соревнования. Но его удивило непривычно нежное выражение, возникшее на буграстом лице Кьерульфа, когда он заговорил о крыльях Норвегии. Странно нежная морда зверя! Ивар подавил желание протянуть руку и потрепать по шерсти этого славного зверюгу…

Это было в первую оккупационную зиму. В Осло состоялись соревнования норвежских и немецких чемпионов. Многие норвежцы отказались от участия. Но Ивар согласился. Он думал: «Почему бы не насыпать немцам?». Он не собирался выставляться перед ними, он только хотел показать этим соплякам, что они понятия не имеют о спорте. Немцы обставили дело с помпой. Оркестр и прочее. Так сказать, скрепление дружественных уз. Но при этом смошенничали. До начала соревнований никого из норвежских скороходов не пустили на стадион. А лед был залит плохо — трещины, бугры, в особенности на виражах. Олаф Христиансен едва не сломал себе ногу. А немецкие бегуны, верно, хорошо знали лед — ни один из них не споткнулся. Только помогло это им как мертвому припарки. Первые пять мест заняли норвежцы. А когда Ивар обставлял немецкого чемпиона на десять тысяч, зрители-норвежцы устроили настоящую демонстрацию. Они кидали вверх шапки и кричали: «Да здравствует Норвегия!». Когда же немец, отставший на полкруга, подходил к финишу, его освистали все как один, даже женщины. После этого и последовало запрещение соревнований…

— Ты думаешь, что они опасаются большого скопления людей, демонстраций, — сказал Кьерульф, словно отвечая на его мысли. — Это дело десятое! Вот увидишь: пройдет еще год — они снова устроят встречу. Привезут своих и великодушно позволят вам проиграть. Ведь вы к тому времени и стоять на льду разучитесь.

— Неужели они так сделают? — с испугом спросил Ивар.

— Непременно сделают, если только… если только. Ну, в жизни бывают всякие перемены.

— А что, если мы откажемся? — Ивар и сам почувствовал, что возражение слабовато.

— Ты откажешься, другой откажется. Да. А разве не найдется одного, другого, кто бы согласился? Если бы все решились отказываться, многое выглядело бы иначе. Говорят же, что Танген надел эсэсовский мундир.

Танген! Ивар вспыхнул, но сдержался. На память пришла позабытая подробность последних соревнований в Осло. Танген никогда не блистал на стайерских дистанциях, и все же можно было богом поклясться, что он нарочно приноравливает свой шаг к бегу немецкого чемпиона. Они пришли конек в конек. Да, а пятисотку Танген прошел по обыкновению быстрей всех. Не придерешься. Говорили, что после соревнований он был представлен гитлеровскому полковнику — главному арбитру. И все же это еще не повод обвинять человека! Откуда Кьерульф взял эти сведения? В нашу дыру не доходят даже слухи.

Но учитель вдруг сделался необычайно сдержан. Он, конечно, ничего не утверждает. В самом деле, откуда он может знать? Так, какие-то темные слушки. Да откуда бы ему знать, что делается в Осло, когда он никого не видит, кроме жалкой горстки своих односельчан?

Хотя Ивар не отличался большой проницательностью, он сразу уловил в тоне старого учителя какую-то фальшь. Кьерульф был слишком открытым, громким, выразительным человеком, чтобы умело притворяться. Он зачем-то начинает передвигать разные вещи на столе, отвинчивает и снова привинчивает чубук у трубки. Кьерульф ему не доверяет, Ивару становилось не по себе. Он уже не может так спокойно сидеть в качалке, рассуждая о том о сем. А Кьерульф между тем потягивается до хруста в лопатках, зевает, прикрыв ладонью розовую пасть. Но глаза у него свежие, без мутинки сна, пристальные и настороженные, как у подстерегающего добычу зверя. При этом Ивар подметил быстрый косой взгляд, брошенный учителем на стенные часы. Ивар понимает, что ему надо уходить, но чувство неловкости за Кьерульфа, которому он всегда безгранично доверял, заставляет его медлить. Не сознавая, что он сам при этом становится неделикатным, Ивар заглянул в кружку, слил на язык оставшиеся там капли, похвалил горьковатое пиво, на что Кьерульф отозвался угрюмым мычанием. Наконец Ивар поднялся и с чувством стыда за себя и за хозяина дома стал прощаться.

— Кланяйся жене, Ивар, — с видимым облегчением басит Кьерульф.

— Спасибо, — отвечает Ивар уже за дверью.

Он сошел с крыльца и, нагнувшись, стал прилаживать крепления лыж. Высокая темная фигура стремительно мелькнула мимо него, и, шагнув сразу через пять ступенек крыльца, человек вошел в сени Кьерульфа. Ивар услышал, как щелкнула щеколда и ржаво повернулся в замке ключ.

Ивар машинально взглянул на крыльцо и подивился широте шага незнакомца. Ну и ну! Просто невероятно!..

Всю дорогу до дома его томило беспокойство. Кто же этот незнакомец? Очевидно, из-за его прихода Кьерульфу не терпелось спровадить Ивара. Он старался представить себе его облик, но все произошло слишком стремительно, в памяти сохранился неясный контур чего-то невероятно вытянутого, — наверное, оттого, что он смотрел на человека снизу вверх. А затем этот чудовищный шаг!

— Ну и шажище! — проговорил Ивар вслух и засмеялся.

Но он напрасно пытался придать своим мыслям веселый оттенок, его тревожил этот черный человек из ночи. Затем в памяти началась какая-то мешанина: почему-то вспомнился мальчик в семимильных сапогах из детской сказки — прыг-скок, шаг-другой над морями, лесами, долинами…

И такими же семимильными шагами бежала его память. Вместо крошечного мальчугана в огромных ботфортах, перед ним гостиница в Давосе, свежие булочки с маслом и ароматный кофе. Что за ерунда, при чем тут кофе? Но вот мелькнуло голубое зеркало льда, тысячеголосый рев толпы надавил на барабанные перепонки. Ивар почувствовал волнение, то ли от воспоминания, то ли от чего-то другого; ему почудилось, что странные скачки его памяти ведут к какой-то отгадке, и он, послушный и зачарованный, брел по ее странным, извилистым ходам.

…Впереди финиш, все тело, словно судорогой, прохвачено усилием последнего рывка. Уже пробуждалось ликующее чувство победы, когда впереди замелькали длинные ноги в черных рейтузах.

Ивар нажал из последних сил, но ничего не мог поделать с чудовищным, неправдоподобным шагом своего противника. И раньше, чем его мысль сделала последний скачок, какой-то чужой голос отчетливо произнес внутри него: «Только один человек в Норвегии обладает таким шагом — Микаель Хорнсруд».

Микаель Хорнсруд — ночной гость Кьерульфа. Микаель Хорнсруд здесь, в этой дыре? Тут скрывается какая-то загадка. Если это действительно Микаель, то какого же черта учитель хотел помешать им увидеться? Ивар всегда был хорош с Микаелем. Нет, тут что-то не так. Ладно, завтра он пойдет к Кьерульфу и заставит выложить все начистоту…

Но ему не пришлось брать учителя за бока. Когда на другой день он вернулся с прогулки, его встретила Дагни с загадочно сияющим лицом.

— Угадай, кто у нас в гостях?

«Хорнсруд!» — хотел он воскликнуть, а уж сам Микаель заполнил дверь своей огромной фигурой. Головой упираясь в притолоку, стоял он, огромный, длинноногий, такой близкий сейчас Хорнсруд, со своим плоским лапландским лицом, льдисто-голубоватыми, с большими зрачками глазами, улыбался и протягивал к нему руки.

— Какими судьбами, Микаель?

— Очень просто. Узнал, что ты здесь, и решил навестить.

— От кого же ты узнал?

— От Кьерульфа. Он написал мне.

— Ты знаком с Кьерульфом?

— Более того. Старик — мой дальний родственник.

Вот как все просто объяснилось: учитель хотел сделать ему сюрприз. «Ну, тогда не стану их разочаровывать, притворюсь, что не узнал вчера Микаеля».

— Ну, рассказывай, Микаель! Ведь мы тут словно отрезанные от всего мира. Что слышно в Осло? Правда, что Танген…

— Снюхался с гитлеровцами? — Холодная, недобрая синева наплыла на сузившиеся зрачки Хорнсруда, придав его плоскому, немного бабьему лицу жесткое выражение.

— Танген всегда был спринтером. У него короткое дыхание.

— Слишком короткое!

— А ты считаешь, это не может длиться долго?

— Есть хорошая норвежская пословица: все приходит вовремя к тому, кто умеет ждать.

— К сожалению, мы с тобой не можем ждать.

— Ты так думаешь? — Ивару почудилась нотка насмешки в тоне, каким Хорнсруд произнес эти простые слова.

— Конечно, — сказал он, — мы с тобой никуда уже не будем годиться.

— А тебя это очень волнует? Сейчас вот, когда кругом такое… Очень тебя волнует, что ты не сможешь ставить рекорды?

— Да! — с силой произнес Ивар. Он встал и, подойдя к Хорнсруду, положил ему руку на плечо, — Послушай, Микаель, ведь мы с тобой не какие-нибудь сопляки. Мы-то знаем, чего это стоит!.. Отдаешь всего себя со всеми потрохами. Отказываешь себе во всем. Семья, жена — все проходит мимо, вся жизнь, как сон, мимо… У меня отец умер в зиму перед войной, — я не видел, как его опустили в землю, потому что в Давосе начинались состязания… Да ты и сам знаешь… К чему все это было? К чему?..

— Что ты хочешь сказать?

— Ничего. Только вот Танген может выступать, может поехать и в Швецию, и в Финляндию, хоть к черту. Он сохранит себя, Микаель!

— А ты поцелуйся с гитлеровцами, может, тоже сохранишься.

Лицо Ивара затекло тяжелой темной кровью.

— Пошел ты к черту! — Он резко снял руку с плеча Хорнсруда, прошелся по комнате и бессильно опустился на кушетку.

— Брось, Ивар, я пошутил.

— Уж и пожаловаться нельзя! — Смешная, детски-обиженная нотка прозвучала в голосе Ивара.

— Брось, Ивар, — кротко и серьезно повторил Хорнсруд. — Я же знаю, что ты настоящий. Потому я и приехал. — Голос Микаеля зазвучал торжественно. — Вот тебе мое предложение: неофициальное первенство мира на льду Хардвичского озера. Судейская коллегия: учитель Кьерульф. Наставник юношества, он образец беспристрастия. Участники соревнования: чемпион мира тысяча девятьсот тридцать девятого года Микаель Хорнсруд и эксчемпион мира Ивар Стенерсен.

Ивар с изумлением глядел на Хорнсруда: так вот что он задумал!..

— Ну как, принимаешь мой вызов?

Ивар крепко стиснул руки Хорнсруда. Верно, и Микаель услышал первый звонок, а уходить под сурдинку не хочется. Что ни говори, а настоящий мужчина всегда остается настоящим мужчиной.

— Ты прости меня, Микаель, — сказал Ивар взволнованно, — ведь это я должен был послать тебе вызов.

Хорнсруд засмеялся:

— Сейчас не время для церемоний! Итак, экс-чемпион мира Стенерсен, я буду иметь честь встретиться с вами на ледяной дорожке?

— И я постараюсь, чтобы приставка к моему титулу перешла к вам…

Перед уходом Хорнсруд посоветовал Ивару держать язык за зубами, чтобы никто не проведал о завтрашней встрече.

— Я не знаю, как отнесутся власти к неофициальному первенству мира, — сказал, смеясь, Микаель Хорнсруд.

2

Хардвичское озеро лежало посреди долины, километрах в двух от поселка. Дующий с моря ветер не дал снегу укрыть сплошной пеленой его сияющей глади, а тянущиеся от наметов по краям острые языки не могли оказать серьезной помехи бегу. Но ледяная поверхность не была идеально гладкой. Казалось, воды озера сопротивлялись сковывающей силе мороза, местами лед бугрился, кое-где тянулись выпуклые извивы, словно швы на ране. Лед пятнали темно-зеленые и почти синие тени, делавшие его похожим на перламутр.

— Кажется, это будет бег с препятствиями, — заметил Хорнсруд.

— Быть вам, мальчики, без головы, — изрек Кьерульф. — Судейская коллегия заранее снимает с себя ответственность.

Ивар равнодушно пропускал мимо ушей их шуточки. Все его тело было охвачено нетерпеливым, тоскующим стремлением. Он сбросил шубу и остался в плотно облегающем конькобежном костюме. Ветер опахнул его тело, словно облек в прохладные, чуть влажные ткани, пробудив старое, едва не утратившееся навек блаженное чувство сродства простору.

Дистанцию они определили грубо, на глаз. Окружность озера составляла около километра, но, поскольку им предстояло бежать значительно отступая от края, они считали круг за пятисотку. Второй забег — десять кругов — соответственно был приравнен к пяти тысячам метров.

Кьерульф поднял руку и дал старт первого забега. Оба сорвались и понеслись по льду, срезая косячки снега, выбивая частую дробь на пупырчатых неровностях, с риском каждую секунду сломать себе шею. Ни тот, ни другой не отличались большой быстротой на коротких дистанциях, но Хорнсруду нужно было более длительное время, чтобы войти в темп.

Ивар вскоре оторвался от него. Он мчался вперед с безрассудством, и если бы ему грозила даже верная гибель, Ивар и тогда бы не замедлил шага. Он был как пьяный. Когда он подлетел к финишу, опередив Хорнсруда более чем на двадцать метров, Кьерульф встретил его руганью.

— Ты совсем сумасшедший! Я просто смотреть не мог!

Ивар ничего не ответил. Откидывая руки назад, он глубоко втягивал воздух, и все его существо было пронизано острым, щемящим чувством победы.

— Слава богу, что обошлось, — сказал Хорнсруд. Он присел на ледяной валун и, подняв длинную ногу, стал ногтем скрести налипшую на конек наледь. — Ну, Ивар, теперь держись, пять тысяч я тебе так просто не отдам!

«Отдашь, — думал Ивар. — Сейчас во всем мире нет такого, кто бы мог мне противостоять».

— Эге, Ивар, — услышал он голос учителя, — да ты, кажется, не умеешь держать язык за зубами.

Ивар медленно поднял голову. К озеру приближалась толпа: мужчины, женщины, дети.

— Уж не думаете ли вы… — начал, покраснев, Ивар, но его прервал Хорнсруд.

— Брось, Кьерульф. Признайся лучше, что сам не утерпел да и шепнул кому-нибудь на ушко.

— Вы… вы думаете… — пробормотал Ивар.

— Брось, Ивар. Конечно, учитель сам проболтался. Захотелось похвастать, что судит мировое первенство.

— Здравствуйте! — сказал подошедший впереди толпы Ларс-китобой. — Мы не слишком поздно?

— Здравствуйте! — ответил за всех Хорнсруд. — Вы немного опоздали. Ивар выиграл у меня пятисотку.

— Слышите, — повернулся Ларе к остальным, — Ивар выиграл пятисотку.

— Лучше бы вы совсем не приходили, — мрачно проворчал Ивар.

— Ну, ну, — примирительно сказал Ларе, — не каждый день у нас в поселке разыгрывается мировое первенство. Занимайте трибуны! — крикнул он толпе.

Люди стали размещаться на валунах, сугробах, некоторые просто сели на корточки, а какие-то сообразительные женщины устроили скамейку, уложив лыжи на два соседних валуна.

— Эге, — заметил Кьерульф, — да у нас тут настоящий стадион. Может, образуем тайную конькобежную лигу?

Длинновязый пьяница шкипер Ольсен, приковылявший вместе со своей маленькой сварливо-энергичной женой, сделал попытку произнести речь.

— Молодцы, ребята. Норвегия остается Норвегией!

Но жена с силой дернула его за полу куртки. Ольсен покачнулся и захлопнул рот, как игрушечный щелкунчик.

Ни приход односельчан, ни попытки Кьерульфа вышутить все происходящее не могли подействовать на сосредоточенное и глубокое состояние, владевшее Иваром.

Он заметил, что и Хорнсруд, удививший его сначала своей небрежностью, как-то подобрался, пожесточал. Когда они вышли на старт, Ивар понял, что Хорнсруд решил бороться.

— Марш! — коротко выдохнул Кьерульф.

— Не посрами нашей деревни, Ивар! — заорал Ольсен, вытянувшись на шатких, пьяных ногах, но жена снова дернула его за куртку, и пьяница с размаху сел на лед.

Ивар предложил сумасшедший темп. В другое время он и сам бы счел это несолидным, но сейчас все обычные правила и законы ничего не стоили, он верил, что будет в состоянии выдержать этот темп до конца. Хорнсруд принял темп. Он, что называется, «висел на пятках» Ивара, но его грозный шаг не угнетал Ивара более. Круг за кругом проходили они по пустому, грустному озеру в напряженной и страстной погоне за несуществующим.

А затем в какой-то момент Ивар почувствовал словно провал за своей спиной. Он подумал, что Хорнсруд начал сдавать, и еще прибавил шагу, стремясь оторваться от соперника. Но провал казался слишком глубоким. Ивар оглянулся. Он увидел спину Хорнсруда, медленно катившего к группе из трех мужчин, вышедших на середину дорожки. Как ни краток был брошенный Иваром взгляд, он узнал в одном из трех мужчин лаксмена Крогга, другой был Кьерульф, третьего, в немецкой форме, Ивар не знал. Люди что-то кричали, а маленький, круглый Крогг бурно жестикулировал. Ивару казалось, что ему на лету подрезали крылья. И хотя он всего-на-всего притормозил бег, но ощущение было такое, словно, рухнув с огромной выси, он разбился о землю. Удар отозвался в каждой клеточке тела. Тяжкая истома связала все его члены, в ушах стоял гул, все последовавшее он воспринимал словно в полудреме. Он не понимал смысла слов, которые там говорились, звуки то подступали, то отходили от его ушей, и это напоминало любимое им в детстве развлечение: находясь в толпе, то зажимать, то разжимать ладонями уши; тогда слышишь рокот моря, шелест ветра или шум ночного города — что хочешь на выбор…

Он машинально снял коньки, машинально надел кожаные чехольчики на лезвия и машинально побрел вслед за другими в поселок. И только после того, как они вышли из здания комендатуры, Ивар понял, что неофициальное мировое первенство не состоялось.

Ивар взглянул на своих спутников и удивился спокойному выражению лица Хорнсруда. Он подумал, что никто не может ни разделить, ни понять его боли…

В молчании прошли они несколько шагов. Ивар собирался уже повернуть к своему дому, когда Хорнсруд, словно решившись на что-то, положил ему руку на плечо.

— Слушай, Ивар, зайдем на минутку к учителю.

— Ты хочешь… — Кьерульф нахмурился.

— Да, — твердо и как-то очень серьезно, почти торжественно ответил Хорнсруд.

— Ты отдаешь себе полный отчет?

— Да, — с твердой нежностью подтвердил Хорнсруд.

Они говорили так, будто его не было рядом. Ивару смутно казалось, что сейчас происходит нечто очень большое и важное, важное для всей его судьбы, и он не осмеливался вмешаться неловким вопросом. Он только кивнул головой.

А когда вошли и заперли за собой дверь, Микаель Хорнсруд так сказал Ивару Стенерсену:

— Ты помнишь пословицу, которую я тебе сказал, все приходит вовремя к тому, кто умеет ждать. Это очень дурная пословица. К тому, кто умеет только ждать, лишь одно приходит неизбежно — смерть. Остальное может прийти, а может нет. И в Норвегии не все ждут, Ивар. Не все такие терпеливые…

Хорнсруд на секунду умолк, затем мягко продолжал:

— Ты прости, Ивар, за всю эту комедию с мировым первенством. Это была очень удачная выдумка, чтоб сбить с толку ищеек. Понимаешь, мой приезд в эту глушь…

Ивар покраснел:

— Не к чему было заставлять меня валять дурака. Ты бы мог сказать просто…

— Нет не мог. Я не знал тебя.

— Ты не знал меня?

— Я знал тебя раньше, но это не одно и то же. А теперь я знаю тебя, я тебя понял на ледовой дорожке. И признаться, Ивар, меня самого увлекла эта затея. А после проигрыша пятисотки я молил бога, чтоб нам не помешали… Ну и… — Он нагнулся в упор. — Ты будешь с нами работать, Ивар?

— С вами? — Ивар поднял голову.

Он словно впервые увидел плоское лапландское лицо Хорнсруда, прорезанное не замеченными им прежде жесткими складками у губ и крыльев носа, на суровое, темными, недобрыми глазами лицо Кьерульфа, и впервые он показался самому себе маленьким человеком. Он с казал тяжело и как будто с неохотой:

— Что я должен делать?..

3

…Вскарабкавшись на бугор, Ивар замедлил шаг. Те трое позади него не были хорошими лыжниками, а вернее, они просто очень устали. Бог знает, какой они проделали путь, прежде чем оказались в Розенгордском лесу. Микаель ничего не сказал ему об этом, а он не стал спрашивать. С него было достаточно того, что он знал, повторял про себя слова Микаеля: «Это русские офицеры. Это очень хорошие ребята. Ты даже представить себе не можешь, какие это замечательные ребята. Они бежали из лагеря Лесе, откуда еще ни один не вышел живым. И, понимаешь, ничто не должно помешать им сейчас».

Автомат висел у него за спиной, короткий, с круглым диском и блестящим стволом. Если откинуть крышку диска, то видны медные гладкие головки пуль. Их семьдесят две. Хороший русский автомат, который вручил ему Кьерульф, любовно подержав в своих руках.

Автомат немного ерзал на неплотно пригнанном ремне, непривычная тяжесть оружия приятно возбуждала.

Ивар оглянулся. Русские карабкались на бугор, сильно налегая на палки. Впереди шел сухощавый человек лет тридцати, — видимо, старший по чину. Когда несколько часов назад Ивар встретился в Розенгордском лесу с этими русскими, старший долго всматривался в него, а затем воскликнул:

— Стенерсен?!

Он произнес еще несколько слов, из которых Ивар понял одно: «Москва». Очевидно, этот русский знал его по выступлениям в Москве, куда он приезжал в тридцать шестом году вместе с Хорнсрудом и Тангеном.

Другой был немолодым уже человеком, с коротким, молчаливо сжатым ртом. Из-под шапки выглядывала седая прядь. Третий — совсем мальчик, едва ли старше двадцати лет. Он, верно, не начинал еще бриться: его щеки покрывал нежный юношеский пушок, а на подбородке вилась редкая светлая бородка. Несмотря на темноту, Ивар заметил, что мальчик болен: глаза его нехорошо блестели, а бледная тонкая кожа страдальчески стягивалась у рта.

Они двинулись по бровке глубокого оврага, дно которого тонуло в темноте. Лишь порой там вспыхивали короткие бледные огоньки, словно зажигались и гасли звезды, — то высверкивал обнажившийся местами из-под снега лед замерзшего ручья.

Ивар слышал притомленное дыхание идущих позади него. А когда путь преграждала еловая лапа и он отводил ее, чтобы дать пройти спутникам, то их горячее, натруженное дыхание касалось его лица. Что-то незнакомое поднималось в Иваре, тянулось к этим людям, оставляя после себя тоскующий следок. Быть может, впервые эта одинокая, азартная душа чувствовала себя связанной с людьми не ревностью соперничества, а чем-то совсем иным, большим и добрым…

Когда они выходили из леса на небольшую полянку, Ивар услышал за собой приглушенный говор. Он обернулся. Молоденький сидел на снегу, широко раздвинув ноги, концы лыж уткнулись в снег; товарищи стояли над ним, не то совещаясь, не то споря. Когда Ивар подошел, старший знаками показал ему, что товарищ не может идти дальше.

Сидящий на снегу отвернул чулок, задрал штанину, обнажив бледные, худые голени в страшных радужных разводах.

— Фейер, — сказал он и улыбнулся.

Ивар не сразу понял, что тот хотел сказать. Но затем догадался, что ноги раненого разъедены ожогами.

— Как же вы шли до сих пор?! — Это нелепое восклицание вырвалось у Ивара непроизвольно. Он смутился, но вспомнил, что те не понимают по-норвежски.

Молоденький все улыбался, словно прося прощения за свою беспомощность. Старший хотел поднять его, но он произнес какое-то короткое слово и протянул руку к большому охотничьему ножу, висевшему на ремне Ивара. Поняв его жест как просьбу, Ивар подал ему свой тяжелый, с широким острым лезвием нож. Но тут молчаливый русский с такой силой перехватил его руку, что Ивар разжал пальцы, и нож бесшумно скользнул в снег. Гневный голос старшего как плетью хлестнул Ивара. «Кажется, я начинаю понимать по-русски», — подумал Ивар. Он поднял нож, вытер лезвие о куртку и спрятал в ножны. Старший что-то крикнул властно, тоном команды. Ивар заметил, как гневно заходили бугорки его бровей у переносья. Упершись руками в снег, молоденький попытался встать. Старший что-то снова крикнул, резче и повелительней, и молоденький, уже не скрывая боли, мучительно, невероятным усилием вытянулся на своих изуродованных, дрожащих ногах. На лбу его выступила испарина, и зубы обнажились из-под стянутых губ. «Неужели он заставит его идти?» — подумал Ивар и уже хотел вмешаться, когда старший, нагнувшись, подставил раненому спину. Он бросил короткое, злое слово, и раненый послушно обхватил его шею руками. «Нет, кажется, я еще очень плохо понимаю по-русски, — подумал Ивар. — Эти сумасшедшие думают дотащить его на спине до фиордов. И теперь я готов поверить, что они и в самом деле способны это сделать. Но мы найдем кое-что получше».

Жестом остановив русских, Ивар скинул куртку, отрезал часть шнурков от высоких горных ботинок и привязал рукава и полы куртки к двум лыжным палкам. На эти примитивные носилки уложили больного. Ивар взялся за перед носилок, старший подхватил их сзади. Спускались по отлогой пади оврага, носилки подпирали Ивара в спину, было очень трудно тормозить, но Ивар почти не замечал этого. Он думал о человеке, который вот так, просто, даже с улыбкой, хотел лишить себя жизни, чтобы не мешать спасению товарищей, и настолько владел собой, что не захотел прибегнуть к револьверу, дабы звуком выстрела не привлечь внимания врага…

Когда они вышли из оврага, впереди открылись северные фиорды, повеяло тепловатой влажностью моря, в пустой черноте неба медленно пробегали тени северного сияния, серебристые и призрачные, как сны.

И вдруг Ивару не поверилось, что из тьмы и пустоты, простершейся, казалось, до края света, действительно придет к этим людям помощь. Тощий серпок месяца чуть освещал укрытую снегом землю, и казалось — на свете нет ничего, кроме тьмы, снега и затерявшихся между небом и землей четырех путников. Чувство бесприютности, которое и прежде овладевало им вблизи ночного моря, было сейчас особенно острым, оно наполняло его сиротливой жалостью, но не к себе самому, а к этим людям, беглецам. Он оглянулся. Сейчас носилки поддерживал молчаливый русский. Он спокойно и чуть выжидательно взглянул на Ивара, думая, что тот хочет что-то сказать ему. Ивар не заметил в этом взгляде ни малейшей тревоги. А молоденький даже улыбнулся Ивару, не потому, что ему было уж так хорошо, а потому, что ему было очень плохо и он не хотел, чтобы другие это почувствовали. Но и в нем Ивар не заметил тревоги. Очевидно, они твердо были уверены в помощи.

Там, где начинались скалистые отроги, они сняли лыжи и стали медленно спускаться. Тяжелый шорох волн, мертвый и однообразный, только подчеркивал недобрую настороженность тишины. По обеим сторонам от них чернели отроги — иные острыми шпилями врезались в небо, иные, большие, сложные и неуклюжие, были похожи на борющихся медведей. Отроги, словно живые, набегали со всех сторон, замыкая их от всего пространства. Ивар шевельнул плечом, проверяя, на месте ли автомат. Впереди возникла тусклая, светлая полоска, словно огонек за туманом. Полоска шевелилась. Это было море, тонкий блик месяца тихонько колыхался на волнах. Ивар взял вправо. Скоро нога его нащупала мелкую гальку — ложе ручейка. В этом месте предстояло выйти к морю, к пустому морю, где ничто не указывало на присутствие друзей. Ивар сделал знак старшему взять носилки. Затем он снял автомат и двинулся к узкой расщелине, сквозь которую шло русло ручейка.

Тихий тоскливый свист жалобно и долго протянулся в ночи. Словно потайной голос ночи, был он так непроизволен и странен, что Ивар не узнал в первый миг сигнала. А когда понял, то задрожал всем телом и едва сумел ответить на него.

От стены отделилась черная фигура. Ивар шагнул к ней, но тут увидел направленное на себя дуло пистолета.

— Удача с теми… — произнес незнакомец по-норвежски с сильным акцентом.

— …кто борется, — неуверенно отозвался Ивар.

Дуло пистолета скользнуло вниз, человек в клеенчатом плаще стремительно шагнул вперед и поцеловал Ивара.

Из щели показались еще двое русских и побежали мимо Ивара к носилкам.

— Товарищи! — услышал Ивар слово, смысл которого он теперь понимал. Это произнес молоденький.

Человек, поцеловавший Ивара, тоже бросился к носилкам.

Теперь Ивару оставалось выполнить вторую часть поручения: переговорить с одноглазым. Это не представляло труда. Кьерульф сказал, что одноглазый прибудет с той же лодкой, которая заберет русских. Ивар двинулся вперед и, миновав щель, вышел на берег моря. У больших гладких камней покачивалась лодка. Лодка была весельная, но на корме поблескивал моторчик. Человек в зюйдвестке что-то чинил в моторе, его лицо было скрыто полями шляпы. Ивар хотел было окликнуть его, но тут со дна лодки поднялась фигура, облаченная в теплый гагачий свитер и гольфы. На месте правого глаза у человека была впадина, приютившая черную тень, но другой его глазок, маленький и блестящий, цепко перехватил взгляд Ивара.

— Здравствуйте! — на чистом северонорвежском произнес одноглазый.

Смутное чувство подсказало Ивару, что человек этот все-таки не норвежец.

— Здравствуйте! — сказал Ивар. — Вас ждут у Розенгсрдских каньонов.

— Отлично, — отозвался человек. — Больше ничего не будет?

— Нет.

Теперь Ивар мог с уверенностью сказать, что одноглазый не норвежец. В его произношении была какая-то подчеркнутая четкость, показывающая, что язык не был дан ему от рождения. Но если он нездешний, то как разыщет он Розенгордские каньоны в ночи? Розангордские каньоны расположены неподалеку, но все же надо хорошо знать местность, чтобы их отыскать. Однако Ивару не было поручено провожать человека. Он ограничился тем, что спросил:

— Вы не собьетесь с дороги?

Одноглазый только присвистнул. Он достал со дна лодки большой ранец, видимо очень тяжелый. Ивар заметил, как натянулись постромки, когда одноглазый его вытаскивал. Но незнакомец легко, привычными движениями устроил груз за спиной и по камням сошел на берег. Чуть пригнувшись, он стал карабкаться по скалистой круче берега. Затем, словно что-то вспомнив, повернул к Ивару зрячую половину лица.

— Вы новый у нас?

— Да.

— Вы хорошо начали, — он коротко кивнул, несколькими быстрыми движениями одолел подъем и скрылся в темноте…


Молоденького уложили на дно лодки. Старший хотел вернуть Ивару куртку, но тот отказался. «Оставьте ему, чтоб не замерз», — пояснил он жестами.

Старший обнял его.

Молчаливый русский ограничился тем, что крепко, двумя руками потряс руку Ивара. Молоденький приподнялся и, сняв шапку, помахал ею в воздухе. Ивар запомнил его улыбку.

Затем к нему подошел русский в широком клеенчатом плаще, не скрывавшем его военной выправки. С ним был человек в зюйд-вестке, чинивший мотор. По льдисто-голубым глазам и несколько тяжеловатой нижней части лица Ивар угадал в нем норвежца. И походка у него была утиная, с перевальцем, какая бывает у норвежских шкиперов, казалось и на земле ощущающих качку. По короткому свету, мелькнувшему в глазах шкипера, Ивар догадался, что тот его узнал. Русский произнес несколько слов и протянул Ивару руку. Шкипер перевел:

— Он благодарит тебя за помощь, оказанную русским офицерам. Он благодарит тебя от лица всей Красной Армии. Он верит в скорое освобождение Норвегии.

— Скажи ему… скажи ему, что меня нечего благодарить. Я обязан им больше, чем они мне. Я из-за них снова себя человеком почувствовал…

Ивар заметил, что шкипер с некоторой неохотой передал его слова русскому. «Чудак, ему кажется, что я роняю себя в глазах русских».

Русский внимательно посмотрел на Ивара и, казалось, что-то понял. Он крепко, до боли, стиснул ему руку…

Ивар несколько минут стоял на берегу, прислушиваясь к затихающим ударам весел. В прибрежной полосе было опасно запускать мотор. Силуэт лодки скоро потерялся в темноте. Кругом была ночь, но теперь она не казалась пустой. В ночь ушла лодка с русскими офицерами, бежавшими из фашистского плена, в ночь ушел одноглазый путник с грозным грузом за плечами, где-то в ночи бодрствовали Хорнсруд с Кьерульфом, в ночи был он сам, сделавший лучшее дело в своей жизни, в ночи были тысячи неизвестных ему братьев, с которыми нерасторжимо связала его судьба. Не зная друг друга ни в лицо, ни по имени, эти тысячи людей образуют единую цепь, спаянную крепче, чем звенья якорной цепи. Ивару чудилось, что он слышит глухой рокот творимых в ночи дел, беспокойный, тревожный, обещающий. Но то было лишь сонное бормотание морских волн, лижущих скалистый отвес берега.

Ивар выбрался с фиорда. Он держал путь в сторону, противоположную его родному поселку. Эту ночь Ивар должен был провести у своего двоюродного брата на ферме. Так решил Хорнсруд, чтобы было чем объяснить ночное отсутствие Ивара.

Где-то вскрикнула спросонок птица, ветер всколыхнул снег и понес его легким облачком к морю, но вдруг раздумал и бережно, как мать ребенка, опустил на землю. Простор был огромен и тих, но теперь Ивар знал обманчивость этой тишины, и легко, с приподнятым сердцем бежал он по своей неуспокоившейся земле…

4

Брат был немало изумлен его поздним визитом, но Ивар объяснил это тем, что на полпути сломал лыжу и не захотел возвращаться назад. Он показал обломок лыжи.

— Я ведь, собственно, шел к тебе за мазью. У нас в поселке ее днем с огнем не сыщешь. А выходит, мне теперь и мазать нечего.

— Ничего, я дам тебе другие, — утешил его брат, — у меня полный чулан этого добра.

Жизнь в доме брата текла тихая и однообразная. День начинался и заканчивался одними и теми же вздохами, каждый день говорились одни и те же слова, делались одни и те же жесты. Ивару после пережитого им резкого подъема чувств было очень нелегко выдержать это приглушенное, ватное существование. Только одно странное и забавное происшествие несколько всколыхнуло унылое течение жизни. В середине второй ночи Ивар проснулся от сильных толчков в плечо. Брат стоял над ним в одном белье с огарком сальной свечи в руке.

— Мне показалось, что ты опрокинул буфет, — сказал он дрожащим от пережитого волнения голосом. — Мы с Эрной проснулись от страшного грохота.

Ивар засмеялся, и брат, любовно ощупав дубовый безобразный буфет, успокоенный пошел спать.

Забавным было то, что за секунду до его прихода Ивару снилось, будто он снова ведет через лес группу русских пленных, и уже близок конец пути, когда неожиданно под его ногой, с грохотом, словно мина, разорвалась сосновая шишка. По лесу прокатился зловещий хохот, и огромный, в сосну, гитлеровский солдат, протянув длинный, как мачта, указательный палец, сказал: «Вот они!».

«Как странно, что и ему и мне в один и тот же момент приснился грохот», — засыпая, подумал Ивар…

Ивар загостился у брата. И жена его стала тяжелей обычного вздыхать, подавая на стол. Только на исходе третьего дня собрался Ивар домой.

Вечер выдался тихий, погожий. Он долго спорил с ночью, которая, окутав землю сумрачной дымкой, не могла справиться с бледно и ясно голубеющим небом, окрашенным розовым по горизонту. Белесый, неразгоревшийся месяц удивленно плыл сквозь завитые, подневному светлые и легкие облачка. И хотя и земля, и деревья, и крыши далеких домиков — все было укрыто снегом, в воздухе бродили весенние токи, теплые и влажные. В это время во всех деревушках, поселках, фермах и приморских городах начинали чинить сети и невода, смолить баркасы: близилась пора надежд, волнений, чаяний. В эти дни лед едва заметно мягчал, приобретал пружинность.

Чтобы сократить путь, Ивар свернул в сторону от дороги и зашагал прямо по целике. Под пушистой накладкой недавно выпавшего снега лежали плотно спрессованные пласты, и бежать было нетрудно. А затем Ивар заметил лыжную колею и пошел по ней, радуясь, что кто-то предупредительно подготовил для него легкую дорожку.

Его несколько удивлял необычный вид колеи, неровный, со ступенчатой вдавлиной, как если бы проложивший ее человек был нетверд на ногу и лыжа его не сразу находила твердый упор. А еще дальше от колеи тянулись елочкой короткие отростки, словно человек шел не по ровному полю, а поднимался вразножку на гору. Ивара развлекали эти маленькие наблюдения, он замечал, в каких местах лыжник особенно сильно спотыкался. А раз он даже упал на колени и затем долго отдыхал, опираясь на палки, — круглые ямки от палок достигали черноты почвы. Человек, очевидно, был мертвецки пьян. «Уж не шкипер ли Ольсен совершил здесь послеобеденную прогулку?» — подумал Ивар.

Затем колея круто повернула в сторону Розенгордских каньонов. Видать, тут бедняга совсем потерял голову и сбился с пути. Но ведь он мог свалиться в каньоны, разбиться и замерзнуть. Розенгордские каньоны менее посещаемое место, чем кафе «Гранд» в Осло, и едва ли его быстро обнаружат. Смутное беспокойство шевельнулось в душе Ивара. Он вспомнил, что в Розенгордские каньоны пошел одноглазый. Он свернул с пути и быстро побежал по все более неверному, путающемуся и запинающемуся следу.

В этом неверном, размытом следе была какая-то целеустремленность. Лыжник во что бы то ни стало хотел продолжать свой мучительный путь. Рваные лыжни упрямо тянулись к каньонам. А затем Ивар обнаружил между лыжнями глубокие лунки, словно отпечатки копыт. Он нагнулся и увидел на дне лунок продольные желобки. Лыжник опускался на четвереньки и шел, опираясь на кулаки. Затем показались пятна. Пятна были темными. Ивар догадался, что это кровь. Вблизи каньонов человек пополз на животе, его тело оставило на снегу широкую полосу. Ивар увидел запорошенные снегом лыжи, которые человек снял, чтобы они не мешали ему ползти. Широкая полоса круто обрывалась вниз. При своем падении человек содрал весь снег с ребра каньона. Обнажилась темная каменистая порода. Противоположная стена каньона, изрезанная глубокими продольными щелями, была похожа на шишковатые головы выстроившихся в ряд слонов с массивными хоботами. Ивар нагнулся. Человек лежал на дне оврага ничком, распластав вывернутые в кистях руки. Ивар скользнул по стенке каньона вниз. Он взял мертвеца за окостеневшее плечо и повернул на спину. Легкий свет месяца спокойно разлился по широкому, плоскому, лапландскому, немного бабьему лицу Микаеля Хорнсруда.

…Было за полночь, когда Ивар постучался у дверей Кьерульфа. Ему тотчас же открыли. Старый учитель стоял в одном белье и шубе, накинутой на плечи. Видно, он поджидал кого-то другого, потому что лицо его выразило недоумение и разочарование.

— Хорнсруда убили…

Большая рука рванулась к его горлу, словно желая задушить, но, не завершив движения, бессильно упала. Кьерульф ничего не сказал, не усомнился, он только стоял и мерно покачивался — вперед-назад…

Ивар рассказал, как он обнаружил труп.

— Я знал, что этим кончится. Он всегда брал на себя самое рискованное. Зачем только ему разрешали?.. Ох, Микаель!.. — Слабая, потерянная улыбка скривила рот Кьерульфа, крупные слезы потекли по бугристым щекам.

— Надо предать тело земле. Я не мог справиться один…

Учитель ладонями отер щеки:

— Мы сделаем это без тебя…

— Но…

— Ты пойдешь домой. Тебе скажут, когда можно выходить. Понятно?

— А что, напали на след?

— Если тебя возьмут, то помни одно: молчать и не показывать вида, что догадываешься о причине ареста.

Слово было произнесено. Теперь Ивар знал, что его ждет. Он окинул взглядом комнату: грубую удобную мебель из соснового дерева, полку с пивными кружками, старую качалку с плетеной спинкой, обкуренные трубки на столе. Эта комната была первой из потерь. Затем он потеряет знакомую дорогу с ее перелесками, церковной стеной и широким простором за ней…

— Прощайте, Кьерульф, — произнес он с ударением, чтобы показать, что он все понял и поступит как должно.

Учитель рассеянно махнул рукой. Ивар ждал чего-то другого. Ему стало грустно. Напрасно он говорил себе, что известие о смерти Микаеля вытеснило из сердца Кьерульфа все другие чувства, ему было очень печально. Он медленно, с сознанием того, что все это делает в последний раз, прошел узенький коридорчик и вышел на крыльцо.

5

Он знал, что за ним придут. Днем в поселок прибыло несколько черных, наглухо закрытых автомобилей. Эсэсовцы оцепили окраину, по улицам мерно зашагали патрули, сам воздух отяжелел, как в предгрозье. Забежавшая днем фру Ольсен рассказала, что в Северном фиорде взорвался немецкий транспорт с каким-то важным грузом, а накануне взрыва была произведена попытка высадки русского десанта. В последнем сообщении, как всегда перевранном и преувеличенном людской молвой, Ивар угадал события, свидетелем которых он был. Но первое заставило его крепко задуматься. Он вспомнил странный сон, привидевшийся ему, и постепенно разрозненные события последней ночи соединились в одну не до конца ясную, но довольно четкую картину. Приезд одноглазого, свидание в Розенгордских каньонах, ночной взрыв, труп Микаеля опять-таки в Розенгордских каньонах были яркими пятнами этой картины, воображение без труда заполнило пустоты. И когда он додумал все это, им овладело странное, напряженное и злое спокойствие. Исчезла печаль скорого расставания, тревога за собственную судьбу, и лишь настойчиво маячило перед глазами плоское, широкое лицо с черным засохшим струпом разбитого при падении рта.

А затем мелькнула мысль. Пустячная, ребячливая мысль, но она превратилась в огромное, нетерпеливое желание. «Какой пустяк, — пытался убедить себя Ивар, — глупый, ничтожный и опасный пустяк». И вместе с тем мысль его лихорадочно работала над тем, как осуществить этот пустяк.

Дагни лежала в постели. Он ей ничего не сказал, она ни о чем не спрашивала. И все же он был уверен, что она все знает. Она лежала в постели, зябко укрывшись до самого подбородка.

Поскорее бы они пришли… По правде сказать, ему хотелось сделать совсем другое: взять топор и… Он ясно и щекотно чувствовал в ладони тяжесть удара. Но он на принадлежал себе. Его не стоящая гроша жизнь прилепилась теперь к такому большому и важному, что он уже не мог ею распоряжаться. Он не мог убить эсэсовца, потому что этим показал бы свое подлинное лицо. А за ним развернулась бы целая цепь. Его дело молчать и не показывать виду…

Но то, что он задумал, он сделает — настолько еще он располагает собой.

…Дробно ударили каблуки по сосновым доскам крыльца. «Молчать и не подавать виду». Дверь распахнулась. В комнату неуклюже, словно чувствуя стеснение, шагнули два солдата. Они стали у двери, большие и ненужные, словно выходцы с другой планеты. От их сапог очень сильно пахло.

— Что это значит? — произнес Ивар, поднимаясь. — Почему вы вторгаетесь в мой дом?

— Об этом вы узнаете в комендатуре, — ответил по-норвежски офицер, входя в комнату. Офицер был молод и высок, с тонким, вытянутым вперед лицом. Он напоминал доберман-пинчера, но в тонкости его черт не чувствовалось породы.

— Как вы смеете… — Ивар сделал шаг к офицеру.

— Ивар! — тихо сказала Дагни. Верно, она что-то уловила в его интонации.

В комнату вошли еще двое, с унтерскими нашивками. С неожиданным проворством они принялись выдвигать ящики, рыться в бумагах, обшаривать все уголки. Коснувшись околыша фуражки, офицер попросил Дагни подняться.

— Моя жена больна, — сказал Ивар.

Офицер бросил на него холодный короткий взгляд.

— Прошу мадам немедленно подняться. Не заставляйте нас прибегать к силе.

— Я же не могу… при мужчинах, — пролепетала Дагни.

Офицер усмехнулся и отвернул лицо.

— Здесь не пансион для благородных девиц, — процедил он сквозь зубы.

— Скажите вашим солдатам, чтобы они тоже отвернулись. — Ивар действовал добросовестно, он хотел иметь настоящий повод.

Офицер ничего не ответил, лишь передернул плечами.

— Мерзавец! — сказал Ивар.

Теперь он считал повод достаточно веским: каждый муж обязан защищать свою жену от оскорблений. Он почувствовал, как смялся под его кулаком тонкий хрящ носа. Офицер отлетел к стене. Падая, он схватился руками за лицо. Кровь побежала между пальцами. «Какая жалкая месть», — подумал Ивар. Он не оказал никакого сопротивления бросившимся на него солдатам. Но те от излишнего усердия довольно долго провозились, пока скрутили ему руки за спиной.

— Все в порядке, — очень спокойно сказал Ивар, глядя на офицера, который, повиснув между двумя солдатами, с ужасом ощупывал пальцами разбитое лицо. — Ты не бойся за меня, Дагни…

6

Странно, но он шел на это с каким-то любопытством, Правда ли то, что рассказывали о застенках гестапо? Его ввели в небольшую комнату с побеленными стенами, напоминавшую приемный покой. Сходство усиливал человек в белом халате, видимо, врач, сидевший за маленьким столиком, покрашенным белой масляной краской.

— Раздевайтесь, — сказал врач. — Совсем, — добавил он, мельком взглянув на Ивара.

Ивар повел лопатками, когда холодный кружок стетоскопа коснулся спины. Вспомнился доктор Клингель, добрый старый хрыч, через руки которого прошел чуть не десяток поколений спортсменов. Холодные скользкие пальцы врача с грубой бесцеремонностью ощупывали его тело.

Да, это не Клингель, что и говорить! Врач кончил осмотр и что-то отметил в клеенчатой тетради. Высокий капитан СС бросил взгляд через плечо врача, мельком окинул фигуру Ивара и с оттенком не то уважения, не то зависти проворчал:

— Иначе и быть не могло…

Врач спрятал стетоскоп в карман халата и, закурив, отошел в угол. Капитан СС хлопнул в ладоши. Ивар усмехнулся. В этом церемониале было что-то глубоко провинциальное, злодейство из детективного романа. Вошли три парня в солдатских брюках и сапогах, в нижних рубашках без мундиров. За ними еще один — штатский, похожий на боксера из кинофильма: низкий лоб, большая челюсть, волосатые кисти.

…— Ну как? — спросил капитан СС, когда Ивару помогли стать на ноги.

— Некрасивая у вас служба.

— Какая есть. Не желаете повторить?

— Скажите, — медленно, потому что он плохо слышал свой собственный голос и боялся оговориться, — произнес Ивар, — неужели есть мужчины, на которых это действует?

— Вы сейчас убедитесь в этом, — без всякого выражения сказал капитан СС.

И все же его щадили. Он это понял через несколько дней, когда после очередной экзекуции его вели в камеру. В коридоре он встретил заключенного, у которого было сорвано все лицо. Ни носа, ни губ, ни бровей — сплошной черный струп. Для этих людей не было предела. Но что же в таком случае скрывается за этой снисходительностью к нему, Ивару? Объяснение пришло в лице высокого, очень стройного капитана в новой, с иголочки, форме СС. Ивар лежал на подстилке лицом к стене, но краешком глаза он мгновенно охватил сильную фигуру, гладко выбритое лицо, голубые тени под глазами, тонкую, словно мазок угля, полоску усов над красивым, немного женственным ртом экс-чемпиона мира Гарольда Тангена.

Странно, в первый момент он не почувствовал никакой ненависти. Только маленькая камера стала еще меньше и душней, словно вошедший вытеснил весь воздух.

Танген остановился, несколько секунд молча глядел на Ивара, сморщился и чуть не до крови закусил губы.

— Боже, что они с тобой сделали?! — Искреннее сострадание звучало в его голосе.

— Они? — тихо повторил Ивар.

Танген склонился над лежачком:

— Ты говоришь о моей форме? Вы глубоко заблуждаетесь, если думаете, что вы одни правильно служите Норвегии. Надеть эту ненавистную форму, казаться покорным и смирившимся, а на деле неуклонно вести свою линию, обуздывать захватчиков, не дать им подавить наш национальный дух — полагаю, это более верный способ сохранить Норвегию, чем устроить побег нескольких пленных. Уверяю тебя, дорогой мой, ваш метод только озлобляет бошей.

Так вот оно что! Танген хочет его вызвать на спор. Невысокого же мнения о нем Гарольд, нечего сказать!

Гарольд Танген заговорил горячо:

— Тебя много мучили. Я понимаю твое недоверие. Но ведь меня-то ты знаешь?

Ивар с усилием приподнялся на локте и сказал серьезно и вежливо:

— Не имею чести быть с вами знакомым, господин Квислинг.

Танген отпрянул. Его тонкие губы дрогнули. Ивар впервые по-настоящему увидел Тангена: тщеславие, слабодушие, жестокость… И тут он понял, что сделал ошибку, едва не выдав себя Тангену. Имел ли он право испытывать себя на пределе человеческих сил? Ведь он рисковал не только собой. Кто знает, какие средства имеются в их распоряжении? Все это мелькнуло в его сознании очень быстро и сразу вылилось в решение.

— Прости, Гарольд, — проговорил он печально, — я столько перенес…

Короткий огонек торжества мелькнул в глазах Тангена, но тотчас погас, сменившись выражением оскорбленной добродетели.

— Я пришел к тебе с добром, Ивар.

— Это правда, Гарольд? — Ивар приподнялся, жадно вглядываясь в Тангена. Синие глаза Тангена опрозрачнели до глубины, чище горного ключа. — Я верю тебе, Гарольд. Можешь ты оказать мне большую услугу?

Ивар внимательно следил за Тангеном. В нем все — душевное участие. Ни любопытства, ни нетерпения.

— Говори, Ивар. Я сделаю все, что в моих силах.

— Мне нужно одно…

Танген сделал предостерегающий знак.

— Не забывай о моем положении. Я готов на все для тебя, но не для других. Ты видишь, я с тобой откровенен.

«Даже больше, чем ты думаешь, милый друг, — подумал Ивар. — Нельзя так грубо переигрывать».

— Скажи, Гарольд, в чем настоящая причина моего ареста?

Удивление Тангена на этот раз было неподдельным.

— Помогать бегству пленных русских — это еще не причина?

— Фу, — с облегчением произнес Ивар. — Значит, действительно это. Гораздо лучше быть обвиненным в грехах воображаемых, чем настоящих.

Танген был сбит с толку. Он не мог скрыть раздражения.

— Ты хочешь сказать…

— Что я понятия не имею ни о каких русских! Я думал, тут дело совсем в ином… — Ивар рассказал Тангену о неофициальном первенстве мира.

— Понимаешь, нам тогда помешали, но… — Ивар понизил голос до шепота, — мы хотели довести дело до конца. Я думал, что Микаель кому-нибудь проболтался, и меня взяли. Ох, и посылал же я ему чертей на голову! А ведь знаешь, я вырвал у него пятисотку…

Когда Ивар произнес имя Микаеля, Танген насторожился, но затем на лице сквозь маску участия все отчетливее проступало выражение высокомерной скуки. Он даже стал небрежно и нетерпеливо поддакивать Ивару, словно хотел сказать: «К чему лишняя болтовня? Ты же всегда был таким недалеким малым…».

После визита Тангена его вызвали всего лишь один раз. Все произошло как обычно, но обострившееся чутье Ивара подсказало ему, что гестаповцы несколько «охладели» к нему. Очевидно, его разговор с Тангеном сыграл в этом не последнюю роль. Ивар решил, что в его судьбе должна наступить перемена. И действительно, через несколько дней он трясся в товарном «арестантском» вагоне. Большинство его товарищей по несчастью совершенно искренне не догадывались о причине своего ареста.

То, что его, Ивара, отнесли к категории преступников столь невысокого ранга, служило хорошим признаком.

Он устроился поудобнее на соломенной подстилке и стал глядеть на крошечное зарешеченное окошко, за которым нежно голубело небо. Никогда еще пустое небо не казалось ему таким красивым. Оно меняло свою окраску: то нежно-голубое, чуть мерцающее, то синь синью, когда не видимые глазом горы или деревья закрывали солнце, то прозрачное и бесконечно золотистое, когда окошко поворачивалось к солнцу.

А если прищурить глаза, то небо обращалось в море, белые облака — в стаи гагар, и по этому морю Ивар отплывал в далекое плавание…

И он думал: «Какое счастье видеть все небо, весь огромный и чистый свод!». С тех пор мысль об освобождении стала для него мыслью о небе, которое вновь принадлежит ему.

…Когда же весной 1945 года Ивар выходил из лагеря, небо было пасмурным, в тяжелых серых тучах. Да он и не смотрел на небо. У ворот его поджидала Дагни. Он еще издали увидел ее тонкую фигуру в короткой оленьей шубке, но не поверил, что это она, пока не коснулся губами ее опавшего, побледневшего лица.

Она была первой теплой, живой, чистой и благоуханной плотью, которую он осязал, выйдя из грязного, жесткого, полного острых углов лагерного мира, и он принял ее как чудо.

Позже, уже в купе поезда, Ивар спросил:

— Как же ты узнала, где я?

— У меня оказались неизвестные друзья. Я уж и не знала, что подумать, когда однажды ко мне явился какой-то незнакомый человек и сказал, что ты жив. Он был такой страшный, что я вначале испугалась. У него вместо правого глаза глубокая черная дыра. Он сказал: «Ваш муж молодец» — и назвал лагерь, где ты находился. А я ответила: «Я всегда знала, что Ивар молодец…».

— Ну, какие пустяки, — сказал Ивар.

Так это был одноглазый! Значит, ему удалось спастись! Вот это парень! Откуда только они все знали? Вот было бы интересно когда-нибудь с ним встретиться! Хотя и учитель Кьерульф не последняя спица в колеснице.

— Кьерульф погиб, — словно угадав его мысли, сказала Дагни. — Наши все были удивлены: оказалось, что учитель чуть ли не глава северной группы сопротивления. Когда за ним пришли, он стал отстреливаться, а потом подорвал себя гранатой…

Позже, когда стемнело, они лежали на узком диванчике купе, Дагни ощупывала руками его тело. Словно слепой, по незнакомым буграм, вдавлинам, шрамам, осклизам ожогов она читала его историю.

— Что они с тобой сделали!.. — твердила она тяжелым от слез голосом. Она так хорошо знала его чистое, крепкое, холеное тело спортсмена с нежной, как у девушки, кожей, под которой, так легко осязаемые, упруго бугрились мышцы, и эти безобразные следы насилия воспринимались ею как страшное, чудовищное кощунство.

Ивар смеялся и уже мокрой рукой старался вытереть слезы с ее щек. Он никогда не чувствовал к ней такой нежной и острой близости, он был смущен, растроган, огорчен и очень счастлив. И она хотя и плакала, но была счастлива. Всю жизнь была она с ним так бережно сдержанна, как с дорогой вещью, взятой напрокат. Он всегда был добр и справедлив к ней, но его неуемная страсть, боль, радость и нетерпение были отданы другому. Она мирилась с этим, любя даже то ощущение прохладной отдаленности которой веяло от него. Но сейчас она впервые почувствовала, что он безраздельно принадлежит ей, и чтобы закрепить приобретенное счастье, она приподнялась над Иваром, заплаканная, с растрепанными волосами, и сказала, некстати по-детски всхлипнув:

— Ты теперь будешь всегда мой… только мой…

7

Зимой 1945 года Тронхеймский конькобежный клуб послал приглашение русским спортсменам, приехавшим в Осло на состязания, принять участие в борьбе за большой тронхеймский кубок. Приглашение подписал почетный председатель Тронхеймского клуба экс-чемпион мира Ивар Стенерсен. Советские спортсмены приглашение приняли, и вскоре в Тронхейм прибыла команда в составе трех мужчин и трех женщин. Среди мужчин лучший спринтер страны Кудрявин и экс-чемпион Семенов. Третий — молодой мастер из знаменитой в свое время семьи Платоновых. Среди женщин Ивар знал только одну — Каверину. Когда он в 1936 году приезжал в Москву, Каверина выступала по группе девушек. Она была тоненькой, светловолосой, с удивленными глазами, а сейчас стала крупнокостной, большой женщиной, с широким, сильным тазом и по-мужски плоской грудью. У нее серые холодноватые глаза, глубоко упрятанные под крепкой лобной костью. Когда Ивар увидел ее мощную стать и упрямый, напористый взгляд, он уже не сомневался в том, кто возьмет первенство у женщин.

Маленькая, похожая на детскую резиновую куклу чемпионка Ленинграда Алсуфьева, бывший чемпион Советского Союза, считалась наиболее вероятной претенденткой на второе место. Трудно было понять, откуда у нее берутся силы. При беге у Алсуфьевой делалось страдальческое выражение лица, но, заканчивая дистанцию, она дышала ровно и спокойно. Вообще, у русских было замечательно поставлено дыхание, в особенности у Семенова, стиль которого, своеобразный, внешне тяжеловатый, казался удивительным для норвежцев.

Третьей участницей команды была Малахова, красивая девушка, лет двадцати двух, замечательно сложенная. Но безошибочным чутьем Ивар сразу отнес ее в разряд середняков.

Вообще, что касалось призовых мест у женщин, то тут не могло быть сомнений. Маленькая Торвальдсен, нынешний чемпион, бегала на коньках всего второй год; ее действительно незаурядные способности разбивались о недостаток физической силы и отсутствие опыте больших состязаний. Эрна Торвальдсен даже не собиралась пробовать силы в беге на три тысячи метров. Дагни Андерсен с удивительным постоянством проигрывала Торвальдсен на всех дистанциях. Оставалась, правда, Верне Никвист. Ее называли «вторым коньком мира». Это была крупная, дородная женщина с гладким белым лицом, как будто облитым кремом. Когда она стояла на старте, повязанная по талии цветной лентой, чуть отведя назад руки и оттянув книзу зад, она походила скорее на хозяйку, священнодействующую у кипящих блюд, чем на скорохода. Но это впечатление пропадало, как только Верне Никвист начинала бег. Она была на редкость вынослива, трудолюбивым усилием проносила она резво свое большое тело на любой дистанции.

Соревнования начинались с женских забегов. На пятисотке лучшее время показала маленькая Алсуфьева, за ней шли Торвальдсен и Малахова. Каверина и Никсвист показали одинаковое время, довольно неплохое для стайеров. Замыкала список Андерсен. Русские получили перевес, но большинство зрителей было уверено, что в мужских забегах победят норвежцы.

Первыми вышли на старт два длинноногих спринтера: Огге Педерсен и Анатолий Кудрявин. Огге выиграл последнее первенство Норвегии за счет коротких дистанций. Он был скороходом типа Тангена: порывистым и темпераментным. Заняв в беге на десять тысяч седьмое место, Огге по сумме очков оказался впереди не только пожилого рекордсмена стайерских дистанций Олафа Христиансена, но и безвестного до войны, лишь недавно вышедшего в первый ряд Сверре Нильсена, фаворита Ивара.

Пятьсот метров — нервная дистанция, в ней многое зависит от первого рывка, здесь нельзя ни секунды потерять на старте. Не удивительно, что у обоих случился фальстарт. Сперва у Педерсена, затем у Кудрявина. На трибунах заволновались, зрителям передалось нервное состояние бегунов. Кудрявин вернулся к стартовому флажку и, улыбнувшись, что-то сказал сумрачному Педерсену. У Кудрявина было маленькое, несоразмерное росту лицо и огромный хрящеватый кадык, словно он раз и навсегда поперхнулся куском яблока.

В третий раз щелкнул выстрел стартера. Сухо застучали по льду коньки. Разбег — и вот оба мчатся частым, энергичным шагом, сильно работая руками. Казалось, Кудрявин идет без всяких усилий. Но на первых порах его легкость не могла противостоять темпераменту Огге. Бег повел Педерсен. Оба красиво миновали поворот, но Педерсен, шедший очень скупо, по самой бровке, еще несколько увеличил свой выигрыш. Весь круг сохранял он преимущество, но по выходе с последнего поворота Кудрявин сделал рывок и финишировал, опередив Огге метра на полтора. Это вышло так неожиданно, что все растерялись. Недоумение читалось и на лице Огге. Он совершенно не допускал, что может быть побит на своей коронной дистанции. Только один Кудрявин не казался удивленным. Он пожал руку Огге и, деловито двигая кадыком, покатил к раздевалке.

Педерсен заметил своего тренера, стоявшего рядом с Иваром, и приблизился к ним, недовольно покачивая головой.

— Ни черта не пойму, — говорил Огге Педерсен тренеру, — просто ерунда какая-то! — Он с раздражением откалывал кусочки льда концом конька.

— Ты возьмешь реванш на тысяче пятьсот. — В тоне Ивара звучала просьба.

— Только держи ухо востро, — посоветовал тренер. — От этих русских можно ожидать всяких сюрпризов.

Раздались аплодисменты. Сверре Нильсен, шедший в паре с Платоновым, финишировал первым.

— Результат похуже моего, — усмехнулся Огге.

— Посмотрим, как ты пойдешь на пять тысяч, — веско сказал Ивар.

В последней паре шли Олаф Христиансен и Семенов. Оба большие, грузные, типичные стайеры, они шли очень старательно, но их усилия не претворялись в скорость. Манера Семенова выглядела особенно тяжеловесной и необычной. Он очень мало сгибался и в каждый толчок вкладывал чрезмерно много силы.

— Олаф побьет, — заявил Огге. — Разве это стиль?

Бегуны конек в конек вышли на последнюю прямую.

— Ты плохой пророк, Огге, — заметил Ивар.

Огге обернулся, но не успел ответить. Олаф Христиансен и Семенов почти одновременно пересекли черту финиша. Семенов был на конек впереди.

— Как видишь, дело не только в стиле, но и в характере, — сказал Ивар. Однако его огорчило это новое поражение.

После перерыва женщины бежали на три тысячи метров. Здесь блеснула Верне Никвист. Она не только опередила бежавшую с ней в паре Малахову, но и показала отличное время — лучший результат сезона. Ей долго аплодировали с трибун. Соревнования были второстепенные, и никто не рассчитывал на рекордные показатели. Верне не только обеспечила себе третье место, но становилась очевидной претенденткой на специальный приз. Ивар подошел поздравить ее. Финка вытирала лицо цветным платком. От нее пахнуло жаром и здоровым потом. Успех Верне был тем более несомненен, что Каверина из-за отказа Торвальдсен должна была бежать одна. Когда же бежишь один, то очень трудно рассчитывать на высокий результат.

Ивар вначале даже не глядел на одинокую женскую фигуру, резкими, мужскими движениями резавшую лед. Он был удивлен, когда диктор объявил, что Каверина прошла первые пять кругов с временем на три секунды лучше Никвист. Диктор повторил по-русски результат.

Лубенцов, тренер Кавериной, подал ей какой-то знак. Наверно, напомнил о графике. Ивар заметил упрямое движение головой, сделанное Кавериной.

— Неужели она пойдет на рекорд? — сказал Якобсен, тренер Сверре Нильсена, взяв Ивара под локоть.

— А почему бы и нет? — с вызовом отозвался Ивар.

— Здесь-то?.. — насмешливо протянул Якобсен.

Ивар резко вырвал локоть. «Дурак! — хотелось ему крикнуть. — Разве только в Осло или в Давосе можно ставить рекорды? Где же нам вернуть форму при таком отношении к делу?»

И вместе с тем он сам был не очень уверен, что Каверина пойдет на установление нового рекорда. Ивар подошел к дорожке. Каверина выходила из виража, сильно работая рукой. Затем она снова заложила руку за спину. Тренер Кавериной что-то отметил в блокноте и снова подал ей тот же знак, раз и другой. Каверина кивнула головой коротко и упрямо. Тренер повернулся и стал рядом с Иваром. Губы его нервно подергивались, он пристально глядел на хронометр, словно пытался взглядом сдержать бег стрелок. Ивар почувствовал, что решение принято. Трибуны притихли. Оставалось еще два круга — таких огромных, когда они последние…

Каверина приближалась своим размашистым, мужским шагом. Лицо ее было устремлено вперед, глаза ушли далеко в глубь орбит, под лобными пазухами лежали темные щели.

— Руки! — крикнул тренер сорвавшимся голосом.

Каверина сняла руку со спины и принялась размахивать ею, словно загребая воздух. Ивар искоса взглянул на тренера: «Черт возьми, смело!..».

Люди повскакали со скамей. Голос диктора, объявившего, что Каверина пошла на последний круг, потонул в тысячеголосом реве:

— Каверина-а-а-а-а!..

Верне Никвист в накинутой на плечи лисьей шубке вышла из раздевалки и с вялой улыбкой на кремовом лице подкатила к дорожке.

— Меня бьют? — спросила она с обычной, равнодушной, немного тягучей, интонацией.

Каверина пустила в ход обе руки. Кудрявин и Семенов побежали к повороту… Тренер сел на корточки, недовольно причмокнув. Крупное тело Кавериной чуть обмякло. Она шла очень низко нагнувшись; казалось, что ее длинные руки зацепят за лед. И снова тренер повторил свой настойчивый, властный жест. Словно светлый луч блеснул из темных щелей глазниц Кавериной, весь стадион отозвался согласным вздохом на ее последний рывок. Судья резким движением опустил флажок, Мировой рекорд был побит…

Но затем соотношение очков несколько изменилось: Огге взял реванш у Кудрявина на пять тысяч метров, Христиансен выиграл у Платонова. В случае победы Нильсена над Семеновым у норвежцев появились шансы отбить кубок.

Когда щелкнул выстрел, у Ивара похолодело лицо. К нему обращались с вопросами, но он только невпопад кивал головой.

Своеобразный шаг Семенова теперь не вызывал недоумения — все знали его скрытую силу. Сверре шел обычным норвежским шагом, но его хлесткая работа на поворотах плохо сочеталась с несколько вяловатым, хотя и старательным бегом на прямых. Глядя на Сверре, хотелось крикнуть: «Быстрей!».

— Сверре еще не нашел себя, — с обычной самоуверенностью сказал Педерсен.

Ивар сердито обернулся, но промолчал.

На середине дистанции Сверре Нильсен вырвался вперед.

— Не части́! — крикнул Ивар, когда Сверре поровнялся с ними.

Лицо Нильсена было кумачово-красным, он несколько раз поднес перчатку ко рту. Якобсен, тренер Сверре, покачал головой.

— Как у него с дыханием? — спросил Ивар.

Якобсен пожал плечами. Ивар с отвращением поглядел на его плотную фигуру и толстый бугор на затылке, налитый тяжелой темной кровью. Якобсен казался ему равнодушным и безучастным. Якобсен слишком много лет работал тренером и основательно позабыл пору собственных волнений.

Семенов шел все так же равномерно. Руки его, казалось, приросли к спине, положение фигуры оставалось неизменным; было совершенно не заметно для окружающих, что с каждым кругом он все ближе подходит к Нильсену. Вот он уже поровнялся с ним, на повороте отстал, на прямой снова подтянулся, а при перемене дорожек, идя по большой, он раньше вошел в поворот и почти ничего не потерял при выходе.

Целый круг шли они почти рядом. Нильсен впереди на каких-нибудь два-три метра, но это значило, что Нильсен уже проигрывал несколько метров, потому что теперь Семенову предстояло идти по малой дорожке. Но Нильсен не думал сдаваться, он нажал и увеличил просвет. Это стоило ему больших усилий, теперь отчетливо сказывался его недостаток: слишком большая отдача при толчке. Он еще сохранял преимущество, но Ивар очень хорошо понимал то ощущение бескрылости, когда затрата силы не рождает скорости, — ощущение, которое, должно быть, владело Нильсеном. И все же в Нильсене чувствовался борец. Когда они выходили на последний круг, он сделал яростную попытку настигнуть Семенова. Но и Семенов сделал рывок, у него был злой, жесткий толчок. Наконец он пустил в ход руки, — этот добавочный резерв скорости он хранил до самого конца. Сверре проявил немалое мужество, но догнать Семенова уже не мог. Он выложился до конца и проиграл всего лишь несколько секунд.

…Домой Ивар вернулся мрачным.

— Это не состязание, а какое-то избиение младенцев, — сказал он в ответ на молчаливый вопрос Дагни.

— А Нильсен?

— Лучших других, но тоже…

Как и всегда, спазмой в горле пришло прошлое: молодость, победы, победы — в Осло, Тронхейме, Москве, Давосе, Стокгольме, когда он нес к финишу свою Норвегию с голубыми фиордами, соснами, селитряным запахом сушеной рыбы, солоноватостью воздуха, впереди всех нес ее, милую землю своих отцов…

В дверь тихонько постучали.

— Войдите, — словно очнувшись, произнес Ивар.

Дверь отворилась, вошел рослый, средних лет человек в пушистом пальто «реглан» и мягкой велюровой шляпе. Ивару показалось, что он где-то видел его.

— Здравствуйте! — сказал вошедший с заметным акцентом. — Вы не узнаете меня? Лубенцов, тренер Кавериной.

Ивар пожал гостю руку. Он очень рад. Он хотел выразить ему свое восхищение по поводу его подопечной. Видна большая тренерская работа. Очень смело она шла. Очень… Гость едва заметно улыбнулся.

— Видите ли, у каждого человека есть своя сила и еще немножечко, но не каждый знает о существовании этого «еще немножечко». Каверина знала…

Но ему хотелось поговорить с Иваром не о Кавериной, а о Нильсене. Это, несомненно, очень способный парень. Но ему кажется, что манера его бега не совсем соответствует данным Нильсена. Чувствуется, что он не использует всей своей силы.

Ивар осторожно согласился. Он не совсем понимал, чего хочет этот русский. Ведь если Лубенцов интересуется Нильсеном, то не лучше ли ему обратиться к Якобсену, тренеру Сверре? Не желая обидеть гостя, Ивар несколько туманно высказал свои соображения. Тот слушал, чуть сдвинув седоватые брови. Затем он несколько секунд шевелил губами, повторяя про себя сказанное Иваром и переводя это на более понятный ему язык. Наконец он ответил четко, словно по пунктам.

Он хочет, чтоб из Нильсена вышел новый Стенерсен. Он пошел к Ивару, потому что очень хорошо видел, кто был самым заинтересованным участником соревнований. И это ему нравится. Он знает, что Ивар отверг предложение ехать за океан в качестве тренера, и это ему тоже нравится. Но ему не нравится — да простит Ивар, — что у себя на родине тот не нашел настоящего дела. Якобсен — не тот тренер, что воспитывает чемпионов.

— Скажите, что вы думаете о стиле Семенова? — неожиданно спросил Лубенцов.

— Я думаю, раз он приводит к таким результатам, очевидно, он хорош, — уклончиво ответил Ивар. — Но, кто знает, будь он иным, не добился бы Семенов еще большего?

— О нет! — воскликнул Лубенцов. — Вы не представляете, чего стоило Семенову найти свой стиль! Он был бы самым заурядным бегуном, если бы не нашел его. А теперь трудно отыскать человека, который мог бы выиграть у Семенова на длинных дистанциях.

— Да, — согласился Ивар, но сам он думал о том, что, если бы скинуть последние пять лет, он мог бы поспорить с Семеновым.

— Вы не находите, что у Нильсена есть нечто общее с Семеновым? Почему бы ему не перенять кое-какие элементы его стиля, например шаг на прямой? Да и вообще, этот плывущий шаг — подходит ли он Нильсену?

Все, что Лубенцов говорил, соответствовало многим мыслям самого Ивара. У Ивара было такое чувство, словно кто-то взял его сердце, как птицу, меж двух теплых ладоней, но затем ладони словно сжались, вызвав если не боль, то неудобство.

И он сказал почти грубо:

— Скажите, а вам… зачем все это надо?

— Что — это? — Чуть надменное удивление мелькнуло в тоне Лубенцова.

— Да вот с Нильсеном, — угрюмо пояснил Ивар.

На лбу Лубенцова лучами от переносья разошлись добрые морщины.

— Вы знаете, гитлеровцы оставили после себя не только руины. Во всем, чего они касались, пригасла жизнь. Поймите, мы не увидели у вас ни одного нового Стенерсена или Хорнсруда. Это — тоже от немцев. И это, конечно, временное. Но, по-моему, никто не будет в накладе, если мы сообща сократим это время. Как вы считаете?

— Да. Но ведь тогда мы вас побьем! — наивно воскликнул Ивар.

— Что ж, мы не боимся трудной борьбы, — спокойно отозвался Лубенцов.

Это было очень хорошо, очень душевно и очень человечно. Ивар теперь все понял и прочувствовал до конца. Случись подобный разговор до войны, он бы измучился куда больше, но теперь он был ко многому подготовлен. Хуже то, что эти слова требовали какого-то душевного знака, устанавливающего между людьми связь. Но Ивар всегда был тяжел и неловок, когда дело касалось таких вещей. И сейчас совершенно непроизвольно лицо его вытянулось и стало печальным. Покраснев от сознания своей неуклюжести и того, что гость мог принять это за холодность, он с усилием произнес:

— Вы очень хорошо говорите по-норвежски.

— Нет, я говорю плохо, — улыбнулся Лубенцов. — Я учил язык только для чтения спортивной литературы. У вас до войны издавалось много книг о спорте.

— А я вот не знаю русского… Правда, однажды я начал понимать этот язык…

— В самом деле? — радостно вскинулся Лубенцов.

— Да, по-своему… Но это очень личное. Простите… товарищ.

Ивару стало вдруг легко, как будто прорвалась какая-то плотина. Две вещи, которые больше всего нужны человеку, вернулись к нему: доверие и цель.

— Вы не хотите прогуляться? — спросил он Лубенцова.

— К Нильсену? — улыбнулся тот, берясь за шляпу.

— Я скоро вернусь! — крикнул Ивар громко, чтобы Дагни услышала его в другой комнате.

Дагни услышала, и слабая, словно заблудившаяся улыбка всплыла на ее лице. Может быть, он вернется очень скоро, но она знала, что снова потеряла своего мужа, снова властно забрало его горячее мужское дело. Ее праздник кончился, начинались будни. Она вздохнула тихонько, как птица, и покорилась.

…Как и следовало ожидать, второй день розыгрыша не внес существенных изменений в соотношение очков: русские вышли победителями. Но после разговора с Лубенцовым Ивар почти с удовольствием вручил советской команде кубок — большую вазу с изображением ангелочков, державших венок.

Советские спортсмены в тот же день выехали в Осло для участия в больших международных состязаниях, которые должны были начаться через неделю. Ивар остался в Тронхейме, чтобы поработать с Нильсеном. Они решили выехать к самому началу соревнований. Но еще до этого Ивар получил письмо от Лубенцова. Тренер писал, что Советское правительство решило пригласить большую группу норвежских спортсменов для участия в зимних соревнованиях, которые начнутся в Москве в начале февраля.

«Решено не ограничиваться чемпионами, — писал Лубенцов, — всем вашим ребятам нужен опыт больших международных соревнований, чтобы войти в форму».

В числе прочих был приглашен и экс-чемпион мира Ивар Стенерсен для участия в забеге «старичков».

— Ты поедешь, «старичок»? — спросила Дагни.

— Поеду. Хочется посмотреть Москву. Но уверяю тебя, что к собственному участию в состязаниях я глубоко равнодушен… — В голосе Ивара звучала полная искренность, но в самой глубине души он сознавал, что лжет…

8

День клонился в сумерки. Зеленоватое небо выгнулось куполом над глубокой чашей стадиона «Динамо». На середине ледяного поля в сиреневом луче прожектора танцевала рыжеволосая Лив Борн. Луч прожектора был почти невидим в зелено-фиолетовой дымке наступающих сумерек, и лишь яркий высверк блесток на платье Лив да светлый круг у нее под ногами обнаруживали его присутствие.

Оттянув край коротенькой юбочки, Лив мелко семенила на носках, склоняясь то вправо, то влево. Она описала несколько плавных, легких полукружий, присела на корточки и стала выбрасывать вперед ноги, подражая русской пляске.

На трибунах зашевелились, послышались аплодисменты. Лив кокетливо привстала на носки, взметнув руки. Затем она покатилась на одной ноге, откинув назад голову, так что конек другой, согнутой в колене, ноги почти касался волос; резким движением повернулась на сто восемьдесят градусов и повторила фигуру. Даже на таком расстоянии было видно, как напрягались суховатые связки на ее икрах. От лезвий коньков летели короткие сияющие стрелы.

Когда-то на Ивара все это действовало. Он даже был немножечко влюблен в Лив Борн. Теперь же ее совершенные, но шаблонные приемы вызывали в нем лишь усталое раздражение. В России Лив угощала зрителей присядкой, в Австрии — штраусовским вальсом, а в Дании — национальной свадебной приплясочкой.

Все это, в сущности, было очень мило, но Лив тоже выдохлась и никогда уже не станет чемпионкой. Отплясав положенное, она придет в раздевалку и будет долго сидеть на скамейке, свесив руки и тяжело дыша, а потом с тревогой глядеть в зеркальце на свое лицо, бледное от пудры и усталости, и думать, что едва ли удастся ей подписать контракт с какой-либо кинокомпанией в будущем году.

Ивар сам понимал, что мысли его недобры и несправедливы в отношении Лив, но ничего не мог с собой поделать.

Острая и странная печаль не покидала Ивара все дни пребывания в Москве. А ведь его так тянуло в Москву и так по-хорошему дрогнуло сердце, когда, стоя у подернутого морозным потом вагонного окна и тщетно стараясь проглянуть даль, он вдруг услышал произнесенное проводником с нажимом на «а» «Масква!»…

Его тянули сюда и воспоминания молодости, и смутная надежда на встречу с людьми, с которыми однажды его свела судьба военных лет. Но едва он вышел на привокзальную площадь и увидел огромный, многолюдный город, он сразу понял, как наивны и ребячливы эти надежды. Он почувствовал и другое — что совсем не нужен москвичам, которых все спортсмены, когда-либо побывавшие в Москве, считали самыми строгими, самыми отзывчивыми, самыми лучшими зрителями в мире. Он был им нужен десять лет назад — в зените своих успехов и славы, когда весь семидесятитысячный стадион стоя приветствовал его победу. Но с тех пор утекло много воды: русские скороходы заставили потесниться его соотечественников, а сам он безнадежно выдохся. Он ничего не мог дать москвичам. Ничего, кроме забега «старичков» — жалкой богадельни!..

Ни теплый прием, оказанный норвежской делегации в Москве, ни дружба Лубенцова не могли вытеснить этой печали…

Но вот Лив, с силой оттолкнувшись, стала вертеться на правой ноге, все убыстряя обороты, пока не превратилась в бешено вращающийся пестрый столб. Затем тело ее словно переломилось в талии, корпус вместе с левой ногой вытянулся в одну прямую линию, параллельную земле. Это был коронный номер. Трибуны зааплодировали, и диктор, чуть откашлявшись, шагнул к микрофону.

Лив катилась к выходу, раскланиваясь и посылая воздушные поцелуи, когда диктор, сообщив своему голосу торжественность, объявил:

— Четырехкратный чемпион мира Ивар Стенерсен и чемпион Европы тысяча девятьсот пятнадцатого года Василий Платонов на дистанции три тысячи метров.

На это объявление трибуны отозвались неясным шумом, смысл которого Ивар понял так: тут было и немного любопытства к былой знаменитости, и разочарование, потому что забег не представлял спортивного интереса, а также удивление той, неизбежной на каждых соревнованиях, части публики, которая не имела понятия о программе состязаний.

Ивар покатил к старту, на ходу оправляя свитер. Платонов уже стоял у флажка, небольшой, коренастый, с седыми висками. Он дружески кивнул Ивару и улыбнулся. Ему было пятьдесят шесть. Уже лет двадцать, как он перешел в разряд «старичков», и совершенно спокойно относился к тому, что его выступление происходило вне программы. Он руководил конькобежной школой, и почти все русские чемпионы были его учениками. Он прошел большой и закономерный путь: когда время его собственных побед миновало, он продолжал побеждать в лице своих молодых учеников. От него веяло уравновешенностью и спокойствием. Иное ощущение владело Иваром. Он был на двенадцать лет моложе Платонова и хотя достиг спортивной старости, но твердо знал, что, проведи он последние пять лет иначе, он был бы еще способен к настоящей борьбе. Он не дошел до естественного предела, назначенного ему природой. Он был сломлен на самом разлете сил. И сейчас, при виде колышущейся толпы, от которой шли сильные, тревожные токи, слыша смутный говор тысяч людей, он чувствовал, что старое пробуждается в нем сладкой, щемящей болью. Он закрыл глаза и так, в темноте, выслушал короткий звук выстрела…

Они побежали. Платонов начинал по большому кругу и находился в нескольких метрах впереди. После второго поворота, при выходе на прямую, Ивар нагнал его и пошел рядом. Платонов шел упрямым, четким шагом. Ивар невольно залюбовался. Подумать только, человеку пятьдесят шесть! Наверное, он жил хорошей, размеренной, здоровой жизнью, если мог так сохраниться.

Сам Ивар шел широким, красивым шагом, тем самым, который некогда назывался «стилем Стенерсена», но теперь считался устаревшим, хотя в глазах знатоков не утратил своей прелести. Для его манеры был характерен плавный, необычайно ритмичный шаг. Со стороны он казался неторопливым, но это неверно: он давал очень сильный, упругий толчок и большую длительность скольжения. Казалось, что, выводя ногу вперед, Ивар пристукивает коньком об лед.

Ивар взглянул на трибуны. Ему показалось, что часть публики покинула скамьи, другая — занята разговорами, чтением программ. Ему стало горько. Так ли смотрели его бег в Давосе, Осло, Тронхейме, да и в той же Москве до войны?.. Но сейчас он выдохся, и никому не было до него дела.

Он оглянулся на Платонова. Не слишком ли он его опередил? Ивара совсем не прельщала эта легкая победа. Но нет, старик шел рядом. Ивар немного сдержал шаг и дал Платонову обойти себя. На третьем круге он снова догнал его, а следующие два круга они шли конек в конек. Парень в белом свитере с красной стрелой равнодушно переменил щитки с порядковыми номерами кругов. Осталось четыре круга. Наверно, все с нетерпением ждут, когда кончится эта богадельня и снова начнется серьезная борьба молодых.

Лед молочно засветился изнутри, под ногами возникла черная тень, коротенькая, будто свернувшаяся в клубок, трибуны чуть отодвинулись, стали выше, огромней, они словно нависли над ледяной дорожкой — это зажглись фонари. Послышалась музыка. Старый-старый вальс, исполняемый на пиле. Звук был долгим и благостно-тоскующим. Под этот вальс было очень легко идти, его исполняли на всех стадионах мира и даже называть стали «конькобежным вальсом».

Этот молочный свет, как будто растворенный подо льдом, долгие, влекшие за собой звуки старого вальса пробудили тысячи воспоминаний. Жестокая печаль сдавила сердце. Ивар рывком подался вперед, словно пытаясь уйти от этой печали. И, как всегда, возникшее решение прозвучало в нем чужим, властным голосом: «Покажи им всем, что ты еще не мертвый…».

Впереди оставалось еще два круга, два огромных круга по четыреста метров, но Ивар решился на рывок. Он снял со спины сперва одну руку, затем вторую. На какой-то миг он вспомнил о Платонове, и ему стало неловко. Нехорошо обижать старика. Он обернулся со смутным намерением улыбкой, взглядом объяснить тому, что с ним происходит, но увидел, что Платонов приближается к нему, размахивая руками. Старик принял темп. «Ну и черти эти русские, — подумал с восхищением Ивар, — им все нипочем! Тем лучше, значит, просвет между нами не будет разительно велик».

Он сложился и, наклонив тело влево, пошел на поворот, энергично размахивая правой рукой и прижимая конек к самой черте.

Ивар все набирал скорость, хотя сердце больно колотилось, а в ушах стоял тяжелый гуд. «В человеке есть сила и еще немножечко», — вспомнил он, стараясь поверить в правду этих слов. Оставалось полтора круга. Он услышал несколько хлопков. Они жалко прозвучали в настороженной тишине и потерянно смолкли. Но он был благодарен неизвестному человеку. Выходя на прямую перед последним кругом, он увидел, что парень в белом свитере с красной стрелой готовится переменить щиток. Ивару хотелось, чтобы тот сделал это скорей, раньше, чем он пересечет черту. Ему так не терпелось увидеть щиток с цифрой «один»! Но человек в белом свитере держал щиток в руке, и перед Иваром упрямо маячила цифра «два», как будто бы ему предстояло еще два невыносимо длинных круга. Он не заметил, когда парень в свитере наконец переменил щитки, но услышал голос диктора, объявившего, что Ивар Стенерсен пошел последний круг.

Ноги дрожали, ему казалось, что он бежит не по широкой глади льда, а по узенькой рейке и вот-вот сорвется. Воздух стал тяжелым и непроницаемым. Он холодил рот, но не давал притока легким. И все же Ивар чувствовал, что идет все быстрее. Раздались аплодисменты, а может, это только померещилось?.. Ивар чувствовал глухую злобу к людям, сидящим на трибунах. Они думают, что он для них старается. О черт! Ивар на какой-то миг почувствовал, что сейчас это случится. Конек попал в трещину. Ивар споткнулся. Тусклая желтизна льда приблизилась к его глазам. Невероятным, мучительным усилием он выпрямил корпус, взмахнул руками, удержал равновесие. Все же он далеко заехал на чужую дорожку и несколько секунд продолжал бежать по ней. Вся его отчаянная попытка была скомпрометирована. Он финишировал в бешеном темпе, как в дни молодости, но теперь все было испорчено. Да разве могло быть иначе? Наверно, и никакой трещины не было, просто дрогнули ослабевшие ноги.

Тяжело дыша, Ивар медленно катился мимо трибун к темному углу, где стояла машина для поливки льда. Он равнодушно выслушал, как диктор объявил его результат.

— Что ж, это неплохо даже для молодого бегуна средней силы. Тебе есть чем гордиться, Ивар, — сказал он с жесткой усмешкой.

Он услышал свое имя. Кто его зовет? Гуд в ушах несколько затих, и тогда Ивар услышал многоголосый крик:

— Стенерсен! Стенерсен!..

Его имя летело с трибун. И вдруг, совсем рядом, пронзительные мальчишеские голоса.

— Стенер-сын!.. Стенер-сын!

— Ива-а-ар!..

Ивар тяжело оттолкнулся и медленно покатился вдоль трибун. Он низко пригнул голову, но краешком глаза видел тянущиеся к нему руки, хлопающие ладоши.

Он ничего не понимал. Или русские, которым импонирует всякое проявление мужества, так оценили то страшное усилие, которое он сделал, чтобы не упасть? Неужели только это? Рассерженный, смущенный и грустный, Ивар поднял голову и взглянул на трибуны. Вместо холодного азарта, который он привык видеть на бледно-страстных лицах болельщиков, он прочел в глазах зрителей выражение большой человеческой дружбы.

— Кажется, я опять стал понимать по-русски…

И тогда Ивар гордо поднял вверх руку и помахал ею в воздухе. Он медленно объехал полный круг, и хотя не выиграл в этот день никакого первенства, он никогда за всю свою долголетнюю, богатую триумфами спортивную жизнь не испытывал такой полноты счастья.

Когда он пробирался сквозь узкий проход в раздевалку, он заметил Лив Борн, и его поразила тяжелая медь ее волос.

— Ты была замечательна, Лив, — сказал он, коснувшись ее тонкого и сильного плеча.

Она улыбнулась. В его душе не было больше несправедливости, и улыбка этой немолодой женщины показалась ему прекрасной…

Жаворонок

1

Мереда Курбанова сняли с поста председателя колхоза за год до окончания войны. Когда-то у Мереда была слава, но душа его оказалась слишком узкой и неемкой: она не смогла вместить славы. Меред стал чванлив, чванство обернулось толстым брюхом, ленивым, укороченным жестом, словно халат жал ему в проймах, заплывшими глазками и тонким повелительным голосом.

В те дни, когда Меред был еще сухим и горячим, колхоз «Заря» процветал. Портрет Мереда напечатали в газете, его премировали поездкой в Москву на Сельскохозяйственную выставку. Одному слава дает крылья, другому вяжет руки. Когда Меред вернулся домой, колхозники не узнали его. Он был важен и ленив, как перекормленный индюк. До войны дружный и трудолюбивый коллектив «Зари» делал незаметной чванливую неповоротливость своего башлыка, но с уходом на фронт лучших работников для «Зари» настали трудные времена. Война требовала подвига, но обленившаяся душа Мереда была не способна на подвиг, на большое свершение — только на хитрость. У него была одна забота — любой ценой удержать свою меркнувшую славу.

Когда приближалось время сдачи госпоставок, Меред приказывал запрячь в арбу пару верблюдов и ехал на базар. Там он закупал перо, пух, яйца, овощи и этим возмещал недостачу. Расплачивался Меред колхозной конюшней. Знаменитого жеребца Казгена он настолько часто уступал на сторону за разную мзду, что лучший производитель области утратил свою силу. Многих славных скакунов лишились конюшни «Зари». К концу войны здесь оставались два чалых мерина с белыми глазами, иомуд сомнительной крови да полуторалеток Жаворонок, жеребчик ахалтекинской породы, последний отпрыск Казгена…

За год до окончания войны в колхоз вернулись два демобилизованных по инвалидности воина: Хаджи Сарыев и Чары Мамедов. Оба были славными джигитами, на колхозных скакунах уходили они на фронт, но там пути их разошлись. Чары остался в кавалерии, а Сарыев пересел на танк. Танкист вернулся первым — в бою под Варшавой ему раздробило руку. Сарыев быстро разобрался в делах колхоза. Он пристыдил односельчан за то, что они так долго терпели хозяйничанье Курбанова, и вывел Мереда на чистую воду. Курбанова разжаловали в чабаны. Теперь он целыми днями сидел у подножия Копет-Дага, по склонам которого раскинулись колхозные пастбища, жевал плов, вытирая пальцы о халат, и размышлял о сложности колхозной жизни, в которой он, Меред, так и не сумел разгадать какой-то важной пружинки.

Взамен Курбанова колхозники единодушно избрали башлыком Хаджи Сарыева. Хаджи не ожидал такой чести: в колхозе были люди, превосходящие его годами и жизненной мудростью.

— Борода ума не прибавляет, — сказал на собрании древний Амман.

И Сарыев стал башлыком.

Он отремонтировал старый трактор, собрал подростков и стал обучать их вождению машины, он собрал стариков и сказал: «Поля жаждут воды, дайте им воду». Он напомнил людям дни былой трудовой славы «Зари». Но мечтой Сарыева было возродить колхозную конеферму. Сам он не годился для воспитания коней: хорош джигит об одной руке! Старый колхозный тренер умер. Все мужские руки были заняты на полях…

«Одинокий всадник пыли не поднимет», — решил Сарыев.

Став башлыком, Сарыев счел приличным говорить и даже думать по примеру стариков образами народной мудрости, пословицами. Он решил ждать, когда с фронта вернутся его односельчане, джигиты и тренеры…

Ждать ему пришлось недолго. Недели через три полуторка, идущая в Фирюзу, сбросила близ «Зари» смуглого паренька в солдатской шинели без погон и с вещевым мешочком за плечами. Когда паренек спрыгнул с машины, на груди его сверкнули четыре боевые медали и две звезды ордена Славы. Это был Чары — маленький, легкий как пух, гибкий и крепкий как сталь. Чары Мамедов, о котором покойный тренер сказал: «Раз у вас есть Чары, я могу спокойно умереть».

У Чары было легкое тело наездника, волевая хватка, создающая тренера, чувство лошади в руке. Маленькая сухая рука Чары была необыкновенно чуткой и ухватистой, как тиски. В кармане гимнастерки он носил потрепанную книжицу старого знаменитого наездника, где красным карандашом были подчеркнуты слова: «Я знаю лошадь, люблю ее и не могу о ней не думать».

— Вот все наследство Курбана, — тихо сказал Хаджи, отворив дверь конюшни. Он пошевелил губами, как бы подыскивая нужное слово, и добавил: — Ничего, «сильным ударом и шерстяной кол в землю вгоняют»!

Чары улыбнулся. Он с наслаждением вдыхал пряный настой конского пота, соломенной подстилки, уютный, аппетитный запах конюшни.

— Ну как, будет у нас конеферма, Чары?

Чары снял с груди все свои награды и протянул их Сарыеву.

— Храни их, как глаз свой, Хаджа. Ты вернешь мне их в тот день, когда люди перестанут говорить о «Заре»: «у них нет коней».

— Я положу их туда, где лежат мои ордена, — ответил Сарыев. — Я дал себе слово не носить их, пока люди не перестанут говорить о «Заре»: «у них нет колхоза».

Из стойла высунулась узкая черная голова, карий глазок дружелюбно и чуть вопросительно скосился на Чары. Чары просунул руку между досками, конь откинул голову и снова вполоборота поглядел на Чары.

— Зазывает, — усмехнулся Чары. Он отворил дверь и, удерживая на себе взгляд Жаворонка, приблизился к забившемуся в угол коню и потрепал его по гибкой шее.

— Чует руку! — радостно воскликнул Сарыев. — А никого не подпускал к себе!..

Пальцы Чары скользнули по гладкой шерсти коня, под которой перекатывались тонкие, крепкие мышцы…

А через неделю он уже гонял Жаворонка на длинной веревке — корде, которую сжимал левой рукой.

…Чары, пошатываясь, с трудом поднялся на ноги. Земля стояла торчком, он невольно откинулся назад, чтобы удержать равновесие. Кровь медленно, длинной волной отхлынула от головы.

— Жаворонок!..

Он обернулся и увидел спину Жаворонка, странно изогнутую, будто надломленную. Конь лежал на боку, чуть приподняв голову, и скреб копытами землю.

— Хребет?

Чары бросился к коню, ухватил под уздцы и потянул. Рука, готовая ощутить тяжесть недвижного тела, резко взлетела вверх. Жаворонок стремительным прыжком стал на все четыре ноги. Чары с усилием проглотил круглый ком, подступивший к горлу.

— И тебе не стыдно? — сказал он с простой человеческой обидой.

Жаворонок застенчиво отвел голову и опустил длинные ресницы.

Уже четвертый месяц занимался Чары с Жаворонком и по сей день не мог постигнуть причудливого характера коня.

От своих высокородных предков Жаворонок унаследовал не только резвость и благородную стать, но и то гармоничное равновесие всех членов на скаку, что создает рекордсменов. Самые сложные упражнения, требующие обычно многих недель, Жаворонок усваивал с первого раза. И вместе с тем ни один навык невозможно было закрепить в нем навсегда… Характер Жаворонка напоминал тонкую и невероятно упругую пружину: он мог поддаваться до бесконечности, но в какой-то момент пружина вдруг распрямлялась, сводя на нет усилия Чары.

Казалось, всю науку Жаворонок приобретает для одного себя. Если ему хотелось, он играючи выполнял любое, самое сложное требование, он, как нежная струна, отвечал на каждое движение пальцев наездника. В эти минуты поводья казались Чары слишком грубыми, тут нужны были не ременные полосы, а тонкие шелковые нити…

Но случались дни, и не о шелке — о палке из твердой чинары мечтал Чары. В такие дни Жаворонком овладевало какое-то веселое безумие, двухлетний конь вел себя, как стригунок, в норове Жаворонка не было ни злобы, ни ожесточения, он не пенил, не окрашивал кровью глаза; с какой-то детской непосредственностью выкидывал он свои выкрутасы, не теряя при этом дружелюбного отношения к Чары.

Это дружелюбие обезоруживало Чары, он хотел, но не мог брать коня «на силу». Молодость и чувствительность коня требовали иных приемов работы. И он нашел эти приемы: строптивости Жаворонка он противопоставлял терпеливое упрямство. Он никогда не отступал от намеченной цели, на все выверты коня отвечал ласковым понуждением. Он оставался спокойным, когда все внутри у него дрожало от бешенства. И нервный, трепетный характер коня начинал сдавать под этим ровным, не знающим спада, упорством.

Это был такой изнурительный и, казалось бы, безнадежный труд, что даже Сарыев однажды сказал:

— Не мучай себя, Чары-джан, понапрасну…

Но Чары закричал неожиданно звонким, злым мальчишечьим голосом:

— Не таких видели!.. Немец упрямей был!..

— Это верно, Чары-джан… Только не озлобляй сердца своего против коня.

Нет, Чары не ожесточал сердца против Жаворонка. Он был не только тренером, наездником, но и чабаном, конюхом, нянькой Жаворонка. Он находил для него самые тучные луга, своими руками готовил теплое пойло, засыпал корм, мыл, скреб, чистил. И неустанно наблюдал, изучал коня…

Что ни день, дарил его Жаворонок новыми неожиданностями. Он уже ходил под седлом, когда вздумал сыграть с Чары одну из самых жестоких своих шуток.

Позади конефермы находилось большое ровное поле, огороженное глинобитной стеной. До войны там объезжали коней, но сейчас площадка густо поросла сорной травой — колючкой. Собрав ребятишек, Чары в несколько дней выполол всю траву и деревянным катком подровнял грунт. Затем оседлал Жаворонка и рысью двинулся к площадке. Они приближались к широкой бреши в стене, когда Жаворонок испуганно повел ушами и, занеся круп в сторону, резко осадил. Чары послал его вперед. Конь всхрапнул и взмыл на дыбы. Чары не успел опомниться, как, шатко переступив на задних ногах, Жаворонок грохнулся навзничь. В последний момент Чары, оттолкнувшись от стремян, успел выброситься из седла. Они упали порознь — конь и человек…

— И тебе не стыдно? — сказал Чары.

В момент падения Чары не почувствовал боли, но сейчас спина горела, как при ожоге. И все же надо продолжать работу. Он поставил ногу в стремя и трудным усилием послал свое съежившееся от боли тело в седло.

Сделав небольшой круг, Чары снова направил Жаворонка к бреши в стене. Он почувствовал, как опустился зад коня, и, ловя последний момент, схватил в горсть его гриву, всем телом подался вперед и не дал Жаворонку стать на дыбы…

В чем же дело?

Чары отпустил поводья, и конь сразу кинулся прочь от стены. Очевидно, что-то пугало Жаворонка. Чары спешился и повел его к стене. Он уловил быстрый испуганный взгляд, брошенный конем вверх, и разом все понял. В ограде как раз над проломом торчала палка с обрывком красного полотнища. Ее укрепил один из подростков, помогавший ему в уборке площадки. Он шутливо назвал тряпицу «флагом стадиона». Эта шевелящаяся на ветру тряпица и вызывала испуг Жаворонка.

Но Чары не хотел делать уступок Жаворонку. Пугливость коня — опасная болезнь, ее надо тушить в зародыше. Чары погнал коня прочь от ограды. Он хорошенько промял его, заставил утомиться и осторожно повел к ограде. Но сопротивляемость Жаворонка еще не была ослаблена. Чары снова задал ему работу. На землю спускались сумерки, и кумачовая тряпица полиловела, когда Чары наконец провел Жаворонка сквозь страшную брешь. Он шагом сделал круг и одобрительно потрепал коня по шее. Трудовой день не пропал даром…

2

Сарыев оказался хорошим хозяином колхоза. Ему удалось вернуть на конеферму нескольких коней, отданных Курбановым в частные руки. Из них лишь гнедой Мелекуш да каурый иомуд годились для объездки, остальные были испорчены.

Мелекуш и каурый новой заботой легли на плечи Чары. Оба были смирными, усердными, но весьма посредственными конями. И хотя Чары не возлагал на них особенных надежд, он считал своим долгом уделять им по нескольку часов в день для тренировки. Лишь когда из армии возвратились ярые лошадники братья Карлиевы, он смог избавиться от этой дополнительной нагрузки и снова посвятить все свое время Жаворонку.

Каждый день объезжал он его за глиняной огорожей, над которой колыхался побуревший от солнца обрывок флага.

Внешне Жаворонок стал послушней, но внутренне не покорился Чары. Случалось, он развивал такую скорость, что Чары утрачивал ощущение своего веса. «Жаворонок — великий конь», — думал Чары, и эта мысль поддерживала его в те дни, когда все его старания разбивались о снисходительную лень коня.

В один из счастливых дней на площадку пришел Сарыев. Когда Чары после пяти кругов остановил чуть взмокшего Жаворонка, Сарыев сильной рукой притянул к себе друга и поцеловал.

— Идущий и пески перейдет, — сказал Сарыев.

Но похвала не обрадовала Чары. Он слишком хорошо знал зыбкость своих успехов. Чары обладал прирожденным талантом тренера, волей, настойчивостью. Но он был молод и потому недостаточно опытен. Быть может, по этой причине за пестрой сменой своих успехов и неудач он проглядел приближение зрелости Жаворонка. Так или иначе, но переход к окончательной зрелости не обошелся без бурных потрясений…

Однажды во время скачки, когда Жаворонок был хорошо настроен и на большой резвости несся вперед, какое-то острое, тонкое чувство подсказало Чары, что конь его обманывает. Даже сейчас не открывает он Чары своих настоящих возможностей.

«Он заставляет меня принимать медь за серебро, — подумал Чары, — он водит меня за нос, как последнего дурака…»

— Чалтырык! — крикнул Чары высоким от разом прорвавшейся страсти голосом и первый раз что было силы хлестнул Жаворонка плетью.

Мгновенная острая дрожь пронзила тело коня и, словно разряд тока, сообщилась наезднику. Жаворонок всхрапнул — и полетел…

Самые смелые, дерзкие мечты Чары не возносились так высоко. Ветер, который до того двумя упругими струями обтекал лицо, вдруг стал колючим и жестким, мельчайшие пылинки, словно булавки, впивались в кожу, сухая травинка едва не выжгла глаз…

Тщетно пытался Чары придержать коня. Жаворонок не слушался поводьев. Когда он наконец уморился и стал, тяжелая испарина покрывала его резко опадающие при выдохе бока. Он весь дрожал и с бешено-кроткой обидой отдергивал голову от ласкающей руки Чары. В глазах его радужились слезы, и так велика была обида коня, что радость Чары мгновенно померкла.

— Что с тобой, Чары-джан? — участливо спросил Сарыев, повстречав его около конюшни.

— Я ударил Жаворонка, — сказал Чары и отвернулся.

Но его печаль стала еще острее, когда вечером, зайдя в конюшню, он встретил помутневший взгляд своего любимца. Дымчатая пленка застилала глаза Жаворонка, дыхание со свистом вырывалось из влажных ноздрей. Накануне дул студеный афганец, конь простудился. Но Чары казалось, что болезнь Жаворонка вызвана оскорблением, которое он ему нанес.

У знаменитого тренера Ага-Юсупа из колхоза «Бахар» имелись чудесные снадобья, которые он сам составлял. Сарыев вызвал к телефону бахарского башлыка Рахмета Сеидова.

— Мы рады помочь соседям, — с едкой любезностью отозвался Рахмет на просьбу Сарыева, — Я пошлю всадника…

— Спасибо, Чары прискачет сам.

— Больной конь не должен ждать, дорогой сосед. Я велю оседлать Сокола. Лекарство будет у вас через два часа.

— Еще раз спасибо, — сказал Сарыев, поняв скрытую насмешку Рахмета. — Чары будет у вас через полтора часа.

Когда Чары входил в правление бахарского колхоза, он услышал фразу, брошенную Рахметом Сеидовым:

— На днях у нас будет Чары из колхоза «Заря». Он приедет за лекарством для своего жеребенка…

— Кто сказал — приедет? — спросил старческий голос, в котором Чары признал Ага-Юсупа.

— Звонил Сарыев: сегодня Чары выезжает.

Послышался кашляющий стариковский смех, смуглое лицо Чары стало свинцовым от бледности. Он на секунду закрыл глаза и, стараясь придать себе равнодушный вид, переступил порог.

— Ты немного ошибся, Рахмет-джан!

Чары подметил быстрый недоуменно-гневный взгляд, брошенный Рахметом на ручные часы. Он был отомщен.

— Я слышал, ваши кони снова сдружились с ветром? — уважительно, как и всегда, когда речь шла о конях, спросил Ага-Юсуп.

— Развалившийся дом не подопрешь одним кирпичом, — скромно ответил Чары.

Ага-Юсуп оценил сдержанность молодого тренера.

— Скоро, я думаю, мы встретимся в другом месте, Чары, — сказал Ага-Юсуп, и сердце Чары забилось сильней. — Рад буду вашим успехам. А пока прими совет: хороший джигит с хлыстом не дружит…

Жаворонок болел четверо суток, и четверо суток не отходил от него Чары. На ночь он стелил кошму вблизи конюшни. Ночи полны были тайного шума, казалось, то звезды шелестят на высоком небе. Чары думал о Жаворонке и мечтал о будущем. Он видел своего питомца победителем победителей, он видел огромный табун ахалтекинцев, спускающихся к «Заре» с горных пастбищ Копет-Дага. Он видел себя летящим на Жаворонке, земля оставалась далеко внизу, все ближе и ближе сияющая пиала месяца — Чары засыпал…

В дни, когда Жаворонок отдыхал после болезни, Чары вместе с братьями Карлиевыми утеплил и расширил конюшню. Не беда, что многие стойла оставались пустыми, коневоды твердо верили, что не так уж далек день, когда их займут стройные красавцы скакуны…


Послушный собственному чувству и совету Ага-Юсупа, Чары навсегда забыл о хлысте, да в этом и не было нужды. Конь выдал себя наконец. Чары, осознав свою новую силу, стал жестче, определеннее в требованиях. Теперь он изо дня в день вызывал Жаворонка на тот стремительный, щемяще-благостный полет, что, раз испытав, нельзя забыть. И Жаворонок не противился наезднику более, в нем самом появилось теперь стремление раскрыть себя до конца. Это была зрелость…

До «Зари» дошел слух, что секретарь райкома Поселков получил с 21-го завода несколько племенных кобыл и жеребцов для передачи колхозным конефермам.

— Наверное, «старикам» отдаст, — вздохнул Чары.

«Стариками» называли бахарских колхозников в честь двух знаменитых стариков колхоза: тренера Ага-Юсупа и бахши Вепы Нурбердыева.

— Вот бы нам, — мечтательно подхватил Сарыев, — две-три матки и жеребчика! Мы бы такую конеферму развернули! Эх! А что, может, поехать к Поселкову?

— Не даст! Курбан нас с плохой славой связал.

На лице Сарыева застыло напряжение мысли. Казалось, он ищет в уме какой-то веский довод и не может найти его.

— Э, стоячая вода плесенью покрывается! — решительно изрек Сарыев. — Еду!

Через несколько минут он уже проскакал по колхозной улице. Чары с надеждой глядел ему вслед…

— Что, лошадей?! — закричал Поселков, и его рябоватое крупное лицо затекло кровью. — Не жирно ли для «Зари» таких красавиц? Не держатся у вас лошади…

— То не наша вина — Курбана…

— Курбан не один в колхозе!

— Пастух плох — стадо паршивеет…

— Курбан не все разбазарил, — хмуро отозвался Поселков. — Да и я вот помог вернуть Мелекуша. Почему не видать ваших коней на скачках?

— От беготни козел джейраном не станет, — уклончиво сказал Сарыев.

Но Поселков недаром прожил в Туркмении десять лет.

— Плохое скрывай, а хорошее не зарывай. Мы помогаем тому, кто и сам борется.

Нет, с этим человеком на пословицах далеко не уедешь…

— Дай нам коней! — почти выкрикнул Сарыев со сдержанной страстью.

— Покажи себя. — Поселков посмотрел на смуглое серьезное лицо Сарыева, с упрямой складкой между густыми бровями, и в глазах его мелькнул лукавый огонек.

— Возьмете приз на скачках — дам вам коней, — сказал он.

…И все-таки Сарыев не спешил. Только в ноябре, незадолго перед закрытием сезона, решило правление «Зари» выставить коней на больших воскресных скачках в Ашхабаде.

3

Скачки в Туркмении! Веселый поединок, где колхозы и конезаводы перед лицом народа утверждают свое трудовое достоинство. Недаром здесь спорят на тельпеки — проигрыш не убыток, символ: проигравший уходит с непокрытой головой. Обычно каждый колхозник ставит на коней своего колхоза, и если солнце жжет его маковку, то сердце его жжет молчаливый упрек: ты плохо работал.

Огромное поле ашхабадского ипподрома клубилось золотистой пылью. На внутреннем круге, обведенном скаковой дорожкой, было особенно шумно и суматошно. Здесь располагались станы колхозов, участвующих в скачках. Сновали объездчики, наездники, тренеры, выделявшиеся праздничными тельпеками.

Вились бледно-голубые дымки костров, расположенных вблизи станов, запах плова проникал даже за изгородь, на трибуны.

Объездчики проваживали коней. Толстые войлочные попоны окутывали спины, шеи, головы коней. И когда объявляли заезд, конь выходил из попоны во всей своей трепетной красе, как бабочка из кокона.

Здесь царило полное равенство возрастов: старый наездник Бердыев уважался наравне с маленьким Кара, пятнадцатилетним подростком; пожилой кривоногий Гельды, без перерыва сосущий мятую папироску, — наравне с двадцатилетним стройным наездником 21-го завода в щеголеватом белом костюме и хромовых сапогах. Все они были мастерами своего дела, и если Гельды насчитывал больше побед, чем другие, то дело заключалось не столько в его безукоризненном мастерстве, сколько в том, что он скакал на конях бахарского колхоза, лучших в республике.

Человеком, привлекшим к себе особое внимание, был старый Ага-Юсуп. Вокруг темного, одноглазого, пропеченного солнцем лика Ага-Юсупа ореолом сияла легенда. В старину об Ага-Юсупе говорили, что шайтан открыл ему тайну души коня, что Ага-Юсуп взглядом своего выцветшего белого глаза может укротить самого бешеного скакуна. А когда он клал на шею коня свою тонкую, с женскими длинными пальцами руку, дрожь прохватывала тело коня, ресницы начинали часто и мелко биться, и конь впадал в покорный, бодрствующий сон…

Так гласила народная легенда. Ей верили даже те, кому собственными глазами доводилось видеть, как молодой горячий двухлеток скидывал наземь старого тренера; как, пощупав шатающуюся челюсть, Ага-Юсуп в десятый раз карабкался на спину норовистого скакуна; как с зари до заката маялся он с упрямым молодняком, приучая его к езде и седлу. Словом, все, кому привелось видеть неприкрашенный облик труда Ага-Юсупа, исполненного каторжных усилий, преодолений, срывов и неудач, неизбежных во всяком большом человеческом труде, — все верили в магическую силу старого тренера. Эта легенда была как бы устным памятником замечательному мастеру. И подобно тому, как в памятнике из мрамора или бронзы облик человека освобождается от грубой обыденности черт, легенда об Ага-Юсупе не хотела знать о тяжкой каждодневности его труда…

Ага-Юсуп стоял близ шатра своего колхоза, со спокойной благожелательностью поглядывая на окружающую суету. Порой он слышал свое имя, но никогда не оборачивался на голос. Он знал: то не зов, а восхищенный шепот.

Стан бахарцев выделялся среди других своим богатством. «Старики» воздвигли огромную юрту из цветных кошм. На костре в прокопченном котелке шипел жирный плов. Объездчики проваживали вокруг юрты статных коней, завернутых в бахромчатые попоны, хлопотали наездники, младшие тренеры, робко переминались почитатели, и невозмутимо, как утес, высилась монументальная фигура славного бахарского башлыка Рахмета Сеидова. Огромный, с чуть обрюзгшим, но еще красивым лицом, он гордо держал голову, украшенную кубанкой из серебряного барашка с красным дном; бухарский халат распахнут на груди так, что всем виден орден Ленина, полученный Рахметом за десятилетнее безупречное руководство передовым колхозом.

Одним движением широких бровей отвечал он на робкие приставания зевак, и лишь изредка сверкали его зубы, когда давал он приказание объездчику или младшему тренеру.

Стан колхоза «Заря» выделялся иным — своей скромностью. Они выставляли на скачки всего лишь трех коней, им не к лицу была кичливость.

Чары, бледный под смуглостью кожи, но как-то торжественно подобранный, оглядывал пестрое поле ипподрома, то и дело со скрытой тревогой возвращаясь взглядом к Жаворонку. В огромном просторе ипподрома конь казался ему как бы меньше ростом. Не подозревая о надеждах и опасениях своего тренера, Жаворонок скромно прохаживал вокруг юрты, порой скашивая на Чары добрый янтарный глазок.

В забеге для двухлеток «Заря» не участвовала, Чары со сложным чувством следил, как один за другим выезжают наездники на дорожку. Был тут и кривоногий Гельды в зеленой шелковой рубашке, белых штанах, вправленных в мягкие сапоги, и красной жокейской шапочке, надетой козырьком назад; и стройный наездник 21-го завода с гладким, никогда не улыбающимся лицом; маленький, черный, как жук, Кара в красной рубашке; тяжеловесный Амман из Керков.

Горячие двухлетки нервничали. Гнедой Аммана наседал крупом на своих соседей. Гельды и наездник 21-го завода первыми сумели вырваться из сутолоки. Гнедой Аммана понес его прочь от старта. Амман проскакал далеко за трибуны, прежде чем смог поворотить коня. Знатоки неодобрительно качали головами: между конем и всадником чувствовался разлад.

Но вот, выйдя на прямую, кони пустились вскачь, с разлету приняли старт и распластались вдоль дорожки. Дистанция была короткой, непродолжительной оказалась и борьба. Рыжий бахарского колхоза и соловый 21-го завода шли бок о бок. На каждом повороте между ними завязывалась схватка за бровку. На последнем повороте Гельды пожадничал, срезал угол и вышел вперед, но тут же, с досадой махнув рукой, свернул с дорожки и через поле поскакал к своему стану.

Наездник 21-го завода спокойно закончил дистанцию. Вторым пришел Кара на пегом иомуде; последним, выпятив толстую спину и тщетно мочаля хлыст о бока гнедого, прискакал Амман.

Наездник 21-го завода повел солового мимо трибун. Ему охотно аплодировали. Победа его была закономерна, так же как и первый проигрыш Гельды, — тот вначале всегда нервничал…

Скачки продолжались. Ахалтекинцы, иомуды, полукровки, гнедые, белые, каурые, буланые, чалые, рыжие, тихие и горячие, спокойные и норовистые, сдержанные и бешеные демонстрировали свое искусство. Тельпеки переходили из рук в руки. Знатоки редко ошибались, по едва уловимым признакам угадывали они вероятного победителя. В то время как большинство зрителей, привлеченных красотой гнедого с белыми чулочками и белой звездочкой на лбу, сразу избирали его фаворитом, знатоки, подметив нахлопь пены в углу его рта, отдавали предпочтение невидному чалому иомуду. И действительно, иомуд приходил первым. Если конь перед стартом горячился, рвался вперед и, к вящему восторгу профанов, вставал на дыбы, знатоки остерегались ставить на такого коня. «Выдохнется», — решали они и делали выбор между более спокойными его соперниками.

В девятом заезде на приз имени Советской Армии участвовала и «Заря». Чары взобрался на Мелекуша и медленно двинулся к скаковой площадке. В ровном гуле ипподрома хрипловато звучал голос диктора:

— …номер первый — Дарьял двадцать первого конезавода, номер второй — Тариель колхоза «Бахар», номер третий — Орел колхоза «Луч», номер четвертый — Гюльчи колхоза «Труд», номер пятый — Мелекуш колхоза «Заря»…

Когда диктор назвал «Зарю», удивленно-насмешливый гул прокатился над ипподромом. Чары не мог этого не слышать. Стоя у бровки, он услышал разговор:

— Ставлю тельпек на Мелекуша, — сказал человек с красными глазами без ресниц.

— Идет! — радостно крикнул какой-то парень. — Дарьял будет первым!

— Не спорю, — насмешливо отозвался красноглазый. — Я ставлю на то, что Мелекуш придет последним…

«Хоть бы начинали скорей», — с тоской подумал Чары, но старт задержался из-за серого в яблоках бахарского Тариеля.

На беговую дорожку его вывели два младших тренера. Едва только они отпустили узду, как Тариель взвился на дыбы, медленно и грозно повернулся на задних ногах, резко опустился, кинул задом, едва не вышиб наездника из седла, и вдруг понесся наперерез полю. От стана бахарцев наперерез Тариелю бросились несколько человек, размахивая хлыстами. Тариель метался по полю, силясь выплюнуть волосяной жгут — мундштук ахалтекинцев.

Случалось, что на скачки пригоняли плохо объезженных коней, но такого дикаря здесь еще никому не доводилось видеть. А самое поразительное — недоуменный гул пронесся из конца в конец ипподрома, — что в седле сидел многоопытный Гельды, а тренером Тариеля был сам Ага-Юсуп…

Наездники уже подходили к старту, когда Гельды наконец вывел Тариеля на дорожку. Тариель сильно заносил круп в сторону, казалось, он скачет боком. Желая выправить коня, Гельды немного ослабил поводья. Тариель помчался вперед, прорвал строй коней и едва не сшиб человека с флажком.

— Старт сорван! — объявил диктор.

Знатоки зароптали.

— Надо его совсем снять с забега…

— Знать, не по зубам оказался конек Ага-Юсупу, — громко хихикнул кто-то и тотчас же с испугу оборвал смех: недовольство конем было общее, но этот кощунственный смех не встретил поддержки.

— Выдохнется конек… — только и сказали старики.

На Тариеля никто не ставил, и, когда стартер во второй раз взмахнул флажком и Тариель, сразу оторвавшись от соперников, на предельной скорости вынесся вперед, никто не сомневался, что норовистый конь сойдет на первом же круге.

Остальные кони шли кучно. На повороте вырвался Дарьял. Амман и Чары боролись за третье место. Вскоре Амман по обыкновению пустил в ход хлыст и на какое-то время ушел вперед. Но Чары не сомневался, что в нужный момент сумеет его настигнуть.

Впрочем, зрители слишком были заняты Тариелем, чтобы следить за другими участниками скачек. Тариель спутал все их представления, заставил усомниться в собственном опыте. Вопреки всем предсказаниям, конь выдержал темп до конца. Он не стлался по земле, подобно другим коням, а мчался вперед огромными скачками, словно одолевая ему одному зримые препятствия. Он так высоко отрывался от земли, что зрителям нижних рядов трибун было видно небо под его брюхом. Это было ни на что не похоже, но так здорово, что тельпеки, один за другим, будто голуби, взлетали ввысь. Финиш остался далеко позади, но тщетно Гельды натягивал повод. Не излив всей своей страсти, Тариель остановиться не мог. И лишь тогда вспомнили зрители о других участниках скачек. Тут ожидала еще неожиданность: неизвестный наездник под номером «пять» дрался за второе место. Вот он обошел толстого Аммана, вот уже настигает наездника 21-го завода…

— Кто идет под пятеркой? — заволновались трибуны.

— «Заря…» — произнес чей-то недоуменный и усмешливый голос.

Верно, и наездник 21-го завода почувствовал угрозу. Он обернулся к Чары, и на его гладком серьезном лице мелькнуло выражение какой-то ребяческой обиды. Град ударов по крупу Дарьяла. И все-таки конь и всадник едва ушли от поражения: Мелекуш отстал всего на полкорпуса.

— Победил Тариель колхоза «Бахар», наездник Клыч Гельдыев, тренер Ага-Юсуп! — торжественно объявил диктор. — Колхозу вручается приз: текинский ковер.

Но вручить ковер оказалось делом нелегким. По традиции ковер полагалось накинуть на спину коня и затем провести победителя мимо трибун. Но Тариель не давался. Казалось, прикосновение причиняет ему жгучую боль. Он отскакивал от протянутой руки, словно от горящей головешки. Его скошенный, с кровавой радужкой глаз подстерегал малейшее движение людей. Он сбил шляпу с головы члена судейской коллегии, почтенного профессора Шишмарева, оставил оттиск своих зубов на плече младшего тренера, крутился и козлил. Уже дважды дорогой ковер, вышитый терпеливыми руками туркменских ткачих, падал в пыль, когда по трибунам пронесся дружный крик:

— Ага-Юсуп!.. Ага-Юсуп!..

Старый тренер подходил своей обычной шаткой походкой: он был хром на обе ноги. Зайдя с головы коня, он схватил его под уздцы. Влажно всхрапнув, Тариель опустил зад и попытался вскинуться на дыбы. Мелькнуло его светлое брюхо с широкой черной полосой, где скапливался пот, стекавший с боков и крупа. Он едва не оторвал от земли легкое тело Ага-Юсупа. Гельды и младший тренер бросились на помощь старику. Не переставая улыбаться, Ага-Юсуп свернул книзу и вбок морду коня и что-то сказал своим помощникам. Младший тренер поднял ковер, Гельды развернул ремни.

Ага-Юсуп крикнул, ковер упал на спину Тариеля, но не успел Гельды прихватить его ремнями, как Тариель бешеным вздрогом освободился от ненавистной ноши.

Лишь третья попытка принесла удачу. Облаченный в дорогой ковер от хвоста до холки Тариель жалобно водил головой, крупные слезы стекали по его морде.

— Что, видали? — говорили на трибунах, храня верность легенде. — Шесть человек не могли справиться, а Ага-Юсуп только взглянул!

Грохнула медь оркестра. Тариель рысью побежал мимо трибун. Повиснув на поводе, чертил землю ногами младший тренер. Нагнув голову и жадно затягиваясь обсосанной папироской, застенчиво двинулся Гельды, такой твердый в седле, такой неуверенный на земле, а последним, припадая на обе ноги и обратив к трибунам незрячую половину лица, вышагивал Ага-Юсуп.

Он был наездником еще до революции, лучшим наездником Туркменистана. Бой Шахмурадов тщетно пытался заставить Ага-Юсупа работать на него. Не вышло. Тогда Шахмурадов решил избавиться от Ага-Юсупа. Однажды во время скачек два всадника с двух сторон бросились к Ага-Юсупу. Цокнули, сбившись, копыта, Ага-Юсуп сделал отчаянный рывок, но было поздно: всадники зажали его с двух сторон, он почувствовал, как хрустнули кости ног, и упал на круп лошади. В тот же момент один из всадников плетью выжег ему глаз.

Когда он лежал в пыли, над ним склонилось потное брюзглое лицо с усами, похожими на крысиные хвостики.

— Червь, — прохрипел Шахмурадов, — ползи к моим конюшням, будешь учить коней.

Но Ага-Юсуп предпочел нищенскую суму. Годы скитался по базарам хромой одноглазый нищий. Когда пришла Советская власть и в аулах возникли колхозы, Ага-Юсуп принес им свой опыт и годами скопленную тоску по коням…

Трибуны встретили его овацией. Сегодня Ага-Юсуп вновь блеснул своим тонким и гибким мастерством. Только теперь поняли знатоки глубокий смысл победы Тариеля. Хорош спокойный, выдержанный конь. Но всегда ли следует ломать характер коня ради этой внешней покорности? Ведь можно и так сломать характер, что конь перестанет быть конем. Страстный характер Тариеля не мирился с чужой властью. Сохранив ему видимость свободы, Ага-Юсуп сумел взять от него то, что нужно для победы. Он заставил служить этой цели даже отрицательные качества Тариеля — неукротимую, своевольную страстность. Он сделал это так тонко, что не затронул бешеной гордости коня. Своеволие Тариеля послушно работало на Ага-Юсупа…

У одинокого доселе стана «Заря» появились первые зеваки. То было добрым знаком: «Заря» начинала завоевывать популярность. И когда объявили забег на республиканский приз и Чары взобрался на иомуда, кто-то крикнул:

— Всыпь им, Чары!

Кони галопом подошли к старту. Взмах флажка — и вот они понеслись плотно сбитой кучей, обогнули поворот, куча стала таять, между всадниками наметились просветы, и вперед вырвался белый Сокол бахарского колхоза; на следующем повороте снова сбились в кучу, а на последней прямой вдруг растянулись в ленту. Можно было подумать, что они выполняют заранее намеченную фигуру — с такой это вышло четкостью. Сейчас почти равные промежутки отделяли наездников друг от друга, лишь в конце ленты случился обрыв: Чары на своем иомуде сильно отстал от ближайшего соперника.

В таких случаях наездники обычно сходят с дорожки — уж очень неловко подходить к финишу, когда другие закончили дистанцию, чувствуешь противную пустоту вокруг себя. Но Чары думал: пусть иомуд привыкает к дорожке. В одиночестве под свист мальчишек закончил он дистанцию.

И снова пустота обвела кругом стан «Зари». Чары не был ни смущен, ни опечален. Он чувствовал, как растет в нем сила, упрямая, сосредоточенная сила. Подобная напряженная ясность овладевала им в опасные минуты на фронте. Тогда чувствуешь себя как бы выключенным из привычных ощущений и вместе с тем необычайно отчетливо воспринимаешь все происходящее вокруг…

Со стороны трибун доносилась музыка: Гельды вручали второй ковер. Еще один заезд, затем очередь Жаворонка. Чары поцеловал Жаворонка в теплые глаза и стал развязывать ремни, державшие попону…

Последний, непризовой, заезд подходил к концу. Наездники приближались к финишу. Впереди — дед Берды с бородой лопатой, Амман и маленький Кара; Амман по обыкновению что было сил нахлестывал своего каурого, но дед Берды оттирал его от бровки. Тщетно силился Амман обойти старика, тот упрямо сбивал его с пути. Разгневанный Амман заорал во все горло, но было поздно — красная рубашка маленького Кара мелькнула мимо столба финиша. Смысл этой уловки стал ясен, когда диктор объявил победителя:

— Караель колхоза «Луч», наездник Кара Бердыев, тренер Берды!

Кара повел Караеля мимо трибун, сзади, ухмыляясь в бороду, с перевальцем, шагал дед Берды. Зрители безмолвствовали. Маленький Кара жалобно взглянул на трибуны.

— Дедушкин внучек! — раздался звонкий голос.

Лицо Кара скривилось, он погрозил деду грязным кулаком и плача побежал к своему стану…

4

Торжественная, полная значения пауза. Откашлявшись в микрофон, диктор объявил последний забег на приз имени Советского Союза с участием лучших скакунов и рекордсменов республики: Мага колхоза «Бахар» и Рустама 21-го конезавода. «Третьим номером, — тоном ниже сообщил диктор, — пойдет Жаворонок колхоза „Заря“».

Недовольный гул покрыл последние слова. В этом заключительном, самом ответственном, заезде зрители привыкли видеть гордость республики, лучших питомцев колхозов и конезаводов. А кто поверит, что Жаворонок способен соперничать с Магом и Рустамом? Да и самый облик Жаворонка не говорил в его пользу — он казался обыкновенным и скучным. Лишь немногие знатоки с внезапной пристальностью стали вглядываться в небольшого конька с тонкими крепкими ногами, скромно-благородной посадкой головы, чуть приспущенным задом, сильной, гибкой спиной, угадывая в нем высокую чистоту крови.

Во всяком случае, было замечено, что столетний Дурды-Клыч перелез через ограду, обошел вокруг Жаворонка, присел, встал, снова присел, на корточках залез под самое брюхо коня, затем неторопливо поднялся. Но тщетно пытались окружающие прочесть что-либо в корявых морщинах старика. Доволен или недоволен Дурды-Клыч осмотром? «Скорей недоволен», — почему-то решил один из знатоков, и все поспешили с ним согласиться. Бросилась в глаза и необычайная тихость коня, которая могла быть и следствием школы, но, вернее всего, обличала вялость.

— Не выдержит!

— Жидковат!

— Куда ему против Мага!..

— Да против Рустама!..

— Да и против Рустама!..

Это редкое единодушие заядлых спорщиков растрогало их самих, они обстоятельно, со вкусом произносили приговор Жаворонку.

Восхищенный ропот прокатился по трибунам: на гнедом Маге выехал Гельды. Недаром говорили: с того дня, как один джигит вздумал обогнать другого, можно было насчитать не более трех коней, равных Магу. Он был чуть выше Жаворонка, но рядом с ним терялся рослый Рустам. Почти все зрители ставили на это лучшее творение Ага-Юсупа. Лишь немногие любители неожиданностей, памятуя об единственной ничьей Рустама с Магом, рискнули поставить на рослого красавца. И только один безумец, сорвав с головы роскошный, белый как снег тельпек, отчаянно крикнул:

— Ставлю на Жаворонка!

Это был старший Карлиев из колхоза «Заря». Все с завистью поглядели на красноглазого колхозника, первым успевшего принять вызов.

— Давно не нашивал я такого тельпека, — ухмылялся красноглазый.

Но тут любителям верной поживы пришлось призадуматься.

— Ставлю на Жаворонка против Рустама, — прошамкал столетний Дурды-Клыч. А Дурды-Клыч ни разу еще не проигрывал своего ветхого, свалявшегося тельпека.

— Идет! — послышался голос, и к Дурды-Клычу протиснулся дед Гусейн, бессменный посетитель скачек. — Ставлю на Рустама против Мага и Жаворонка! — И он содрал с головы свой красивый тельпек.

— Уймись, Гусейн, — попытался остановить его Дурды-Клыч. — Мой тельпек мне ровесник.

— Сказано — идет! — азартно прервал его дед Гусейн, розовый и потный от волнения.

— Такому объяснять что ослу Коран читать, — пробормотал Дурды-Клыч.

Дед Гусейн в знании коней не уступал Дурды-Клычу. Ему достаточно было беглого взгляда, чтобы оценить стать, нрав, достоинства коня, но при всем том он постоянно попадал впросак. Азарт сочетался в нем с поэтическим бескорыстием. Стоило коню приглянуться Гусейну лебединым выгибом шеи, мужественной рослостью или синеватым отливом глаз, как дед Гусейн разом забывал о своем опыте и очертя голову ставил на избранника своего сердца. Когда он увидел Рустама, сердце его загорелось острой нежностью. Высокий конь, буланой, отливающей перламутром масти шел грациозно изгибая ноги и ставил их так осмотрительно и деликатно, словно перебирал невидимые струны. Мгновенно прилепившись к нему сердцем, дед Гусейн уже не мог смотреть ни на скромного Жаворонка, ни на Мага, скупое совершенство которого не оставляло свободы поэтической грезе. И верно: Маг был прост и лаконичен по своему облику, как прост и лаконичен родственный ему в быстроте боевой снаряд…

Но вот косой росчерк флажка отметил старт. Словно спущенные с тугой тетивы, понеслись кони. Они почти не поднимали пыли — столь мгновенными и легкими были касания их копыт земли. Все шло как по писаному: впереди Маг, отставая на полкорпуса — Рустам, позади Жаворонок.

Круг за кругом все в том же порядке мчались всадники. На четвертом круге наездник 21-го завода прибег к хлысту и сравнялся с Магом. Просвет между ними и Жаворонком увеличился.

На шестом, предпоследнем, круге Маг начал обходить Рустама. Быть может, наездник 21-го завода, не соразмерив сил, слишком рано воспользовался хлыстом, быть может, такой темп и вообще был не под силу Рустаму, но темное тело Мага резко выдвинулось вперед и, наконец, совсем отлепилось от перламутрового соперника.

Дед Гусейн уже не смотрел на дорожку. Надвинув тельпек на глаза, он нетерпеливо спрашивал сидящего рядом мальчика:

— Мальчик, Рустам нагнал?

— Отстает, — говорил мальчик.

— Вай, вай, — вздыхал дед Гусейн и сильней прижимал тельпек к глазам. — Мальчик, я дам тебе рубль, только скажи, что Рустам нагнал…

— Нет, — еле слышно прошептал тот.

— Мальчик, — тихо и жалобно сказал дед Гусейн, — я подарю тебе мой халат, скажи, что Рустам…

— Сошел! — горестно воскликнул мальчик.

Тяжелый стон пронесся над трибунами, дед Гусейн тельпеком утирал бегущие из глаз слезы.

Но тут раздалось такое мощное «о-ох!», вырвавшееся из тысячи грудей, что дед Гусейн отнял тельпек от лица и взглянул на дорожку. Взглянул и обомлел; поджарый конек Жаворонок обошел непобедимого Мага!

Это было так невероятно, что дед Гусейн стал протирать глаза.

— Мальчик! — крикнул он. — Где мои глаза?

Но мальчик был далеко, его стриженая голова мелькала у нижних рядов трибун, куда уже бросились наиболее ярые зрители.

Чары правильно рассчитал силы. Пять кругов, не обращая внимания на соперников, вел он Жаворонка тем ходом, которым тот скакал на тренировке. Он берег силы для конца скачки. Ему было на руку, что Рустам с самого начала заставил Мага так потрудиться, и, когда Рустам сошел, а Маг порядком потратился, он вызвал Жаворонка на предельную скорость и на последнем повороте обошел Мага.

Толпа ревела. Ухватив себя за жидкую бороденку, столетний Дурды-Клыч бормотал:

— Если б покойный отец мог увидеть!..

Легкое тело Чары почти висело в воздухе.

— Вперед!.. Вперед!.. — твердил он спекшимися губами. Он знал невероятную силу Мага, знал, что Гельды не сдастся до последнего. Но знал он и то, что Жаворонок не уступит Магу.

Впереди метрах в двухстах маячил столб финиша. Чары обернулся: он не чувствовал позади себя провала пустоты, дающего уверенность в победе. Он увидел лицо Гельды в темном поту, сразу за крупом Жаворонка, и еще он успел заметить, что Гельды идет без хлыста. Как ни краток был этот миг, но он погубил Чары. То ли чуткий конь отозвался на ничтожное, но ощутимое на такой скорости смещение тяжести, вызванное поворотом Чары, то ли краткая утрата конем внимания всадника была тому виной, но ускорение исчезло. Этим и воспользовался Гельды. Когда до финиша оставалось едва сто метров, он рывком подался вперед и обошел Чары.

Рука Чары рванулась к хлысту и тут же отпрянула, словно обожженная: «Ради одной победы? Нет!..»

— Чалтырак! — крикнул Чары, и, вспомнив этот крик, Жаворонок последним неистовым усилием подался вперед и настиг Мага. Бок о бок прошли они финиш, и лишь большой опыт Гельды помог ему все же одержать победу. Может, рванувшись к шее коня, Гельды сообщил ему какой-то едва ощутимый толчок, и толчок этот принес ничтожный выигрыш — сказать трудно. Обе лошади одновременно прошли столб финиша, но голова Мага мелькнула из-за головы Жаворонка. Со стороны казалось, что Гельды в последний миг, словно резину, растянул своего коня…

Чары доскакал до поворота и вернулся к финишу. Там его поджидал Сарыев. Он протянул ему коробочку с орденами.

— Жаворонок?.. — хрипло, спекшимися губами прошептал Чары.

— Маг, — тихо сказал Сарыев.

— Я… я не возьму…

— Бери. Ты заслужил… — Сарыев горестно отвернулся.

К ним, хромая на обе ноги, подходил Ага-Юсуп. Сквозь редкую его бороду смуглела шея и грудь. Борода его была такой редкой, что казалась скорее тенью бороды. Странный, торжественный свет лучился из его единственного белесого глаза.

— Салам, Чары, — сказал Ага-Юсуп, протягивая руку. Заметив печаль на лице юноши, он перевел взгляд на Сарыева. — Скажи ему, пусть не будет грустным. До сего дня наездники видели только хвост Мага. Жаворонок — великий конь!

Сарыев махнул рукой.

— Нам нужна была победа, Ага-Юсуп, только победа. Тогда бы Поселков дал нам племенных коней…

— Вам можно доверить коней, Сары-джан.

— Спасибо, Ага-Юсуп. Но Поселков сказал: не возьмете приза — не видать вам коней.

Сарыев вдруг умолк и снял папаху. Все расступились: опираясь на длинный посох, в круг вступил древний Вепа Нурбердыев.

— Жаворонок, — произнес он тихо, но так, что все услышали. — Это имя хорошо ложится в песню.

Двигался бахши легко, но когда стоял, то казалось, он висит на своем посохе.

— Жаворонок? Это имя должен знать народ…

Ага-Юсуп тронул его за рукав и что-то зашептал ему. В ответ Вепа пошевелил бескровными губами.

— Передай Рахмету, что я одобряю тебя, — проговорил он вслух.

А на трибунах нетерпеливо шумели в ожидании решения судейской коллегии. Слышались отдельные выкрики:

— Ничья!..

— Жа-во-ро-нок!

Но эти голоса тонули в общем хоре:

— Ма-а-аг!..

А старший Карлиев, вздохнув, снял свой роскошный тельпек и протянул одноглазому. Тот сладостно помял его в руках и нахлобучил на свой буграстый затылок.

Многие зрители сошли с трибун и окружили коней. Новая знаменитость пользовалась предпочтительным вниманием. Если верно, что у каждого коня своя звезда, то звезда Мага дрогнула и чуть поблекла в сиянии молодой звездочки Жаворонка. А два героя дня, не подозревая о поднятой ими буре, дружелюбно тянулись друг к другу мордами…

В это время Ага-Юсуп в чем-то убеждал упрямо склонившего голову Рахмета Сеидова, башлыка.

— Вепа Нурбердыев сказал, что одобряет меня…

— Вепа — поэт. Не всем дано постигнуть высоту его мысли. А я простой башлык и думаю только о своем колхозе.

— Крыша над твоей головой не дает тебе видеть неба, Рахмет. Подумай о Родине.

— Это нужно для Родины?

— Да. И Вепа говорит: да! Я стар, а Чары молод. Но лепщику нужна глина, Рахмет, иначе его дар подобен кладу, зарытому в землю. У Чары должны быть кони.

— Пусть будет по-твоему. — И Рахмет с досадой отвернулся.

Ага-Юсуп вернулся к Сарыеву.

— Приз будет вашим, Сары-джан, и кони будут ваши, — сказал он спокойно и, повернувшись к трибунам, крикнул: — Гельды!

Гельды подошел, небольшой, коренастый, с лиловым от усталости лицом.

— Стыдно, Гельды, — громко произнес Ага-Юсуп, — ты срезал угол!

Чары вспыхнул, Ага-Юсуп возвращал ему утраченный приз. Но нет, он не помнил, чтоб Гельды зашел за бровку.

— Прости, Ага-Юсуп, — начал он было, — но…

— Умей молчать, когда говорят старшие, — сурово оборвал его старик.

Гельды жадно затянулся обсосанной папироской и переминулся на кривых ногах.

— Стыдно, Гельды, — почти с нежностью повторил Ага-Юсуп. — Ты взял две победы, два дорогих текинских ковра выиграл ты во славу «Бахара». Нельзя быть таким жадным, Гельды.

— Может быть, глаза мои не видят, Ага-Юсуп, — с почтительной печалью отозвался Гельды, — может, рука моя бессильна держать повод, может быть, мне пора на покой, Ага-Юсуп?

— Кто воспитал коней, сделавших тебя быстрей ветра, Гельды?

Огонек папиросы добежал до самых губ Гельды. Он выплюнул окурок и, подняв светлые, неожиданно чистые и прозрачные на его морщинистом темном лице глаза, сказал:

— Пусть будет по-твоему, Ага-Юсуп.

— Ловко разыграно, бисовы дети! — раздался громкий, веселый голос, и люди увидели Поселкова. Он подошел незаметно и слышал весь разговор. — А и хитер ты, Ага-Юсуп!..

— Благая ложь лучше худой правды, — спокойно произнес старик. — Сарыеву и Чары можно доверить любых коней.

— А я и сам вижу, — отозвался Поселков. — Мне разве приз важен? Будут вам, Сарыев, кони, а тебе, Гельды, — ковер…

— Ты приведи ко мне Жаворонка, — улыбаясь, сказал Ага-Юсуп и положил свою темную легкую руку на плечо Чары…

Бедный олимпиец

Отец сказал:

— Я тоже побегу.

Мать сказала:

— Ты в своем уме? Что за мальчишество?

— Телеграфист не моложе меня, — обидчиво сказал отец. — А ведь он бежит.

— Он вовсе не телеграфист, — сказала мать, — он адвокат. Кроме того, разве можно сравнивать?

— Вот и не сравнивай! — резко сказал отец. — А адвокаты не бренчат на гитарах и не поют томных романсов.

— Глупо, — сказала мать. — Что он тебе сделал?

— Мне? — как-то слишком выразительно произнес отец и пошел было на старт, но снова повернулся к матери. — Адвокат! Надо же! «Аблакатишко» — вот он кто!

— Ты просто ревнуешь. Это смешно.

— Ревную? К этому нэпманскому прихвостню? — И отец быстро пошел вперед.

Я понял, что дело заварилось круто: для трудяги отца не существовало более бранного слова, чем «нэпман».

Этот воскресный день привычно начался с вереницы пролеток, доставляющих со станции гостей. В саду долго и вкусно пахло лошадью — потным мылом и навозом. А потом, как и всегда, мы, дачные дети, неприкаянно слонялись среди пирующих взрослых людей. Все это уже стало привычным и не вызывало во мне прежнего чувства обиды, ревности, заброшенности и сумасшедшего желания отличиться, обратить на себя праздник, в котором мне не было места. Тем более что среди дня приехал отец, вернувшийся из долгой командировки. В эту пору он работал на строительстве Бобриковской электростанции. Обычно наша дачная семья, состоящая из деда, Верони и меня, не устраивала праздничного стола. Если приезжала на воскресенье мать, ее приглашали либо хозяева, либо кто из дачников. Но сейчас впервые мы оказались в полном составе, и в нашей комнате раздвинули стол, накрыли крахмальной скатертью и уставили бутылками.

Вскоре появились гости. Раздался гитарный перебор, и высокий, чуть седеющий адвокат, красавец в белом кителе, ладно и крепко облегавшем его широкий плоский корпус, запел:

Я помню вечер и ту аллею,
Где мы гуляли с тобой вдвое-ом!..

Да, постоянный гость Шуриковой матери украшал сегодня наш праздник. Не знаю, как это случилось — ведь он приехал в гости вовсе не к нам, а к матери Шурика вместе со своим постоянным спутником, молодым коренастым инженером, и вдруг оказался среди нас, и его замечательная смуглая гитара легла на мою кровать. Присутствие этого человека наполняло меня гордостью. Мне нравились его небольшая черная блестящая голова, разделенная стрелой пробора, и седые мысы висков, и маленькие, тоже с проседью, усики над большим ярким ртом, и его длинные музыкальные пальцы, и костлявые колени худых, стройных ног, и его романсы, и его успех у красивой матери Шурика.

И вот сейчас этот великолепный человек запросто обедает в нашем доме. Моя гордость усугублялась ощущением победы — я угадывал, что мы повергли в прах мать Шурика со всеми ее чарами: статью королевы, грудным голосом, золотой короной волос. Слабым утешением ей остался молодой коренастый инженер, не удостоившийся нашего приглашения. Лишь мать была мне впервые чем-то неприятна: она странно, громко дышала, и я вдруг заметил, что она похожа на мать Шурика. А потом кто-то затеял спортивные соревнования в саду, и наш гость, худой, высокий, с оленьими ногами, поспешил туда за новыми лаврами. К моему удивлению, смешанному с надеждой и страхом, отец тоже выразил желание вступить в борьбу.

Я очень любил отца, хотя мы мало бывали вместе. Можно сказать, что по его командировкам я изучал географию страны. Так вошли в мою жизнь Волхов, Шатура, Байкал, Новосибирск, Саратов. За каждым названием города, озера или реки возникала большая стройка, на которой работал отец. Позже, в пору первой пятилетки, отец расщедрился и подарил мне уже не название, а настоящий город, да какой — с дорогой через всю страну! Он вызвал нас с мамой на все лето в Иркутск, где строил гвоздильный завод.

Перед друзьями я хвастался своим отцом — его невероятной силой, отвагой, мужеством. В подтверждение своих слов я показывал им два солдатских «Георгия», полученных отцом в империалистическую войну. Один был с полосатой, чуть замусоленной ленточкой, от другого остался серебряный потемневший крестик, ленточка потерялась. Отца наградили сперва за штыковую атаку, когда он, вольноопределяющийся, заменил убитого командира, другой крест ему вручили за удачную разведку. Товарищи с почтением разглядывали крестики, остро завидуя, что у меня такой героический и могучий отец. Но те из них, кому потом довелось встретиться с моим отцом, завидовали меньше и, похоже, начинали подозревать меня в обмане. Отец был удручающе маленького роста, не карлик, конечно, но, несомненно, левофланговый в любой воинской части; будь он еще хоть чуточку ниже, его вообще не взяли бы в армию. Широкие и сильные плечи выручали отца, они озадачивали и позволяли ему не быть смешным. Но мне его рост отравлял существование. Такой коротенький человек никак не годился для героической легенды, помогавшей мне смиряться с постоянным отсутствием отца.

Я так волновался, что не мог толком следить за состязанием акуловских олимпийцев. Вначале был бег, и, конечно, первым коснулся финишной ленточки длинноногий адвокат. Отец, к общему удивлению, сумел прийти вторым, опередив Кольку Глушаева, молодого инженера, хозяина дачи и других грозных соперников. Я ликовал и не мог взять в толк, отчего у отца такое несчастное, горькое лицо. А потом началась борьба. Отец положил всех соперников, а адвокат проиграл своему приятелю — инженеру, поэтому в конце отец боролся с инженером, но ничего не мог с ним сделать, хотя знал приемы, а молодой грубо давил весом. И он едва не припечатал отца, спасшегося чудом, после чего схватку признали ничейной, а обоих финалистов — победителями. Рот отца оставался таким же горьким, и мать опять уговаривала его бросить «всю эту чепуху». А отец сказал:

— Ну нет он у меня попляшет!

И тут я понял, что отец состязается только с адвокатом, а до остальных ему нет никакого дела. Теперь я остро ненавидел адвоката с его маленькой, изящной головой, пробором, длинными ногами, фатоватым кителем, гитарой и романсами. Ненависть к нэпманам была воспитана во мне всем духом нашей семьи. Изящный, лощеный человек в белом кителе был еще хуже нэпманов — он стоял на страже их денег, лавок, дач, их толстых животов и рыбьих глаз. Но ничего, сейчас отец заставит его поплясать!..

Но «поплясать» пришлось поначалу отцу. За борьбой последовали прыжки, и, конечно, отец осрамился. В длину он еще кое-как прыгнул, а в высоту проскочил под планкой, и все засмеялись. Затем они стали метать булыжник, помещенный в плетенку, — это заменяло молот. И отец так запустил этот булыжник, что едва не разрушил ворота. Адвокат из кожи вон лез, чтобы метнуть дальше отца, лицо у него стало красным, несчастным и злым, и я понял, что он тоже борется только с отцом. Но куда он годился со своими жалкими плечиками и цыплячьей грудкой! Правда, руки у него были длинные и крепкие, и раз он послал булыжник почти к самым воротам. Но тут отец взял «снаряд», бешено раскрутил над головой и метнул за ворота. Все захлопали в ладоши, и адвокат сказал с кривой улыбкой:

— Я пас!

И, хотя он выигрывал чаще других, получилось, будто главный победитель мой отец. Соревнования кончились, и все пошли допивать вино, но адвокат не пошел к нам, он вернулся к матери Шурика, а потом прислал своего друга — инженера за гитарой. Правда, в этот день он уже не пел, не играл и вскоре ушел пешком на станцию.

К вечеру тревожно и едко запахло валерьянкой, забегала Вероня из комнаты в кухню, а дед, засучив рукава, стал набирать в шприц горячую воду и выпускать тонкой сильной струйкой. Меня прогнали из комнаты, и я не видел, как он впрыскивал отцу камфару.

В саду Колька Глушаев сказал мне с насмешливым восхищением:

— Силен твой батька, с грудной жабой — так вкалывать!..

Я не решился спросить, что такое «грудная жаба».

Мне представилась настоящая серо-пупырчатая, тяжелая, неуклюжая жаба, поселившаяся в груди отца, на его сердце, и пьющая из него жизнь.

Когда я вернулся домой, отец лежал на кровати укрытый пледом, а мать сидела возле и держала его руку в своих руках.

— Все-таки ты сумасшедший… — измученным голосом сказала мать.

— А ты думала, я уступлю тебя какому-то «аблакатишке»? — спросил, чуть приподнявшись, отец.

Непобедимый Арсенов

Фамилия у него была то ли болгарская, то ли грузинского корня. Арсен — народный герой Грузии. Но происходил Петя Арсенов с Ярославщины, и чему был обязан ярославский паренек красивым чужедальним звучанием своей фамилии, так и осталось неизвестным.

Внешний облик Пети Арсенова никак не соответствовал привычному типу ярославца — пригожего, румяного, кучерявого молодца, крепкого и гибкого в плотном теле. Городской заморыш в детстве, к юности он накопил себе какую-то мускулатуру, малость расширился в плечах и с наивной гордостью предлагал всем и каждому пощупать свои бицепсы. Добился он этого великим трудом, железным режимом, тренировкой и усердным посещением боксерского кружка при клубе металлистов. Но румянца и ярославской холености Петя так и не приобрел.

Мы бесконечно гордились Петей Арсеновым: еще бы, не в каждом доме есть свой настоящий боксер! В табели о рангах дворовых силачей он, конечно, занимал первое место. Вернее сказать, он был вне конкурса, его не ставили на одну доску с другими. Он был как бы профессионалом среди любителей, и никому не приходило в голову сравнивать его даже с Вовкой Ковбоем.

Вспоминая дворовую жизнь, я обнаруживаю в ней такую сложную иерархию, что это под стать царскому, а не городскому двору. Сколько лет прошло, а я до сих пор помню табель о рангах наших геркулесов. За Вовкой Ковбоем шел Сенька Захаров, за ним Слава Зубков, затем Сережа Лепковский, внук народного артиста, и так до Борьки Соломатина. А кто шел за Борькой Соломатиным? Надо бы считать — Сахароза, а после того, как я осилил его в могучем единоборстве на глазах всего двора, место по праву принадлежало мне. Но в том-то вся тонкость, что на Борьке Соломатине кончался один ряд, а с меня после победы над Сахарозой начинался другой. Никому не приходило в голову сказать, что Юрка, мол, идет за Соломатиным. Там одна компания, здесь другая, и была еще третья, начинавшаяся с Мордана и кончавшаяся драчливо-плаксивым Мулей, остальное — безучетная мелюзга. В основе деления лежал возрастной принцип. Ни сила, ни рост, ни развитие — телесное и умственное — не играли никакой роли. Внутри группы можно было перейти с одного места на другое, хотя и с громадными трудностями — в дворовых порядках царил удручающий консерватизм, а вот вклиниться в высший разряд вообще исключалось. Самый паршивенький герцог все равно титулованнее самого распрекрасного графа, и никуда от этого не денешься. Я не учел незыблемости иерархических форм и, упоенный своей победой над Сахарозой, «навтыкал» Борьке Соломатину. Тоже публично, к тому же два раза подряд, ибо, не поверив в поражение, он высморкал кровь и снова полез. Он был много старше меня, но, в отличие от легендарного Зураба, я не пощадил седин богатыря. Кончилось тем, что он разревелся, не от боли, конечно, от унижения. Но напрасно ожидал я лавров. Старшие ребята глядели хмуро и осудительно. Я нарушил правила поведения, нарушил священный устав, привнес анархию в незыблемый миропорядок. Мой дерзкий поступок отрицал право старшинства и все привилегии возраста, научения, жизненного опыта.

И мои одногодки без всякого энтузиазма приняли эту победу. Нарушение традиций им тоже пришлось не по вкусу. Через день-другой я прочел во взглядах старших ребят не только осуждение, но и что-то опасноватое. Сомнений не оставалось: меня ждет суровое возмездие. Я поднял дерзновенную руку не просто на слабосильного верзилу Соломатина, а на нечто высшее, затрагивающее всю дворовую аристократию, и мне не уйти от расплаты. И когда во время игры в ножички задиристый щуплый Курица, стоявший в табели на ступень выше Борьки Соломатина, без всякого повода кинулся на меня и повалил, я пересилил искушение выбить дух из его хилого тела. С удивлением, близким печали, я обнаружил, что Курица, хоть и пожилистее и покрепче Борьки Соломатина, тоже слабак, но голос высшего смирения произнес внутри меня: покорись! Курица сплясал победный танец на моих костях и, оглядываясь на своих сверстников, молчаливо наблюдавших экзекуцию, спросил: «Получил? Хватит с тебя?» Он приметно дрейфил. «Хватит», — сказал я и увидел, как потеплели лица окружающих. Порядок был восстановлен, слава порядку!..

Гамбургского счета у нас не существовало. Он появился много позже, когда мы подошли к порогу юности. И вот тогда-то рухнули многие репутации. Мне пришлось отстаивать свое место под солнцем от самых неожиданных искателей славы, сущих сопляков вроде сытенького Женьки Мельникова по кличке Бакалея (его отец заведовал бакалейной лавкой) или жалкого Мули, который набросился на меня, заранее обливаясь слезами. Я в свою очередь припомнил Курице давнишнее надругательство, а заодно придавил его старшего брата и покровителя Лелика. Непомерно вознесся Слава Зубков, сокрушивший великана Захарова, и стал чуть ли не вровень с самим Ковбоем; пожух красивый и рыцарственный Сережа Лепковский; окончательно развалился Борька Соломатин. И все так же недостижимо высоко и ярко блистала звезда Пети Арсенова — боксера, великого и непобедимого.

А вместе с тем кое-что могло бы навести нас на серьезные подозрения в отношении Петиной непобедимости. Со своих занятий в клубе металлистов он возвращался в жалчайшем виде, весь какой-то обмякший. Синяки под его коричневыми задумчивыми глазами никогда не исчезали, лишь меняли оттенок: от багрового до иссиня-черного и горчичного. Он шел, тяжело волоча ноги, держа в одной бессильно повисшей руке чемоданчик с боксерскими принадлежностями, в другой — за шнурки — толстые перчатки. Он жаловался, что перчатки не помещаются в чемоданчике. Но мне кажется, что Петя нарочно обходился таким маленьким чемоданчиком, чтоб таскать перчатки отдельно. Пусть все видят, что идет боксер. Скажу прямо, он походил на победителя, лишь когда отправлялся на свои занятия, но никак не на обратном пути. Впрочем, уязвлена бывала лишь его бренная плоть, дух Арсенова не сгибался. И когда к нему обращались с традиционно шутливым: «Ну как, здорово тебе всыпали?» — он, светясь всем своим избитым маленьким лицом, счастливо отвечал: «А то нет? Ребятки будь здоров дают! Да ведь и я малый не промах». И охотно верилось, что он действительно малый хоть куда и умеет за себя постоять. Этому не мешало и последующее его признание: «Я удар плохо держу». Поскольку и это звучало отнюдь не похоронно, а тоже горделиво, как еще одно доказательство счастливой избранности. К тому же мы не очень-то понимали, что значит «плохо держать удар». Лишь много позже дошло до меня, как трудно приходилось Арсенову. И самому классному боксеру не легко на ринге, если он плохо держит удар. А нашему Арсенову, что ни говори, было далековато до чемпиона мира. Ему приходилось брать подвижностью, чувством дистанции, филигранной защитой, темповой манерой ведения боя. «Где другой проведет один удар, я успеваю выдать серию», — со скромной горделивостью говорил Арсенов. Впоследствии я видел немало таких боксеров и от души сочувствовал им. Они проводили бешеную серию, публика неистовствовала от восторга, а противник, спокойно переждав неопасный смерч, наносил всего один, но сокрушительный удар. И Петя Арсенов после своих серий нередко оказывался на досках ринга. Но всякий раз, придя в себя, он вновь становился непобедимым, ибо непобедимость — это неизменная вера в победу, другой непобедимости не бывает, — всех рано или поздно укладывает на лопатки если не рука более сильного, то рука времени.

К шестнадцати годам обычное мальчишеское лицо Арсенова стало приобретать жутковатую застылость маски. Разбитый, перемолотый нос растекся за положенные пределы, ушные раковины, утратив рельеф, двумя плоскими лепешками прижались к черепу, шрамы стянули кожу, ограничив подвижность лицевых мускулов. Арсенова несказанно радовала перемена в его облике. «Сразу видно: боксер», — говорил он. Но, не ограничиваясь этим всплеском радости, объяснял скрытые выгоды внешнего превращения. Оказывается, самое страшное, когда под удар противника попадают хрящи, — это такая дикая боль, что ее невозможно вытерпеть. А теперь у него ни одного хряща на лице не осталось, он может вертеть, мять свой нос и уши, как будто они тряпичные. Но как-то не похоже было, что обретенное преимущество сильно увеличило победный список Арсенова. Он по-прежнему плохо держал удар. И по-прежнему возвращался из клуба металлистов, еле волоча ноги, с перчатками, повисшими на шнурках в опущенной руке, надвинув кепчонку на заплывшие глаза. Как бы ни был Петя исполнен веры и надежды, не мог же он не переживать постоянных своих поражений, ну хотя бы не задумываться над преследующим его роком! Но как и прежде, стоило обратиться к нему с сочувственным или равнодушно-рассеянным: «Как дела?!» — его разбитые губы трогались улыбкой и уверенно, любовно, радостно он принимался славить свое божество — бокс.

Арсенова угнетало, что ни его воодушевляющий пример, ни пламенная агитация не пробудили ни в одном из нас мечты о ринге. Мы не сомневались, что Петя может уложить любого из нас одной левой, но, видимо, это и отпугивало от боксерской карьеры. Какие же чудо-богатыри его соперники, если Великий Арсенов едва притаскивает ноги из спортзала!..

А потом, как я уже говорил, пришло время переоценки ценностей. Поначалу ничто не угрожало Петиной репутации. Но время делает свое дело и не знает пощады. Волна разъедающего скепсиса докатилась и до Арсенова. Как-то раз, сидя на крылечке и остужая свинцовой примочкой багрово-натекший глаз, он рассказывал ребятам о поездке их боксерской группы в подшефный колхоз. Они ездили туда, чтобы привлечь деревенских ребят к боксу. Против него вышел первый силач, колхозный кузнец. Он размахнулся, ударил, но Петя ушел нырком, и могучий кузнец брякнулся наземь. И так продолжалось, пока кузнец не заплакал от досады и стыда. «А ведь я его пальцем не тронул, вот что значит техника культурного боя, — рассуждал Петя Арсенов. — Правда, — добавил он с обычной добросовестностью, — кузнец был маленько поддавши».

— Правильно! — подхватил Вовка Ковбой. — Потому он и падал. А ты закройся со своей хваленой техникой. Чикаетесь там с грушами и скакалками, а в простой уличной драке вас хрен увидишь!

— Конечно, — улыбнулся Арсенов, — настоящий боксер никогда не полезет в уличную драку. Да нам и нельзя.

— Это почему же?

— Убить можем или покалечить, — спокойно пояснил Арсенов.

Вовка так и покатился со смеху.

— Это ты-то убьешь? Да ты в зеркало гляделся когда?

— Я мухач, — без всякого раздражения подтвердил Петя Арсенов, — но поставленный удар и у мухача опасен.

Помню, у меня тогда мелькнуло: неизвестно, как насчет силы удара, а силу характера бокс и впрямь воспитывает.

Ковбой явно лез на рожон. Ему хотелось оскорбить, унизить Петю, а тот вел себя как настоящий мужчина. Может, Ковбою надоело, что есть кто-то во дворе, считающийся сильнее его, хотя силу эту ничем не доказал. Тогда я еще не знал, какой жестокий ущерб понес недавно Ковбой в столкновении с Иваном. Вовке нужно было победить настоящего боксера, чтобы возродиться в собственных глазах.

Арсенов был натурой слишком идеалистической, чтобы догадываться о коварных расчетах Ковбоя. Все ребята вокруг давно поняли обмершим сердцем, что Арсенова «вызывают», а тот простодушно пытался убедить Вовку в необыкновенных достоинствах и выгодах бокса.

— Буза! — твердил Ковбой. — Дешевое пижонство.

— Хотел бы я посмотреть, если б на нас с тобой напали ночью бандиты…

— Я дам по рылу — и драла! — дерзко бросил Ковбой. — А ты там останешься.

— Ясно, не удеру.

— Нет, тебя принесут в белых тапочках.

Ребята рассмеялись, и тут до кроткого Пети Арсенова наконец дошло, что над ним издеваются.

— Жаль, что ты не знаешь правил, Ковбой, я показал бы тебе, что такое бокс, хоть ты выше и тяжелее меня. А сила удара — это скорость, помноженная на вес. — И Арсенов радостно улыбнулся.

— Знаю я ваши дурацкие правила, — сказал Ковбой. — Я в парке бокс сто раз смотрел. Не бить ниже пояса, по затылку и открытой перчаткой. И головой не бодаться. Подумаешь, сложная наука!

— Жалко, жалко, что ты больше ничего не знаешь! — покачал головой Арсенов. — А то бы я тебя маленько проэкзаменовал.

— Брось трепаться, ты просто трусишь!

Вот — этого Ковбою не следовало говорить. Разбитое лицо Арсенова выбелилось, и черной полумаской стали разбитые глазницы.

— Ты три раунда выдержишь? — спросил он. — Я тебя не изувечу, не бойся. Но ты раз и навсегда поймешь, что такое бокс и какой ты дурак.

Ковбой, конечно, затеял бузу: ему плевать на всякие раунды, он «сделает» Арсенова безо всяких, но тут уже Петя Арсенов сумел настоять на своем. Все будет по правилам: судья, секунданты, три раунда по три минуты с перерывами, как положено. Бой может быть прекращен ввиду явного преимущества, за неправильный удар — дисквалификация.

Пока расчерчивали квадрат ринга в садике, предварительно изгнав оттуда малышей, Арсенов сбегал домой за перчатками, полотенцами и графином с водой. Он успел переодеться: трусы, майка, спортивки, на плечи накинут ветхий мохнатый халат. Этот настоящий боксерский халат произвел на всех нас громадное впечатление.

Вовка ограничился тем, что снял брюки и рубашку, но этого оказалось достаточно, чтобы профессиональный шик Арсенова разом поблек. Сложен был Ковбой, как молодой бог, — широкая плосковатая грудь, чуть покатые сильные плечи, сухие легкие ноги, а мышцы — хоть анатомию изучай, и ровная природная смуглота кожи. Нельзя сказать, что Арсенов был вовсе хиляк. Какие-то мускулишки он себе накопил. Когда он приседал, разминаясь, чувствовалось, что связки у него упругие, тренированные. Но уж больно мелок и тощ он был, к тому же с головы до ног усеян рыжими наивными веснушками. Впрочем, непосредственное впечатление наверняка было благоприятнее для Арсенова, чем сейчас, по холодной памяти. Мы верили в непобедимость Арсенова и потому видели его крепкие бицепсы, а не жалкие веснушки, ловкие уверенные движения, а не худые кости.

К моменту, когда судья Сережа Лепковский — он не расставался с книжкой Берроуза «Боксер Билли» и потому считался знатоком бокса — подал сигнал к началу боя, Арсенов не держал зла на Ковбоя и видел в нем лишь благородного соперника. Он священнодействовал, выполняя мелкие ритуальные действия перед началом схватки, его безмерно радовало, что наконец-то он предстанет перед двором во всем величии, покажет мужественную красоту дела, которому так преданно и бескорыстно служил, и, глядишь, уловит для своего храма несколько впечатлительных душ. Я уверен, он любил Вовку, принявшего участие в игре, согласившегося, чтобы все было по правилам, как наверняка любил и других своих соперников, — может, это ему и мешало?..

Но вот они начали. Петя Арсенов знал приемы, ничего не скажешь, и делал из Ковбоя дурака. Маленький рост работал на него. Ковбой бессмысленно молотил руками воздух. Арсенов шутя уходил от его неумелых ударов. Но мне подумалось: а если такой вот удар настигнет Арсенова, пусть случайно, что тогда будет?..

Ответ пришел в третьем раунде. А до этого Арсенов играл с Ковбоем, как кошка с мышкой. Мы и правда увидели, что за красота бокс. Одно нас огорчало: Арсенов то ли не хотел, то ли не мог вмазать Ковбою как следует. А может, тут сочеталось одно с другим? Он наносил резкие, сухие удары по корпусу, раз-другой провел удар в голову, но Ковбой только встряхивался, будто его комар укусил, и снова лез вперед. Лишь раз серия коротких, частых, очень четких ударов Арсенова произвела на него впечатление. Он пошел пятнами, стал как-то странно встряхивать головой, будто возвращая мозги на положенное место, а глаза у него подернулись мутной пленкой.

В отличие от Арсенова, который в перерывах расслаблялся, требовал от секунданта Славы Зубкова, чтобы тот подавал ему воздух, смачивал затылок, словом, жил полноценной боксерской жизнью, Вовка сумрачно стоял в своем углу, набычив голову и никак не отзываясь на предложения своего секунданта Ивана оказать ему положенные услуги.

А в третьем раунде он вышел с явным намерением кончать базар. Арсенов продолжал плести свое тонкое кружево, но сейчас это не имело успеха: Вовка лез на него с беспардонным, слепым напором, приличествующим драке у помойки, а не на ринге, пусть и воображаемом. Конечно, он не хотел сознательно нарушать правила, но неосторожность — палка о двух концах. Его размашистый, совсем не боксовый удар угодил Пете по затылку. Это было похоже на удар цепом. И совсем не красиво и не профессионально, а как-то по-лягушачьи бедный Арсенов распластался по земле.

— Неправильный, чего ты смотришь, дурак! — крикнул Слава Зубков судье.

— Я и сам вижу, дурак! — огрызнулся Сережа Лепковский, но, похоже, он не знал, как поступить.

Запрещенный удар был нанесен так открыто и грубо, что следовало прекратить бой и дисквалифицировать Ковбоя. Но Сережа не решался на столь крайнюю меру. Арсенов поднялся.

— Это случайный! — сказал он Сереже. — Вовка промахнулся. Ты ведь правда не хотел? — В голосе его прозвучала мольба.

— Факт, не хотел! Ладно дурочку строить. Подумаешь, обидели мальчика!..

— Бокс! — сказал Сережа Лепковский.

С тех пор я знаю, что такое «плохо держать удар», и знаю, каким необыкновенным мужеством обладал Петя Арсенов, если все же не бросил бокс. После своего падения он делал внешне все то же, что и раньше, но сейчас оставалась лишь видимость приемов, уловок. Он уже не доставал Ковбоя, а Вовкины удары все чаще достигали цели. Но Петя держался, он хотел дотянуть до конца раунда. Даже пытался улыбнуться. Что чувствовал он в эту минуту, когда так беспощадно, грубо и неудержимо рушился миф о Великом, Непобедимом боксере? А может, Петя по-прежнему верил в себя и не допускал мысли о поражении? Его еще хватило на взрыв. Он скользнул под руку Ковбоя и забарабанил по корпусу. Кто-то захлопал в ладоши, кто-то крикнул: «Во дает!» Ковбой улыбался неприятной, злой улыбкой. А потом он ударил. Попади этот удар в цель, все было бы кончено. Но Петя уклонился, и перчатка Ковбоя задела по касательной его лоб. Петина голова так качнулась, будто его рванули сзади за волосы. Ковбой отступил, улыбка сползла, он собирал всего себя для нового и, наверное, последнего удара. И тут на ринг упало полотенце.

— Брек! — крикнул ни к селу ни к городу Сережа Лепковский, ведь боксеры не были в клинче. — Ты чего?.. — растерянно обернулся он к Ивану, выбросившему полотенце.

— Ковбой в гроги, — громко сказал Иван. — Разве ты не видишь? Он же плывет.

— Мне тоже так показалось… — пробормотал смущенный Сережа.

Ковбой кинулся к Ивану:

— Кто плывет?.. Ты чего — спятил?..

— Объявляй победителя! — крикнул Иван судье и что-то сказал Ковбою.

И Ковбой ему что-то сказал с белыми от бешенства глазами. Иван ответил очень тихо, но мы все равно не услышали бы — такой стоял шум.

— Победил Арсенов! — крикнул Сережа.

Надо отдать должное душевной чистоте победителя, он без удивления принял свою победу. Поклонился зрителям, поблагодарил судью, кинулся к Вовке, схватил его руку в перчатке двумя руками и сердечно потряс.

— Я тебя не повредил, Ковбой? — спросил он участливо.

Ему ответил Иван:

— Все в порядке, Арсен. А ты бьешь — не гладишь!

— Не я, — скромно сказал Арсенов, — боксерская выучка.

Сережа Лепковский принялся объяснять непосвященным, что состояние гроги приравнивается к нокауту. Хотя боксер держится на ногах, он не способен к продолжению боя, как говорится, «плывет».

Мы приняли к сведению его объяснение. Но развернувшееся перед нами зрелище не показалось нам убедительным. Слишком много в нем условного. Дать по шее почему-то запрещено, а в глаз сколько угодно. Берущий верх вдруг объявляется побежденным, потому что он якобы «плывет». А кто его знает, «плывет» он или нет, ему-то самому виднее. Во всяком случае, «плывущий» Ковбой вполне мог прикончить Арсенова, не выбрось Иван полотенце. Конечно, Арсенов показал всякие ловкие штучки, но Ковбою они вовсе ни к чему, чтобы набить рожу кому хочешь. Петя Арсенов ничего не знал о наших крамольных мыслях, он был полно и светло счастлив…

— Слушай, Ковбой, что сказал тебе Иван, когда ты к нему бросился? — спросил я через тридцать пять лет после описываемых событий.

— Помойка.

— Что значит «помойка»?

— Ну, он напомнил мне о той драке… у помойки, — неохотно пояснил Ковбой.

— А ты?

— Я говорю: не лезь, он мой, дай мне его сделать.

— А он?

— Если, говорит, ты сделаешь его, я сделаю тебя. При всех. Хуже, чем на помойке. Меня это не устраивало, — усмехнулся Ковбой, — и я поздравил победителя.

Разговор происходил недавно, возле той самой помойки, где тихий Иван избил Ковбоя за издевательство над девочкой Лаймой. Прогресс коснулся и этого уголка вселенной. Вместо громадного деревянного ящика, через край заваленного отбросами — их мощный дурман достигал моих окон на третьем этаже, равном нынешнему пятому, — стояли рядком жестяные амфоры с запирающимися крышками. Изящно, гигиенично, и никакого запаха. Но и никакой поэзии. Сюда не придет дядя Митя, крючник, золотой человек, чтобы, покопавшись железным прутом, загнутым на конце, набить мешок всевозможными ценными отбросами. Дядя Митя обожал детей, вечно возился с ними, одаривал свистульками и оловянными солдатиками, добытыми в том же руднике.

Мы, трое пятидесятилетних людей, — Лайма, Вовка и я — сидели в крошечном садике возле помойки. Садик некогда принадлежал знаменитой Высоцкой, владелице крупнейшей дореволюционной чаеторговли. Это она сказала крылатую фразу, всплывшую при нэпе: «У кого из нас нет двух-трех миллионов». Выселенная революцией из своих палаццо, старуха Высоцкая поселилась в нашем доме, на первом этаже, в комнатах с окнами на помойку. Окна находились под прямым углом одно к другому, и сметливая старуха поставила заборчик от окна к окну, не только загородившись от помойки, но и выгадав себе треугольный участочек, где посеяла траву, посадила цветы и врыла в землю лавочку. Межоконья она увила плющом и диким виноградом. И хотя весь ее надел был чуть больше тех садиков, что андерсеновские хозяйки выращивали на подоконниках, домовый пролетариат не мог смотреть сквозь пальцы на хищнические действия старой акулы. Потребовали, чтобы Высоцкая сделала свой сад доступным для всех граждан, проживающих в доме. Старуха повиновалась, но повесила объявление, что в открытом для массовых гуляний саду «категорически запрещается ездить на велосипеде».

И вот в этом-то саду мы встретились. Удивительно, что зеленый треугольничек уцелел при всех перестройках дома, даже разросся, — конечно, вверх, по стенам, вширь некуда было. Веточки дикого винограда с красноватыми листьями достигли третьего этажа. У каждого из нас были дом и семья, но то принадлежало настоящему и будущему, нам же хотелось выкроить себе уголок чистого прошлого в сегодняшнем мире. Лайма сказала: «Сады Семирамиды Высоцкой», — и мы сразу поняли: это то, что нам надо. Уединенно, тихо, прохладно, к тому же овеяно дыханием былого. Разросшийся виноград совсем закрыл окна, обеспечив нам укромность. Вот только лавочка оказалась маловата — уж очень мы «выросли», особенно Ковбой. Высокий, стройный юноша стал громадиной, красивой, представительной, но прямо оторопь брала — до чего же много этого человека на белом свете! Мы с Лаймой тоже не былинки, и все же занимаем куда меньше места в пространстве. Я низкоросл, а Лайма, затянутая во все свои дамские штучки, ну, не тростинка, конечно, какой там! — но вполне в норме. К чести Вовки, он не отяжелел, не утратил подвижности. Вообще-то наружность у него как раз по занимаемому посту. Предупреждая всякие шуточки насчет его выдающейся карьеры, Ковбой сказал, едва мы обменялись рукопожатиями:

— Давай сразу — чего тебе от меня нужно?

— Чтобы ты вернул мне молодость.

— Вот этого-то я как раз и не могу.

Он ошибался, он делал это — фактом своего присутствия и тем, что сам не вовсе покинул страну детства. По разным причинам не отпускало нас детство. У меня это связано с писательством, а у него — с немолодой женщиной, так старательно затянувшей свое располневшее тело, так естественно соединившей на увядшем лице ухищрения косметики с молодым блеском глаз.

Миновал какой-то рубеж, и сейчас Лайма стареет от встречи к встрече, а видимся мы довольно часто. Интересно, какой видит ее Вовка? Я не верю, что она представляется ему юной девушкой. Чепуха, так в жизни не бывает. Скорее, ему мил и угоден ее нынешний стареющий облик, в котором трогательно проглядывает былое. Он до сих пор любит ее, этот громадный смугло-черный человек без единого седого волоска. Кто-то сказал о Мопассане: печальный бык. Образ на редкость подходит к Вовке с его большой упрямо-лобастой головой, крупными красивыми глазами, могучей шеей, правильнее — выей. Кстати, разве видел кто веселого быка? И в стаде, и на пастбище, и на арене бык всегда печален. Он печален, покрывая корову, ощипывая траву, насаживая на рога несчастную клячу или маленького, испуганного, безжалостного человечка, которому во что бы то ни стало надо его убить. Бык печален, ибо заранее ничего хорошего не ждет от жизни. Но это мешает ему в совершенстве воплощать идею своего существования.

— Мне казалось подлостью, что Иван напомнил мне о той драке, — продолжал разговор Вовка. — Я считал его выше этого…

— Я тоже! — покраснев, воскликнула Лайма. — Я была уверена, что он никогда, никогда этого не делал.

— «Никогда» — фальшивое слово, — сказал Вовка. — Сколько раз я убеждался, что за ним большой или малый обман, порой невольный. Если женщина говорит, что она «никогда» не изменяла мужу, понимай: она изменяла ему реже, чем могла бы. Они «никогда» не виделись… Да нет же, виделись, случайно раз-другой — на улице, на вокзале, в кафе, у общих знакомых, или почему-то в Ферапонтовом монастыре, или на вершине Эвереста. Вообще все крайние утверждения требуют осторожного подхода. Иван никогда не напоминал о нашей драке, но вот раз напомнил, и правильно сделал. Тогда я этого не понимал. Он не стал объясняться со мной, только сказал: «А ты думал, я позволю его убить?..» Ваня был мудр. У себя в кружке Арсенов проигрывал — что же, другие лучше держали удар, тоньше маневрировали, все это происходило в горных высях. А здесь — кошмар, конец света, гибель всех идеалов, смерть мечты!.. Я потом был здорово рад, что Ваня меня удержал. Иногда ночью ворочаешься без сна, мысли одолевают, вся прожитая жизнь наваливается. И вспомнишь про Петьку Арсенова — и что-то отпускает внутри. Помните, как в Священном Писании: «Удержал ангел Господень занесенную руку».

— А какая судьба у Пети Арсенова? — спросил я.

— Погиб. Почти в одно время с Иваном.

— Чуть позже, — поправила Лайма.

— Подробности неизвестны?

— Какие там подробности! Мать получила похоронную: «Пал смертью героя…» Так ведь всегда писали, даже если от шальной пули. И правильно, для каждой матери сын погибает смертью героя… Но знаете, я уверен, что тут слова о геройской смерти надо понимать впрямую. Он погиб так скоро, в самом начале, когда, помните, грудью против танков… Это как раз для Арсенова. Он же был Великий боец, его никто не мог сокрушить, хотя он плохо держал удар. Если когда-нибудь докопаются, что неизвестный боец остановил грудью фашистский танк на подступах к Москве, то не сомневайтесь — это Петя Арсенов… Но если так… если это было, то лишь потому, что раньше другой мальчик, Иван, спас его непобедимое сердце.

Капельное сердце

Мы собрались в Кратово на велосипедах. Дело было под Первое мая. И надо же, в канун праздника, когда душа уже настроена на гулевой лад и в мыслях легкость необыкновенная, математик Михаил Леонидович закатил нам контрольную по тригонометрии. А мы-то хотели отпроситься с последних уроков!..

Задачки, правда, оказались несложные. Я отнюдь не блистал в математике и то решил их без труда. И Лиза Кретова решила, и Саша Сидоров, ну а Леня Бармин и свои решил, и соседовы. Как назло, заело у командора пробега Бориса Ладейникова, едва ли не самого сильного в классе по математике. Пожалуй, лишь Леня Бармин мог с ним потягаться. Ну, Леня и остался на высоте, а Борис марал листок за листком, ерзал, вертелся, строил отчаянные рожи и ни черта не мог из себя выдавить.

Видимо, почувствовав уколы совести, Михаил Леонидович разрешил нам по сдаче контрольной сматываться домой. Поблажка немалая, ибо на контрольную было отпущено два урока. И вот, вместо того чтобы накручивать километры, мы бездарно торчали в классе, тщетно пытаясь оказать помощь нашему занемогшему товарищу. Его парта стояла впритык к учительскому столику. Михаил Леонидович, прикрыв глаза за стеклами очков толстыми веками, казался погруженным в дрему, но мы-то знали коварство этой мнимой отрешенности. Он, как лев, всегда был готов к прыжку. Все-таки Лиза Кретова отважилась подбросить к парте Бориса туго свернутый бумажный шарик. Толстые веки учителя дрогнули, но он никак не отозвался на Лизину выходку, поскольку Ладейников шарика не заметил.

Леня Бармин с решительным видом поднялся и, прихватив тетрадку, направился к учительскому столику. Проходя мимо Ладейникова, он уронил на парту промокашку с решением задачек. Борис тупо-негодующе глянул на Леню и смахнул промокашку на пол. Красный от злости, Леня громко захлопнул за собою дверь.

— Промокашка! — шепнул я Ладейникову. — Промокашка, дурак!..

— Что вам нужно? — не размыкая век, спросил Михаил Леонидович.

— Промокашку, — растерянно отозвался я.

Михаил Леонидович жестами слепца нашарил на столе промокашку и протянул мне.

Я принялся старательно промокать давно просохшие чернила.

Лиза Кретова сказала громко:

— Будь любезен, Борис, передай Михаилу Леонидовичу, — и сунула ему раскрытую на контрольной тетрадку.

Это было проделано с тем невероятным нахальством, на какое оказываются порой способны лишь самые тихие ученики.

— Ишь барыня нашлась! — сердито отмахнулся Ладейников.

Лизе ничего не оставалось, как самой отнести контрольную и покинуть класс. За ней последовал я: нельзя же промокать до бесконечности! Уходя, я заметил, что возле Ладейникова вырос Саша Сидоров с торчащей из кармана шпаргалкой. Может, луч света наконец-то прорежет мрак, окутавший рассудок Ладейникова?..

Губастый, добродушный Саша Сидоров вышел из класса и аккуратно порвал испещренный тригонометрическими значками листок.

— Боря законченный идиот, — безгневно сказал Саша. — Шпаргалку видели все, в первую очередь Михаил Леонидович, все, кроме Ладьи.

— Братцы, а может, кратовская дача — плод больного воображения Ладейникова? — сказал я.

— И озеро тоже? — подхватил Саша Сидоров.

— И само Кратово? — свирепо заключил Леня.

— Кратово, во всяком случае, существует, — сказала Лиза. — Я жила на даче по Казанской дороге. В Ильинском. За ним Отдых, дальше — Кратово.

— Теперь мы засветло не доедем.

— Мы бы и так не доехали.

— Хватит трепаться, — прервал Леня. — Все на колесах?

— Все.

— Кроме меня, — сказал Леня. — Но мне рядом.

Он побежал за велосипедом, а Саша Сидоров сообщил с грустным видом:

— Я поеду на недомерке.

— На каком еще недомерке?

— На дамском. Для девочек-подростков. С щитком на передаче, чтоб юбку не порвало, но без рамы.

— Как это без рамы?

— Без верхней стойки рамы. Знаешь, на которой пацанов возят…

— На кой она тебе? Ты же не повезешь пацана в Кратово.

— Нет, конечно. Он еще и без крыльев.

— Где ты такого урода раскопал?

— Соседи дали. У меня своего нету.

Одновременно со звонком из класса выскочил красный, потный, взъерошенный Ладейников:

— Решил-таки, чтоб вам пусто было!

— Ну ты хорош!.. — начал Саша Сидоров.

— Это вы хороши! — возмущенно перебил Ладейников. — А еще товарищи! Подсказать не могли?

— Ребята правы, ты ненормальный, — тихо сказала Лиза. — Тебе подсказывали со всех сторон — и устно, и письменно.

— Правда, что ль? — смутился Ладейников…

Ему не ответили.

— Ну ладно… Видать, затмение нашло… Поехали?

— А не поздно?

— Какой поздно?.. Четырех нету. Я только за велосипедом сбегаю.

— Что же ты раньше думал?

Ладейников не ответил. Перескакивая через три ступеньки, он помчался по широкой, со стертыми ступеньками лестнице вниз. Он жил в двух шагах от школы, в громадном доме политкаторжан, на углу улицы Машкова и Покровки. И все же прошло не меньше получаса, пока он вернулся. За это время Борис приобрел нового спутника — Алика Капранова, с которым жил дверь в дверь.

Алик недавно пришел в нашу школу и успел стать заметной фигурой. Впрочем, попробуй его не заметить — Алик прямо-таки ослеплял своей невиданной элегантностью. В ту пору лыжный костюм был чем-то вроде школьной формы и у парней, и у девушек. Алик же щеголял заграничными замшевыми курточками, брюками гольф, ботинками на толстом, упругом каучуке, придававшем шагу кошачью мягкость. Его отец работал в каком-то торгпредстве за рубежом, и Алик ездил к родителям каждое лето на каникулы — «прибарахлиться», говорил он небрежно. В доме политкаторжан Алик оказался не в силу революционных заслуг «предков», а по обмену. Он жил там с моложавой энергичной черноусой бабушкой, души не чаявшей в красавце внуке.

Конечно, нарядными курточками можно вызвать у окружающих лишь короткий, чуть иронический интерес, популярности на этом не заработаешь. Но стройный, мускулистый, природно смуглый, легко и нежно, будто невзначай, улыбающийся Алик брал всем: прекрасно играл в футбол, бегал на коньках, ездил на велосипеде и был знаком с боксом. В последнем не преминули убедиться те задиристые ребята, которым экзотичность Алика представилась дряблой незащищенностью. Алик с беспечной улыбкой и без всякой злобы расквасил несколько носов и тем утвердил себя даже в самых недоверчивых душах.

Учился Алик хорошо и без малейшего напряжения. Он не лез в отличники и мог спокойно засыпаться, не приготовив урока, о чем сразу же говорил учителю со своей обычной, легкой улыбкой, словно призывавшей собеседника не принимать его слов близко к сердцу. Учителей эта усмешечка отнюдь не смягчала, скорее наоборот, но ребятам нравилась как проявление душевной свободы. В ней проглядывала какая-то взрослость, нам еще недоступная…

— А я не помешаю? — улыбаясь, спросил Алик. — Там вроде и так места мало.

— Ничего, потеснимся, — сказал Саша Сидоров.

— Мы же солдаты! — подхватил Ладейников, собиравшийся перейти в спецшколу, где готовили к военной профессии.

— Лиза тоже солдат? — спросил Алик.

— Лиза наша боевая подруга! — радостно сказал Саша.

— Вот уж нет! — пренебрежительно фыркнула сухопарая, вся из острых углов Лиза…

Велосипед Алика стоял возле гардеробной, прислоненный к стене. БСА — бог велосипедов, не бездушный механизм, а одухотворенное, трепетное существо, все нацеленное на движение, с характером прямым, стремительным и чуть нервным — олененок с дивным изгибом молодых рогов.

Наших ребят привлекали в нем признаки совершенной машинерии: конструкция рамы, мощная передача, рассчитанная на две скорости, форма седла, замечательный карбидный фонарь, никель ободьев; меня же волновал его цельный образ, приближенность к живому существу.

Наши велосипеды не шли ни в какое сравнение с этим красавцем — крепкие, тяжеловатые трудяги, вполне надежные, но без полета. Впрочем, наши машины несказанно выиграли, как только Саша Сидоров выкатил своего недомерка. Это был почти что детский велосипедик; удивляло мужество нашего друга, пускающегося в дальний и трудный путь на такой игрушке.

У каждого из нас к багажнику был прикручен пакет с бутербродами, полотенцем, мылом и зубной щеткой. У Саши багажник отсутствовал, и свои припасы он сложил в рюкзачок, который повесил за спину.

Мы думали, Алик отправляется в путь налегке, но оказалось, что он, как и всегда, экипирован лучше нас. Во внутреннем кармане кожаной курточки у него помещался маленький несессер, содержащий все необходимое для утреннего туалета и множество предметов, для утреннего туалета вовсе не нужных, — какие-то пилочки, щипчики, ноженки. Другой карман был заполнен плоским пакетом с сандвичами — так Алик называл бутерброды.

— Ну а как у вас насчет горючего? — поинтересовался Саша.

— Да ну его! — отмахнулся Ладейников и непоследовательно добавил: — Там достанем.

— Если вы собираетесь пить, я не поеду, — чопорно сказала Лиза.

— Нашла пьяниц!..

Алик достал из заднего кармана брюк плоскую флягу, отвинтил металлическую пробку и сунул под нос Сидорову.

— Мировой парфюм! — Из уважения к тонкому незнакомому запаху Саша назвал его заграничным словом. — Что это?

— Джин с апельсиновым соком.

— Джин?.. Надо же!..

— У Диккенса все прачки хлещут джин, — заметил Леня.

— Это можжевеловая водка, — пояснил Алик.

— Слушай, а почему фляжка так выгнута?

— Как раз по заднице, — определил Леня.

— Правильно! — улыбнулся Алик. — Это очень удобно.

— Если вы будете ругаться, — сказала Лиза, — я не поеду.

— Вы не находите, что боевая подруга становится утомительной? — сказал Леня.

— Ладно тебе! — вмешался Ладейников. — Брось, Лизка, что ты цепляешься? Будто не знаешь нас…

— Я, кажется, никого не трогаю, — поджала бескровные губы Лиза.

Я поглядел на нее, такую бледную и костлявую, смехотворно оберегающую достоинство своей женской сути, которую мы в ней никак не ощущали, и впервые от души пожалел Лизу…

И вот мы приняли старт от дверей школы. Наш путь лежал через Покровку и Маросейку на площадь Ногина, оттуда по Солянке к Верхней Болвановке, Изящно переименованной в Верхнюю Радищевскую, и мимо церкви Николы в Болвановке, наперерез площади, на Таганскую, а там за мостом вскоре начинается узенькое Рязанское шоссе.

Мы заметили недоброе еще на Яузской набережной. Но трудно было решить, что это — надвигающаяся издали грозовая туча или дымная хмарь, тяжкие испарения жаркого весеннего дня, скопившиеся над промышленным районом города. В тучу как-то не верилось — слишком рано даже для самых ранних гроз, да и не хотелось верить, но, когда мы вырвались из тесноты бывшей Болвановки в малый простор Таганской площади, все небо впереди нас было обложено глухой, впрочернь, синевой явно не земного происхождения. Громада тучи была молчалива и недвижима, как стена. Каждая туча обладает движением, подвластным ветру, внутри же не смещаются слои облаков, туча наползает, строится, разрушается, послойно обгоняет самое себя, в ней ворочается, покряхтывает гром, ее озаряют сполохи, а этот мрачный полог был лишен какого-либо движения, жизни. А что, если это всего лишь столь частая в апреле пасмурная наволочь, возведенная игрой солнечных лучей в ранг грозовой тучи?..

Хотелось так думать: уж слишком это несправедливо — целую неделю готовиться к поездке, пройти пытки контрольной, выехать с песней в душе и разбиться мордой о небесный заслон. И мы продолжали крутить педали, пригнув головы к рулю, не столько от усердия, сколько для того, чтобы не видеть тучу. Пустая уловка — мы все равно двигались прямо на нее, будто собираясь протаранить иссиня-черную массу лбами наших упрямо склоненных голов.

Внезапно похолодало, и обочь шоссе взметнулась сухая пыль. Мы не знали, радоваться этому оживлению или печалиться, развеет ветер тучу, отгонит прочь или, стронув с места, двинет всей массой навстречу нам.

С каждой минутой ветер задувал все сильнее. Тропинки вдоль деревянных домиков по сторонам шоссе и немощеные улицы окраины разом опустели, явив тем самым праздную суть недавней сутолоки. И тут что-то сдвинулось в угрюмой громадине, сердцевина чуть высветилась, а края обозначились тускло-желтым контуром, и глухое бормотание грозной печалью другой вселенной сдавило душу.

На миг я словно выпал из действительности и чуть не врезался в Сашу Сидорова, лихорадочно накручивающего педали своего детского велосипедика. Бедняге приходилось трудиться с двойной нагрузкой, чтобы выжимать из слабой передачи необходимую скорость. И тут я увидел, что Саша тормозит, упираясь левой ногой в шину. Оказывается, шедшие впереди спешились и держат совет. Я соскочил с велосипеда.

— Неужели вам охота вымокнуть? — улыбаясь, говорил Алик.

— Кому охота!.. — протянул Ладейников. — Да ведь… как же так?..

— Очень просто! Если поднажать, вернемся до грозы. Пойдем ко мне. Будем слушать пластинки, щелкать орехи и потягивать джин с соком. Как ты, Лиза?..

— Как все, — коротко ответила та.

— Сашка?..

— Я что?.. Я не против, если другие…

— Другие против, — сухо прервал Леня Бармин.

— Леня — романтик, — улыбнулся Алик. — Но вы-то разумные люди! А Сашке и вообще не доехать!

— Это почему же? — вскинулся Саша.

— Самокат не выдержит.

— А ты отдай ему БСА, — предложил Леня.

— Ну нет! — засмеялся Алик. — Есть правило: велосипед, бритву и жену товарищам не одалживают… Ну, счастливо, друзья! Будьте осторожны. Берегите Лизу. — Не коснувшись педали, он вскочил на велосипед и, приподнявшись над седлом, взгорбив спину, помчался назад.

Мы долго глядели ему вслед, втайне завидуя его решительности, умению вверяться охраняющему инстинкту. Он снова доказал свою взрослость. Никого из нас не соблазняла перспектива холодной бани. Что же заставляло нас ехать дальше?..

— Баба! — презрительно уронил Леня.

— Нет, — заступился Ладейников. — Он просто за машину боится.

— Брось, что ей сделается?..

— Поехали, — сказал Саша, — уже темнеет.

И мы поехали, прямо в тучу, в порождаемый ею мрак, в наливающиеся громовые раскаты, в сполохи, пронизывающие бледным сиянием ее толщу.

Чуть замешкавшись, я увидел своих товарищей словно со стороны, и с фотографической четкостью они легли в мою память. Первым шел Ладейников в защитного цвета рубашке с закатанными рукавами и коротких штанах, застегивающихся на пуговицы под коленями. Методично и сильно напрягались голые крепкие икры. У него был низкий руль, круто выгнутый на манер гоночного, что определяло его посадку с наклоном-навесом вперед, дабы освободить заднее колесо. Иероглиф его фигуры читался так: целеустремленность и простота.

Чуть отставая, бок о бок, шли Леня и Лиза. В посадке Лени, нарочито молодцеватой, с форсом, чувствовалась скованность. Леня не был заядлым велосипедистом, но очень хотел казаться таким. Его выдавали руки, судорожно сжимавшие руль возле стойки.

В отличие от него Лиза являла совершенную свободу позы. Она сидела очень прямо на низко опущенном седле, но в этой прямизне не было напряженности, ее тонкие пальцы едва касались роговых рукояток руля. Худые ноги работали с ритмичностью машинных рычагов. Наверное, у нее крепкие кости, потому что мускулов под бледной, в голубых прожилках кожей вовсе не заметно. И у нее железное, спокойное сердце, не ведающее усталости. Но если б она и устала, никто бы этого не заметил. Ее внутренний закон — не обременять собой окружающих. Все свое она носит в себе. И при этом Лиза чутка к обиде, значит, самолюбива. На Лизе серый джемпер, серая шевиотовая юбка и серые спортивные туфли. И в этом сказывается ее стремление не привлекать внимания, оставаться в тени.

За ними, яростно крутя педали, поспешал бедный Саша. Он смешно скрючился на низком седле — поза эта порождена необходимостью, иначе его колени будут тыкаться в руль. В рюкзаке за спиной что-то встряхивается, позвякивает, клетчатая кепчонка сползает на нос. Он расстегнул толстовку, полы развеваются по ветру. Врозь торчат носки разношенных штиблет. Саша напоминает популярного клоуна Мишеля, выезжавшего на арену на крошечном велосипедике, который он потом прятал в карман необъятных штанов.

Сполохи погасли, стих ветер. И лишь верхушки берез тихо раскачивались какой-то своей силой. Тягостная, недобрая тишина простерлась над землей. И слышно, как шуршат шины наших велосипедов. Редко навстречу нам или в обгон проносились грузовики. В домишках зажегся неурочный свет. Сумрак стремительно сгущался вокруг нас, но если оглянуться назад, то над покинутой Москвой горит солнечный праздник. Этот праздник не про нашу честь. Он светит Алику, во все лопатки удирающему к дому.

Тонкая молния расщепила тучу, и чудовищный гром сотряс мироздание. Где-то завыла собака, заблеяли овцы и с отчаянной печалью заревела корова. Туча утратила плотность, обмякла, посерела, заклубилась. Шоссе впереди обрезалось дождевым завесом. Первые крупные капли окропили асфальт у самых колес, и он будто зацвел, запах, и на всей скорости мы съехались с ливнем.

Поблизости не было ни укрытия, ни деревьев, да и какой толк укрываться, когда мы враз промокли до нитки! И прав был Ладейников, что, не оглядываясь, продолжал мчаться вперед, увлекая нас за собой. Надо было ломить вперед, чтобы скорее пронизать толщу ливня. Мы ехали почти вслепую, не видать ничего, кроме исхлестанных ливнем рук на руле и чеки для карбидного фонаря. Белесый сумрак озарялся вспышками молний, слепивших, а не помогавших что-либо увидеть. Впрочем, порой я различал перед собой темное, зыбкое тело, представлявшееся мне то собакой, то ворохом грязного тряпья, то какой-то реющей нежитью и бывшее на самом деле моим другом Сашей Сидоровым.

Нам выпала глубоко эшелонированная гроза. Стоило вырваться из одного ливня, как сразу, предшествуемый ударом грома, обрушивался другой, столь же сокрушительный. Это было так основательно и бескомпромиссно оформлено, что лишало всякой надежды на спасение, даже на передышку. Мы не пытались ни словчить, ни защититься, ни выйти из игры. Ливень лишил нас окружающего мира, словно заключил в душный целлофановый мешок. Исчезло даже оконтуренное пятно Сашиного тела, словно растворилось в дожде. Мне стало не по себе, я с силой нажал на педали, дождь еще злее заколотил по голове, плечам, спине. Внезапно впереди выросла темная груда, я резко затормозил, машину кинуло в сторону, кто-то схватил меня поперек туловища, не дав упасть.

— Осторожнее, черт! — послышался голос Лени Бармина, влажный, как и все вокруг.

На асфальте сидел Ладейников, весь в желтой грязи, с рассеченной губой и разбитым носом.

— На глину заехал, — пояснил Леня.

— Откуда тут глина?

— А дьявол ее знает! Грузовики шинами натаскали.

— Ладья, как ты?..

— Как видишь, — проворчал Ладейников, высмаркивая кровь.

— А ехать-то сможешь?

— Сейчас узнаем. — Ладейников еще раз мощно высморкался, обмыл дождем губы, встал и рывком поднял велосипед.

— Восьмерки нет? — спросила Лиза.

Он крутанул переднее колесо, потом заднее:

— Нормально! — И погладил велосипед по седлу: — Выносливая скотина.

— Это ты выносливая скотина! — душевно сказал Саша. — Ничего не повредил?

— Пошел ты знаешь куда!..

— Ну, ну!.. — предостерегающе сказала Лиза. — А то я не поеду…

— Ты не заметила, девочка, что уже едешь? — спросил Леня.

— Я и повернуть могу…

— Не выйдет! Мы отвечаем за тебя перед Аликом.

— Как остроумно!..

Мимо пронесся ошалелый грузовик, обдав нас потоком рыжей воды из колдобины.

— Это еще остроумней, — заметил Ладейников. — Воды нам как раз не хватало. — И он вскочил на велосипед…

Гроза перестала нас трепать где-то за Малаховкой. Ливень с громом и молниями отвалился к Москве, а нам остался спокойный холодный дождь. Потом дождь утончился, стал нитяным, едва ощутимым, словно влажная паутинка касалась лица. Возникла окрестность — дачи, заборы, сосны, кусты акаций, скворечни. Вернулась лента шоссе, и я увидел уже не призрачного, а вполне материального Сашу Сидорова и понял, как нужны велосипеду крылья. Бьющая из-под заднего колеса струйка грязи, не встречая препятствия, накрывала Сашину спину. Он был забрызган от брюк до клетчатой кепчонки, ошметья глины облепили уныло обвисший рюкзак. Прежде ливень смывал с него грязь, а теперешний тощий дождишко лишь разводил ее пожиже.

Шум и сумбур грозы, затихший в просторе, угомонился и во мне самом. Я стал вновь отчетливо и ясно воспринимать окружающее. У меня не было часов, но я знал, что еще не поздно и длится долгий предмайский день. Это серое, обложное небо нанесло ранний сумрак, в котором сплывались лишенные четких контуров дома, деревья, заборы, кусты, сараи. Стоило мне чуть отпустить моих друзей, и они становились сгустками тьмы в серой прорези сузившегося за Малаховкой шоссе. Лишь небо над зубцами леса сохраняло тусклую безлесость, наделяя отчетливым существованием то, что попадало на его фон: геодезическую вышку, телеграфные столбы, верхушку одинокой сосны.

Асфальт сменился булыжником, меж лобастыми камнями зияли трещины, выщерблины, а порой и опасные колдобины, полные жидкой грязи. Ведущий снизил скорость, и мне полегчало. Я держался последним вовсе не из благородных побуждений страховать Сашу на его недомерке, а потому, что такие расстояния вообще не для меня. У меня короткое дыхание. Я способен на рывок, на вспышку, а не на длительное усилие. Обогнать трамвай или легковую машину на Чистых прудах было как раз по мне. Ребята считали меня классным велосипедистом, но я-то знал скудость своих возможностей. Когда мы пускались в путь, у меня вовсе не было уверенности, что выдержу марафонскую дистанцию. Но мы проехали две трети пути, к тому же самого мучительного, и теперь я не сомневался, что доберусь до финиша, тем более на ограниченных дорогой скоростях.

Стемнело.

В ту пору я еще не знал, что страдаю куриной слепотой. Мне думалось, все люди так же плохо ориентируются в темноте, как и я, путают правую сторону с левой, близкое с далеким, а в глазах у них рябится точечная красноватая мгла. Я считал — Ладейников придерживается верного направления лишь потому, что знает дорогу, а не потому, что видит ее. А остальные, подобно мне, ориентируются скорее на слух и лишь изредка — по взблеску какой-либо металлической детали на машине впереди идущего. Меня убеждало в равенстве с товарищами и то, что я падал не чаще их и, уж во всяком случае, реже нашего лидера. Тогда ничего не ведали о локаторах, помогающих летучим мышам и прочим ночным тварям передвигаться в кромешной тьме. Наверное, у меня тоже были какие-то локаторы, дававшие возможность вслепую держаться дороги.

Окружающее обрело частичную видимость и сорганизовалось в подобие реальной ночи, когда впереди замелькали станционные огни: красные и зеленые — семафоров, желтые — платформ и пристанционных строений.

Роящаяся вокруг меня красноватая, воспаленная мгла замерла, погас багрец, она стала устойчивой тьмой земли и тьмой хмурого, но уже переставшего сочиться неба, и порой между двумя пластами тьмы я различал чернь сосновых крон.

А вот и железнодорожное полотно — мокрое, глянцевитое, будто налакированное, густо пахнущее варом, шлаком и железным теплом рельсов. Шлагбаум был поднят, мы с ходу, чуть спотыкаясь на рельсах, торчащих меж досками настила, переехали на другую сторону и двинулись параллельно железной дороге, почти впритык к штакетнику вытянувшихся вдоль полотна дач. Велосипед сильно подкидывало на узловатых корнях сосен, порой из-под колеса упруго выстреливала шишка, влажная сосновая ветвь с размаху ударяла по глазам, за ноги цеплялись колючие ветки можжевельника и какие-то мертвые, сухие стебли. Но ехать здесь приятно: штакетник торопливо бежал вспять, создавая иллюзию высокой скорости.

Я не сразу осознал, что отчетливо вижу и планки штакетника, и фольговый блеск луж, и ветви в серебряном поту, и даже узловатые гладкие корни поперек тропы. На небе зажглись звезды, и молодой месяц, чуть приныривая, бежал сквозь дымку облаков.

Я возликовал. Все дурное осталось позади. Плевать на мокрую одежду, противно облепившую тело, на усталость в одеревеневших икрах, на одышку — путешествие стало прекрасным и гордым, каким оно и рисовалось в мечтах…


Кратово давно спало, когда мы въехали на его темные, печальные улицы с еще заколоченными дачами в окружении черных, голых чуть не до маковок, словно обгорелых, сосен.

Неожиданно и нелепо вырос квартал высоких городских домов, за которыми недобро поблескивала большая вода. Мы свернули туда и вскоре спешились у неосвещенного, молчаливого подъезда.

Наморозившееся за зиму жилье не отличалось уютом, но мы были рады и такому. В жилой комнате стояли две коечки, да из чулана, предназначенного Лизе, Борис притащил раскладушку и груду всякого тряпья на укрытие. Мы думали согреться чайком, благо на кухне имелся примус, но не обнаружили ни чайника, ни керосина, ни даже спичек. Дом казался необитаемым, к тому же слишком поздно было ломиться к незнакомым людям. Решили обойтись без чая. Кто-то вспомнил о джине с апельсиновым соком. Какие же мы дураки, что не отобрали у Алика фляжку!

— Так бы он ее и отдал! — скептически заметил Леня. — Велосипед, бритву, жену и фляжку с джином приятелям не одалживают… А правда, что человек раскрывается в дороге…

— Нечего хвалиться! — одернул его Ладейников. — Уж если кто и герой, так это Сашка.

— Да ладно! — Толстые Сашины губы растянулись в доброй, смущенной улыбке. — Я плохо шел. И не в драндулете дело. Врачи говорят, у меня капельное сердце.

— Это что такое?

— Ну, слишком маленькое для моего организма.

— Это у тебя-то маленькое сердце? — Серые глаза Ладейникова потемнели от нежности. — Да у тебя громадное сердце! У тебя сердце богатыря!

— Хватит смеяться… — проворчал Саша.

— Лиза, ты не хочешь взглянуть на свою келью? — сказал Леня Бармин.

— Я вам мешаю? — Лизин голос омертвел от обиды.

— Мне лично нисколько. Я могу раздеться и при тебе.

Лиза выскочила из комнаты. Мы скинули мокрую одежду и, отжав, развесили на спинках стульев и коек. Вымывшись в кухне над раковиной и растеревшись докрасна, завернулись в одеяла. Нам с Леней достались серые шерстяные одеяльца армейского образца, а Саше — какая-то ватная рванина, превратившая его не то в цыгана, не то в горного пастуха. Борис остался в трусах. Он закалял свое тело и даже в крещенские морозы ходил в школу в одной суконной рубашке. Завидно хорошо сложен был Борис: развернутые плечи, плоский живот, длинные, мускулистые ноги.

Когда с переодеванием было покончено, мы принялись собирать на стол. И тут настала Сашина минута.

— Конечно, всем на все наплевать, один Сидоров заботится о товарищах! — И жестом фокусника извлек из рюкзака четвертинку «Зверобоя».

Наши радостные вопли привлекли Лизу.

— Водка! — сказала она трагическим голосом. — Я немедленно возвращаюсь в Москву.

Надо было видеть Лизу, обернутую в старую занавеску, с тюрбаном на голове и цветастой тряпкой вокруг плеч, чтобы понять всю нелепость этого заявления.

— Ты с ума сошла? Что значит четвертинка для таких орлов, как мы?!

— Это же просто для угреву!..

Что сталось с Лизой? Она на себя не похожа. Все время одергивает нас, словно боится, что мы перейдем какую-то грань. Неужели Лиза не понимает, что она для нас — «свой парень» и ничего больше?..

Мы выпили, повторили, и хмель затуманил наши непривычные к спиртному головы.

— Ах как хорошо! — умиленно сказал Саша. — Вот для этого мы и ехали.

— Уже рассиропился? — усмехнулся Леня. — Немного же тебе надо!

— Да, я сентиментальный человек! Может, это и смешно, ну так смейтесь на здоровье, я не обижусь… Ты, Ленька, мечтаешь покорить мир, а я знаете о чем мечтаю?

— О чем?

— Я мечтаю… как мы с сыном после бани первую кружку пива выпьем. Понимаете, будем мы сидеть в простынках, на плюшевом диване, в Сандунах, распаренные, красные, пахнущие веником, и банщик принесет нам пару «Жигулевского». И я скажу: «Поехали, сынок». А он скажет: «Будь здоров, батя!»

— Надо ж! — удивился Ладейников. — Как расписал! Ты в писатели метишь, Сашка?

— Нет… Понимаешь, я ведь без отца рос. И мне интересно, как это у отца с сыном бывает. И люблю я детей. Всех. И своих, и чужих…

— Да какие у тебя дети, чудило?

— Это я так, о будущем… Я, наверное, учителем стану или воспитателем… Но не о том речь. Тут профессия, а вот какую ты себе в жизни награду ждешь?.. Леньке прижизненный памятник подавай. Ладье, конечно, чтоб вся грудь, в орденах, а мне — выпить с сыночком пива после бани… Глупости я говорю?.. Опьянел. Эх, жаль, гитарки нет…

— Постой, — сказал Леня. — С чего ты взял, что я мечтаю о памятнике, да еще прижизненном? Знаете, кем я хочу быть? Конферансье! — И обвел нас сердито-недоуменным взглядом.

— Ты это серьезно? — нарушил тяжелую паузу Ладейников. — Разве есть такая специальность?

— А как же! Конферансье — артист. Он артист по смеху. Мне иногда снится, будто я острю, и так здорово, что все кругом — в лежку! И я такое счастье чувствую, даже передать невозможно.

Мне показалось, что Леня уже жалел о своей откровенности, но, как человек сильный и гордый, решил не отступать.

— А я тебя понимаю, — вдруг сказала Лиза. — Это правда здорово, когда все смеются. Ведь людям чаще всего грустно.

Поддержка Лизы ничего не изменила. Ощущение неловкости и досады осталось. Трудно было представить себе нашего умного, начитанного, технически одаренного Леню в черном фраке, с белой пластроновой грудью, откалывающего с эстрады дежурные шуточки.

— А ты, Лиза, кем будешь? — спросил Саша, уводя разговор от огорчительной темы.

— Ей-богу, не знаю. У меня нет никаких способностей.

— Почему, ты чертишь здорово! — возразил Ладейников.

— Похуже тебя…

Кем станет Ладейников, не вызывало сомнений: он был из военной семьи, и его переход в спецучилище подтверждал верность семейной традиции.

— Слушай, Ладья, — сказал Леня. — Какое ты имеешь отношение к политкаторжанам? Ведь твои предки не столько сокрушали царизм, сколько сражались за веру, царя и отечество?

— Мой отец был начдивом Гражданской войны, — сухо ответил Борис.

— Ну а твой дедушка?

— Он герой Плевны, — в том же тоне сказал Ладейников. — По отцу у меня все военные, а по матери — узники царских тюрем. Тебе все ясно?

С чуткостью доброй души Саша поспешил переменить разговор:

— А ты, Юрка, кем себя видишь?

Я не знал, что сказать. Совсем недавно, месяца два назад, в моей жизни произошло одно неожиданное событие: я написал рассказ. По чести, я толком не знал, можно ли это сочинение назвать рассказом. Я просто описал лыжную прогулку в подмосковную Лосинку, куда мы ездили всем классом. Я и сам не знаю, почему мне вдруг вздумалось описать эту прогулку. Там не случилось ничего примечательного: ни драки, ни какой-нибудь любовной истории. И я никогда прежде не помышлял о писании. А тут отец меня подначил, и я взял да накатал рассказ. И с глубочайшим изумлением обнаружил, что от самой необходимости перенести на бумагу несложные впечатления дня, черты хорошо знакомых людей странно расширились и углубились все связанные с этим обычным зимним днем переживания и наблюдения. Кажется, я по-настоящему осознал тогда, что люблю природу, мучительно, до слез, люблю деревья, снег, небо, замерзшую речку, черные прутья кустов. И еще много других открытий и в окружающем, и в себе самом сделал я, когда стал писать первый в моей жизни рассказ. Я чувствовал, что со мной случилось что-то важное, но говорить об этом не мог. Признаться, что ты хочешь стать писателем, еще стыднее, чем признаться в желании стать конферансье. И я ушел от ответа:

— Я — как Лиза.

— Видал, какие хитрые рожи! — обратился Леня к Саше. — Мы с тобой вывернули всю требуху наружу, а эти гады скрытничают. Ну и черт с вами! Мы про вас и так все знаем. Лиза будет знаменитой шпионкой, вроде Мата Хари, а Юрка — водолазом-надомником. Давайте спать.

Предложение было дружно принято. Пожелав нам спокойной ночи, Лиза удалилась в свою девичью келью. Леня с Сашей затеяли бороться нагишом. Леня восторженно кричал, что мы присутствуем при возрождении эллинского культа. Я помог Ладейникову убрать со стола и завалился на койку. Леня и Саша еще долго плескались на кухне, смывая борцовский пот, затем сквозь дрему я ощутил увесистый толчок в спину и машинально отвалился к стене. «Разлегся, как Евгений Онегин…» — то ли послышался мне, то ли приснился Сашин голос.

Среди ночи я проснулся как встрепанный, перелез через мерно похрапывающего Сашу, наткнулся на стул, ударился о косяк и окунулся в холод прихожей. Боясь разбудить ребят, я не зажег света в комнате и шарил руками по стене, пытаясь нащупать выключатель. Внезапно я услышал глухой, странный голос Ладейникова:

— Не умирай!.. Прошу тебя, не умирай!..

И в ответ тихий, как шелест листьев, незнакомый, хотя и сразу узнанный, голос Лизы:

— А что же мне делать? Что же мне делать, скажи!..

— Ждать, — прозвучало коротко, как удар.

— Я не верю… Не тебе, нет, жизни не верю, времени. Сколько ты будешь в этой специальной школе, год, два?.. А потом тебя куда-то ушлют…

— Почему непременно ушлют?

— Военных всегда куда-то отсылают… И я не смогу поехать за тобой. Мать беспомощна, как ребенок… Ты и сам знаешь.

— Я кончу училище, получу звание и заберу тебя к себе. Вместе с матерью. Или сам вернусь в Москву.

По правилам приличия мне полагалось или убраться восвояси, или легким покашливанием предупредить о присутствии постороннего. Но я был настолько потрясен, что никакие этические соображения не шли мне в голову. Я прирос к месту в тяжком обалдении, почти столбняке. Лиза Кретова любит Ладейникова, а он любит ее. Требовалась срочная переоценка ценностей. Лиза защищала свою вовсе не мнимую, а истинную женственность от посягательств нашей слепой, незрелой развязности. Она уже знала свою суть, высокую и горестную суть женщины. Какие же мы все слепые идиоты!

— Неужели ты ничего другого не хочешь в жизни? — говорила Лиза. — Военные такие ограниченные!..

— И я ограниченный. Разве ты не замечала?

— Нет. Ты упрямый, но не ограниченный. И ведь если будет война, все и так пойдут — и военные, и штатские. Тебе что — форма нужна и пистолет на боку?

— Честно? Да, и форма, и пистолет, и запах казармы… Я все детство прожил в казармах.

— Жаль, что ты не в материнскую родню пошел!

— Не стоит жалеть, они же все сидели… Хватит об этом, ты сама знаешь, что мне нельзя иначе.

— Просто ты меня не любишь! — И Лиза заплакала.

Тут я наконец очухался и, моля Бога, чтоб не скрипнули половицы, вернулся в комнату, перелез через Сидорова и затих возле холодной стены. И странно, я совсем забыл о причине, побудившей меня выйти в коридор.

На другое утро я тщетно приглядывался к Лизе и Борису — ничто в их повадке не напоминало о ночном объяснении. Они были так же просты, естественны друг с другом, как и всегда. Но потом мне стало казаться, что их незамысловатое общение исполнено тайного смысла. Она протянула ему вилку, он разделил на двоих бутерброд с сыром — можно многое сказать самыми простыми жестами…

Было ясно, что делать нам в Кратове нечего. Одежда не просохла, тело ломило после неудобного, тесного сна, хотелось чаю и свежего хлеба, хотелось под горячий душ, короче, хотелось домой. Но все же мы решили уплатить дань озеру. А потом сразу рвануть в Москву.

День выдался теплый, на солнце даже жаркий и вместе с тем какой-то знобкий. То пахнет ветром, то от земли потянет студью истаявшего снега, но скорее всего холод засел в нас самих. И когда пришли к большому, пустынному, цвета вороненой стали озеру, желающих купаться оказалось всего двое: Ладейников и Леня. Ладейников вообще не знал, что такое холод, а Леней двигало мужское самолюбие: как это, Борис может, а он нет! Ладейников, раздевшийся еще по пути, нырнул с берегового бугра и пошел отмахивать саженками. Леня долго томился на берегу, не решаясь войти в ледяную воду. Наконец он все же окунулся с диким воплем и пулей выскочил на берег. Мы скопом принялись его растирать.

Вышел из воды Ладейников и прямо на мокрое тело натянул одежду.

Мы двинулись в обратный путь. Сперва по влажной прошлогодней траве, затем по крупитчатому песку дорожек в плоских рыжих лужах. Нас задевали влажные лапы сосен из-за оград, и вскоре мы вымокли по-вчерашнему. За Малаховкой, когда перед нами легло прямое шоссе на Москву, Ладейников сложил с себя полномочия командора.

— Доберетесь? Тогда я нажму. У меня дела в Москве. До скорого! — И устремился вперед.

— Если не обидитесь, — сказала Лиза, — я тоже… Как ты, Саша? Хочешь, поменяемся велосипедами?

— Да ты длиннее меня. Куда ноги денешь?

— Найду.

— Не болтай! — рассердился Саша. — Жми!

И Лиза нажала. Мы видели, как она догнала Ладейникова и пошла рядом с ним, колесо в колесо, по осевой шоссе.

— Хороши! — восхитился Леня. — А я, неисправимый гуманист, связался с инвалидами!..

— Жми!

— Я пошутил.

— Жми! Мне лучше, если никто не висит над душой, — сказал Саша.

Я смотрел вслед Лизе и Борису. Они не истаивали вдали, а будто вырастали над далью, одни посреди пустынного воскресного шоссе. Мне представилось, что они мчатся к чему-то хорошему, светлому, в долгую, радостную жизнь. Я ошибался. Борису Ладейникову оставалось жить менее четырех лет. Он погиб в самом начале войны. И не так, как приличествовало бы погибнуть потомственному воину, ведя бойцов в атаку или командуя батареей в изнеможении долгой обороны, а штрафником, осужденным военным трибуналом. Он был накануне получения первого командирского звания, когда во время его дежурства по летнему лагерю со склада украли несколько мешков картошки. Закон военного времени суров. Тюремный срок, конечно, заменили передовой. Он не вернулся из первого же боя. Когда после войны мы пришли к старикам Ладейниковым сказать, что помним и любим их сына, отец Бориса, маленький, сухопарый, с седым ежиком, спросил, заглядывая нам в глаза:

— А вам известно, что Борис кровью искупил свою вину?

— Да какая там вина… — поморщился Леня.

— Он получил заслуженное наказание, — жестко сказал старик Ладейников. — Но теперь на его воинской чести нет пятна.

Вот какая закваска была у нашего погибшего друга…

…Леня умчался вперед, и мы остались вдвоем с Сашей.

— Ты бы тоже мотал, — посоветовал Саша. — Я не обижусь.

— А я вовсе не из-за тебя. Не могу быстро ехать. Дыхания не хватает.

— Правда, что ль? А по Чистым носишься — будь здоров?

— Я спринтер.

— Ладно. Как-нибудь дотрюхаем…

И мы дотрюхали — не спеша — в сегодняшний день. Мой старый школьный друг называет себя обывателем. Если это слово выражает человека, работающего в будни, гуляющего в праздники, любящего жену и воспитывающего сына, откладывающего деньги на покупку пары ботинок, шумно болеющего на стадионе, не чурающегося рюмки водки и кружки пива, пребывающего в мире с окружающими и самим собой и никому не испортившего жизни, то Саша самый настоящий обыватель. Правда, этот обыватель провел четыре года на фронте, болел пеллагрой и цингой, был тяжело ранен в самом конце войны и потому с опозданием начал столь милую ему жизнь обывателя.

Саша очень хороший редактор крупного московского издательства, редактор, чувствующий и щадящий писательское слово. Недавно он получил трехкомнатную квартиру неподалеку от печальных останков Царицынского дворца. Отдаленность от центра не мешает Саше каждую субботу ездить с сыном в Сандуны, париться и освежаться «Жигулевским» пивом, толкуя о футболе, новых книгах, шахматах, космосе и повышении цен на спиртное…


Ну а что же сталось с тем смуглым мальчиком, который оставил нас в самом начале Рязанского шоссе и унесся на своем замечательном велосипеде прочь от грозы, ливня, падений на асфальт, ночевки в промозглом необиталище, откровенностей, которых потом стыдно? Он умчался навсегда не только от нашей компании, но и от нашей школы и дома политкаторжан, от доброго покровительства Ладейникова, от Чистых прудов. Родители его получили квартиру в далеком районе Москвы, и, вечный странник, он перешел в другую школу, без сожаления расставшись с той жизнью, которую не успел полюбить.

Жестоким январем сорок второго года его свежий, мягкий голос окликнул меня возле поезда-типографии фронтовой газеты, стоявшего в тупике на станции Малая Вишера.

В ту пору я служил в отделе контрпропаганды фронта и временно замещал ответственного секретаря газеты для войск противника. У нас не было своей базы, мы печатались в типографии русской газеты. Начальник типографии, вольнонаемный не только по официальному положению, но и по духу, бесился от злобы, что ему навязали дополнительную нагрузку. Путь к ротационной машине лежал через грандиозный хамеж, ругань, чуть ли не драку.

Заряженный этим человеком, я отметил встречу с Аликом гневным выпадом против вольнонаемных — будь моя воля, я бы их всех в один мешок и…

— Но я тоже вольнонаемный! — рассмеялся он своим легким нечаянным смехом.

Он был в командирской двубортной шинели, меховой ушанке и заказных бурках. Отсутствие знаков различия в петлицах ни о чем не говорило. В то время многие средние командиры нарочно не носили кубиков, чтобы их принимали за капитанов. Сам я был лейтенантом, но моя солдатская шинель на крючочках, валенки «б. у.» и шапка с поддельной цигейкой не шли ни в какое сравнение с экипировкой Алика.

— Извини, я не знал… — пробормотал я.

— Да брось ты! — засмеялся Алик. — Меня обещали аттестовать в ПУРе.

Он находился тут по доброй воле. Ушел с третьего курса литературного факультета МГУ и получил назначение во фронтовую газету на должность литсотрудника. Но вольнонаемным нет хода. Его не пускают в части, он сиднем сидит в купе и правит чужие корреспонденции, у него оклад машинистки, он не получает ни командирского доппайка, ни винной порции, зато бомбят его тут на рельсах, как самого настоящего кадровика. Он рассказывал о своих горестях весело, насмешливо, хотя чувствовалось, что он не на шутку уязвлен своим положением. Дело, разумеется, не в окладе, не в доппайке и винной порции, а в постоянном ощущении неравенства с другими работниками. Главное же — ему хотелось ездить на передовую, писать о бойцах, стать настоящим фронтовым журналистом.

Мы еще поговорили с Аликом, и стало ясно, что у нас нет общего прошлого, хотя он и помнил имена школьных ребят и учителей. Я рассказал ему о судьбе Ладейникова.

— Сколько прекрасных ребят погибло!.. — сказал он со вздохом.

Он и Ладейникова помнил только по имени…

Я надолго потерял Алика из виду. Вскоре после нашей встречи меня задело осколком мины по каске, когда я вел рупорную передачу из ничьей земли. Не было ни крови, ни боли, но я, как говорил Эдисон, стал слышать меньше глупостей. Я стал их слышать так мало, что меня направили в Москву, на консультацию к ушникам.

Поезд сильно опаздывал: под Бологим немцы разбомбили пути. Вагонную тоску мне помог скоротать пехотный старшина, парень моих лет, но по жизненному опыту годившийся мне в отцы. Он был из московского пригорода Чухлинка и почему-то необыкновенно гордился этим обстоятельством.

В Москву мы прибыли в близости комендантского часа. Я предложил старшине переночевать у меня, до дому ему все равно не добраться. Он деликатно отказался:

— Там ваши родители, а может, и подруга жизни. Зачем же мешать встрече?

— Неужели так охота ночевать в комендатуре?

Он озорно сверкнул глазами:

— Для парня с Чухлинки найдется что-нибудь повеселее комендатуры!

Что он имел в виду, стало ясно, когда поезд наконец-то причалил к темной, в синем маскировочном свете платформе Ленинградского вокзала. К этому так безбожно запоздавшему поезду вышло много встречающих — сплошь женщины. В валенках и шерстяных платках, повязанных крест-накрест через грудь, с бледными, накрашенными лицами. Иные из них знали, кого встречают, и с рыданием повисали на своих близких, но большинство с деловитостью носильщиков шныряли среди приезжих, ждуще заглядывали в незнакомые небритые лица, ловя ответный знак. У этих женщин не было ничего, кроме жилого угла, где военный человек мог переночевать, или задержаться на день-другой, или провести отпуск — как приглянется.

Я видел, как молодая, кургузенькая, на крепких ножках женщина подхватила моего старшину, и они, перебрасываясь шутками, будто век знакомы, ладно, в ногу зашагали к выходу. Старшина обернулся и крикнул мне что-то прощально-веселое, кургузенькая тоже оглянулась, смеясь, и помахала рукой. Я не ответил. В одной из женщин на перроне я вдруг узнал Лизу. Нашу Лизу. На ней был платок, повязанный крест-накрест, и валенки, не прикрывавшие костлявых коленок. Ее худое, еще более заострившееся лицо было словно углем перечеркнуто между носом и подбородком — так выглядела помада в сине-мертвенном свете. Она тоже присматривалась к военной братии и убыстряла шаг, заметив ответное внимание, и отставала, не дождавшись подтверждения. И по мне скользнул ее ищуще-рассеянный взгляд. Она не узнала меня. Я поспешно шагнул за колонну. Мне нужно было заново принять эту Лизу.

— …Ну, здравствуй, Лиза!

Она сразу заплакала, тихо и горестно, словно этот плач давно стоял в ней у самого горла, у самых глаз и ждал лишь малого знака, чтобы пролиться. Я поцеловал ее в холодную щеку и в запястье между обтрепанным рукавом и самовязаной варежкой. Мы поехали к ней на синем трамвае не то на Тихвинскую, не то на Палиху — я плохо знаю этот район, и я гладил и целовал ее руки, пока она не перестала плакать. А потом мы пили чай с фронтовыми припасами, курили табак «Кафли» и примиряли настоящее с прошлым, а за дверью маленькой темной комнаты трудно дышала ее парализованная мать и смешно всхлебывало во сне другое существо — побег сероглазого юноши, героя, не осуществившего себя в подвиге. И так мы сидели, не смыкая глаз, до самого утра, когда за черно-зашторенными окнами зазвенели трамваи и мне нужно было возвращаться в свою жизнь…

— …Почему ты не подошел ко мне? — были первые слова Лизы, когда через десять лет после войны мы встретились в нашей старой школе на вечере уцелевших ветеранов. — Почему ты не подошел ко мне на вокзале?

— Не знаю.

— А я бы подошла к тебе, будь ты в любом унижении, любой беде, любой грязи!..

То была правда, и чего бы я только не отдал, чтоб перебелить эту страницу жизни. Но ведь так не бывает…

Лиза вернула себе свой школьный облик: худенькая, прозрачная, очень юная. Но ее нелепая девичья худоба стала прочной худобой, тонкой силой зрелой женщины.

— Что было потом… после того дня? — спросил я.

— Все то же… А летом умерла мама. Я поместила Борьку в детдом и ушла на фронт. Сандружинницей. Там вышла замуж.

— Борька знает о своем настоящем отце?

Лиза долго молчала.

— Нет… Так проще. Муж принял его как родного. Зачем было бередить маленькую душу?

— Вы с мужем познакомились на фронте?

Тихие глаза Лизы блеснули странным торжеством:

— Нет! Он меня там нашел, а познакомились мы раньше, на вокзале…

…Я не задержался в Москве. Врачи пришли к выводу, что слух вернется ко мне, я лишь не буду слышать левым ухом «высокочастотных звуков», тонкого свиста, например. А на кой он мне сдался? В крайнем случае буду слушать тонкий свист правым ухом. И я вернулся на фронт. В отделе меня встретили так, будто я отлучался в АХО за гороховым концентратом, и сразу отправили в часть. Кому-то пришло в голову, что материал для листовок и газет надо брать у свежих фрицев, только что взятых в плен, с пылу с жару. А к нам попадали фрицы, уже прошедшие обработку не только по линии контрпропаганды, но и разведотдела. Вот я и отправился за свежими фрицами. Предполагалось, что такие появятся после боя за стратегическую высоту на участке одного из полков.

Я добрался до НП полка, когда уже кончилась артиллерийская подготовка и через заснеженное поле к роще, за которой находились немецкие позиции, двинулись танки с автоматчиками на броне. Фронт стоял в долгой обороне, и этот невидный бой местного значения привлек на НП заскучавших в безделье корреспондентов, в том числе и московских. Последнее обстоятельство крайне волновало капитана, заменившего в этом бою раненного накануне комполка. Он «работал» полководца: много кричал, матерился, то и дело прилипал к биноклю, хотя смотреть было не на что. Когда танки скрылись в роще и донеслось слабое, высокое, как девичий хор, «ура», из командирской землянки вышел молодой человек в распахнутом полушубке и сбитой на затылок ушанке, спереди на ремне, затрудняя ему шаг, тяжело висел «маузер» в деревянной кобуре. Это был Алик. Увидев меня, он вспыхнул улыбкой и глазами, прижался теплой от печурки щекой к моей намерзшей щеке и с комической печалью сообщил, что прибыл сюда все еще на положении вольнонаемного.

— Лиха беда начало!

— Я тоже так думаю, — сказал он рассеянно. — Правда, есть еще поговорка: первый блин комом.

— О чем ты?

— Я послан на позитивный, как выражаются газетчики, материал, а тут…

Но и до моих ушей долетел срывающийся голос капитана из землянки:

— Заклинило?.. Ты понимаешь, мать твою, что говоришь?!

Бронебойным снарядом заклинило башню нашего тяжелого танка. Он вышел из боя.

— Танки задержались с выходом, — пояснил Алик. — Немцы успели очухаться после артподготовки…

Потом был тот провал пустоты, какой всегда наступает в неудачном бою: на НП царит неразбериха, все бессмысленно мотаются из землянки в траншею и обратно, передают друг другу противоречивые слухи, безостановочно верещит телефон, орет связной чьи-то позывные, и происходящее начинает казаться несерьезным и несмертельным, будто незадавшаяся военная игра, в которой партнерам не объяснили как следует правил. Кончается же все печально — появлением похоронной команды из старослужащих бойцов с лопатами. На этот раз дело обернулось иначе: справа от рощи возникли четыре металлические коробочки и, попыхивая синеватым дымком, двинулись в направлении НП. И кто-то сказал со смешливым удивлением, будто о нежданном сюрпризе:

— Мать честная, немецкие танки!

И капитан, выглянув из землянки, подтвердил со вкусом боевой ярости:

— Немцы перешли в контратаку. Сейчас мы им покажем кузькину мать!

Алик был на этот счет иного мнения:

— Если капитан обороняется, как наступает, — дело табак. — И прошел в землянку.

Металлические коробочки ползли и ползли, все еще игрушечные, медлительные, неповоротливые и вполне безопасные. Они издавали слабое жужжание.

Вернулся Алик:

— Сейчас их остановят. Нашим артиллеристам поможет правый сосед. Задумано хорошо. Посмотрим, каково будет исполнение.

В траншее появились бойцы с длинной, узкой трубой — противотанковым ружьем — и стали устанавливать ее на бруствере. Из леса, позади НП, ударили пушки. Снаряды прошли низко над головой, заставив всех нас невольно пригнуться, и разорвались перед металлическими коробочками, взметнув грязный снег. Те продолжали ползти вперед. И в какой-то миг вдруг стало видно, что никакие это не коробочки, а танки, жующие снег и землю челюстями своих гусениц, с закамуфлированной, иссеченной, обожженной броней и установленными прямо на НП стволами орудий.

Откуда-то сбоку хлопнула полковая пушчонка. Затем еще одна. Танки продолжали идти вперед. Они ревели, вздымая грязевые фонтаны.

Я заметил, что некоторые командиры вытащили из кобур пистолеты, и последовал их примеру.

— Ты что, собираешься стрелять из своего пугача? — спросил Алик, с сомнением разглядывая мой наган.

— А что?

— Он разорвется при первом же выстреле! Ты его чистил когда-нибудь?

Я не успел ответить. Передний танк плюнул огнем, снаряд провизжал над траншеей и угодил в сосну на опушке леса.

— Все ясно, — сказал Алик. — Здесь делать нечего. Пошли!

— Ну что ты! Неудобно…

— Почему? От нас никакой пользы. Только путаемся под ногами. Твоя пушка опасна лишь для окружающих, а мой маузер заряжен шоколадными батонами…

— Никто же не уходит…

— Ну, это меня не касается. Я вольнонаемный… Не валяй дурака, пойдем! Брось свое мальчишество!

Четверо бойцов в грязных маскхалатах поползли со связками гранат к узкоколейному полотну, перерезавшему путь танкам.

— Я пошел! — Алик запахнул полушубок, застегнул крючки, поглубже надвинул ушанку. — Не лезь на рожон. Береги себя.

Он двинулся по ходу сообщения. Навстречу ему попались еще два бойца с гранатами. Вжавшись в стенку, он пропустил их, затем по вырубленным в земле ступенькам поднялся наверх, огляделся и, чуть пригнувшись, неторопливо зашагал к лесу. Я следил за ним с каким-то сложным, жгучим чувством, включавшим и дикую зависть, и обиду, и злость на себя, и невыносимый, до слез, восторг перед тем, что он уходит в жизнь…

Я не знаю, почему немецкие танки не достигли НП и повернули назад. Возможно, там командовал тоже какой-нибудь исполняющий обязанности, а может, помешал наш артиллерийский огонь. Во всяком случае, до гранат, ПТР и личного оружия дело не дошло.

— Вражеская контратака отбита! — осветившись наивной улыбкой, возвестил капитан.

— Пошли шамать, — предложил мне крупнотелый, осанистый корреспондент ТАСС.

Мы наткнулись на Алика шагах в пятидесяти от НП. Он лежал навзничь под высокой обгорелой сосной, и губы его чуть раздвинулись в улыбке. Он, видно, не понял, что произошло, и улыбнулся нелепой случайности, настигшей его там, где он считал себя в безопасности, и называвшейся смертью. Он казался целым и невредимым, и, лишь перевернув его лицом вниз, мы обнаружили крошечную дырочку в тулупе под лопаткой. Пуля немецкого снайпера вошла через спину прямо в сердце, в его капельное сердце, привыкшее спасать себя бегством…


На встрече школьных друзей я рассказал о его гибели Лене Бармину. Тот так и не стал конферансье, хотя пытался направить судьбу в желанное русло. Щадя своих родителей, он после школы поступил в энергетический институт, выбрав его за самую мощную самодеятельность. На фронт его не пустили: он был нужнее в тылу. Но сразу после победы, уже будучи кандидатом технических наук, Леня пытался поступить в Московское эстрадное училище и не прошел по конкурсу. Сейчас он уже доктор технических наук и смирился со своей участью.

— Трагедия нашего поколения в том, — говорил он, — что в нашу пору не было КВН.

А про Алика Капранова Леня сразу все понял, хотя я ему и не все рассказал.

— Он был красивый, — задумчиво сказал Леня. — Удивительно красивый и ладный парень. С чудесной улыбкой. И хорошей головой… А мы сволочи! Паршивые сволочи!

— Это почему же?..

— Да потому! Кой черт мы не набили ему рожу на Рязанке? Надо было набить ему рожу и заставить ехать с нами. Господи, какого парня проворонили! Никогда себе не прощу!..

Среди профессионалов

Мальчик, подающий мячи, не торопился кинуть мяч Панчо Моралесу. Эти мальчишки всегда знали, когда игрок торопится, видя в быстром темпе свое преимущество, и когда игрок на исходе, хочет потянуть, перевести дыхание, восстановить хоть малую частичку стремительно убывающих сил. Впрочем, что касается Панчо Моралеса, каждому все было ясно. Летающий Панчо, как прозвали его поклонники более двадцати лет назад, стремительный Панчо, самый быстрый и столь долго юный Панчо минул, а нынешнего, сорокадвухлетнего, с седыми висками, Панчо уже не хватало на игру. Да, журналисты по-прежнему сравнивали его с пантерой, он и был пантерой по мягкости и взрывной силе движений, по невероятному прыжку, по когтистой цепкости, но постаревшей пантерой. Великолепный прыжок мог оказаться мимо цели, мощный удар — несмертельным. Но главное — он быстро уставал, его прежняя хваленая выносливость обернулась отчаянным умением вытягивать из себя все жилы, не скисать к концу игры, а производить — особенно не профанов — впечатление такой же моторности, собранности и легкости, как и вначале. В последнем гейме пятисетовой партии он мог так же высоко подпрыгнуть, так же дотянуться до мертвого мяча, так же стремительно выбежать к сетке, но это было имитацией подлинного его искусства, ибо после серии великолепных ударов следовала грубейшая ошибка, сводившая на нет все усилия. Зрителям подобные промахи казались случайными, некоей фатальной и таинственной неудачливостью великого игрока, на самом деле то была расплата за полет, на который он уже не имел права. Впрочем, и сейчас любую партию он начинал безукоризненно, и если ему удавалось сразу подавить противника, то он выигрывал в трех сетах, реже — в четырех. Но стоило противнику выдержать штурм, затянуть игру, и Панчо был обречен. Пятого сета ему было не взять и у игроков много ниже классом. Сейчас как раз шел пятый, решающий, сет финальной встречи Эслингтонского турнира, именуемого «малым первенством мира». Так называли этот турнир в отличие от Уимблдона — «неофициального первенства мира» и открытого чемпионата Франции, считавшегося первенством на грунтовых кортах. Эслингтонский турнир собирал почти всю теннисную элиту, но это «почти», видимо, и делало его «малым» чемпионатом мира. Он шел после всех главных соревнований года, и в нем не участвовали иные видные любители: не хватало ни пороха, ни досуга, да и среди профессионалов оказывались к этому времени серьезно травмированные.

И вот Панчо Моралес, имея в пятом сете на своей подаче сорок — пятнадцать, как никогда был близок к самой большой победе за последние годы своей долгой теннисной карьеры. Более двадцати лет назад, выиграв «большой шлем» и возглавив мировую десятку, он перешел в профессионалы. У молодого костариканца, приехавшего в Соединенные Штаты искать счастья, не было иных средств к существованию. В ту пору Крамер еще не собрал своей знаменитой банды, и Моралес разъезжал по свету с баскетбольной труппой «Глобб-уондерерс».

Хотя теннис у «Черных странников» шел как бы на закуску — показательные выступления, — зарабатывал юный Панчо совсем неплохо. В отличие от своих коллег, игравших только на публику, Панчо, не чураясь эффектов, играл на выигрыш. Он не разучился, а научился побеждать в этом цирке, отбирая из всех приемов, способных расположить публику, лишь нужные для победы. Он так и не приобрел красивого постава игры, но, прибавив к своему большому росту — 192 см и могучим рычагам — «горильи лапы», злобствовали недоброжелатели, — невероятную прыгучесть, стал подлинным хозяином площадки, совершеннейшим выражением того, что называли «all-court-player». В труппу Крамера он вошел первым номером и в течение последующих лет никому не уступал своего превосходства. И не заметно было, когда начался спад. Как вдруг в новой табели о рангах, объединившей профессионалов и любителей, он оказался на последнем месте. Конечно, эта весьма условная и спорная классификация дает лишь относительное представление о соотношении сил в мировом теннисе и на место в десятке с полным правом могут претендовать еще пять-шесть равных по классу и равно прославленных игроков, все же лишь попавшие в таблицу — принцы крови теннисного королевства.

Конечно, его престиж, его поистине легендарная слава ставили Моралеса над всей этой жалкой арифметикой; время шло, создавались и рушились репутации, а он оставался все тем же «летающим Панчо», единственным и неповторимым. Тем же? Да, но в чьих глазах? В восторженном лупоглазье сидящих на трибунах, но не в холодных зрачках менеджеров и не в беспощадном прищуре соперников, особенно профессионалов. Еще немного — и магия его имени развеется окончательно: они поймут, что могут обыгрывать его всегда. Только не надо бороться с ним на равных, стараться превзойти его мощью и техникой игры, надо брать его на измор.

…Вот и сейчас, его отделяет от победы всего одно очко, одна хорошея подача, один быстрый выход к сетке, одно-единственное усилие, за которым приз, место в десятке, возможность еще по меньшей мере год эксплуатировать свое грозное имя и брать с Крамера экстрагонорар и, наконец, то, что важнее приза, престижа и денег — отдых, глубокий, спокойный отдых. Если он проиграет, отдыха не будет, он живьем себя съест. Прометей и орел в одном лице, он расклюет собственную печень.

Итак, одно последнее усилие, но он не мог собраться, и мальчишка, подающий мячи, знал это и потому медлил. Откуда мог этот бледнокожий, веснушчатый мальчонка знать, что испытывает «летающий Панчо», а проще — немолодой, усталый костариканец? Черт его знает! Мальчишка вырос возле корта, он пропитан теннисом, как кабина душевой запахом мужского пота. Он и сам наверняка будет теннисистом и пройдет через все радости и разочарования, неотделимые от этой игры, нет, не игры, а странной, причудливой формы существования, ибо теннис не оставляет человеку иной жизни. Дитя, взращенное близ зеленого ворса теннисной площадки, как бы запрограммировано на будущее. И оно уже все знает — не умом, конечно, а тем, что умнее ума…

Осторожно, носом, но очень глубоко Моралес вдохнул и так же осторожно, чтобы не дрогнули предательски крылья носа, выдохнул воздух. Затем он чуть скосил на мальчишку плоскости желтоватых белков, и тут же два тугих теплых мяча привычно легли ему в заклеенную пластырями, истрескавшуюся ладонь. Он занял позицию, сильно прогнулся, подкинул мяч и ударил.

Принц-консорт вздрогнул и больно прижал бинокль к переносью. В неправдоподобной близости увидел он «летающего Панчо» и невольно отшатнулся, будто и впрямь, давя на глаза и лобные пазухи, к нему подсунулось серо-лиловатое, а вовсе не бронзовое, как казалось издали, лицо с оскалом мертвеца, запекшимися губами и пунцовым наливом в углах желтых тигриных глаз. Ужасное лицо, изглоданное вечным напряжением, вечным боем с противником, с самим собой, с надвигающейся старостью, измождением, страстное, несчастное и неукротимое лицо воина, знающего, что в обойме остался всего один последний патрон. Затем лицо исчезло в окулярах — какой-то странный промельк, принц-консорт отнял бинокль от глаз. Некогда безошибочная подача подвела «летающего Панчо» — мяч угодил в сетку. Тылом руки, держащей мяч, Панчо провел по надбровным дугам, словно смахивал капельки пота. Машинальный жест, оставшийся от той поры, когда молодое, крепкое тело отдавало избыток тепла здоровым потом. Сейчас он всегда оставался сухим, жар словно перегорел в нем.

Снова с автоматической точностью повторяются десятилетиями отработанные движения. Моралес не делает ни малейшей скидки на вторую подачу, ибо его единственный шанс — атаковать, и укладывает мяч в ту же ячейку сетки.

Принц-консорт почувствовал, как кровь отхлынула от щек. Ну какое ему дело до этого американца костариканского происхождения? И в судьбе Моралеса ничего не изменится — выиграет он или проиграет. Игра давно уже сделана. Моралес — владелец модного и дорогого теннисного ранчо во Флориде, с бассейнами, площадками для игры в гольф и конюшней верховых лошадей, его клиентами являются самые фешенебельные нувориши Америки. Он не пропадет, и дети его не пропадут, если у него есть дети. Но почему же так мучительно хочется, чтобы победил Моралес? Принц-консорт даже представить себе не может, что придется вручить кубок не Моралесу, а его молодому и очень симпатичному противнику с длинными, как у хиппи, волосами, подвязанными черной ленточкой…

Вручать Эслингтонский кубок было непременной и почетной обязанностью, вернее, привилегией принца-консорта. А еще в его обязанности входило присутствовать на всех торжественных церемониях об руку с супругой — королевой и продлевать королевский род. Но вручение кубка было самой приятной обязанностью. Впрочем, не всегда. Четверть века назад, когда молодой герцог Эслингтонский обручился с королевой, самым приятным было продление рода. И не его вина, если эта главная, священная и сладчайшая из его обязанностей оказалась так плохо выполненной. Королева с добросовестностью какой-нибудь фермерши отзывалась на его ласки, но дети рождались слабосильными и почти все умерли в младенчестве. Наследницей престола на сегодняшний день являлась семнадцатилетняя Валерия, но она оказывала преувеличенное внимание цирковым гимнастам, и были все основания опасаться, что брак с каким-нибудь унтерманом она предпочтет престолу, В замену ей имелась маленькая Элизабет, но народу вообще надоели особы женского пола на троне Джона-Завоевателя. По роковому стечению обстоятельств вот уже два столетия смелым и уважающим мужские доблести народом правили женщины. Между Марией Блудливой и Анной Преданной (прозвание супруги принца-консорта), то промелькивая со скоростью кометы, то сияя долгой зимней звездой, чередовались Валерии Пряхи, Анны Долготерпеливые, Елизаветы Кроткие, Марии Кровоточивые, но не было ни Джона Льва, ни Карла Любезного, ни хотя бы Вильгельма Плешивого, и народ устал.

Принц-консорт тоже устал. Он любил королеву, но какая любовь сохранит свою свежесть, свой пыл, если она — по обязанности? Если объятие становится непременным, как для клерка — брюки в полоску? Перестаешь чувствовать себя в ряду великих любовников и занимаешь место в ряду великих производителей, вроде Резвача II, при этом так и не дав ни одного рекордсмена. Но это уж не его вина! А чья? Говорят о дурной крови королей. А кто знает, лучше ли древняя кровь герцогов Эслингтонских? Как ни крути, он выходит виноватым. Королева остается королевой, но его существование бессмысленно. Нельзя же, в самом деле, тратить на него деньги нации лишь ради того, чтобы он присутствовал на званых обедах, приемах, скачках, открытии памятников, раздачах наград в колледжах и вручал кубок, носивший его родовое имя! Принц-консорт вдруг понял, почему он сострадает Моралесу. То было корпоративное чувство профессионала к профессионалу. Каждому из них дано воплотиться лишь в своей профессии: Моралесу — в спорте, ему — в любви. И принцу-консорту страшно видеть падение Моралеса, ибо за этим он видит и свое окончательное падение. Он всем существом понимает муку костариканца, для которого борьба и победа важнее всех малых материальных выгод, — истинный профессионал не имеет права отступать.

И снова веснушчатый мальчик неприметно для зрителей тянет время, чтобы дать Моралесу собраться с силами.

Волосатый Осборн ждал, ни малейшим движением не выдавая своего нетерпения. Этот независимый профессионал — крепкий парень! И как не вяжется его спортивная собранность, выдержка, хладнокровие с волнистыми кудрями до плеч, забранными черной бархатной ленточкой, нарочитым колечком усов и бородки вокруг маленького пунцового рта, этакого жеманного ротика в стиле красавиц восемнадцатого столетия! Как должен ненавидеть его Моралес! За женственность, за нежелание проиграть и за свою смертельную усталость. Когда в полуфинале Панчо играл против любителя Иенсена, заметно уступающего ему в классе, и легко выиграл в трех сетах, он даже не счел нужным похлопать того по спине — традиционная любезность в отношении побежденного. Во время игры Иенсен, гордый тем, что прорвался в полуфинал столь крупных соревнований, исполненный умиленного почтения к своему знаменитому сопернику, вел себя наивно-трогательно. Каждый удачный смеш или дроп-шот Моралеса он сопровождал восторженным воплем, воздевал руки к небу, словно призывая господа бога в свидетели, что не виноват в пропущенном ударе. Раз даже присоединился к аплодисментам зрителей после какого-то особенно эффектного прыжка Панчо. Он ничего не выгадывал для себя: состоятельный, независимый человек, он не помышлял о переходе в профессионалы и не играл на публику, просто был добр и рыцарственно благороден. Но по окончании игры в ответ на его крепкое, обеими руками пожатие Моралес лишь зыркнул своим желтым тигриным взглядом и, ни слова не обронив, пошел прочь. И принцу-консорту показалось, что он ненавидит голубоглазого датчанина. За что? За непрофессионализм, за то, что тот явился пусть легким, но все же барьером на пути к победе, за то, что заставил потратить на себя силы, причинил усталость, лишний раз напомнил о годах, о близости неизбежного ухода? Ненависть Моралеса относилась не к Иенсену-человеку, не к Иенсену-игроку, а к Иенсену-соринке, попавшей в глаз. Иенсену-сучку, зацепившему за платье, Иенсену — ничтожной помехе. Как же должен он ненавидеть Осборна, забирающего у него всю силу, высосавшего его, как пиявка!..

Звук удара по мячу упал принцу-консорту в самое сердце. Грандиозная, сокрушительная, феноменальная подача Моралеса наконец-то состоялась. Мяч, ставший белесым диском, коснулся травяной щетины корта и, казалось, лишь чудом не ушел в грунт. Осборн принял подачу. И не просто принял, а ответил сильнейшим драйвом и ринулся к сетке. Видимо, Моралес действительно был на пределе: вместо того чтобы дать высокую крученую свечу — лучшее оружие против нерослого противника, — он попытался обвести. Удар получился робким. Осборн был на месте, он улыбался своим пунцовым ртом. Моралес знал, что мяч проигран, а с ним и второй матч-бол, и позволил себе слабость: его желтый, отчаянный, почти безумный взгляд скользнул по трибунам, словно взывая о помощи и на какой-то миг скрестился с взглядом принца-консорта. Это случилось в то самое мгновение, когда Осборн, предпочтя из всех эффектных возможностей выигрыша простейшую и надежную, срезал мяч вдоль сетки.

Вопреки приличию и своей пресловутой выдержке, принц-консорт вскочил. «Не умирай!» — сказали его глаза, и то было приказом и мольбой.

Еще не замор тяжкий вздох трибун, когда Панчо Моралес прыгнул. Казалось, что в воздухе он еще раз оттолкнулся — все сидящие на трибунах отчетливо видели, как, провиснув на миг, он сделал второй рывок, не коснувшись ногой земли, — это было, как если бы в два прыжка одолеть пропасть. Он оказался возле мяча прежде, чем тот вторично коснулся земли. Панчо сделал странное движение ракеткой, будто козырнул, и Осборн, не шелохнувшись, зачарованным взглядом проводил летящий вдоль линии коридора мяч.

— Игра! — бесстрастно сказал старый, крючконосый судья, похожий на ощипанного ястреба.

Осборн развел руками, присел и не то расплакался, не то рассмеялся: его узкая спина с юношески острыми лопатками ходуном ходила. Затем он поднялся, хохоча, но из глаз его катились слезы, и, перепрыгнув через сетку, кинулся к Панчо Моралесу. И тут только трибуны поверили в случившееся и взорвались аплодисментами.

Моралес стоял неподвижно, все его тело оставалось сведенным, полускрюченным родившимся в нем странным ударом, пепельное лицо казалось мертвым. Он не шелохнулся, когда Осборн стал хватать его за локти, что-то исступленно крича. Затем, отстранившись, он медленно распрямился, переложил ракетку в левую руку, а правую поднял, словно хотел ударить Осборна. Его большая, истрескавшаяся ладонь мягко опустилась на узкую, мальчишескую спину, и длинные пальцы чуть потрепали обросший загривок. Осборн вымотал его, выпотрошил напрочь, но он же показал Панчо, чего тот еще стоит, и старый боец был благодарен ему за это…

Вручая кубок Моралесу, принц-консорт к словам приветствия неожиданно для самого себя добавил:

— Если б вы знали, как я желал вам успеха!

Бесстрастное бронзовое лицо — отдохнув, Панчо вернул себе обычные краски — дрогнуло. Бывают минуты странной, высшей жизни, когда словно вступают в действие дремлющие резервы личности, некий нетронутый запас, и человек становится властелином своей памяти, сознания, внутреннего времени, может бешено ускорять его и почти останавливать, когда слабая, рассеянная человечья суть становится равной своей скрытой подлинности, а вялая проницательность — способностью читать свое и чужое сердце. В мозгу Панчо Моралеса все события и переживания последних часов медленно заскользили назад — так бывает в кино, когда пускают изображение вспять: вот он снял с себя вязаный свитер, рубашку и легкие брюки из светло-серого альпака и оказался голым под душем, больно и приятно нахлестывающим измученное тело; из-под душа он вышел не чистым и освеженным, а грязным, усталым, и на нем была его теннисная амуниция, и ручка ракетки прилипла к ладони, сочащейся из-под пластыря сукровицей; затем возник белый шарик, будто скатывающийся по сетке, и ощущение своих вытаращенных отчаянных глаз, и розоватая смазь лиц на трибунах, и чей-то взгляд в упор, хотя издали, взгляд прямо в мозг, в сердце, и горячий толчок крови, толчок не безумной надежды, а необъяснимой, взахлеб, веры, что чудо свершится… Неужели этот взгляд принадлежит принцу-консорту? Панчо внимательно, не мигая, поглядел в благородно-бледное, ухоженное, еще красивое лицо, он увидел обманчиво спокойную синь глаз и горькую складку у губ. Вон что! И его не помиловало время, и в его дверь постучалась осень!..

Летающий Панчо улыбался редко, но он еще не разучился улыбаться. Сухие, заветренные губы дрогнули и поползли в опасной улыбке доброго людоеда, открыв все тридцать два белейших зуба.

— И я желаю Вам успеха, Ваше высочество!..

Принц-консорт высокомерно вскинул брови и ничего не сказал.

Вечером состоялся традиционный бал в честь закрытия турнира. И, как всегда, бал открыли победители одиночных соревнований штраусовским вальсом. Высокий, закованный в черную фрачную пару, как в латы, привычно угрюмый Панчо Моралес твердо, даже жестко кружил маленькую с дерзко вздернутым носом Кольман-Вейс, и взгляд его был устремлен поверх партнерши, поверх праздничной толпы, сквозь толщу стен, туда, где его снова ждала травяная, или грунтовая, гладь, смертное напряжение, резь в глазах, саднящая боль в ладонях и новое насилие над своей плотью и духом…

…Принц-консорт вернулся поздно. Приняв душ, надел легкий японский халат и, закурив сигарету, довольно долго стоял у окна, глядевшего на высокие темные дубы. Затем, решительно погасив сигарету, он толкнул маленькую, скрытую в стене дверь и оказался в королевской спальне. Королева сидела у туалетного столика и кончиками пальцев медленно и задумчиво втирала крем в изморщиненные подглазья. Как и всегда перед зеркалом, вид у нее был печальный.

— Вы давно вернулись? — спросила она.

— Нет, только что. Было очень мило, впрочем, как и всегда.

Он смотрел на осунувшееся лицо, дряблую шею, обнаженные по локоть какие-то крапчатые руки в паутинке мельчайших морщин. Куда девалась розовая, чистая, атласная плоть, словно только что вышедшая из мощно-нежных рук Творца? Истратилась в бесчисленных, большей частью ненужных, родах, в долгих недомоганиях, в мучительном и тщетном женском труде. И все-таки…

Он подошел, взял ее худую, почти невесомую голову в руки и поцеловал в глаза и уголок рта. Слабый румянец выступил на бледных щеках. Она провела ладонью по лбу:

— Что с вами, Эдуард?

Он молча поднял ее с кресла и привлек к себе.

— Боже мой! — сказала женщина глубоким и жалким голосом. — Неужели я еще желанна вам? Вы любите меня, Эдуард?

«Не в этом дело, — думал он, покрывая поцелуями все задрожавшее, бледное, когда-то безмерно любимое лицо. — Любовь, страсть — дым, тень дыма. Есть вещи поважнее».


…— Да, мальчик, мальчик, Эдуард! — были первые слова королевы.

Она чуть подняла голову над морозной белизной подушки, голос звучал взволнованно и молодо. Прежде роды опустошали, старили ее, а сейчас она казалась помолодевшей лет на десять.

— Но какой странный мальчик, — таинственно и счастливо произнесла королева. — Если бы я не была Анной Преданной — так, кажется, зовет меня мой добрый народ, — вы вправе были бы обвинить меня в неверности.

— Что так? — рассеянно спросил принц-консорт и добавил с улыбкой. — Он безобразен?

— Он чудный! — воскликнула королева. — Но он вовсе не похож на вас.

— Бывает… — пожал плечами принц-консорт. — Греки ставили в спальнях новобрачных красивые статуи, чтобы будущим детям сообщалась красота этих статуй…

— Эдуард! — Королева молодо вспыхнула. — Я не принадлежу к тем женщинам, что, обнимая мужа, думают о другом!

Принц-консорт наклонился и поцеловал жене руку.

Вошла огромная, величественная и светлая, как Эслингтонский собор, кормилица, шурша крахмалом девственных одежд, на руках у нее был младенец: бронзовый божок с черными, ночными глазками и с темным пушком на темени. Самым поразительным в этом младенце было то, что его крошечное сморщенное лицо обладало сложным выражением, как будто он уже успел нажить себе характер.

— Ах дьяволенок! — пробормотал принц-консорт.

— Четыре с половиной килограмма! — с гордостью сообщила кормилица.

— Отлично! — Принц-консорт странно, простонародным движением потер руки. — Так и должно быть!

— Что вы имеете в виду? — удивленно проговорила королева и, не дождавшись ответа, тревожно добавила: — Только бы его не постигла участь других наших мальчиков.

— Нет, — сказал принц-консорт с удивившей ее спокойной твердостью, — этот парень будет как железо.

Fair play

Когда играющий тренер «Локомотива» Жюль Лимбек выкинул меня из юношеской футбольной школы, так и оставшейся его невоплощенной мечтой, в моей жизни образовался провал, который не заполнить было исступленным бумагомаранием. Лимбек перестал верить в мое футбольное будущее, догадавшись, что в нацеленном на ворота центрфорварде с неплохим ударом скрывается писателишка. «C’tst un ecrivain!»[1] — сказал он презрительно после разбора одной из трудных игр, когда я углубился в психологию наших противников, и погас костер, озарявший мое отрочество и раннюю юность. И пусть я уже ощущал литературу как свою судьбу, футбол приучил меня сильно чувствовать тело, и оно не мешало в прикованности к письменному столу, надо было найти новый отток избыточной мышечной энергии; бега трусцой — панацеи от всех бед — тогда не знали.

Мой верный и, хоть младше годами, куда более разносторонний друг Оська открыл мне прелесть твердого, пружинящего под стопой, посыпанного рыжим песком корта и тугих певучих струн теннисной ракетки. Он объяснил мне правила игры, научил счету, продемонстрировал подачу, драйв и смеш, но забыл показать, как надо держать ракетку. И я взял ее неправильно — чуть не за середину ручки. Не ведая о своей ошибке, я вскоре заиграл до того ловко, цепко и результативно, что переучиваться потом мне, естественно, не захотелось. Пусть Оська держал ракетку как положено — молотком, а принимая удар, поворачивался боком к сетке и отбивал мяч после отскока с верхней, точки, это ничуть не помогало ему в сражениях с неучем, который держал ракетку, как веник, всегда стоял лицом к сетке, а все мячи «выковыривал» от самой земли. Да, у меня не было ни сносной подачи, ни драйва, ни сильного смеша, слева же я все мячи подрезал, и они шли по крутой, высокой дуге на малой скорости, своего доброго учителя я разделывал всухую. Оська и сам понял, что не партнер мне, и уступил меня куда более сильному игроку — своему отцу, долго не принимавшему меня всерьез.

Я рассказываю о временах давних, довоенных, в ту пору немногочисленные энтузиасты тенниса — любители и мастера — ютились на маленьком стадионе «Динамо», что в глубине необъятного двора, вернее, целой системы дворов, простиравшихся от Петровки до Неглинной. В зимнее время корты заливали водой и превращали в каток, самый уютный и лирический из всех московских катков. Норвежские ножи тут были запрещены, поэтому на «Динамо» не бегали, а катались по маленькому кругу, обычно об руку с девушкой, под музыку из репродукторов. Едва ли не самые поэтические воспоминания юности связаны у меня с этим катком. Летом здесь хозяйничали теннисисты. На нескольких особенно ухоженных кортах проводились всесоюзные соревнования, международные встречи (тут играл сам великий Коше!), на остальных резались (часто на малый интерес: пирожные, шоколад, шампанское — из местного буфета) любители разного ранга. Среди них выделялся пожилой, жилистый, гладко выбритый человек в пенсне; держа ракетку чуть не за обод и не обладая поставленным ударом, он за счет великолепной реакции, железной выдержки, интуиции — всегда знал, куда противник отправит мяч, — брал верх не только над перворазрядниками, но, случалось, и мастерами. Прошло какое-то время, и во мне стали видеть возможного преемника славы дивного старца. Совершенно напрасно, как впоследствии выяснилось.

К тому времени, когда Владимир Осипович Роскин согласился играть со мной, я уже обыгрывал иных классных игроков, которых подводило сознание своего превосходства над упрямым и суетливым любителем с непоставленным ударом. Роскин (по профессии художник) довольно высоко котировался среди любителей динамовского теннисного братства, он играл парные и миксты против разрядников и как игрок был на голову выше своего сына. Его игра была куда лучше моей, что не мешало ему безнадежно проигрывать. Оська вообще не думал о выигрыше, только о красивом и сильном ударе. Теннис привлекал его эстетически. Белые наглаженные брюки (тогда играли только в брюках), белая рубашка с короткими рукавами, звенящая элегантная ракетка, мячи, похожие на аппетитные булочки, красноватый песок площадок, загорелые стройные люди, иные с громкими именами, горячий кофе и бриоши в буфете, атмосфера праздничности — все это чрезвычайно импонировало не лишенному снобизма Оське, впрочем как и мне, но я еще хотел выигрывать. В этом сказывалось глубокое различие между нами, которое обнажала игра. Режиссер Жан Ренуар, сын знаменитого художника, сказал, что жизнь — это состояние, а не предприятие. Для Оськи игра, соревнование, спортивная борьба были частью общего, радостного, упоенного состояния, именуемого жизнью, были струями, пенными завихрениями в блаженном потоке, несущемся неведомо куда, да это и не важно, ибо счастье и смысл в самом движении, а не в достижении берега. Для меня же, увы, жизнь была и осталась предприятием.

Понять отношение к игре оськиного отца было довольно сложно. Играл он серьезно, старательно, без малейших расслаблений, сохраняя маску полной невозмутимости.

В ту пору немало художников — из оформительского в основном цеха — работало «под англичанина». Один так заигрался, что стал для всех Джоном, хотя и не думал отрекаться от своего простого русского имени. Тут не было ничего от пресловутого монтера Вани, «что в духе парижан себе присвоил звание электротехник Жан». Кстати, почти все эти художники принадлежали к кругу Маяковского, иные учились с ним во Вхутемасе, работали в РОСТа и по рекламе, иллюстрировали его стихи и поэмы. Владимира Осиповича связывала с Маяковским тесная дружба, общие взгляды на искусство и карты. У художников хватало вкуса не ломаться под Маяковского, которого они боготворили, английский же стиль возник как самозащита. Все они принадлежали к авангарду и, не желая в годы торжества фотографического реализма отступать от собственного лица, подались в оформители и если не вовсе забросили станковую живопись, то уже не выставлялись; маска невозмутимого, молчаливого джентльмена хорошо скрывала разочарование.

Выше я обмолвился сомнительным словом «маска». Обычно маску носят, чтобы прикрыть нечто весьма непривлекательное, о чем не следует знать окружающим. Но маска может прикрывать и легкую ранимость, уязвленное самолюбие, стыдливую азартность. Подобно Маяковскому, Владимир Осипович терпеть не мог проигрывать. Борьба у нас шла а каждом гейме, за каждый мяч, но я его неизменно дожимал. Его поставленной, с сильными ударами игре недоставало класса, чтобы одолеть мою вязку, изнурительную для сопернике игру, убаюкивающую качку, которую мне иной раз удавалось завершить неожиданным выходом к сетке. Раздраженный моей цепкостью, безостановочной беготней по всей площадке, он в конце концов посылал мяч в сетку или в аут. Мне не надоедали мои однообразные победы: в глубине души я знал, что он играет лучше меня. И он это знал и верил, что наконец-то возьмет верх. Но чего-то ему не хватало, какой-то малости, я не мог взять в толк какой. Может, он и вообще не из тех, кто побеждает. Его участь — быть стойким и прекрасным в поражении, которое в этическом плане нельзя отличить от победы. Владимир Осипович научился у Маяковского стремиться к выигрышу: стиснув зубы, всосав худые щеки, остекление взгляд серо-зеленых глаз, он мужественно боролся, но неистребимое благородство сводило на нет все его усилия. Рисунок игры был для него важнее результата. Он не мог заставить себя гнаться за безнадежным мячом, использовать явный промах, нудно «качать», как это делал я, провоцируя ошибку противника, он всегда стремился к красивому завершающему удару. Оська, добродушно следивший за нашими баталиями, сказал однажды: «Отец обречен, он играет, а ты выигрываешь».

Постоянные мои выигрыши у Роскина озадачили динамовских завсегдатаев, и против меня выставили высокую, смуглую Тамару, имевшую второй женский разряд, но игравшую в силу слабого первого. У Роскина она всегда выигрывала, правда, не без борьбы, со счетом 7: 4, 6:4, 8:6. Тамара была атлетического сложения, с необычайно длинными, стройными и мощными ногами. Такие ноги я видел лишь у знаменитой гипсовой «Женщины с веслом» — олицетворения нашей цветущей молодости в довоенное время, но у живой, из теплой плоти женщины — никогда. Тамара отнеслась к сражению с чрезвычайной серьезностью. Она носилась по корту на своих божественных ногах, то и дело выходила к сетке и разгромила меня под ноль. Это был неслыханный позор. В утешение мне Оська говорил, что я проиграл не Тамаре, а ее ногам.

— Сыграй с Ниной, — уговаривал он меня, — Она не уступает Тамаре, но ты ее побьешь. У нее короткие волосатые ноги.

Ноги у Нины были действительно коротковаты, но зато белая майка обтягивала грудь Юноны, и я не стал искушать судьбу. Я вернулся к своему постоянному партнеру, Оськиному отцу. И вскоре понял и причину своих постоянных побед над Роскиным и причину жестокого поражения от Тамары.

Мы играли без судей, вернее, судьей была наша собственная совесть. И эта совесть заставляла Роскина каждый сомнительный эпизод трактовать в мою пользу. Тамара кричала «аут!», когда не была уверена, задел ли пущенный мною мяч меловую черту, и даже когда он задевал ее лишь слегка, Владимир Осипович все такие удары засчитывал в мою пользу. Он не считал нужным вытаскивать какой-нибудь укороченный мяч, если это разрушало зрелищную эстетику игры, Тамара пахала носом землю ради любого мяча, ничуть не заботясь о том, как она выглядит. Он все время помнил о достоинстве джентльмена, она без сожаления приносила в жертву свою женственность разгромному счету. Он щадил слабейшего, она его раздавила.

Игра Роскина была образцом того, что называется «fair play» («файр плей»). В словаре этот термин переведен на редкость неудачно — «справедливые условия». При чем тут вообще условия? Буквальный перевод — «прекрасная игра» тоже не передает сути термина. Великодушная игра — куда ближе к делу. А может быть, так: чистая, достойная, великодушная, благородная игра, в которой игрок не воспользуется никаким случайным преимуществом или заведомой слабостью противника. Сейчас за «файр плей» дают призы, Роскин такого приза не дождался.

А потом началась война, и с теннисом было надолго покончено. Оська не вернулся с войны. С его отцом мы встретились, когда жизнь почти минула. Странно, в пору наших теннисных баталий я был юношей, а он зрелым мужчиной, и вдруг подравнялись — оба стали стариками. Правда, разница в двадцать лет между нами сохранилась: ему было восемьдесят, мне стукнуло шестьдесят. Он уже давно привык быть стариком и не ощущал этого: легкий, стройный, подвижный и по-прежнему элегантный, сохранивший поразительную трудоспособность. Я же не только не привык к старости, но цифра 60, вдруг связавшаяся с моей субстанцией, тягостно ошеломила меня. Я увидел себя маленьким, тучным стариком, у которого все позади, и сам себя списал в тираж. Справедливости ради скажу: ощущение своего возраста как бедствия через год-другой притупилось, чему, видимо, способствовала неутраченная трудоспособность, хотя работать я стал медленнее. Но все это к делу не относится.

Мы не виделись с Владимиром Осиповичем все эти годы по моей вине. Он сразу догадался о причине. «Неужели вы думали, что мне неприятно видеть вас, раз Оськи не стало?» И мы стали видеться.

А до этого я пошел на его выставку, которой МОСХ отметил восьмидесятилетие мастера. Мне кажется, что все его немногочисленные выставки устраивались лишь на юбилейные даты — 60-, 70- и 80-летие. Он хотел дожить еще до одной выставки, но не дотянул трех лет.

Превосходный график, великолепный живописец, которого высоко оценил очень добрый к людям и очень жесткий к художникам Тышлер, он числился по оформительскому цеху, а оформителям персональные выставки не положены, пиши ты хоть на уровне Сикейроса. А Роскин был хуже Сикейроса, хотя много лучше тех, которым широко открыты все выставочные залы Москвы и российской обширности.

Роскин был не только талантлив, но и очень продуктивен. Увидев огромное количество полотен на выставке восьмидесятилетнего человека, я решил, что это отчет за всю его творческую жизнь, но тут находилось лишь избранное из созданного за последние пять лет.

Роскин — художник с собственным четким миром, в котором он прочно, свободно и уверенно существует. Нетрудно угадать токи, идущие от Пикассо, да он и не скрывал своего пристрастия к творцу «Герники», дав на выставку триптих, посвященный любимому мастеру. Он мог позволить себе этот опасный жест признательности, ибо не был ни эпигоном, ни даже прямым последователем Пикассо.

Мне вспомнились полотна Роскина, висевшие в Оськиной комнате: два автопортрета, на одном художник бреется, погружая лезвие бритвы в аппетитную, белую, как кипень, пену, обложившую щеки и подбородок; на другом он словно посмеивается над своим дендизмом: левый глаз выкруглен и вспучен моноклем, которого он никогда не носил; в малонаселенных натюрмортах непременно — ветка сирени, царят мои любимые цвета: зеленый и фиолетовый. Манера заставляла вспомнить об импрессионистах, хотя ни с кем конкретно связать его было нельзя. Это отступление в далекое прошлое было, как ни странно, попыткой сблизиться с настоящим, с тем победным направлением, которое все непохожее на себя предавало анафеме, и Роскин избрал наименее гонимый «изм» (закрытие бесподобного музея Западной живописи, бывшего Щукинского, произошло много позже). Помнится, он показывал свои импрессионистические полотна Луи Арагону и Эльзе Триоле — старым друзьям — и приехавшему с ними из Парижа почтенному искусствоведу. «Как хорошо! — воскликнул знаток. — Но если бы раньше!»

На этой выставке «импрессионистический зигзаг» не был представлен, не было тут ни графики, ни экспонатов, связанных с долгой работой Роскина по оформлению выставочных павильонов, ничего, кроме станковой живописи, причем, как уже сказано, последнего пятилетия. Ну и наработал художник в приближении своего восьмидесятилетия! И главное, он выровнял линию, идущую от первых послереволюционных лет к нашим дням, развив и обогатив всем опытом долгой жизни, твердым мастерством и бескомпромиссной верой в свою правду, заложенную в его искусство эпохой Маяковского. Многое шло от освеженной отроческой памяти и переживаний прекрасной взволнованной молодости двадцатых годов, и я почему-то решил, что тут полно авторских повторений. Каталог доказал мою ошибку: картины не имели аналогов в прошлом. Как свежа и сильна ностальгическая память художника! И как при этом целомудренна, чужда умильности и слезницы. Роскин до скупости строг, прежде всего в цветовом решении. Многие картины почти монохромны: разные оттенки серых, голубых, реже лиловых тонов. У Роскина почти не встретишь ярко-синего или красного цвета, что, быть может, несколько обедняет его палитру, но вместе с тем придает ей удивительное благородство, деликатность и мужественность, соответствующие его характеру и манере поведения. Редко бывает, чтобы искусство и его творец были настолько похожи, картины Роскина — прямое продолжение его личности.

Он остался верен идеалам молодости, духу Маяковского…

Захотелось оставить несколько слов в книге отзывов. Не считая себя вправе вторгаться в теперешнее, неведомое мне самочувствие Владимира Осиповича, я написал в книгу так же уважительно, благодарно и «посторонне», как другие посетители, восхищенные подвигом восьмидесятилетнего художника. Оставленные мною строчки ни в коей мере не приглашали к ответу, напротив, давали понять, что ответ не ожидается. Но ответ последовал — телефонным звонком.

Через несколько дней я перешагнул порог его мастерской в том же доме, где располагалась выставка.

Мы стали видеться, не часто, совсем не часто, о чем я сейчас горько жалею, но постоянно. Мы праздновали 85-летие Роскина в его мастерской. Совершенно искренне он сказал мне: «85 — это много или мало? Я никак не могу понять». Народу набралось порядочно, в большинстве — его коллеги по оформительскому цеху, люди очень немолодые, но удивительно бодрые и свежие. Но всем давал фору стройный и элегантный девяностодвухлетний молодой человек, похожий на английского ленд-лорда, проведшего всю жизнь на свежем воздухе, в чистой природе за травлей лисиц, охотой на куропаток и ловлей рыбы. Этот ленд-лорд оказался заядлым горожанином, любителем женщин, бегов, поккера, трубки, марочного коньяка и при этом неистовым трудягой. Сильно пожилую, хотя и подтянутую мужскую компанию прелестно оживляли две молоденькие женщины. Тоже художницы. Все эти люди говорили тосты, да ведь известно, что юбилей — это день дозволенных преувеличений. И все-таки мне открылось много такого, о чем никогда не говорил Роскин. Я знал, к примеру, он сел за руль в шестьдесят лет, но мне и в голову не приходило, что до этого он просто не мог скопить на машину, о которой мечтал с юных лет. Он не продавал своих картин в частные руки, а официальные организации покупали его полотна редко и за мизерную плату. Я знал, что он побывал в Бельгии, где оформлял советский павильон на знаменитой выставке, но не знал, что это единственная его зарубежная поездка за всю жизнь. Потом он объяснил мне, что «всегда слишком много желающих, а он не умеет толкаться», к тому же требуется унизительное количество всевозможных бумаг, справок, свидетельств. А я-то не сомневался, что, участвуя в оформлении нашего павильона на Международной выставке в Париже и получив там Гран-при, он побывал на родине импрессионистов. Узнал я и о том, что у него нет ни одной награды, ни даже звания «Заслуженного художника», которое детям ведущих мастеров кисти и резца присуждается при рождении, как некогда офицерский чин отпрыскам августейшей фамилии. А ведь если даже оставить в стороне его чистую, подлинную, не выпрашивающую похвал живопись, так непохожую на ту, которой широко распахнули ворота авгиевы конюшни, осаждаемые гумовской толпой (при необходимости ее объявляют «народом»), то все наработанное им в качестве оформителя, без сомнения, заслуживает признания и награды. Но, участвуя в выставке «Париж — Москва», он не получил даже каталога, не говоря уже о вызове в художественный центр мира.

Он вовсе не был каким-то нравственным аскетом, схимником, умерщвляющим дух, он не скрывал, что надеется хоть перед смертью увидеть монографию о себе и, будучи одиноким, беспокоился о судьбе своих картин. Он умер, не дождавшись ни монографии, ни последней выставки, не узнав, что будет с его художественным наследством. В маленьком и сухом некрологе, появившемся в «Московском художнике», о его живописи даже не упоминалось.

А впрочем, чему тут удивляться? Он жил, как и сражался на корте, по законам «файр плей». При всех обстоятельствах, каким бы ни был счет. Это, увы, не приносит победы, но приносит нечто большее. Об этом сказала, покраснев всем своим милым круглым лицом, молодая художница на его дне рождения, не ставшем юбилеем.

— При Владимире Осиповиче нельзя быть подлым, завистливым, хвастливым, нечестным — вообще плохим. Хотя он никогда никому не делает замечаний. Но становишься так гадок самому себе, что жить не хочется.

Она могла это сказать, ибо сама принадлежала к тем раритетам, которые исповедуют «файр плей».

Человечество до тех пор останется человечеством, пока сохранится хоть один не умеющий и не желающий играть иначе.

Почему я не стал футболистом

Подобно всем футболистам, я начинал с тряпичного мяча, который мы гоняли в подворотне, соединяющей два двора нашего громадного московского дома. До чего же трудно придерживаться истины, даже в самых незначительных обстоятельствах, когда речь идет о прошлом. Ведь и не хочешь соврать, а соврешь, понуждаемый ко лжи вовсе не расчетом, а случайно подвернувшимся словом, неподатливостью фразы. Да разве я гонял мяч в свои четыре года? Конечно, нет! Гоняли большие мужики лет семи-восьми, а я исполнял — притом добровольно — роль загольного кипера. Настоящие загольные киперы — это уже кандидаты в команду, им самим этак лет по шесть, и они могут пулей слетать за далеко прострелившим ворота комком тряпья и ваты и, не притрагиваясь к нему руками, подогнать или направить вратарю пушечным ударом. Куда мне было тягаться с ними на моих еще слабых ногах? Самое большее, на что я мог рассчитывать, — это схватить в руки случайно подкатившийся ко мне тряпичный ком, слиться с ним, круглым, теплым, грязным, в нежно-отчаянном порыве и с неохотой отдать вратарю, схлопотав легкий подзатыльник.

Всерьез роль загольного кипера я стал выполнять года через два на даче в Акуловке. Там уже играли не тряпичным, а самым настоящим футбольным мячом с розовой камерой, которую перед каждой игрой подклеивали, а затем надували, с трепетом ожидая, что под напором воздуха из велосипедного насоса или могучих легких Кольки Глушаева он даст новую дырку, мячом с кожаной, будто стеганой покрышкой — время от времени ее подшивали дратвой, со шнуровкой из сыромятной кожи, небольшим, третьего размера, тугим коричневым настоящим футбольным мячом.

Надо сказать, мне не так-то уж часто приходилось бегать за мячом, — Колька Глушаев недаром обладал репутацией непробиваемого голкипера. И, зная это, соперники не пытались обстреливать ворота издали, старались выйти прямо на вратаря и тогда уж бить. В акробатических прыжках Колька брал «мертвые» мячи. Но случалось, мяч проходил рядом со штангой — телеграфным столбом или стволом березы, а то и над штангой — последнее определялось на глаз и называлось «выше ручек», и я несся через лопухи, буераки, крапивную чащу — играли на пустыре за Акуловкой — и, далекий от прежних жалких порывов, виртуозно гнал мяч назад и посылал прямо в руки Глушаеву. Так, сзади, приучался я обстреливать ворота, так вырабатывался точный удар, которому я был обязан своими последующими успехами сперва в дворовом, потом в школьном футболе и, наконец, тем, что меня, уже юношу, приметил играющий тренер «Локомобиля», знаменитый Жюль Вальдек.

Высокий, худой, с торчащими скулами и узкими зелеными глазами, с маленькой головой на длинной жилистой шее, с вихрами пшеничных волос и рыжими веснушками на переносье и узких пальцах, он скорее походил на скандинава, нежели на француза. А когда мы приводили на стадион какого-нибудь новичка, тот вообще отказывался верить, будто центрфорвард «Локомобиля», в игре стремительно-сдержанный, а в поведении распущенный — он орал на игроков, препирался с судьями, — знатный иностранец, а не наш землячок. И только неумолчные крики с трибун: «Жуля, давай!», «Жуля, вмажь!», «Жуля, бей мозгой!» — убеждали маловера, что тут нет розыгрыша.

Не берусь судить, хорошо ли играл Жюль Вальдек, хотя отчетливо помню, как он играл. Вот уж кто не старался выглядеть универсалом и поспевать всюду: помогать защитникам, оттягиваться в полузащиту, завязывать атакующие комбинации. Нет, он был нападающим в чистом виде, причем именно центрфорвардом, постоянно нацеленным на ворота, был острием атаки и ничем больше не хотел быть. Он хладнокровно оставался в центре поля, когда у ворот «Локомобиля» творилось столпотворение и гол казался неминуемым. Он спокойно ждал своей минуты и тут уж не терял времени даром. Тараном шел на ворота противника, сплошь и рядом в одиночку проходил защитные порядки и кинжальным ударом посылал мяч в самое неожиданное и неудобное для вратаря место. Болельщики, особенно мальчишки, души в нем не чаяли. Покоряли его своеобразие, непохожесть на других игроков, а главное — он почти никогда не уходил без гола. Если не с игры, то с пенальти он обязательно забивал.

О нем говорили, что он предупреждает вратаря, куда будет бить. Я предчувствую усмешку футбольных болельщиков-ветеранов. Старо, старо, так и о Бутусове говорили, и о рыжем Селине, и о Канунникове, да и о многих других игроках с сильным ударом. Не торопитесь! С Вальдеком — дело особое: «Бью в правый верхний угол!» — предупреждал он вратаря и бил в… левый нижний. Конечно, это вранье, чепуха, стадионная мифология, сказка о хитром и пройдошливом «мусью». Кстати, веривших в эту небылицу коварство Жюля ничуть не возмущало, а скорее радовало, как проделки лукавого богатыря Алеши Поповича.

Жюль Вальдек забивал голы, потому что обладал блестяще поставленным, сильным, резким и точным ударом. Он был профессионалом высокой пробы: то, что умел делать, делал в совершенстве. А за остальное не брался. Даже в самые трудные минуты он не имитировал трудолюбия, помощи партнерам в обороне. Он берег силы, возможно, у него их не так уж и много было, берег ноги и сердце. И при всем том приносил команде наибольшую пользу.

Я был влюблен в него, как и все мои товарищи по школьной футбольной команде, над которой шефствовал «Локомобиль». И все же меня не оставляло чувство неудовлетворенности после матчей с участием Вальдека, независимо от игрового результата. Я считал, что надо выкладываться, а он не выкладывался. Я считал, что игрок должен погибать ради команды, а он не погибал. Он словно гастролировал на поле. До обидного мало бывал в деле, и вся его игра — не пожар, а яркие вспышки. Мне Вальдека не хватало. Потому и не хватало, что в нечастых вспышках он был прекрасен. Как никто прекрасен. Вот мяч коснулся его ноги. Худой, стремительный Вальдек бросается вперед. Обводит одного, другого, без хитроумных финтов, за счет скоростного напора. Быстрый пас инсайду, а сам летит вперед, к воротам, и вот мяч уже вернулся к нему. Короткая обработка, сухой, как выстрел из пистолета, щелчок — и Вальдек сразу бежит назад, словно не интересуясь, забил он гол или нет. А может, его это и в самом деле не слишком заботило? Так, наверное, не бывает. Пусть другие играли, а он служил, это не исключает ни игрового азарта, ни спортивного честолюбия, ни хотя бы профессиональной ответственности — надо же отрабатывать зарплату. А может, Вальдек рисовался перед зрителями, строил из себя отрешенного гения? Зачем гадать о том, что все равно никогда не откроется…

Затрудняюсь сказать, чего он стоил как тренер. В ту пору тренер вообще не был столь приметной фигурой, какой стал сейчас. Люди играли в футбол, а вся учебно-воспитательная кухня оставалась скрытой от глаз широкой публики, как скрыта ресторанная кухня. Ныне тренерские заботы стали чуть ли не государственным делом, а играют все хуже, скучнее, без божества, без вдохновения. Футбол неуклонно теряет и красоту, и популярность, и нету богов на зеленом поле, какие были в прежние времена.

Вальдек был для нас богом, этим все сказано. Светловолосым богом футбола. Пусть не столь великим, как иные отечественные: бог Бутусов, бог Соколов, святая троица Старостиных, но зато близкий, зримый воочию, доступный общению… И все же чего стоил он как тренер? А черт его знает! «Локомобиль» всегда оставался «Локомобилем», кто бы ни держал руль, — командой, замыкающей шеренгу сильнейших.

Все же, я думаю, у Вальдека была настоящая тренерская жилка. Он не находил утоления в устоявшейся, рутинной игре далеко не юной команды мастеров и мечтал создать футбольную школу при «Локомобиле». Конечно, его заботило и собственное будущее. Он шагнул к тридцати и едва ли смел рассчитывать на сносное устройство своей судьбы во Франции. Мечта о футбольной школе и столкнула его с нашей юной командой…

Я пишу все это, и меня точит мысль: мог ли я вообразить, что буду так вот холодно и беспристрастно судить да рядить о нашем кумире? О Великом игроке. Великом тренере. Непреложном авторитете. Золотом боге футбола! Как же надо очерстветь душой, чтоб говорить о нем словно со стороны, а не с упоением и околдованностью! А ведь и сейчас при воспоминании о Вальдеке на самом дне души происходит какое-то сжатие — знак утраты. Чем больше я пишу о детстве, тем сильнее хочется мне разобраться в пережитом, а не истаивать в бездумно-поэтической восторженности. Я наконец-то понял, что прошлое целиком входит в жизнь настоящего. Оно перестает работать в нас, лишь когда мы притворяемся детьми — в устных воспоминаниях или творчестве. Детство растворено в нашей взрослой крови и заслуживает серьезного разговора, а не сладких слез умиления.

И да простит мне Жюль Вальдек эту сознательную сухость. Странно, когда мы встретились, целый век отделял мальчишку от знаменитого футболиста. А сейчас мы почти однолетки: что значат в царстве старости какие-нибудь двенадцать лет! Удивительно думать, что где-то во Франции седовласый крепкий старик по-прежнему отстаивает для себя приход утра, расцвет дня, наступление вечера и покой ночи.

Но я должен на время покинуть Жюля Вальдека и вернуться к собственной футбольной истории.

Ко времени нашей встречи с французским тренером у меня был уже немалый футбольный стаж. Я играл сперва за дворовую команду, потом за домовую, ибо, как уже упомянул, наш удивительный дом обладал двумя обширными дворами, и для международных встреч — с девятинскими, златоустинскими и чистопрудными — нам пришлось создать сборную из лучших игроков обоих дворов. Играл в командах пионерских лагерей, играл за классную команду и, наконец, за сборную школы, где нас, восьмиклассников, было всего трое, остальные из старших классов. Наша школьная команда выиграла первенство Москвы, после чего нас с Колькой Чегодаевым пригласили играть на стадионе Юных пионеров, там было нечто вроде детской футбольной школы. Чегодаев залечивал травму, полученную во время одной из футбольных баталий, а я стал туда ходить, но дело сразу не заладилось. Меня тянуло назад, под старые знамена, к тому же тамошний тренер встретил меня в штыки.

Он любил населять слова буквой «э» и произносил «трэнер», «пионэр», «чэмпион» — последнее, с весьма язвительной интонацией, относилось ко мне. Он злился, что мы побили его воспитанников. Я как-то заметил ему, что он напоминает пишущую машинку Остапа Бендера. «Почему?» — удивился тренер. «У нее тоже был турецкий акцент». Мне предложили или извиниться, или покинуть футбольный пажеский корпус. Я выбрал второе и с чувством огромного облегчения вернулся к своим. Я пришел прямо на тренировку, проходившую на поле-недомерке в Сыромятниках, и ребята встретили меня так, будто и не сомневались в моем возвращении.

Сыромятницкое поле принадлежит к самым дорогим воспоминаниям моей жизни. А ведь мы игрывали и на куда лучших полях: в Салтыковке, на самом «Локомобиле» и даже на малом стадионе «Динамо» во время финала школьного первенства. В Сыромятниках все было по-домашнему. Вместо трибун две-три вросшие в землю скамейки, почти всегда пустующие, вместо душевой — фанерная кабинка с одиноким душем без дождевика, с недействующим краном горячей воды; кусты жимолости заменяли раздевалку. Конечно, тут не проводилось официальных встреч, лишь дружеские игры по уговору: мы играли и между собой, и с другими школами, и против взрослых парней с близлежащей автобазы.

Но конечно, не отсутствием удобств заворожили меня Сыромятники. Поле, чуть укороченное против обычного, находилось в обставе старых дубов и вязов. Осенью по его закрайкам стлались смуглые, горько пахнущие палые листья. За деревьями по одну руку проглядывались старинные тускло-желтые здания с колоннами, по другую — земля круто обрывалась. Куда? Ничего не стоило узнать, до обрыва и ста шагов не было, но я так и не сделал этих шагов. Я догадывался, что за обрывом окажется черная, грязная Яуза в крапивных замусоренных берегах, а по другую сторону реки — бетонная ограда и приземистая труба автобазы. Но лучше было оставить хоть маленькую возможность чего-то иного за краем обрыва — светлого, чистого, радостного, безмерно нужного моей уже заблудившейся в трех соснах душе.

Тогдашние Сыромятники, давно проглоченные и переваренные новой Москвой, находились на окраине и были отрицанием города с его камнем и железом, дисциплиной и незыблемым распорядком, с двором, который я перерос, не обретя равноценной замены, со школой, предлагавшей вроде бы так много, а все не про мою честь. Город напоминал мне на каждом шагу театральными и концертными афишами, объявлениями о лекциях, выставках, состязаниях, вернисажах, что я не нашел себя, не знаю себя, что я последний муравей в громадном каменном муравейнике. На сломе отрочества, в преддверии юности меня постигло печальное открытие, что я не имею точки опоры. У меня нет ни способностей, ни хотя бы тяги к чему-либо, кроме чтения книг и футбола.

В раннем детстве я обещал стать художником, но свежесть чистого, не обремененного знанием и предвзятостью восприятия недолго обманывала окружающих, да и меня самого. Так, даже куда лучше, рисовали многие дети. Страстность, с какой я предавался сперва игре в мушкетеров, потом коллекционированию папиросных коробок, марок и, наконец, бабочек, заставляла близких верить, что во мне аккумулирована не совсем обычная энергия. Но шло время, и увлечения замирали одно за другим, не давая даже иллюзии каких-то успехов. Ни одна моя коллекция не достигла уровня хотя бы рядовой маниакальности. А потом была география и безумие географических карт, завесивших все стены комнаты. Но теперь уже никто не считал, что я буду вторым Пржевальским или Миклухо-Маклаем. Вскоре карты отправились туда же, где изгнивали коллекции бабочек, плесневели альбомы с марками, — в залавок на кухне. А потом начались судорожные попытки увлечься химией, физикой, электротехникой и честно-горестные признания: не мое, не мое, не мое…

И была еще иная жизнь, такая же смутная и нелепая, с долгой, тягучей влюбленностью, сопровождавшей меня чуть не с первого до последнего класса, беспросветной, не дарившей даже обманного счастья и не мешавшей другим, внезапным, острым до задыхания, мучительным и столь же бесплодным влюбленностям. Для меня влюбиться значило в первую очередь сделать, все возможное, чтоб предмет любви ни в коем случае не догадался о моих чувствах, отстраниться, предельно замкнуться в себе, отсечь все, что могло бы помочь сближению с избранницей. И все же, случалось, окружающие каким-то образом узнавали о моем чувстве — так трудно сохранить тайну в тесноте школьного общения. А потом, когда я достаточно подрос, чтобы влюбляться во взрослых девушек и даже молодых женщин, они читали запертую за семью печатями книгу моего сердца, словно световую рекламу на крыше «Известий». И хотя их проницательность повергала меня в смущенное оцепенение, эмоциональные выгоды были несомненны. Немногим просверкам в глухом томлении начала юности я обязан догадливости этих милых, на век меня старше существ.

К чему приплел я свои сердечные дела, если речь идет о футболе, или, еще точнее, о футбольном поле в Сыромятниках? Да ведь все в жизни взаимосвязано, все слито в единой круговерти. И когда я выходил на сыромятницкое поле, отделенное пропастью от остального мира, и трусцой направлялся в центр, на свое место, все тягостное, обременяющее, висящее на мне, как вериги: мучительная неудовлетворенность собой; томительный образ Кати, от начала до конца придуманной мною и потому безнадежно неуловимой, при кажущейся ясности и однозначности, добродушной школьной красавицы, готовой делиться ничего не стоящей нежностью с каждым, кому это нужно, только не молчи, скажи; твердая уверенность, что мне не стать человеком своего времени — таким в нашей семье считали ученого, инженера, строителя; не покидающая ни на миг убежденность, что окружающие люди лучше, умнее, талантливее, чище меня; стыдные сны и отвращение к тем переменам, которые совершались в растущем организме; оплошности, неловкости, оговорки, грубость с матерью, несправедливость к другу, боязнь вызова к доске на уроках математики, обиды на учителей, тоска о любимых книжных героях, с которыми никогда не встретиться в жизни, — все это давящее, угнетающее развеивалось дымом, я становился пустым, легким, чистым и, словно получив прощение на Страшном суде, готов был погрузиться в блаженство вечное.

Мгновения, протекавшие от выхода на поле до первого удара по мячу, были для меня самыми лучшими из всего, что дарил футбол. Я чувствовал себя способным взлететь, раствориться в пространстве. Спорт наступал потом, а сейчас свершалось причащение светлой благодати мира. Конечно, так было не всегда, когда-то я просто гонял мяч, упоенно и бездумно, до полного изнеможения, которое тоже было счастьем, ибо ты утолил жажду, взял от жизни все, что мог. Но в описываемую пору детство и отрочество миновали, начиналось самое грозное — юность. Явления, вещи и обстоятельства утрачивали свой простой смысл и становились знаками какого-то другого, тайного бытия. И сам я уже принадлежал не себе, не очевидности происходящего, а тому, что таилось за покровом…

Сыромятники, вырванные из настоящего — и во временном, и в пространственном смысле, — клочок тверди, повисшей над бездной, где катит черные воды поток, осененные замшелыми дубами и вязами, несущие старину тускло-желтых стен и белых колонн; Сыромятники, выделившие нам посреди своего вневременья овал утоптанной земли; заброшенные, пустынные Сыромятники, пронизанные печалью негородских шумов: скрипом колодезного ворота, сорочьим бормотом, криком петуха, эхом зовущего девичьего голоса; Сыромятники, с небом не только над головой, но и куда ни глянь — блещет оно из всех глубин, провалов, меж стволов и сучьев деревьев, из зеленой и бронзовой листвы, — странный островок на воздушном океане, Сыромятники дарили меня мгновениями лучшей и высшей жизни.

И вот я у мяча. Если только можно назвать несерьезным, ребяческим словом «мяч» странное, подвижное чудо, то дружественное и ласковое, то неукротимое и до слез враждебное, что, даже покоряясь, безраздельно правит тобой, всегда хозяин и никогда — раб. Рядом, за краем сфокусированного на мяче взгляда, но так близко, что я кожей чувствую их, — мои постоянные партнеры, инсайды, как говорили мы, полусредние, как говорят сейчас, правый — Сережа Алексеев, рослый, румяный, плотно сбитый, надежный от светлой челки на выпуклом лбу до сильных ног, закованных в щитки и взрослого размера бутсы, и левый — Люсик Варт, красивый грустный мальчик с пушистыми темными ресницами и длинными стройными ногами. За моей спиной глубоко и сильно дышит центрхав Борис Ладейников. Когда начнется игра, реальность обретут и другие партнеры: правый край — Колька Чегодаев, фанатик футбола, наш лучший игрок, сутулый, с заспанными глазами и вывернутыми в коленях ногами, богова нелепость, обретавшая в игре ловкость, стремительность, красоту; левый край — Грызлов.

Чегодаев, Ладейников и Грызлов не вернулись с войны. А Сережа Алексеев вернулся, он был профессиональным военным, артиллеристом, прошел фронт от границы до Сталинграда и от Сталинграда до Берлина, получил положенный набор наград и вышел на пенсию в звании полковника. Он занят семьей, бытом, садовым участком, а в свободное время пишет поэму о советском офицере, которая не должна уступить поэме о бойце — «Василию Теркину». Пока это ему не удается, хотя он извел громадное количество бумаги и чернил. Недавно он приобрел в комиссионном магазине подержанную «Эрику» и надеется, что сейчас дело пойдет на лад.

Люсик Варт лишь прикоснулся к войне, вернее, война прикоснулась к нему маленьким осколком, легшим под сердце. Он окончил институт, стал юристом, но последнее время больше болеет, чем работает. Иногда он появляется на традиционных школьных встречах, грустный, замкнутый, не пьет ни рюмки, молчит, в какую-то минуту мертвенно бледнеет, его губы становятся синими, и он тихо, незаметно исчезает.

Но все это сейчас. А тогда, молодые, сильные, свежие, стояли они на рубеже атаки, готовые ринуться в бой.

Над кронами деревьев простиралось громадное голубое небо, и со всех сторон было небо, и рывок вперед после первого удара был рывком в небо…

А потом шла игра, и в ней было все: и упоение, и полет, безумный и бездумный полет, и мгновения трезвого расчета, рождение плана атаки, и отрезвляющие столкновения с защитниками, я до сих пор помню сумасшедшую боль в стопе, лодыжке или колене и страх, что ты кончился, что ты разбит раз и навсегда, и постепенное возрождение, и обиженно-сердитые выкрики Сережи Алексеева, которому всегда не хватало пасов, и он орал на меня, но это не производило никакого впечатления, я играл по своему разумению, или вдохновению, или эгоизму — последнему все же я подчинялся редко, иначе меня не держали бы в нашей замечательной сборной и не приметил бы по-доброму Жюль Вальдек.

Из дали лет мне трудно дать оценку собственной игре. Знаю лишь, что играл я хуже Чегодаева, много хуже, возможно, даже хуже Сережи Алексеева, но остальным, пожалуй, не уступал. Меня считали хорошим бомбардиром. Конечно, я забивал, потому что меня выводили на удар и Чегодаев, и Люсик Варт, и Грызлов, и даже сам алчущий гола Сережа Алексеев. Но ведь ребята не занимались самопожертвованием, просто у меня был удар — хлесткий и точный. Я и пенальти всегда бил, за исключением тех случаев, когда игра была сделана, а Сереже Алексееву хотелось увеличить свой голевой счет.

А вот Чегодаев не бил пенальти и вообще забивал редко. Как он водил, как финтил, делая дурака из любого противника, какие точные, неожиданные и опасные давал пасы! А удара не было. И все же он, единственный среди нас, дошел до команды мастеров.

Но Жюль Вальдек приглядывался ко всей пятерке нападения. Первыми это поняли ребята, игравшие в защите и полузащите: безразличие иной раз приметнее внимания. Потом поняли и мы, но не сошли с ума от радости. Школа Вальдека! Она казалась нам недосягаемой, как звезда. Впрочем, я не ручаюсь, что Чегодаев был тех же мыслей. Этот молчаливый, с заспанными глазами парень что-то знал про себя. Ну хотя бы, что без футбола ему нету жизни. А раз так, то он должен быть замечен каким-нибудь ловцом футбольных талантов, почему не Жюлем Вальдеком?

Остальная четверка не переоценивала своих возможностей и, ничуть не пытаясь выставиться, играла в свой обычный футбол, весьма мало озабоченная присутствием великого и недосягаемого человека. Быть может, это и заставило Жюля особенно внимательно приглядываться к нам?..

Он появлялся во время наших товарищеских игр и просто разминок не только на стадионе «Локомобиль», но и в Сыромятниках. Великое дело — раскрепощенность! Допусти я хоть на миг, что зеленые блестящие глаза Вальдека раздумчиво останавливаются и на моей ничтожной фигуре, тут бы мне и конец. Но я не думал об этом и знай себе играл. А вот Грызлов и Люсик Варт в конце концов дрогнули и дали увлечь себя безумной надежде. Я это почувствовал, потому что оба перестали кидать в меня мячи, нацелились на ворота, утратив вкус к коллективным действиям. Они заиграли не в своем ключе, это их и погубило. Настал такой незабываемый день, когда Жюль Вальдек обзвонил по телефону родителей своих избранников, чтобы узнать, как относятся они к «футбольной карьере» сына. Не знаю, как отнеслись родители Чегодаева и Алексеева к непривычной французской учтивости тренера, но у меня дома звонок Вальдека был воспринят трагически.

— Ты помнишь пророчество Леонардо да Винчи? — обратился ко мне отец, после того как мама разбитым голосом сообщила о звонке Вальдека.

— Какое пророчество?

— «Настанет время, — заговорил отец голосом пророка, — и люди будут бегать за куском свиной кожи, наполненной воздухом, с громкими криками и ругательствами».

— Ругаться на поле запрещено, — машинально сказал я, потрясенный предвидением гения Ренессанса.

— Не в этом дело, — сказал отец. — Леонардо говорит о грядущем футболе как о пришествии Антихриста.

— Мне уже сейчас кажется, — вставила мама, — что человечество делится на спартаковцев и динамовцев.

— Что вы сказали Вальдеку? — спросил я.

— Мы сказали, что не вмешиваемся в твои дела.

— Вы только этим и занимаетесь. Но вы хоть не обхамили его?

— Была Гражданская война, — далеким, эпическим голосом начала мать. — Ни хлеба, ни масла, ни мяса… Я думала, что кормлю голодным молоком человека будущего, ученого или инженера… Оказывается, я приняла все муки ради левого края или правого инсайда.

— Я центрфорвард.

— Что же ты сразу не сказал! — насмешливо воскликнул отец. — Тогда дело другое. Миллионы миллионов лет жаждала твоя душа вырваться из мрака небытия, чтобы воплотиться в центрфорварда. А тебе самому не страшно?

— Нет. Я все равно ничего не умею.

— Ты же отличник!

— В этом весь и ужас. Ребята, которые знают, кем будут, не отличники. А отличники — я, Нина Демидова, Бамик — кем мы будем? И кто мы есть?.. У меня хоть футбол…

— Тебе и семнадцати нет!..

— Когда надо, вы говорите: здоровенный восемнадцатилетний оболтус… Я чувствую себя человеком только на поле.

— Бедный мальчик! — сказала мама. — Бедный, бедный мальчик!

— Слушай! — вскричал отец, осененный внезапной идеей. — А почему бы тебе не попробовать писать? У нас в роду все словесники. Я студентом написал с дядей Гришей приключенческий роман.

— О котором продавец говорил: не роман, а плетенка?

— Как хорошо ты помнишь, чего не надо! Я же не собирался стать писателем. Мне нужны были деньги. Я решил написать роман и написал. Целый год жил, как Крез, накупил книг и даже сшил пальто. А моя двоюродная сестра печаталась в «Мире Божьем». Твой дедушка сделал бабушке предложение в стихах.

— Странно, что она ему не отказала.

— Насколько благороднее писать книги, чем бегать за надутой воздухом свиной кожей…

— С громкими криками и ругательствами, — подхватила мать.

Как же поразил и встревожил их звонок тренера, если для разговора со мной они откопали эту странную цитату из Леонардо, если мать не стесняется говорить о голодном молоке, а отец — похваляться убогим приключенческим романом? Но от этих мыслей во мне проснулся не протест, а смертельная жалость к ним. Сочинительница из «Мира Божьего», дед, предлагавший руку и сердце в стихах никогда не виданной мною бабушке, — сколько потревожено теней, чтобы оторвать меня от того, что было для меня единственным светом! Но я любил родителей и, хотя винил их мысленно в своей неодаренности, не желал причинять им боли.

— Слушай, — проникновенно сказал отец. — Ты варил смрадный гуталин и чудовищно маркую тушь, взрывал квартиру, словно новый монах Шварц, сделай еще одну попытку найти себя, самую безобидную из всех, — попробуй что-нибудь написать. Вдруг у тебя талант?

— О чем мне написать? — спросил я, приободренный последней фразой отца.

— Боже мой, об этом не спрашивают! Пиши о том, что тебя волнует. О том же футболе.

— Нет, — сказал я твердо. — О футболе я не буду писать.

— Тогда о том, что тебя не так волнует. Чтоб ты мог спокойно подумать, поискать слова для изображения виденного и пережитого. Ну, о какой-нибудь поездке, интересной встрече.

— А можно написать, как мы ездили в Лосинку на лыжах?

— Конечно! Писать можно о чем угодно. Вон Чехов взял и написал рассказ о чернильнице.

— Я что-то не читал… Ладно, попробую. А если из этого ничего не выйдет?..

— Что ж, — отец вздохнул, и я впервые увидел, что он старый человек, — тогда играй в футбол…

Я никогда не обманывал родителей и старался написать как можно лучше о поездке нашего класса в Лосинку, но, видимо, ко мне не перешли гены, помогшие двоюродной тетке стать сотрудницей «Мира Божьего», деду — завоевать стихами сердце бабушки, а отцу — издать свой роман. Отец прочел мое произведение и не сказал ни слова… Путь в школу Вальдека был открыт…


Энтузиазм порывистого француза явно опережал раздумчиво-неторопливую повадку хозяев «Локомобиля». «Вальдек — талантливый человек, но торопится, — так рассуждали они. — Решение о школе принято, какого еще рожна ему надо?» А ему надо было, чтобы это решение выполнялось.

Промелькнула зима с коньками и хоккеем, синий снежный март, настала мучительная, нудная и пустая черная весна, когда ни льда, ни снега, ни черта! Затем подсохло, на тротуарах появились «классы», и, выйдя однажды на большой переменке в школьный двор, я услышал волнующий грохот консервной банки, катящейся по выщерблинам асфальта. Я повернулся как раз вовремя, чтобы отпасовать Люсику Варту жестянку из-под бычков в томате, направленную мне точным ударом Чегодаева. Ах, как было прекрасно почувствовать в ноге напряжение удара, а в теле сосущее влечение вперед! И пусть удар пришелся по мятой банке, пусть порыв вперед вел лишь к помойке у брандмауэра, все равно это было как пробуждение, как возвращение к жизни, как залог удачи!

Вскоре мы начали разминаться с резиновым детским мячиком в подворотне у Люсика Варта, жившего против школы, а там уже и постукивать в одни ворота настоящим футбольным мячом в громадном дворе политкаторжан, где жили многие наши ребята. И еще до майских праздников, благо весна выдалась дружная, солнечная, отправились в Сыромятники.

За это время произошли немаловажные события: нашу школу, а стало быть, и команду, покинули Ладейников и Сережа Алексеев — перешли в спецучилища, Ладейников — в ближайшее, на Покровке, в помещении бывшей церкви, Сережа Алексеев — по месту жительства, где-то за Курским вокзалом. Оба заходили показаться — в новенькой, офицерского достоинства форме, с ремнем и портупеей, в артиллерийских фуражках с черным околышем, тщательно выбритые, подтянутые, суховатые и уже чужие. Правда, Ладейников вскоре отмяк и стал прежним Борькой, а Сережа Алексеев так и не смог или не захотел скинуть свою отчужденность. Ладейников жил возле школы, дружил с девушкой из нашего класса Лизой Кретовой — куда ему деваться? Сережа жил очень далеко, совсем в другой державе, и даже непонятно, почему учился в нашей школе, никакой романтический интерес не связывал его с классом, и теперь он явно рубил канаты. «Значит, ты больше не играешь с нами?» — спросил Люсик Варт. Тот пожал плечами.

Мы учились вместе с первого класса. На Сереже — редкое дело — сходились симпатии школяров и учителей. Он был красивым, сильным и смелым мальчиком, выросшим в красивого, мужественного юношу. Хорошо, легко, спокойно учился, любил общественную работу, его часто выбирали старостой. Не терпел драк, но дрался то и дело, крепко и беззлобно — во имя справедливости. В начальных классах Сережин сильный дискант звучал со сцены школьного зала. Он пел наши любимые песни: «Взвейтесь кострами», «Там, вдали за рекой», «Возьмем винтовки новые», а когда мы стали старше — «Скажите, девушки», «Что ж ты опустила глаза» и «Оставь свой гнев напрасный». Такие люди, как Сережа, одним своим присутствием оздоровляют любую компанию. Особенно это важно в спорте. Он не давал нам скиснуть, всегда верил в удачу и заставлял бороться до конца. Он, правда, порой злился на меня и на других игроков, что ему не дают пасов, орал, ругался, да ведь он не был каким-то образцовым, благостным мальчиком, созданным на заказ для всеобщего подражания, а живым, горячим человеком, за это его и любили.

Но Сережа ушел от нас, избрав путь воина, о чем мы и сообщили Жюлю Вальдеку. Тот сожалеюще покачал взъерошенной головой: «Ну, будет играть за ЦДКА» — и добавил, что посмотрит нас в ближайшее время и выберет кого-нибудь на Сережино место. Крыло надежды опахнуло Люсика Варта и Грызлова.

Разговор происходил под трибунами «Локомобиля», куда нас пригласил Вальдек, дабы познакомить с руководителями общества. Верно, он надеялся, что вид наших юных, горящих энтузиазмом лиц подвигнет их на какие-то решительные действия. Встречу обставили с помпой: журналисты, фотокорреспонденты, ораторы, среди них — старый машинист локомобиля, рассказавший, как тяжело приходилось футболистам при царизме. Но было такое чувство, будто встреча эта не приблизила Вальдека и всех нас к заветной цели, напротив — отдалила, дав местным хозяевам право на новую затяжку.

Общую мысль просто и ясно выразил Чегодаев: «Будем играть как играли». И ребята как-то грустно повеселели. А я с удивлением обнаружил, что неудача оставила меня равнодушным.

Последнее время я все чаще проваливался в какую-то странную пустоту, не имеющую ничего общего с прежней блаженной освобожденностью от всех пут, какой награждала меня игра. Раньше — завершенность, исчерпанность, слияние с высшей сутью жизни; мгновенье остановилось, хоть ты и не просил об этом, ибо все сбылось и ничего больше не надо. Сейчас я возвращался с игры в той пустоте, какая сопутствует самым большим потерям. Но убей меня гром, если я понимал, какого мне черта надо!

Я пытался заговорить себя словами: после напряжения и жесткого, как в кулаке, сбора всех душевных и физических сил наступает спад, окружающее кажется слишком пресным, вялым, необязательным. Там, на поле, — яростная жизнь, здесь прозябание. Но почему же раньше все было иначе? Блаженно усталый, расслабленный, я шел в душ, смывал пот, грязь, кровь, и мне становилось прохладно, легко, свежо и снаружи, и внутри. Да, мне не хотелось общения, разговоров, пережевывания игры, шуточек, приятельского трепа. Я словно нес стеклянную чашу с водой и, оберегаясь от толчков, растопыривал локти, не давал приблизиться к себе. Но за краем самозащиты длилось нужное и важное существование моих друзей, в моем одиночестве не было ни вражды, ни отчужденности. Теперь я уносил со стадиона другое одиночество. Одиночество безнадежно больного, который знает, что он уже не принадлежит, окружающему, но так талантливо притворяется «живым и страстным», что сам на миг верит этому, расплачиваясь за самообман еще горшей мукой. И чем лучше, чем самозабвеннее игралось, тем чернее и глубже был провал в пустоту.

Однажды Колька Чегодаев принес волнующую весть: школа Вальдека наконец-то открывается и тренер хочет еще раз посмотреть нас, чтобы сделать окончательный выбор. Чегодаев нашел и «спарринг-партнеров», команду какой-то спецшколы. «Мы должны им навтыкать, — убежденно говорил Чегодаев, — у них нет сыгранности».

Но когда в назначенный день и час мы явились в Сыромятники и увидели своих соперников, уверенность в победе сильно поколебалась. Казалось, эти юноши сошли со страниц Уэллсовой «Пищи богов». Мы, отнюдь не коротышки, не дистрофики, производили рядом с ними, нашими сверстниками, жалкое впечатление. А затем я решил, что набирают в спецшколу обычных ребят, но там им подмешивают в кашу какой-то препарат, способствующий усиленному росту костей и мышц. В команде спецшкольников оказался Сережа Алексеев, он был неузнаваем.

За минувшие месяцы наш друг вырос на полторы головы, неимоверно раздался в плечах, оснастил могучий костяк мышцами Микеланджеловых воинов. Из нормально крупного юноши — третий в классной шеренге — он стал богатырем, не спецшкольник, а бравый старшина из сверхсрочников. При такой могучей стати лучше играть в защите, но Сережа остался в нападении, лишь сменил место инсайда на центр.

Я чувствовал себя удивительно неуютно, когда мы очутились друг против друга. Мы всегда были рядом, я так привык к этому, так привык доверять Сереже в игре, что нынешнее противостояние казалось мне каким-то наваждением, дурным сном, от которого хотелось скорее проснуться. Да у меня нога не подымется отобрать у него мяч! Хоть бы от подыгрыша удержаться…

И почему-то мне совестно было глядеть на Сережу. Как ни крути — это все-таки измена. Конечно, он не виноват: перейдя в другую школу, он не мог играть за нас. Но мог бы он хоть не играть против нас? А если у них воинская дисциплина?.. Скажись больным. Сделай вид, что подвернул ногу. Но насколько я помню, Сережа никогда не врал. Если прогуливал занятия, то не пытался защититься липовой справкой о болезни, а прямо говорил: прогулял. Если не знал урока, так и заявлял учителю, а не тщился выплыть на подсказках. Ну а что мешало ему прямо сказать тренер: не могу играть против своей бывшей команды? Может, это не по-солдатски? Да ведь тут не война, мы не враги, и встреча дружеская. А если дружеская, то почему бы и не сыграть? Конечно, при желании легко оправдать Сережу, но ничто не поможет мне по-прежнему открыто и ясно встречать его глаза. А он смотрит на меня странным, пристальным, неулыбчивым взглядом. Что-то пугающее было в его застылом, грубо «постороннем» лице. Надо сказать, ребята отнеслись к нему холодно. Я только не знаю, был ли их холод ответом на его отчужденность или наоборот. А скорее всего тут произошло совпадение чувств. Конечно, слишком смело — расписываться за всех. Чье-то отношение к нему, наверное, не было однозначным. Только не Чегодаева — он глядел спокойно, равнодушно, не делая никакого различия между Сережей и другими спецшкольниками. Он видел противника, которого надо обыграть. И только.

Ворота выбирали спецшкольники. Игру начинали мы. Я откинул мяч Люсику Варту, игравшему теперь на Сережином месте, рванулся вперед и будто на стену налетел. Вместо того чтобы попытаться отобрать у Люсика мяч, Сережа таранил меня и сбил с ног.

Удар пришелся по коленям, в живот, грудь и плечо. Но сильнее боли и обиды было во мне удивление. Так скорбно удивилась лиса, когда охотник, забывший зарядить ружье, ударил ее по зубам прикладом.

— С ума сошел? — повторил я слова лисы, лежа на земле.

Мелькнуло его красное неподвижное, как стиснутое, лицо и скрылось.

Я поднялся, ощупал себя и побежал к мячу. Нет смысла описывать эту тяжелую и неприятную игру. Алексеев вел себя — хуже некуда. Он устроил настоящую охоту на Чегодаева, но не добился успеха, тот был слишком ловок и увертлив. Спецшкольники все играли жестко до грубости, особенно защитники, брали, как говорится, весом. Наверное, Алексеев не слишком выделялся на их фоне. Но меня мало трогало поведение незнакомых ребят, меня оскорбляло поведение Алексеева, старого друга, однокашника, будто задавшегося целью растоптать все прошлое шинами здоровенных, сорок третьего размера, бутс.

С Чегодаевым он не совладал, а вот Люсика Варта покалечил. Люсик был самым корректным игроком в команде, и вовсе не из робости, а по сути своей деликатной души, бережной ко всему и вся: товарищам, девушкам, учителям, соперникам, животным, даже к футбольному мячу. Люсик так мягко его обрабатывал, словно боялся причинить боль. И удары у Люсика были мягкие… Алексеев подковал Люсика с той откровенной, вызывающей жестокостью, которая отличала его в этой игре. Люсик упал, схватился двумя руками за голень и покатился по земле. Алексеев даже не посмотрел в его сторону.

Люсика унесли с поля. Судья назначил штрафной удар в полутора метрах от угла штрафной площадки. Спецшкольники выстроили стенку. Алексеев больше всех гоношился, чтобы поставить надежную преграду. Подхватив под руки двух рослых защитников, он раскорячился прямо перед мячом и упорно сопротивлялся попыткам судьи отодвинуть их на положенное расстояние.

Разбегаясь для удара, я видел лишь красное, раскаленное яростью азарта Сережино лицо, и мне мучительно хотелось залепить мячом ему в рыло. В последний миг я понял, что Алексеев, чуждый снисхождения к себе, будет мне только благодарен, поймал щель в стенке и направил туда мяч.

Я даже не понял, что случилось, когда на мне повисли Чегодаев с Грызловым, а сзади накинулся Леша Слон, заменивший Ладейникова, и я едва устоял на ногах. Вратарь спецшкольников, ругаясь на чем свет стоит, вынимал мяч из сетки.

Встреча все же закончилась вничью. Они не могли не отыграться, слишком велики были запал и грубая решимость. Мы играли вежливо, чисто и технично, как и следует в товарищеской встрече. Они бесчинствовали, грубили, целя больше по ногам, чем по мячу, покалечили Люсика Варта, а не смогли выиграть. Ничья ничьей рознь, для нас это была победная ничья, недаром так хмурились спецшкольники.

— Грубоватые ребятки! — беззлобно заметил Чегодаев, провожая взглядом полуголых богатырей, направляющихся в душ.

— А Сережа Алексеев — сволочь! — сказал молчаливый Грызлов. — Я ему Люсика сроду не прощу.

— Он не нарочно, — тихо сказал Люсик, обмахивая печальные темные глаза густыми ресницами.

— Ничего себе не нарочно! Он хуже всех грубил.

— Выслуживался! — с усмешкой сказал Леша Слон.

— Никто не зверствовал так над рабами Древнего Рима, как вольноотпущенники, — заметил наш просвещенный вратарь Леня Бармин.

Теперь, когда Сережу Алексеева дружно ругали, мне почудилась во всем случившемся какая-то хрупкая неправда.

— Знаете что, — сказал я, осененный пронзительной догадкой. — А ведь он мучился, честное слово, мучился!..

— Это с чего же? — опешил Чегодаев.

— Как — с чего?.. А играть против своих?.. Он хотел переломить себя…

— А переломил Люсика, — недобро усмехнулся Грызлов.

— Я серьезно!.. Ему было погано на душе… И он хотел переломить себя…

— Ну, знаешь!..

— А что? — Улыбка тронула бледное лицо Люсика Варта. — Я бы тоже мучился на его месте.

— И калечил бы людей?

— Он себя калечил, — настаивал я, счастливый тем, что наконец-то понял Сережу. — Неужели вы не чувствуете — он мстил себе, он рвал нас от себя с кровью.

— С нашей кровью, — поправил Леня Бармин. — Я тоже не прочь почесать правое ухо левой рукой, но это… Ни в какие ворота не лезет!

— Я правду говорю!.. Разве вы не видели, какие у него были глаза?

— Как у судака! — отрезал Леня.

— Я больше следил за его ногами, — засмеялся Чегодаев.

— Давить таких! — мстительно сказал Слон. — И нечего розовые сопли распускать.

— Неужели вы не понимаете? — Мне казалось, если я не сумею убедить их, случится что-то непоправимое. — Он же любит нас!..

— C'est un ecrivain! — раздался вдруг голос Вальдека. Все взгляды дружно обратились к тренеру.

— C'est un écrivain! — повторил он.

Что преобладало в этом тоне: насмешка, презрение или радость своевременного открытия? Он мотал патлатой головой, прижимал сжатые руки к переносью, и веснушки прыгали с носа на пальцы и обратно!

— C'est un écrivain! — почти простонал Вальдек.

— Писатель, — перевел Леня Бармин.

Все засмеялись, а я с ужасом взглянул на тренера, вонзившего иглу в сплетение моих мук.

Теперь я должен вернуться к той литературной попытке, которую сделал в угоду родителям. Я уже говорил, что отнесся к ней с предельной добросовестностью. А когда начал писать о нашем лыжном походе, обнаружил, что мне не о чем рассказывать. Ну собрались у касс Ярославского вокзала, взяли билеты, сели в электричку, приехали через полчаса в Лосинку, пешком добрались до лыжной базы. Ну, купили талончики на обед. У кого не было своих лыж, взяли напрокат вместе с пьексами. Агафонов еще сказал, что лыжи не смазаны, а пьексы дерьмо. Поразмыслив, я счел его высказывание негодным для изящной словесности и вычеркнул. Потом мы дали круг, долго катались с гор, прыгали с небольшого самодельного трамплина, и все падали, кроме Агафонова. Он вообще оказался самым сильным лыжником в классе. Потом мы обедали, ели грибные щи, биточки с перловой кашей и комкастый кисель. Домой возвращались уже в темноте…

Я не помню дословно своего произведения — по объему, богатству наблюдения и художественной выразительности оно было равно изложенному здесь и занимало ровно половину тетрадочной страницы. Я понял, что не могу идти к отцу с таким куцым сочинением, и мучительно стал выискивать, о чем бы еще написать. Может, придумать? Какую-нибудь лихую драку или лыжную гонку? Но это показалось мне недобросовестным. Писать надо о том, что по правде было. Поражало несоответствие продолжительности поездки с бледностью воспоминаний. А чем было заполнено время от полудня до семи вечера? Ведь что-то происходило на вокзале, и в вагоне электрички, и по пути на лыжную базу, и на самой базе, и в походе. И я что-то чувствовал, мне было и хорошо, и радостно, и смутно, и тревожно. А вокруг были люди… И тут во мне заговорил густой, сиплый голос: «…Я этого зайчонка еще летом принес. Был он с детскую варежку. Ма-ахонький, пушистый, теплый. Ребятенкам моим он так пришелся, не оторвешь! Лечили его, лапку сломанную в лубки повязали, в две струганые дощечки. И надо же — зажил перелом, будто не бывало. Так по избе и скачет!.. Ручной стал, ровно кошка или собака. А у нас в ту пору дом вовсе без живностей остался. Кота Пармена, старого сибиряка, собаки разорвали, а Дара, чудеснейшая лайка, под лесхозовский грузовик попала. Мне, конечно, без собаки нельзя, но осенних щенят не уважаю, а весенних еще ждать надо. Весна об тот год рано началась — уже в феврале теплынь и почки набухают. Затосковал мой зайчонок. Раньше его за дверь не выгонишь, а теперь все удрать норовит. Инстинкт природы, как говорится, своего требует. И жалко мне, конечно, чуть не цельный год вместе прожили, и ребятенки к нему привыкли, да ведь против рожна не попрешь. В один прекрасный день вынес я моего белячка за ворота, ушки ему огладил да и пустил на волю. И такого он стрекача задал, будто и не было всей его жизни у нас…»

А где был охотник еще несколько минут назад? Он возник из колодца памяти будто сам собой, на деле же я высидел его за столом, как-то странно напрягаясь в пустоту. Я продолжал напрягаться, и вскоре другие голоса поездных пассажиров затолкались в моем мозгу. Толстая, краснолицая, палимая изнутри неуемным жаром тетка в платке, спущенном с густых седеющих волос на пудовые плечи, рассказывала соседке, как отбила у дочери жениха, молодого парня, только что вернувшегося с действительной: «Он на шешнадцать годов меня моложе, совсем, можно сказать, юноша, а понял, сопляк, где мед, а где сусло. Дочка-то на тонких ножках и вся на просвет, а я, вишь, как ядро, ткни пальцем — сломаешь! И живем мы с ним — лучше не бывает, всю ночь напролет голубимся…» А старческий голос истолковывал кому-то, что нет-ничего вкуснее и заманчивее жареных грибов зимой: «Старуха их осенью нажарит — и в стеклянную банку. Закупорит, чтобы воздух не проникал, и вся недолга. Зимой вынимай, кидай на сковородку, лучку добавь и наворачивай за милую душу с чекушечкой полынной настойки». И красивый юношеский гневный, звенящий на верхах голос колотил в кого-то, как боксерской перчаткой в грушу: «Ах, скажите на милость: Лев Толстой этого не понимал!.. Ты, дубина стоеросовая, понимаешь, а Лев Толстой не понимал!..» И множество других голосов лезли мне в уши, порой создавая звуковой хаос. Я не поспевал за ними, но при малом усилии с моей стороны они обретали раздельность и четкость. Откуда они взялись? Я не слышал ни слов, ни интонации весь месяц, протекший со дня поездки в Лосинку. И обладателей голосов не узнал бы, повстречай на улице, в метро или трамвае. Оказывается, я отлично помню их лица: скуластое и усатое — охотника с маленькими, глубоко упрятанными глазками; каленое, синеглазое — удачливой соперницы собственной дочери; востренькое, лисье — старика чревоугодника и пятнисто-румяное, тонкое — разгневанного юноши студента. Да, я знал, что он студент, к тому же гуманитарий, по складу и сути речи, по одухотворенности лица. И тут стали наплывать глаза и скулы, брови и щеки, бледность и румянец других пассажиров. Я увидел милиционера в тамбуре, курившего тонкую папиросу-гвоздик; двух молоденьких бойцов в новых, только со склада, шинелях, торчащих колом на груди, и в пахучих кирзовых сапогах, на которые не пожалели ваксы, чтобы придать сходство с кожаными; усталую миловидную женщину с пятилетним мальчиком, все время что-то тревожившим на ней — шарф, сережки в маленьких, тесно прижатых к голове ушах, родинку на щеке, пушистый мех воротника, край высокого резинового ботика; слепца с изрытым оспой лицом, певшего тонким холодным голосом: «Забудь мине, забудь навечна», а мальчик-поводырь в котиковой шапке, облысевшей до мездры, подставлял пассажирам кружку, и туда гулко брякали медные монетки. И почему-то эта кружка, обыкновенная жестяная кружка, что висит на цепочке у каждого бачка с питьевой водой, потянула за собой весь вагонный обстав: сумки, кошелки, баулы, сетку с завернутыми в газету селедками, — там, где бумага намокла селедочным соком и зазеленилась, черно проступил газетный шрифт, и я разобрал строчки некролога. И были пустые бидоны молочниц, свежо пахнущие морозом и жестью. И было тетеревиное чучело в руках паренька в пионерском галстуке, — косач запечатлен в бойцовой позиции — с приспущенной, вытянутой вверх шеей, вскинутыми темными крыльями, клюквенно алели заушины, и красиво, лирно изгибались рулевые перья, а стеклянные глаза принадлежали не птице, а кошке — косой узкий зрак в зеленой радужке. Не оказалось, что ли, подходящих глаз у чучельника, а парнишка торопился забрать своего косача? Вообще, было чему подивиться в вагоне: и этому вот тетереву с кошачьими глазами, и язвительно, в никуда усмехавшемуся человеку со всосанными алыми щеками и серым ртом, и гитаре с бантом на детских коленях кургузенькой девушки.

Я впервые заметил, что многие люди пребывают словно не в своем образе. Пожилая женщина с лицом как печеное яблоко ярко подмазала сухие, сморщенные губы и усадила редкие ресницы комочками туши; почтенный старичок — тот, что понимал толк в жареных грибах, — повязал шею легкомысленным дамским шарфиком; куривший в тамбуре милиционер изящно отставлял мизинец с черным ногтем, украшенный янтарным колечком; у слепца болталась серьга в ухе. Казалось, эти люди в спешке схватили из общей кучи примет что попадется, а сейчас могли бы поменяться, дабы каждый получил, что ему следует, да не смеют, подчиненные негласному запрету.

Но это побочное открытие было все же не столь ошеломляющим для меня, как то, что я находил в памяти столько лиц и столько подробностей. За зрительным и звуковым рядом потянулись запахи и осязательные ощущения. Я впервые обнаружил, что в верхнем вестибюле метро пахнет нагретой резиной, как и от буксующих колес машины; восстановил всю гамму запахов вокзала, где пахло поплывшим натоптанным снегом и кухней; перрона, где замечательно и крепко пахло шпалами, паровозной гарью, хотя у платформ стояли только электрички, а паровозов было не видать; вагона, где в тамбуре пахло простором — чистым крепким снегом и хвоей, а внутри — дезинфекцией, овчиной, валенками. И я помню, как приклеилась вспотевшая рука к металлической головке поручня, которую я случайно тронул, садясь в вагон, как мазнула меня шершаво по щеке шинель прорывавшегося в тамбур против общего движения милиционера, как я ударился коленкой о скамью, когда ставил лыжи, как в сутолоке молодая женщина мягко и весомо оперлась о мое плечо, улыбкой попросив извинения, каким холодным был стакан, из которого я пил ситро, предварительно ободрав палец о ребристую бутылочную затычку, не поддавшуюся перочинному ножику.

Я не понимал, почему меня так радуют и волнуют эти ожившие мелочи поездной жизни, в них вроде бы не заключалось никакой ценности, ничего важного для моей души, настоящей и будущей, но какая-то странная важность все же была, и короткий путь от Москвы до Лосинки стал значительнее путешествий на Волгу и к морю, сломавших мое комнатное представление о мире, но не воскрешенных сознательным усилием памяти и потому словно обесценившихся. Так началось отравление…

Но главные открытия ждали меня впереди, когда я принялся извлекать из тьмы забвения и базу, и бег на лыжах, сперва с увала на увал, потом березово-ольховым мелколесьем, потом густым ельником, и катание с гор, и возвращение в подсиненных сумерках. Сколько километров набегал я на лыжах, а не замечал, что мартовские ели стоят в круглых лунках-проталинах, что шелуха шишек обводит их широкими ровными кругами, будто начертанными циркулем.

Мы были посреди ровного ветреного поля, когда солнце за быстро скользящими тощими облаками вдруг прикинулось луной — идеально круглым, изжелта-зеленым и блестящим, но не ослепляющим диском, а вскоре и вовсе скрылось в начавшемся снегопаде. Большие, медленные, с клеившиеся в хлопья снежинки подтаивали на лету и становились лужицами, едва прикасались к ветви, стволу, корке сугроба, одежде, лыже. Резко — снизу вверх — ударил ветер, снежинки враз подсохли, измельчились и секуще — песчинками — захлестали по лицу. Но вот разорвалась снежная наволочь, распахнулась во всю ширь синева, снопом лучей вдарило солнце. Стих ветер. Теплынь. Март…

Снег в изножье деревьев напоминал постный сахар. С ветвей капало, испещряя сугробы оспенными знаками. Сороки долго примеривались, куда бы сесть, чтоб не провалиться тонкими лапками в податливую мякоть под обманчивой корочкой, напеченной ветром на снегу.

И было странное видение, которому я тогда не придал значения, как и многому другому, в слепоте душевной безответственности: Агафонов, стоя на коленях, прилаживал крепления на ботинках Иры Гармаш.

Агафонов — самый сильный, самый рослый и самый грубый парень в школе. Он учился у нас с третьего класса, но не нажил ни одного друга, если не считать двух-трех трусливых прихлебателей, составивших его свиту. Свою власть Агафонов утвердил кулаком. Наиболее строптивых и гордых он избивал просто так, для профилактики. Многие годы измывался над классом, пока не столкнулся с коллективным отпором. Не было никакого сговора, это вышло само собой — мы повзрослели и устыдились своей приниженности. Привыкший к безнаказанности Агафонов вдруг оказался перед объединенной, жестокой, ничего не спускающей силой. И он отступил. Мне не хочется говорить «струсил», он вовсе не был трусом, что не раз доказывал в беспощадных уличных драках. Но он понял: надо отступить, чтоб сохранить достоинство. Он стал тихим и незаметным. Молчаливым и угрюмым. Он и так был равнодушен к интересам школы, а сейчас вовсе заперся за семью замками. Вчерашние прилипалы гадко издевались над ним. Он не обращал на них внимания, но его большие матово-серые глаза свинцово мертвели, и можно было легко понять, чем оплачена эта сдержанность. Ему бы перейти в другую школу, где не знают ни о его былом величии, ни о нынешнем унижении…

И вот сейчас этот большой, сильный, угрюмый парень стоял на коленях в протаявшем снегу и затягивал смерзшиеся ремешки на тупоносых ботинках черноглазой Иры Гармаш. Загвоздка была не в самом поступке Агафонова, хотя и это кое-что значило, ибо никто из нас не отличался предупредительностью, хотя бы простой вежливостью в отношении школьных подруг, а в каких-то неуловимых подробностях позы и движений, о которых я вроде бы и не знал, пока не занялся бумагомаранием. Агафонов делал свое несложное, хотя и докучное дело с такой самозабвенностью, словно от этого зависела его жизнь. Он даже зубами потянул неподатливый ремешок из кислой сыромятной кожи. Ира доверчиво держалась за его плечо. А чего ей было держаться, она даже не потрудилась приподнять ногу, прочно стояла на своих двоих. Она не держалась вовсе, а положила руку на плечо Агафонова движением нежным и уверенным. Ей в привычку было касаться Агафонова, опираться на него, чувствовать его под рукой.

Мне никогда не приходило в голову связывать красивую, приветливую Иру с мрачным громилой Агафоновым. Я почему-то думал, что у нее есть парень вне школы, причем старше ее, какой-нибудь студент или курсант военного училища. В последнее время Ира отдалилась от нас. Не то чтобы ушла совсем, нет, она оставалась рядом, но в стороне. И теперь я знал: ее вынудило к этому отчуждение Агафонова. Она была с ним, а не с нами. И вот почему Агафонов не ушел из школы и терпел свое положение свергнутого правителя, терпел брезгливую холодность сильных и мелкие уколы трусов. Он все терпел, чтобы оставаться с Ирой, видеть ее каждый день, дышать с нею одним воздухом. И в этом, а не в кулачном бою была его настоящая сила. И когда я это понял, потянулась цепочка маленьких наблюдений, неоспоримо подтверждающих верность теперешнего прозрения. Мне оставалось только удивляться, почему я прежде ничего не видел, а если и видел, то не доводил до постижения.

Так вот что такое — писать. Это значит узнавать окружающее. Впрочем, не только это, ибо почему же в таком случае мои великие открытия оставили отца равнодушным? Может быть, ему просто неинтересно, что Ира Гармаш дружит с Агафоновым? А что тогда интересно? Ведь все, что происходит с людьми, интересно. И если бы про Иру Гармаш и Агафонова написал Чехов, отцу было бы наверняка интересно. Надо еще уметь передать свое удивление, свою очарованность открывшейся тайной. Но как?.. Все слишком сложно. Лучше играть в футбол.

Но моя кровь была отравлена. Я уже не мог жить без тех маленьких открытий, которыми награждало соприкосновение с белым чистым листом бумаги, ждущим заполнения. И если, варя гуталин, я лелеял мечту стать химиком, взрывая квартиру, видел себя Нобелем, на лекциях академика Лазарева давал молчаливую клятву создать теорию единого поля, то, марая бумагу, ни на миг не думал о себе как о будущем писателе. Я просто не мог не писать. Но никому не показывал написанного. И вовсе не из гордости или боязни разочарований. Радость и муки этого таинства принадлежали только мне. Да, очень скоро заманчивое занятие улавливать окружающий мир словами превратилось в непосильный труд.

Боже мой, как я старался, как понуждал себя к соответствию слов силе впечатлений, но сам чувствовал, что действительность, на которой я смыкал пальцы, вытекает из них водою…

Так прошла весна, а потом начался футбол, и стало еще труднее. В игре спадали цепи, отваливался тяжкий груз, добровольно принятый на себя. Но когда кончалась игра, я чувствовал себя безнадежно пустым. От новых мук нельзя было лечиться футболом. Я мог спасаться лишь там же, где погибал, а не на футбольном поле. Ведь я и правда не играл сегодня, а решал проблему Алексеева. Поэтому не было ни воспарения, ни приземления. Но и пустоты не было. Короче, не было футбола.

Игра вырывала меня из действительности, из самого себя и уносила в небо. Но теперь мне уже нечего там делать. Мне нужна только земля, сила и тяжесть земного притяжения, — крылья сданы на хранение, и квитанция потеряна. Жюль Вальдек непостижимым образом понял все это. Когда он называл игроков, отобранных в школу, меня среди них не оказалось. Ребята тихо возмущались. Но я-то знал, что Вальдек прав…

Я вообще бросил играть в футбол. И вовсе не из обиды, как думали мои товарищи по команде. Футбол — слишком серьезное дело, чтобы отдавать ему полсердца и полсилы. Так же, впрочем, как и литература.

Порой, когда подступает отчаяние, я пытаюсь понять, а что было бы, не послушайся я отца и не обремени сознание никому не нужной лыжной прогулкой. Конечно, это ребяческие мысли. Человек всегда живет свою жизнь, а не чужую и не минует своей судьбы, что вовсе не обеспечивает радости и удачи. Лишь в одном писатель печально-счастливее футболиста: его окончательное достоинство обнаруживается лишь после смерти, футболист же до конца исчерпывает себя при жизни.

А с Сережей Алексеевым мы встретились года три назад, и я спросил его, действительно ли он так сильно страдал в тот далекий день в Сыромятниках? Ратные труды и поэтическое творчество настолько застлали детство в памяти старого воина, что он никак не мог уразуметь сути моего вопроса. Но постепенно, снимая покров за покровом, я сумел вернуть его в Сыромятники, к футбольному мячу, злополучной игре, ко всему бывшему тогда.

— Придумал тоже! — сказал он, улыбнувшись своим крепким ртом. — А чего мне было страдать?..

Подледный лов

Я пригласил Фетисова на рыбалку ради того, чтобы уравновесить Игоря Кустова.

— Ну как же так вдруг на рыбалку? Да еще зимой. Ведь, поди, холодно! — говорил Фетисов, беспомощно оглядывая свое большое, раскормленное тело. — У меня и снасти нет.

— Снасть найдется. У моего приятеля Игоря этого добра сколько угодно!

— Мне и надеть-то нечего.

— У вас, верно, осталось армейское обмундирование — сапоги, ватник, полушубок?

— Но я вырос из этих вещей. К тому же и встать придется чуть свет…

— Вам это только на пользу. Да и знаете ли вы, что такое рыбная ловля зимой?

Я не жалел красок, описывая ему всю прелесть подледного лова: дорогу на рассвете, озеро под солнцем, укутанные в снег деревья, розовые на закате. Я не надеялся пробудить в нем охотничий азарт, но Фетисов был немного художником. Вернее сказать, он был художником-реставратором. Свою жизненную ставку Фетисов выиграл несколько лет назад, когда, сняв пять слоев краски с невзрачного Николая Угодника, обнаружил Георгия Победоносца тринадцатого века. Сам Фетисов, человек скромный, невысоко оценивал свой единственный «гражданский подвиг». Он и о своих воинских трудах не любил вспоминать, хотя, видимо, их было немало, если судить по трем орденам, украшавшим в торжественные дни его грудь.

— Это было какое-то наитие свыше, — рассказывал Фетисов о своем открытии. — Не было никаких оснований ждать, что под угодником окажется что-нибудь ценное. Но я «раздевал» это полотно с упорством отчаяния. Мне нужна была удача, потому что ни на какое другое усилие меня все равно бы не хватило…

Может быть, он немного рисовался, но верно то, что этим своим деянием он обеспечил себе профессиональное имя, должность заведующего реставрационной мастерской и — самое для него главное — возможность спокойно жиреть в окружении книг, картин и всяких красивых вещей и вещиц.

И все-таки я уговорил Фетисова — он был мне необходим как тормоз против тех катастрофических сил, которые нес в себе Игорь Кустов. По вине Игоря я не раз тонул, пускаясь вплавь на дырявых плоскодонках или упускающих воздух надувных лодках; я калечил машину, буксуя в болотцах Мещёры или в песках Окской поймы; коротал мучительные ночи во всяческих топях и хлябях; несчетное число раз проходил испытание ветром, дождем, пургой, зноем. Но так как я оставался жив, то всякий раз позволял сызнова завлекать себя на опасный путь.

С Игорем я познакомился несколько лет назад на берегу Черного моря. Но и в идиллической обстановке курорта он не раз умудрялся быть причиной великой тревоги обитателей маленького крымского поселка. Однажды, раздобыв у рыбаков парусную лодку, он пытался в шторм пройти Чертовы ворота; в полдень с погранпоста сообщили, что вблизи Золотой бухты обнаружена опрокинутая, без руля и без ветрил, шлюпка. По счастью, Игорь и соблазненный им отдыхающий спаслись вплавь, после чего Игорь все же вытащил на берег и полузатонувшую лодку. В другой раз, решив опровергнуть укоренившееся мнение о невозможности спуститься с Карадага к морю, он повис над пучиной, уцепившись за крошечный выступ; его спасли случившиеся туристы, кинув ему веревку…


Поначалу я решил — бывает и такое — Игорь начисто лишен инстинкта самосохранения и только позднее почувствовал в нем сильного и непростого человека, упрямо тренирующего свой характер для настоящего и серьезного дела жизни.

Узнав его ближе, я укрепился в своей уверенности. Четырнадцати лет Игорь бежал из дому в Федоскинскую артель. Там он обучался тонкому мастерству федоскинцев, пока не пришло известие о гибели на войне его отца. Тогда он вернулся домой, чтобы помогать матери растить двух своих маленьких сестер. Он стал делать портреты на фарфоре. Избрал он столь редкую и своеобразную специальность потому, что мало кто отваживается посвятить себя этому делу, требующему помимо способностей нечеловеческого терпения, тщательности и упорства. Игорю всегда надо было жить на пределе.

…Москва еще спала, когда я выехал за Игорем. На пустых площадях, обметаемых поземкой, темнеют одинокие фигуры милиционеров, которым еще нечего регулировать, не во что вмешиваться. Они разминаются, притопывая валенками в калошах, похлопывая большими рукавицами. Все светофоры услужливо предлагают мне кошачий блеск зеленого глаза. «Конечно, я приехал слишком рано», — подумал я, с жестокой пробуксовкой одолевая схваченную гололедом горбину переулка, где жил Игорь.

Я ошибся. Игорь уже ждал меня около подъезда. За спиной у него фанерный ящик, служащий одновременно вместилищем для снасти и табуретом во время ловли. Через плечо висит пешня, в руках Игорь держит свернутую брезентовую палатку.

Игорь хозяйственно укладывает вещи в машину, частью — в багажник, частью — в кузов, затем говорит:

— Ты не возражаешь, если с нами поедет Надя?

— Нет, — говорю. — А кто такая Надя?

На широком лице Игоря, с круглыми, чуть удивленными серыми глазами и мягкими усиками над хорошо вычерченной губой, придающими его задумчиво-кроткому лицу неожиданный штрих мушкетерской лихости, появляется медленная, наивная и нежная улыбка:

— Моя жена.

— Ты женился?

— Месяц назад. Я думал, ты знаешь.

— Откуда? Мы же не виделись. Ну, поздравляю. Хорошая девушка?

— Женщина, — поправил Игорь. — Она была замужем за актером, он недавно умер. У нее остался сын пяти лет. Вчера он в первый раз назвал меня «папа». — Он снова улыбнулся.

— А что она делает?

— Работает в библиотеке, учится в вечерней школе, мы с ней в одном классе.

Не знаю отчего, мне стало немного грустно. Мне всегда казалось, что Игорь на особый, ни на чей не похожий лад споет песню своей жизни; около него меня всегда посещало чувство, что мир просторен, свеж, неизведан. И вот он так рано решил загнать себя в тесноту семейной заботы! Я внимательно пригляделся к Игорю, но не заметил в нем ни одной новой черты. Его серые глаза были по-прежнему обращены в одному ему ведомую даль, он по-прежнему походил на путника, у которого впереди большая дорога. И тогда я с острым любопытством подумал о женщине, связавшей себя с ним. Понимает ли она своеобычие характера Игоря, сочетающего мужество взрослого мужчины с чем-то неустоявшимся, детским? Она же не девочка, чтобы поступить очертя голову, она потеряла мужа, растит сына. Но прежде чем у меня сложился образ подруги Игоря, я увидел ее воочию.

Из парадного вышла молодая худощавая женщина в шубке с черным барашковым воротником и в коротких валенках, в руке клеенчатая сумка с провизией. У Нади было узкое смуглое лицо, большой темно-красный рот, удлиненные глаза с тяжелыми веками, которые она держала полуопущенными. Она была совсем молодой, лет Игоря, но тяжелые глаза делали ее старше. «Это — характер, — решил я по первому впечатлению, — она знала, на что шла, но рассчитывает подчинить себе Игоря».

Игорь представил мне жену с наивной торжественностью. У Нади оказался очень тихий голос: при разговоре она поднимала тяжелые веки и смотрела в глаза собеседнику, скромно, но твердо, только скулы ее при этом краснели, выдавая застенчивость или гордость.

Фетисова мы забрали на выезде из города. Вот уже сколько лет я не мог представить его себе иначе, как в стеганом халате, или просторной байковой куртке, или мохнатом пальто-размахайке. Он признавал лишь широкую, не связывающую свободу движений одежду. А сейчас он с ног до головы был облачен в военную форму: от валенок, по-армейски подвернутых ниже колен, до треуха с вдавлинкой на месте бывшей звездочки. Его овчинный, некогда белый полушубок не сходился на нем, несмотря на туго затянутый ремень, и между полами торчал его живот, обтянутый ватником. За спиной у Фетисова — рюкзак, через плечо — планшет, неизвестно для какой надобности на тыльной стороне запястья — компас. Он в самом деле «вырос» из своей воинской одежды, но когда прошло первое, несколько смешное, впечатление, я увидел, каким он стал ладным и подтянутым, и впервые представил себе другого, не знакомого мне Фетисова, воина Отечественной войны.

Он не выспался, судя по набрякшим подглазным мешкам, но держался молодцом и даже укорил меня за опоздание. Я познакомил его с Игорем и Надей, присовокупив, конечно, что они молодожены.

— Доброе дело! — с чувством сказал старый холостяк.

Фетисов уселся, вернее, впихнул себя в машину рядом со мной, и мы тронулись.

— У меня девять удочек, из них четыре с мормышками, — сообщил Игорь Фетисову, — мотыля почти килограмм, четыре шумовки снимать сало, так что вы не беспокойтесь.

— Ну, порядок! — весело воскликнул Фетисов. Он, конечно, ничего не понял, но обстоятельность Игоря ему понравилась. Настолько понравилась, что он счел нужным высказать «молодому человеку» некоторые соображения о тех обязательствах, которые накладывает брак, о необходимости «строить жизнь»…

— Мы уже начали строить жизнь, — перебил его Игорь, одной из особенностей которого было совершенное неумение слушать отвлеченности. — Вчера мы ходили покупать Наде шубу. Надь, расскажи.

— Ты расскажи, — тихо попросила Надя.

— Пошли мы в магазин меховой, выбрали шубу. Надь, из чего она была?

— Из норки.

— Да, из норки. Красивая, две тысячи…

— Ого! — изумился Фетисов. — Вот это размах!

— А что такого? Она Наде идет. Правда, Надь?

Надя улыбнулась, наклонив голову.

— Надя в ней такая красивая, — продолжал Игорь, — на артистку похожа, правда? Но мы ее не взяли, а померили другую. Из чего она, Надь?

— Каракуль.

— Верно. Каракуль. Тысяча восемьсот пятьдесят. А мех более практичный. И Надя в ней еще лучше, строгая, на Анну Каренину похожа.

— Но это безумие — швыряться такими деньгами! — воскликнул Фетисов.

— Мы так и решили, — спокойно сказал Игорь, — и купили на толкучке за триста рублей вот эту, что на ней. Тоже очень хорошая шуба, почти не ношенная. А главное, Наде идет. Она в ней на себя похожа.

Фетисов посмотрел на меня и ухмыльнулся. Ухмылка его в равной мере относилась к Игорю и означала: ему пальца в рот не клади — и к самому себе: так тебе, дураку, и надо.

В дороге людям всегда лучше, когда между ними оказываются точки соприкосновения. Я сказал Фетисову, что они с Игорем в какой-то мере собратья по ремеслу. Заинтересованный Фетисов принялся расспрашивать Игоря о его работе. С обычной положительностью Игорь разъяснил Фетисову сложнейший процесс перевода рисунка или фотографии на фарфор.

— И выгодное это занятие? — спросил Фетисов.

— Не особенно. Расценки низкие, трудно с материалом.

— Хорошо тем, которые в крематории. Да, Игорь? — сказала Надя своим тихим голосом.

— Чем же хорошо? — испуганно спросил Фетисов.

— Они за тот же портрет берут втрое дороже, — хладнокровно пояснил Игорь. — Кто же станет торговаться, если это для покойника?

— Игорь изобретение сделал… — сказала Надя. — Да, Игорь?

— Какое изобретение?

— Я придумал, как делать искусственный мрамор из фарфоровых плиток. У меня, кажется, есть с собой образец. — Игорь порылся в карманах и достал четырехугольную пластинку, расцвеченную под мрамор «павлиний глаз».

— Но это же мрамор! — воскликнул Фетисов.

— Нет.

Фетисов взял в руки плитку.

— Тогда это просто раскрашено.

— Попробуйте снять эту раскраску или вот вытравить…

— Но… тогда это грандиозно!

Игорь засмеялся.

— Вот так и все говорят, к кому я ни обращался. Сперва — «мрамор», потом — «раскрашено», напоследок — «грандиозно».

— Но это следовало бы внедрить в производство!

— Нет таких печей. Я добиваюсь, чтобы построили опытную печь, но пока без успеха.

— Черт знает что такое! — вскипятился Фетисов. — Проклятое равнодушие! Знаете что, я оставлю у себя вашу плитку. И, даю слово, завтра же займусь этим делом. Я связан с фарфоровой промышленностью. Если надо, — дойду до министра!..

Он еще долго говорил по этому поводу, он весь кипел святым негодованием, а я сидел и думал: что это с ним приключилось? Стоило попросить Фетисова о деле самом пустячном, связанном для него с небольшой затратой усилий, как он неизменно отвечал: «Бросим это. Возьми у меня лучше взаймы».

Оборвалась цепочка желтых фонарей вдоль шоссе, мы выехали из города в глухой и туманный, далекий от рассвета сумрак. Я включил дальний свет, но, отраженные туманом, лучи фар свернулись в клубок у передних колес машины. Я снизил скорость.

И справа и слева от нас низина клубилась туманом, изредка из тумана возникали одинокое дерево или столб и вновь исчезали. Даже за шумом мотора было слышно, как свистит поземка, скручивая и раскручивая тугие петли. И все мы невольно примолкли, завороженные унылой холодной песней простора.

Дорога пошла в гору, туман чуть разрядился, но даль, подернутая сероватой мглой, по-прежнему была непроглядна.

Порой мгла впереди обливалась желтым, пятно растекалось, поднималось вверх, становясь огромным, и казалось — мы въезжаем в залитый огнями город. Но вдруг желтизна съеживалась, собиралась в два ослепительные ядра света, и, резанув по глазам лучами фар, мимо проносилась встречная машина, и мы вновь погружались в холодный, неприятный сумрак.

Ветер охлестывал машину, швырял в ветровое стекло пригоршни снега, а машина все бежала и бежала вперед, всасывая дорогу. И никто не заметил, как хмурый рассвет перешел в чистое, погожее утро. Как-то разом оказалось, что небо совсем голубое, и солнце забралось высоко, и огромный сверкающий простор населен лесами, перелесками, деревнями, колокольнями.

— Я этой дорогой на фронт ехал, — сказал Фетисов. — На Волховский через Боровичи, Неболчи, Будогощ… С нами еще был старший батальонный комиссар Нечичко… — добавил он задумчиво.

— А где он теперь? — спросил я.

— Не знаю, — серьезно ответил Фетисов. — Я его больше никогда не видал…

— Я взял с собой донки, — точно преподнося сюрприз, сказал Игорь. — Может, кто захочет на карася посидеть?

— А есть там сейчас караси?

— Конечно, нет, — в том же тоне отозвался Игорь.

— Зачем я вчера маковый пирог съела? — сказала Надя Игорю. — Ты бы его сейчас поел…

Все это было чистой бессмыслицей, но не мне смеяться над моими спутниками — я тоже невесть зачем посигналил пустой дороге. Просто каждый из нас по-своему приветствовал рождение нового дня.

Мы въехали на мост через реку. На перилах моста, утопив в тепле грудных перьев клювы и выставив костлявые плечи, сидели галки. Внизу, насколько хватало глаз, белое ложе реки было усеяно темными фигурками рыболовов. Отсюда казалось, будто другая галочья стая вмерзла в лед.

И, почувствовав теплый ток в груди, я невольно прибавил скорость…

Озеро было еще далеко, но простор словно загодя готовил нас к встрече с ним. Густой ельник по сторонам дороги сменился ветлами и другой порослью, тяготеющей к воде. Все чаще попадались речки и ручьи, сухие камыши помечали скрытые под снегом дочерние водоемы озера.

А затем возникло неизвестно откуда берущееся ощущение близости большой воды.

— Нам бы на Малиновые острова проехать, — мечтательно сказал Игорь. — Там ерши — вот! — И он широко раздвинул пальцы.

— За чем же дело стало? — бодро откликнулся Фетисов.

— Ты что-то раньше помалкивал об этих островах, — сказал я. — Мы же уговаривались ехать на базу.

— База что! — пренебрежительно отмахнулся Игорь. — Окуньков с палец таскать — все занятие.

— А какая из ершей уха вкусная! Да, Игорь? — тихо сказала Надя.

— Да ведь мы застрянем в пути — вон сколько снегу намело! — и я с надеждой взглянул на Фетисова, думая, что он поддержит меня.

— Чепуха! — сказал он. — Трое мужчин — и застрянем? Вы же бывший волховчанин! Небось, помните, какое там бездорожье? И ничего, пробивались.

— Я тоже могу машину толкать, — сказала Надя. — Я сильная.

— А вы, видать, страстный рыболов, — с улыбкой заметил Фетисов.

— Я — как Игорь, — покраснев, ответила Надя.

«Душечка», — перерешил я для себя образ жены Игоря, а вслух сказал:

— Ну что ж, едем на Малиновые острова.

Почти весь путь до Малиновых островов — километра четыре — мои спутники тащили машину на себе. Фетисов без устали орудовал лопатой, ломал ветки, несколько раз сдирал с себя полушубок и швырял его под бешено буксующие колеса. Его крупная фигура возникала то у бокового стекла, то у крыла машины, то он подталкивал ее сзади, обнаружив немалый запас силы в своем рыхлом теле. Когда же мы выбрались на твердую, обдутую ветром горбину первого голого острова, от которого начиналась цепочка поросших прямыми мачтовыми соснами островков, названных почему-то Малиновыми, красный и потный Фетисов крикнул мне с азартом:

— Ну что, маловер, сладили мы с дорогой?!

Мы проехали по льду на второй из островов, наиболее удобный для стоянки. Кроме сосен он оброс по краям густым кустарником, защищавшим сердцевину острова от ветра и заносов. Тут мы и оставили машину, накрыв ее брезентом.

Я думал, что мы будем ловить вблизи этого острова, но Игорь повел нас дальше, за мысок последнего островка, на заводь, где из-под снега торчали сухие прутья тростника. Оказывается, и в зимнюю пору лучше ловить в тростниках, поскольку рыба находит там скудное питание, главным образом икру улиток и продукты гниения.

Все пространство озера было усеяно рыбаками. Одни, как и мы, лишь направлялись к месту лова, другие уже отловились и сейчас устало брели к дороге, у других был самый разгар ловли.

По пути Игорь обменивался с рыболовами двумя-тремя словами, заглядывал в ведерки и что-то соображал про себя.

Идти было тяжело. Снег, накрывавший лед, казался твердым, но под присохшей корочкой обнаруживалась податливая мякоть, и ноги то и дело проваливались в глубину. Особенно худо приходилось Фетисову, самому грузному из нас. Одну Надю держал наст, и это производило странное впечатление, будто она двигалась по воздуху, едва задевая снег маленькими валенками. Справа показались камыши, но Игорь вел нас все дальше и дальше.

— А почему бы нам здесь не остановиться? — предложил я.

— Можно, конечно, но дальше будет лучше, — отозвался Игорь.

— От добра добра не ищут. Верно, Василий Сергеевич?

Оборотив потное, раскаленное лицо и тяжело дыша, Фетисов сказал:

— Нет, зачем же, уж если взялись… — но не докончил фразу, по пояс провалившись в снег.

Идти становилось все труднее. Узенькая тропка, проложенная рыбаками, разбилась на отдельные следки, снеговая поверхность забугрилась сугробами, еще более податливыми, чем ровный наст. Но вот наконец шедший впереди Игорь остановился. Место, на которое он привел нас, не было ничем примечательно — те же редкие, сухие камыши, — но рыболовов здесь скопилось порядочно, а это неспроста.

Мы сложили нашу поклажу у полукруглой снеговой огорожи, припудренной свежим снегом. По затянутой ледком проруби было видно, что прежний хозяин лишь недавно покинул это место.

Фетисову и Наде Игорь поручил укрепить огорожу, а мы с ним занялись лунками.

У Игоря был с собой ободранный веник. Я размел небольшую площадку, Игорь очертил круг и с силой вонзил пешню в лед. От темной, тусклой поверхности льда отскочил неожиданно светлый, прозрачный кусочек. Пешня методически взламывала твердый ледяной панцирь, я отбрасывал кусочки в сторону, и все-таки дело продвигалось медленно. Краешком глаза я подметил, что окрестные рыболовы все время что-то таскают из воды. Знакомо засосало под ложечкой.

— Дай-ка мне пешню, — сказал я, — ты, верно, устал.

— Нет, ты не сможешь быстрее.

Игорь скинул шубу и опять заработал пешней. И вдруг пешня точно вырвалась из рук Игоря, глубоко ушла в дыру. Из пробоины хлынула вода и растеклась вокруг, жадно поедая снег. Теперь дело пошло веселее, вода помогала работе Игоря, размывая в глубине лед. Крупные куски льда всплыли на поверхность. Я стал вычерпывать их шумовкой. С закраин проруби в воду осыпался снег, смораживаясь в студенистые зеленоватые комья. Чем упорнее я их вычерпывал, тем больше их становилось.

— Снега не трогай, — посоветовал Игорь, — вычерпывай только лед.

Надя, покончив со своим заданием, тоже вооружилась шумовкой. Вдвоем мы быстро расчистили прорубь от льдинок. Затем Надя осторожно, словно накипь с супа, сняла студенистый налет. Чистый кружочек воды зачернел среди снега.

Теперь опять пришел черед Игоря. Отложив пешню, он набрал в ладонь снегу и стал подмораживать прорубь. Сперва он разделил ее перемычкой на две половинки, затем подморозил с бортов, пока на месте широкого круга не остались два крошечных круглых глазка.

Затем Игорь вскрыл старую прорубь, не успевшую замерзнуть до крепости девственного льда.

Тем временем я наладил удочки и, вымерив дно, установил спуск. Все готово.

Я посмотрел на Фетисова. Он держал удочку в руке, но ловить почему-то не начинал. С задумчивым и растроганным выражением глядел он на золотистую, сверкающую, в голубых тенях даль озера с невысокими берегами, обросшими соснами. Между верхушками сосен небо особенно сине, а над головой оно прозрачно, бледно и бездонно, и облака кажутся совсем близкими — столько угадывается за ними выси…

Это было как возвращение забытой любви, и я не стал тревожить Фетисова, хотя в своей задумчивости ом вывалял в снегу и заморозил мотыля, а на мороженого мотыля не возьмет даже самая изголодавшаяся, тощая плотичка.

Я отошел к своей лунке. Устроив себе сиденье из нескольких брусков снега, я уселся и закинул удочку. Слово «закинуть» туг не очень подходит: зимнюю удочку не закидывают, а спускают в воду. Леска путаным мотком лежит у твоих ног, а ты берешь грузило, закрепленное сантиметрах в пяти от крючка, и бросаешь его в лунку. Грузило увлекает за собой крючок с мотылем, а затем быстро «выбирает» и леску. Поплавочек повисает в воде на глубине в полсантиметра, и все исчезает округ, на нем одном, крошечном кусочке пробки, сосредоточивается все твое существо, все твои помыслы и надежды.

Лунка быстро затягивается иголками льда, снимаешь их шумовкой, стараясь не задеть леску. Поплавочек недвижим, он будто вмерз там, в глубине, в воду. И вдруг он тюкает, раз, другой. Но ты не можешь поверить этому сигналу из неведомого, пропускаешь момент; когда же наконец отваживаешься подсечь, то леска, лишь на миг отяжеленная добычей, сразу становится противно легкой: сорвалось. Впрочем, у ног Игоря уже лежат несколько рыбешек, да и Надя снимает с крючка не то окунька, не то плотичку.

— Чепуха, — говорит Игорь, подметив мой взгляд, — одни окуньки… Э нет, — добавляет он тут же, — вот и ершик клюнул! — И действительно, тут же вытаскивает желтого ерша.

Но я был бы рад и окуньку. Подсаживаю к обсосанным мотылям свежих и опять спускаю леску в прорубь. И снова вздрагивает поплавочек, и я каждой клеткой тела знаю, что теперь уж не упущу.

Есть что-то непередаваемое, волнующее в том, когда из темной, мертвой глуби проруби, этой страшноватой до вздрога холодной дыры в белом теле земли, возникает живая серебристая рыбка. Чувствуешь себя сопричастным той скрытой, тайной жизни, что творится подо льдом и снегом в глубоком лоне. А рыбка сама холодная, как глубь реки, откуда ее извлекли, и все же в ней чувствуется скрытое тепло жизни, позволяющее ей так биться, трепыхаться на конце лесы. Это всего-навсего окунек, но почин сделан…

Мы ловили часов до трех, когда Надя объявила, что уха готова. Она натаскала с острова сухих веток, развела костер и сварила не только уху, но и отличную пшенную кашу с луком. За обедом мы делились нашими успехами. Оказалось, Игорь наловил больше, нежели мы с Фетисовым вместе, притом у него преобладали ерши и плотва, а у нас же — окуньки.

— В чем тут дело? — спросил Фетисов. — У нас же все одинаковое!

— В чем дело? — Игорь помолчал, затем кивком головы указал на прорубь. — А я живу там.

Он не мог бы дать лучшего объяснения. Мы видели поплавки, он видел реку. Мельчайшие знаки, которых мы даже не замечали, открывали Игорю картину подледной жизни, словно он сам был обитателем речного царства. По двум-трем поклевкам он уже знал, подошла ли случайная рыбка, или стайка, или целый косячок. Он все время приспосабливался к рыбе, меняя крючки и мормышки, наживу и настройку. Он слышал лед, отзывающийся тонкой, не всякому уху доступной, музыкой на любую перемену погоды, и понимал, как эта перемена отразится там, в глубине…

— А знаете, — каким-то доверительным тоном заговорил Фетисов, словно реплика Игоря навела его на тот же ход мысли, что и меня, — природу воспринимаешь по-настоящему глубоко не когда наблюдаешь ее, а когда трудишься в ней, ну хотя бы ловишь рыбу… Ей-богу, я в эту поездку узнал о природе больше, чем за многие годы! Я только тут увидел, до чего я темен и некультурен со всеми своими книжками и насколько вы — он отнесся к Игорю — более образованный человек, чем я…

Игорь никак не отозвался на эти «отвлеченности», он встал и сказал:

— Пора и за дело.

Свечерело незаметно, как всегда на реке во время ловли. Узенький, приплюснутый закат окрасил краешек неба и быстро погас. Но настоящей темноты не наступило, будто снег отдавал весь скопленный им за день свет назад в простор. А клев стал еще лучше, словно озеро решило вознаградить нас за упорство. Теперь все чаще не только Игорь, но и мы с Фетисовым таскали крупных плотиц. Правда, часто и срывалось, поплавки стали совсем не видны в черноте проруби, мы больше тащили наугад. Игорь разжег у своей проруби небольшой костерик из остатков большого костра, а тут Надя притащила с островка огромную охапку можжевельника, и мы тоже осветили свои проруби.

Во время ловли нередко случаются минуты словно бы забытья. Это обычно бывает, когда после хорошего клева рыба вдруг перестает брать. Не хочется верить, что это всерьез, прилипаешь взглядом к поплавку и в каком-то самозабвении утрачиваешь представление об окружающем мире. Нечто подобное произошло со мной. Я знал, что порошит снег, что дует сильный ветер, но тело мое оставалось нечувствительным к тому, что творилось вокруг меня. Я видел лишь удручающую недвижность поплавка. И вдруг в какой-то миг яростный ветер, ворвавшийся в пазы одежды, словно прижал к моему телу ледяные ладони; я очнулся и увидел, что началась метель.

Поверхность озера будто вспухла, с севера несся снег и, расшибаясь о крутые берега Малиновых островов, взвихрялся до высоты сосновых ветвей.

В этом мутно-белом тумане мои товарищи, склонившиеся над своими лунками, казались окаменевшими призраками.

Фетисова облепило снегом, но ему и горюшка мало — воинская одежда защищает от любой непогоды!

Иное дело Надя. Ей, бедной, верно, не раз вспомнились те дорогие, из теплого меха шубы, которые она ходила примерять с Игорем…

— Зря ты все-таки потащил с собой Надю, — сказал я Игорю.

— Как же зря? — серьезно и недоуменно сказал Игорь. — Она мне нечужая.

— Да ведь женщина, трудно ей.

— Это разве трудно? — Усмешка чуть тронула его подмерзший в уголках рот. — Трудно будет, когда мы далеко поедем.

— Куда это — далеко?

— Мы еще не решили куда… Где-то оно есть, наше «далеко». Вот там будет трудно, ох как трудно! — проговорил он с наслаждением, видимо всем сердцем ощутив это еще неведомое и трудное «далеко». — Мы же молодые… — с застенчивой улыбкой добавил Игорь.

Я невольно посмотрел на усыпанную снегом, тихую, кроткую фигурку Нади и сейчас окончательно определил для себя жену Игоря: подруга, спутница. Да, она знала, на что шла, знала о том «далеко», которое их ожидает, и готова до конца идти путем Игоря…

Впервые Игорь приоткрыл мне свой сокровенный мир, приоткрыл чуть-чуть, но что-то мне уже виделось, и, желая узнать больше, я спросил:

— Когда же вы поедете?

— Сперва станем покрепче на ноги… Главное, школу кончить… Да и сестер надо пристроить… — Он еще что-то сказал, но усиливающийся ветер подхватил слова у самых его губ и отнес прочь.

Между тем метель и студь брали свое, к тому же и подо льдом было неспокойно. Из прорубей стала выплескиваться черная, густая, как мазут, вода и растекаться вокруг, с шипением пожирая снег. Я предложил товарищам собираться в обратный путь.

— Когда стихнет, здорово клевать будет, — ни к кому не обращаясь, произнес Игорь.

«Вот оно, начинается!» — мелькнула у меня.

— Подумаешь, какая беда — метель, — будто размышляя вслух, продолжал Игорь. — Поставим палаточку, отдохнем, а на зорьке дадим жизни.

— Ну, знаешь! Надя, хоть бы вы одернули мужа!

— Я — как Игорь, — прозвучал тихий ответ.

— Василий Сергеевич, скажите веское слово!

— Да что же, я за ночевку, — последовал ответ. — Ведь это чудо как хороша зимняя ночь на реке!

Тщетно я рисовал благость возвращения домой, горячий чай, теплую постель. Нет, отныне Фетисов был за холод, пургу и лишения…

А пока шел спор, ветер унялся, расчистилась даль озера, из-за сосен Малиновых островов выглянула луна, и пахнущая снегом теплынь разлилась в воздухе.

— Ну вот, — сказал Игорь, — минут через тридцать начнется клев.

— С чего ты взял?

— А я заметил: клевать перестало за полчаса до пурги; значит, снова клевать рыба будет через столько же…

Мне казалось, что люди нередко сами придумывали для природы законы, в тщетной попытке как-то упорядочить царящий в ней хаос. Но законы, которые знал Игорь, были всегда точны. Не прошло и получаса, как наши удочки вновь заработали.

Ловили мы с Игорем, а Фетисов помогал Наде ставить палатку. Правда, он иногда подбегал к своей лунке и проверял удочку, которая не всякий раз оказывалась пустой.

Сколько бы ни колобродили люди днем, сколь бы ни шумели, ни суетились, все кончается сном. Даже самых неутомимых и жадных к делу жизни кладет на лопатки мягкая и неумолимая лапа ночи. И настала такая минута, когда неугомонная натура Игоря не выдержала.

— Ну, будем устраиваться на ночлег, — сказал он, извлекая из воды удочку.

— Чего же устраиваться — все готово! — бодро отрапортовал Фетисов.

Действительно, брезентовый домик был установлен, и на его тугие бока тихо садились снежинки. Вдруг Фетисов хлопнул себя по лбу:

— Да ведь у меня в рюкзаке имеется трофейная плащ-палатка.

— Знаете что, — задумчиво сказал Игорь, — дайте ее мне.

Фетисов отошел, чтобы исполнить его просьбу, а я спросил:

— Зачем она тебе?

— Я оборудую из нее другой домик.

— Да разве мы не вместе устроимся?

— Мы с Надей будем отдельно.

Не знаю, как это случилось, но в эту поездку я почему-то упорно держался роли носителя тупого здравого смысла. Я принялся доказывать Игорю, что это совершенно лишнее, что вчетвером мы скорее надышим тепло.

Он, как всегда, внимательно выслушал меня, затем сказал просто:

— Мы так редко бываем вместе.

Однако здравый смысл не оставил меня и тут, я сказал:

— Но вы женаты почти месяц!

— У Нади сынишка, у меня дома — сестры. Нам негде быть вместе.

Он застенчиво улыбнулся и пошел ставить вторую палатку. Я едва успел прибрать снасти, а уж второй домик стал рядом с первым, и Надя, пожелав нам спокойной ночи, скрылась в нем.

Игорь по-хозяйски осмотрел наш маленький лагерь, проверил, хорошо ли я прибрал снасть, укутал в тепло оставшихся мотылей и лишь затем откинул полог своей палатки. На миг я увидел два живых, неспящих, ждущих Надиных глаза. Полог задернулся, и в крошечном домике будто умерло все в цепенелой тишине объятия.

Я тоже забрался в палатку. Мне показалось там тепло и уютно. За парусиновым полотнищем ощущалась огромная ночь, в темном вырезе входа проносились редкие снежинки, сдутые ветром с сосен и сугробов.

Фетисов все не шел, и, позавидовав тому, что он один наслаждается этой ночью и тишиной, я выбрался наружу. Небо было чистое, и сиял месяц. Тени сугробов и сосен Малиновых островов расцветили под мрамор светлый простор озера, будто Игорь в гигантском масштабе проделал свой опыт. Я увидел Фетисова в нескольких шагах от палатки. Он медленно прохаживался взад-вперед и будто сторожил эту драгоценную ночь.

— Вы словно часовой, — сказал я, подходя.

— Да я и есть часовой, — ответил Фетисов со странной улыбкой. — Знаете, я сам долго не мог понять, что со мной творится сегодня. Но когда я напялил этот старый полушубок, когда запихнул себя в эту строгую и умную солдатскую одежду, я опять стал солдатом. Вы не можете себе представить, как волнует кисловатый запах овчины, идущий от этого полушубка, как он подстегивает, как хорошо будоражит. И вот о чем я подумал: если уж меня продрало такое… продрало сквозь все слои жира… значит, в каждом из нас живет добрый русский солдат, а это серьезная штука…

Фетисов отвернулся, чуть наклонив голову. Сухо и нежно прошуршал ветер, оставив после себя пустую, чистую тишину.

Я вернулся в палатку. В узком просвете мне виднелась темная фигура в воинском полушубке с поднятым воротником. Человек стоял там, охраняя снег, небо, сон спящих, любовь любящих, охраняя всех хороших людей на земле.

Ночной гость

1

Он появился поздно вечером, почти ночью. Распахнулась дверь, черный вырез ночи дохнул холодным ветром, метнулись по стенам тени, будто все предметы, находившиеся в горнице, враз качнулись от двери, и этим порывом ветра внесло его сухощавую, грациозную фигурку в коротком пальто и узеньких брюках в полоску.

В самом его появлении в нашей озерной сторожке не было ничего удивительного. В пору ранней весны вокруг Плещеева озера, каждое жилье, будь то даже сарай-развалюха или полузатопленная талой водой землянка, привлекает к себе рыболовов. К тому же домик наш стоял на самом берегу озера, неподалеку от устья небольшой речушки, куда ходит нереститься плотва. Так и сам я забрел сюда с неделю назад, привлеченный ласковым светом двух маленьких окошек за густым плетнем ольховой заросли. Так пришел сюда и мой сосед по кровати, пожилой, неразговорчивый Николай Семенович, матерый рыболов. Да и множество другого народа перебывало тут в эти дни. Но все являлись как-то иначе. Каждый новый гость сперва долго топтался в сенях, сбивая грязь с сапог, отряхивая мокрую одежду; жестяно шуршал тяжелым негнущимся плащом, освобождаясь от этой непременной принадлежности истинного рыболова. На шум выходила в сени со свечным огарком хозяйка избы, бабка Юля, защищая ладонью тощий язычок пламени. После короткого разговора дверь отворялась, и сперва показывались удилища, сачки и другие предметы рыболовного промысла, а затем и сам владелец снасти, замерзший, продрогший, с красным от ветра лицом. Сложив снасти в угол и улыбнувшись самовару, который вечером не сходил у нас со стола, рыболов басил:

— Чай да сахар! — выкладывал свой припас и начинал дуть чай стакан за стаканом.

Но этот поздний гость возник без всякого шума, без всякой подготовки и совсем налегке, его словно внесло в избу порывом ветра, как заносит прелый лист, бумажку, сухую былинку. Да и весь он в своей легкой городской одежде производил впечатление какой-то летучести, незаземленности.

Впрочем, гость сразу объяснил причину своего несколько странного появления. Он ехал с компанией на машине в район Нерли ловить окуней. Но какой-то прохожий сказал им, что дорога туда прескверная — колдобины, грязь да топь. «Ну, ведь я-то ехал рыбу ловить, а не таскать на себе машину», — с улыбкой пояснил гость. И когда он приметил огоньки нашей избы, то покинул приятелей, — пусть мытарятся, если им это угодно, он и здесь половит за милую душу.

— Чем же вы собираетесь ловить? — спросил гостя Николай Семенович. — Штанами?

В его вопросе отчетливо сквозила неприязнь. Это меня удивило. За неделю, проведенную с ним, я убедился, что мой сосед совершенно безучастен ко всему, кроме рыбы. Он ни с кем не вступал ни в какие отношения: ни с хозяевами, ни со мной, ни с захожими рыбаками. Он ловил рыбу и только. Пожилой, лет под пятьдесят, крупный, грузный, сизоликий, с бровями, похожими на усы, он умудрялся становиться как бы невидимым. Мы сразу объединили с ним наши припасы, спали на одной кровати, вместе ходили на рыбалку, вместе мерзли и цепенели на ветру, но я не знал ни его профессии, ни где он работает, ни где живет. Знал только, что в обществе «Рыболов-спортсмен» он является консультантом по судакам. Это особое свойство человеческого общения на рыбалке и охоте. Человек может поделиться с тобой последним (кроме, правда, наживки и патронов), может, рискуя собственным здоровьем, вытащить тебя из ледяной воды, но ты иной раз даже фамилии его не узнаешь.

Да и к чему знать — все равны перед лицом бога охоты.

Услышав эту резкую фразу, прозвучавшую из затененного угла комнаты, гость растерянно повел шеей, будто ему сразу стало душно, и что-то детски беспомощное мелькнуло в его голубых, чуть навыкате глазах.

— Неужели ни у кого не найдется лишней удочки? — проговорил он подавленно.

Кроткая голубизна его взгляда мгновенно решила дело: я тут же предложил ему на выбор одну из своих удочек. Он выбрал гибкое, недлинное удилище с капроновой леской, поплавком-перышком и маленьким, острым крючком.

— Если б вы дали мне еще один крючочек… — сказал он жалобно. — Они так легко обрываются…

И этого добра у меня было достаточно: я дал ему запасную леску с крючком, поплавком и грузилом и еще несколько крючков разных размеров. Гость сразу повеселел и, воскликнув: «Мир не без добрых людей!» — быстро разделся, оставшись в байковой с кожаной спинкой куртке, немного поношенной, но изящной.

Да он и сам был недурен: стройный, сухощавый, с зачесанными назад темными, длинными волосами и хорошего рисунка костистым носом. Портил его лишь рот — слишком маленький и узкогубый, похожий на сборчатый шов, он придавал его лицу что-то старушечье. Но когда гость улыбался, то открывал два ряда крепких белых зубов. Возраста он был неопределенного: от тридцати до сорока. То ли хорошо сохранившийся зрелый мужчина, то ли несколько поизносившийся молодой человек.

Освоившись и приглядевшись к полутьме — комната освещалась слабенькой керосиновой лампой, — гость воскликнул:

— Да тут настоящая библейская обстановка! Только старые голландские мастера умели передавать эту чудесную тесноту людей и животных!..

В сторожке и в самом деле было тесно. На пространстве в двадцать квадратных метров, из которых добрую треть отхватила русская печь, помещались: старуха хозяйка, ее старшая дочь с тремя детьми и мы, постояльцы. В закутке, за фанерной перегородкой шумно дышал теленок, две голенастые курицы и петух без хвоста бродили между горшками и чугунками, громко стуча лапами.

— Чудес-ную! — подхватила восклицание гостя бабка Юля. Она стояла у печи, склонившись над закипающим самоваром, и в полутьме было видно, как блестят ее не остуженные годами черные, горячие глаза. — Тоже сказал — чудес-ную!.. — И старуха рассмеялась, отчего все морщины запрыгали на ее лице.

В лад матери тихонько засмеялась и ее дочь, Катерина. Она лежала на постели, укрывшись до подбородка лоскутным одеялом. Глядя на мать и бабку, засмеялись дети.

— Мы все характерные, потому и выдерживаем… — продолжала старуха. — Другой кто, поди, давно бы зачах!.. — И она снова рассмеялась, щедро, до слез.

Я уже знал, что сейчас она примется рассказывать о том, как очутилась вся ее семья в тесноте, да не в обиде: этой историей она делилась почти с каждым новым постояльцем, видимо находя в ней какое-то свое удовлетворение.

Домик достался бабке Юле от ее покойного мужа, озерного сторожа. До недавнего времени она жила тут лишь с младшей дочерью Любой, — Любы сейчас не было дома: она поехала на велосипеде проведать своего милого, служившего в расположенной неподалеку саперной части. Старшая дочь Катерина стояла с мужем на квартире в торфгородке. Словом, жили просторно. Но около года назад муж Катерины сошелся с одной женщиной из поселка, и Катерина, узнав об этом, забрала детей и переехала к матери. Все бросила: и квартиру, и хозяйство, и имущество. Стала работать укладчицей шпал на узкоколейке. До места работы — пять километров пешком и столько же назад. Муж, верно, думал, что ей долго не выдержать, и до срока крепился. А как понял, что решение ее твердо, так прощения запросил. Но Катерина к нему как глухая…

Когда бабка Юля дошла до этого места в своем рассказе, гость испуганно вскинул веки с редкими ресницами и воскликнул:

— Ну, это слишком! Я бы на ее месте вернулся!

— Так она ж — характерная! — радостно сообщила старуха. — Ничего, покуда потерпим, а там, гляди, еще наживем палаты каменные! Верно, дочка?

Катерина не ответила, она только засмеялась и плотно закуталась в одеяло.

— Значит — лопни, но держи фасон! — сказал гость.

— Правда твоя! Ах, веселый гость!.. Как звать-то? — спросила старуха, утирая слезы кончиком головного платка.

— У меня, бабушка, имя простое, а без зубов не выговоришь. Зови меня Пал Палычем…

— Будь так! А работаешь кем?

— А ты, бабушка, любопытная, — с мягкой улыбкой ответил гость. — Гляди, самовар-то убежит…

— И то правда! Присаживайся к столу, Пал Палыч, чайку горячего попить! — И сильным движением оторвав от пола поспевший, тонко свистящий самовар, старуха поставила его на стол.

— Чаек — вот чудесно! — радостно сказал Пал Палыч. — И я вас угощу!.. Он достал из кармана фунтик с конфетами и стал обносить всех присутствующих. — «Золотой ключик», я ужасно люблю эти конфеты. Берите, бабушка, берите и ребятишкам дайте. Хватай, карапуз!.. — Потом подошел к Николаю Семеновичу, сумрачно дымившему в углу. — Возьмите пососать — лучшее средство против курения!..

— А я не собираюсь бросать курить, — не очень-то любезно отозвался тот.

— Вольному воля! — добродушно сказал Пал Палыч и широким движением высыпал оставшиеся в кулечке конфеты на стол.

— Налетайте! — еще раз обратился он ко всем в горнице.

Не вызывало сомнений, что, кроме этих конфет, у него не было ничего съестного. Он так щедро и легко поделился последним, что нельзя было оставаться в долгу. Я не стал спрашивать разрешения у моего напарника и выложил на стол все наши припасы: консервы, корейку, охотничьи сосиски, масло и сахар.

— Ох, как славно! — радостно потирал руки Пал Палыч. — Ну, хозяюшки, к столу!

— Кушайте, мы опосля, — ответила бабка Юля.

— Никаких разговоров! — решительно воспротивился Пал Палыч, — Иначе мы тоже не будем!..

Почему-то так повелось, что хозяева ужинали после нас. Мы думали, что им так удобнее, и не пытались изменить заведенный порядок. Но видя, как охотно поддалась на уговоры Пал Палыча бабка Юля, с какой веселой готовностью подвинула она табурет к столу, я усомнился в справедливости прежнего порядка, Катерина тоже не заставила себя долго упрашивать: она быстро вынесла из постели свое небольшое, легкое тело, неуловимым движением оправила платье, пригладила волосы и села к столу.

Пал Палыч достал из кармана ножик и принялся ловко намазывать бутерброды. Отхлебывая из блюдечка, которое она держала в растопыренной пятерне, бабка Юля делилась с отзывчивым гостем обстоятельствами своей жизни.

— Корову-то мы о прошлый год купили. Недорого дали, а стельную. Нам она ни к чему, да ведь, понимаешь, ребята в доме, — говорила старуха, посверкивая своими удивительно живыми, молодыми глазами. — Хлевушко для нее кой-какой сложили, а теленочку-то стать некуда, вот и пришлось потесниться. Был бы мужчина в доме, а то ведь у баб к плотницкому делу таланту нет.

Да это, я тебе скажу, ничего. Горсовет обещал Катерине насчет стройки подсобить. Ты к нам через годик приезжай, обязательно приезжай, увидишь, как мы тут заживем. Правда, Катюша?

Катерина, по обыкновению, только рассмеялась в ответ частым, тихим застенчивым смешком и отвела взгляд. В ее молчаливости, сдержанности, в ее легко срывающемся с губ смехе чувствовалась цельная и свежая натура.

— Так приедешь? — снова сказала бабка Юля, будто речь шла о неотложном деле.

Но Пал Палыч уже не слушал. Словно зачарованный глядел он в окно на черную громаду озера, оживающую пучками ярко-рыжего огня. Огни медленно плыли над озером, будто подвижные, летучие костры.

— Что это за таинственные светильники? — спросил Пал Палыч.

— Да мужики с «лучом» пошли, — ответила бабка Юля.

Рваное, косматое пламя возгорелось неподалеку от нашего дома. Пламя отделилось от земли, поднялось на воздух, заметалось длинными языками и вдруг, точно смирившись, сникло, подобралось вокруг незримого стержня и засияло сильным и ровным факелом. Под ним вычернились две фигуры: мужчины и подростка. Они медленно двигались по черной, маслянистой воде, и вскоре стало видно, что огонь несет подросток на длинном шесте, прижимая конец шеста к животу. Отблеск огня ложился на воду нешироким красноватым кругом, и в этот круг, в свет, то и дело бил острогой мужчина. Мерной, торжественной поступью прошли они мимо окон и скрылись из виду.

— Послушайте, в этом есть что-то мистическое! — восторженно сказал Пал Палыч. — Можно подумать, что они справляют какое-то ритуальное действо!.. Ах, как мне хотелось бы попробовать!..

— А за чем же дело стало? — весело сказала бабка Юля. — У нас и острога есть, правда, мелкая, на щуку, да ничего — плотва нынче крупная, и «козу» я давеча на чердаке приметила. А смолья в сенях хоть завались, я его для растопки очень уважаю.

— Ну давайте, давайте же организуем это! — захлопал в ладоши Пал Палыч.

Я редко встречал такую живую и отзывчивую старуху, как бабка Юля. Чтоб угодить приглянувшемуся гостю, она поставила на ноги весь дом. Уже Катерина тащила с чердака старую ржавую «козу» — металлическую клеть, закрепленную на длинном шесте; уже старшая дочка Катерины носила в подольце из сеней смолье — мелко рубленное сосновое корневище; а сама бабка Юля резала кухонным ножом старую калошу, которую всегда подкладывают в смолье для крепости пламени. Через несколько минут все было готово, острога направлена, «коза» до отказа набита смольем и кусками калошной резины. И тут выяснилось, что Пал Палычу не в чем идти на промысел. Он сам с комически-горестным видом обратил внимание на это печальное обстоятельство.

— Эка беда! — усмехнулась бабка Юля. — Вон у Николая Семеновича запасные сапожки есть!

У Николая Семеновича, верно, имелись сапоги-штаны из прорезиненного шелка, которыми он никогда не пользовался, предпочитая им обычные кирзовые с подшитыми резиновыми ботфортами. В ответ на нашу просьбу он буркнул «пожалуйста», и Пал Палыч облачился в эти оригинальные и легкие сапоги на толстых каучуковых подошвах, изящно обмотав их крест-накрест шнурками.

Бабка Юля заставила его надеть порядком засаленный, но теплый ватник, сама навесила ему на шею мешок для рыбы.

И тут наш поход едва не сорвался.

Пал Палыч взял уже в руки острогу, я поднял тяжелую и неудобную «козу», как вдруг дверь распахнулась и с велосипедом на плече в избу вошла младшая дочь бабки Юли Люба. На ней, как и обычно, был толстый ватник, голова закутана в шерстяной платок, обернутый вокруг шеи, на ногах мягкие козловые сапоги, засунутые в калоши. Люба поздоровалась, подвесила велосипед на крюк, скинула сапоги, сняла ватник, быстрыми, привычными движениями размотала и кинула на печку платок — и вышла из всей своей грубой одежды, как бабочка из кокона. Это было одно из маленьких чудес нашей здешней жизни. Стройная, крепкая, с нежным и каким-то лениво-дерзким лицом, Люба была такая красивая, что когда она просто глядела на тебя или улыбалась, то хотелось благодарить ее, как за услугу.

Пал Палыч отставил острогу.

— Послушайте, — сказал он серьезно и проникновенно, — вам надо жить в Москве!

— Нешто в одной Москве люди живут! — лениво усмехнулась Люба. Она знала нечаянную силу своего очарования и привыкла ничему не удивляться. — Нам и здесь хорошо!

— Хорошо, говоришь? — ворчливо отозвалась бабка Юля. — А сама на целину собираешься!

— И поеду! — с вызовом сказала Люба. — Дождусь Василия — вместе поедем!..

— Нет, такой девушке место только в Москве! — убежденно повторил Пал Палыч.

— Тоже скажете!.. — протянула Люба и пошла за печь попить воды из кадки. Пал Палыч последовал за ней.

— Ваш дом полон неожиданностей, — слышался его взволнованный голос. — Мне кажется, я попал в сказку! Вы — прелестная маленькая фея…

Люба не давала себе труда быть находчивой. На все это витийство она в промежутках между глотками — вода была студеная — отвечала протяжно:

— Тоже скажете!..

— Теперь я убежден, что не случайно бросил машину, товарищей, увидев огоньки вашего дома. Меня толкнула какая-то неведомая сила. Можно подумать, что где-то в подсознании я знал, что встречу вас…

— Эй, молодой человек! — послышался громкий голос Николая Семеновича. — Вы, кажется, острожить собирались. Вас ждут!..

Пал Палыч высунул голову из-за печи.

— Да… да… — произнес он рассеянно. — Иду, иду… Мы ведь еще увидимся? — нежно сказал он Любе.

— А как же, раз вы у нас остановились, — ответила Люба, выходя из-за печи.

— Что, нахлебалась воды-то? — по-прежнему ворчливо сказала бабка Юля: ее сердили ежедневные поездки Любы к саперу. Но мне почему-то казалось, что старуха сердится только для виду, а в глубине души так же гордится самоотверженностью Любы, как и Катиной стойкостью, видя и в том и в другом проявление столь отрадной ее сердцу семейной характерности.

— Как вы думаете — она девушка или женщина? — спросил меня Пал Палыч, когда мы вышли из дому.

Вопрос мне не понравился, и я сделал вид, что не слышу.

— Вы не подумайте плохого, — поспешно заверил меня Пал Палыч. — Это такое прелестное существо!.. У нее кто-то есть, насколько я понял?

Я ответил, что у нее есть жених, сапер, и что она каждый день ездит к нему на велосипеде за двенадцать километров.

— И это, заметьте, после работы…

— Старуха, кажется, не очень к нему благоволит?.. — задумчиво проговорил Пал Палыч.

Мы подошли к воде. Озеро казалось бескрайним, хотя многочисленны «лучи» метили другой берег цепочкой огней. Я чиркнул спичкой и запалил смолье. Оно занялось не сразу. Огонек бегал с чурки на чурку, вдруг исчезал, будто проваливался внутрь костра, затем пробивался одновременно в нескольких местах; вскоре мелкие язычки сложились в один плотный сноп, зашипела, завоняла резина, пустив порошковую искру, ярко-рыжим вихрем выметнулось и забилось на ветру пламя, и сразу будто отсекло окружающий простор: непроглядная чернота обступила нас стеной. Мы вошли в воду. В крошечном зримом, с пятачок, пространстве — лишь тяжелая, густая, как мазут, вода да редкие прутики затопленных вешним разливом кустов. Из «козы» в воду звездами сыпались искры, а из темной глуби навстречу им, в небо, летели другие искры.

Глаз вскоре обвыкся, и вода стала прозрачной. Зажелтело песчаное дно в перламутровых шелушинках, тонких, дрожащих водорослях, то гладкое, как ладонь, то похожее на стиральную доску, то заросшее какими-то подводными цветочками, и вот первая плотвица повисла в пятне света тонким серым жгутиком.

— Бейте! — шепнул я Пал Палычу.

Он ударил. Крупная плотвица, блеснув серебристым боком — будто подкинулось в воде зеркальце, — метнулась в сторону, ударив меня по сапогу.

— Слишком широко расставлены зубья, — заметил Пал Палыч. А я с тоской подумал, что даром протаскаю за ним тяжелую «козу», от которой у меня уже ломило поясницу. Обращение с острогой требует навыка, ловкости, терпения и быстрого отклика, и трудно было предположить, чтобы новичок обладал всеми этими качествами.

Но вот опять, будто причалив носом к камышинке, повисла в воде плотвица, под прямым углом к ней — вторая. Я не успел крикнуть, как Пал Палыч ударил, да так сильно, что зарыл острогу в дно, взмутив песок.

— Я не учел угла преломления, — сказал он спокойно.

Он освободил острогу, но не вынул ее всю из воды. И это было правильно, потому что в следующую секунду он коротким точным движением наколол плотвицу. Я не успел поздравить его с успехом, как он снова клюнул острогой и снова стряхнул в мешок рыбу. Я недооценил моего спутника. У него оказался снайперский глаз и безошибочная рука. Мы как раз вошли в траву, где плотвы было видимо-невидимо. Поджав узкие губы, выкатив глаза, он разил направо и налево, попадая не только в ослепленных неподвижных рыб, но и настигая беглянок, которым удавалось вырваться из круга смерти, настигая их в кромешной тьме воды каким-то поразительным и безошибочным инстинктом.

Он лишь на секунду прервал свое занятие, чтобы передать мне мешок с рыбой, сковывавший его движения. Хотя мне и без того было нелегко таскать «козу», я так уважал его в этот момент, что не стал спорить.

Красный круг на воде приметно съежился, потускнел — «луч» выгорал. Я опрокинул «козу» в воду, смолье, зашипев, погасло. Раздвинулись черные стены, мы вновь оказались посреди огромного простора, размеченного точками огоньков.

— Как — уже? — разочарованно проговорил Пал Палыч. — Я только вошел во вкус!

Но я так намаялся с «козой», что решительно отказался от дальнейшей ловли.

Когда мы вернулись домой, все спали. Николай Семенович постелил себе на полу, предоставив мне делить ложе с Пал Палычем. На широкой двухспальной кровати спала Катерина со своими тремя ребятишками; спала на печи Люба, ее нога в перекрутившемся шелковом чулке неудобно свесилась вниз; на узком лежачке свернулась калачиком бабка Юля. Спала семья, набиралась сил для нового нелегкого дня. Я думал, что мы последуем их примеру, но Пал Палычу захотелось жареной рыбы.

— Не будить же ради этого старуху, — пытался я его урезонить.

— Но я так мечтал поесть свежей рыбки собственного улова! — говорил он жалобно.

— Еще наедитесь так, что и смотреть на нее не захочется!

— Разве долго поджарить на примусе несколько рыбок? Бабушка сама с удовольствием покушает… — Он подошел к спящей и осторожно потряс ее за плечо, но разбудить намаявшуюся за день старуху было не так-то легко.

— Бабушка, проснись!., — ласково говорил Пал Палыч, нагнувшись к большому, голому уху старухи. — Бабушка!..

Так, не повышая голоса и не меняя интонации, он взывал минуты две-три и в конце концов добился своего. Бабка Юля порхнула с лежачка, села, протерла глаза, вернув им обычный, горячий блеск, и рассмеялась, узнав, для чего ее разбудили.

— Экий ты настырный! — сказала она, нащупывая босыми ногами валенки. — Меня разбудить — легше мертвого воскресить. — Но, по-моему, ей пришлась по душе настойчивость Пал Палыча. Видимо, она и в других умела ценить «характерность», отличающую ее семью.

— Ну, давай рыбу! Ишь ты, сколько надобычил! Мастак!..

Тихонько простонала во сне Люба. Пал Палыч встал на лавку и бережно, с чисто женской ловкостью поправил ей ногу.

— Заботный!.. — кивнула на него бабка Юля.

Вскоре очищенная и выпотрошенная плотва шипела на сковородке, но Пал Палычу не довелось в этот раз отведать свежей жареной рыбы. Он заснул на краешке кровати и спал так сладко и крепко, что не проснулся, даже когда бабка Юля стаскивала с него сапоги. А будить мы его не посмели.

2

По утрам в нашей избе было не то что дымно, а как-то хмарно. Дальние от печи углы, настыв, копили сероватую мглу; под потолком растекался табачный дымок; в косом луче солнца, проникавшем в глядевшее на восход оконце, ворочалась темная пыль. Утреннее, да еще раннее пробуждение — тяжелая пора суток, надо снова впрягаться в телегу жизни, снова принимать на себя все заботы, труды, недоделанные дела. Но эта семья начинала день с хорошей, твердой бодростью. Бабка Юля, напоив теленка и задав корм птице, таскала воду, растапливала печь, шуровала самовар, который по утрам ни за что не хотел закипать. Все предметы домашнего обихода: ведра, совки, ухваты, котелки, рогачи — были ей удивительно по руке. Никогда она ничего не выронит; ничего не загремит у нее, не брякнет, не плеснет, — она работала почти беззвучно.

Катерина кормила маленького. Это был странный младенец: утром и вечером он требовал грудь, а днем преспокойно обходился соской. Одновременно Катерина следила за своей шестилетней дочкой, рассеянным и отвлеченным существом. Девочка не успевала разделаться с одним впечатлением, как жизнь подсовывала ей другое, еще более удивительное. Большой, в черном глянцевом панцире таракан, выбежавший из-под печки, котенок, затеявший игру с желтым, припудренным мотыльком, нарост грязи с блестками рыбьих чешуек на сапоге Пал Палыча поочередно привлекали ее внимание. Только и слышалось, как мать кричала:

— Надень второй чулок!.. Не трожь бабкин валенок, твои под кроватью!..

Умытая, прибранная Люба, успевшая отвести корову в стадо, занималась другим сынишкой Катерины, своим любимцем. Она причесывала ему волосы, повязывала вокруг шеи ситцевый лоскуток на манер галстука, мастерила из тряпочек и щепок какие-то игрушки, чтоб ему было занятие на день.

Первой, как обычно, увязав еду в узелочек, ушла на работу Катерина, затем отбыла на своем велосипеде Люба — она работала в городе на льнофабрике. Следом за ней, наскоро позавтракав холодной жареной рыбой, отправились на промысел и мы…

За минувшую ночь окрестность чудно преобразилась. Вчера еще голый, ольшаник покрылся нежным цыплячьим пухом листвы; облиствилась и росшая за ольшаником на взгорке осина и сразу затрепетала всеми своими новорожденными листочками. Вчера еще сквозной, прозрачный во все стороны, до крайней дали, мир замкнулся, завесился зеленым пологом, скрывшим от глаз и узкоколейное полотно, по которому ходила торфяная кукушка, и булыжное шоссе за ним, и домик лесничего по правую руку, и старые ветлы по берегам нашей речушки. Простор был лишь со стороны озера, где за широкой, бледной, чуть подсвеченной восходом водой высились холмы с древними колоколенками.

Мы двинулись по берегу в нежном ворсе молодой травы. Над нерастаявшей ледяной сердцевиной озера с криками носились чайки, в страшной выси журавлиным клином прошла стая крыжаков и отразилась в озерной глуби.

Мы шли сперва вдоль чистой воды, затем начались заросшие осокой и камышами заводи. Там слышался неумолчный стрекот, словно без устали работали маленькие пилочки.

— Слышите? — обратился ко мне Николай Семенович.

— Вы об этом стрекоте? — подхватил Пал Палыч. Он был экипирован по-вчерашнему, только с плеч его спускался прорезиненный плащ, оставленный одним из постоянных «ночлежников» бабки Юли. — Не правда ли, в нем есть что-то потустороннее, будто тайный шепот незримых подводных существ?

— Потустороннее… — с раздражением отозвался Николай Семенович. — Просто рыба трется о траву, помогает себе икру метать.

— Значит, веснянка пошла, — сказал я. — Ледянка давно отметалась.

— Веснянка, ледянка — как это хорошо! — восхитился Пал Палыч. — Сколько поэзии в одном слове — веснянка!

— Ее еще называют грязнухой, — сообщил Николай Семенович.

— Чего вы к нему придираетесь? — укорил я Николая Семеновича, когда Пал Палыч, запутавшийся в длинном плаще, поотстал.

— А зачем он себя словами застит?

— Чепуха! Просто он по-другому видит, чем вы.

— Знаете что? — сердито отозвался Николай Семенович. — Давайте-ка не будем о высоких материях. Мы тут — рыбу ловить…

И, прибавив шагу, ушел вперед.

Между тем Пал Палыч ловко, как это делают кавалеристы, подвернул под ремень полы плаща и нагнал меня. Он попросил у меня перчатку: рука замерзла, пока он нес удочку, а ведь ему еще рыбачить. Я скинул перчатку с левой руки, он натянул ее на правую, отчего кисть будто переломилась в запястье. Не удержавшись я спросил его, как же рискнул он отправиться в путь столь плохо снаряженный.

— Вы знаете, когда идешь к людям с открытым сердцем, тебе всегда помогут. Я готов отправиться хоть в Каракумы, хоть на Маточкин шар с одним носовым платком в качестве багажа и убежден, что не пропаду!

Я посмотрел на Пал Палыча: в его голубые, немного навыкате глаза, в которых сейчас было что-то восторженное, точно он выговорил очень важную для него и высокую мысль; на его хорошо вычерченный хрящеватый нос с продолговатыми ноздрями; на все его тонкое лицо, которое портил лишь сборчатый шов старушечьего рта, и мне показалось вдруг, что я его где-то когда-то встречал. Мне был чем-то знаком и этот голубой взгляд и даже проникновенная интонация голоса. Но, следуя мудрому правилу Николая Семеновича, я сказал себе: не стоит ломать голову, мы тут — рыбу ловить.

Мы обосновались близ самого устья речушки. Выше, там, где берега поросли ветлами, до самого железнодорожного моста, курились костры рыболовов, — видимо, грязнуха успела подняться высоко по реке. Но Николай Семенович любил простор во время ловли и предпочел не защищенное от ветра, но пустынное место более укрытому, но людному.

Стрекот, сопровождавший нас в пути, стал здесь еще громче и плотнее. Рыба неистово терлась о траву, порой выплескивалась на листья кувшинок, а то и совсем выпрыгивала из воды и, описав в воздухе короткую сверкающую дужку, вновь скрывалась под водой. У самого берега кишмя кишели мальки и вдруг, вспугнутые невесть чем, косой штриховкой уносились в осоку.

Установив спуск, мы враз закинули удочки, метя за край заросли. У меня клюнуло, едва поплавок коснулся воды. Даже не клюнуло, а повело, как обычно бывает, когда берет хорошая рыба. Я подсек и вынул трехвершковую, толстую, с темно-синим отливом грязнуху, такую шершавую, будто ее шваркнули раза два ножиком против чешуи — словом, настоящую икрянку.

До полудня продолжалась невероятная, словно во сне, поклевка. Плотва брала, как говорят рыболовы, чуть не на голый крючок. Я уже не опускал пойманных рыб в ведро, просто швыряя на берег, чтобы потом подобрать. Плотва судорожно прыгала, вываливалась в пыли, как в сухарях, и выметывала икру на землю, на траву, на камни.

К полудню поклевка спала. И хотя стрекот в траве не стих, теперь все чаще попадались худые плоские самцы и уже отметавшаяся сухая серебристая ледянка. Но первое, самое жадное и азартное, чувство лова было удовлетворено. Я уже думал дать себе передышку, но тут закричали чайки над желтоватой отмелью близ устья и Николай Семенович коротко бросил:

— Идет!..

Подходил новый косяк. Видимо, у самого устья он разделился, потому что половина чаячьей стаи метнулась куда-то в сторону, а другая пронеслась над нашими головами, упустив косяк, вошедший в речную заросль. И снова полновесная, набитая икрой грязнуха блаженно отяжелила удилище. И опять пошла ловля до боли в плече и кисти, до желтой ряби в глазах. Но все же сейчас ловилось как будто на втором дыхании, спокойней, без прежнего самозабвенья.

Правда, это не относилось к Николаю Семеновичу. Он ловил все так же сосредоточенно, стоя по колени в воде в своих кирзовых сапогах с подшитыми ботфортами из розовой резины. Он ни разу не переменил места, будто его засосала прибрежная топь. Странное дело! Мы все находились в равных условиях; у нас были одинаковые удочки, одинаковые крючки, мотыли из общего запаса, да и ловили мы на одном пятачке, и все же ему попадалась самая крупная рыба. Можно было подумать, что плотва сознательно выбирала его крючок, предпочитая быть добычей настоящего мастера.

Это не укрылось от Пал Палыча. Он уже не раз менял место, забирался даже на отмель и ловил в озере, где брало куда хуже, нежели в устье. В конце концов он пристроился к Николаю Семеновичу. Их поплавки колыхались так близко один от другого, что с моего места невозможно было определить, кому какой принадлежит. Это опасное соседство неизбежно должно было привести к тому, что их удилища сцепились, — конечно, по вине Пал Палыча. Ни слова не говоря, Николай Семенович распутал лесу и хладнокровно продолжал ловить. Но через короткое время беда повторилась. Николай Семенович достал нож и так же хладнокровно обрезал лесу Пал Палыча. Пал Палыч посмотрел на него с легким удивлением, попытался поймать упавшую в воду лесу концом удилища, но зарыл его в ил. Осторожно вытащив удилище, он подошел ко мне и попросил привязать запасную леску.

С интересом следя за этим молчаливым поединком, я вдруг понял, что хладнокровие Николая Семеновича было напускным — его толстые уши стали вишневыми от прилившей к голове крови, — а спокойствие Пал Палыча вполне безыскусственным.

Пока я привязывал леску, крутя тонюсенькие петельки и тут же упуская их, пальцы одеревенели, Пал Палыч зашел в воду, захватил в охапку водоросли, резким движением выдернул их и бросил на берег вместе с песком, илом и чуть ли не десятком запутавшихся в траве плотвичек.

— Вот это ловля! — засмеялся Пал Палыч. — Семерых одним махом!

— Совести у вас нет! — плачущим голосом сказал Николай Семенович. — Рыба хорошая, умная, зачем же пугать ее?

— А я не пугаю — я ловлю…

— Да что это вам — балаган, что ли? Ведь уйдет рыба!..

— Нет, лучше я уйду! — Пал Палыч подмигнул мне и, закинув на плечо удилище, зашагал вверх по реке.

Непосредственность и легкомыслие Пал Палыча, обнаружившиеся после того, как он ночью показал себя таким молодцом, неприятно меня удивили. Но, видимо, в ловле на удочку он не находил той остроты удовольствия, что в острожном бое.

Мы ловили еще часа три или четыре, но Пал Палыч не возвращался. Небо облилось закатом, затем пригасло, и синеватая тень земли легла по горизонту. Вода в озере побелела, сгустела, как сметана, и будто утеряв привычную стихию, чайки с громкими, паническими криками носились над береговой кромкой.

Рыба по-прежнему терлась, билась в осоке и камышах, но клевать перестала. Подул холодный ветер. Мы стали собирать наш улов: два полных ведра. Кроме того, оказалось, что самых крупных плотиц Николай Семенович спускал в сачок, — на глаз их там было не меньше полусотни.

— Неплохо! — заметил я.

— Это что! — отозвался Николай Семенович. — Вы бы посмотрели в прошлые годы!..

Я еще никогда не встречал рыболова, который бы не считал, что в прошлые годы и рыба была крупнее и уловы богаче, но до сих пор не могу понять: говорится ли это из боязни спугнуть удачу или по странной игре человеческой памяти?

— А где же рыба… этого? — спросил Николай Семенович.

— Да, наверное, туг, вместе с нашей.

— Ладно, пошли…

И, захватив тяжелые ведра, мы двинулись в обратный путь.

3

Едва мы подошли к нашему домику, как увидели Пал Палыча. В голубоватых, прозрачных сумерках новолуния он читал стихи, стоя перед копной прелой соломы. Приблизившись, мы обнаружили в копне небольшую фигурку Любы, она так умялась в солому, что издали была совсем неприметна.

Спеши! И радости поток
Нас захлестнет, но не разделит!..

— Тоже скажете! — знакомо отозвалась Люба, но в голосе ее не было вчерашней небрежной лени, в нем звучала заинтересованность, не без примеси кокетства.

— Жаль, если он ей голову закрутит, — проворчал Николай Семенович. — Она девушка хорошая, чистая…

Это замечание не имело никакого отношения к рыбе, и я с удивлением посмотрел на своего спутника. Николай Семенович нахмурил торчкастые, похожие на усы, брови, откашлянул в кулак и быстро прошел в сени.

Перед ужином Пал Палыч объявил, что сегодня состоятся танцы. Оказывается, он обнаружил в доме старый патефон с набором пластинок. Видимо, тут все было решено до нашего прихода. Детей уложили спать пораньше. А Катя и Люба принарядились: надели крепдешиновые платья, шелковые чулки, туфли на высоких каблуках. К обычным серьезным запахам нашего жилища примешался тонкий и отвычный аромат чего-то женского: пудры, духов.

Катя мило смущалась своего праздничного обличья, будто не имела на него права. Она все отводила глаза и без причины прыскала коротким застенчивым смешком.

Подтянутая и чинная Люба, напротив, исполнена какой-то торжественности: танцы — серьезное дело в восемнадцать лет!

Я понял, что сегодня она не поедет к своему саперу, и мне стало немного не по себе, словно и моя вина была в том, что нарушился обычный лад здешней жизни. Но вот захрипел, заиграл патефон, мужской рыдающий голос запел что-то об одиноком цыгане, Пал Палыч подхватил Любу, и в ее повлажневшем взоре отразилось такое глубокое наслаждение, что неприятное чувство разом покинуло меня.

Верно, и бабка Юля подметила трогательное выражение счастья на лице дочери.

— Танцуйте, танцуйте, милые… — тихим, добрым голосом проговорила старуха.

Катерина перевернула пластинку так быстро, что Пал Палычу и Любе не пришлось прерывать танца. Теперь звучала бравурная, веселая мелодия, и движения танцующих стали быстрыми, отрывистыми. Пал Палыч танцевал прекрасно, он так легко и уверенно вел свою партнершу по тесной избе, заставленной лавками и кадушками, точно они находились в бальном зале. Люба раскраснелась, глаза ее стали далекими, словно она унеслась куда-то в иные пределы.

Но вот погасла в жестяном хрипе мелодия — пора менять иголку. Пал Палыч поцеловал Любе руку, та ответила ему благодарным взглядом.

— Эх, только по рюмочке нам не хватает! — воскликнул Пал Палыч, обводя избу блестящими глазами. И тут он приметил на тесно заставленном подоконнике горлышко бутылки. — Да вот она, голубушка! — Он подбежал к подоконнику и ловким жестом извлек бутылку.

— Это моя водка! — раздался мрачный голос Николая Семеновича. Он сидел на обычном месте, в темном углу, и курил трубку, пуская дым в трещину разбитого окна.

— Вот и чудесно! — отозвался Пал Палыч. — Товарищи дамы, к столу!.. — И с необыкновенной быстротой он извлек из шкафчика граненые стаканы, стопки, резким ударом кулака по ребру донца вышиб пробку и разлил водку по «рюмкам».

Конечно, и Люба и Катя чинились, уверяли, что «в рот ее не берут», но сокрушительному напору Пал Палыча нельзя было противостоять. Он даже бабку Юлю заставил выпить, чем ужасно рассмешил старуху, он только сам почему-то не выпил, хотя старательно потчевал всех.

И снова заиграла музыка…

Я танцую плохо, но, подогретый водкой, решился пригласить Катю. Она долго отказывалась, делая испуганные и сердитые глаза, серьезно уверяла, что «ее дело пожилое», вырывала и прятала за спину руки, когда я пытался поднять ее со стула, но в конце концов, залившись краской, согласилась и протянула мне маленькую, твердую, шершавую руку. Танцуя, Катя все смотрела себе под ноги, выбирая, куда их лучше поставить, и ставила так, что я то и дело отдавливал ей пальцы. И тут же, опережая меня, говорила: «Извините, пожалуйста».

А бабка Юля, стоя у печи, глядела на нас так весело и жадно, точно сама собиралась пуститься в пляс, и, утирая смеющийся рот рукой, приговаривала:

— Ишь, сатанята!..

Конечно, вполне законно отнестись с иронией к рыбаку без удочки, но мне в этот миг невольно подумалось: а что принесли этим людям мы с Николаем Семеновичем? Сколько народу прошло через этот домик, но, кроме рыбы, никто здесь ничем не интересовался. А вот Пал Палыч оказался совсем другим, и, верно, он останется у хозяев в памяти теплом и весельем, которые внес в их жизнь…

Так думал я, отдыхая после очередного мучительного танца с Катей. Пал Палыч и Люба могли, казалось, танцевать бесконечно. Сейчас он вел ее мягким, крадущимся, кошачьим шагом вальса-бостона и что-то шептал на ухо. Люба отстранялась от его шепота, закидывала голову назад, обнажая нежное, тонкое, будто прозрачное горло. Вдруг она высвободилась из рук Пал Палыча и, сурово глянув на него, отошла к стене.

— Ну и пожалуйста! — приглушенно, с досадой сказал Пал Палыч. — Я приглашу Катю!

Он повел Катю, и под его умелой рукой Катя стала двигаться куда плавнее и грациознее, нежели со мной.

И вдруг все как-то засуматошилось. Захлопали двери, гоняя по избе уличную студь. Забегала в сени и назад бабка Юля. То задуваемый, то вздуваемый порывами ветра, меркнул и ярко возгорался венчик пламени в лампе. Запахло тревогой.

— Катькин позор явился, — пренебрежительно сказала Люба.

— Надеюсь, мы ничего плохого не делали? — обеспокоенно проговорил Пал Палыч, поспешно отпуская Катю.

— Да пусть войдет, чего людей зря смущает… — строго сказала Катя.

Но он вошел сам, не дожидаясь приглашения, небольшой, рыжий, с отчаянными глазами. Какие бы чувства не владели этим человеком, они не были добрыми. Но он не успел обнаружить того, что нес сквозь ночь и непогодь к этому дому, укравшему его любовь. Обескураживающая, ласковая решительность Пал Палыча мгновенно опутала пришельца, сбила с толку, усадила за стол, принудила выпить столько, чтобы отмякло сердце.

Он, верно, и сам не мог понять, как случилось, что он ест и пьет в этом ненавистном доме, и чокается с женой, и осторожно шевелит пальцем волосики спящей дочери, пляшет, ударяя оземь коленом до живого хруста кости…

Но всему бывает конец. И поздний час как-то сам собой погасил музыку и шепнул людям: пора и честь знать. Мужу Катерины надо в обратный путь, сквозь ночь, непогоду и дорожную непролазь. Чего он добился своим приходом? Даже не сорвал, не отвел сердца! Он будто чувствует, что его обманули, и в глазах его появляется давешнее: затравленно-отчаянное. Робким и судорожным движением берется он за шапку, но Пал Палыч не дает ему уйти.

— Оставайтесь, — уговаривает он, ласково обняв его за плечи. — Ну, куда вы пойдете в такую темень?

Тот исподлобья, но все же с надеждой глядит на лица своих родичей, вновь ставшие отчужденными, замкнутыми. Катерина стелет постель, к мужу повернута ее спина.

— Да оставайтесь же в самом деле, утречком вместе и пойдете! Товарищи, нельзя же гнать человека!..

Признаюсь, я с некоторым трепетом следил за этим отважным вмешательством в сложную, тонкую, трудную жизнь чужих людей. Но все обошлось до странности просто.

— А мне что — пусть остается, — вдруг как-то очень спокойно сказала Катерина.

— Дай-кась тюфяк, — так же спокойно и деловито подхватила бабка Юля, — на лавках постелю…

Через несколько минут все улеглось, бабка Юля погасила лампаду, и я сразу услышал рядом с собой кроткое и тихое дыхание Пал Палыча, Он засыпал мгновенно, как ребенок.

Ночью я проснулся, разбуженный чьим-то голосом.

— Ты что, сдурел?.. Ребенка разбудишь!.. — услышал я незнакомый, напряженный, странный голос Катерины.

В ответ возня, затем срывающийся шепот мужчины:

— Муж я тебе или не муж?

— Уйди, слышишь!.. Я думала, ты человек… Уйди!..

— Кать!..

— И мыслить об этом забудь… Никогда… теперь — никогда!

Тишина, затем тупой, противный звук удара о что-то податливо-мягкое. Человек, освещая себе путь зажженной спичкой, метнулся к двери, и я на миг увидел бледное под шапкой рыжих волос лицо; дверь захлопнулась, отрезав свет, и в темноте сдавленно, осторожно и зло зарыдала женщина…

Утром не было и речи о неудавшемся примирении, все делали вид, будто ничего не произошло. Лишь когда дочери ушли на работу, бабка Юля сказала Пал Палычу:

— Эх ты, миротворец! — Но это прозвучало не укоризненно, а печально.

4

День выдался скверный. Ветер, задувший еще накануне, пригнал к берегу лес, и плотва, чтобы не задохнуться, ушла из прибрежных заводей в открытую воду. Казалось, зима решила в последний раз помериться силами с весной. Берега зеленели молодой травкой, ольшаник весь закурчавился листвой, а с озера напирали ледяные валуны в шершавом крупитчатом снегу, дыша разящей стужей. Обломки льдин выползали на берег и громоздились друг на дружку. Низкое, серое небо над озером медленно расслаивалось, все ниже припадая к воде. Светлая еще полоса берега ужималась на глазах, и, когда мы добрались до речки, граница света оттянулась к подножию деревьев, а затем посвинцовел и накрытый тенью молодой убор ольшаника, весна отступала вдаль, за горизонт.

Холодно и неприятно было на реке. Ветер стегал по воде, покрывая ее трепещущей рябью, раскачивал голые прутья кустарника, трепал молодой березняк на другом берегу речушки. Деревья сомкнули свои набухшие, готовые лопнуть почки, они казались обглоданными, мертвыми. Потемнела, съежилась осока, полег камыш, где уже не творился знакомый, волнующий стрекот плотвиной терки. Клева, конечно, не было. Нам попалось лишь несколько тощих, с тусклым селедочным блеском уклеечек, да и тех мы покидали назад в реку.

Мы медленно двигались от устья к железнодорожному мосту, выбирая среди нависших над водой старых ветел места поукрытнее, но все без толку. Наконец Николаю Семеновичу посчастливилось. На маленьком чистом пятачке среди листьев кувшинок, почти у самого берега, он одну за другой вытащил около десятка крупных, набитых икрой грязнух. Это дало нам заряд бодрости еще часа на три бесплодного лова. Пал Палыч, наиболее нетерпеливый из нас троих, успел дойти до моста и вернуться обратно, но без успеха.

Пошел мокрый, довольно густой снег. Едва касаясь земли, он тут же таял, и в течение нескольких минут берега закисли.

— Я прошел до самого моста, хоть бы раз клюнуло! — сказал Пал Палыч, обращаясь ко мне. Ему явно хотелось, чтоб я составил ему компанию на обратный путь, но тут Николай Семенович вслед за подлещиком вытащил полосатого окунька, и я сказал Пал Палычу, что хочу еще половить.

— Желаю удачи! — с обычным доброжелательством ответил Пал Палыч и, подняв воротничок куртки, зашагал прочь от берега.

И мне почему-то подумалось, что мы его больше не увидим. Он исчерпал для себя круг здешних радостей и так же легко, как появился накануне, исчезнет, не утруждая себя условностями расставания.

Но я ошибался.

Вернувшись вечером домой, мы застали всю семью за поисками. Стоя на лавке, Люба обыскивала печь, перебирая тюфяки, одеяла, подстилки; Катерина шарила под буфетом, бабка Юля обследовала кровать.

Обшаривала все углы смешная, рассеянная дочка Катерины в длинном не по росту зипунишке. Не менее старательно действовал ее меньшой братишка. Он, видимо, не знал, чего ищут, и с радостным видом приносил бабке то спичечную коробку, то огарок свечи, то котенка. В благодарность он получал несильный подзатыльник и с новым рвением принимался за поиски.

Грудняк тоже искал. Но он искал грудь матери, которая, занявшись розысками, совершенно забыла о нем. Наш приход ее отрезвил. Отряхнув колени, она села на постель и взяла младенца на руки. Тут он сразу нашел, что ему нужно, и отдался своему делу, равнодушный ко всему на свете.

И как будто бесцельно, только мешая людям, с рассеянно-отвлеченным выражением слонялся по избе Пал Палыч. Вид его странной непричастности ко всей этой суматохе сразу навел меня на мысль, что он — пострадавший.

— Что тут у вас стряслось? — спросил я Пал Палыча.

— У меня пропал ножичек, — ответил он больным голосом.

Ничтожный размер бедствия так не соответствовал усилиям людей и огорчению пострадавшего, что мне захотелось ответить шуткой, но меня перебил Николай Семенович.

— Экая досада! — серьезно сказал он.

Такая участливость Николая Семеновича, настроенного недружелюбно к Пал Палычу, удивила меня. Но в этом сказалось, верно, уважение профессионала к орудию промысла: в походной обстановке нож — первое дело, особенно же для рыболова или охотника.

Николай Семенович тоже включился в поиск. Наперво он ощупал собственную одежду, затем исследовал подоконник, где хранилась наша еда, потом полку с посудой, наконец осмотрел карманы наших плащей и курточек, висящих около двери.

— Крепко же вы его потеряли, — сказал он, усевшись за стол, достал свой великолепный, о пяти лезвиях, нож и стал нарезать хлеб к ужину.

— Ну, нет его и нет! — стоя на коленях у кровати, под которую только что заглядывала, сказала бабка Юля. Ее лицо было красно от прилившей крови. — Хочешь, возьми наш ножик!

— Какой — кухонный? Ну что вы! У меня нож был в ноженках. Такой небольшой изящный ножичек в кожаных ноженках! — говорил Пал Палыч, жалобно морща свой узкий рот.

— Сроду у нас такого дела не случалось! — огорченно вздыхала бабка Юля. — Сколько народу перебывало… Экая беда, прости господи!

Мне стало неловко перед старухой и ее дочерьми за всю эту грубую кутерьму. Было ясно, что они ищут уже давно, обшарили каждую щелку, знают, что ножичка им не найти, и продолжают свою бесцельную работу лишь из щекотливости и смущения.

— Ну, бог с ним, в конце концов! — сказал я. — Тоже фамильная драгоценность.

— Простите, но это мой ножичек, — сказал Пал Палыч почти надменно.

— Но почему вы так уверены, что потеряли его именно здесь? Вы могли обронить его на реке, по дороге на реку…

— Я слишком внимателен к вещам, чтобы со мной это могло случиться, — последовал ответ.

Все же и бабка Юля и Люба восприняли мое вмешательство как сигнал к прекращению поисков. Люба опустилась на лавку и сладко потянулась, бабка Юля, со скрюченной от частых поклонов поясницей, заняла свое обычное место у печи, прижавшись спиной к ее теплу. Дочка Катерины, подражая взрослым, тоже перестала шарить по избе, подошла к бабке и стала рядом, по-взрослому подперев щеку рукой. Только братишка ее никак не мог угомониться и уже нес в кулачке какую-то новую находку, когда мать сердито прикрикнула на него:

— Цыц ты! Замри!..

И этот резкий окрик открыл мне, как нехорошо сейчас хозяевам, как неприятна им эта пропажа. Хоть бы Николай Семенович подал голос! Но, верный своему обычаю невмешательства, он молча готовил ужин. Зато сказал Пал Палыч, с упорством, которому все нипочем:

— Может быть, дети взяли?

— Сроду за ними такого не водилось! — сурово ответила бабка Юля. Но с добросовестностью старого человека она наклонилась к стоящей рядом внучке и вывернула враз карманы ветхого зипунишки. Мимо старухиной руки выпал, звякнув колечком, ножик. Пал Палыч радостно вспыхнул, поднял ножик, вынул его из ножен, словно желая удостовериться, что ножик не пострадал, вложил назад и спрятал в карман.

— Ты зачем чужое взяла? — грозным голосом произнесла бабка Юля и страшновато выдохнула. — А-а?..

Длинной, коричневыми жилами перевитой, плоской и тяжелой рукой бабка наотмашь ударила девочку по лицу. На розовой округлой щечке возникли вмятины, от них лучиками побежала белизна, затем белизна резко и быстро затекла пунцовым. Как будто кленовый лист выжгли на щеке ребенка.

Катерина не сделала ни одного движения, чтоб защитить дочь — бабка вела дом и была в своем праве, — но что-то окаменело в ее лице.

Бабка подняла руку и так же резко, от локтя, кистью хлестнула девочку по другой щеке.

— Не брать чужого!.. Не брать чужого!..

Девочке, наверное, было очень больно, но она не заплакала и даже словечка не молвила в свое оправдание. Это можно было принять за упрямство, за какую-то очерствелость маленькой души или за «характерность», как определяла бабка, ведущая семейное начало, но скорей всего она просто пыталась постигнуть смысл происходящего.

Видимо, она взяла ножик, чтобы поиграть с ним, затем положила его в карман и забыла о нем. И теперь в ее маленьком мозгу устанавливались новые связи: чужая вещь не становится своей оттого, что полюбилась тебе, за это стыдят и больно бьют. Эта внутренняя работа, в которой постигалось новое, поглощала все силы ее крошечного существа, вытесняя слезы…

— Не смей брать чужого! — И бабка снова подняла руку.

— Ой, не надо! — воскликнул Пал Палыч, сморщив лицо.

— То есть как это — не надо? — сурово спросила старуха.

— Подождите, — торопливо заговорил Пал Палыч. — Может быть, я сам впотьмах сунул ножик к ней в зипунишко. Он же висел у двери рядом с моей курточкой.

— Надо было раньше думать! — зло крикнула Люба.

И все же настоящий смысл запоздалого заступничества Пал Палыча не сразу дошел до меня, в первый миг я почувствовал даже облегчение. Но затем я увидел глаза девочки. Два круглых больших глаза с расширенными зрачками были обращены на Пал Палыча с выражением тягостной, недетской ненависти.

— Нет, — громко произнес вдруг Николай Семенович, — я сам видел, как она играла ножичком. Ты ведь играла ножичком? — добрым голосом обратился он к девочке.

— Иг-грала… — послышался тихий, скрипучий шепот.

— То-то! — облегченно сказала бабка Юля и, взяв внучку за светлый вихор, дважды или трижды с силой дернула книзу, приговаривая:

— Не брать чужого!.. Не брать чужого!..

Видимо, девочка уже освоила эту истину: сосредоточенное и, как мне казалось, затаенно-упрямое выражение исчезло с ее лица, ставшего простым, детским и плаксивым.

— Не буду, баба! — заревела она, и бабка отозвалась умиротворенно:

— Ну, ступай… Погоди, дай нос высморкаем!..

Девочка высморкалась в бабкин подол, и через минуту жизнь в нашем тесном жилище настроилась на обычный лад. Катерина кормила младенца, бабка Юля раздувала самовар с помощью старого валенка, а маленькая грешница обучала котенка тому благостному закону, который накрепко вколотила в нее добрая бабкина рука: она клала на пол клубок шерсти, и, когда котенок вцеплялся в него лапами, трепала его за шкурку, приговаривая:

— Не брать чужого!.. Не брать чужого!..

Люба молча обряжалась в дорогу. Она натянула ватник, обмотала голову платком, несколько раз закрутив его вокруг шеи: видимо, она собиралась к своему саперу.

— Как, вы уезжаете? — обратился к ней Пал Палыч. — Но мы же уговорились…

Люба молча сняла с крюка велосипед.

— Поезжай, поезжай, дочка, — теплым голосом сказала бабка Юля. — Он, поди, заждался…

Толкнув передним колесом велосипеда дверь, Люба вышла в сени. Пал Палыч посмотрел ей вслед и вздохнул. Хлопнула входная дверь. Пал Палыч закурил сигарету, вид у него был отсутствующий.

— Николай Семенович, — неожиданно сказал он, подойдя к столу, — вы-то ведь знаете, что девочка… стащила нож?

Николай Семенович в эту минуту вскрывал банку консервов, сделанную, по всей видимости, из кровельного железа: так взмокло и покраснело от напряжения его большое, толстое лицо. Он ответил лишь после того, как лезвие ножа ровно заскользило по кромке донышка.

— Нет.

— Но вы же видели, как она играла ножиком?

— Это неважно, — медленно и словно нехотя произнес Николай Семенович.

— Но простите! — Впервые на лице Пал Палыча я увидел не восторженное, а вполне серьезное, даже несколько тревожное изумление. — Тогда я вас не понимаю… Это же черт знает что такое!.. — начал он с неуверенным возмущением и осекся.

На него в упор были наставлены два темных, с желтоватыми белками, два много видевших на своем веку, натруженных, по-солдатски зорких, добрых и беспощадных глаза. И грузный, тяжелый, равнодушный ко всему, кроме рыбы, консультант по судакам сказал со странным выражением нежности и злости:

— Вы не заметили, как посмотрела на вас девочка, когда она уже отстрадала свою невольную вину, а вам вздумалось играть в благородство? То-то и оно! Не всякая наука по силам ребенку… Еще придет для нее время, когда она научится ненавидеть таких, как вы… — И совсем тихо добавил: — Ничтожный, жадный, ласковый паразит…

— Ах вот как! — только и сказал Пал Палыч с каким-то неясным и задумчивым выражением. Да, задумчивым, в его тоне не чувствовалось ни гнева, ни обиды, ни возмущения, ни даже сожаления, лишь чуть-чуть — усталость. Та усталость, которую испытывает путник, слишком рано поднятый с привала.

— Когда тут проходит кукушка? — вежливо и спокойно спросил он бабку Юлю.

— Теперь уж на рассвете, раньше не будет, — не поворачивая головы, ответила бабка.

— А сколько до города?

— Километров десять…

Пал Палыч неторопливо оделся, нахлобучил кепку, поднял воротник своего щеголеватого пальто и подошел к двери. Теперь уж я видел его, как сквозь увеличительное стекло: он явно надеялся, что его остановят. Не дождавшись этого, он толкнул дверь. Ночь глянула в лицо Пал Палычу темнотой и холодом. Аккуратно притворив дверь, он разделся и сел на кровать.

— В конце концов, каждый имеет право на постой, — без всякого вызова или бравады сказал Пал Палыч и, взбив подушку, улегся спать.

Николай Семенович уступил мне половину своего тюфяка, и я прикорнул у теплого бока соседа.

Утром Пал Палыча уже не было в избе; видимо, он уехал с первой кукушкой. Уехал, забыв расплатиться за ночлег. Но все, чем он пользовался у нас: сапоги Николая Семеновича, бабкин плащ и ватник, моя удочка, запасные крючки, банка с мотылями, перчатка — все было аккуратно сложено на лавке, являя с полной очевидностью, что уголовной ответственности Пал Палыч не подлежит…

Подсадная утка

Автомобильная дорога в Мещеру ненадежна. Ее каждый год ремонтируют, перекрывая на многие километры, а объездные пути не по колесам легковой машине. В прошлом году я из-за этой дороги пропустил первую утреннюю зорьку августовской охоты. На сто тридцать шестом километре поперек шоссе стоял полосатый переносный шлагбаум, вдобавок к нему дорожный запрещающий знак и стрела, указывающая на объезд. Объездной большак начинался громадной лужей; в ней плавала луна, как в озере. На берегу лужи уже стояло несколько «Москвичей», «Побед» и даже один ЗИЛ. Вместе с моими товарищами по несчастью, московскими охотниками, я протомился там с полуночи до утра, тщетно ожидая попутный грузовик. С сердечной тоской видели мы, как занимается самая волнующая из всех зорь: заря охотничьего сезона.

Напрасно пытались мы пристроиться к грузовикам, изредка следующим в направлении Мещеры. Грузовики шли в Дерзковскую, от которой до нужного нам Ефремова было еще километров двенадцать. Когда, лихо разбрызгав лужу, ушел четвертый по счету грузовик, охотник, сидевший в ЗИЛе и терпеливо ожидавший исхода наших переговоров, вышел из машины.

— Дайте-ка я попробую, — сказал он.

Рослый, дородный, щекастый, в толстых кожаных брюках и кожаной курточке, он стал на дороге, широко расставив ноги, и, властно остановив первый же грузовик, сразу договорился с шофером. Не знаю, чем он достиг этого. Мы предлагали шоферам все: деньги, водку, дружбу, слезы, но они оставались неумолимыми.

Впрочем, в дороге мы на себе испытали властную манеру Андреева — так назвался охотник, — подчинявшую ему людей и вещи. По его вине мы дважды сбивались с дороги. Вначале он убедил и нас и шофера, что кратчайший путь к Ефремову ведет мимо маслозавода. Каждый из нас был почти уверен, что это не так, но Андреев был до конца убежден в своей правоте, мы покорились и заехали в жнивье, где оборвался слабый след тележной колеи, напоминавшей дорогу. И вторично мы дали сбить себя с толку, когда, уже в виду озера, взяли напрямик через поле. Под ворсом травы «гладкое, как ладонь», по словам Андреева, поле оказалось изрытым глубокими ухабами. После сорокаминутной болтанки, перед которой меркнет любая качка на море, мы вернулись назад. Промахи не смутили Андреева, быть может, потому, что машину-то как-никак раздобыл он. В остальном же он оказался удобным спутником. На привале он первым опростал свой мешок, до отказа набитый консервами, охотничьими сосисками, крутыми яйцами и слипшимися котлетами, начиненными луком. Оказался у него и коньячок, которым он щедро поделился со всей компанией, и горячий черный кофе в термосе. Андреев наивно гордился тем, что он так хорошо экипирован и снаряжен. У него действительно с излишком было всего, что необходимо в дороге: от спального мешка до пробочника, от легкого водонепроницаемого костюма из прорезиненной шелковой ткани до «Сои-кабуль»…

В Подсвятье мы прибыли среди дня, сохранив для себя вечернюю зорьку. Здесь наша дорожная компания распалась. У каждого был свой знакомый охотник, или, как любят говорить в Мещере, егерь. Я отправился к старому приятелю Анатолию Ивановичу, с которым мне предстояло начать уже третий кряду охотничий сезон. За год, истекший с нашей последней встречи, Анатолий Иванович совсем не изменился. Тот же красноватый загар на лице и белые залысины, уходящие на темя. Та же неразвернутая, застенчивая улыбка на обветренных губах. Так же твердо упирались жилистые, будто ремнями перевитые руки в перекладины костылей, держа почти на весу скупое, легкое тело егеря.

Мы поздоровались просто и радостно.

— Как в Москве с крупой? — спросил Анатолий Иванович. Почему-то это интересовало его в первую очередь.

Приятно возвращаться на старое, испытанное место. Не надо привыкать, приспосабливаться, расспрашивать, что и зачем. Я уже знал, куда мне сунуть рюкзак, на какой гвоздь повесить плащ, а на какой — ружье, где попить чистой водички. Я знал, что сломанная фарфоровая фигурка служит пепельницей, что обтирочные концы валяются под лавкой, что за зеленоватым зеркальцем на комоде всегда найдется коробок спичек, а в большой пудренице с головкой Кармен на крышке щепоть-другая накрошенного из дешевых папирос табаку. Я знал, что на печи греется пара валенок, в которые так приятно сунуть после охоты настывшие ноги, а рядом с валенками — противень с жареными тыквенными семечками. Знал, что стоящий на подоконнике небольшой радиоприемник недостаточно просто включить, чтобы он заговорил, надо еще встряхнуть его, а затем шлепнуть по днищу. Но лучше этого не делать. Приемник работал на сухих батареях, которых здесь не сыщешь ни за какие деньги, и сам Анатолий Иванович ничего, кроме последних известий да концертов Краснознаменного ансамбля, не слушал.

Я едва успел помыться и почиститься с дороги, как пришло время собираться на охоту. Путь предстоял немалый: через поле, вырубку, лес и два обширных болота.

Я набивал патронташ, когда отлучившийся куда-то Анатолий Иванович объявил, что с нами будет третий.

— Вы с челноком управитесь? — спросил Анатолий Иванович.

— Разумеется, — ответил я, несколько задетый тем, что мои прошлогодние успехи в управлении местным вертким и одновременно неуклюжим водным транспортом не удержались в памяти Анатолия Ивановича. — А кого вы еще берете?

Анатолий Иванович не успел ответить. В сенях послышался бархатистый, рокочущий басок, и в комнату, нагнувшись под притолокой, вошел Андреев. Ни дать ни взять — бог охоты. На нем толстый кожаный комбинезон, финская шапочка с полукруглым козырьком; за плечом «зауэр» — три кольца, кожаный ягдташ с захлестками для утиных шей, рюкзак; нож в замшевом чехольчике, хронометр и компас дополняли его обмундирование. От него веяло силой, здоровьем и беспощадностью.

Оказалось, что прошлогодний егерь Андреева уехал на далекое Святое озеро и вернется не раньше чем дней через пять-шесть. Вот ему и сосватали Анатолия Ивановича, благо тот держал на Великом два челнока.

Почти следом за Андреевым зашел младший брат Анатолия Ивановича, Василий. Он сопровождал сегодня генерала и, видимо, не желая ударить в грязь лицом, пришел прощупать брата насчет возможностей охоты.

— Вы на Березовый остров поедете? — спросил Василий.

— А что там, на Березовом, делать-то? — отозвался пренебрежительно Анатолий Иванович.

Я уже не первый год наблюдал двух братьев и еще ни разу не видел, чтобы они хоть в чем-нибудь сошлись друг с другом. Это был какой-то пережиток их детских отношений, особенно трогательный в старшем — серьезном, прохладноватом, никогда не теряющем чувства собственного достоинства Анатолии Ивановиче.

— На Березовом утиного мясца ныне не найдешь, — повторил он убежденно.

— Говорят, вчера там здорово надобычили.

— Говорят, что кур доят. На Хахаль идти надо, единственное место.

— Кто его знает… — протянул младший брат.

И хотя голос его звучал скорее сомнением, нежели согласием, Анатолий Иванович тут же поторопился изменить собственное мнение.

— Только навряд там браконьеры чего оставили…

— Ты ружье берешь? — спросил младший брат.

Анатолий Иванович с сожалением бросил взгляд на свою испытанную «тулку», висящую на стене, и сурово сказал:

— Дела с забавой не путают. Мы не бабахать едем, а гостей везем.

— И то верно, чего его зря таскать?

— Небось, руки не отвалятся, — заметил Анатолий Иванович.

Получив столь ясные ответы на интересующие его вопросы, младший направился к двери.

— Подсадные тебе нужны? — спросил он вполоборота.

— Как не нужны? Ты вроде моих уток знаешь…

— А разве вы свою знаменитую подсадную не берете? — спросил Андреев, когда дверь за младшим братом захлопнулась.

— Да нет, зачем она нам, — хмуро пробормотал Анатолий Иванович.

— Вот те раз!.. Хорошая подсадная — половина успеха!

— Васька даст подсадных. У него хорошие утки, правильные.

— Не темни, не темни, Анатолий Иванович! — со смехом погрозил ему пальцем Андреев. — Не на таковских напал, мы все про твою Хохлатку знаем!..

— Далась она вам. Утка как утка…

— Ну, как хочешь, а без Хохлатки я не пойду, — Андреев все улыбался, но чувствовалось, что он начинает злиться.

— Дело хозяйское… — пробормотал Анатолий Иванович.

— Люблю мужика! — сказал Андреев. — Ну, хватит упрямиться!

— Нешто не все вам равно, какая подсадная? — с тоской сказал Анатолий Иванович. — Без добычи не останетесь.

Мне как нельзя лучше было понятно упорство Анатолия Ивановича. Ничто так не ценится в Мещере, как хорошая подсадная утка. Ружья у местных охотников, как правило, неважные: старые, разболтанные «тулки» или «ижевки», нередко с треснувшей ложей, обмотанной проволокой. Но я ни разу не слышал, чтобы кто-нибудь из охотников мечтал о «зауэре» — три кольца, тульском тройнике, браунинге или любом другом совершенном оружии, до которого столь падки московские любители. Они вполне полагаются на собственный глаз и руку; их ржавые «тулки» и убогие «ижевки» не знают промаха. Но вот подсадная утка — дело другое, ее не заменишь никакой сноровкой.

Бывает утка тупая, которая никак не отзывается на то, что творится вокруг нее. Селезень может пройти над ней, она и голоса не подаст. Или вдруг ни с того ни с сего заведет свое «кря-кря», попусту взбудоражив охотника. Бывает нервная утка: она подымает невообразимый крик, когда мимо нее пролетит чайка или ворона погонится за коршуном, чтобы отнять у него рыбешку. Она вдруг начинает громко бить крыльями по воде, пытаясь оторваться от привязанного к лапке грузила, в такой неистовой тревоге, точно ей грозит неминуемая гибель. Она отзывается на все так чутко и бурно, что сбивает охотника с толку. Бывают утки умные, «правильные». Такая утка не дерет даром глотки, но ни один селезень не пролетит мимо, заслышав ее негромкий, зазывной крик. Она тонко и вкрадчиво подманивает товарок, летящих на вечерний жор. «Пожалуйте сюда, — вежливо и спокойно говорит подсадная. — Здесь очень вкусная еда». Она загодя предупреждает охотника о пролете; словом, она понимает, что от нее требуется, и работает не за страх, а за совесть. И вот среди подобных уток иной раз оказывается такая, что о ней легенды складывают.

Мать подсадной Анатолия Ивановича потоптал дикий селезень, в ней равно чувствовались оба начала. Она была плотнее и крупнее кряквы-дикарки, но суше, поджарей своих домашних сестер. Она была гладенькая, будто водой облитая, лишь над основанием клюва смешным хохолком изгибалось перышко. За это Анатолий Иванович и прозвал ее Хохлаткой. Если селезень на пролете заслышит призыв четырех-пяти подсадных, он неизменно откликнется на деликатный и неназойливый голосок Хохлатки. На каждый случай у нее был свой особый сигнал охотнику. Прислушиваясь в своем шалашике к ее кряку, Анатолий Иванович знал все, что творится в просторе: вот стая матерых потянула на чистое, вот пролетел за его спиной чирок, вот приближается, готовясь к посадке, тройка гоголей, их придется сейчас бить влет — раздумали садиться.

Некоторые охотники утверждали вполусерьез-вполусмех, что Хохлатка предсказывала Анатолию Ивановичу время прилета матерых, чернышей, шилохвосток, а также помогала выбрать место. Если Хохлатка начинала купаться, нырять, считай, что ни подсадки, ни пролета не будет; если она тихо и чинно сидела на воде, — место выбрано правильно. Эти побасенки помогали мириться с редкой охотничьей удачливостью Анатолия Ивановича. Многие объясняли чуткость и другие необыкновенные свойства Хохлатки тем, что она «живленая» утка. Несколько лет назад один из клиентов Анатолия Ивановича всадил в нее заряд шестого номера. Анатолий Иванович две недели проносил за пазухой еле живую утку, скармливая ей разваренное в молоке пшено, и добился того, что Хохлатка ожила. Но с тех пор он никогда не брал ее на свои егерские выезды.

— Скажи, Анатолий Иванович, — с улыбкой, но холодно проговорил Андреев, — кто из нас егерь: ты или я? Может, это ты мне деньги платишь?

Анатолий Иванович ничего не ответил, только коротко кивнул головой. Он, видимо, надеялся, что разговор останется в плане чисто дружеских уговоров, но Андреев затронул его профессиональную щепетильность, и ему не оставалось ничего другого, как повиноваться.

— Уть!.. Уть!.. Уть!.. — послышался со двора голос Анатолия Ивановича и вслед за тем шелест и треск крыльев кинувшихся врассыпную уток. Они уже знали обманчивую ласковость этого призыва, означавшего, что некоторым из них пора на работу. А уткам, видимо, совсем не улыбалось часами покачиваться на воде с привязанным к лапке грузилом, когда над головой гремят выстрелы и по воде хлещет дробь.

Мы вышли, чтобы помочь Анатолию Ивановичу, но это оказалось лишним. Одна из уток не бросилась наутек, осталась стоять там, где застал ее призыв Анатолия Ивановича, кокетливо склонив головку, посверкивая золотистым ободком глаза. Над основанием клюва смешно завивался хохолок. Не в пример товаркам Хохлатка любила свою работу. Анатолий Иванович нагнулся, поднял утку, чуть затрепыхавшуюся в его ладонях, погладил ее шейку, вынул из-за щеки размоченный в слюне мякиш и скормил его утке, после чего сунул присмиревшую Хохлатку в плетеную корзину. Вскоре Василий принес вторую подсадную, и мы тронулись в путь.

То чувство, которое я испытал, перешагнув порог дома Анатолия Ивановича, чувство радости узнавания, сродства месту, владело мною на всем пути от дома до озера. Радостно узнавал я приметы дороги: гнутую, похожую на вопросительный знак березу у околицы, семейку черных пушистых елок, сторожевой форпост густого, влажно, остро и душно пахнущего леса с крутыми мшистыми тропками, все петли которых, по счету шестьдесят семь, были мне ведомы. Сколько раз, валясь от усталости, пересчитывал я эти петли в смутной надежде, что вдруг их окажется меньше! Хорошо помнилось мне и зеленое окно, распахнутое на болото — здесь Анатолий Иванович надевал на свои костыли плоские дощечки для упора, — и черные вздутия торфа среди едкой осочной зелени, и чавкающий шаг, и объеденный мошкой орешник с дырявыми, в липкой паутине листьями, за которыми начиналось второе болото, подводящее к озеру, и неизменная чайка, кружащая над причалом. И безжалостно разворошенный охотниками для всяких нужд стог сена стоит на том же месте, и, как в прежние годы, в него воткнут шест с привязанным за лапу дохлым, расперившимся ястребом. Конечно, это другой стог, другой ястреб, другая чайка, но кажется, они все те же, подобно берегам, лесу, болоту.

Первый охотничий вечер не принес мне удачи. Уток было видимо-невидимо, но высоко в небе. Они проносились во всех направлениях, поодиночке, стайками и стаями. Крупные кряквы и маленькие чирки, шилохвостки с приметной закорючкой хвостика и свиязи. Но все они были далеко за пределами выстрела. Наверное, их распугали на утренней зорьке.

До боли в глазах глядел я из своего шалаша на темную, холодную, рябистую воду, на которой мерно покачивалась моя подсадная и подпрыгивали чучела. Подсадная казалась искусственной — такая она была неподвижная и покорная мелкой волне; чучела же вели себя как живые. Они ворочались, показывая то бок с синим пятнышком крыла, то длинный, унылый клюв, то задок с торчком хвостика; ныряли, будто в поисках корма, или вдруг все враз выстраивались стайкой и плыли против волны. Но не было ни одной подсадки. Небо на западе стало ярко- и жестко-красным, а все вокруг, кроме подрумяненной закатом воды, аспидно-черным: и камыши, и осока, и дальние островки. Откуда-то издали доносился будоражащий отзвук выстрелов, но поблизости было тихо, и это примиряло с неудачей.

Закат погас, и над водой легла ночь. Но небо по-прежнему светлело, и я с надеждой поглядывал из шалашика уж не на воду, а на небо: не появится ли черное, как хлопок сажи, тело утки, летящей на вечерний жор.

Но вот из-за тростника бесшумно выплыл челнок Анатолия Ивановича, и я понял, что на сегодня охота кончилась.

Эта вечерняя зорька выдалась не по-августовски холодной, и, когда Анатолий Иванович взял направление на камыши, Андреев спросил обеспокоенно:

— Мы где заночуем?

— Как где? — удивился егерь. — В челноках.

— Нет, это не пойдет, — твердо сказал Андреев. — Без костра мы загнемся.

— Тогда на твердое поедем, — покорно согласился Анатолий Иванович, заворачивая нос челнока.

Выбрать «твердое» на всем побережье Великого — дело не простое. Это озеро почти без берегов. Камыш, растущий по его окраинам, переходит в очень густую заросль, так что по ней можно ходить без большого риска провалиться в воду. Заросль незаметно переходит в болотную трясину, потом в более густо замешанное и устойчивое болото, поросшее кустарником и редкими деревцами. Когда смотришь издали, то кажется, что в некоторых местах вплотную к воде подходит лес. На самом деле лес отделен от озера бесконечными хлябями и топями, да и сам он высится на болотистом, неверном грунте. И местные охотники никогда не ночуют на берегу.

Мы медленно плыли вдоль темной стены камыша, прорезанной узкими, уходящими в черноту расщелинами. Вдруг в конце одной из этих щелей мы увидели рыжее пламя костра. Анатолий Иванович завернул в коридор, я последовал за ним; камыш зашуршал о борта челнока, и через несколько минут мы въехали в золотисто-багряный свет.

Костер был сложен на земляном бугре у подножия трех сросшихся корнями сосен. Вокруг него расположились охотники, а на гнилом, поверженном стволе прямо и величественно сидел генерал в полной генеральской форме, только без орденов. Охотники, среди них был и брат Анатолия Ивановича, Василий, старательно подкидывали в костер всякую пищу: чурки, полешки, и костер притухал, будто давился слишком большим куском — можжевеловые ветви, заставлявшие костер весело постреливать, охапки сухой травы, вспыхивавшие словно порох, с шипом и ослепляющей краткой яркостью. Неверное пламя, то рослое и золотистое, то умаленное, красноватое, играло на широких генеральских погонах, золотых пуговицах кителя, эмблеме и золотом шнуре фуражки, на лампасе брюк и слюдяном глянце щегольских сапог. Генерал сделал лишь одну уступку времени и месту: из-под фуражки на шею опустил в защиту от комаров носовой платок, что придавало ему сходство с бедуином.

Генерал приехал с Василием, двух других москвичей также сопровождали местные егеря; их челноки были едва различимы в густой тени под обрывом бугра.

Мы подъехали как раз в тот момент, когда, наполнив из плоской стеклянной фляги маленький серебряный стаканчик, генерал произнес строго и серьезно:

— С полем, товарищи охотники! — и опрокинул стаканчик в рот.

По его короткой гримасе можно было догадаться, что в стаканчике был крепкий коньяк. После этого он передал флягу и стаканчик Василию. Тот выпил, крякнул от удовольствия и сказал:

— Чудная самогонка, конфетами отдает.

Окружающие сдержанно засмеялись.

— У вас пусто? — спросил Василий брата. — У нас один чирок.

Анатолий Иванович попал в трудное положение, но, изловчившись, он умудрился придать своему ответу форму возражения:

— Было б не пусто, кабы чего было.

— На чистое ушла, — кивнул головой брат.

— Ничего не на чистое! — тут же взъерошился Анатолий Иванович. — Чего ей на чистом делать? В Прудковской заводи вся утка.

— Может, и в Прудковской, — сказал брат, которого генеральская «самогонка» сделала на редкость сговорчивым.

— А вернее всего, на Дубовом, — недовольно произнес Анатолий Иванович.

Охотники заговорили о том, куда ушла распуганная не столько утренней зорькой, сколько браконьерами утка, а я подсел к костру, с наслаждением погрузив свое отсыревшее тело в его благостное тепло.

— Покусывают комарики, генерал? — прозвучал рокочущий басок, и Андреев вступил в свет костра, улыбаясь развязно и неуверенно. Почет, оказываемый генералу, задел его за живое. Он и сам, как я понял, был в чинах, только по штатской линии.

Бегло скользнув по нему взглядом, генерал чуть ерзнул на стволе, скорее выразив готовность потесниться, нежели действительно освободив место.

— Здесь терпимо, — ответил он, — дымком тянет.

Андреев тут же воспользовался условной любезностью генерала и уселся на ствол.

— Анатолий Иванович! — крикнул он зычно. — Как насчет поужинать?

— Сейчас, — донеслось глухо со дна челнока.

— И коньяк «Двин» не забудь!..

Я встал и подошел к челноку, чтобы достать мешок. Анатолий Иванович кормил Хохлатку, размачивая в воде черный хлеб. Утка быстро-быстро, короткими щипками очищала его ладонь, затем, склонив голову набок, ожидала новой порции.

Когда я вернулся, Андреев и генерал беседовали о таежном гнусе, приволховских комарах, среднеазиатской мошке. Прислушиваясь краем уха к их беседе, я уловил одну любопытную особенность. Генерал говорил обо всем скупо, точно и веско, как говорит человек о том, что ему известно по собственному опыту. Видимо, в разные времена на своей долгой солдатской службе ему пришлось вдосталь натерпеться от этих крошечных неприятелей. Андреев тоже обнаружил бывалость, но мне невольно вспомнилась дорога: все это было азартно, уверенно и не туда. Он забывал и путал названия мест, сбивался в датах, и, хотя его рассказы тоже шли от первого лица, у меня создалось впечатление, что Андреев говорит с чужих слов.

Генерал оказался косвенным виновником того, что мы едва не пропустили утреннюю зорьку. Не знаю, в силу каких обстоятельств приехал он на охоту в полной форме. Скорее всего, возможность поездки застигла его неожиданно, врасплох, когда уже не было времени на сборы. То ли ему представлялось неудобным валяться в челноке в генеральской одежде, то ли он просто боялся запачкаться, но он мужественно перетерпел ночь, сидя над чуть тлеющим костром. Не желая ни в чем уступать генералу, Андреев последовал его примеру без всякой к тому необходимости. Лишь под утро, смятый усталостью, покинул он своего собеседника и улегся спать.

Утром мы никак не могли его добудиться. Другие охотники давно покинули стоянку, отправился в путь со своим генералом и брат Анатолия Ивановича. Генерал сидел на корме, такой же прямой, подтянутый и бодрый, держа на коленях тульский тройник.

Мы тщетно тормошили, толкали Андреева. В своей клетушке, взволнованная проволочкой, покрякивала и ворчала Хохлатка. Наконец, израсходовав запас охотничьей солидарности, я решил ехать один.

— Конечно, езжайте, — сказал Анатолий Иванович, — не терять же зорю. Займите наш шалаш: он лучше.

И в тот же миг Андреев проснулся…

И вот снова будто не было ночи у костра, сижу я в челноке под хрустким сводом шалашика, и та же ветка по-вчерашнему колет мне шею, и так же крошится за шиворот сохлый березовый лист, так же подпрыгивают на воде чучела и шарит клювом в перьях равнодушная ко всему на свете подсадная. И так же можжит холодок, и тот же сумрак в камышах, но вокруг утро, каждая минута приносит все больше света, тепла, жизни. Едва я устроился поудобнее в челноке, готовясь к длительной вахте, как увидел, что чучел стало не четыре, а пять: к ним пристроился темный, маленький, компактный чирок. Не было ничего удивительного, что я просмотрел его прилет. При подлете чирок развивает скорость до сорока метров в секунду, а подсадная молчала. Наверное, я немного дернул ружье при выстреле: подраненный чирок с невероятной быстротой, стрекоча крыльями, припустил по воде в заросли. Я довольно долго не мог найти его и уже хотел оставить поиски, как вдруг увидел в осоке его распластанное темное тельце. Почин сделан!

После этого, как обычно бывает при удачном начале, наступило длительное затишье. Моя подсадная подавала иной раз сигнал, но утки, уже взяв курс на посадку, в последний момент меняли направление. Мне казалось, что они летят к шалашу Анатолия Ивановича, но там было тихо.

Несчастье случилось часа через два, когда, уже отчаявшись в успехе, я собрал свои чучела и ловил никак не дававшуюся в руки подсадную. Из шалашика моих соседей один за другим прозвучали два выстрела, и как-то очень уж быстро, еще не замерло раскатившееся по заводям эхо, из камыша напролом, сметая шалашик, вырвался челнок Анатолия Ивановича. За дальностью мне не было видно, что у них там стряслось, но я знал, что из-за пустяков Анатолий Иванович не будет рушить шалаш.

Когда я подъехал к ним, мне без слов стало ясно, что случилось. На носу, оттопырив мятое, растрепанное крыло и уронив через борт странно тонкую и длинную шею, лежала мертвая Хохлатка.

Анатолий Иванович вылавливал грузила, на которых держались чучела. Он осторожно выбирал веревку, пока не показывался черный комочек свинчатки, затем брал чучело и, стряхнув с него воду, швырял на дно челнока.

Красный, смущенный Андреев курил сигарету. На мой молчаливый взгляд он пробормотал:

— Спросонок… — Затем спросил: — Как успехи?

Я кивком указал на свою скромную добычу.

В молчании тронулись мы назад. У причала Анатолий Иванович, дав сойти Андрееву, быстро покидал на берег наши охотничьи пожитки, затем привязал челнок к вбитому в дно столбу. Покончив с этим, он взял костыли и единым махом перебросил на берег свое тело.

— Анатолий Иванович, вот что, друг, — сказал Андреев, — ты не думай, я твои потери возмещу. Говори сколько?

Спокойное, в красноватом загаре лицо егеря не изменилось. Только белые залысины затекли розовым, став одного тона с лицом.

— Семь рублей, — ответил он.

— Я серьезно спрашиваю.

— А я серьезно и говорю. Сейчас на базаре матерые идут по семь рублей, чирки — по четыре — четыре пятьдесят, а нырковые и того дешевле.

Андреев пожал плечами.

— Как знаешь…

Анатолий Иванович взял мертвую Хохлатку за шею и протянул ее Андрееву.

— Это зачем? — спросил тот брезгливо.

— Возьмите. А то, не ровен час, вовсе без добычи домой вернетесь. На ней клейма нет.

Андреев усмехнулся, взял утку и с небрежным видом сунул в ягдташ.

И снова шагаем мы старой тропкой через два болота, лес, вырубку, лужок, и Анатолий Иванович то надевает на костыли, то снимает деревянные дощечки-ступни. По-прежнему передо мной маячит его очень прямая, с легким прогибом внутрь спина, обтянутая старым ватником, по-прежнему стараюсь я не наступить левой своей ногой в его непарный, очень большой и глубокий след, и только плетеное лукошко не оттягивает ему плеча, а, болтаясь, колотит его по бедру и пояснице. И мне понятно, как должен он чувствовать эту печальную пустоту переносного домика Хохлатки. Но я не решаюсь заговорить с ним. Анатолий Иванович принадлежит к той редкой породе людей, что умеют жить не утешаясь.

Дома мы наскоро пообедали чуть теплой пшенной кашей с молоком, достав и то и другое из остывшей печи. Андреев куда-то ушел, я стал чистить ружье, Анатолий Иванович подсел к приемнику.

Присоединив его к батареям, он встряхнул коробку, зачем-то приложив ее к уху, дал ей шлепка и стал крутить ручки.

— У-на-ва-жи-ва-я… запятая… — донесся из безбрежного океана звуков, именуемого эфиром, скрипучий, мертвый голос диктора.

Передавали материалы для местных газет. Я ждал, что Анатолий Иванович заткнет рот приемнику, но тот с серьезным, сосредоточенным лицом вслушивался в эту унылую скандировку.

— Ка-лий-ны-е… со-ли… тире…

Затем началась литературная передача на украинском языке. С тем же глубоким, сосредоточенным видом Анатолий Иванович выслушал и ее. После этого началась скучнейшая передача «Для тех, кто дома».

Приемник работал, сжирая батареи. Верно, очень худо было Анатолию Ивановичу, если он так нерасчетливо жертвовал своей единственной связью с широким миром. И мне подумалось: каково же приходится сейчас виновнику беды, нашему азартному и незадачливому спутнику? Накинув куртку, я вышел из дому. Близился вечер. За стволами потемневших тополей молочно светлела широкая, как озеро, Пра. С реки тянуло легким холодком, и воздух казался слоистым; надраенную ветром и солнцем кожу лица опахивало то мягким, пахнущим землей теплом, то свежей, влажной прохладой. Вслед мне летело над тишиной засыпающей земли:

— Цены на электроприборы значительно снижены…

Я пошел дальше, и голос радио истаял за моей спиной, а взамен его я услышал знакомый, громкий, свежий, самоуверенный рокочущий басок Андреева. Стоя посреди небольшой группы охотников, собравшихся на завалинке покурить, он говорил:

— Вы меня ничем не удивите! На охоте и не такое случается. Я, знаете ли, потратил-таки пороху на своем веку. И вот не далее как сегодня сижу на зорьке, а спать хочется — страсть. Только прикорнул, вдруг будто под руку толкнуло. Продрал очи — матерая! Я ка-ак стебану из обоих стволов — так перья и полетели. Слышу, егерь чего-то кричит. Мать честная — я подсадную приложил!..

— Насмерть?.. — с придыханием спросил чей-то молодой голос.

Андреев засмеялся.

— О чем спрашиваешь, дите малое!..

Я молча отошел прочь. Теперь я был за него спокоен.

Молодожен

О том, что отыскать егеря в Подсвятье — дело сложное, Воронов узнал от старухи, перевозившей его через Пру. Старуха была высокая, стройная, с крепкими ногами в коротких кирзовых сапогах; защитного цвета ватник обтягивал ее широкие круглые плечи, голова, несмотря на летнее время, была покрыта теплой армейской шапкой, скрывавшей седину, и когда, заводя шест, она отворачивала от Воронова маленькое морщинистое лицо, на нее приятно было смотреть. Время пощадило ее стать, но обезобразило руки, крючковатые, пятнистые, а на стянутом морщинами лице сохранило темные блестящие глаза с голубоватыми белками. Поигрывая своими живыми, непогашенными глазами, старуха словоохотливо объясняла:

— Запоздал ты маленько. У нас два дня до сезона егеря уже не сыскать, а в разгар охоты — куда там!.. Раньше, верно, попроще было. А сейчас кто и вовсе это дело забросил, потому колхоз выгоден стал, — ну, хоть мой меньшой Васька, — а кто к государству на службу пошел. Лучшие-то егеря сейчас на охране озера работают. Возьми хоть Анатолия Иваныча, моего старшого. Да вам в Москве об том навряд известно… — Легкий оттенок презрения, прозвучавший в ее последних словах, относился не к малой славе ее сына, не дошедшей до столицы, а к неосведомленности Воронова.

— Нет, почему же, — возразил Воронов, — я не раз слышал об Анатолии Иваныче как о самом надежном человеке по части охоты.

— Плохо же у вас в Москве насчет Мещеры сведомы! — осудительно сказала старуха. — Неужто нет у Анатолия Ивановича другого дела, как столичных гостей возить? Он край наш охраняет!

— Так что же вы мне посоветуете? — спросил Воронов.

Воронов любил охоту, он обладал выдержкой, метким глазом, твердой рукой, но он не был настоящим охотником, к тому же в Мещеру попал впервые.

— Посоветовать тебе я ничего не могу, — ответила старуха, ловко направляя верткий челнок наискось волны. — Одно скажу: попробуй кого из стариков подбить; они от работы свободные, да и любят это дело. Только навряд кого сыщешь.

Челнок прошуршал по дну и резко стал. До берега оставалось метра три-четыре. Подобрав подол в шагу, старуха перекинула через борт сперва одну ногу, потом другую, привалилась грудью к корме и вытолкнула челнок на отмель.

Прочная недвижность берега шатнула Воронова. Он достал десятку и протянул старухе:

— Держи сдачу, — сказала она и в ответ на протестующий жест добавила: — У нас такой устав. Перевоз — пятерка, ночлег — трешка, егерю — четвертной в сутки… Слышь-ка, попробуй вон в ту избу стукнуться. Спроси Дедка, может, уговоришь…

Воронов поблагодарил и двинулся кочкастым берегом к указанному дому.

Ему открыла старуха, до странности похожая на его перевозчицу: молодая фигура и маленькое сморщенное личико с темными живыми бусинами глаз. И одета она была так же: защитного цвета ватник, кирзовые сапоги, ушанка с угольчатым следом от звездочки. «Похоже, здешние старухи еще ведут какую-то свою войну», — с улыбкой подумал Воронов.

— Нет, милый, Дедок не пойдет — занемог, — сказала она. — Вчерась с Великого без ног приполз.

Все-таки она пропустила Воронова в избу, где на постели с высокими подушками под ворохом шуб лежал заболевший хозяин. Самого Дедка видно не было, торчал лишь седой в желтизну обкуренный клинышек бороды.

— А если я хорошо заплачу? — сказал Воронов.

— Слышишь? А, мать? — донесся из глубины постели слабый голос, и седой клинышек задрожал.

— Нишкни! — прикрикнула жена. — Паром изо рта дышит, а туда же! Видите, без пользы мы вам, дорогой товарищ, — строго сказала она Воронову.

— Так где же мне найти егеря? — настойчиво спросил Воронов.

— Где ж найдешь, коли их нету? Нету — и все тут! — сердито сказала хозяйка.

Случись подобный разговор несколько лет назад, на том бы и кончилась, не начавшись, мещерская охота Воронова. Раньше он был склонен преувеличивать противоборствующие силы жизни, каждой, даже незначительное, препятствие казалось ему неодолимым. Но с годами выработалась в нем счастливая уверенность, что в жизни нет неразрешимых положений, что спокойная и трезвая настойчивость способна смести любое препятствие. Голос его прозвучал почти весело, когда он спросил:

— Так где же все-таки мне найти егеря?

Старуха испуганно вскинула редкие ресницы.

— Да где же его, милый, найдешь? — проговорила она, но уже не сердито, а растерянно.

— Вот я и спрашиваю вас, — сказал Воронов.

Старуха повела глазами вправо-влево, будто егерь и в самом деле мог скрываться где-то поблизости, о чем доподлинно известно этому московскому человеку.

— Уж не знаю, что тебе и сказать… Может, молодожена уговоришь?