Близнецы [Тесса де Лоо] (fb2) читать онлайн

- Близнецы (пер. Е. Асоян) 901 Кб, 400с. скачать: (fb2) - (исправленную)  читать: (полностью) - (постранично) - Тесса де Лоо

 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Тесса де Лоо
Близнецы

Посвящается моей матери и Марии Хессе.

Die Welt ist weit, die Welt ist Shön,

wer weiß ob wir uns wiedersehen.[1]

Часть I. Между войнами

1
— Meine Güte,[2] здесь что, морг?

Лотта Гудриан очнулась от сладкой полудремы словно после легкого наркоза: приятно не чувствовать своего состарившегося тела. Сквозь веер ресниц она следила за грузной фигурой в одном только девственно-голубом халате, с грохотом захлопнувшей за собой дверь. Переступив порог тускло освещенной комнаты отдыха, женщина с явной неохотой проковыляла между двумя рядами кроватей. Все они были пусты, за исключением той, на которой лежала Лотта — воплощенная история болезни, к тому же затянувшаяся, под безупречно чистыми простынями. Она инстинктивно вжалась глубже в матрас. Свое неуместное замечание женщина отчеканила по-немецки. По-немецки! Что делает немка в таком месте, как Спа, где на каждой площади, в каждом сквере воздвигнут памятник жертвам двух мировых войн? А ведь ее собственная страна буквально кишит курортами. Почему она приехала именно в Спа? Лотта закрыла глаза и попробовала выбросить женщину из головы, заставив себя слушать воркование голубей на крыше термального комплекса, невидимых за белыми ниспадающими до пола шторами из гофрированного шелка. Однако любое движение немки порождало звуковую провокацию: вот она с шумом откинула одеяло, остановившись у постели прямо напротив Лотты, распласталась на кровати, в голос зевнула и глубоко вздохнула. Даже когда она угомонилась и, казалось, предалась предписанному ей покою, тишина в присутствии этой женщины резала слух. Лотта сглотнула. Возникшее в животе напряжение подступило к горлу — приступ тошноты, такой же, как накануне, когда она принимала грязевую ванну.

Пока ее закостеневшие суставы отогревались в кисловатой грязевой кашице, из-за приоткрытой двери до нее донеслась старая детская песенка в исполнении неуверенного женского сопрано. Последний раз она слышала ее семьдесят лет назад, и теперь Лотту охватила смутная тревога. В таком состоянии пожилой пациентке следует быть начеку в сорокаградусной грязевой ванне. Так можно и инфаркт заработать. Ей вдруг стало невыносимо в этом теплом коричневом месиве. Покрытая слоем жидкого шоколада, скрадывающего все кожные изъяны, она через силу поднялась. Я похожа на погребенный труп, подумала она. Представив себе, что ее нелепый вид способен повергнуть в панику женщину, которая вот-вот придет ополоснуть Лотту холодной водой, она медленно опустилась на колени и, схватившись обеими руками за края металлической ванны, снова погрузилась в жидкую грязь. В тот же самый момент песенка оборвалась — так же внезапно, как и началась. Точно это была лишь вспышка утраченного, призрачного воспоминания.

Немки хватило ненадолго. Спустя несколько минут она уже шаркала по стертому паркету к столику, на котором возле башни из пластиковых стаканчиков стояли две бутылки минеральной воды. Сама того не желая, Лотта внимательно наблюдала за ее передвижениями, словно не хотела терять бдительность.

— Excusez-moi,madame…[3] — вдруг на школярском французском, с трудом подбирая слова, обратилась к Лотте женщина. — C'est permis… нам разрешено пить эту воду?

Последовавшие за этим события вряд ли произошли бы, ответь Лотта по-французски. Однако в порыве беспечности она сказала:

— Ja, das Wasser können Sie trinken.[4]

— Да что вы! — Забыв про воду, женщина уже держала курс к Лоттиной постели. — Так вы немка? — радостно воскликнула она.

— Нет, да, нет… — пролепетала Лотта. Но она уже заронила искру в пороховую бочку. Женщина приближалась. Все в ней было широко, округло, основательно — престарелая валькирия, не желающая отступать. Она притормозила у изножья кровати, бросая на нее длинную косую тень, и уставилась на Лотту.

— Разрешите полюбопытствовать, откуда вы родом?

Лотта пожалела о своей импульсивности.

— Из Голландии.

— Но ваш немецкий безупречен! — настаивала женщина, разводя полными руками.

— Ну вообще-то я родилась в Кельне, — объяснила Лотта таким тоном, как если бы у нее вырвали признание.

— В Кельне?! Так ведь я тоже оттуда!

Кельн, Koln. Пока название города отзывалось эхом в помещении, чьи стены привыкли к абсолютной тишине, Лотте на секунду подумалось, что Кельн — обреченный город, который за высокомерие своих жителей понес наказание тотальным уничтожением.

Открылась дверь. В комнату прошаркал мужчина средних лет и бесшумно скользнул под простыни первой попавшейся кровати. В сумерках едва светилась его посмертная маска. Все вновь вернулось в обычную колею. Вот только немка вела себя неподобающе.

— Жду вас в вестибюле. — наклонившись к Лотте, прошептала она.

Совершенно сбитая с толку, Лотта осталась лежать в комнате. «Жду вас в вестибюле»! — прозвучало как приказ, подумала она с раздражением и решила проигнорировать приглашение. Но чем дольше она лежала, тем неспокойнее становилось на душе. Настырная немка добилась-таки своего, лишив ее отдыха, за который, между прочим, заплачены немалые деньги. Улизнуть от нее казалось совершенно невозможным: одна-единственная дверь вела как раз в вестибюль.

В конце концов она резко вскочила с кровати, сунула ноги в тапочки, затянула поясок халата и направилась к выходу с твердым намерением отделаться от немки. Выйдя в залитый светом вестибюль, она будто очутилась в храме богини здоровья. Пол, выложенный по диагонали крупными плитками белого мрамора, и атриум с видом на галерею второго этажа создавали иллюзию простора. Впечатление усиливала потолочная роспись с изображением Венеры в морской раковине и пухлых купидонов. Фонтаны из мрамора с серо-коричневыми прожилками по обеим сторонам вестибюля были окружены мощными греческими колоннами. Из позолоченной женской головы, словно высунутый язык, торчал блестящий кран, откуда тонкой струйкой лилась вода. Один фонтан, слегка поржавевший от воды с высоким содержанием железа (в лучшие времена сюда в надежде излечиться от анемии приезжали богатые европейские аристократы) брал свое начало в «Королевском» источнике, а другой — в источнике «Марии-Генриетты», бархатная вода которого очищала организм от токсинов.

В этой обители вечной молодости престарелая немка восседала на античном стуле. Она поджидала Лотту, листая журнал и попивая из стакана целебную воду. Лотта же, робко просеменив к ней, высказала заготовленную отговорку:

— Entschuldigung bitte,[5] у меня нет времени. Опираясь на подлокотники стула, вырезанного из дерева в строгом стиле ампир, немка поднялась с выражением боли на лице.

— Послушайте, послушайте, — сказала она, — вы ведь родом из Кельна, так? Тогда я хотела бы вас спросить, на какой улице вы жили.

Лотта прислонилась к одной из колонн, рубчики ткани банного халата впивались в спину.

— Я не помню, мне было шесть, когда меня увезли в Голландию.

— Шесть, — возбужденно повторила немка, — шесть лет!

— Я помню лишь, — в нерешительности продолжала Лотта, — что наша квартира находилась в казино… или в бывшем казино.

— Не может быть! Не может быть! — у немки даже голос сорвался, кончиками пальцев она сжала виски. — Невероятно!

В этом священном месте ее крик раздавался бесцеремонным крещендо; он отражался от мраморного пола и взмывал вверх, нарушая мирное уединение потолочных персонажей. Немка взирала на Лотту широко открытыми глазами. С ужасом? С радостью? Или же окончательно обезумев? Раскинув руки, она подошла к ней и обняла.

— Лотточка, — простонала она, — ты что, не понимаешь? Не понимаешь?

У Лотты, зажатой между колонной и телом немки, кружилась голова. Она хотела вырваться из этой нелепой близости, провалиться сквозь землю, исчезнуть. Но в ней боролись два начала: ее происхождение и присущая ей избирательная память, которые, подобно давним врагам, заключили между собой вынужденный союз.

— Дорогая моя, — шепнула немка ей на ухо, — это ведь я, Анна!

Волшебный фонарь начала двадцатого века дает волю воображению. Пустоту между кадрами диафильма зрители должны заполнить сами. На экране эркер второго этажа в югендстиле. На оконном стекле два расплющенных носа, две пары глаз с опаской наблюдают за прохожими. Сверху все женщины похожи друг на друга: в шляпах поверх стянутых в пучок волос, в приталенных пальто с крошечными пуговицами и ботинках на шнуровке. Но лишь у одной из них блестящий алюминиевый ящичек. Каждый вечер она закрывает за собой двойные двери магазина «Надежда» и пересекает улицу, держа под мышкой ящичек, в котором собрана дневная выручка. Стоит ей переступить порог дома, как девочки тут же забывают про ящичек и начинают кружить у ног матери. Она расстегивает миллион пуговиц и только потом сажает дочек на колени. Изредка, в вице большого исключения, она берет их с собой в магазин, по названию которого нетрудно догадаться, что речь идет о социалистическом кооперативе. Мать, красующаяся за высокой коричневой кассой, словно царица на троне, угощает их зефиром в шоколаде. Она заправляет здесь всеми финансовыми делами. С тех пор как она стала хозяйничать за кассой, оборот магазина удвоился. Она — умный, старательный и надежный работник. Однако никто не знает, что она тяжело больна. Болезнь разъедает ее изнутри, но никак не отражается на внешности этой дородной вестфальской блондинки.

В проектор закладывается новый диапозитив — осторожно, пожалуйста, ничего не перепутайте. На экране комната, куда девочки входят только в сопровождении отца. Здесь вечные сумерки, пропитанные горько-сладким запахом. На дубовой кровати под мрачной гравюрой с изображением черных скал и чахлых елей лежит их мать — незнакомка с ввалившимися щеками и синяками под глазами. Они пятятся назад от исполненной отчаяния, вымученной улыбки, которая появляется на ее лице при их приближении. Отец, всякий раз легонько подталкивающий их к постели больной, однажды и сам укладывается на импровизированной кровати в гостиной. Он велит им вести себя тише воды ниже травы, потому что недомогает и жаждет покоя. Они понуро сидят на диване перед окном, смотрят вниз и — игнорируя женщину под скалистым пейзажем — ждут, когда же появится блестящий ящичек и разрядит тяжелую атмосферу. На улице постепенно темнеет. Они не имеют представления о времени: его течение измеряется ожиданием ящичка. Затем раздается робкий звонок в дверь. Они мчатся в прихожую. Анна, движимая врожденным инстинктом первенствовать, встает на носочки и открывает задвижку.

— Тетя Кейте, тетя Кейте, вы нас заберете? — бросается к ней Анна.

— Вы нас заберете? — отзывается эхом Лотта.

При виде следующего кадра зрители, скорее всего, прослезятся. На диване стоит продолговатый ящик, на котором спиной к толпе незнакомых родственников, заполонивших комнату, сидят Анна и Лотта. Благодаря ящику, они достают ногами до подоконника. Они обнаружили, что можно заглушить жалобные причитания взрослых, если тарабанить по окну подошвами тесных лаковых туфель, которые напялила на них тетя Кейте. Они выбивают прочь эту необъяснимую задержку в их жизни и одновременно пытаются сделать так, чтобы все снова стало, как прежде. Поначалу присутствующие в комнате выказывают терпение — в конце концов, правил поведения для трехлетних детей, потерявших мать, просто нет. Но стук продолжается, а девочки остаются глухи к дружелюбным замечаниям взрослых. Тогда терпимость сменяется раздражением. Этот перестук напоминает примитивную дробь тамтамов, под которую, как пишут в иллюстрированных журналах, провожают в последний путь своих соплеменников дикари в Африке. В такой момент уж можно проявить хоть толику христианского благочестия. Их просят слезть с ящика, но они упорно сопротивляются, отмахиваясь от рук, которые пытаются их оттуда стащить. И только когда из похоронного бюро приходят носильщики в зловещих форменных одеяниях, они позволяют тете Кейте снять их с ящика. В дальнейшем они ведут себя образцово, за исключением одного маленького инцидента. В длинной процессии, тянущейся за катафалком под неуместно жарким весенним солнцем, тетя Кейте едва успевает помешать им стянуть с себя черные шерстяные пальтишки, которые специально для этого дня сшила им прикованная к постели мать.

По-видимому, она недооценила стойкость своего организма и просчиталась с временем года.

Главный участник события лежит в больнице. Каждый вечер, в половине седьмого, тетя Кейте с детьми появляется напротив одного из боковых фасадов с бесчисленными окнами. В одном из них виднеется лицо, черты которого убеждают Анну и Лотту, что отец не исчез в никуда так же предательски, как их мать. Они машут ему, а он машет им в ответ большой белой рукой — он водит ей перед лицом туда — сюда, словно желая стереть свое изображение в стекле. Успокоенные, они отправляются спать. В один прекрасный день, совершенно изможденный, он возвращается домой. Когда они залезают на него, чтобы обнять, он со стыдливой печальной улыбкой ставит их обратно на пол.

— Я не могу вас целовать, — говорит он, — иначе вы тоже заболеете.

Кадры в проекторе принимают более радостный характер. Отец возобновляет свою деятельность в качестве управляющего социалистическим институтом, организованным в здании бывшего казино, для рабочих, которые желают избавиться от своего невежества. Надпись над входом в библиотеку гласит: «Знание — сила». Двери в их квартиру на втором этаже всегда распахнуты настежь. Как и детям консьержки, Анне и Лотте выпало счастье расти в этом дворце пролетарской культуры. Вместе они играют в салки в широких мраморных коридорах, прячутся за неохватными колоннами и кулисами сцены, прыгают в огромном круглом фойе, где детские крики поднимаются высоко к витражу, а проникающее через него солнце заливает их карминным и бирюзовым светом. Лотта открыла для себя тайны акустики; она стоит под самой высокой точкой сводчатого потолка и с откинутой назад головой поет песенку о кельнском трамвае. Неугомонная Анна, подстрекаемая соседским мальчиком, прыгает на бидермайерском диване с шелковой обивкой, как на трамплине, пока пружины не начинают пищать, а голова кружиться; Анна падает, ударяясь ртом о спинку из красного дерева. Диван стоит в помещении, демонстрирующем светскую роскошь конца века. Над богато орнаментированным буфетом с медными кранами, под облезлым позолоченным потолком висят хрустальные люстры; стены украшены десятками потускневших от времени зеркал, в которых до сих пор отражается азартный дух старой финансовой элиты и ее паразитов — а также пунцовая девочка с окровавленной губой. Отец строго-настрого запретил входить в эту комнату. С виноватым видом Анна вбегает в его кабинет.

— Что случилось? — спрашивает он, указывая на пораненную верхнюю губу.

Анна вмиг сочиняет байку. Она живописует совершенно иную ситуацию — проще и потому правдоподобнее. Играя в саду, признается Анна, опустив глаза, она наскочила на деревянный столик. Остановив кровь, отец ведет Анну в сад.

— Так, — говорит он, — а теперь покажи, как это произошло.

Анна мгновенно осознает, как коварно обманула саму себя: стол такой высокий, что девочке ее роста нужно упасть с неба на землю, чтобы верхней губой задеть о край стола.

— Понятно, — говорит отец подозрительно мелодичным тоном. Между большим и указательным пальцем он зажимает кусочек кожи на ее голой руке, причиняя ей резкую боль. Это единственное наказание, которое останется в ее памяти на долгие годы — наказание, на всю оставшуюся жизнь определившее ее выбор в пользу правды.

Однако темперамент Анны не так-то просто обуздать. Вскоре после этого она ломает руку на мраморной лестнице фойе и плачет навзрыд, словно истеричная графиня, проигравшая все свое состояние. К ней присоединяется и Лотта, симбиотически ощущающая страх и боль за сестру. Руку заковывают в гипс и подвешивают. Когда Анна в таком виде выходит из больницы, Лотта вновь заливается слезами. Никто не знает, почему она плачет, — из солидарности или из зависти? Лишь после того, как ее левую руку заматывают импровизированной повязкой и подвешивают на кухонном полотенце, она успокаивается.

А теперь рождественский кадр. С тех пор как тетя Кейте взяла на себя заботу о девочках, она больше не отходит от них ни на шаг. Когда их неизлечимо больного отца выписывают из больницы, он втихомолку на ней женится, чтобы не расстаться с дочерьми: носитель заразной болезни, подвластной лишь времени, не имеет права воспитывать детей. Анна и Лотта воспринимают их брак как нечто само собой разумеющееся. Тетя Кейте стала частью их жизни. Вот она приносит в комнату елку, ветки которой прогибаются под тяжестью игрушечных ведьм, дедов-морозов, трубочистов, снеговиков, гномов и ангелов. Этот крошечный кусочек природы, которая начинается там, где кончается Кельн, дразнит их ароматом хвои с примесью смолы. Генрих, младший брат отца, тощий семнадцатилетний паренек, специально приехал из деревни на краю Тевтобурского леса, чтобы вместе отметить Рождество. Он тоже привез с собой запахи природы: волглого сена и навоза. Однако образ молодого, компанейского дяди разбивается вдребезги, когда во время исполнения рождественских песен он из вредности начинает искажать текст. Хихикая, к нему присоединяется отец, и вот они уже состязаются в изобретении бессмысленных рифм.

— Не надо, не надо! — кричит Анна, с досадой барабаня по отцовской груди. — В песне поется совсем не так!

Но мужчины лишь смеются над ее благочестием и превосходят самих себя в изобретательности. После тщетной попытки дрожащим голосом пропеть оригинальный текст песни, отчаявшаяся Анна мчится на кухню, где тетя Кейте нарезает хлеб.

— Папа и дядя Генри портят рождественскую песенку! — жалуется она.

Точно Немезида, тетя Кейте вплывает в комнату.

— Что вы сделали с ребенком?!

Анну берут на руки, утешают, дают платок, приносят стакан воды.

— Мы просто шутили, — успокаивает ее отец. — Тысяча девятьсот двадцать один год назад родился Христос. Разве это не повод для веселья?

Он сажает Анну на колени и поправляет на ее головке огромный бант, который в этой суматохе совсем сполз набок.

— Я спою тебе настоящую песню, — говорит он. — Слушай.

Сиплым голосом, время от времени заходясь кашлем, он затягивает грустную песенку о двух французских гренадерах, взятых в русский плен.

Волшебный фонарь проецирует сцену, декорированную чащей высоченных деревьев. Театральный режиссер ищет актрису не больше метра ростом.

— Послушайте, господин Бамберг, — говорит он, — мне нужна девочка на роль несчастного ребенка, заблудившегося в лесу. Я подумал о ваших дочерях.

— Какая из них у вас на примете?

— Та, что постарше.

— Да они одного возраста.

— Близнецы, значит. Занятно.

— Так кого именно вы имели в виду? — повторяет отец.

— Гм… темненькую. Для роли изголодавшегося ребенка светленькая выглядит слишком уж пухлой.

— Зато она на удивление хорошо запоминает тексты, — говорит отец, гордо поглаживая усы. Следуя лозунгу над дверью в библиотеку, все свободные вечера он посвящает классической литературе и поэзии. Однажды в качестве эксперимента он попросил Анну выучить стихотворение.

— У нашей Анны память, как у попугая. Она может продекламировать наизусть «Песнь о колоколе» Шиллера, не пропустив при этом ни единой строчки.

— Хорошо, — сдается режиссер. — Вы отец, вам, безусловно, виднее.

— Мне это не нравится, — возражает тетя Кейте, — она еще слишком мала для выступлений на сцене.

Однако ее доводы бессильны перед честолюбием отца. Вот она уже сидит в первом ряду вместе с Лоттой, отцом и семью своими сестрами и, вся сияя от удовольствия, ждет начала спектакля. За кулисами Анну облачают в серое побитое молью зимнее пальто, а полуразвязанный белый бант прикрепляют сзади на поясе. Не подозревая о том, что это генеральная репетиция ее реальной жизни, что ей предстоит исполнять эту роль без зрителей и аплодисментов в течение десяти лет, Анна выводит на подмостки свою героиню. При виде этого жалкого существа на глаза ее двоюродных теть наворачиваются слезы. После того как двое мужчин в охотничьих костюмах вывозят ее из воображаемого леса, она выглядывает из-за кулис и с любопытством смотрит в зал. Публика ее не интересует — какое-то сборище голов. В полумраке она видит лишь одно лицо, обращенное к сцене, — лицо самого юного человечка в зале, крохотного и неприметного среди всех этих взрослых. Охваченная ощущением необъяснимой тревоги, она не отрывает от нее взгляда. Благодаря пьесе и своей роли в ней Анна впервые понимает, что они с Лоттой две личности, существующие независимо друг от друга, — одна на сцене, а другая в зале. Осознание разобщенности, нежеланной раздвоенности терзает ее столь сильно, что прямо посреди эпизода воссоединения возлюбленных она выскакивает на сцену — убогое пальтишко распахнуто, а пояс с бантом волочится по полу. Младшая сестра тети Кейте взволнованно восклицает:

— Ах, смотрите, наша малышка!

Зал взрывается смехом и аплодирует этой неожиданной находке режиссера. Анна невозмутимо спрыгивает со сцены и направляется прямиком к Лотте. Она втискивается рядом с сестрой в одно кресло и только тогда успокаивается.

Словно лунный луч, фонарь высвечивает кровать с голубыми одеялами, под которыми засыпают Анна и Лотта. Они похожи на двух спаривающихся осьминогов, обвивших щупальца вокруг тел друг друга. Ночь осторожно расплетает этот узел, так что утром каждая из них просыпается на своей половине постели спиной к спине.

Вездесущий волшебный фонарь перемещается в классную комнату. Мы уже слышим, как по бумаге скрипят перья. Буйный темперамент Анны не располагает к чистописанию. В то время как алфавит покоряется твердой руке Лотты, Анну буквы не желают слушаться. После уроков она садится рядом с отцом в его конторе и царапает буквы на грифельной доске. Со словами «плохо, перепиши заново» отец упрямо их стирает, пока в конце концов они не удовлетворяют его требованиям. Время от времени он прерывается и сплевывает в синюю бутылочку, которую затем плотно закрывает, чтобы не выпустить злых духов. В качестве поощрения за труды он разрешает Анне помочь ему подсчитать выручку. Проворными пальцами она раскладывает обесценившиеся в результате инфляции банкноты в стопки по десять штук — сальдо исчисляется миллиардами — до тех пор, пока кончики пальцев не начинает жечь.

Каждое утро в понедельник, перед началом занятий, учительница сверлит детей взглядом и обвинительным тоном спрашивает:

— Кто из вас не ходил вчера в церковь?

В ответ молчание, все замирают. Тогда Анна поднимает руку и говорит:

— Я.

Тут же раздается высокий звонкий голос Лотты:

— И я.

— Значит, вы дети дьявола, — заключает учительница.

Одноклассники взглядами отлучают их от церкви.

— Но вы еще слишком малы, — протестует отец, когда они рассказывают ему, что обязаны посещать воскресную мессу. — Вы же ничего не поймете.

Они ни разу не видели, чтобы он или тетя Кейте ходили в церковь. Каждое воскресенье они умоляют его, потому что им невыносим уничижительный взгляд учительницы и издевки одноклассников. И вот однажды он ставит на стол свою миску со взбитыми яйцами, обнимает дочерей за плечи и говорит:

— Завтра я пойду с вами в школу.

Однако когда на следующее утро они, держась за руки, направляются в школу, кажется, что отец сам нуждается в их защите — таким болезненным и хрупким выглядит он в своем черном пальто, болтающемся мешком на исхудавшем теле. Опираясь на палку, через каждые десять шагов он останавливается, чтобы перевести дух. Стук палки по булыжной мостовой эхом отзывается в воздухе. Они входят в здание школы; отец жестом велит девочкам ждать в коридоре, а сам стучит в дверь классной комнаты. Совершенно ошарашенная этим неожиданным интермеццо, учительница с напускной вежливостью впускает его в класс. Облокотившись о стену и прижавшись друг к дружке, Анна и Лотта прислушиваются, не отрывая глаз от двери. Внезапно хриплый голос отца заглушает слова учительницы, которая вертится как уж на сковородке, стараясь не потерять самообладание.

— Как вы смеете! Говорить такое детям, которые не могут вам ответить!

Анна и Лотта оторопело смотрят друг на друга. Затем выпрямляют спины — им больше не надо опираться на стену. У них словно вырастают крылья. Гордость, триумф, самоуверенность. И все — благодаря отцу.

Дверь распахивается.

— Входите, — говорит он, подавляя кашель.

Анна первой переступает порог классной комнаты, за ней вплотную следует Лотта. Они проходят мимо доски. Как ни странно, учительница еще жива, но дух ее, похоже, сломлен. С поникшей головой и опущенными плечами она сжимает в руках указку. Притихшие на скамейках ученики с благоговением взирают на их отца — безоговорочного победителя.

— Так, — отец легонько подталкивает Анну и Лотту к учительнице. — А теперь в присутствии всего класса вы попросите прощения у моих дочерей.

Учительница косо смотрит на них и тут же отводит взгляд, как от чего-то непристойного.

— Простите меня за мои слова. Этого больше не повторится, — бубнит она.

В классе гробовая тишина. Что дальше? Что можно добавить к этим безропотным извинениям?

— А сейчас я заберу их домой, — доносится голос отца. — До завтра. И если я снова услышу что-нибудь подобное, можете не сомневаться — я вернусь.

К счастью, учительница сдерживает свое вынужденное обещание, потому что отец больше не в состоянии привести угрозу в исполнение. Позиционная война, бушующая в больных легких, совсем его подкосила.

Новый диапозитив: растянувшись на диване, словно поэт эпохи романтизма, он, задыхаясь, разбирается со своими бумагами. В перерывах он принимает друзей, скрывающих свою озабоченность за оживленной болтовней. А многообещающие дочки в клетчатых платьицах с накрахмаленными воротничками развлекают гостей стихами и песнями. То, что во время пения Лотта трижды заходится сухим кашлем, ни у кого не вызывает тревоги, за исключением тети Кейте. Печальный опыт сделал ее мнительной, и она отводит Лотту к врачу. Несколько минут он постукивает по ее худенькой груди, прикасаясь стетоскопом к бледной коже. Он просит ее покашлять, и она без труда исполняет его просьбу, как после долгой репетиции.

— Есть повод для беспокойства, — бормочет он за ее спиной, — я слышу едва уловимый шум в правом легком.

Лотта стоит возле пластмассового манекена и с легкой дрожью в руках ощупывает его розовое сердце. Врач дает ей бутылочку сиропа от кашля, записывает на рентген и отпускает.

На запыленном, пожелтевшем диафильме не только последние дни жизни отца, но и закат всей семьи в привычном составе. От казино исходит такая же энергетика, как во времена азартных игр: все или ничего, жизнь или смерть. Это было здание, куда люди входили с надеждой и которое покидали с отчаянием — алхимический трюк, секретный рецепт которого сохранился в четырех стенах священного для многих места. Длинным тонким указательным пальцем он, сидя на краю дивана и тяжело дыша, подзывает к себе дочерей.

— Послушайте, — говорит он медленно, словно у него опух язык, — как вы думаете, сколько мне осталось жить?

Анна и Лотта хмурятся — срок исчисляется астрономическими числами.

— Двадцать лет! — пытает счастье Анна.

— Тридцать! — надбавляет Лотта.

— Вы так считаете? — говорит он кротко. Отец смотрит на них с открытым ртом и лихорадочным блеском в глазах, как будто хочет еще что-то сказать. Но тут его одолевает приступ кашля, и трясущейся рукой он прогоняет их из комнаты.

Несколько дней спустя, когда они приходят из школы, тетя Кейте ведет их в спальню. В доме пахнет красной капустой с яблоками и корицей. Этот сладко — пряный аромат неприятно диссонирует с компанией, окружившей кровать отца. Дядя Генрих, скрестив руки на груди, смотрит с крестьянским недоверием на своего спящего брата. Происходит что-то особенное, почему собралось так много людей? Тетя Кейте подталкивает Анну и Лотту к кровати.

— Иоганн, — говорит она отцу прямо в ухо, — дети пришли.

Он отыскивает своих дочерей взглядом, в котором затаилась усмешка: про себя он тихо потешается над этим несуразным спектаклем вокруг его постели. Вот сейчас он встанет, думает Лотта, и отправит всех по домам. Но его настроение резко меняется. Глаза судорожно мечутся от одного к другому, он приподнимает голову и как будто собирается сказать им нечто такое, что не терпит отлагательств.

— Аннелиз… — произносит он и тут же снова падает на подушки. На ввалившихся щеках Темная щетина.

— Почему он назвал нас Аннелиз? — обиженно спрашивает Анна.

— Он думает о вашей матери, — говорит тетя Кейте.

После ужина одна из семи сестер тети Кейте забирает их с праздника, который и не праздник вовсе. Их кладут в чужую кровать — плот посреди бескрайнего океана, который не позволит им утонуть только в том случае, если, крепко обнявшись и не шевелясь, они будут лежать точно посередине. Ночью им снится, что тетя Кейте их будит и целует с мокрым от слез лицом. Но, проснувшись на следующее утро, они нигде не могут ее найти. Семь пар рук вытаскивают Анну и Лотту из постели и сажают на стул, чтобы легче было одеваться.

— Ваш отец, — говорит одна из семи теть, доставая комбинацию, — умер сегодня ночью.

Поначалу сообщение не вызывает никакой реакции, но после того, как зашнурованы ботинки, Анна вздыхает:

— Тогда ему не придется больше кашлять.

— И в груди у него больше не будет боли, — вторит ей Лотта.

На последнем кадре сцена прощания. Похороны остались скрытыми от наших глаз, так же как и докучливые реверансы, которые по такому случаю должны были делать девочки. Незримыми были и скандалы, слезы тети Кейте, ее угрозы обратиться в суд, упакованные чемоданы. Лотта видит Анну в последний раз, когда та стоит на лестнице в окружении приехавших издалека родственников. В сторонке, уже изгнанная, со следами напрасных слез отчаяния на лице замерла тетя Кейте. Анна выглядит самоуверенно в своем траурном платьице и с черным бантом в светлых волосах, похожим на ворону в гнезде. Рядом с ней дядя — тот, что портил рождественские песенки, и женщина с грудью волнующих размеров, на которой покоится блестящий золотой крест. Еще несколько ничем не примечательных фигур замыкают ряды взрослых. За Анной, положив костлявые руки на ее плечи (словно на уже присвоенную собственность), стоит навытяжку пожилой мужчина в суконном костюме, с бесформенными усами и густыми пучками засохшей травы, торчащей из ушей. А вот какой в последний раз Анна видит Лотту — та стоит у двери, прямо под витражом. Только по лицу ее и можно узнать — остальное закутано так, точно она отправляется на Северный полюс. Рядом с ней опирается на зонтик кокетливая пожилая дама в элегантной шляпе с вуалью; в руке дама держит перчатки из тонкой кожи. Мужчину, который сейчас тяжело давит на плечи Анны, она в тот день насмешливо называла «дорогуша Булли».

Ни Анна, ни Лотта ни капельки не волнуются. Они не бросаются друг другу в объятия, не плачут, не прощаются — да и зачем, ведь они не имеют понятия о расстоянии — расстоянии во времени или пространстве. Лишь тетя Кейте привносит в атмосферу расставания патетическую нотку: через все фойе она летит к Лотте, чтобы напоследок, в потоке рыданий, прижать ее к груди.

2
— J'ai retrouvé ша sœur, madame![6] — поймала Анна проходящую мимо курортницу, которая в испуге отпрянула назад. С тяжелым сердцем Лотта узнала буйный темперамент из далекого прошлого. — Просто невероятно, — Анна схватила ее за плечи и отстранилась. — Дай-ка мне тебя разглядеть.

У Лотты напряглись все мышцы. Ну вот, еще и разглядывать меня будет! Эта фамильярность вызывала отвращение, но сопротивляться не было сил — ее словно затянуло в омут. Как бы ни был отлажен механизм подавления чувств, отработанный ею за последние полвека, она все же не могла игнорировать тот факт, что семьдесят четыре года назад они почти синхронно появились на свет из чрева одной матери. С любопытством и легкой иронией на нее смотрели два прозорливых голубых глаза.

— Ты стала настоящей дамой, — констатировала Анна. — Все такая же стройная, с подколотыми волосами… sehr schön, muß ich sagen.[7]

Лотта сдержанно окинула взглядом пышные формы и короткую стрижку сестры, которая не только молодила, но и придавала ее облику нечто бунтарское.

— А мне это так и не удалось, — сказала Анна с улыбкой, в которой одновременно отражались и насмешка над собой, и какая-то гордость. Она ущипнула Лотту за руку и, не отрывая от сестры горящего пристального взгляда, почти прильнула к ее лицу. — И у тебя отцовский нос, удивительно!

— Как… как ты здесь оказалась, — попыталась сменить тему загнанная в угол Лотта. Слава Богу, Анна ее отпустила.

— У меня артроз. Двигательный аппарат совсем износился. — Она похлопала себя по коленям и бедрам. — Мне посоветовали грязевые ванны в Спа. Да и от Кельна не так далеко. А ты?

Предчувствуя, какое удовольствие доставят сестре ее слова, Лотта медлила с ответом.

— У меня тоже артроз, — пробормотала она.

— Семейный недуг, значит! — воодушевленно воскликнула Анна. — Послушай, давай где-нибудь присядем, я не могу долго стоять.

Делать было нечего. События приняли необратимый характер, не имело смысла упираться.

— Моя сестра! Только представьте себе! — радовалась Анна на весь коридор, разбудив старика, прикорнувшего на скамейке возле стены.

Они купили в автомате кофе и вошли в банкетный зал, главным украшением которого была огромная картина с изображением молодой девушки и лебедя. Когда наконец удобно устроившись, они сделали несколько глотков кофе, Лотта немного пришла в себя.

— Кто бы мог подумать, что мы снова встретимся… — покачала головой Анна. — Да еще в таком странном месте… Наверняка в этом кроется какой — то глубокий смысл.

Лотта впилась пальцами в пластмассовый стаканчик. Она не верила в глубокий смысл, это была просто нелепая случайность, из-за которой она теперь не в своей тарелке.

— Ну как, ванны уже действуют? — спросила Анна, чтобы как-то завязать разговор.

— Я здесь всего три дня, — ответила Лотта в нерешительности. — Пока что я ощущаю лишь свинцовую усталость.

— Это выходят токсины, — сказала Анна со знанием дела. — А помнишь нашу ванну в Кельне? — вдруг встрепенулась она. — На львиных лапах? Ту, что стояла в кухне?

Лотта нахмурилась. Ей вспомнилась совсем другая история. Она задумчиво посмотрела в окно. Зимнее солнце легло на соседние здания.

— Каждый субботний вечер отец купал нас по очереди в тазу.

— Отец?

— Мой голландский отец, — смущенно улыбнулась Лотта.

— Каким он был… что это были за люди? В детстве я много чего себе воображала. Я ведь совсем ничего не знала. Ты не представляешь, как я страдала без тебя… При этом все делали вид, будто тебя не существует вовсе… Я так мечтала к тебе приехать… Так что это были за люди?

Лотта крепко сжала губы. Ворошить старые воспоминания казалось делом опасным и в то же время заманчивым. Покрытые толстым слоем пыли и паутиной, они покоились в дальнем углу ее памяти. Может, лучше оставить их в покое? И все же трудно было устоять перед искушением возродить их к жизни. Тем более об этом просила Анна. Принимая этот абсурдный, почти безнравственный вызов, Лотта прикрыла глаза и начала бормотать себе под нос.

Каждый субботний вечер с ворчливым «Сидите тихо!» он оттирал четырех своих дочерей в тазу, наполненном теплой мыльной водой. Жена в то время ходила по магазинам. Купальный ритуал завершался стаканом горячего молока, которое он, насвистывая, подогревал на плите. Четыре ночных рубашки, восемь босых ног старались пить как можно медленнее, чтобы оттянуть отход ко сну. Получив четыре поцелуя, он решительно отправлял их в постель. Летом сценарий менялся. На заросшем футбольном поле перед домом собиралась группа деревенских девочек постарше и в стелившемся над травой тумане занималась художественной гимнастикой. На фоне заката вырисовывался силуэт быстро приближающегося фургона, пускающего облачка пыли над песчаной дорожкой. Около входа на огороженное поле фургон останавливался: открывалась задняя дверь, и — происходило чудо. Каждый субботний вечер у Лотты перехватывало дыхание. Мускулистые руки выносили из фургона пианино и устанавливали его на стратегически точно выбранном месте в поле, среди лютиков и щавеля. После чего молодой человек в летнем костюме грязно-белого цвета садился за инструмент, и вечерние сумерки наполнялись мелодиями классических маршев.

Девушки из гимнастического общества вскидывали ноги до небес, глубоко отклонялись назад, вставали на носочки, вытянув руки над головой так, словно приземлялись с невидимыми парашютами. И все это под неумолимые четыре четверти пианиста. Разгоряченные после ванны Мисс, Мария, Йет и Лотта наблюдали за действом, стоя у ограды до тех пор, пока на горизонте не появлялась мать; выпрямив спину, она крутила педали своей «газели», которая, казалось, прогибалась под тяжестью набитых покупками сумок.

У Анны вообще не было ванны. Вскоре после приезда на ферму родственников оказалось, что купание в ванне считается там занятием из ряда вон выходящим и крайне подозрительным. Дедушка, который сразу по прибытии опустился в свое любимое кресло, повесив на край чугунной печки носки (маленькую, заставленную мебелью гостиную мгновенно заполнил резкий запах плесени), ни разу в жизни не прикоснулся мылом к своей бледной груди.

— Я хочу в ванну, — ныла Анна.

Поддавшись на уговоры племянницы, которая столь упрямо держалась своих принципов, тетя Лизл подогрела огромный котел с водой, наполнила таз и поставила его на пол, выложенный керамической плиткой. Так зародилась многолетняя традиция, которую Анна уже после того, как тетя Лизл ушла из дома, продолжала сама. Позже, когда во время купания она стала закрываться на ключ, дядя Генрих частенько барабанил в дверь с ухмылочкой на лице: «Ну и грязнуля же ты, если поднимаешь такой шум».

Местная детвора к ее городским манерам и культурной речи относилась недоверчиво. Как-то раз сзади на пальто ей прикололи записку: «Уезжай отсюда!» В школе она блистала; одноклассники, с опаской и завистью наблюдавшие за успехами Анны, чурались ее компании. Постепенно она пришла к заключению, что быть мертвым — значит постоянно отсутствовать, и как бы страстно ты ни желал воскрешения родного тебе человека, который избавил бы тебя от душевных мук, его не вернуть. Лотта, согласно этой формуле, тоже была мертва. Анна же продолжала мечтать о ее возвращении и ходила кругами вокруг дедушки. В конце концов его терпение лопнуло, и он с досадой выпалил: «Да перестань же быть такой непоседой! Если она хорошенько не отлежится, то быстро умрет. Ты что, этого хочешь?!» Анна в отчаянии бросилась к тете Лизл, которая напевала за прялкой песенку: «Ich weiß nicht, was soil es bedeuten…»,[8] и ее обвисшая грудь мерно покачивалась в такт крутящемуся колесу. Над головой висела гравюра, подаренная семье после гибели их сына на войне. «Нет любви сильнее, чем любовь к Родине, за которую отдаешь жизнь», — гласила красивая надпись над умирающим солдатом, которому ангел протягивал оливковую ветвь. Несолоно хлебавши, Анна отправилась на поиски дяди Генриха, смутно надеясь, что, может, хоть он прольет свет на мучивший ее вопрос. Но тот сидел в туалете на заднем дворике — высокой покосившейся деревянной будке, выкрашенной в темно-зеленый цвет. Дверь с вырезанным в ней сердечком была распахнута настежь. Устроившись поудобнее, он увлеченно беседовал с соседом, который на противоположной стороне поля с кормовой свеклой был поглощен тем же занятием. Междусобойчик этот был посвящен празднику стрелков и девушкам. Вмешаться в мужской разговор Анна не решилась.

Она уныло поплелась на реку, перешла через мостик и, поникшая, задержалась перед часовней Святой Марии, рядом с которой рос развесистый куст бузины. К подножью статуи Богородицы кто-то поставил вазу с букетом темно-красных пионов. Мать кротко смотрела на своего ребенка — их таинственная близость казалась безразличной к любопытным взглядам прохожих.

Анне вдруг захотелось нарушить эту тихую задумчивость и осквернить праведное лицо. Вместо этого она вырвала из вазы букет, помчалась к мосту и выбросила цветы в реку, наблюдая, как их медленно относит течением в сторону Голландии. Один пион отделился от других и, завертевшись в водовороте, ушел на дно. Анна с завистью смотрела на то место, где исчез цветок. Взять и исчезнуть — вот чего она хотела, чтобы снова оказаться рядом со своими любимыми. Поднялся сильный ветер, принесший с собой запах мокрой травы и тростника. Она не сопротивлялась, когда ветер настиг ее и закружил, с оглушительным свистом увлекая вверх, прямо в небо. Далеко внизу осталась ферма дедушки, наполовину укрытая кроной раскидистой липы. Она проносилась над пашнями, над заросшими травой песчаными дюнами, на которых паслись коровы, над школой, церковью, часовней — над всем поселением, раскинувшимся по обоим берегам Липпе. Извиваясь, река тщетно пыталась унести свои воды от этой ничтожной, крохотной деревушки, жители которой, дабы возвысить ее в собственных глазах, придумали легенду о Видукинде, оказавшем сопротивление императору франков Карлу Великому. У пролетавшей мимо Анны не было с ними ничего общего…

Лотта лежала в саду, в деревянном домике, установленном на вращающейся оси, так что по желанию можно было повернуться к солнцу или скрыться в тени. Растянувшись на кушетке, она крутилась сообразно погодным условиям. Узкое лицо покоилось на белой, отделанной кружевом подушке. Придвинув к кровати стул, новая мать учила ее голландскому. В распоряжении Лотты были и сказки братьев Гримм с романтическими иллюстрациями — на немецком: чтобы не забыть родной язык, поясняла мать. Она и сама будто сошла со страниц книги сказок. Высокая, стройная, уверенная в себе и с неизменной улыбкой. Ее зубы были белыми, как голуби, которые прилетали из голубятни на опушке леса. Все в ней словно светилось: щеки, голубые глаза, длинные каштановые волосы, подколотые черепаховыми гребешками. Она заражала своим жизнелюбием всех вокруг. Но истинным чудом была ее несвойственная женщинам сила: если муж тащил на себе мешок с углем, она тут же подбегала к нему, взваливала ношу на себя инесла в сарай так, словно тот мешок был набит пухом.

Лотта быстро догадалась, что попала в родственное племя — племя долгоносых. Вождь племени был копиейееотца. Тотже проницательно-меланхоличный взгляд, тонкий изогнутый нос, темные, зачесанные назад волосы и такие же усы. Впрочем, он и был племянником отца, передав по наследству этот родовой признак своим дочерям, у которых уже сейчас сквозь округлый детский носик проступал все тот же гордый и выразительный орган обоняния. Годы спустя, когда носить такой длинный нос стало делом опасным, сей анатомический факт чуть не стоил жизни одной из дочерей.

В зависимости от положения солнца Лотта лицезрела Вселенную каждый раз под разным углом. На противоположной стороне широкого рва — границы сада, взору открывался лес. Рядом с голубятней группа хвойных деревьев образовывала природные ворота, черную дыру, затягивающую взгляд; замшелый мостик вел прямо в сумрак между деревьями. Другая перспектива являла собой фруктовый сад и огород, на котором тыквы разбухали столь быстро, что Лотта, начитавшись сказок про говорящие яблоки и булки, слышала, как тыквы стонали в муках роста. Еще был вид на дом и восьмиугольную водонапорную башню с зубцами и декоративными арками из зеленого глазурованного кирпича, которые украшали окна и двери. Однажды она видела, как ее голландский отец вскарабкался на самый верх башни и водрузил там огромный флаг. У Лотты екнуло сердце при виде крошечной фигурки на такой высоте, рядом с флагом, который развевался на ветру, словно оторвавшийся парус. Может, это судьба всех отцов — может, в один прекрасный день их просто выдувает из этого мира?

По ночам она спала в доме, в отдельной комнате. И тогда перед ней разворачивался совсем иной пейзаж: невиданные доселе холмы и скалы, сосновые чащи, альпийские луга, горные ключи. Над ними кружил ее дедушка, размахивая полами похоронного пальто и сжимая в когтях беззвучно орущую Анну. Лотта носилась по холмам, вверх-вниз — лишь бы скрыться от этой пугающей тени. Земля уплывала из-под ног, она спотыкалась о камни и в приступе рыданий и кашля наконец просыпалась… Ее брали на руки и уносили в другую постель, где она умолкала до утра, уткнувшись в подмышку своей голландской матери.

— Почему они увезли нас так стремительно, точно воры в ночи, сразу после похорон? — спросила Лотта.

Анна усмехнулась:

— Потому что это была месть. Да и лишние руки на ферме пришлись весьма кстати. Это была деревня замшелых крестьян-католиков. Отец сбежал оттуда, когда ему было девятнадцать. Он уехал в Кельн и примкнул к социалистам. Туповатый старикан не мог снести такого оскорбления, понимаешь. Вот он и примчался, как только умер его отступник-сын, чтобы вырвать нас из очага социалистической заразы и язычества. Молниеносная акция — только чтобы мы не остались у тети Кейте.

Лотте стало не по себе. Она не могла поверить, что гротескная история их семейства касается и ее. Внезапно была сорвана печать, которой она давным — давно скрепила горькую тайну: тсс, больше об этом не думать, это случилось не со мной.

— Но… — возразила было Лотта. — Почему… почему он отправил меня в Голландию?

Казалось, будто она слышала лишь эхо собственного голоса или за нее говорил кто-то другой.

Наклонившись вперед, Анна накрыла руку Лотты своей полной ладонью.

— Ты болела, а ему это было ни к чему. Здоровый ребенок — выгодное капиталовложение, но больной… Доктора, лекарства, санаторий, похороны — все это влетело бы в копеечку. Поэтому-то он и согласился, чтобы тебя забрала его сестра Элизабет, хотя и ненавидел ее всеми фибрами души. Сын Элизабет жил неподалеку от Амстердама, в сухой лесистой местности — рай для туберкулезных пациентов; рядом находился и санаторий. Впрочем, все это тебе известно гораздо лучше, чем мне. Сама же эта дама еще в прошлом веке — только представь себе, сто лет тому назад! — сумела избежать участи крестьянки: уехала в Голландию, устроилась прислугой в господский дом и вышла замуж. Мне об этом через много лет после войны рассказала тетя Лизл. Дед так ни разу о тебе и не вспомнил, даже когда ты поправилась. Он придерживался мнения, что больной котенок никогда не станет здоровой сильной кошкой.

— Интересно, — Лотта натянуто улыбнулась, — неужели он так ничего бы и не предпринял, узнав, что меня отдали на попечение сталинисту, на протяжении всего моего воспитания изрыгавшему проклятия в адрес папистов и церкви.

— Господи, просто не верится, — Анна озадаченно покачала головой. — Какая ирония… Ведь без этой самой церкви меня бы уже давно не было на свете.

Хлеб, гвозди, колбаса и английские булавки — чего только не продавалось в этом магазине-кафе, где полки ломились от товаров. Анна звонко огласила свой список покупок.

— Девочка, хочешь заработать десять пфеннигов? — прошепелявила женщина за прилавком. Отсутствие переднего зуба в полусгнившей челюсти не мешало ей хитро улыбаться.

Анна кивнула.

— Тогда приходи, будешь читать вслух моей матушке. Два раза в неделю.

Ослепшая от катаракты мать, скорчившись, сидела в потертом кресле у окна задней комнаты; перед ней на столе лежали мистические «Размышления Анны Катарины Эммерик» Клеменса Брентано. Каждый сеанс чтения завершался ее любимейшим пассажем, в котором описывалась сцена бичевания Христа перед распятием. Монахиня невозмутимо воспроизводила на бумаге разные стадии бичевания: сначала его били обычным хлыстом, затем на смену первому палачу пришел хорошо отдохнувший солдат с плетью-семихвосткой, а когда и тот обессилел, эстафету принял солдат, используя плеть с шипами, вонзавшимися глубоко в кожу. При каждом ударе старуха костяшками пальцев стучала по спинке кресла и издавала звуки, представлявшие собой нечто среднее между воплями боли и криками ободрения. Возбуждение Анны, нарастая, тоже достигало своего апогея: сочувствие Христу смешивалось с яростью в адрес римских солдат и фактических зачинщиков казни — иудеев. Однако после того, как с дрожью в руках она закрывала книгу, возмущение постепенно затухало.

— Подойди-ка сюда, — подзывала ее старуха.

Скрюченные пальцы, еще совсем недавно отбивавшие дробь по спинке кресла, ощупывали пухлые руки Анны. Девочка равнодушно отмечала признаки человеческого увядания — печеночные пятна на бледном лице, мешки под потухшими стеклянными глазами, жидкие волосы, сквозь которые просвечивал череп.

— Ах, погладь же меня по голове, — тихо стонала старуха, сжимая ладонь Анны.

Анна не двигалась.

— Ну, пожалуйста, погладь меня по голове.

«Это что, тоже входит в мои обязанности как дополнительная услуга?» — думала про себя Анна. В конце концов она сдавалась и равнодушно делала то, о чем ее просили.

— За деньги наша Анна даже молиться будет, — хихикал дядя Генрих, — до пены у рта.

Бичевание Христа, постепенно занимавшего место отца, не прошло для Анны бесследно. Каждое воскресенье она сидела между дедом и тетей в романской церкви, построенной во времена повального крещения германцев. На одной из оштукатуренных стен ее блуждающий взгляд уже давно наткнулся на барельеф, изображающий события, так запавшие ей в душу. Однажды патер Алоиз Якобсмайер, читавший в боковом нефе свой часослов, заметил в центральном проходе Анну с табуреткой в руках. Повернув направо, она целенаправленно приближалась к серии барельефов вековой давности, воссоздающих распятие Христа. Взобравшись на табуретку, Анна принялась колотить кулаками обидчиков Иисуса.

— Вот вам! Получите! — мстительно кричала она на всю церковь.

Патер с озабоченным видом почесывал в затылке: интересно, выдержит ли барельеф подобное иконоборчество?

3
В какой-то момент беседа чуть было не приняла враждебный характер. Лотту раздосадовала сцена в церкви, которую не без умиления описала Анна. Ее вдруг охватила страшная злоба, все это время назревавшая внутри.

— Да уж, церковь предоставила вам прекрасное оправдание, чтобы вы умудрились уничтожить шесть миллионов человек, — от возбуждения Лотта вся покрылась красными пятнами.

— Верно, — сказала Анна. — Совершенно верно! Именно поэтому я тебе об этом и рассказываю, чтобы ты поняла: причины коренятся еще в нашем детстве.

— Не думаю, — Лотта медленно поднималась со стула, — что я нуждаюсь в подобных объяснениях. Вы сжигаете дотла весь мир, а мы, видите ли, должны углубляться в ваши побудительные мотивы.

— Вы? Да ты говоришь о своем же народе.

— У меня с этим народом нет ничего общего, — вскипела Лотта от возмущения. Затем, призвав себя к спокойствию, надменно продолжала: — Я голландка, до мозга костей.

Проскользнула ли во взгляде Анны тень сочувствия к своей сестре?

— Meine liebe, — сказала они примирительно, — шесть лет мы сидели на коленях у нашего отца, ты на одном, я — на другом. Нельзя так просто вычеркнуть это из жизни. Ты только посмотри на нас! Старые голые тела в банных халатах и пластмассовых шлепанцах. Старые, но помудревшие — хочется верить. Так давай же не будем обвинять друг друга, а лучше отпразднуем нашу встречу. Предлагаю одеться и пойти в кондитерскую, что на проспекте Королевы Астрид. Там продаются… — она поцеловала кончики своих пальцев. — изумительно вкусные пирожные.

Ярость Лотты поутихла. Стыдясь, что позволила себе так разгорячиться, она кивнула, и они вместе продефилировали по величественному коридору в раздевалку. Вместе — какое слово.

Через пятнадцать минут они спускались по лестнице монументального здания, невольно поддерживая друг друга на скользких от снега ступеньках.

Идти было недалеко. Они миновали витрину с разными вкусностями и вошли в шикарно обставленный зал, где пожилые дамы в меховых головных уборах с плохо скрываемым наслаждением предавались матриархальному обряду пития кофе с пирожным. Под потолком висело деревянное колесо с лампочками, свет от которых преображал посетителей кондитерской; развешанные по стенам фантастические пейзажи кричащих цветов создавали атмосферу успокаивающей безвкусицы.

Они заказали «Волшебство» — воздушное безе со взбитыми сливками и тертым миндалем.

— Теперь я понимаю, кто вчера пел, — сказала Лотта, отправляя в рот кусочек пирожного.

— Кто?

— В одной из ванн кто-то напевал песенку про кельнский трамвай.

Анна рассмеялась.

— Я иногда грешу банной колоратурой, если думаю, что поблизости никого нет. А вообще-то… Кто всегда любил петь, так это ты.

Лотта нахмурилась. Вокруг велись светские разговоры; время от времени в магазин заглядывали заснеженные посетители.

— По-настоящему я начала петь лишь после того, как провалилась под лед, — поправила она свою сестру.

Лотта стояла в траве, покрытой инеем, у бровки канала. Мимо на деревянных коньках друг за другом скользили ее сестры, дочери плотника из соседней деревни и гостившая у них родственница из Брабанта. Мать брабантской девочки тоже вышла на лед. Это была дородная женщина в коричневой фетровой шляпе с флюгером из утиных перьев, послушно указывающим направление ветра. Из большого кулька она раздавала детям мятные конфетки в розовую и бирюзовую полоски.

— Пойду навещу вашу мамочку, — сказала она, хватая Лотту за руку. — Ты со мной, деточка?

Разогнавшись, она с восторженным визгом покатилась по льду, утягивая за собой Лотту. Так, на всех парусах, они летели к дому (при этом женщина болтала без умолку на непонятном Лотте диалекте), пока не добрались до полузатонувшей зеленой лодки. Лодка знаменовала начало опасной зоны, места, куда водонапорная башня выводила излишек воды. Детей об этом предупреждали.

— Дальше нельзя! Дальше нельзя! — закричала Лотта. Но брабантская тетя продолжала трещать, точно заводной игрушечный паровозик, упрямо следующий по своему маршруту между ножками стола.

Когда лед треснул, Лотта инстинктивно вырвала свою руку из тетиных ладоней. Страха она не испытывала. Ноги утратили опору, хрустальный пол под ней разверзся, чтобы принять в царство сладкой ранней смерти. Подледное пространство украшали папоротник и водоросли, покачивавшиеся среди воздушных пузырей. Лед аккуратно сомкнулся над ее головой. В то время как предметы постепенно принимали расплывчатые очертания салатового, бирюзового и серебряного цветов, она с досадой думала о миниатюрной шкатулке для шитья, которую еще с вечера Николина дня носила в кармане нижней юбки. Да и новый красный свитер тоже было жаль… Точно бусинки ожерелья, один за другим к ней прикасались ее голландская мать, отец, сестры; последней появилась Анна, едва заметная в луче мерцающего света. Больше никогда, подумала она. Больше никогда не придется есть сухарики с засахаренным анисом.[9]

Смертельный вопль, вырвавшийся из груди брабантской тети, встревожил детей, и они поспешили к ней. Оцепеневшая от страха, с разинутым ртом, она по пояс застыла в воде, не в состоянии вымолвить ни слова. Лишь перышки на шляпе еще подрагивали.

— Лотта… Где Лотта? — пронзительно крикнула младшая Йет. Сбросив коньки, она очертя голову понеслась домой и тотчас вернулась обратно с матерью. Та на животе подползла к незадачливой женщине и, просунув руки под мышки, попыталась вытащить грузное тело. Но окоченелая великанша не поддавалась. Горланя на всю округу, прибежала жена садовника. Не зная, как помочь, она наблюдала за спасательными работами с берега и рвала на себе волосы. В конце концов на крик примчался и ее муж, который в прошлом, еще до того, как посвятил себя олеандрам и апельсиновым деревьям, работал санитаром. Он разбил лед и проложил путь к утопленнице. В этот момент в морозном разреженном воздухе раздался тоненький голосок Йет:

— Господин, господин… здесь лежит Лотта… Лотта, моя сестренка!

Дрожащим пальцем она указала на место подо льдом, где темнел треугольник мехового пальтишка Лотты. Со знанием дела садовник посмотрел на свою свояченицу и скрылся подо льдом. Казалось, прошла целая вечность, прежде чем он вернулся в мир живых с промокшей насквозь Лоттой.

— Оставьте ее, — сплевывая воду, бросил он матери Лотты, которая все еще боролась с телом его свояченицы. Ей удалось спасти лишь кулек липких конфет. — Она уже давно мертва.

Свободной рукой он показал на струйку крови, вытекавшую из левого уголка ее рта.

Одного взгляда на обессилевшее тело Лотты было достаточно, чтобы потерять всякую надежду. Однако садовник, который не зря вернул ее из Леты, не сдавался. Девочку раздели и положили на обеденный стол. Предположительно, она находилась подо льдом около получаса. Садовник чередовал искусственное дыхание с массажем сердца и растиранием горячим полотенцем, подогретым на печке. Он отчаянно продолжал биться за ее жизнь, пока наконец булькающий звук в легких не возвестил о начале дыхания. Так, благодаря упрямому упорству того, кто вообще-то занимался поддержанием жизни цветов и деревьев, Лотта была воскрешена.

В сознание она пришла лишь в постели своей матери, в окружении толпы пришедших посмотреть на медицинское чудо. Лотта не удивилась. Несколько лет назад о ней позаботилась тетя Кейте, позднее незнакомые люди увезли ее в Голландию, а теперь совершенно чужой человек вытащил ее из-подо льда. Рисунок, повторявшийся в ее жизни чуть ли не с эстетически оправданным постоянством, оставлял ее равнодушной.

Внизу на столе покоилась другая утопленница. На живот ей положили шляпу, а сверху скрестили руки, чтобы создать впечатление кроткой женщины, растерявшейся у врат рая.

— Это я виновата в ее смерти, — терзалась жена садовника, ерзая на стуле. — Бог меня наказал! Все это время я видела подо льдом Лотту, но ничего не сказала. Я боялась, что тогда вы бросите на произвол судьбы мою сестру и она утонет.

— Не обманывайте себя! — одернула ее мать Лотты. — Ваш муж сказал, что сердце вашей сестры не выдержало, потому что как раз перед этим она поела горячего. У Лотты же во рту не было ни маковой росинки, и это ее спасло.

— Но я же так вкусно все приготовила, — сетовала жена садовника, — куриную печенку с кислой капустой и шкварками. От этого еще никто не умирал…

Лотта вернулась в школу, где ей позволили сидеть возле чугунной печки. Она полностью восстановилась за исключением одного маленького дефекта — ее речь оттаяла не до конца. Она так сильно заикалась, что ее перестали спрашивать, и вскоре она потеряла свое привилегированное место около печки. Уж слишком долго приходилось ждать, пока она сформулирует свою мысль. В невидимом пространстве между мыслью и ее вербальным выражением обитало маленькое чудовище, выхватывающее слоги изо рта. Чтобы противодействовать этой силе, от Лотты требовались нечеловеческие усилия: раскалывалась голова, сердце билось как сумасшедшее, язык корчился в спазмах.

Мать заметила, что Лотта не заикается, когда поет в хоре. Она затмевала всех своим звонким голосом, знала куплеты наизусть и виртуозно импровизировала вторым голосом, не спотыкаясь ни на одном слове. Песчаная дорожка, огибающая футбольное поле, выходила на буковую аллею, которая вела к студии радиовещания. Оседлав свою «газель», мать Лотты отправилась туда, чтобы убедить дирижера детского хора, еженедельно выступающего по радио, дать Лотте шанс. Невысокий рост Лотты с лихвой компенсировался голосом, который и при исполнении самой простой детской мелодии блистал чистотой. Каждую неделю дирижер отбирал дебютантку, которая потом солировала на радио с произвольной программой.

Лотту поставили на ящик из-под апельсинов, чтобы она дотянулась до микрофона. Ее не смутила столь неестественная ситуация; страх заикания, который дремал на пороге ее подсознания, всегда готовый очнуться, исчез, как только она начала петь. Не отрывая взгляда от дирижера, чья седая шевелюра колебалась в такт с его палочкой, она без запинки исполнила свою любимую песню «Есть в Голландии дом». Спустя несколько дней ей пришла открытка, на которой кудрявым почерком было написано: «У тебя прекрасный голос, и я надеюсь, что твои родители уделят ему достойное внимание».

— Да, — вздохнула Лотта, — того дирижера депортировали во время войны. Он был евреем. — Повисла неловкая пауза. Как можно забыть такое, подумала Лотта, украдкой поглядывая на Анну. — Даже не знаю, — колебалась она, — хорошо ли это, вот так сидеть рядом с тобой и есть пирожные, делая вид, что ничего не случилось.

Анна встрепенулась.

— А кто говорит, что мы должны притворяться? Я выросла в обществе, которого ты гнушаешься. Ты вовремя унесла оттуда ноги. Рассказать тебе, во что бы превратилась твоя жизнь, если бы ты осталась? Рассказать тебе…

— Эта ваша предыстория мне известна, — с усталым видом прервала ее Лотта. — Версальские обиды. Кризис.

Анна покачала головой.

— Давай-ка я расскажу тебе, какое место в нашей довоенной деревенской жизни — в моей жизни — занимали евреи. Закажем еще по чашечке. Так слушай же.

Процесс угасания дедушки растянулся на несколько лет. Он почти не вылезал из-за печки — лишь в тепле его кости не ломили. Однажды, душным жарким днем, он в последний раз выполз на улицу и присел на лавочке перед домом. Анна притулилась рядом. К ним подкатила черная коляска; на козлах восседала пожилая дама во вдовьем наряде, пряди седых волос прилипли к ее потному лицу. Оказалось, что это сестра дедушки, которая жила на большой ферме всего в шести километрах. Они не виделись двадцать лет.

— Эй, Трюдэ, что ты здесь делаешь? — спросил он скрипучим голосом.

— Ну, раз ты ко мне не заходишь, — сказала она язвительно, обнажив три сиротливых зуба. — то я решила наведаться к тебе сама.

Дядя Генрих, который, в точности как его покойный брат, больше любил читать, нежели доить коров, взвалил на свои плечи бремя по спасению погибающей фермы. Над воротами в хлев, построенный из дерева и кирпича в 1779 году в саксонском стиле, было написано: «О Всемогущий Господь, мы безропотно и с беззаветной преданностью исполним все, что Ты от нас требуешь». Пророческий лозунг, с ударением на слово «безропотно». В то время как тетя Лизл металась между работой по дому, курами и огородом, дяде Генриху с трудом удавалось не поддаться соблазну печатного слова и распределить свое внимание между пятьюдесятью свиньями, четырьмя коровами, телягами, рабочей лошадью, двадцатью пятью гектарами собственной и шестью гектарами арендованной земли.

Занимаясь делами фермы, он не переставал читать. Когда торговец скотом, папаша Розенбаум, пришел купить у него корову, дядя Генрих сидел на кухне с книгой, и даже традиционная игра в спрос и предложение не мешала ему продолжать свое занятие.

— Сколько вы хотите за эту корову? — спросил папаша Розенбаум, скрестив на груди толстые руки. Нахлобученная на затылок шляпа придавала ему вид гангстера из Чикаго. На квадратной шее висела старинная цепочка.

— Шестьсот, — пробурчал дядя Генрих, не отрывая глаз от книги.

— Шестьсот? Простите меня. Бамберг, но это просто смешно! Смешно до слез! — воскликнул Розенбаум и разразился гомерическим хохотом.

Как раз в этот момент дядю Генриха особенно увлекло повествование, а Анна забилась в угол кухни. От души насмеявшись. Розенбаум пустился в рассуждения о ценах на скот и плачевном экономическом состоянии деревни. Он мог предложить четыреста и не пфеннига больше! Дядя Генрих и бровью не повел.

— Четыреста пятьдесят.

Молчание.

— Ты что, хочешь меня разорить?! Как можно так вести дела?! — Папаша Розенбаум выбежал вон из кухни, хлопнув дверью. Но в ней застряла иола его пальто, и это вынудило его вернуться обратно. Шипя от злости, он выдернул полу и, громко причитая, принялся расхаживать взад-вперед.

— Я обанкрочусь! Моя семья умрет с голоду!

Он сел в свой «вандерер», включил мотор, выключил, вылез из машины и снова вошел в дом.

— Моя душа, моя бедная душа погибает!

Целый арсенал угроз и жалоб расшибались о непробиваемую прозрачную стену, которой будто окружил себя безразличный читатель. Трижды проиграв весь свой ритуал, Розенбаум вытащил из кармана куртки часы.

— Я торчу тут уже три часа, так и по миру пойти можно. Ладно, получай свои шестьсот.

Анна наблюдала за этой церемонией бесчисленное количество раз и наконец поняла, что для этих двух важен был не столько результат торга (который был предрешен заранее), сколько его игровой элемент.

В школе делали классную фотографию. Среди пятидесяти четырех детей Анна стояла девятой слева в третьем ряду. Все еще в черном платьице, со свесившимся набок бантом в волосах, она пристально смотрела в камеру. В то время как ее одноклассники прижимались друг к дружке, вокруг Анны зияла пустота — как будто дети инстинктивно боялись заразиться ее тоской. Благодаря врожденному бесстрашию она таки выдержала гонения деревенских ребятишек и завоевала их доверие. Когда ее траурное платьице затрещало по швам, ей купили платье на вырост, без воротника, из прочной серой ткани. Пропорционально количеству сантиметров, на которые она удлинялась, увеличивалось и число возлагаемых на нее обязанностей. В году был один-единственный выходной. В этот день они все вместе отправлялись в Вевельсбург, средневековый замок неподалеку от их деревни. В возы с сеном, декорированные березовой корой и разноцветной бумагой, были обычно заложены старые клячи, и каждый боролся за местечко в повозке богатого крестьянина Лампен-Хайни, запряженной лихими лошадьми. Громко распевая дорожные песни, они уносились прочь от тягот повседневной жизни.

А тяготы эти все множились. У миллионов безработных в городах не хватало денег на покупку продуктов, в результате чего масло, картошка и свинина высылались обратно в деревню. Они не могли осилить аренду земли, покупку удобрений, уплату налогов и лишь мечтали о паре новых башмаков или мотке шерсти, чтобы заштопать старые чулки. В Рурской области возникло чрезвычайное положение. Безработных отправляли в деревню, чтобы те — в обмен на еду и кров — работали на фермах. Вскоре к ним присоединились и дети, которых церковь распределяла среди нуждающихся крестьянок. Мистическое происхождение бледных, болезненных детей и почти метафизическая посредническая роль церкви разбудили воображение Анны и ее подруг, которые придумали игру «Приход рурских детей». На утрамбованной земле они палкой рисовали деревню с церковью и разбросанными там-сям фермами. По очереди изображали мать, которая забирала в церкви рурского ребенка, проходила с ним по деревне и вводила в свой дом. Что было дальше — девочек не интересовало. Речь шла лишь о том, чтобы приютить несчастного ребенка, — это разжигало их проснувшийся материнский инстинкт. Анна, чувствовавшая некую родственную связь с этими детьми, вкладывала в игру всю свою страсть, пока в один прекрасный день фантазия не обернулась реальностью в лице Нетхен, которую привела в дом тетя Лизл.

Это был рурский ребенок из плоти и крови. Тощая, чумазая, в стоптанных ботинках, она держала тетю Лизл за руку. Две длинные каштановые косички были собраны баранкой на макушке, а губы покрыты застарелой сухой корочкой. Она загадочно смеялась всему, что ей говорили, не произнося при этом ни слова. Поначалу думали, что Нетхен немая, но, когда в конце концов у нее развязался язык, оказалось, что в голове у нее попросту не так уж много мыслей. В школе она не успевала. Как-то раз ее исправленную домашнюю работу учительница сопроводила следующим посланием: «Дорогая Анна, тебе не стыдно отпускать Нетхен с подобными заданиями? Может, пришло время ей помочь?» Анна приняла вызов. Собрав всю волю в кулак, вечер за вечером она посвящала капитальному ремонту запущенного развития Нетхен. Однако, к крайнему изумлению Анны, ее усилия не приносили никаких плодов. Таинственный смех Нетхен, которым она отвечала на любой вопрос, приводил Анну в отчаяние.

— Зачем ты так стараешься? — спросил дядя Генрих. — Нетхен ведь намного счастливее нас с тобой.

Зато к любви Нетхен проявляла живой интерес. Самый красивый из всех парней, живших в окрестностях реки Липпе, влюбился в тетю Лизл. Каждое воскресенье Леон Розенбаум появлялся на ферме с букетом цветов. На уединенной скамеечке в саду, с видом на грядку с капустной рассадой, их несбыточная любовь клонилась к преждевременному закату. Взявшись за руки, они лепетали друг другу какие-то банальности, которые тут же растворялись в воздухе. Анна и Нетхен лежали за кустами крыжовника в ожидании более решительных действий. Время от времени Леон одаривал тетю Лизл целомудренным поцелуем. Ее грудь с золотым крестиком томно вздымалась и опадала, а Нетхен щипала Анну за руку.

Во время пятничной литургии в голову Анны закралось подозрение, что между половинчатостью попыток сближения и концом мессы, когда все преклоняли колени, существует некая связь. «Давайте помолимся за церковь. Папу Римского, священников, правительство, больных, путешественников, потерпевших кораблекрушение…» Не пропускали никого. Когда же очередь доходила до евреев (их упоминали последними), все верующие разом поднимались с колен — ведь именно евреи насмехались над Иисусом, называя его «Царем Иудейским». Молитва завершалась словами: «Дай им. Боже, снять завесу с их сердец, дабы и они смогли признать нашего Господа Иисуса Христа».

Когда Леон понял, что все его поползновения разбиваются о золотой крестик, он прекратил свои посещения. Тетя Лизл впала в глухое молчание. Несколько недель подряд она работала спустя рукава, пока не приняла решения, подсказанного дешевыми пьесками, и не ушла в монастырь клариссинок. При прощании тетя Лизл крепко прижала Анну к груди и нежно поцеловала в лоб; дрожащими руками она выудила из черной сумочки замызганную фотографию Леона, которую должна была сдать при входе в монастырь, и вложила ее в руку Анны.

Своим уходом она вызвала начало радикальных перемен. Нетхен отдали обратно в церковь. Дедушка, чье символическое влияние ощущалось вплоть до его смерти, сменил растительное существование на вечный покой. Его похоронили на запорошенном снегом кладбище, рядом с женой, опередившей его на пятнадцать лет.

Вернувшись на ферму, дядя Генрих похлопал Анну по плечу:

— Так, Анна, кроме нас двоих, на ферме остался только скот. А ведь мы с тобой и не крестьяне вовсе. Ладно, давай за работу.

Героизм, с которым он покорился судьбе, напомнил Анне об отце, который в свое время так же примирился со своей болезнью. Она невольно схватилась за похоронное пальто дяди. Если и он умрет, подумала она, то я останусь совсем одна.

4
— Я написала тебе десятки писем, — вздохнула Лотта. — Лежала в садовом домике и писала. Мать купила мне специальную почтовую бумагу с фиалками в левом верхнем углу. Все мои послания заканчивались одной фразой: «Дорогая Анна, почему ты не отвечаешь? Когда же мы снова увидимся?»

— Письма эти они наверняка перехватывали и выбрасывали — сначала, конечно, ознакомившись с их содержанием. Любопытные крестьяне! А я-то думала, что ты меня забыла.

Глазея по сторонам, сестры молчали. Встретившись спустя почти семьдесят лет, они все еще чувствовали себя обманутыми — судьба сыграла с ними злую шутку. Они не знали, как с этим справиться. Интересно, жизни всех этих дам в шелковых блузках, с золотыми сережками и тщательно подкрашенными губами так же изломаны из-за подобных превратностей? Анна саркастически рассмеялась.

— Почему ты так смеешься? — удивленно спросила Лотта.

— Потому что за все эти годы мое возмущение не ослабло ни на йоту.

Анна барабанила пальцами по столу. Она вспомнила, как однажды решила, что Лотта умерла от той самой болезни, из-за которой, собственно, и оказалась в Голландии. Однако никому не пришло в голову сообщить ей об этом. Дедушка, получивший известие о смерти, скорее всего, попросту не хотел ее расстраивать. Так она похоронила для себя сестру — смириться с мертвой Лоттой было легче, чем с Лоттой, которая так легко вычеркнула ее из памяти. К тому же смерть была у них в роду.

— Про нас хоть роман пиши, — сказал Лотта. Она перенеслась обратно в детство и услышала, как мать сочувствовала Анне: «Бедный ребенок, попасть к таким варварам…» Подобная характеристика придавала судьбе Анны еще более мистический оттенок. Означало ли это, что Анна тоже стала варваром? Может, у варваров нет почтовой бумаги? Лотта придумывала для Анны разные оправдания, лишь бы отогнать от себя мысль, что та ее похоронила.

Развитию отношений между дядей Генрихом и хрупкой светловолосой дочкой богатого фермера мешали строгие неписаные законы, которые нагляднее всего выражались в цифрах: поголовье скота, количество батраков и гектаров земли. Сойдясь с Мартой Хюнекоп, полной противоположностью дочки фермера, дядя Генрих попытался вырвать из сердца свою избранницу. Они встретились с Мартой на празднике стрелков. Дабы не столкнуться с сословным давлением и властью капитала, он положил глаз на ту, кому нечего было терять. Она была старшей дочкой в семье, насчитывающей четырнадцать детей. Ее отец владел кафе, которое обходил стороной всякий мало — мальски уважающий себя человек. Но в тот раз дядя Генрих был пьян, а Марта Хюнекоп свободна.

В один прекрасный день Марта Хюнекоп вошла в жизнь Анны. Широким чеканным шагом, который так не вязался с кремовыми кружевами ее подвенечного платья, она ступила в затхлую гостиную и, швырнув на стол букет роз и флоксов, плюхнулась в дедушкино кресло. Нужно было перевести дух — ратуша, церковь, праздничный обед, деланное очарование и наигранная воспитанность выжали из нее все соки. Анна внимательно разглядывала свою новую родственницу. Коренастая женщина с крупным плоским лицом, тонкими губами, широкими скулами и раскосыми, глубоко посаженными, таинственными глазами. Гладкие черные волосы собраны в пучок; розочка, приколотая в то утро и продержавшаяся целый день, медленно выскальзывала из прически. Щеки казались неестественно красными. Анна отнесла это на счет свадебного волнения, однако позже выяснилось, что румянец был вечным спутником Марты, как если бы она страдала от постоянного внутреннего возбуждения.

— Да отправь же ты этого ребенка спать, — крикнула она дяде Генриху, махнув рукой в сторону Анны.

— Мы только поженились, а у нас уже такая взрослая дочь. — криво усмехнулся новоиспеченный муж, — немногим так везет.

Однако невеста, которой надоел откровенно изучающий взгляд Анны, не уловила юмора.

Рабочей у Марты Хюнекоп оказалась лишь матка. Каждый год она производила на свет младенца. В остальном же она не оправдала ничьих ожиданий. В девять часов, когда, зевая и почесывая в затылке, она поднималась с постели, дядя Генрих уже четыре часа как трудился. Своевольным поведением она умела создать впечатление хорошей хозяйки, но лишь таскала свое топорное тело из комнаты в комнату без малейшей пользы. Масса дел так и осталась бы без внимания, не окажись у нее под боком одиннадцатилетней девочки. Девочки, которая вообще-то была ничьей, но сидела с ними за одним столом и спала под одной крышей. Чтобы выжить, ленивые должны прибегать к хитростям. Марта поняла, что в лице так называемой племянницы ей выпало счастье заполучить незаменимую рабочую лошадку.

Тем временем с появлением каждого нового младенца Анна из ребенка превращалась во вьючное животное. Семь рабочих дней начинались с доения — в шесть часов утра бидоны должны были стоять на улице. Затем надлежало покормить лошадей, телят, коров и кур. Накачать для них воду, вычистить стойла, запарить корм свиньям, вычистить коров. Эта цепочка действий называлась «утренней работой», которая, собственно, была двойником работы вечерней: после школы, в четыре часа все повторялось снова. Если бы этих двойников можно было изобразить в виде украшающей камин статуэтки, то получились бы два раба с согнутыми коленями и сгорбленными спинами, а между ними — часы с неумолимо бегущим временем.

Ее мечта учиться в гимназии становилась все более и более призрачной. В своих грезах* Анна еще жила согласно исходному замыслу отца, который когда-то предъявлял высокие требования к ее интеллекту. В реальности же, среди коров и свиней, этот самый интеллект не находил себе применения. Учителя Анны и патер, по своей наивности, пытались убедить дядю Генриха перевести ее в гимназию. Но оду ее талантам заглушал один-единственный банальный аргумент: «Нет, она нужна нам на ферме».

После своего скоропалительного брака дядя Генрих так и не оправился от шока. Сей импульсивный поступок был не только бегством от реальности, но и юношеской попыткой воссоздать распавшуюся семью. Однако стало ясно, что он лишь накликал на свою голову новую беду. Разочарованный, он пытался забыться в работе, которой отдавался с мрачным ожесточением. Он посуровел, черты лица заострились, как у крестьянина, который знает наперед — как ни изнуряй себя тяжким трудом, судьбу не переломишь, и потому, из чистого мазохизма, тянет лямку до полного изнеможения. Если бы не Анна, его маленький товарищ по несчастью, ему пришлось бы бороться с левиафаном, называвшим себя его женой, чтобы и ее как-нибудь привлечь к работе. Однако победитель в этой борьбе был известен заранее.

По воскресеньям, во время мессы, дом на несколько часов избавлялся от Марты. Однажды ее отсутствием воспользовался младший сын папаши Розенбаума, преподнеся Анне настоящий сюрприз. Она как раз чистила картошку и морковь для супа, сваренного на бульоне из куска свиного сала. Внезапно в дверном проеме кухни она заметила мальчика. Когда он подошел ближе, Анна узнала в нем Даниэля Розенбаума, своего одноклассника.

— Хочу искупаться, — обронил он. — Можно я здесь переоденусь?

Анна растерянно на него посмотрела.

— Да, в той комнате, — сказала она, неопределенно махнув рукой.

В этой речке никогда никто не купается, подумала она. Анна не знала никого, кто бы умел плавать. Она уставилась на пузырьки на поверхности кипящего супа, и ей мерещились опасные для жизни водовороты Липпе. Услышав за спиной шум, она обернулась. Розенбаум-младший стоял на коврике посреди кухни в чем мать родила. Его торчащее мужское достоинство окутывали солнечные лучи, проникающие сквозь окно. Он смотрел на Анну с вызывающей серьезностью. От удивления она выронила из рук половник. Существовавшая как бы отдельно от худого юношеского тела эта штука с глазом наверху, казалось, была направлена прямо на нее, словно готовая к нападению кобра. Она ничего об этом не знала и знать не хотела, поэтому, стремглав выбежав из кухни на улицу, спряталась за живой изгородью. Ее трясло. Вдалеке, над верхушками деревьев, высилась строгая башня часовни Святого Ландолинуса. Ну вот, и она туда же, подумала Анна. Она наклонилась, сорвала пучок травы и одну за другой растерзала в клочья каждую травинку. Как возможно такое в то время, когда в церкви служат воскресную литургию? Как в этом мире одно уживается с другим?

Иисус сказал: «Будьте совершенны, как совершенен Отец ваш Небесный».[10] Анна старалась дотошно следовать этому наставлению. Однако в День поминовения усопших это ее стремление подверглось тяжкому испытанию. Предполагалось, что в тот ноябрьский день все молитвы за упокой душ усопших будут услышаны Всевышним. Те, кому позволяло время, ходили в церковь аж по шесть раз. Самой действенной считалась молитва во спасение безбожника: «Сделай и для грешника что-то хорошее». Анна уже помолилась за отца, за мать, за дедушку и на всякий случай за Лотту. За кого бы еще помолиться, размышляла она? И тогда перед ней вдруг возник образ голого Розенбаума, на коврике, в лучах солнечного света. Вмиг ей стало ясно, какую молитву нужно выбрать — за какого-нибудь умершего еврея.

Лотта сделала глоток ликера «Гранд Марнье», сопровождавшего их третью чашку кофе.

— Им вполне мог бы быть и нееврейский мальчик.

— Естественно! Я рассказываю тебе об этом лишь для того, чтобы ты поняла, каким двойственным было мое отношение к евреям и как на него влияла церковь. А теперь самое страшное.

Анна осушила бокал.

— В какой-то момент евреи совсем исчезли из деревни. Розенбаум больше не приходил к нам покупать скот; его место незаметно занял христианский торговец. Однако я никогда не интересовалась, куда, собственно, подевалась семья Розенбаумов. Никогда, понимаешь. Никто вообще не задавал никаких вопросов. Даже мой дядя.

— А что все-таки с ними случилось?

— Не знаю! Если люди говорят: «Мы не знали», — то это действительно так. Другое дело, почему они не знали? Да потому, что никого это не волновало! Теперь я корю себя за это.

Лотту кинуло в жар, закружилась голова. Покаяние Анны было лишь пустым звуком. Соседние столики опустели. Огоньки в люстре-колесе горели вполсилы.

— По-моему, они закрываются, — пробормотала она.

Анна поднялась, чтобы рассчитаться с официантом, но Лотта и слышать об этом не желала. В конце концов Анна все же опередила ее и заплатила за все, пока Лотта отыскивала рукав пальто. Немцы всегда в первых рядах со своими твердыми марками.

Вернувшись из путешествия по тридцатым годам, они очутились в заснеженном вневременном мире, где царила напряженная тишина; их охватило чувство невероятного одиночества. Анна взяла Лотту за руку. Полагая, что здесь их дороги разойдутся, они решили попрощаться у памятника уланам на Королевской площади — героический всадник в снежном шлеме в предвкушении сражения.

— До завтра, — Анна торжественно посмотрела на Лотту и поцеловала ее в обе щеки.

— До завтра, — ответила Лотта чуть слышно.

— Кто бы мог подумать… — добавила Анна.

Они перешли дорогу, двигаясь в одном направлении.

— Ты куда? — спросила Анна.

— В гостиницу.

— Так и я тоже!

Оказалось, что обе они остановились в гостинице напротив железной дороги.

— Это не случайно! — смеялась Анна, снова схватив Лотту за руку.

Они продолжили свой путь, снег приятно хрустел у них под ногами. На мосту они замедлили шаг, чтобы окинуть взглядом белые крыши.

— Только представь себе, — мечтательно произнесла Анна, — какие знаменитости приезжали сюда лечиться. Сам Петр Первый.

— В воздухе до сих пор витает что-то аристократическое, — согласилась Лотта, смахивая пальцем снег с перил. Ей нравилась атмосфера благородства и былой славы, которая окутывала это место. Девятнадцатый век ощущался здесь еще очень явственно, вызывая тоску по утраченному навсегда, гармоничному и понятному образу жизни. Когда кто-то из персонала термального комплекса помогал ей вылезти из ванны и надеть подогретый халат, она на секунду воображала себя вдовствующей владелицей огромного поместья или маркизой, которая привезла с собой собственную камеристку.

Они шли дальше, от одного фонаря к другому, пока не добрались до виллы с двумя круглыми башнями.

— Я пришла, — сказала Лотта. Здание цвета помадки, посыпанной снежной пудрой, будто выплыло из сказки. Да и весь этот день, полный невероятных событий, казался просто сном, а стоявшая рядом Анна — воспоминанием из детства.

— Дворец, — заметила та. — Моя гостиница за ним, там все гораздо скромнее.

От Лотты не ускользнули критические нотки, но ей не хотелось объяснять, что за шикарным фасадом скрывается непритязательный семейный отель.

— Приятного… приятного тебе вечера, — запинаясь, сказала она.

— Я едва дождусь завтрашнего дня, — вздохнула Анна, крепко прижимая ее к себе.

Лотта долго не могла уснуть. Трудно было найти положение, в котором она бы не чувствовала боли. Переворачиваясь со спины на бок, она постоянно прокручивала в голове их встречу и взаимные признания. Амальгама противоречивых эмоций мешала отдаться сну. Как я расскажу об этом своим детям, была ее последняя мысль, когда под утро она наконец задремала.

5
Лотта проснулась в дурном предчувствии. Гостиничный номер показался ей чужим и враждебным; покрытые снегом ветки за окном не пробуждали поэтического настроения. Все лишь причиняло боль. Собственное тело внушало отвращение — не только потому, что давало о себе, знать при каждом движении, но и потому, что невозможно было отречься от его происхождения. Голландка в немецком теле. В Бельгии. Будь ее воля, она сегодня же собрала бы чемоданы и тихо покинула курорт, но лечение было подарком детей ко дню рождения. Поддаться на уговоры Анны означало предать саму себя; боль в конечностях служила предупреждением, что она и так уже зашла слишком далеко. Детские годы, к которым взывала Анна, были лишь каплей в море целой жизни. Они одновременно пришли в этот мир, в разгар Первой мировой войны, когда в каких-то ста километрах от них людей повально косила смерть. В этом было что-то непристойное — родиться в такой момент, да еще и вдвоем. Они были обречены.Их разъединение явилось справедливым наказанием, и этот крест им надлежало нести до самого конца. Может, на них возлагалась некая безличная, историческая вина, которую они, отдельно друг от друга, должны были искупать выпавшими на их долю бедами.

В то время как Лотта ждала, пока для нее приготовят грязевую ванну, в дверном проеме нарисовалась Анна. От нее исходило уже что-то доверительное — неужели предвестник родственных чувств?! Анна опустилась рядом на белую скамейку.

— Как спала, meine liebe?

— Терпимо, — ответила Лотта холодно.

— А я прекрасно, — сказала Анна, растирая ляжку.

Женщина в белом халате пригласила Лотту в процедурную. Анна схватила ее за плечо:

— Здесь рядом уютное кафе, давай встретимся там днем.

Неопределенно кивнув, Лотта проскользнула в ванную комнату. Как ей это удавалось? Анна снова застала ее врасплох, поставив перед фактом.

В кафе «Реле де ла Пост» время замерло в тридцатых годах. Темно-коричневые деревянные стулья, белые скатерти, лампы на медных подставках были выходцами из той эпохи. Послевоенная блажь стальных, пластмассовых или псевдорустованных новшеств не вдохновила владельца на какие-либо перемены в интерьере. В кафе было пусто, лишь несколько завсегдатаев мирно болтали за стойкой. Прохожие, подняв воротники, следовали мимо, на противоположную сторону улицы, где сквозь снежную пургу очерчивалось мрачное здание термального комплекса. Женщина за барной стойкой рекомендовала дамам заказать местный яблочный ликер, чтобы немного согреться. Кисло-сладкий изысканный вкус смягчил недовольство Лотты, всем своим нутром отбивающейся от дружеской встречи. После второго стакана в темном углу кафе она обнаружила примитивный радиоприемник в изящном деревянном корпусе. В восхищении она подошла к нему и ласково погладила пальцами отполированное дерево.

— Смотри, — крикнула она, — такая же вещица была и у моего сумасшедшего отца!

Приобретенный в Амстердаме проигрыватель стал источником не только наслаждения, но также скандалов и бессонницы в доме. Окончательному выбору предшествовали долгие часы музыкального пиршества. Отец Лотты с закрытыми глазами слушал божественный голос Карузо, чьи «Осанна» и «Смейся, паяц» заставляли трещать по швам шикарный зал фирмы «Полифон» на улице Лейдсестраат. Проигрыватель был вмонтирован в верхнее отделение комода, который отныне занимал важное место в гостиной. По дому разливались симфонии Шуберта и Бетховена, парил знаменитый тенор Жака Урлюса и спокойный эпический голос Аалтьи Ноордевиер в баховских «Страстях». До глубокой ночи отец возился с аппаратом, где в совершенном симбиозе слились воедино его любовь к музыке и новейшие достижения электротехники. Обнаружив, что муж в экстазе забывает гасить лампы и выключать обогреватели перед тем, как лечь спать, жена составляла ему компанию в его ночных посиделках. Он любил заводить музыку на полную мощность. Из-за избытка небесных звуков и дети не смыкали глаз. В школе они клевали носом над своими тетрадками по арифметике, а на уроке чтения на Лотту волнами накатывали умилительные арии из «Орфея».

Ассортимент фирмы «Полифон» насчитывал сорок пять тысяч всевозможных пластинок. Нередкие визиты представителя фирмы, доставлявшего счет на кругленькую сумму, стали для матери Лотты неприятными сюрпризами. И тогда по вечерам музыку заглушали споры о деньгах.

— Я уже заплатил.

— Ты не заплатил, они снова приходили. Так не делается!

Йет и Лотта выпрыгивали из постели и, обнявшись за плечи, садились на верхнюю ступеньку. То, что в спальне казалось лишь угрозой, превращалось здесь в настоящую опасность. Музыка звучала все громче, а родители все больше выходили из себя. Иногда на пол с грохотом падал какой-то предмет. В конце концов в слезах они спускались по лестнице и, готовые к худшему, ступали босыми ногами на сцену боевых действий.

— Нам приснились кошмары, — оправдывались они.

Лотта держалась за рукав ночной рубашки Йет. Враждующие стороны тут же заключали перемирие. Отец менял пластинку на чудо-аппарате, а мать виновато прижимала девочек к груди.

Еще сильнее страсти отца к новой музыке было его самозабвенное увлечение звуковой техникой. Очень скоро проигрыватель перестал отвечать его запросам. Единственным критерием качества звучания служил для него концертный зал в Амстердаме — именно так должна была звучать музыка и в его гостиной. В своем кабинете, обложившись электротехническими и акустическими деталями, он проводил эксперименты по усовершенствованию проигрывателя (и даже паяльником опалил кончики усов). Он уже неоднократно и вполне успешно пробовал себя в качестве радиотехника — его самодельный «Кристалфон» превзошел фабричные изделия. Он внес в аппарат столько хитроумных изменений, что получилось совершенно новое устройство. Когда на рынке внезапно появился «Ультрафон», отец тут же изучил новинку. Приводивший в восхищение даже самых скептических критиков, прибор обладал двумя иглами. Звук, таким образом, воспроизводился дважды, достигая невиданного по тем временам стереоэффекта. Журналисты окрестили его «электрофоном с человеческим голосом». Лоттин отец воспринял это как объявление войны ему лично. Он снова окопался в своем кабинете и не отрывался от работы до тех пор, пока не соорудил установку из двух конических колонок. Она не только обладала концертным звучанием, но и стала лидером в борьбе за преодоление шумового фона. Доминирующие в интерьере комнаты две здоровенные коробки из букового дерева принесли ему славу, распространившуюся вплоть до Южной Голландии. Чтобы собственными ушами услышать сей акустический феномен, на север в служебных автомобилях приехали инженеры-электрики. За ними последовали акустики, музыканты, любители, дальние знакомые. Вечер за вечером все новые любопытствующие приходили насладиться потрясающим воспроизведением звука и беспрестанно пополняющейся коллекцией пластинок. Сам же творец музыкально — технических достижений, чистой воды самоучка в мире звука, пребывал в состоянии неизбывного духовного опьянения из-за чрезмерного интереса к его персоне и признания. Он ставил пластинки с такой же тщеславной любовью, с какой скрипач прижимает скрипку к подбородку. Его усы, восстановившие былую красоту, блестели как никогда прежде.

Бурные вечера привели к кризису энергетического и водного снабжения в районе, за которое отвечал отец. Он достиг этой должности благодаря тому, что на протяжении многих лет самозабвенно занимался электротехникой. По утрам он отсыпался. Поскольку заменить его было некому, мать затемно вставала с постели, в которой провела от силы часа четыре, и, накинув поверх ночной рубашки пеньюар, отправлялась включать нагнетательные насосы в водонапорной башне. Время от времени это занятие ей надоедало.

— Ты думаешь только о себе, — набросилась она как-то раз на мужа, когда тот с опухшими глазами спускался по лестнице. — Лишь бы тебе было хорошо. Эгоист!

Он что-то пролепетал в ответ, тщетно подыскивая аргументы в свою защиту. Она же, доведенная до отчаяния внезапной невменяемостью, которой он прикрывался, дала ему затрещину. Увидев, как он покачнулся, дети выбежали из дома и помчались через мостик в лес, чтобы построить себе хижину вместо родительского крова. Они затягивали строительные работы до позднего вечера в надежде, что, когда они вернутся домой, сражение затихнет. Спустя несколько часов голодные, встревоженные, они медленно брели по мостику обратно. Уже с лесной опушки они заметили родителей, с блаженной улыбкой обнимавшихся на скамеечке в саду. Покой был восстановлен.

В задней комнате дети выполняли домашнее задание; пока отец проводил ревизию, проигрыватель молчал. Служебный «харлей-дэвидсон» доставлял его в самые отдаленные уголки области. В своем длинном кожаном пальто, защитных очках и со щитками на голенях он колесил по величавым аллеям — уши его кепи беспорядочно хлопали на ветру, словно крылья пьяной птицы. По возвращении домой он сбрасывал свою амуницию, доставал из шкафа томик собрания сочинений Маркса или Ленина и устраивался с ним в кресле.

Но вот внезапно открывались раздвижные двери.

— Чем это вы тут занимаетесь? — резко спрашивал он, появляясь на пороге.

— Домашним заданием.

— По какому предмету?

— По отечественной истории.

— А ну-ка, закройте эти ваши учебники, отсюда вы узнаете гораздо больше. Слушайте: «…Везде, где одна часть общества имеет монополию на средства производства, рабочий, свободный или несвободный, должен к рабочему времени, необходимому для поддержания его собственной жизни, прибавить дополнительное рабочее время, идущее на производство средств существования для владельца средств производства, будет ли это афинский теократ, римский гражданин, норманнский барон, американский рабовладелец, валашский боярин, современный землевладелец или капиталист».

Отец бросал многозначительный взгляд на обложку «Капитала», украшенную виньеткой.

— Рабочий трудится в поте лица, чтобы богач смог посвятить себя ничегонеделанию — так устроен этот мир, понимаете? Зарубите это себе на носу.

Загоревшись, он мог часами читать детям свои лекции, пока на их счастье не приходила мать, придумав для девочек какое-нибудь несуществующее задание. Когда они жаловались, что их заставляют пропалывать огород, отец приводил им в пример судьбы их ровесников из прошлого века: «В два, три, четыре часа утра девяти-десятилетних детей отрывают от их грязных постелей и принуждают за одно жалкое пропитание работать до десяти, одиннадцати, двенадцати часов ночи, в результате чего конечности их отказываются служить, тело сохнет, черты лица приобретают тупое выражение, и все существо цепенеет в немой неподвижности, один вид которой приводит в ужас».

Гостей он подлавливал более изощренно. Сначала он соблазнял их волшебной музыкой; когда же они с переполненной эмоциями душой окончательно попадали в его сети, он приглушал звук и, словно под влиянием момента, между делом открывал книгу, якобы случайно оказавшуюся под рукой. Некоторым удавалось вовремя улизнуть, другие ввязывались в горячие диспуты, не прекращавшиеся до глубокой ночи. Настоящие споры начинались под утро, когда отец на фоне внушительных колонок, свидетельствовавших о его изобретательном уме, выступал против монархии. Взбодренные можжевеловой водкой, они были готовы поддержать его речи в защиту исторического материализма и даже смотрели сквозь пальцы на филиппики против христианства. Но стоило ему затронуть тему королевской династии, как он переступал границу дозволенного и сталкивался с возмущенными протестами. Ни его музыка, ни красноречие, ни напитки не в состоянии были поколебать их любовь к Оранскому дому. Поглаживая указательным пальцем усы, он с трудом пытался скрыть свое презрение. Один из гостей, профессор истории в Амстердамском университете, настолько полюбил эти ночные дискуссии, что приходил к отцу каждую субботу, и они философствовали до тех пор, пока бутылка можжевеловой водки не подходила к концу. Отец Лотты, испытывавший какое-то детское, отнюдь не социалистическое почтение к авторитетам в области науки, был весьма польщен этой дружбой, которая зашла так далеко, что профессор Конинг купил себе поблизости, через лес, дом с тростниковой крышей.

На День королевы отец отказался вывесить флаг на водонапорной башне. Однако высокопоставленный представитель провинциальных штатов, живший неподалеку и совершавший ежедневный моцион по лесу, доложил о его халатности куда следует.

— Ну же. — спустя год упрашивала его жена, — вывеси флаг, иначе не оберешься неприятностей.

— Это просто возмутительно, — вставал он на дыбы, — вывешивать флаг в честь самой заурядной женщины!

— Речь идет о королеве.

В тот момент она сама была похожа на королеву, в своем кремовом шелковом платье, гордая, статная, неумолимая. Ее поддержали дети, украсившие свои велосипеды хвойными ветками и оранжевыми бумажными фонариками.

— Пап, все вокруг уже вывесили флаги!

Он фыркнул: толпа!

— Если ты не хочешь, то это сделаю я! — сказала жена и зашагала в сторону водонапорной башни. Он торопливо последовал за ней, нагнал у входа в башню и оттолкнул в сторону. Стиснув зубы, отец с мрачным видом вошел внутрь.

Однажды в школу явился инспектор, чтобы произвести перепись учеников. Он стоял перед классом и зачитывал список — один за другим дети должны были подниматься из-за парт и называть свои имена. Ровным, бесстрастным голосом он каждому задавал один и тот же вопрос: «А кем работает твой отец?»

Все отвечали без запинки. Лотте автоматически присвоили фамилию ее голландских родителей — Роканье. Но про профессию отца она не могла сказать ничего определенного.

— Лотта, — ласково обратилась к ней учительница, — ты же знаешь, кем работает твой отец, правда?

Лотте потребовались невероятные усилия, чтобы выдавить из себя слова:

— Я н-не п-помню.

Голова раскалывалась от вопросов. Должна ли она перечислить все, чем занимался ее отец? С чего начать? Инспектор махнул рукой на забарахлившее колесико в отлаженном механизме и с непроницаемым лицом продолжил свой опрос. Внезапно Лотту осенило. Она подняла руку:

— Я всп-помнила.

— Ну, — хором произнесли учительница и инспектор, — кем же работает твой отец?

— Сторожем башни у королевы! — выпалила она, не заикаясь.

— Если бы дедушка только знал, что ты попала в коммунистическое гнездо, — развеселилась Анна. — Какая ирония судьбы!

— Моя мать его не поддерживала. «Не думай, — говорила она, — что, придя к власти, рабочие будут вести себя человечнее». Время от времени, когда он надоедал ей постоянным возвеличиванием Маркса и продолжал настаивать на справедливом распределении денег и труда, она раздраженно опускала его с небес на землю: «Это всего лишь красивые слова — тебе бы самому оказаться в шкуре угнетенного».

В кафе, топая сапогами, вошел старичок с заснеженными кустистыми бровями. Его тускло-голубые глаза робко оглядывали посетителей. На пути к стойке он оставил позади себя тропинку из тающего снега. От яблочного ликера щеки Лотты покрылись красными пятнами. У Анны блестели глаза. Немецкий язык сестры, старомодный, вычурный, в котором время от времени проскальзывали давно уже устаревшие словечки на кельнском диалекте, ласкал ее слух.

— А эта франтиха, — спросила она, — которая забрала тебя из Кельна, что это была за женщина?

Лотта уставилась в окно.

— Я как-то останавливалась у нее в Амстердаме. Ее дом напротив рынка «Альберт Кайп». По утрам, пока дедушка брился у парикмахера, мы вместе отправлялись на рынок. Сначала она покупала мясо и овощи. Однако основной ее мишенью был лоток с бусами, пуговицами, бархатом, кружевами и отрезами шелка. Она могла стоять там до бесконечности, мечтательно трогая каждую вещицу. После долгих раздумий она наконец покупала какой-то пустяк, несколько перламутровых пуговиц или что-то в этом роде. Она была очень кокетлива. «Смотри, так я выглядела в молодости», — говорила она, кончиками пальцев разглаживая свою дряблую кожу. Меня это пугало, такой я ее не знала. «Можно мне повидаться с Анной?» — как-то раз спросила я. «Ах, моя крошка, ты не представляешь себе, какие твердолобые и ограниченные люди наши родственники. Мы с ними совсем больше не общаемся. Когда ты подрастешь, то сама навестишь Анну — вам тогда будет глубоко плевать на все это семейство».

Анна засмеялась.

— Когда дедушка еще был жив, над его креслом висела ее фотография — маленькая девочка в белом платьице и соломенной шляпке. Очаровательный ребенок! Этой фотографии уже, наверно, лет сто. Только подумай, Лотта, сто лет! Мир еще никогда так радикально не менялся, как за последние сто лет. Неудивительно, что мы с тобой слегка обескуражены. Давай еще что-нибудь выпьем!

Пласты времени столкнулись, подобно льдинам в океане, и со скрежетом надвинулись один на другой. До войны, после войны, кризис, прошлый век… — в чуть захмелевшей голове Анны проносились самые разные пейзажи, как если бы она ехала в поезде, мчавшемся на всех парах. В какой-то момент ее увлекал вперед паровоз, и за окном проплывали тонкие струйки дыма, а через минуту она оказалась в вагоне современного экспресса с ядовито-зелеными сиденьями из искусственной кожи. На мелькавших мимо станциях выстраивались персонажи из прошлого. Они не махали руками, но, прищурившись и нахмурив брови, провожали взглядом призрачный поезд. Берлинский вокзал был словно в огне, перрон окутан дымом. Где заканчивалось это путешествие? В конце жизни? Это ее не волновало. Они чокнулись и выпили за здоровье Лотты.

— Я спросила ее и о… — начала Лотта.

— Кого спросила?

— Бабушку… тетю Элизабет. Я спросила ее, знала ли она моего отца, когда тот был молодым? Я имела в виду родного отца. «Твой отец, — ответила она, — был приятным, умным молодым человеком, революционером в нашей семье. Мне он очень нравился. Именно поэтому я и приехала на его похороны, именно поэтому ты сейчас здесь, малышка. Да уж, чувствительные натуры умирают первыми, а эти свиньи живут до ста лет — так устроен мир». Бабушка любила крепкие выражения.

— Если бы меня тогда тоже забрала к себе какая — нибудь сказочная фея, — сказала Анна не без горечи, — то мне не пришлось бы хватить лиха.

В качестве сиротского вспомоществования Анне выплачивалось тридцать пять марок в месяц. Это были большие деньги по тем временам, и все же Марта относилась к Анне так, словно та была паразитом, пиявкой, присосавшейся к здоровому телу молодой семьи. Хроническое недовольство, которое она принесла в дом в качестве приданого, вымещалось на Анне — та же, измотанная работой и безучастная ко всему, не в силах была дать отпор. Когда она смотрелась в треснувшее зеркальце для бритья дяди Генриха, Марта язвительно замечала:

— Зачем ты собой любуешься, все равно же умрешь. У твоего отца был туберкулез, у матери — рак. Одним из двух тебя уж точно наградили. Так что не строй из себя принцессу.

Анна, начитавшаяся детских книжек, узнала в Марте настоящую мачеху из сказок. Однако справедливость, всегда торжествующая в подобных историях, в реальности заставила долго себя ждать.

— Зачем тебе новое платье, зачем тебе пить молоко, ты же все равно умрешь.

Теперь, когда все земные потребности были осмеяны и уничтожены в зародыше, в ней снова набирало силу старое желание исчезнуть навсегда. Но как? Естественным путем можно умереть от какой-нибудь болезни. Намеренный же переход из бытия в небытие представлялся ей делом непростым. Смятение привело ее в церковь — время, отнятое у коров и свиней, пришлось наверстывать позже. Анна надеялась, что благодаря своей страстной молитве она каким-то чудом в конце концов окажется на небесах. Но Бог, ее второй недосягаемый отец, не удосужился заглянуть в мрачную часовню Святого Ландолинуса. Вместо него из полумрака явился Алоиз Якобсмайер; он симпатизировал Анне с тех пор, как она задала взбучку римским солдатам. Именно он умолял ее дядю: «Да отправьте же вы ее в гимназию! В деревне не сыщешь лучшего ученика, чем Анна. Мы за все заплатим!» Анна схватила его за сутану и слезно молила о помощи: она хотела покинуть этот мир. Потрясенный подобной просьбой, он прошептал:

— Не делай глупостей! Бог даровал тебе единственную жизнь — это все, что у тебя есть. И он хочет, чтобы ты прожила ее до самого конца. Наберись терпения — когда тебе исполнится двадцать один, ты будешь свободна.

Двадцать один — до этого было так далеко.

— Я не выдержу, — сказала она сердито.

— Выдержишь, — он обхватил ладонями ее голову и легонько покачал из стороны в сторону. — Ты обязана!

Вскоре после этого организм Анны, ослабленный ежедневным изнурительным трудом и скудной пищей, будто сам внял ее мольбам: она простудилась и никак не могла выкарабкаться из болезни. Якобсмайер настаивал, чтобы ее отвели к врачу, но Марта отмахивалась от его советов — такая пустяковая простуда пройдет сама по себе. Тогда ему пришлось прибегнуть к хитрости. После мессы он зашел на ферму. Анна работала в хлеве, когда из-за угла с красным от злости лицом выскочила Марта:

— Здесь патер к тебе.

Якобсмайер сидел на кухне, держа на коленях гукающего малыша. Он выудил из кармана сутаны узкую коричневую бутылочку.

— Так продолжаться больше не может, — обратился он к Анне. — Ты прокашляла всю мессу, я даже собственных слов разобрать не мог.

С ликованием и возмущением одновременно Марта воскликнула:

— Она-то? Да она совершенно не умеет себя вести. Это всем известно.

— Я принес ей лекарство, — невозмутимо продолжал Якобсмайер. — Фрау Бамберг, проследите, пожалуйста, чтобы она регулярно его принимала.

Тетя Марта растерянно кивнула.

— И переоденьте ее, когда увидите, что одежда промокла от пота. Иначе она снова простудится.

— Хорошо, хорошо, — с пренебрежением отозвалась тетя Марта. — Пусть снимает рубашку, вешает на дерево и голышом ждет, пока та высохнет. Местным мужчинам это понравится.

Уязвленный тем, что невольно дал пищу для столь вульгарной фантазии, он строго ее одернул:

— Вы могли бы купить ей несколько запасных рубашек, фрау Бамберг, не так ли?

Он с достоинством поднялся и протянул ей ребенка.

— Хорошенько подумайте: и ваш малыш, и Анна — все они дети Господа. — В дверях он обернулся: — И давайте ей пить неснятое молоко, как можно больше.

— Если ты будешь за это платить, — огрызнулась Марта, когда дверь за ним захлопнулась.

— Ну? — поинтересовался позже Якобсмайер. Прислонившись к колонне среднего нефа, Анна смотрела в пол.

— Тетя Марта отдала мне одну из своих старых рубах. Но молоко пить мне нельзя — оно для продажи.

— Да простит меня Господь, — вздохнул патер. — Анна, когда пропускаешь молоко через сепаратор, время от времени прикладывайся. Но только продолжай крутить барабан, иначе она тут же примчится проверить, что стряслось.

Дядя Генрих отгородился от жены ширмой работы, игры в карты с односельчанами, газет и библиотечных книг, которые Анна тоже почитывала в украденные у свиней минутки. Он не возражал. Однако «На Западном фронте без перемен» читать ей запретил. И вовсе не из-за описываемых в ней ужасов войны, а из-за одной нескромной сцены, которую неискушенная Анна, втихую все-таки проглотившая книгу, даже и не заметила. Злоключения четырех девятнадцатилетних мальчишек в войне 1914–1918 годов упрочили ее предположение о том, что человеческая жизнь не стоит и ломаного гроша. Жизнь солдата походила на свечку перед образом Девы Марии — стоило ей отгореть, как тут же зажигали новую.

Они обсуждали прочитанные книги — по утрам, когда Марта еще нежилась в постели, во время ее дневного сна и по вечерам, когда она снова отправлялась на боковую. И хотя беседы эти были мимолетны и велись на ходу, они сплачивали двух последних представителей семьи, с полуслова понимающих друг друга и противостоящих угрожающей силе чужой женщины. Уже гораздо позже Анна поняла, что Марта наверняка ощущала эту связь и, со своей болезненной подозрительностью, возможно даже, усматривала в ней невысказанную влюбленность. Затаившись, она выжидала благоприятный момент, когда можно будет вбить клин между ними. Бернд Мюллер невольно помог ей в этом.

Анна зашла в мастерскую, чтобы узнать, починил ли он ось телеги. Он возился с жаткой и глаз не поднял; ей пришлось дважды переспросить, перед тем как он пробурчал наконец что-то вразумительное. Нет, руки еще не дошли. На рабочем столе, среди гаек и болтов, лежала раскрытая газета. Падкая на любые печатные издания, Анна с любопытством склонилась над колонками. В помещении снова воцарилась тишина, которую нарушали лишь обычные для мастерской звуки.

— Ты еще здесь? — удивленно спросил Бернд Мюллер. — Что ты делаешь?

— Читаю.

— Что?

Анна указала на первую страницу «Фолькишер беобахтер».

— Это все политика — ничего интересного.

Анна взяла газету и черным ногтем, под которым скопились остатки куриного и свиного помета, ткнула в портрет мужчины с отчаянным, гневным взглядом, который, сжав кулаки, что-то кричал. На заднем фоне виднелся флаг с чем-то похожим на черного паука в белом круге.

— Адольф Гитлер, — сказал Бернд Мюллер, вытирая лицо рукавом.

Анна шмыгнула носом.

— Похоже, ему не терпится подраться.

— Да он и собирается.

Механик отложил в сторону свой разводной ключ и медленно поднялся с корточек.

— За меня, за тебя, за нас всех. Против безработицы и бедности.

Забыв о деле, которым еще несколько минут назад был так поглощен, он сел на стол и стал рассказывать Анне о планах мужчины с фотографии. Наконец-то у всех будет работа, в стране наведут порядок, распространяющийся в том числе и на простых обывателей, которые горбатятся изо дня в день, чтобы заработать себе на тарелку горохового супа. Смотри, здесь про это все есть. Бернд Мюллер излучал оптимизм. На горизонте замаячил человек, готовивший коренные перемены. Он обещает навсегда покончить с нищетой и хаосом в стране. Зараженная его энтузиазмом, Анна почувствовала, что и ее жизнь изменится к лучшему, пусть даже на самую малость. Наконец-то она обретет покровителя, который заступится за нее и избавит от каторжного труда, усталости и голода. Она внимательно рассмотрела фотографию. То, что на первый взгляд вызвало в ней отвращение, сейчас совпало с ее собственными чувствами, скрывающимися под маской рабской покорности, — яростью и возмущением.

В тот вечер заговорщическим тоном Анна обратились к дяде:

— Есть человек, который сумеет побороть бедность..

Дядя Генрих сидел в кресле своего покойного отца, Анна — на диване под картиной погибшего солдата.

— Хорошая новость, — сказал он, иронично поглядывая на нее поверх своей книги, — и откуда же тебе это известно?

— Об этом написано в «Фолькишер беобахтер». Адольф Гитлер сказал…

— Что?! — вскрикнул он. Книга выскользнула у него из рук. — Этот безумец? Ты понятия не имеешь, о ком говоришь. Только глупые, вконец отчаявшиеся люди поддерживают это посмешище. Где ты набралась этой ахинеи?

— У Бернда Мюллера. — ответила она обиженно и в то же время смущенно.

— А, понятно. Это его способ бунтовать. «Фолькишер беобахтер»! Нормальные люди не читают подобных газет! Любой здравомыслящий человек, любой истинный католик голосует за центристов. В энциклике Папы Пия X четко прописано, как, исходя из христианского мировоззрения, бороться с нищетой. Нör mal, Mädchen,[11] этот Гитлер со своим бахвальством хочет одного — войны. — Он наклонился, чтобы подобрать с пола книгу, и посмотрел на Анну так, как будто внимательно к чему-то прислушивался. — Запомни: я не хочу, чтобы ты общалась с Берндом Мюллером.

Однако Анна не позволила так легко отобрать у нее зародившуюся надежду. Уже на следующий день она поспешила в мастерскую. В ответ на реакцию ее дяди Бернд Мюллер лишь покачал головой.

— Я расскажу тебе, почему он так говорит, чтобы твои красивые голубые глаза больше не смотрели на меня с таким ужасом. Это невыносимо. — Он улыбнулся. — Эти добродетельные крестьяне и богопослушные католики могут говорить тебе что угодно. Они ничего не смыслят, точно звери, что долго прожили в клетке: когда дверь клетки открывают, они все равно остаются внутри. Если мы будем ждать, пока центристская партия решит наши проблемы, мы все подохнем с голоду.

Его убежденность внушала доверие, необходимое ей для того, чтобы уверовать в возможность перемен; альтернативы не было. А Бернд Мюллер подпитывал эту веру осанной Гитлеру. Анна истово трудилась, чтобы только на минутку успеть забежать в мастерскую и поболтать с ним. Они обсуждали не только политику. Жизненные перипетии, впечатления от прочитанного, ее кашель — в интимной атмосфере старого отсыревшего сарая запретных тем для них не было.

— Хотя тебе только шестнадцать, ты незаурядная девушка, — сказал Бернд.

Он осыпал ее похвалами, называя маленькой мудрой Мадонной с большим сердцем, открытым для всех несчастных и отверженных в этом мире. Будь в Германии больше таких девушек, страна гораздо скорее воспряла бы духом. Тебя ждет большое будущее, заверял он, сжимая ее потрескавшиеся руки с коротко подстриженными и поломанными ногтями в своих запачканных машинным маслом ладонях. Со временем это будущее все явственнее принимало форму дома, который он собирался для нее построить. Деревенский, старомодный дом с остроконечной крышей, ставнями, баварской верандой по всей ширине фасада и массивной дубовой дверью, которую он распахнет, как только ей исполнится восемнадцать, чтобы на руках перенести ее через порог. Анна равнодушно воспринимала эти фантазии. О браке она еще не задумывалась — сама идея казалась ей нелепой. Бернд продолжал расписывать их чудесную будущую жизнь, а она смотрела в пол, усеянный инструментам и железными деталями: по-видимому, то была жертва, приносимая во имя дружбы.

В пору сбора урожая ржи Анне больше недоставало времени на подобные интермеццо. Деревенский парнишка сунул ей записку: «Приходи сегодня в половине девятого на мост за часовней Святой Марии». В тот час уже смеркалось и сладко пахло сеном. Сначала она его не узнала — в коричневой, слишком узкой униформе, с пробором в волосах и торжественным, совсем ему несвойственным выражением лица. Бернд взял ее за руку.

— Твой дом уже строится, Анна! Архитектор из Падерборна завершил проект. Тебе лишь осталось одобрить чертежи!

Анна застыла на месте. Она не понимала, что делает здесь, у часовни, с совершенно чужим человеком, докучавшим ей строительством дома на этой песчаной, ненавистной ей земле. Дому суждено остаться мечтой. Загоревшийся от собственного возбуждения, он обнял ее мускулистыми рабочими руками, испытывая на прочность рукава своей униформы. Она услышала, как треснули швы, и заметила через плечо проходящую мимо соседку с козой на веревке. В смущении она спрятала лицо на его груди; он же воспринял это как проявление нежности и еще крепче стиснул ее в объятиях. Когда он наконец отпустил ее, она стремглав помчалась через мост обратно на ферму, спотыкаясь на каждом шагу, как будто была на волосок от чудовищной опасности.

Соседка не пренебрегла своим гражданским долгом и доложила тете Марте о распутном поведении ее падчерицы. Марта тут же поняла, что именно такого случая она ждала все это время. Скрывая свой триумф под личиной наигранного добродетельного возмущения, она рассказала мужу о свидании, смакуя шокирующие детали, задевшие его за живое. Ни о чем не подозревающая Анна несла свиньям воду. Обернувшись, она увидела на пороге дядю Генриха. Отнюдь не крепкого телосложения, он, казалось, занимал весь дверной проем. Почему у него столь угрожающий вид? Скорчившись от внутреннего напряжения, он приближался. Произошло какое-то недоразумение, почувствовала она инстинктивно, которое во что бы то ни стало следовало разрешить.

— Что бы сказал твой отец. — начал он угрожающе сдержанным тоном. — если бы застал тебя с бабником и подстрекателем? А? Посмела бы ты так поступить, если бы он был еще жив?

Анна обмерла — ей все стало ясно.

— Посмела бы? — повторил он, подкрепляя свой вопрос ударом по лицу. — А?

Когда она, еще не до конца поверив в происходящее потянулась рукой к своей щеке, он хлестнул ее по второй. Она отвернулась, пытаясь уклониться от его рук, но это лишь спровоцировало новый прилив ярости. Посыпался град кулачных ударов. Когда она упала на землю, он приподнял ее за волосы и ударил в живот. Неистовство, с которым он вымещал на ней свой гнев, было сильнее его самого и сильнее повода, его вызвавшего. В нем выражалась не только вся скопившаяся обида Генриха на окружающий мир, но и его духовное родство с Анной, их несчастные судьбы, возможно, даже его беспомощность перед молодой девушкой, которой стала Анна, пока сама того не сознавая. Обо всех этих непостижимых, неясных причинах Анна не ведала ни сном ни духом, для нее существовали лишь тумаки и сопровождавшие их крики. Дядя Генрих кричал так, словно страдал от побоев во сто крат больше Анны. Перед ней мелькали то стойло, то рыла поросят, с удивлением наблюдавших за происходящим. Она уже потеряла счет времени, когда вдруг заметила на пороге силуэт тети Марты, пришедшей насладиться сценой наказания. Ее появление отрезвило дядю Генриха. Он резко остановился и в изумлении посмотрел на Анну остекленевшим взглядом. Не удостоив жену вниманием, он оттолкнул ее в сторону и вышел на улицу.

Анна с трудом поднялась — тело пронзила жгучая боль. Фигура Марты черным пятном вырисовывалась на фоне дверного проема.

— Что подумают соседи? — проворчала она. — Ты орала на всю округу.

— Я орала? — простонала Анна.

Кто кричал при каждом ударе? Не она, она не издала ни звука, крепко стиснув зубы. Нужно расставить все по своим местам в этой неразберихе. Собрав последние силы, она подползла к теге и дотянулась пальцами с поломанными ногтями до ее мягких обнаженных рук. Женщина, казавшаяся такой большой и сильной, в страхе скрестила их на груди; глубоко посаженные глаза над широкими скулами еще глубже погрузились в глазные впадины. Она попятилась из стойла. Анна попробовала ее догнать, но упала, раскинув руки, лицом в траву.

Больше насилия не было — только полный покой. Чувствуя свою вину, дядя Генрих приносил ей еду и питье, оставляя поднос на полу возле кровати; словно дикий загнанный зверь, она прикасалась к еде, лишь когда он выходил из комнаты. Первые дни из-за невыносимой боли в спине она лежала на животе; затем ей наскучила однообразная картина прожилок и сучков на половицах, и она повернулась к стене — теперь ее мучила колющая боль в животе. День ото дня Анне становилось все хуже. При каждом новом приступе она тихонько плакала, через дымовое отверстие ее всхлипы проникали на кухню. Не выдержав, дядя Генрих поднялся наверх, чтобы узнать, как положить конец ее страданиям. Хриплым голосом она пожаловалась на острую боль внизу живота. Он перепугался — половые органы считались святыми: и сказал Господь — идите и размножайтесь. То, что они сочли излишней предосторожностью в случае с кашлем, решили сделать сейчас: ее записали на прием к врачу. Она пообещала тете молчать о происхождении синяков и ушибов. Анне предстояла новая пытка. Согласно закону, на осмотр она должна была явиться в сопровождении взрослой женщины. Лежа на искалеченной спине, под пронзительным взглядом тети Марты, Анна почувствовала, как холодный скользкий палец доктора проникает в область, о существовании которой до сих пор она даже не подозревала. Нечеловеческая боль будто разорвала ее изнутри.

— Да, это неприятно, — прозвучал голос ее благодетеля.

Неприятно?! Его самого когда-нибудь разрезали пополам? Глупые слезы невольно потекли по ее щекам — она вовсе не хотела доставлять удовольствие тете своей слабостью.

— Ну, ну, — сказал врач. — Не стоит делать из этого трагедию. Я лишь пытаюсь вернуть на место твою перекрученную матку.

Боль прошла. Тетя Марта стала вести себя еще более деспотично, чем раньше, как если бы она присутствовала на ритуале посвящения, предоставившем ей особые полномочия по отношению к Анне. Во время мессы за широкой прямой спиной своей тети она сунула в руку бывшей одноклассницы скомканную записку с коротким, но настойчивым воззванием: «Помогите! Анна». Под звуки грегорианского песнопения ее взгляд непроизвольно упал на барельеф, изображающий бичевание Христа. У нее перехватило дыхание. Она тут же перевела взгляд на расписанный сводчатый потолок, под которым поющие голоса сливались с эхом возносимых молитв. Патер, довольно быстро получивший записку, окликнул ее при выходе из церкви. Закатав рукава своего воскресного платья, Анна пояснила:

— Моя спина выглядит так же, как руки.

И хотя Якобсмайер, ввиду своего положения, на словах мирился с насилием в Библии и поддерживал христианскую идею о том, что страдание — кратчайший путь к Богу, он совершенно растерялся, когда столкнулся с этим в реальности. Священник снял очки, снова нацепил их и опять снял, после чего дрожащей рукой погладил Анну по голове.

6
— Non… Je ne regrette rien…[12]

— Xa! — крикнула Анна, грубо выдернув из мечтаний старичка с водянистыми глазами; под его табуреткой образовалась лужица из растаявшего снега. — Xa! Je ne regrette rien… Королева любви ни о чем не жалеет. Стоя одной ногой в могиле, она завела себе молодого любовника, соловья, оказавшегося вороной…

Анна издевательски усмехнулась.

— Воробушек, которого вытащили из канавы… Вот и я была таким же воробушком — а теперь я старая женщина, терзающаяся воспоминаниями. И эта старая женщина закажет себе еще рюмочку.

Она щелкнула пальцами в сторону бара.

— Да, — согласилась Лотта, пытаясь погасить эмоциональный всплеск Анны, — чем старше мы становимся, тем больше нас затягивает далекое прошлое. События же, случившиеся вчера, мы попросту забываем.

Анна вскинула брови, удивляясь столь клишированному замечанию сестры. Дабы направить разговор в безопасное русло, Лотта частенько и довольно успешно прибегала к этому маневру — сетованию на старость. Перед сестрами поставили полные рюмки, владелица кафе улыбалась. А что, если она, подобно многим бельгийцам, сотрудничала с врагом во время войны? Ей тяжело было представить себе упитанную и бойкую Анну, сидевшую сейчас напротив нее, в качестве болезненной, избитой шестнадцатилетней девушки в воскресном платьице, угнетаемой карикатурной мачехой (уж больно много отрицательных черт ей приписывалось). Не преувеличивала ли Анна? Может, время исказило ее воспоминания? Лотте вдруг стало стыдно за свой хронический скепсис. Варвары — говорила ее мать. Вот теперь она поняла почему. Варвары в самой крайней форме. Их злобное, жестокое поведение Лотта расценивала как болезнь, что позволяло ей отгородиться от этого и не принимать близко к сердцу. А Марту она вообще считала буйно помешанной — неудивительно, что под ее влиянием дядя Генрих постепенно лишился рассудка.

— Эта твоя тетя — патологический случай, — сказала Лотта, сделав добрый глоток.

Анна сухо засмеялась.

— Да нет. Она просто никудышный человек. Есть такие люди. С точки зрения христианской морали они плохие, а с точки зрения психиатрии — больные. Но разве это имеет значение, если ты попадаешься им под руку? Ладно, давай поговорим о чем-нибудь более приятном. О тебе, например.

Лотта уловила намек: по сравнению с Анной ее детство казалось волшебной сказкой. Из них двоих именно Анна имела право на сочувствие. Обманчивая отстраненность и ирония, с которыми она повествовала о своем прошлом, на самом деле скрывали под собой призыв к состраданию. Состраданию, которым до сих пор она была обделена и которого теперь ожидала — нет, требовала — от своей сестры.

Но та не годилась на роль сердобольной слушательницы.

— О твоем пении, — подлизывалась Анна, — о твоем чудесном голосе.

— Господи, как жарко, — сказала Лотта. Она с трудом поднялась, чтобы снять кофту, и долго провозилась с рукавами — яблочный ликер слегка нарушил ее координацию. Перед ней открывались две возможности: пойти Анне навстречу или промолчать. Однако молчать не хотелось. Лотте нравилось говорить об этом. Да и кого еще это интересовало? Уж точно не ее детей. Если она будет держать все в себе, то воспоминания порастут быльем, как если бы всего этого никогда и не было.

Пение постепенно вытеснило заикание — наслаждение вокалом было сильнее страха первой буквы. Голос рос вместе с телом — вообще-то голос Лотты был всегда чуть старше ее самой. Когда Лотту приняли в известный хор девочек-подростков, лишь ее голос чувствовал себя там как дома. Хором руководила Катарина Мец, темноволосая меланхоличная женщина с пушком над верхней губой, который она иногда сбривала, но чаще оставляла как есть — тоненькие волоски подрагивали в такт ее вибрато. Пожелтевшие газетные вырезки рассказывали о том, что болезнь отца положила конец ее певческой карьере. Никто точно не знал, каким именно мистическим недугом страдал ее отец; он вел свое абстрактное существование в заросшем виноградом и глицинией крыле дома и проявлялся исключительно в темных полукружьях под глазами дочери. Иногда она внезапно прерывала запев, поднимала палец и внимательно к чему-то прислушивалась. Разучивая неизвестных французских и итальянских композиторов, она плавно подводила своих учениц к великим классикам.

Когда хор выступал по радио, мать Лотты настоятельно приглашала всех занять места вокруг «Кристалфона» в импровизированном амфитеатре из кухонных стульев. В одно воскресное утро в комнате отдельно от хора неожиданно зазвучал голос Лотты, исполнявший кантату Баха. Неуверенная в себе (в студии она себя не слышала), Лотта вернулась домой. Там царило праздничное настроение, на столе стояло вино; мать, в слезах радости, обняла ее и вручила букет цветов, щекотавших ноздри. Лотта зачихала.

— Береги голос! — не без сарказма крикнула Мисс, предпочитавшая сама находиться в центре внимания.

Отец судорожно рылся в коллекции пластинок, пытаясь найти ту самую кантату, — он выражал признание на свой манер. Потрясенная чрезмерным вниманием, Лотта опустилась в кресло и задумчиво принялась за яичный ликер, который с улыбкой, преисполненной уважения, протянула ей Мари. Лотта испытывала неповторимое чувство оттого, что ее самое любимое занятие еще и приносило успех (пение само по себе уже было наградой). Спустя два дня она получила надушенное письмо. «У тебя уникальный тембр — это редкое дарование. Я и через двадцать лет буду вспоминать твой голос — многие тебе бы позавидовали». Катарина Мец узнала в отправителе музыкального критика, который пользовался дурной славой. Покраснев от смущения, Лотта сунула письмо в чемоданчик, с которым приехала из Германии. Вместе с траурным платьицем, вышитым носовым платком Анны, завалявшимся в одном из карманов, она хранила там шкатулку, которая провалилась вместе с ней под лед, и газетную вырезку об Амелите Галли — Курчи. Позже письмо переместилось в ящик ее туалетного столика — спустя шестьдесят лет от него еще исходил едва уловимый аромат фиалок.

Амелиту Галли-Курчи Лотта впервые услышала в дуэте с Карузо. Как-то раз теплым сентябрьским вечером они с Йет возвращались через лес из школы домой. Когда сквозь деревья замаячила водонапорная башня, Лотта вдруг застыла на месте. Из распахнутого окна, подобно стихии, вырывался обворожительный голос — Лотта превратилась в одно гигантское ухо. Йет нетерпеливо дернула ее за рукав и, пожав плечами,побрела дальше. Лотта старалась оттянуть тот прозаический момент, когда, вернувшись домой, обнаружит, что голос исходит из эбонитовой пластинки. Так, с закрытыми глазами, она продолжала стоять, пока последние звуки не растаяли между стволами деревьев.

Слава королевы колоратурного сопрано Галли — Курчи, супруги маркиза из южной части итальянского сапога, прогремела в Соединенных Штатах сразу после Первой мировой войны. «Лирическое сопрано необыкновенной красоты и кристальной чистоты в диапазоне от ля-бемоль малой октавы до ми третьей октавы», — писал в те дни журнал «Мироперы». Вхранившейся у Лотты газетной вырезке была помещена фотография царственной темноволосой женщины с гордо поднятым подбородком, которая дерзко смотрела прямо в камеру. Шляпа в духе Рембрандта, сдвинутая на одно ухо, на плечах шаль с крупными цветами и птицами, два броских кольца на правой руке, лежащей на груди, чуть выше сердца. Поза Наполеона. Вдохновленная этим образом, Лотта проскользнула в водонапорную башню, нарушая при этом строжайший запрет (косы и ленты могли запутаться в одном из механизмов). Вздернув подбородок и положив руку на грудь, она устремила взгляд вверх. Декорации тут же поменялись: металлические лестницы больше не вели в хранилище песка, гравия и угля, а, бесконечно вращаясь вокруг собственной оси, упирались в небосвод, усыпанный звездами, которые могли быть и театральными лампами. Еще не стесненная излишней самокритикой, она пела «Сердце радости полно»[13] и «К тебе на крыльях ветра»[14] в собственной итальянской версии (то, что ей удалось разобрать с пластинки). От ля-бемоль малой октавы до ми третьей октавы ее голос пронизывал всю башню, взбирался по лестницам вверх, пока ступеньки не исчезали в беспредельных кругах Эшера.[15] Ее грудь вздымалась. Опьяненная мелодией и звучанием собственного голоса, она воспарила в новую стадию своей жизни — высоко над ней навис резервуар, витраж мерцал разноцветными кусочками стекла, пение отдавалось эхом по мраморному лабиринту башни. Это было неясное чувство, лишь частично затронувшее сознание, — стоило ей закончить петь, как оно тут же исчезло.

Ей купили пианино из орехового дерева какой-то неизвестной восточноевропейской марки, чтобы она могла аккомпанировать себе сама. Деньги на инструмент и на уроки музыки наскребла мать. Отец злорадствовал — теперь настал его черед устраивать скандалы по поводу безответственных трат. Он охотно возвеличивал таких знаменитостей, как Маркс, Сталин, Бетховен и Карузо, но не мог представить себе, что прямо под его носом, в кругу семьи (обыденность, которая частенько портила ему настроение) рос талант, требующий определенных жертв.

Раз в три месяца в дом приходил настройщик. Высокий, худой, с цыганским хищным носом. Его черные вьющиеся волосы были сбриты по бокам, а на макушке стояли торчком — издали казалось, что он носит берет. На нем всегда был черный в обтяжку костюм, ставший притчей во языцех. Как его только не называли! И довоенным свадебным костюмом, и фраком гробовщика, и визиткой с отрезанными полами, и, наконец, театральным костюмом Дьявола или Смерти. Он носил сверкающие модные американские ботинки, которые содержал в безупречной чистоте. Это был человек контрастов. Тщедушное тело уравновешивали внушительные размеры его мужского достоинства, которое из-за вечной нехватки пространства он перекладывал то в левую, то в правую штанину. Почтительность его тихого голоса сглаживала резкие звуки, которые он извлекал из пианино. Сестры убегали на кухню, единодушные в своем отвращении к его органу; однако невозмутимая физиономия настройщика на фоне того, что проявлялось ниже пояса, их веселила. Никто из них не отваживался принести ему кофе. Хихикая, они жались друг к дружке. В конце концов решилась Лотта — ведь это был ее настройщик. Не подозревая, какой переполох вызывал его несуразный облик, он, улыбаясь, принял чашку из ее рук. После его ухода чашку помыли с особой тщательностью.

Он был также услужливым фотографом — любителем. Мать Лотты уговорила его сделать семейный портрет по случаю рождения Эйфье. Она пригласила его в майский воскресный день; в саду, над белой скамейкой, выбранной в качестве центрального объекта, под крышей дома висело ласточкино гнездо — снующие туда-сюда птицы трудились изо всех сил, стараясь обустроить свое жилище. Перед приходом фотографа царило нервозное оживление; до последнего момента еще штопали и гладили платья. Отец Лотты отказался надеть другой костюм. Он не собирался позировать: по его мнению, только монархи имели право увековечивать себя и свои семьи.

— И о чем мне с ним говорить? — спросил он с пренебрежением.

— Ни о чем говорить с ним не надо, — сказала его жена. — Он сфотографирует нас, я по-дружески угощу его кофе, а ты предложишь сигару.

Отец, однако, оставался склонным к саботажу, наслаждаясь властью, которую подарил ему этот случай.

Когда прибыл фотограф, приволокший с собой тяжеленную телескопическую камеру и штатив, отца нигде не могли найти. Неотразимая в своем кремовом, в красных маках, платье, мать Лотты проводила фотографа в сад. Пока под ее руководством он устанавливал свою аппаратуру напротив скамейки, в сад просочились ее отпрыски. Мисс, работавшая в шляпном магазине, облачилась в костюм коньячного цвета и шляпу в виде перевернутого птичьего гнезда из пальмовых листьев. Застегнув на все пуговицы серое закрытое платье и наотрез отказавшись снять очки, Мари предпочла навеки остаться гадким утенком в семье. Похожие на спустившихся с неба ангелов, Йет и Лотта скованно топтались в сторонке в белых шелковых платьицах с рюшами и оборками. Кун, тот малыш, о котором думала Лотта, провалившись под лед, не пожелал надеть брюки, чтобы прикрыть шрамы на коленках.

По просьбе фотографа мать, с новорожденным на руках, заняла место в центре скамейки. Для создания нужной композиции с обеих сторон к ней прильнули шелковые платьица. За ними встали остальные; шипы плетистых роз кололи их спины.

— Прекрасно, — пробормотал он, рассматривая живую картинку из-под объектива. — А… где господин?

— Господин не в духе, — сказала мать Лотты. — Мы не хотим с ним фотографироваться, когда он в таком настроении.

— Тогда попрошу улыбочку.

Уставившись в объектив, они старались забыть обструкциониста и поперечника; вокруг кричали ласточки, легкий ветерок принес с собой аромат сирени; фотограф склонился над волшебным ящичком. Все располагало к приятному времяпрепровождению, если бы не пустое место в центре за лавкой, где, положив руки на плечи матери, должен был стоять их отец. Фотограф вымаливал улыбки. Все напрасно. Только Мисс, подобно кинозвезде с томным взглядом следившая за черным глазком, соблазнительно улыбнулась. Кун до крови расковырял засохшие ранки на коленках.

В тот момент из открытого окна загрохотала Девятая симфония Бетховена. Громкость достигала максимального предела, который только могли выдержать колонки. Фотограф обеими руками схватился за виски и патетически прикрыл глаза. Так невозможно работать — махнул он рукой. Лотта впервые ощутила жгучее, сладко-ядовитое чувство, в котором еще не в состоянии была распознать ненависть. Она смотрела поверх головы фотографа на верхушки хвойных деревьев, тихонько колыхавшихся на ветру, и страстно желала наделить свои мысли способностью убивать.

— Улыбайтесь! — воскликнула мать, пытаясь заразить их своим энтузиазмом. — Улыбайтесь!

Она показала им пример и широко улыбнулась, обнажив все зубы (уж не собиралась ли она разорвать отца на кусочки?). Глаза тоже смеялись — она была вне себя от радости.

— У нас еще один ребенок! — старалась она перекричать скерцо. — Большой упрямый ребенок там, в доме!

Криво усмехнувшись, она кивнула в сторону окна. На секунду солнце заслонило облачко, фотограф подождал, пока оно уйдет, потом задержал дыхание и нажал на кнопку.

Лоттин отец не всегда игнорировал семейные дела. Когда из-за нехватки мест в общественных школах Лотту записали в христианскую, он встал на дыбы. Он с отвращением смотрел на жену — будто та отдала Лотту в заведение для умалишенных.

— Вот увидишь, — спокойно объяснила она, — всю эту религиозную чепуху Лотта будет впускать в одно ухо и выпускать из другого.

Она оказалась права — но в несколько другом смысле.

Библия обладаламанящейсилой запретного плода. Подобно девочкам с накрашенными губами, прокравшимся в кинотеатр, чтобы, затаив дыхание, посмотреть фильм для взрослых, Лотта с тайным упоением читала Библию, которая со всеми описываемыми в ней смертями, убийствами, прелюбодеянием и блудом уж точно заслуживала таблички «Детям до восемнадцати запрещается». Какой скучной по сравнению с Библией была любимая книга ее отца! Она истово изучала пропитанные кровью и чудесами истории. Попытки поделиться мыслями с одноклассниками разбивались о глухую стену безразличия. У них вообще не было никаких мыслей; вера была частью их воспитания, так же как ежедневная порция рыбьего жира.

Даже для дочки священника, с которой Лотта сидела за одной партой, Библия не являла собой предмет для размышлений, но была обязательной, наводящей сон частью воскресной церемонии в мрачной аудитории около церкви. Их слепое, равнодушное приятие мешанины различных, якобы правдоподобных повествований потрясало Лотту. Получая отличные отметки по библейской истории, она была единственной в классе, кто относился к вере серьезно.

Директор школы, мужчина с лицом, будто острым ножом вырезанным изо льда, подглядывал в глазок, пока дети завершали урок молитвой, и заметил, что одна из учениц смотрит в окно, терпеливо дожидаясь конца ритуала. Он поспешно вошел в класс и проце- * дил сквозь зубы, обращаясь к преподавателю:

— Пусть она останется.

Костлявый палец указывал на Лотту. Избрана или осуждена? Класс опустел.

— Ты не молилась, — констатировал директор.

— Нет, господин директор.

— Почему же ты не молишься?

— Я никогда не молюсь.

— Никогда? — Узкая верхняя губа невольно вздернулась.

— Никогда.

— А дома?

— Дома тоже никто не молится.

— И ты не ходишь в церковь?

— Нет, не хожу.

Учитель в изумлении поглаживал свою апостольскую бороду.

— Но как же ты тогда попала в эту школу?

— В других школах не было мест. Когда мама меня записывала, нас никто не спрашивал о моем христианском воспитании.

Наморщив лоб, директор смотрел на нее с недоверием, словно она скрывала от него самое главное. Очевидно, что она виновата, но он не мог решить, в чем именно.

— У тебя же по религии самые высокие отметки в классе! — воскликнул учитель.

— Для меня это все в новинку, — сказала Лотта, — поэтому я стараюсь внимательно вас слушать.

— Ну и что ты об этом думаешь? — спросил он с внезапным любопытством.

— Я полагаю, ты поняла, что речь идет о глубочайших истинах, — поддержал его директор.

Лотта сглотнула и испуганно на него посмотрела. Если сейчас она выложит ему правду, которая вот уже несколько месяцев готова была сорваться с языка, то ее тут же выгонят из школы. «Дети дьявола!» — услышала она голос из далекого прошлого. «Дети дьявола!» Ее вдруг посетило смутное видение. Что-то черное, трепыхающееся: монотонное постукивание палкой… Какое-то неясное чувство.

— Нет, — ответила она, собравшись с духом.

— Почему? — резко спросил директор.

Поверх его костлявого плеча она взглянула в окно, где на фоне темно-серого неба покачивались блестящие черные ветки.

— Потому что там не все сходится, — сказала она. — Согласно повествованию о сотворении мира, Бог всемогущ и Он есть любовь. Как же мог Он тогда напустить на людей дьявола… если Он такой всесильный?

— Это… это загадка веры, — неуверенно произнес учитель.

Какой дурацкий аргумент! Лотта переводила взгляд с одного на другого, охваченная презрением и сочувствием к их безграничной наивности.

— А то, что Адам и Ева жили в раю, а потом отведали запретного плода… — Она вздохнула. — Ну прямо-таки сказка про Белоснежку.

Учитель снял с носа очки, выудил из кармана пиджака носовой платок и принялся тщательно протирать стекла. Выпирающий кадык директора судорожно заходил вверх-вниз; он выдавил из себя сухую циничную ухмылку.

— Эти вещи нельзя доказать, — сказал он, — в них надо просто верить.

Лотта почесала в затылке. Голова страшно зудела, но она понимала, что в такой момент неприлично расчесывать ее обеими руками.

— Какое-то время веришь и в Деда Мороза, — пробормотала она, — но потом перестаешь.

Она стояла на потрескавшемся льду, зашла уже слишком далеко. Оставалось, набравшись смелости, двигаться вперед, осторожно перенося тяжесть тела с одной ноги на другую.

Директор смотрел на нее так, будто хотел вырвать изо рта ее мерзкий язык.

— Она ничего не понимает, — прозвучал низкий голос учителя, который придавал чтению Библии теплое, бархатное звучание. Он нацепил очки и флегматично посмотрел на директора. Тот опустил руки правая сжалась в кулак, из которого в направлении Лотты, подобно дулу пистолета, вылез указательный палец.

— Ты должна держаться школьных правил, помни об этом. В следующий раз будешь молиться вместе со всеми.

Он повернулся к ней горбатой спиной с узкими опущенными плечами. Сгибаясь под тяжестью трехвекового кальвинизма, он вышел из класса. В его походке сквозило какое-то злорадное торжество, как будто этим приказом он сумел доказать свою правоту.

— Ну и? — спросила Анна, взяв Лотту под руку. — С тех пор ты молилась?

Они вышли из кафе, интерьер которого как нельзя лучше соответствовал временам их детства, и не спеша побрели по снегу. Уже стемнело. С обеих сторон их окружали фасады девятнадцатого века — с балконами, башенками, эркерами, мансардными окнами. На витрине провинциального магазина канцелярских принадлежностей, среди календарей, ежедневников и шариковых ручек, красовалась книга российского президента, раскрывающая его взгляды на будущее; собака осторожно поднимала лапы, ступая по свежему снегу; вокруг Королевского лицея неподвижно высились деревья; в овощном магазине до сих пор сверкали рождественские украшения.

— Конечно, нет, — сказала Лотта, запыхавшись. Улица продолжала идти в гору, алкоголь все больше давал о себе знать, и у нее кружилась голова. Они остановились на железнодорожном мосту, чтобы передохнуть. Вдалеке горел красный сигнальный фонарь, белый шпиль резко выделялся на темном небе.

— Директор делал все, чтобы мне насолить. Однажды… — она хихикнула, — я надела платье с треугольным вырезом на шее. Он задержал меня в коридоре: «Послушай, попроси мать, чтобы она купила тебе другое платье. Это слишком вызывающее».

Волна яблочного ликера поднялась к горлу, она сглотнула и снова засмеялась.

— Как-то раз я приехала в школу на отцовском велосипеде. На площадке перед школой я слезла с него и поставила на стоянку. Повернувшись, я чуть было не столкнулась с директором: «Больше так не делай! Никогда не слезай с мужского велосипеда в общественном месте, на виду у всех! Стыдно!» Я была совершенно сбита с толку. О чем это он? Что он имеет в виду?

В темноте прозвучал их сдержанный смех. Они побрели дальше. Уже перед гостиницей Лотты Анна решила пригласить себя на ужин. Чуть" позже они сидели друг напротив друга под оранжево-розовым потолком с белой лепниной по краям и хрустальными люстрами. За соседним столиком ужинала молодая женщина, проходившая здесь реабилитационный курс после родов. Они обе согласились, что лучше заказать графин воды, чем бутылку вина. На закуску им принесли сырые овощи с салом и арденской ветчиной; они срезали жир у ветчины, а к салу не притронулись.

Новоиспеченная мать закрыла глаза и сложила руки перед собой. Потом взяла нож и вилку.

— А ты не хочешь… — шепнула Лотта сестре, иронично поглядывая в сторону женщины, — ну… перед едой…

— Я? Молиться перед едой? — Анна положила на колени оранжево-розовую салфетку. — Пойми меня правильно, я по-прежнему верю, по-своему, но от института церкви я уже давным-давно отреклась. Однако я не забыла, что она для меня сделала. Не стоит недооценивать, насколько тесно были переплетены тогда общество и церковь. Были другие времена — совсем другие.

Якобсмайер обратился за помощью к совету по защите детей. Они послали на ферму своего представителя. Тетя Марта нарисовала истинный портрет Анны, которая подслушивала за дверью. Все это время бедная тетя отогревала змею на своей груди, никудышную девчонку, водящую шашни с взрослыми мужчинами, — несмотря на свой юный возраст, она была просто шлюхой. К изумлению Анны, социальная работница молча поощряла тетю в ее филиппике. Последняя надежда развеялась как дым. Женщина пришла не ради Анны, а для того, чтобы помочь тете Марте. Когда та излила свой гнев, женщина спокойно сказала:

— А сейчас я хочу поговорить с ребенком наедине.

Анна тут же ретировалась на кухню. С самодовольной ухмылкой тетя Марта отвела ее в гостиную и, уверенная в исходе дела, вышла во двор. Социальная работница закрыла дверь, прислонилась к ней спиной и сказала:

— Доверься мне, я тебе помогу.

Под ее проницательным взглядом сопротивление Анны растаяло. Наконец-то кто-то бросил ей веревку и понял все без долгих объяснений. Посланник из другого мира, справедливый, объективный и, возможно даже (тут она сомневалась), любящий. На улице, прямо под окном, тетя собирала груши, в надежде уловить хоть что-то из гневной тирады, которая должна была обрушиться на ее подопечную. Анна облегченно вздохнула. Неужели с крепостничеством покончено навсегда? И она больше не будет зависеть от произвола взбалмошной, мнительной, ненормальной собирательницы груш?

Анну прямо так и забрали из дома, в рабочей одежде. Якобсмайер приготовил ей сытный обед. Благословил, дал денег на новое платье и долго махал ей вслед, пока машина, на которой она ехала впервые в жизни, увозила ее за пределы поселения на реке Липпе. С холма на холм, через оранжево-желтые леса — и вот вдалеке замаячила деревня. Тесно стоявшие вдоль склона домишки словно хотели быть ближе к возвышающейся над ними церкви и фахверковому замку с десятками крошечных окон и сланцевыми кровлями. К церкви прижимался монастырь Святой Клары. Монахиня в длинном черном платье, раскрыв объятия, устремилась им навстречу.

Компрессы из толченых листьев окопника на синяки, мазь на потрескавшиеся руки, вечный францисканский покой, тщательно охраняемый толстыми стенами, свежее молоко в больших кружках, бескорыстный уход монахинь, похожих на черных бабочек, порхающих по высоким коридорам.

Окна монастыря выходили на замок барона Цитсевица — имя из сказки, подобно маркизу Карабасу. Она оказалась буквально в чреве материнской церкви, вместе с группой других сестер по несчастью, избранниц судьбы. Словно сговорившись, они молчали о своем прошлом. Монахини учили их необходимым в миру навыкам: шить, готовить, заботиться о детях, накрывать на стол. Свои кулинарные умения они применяли на практике в специально отведенном для этого помещении, куда приходили обедать посторонние люди, упитанные подопытные кролики (Mittagstischgäste),[16] которые с удовольствием вкушали результаты их экспериментов.

Они не ведали, что за пределами монастыря зреют большие перемены. У них не было ни радио, ни газет — лишь проигрыватель и набор современных шлягеров. Они частенько танцевали с младшими монахинями под неодобрительным взглядом кардинала в фиолетовом облачении, чей портрет висел над камином. Когда заводили танго «Was machst du mit dem Knie, lieber Hans»,[17] Анна плясала до упаду; во весь дух она кружила по танцевальной площадке, чулки сползали, платье партнерши билось об икры. Это была любимая песня в монастыре до тех пор, пока в один прекрасный день Анна, внимательно прослушав текст, не открыла всем глаза на ее содержание. Оказывается, для Ганса танго было лишь предлогом для того, чтобы, подчиняясь музыкальному ритму, втискивать колено между бедрами своей партнерши. Она поделилась своим наблюдением с сестрой Клементиной, которая с блаженной улыбкой нарезала круги в объятиях коренастой сироты, словно то были объятия небесного суженого. Пластинку поставили заново; запыхавшись после танца, монахиня с закрытыми глазами внимала словам шлягера и тихонько качала головой в такт. Постепенно она вся залилась краской и в изумлении раскрыла рот. Повисла мрачная тишина. Сестра Клементина подошла к проигрывателю и брезгливо, двумя пальцами, сняла пластинку с диска. Следуя примеру Ганса, она подняла колено, положила на него пластинку и разломила ее пополам.

Поруганная честь была отомщена, но впереди ее ждали новые унижения. Среди гостей, приходивших к ним обедать, был лесник, мужчина средних лет, с лысым черепом, который точно посередине пересекал неровный красно-фиолетовый шрам, как если бы пьяный хирург предпринял неудачную попытку лоботомии. Когда кто-то задерживал на нем взгляд, лесник беспечно объяснял, что его задел осколок гранаты во время ночного дозора. Вспоминая «На Западном фронте без перемен», Анна обслуживала его с особым уважением. Это ему нравилось, фамильярности он не терпел. Однажды, важно кивнув в ее сторону, он попросил Анну подойти поближе. Схватив ее за запястье, он сказал:

— Ну как, — его глаза двусмысленно блестели, — монахини уже отрастили волосы?

— Что вы имеет в виду? — Уважение сменилось стыдом; Анна вспомнила, как однажды видела остриженную голову сестры Клементины и была тронута ее уязвимой наготой.

— Очень скоро, когда все монастыри закроют, им придется снять свои длинные юбки, — сказал он с сальной улыбочкой. — Тогда мы наконец увидим их ноги!

Он отпустил ее. Поднос с тарелками дрожал в руках; ей с трудом удалось водрузить его на один из пустых столов, глаза застилали слезы. Забыв про остальных гостей, она опрометью выбежала из трапезной. В висках пульсировала кровь, по коридорам раздавался топот ее шагов. Она забарабанила в дверь настоятельницы. Оказавшись внутри, Анна мгновенно забыла о каких бы то ни было правилах приличия и, задыхаясь, разразилась речью: пусть гнусного гостя немедленно вытащат за шиворот из-за стола и выбросят за порог монастыря так, чтобы грохот захлопнувшейся за ним двери еще долго отзывался в его поросячьих ушах.

— Успокойся, т-с-с, тихо же! — Настоятельница возвела руки к небу. — Так что именно он сказал?

— Он сказал, что всем сестрам придется снять юбки, потому как монастыри скоро закроют, — еле дыша, ответила Анна. — Как он смеет заявлять такое?

Настоятельница подошла к двери, которую Анна оставила открытой, и плотно ее затворила.

— Давай помолимся, — сказала она, обернувшись.

— Откуда ему это известно? — упорствовала Анна.

Настоятельница вздохнула.

— Нас это не касается. Это все политика. Они выбрали антихриста, который хочет закрыть все церкви и монастыри. Давай помолимся, чтобы до этого не дошло.

— Антихриста? — запинаясь, переспросила Анна. Мысленно по обеим сторонам от шрама она пририсовала леснику рожки.

Настоятельница положила руку ей на плечо.

— Адольфа Гитлера, — произнесла она тихо.

В голове Анны произошло короткое замыкание. Фотография. Бернд Мюллер, дядя Генрих — один за другим эти противоречивые, враждебные образы промелькнули в ее сознании. Защитник бедных и безработных оказался разрушителем церквей и монастырей. Дядя был прав (но оправдывало ли это его побои?). Как могла она так ошибаться? Ей стало стыдно. Одновременно она испытывала презрение к этому богоборцу: как смеет он быть столь заносчивым? Разве под силу ему справиться с христианством, существующим уже девятнадцать веков? Бог непременно вмешается — она знала это наверняка.

— Давай помолимся, — повторила настоятельница. — Сильная вера сокрушит любого агрессора.

Она встала у окна и выглянула во двор: вокруг ее чепца образовался нимб из пожелтевших листьев.

— Все, что мы здесь говорили. — сказала она спокойно, — не должно выйти за пределы этой комнаты. Не обсуждай это с другими, иначе у тебя будут неприятности.

Анна кивнула, хотя ни чуточки не боялась. Никого.

Первый месяц 1933 года уже подходил к концу, когда Анна, выглянув из окна второго этажа, заметила вдалеке, на перекрестке двух дорог посередине деревни, огромный флаг. Она тут же узнала паучьи лапки с загнутыми вправо концами. Если долго на них смотреть, они начинали вращаться перед глазами. Она помчалась по широкой дубовой лестнице вниз, непочтительно громыхая ботинками.

— Флаг! — закричала она, ворвавшись в трапезную, где две монахини расставляли на столе тарелки с такой точностью, словно те были шашками на игральной доске. — Они повесили флаг прямо в центре деревни, и никто не убирает его!

На шум пришла настоятельница. Ее лицо выражало спокойствие.

— Будь я парнем, — Анна сжала кулаки, — он бы там давно уже не висел!

— Но ты девочка, — напомнила ей настоятельница, — и должна вести себя подобающим образом.

— Но флаг… — не унималась Анна, указывая рукой в ту сторону, где развевался этот символ вопиющего нахальства.

Настоятельница покачала головой.

— Анна, ты не знаешь меры. Перед тобой два пути: либо ты станешь незаурядной личностью, либо найдешь свое пристанище в канаве. Третьего не дано.

— Но в Писании сказано, — пробормотала, задыхаясь, Анна, — если бы ты был холоден или горяч! Но как ты тепл… то извергну тебя из уст Моих…[18]

Настоятельница одобрительно улыбнулась.

— Ах, Анна, мы можем снять этот флаг, но перед тем, что он олицетворяет, мы бессильны. Сегодня Гитлер стал рейхсканцлером.

Анна в ярости выбежала на улицу, слово «бессильны» из уст настоятельницы прозвучало как оскорбление в адрес Всевышнего. Ворота монастыря за ней с грохотом захлопнулись. Улица вела вниз, прямо к перекрестку. Оказавшись под флагштоком, она замерла и, закинув голову, посмотрела вверх. Какой-то жалкий кусок ткани. Если пойдет дождь, он намокнет, если поднимется ветер, его сорвет. От провокации, которую она углядела из окна второго этажа, почти ничего не осталось. Вблизи флаг разочаровывал. Она обернулась, чтобы издалека посмотреть на монастырь. Но тот, вместе с церковью, голыми деревьями, по-январски угрюмыми крышами и стенами, померк на фоне красно-бело-черного знамени, украшающего шпиль сказочного замка. Фон Цитсевиц тоже вывесил флаг.

7
«Sie waren so gut zu mir…»[19] Анна распрощалась с монахинями. Она завершила свое образование в монастыре, вылечилась от кашля и простуды, поправилась на пятнадцать килограммов; душевные раны покрылись тонкой корочкой. Осознание того, что она сумела подняться со дна, внушало ей немыслимое чувство уверенности. С холмов она спустилась в низину реки Липпе, домой. Отныне она не позволит издеваться над собой. За сдержанным приемом дяди Генриха скрывалась радость по поводу ее возвращения. Под напускным самообладанием тети Марты угадывались зависть к пышущей здоровьем падчерице и искреннее изумление ее неожиданному появлению. И как только она вообще выжила? Однако тетя Марта держала себя в руках: отныне за ней следили патер и совет по защите детей.

Во время добровольной ссылки Анны в деревне произошли изменения. С тех пор как сыновья фермеров — владельцы собственных лошадей — получили право вступать в гитлеровские элитные подразделения «Рейтер-СА», их авторитет в деревне рос с головокружительной быстротой. Кроме того, Гитлер возвел крестьянство в первое сословие Третьего рейха, на котором держалось все общество, Reichsnährstand.[20] Бывшие одноклассники Анны, братья и женихи ее прежних подруг — почти все они входили в СА. Никто им не перечил. Лишь несколько девушек из католической конгрегации дев, членом которой она была с четырнадцатилетнего возраста, негодовали наравне с Анной. Руководительница конгрегации фрау Тиле, их бывшая школьная учительница, спешно организовала кружки пения, танцев и театрального искусства, чтобы воспрепятствовать вступлению своих учениц в женское молодежное отделение национал-социалистической партии, Союз немецких девушек (СНД). Однако ее дни в качестве руководительницы конгрегации были сочтены. Новый декрет обязал ее стать членом национал — социалистического союза учителей; последующий декрет запретил членам этого союза участвовать в деятельности церковных организаций.

После мессы Якобсмайер отозвал Анну в сторонку.

— Послушай, Анна, — сказал он заговорщическим тоном, — на этот раз я хочу попросить тебя об услуге. Смогла бы ты взять на себя полномочия фрау Тиле?

— Я? — У Анны сорвался голос. — Но мне едва исполнилось восемнадцать, они не воспримут меня всерьез!

— Тсс, — прошептал он. — Я еще не закончил. Одновременно вместе с группой надежных девушек ты запишешься в СНД.

Анна разинула рот. Лукаво улыбаясь, Якобсмайер изложил ей свой план. Внедриться в женскую организацию гитлерюгенда, докладывать ему обо всем, что там происходит и, в конце концов, с Божьей помощью, разрушить местное отделение изнутри.

— Ты справишься, Анна. Я знаю тебя уже много лет.

Анна не верила своим ушам. Этот посланник Бога в пропахшей ладаном сутане, только что истово и с любовью отслуживший мессу, не останавливался ни перед чем! Ее переполняла гордость оттого, что для своего поручения он выбрал именно ее. Наконец-то она могла сделать что-то конкретное, а не утешаться фатализмом, который проповедовала настоятельница монастыря.

— Да или нет? — спросил Якобсмайер.

В одно воскресенье они пели и танцевали для католической церкви, в другое — для гитлеровского союза молодежи: в темно-синих юбках, белых блузках, коричневых куртках и с платками на шее, продетыми через плетеный кожаный ремешок. Якобсмайер ликовал. Девушки получали политическую подготовку и учились составлять печатные сообщения. Анну ценили за умение писать. Дядя Генрих сквозь пальцы смотрел на затею Якобсмайера. В один солнечный апрельский день на ферму приехал завуч школы, помнивший о выдающихся способностях Анны.

— Я тут кое-что тебе принес, — он выудил из портфеля тонкую книжицу. — Не могла бы ты выучить ее наизусть? Первого мая состоится большой праздник с театральным представлением.

Анна вытерла о фартук перепачканные руки и быстро пролистала брошюру. Тут, всем своим видом выражая подозрение, появился дядя Генрих.

— Крайсляйтер[21] ищет девушку на роль Германии, — завуч нервно защелкнул свой портфель. — Крепкого телосложения и светловолосую.

— Но почему именно Анна? — спросил дядя Генрих. — В деревне много других блондинок.

— Потому что только она прилично говорит на немецком и может продекламировать стихотворение.

— Да, это она может, — проворчал дядя Генрих, — но послушайте… Германия! Это уж слишком!

— У нас нет других кандидатур, — посетовал завуч. — У меня семья, я на службе у государства и должен выполнить это задание.

Репетировали целый месяц. Во время генеральной репетиции на Анну напялили барочный парик с длинными светлыми кудрями. С серьезным видом ей надлежало читать самые мелодраматические стихи, когда-либо выходившие из-под немецкого пера. У ее ног лежал раненный на войне солдат с окровавленной повязкой на голове, которую должны были видеть даже на последнем ряду. Анна обращала взор к воображаемому горизонту: «Повсюду вижу я лишь горе: ни лучика надежды, ни солнечного света… Ах, бедная, печальная Германия… Твои сыновья мертвы… Народ погублен…» От солдата требовалось лишь одно — как можно убедительнее играть мертвого, но артерия на его шее противилась режиссерской задумке и пульсировала так сильно, что посреди элегии Анна не выдержала и рассмеялась. Сотрясаясь всем телом (даже кудри предательски подрагивали) и прикрывая рукой рот, словно ее вот-вот вырвет, она, спотыкаясь, покинула сцену.

— Это еще что такое?! — заорал режиссер, крайне напряженный из-за боязни провала — последний был под запретом.

— Это невозможно, — хихикала Анна за кулисами. — Как я могу сохранять серьезность?! Господи, да обвяжите вы ему и шею тоже…

Однако первого мая Германия ни на секунду не вышла из своей роли. Анна играла с такой отдачей, что убедила не только публику, но и себя. По окончании спектакля крайсляйтер открыл бал. Не дав Анне возможности переодеться, он настоятельным кивком пригласил ее на танец. Прижавшись подбородком к его эполету, Анна вальсировала по пустой танцевальной площадке; костюм богини раздувался во все стороны, кудри летали вокруг головы. Молодые люди в униформах и девушки в цветочных венках смотрели на нее с восхищением: ведь она танцевала с самим крайсляйтером! Анна стала воплощенным символом того, во что все они верили, даже не подозревая, что этот символ пробрался к ним из враждебного лагеря. Триумф вскружил ей голову. Крайсляйтер держал ее так крепко, как если бы отныне собирался позаботиться о судьбе печальной Германии. Анна почувствовала искушение плыть по течению, закрыть глаза и наслаждаться своим новым статусом. Прежняя нищая, угнетаемая сирота навсегда осталась в прошлом. После праздника она приплыла домой на розовом облаке с золотой каемкой. Своим скепсисом дядя Генрих тут же развеял ее радостное настроение.

— Так вот как они используют молодежь, — сказал он презрительно. — Искусители. Теперь ты сама в этом убедилась.

Для организации утренней гимнастики районное отделение СНД направило в деревню молодую женщину с красиво уложенными волосами.

— Каждое утро, на заре. — объявила женщина, — вы должны собираться на площади перед церковью и начинать день не с молитвы, как раньше, а с поднятия флага, исполнения национального гимна и марша «Хорст Вессель». Затем приступать к утренней гимнастике, чтобы обрести здоровое и гибкое тело: приседать с поднятыми руками, отклоняться назад, отжиматься, делать «мельницу».

Высоким голосом с городским произношением она разглагольствовала о нововведении. Фермерские дочки встретили ее речь снисходительным молчанием и внутренним сопротивлением. Как сочетать им все эти ритуалы с работой на ферме, начинавшейся еще до рассвета? Глаза Анны все больше сужались. Когда женщина закончила свою речь, Анна выступила из круга вперед.

— Я приглашаю вас, — сказала она, — в пять часов утра к себе на ферму. Там вы сможете заняться утренней гимнастикой: накачать воды, покормить кур и полсотни свиней, напоить телят, а в перерывах между доением вы вольны поднимать руки и приседать в компании с моими домашними животными.

В кругу облегченно засмеялись. Женщина испуганно улыбнулась, поправила прическу и поспешно удалилась. Якобсмайер праздновал свою первую победу. Об утренней гимнастике больше никто не заикался.

По случаю праздника урожая Гитлер созвал всех крестьян в местечко Бюкеберг неподалеку от Гамельна. С несвойственным ему любопытством дядя Генрих тоже отправился на праздник. После возвращения он на неделю погрузился в угрюмое молчание. Достойных доверия людей в деревне осталось немного, так что в результате он излил душу Анне. Миллионы крестьян, рассказывал он, стягивались в тот день к Бюкебергу. В Нижней Саксонии, на древней германской земле, где между святыми дубами еще витает дух Видукинда, они выстроились по обеим сторонам дороги в ожидании шествия. Дядя Генрих стоял среди них. Он прочитал «Майн кампф» и знал, что автор собирается осуществить на практике все, о чем там сказано. Он знал, кто сейчас торжественно проедет перед ними. Но то, что он увидел, превзошло самые смелые его ожидания. Появление фюрера, от начала до конца безукоризненно продуманное тщательно отобранными художниками — постановщиками, перещеголяло подобные церемонии с участием Нерона, Августа и Цезаря, вместе взятых. Толпа начала ликовать, в едином порыве горланить песни, безумный восторг завладел массами, в то время как на фоне фиолетового неба развевались красно — бело-черные знамена. Люди с неистовым обожанием устремили взгляды на одну-единственную магическую фигуру, которая держала в руках судьбу всей нации. Дядя Генрих изо всех сил противился этой мощной притягательной силе, что пыталась увлечь его, как водоворот на его родной реке Липпе. Задыхаясь, он протиснулся сквозь гигантское, колышущееся, орущее тело толпы и побежал прочь.

— Они будут слепо следовать за ним, — предсказал он, — за этим Крысоловом из Гамельна. Пока не угодят в бездну.

Влияние Крысолова из Гамельна ощущалось повсеместно, не обошло оно стороной и архиепископство Падерборна. В воскресенье там готовилось шествие к храму Пресвятой Девы Марии. В тот же день СНД созвал срочное заседание.

— Хорошо. — сказал архиепископ, — тогда мы перенесем шествие на следующее воскресенье.

СНД последовал его примеру. Архиепископ не сдавался и снова отложил мероприятие. СНД сделал то же самое. В итоге шествие было отодвинуто на неопределенный срок. Терпение Анны лопнуло.

— Зачем вам это надо? — спросила она при первой же возможности. — Зачем вы срываете это шествие?

— Ты о чем? — невинно посмотрела на нее руководительница СНД. — Мы ничего не срываем.

— Мы католики, — отрезала Анна, — и хотим пойти в храм.

Другие кивнули в знак согласия. Руководительница пожала плечами.

— Я не понимаю, о чем ты говоришь.

Наигранная невинность руководительницы привела Анну в ярость.

— Вы лжете! Вы намеренно мешаете архиепископу Падерборна. Вы шайка обманщиков. Я отказываюсь принимать в этом участие. В первую очередь я католичка, а уж потом член СНД.

Она со скрипом отодвинула стул и вплотную подошла к женщине, скрывавшей свою неуверенность за сконфуженной улыбкой.

— С тем, кто лжет, я не хочу иметь ничего общего, — крикнула Анна ей в лицо. — Прощайте!

Она вышла из комнаты, не отдав чести Гитлеру, и с грохотом захлопнула за собой дверь. Следом за этим послышался звук отодвигаемых стульев — все местное отделение СНД поднялось со своих мест и покинуло помещение, оставив руководительницу одну, в полном недоумении. Задание Якобсмайера было выполнено — отделение СНД в деревне распалось.

Анна почистила хлев, убрала навоз и уже выстилала пол свежей соломой, когда во двор завернул большой черный «мерседес» со свастикой на флажке. Кто бы это мог быть, подумала она с любопытством и выскочила во двор. Из машины вышла женщина крепкого телосложения, в форме, богато украшенной орденами. Высокопоставленная особа, гауфюрерин.[22] Водитель остался в машине и стеклянным взглядом смотрел перед собой. Надменно оглядев крестьянское хозяйство и не обращая внимания на Анну, она вскинула руку в направлении дяди Генриха.

— Хайль Гитлер, я ищу Анну Бамберг.

Дядя Генрих недоверчиво посмотрел на нее и промолчал. Сердито, как будто по случайности заговорила с глухонемым, женщина обратилась к Анне:

— Хайль Гитлер, ты Анна Бамберг? — Да.

Женщина высокомерно изучала Анну с головы до ног — ее запачканный фартук и стертые башмаки.

— Это ты так умело писала заметки в газеты? — спросила она с сомнением в голосе.

— Да, — Анна вытерла рукавом нос. — А вы думаете, если я вожусь тут в свинарнике, то не умею читать и писать?

Женщина проигнорировала вопрос. Было почти больно смотреть, как форма сжимает ее тело, — напряжение стиснутой плоти отражалось и на окаменевшем, сдержанном лице. Она пришла, чтобы призвать Анну к порядку. Как она могла ни за что ни про что развалить отделение СНД?

— Ни за что ни про что? — переспросила Анна. — Вы нам лжете. Разве это не причина? Я не хочу иметь с вами ничего общего, оставьте меня в покое, меня ждет работа.

Она отвернулась, подняла свою тележку для навоза и крикнула через плечо:

— Крестьянское сословие — первое сословие в Третьем рейхе.

Дверца «мерседеса» резко захлопнулась.

- Çа vous a plu?[23] — с улыбкой наклонившись к ним, спросила официантка.

— Non, nоn, je nе veux plus,[24] — поспешно ответила Лотта.

Анна засмеялась.

— Она спрашивает, понравилась ли тебе еда.

Да, конечно, Лотте понравилось. Она покраснела. А что, собственно, они ели? Поглощенная рассказом Анны, она жевала и глотала машинально. Враждебный образ, взращенный ею за многие годы, потихоньку таял. Все перепуталось: алкоголь еще не перестал действовать, чрезмерный ужин уже давал о себе знать, непреложные истины рушились. Две пары глаз чего-то от нее ждали — какой десерт она желает? Она отмахнулась от сладкого, да и по-французски больше не понимала ни слова. Кофе, она хотела только кофе.

— Вот так, — снова продолжила Анна, — Гитлер произвел фурор в нашей деревне. Я еще кое-что тебе расскажу. Несколько лет тому назад я случайно оказалась в Вевельсбурге, в замке, где мы когда-то устраивали пикники всей деревней. Во время войны Гиммлер решил превратить этот замок в культурный центр Третьего рейха. Он построил там башню гигантских размеров и дьявольской красоты — символ власти. Нацисты в этом деле были мастаки. Во время возведения монумента погибло более четырехсот человек. Кладбище, где они были похоронены, потом исчезло с лица земли. Ирония заключается в том, что сейчас туда стекаются люди со всех концов света и красота эта завораживает каждого. То есть план Гиммлера до сих пор работает — вот что самое печальное. Они должны выкрасить эту башню в ярко-красный цвет и запечатлеть на ней мучения евреев!

Лотта испуганно огляделась вокруг. Чем больше возбуждалась Анна, тем громче она говорила. Последние слова прогремели вызывающе в этом респектабельном помещении оранжево-розовых тонов. Жестом она призвала Анну немного понизить голос.

Анна поняла намек.

— Ладно, — продолжала она уже спокойнее. — Когда расстановка политических сил изменилась, там был основан небольшой военный музей. Я прошлась по нему, посмотрела экспонаты и неожиданно обнаружила два избирательных бюллетеня из нашей деревни, аккуратно вставленные в рамку. Один из них был датирован 30 января, когда Гитлер захватил власть, а другой — мартом того же года, когда были приняты поправки к Конституции, наделившие его полномочием принимать решения, минуя парламент. У меня перехватило дыхание. Дядя Генрих, считавший, что в то время лишь парочка сумасбродов симпатизировала национал-социалистам, на самом деле глубоко заблуждался. Документы свидетельствовали о том, что 30 января четверть наших односельчан проголосовали за Гитлера, а через два месяца в рядах его партии состояло уже две трети жителей. Фермеры,булочник, бакалейщик, партнеры по карточной игре — все друзья дяди Генриха — предстали в совершенно ином свете. Даже спустя столько лет я была потрясена.

Анна накрыла ладонью руку сестры и озабоченно на нее посмотрела.

— Иногда я боюсь, что история повторяется. Этот нелепый призыв к «единой родине» при воссоединении, всплеск национализма. Никогда не думала, что люди в Европе, где за час можно долететь из Кельна в Париж и за два в Рим, будут по-прежнему столь восприимчивы к подобному безумию. Извини, я не хочу играть роль Кассандры, но…

— У нас все по-другому, — прервала ее Лотта.

— У голландцев… да… у этих Pfeffersäcke![25] — Анна встрепенулась. — Вы по-другому относитесь к иностранцам, потому что с незапамятных времен ведете мировую торговлю. Но немцы — ты когда — нибудь задумывалась, что мы за народ? Обычный человек никогда не был в почете и ничего не имел. У него не было ни малейших шансов на достойное существование. И если случайно он что-то скапливал, то исключительно во время войны, а потом снова все терял. И так из века в век.

— Но как же все-таки пруссаки так возгордились? — несмотря на усталость, Лотта изо всех сил старалась быть начеку.

— Если ты никто и за душой у тебя ни гроша, значит, тебе нужно дать что-то другое, чем можно гордиться. Гитлер хитро разыграл эту карту. Маленький человек получил должность, ранг, титул (гауляйтер, ортсгруппенляйтер, блокляйтер).[26] Они получили право командовать и шанс проявить себя.

Принесли кофе. Лотта облегченно вздохнула. Она жадно поднесла чашку к губам. Анна наблюдала за ней с кривой ухмылкой.

— Ах, эти голландцы с их чашечкой кофе. С тех пор как они вывезли из колоний первое кофейное зерно, их душа попала от него в блаженную зависимость.

Лотта нанесла ответный удар:

— А ты больше никогда не испытывала хоть толику симпатии к Гитлеру?

— Симпатию?! Meine liebe! Я его ненавидела. Этот генеральский голос: «Vorrr vierrzehn Jahrrren! Die Schande von Verrrsailles!»[27] Нет, он не вызывал во мне симпатии. Я была добропорядочным ребенком, воспитанным католической церковью, и верила тому, что говорил мне патер, потому что он был добр ко мне. Очень просто. И все же многие добродетельные католики впоследствии поддались искушению. Геббельс, сам получивший образование у иезуитов, изощренно использовал в пропаганде нацизма традиционные католические ценности, глубоко укоренившиеся в сознании людей. Он превозносил чистоту, непорочность немецкого народа. Немецкий мужчина занимался сексом только с чистокровной немкой, некурящей, непьющей, не красящей волосы и лицо и не имеющей внебрачных детей. Они женились и рожали дюжину детей, которых посвящали фюреру. Такие идеалы вдалбливались в головы немцев.

Лотта вздохнула, уставившись в пустую чашку.

— Почему ты вздыхаешь? — спросила Анна.

— С меня, пожалуй, хватит, Анна.

Анна раскрыла было рот, но сдержалась. Она поняла, что все это время ораторствовала в одиночку, желая объяснить сестре все-все, представить ей полный отчет о своей жизни. Военную историю голландцев она хорошо знала. О злоключениях населения на оккупированных территориях немцам теперь было известно все до мельчайших деталей. Но о том, что пришлось испытать самим немцам на протяжении двенадцати лет тирании, им надлежало молчать: агрессору негоже жаловаться на судьбу, он сам повинен в своих бедах.

Она взяла себя в руки.

— Если я захожу слишком далеко, просто останови меня, Лотта. Как это всегда делал наш отец, помнишь? Он затыкал пальцами уши и кричал: «Ruhe, Anna. Bitte sei ruhig!»[28]

Лотта не помнила. Всякий раз, когда она пыталась вспомнить своего родного отца, перед ней возникал внешне схожий образ голландского отчима — доминирующий, нестираемый. Кофе начал действовать, она ожила. Анне следует немного утихомириться. Довольно политики, теперь ее очередь.

8
Они сидели на гравии, в теплом воздухе летнего вечера сгущался аромат темно-красных плетистых роз. Лотта смотрела на погружающуюся во тьму опушку леса; ее мать тихонько раскачивалась в такт Первого скрипичного концерта Бруха,[29] который доносился из открытого окна. Напротив сидели двое любителей музыки, приехавших насладиться отменным звучанием. Сэмми Гольдшмидт, флейтист филармонического оркестра радио, слушал с закрытыми глазами. Эрнст Гудриан, учившийся на скрипичного мастера в Утрехте, сидел, подперев рукой подбородок. Хозяин дома, подобно невидимому киномеханику, управлял своей музыкальной аппаратурой. По окончании концерта он вышел на улицу и наполнил рюмку, отмахиваясь от похвал. В тот же самый момент в лесу, который превратился сейчас в темную непроницаемую массу, запел соловей.

— Он хочет посоревноваться с Брухом, — предположил Эрнст Гудриан.

Они изумленно внимали таинственному соло — ликующей ночной песне, исполняемой не ради воображаемой публики, а исключительно для собственного удовольствия. Отец Лотты, потрясенный пластинкой, игравшей в глубине леса на столь совершенном аппарате, выпил одну за другой две рюмки можжевеловой водки и покачал головой: какой редкий звук! Следующим вечером он, словно вор, рыскал по всему лесу, таскаясь со своей звукозаписывающей техникой и занимая стратегические позиции, но соловей отменил представление. Потребовалось много терпения. Вечер за вечером с упрямой настойчивостью он охотился на соловьиный голос, пока однажды ночью чудо не повторилось прямо над его головой, и тогда он смог навечно зафиксировать его. С этим трофеем отец отправился на радио.

— Мы приготовили для слушателей сюрприз, — передача была прервана специально для того, чтобы выпустить в эфир почти живой голос соловья.

«Почему он не записывает мой голос?» — думала Лотта. Если мать скрупулезно следила за достижениями дочери, не пропуская ни одного концерта (среди тысячи голов ее легко можно было узнать по яркому окрасу шиньона), то отец вел себя весьма рассеянно, когда она выступала по радио. К всеобщему раздражению, он с отсутствующим видом начинал крутить подряд все регуляторы, как если бы в технике что-то разладилось. Может, он не мог смириться с тем, что не был единственным членом семьи, наполняющим дом музыкой? Или сожалел, что свою музыкальность Лотта унаследовала не от него? Случалось, силой какого-то неясного желания перед ней возникал смутный образ родного отца, будто бы она смотрела на него сквозь запотевшее стекло. Больше всего ей хотелось протереть это стекло, увидеть отца таким, каким он был раньше, разбить плотный кокон тишины, чтобы услышать его голос. Этот образ дремал в ее мозгу, и с большим опозданием она осознала его бесповоротное отсутствие, пустоту, абсолютное ничто. В случае с Анной это ощущалось по-другому. Лотта помнила в основном суетливые движения, быстрые шаги по каменному полу, прыжки, громкий голос, пухлое тело, прижимавшееся к ней, когда они спали точно посередине огромного матраса. Анна. Непозволительная мысль, затаенное чувство. От Анны ее отделяла не только граница и расстояние, но прежде всего время, прошедшее после их разлучения, а также запутанные отношения в семье.

Но Анна была жива. Пусть и узнала она об этом от восьмилетнего Брама Фринкеля, приехавшего в Голландию из Берлина посреди учебного года. После школы Кун привел его домой — футболу не мешали языковые преграды. Лотта заговорила с ним на родном языке — слова вспоминались сами собой, словно никогда и не выходили из употребления. Они обрели друг в друге анклав их родины. Он беспечно объяснил ей, почему его родители покинули Германию: евреев гам стали притеснять. Его отец, скрипач, легко нашел работу в Голландии. Лотта научила его голландским скороговоркам; он морщился, пытаясь совладать с непроизносимыми «g» и «ij». Кун удивленно-недоверчиво отнесся к совершенному немецкому языку сестры. Во время их беседы он в одиночестве обиженно пинал ногами мяч.

Произошло невероятное: вечно лучезарная и несокрушимая мать Лотты слегла с тяжелым недугом; при этом врачу не удалось отделаться утешительными «грипп» или «простуда». Первым делом она выгнала из спальни мужа. Тот обустроился в своем кабинете на импровизированной постели, вдыхая запахи паяльника и горелой изоляции; днем же ходил по дому чернее тучи. Дети слышали, как из сводчатого окна своей спальни с видом на рододендроны, луг, ров и лесную опушку она изливала на отца поток брани. Семейный врач часто поднимался к ней, а потом спускался по лестнице с поникшей головой. Казалось, и он вот-вот сломается под тяжестью эмоциональных всплесков, которые обрушивались на него на втором этаже. Собравшись за обеденным столом, обескураженные дети строили догадки о характере столь странной болезни, даже не предполагая, что узнают о бесе, вселившемся в их мать, лишь через много лет, когда наконец будут сняты все табу.

Болезнь началась с подозрений в адрес мужа, который всякий раз все позже и позже возвращался домой после поездок в Амстердам. Однажды вечером она со своей подругой проследила за ним. Сильно накрашенные, в модных пальто с поднятыми воротниками и в шляпах а-ля Пола Негри,[30] они, изменив голос, обратились к нему на амстердамском диалекте. Он не узнал жену, лицо которой было наполовину скрыто шляпой, под тусклым уличным фонарем. Когда же он готов уже был ответить на женский флирт, они изобразили крайнее удивление и, крепко взявшись под руки, поспешно удалились, оставив его в полном недоумении. Следующая фаза ее болезни наступила, когда он в очередной раз вернулся из столицы. Это был самый сильный приступ, останавливать который семейному врачу пришлось с помощью инъекций, после чего она впала в состояние глубокой депрессии, перемежавшейся вспышками ярости. В прошлом эта фаза предшествовала выздоровлению — выздоровлению, к которому она пришла весьма необычным способом.

Обо всем этом ее несведущие дети не имели ни малейшего понятия. Минимум их сексуального просвещения сводился к беспечному лозунгу матери: пусть природа делает свое дело. Но эта самая природа, после каждой ссоры толкающая мать в объятия главного обструкциониста, вызывала у них серьезные сомнения. Мысль о том, чтобы всю жизнь быть связанными с таким мужчиной, как их отец, была таким надежным средством предохранения, что ни одна из них ни разу не целовалась. Даже Мисс, с ее обтягивающими костюмчиками и крупным, алчным ртом. Их, однако, смущал тот факт, что на уровне подсознания мать все же сопротивлялась уготованной ей природой судьбе, подсовывая дочерям литературу по проблемам социального свойства: об отчаявшихся служанках, забеременевших от своих господ; о матерях, живущих в сырых подвалах с доброй дюжиной детей и страдающих от побоев забулдыг-мужей; о чернокожих рабынях, изнасилованных рабовладельцами, которые купили их за пару монет; о женщинах из произведений Эмиля Золя, Достоевского, Гарриэт Бичер-Стоу. Если это и была «полноценная жизнь», подчинявшаяся зову природы, то дочерей, собравшихся сейчас за столом, она пока обходила стороной. При каждом взрыве гнева, гремевшем наверху, они испуганно втягивали головы в плечи, как во время грозы, перед которой точно так же были бессильны.

В какой-то момент наверху все стихло. Без лишних объяснений мать встала с постели, нарядно оделась и молча, с отстраненным выражением лица вышла из дома. Озадаченные дети смотрели, как она на велосипеде исчезает в моросящем дожде. После обеда в дом доставили полутораметровую картину, импрессионистическое изображение многоводного края, к которому мать питала слабость: тяжелые грозовые тучи на серебристом небе отражались в глади озера, окруженного камышом и ивами. Мать, купившая картину у одного многообещающего художника, приехала следом — окончательно выздоровевшая, с мстительным румянцем на щеках. Картине отвели видное место в гостиной, над звуковой аппаратурой мужа, с которой она молчаливо конкурировала. В былые, безопасные времена муж обязательно объявил бы войну по случаю сей необдуманной покупки, однако теперь он лишь с деланным энтузиазмом обрадовался неожиданному выздоровлению. Меньше чем через год в результате заключенного перемирия родился последыш — Барт.

Непостижимость всех этих душевных треволнений Лотта восполняла музыкой. Там, по крайней мере, была отчетливая структура: упорядоченные ноты, ведомые тактом, выполняли каждая свою функцию в едином целом и бередили душу изощренной сыгранностью. После выпускного экзамена она с особым усердием занялась пением и теорией гармонии. Досадной мелочью было то, что пианино располагалось в одной комнате с проигрывателем. Продуманная расстановка: пока она упражнялась, в гостиную входил отец и с невинным видом заводил пластинку или же вытаскивал из шкафа книгу, призывая Лотту к тишине, так как хотел сосредоточиться. Она оторопело сидела за инструментом, холодный пот стекал по спине. Находясь с отцом в одном помещении, она больше не могла дышать — он забирал весь кислород. Она терпела демонстрацию его власти с закрытыми глазами, представляя себе идиллическую картину, где вся семья, одетая в черное, шествовала за гробом под аккомпанемент соловьиной трели.

В четвертый день рождения ее младшей сестры мечта эта, похоже, начала становиться былью. По дороге с работы отец собирался забрать в кондитерской заказ. Свой «харлей» он отдал в ремонт и попросил коллегу, такого же лихача, как и он, отвезти его домой. С тортом в одной руке и пакетом песочного печенья в другой он вышел из кондитерской и осторожно сел на заднее сиденье. Оберегая торт, с черепашьей скоростью они добрались до перекрестка, как вдруг слева на полном ходу выскочил мопед, водитель которого замешкался и не успел затормозить.

Неподвижное тело отца в странном изгибе лежало на земле, между пакетом раскрошенных печений и продавленной коробкой с тортом; из уголка рта струйкой стекала кровь.

В машине «скорой помощи» он очнулся.

— Куда вы меня везете? — спросил он подозрительно.

— В больницу.

— Нет, нет, — запротестовал он, — я хочу, чтобы вы доставили меня домой, лучшей медсестры, чем моя жена, мне не найти.

Ему пошли навстречу. На носилках его внесли в дом.

— Осторожно, не ударьтесь головой, — предупредил он у изворота лестницы, — здесь очень низко.

Дрожащей рукой жена открыла дверь в спальню. Пока внизу встречали семейного врача, они осторожно переложили его на кровать. Он вежливо поблагодарил их, но, когда во время осмотра врач спросил его об обстоятельствах аварии, он недоуменно пробормотал:

— Аварии? Какой аварии?

— Вы попали в аварию, — сказал врач. — Вас только что привезли домой.

— Кого? Меня? — Он сосредоточенно нахмурился. — Где моя жена?

— Она стоит рядом с вами.

Внизу, под разноцветными гирляндами, дети напряженно ждали исхода событий, а блюдо, на котором должен был красоваться торт, демонстративно пустовало. Врач диагностировал тяжелое сотрясение мозга и перелом ребер. На всякий случай он пригласил специалиста. Тот равнодушно сообщил о серьезной черепно-мозговой травме, чем вызвал в семье панику, на полгода заглушившую в доме все признаки жизни.

— Ждать, — сказал он, — остается только ждать.

Мари и Йет сорвали со стен все гирлянды в уверенности, что чем дольше они будут там висеть, тем больший вред нанесут здоровью отца. В углу теперь уже голой комнаты Эйфье апатично возилась с новой куклой.

Отцу надлежало соблюдать полный покой. С закрытыми глазами, не шевелясь, он понуро лежал в пропахнувшей дезинфицирующими средствами и одеколоном затемненной спальне — как в гробу. Он, конечно, еще не умер, но жизнью это назвать было нельзя. Денно и нощно жена влажной рукавичкой обтирала ему лоб, виски и запястья и пыталась протолкнуть сквозь сжатые губы чайную ложку с теплой водой. Его сломанные ребра болели от малейшего вздоха; глухие стоны перемежались периодами забытья в сумрачном потустороннем мире, куда он улетал на серебряных крыльях морфия. Младших детей отвезли к сестре матери — абсолютная тишина являлась одним из условий его выздоровления. В доме все ходили на цыпочках, говорили шепотом, пугались собственного дыхания. Казалось, что подобным радикальным устранением какого-либо шума, категорическим молчанием Бетховена и Баха, сопрано и баритонов, альтов и басов они сами невольно приглашали в дом смерть, создав благоприятную среду для ее обитания. Они уже слышали, как она топчется на пороге.

Настал черед Лотты дежурить у ложа отца. Когда она взглянула на его колючую бороду, подобно плесени покрывающую ввалившиеся щеки, ее охватил ужас: а что, если его нынешнее состояние вызвала сила ее воображения? Она пожалела о своих мстительных фантазиях. Скрывался ли в его поведении злой умысел, или же это был его обычный, до боли знакомый эгоизм? Всей душой она надеялась, что он выживет, иначе ей придется подвергать собственные мысли жесткой цензуре. Порожденный чувством вины, забрезжил образ родного отца на смертном ложе в окружении родственников. Все эти годы ей удавалось отгонять от себя эту картину, но благодаря внешнему сходству двух отцов она снова выплыла из подсознания вместе с отвратительным, устрашающим ощущением, которое эта картина вызывала. Дежурство у постели больного превратилось в самоистязание, поднимая в ней бурю крайне противоречивых чувств.

Спустя несколько часов Лотту сменила мать, бдевшая у кровати, словно сфинкс, остальную часть суток. Время от времени она приближала ухо к его рту, чтобы проверить, дышит ли он.

— Ты ведь не покинешь меня, старый плут.

Она не запустила себя и регулярно меняла платья. Она хотела, чтобы в тех редких случаях, когда он открывал глаза, отец видел перед собой привлекательную женщину. Сквозь зазор между занавесками она наблюдала за восходами и закатами, видела мглу над лужайкой; до ее слуха доносилось воркование диких голубей. Ночью она смотрела на звезды, поскольку не могла зажечь свет, чтобы почитать книгу, — то была, наверное, ее самая большая жертва.

И все же ее настойчивое присутствие не смогло предотвратить двухстороннее воспаление легких и вы — потной плеврит, которыми он заболел через две недели. Семейный врач был плохим актером: ему с трудом удавалось скрывать тот факт, что отец мог умереть в любую минуту. Он прислал ночную сиделку, которая сбивала высокую температуру влажными компрессами. Ночами по спящему дому разносились звуки горячечного бреда; сестра клала ему на лоб пузырь со льдом.

— Нет, — протестовал он, с выпученными глазами очнувшись от кошмара и судорожно смахивая пузырь с головы, — мне не надо этой короны! Я не хочу становиться королем Англии, не хочу, не хочу!

Сестра поспешно поднимала пузырь с подушки и возвращала его на место.

— Вам следует лежать спокойно, — уговаривала она.

— Мне не нужна эта корона, — хныкал он, — мне нужна мисс Симпсон![31]

И он вновь погружался в свой лихорадочный сон.

Когда кризис миновал, он открыл глаза и спокойно посмотрел в лицо незнакомой женщины с шапкой непослушных, торчавших во все стороны волос. Она ответила ему суровым взглядом из-под пушистых ресниц — так она смотрела на всех и всегда, не имея в виду ничего особенного.

— Вы поразительно похожи на Бетховена, — воскликнул он в восхищении.

— Вы очень наблюдательны, — сказала она, — он мой родственник.

В семье вздохнули было с облегчением, но вскоре тромб в его ноге снова вызвал угрозу смерти.

Врач путался во взаимоисключающих методах лечения: дабы избавиться от тромбоза, пациенту надлежало сидеть, в то время как из-за черепно-мозговой травмы ему следовало оставаться в горизонтальном положении.

Визиты к больному запретили, в результате чего отрезанный от внешнего мира дом превратился в остров, где все вертелось вокруг несчастного, измученного больного.

Желая выбраться из этого вакуума, которым сменилась привычная оживленность, Лотта проскользнула в сад. Она отколупнула слой старой краски с садового домика, сорвала пучок мха, сломала ветку орехового дерева, разросшаяся крона которого являлась наглядной иллюстрацией прошедших четырнадцати лет. Вращательный механизм домика заржавел, так что открытая его часть теперь всегда была обращена на восток. Она присела на шаткую табуретку и представила себе далекую Анну. Не в четких физических контурах, но как сгусток энергии — светящийся, кипучий. Анна была жива. Шел 1936 год. Лотте стало стыдно, что она так долго о ней не вспоминала — как если бы Анна была заранее обречена. Она попробовала перенестись в прошлое и поставить себя на место ребенка, страдавшего туберкулезом, с лихорадочным изумлением глазевшего по сторонам. Тогда она была слишком мала, слишком больна, слишком зависима — сейчас же все казалось до смешного простым: сесть в поезд и вернуться в Кельн. Она представляла, как они встретятся. Мысли об Анне служили мягким противоядием от неустанного заигрывания отца со смертью.

В воскресенье он начал задыхаться. Словно рыба на суше, он ловил воздух широко раскрытым ртом. Жена усадила его в постели, напоила, расстегнула пижаму — он схватился за сердце. Срочно вызвали врача. Незнакомый дежурный врач всадил длинную иглу прямо ему в грудь.

— Это последнее, что я мог сделать, — прошептал он, укладывая шприц обратно в саквояж. — Готовьтесь к худшему.

Последовали долгие часы ожидания. Каким-то чудесным образом мать все еще сохраняла силы держать удары судьбы. В воздухе висел единственный вопрос: выживет или нет. Лотта даже выбежала в лес, опасаясь, что вблизи дома какая-нибудь ее непроизвольная мысль, ускользнувшая от внутренней цензуры, окажется роковой. К вечеру дыхание нормализовалось. Он сделал глоток воды, а затем попросил жену раскрыть все двери и поставить на полную мощность «Реквием» Моцарта. Дрожащей рукой она опустила иглу на пластинку. Печальная мелодия воспарила по лестнице вверх. Йет расплакалась.

— Радуйся, — сказала мать, — что слушаешь эту музыку не на его похоронах. Сейчас он еще в состоянии наслаждаться ею.

После этого апофеоза отец медленно пошел на поправку: он возвращался к жизни стильно. Постепенно к нему начали допускать гостей.

— Почему не приходит Ханс Конинг? — вопрошал отец.

— Он обязательно появится, — успокаивала его жена.

— Он знает?

— Конечно.

Но профессор как сквозь землю провалился. Если до несчастного случая он неизменно оказывал дому почтение своими визитами, то сейчас упрямо избегал его. Мать Лотты позвонила ему. Из вежливости откликнувшись на ее просьбу, он с удрученным видом появился на пороге. Протопал по лестнице наверх, стукнулся головой об угол и растерянно встал у постели, даже не подав больному руки.

— Как дела? — поинтересовался он, зайдясь вдруг сухим кашлем и прикрывая рот огромной мясистой рукой, которой всегда отмахивался от возражений. Больной не скрывал своей радости. Его щеки заиграли румянцем от одного только факта присутствия закадычного друга и единомышленника.

— Вот валяюсь тут, — вздохнул он. — Ты не поверишь, как мне не терпится скоротать с тобой субботний вечерок, как в старые добрые времена.

Ханс Конинг пристально на него посмотрел.

— Послушай, дражайший, я плохо переношу больничные условия… — Скривившись, он оглядел все вокруг таким взглядом, словно старался не грохнуться в обморок, надышавшись этого отравленного воздуха. — Я серьезно, обычно я не выдерживаю и минуты!

— Но… — возразил было удивленный больной.

Профессор направился к выходу.

— Сообщи, когда поправишься, — взявшись за ручку двери, он обернулся, — всего хорошего.

За время долгих месяцев медленного выздоровления профессор больше не показался в доме. Отцу приходилось бороться с приступами подавленности. Почему от него отвернулся лучший друг? Причем именно тогда, когда пуще всего был ему нужен: чтобы тренировать его надтреснутый ум и будить воображение. Поступок профессора был его личным поражением.

— Что, собственно, я за человек? — копался он в себе, откинувшись на подушки. — Я никто. Чего я добился? Ничего. Я не представляю для мира ни малейшего интереса. И почему только я не умер?

Жена спешила разубедить его и перечисляла уйму достоинств, замалчивая при этом не столь приятные черты его характера. Она так страстно надеялась на то, что он поправится, что сама искренне верила в нарисованный ею портрет. Наконец он сдался перед лавиной лестных слов.

— Ты чудесная женщина, — прошептал, засыпая, утешенный больной.

Потрясающим, запредельным, незабываемым событием для всей семьи было его появление в гостиной: медленно, шаг за шагом, он спустился по лестнице, прошаркал в комнату и с кружащейся от напряжения головой опустился в спешно придвинутое к камину кресло, чтобы выпить чашку кофе. Скамейка в саду стала следующим достижением. Так, мало-помалу, он завоевывал территорию, пока однажды они не решились оставить отца дома одного, наедине с его честолюбивыми захватническими устремлениями. Возможно, причиной стало непривычное отсутствие жены, или он просто больше не мог противиться долгое время подавляемому желанию обменяться с кем-то возвышенными мыслями. Поддавшись беспечному порыву, он, пошатываясь, перебрался по доске через канаву и направился к лесу. Он шел медленно и сосредоточенно, приволакивая ногу (последствие тромбоза) и слушая чудовищный стук своего сердца. Добравшись наконец до дома Конинга, он в полном изнеможении прислонился к одному из темно-зеленых столбов, поддерживающих кровлю крыльца. Он не знал, сколько времени простоял там, задыхаясь, держась за сердце и переживая, что профессор застанет его в таком положении. Немного придя в себя, он нажал на кнопку звонка. Его друг в костюме-тройке, из нагрудного кармана которого гирляндой свисала серебряная цепочка часов, сам отворил дверь. Его борода затряслась от страха.

— Боже, что ты здесь делаешь? Вот уж кого не ожидал увидеть! Сожалею, но… — он заговорил приглушенным голосом, как будто собирался посвятить его в какую-то сокровенную тайну, — мы ждем гостей, они прибудут с минуты на минуты. Ты выбрал неудачный момент. Входи же, выйдешь во двор через кухню.

Отец Лотты проковылял по коридору и рухнул на табуретку.

— Секундочку, — еле дыша, произнес он. — Можно… можно мне стакан воды?

— Сейчас посмотрю…

Профессор проверил все кухонные шкафы, с грохотом захлопывая дверцы.

— Господи, да где же она хранит стаканы?! Ладно… сойдет и чашка.

Незваный гость выпил воды. Широким жестом профессор распахнул дверь:

— В другой раз, дружище! Боже, какой у тебя потрепанный вид.

Заслышав хруст гравия, мать Лотты выглянула в окно. По дорожке плелся ее муж (а она-то думала, что он в кровати); он остановился на полпути, ища опоры у грушевого дерева, и посмотрел на дом с испугом, будто увидел что-то устрашающее. Приглядевшись, она заметила, что он плачет. Тем же вечером мать облекла в письменную форму их отказ от продолжения дружбы с профессором. Скрипя пером по почтовой бумаге, она назвала его законченным эгоистом. утратившим человечность на пороге их собственного дома.

— Интересно, — сказала Анна, — что в тот период ты мечтала о поездке в Кельн.

— Чем же?

— Да тем, что именно тогда и во мне проснулось желание вернуться туда.

Анна достигла того возраста, в котором ее отцу стало тесно в симбиотическом мирке между церковью и рекой, представлявшем собой скопление ферм и их обитателей, которые знали друг друга как облупленных. Так же как и в случае с отцом, эта скудость впечатлений не переросла у Анны в фаталистическое приятие судьбы, а приобрела форму бунтарства.

Она дернула Якобсмайера за рукав сутаны.

— Как мне уехать из этой деревни? — Ее голос нарушил беззаботный покой церкви Святого Ландолинуса. — Возиться с навозом до скончания века — не мое призвание.

Якобсмайер в нерешительности кивнул.

— Возможно, у меня есть идея… — Он задумчиво поглаживал подбородок. — Архиепископ Падерборна ищет молодую женщину, которая со временем могла бы заменить его престарелую домработницу. Он хочет направить ее в кельнскую школу, где дочки из состоятельных семей обучаются ведению домашнего хозяйства с прислугой. Школа для дам… — Он улыбнулся, не скрывая иронии.

Дядя Генрих не возражал. Тете Марте было труднее смириться с исчезновением бесплатной рабочей силы.

— Ты не соображаешь, что творишь, — сказала она презрительно, содрогаясь при одной только мысли, что ей предстоит взвалить на себя все обязанности Анны. — Из этого ничего не выйдет, могу тебя заверить. — Анна молча мешала суп, ей не хотелось устраивать сцену в преддверии отъезда. — Почему ты не отвечаешь? Возомнила о себе Бог весть что? Я вот что тебе скажу: ты будешь страшно разочарована. Настанет день, когда… — у нее сорвался голос, — когда ты приползешь сюда на коленях, вымаливая корочку хлеба. Не думай….

Анна устало вздохнула.

— Что ты так кипятишься? — сказала она холодно, не отводя взгляда от кастрюли. — Так или иначе я умру, ты ведь сама постоянно об этом твердила. Я ведь не дотяну и до двадцати одного, верно?

Анну записали на следующий семестр. Дядя Генрих обратился к брату, живущему в Кельне, с просьбой помочь Анне с жильем и заказал в ателье пальто из прочной ткани, которому «не будет сносу». Подобно невесте в свадебном платье и фате, ожидающей счастливых перемен, Анна предвкушала, что пальто это сулит ей совершенно новое будущее. За несколько дней до отъезда ее позвал к себе Якобсмайер.

— Должен сообщить тебе ужасную новость, Анна. Из нашей затеи ничего не выйдет.

— Не может быть… — Анна опустилась на натертую до блеска скамью и посмотрела на статую Богоматери, показавшейся ей вдруг крайне самодовольной. Она не могла повернуть назад, поскольку мысленно навсегда покончила со своим прежним существованием. Якобсмайер ходил взад-вперед мимо алтаря, теребя подбородок.

— Знаешь что, — он резко обернулся, — мы ничего не скажем твоим родственникам. Я заплачу за ученье. Ты держи рот на замке, собирай чемодан и езжай в Кельн.

Первого ноября Анна села в поезд. На ней было сшитое на вырост пальто-полушинель и серая фетровая шляпа с бурым перышком из летнего гардероба гуменника.[32] Все ее пожитки помещались в картонной коробке из-под маргарина. Поезд бежал через хвойные леса к желтеющим рощам, пересекал луга и пашни. Она закрывала и открывала глаза в надежде увидеть знакомые места. Пейзажи равнодушно проносились мимо. И все же она чувствовала, что приближается к родному городу, который крепко держал ее на поводке; четырнадцать лет назад поводок был ослаблен, теперь же, по мере продвижения пыхтящего локомотива, снова медленно натягивался. Однако как только поезд с грохотом прибыл на станцию, чувство ностальгии ее покинуло. Массивный кафедральный собор прямо рядом с вокзалом внушал страх. Зубчатые силуэты остроконечных башен угрожающе впивались в антрацитное небо. Если даже в церкви Святого Ландолинуса было трудно достучаться до Всевышнего, какими же ничтожными представлялись молитвы в этом необъятном Божьем храме. Она прижала картонную коробку к животу. А теперь — к дяде Францу, сказала она себе, пока ее окончательно не затянуло наверх в бесконечность параллельных линий. Из кармана пальто она выудила аккуратно сложенный листок бумаги. Готическими буквами, почти каллиграфически, дядя Генрих написал на нем название больницы, где начальником отдела технического обслуживания работал его брат. Прохожий объяснил ей на кельнском диалекте, какой трамвай идет до больницы. Сев в трамвай и пробираясь по проходу между сиденьями, она подавила в себе импульс поприветствовать жителей своего города. Никто ее не замечал. Пассажиры равнодушно смотрели в окно, будто ехали они — в этом трамвае, в это самое время, в этом городе — вопреки своей воле. Высокие фасады, толчея, движение на улицах: напряженность жизни в городе ее детства ошеломляла Анну. Если в деревне она всегда считалась дочерью умершего молодым отступника — сына старого Бамберга, то здесь, в этой густонаселенной анонимности, она была никем.

Когда Анна открывала тяжелую дверь больницы, у нее появилось гнетущее ощущение, что она переступает границу города в городе. Там и там рождались и умирали, только здесь в большей концентрации. Сидя на краешке кожаного кресла в вестибюле, она ожидала появления дяди. Проходившие мимо задерживали на ней свои взгляды. Став подозрительной, она попыталась взглянуть на себя их глазами. Они видели девушку в средневековом пальто, в охотничьей шляпе с потешным перышком и с нищенской котомкой на коленях — редкий экземпляр давно вымершего в городе вида. Я выгляжу смешно, заключила она. К ней приблизился мужчина в белом халате. Легкий секундный испуг пробежал по его лицу, но он тут же овладел собой и радостно пожал ей руку. Анна постаралась припомнить его — ведь он был на похоронах отца — в надежде распознать хоть что-нибудь из прошлого, раз уж с Кельном ей этого не удалось. Но память молчала — он не был похож ни на отца, ни на дядю Генриха, ни на дедушку. Веселое выражение лица тоже не было семейной чертой.

— Это весь твой багаж? — спросил он, забирая у нее картонную коробку.

Анна молча кивнула. Она сняла свой нелепый головной убор, чтобы чем-то занять руки, и последовала за ним, стыдливо теребя перышко на шляпе.

Его жилье располагалось на территории больницы. Он оставил Анну на попечение жены, которая приветствовала ее с младенцем на руках. Болтая о том о сем, тетя Вики показала ей дом. Это была пышнотелая женщина с курчавыми рыжевато-светлыми волосами, схваченными гребешками. На подбородке притаилась ямочка, порой придававшая ей растерянное выражение, как если бы кто-то вдруг ее обманул, однако минуту спустя беспечная улыбка снова озаряла ее лицо. Затаив дыхание, Анна осматривала городское жилище. Комната с полированной мебелью. Огромных размеров труба граммофона нахально таращилась на нее. Настоящий туалет с бачком. Горячая водопроводная вода. Собственная спальня: обои в медальонах, туалетный мраморный столик с раковиной, шкаф для одежды, которой у нее не было. Дощатый нужник на заднем дворе, водокачка для мытья, чердак с полом в червоточинах — вся эта мерзость в мгновение ока отправилась на свалку ее памяти.

Вечером Анна забралась под накрахмаленные простыни — от впечатлений кружилась голова. И хотя всего за один день она очутилась в другом измерении, никогда прежде она не была так далека от города, обитавшего в ее мыслях все эти годы. То был микрокосмос шестилетнего ребенка, защищенный мир, в котором жизнь с ее привычными голосами была цельной и понятной. Тетя Вики просунула голову в дверь:

— Schlaf wohl, Anna.[33]

— Gute Nacht, — ответила Анна нерешительно. После привычной жестокости и недоверчивости добродушие новых родственников приводило ее в замешательство.

В женской школе она оказалась единственной деревенской девушкой. Однако никто этого не замечал. Она носила платья своей тети, а литературный немецкий — знамя, которое высоко держал ее отец, — она никогда не забывала. И все же она лишь наполовину понимала разговоры своих одноклассниц, их язык относился к неведомому ей миру со специфичным жаргоном: предвкушаемое свидание, thé dansant[34] в воскресенье вечером. Вместо the dansant Анна наслаждалась магической темнотой в близлежащем кинотеатре, навевавшем смутные воспоминания о театральном зале казино. Генрих Георг и Зара Лeандер с приклеенными кудрями и розой за ухом. «Die große Liebe»,[35] «Heimat»,[36] «La Habanera».[37] Фильмы кинокомпании «Уфа» предварялись Wochenschau,[38] сцены из реальной жизни походили на заманчивые сновидения. На белом экране маршировали бравые солдаты. Германия снова обзавелась армией, страна быстрыми темпами поднималась из руин. По заданию государственной службы занятости здоровые, атлетически сложенные юноши осушали болота и собирали урожай. Сияющие девушки без макияжа трудились на фермах, мыли, чистили, ухаживали за детьми. Они беспрестанно улыбались, жили в лагерях, начинали день с поднятия флага и во все горло распевали марш «Хорст Вессель». Дела Германии налаживались, все с воодушевлением трудились над ее восстановлением — с хаосом, нищетой и безработицей было покончено. В страну вернулся порядок — порядок, раскрашенный в цвета созревшего зерна и летнего неба, порядок светлых волос и голубых глаз. Несмотря на скептическое отношение к флагам и маршам, отвращение к орущему австрийцу и предостерегающие сигналы, исходившие от увиденного дядей Генрихом в Бюкеберге, Анна заражалась оптимизмом, равно как и все остальные зрители, прижавшиеся друг к другу в интимной атмосфере теплого кинозала. Образы на экране внушали доверие, наталкивали на мысль: в повседневной реальности тоже все идет хорошо. Вдобавок им показывали художественный фильм. Всеохватывающий прогресс в стране не удивлял Анну, он естественным образом совпадал с поворотом к лучшему в ее собственной жизни. Так же как и Германия, она выбралась со дна. Это была не просто трезвая констатация факта, а внутреннее ощущение параллельного движения вперед. Плитка шоколада, которой во время сеанса поделилась с ней тетя Вики, была лучшим тому доказательством: кто мог позволить себе шоколад в былые времена?

Тем не менее сам Кельн, история которого уходила корнями в романскую эпоху, продолжал разрушать ее иллюзии и пугать. Мощные круглые башни с зубцами, мимо которых она часто проходила, недвусмысленно указывали на то, что четырнадцатилетняя ссылка на окраину Тевтобургского леса не шла ни в какое сравнение с уделом романской башни, возвышающейся на германской территории вот уже девятнадцать веков. А Липпе на фоне Рейна вообще была жалкой канавой. В воскресенье днем они прогуливались с тетей по парку, зимнее солнце рисовало длинные дорожки света между стволами деревьев. Анна с трудом привыкала к праздности раз в неделю; она бесцельно проводила время на природе, любовалась зеркальной поверхностью пруда, качала малыша, сучащего ручками на фоне голубого неба. В порыве она сказала:

— Давайте заглянем в казино, где я… где мы раньше жили.

Произнесенное вслух «мы» оправдывало вторжение: она отправится в казино также от имени отца и Лотты, они будут незримо сопровождать ее, выглядывая из-за плеча. Тетя Вики равнодушно пожала плечами — ну ладно, пошли. Ее легкая болтовня о пустяках служила громоотводом: страх внезапно сжал Анне горло. Словно безразличный прохожий, она повернула на улицу, откуда в детстве ее второпях увезли родственники. Эта улица была неразрывно связана с фигурой отца, в черном пальто ковылявшего по булыжникам, всем телом налегая на палку и время от времени доставая свою плевательную бутылочку. Уже тогда над улицей нависло темное облако, на котором потом он и уплыл. — над казино, церковью, школой, прочь из города, страны, мира.

Они приблизились к школе — окна располагались слишком высоко, чтобы можно было заглянуть внутрь: миновали церковь, выстроенную в грозном стиле, который вселял страх перед Всевышним. Подойдя к казино, Анна, шедшая чуть позади, остановилась. Ее взгляд скользнул по фасаду вверх, до витражного стекла, а затем спустился вниз, к двойной лакированной двери с медным звонком и маленькими решетчатыми окошками. Куда бы она ни бросала взор, он отскакивал рикошетом. Здание не впускало ее внутрь, отрицая тот факт, что когда-то она там дышала, заполняла пространство своими мыслями и чувствами, что там жили Лотта и отец. В этих стенах когда-то теплилась жизнь ее семьи, теперь же они служили непреодолимой преградой между Анной и теми, кто обитал там сейчас.

— Улицу заасфальтировали, — сказала она с отвращением. — Раньше здесь лежали булыжники.

Они двинулись дальше, как если бы это была самая обычная улица в самый обычный день. Светило солнце, стояла зима, 1936 год подходил к концу, а 1922-й канул в Лету. Первые шесть лет ее жизни и люди, которые принимали в ней участие, исчезли без следа, ничто не напоминало об их существовании.

Стерлась с карты ее сознания и деревня на реке Липпе. Дядя Генрих не давал о себе знать, и Анна тоже ему не писала. Лишь Якобсмайер время от времени получал от нее весточку. Когда ей исполнился двадцать один год, суд вызвал ее для подписания заявления, официально освобождающего дядю Генриха от опекунства. То был длинный документ. Анна прочитала его по диагонали. Она понимала, что если поставит под ним свою подпись, то задним числом одобрит то, как дядя справлялся с опекунскими обязанностями. Соответствовало ли действительности написанное? Ее бросало то в жар, то в холод, читать дальше было невмоготу. Текст документа описывал чью-то другую жизнь. В растерянности она оторвала взгляд от бумаги. Чиновник, сидевший напротив нее за бюро в стерильном кабинете, нетерпеливо ей кивнул. Отчаянным росчерком пера она поставила свою подпись. Нынешняя Анна, пахнущая мылом и одетая в чистое городское платье, отложила ручку, швырнула документы чиновнику, поднялась и покинула здание. Спустившись по каменным ступенькам, она направилась в город — город, который надлежало возвести заново на осевшем фундаменте ее воспоминаний.

Не успели высохнуть чернила на аттестате, как ее уже взяли на работу. Она поступила на круглосуточную службу (с одним свободным воскресеньем в две недели) в семью Штольцев, проживавшую на востоке города, в районе небольших вилл, вблизи промышленного комплекса «Байер», где Штольц работал в химической лаборатории. Она не имела ни малейшего понятия, что значит быть горничной, которая органично вписывается в жизнь семейства работодателей. Ее намерения взять в свои руки управление хозяйством в доме Штольцев в первый же день развеялись как дым — здесь действовало четкое разделение властей на законодательную и исполнительную. Первая, в лице фрау Штольц, внедрила своего рода фабричную систему быстрого и эффективного ведения домашних дел. В течение девяти лет ее замужества на вилле каждое утро вытирали пыль с плинтусов; по вторникам в половине третьего гладили рубашки, а по субботам в девять утра мыли окна. Она до секунды просчитывала время, затрачиваемое на каждый вид деятельности. Составные части программы без промежутков сменяли друг друга, так что исполнительной власти едва удавалось перевести дух. Как в немом фильме, Анна торопливо переходила от одной задачи к другой. Когда однажды она смахивала пыль с плинтусов кисточкой из свиной щетины, в дверь позвонили. Сунув кисточку в карман фартука, она отвориладверь, после чего поспешно возобновила свое занятие — заминка не была включена в программу. Во время ежедневной инспекции фрау Штольц прошлась указательным пальцем по полуметровому куску плинтуса, пропущенному Анной в результате непредвиденной задержки:

— Здесь тебя сегодня не было.

Фрау Штольц не замечала, что требование беспрекословного послушания уничтожает в корне любую личную инициативу. Однажды вечером она отправилась в гости; до ее возвращения Анне надлежало перегладить все рубашки. Начался дождь. Анна оторвалась от гладильной доски, увидела капли на окнах и оказалась перед дилеммой: если сейчас подняться наверх и закрыть окна в спальнях, то она, скорее всего, не успеет закончить работу. Она не рискнула. Чуть позже в комнату ворвалась запыхавшаяся фрау Штольц.

— Я так и знала, — победно воскликнула она. — Я сказала своей подруге, что мне надо домой, у меня все окна открыты. А та говорит: а что, дома никого нет? Есть, наша горничная, но вряд ли она додумается их закрыть!

Свою требовательность фрау Штольц расценивала как форму воспитания и считала, что несет серьезную ответственность за благополучие Анны. Она не выносила, когда в свободные вечера Анна сидела одна в своей каморке на чердаке, и приглашала ее в гостиную на чашку горячего какао. Она учила ее плести кружева и вышивать крестиком и стежком — навыки, необходимые молодой женщине, объясняла она, великодушно снабжая Анну нужными материалами. Так они проводили вечера: герр Штольц читал газету, а его жена и горничная дружно рукодельничали. Их восьмилетняя дочь Гитте, девочка с длинными косами, уже спала.

Когда намечалось выступление Гитлера, они включали «Volksempfanger».[39] Анна слушала и не слушала. Это можно было сравнить с вышиванием: она орудовала ниткой и иглой, но мысли где-то блуждали. Сначала речь произносил Геббельс, рассуждая о вопросах, от нее весьма далеких: «Die Plutokratie — die Wallstreetjuden wollen uns kaputt machen…»[40] — и так далее. Это была лишь прелюдия. Затем звучали марши, военные команды, Sieg Heil, Sieg Heil. Потом к народу, как всегда чересчур громко, обращался сам Гитлер. «Ich möchte Herrn Minister Eden hier zunächst versichern, daß wir Deutsche nicht im geringsten isoliert sein wollen und uns auch gar nicht isoliert fühlen…»[41] Герр Штольц кивал в знак согласия. Сложив руки на круглом животе, он ловил каждое слово. Анна равнодушно слушала это бахвальство и ждала развязки — так ждешь, когда перестанет дождь. Фюрер олицетворял собой институт власти. Все решалось помимо нее, без ее участия, на каком-то абстрактном уровне. Поэтому ее это не волновало — ей хватало молчаливой изнурительной борьбы с деспотизмом фрау Штольц.

Поверх своей вышивки она украдкой поглядывала на книжный шкаф из орехового дерева, за стеклом которого, как драгоценности, хранились книги. Она не могла не поддаться искушению.

— Простите, repp Штольц, можно мне… — она показала в сторону святыни, — можно мне как-нибудь почитать книгу?

— Конечно, — удивленно кивнул он, — выбирай любую.

Избегая взгляда пораженной фрау Штольц. Анна поднялась с места и робкими шагами подошла к шкафу. Она раскрыла скрипучие дверцы и вдохнула дивный аромат переплетов, многие из которых были с золотым тиснением, аромат тысяч и тысяч печатных страниц. Книги умоляли вырвать их из зимней спячки, из этой нелепой иллюзорности, и сулили взамен бесконечно более захватывающие миры, нежели те, где вышивали крестиком и плели кружева. Анна лихорадочно пробегала взглядом заголовки, в то время как глаза фрау Штольц прожигали дыры в ее спине. Без лишних колебаний она достала «Страдания юного Вертера».

— Для тебя это слишком трудно, — заартачилась фрау Штольц.

— А ты сама ее читала? — обратился к ней ее муж.

— Нет, но…

— Ну так оставь ее в покое, в наше время культура доступна всем. Тебе тоже не мешало бы хоть изредка брать в руки книгу.

Фрау Штольц умолкла и виновато улыбнулась. Было неясно, относилась ли эта улыбка к унизительному замечанию ее мужа или к неприятному факту ее невежества. Анна раскрыла книгу и погрузилась в чтение.

Таким образом, прорехой в доспехах фрау Штольц оказался лысеющий своенравный химик. Возможно, ее властолюбие и перфекционизм служили лишь средствами сохранения чувства собственного достоинства. С Анной как женщиной она чувствовала себя на высоте. На следующий день после того, как Анна выказала любовь к чтению, фрау Штольц спросила ее, прикрываясь крышкой от бельевой корзины, словно щитом:

— Когда по воскресеньям ты возвращаешься к тете, ты никогда не берешь с собой грязное белье в стирку.

— Нет, — подтвердила Анна удивленно.

— Как это так, почему у тебя нет грязного белья, только изредка какое-нибудь платье…

— У меня всего два платья.

— …и нижнее белье. Но я ни разу не замечала у тебя прокладки.

— Прокладки? А что это?

Фрау Штольц сделала большие глаза. Она сразу стала как будто выше Анны, которая в свою очередь уменьшилась в размерах. Все ее пожитки — это два платья и пара нижнего белья; она — никто.

— Только не говори, что не знаешь о существовании прокладок.

— Нет, — сказала Анна, — понятия не имею.

— Но у тебя же есть менструации?

— Менстр…? Нет.

— Но менструации есть у каждой женщины, ежемесячно.

Анна не нашлась, что ответить.

— У меня все в порядке, — сказала она вызывающе.

— Послушай, — начала фрау Штольц, с материнской заботой положив свою безупречно ухоженную руку на плечо Анны. Приглушенным доверительным тоном, внушающим еще больший скептицизм, она посвятила Анну в тайны женского цикла. Анна поежилась от отвращения, услышав местоимение «мы», которым фрау Штольц стригла всех женщин мира под одну гребенку. Если ежемесячная потеря крови была проявлением женственности и фрау Штольц тоже страдала от этого каждые тридцать дней, то Анна гордилась тем, что ее тело не участвовало в этом всеобщем действе.

Однако фрау Штольц записала ее на прием к своему гинекологу. Во время осмотра он поинтересовался, почему повреждена девственная плева.

— У вас были отношения с мужчиной?

Анна не поняла, что от нее ждут ответа. Она внимательно исследовала потолок, обнаружив на нем трещины и подтеки в форме всяких интересных фигур; она попыталась разгадать их значение, чтобы отвлечься от проникновения пальцев и металла в область, которая, возможно, и принадлежала ей, но совместить ее с собой Анна не могла. Он повторил свой вопрос. Анна негодующе покачала головой.

— Тсс, — сказал он, — успокойтесь. Вас обследовали раньше?

— Да, — прошептала она, — мне… пытались подтянуть матку.

Нахлынули воспоминания о прошлом визите к врачу, проходившем в атмосфере таинственности, в присутствии тети Марты, которая, сидя в углу кабинета, пыталась блюсти ее невинность.

— У вас действительно перекрученная матка, — сказал врач. — Исправить это способна лишь операция. Кроме того, у вас недоразвитые яичники, я пропишу вам средство.

Услышав животное слово «яичник», Анна явственно представила себе рождение поросят и телят, окутанное запахами сена, навоза и пота от изнурительного труда.

Пока она одевалась, врач позвонил фрау Штольц и доложил ей о своих заключениях. При этом он использовал красивые поэтические выражения: гимен, уретра, оварий, фолликул. Как и в прежние времена, Анну охватило неприятное чувство, что совершенно чужая женщина, ввязавшаяся с ней в какую-то бессмысленную борьбу, присвоила себе ее женские органы.

— По одной в день, — улыбаясь, сказал врач и протянул ей рецепт. — Такая симпатичная блондинка должна нарожать кучу детей!

Каждый день фрау Штольц проверяла, приняла ли Анна таблетку. Она взяла на себя полную ответственность за ее фертильность, точно так же, как считала своей обязанностью обучать Анну вышиванию. И внешне, и внутренне Анна должна содержаться в безупречном состоянии, подобно только что очищенным от пыли плинтусам. Лишь мыслям Анны удавалось избегать всевидящего ока фрау Штольц. Та не замечала, что под истончающимся покровом услужливости назревал бунт. Когда спустя несколько месяцев лечение впервые дало хоть и сомнительный, но результат, она расценила это как личную победу над хаосом: наведя порядок в животе Анны, она внесла свою лепту и в усовершенствование этого мира.

Были и другие, втайне тревожившиеся на предмет ее фертильности — тоже в интересах порядка. В то лето семья Штольцев отправилась в недельное путешествие, оставив Гитте на попечение Анны. Днем они вместе ходили в бассейн, размахивая сумками с купальными принадлежностями. Созерцали голубое без единого облачка небо и неподвижные кроны деревьев. Как-то вечером, возвращаясь с прогулки, они увидели перед домом чужую машину. Рядом с ней, прислонившись к дверцам и жмурясь от солнца, стояли двое мужчин. Они подошли к Анне по тропинке через сад, когда та вставляла ключ в замочную скважину.

— Добрый день, милостивая фрау, разрешите к вам обратиться?

Анна толкнула входную дверь, Гитте юркнула в дом и взбежала по лестнице в свою комнату. Анна, удивленно приподняв брови, обернулась; мужчины, слегка растерянные, но решительные, остались в коридоре.

— Мы из Erbgesundheitsamt.[42] У вас работает горничная, некая… — они проверили документы, — Анна Бамберг?

— Да, это так, — надменно сказала Анна, — а что с ней?

— Видите ли… — начали они в один голос, смутившись, улыбнулись друг другу, после чего один взял слово, а другой одобрительно кивал.

— Точно пока не известно, мы еще только в процессе расследования, но, по нашим данным, эта Анна Бамберг немного… того.

— Неужели? — спросила Анна ледяным тоном. — По-моему, она вполне нормально выглядит, эта Angestellte.[43]

— Да, да, — согласился один из мужчин, — возможно, уважаемая фрау, но… поймите нас правильно… эту женщину необходимо стерилизовать.

Опять новое слово, фрау Штольц наверняка знает его значение. Анна не подала виду.

— Почему?

— Ну, вы понимаете, мы не можем… слабоумие передается по наследству, если у нее будут дети…

Анна чуть было не рассмеялась им в лицо.

— С чего вы взяли, что Анна…

— А вы что, ничего не заметили?

— Нет.

— Послушайте… — мужчина потряс документами, словно трофеями. — Это зафиксировано в опекунской декларации.

Слушая его разглагольствования, она вдруг поняла, какое нелепое зрелище являет собой — они считали ее хозяйкой дома, поэтому она спокойно стояла в коридоре собственного дома и в то же время рассуждала о самой себе как о человеке-невидимке, абстрактной личности.

Эти господа заходили в суд, где ознакомились с заявлением, которое она сама же и подписала. Непрочитанная ею часть заключала в себе обязательные ежегодные отчеты дяди Генриха, в которых он объяснял, почему удерживает Анну на ферме. Каждый год он скрупулезно заполнял бланки, сообщая, что ребенок, опекаемый им после смерти ее деда, страдал слабоумием и был слишком хилым, а потому не мог пойти учиться и впоследствии найти работу. Из года в год все тот же рефрен звучал столь убедительно, что никому из опекунского совета и в голову не пришло взглянуть собственными глазами на ребенка, доставляющего массу хлопот.

Там так и было записано, черным по белому, знакомым каллиграфическим почерком: Анна Бамберг слабоумная и больная. Эта запись бесконечно унижала ее, уничтожая то единственное, что у нее было (кроме двух платьев и пары белья): мозги и отменную память. От ярости, которая в отсутствие ее объекта не находила выхода, голова разрывалась на части. Сумка с купальными принадлежностями, до сих пор болтавшаяся на плече, упала на пол. Ей удалось усмирить свой гнев и в ослабленной форме направить его на чиновников.

— Господа, Анна Бамберг стоит перед вами. Я и есть та слабоумная, болезненная девушка, которую вы ищите. Что вы хотите знать? На сколько нужно умножить шесть, чтобы получилось двенадцать? Как долго длилась тридцатилетняя война? А может, мне написать вам диктант? Вы только скажите! — В испуге они отпрянули назад. Одна из бумаг упала на пол — они не рискнули нагнуться за ней. — Вы только скажите! С меня довольно. Если мой дядя свидетельствовал об этом в опекунской декларации, то сделал это потому, что я на него работала — в стойлах, на земле, не получая ни гроша, день изо дня, год за годом, без конца и края. Потому что он меня бил, потому что позволял терроризировать меня своей жене и потому что ваш наблюдательный совет верил ему все эти годы! Ваш судья, чья фамилия значится в начале документа, ни разу не удосужился проверить достоверность этих фактов. А сейчас вы еще хотите меня стерилизовать. Все, с меня довольно, я сыта этим по горло!

Один из них нащупывал дверную ручку, боязливо оглядываясь через плечо; другой, спешно подняв листок бумаги с пола, нервно улыбался.

— Простите, простите… — лепетали они, пятясь к выходу. — Мы не знали, что…

Они исчезли так же быстро, как и появились. Анна осталась в коридоре наедине с захлестывающим ее негодованием. Она слышала, как урчит мотор и отъезжает машина. Ее тошнило от этих двух господ, принесших ей злополучные вести. Вся эта история так подействовала на Анну, что ее распирало от желания разбить, сломать, уничтожить что-нибудь особенно ценное. Но было слишком жарко — только теперь она это заметила; платье липло к телу, жара мешала ясно мыслить. Под рукой, однако, было вдоволь соблазнов. Весь домашний интерьер с его искусственным прусским порядком представлял собой прекрасную мишень. Рухнув в кресло, она потухшим взглядом оглядела безукоризненно чистую комнату. Но порыв иссяк: ее больше не волновала нелепая упорядоченность, ей было все равно. Ярость взорвалась внутри, и эмоции схлынули; опустошенная и уставшая, она осмотрела совершенно чужую ей комнату, которую тысячи раз очищала от пыли, мыла и натирала.

Слово «стерилизовать» снова привело ее в движение. Она апатично поднялась с кресла, направилась к книжному шкафу и достала оттуда словарь. «Делать бесплодным». По поручению окружного суда, ее яичники, которые благодаря стараниям фрау Штольц только-только начали развиваться, вернут в прежнее состояние. Или вообще удалят из ее тела, чтоб уж наверняка. Значит, суд хотел предотвратить рождение слабоумных детей. Какой идиотский план, подумала Анна. Это так же абсурдно, как выходить из себя, если на полуметровом отрезке плинтуса останется немножко пыли.

9
Небо прояснилось, солнце светило так ярко, что было больно смотреть на снег. Жизнь вокруг закипела. На Королевской площади, напротив термального комплекса, толпился народ — попытка наверстать упущенное? Встретившись в раздевалке около шкафчиков, Анна предложила прогуляться к одному из источников. Насколько позволит им возраст, расшатанные суставы, снег, холмы, und so weiter.[44] Самоирония сестры растопила сердце Лотты.

Вооружившись тростями, они миновали источник Петра Первого, на секунду задержавшись, чтобы как следует рассмотреть здание. Взгляд скользнул внутрь через высокие дугообразные окна над дверьми и вылетел наружу через витражное стекло, мерцающее пастельными тонами на низко стоящем солнце. Они держали путь к источнику «Совеньер», старейшему источнику в Спа. Они решили не добираться до цели по труднопроходимым лесным тропинкам с идиллическими названиями — «Променад художников», «Буковая аллея», а вышли на шоссе, ведущее к трассе Спа-Франкоршам, чтобы уж наверняка не заблудиться. Дискуссия, предшествующая этому решению, выявила у обеих одни и те же затаенные страхи и богатое воображение касательно того, что может случиться по дороге. Старость ли это или семейная черта характера?

Снег на ветках растаял. Сестры поднимались по крутому склону. Анна пыхтела как паровоз. Лотта не страдала одышкой и не без удовлетворения подметила это маленькое различие, а то на фоне постоянно бодрой Анны она чувствовала себя слабой и разбитой. Однако Лотта тут же устыдилась своих мыслей. Она ведь не собиралась соперничать с сестрой?

— Давай-ка передохнем. — Анна положила руку ей на плечо.

Они стояли на обочине, время от времени мимо них по тающему снегу проползали машины. Прижавшись друг к дружке, они любовались белыми холмами, тихими и неподвижными, будто только что рожденных их собственной фантазией.

— Об источнике «Совеньер» сложена легенда, — сказала Анна. — Покровитель Спа святой Ремакль как-то молился возле источника и за этим занятием заснул. Бог наказал его, и нога Ремакля погрузилась в землю, оставив отпечаток в горной породе. Со времен позднего средневековья новоиспеченные мужья приводили своих жен к источнику, который славился тем, что вода из него способствовала деторождению. Если жена касалась отпечатка ноги святого Ремакля и отпивала воды из источника, то Бог посылал им наследников. — Ne schöne Geschichte, nicht?[45] — Она засмеялась. — Может, в той воде были гормоны?

— Просто-напросто средневековая байка, чтобы заманить туда людей, — сказала Лотта.

Они продолжили свою прогулку, дорога по — прежнему тянулась вверх.

— Мы словно взбираемся на Голгофу, — вздохнула Анна.

Они миновали буковую рощу, глазея по сторонам на гладкие темные стволы. Слева от дороги зияло ущелье, по которому текла горная речка, черной змеей извиваясь в снегу. Если не считать редких машин, то они впервые оказались совершенно одни. Это одиночество сближало их гораздо больше, чем людные места, где они до сих пор встречались. Вдвоем в Арденнах, где в лесах среди холмов дважды сходились в схватке Восток и Запад.

— Бедные мои ноги, — сетовала Анна.

В поле зрения, чуть ниже уровня дороги, появилась маленькая шестиугольная остроконечная крыша. Небольшая впадина в земле была наполнена коричневой водой. Рядом, словно охраняя святыню, приютился домик. На твердом каменном полу, возле краника, из которого они не рискнули попить, виднелся легендарный отпечаток. Они представляли себе, что вода будет свободно бить ключом из-под земли, но, видимо, она скрывалась на глубине под нелепой постройкой, скорее подходившей для католического кладбища.

— Святому Ремаклю стало бы стыдно, — сказала Анна разочарованно.

— Кафе закрыто. — Лотта кивнула в сторону навеса, производившего мрачное впечатление заброшенности.

— На двух старых женщинах они все равно ничего не заработают, — сказала Анна. — Смотри, зато они сложили для нас стенку, дадим-ка нашим несчастным ногам немного покоя.

Так это и есть цель их паломничества, в результате которого огнем горели все суставы, — место у шоссе, лишенное всякой романтики и ориентированное на туристов?

— Будь у нас поблизости такой же чудодейственный источник, — засмеялась Анна, — я бы уж точно пила воду литрами.

— А таблетки, которые тебе прописали, разве не помогли?

— Ах, — Анна, как от назойливой мухи, отмахнулась от одного лишь упоминания об этом, — все эти женские дела у меня так и не наладились. Нормальный цикл не восстановился. Да и матка не подтянулась. Спустя многие годы после войны рентген показал, что в период роста мой позвоночник был поврежден. Сказалась работа на ферме. Иначе я уж точно была бы сантиметров на десять выше — как ты.

Лотта вспомнила групповую фотографию детей и внуков, сделанную по случаю ее семидесятилетия, — фотографию, сплошь заполненную потомством. На секунду она почувствовала себя виноватой. В каком — то смысле Анна работала за двоих. Если бы не легкие Лотты, она бы тоже жила в доме дедушки и делила обязанности с сестрой. Головокружительная мысль. Необъяснимый поворот судьбы: если бы вместо нее туберкулезом заразилась Анна, то их жизни поменялись бы местами. Приняла бы она тогда те же самые решения? Она смущенно смотрела на профиль сестры. От всех этих странных мыслей исходила опасная сила. Будет лучше, если все останется как есть. «Никогда не доверяй фрицам — фриц останется фрицем», — говаривал ее голландский отец. Впрочем, он и сам не отличался надежностью. Во время войны людей тщательно разделяли: надежный — ненадежный. Необходимая мера: без подобной строгой селекции они бы не выжили. Либо ты предаешь, либо нет. Разделение это продолжало существовать и после войны, только уже в прошедшем времени.

— Пошли, — Анна дрожала, — мне холодно.

Они повернули обратно, пересиливая боль в суставах, противившихся возобновлению прогулки. Солнце скрылось за деревьями и отражалось в облаках, заливая снежные поля розовым светом. Когда они добрались до Спа, из-за деревьев справа от шоссе выглянуло старое шале. Лотта остановилась.

— Посмотри, — воскликнула она, — какой прекрасный дом!

— Развалина, — сказала Анна сдержанно.

— Эта резьба по дереву…

Лотта подошла к краю откоса. Высокий дом угрюмо и таинственно вырисовывался в сумерках, словно был соткан из обрывков снов. На каждом этаже, по всей ширине фасада — балконы из темно — коричневого лакированного дерева, связанные между собой деревянными лестницами. Балконные двери распахнуты. Под краем крыши — широкая полоса кружевной резьбы. Когда-то обитатели дома после сладкого сна просыпались, открывали ставни, босыми ногами ступали на балкон и под лучами раннего солнца обозревали сад. Казалось, что за хорошую жизнь дом и наказали. За разбитыми стеклами теперь зияли черные дыры, ставни покосились, лестницы осели и провалились.

— Домик из рассказов Чехова, — вздохнула Лотта.

— Дом богатеев, никогда не державших в руках тряпку, — поправила ее Анна. — Жаль прислугу, которая должна была содержать в чистоте эту громадину.

— Они просто бросили его умирать, — возмутилась Лотта.

— Кто в состоянии сегодня оплачивать такие хоромы — расходы на отопление, ремонт, персонал…

Прагматизм Анны раздражал Лотту. Это звучало как «наконец-то справедливость восторжествовала».

— Все красивое исчезает, — пожаловалась она.

— Пойдем, дорогая. — Анна решительно двинулась дальше. Ох уж эти причитания по поводу старого, на ладан дышащего дома. Она, Анна, тоже постарела, и ставни ее покосились.

Они шли молча. В безмолвии Анны скрывалось порицание, которое Лотта ощущала в каждом шаге. Застройка становилась все более плотной, кое-где подметали тротуары. Спа снова вобрал их в себя — освещенные витрины магазинов, толчея и дорожное движение успокаивали. Они присели в кондитерской на площади Короля Альберта Первого и заказали воздушное грушевое пирожное. На заднем плане звучало попурри из известных мелодий.

Во взгляде Лотты мелькнуло узнавание.

— Это не… «Лили Марлен»?

— Военный хит, — усмехнулась Анна.

— Да… Я до сих пор помню, какой фурор произвела тогда Марлен Дитрих. Она все предвидела и вовремя покинула Германию.

— Ты хочешь сказать, что ей удалось сделать карьеру в Голливуде?

Снова скепсис. Не подозревая, что разворошила угли в печке, Лотта обиженно сказала:

— А я до сих пор не понимаю, почему все остальные этого не предвидели. У нас, например, Гитлер бы не закрепил своих позиций, несмотря на кризис…

— Вас никогда не лишали самосознания. Он же, этот жупел, вернул его нам. При помощи маршей, партийных собраний, речей. При помощи самых впечатляющих за всю историю их существования Олимпийских игр. Иностранцы ликовали на трибунах, а герр Гитлер принимал гостей со всего мира. И никто не сказал тогда: ты — ничтожество. Они все приехали. Газеты, журналы, радио, документальные фильмы — все в один голос твердили одно и то же. Ты впитывал в себя эту информацию, причем в единственной версии… ты поглощал ее, как поглощают рекламу. Они методично, изо дня в день промывали нам мозги. Ах, да ты не можешь себе представить… — Анна вздохнула и в сердцах воткнула вилку в пирожное. — Промышленность процветала. Молодежь не шлялась по улицам, все были в гитлерюгенде, все весело и браво каждый день шагали в школу. Юноши проходили обучение военной службе, чтобы в будущем стать хорошими солдатами. Когда разразилась война, они к тому времени уже привыкли к лагерям и дисциплине… все это было спланированно, но никто об этом не догадывался. Девушки автоматически входили в женский вспомогательный корпус военно-воздушных сил «Блицмейдель». Образованная молодежь попадала в отделение «Вера и Красота», где занималась гимнастикой, танцами, пением, музыкой — так они растили квалифицированные кадры. Это был упорядоченный, красивый, фантастический мир!

Она произнесла это с иронией, но громко, и Лотта испуганно огляделась по сторонам.

— Ты должна наконец понять, — громогласно продолжала Анна. — Я постоянно натыкаюсь на твое сопротивление. У матерей больше не было забот с детьми, никто не скучал, по улицам не разгуливали наркоманы — такого бардака, как сейчас, мы и представить себе не могли. Большинство моих ровесников до сих пор с благоговением вспоминают то время. Поговори как-нибудь с бывшей руководительницей СНД или с бригадиршей — у тебя волосы встанут дыбом. Это была их молодость, незабываемая часть их жизни!

Лотта не сводила с сестры глаз. Во время своей оды она, казалось, раздавалась в размерах. Эта гордость, этот удивительный энтузиазм по поводу довоенного периода заполнял всю кондитерскую.

— Но были же исключения — люди, не потерявшие разум! — Лотта словно плевала против ветра, слова возвращались бумерангом, ее аргументы не могли убедить сестру. — В любом народе, даже вконец обезумевшем, всегда найдутся исключения.

— Конечно. Но политическая оппозиция была мгновенно истреблена, ты это знаешь, они аккуратно от нее избавились. Те, кто остался, интеллектуалы, светлые головы, те, кто поддерживал контакты с иностранцами, или люди с развитой интуицией, наподобие дяди Генриха, — всем им грозила страшная опасность, раскрой они рот. Поэтому-то протестов и не было слышно. Все вскидывали руки в одном направлении…

— Но ты, Анна, почему же ты бездействовала?

— Я была всего лишь чьей-то домработницей. Мне надлежало вовремя приходить и молниеносно исполнять все приказания. Гитлер мне не нравился, но в остальном меня все устраивало, по большому счету мне было все равно.

Кровь прилила к щекам Лотты. Удивительно, но она никак не могла поймать Анну на слове — та скрывалась под личиной откровенности, словно за дымовой завесой. Но Лотту на мякине не провести.

— Ну а евреи, — сказала она резко, — исчезновения, «Хрустальная ночь»?

— Официальная версия звучала так: мы взяли их под свою защиту, иначе народный гнев уничтожил бы их. Ведь евреи служили причиной всех бед: Первой мировой войны, постыдного Версальского договора, кризиса, упадка искусства… Эта теория до сих пор сидит в головах некоторых немцев, в них ее вдолбили крепко-накрепко… Послушай, Лотта…

Через стол Анна наклонилась к Лотте. На верхней губе осталось немного белкового крема. Лотте представилось, что в этой ничтожной капельке притаились последние противники нацистского режима — но вот-вот до них доберется толстый гладкий язык и слижет с губы навсегда.

— Послушай, ты задаешь все эти вопросы, потому что уже знаешь историю. Мы же понятия не имели, к чему это все приведет, и потому ни о чем не спрашивали… Почему ты так смотришь?

— Wir haben es nicht gewußt…[46] Мы слышим это уже очень давно.

Анна терзала вилкой нижний слой пирожного — было очевидно, что она злится. Расправа с пирожным действовала Лотте на нервы.

— Вот уже сорок пять лет, как вы тычете в нас пальцем, обвиняя, — сказала Анна язвительно. — Это легче легкого. Почему немецкий народ допустил все это, изумляетесь вы. А я переадресую вопрос: почему вы на Западе позволили всему этому случиться? Вы смотрели сквозь пальцы на то, как мы вооружаемся, хотя могли бы вмешаться, используя Версальский договор. Вы попустительствовали нашей оккупации Рейнской области и Австрии. А потом за гроши продали нам Чехословакию. Немецкие эмигранты во Франции, Англии и Америке предупреждали. Никто не слушал. Почему они не остановили этого идиота, когда это еще было возможно? Почему нас бросили на произвол судьбы, на растерзание диктатору?

— Ну вот, сейчас еще окажется, что во всем виноваты мы!

— Я спрашиваю почему.

Глаза Лотты сверкали.

— Ты передергиваешь факты, — сказала она со злой улыбкой. — Такого изощренного аргумента в защиту немцев я еще не слышала.

Она резко поднялась с места.

— Я заплачу, — сказала Лотта надменно. Сорвав пальто со спинки стула, она нетвердой походкой направилась к кассирше. Каждый шаг отзывался болью в ногах.

Анна запаниковала. Почему Лотта вдруг так завелась? Ведь она чистосердечно изложила ей свои мысли. И то были не пустые слова: она проштудировала гору книг, чтобы вникнуть в суть всех тех ужасов. Вряд ли Лотта удосужилась копаться в теме столь глубоко.

— Лотта, — крикнула она, — подожди…

— Я устала, — бросила та через плечо. Она вдруг показалась Анне как никогда старой и хрупкой. — Я действительно очень устала.

10
Когда дверь кондитерской за Лоттой захлопнулась, Анна тоже взяла со стула свое зимнее пальто и поднялась с места. Ей стало не по себе в окружении всех этих курящих дам. С таким трудом сформированное мировоззрение не находило отклика и понимания у единственного человека на свете, до которого ей хотелось достучаться. Сплошное недоразумение. Между двумя стульями она протиснулась к кассе. Лотта заплатила и за нее — желая таким образом искупить свой поспешный уход? Анна ступила на снег и попыталась глубоко вздохнуть, но ее легкие словно съежились от холода. Сердце билось часто и неровно. Скоропостижная смерть здесь и сейчас, и тогда мне никогда больше не удастся помириться с Лоттой, подумала она. Замедлив шаг, она попробовала контролировать дыхание; возможно, ей стало дурно от внезапно нахлынувшего ощущения тщетности.

Лотта перевела дух. Только что совершенный ею поступок успокоил ее, она почувствовала себя освобожденной — уж слишком долго она шла на поводу у Анны, ее сопереживание тоже имело предел. Они будто ввязались в показательный бой, бросая друг другу в лицо тысячу раз слышанные, избитые аргументы и якобы пытаясь поразить своего идейного противника, хотя на самом деле речь шла о чем-то куда более общем. О чем-то, что ускользает из поля зрения, как только берешь в руки бинокль.

На следующее утро они оказались у термального комплекса в одно и то же время, с той лишь разницей, что Лотта стояла у подножья лестницы, а Анна — на другой стороне улицы. Мимо проезжала военная колонна. Уж не в дозоре ли она, подумала Лотта. Она и вовсе бы ее не заметила, но Анна размахивала руками и кричала, мелькая между машинами, в спокойном темпе двигавшимися в западном направлении. Лотта ждала. Она на удивление хорошо спала в эту ночь, после того как приняла решение отныне не позволять Анне сбивать себя с толку. Та же, не переставая махать ей, то и дело исчезала из виду за джипом, танком или машиной «скорой помощи». Процессии, казалось, не будет конца. Головы в касках воинственно глядели перед собой, как если бы только что захватили Спа силой, исключительно ради того, чтобы проехать по его улицам. Лотта рассмеялась. Анна на противоположной стороне тоже посмеивалась. Может, обеих вдруг осенило, что все это не более чем шоу, отделяющее их друг от друга? Когда миновал последний танк в камуфляжной раскраске, Анна, качая головой, пересекла улицу.

Как ни в чем не бывало, они, поддерживая друг друга, поднялись по лестницам термального комплекса. Казалось, что накануне они сумели найти выход из некой щекотливой ситуации — кто его знает, по каким лабиринтам продирается человеческий разум. Позже в тот день они снова встретились в одном из коридоров. Сидя на длинной белой скамейке, они, точно заядлые курортницы, обсуждали действие различных ванн на мышцы и суставы, терпеливо ожидая, когда наконец проявится их целебный эффект. Вечером они решили поужинать в ресторане напротив источника Петра Первого — уютном и недорогом, по мнению Анны, от проницательного взгляда которой мало что ускользало.

Болезнь отца Лотты не прошла бесследно. Больная нога слегка волочилась при ходьбе. Иногда ни с того ни с сего учащалось сердцебиение. Тогда он хватался за грудь, воображая, что теперь-то уж наверняка смертный час не за горами. Этот жест тут же вызывал у окружающих привычную панику. Прекращались разговоры, выключалась музыка, распахивалось окно. Они знали, что, желая привлечь к себе внимание, он частенько симулировал сердечные приступы, но подыгрывали ему. За время долгой болезни он беспрестанно находился в центре всеобщего внимания, жена посвящала ему всю себя, так же как на заре их совместной бездетной жизни. После его выздоровления младшие дети вернулись в дом, и он оцять, пуще прежнего, начал терзать их неоправданными требованиями и наказаниями. Это был самый легкий способ поссориться с женой, а во время примирения он вновь возвращал себе все свои права. Вместо того чтобы благодарить судьбу за то, что ему трижды удалось выйти из комы, он злился: отвоеванная жизнь ни на йоту не оправдывала его ожиданий. Он выработал привычку неодобрительно шмыгать носом — сначала одной ноздрей, затем другой — по-видимому, его раздражал даже запах его второй жизни.

Это шмыганье действовало Лотте на нервы, она слышала его повсюду. За закрытыми дверями пустых комнат, в конце коридора, прямо за углом, а по ночам он проникал сквозь стены ее спальни. Она мечтала убежать от отца и от той дисгармонии, которую он с неизбывной изобретательностью привносил в семью. И еще от его вечного брюзжания. Брюзжания по поводу бессилия премьер-министра Коляйна, который боролся с кризисом путем сокращения пособий по безработице и чиновничьих зарплат. (У отца кризис проявлялся прежде всего в крайне медленном пополнении его коллекции пластинок.) От брюзжания в адрес коммунистов, призывавших все политические партии объединиться под знаменем борьбы против национал — социалистического движения. (Теперь его лишили удовольствия набрасываться на папистов и кальвинистов!) От брюзжания в связи с фигурой Гитлера, поначалу казавшегося просто сумасбродом, но постепенно приобретшего статус маньяка, представляющего опасность для общества. От брюзжания в адрес немецкого народа, идущего за этим маньяком. (При этом он забывал, что его собственная мать и все его предки по материнской линии были немцами, так же как и его музыкально одаренная племянница.) Как только в почтовый ящик бросали газету, он моментально ее себе присваивал и, шмыгая носом, больше никому не давал, точно собака, сжимающая в зубах кость. Чем настойчивее он возмущался немцами, тем более глубокую симпатию они вызывали в Лотте. Каждое негативное высказывание с его стороны разжигало ее желание снова встретиться с Анной. Если немцев отец ни во что не ставил, то Лотта хотела быть одной из них.

Тео де Зван, жених Марии, отправился в Германию с двумя своими приятелями — по слухам, там можно было без труда найти работу. Однако через две недели он вернулся домой. Вместо заработка он привез «Лейку», на которую истратил все свои сбережения. Фотоаппарат висел на груди, точно военный трофей.

— Что взбрело тебе в голову? — спросила мать Лотты. — Мы из принципа не покупаем немецких товаров, а ты появляешься тут с дорогущей «Лейкой».

Однако он отнюдь не радовался своему приобретению, оно служило скорее утешением. Он ходил как в воду опущенный и односложно отвечал на вопросы. Да, работы было предостаточно, но в этой стране ему делать нечего. Каждый второй там носит униформу, даже дети, все выражают безумный восторг по поводу аншлюса Австрии, повсюду висят знамена и плакаты с лозунгом «Ein Volk — Ein Reich — Ein Führer».[47] Он видел это своими глазами и не хочет иметь с этим ничего общего.

— Это я и сам мог бы тебе рассказать, — заметил его будущий тесть, — тебе и ездить не стоило.

Лотта не доверяла гонцу, принесшему плохие вести. Вероятнее всего, его просто никто не взял на работу, за версту видно, какой он рохля. Его восприятие Германии было окрашено разочарованием. Еще один аргумент в пользу страны, где на службу не берут кого попало.

Свое утешение Тео находил в фотоаппарате, представляя себе, какие прекрасные фотографии он сможет сделать с его помощью. Он попросил Йет и Лотту стать его подопытными кроликами. Поскольку обе они не воспринимали Тео серьезно, то в шутку напялили на себя мужские брюки, пиджаки и фетровые шляпы. Ярко накрасив губы, они позировали возле водонапорной башни. По-мужски облокотившись друг на друга, с сигарой во рту, они смотрели в камеру взглядом сфинкса, изображая Грету Гарбо и Марлен Дитрих — «Ich bin von Kopf bis Fuß auf Liebe eingestellt».[48] Все кончилось тем, что они разразились неудержимым хохотом. Всегда флегматичный, Тео установил диафрагму, определил угол падения света и принялся нажимать на спуск. Светские, страстные, беспечные, независимые женщины на крошечных снимках с зубчатыми краями пробудили их любопытство. Неужели это они? Мать с гордой улыбкой показывала фотографии гостям: посмотрите, что за прелесть мои дочки!

Из проигрывателя доносилась симфония Малера; Лотта присоединилась к компании, сидевшей кружком и внимавшей каждому звуку, словно во время исполнения религиозного обряда: на опушке леса, у подножья скалы шумел водопад, из-за горных вершин доносились угрожающие раскаты грома, олени бросились врассыпную… Сэмми Гольдшмидт слушал, сложив губы трубочкой, словно играя партию на духовом инструменте. Эрнсту Гудриану, угрюмо глядевшему перед собой, музыка, похоже, навевала мрачные образы.

— Кто дирижер? — спросил он, когда замерла последняя нота. Сожалея о рассеявшихся чарах, они удрученно смотрели друг на друга.

— Вильгельм Фюртванглер, — сказал отец Лотты, поочередно шмыгая ноздрями.

— Фюртванглер?! — воскликнул Гудриан. — Так он же теперь играет у нацистов!

— Фюртванглер? — испуганно повторила мать Лотты.

— Да, но… — проворчал отец, — эта симфония записана много лет назад, и мы неоднократно наслаждались ее звучанием.

Гудриан смутился. Только что вернулся из Германии, пояснил он в свое оправдание. Он учился у известного скрипичного мастера и жил в еврейской семье, почти уже став ее членом. За несколько дней до отъезда к нему обратился мастер: «Я слышал, ты живешь у евреев. Если хочешь продолжать образование, поскорее покинь их дом». — «Но какое мне дело до всех этих предписаний, — возразил было Гудриан. — Я голландец». — «Ты в Германии и сопричастен всему здесь происходящему. Либо ты съезжаешь, либо уходишь из моей мастерской». — «Тогда я выбираю второе», — сказал Гудриан.

В комнате воцарилась атмосфера недоверчивого возмущения. Гудриан ответил на это печальной улыбкой. Не зная, как к нему относиться — то ли с сочувствием, то ли с подозрением, Лотта разглядывала субтильного студента. Она с трудом представляла его в качестве скрипичного мастера, беспрестанно строгающего доску, с древесными стружками на безукоризненном костюме. Это ремесло ассоциировалось у нее с мускулистыми руками и рабочей одеждой. Отец поставил Девятую симфонию Бетховена в теперь уже подобающем исполнении. Неужели отныне они больше не будут слушать музыку непредвзято? «Alle Menschen werden Brüder»[49] прозвучало торжественно; а почему, собственно, не «Alle Menschen werden Schwester»?[50]

Со временем становилось все труднее находить оправдание событиям, происходившим на ее родине. Никогда раньше они так часто не усаживались возле радио, как в те сентябрьские дни, когда Чемберлен трижды летал в Германию, чтобы предотвратить войну, и в конце концов вместе с Даладье ради мира пожертвовал Чехословакией. Все с облегчением вздохнули. Лишь отец Лотты горячился по поводу того, что Англия и Франция столь малодушно нарушили договор с чехами.

— Исключительно из-за боязни большевизма, — презрительно фыркнул он. — В глубине души они восхищаются Гитлером, который нашел способ очистить страну от коммунистов.

— Их страх отнюдь не безоснователен, — вмешалась жена со своими предсказуемыми доводами. — Если рабочие в массовом порядке придут к власти, то наверху может оказаться человек, терроризирующий всю страну.

— Ты хоть представляешь себе, о ком говоришь? — возражал он. — Ты говоришь о Сталине, которому приходится обуздывать целый континент.

Он вновь расчувствовался, и все знали, как будет проходить дальнейшая, старая как мир, дискуссия. Лотта погрузилась в изучение музыкальной теории. Роли были распределены заранее. Мать разыгрывала из себя защитницу демократии, ратуя за нормальный паритет различных партий. Отец отвергал демократические принципы: «Ты что, хочешь сказать, что у нас тут демократия?! Бедные становятся еще беднее!»

Сделав еще один глоток можжевеловой водки, он совсем разошелся, и предотвращенная война отошла на второй план. Под предлогом различных политических убеждений здесь велась совсем иная битва, которая всегда заканчивалась вничью.

— Не смеши меня, — мать оставляла за собой последнее слово. — ты и сам не прочь стать диктатором в этом доме.

Лотта уже давно собрала сумму, необходимую для поездки в Германию, но чем реальнее становилась военная угроза, тем труднее ей было воплотить в жизнь свои планы. Занимаясь самоистязанием, они не отрывались от радио, передающего изложение воинственной речи рейхсминистра Гесса. Они успокаивали друг друга: Нидерланды война не затронет, мы всегда будем соблюдать нейтралитет. Кстати, половина Голландии — выходцы из Германии: принц, бывшая королева Эмма, бабушка в Амстердаме. Смерть Луи Давидса[51] была большей трагедией, чем германская аннексия Клайпеды или итальянское вторжение в Албанию. Мать Лотты ходила по дому, причитая, будто лично была повинна в его смерти; сидя на диване, она с меланхоличным видом напевала его песни.

— Теперь твой отец родной Сталин сорвал-таки с себя маску, — сказала она, когда Гитлер и Сталин подписали договор о ненападении.

— Это все его плутни, — смеялся отец над недальновидностью жены. — За ними скрывается нечто большее. Просто сейчас выдался удобный момент для заключения пакта.

Королева выступила по радио с речью, призывая к спокойствию — для паники нет ни малейшего повода. Дабы сохранить нейтралитет страны, объявили всеобщую мобилизацию. Тео де Зван не без удовольствия уехал в одном из сотен военных эшелонов — наконец-то у него появилось реальное дело.

— Голландия со своими оловянными солдатиками, — фыркнула мать Лотты, сунув ему пакет с яблоками и бутербродами.

Спустя два дня немцы вторглись в Польшу, а еще через два Англия и Франция объявили войну Германии: договориться с Гитлеромбольше не представлялось возможным. И все же пока никто не сомневался в безопасности маленького королевства на море, сохраняющего нейтралитет.

— Вот видишь, вы были такими же наивными, как и мы, — сказала Анна.

Лотта кивнула.

Погрузившись каждая в свои мысли, они продолжали ужинать. Анна размяла вилкой свои картофельные крокеты — к ужасу Лотты, которая разрезала их на одинаковые по величине кусочки, что Анне в свою очередь показалось слишком педантичным.

— Как ты думаешь, они настоящие? — Анна указала на красные растения, подозрительно пышно цветущие в продолговатом горшке около их столика.

— Искусственные, — сказала Лотта, отметившая это уже при входе.

— Ты права, здесь слишком темно для растений… Мне вспоминаются кактусы фрау Штольц… — Она усмехнулась. — Можно сказать, что они сыграли в моей судьбе роковую роль.

Содержимое книжного шкафа помогало Анне переносить завуалированную кабальную зависимость. Забытая из-за книг вышивка не продвигалась и лишь для проформы покоилась на коленях. Герр Штольц распределял свое внимание между газетами и радио, которые сообщали исключительно хорошие новости.

— Еще несколько лет тому назад мы были париями в Европе, а сейчас Чемберлен трижды удосужился нас посетить — кто бы мог подумать; — удовлетворенно сказал Штольц. — И все это заслуга нашего гениального фюрера.

В своем новогоднем выступлении по радио Гитлер подвел итог: «За всю историю нашего народа 1938 год стал самым богатым на события». Третий рейх увеличился на десять миллионов душ, все вернулись heim ins Reich.[52] Фрау Штольц наконец-то могла гордиться тем, что она немка. Они выпили за подвиги фюрера и за его грандиозные планы.

Всеобщая эйфория не пробудила в Анне никаких эмоций. Она сроду не задумывалась над тем, что значит быть немкой. Слушая по радио, как ругаются Гитлер и чешский президент Бенеш, она подумала: «Дайте им в руки дубинки, пусть разберутся между собой. Нам-то какое дело?» Ей надоело жить вблизи заводских труб, дымящих без устали, и постоянно подавлять в себе бунтарский дух — возложенные на нее обязанности она выполняла через силу. В ту зиму ее терпению пришел конец. Из искры маленького невинного инцидента разгорелся пожар.

Утром четверга, в половине шестого, ей надлежало убрать столовую. Все еще спали, в доме было тихо и холодно. Перед большим окном, выходящим на задний двор, на низком подоконнике из черного мрамора стояли кактусы. Эти колючки еще ни разу не были украшены экзотическими цветами — при режиме фрау Штольц вообще ничего не распускалось. Один за другим Анна сняла кактусы с подоконника и принялась натирать его мастикой до тех пор, пока в черной блестящей поверхности не отразилось ее лицо. В тот день фрау Штольц вызвала Анну к себе.

— Анна, ты сегодня забыла протереть подоконник.

Анна начала возражать, но ее прервали:

— Ты лжешь, посмотри-ка, вон там и там.

Анна присела на корточки рядом с хозяйкой. В двух местах подоконник действительно не блестел, на нем осталось несколько пылинок, которых в половине седьмого утра, когда было еще темно, она не заметила. Они поднялись. Беспощадное зимнее солнце заливало комнату светом, а лицо фрау Штольц было холодным и непроницаемым — ледяной щит против накопившейся ярости Анны.

Она развязала фартук.

— Не переживайте, фрау Штольц, ни к вашему подоконнику, ни к кактусам, ни к плинтусам я больше и пальцем не притронусь, обещаю.

— Ты что, совсем не выносишь критики? — начала защищаться фрау Штольц.

Анна посмотрела на кактусы, затем оглядела всю комнату, все предметы, побывавшие в ее руках, а теперь, когда дело дошло до ссоры, казалось, принявшие сторону фрау Штольц.

— Я так работать не могу, — сказала Анна без всякого выражения. — Этот мелочный порядок, это прусский педантизм — для меня здесь нет места. Оставьте меня в пустыне, и я разобью для вас там прекрасный сад… но на свой манер.

— А, — осенило фрау Штольц, — ты хочешь здесь хозяйничать!

Анна взглянула на нее со стороны — поразительное ощущение. В первый и последний раз Анна смотрела на эту крепкую, прямоугольную женщину, шокирующую своей ограниченностью. Хозяйка напряженно думала, подыскивая заключительное слово, чтобы сохранить свое достоинство. Было видно, что это стоило ей невероятных усилий.

— Ты о себе слишком высокого мнения. — Она вырвала фартук из рук Анны. — Ты не успокоишься, пока не окажешься в банкетном зале «Байера», где тебя будут обслуживать не меньше двух официантов.

Гитте не отпускала Анну. В день ее ухода она заперла на замок все двери в доме. Широко расставив ноги и скрестив руки, она сидела на темно-красном бархатном диване; костлявые коленки обвинительно торчали вверх — ты не оставишь меня здесь одну!

— Где ключи? — Мать тряхнула ее за плечи.

Гитте и бровью не повела. Анна застыла между чемоданами, прекрасно представляя себе, что чувствует девочка. Мучительное сходство.

— Я спустила их в унитаз, — сказала Гитте высокомерно.

На дезертирство Анны она отвечала абсолютным неповиновением. С невозмутимым спокойствием фрау Штольц позвонила слесарю. Анна хотела обнять Гитте на прощанье, но та обиженно отвернулась. Тогда Анна, подхватив чемоданы, вышла на кухню, открыла высокое узкое окно над кухонным столом, выбросила через него свои вещи, а затем последовала за ними сама — прочь с тонущего корабля, на сушу, приятно похрустывающую при приземлении.

Анна возвратилась в дом своих родственников, в спальню с медальонами, в гостиную с мягкими креслами, патефоном и опереточной музыкой дяди Франца, но ничто ее больше не радовало. При взгляде на мебель и предметы обихода вспоминались принудительные еженедельные уборки, ежедневная рутина. Без всякого энтузиазма она реагировала и на объявления о работе. Приняв ванну и стоя перед зеркалом, девушка представлялась воображаемому работодателю: «Меня зовут Анна Бамберг, родители умерли, когда я была еще ребенком. У меня была сестра Лотта, но и она, честно говоря, уже давно не… Я же, Анна, полна жизни, это очевидно…»

На одно из писем пришел ответ в конверте из мраморной бумаги; имя отправителя было написано строгим деловым почерком: Шарлотта фон Гарлиц-Дублов, графиня Фалкенау. Вместо приглашения на собеседование она объявляла о своем личном приезде, причем в тот же день. Тетя Вики нервно бегала туда-сюда в поисках подходящего платья для Анны — графиня как-никак приезжает! Анна растерянно смотрела на строгие ровные буквы в предчувствии несчастья — слово «графиня» ассоциировалось с крепостничеством, так что с едва обретенной свободой можно было распрощаться. Через тюлевые занавески они подглядывали, как графиня выходит из своего «кайзер-фрейзера»; под расстегнутым меховым пальто виднелась кремовая шелковая блузка. Тетя Вики ущипнула Анну за руку.

Гостиная, которая еще совсем недавно казалась Анне вершиной роскоши и комфорта, в присутствии графини выглядела мещанской и обывательской. Она взяла Анну за руку и, не стесняясь, смерила ее оценивающим взглядом.

— Я хотела бы вас кое о чем спросить, — сказала она. — Вы приходитесь родственницей Йоганнесу Бамбергу?

Анна невольно выдернула руку. Она не могла ответить на этот самый обычный, невинный вопрос. После смерти отца никто никогда не произносил его имени; вместе с его останками похоронили и память о нем. Она смотрела сквозь женщину. Только сейчас Анна услышала тиканье часов с маятником, всегда стоявших в этой комнате, — словно стук палки по булыжной мостовой. Тетя Вики, не зная, куда девать руки, переводила взгляд с одной на другую и, когда пауза затянулась до неприличия, сказала:

— Йоганнес Бамберг — это ее отец, двоюродный брат моего мужа… Я его не знала, он умер молодым…

— Так, значит, ее отец, — удовлетворенно прервала ее женщина, поворачивая голову в сторону Анны.

— Да, ее отец, — услужливо подтвердила тетя Вики.

— Тогда все в порядке.

На плечо Анны опустилась ее правая рука в перчатке.

— Пойдемте со мной. На улице ждет машина.

— Но ее вещи, — крикнула тетя Вики, у которой дыхание перехватило от столь молниеносно разворачивающихся событий.

— Я пришлю за ними шофера.

Графиня с непроизносимым именем вывела Анну из комнаты, из мещанской гостиной, в коридор; тетя Вики даже не успела открыть для нее входную дверь, она все решительно делала сама. Одной рукой графиня грациозно поправила короткие русые волосы, а другой — распахнула для Анны дверцу машины. Тетя Вики выбежала, чтобы отдать ей пальто, которое та забыла. Точно загипнотизированная, Анна с отсутствующим видом села в машину.

Кельн скользил мимо, как подвижная декорация. Благодаря имени ее отца, произнесенному всуе, время и пространство утратили свои привычные свойства — происходящее напоминало быстро прокручиваемый фильм. Это было настоящее похищение. Неужели спустя столько лет он снова взял на себя ответственность за ее судьбу, а элегантная женщина за рулем была его посланником? Одной рукой она вела машину, в другой держала сигарету. Курящий ангел. Район застроек остался позади, обитаемый мир здесь кончался. Автомобиль свернул с дороги, наманикюренный палец графини нажал на клаксон, за коваными воротами появилась широкая аллея, обрамленная старыми деревьями с переплетающимися кронами. Парк напоминал Анне Элизиум, обитель душ героев из греческой мифологии герра Штольца. Ухоженные газоны, уходящие за горизонт, вечнозеленые живые изгороди, аккуратно подстриженные (как ногти водителя) деревья и кустарники. Под темным сводом ветвей они все дальше углублялись в туннель, который разрешался кругом света. На крыльце величественного, ослепительно белого дома их встречала неподвижная фигура в темном костюме; лишь глаза следили за полукружьем, который описывал автомобиль, перед тем как затормозить у подножья лестницы. Графиня вышла из машины. Совершенно сбитая с толку, Анна осталась сидеть на месте.

— Вылезай, мы приехали.

Дверца открылась, и, щурясь от яркого света, Анна вышла. Поднимаясь по широкой лестнице, она почувствовала головокружение. У темной фигуры обнаружились длинные руки, одна из которых придержала для них дверь, а вторая помогла им снять пальто — посреди огромного зала, куда выходили коридоры, лестницы и двери.

Ей отвели комнату на втором этаже, с видом на бирюзовый бассейн — ядовитое пятно на фоне естественно зеленого газона. Гувернантка, повариха, прислуга, шофер, прачка, горничные, садовники — казалось, все они хорошо уживались в мирном симбиозе на своей собственной территории. Столетиями отлаженное сотрудничество, форма служения древней прусской знати, доказавшая свою действенность на протяжении многовекового управления замками и поместьями. В качестве преемницы уволенной камеристки Анне поручили наблюдать за гардеробом фрау фон Гарлиц. Починить оторванную опушку, отнести грязную одежду прачке, подобрать с паркета брошенное вечернее платье и повесить его в шкаф. Подобная роскошная жизнь настолько резко контрастировала с ежедневной войной на выживание на прежней работе, что ей было стыдно за двойной размер жалованья, не считая чаевых и подарков, которыми фрау фон Гарлиц регулярно баловала своих служащих.

Когда делать было нечего, она бродила по дому. Мимоходом она узнавала, как сервировать стол, если к ужину ждут генерала, крупного промышленника или барона; как составлять букет из сезонных цветов для вазы на полукруглом столике, красующемся под натюрмортом восемнадцатого века с изображением винограда и фазанов. Фрау фон Гарлиц спала отдельно от супруга — их спальни в изолированном крыле дома соединялись друг с другом через ванную комнату из розового мрамора. Поиски ночной рубашки, которую утром надлежало повесить на место, привели Анну (по наводке ухмыляющегося слуги) в спальню герра фон Гарлица, где, к своему смущению, она и обнаружила искомый предмет, небрежно брошенный возле кровати. Так вот где графиня провела сегодняшнюю ночь!

Анна завоевала доверие поварихи, которая, под предлогом преданности своей госпоже, щедро снабдила ее закулисными сведениями. Милостивая госпожа, урожденная фон Фалкенау, происходила из старейшего прусского дворянского рода, а ее муж, Вильгельм фон Гарлиц-Дублов, напротив, был выходцем из «угольной дыры». Анна подняла брови. Из Рурской области, уточнила повариха. Его отец, капитан корабля, на борту которого плыл император, влюбился в придворную даму императрицы, графиню Дублов. Чтобы просить ее руки, он поспешил добиться дворянского титула. Так, фамилия Гарлиц обрела приставку «фон» и вторую часть «Дублов». В знак признательности императору Вильгельму первенца назвали его именем.

Если о милостивой фрау повариха говорила с уважением и симпатией, то биографию герра фон Гарлица она рассказывала с явным презрением.

— Он бездельник, Казанова, — сказала она, — но графиня от него без ума, бедная женщина. Управление фабрикой по производству витаминных и травяных лечебных препаратов для укрепления здоровья солдат вермахта он передал своим подчиненным. Лошади — он вечно возится с этими лошадьми, — обреченно вздохнула женщина, как если бы от этих животных проистекали все горести мира.

Невидимая за средневековой крепостной стеной территория фабрики располагалась на границе парка. Время от времени владелец пришпоривал свою лошадь и объезжал постройку девятнадцатого века, дабы напомнить рабочим, что трубы дымят за его счет.

— Ты уже познакомилась с моим мужем? — спросила фрау фон Гарлиц. — Пошли, я тебя ему представлю.

Она ринулась ему навстречу, сбегая с крыльца по лестнице, Анна нехотя плелась позади. Перед ней словно мелькнул фрагмент из художественного фильма: крестник императора в белой форме восседает на своем липицанере,[53] который скачет между блестящими черными колоннами. У крыльца der Schimmelreiter[54] замирает, слезает с лошади и с отсутствующим видом позволяет себя обнять.

— Это Анна, моя новая камеристка, — фрау Гарлиц тихонько подтолкнула ее к нему. Он на ходу протянул ей руку, ища глазами место, где бы он мог закрепить повод. Для него, подумала Анна, я представляю меньшую ценность, чем лошадь.

Обнаружение библиотеки в доме положило конец терзаниям Анны по поводу своего иждивенчества. Просторное помещение, до потолка уставленное томами — лишь три окна с голыми виноградными лозами, постукивающими по стеклам на ветру, были свободны от книг. Сокровищница, где поддерживался исключительный порядок, всегда стояли свежие цветы и горел огонь в камине. Все для удовольствия воображаемого читателя — Анна ни разу не застала там ни одной живой души. «Божественная комедия», толковый словарь французского языка, «Симплициссимус», «Дон Кихот», «Пророчества» Нострадамуса, «Фауст» и «К учению о цвете» Гете бессистемно стояли на полках. Среди них были первые издания, неприветливо хрустевшие, когда Анна их раскрывала, — непрочитанная книга не существует, укоризненно шептали они. Анна поняла, что здесь ей уготована колоссальная работа.

Однажды она задала вопрос, который с первого дня вертелся на языке.

— Ах, — фрау Гарлиц задумчиво сложила трубочкой свои ярко-красные сердцевидные губы. — В то время, когда я перебирала все поступившие заявления о приеме на работу, здесь жил мой отец. Бамберг, произнесла я вслух, держа в руках твое письмо. Анна Бамберг. Мой отец оторвал взгляд от газеты: «Я знал одного Бамберга… постой-ка… Иоганнеса Бамберга… Отменный был парень… недюжинных способностей… У меня о нем особые воспоминания… Господи, да это было лет тридцать назад…» И тогда я сказала себе: если эта Анна Бамберг — его родственница, то ее-то я и найму. То был знак свыше. — Со смехом она добавила: — Я не верю в Бога или Иисуса Христа, но в знаки свыше я верю, ради забавы!

— О каких особых воспоминаниях он говорил? — поинтересовалась Анна.

— Спроси у него об этом сама. Раньше мой отец управлял фабрикой. Наверно, твой отец там работал и сумел произвести хорошее впечатление!

Дом представлял собой остров посреди клокочущего моря двадцатого века; библиотека, в свою очередь, была островом в том доме, где семнадцатый, восемнадцатый и девятнадцатый века были представлены лучше двадцатого. Анна копошилась там в свое удовольствие, пользуясь привилегированным положением камеристки фрау фон Гарлиц. Теперь она знала, что это и есть ее законная доля наследства — репутация отца (более ценная, чем деньги и недвижимость). Еще до ее рождения он, обладая неосознанным даром предвидения, уже оставил ей это наследство. Столь редкая форма родительской любви, которая начинается задолго до рождения и не кончается даже после смерти, приятно согревала ей душу. Он все еще заботился о ней.

Так она прожила всю зиму, весну и лето. Изредка она переносила с места на место вечернее платье или ночную рубашку, но чаще всего просто сидела и читала. Никто не возражал. Она не подозревала, что это был всего лишь антракт, надолгая передышка.

Стол был заставлен тарелками. Пламя догорающей свечи отражалось в глазах Анны.

— Эта муштра жены химика, — сказала Лотта, — типично немецкое явление.

— Ах, это было ее понимание, как следует вести домашнее хозяйство, — мягко поправила ее Анна. — Только вот я не умею работать в полном подчинении. — Она засмеялась. — Мне вдруг вспомнилось… — от удовольствия она даже ущипнула Лотту за руку, — в пятидесятых годах мне снова довелось встретиться с семьей Штольцев. В составе делегации совета по защите детей я приехала на «Байер». Речь шла, кажется, о проекте создания обязательных рабочих мест для сбившихся с пути подростков. Нас щедро угощали в банкетном зале, при этом каждого гостя обслуживали два официанта. Я вдруг вспомнила упрек фрау Штольц: «Ты не успокоишься, пока не окажешься в банкетном зале "Байера"…» и так далее. И вот я там оказалась! Я чуть не подавилась, когда осознала это, — мой сосед встревоженно похлопал меня по спине. После приема я села в свой первый «фольксваген» и отправилась с визитом к Штольцам. Они по-прежнему жили по старому адресу, только звонок над входной дверью больше не сиял белизной, да и ступеньки крыльца не выглядели безупречно чистыми. Я позвонила, из окна выглянула старая женщина. «Анна! Конечно, входи!» На буфете красовались фотографии Гитте с мужем и детьми (застекленные дверцы буфета поочередно надлежало протирать замшевым полотенцем). Только что вернувшийся с работы герр доктор был поражен моим появлением: «Ну, как ты здесь очутилась?» Я пересказала пророческое предсказание его жены. «И вот сегодня я там сидела, и меня обслуживали два официанта!» Он разразился безудержным смехом. Его жена стыдливо улыбалась — жалкое зрелище. «Вот видишь, — ткнул он ее в бок, — разве я не говорил, что из этой девушки тебе вовек не удастся сделать прислугу!»

Часть II. Война

1
По воскресеньям в крытом променаде девятнадцатого века, тянувшемся от Королевской площади далеко в глубь парка Семи часов, устраивали барахолку. Было солнечно, однако восточный ветер пронизывал до костей. Продавцы грелись, расхаживая взад-вперед от одной чугунной колонны к другой под элегантно изогнутыми опорами. Анна и Лотта семенили вдоль прилавков с вазами, украшениями, старыми патефонными пластинками, открытками. Перед облупившимся конем-качалкой, потухшим взглядом уставившимся на статую какого-то святого, они на секунду задержались.

— Помнишь, как мы всегда дрались за нашу лошадку? — крикнула Анна так громко, что проходившие мимо посетители рынка обернулись. В их лицах, как показалось Лотте, читалось раздражение — кто это там еще потревожил их воскресный покой. Да еще по-немецки!

— Нет, не помню, — отрезала Лотта.

— И все-таки… и все-таки… Лошадка была бело — синяя с настоящей уздечкой и коричневым седлом; мы сталкивали с нее друг друга до тех пор, пока не появлялся отец с разумным предложением: сегодня, в воскресенье, на лошадке качается Лотта, в понедельник — Анна, во вторник — снова Лотта и так далее. «Как вы на это смотрите?» Я почти об этом забыла, — Анна всплеснула руками. — Wie schön, daß es plötzlich wieder da ist![55]

У Лотты сюжет из детства не всколыхнул никаких воспоминаний, а лишь надорвал хрупкую взаимосвязь всех вещей из прошлого. Как получилось, что ее воспоминания начинались только с того момента, когда, больная, она лежала в садовом домике под присмотром своей голландской матери? В первый раз за прошедшие годы ей это мешало, она чувствовала себя неполноценной.

— Война в моде, — констатировала Анна. — Люди до сих пор зарабатывают на ней деньги.

На куске бархата были разложены каски и ремни. Да, здесь война соседствовала с миром: солдатская фляжка лежала рядом с античной кофемолкой; среди смятых любовных романов и детективов валялся богато иллюстрированный трактат о военных орденах и мундирах Третьего рейха; на стойке со старыми портретами новобрачных красовалась фотография молодого солдата, вызывающе глядевшего в камеру.

— Он не знал, что ему здесь воздвигнут памятник, — сказала Лотта.

— Посмотри, какой у него важный вид, бедный мальчик, он свято верил в свою миссию.

— Он боролся не за идеал, он защищал родину.

Сестра взяла ее под руку и потянула за собой. Я промолчу, подумала Анна. На другом конце парка, прижавшись к отвесной скале, вот уже как минимум целое столетие стояло шале. Здесь они и присели; солнце горизонтальными лучами светило через окна, в пучке света клубился голубоватый пар, поднимавшийся от кофейных чашек.

Мы всегда стараемся встречаться в общественных местах, подумала Лотта, как будто в наших свиданиях есть что-то непристойное.

Небо не окрасилось в роковой цвет, кухарка не прекратила месить тесто, шофер не выпустил из рук газету, служанка продолжала нести заставленный яствами поднос, штопальная игла Анны ни на секунду не сбилась с курса — никто и не заметил, что в безобидной повседневной реальности образовалась трещина, пока на кухню не ворвался знакомый, тысячу раз слышанный по радио голос: «Im Morrrgengrrrauen des errrsten Septembers haben die deutsche Trrruppen die polnische Grrrenze überschrrritten… Ab heute wird Bombe mit Bombe verrrgolten…»[56]

Да и спустя несколько часов, когда, сидя на лужайке, Анна любовалась неправдоподобной красотой парка и дома, она не знала еще, что под тем же самым небом, при том же самом дневном свете происходило что-то более неправдоподобное — процесс тотального разрушения, в который всем им предстояло втянуться. Высоко в небе что-то сверкнуло. Она сощурила глаза. Где-то вдалеке прогремел взрыв, после чего в воздухе вдруг появились белые клубы дыма, закрывшие таинственный предмет. Дом мигом обрел голос и завопил изо всех отверстий:

— Sind Sie verrückt?![57] Быстро внутрь! На дворе война!

— Что? — закрыв руками уши, закричала Анна и побежала к дому.

— Война! — фрау фон Гарлиц свешивалась из окна и усердно жестикулировала. На спасение Анны она послала мужа. Они столкнулись в дверном проеме.

— Это британский разведывательный самолет, — резко сказал он. — Наша противовоздушная оборона пытается его сбить. Вам лучше оставаться дома.

Несмотря на обычную мужскую сдержанность, его усики а-ля Кларк Гейбл нервно подергивались. Смешно, подумала Анна, все так озабочены. В то время как война — всего лишь слово. Ей даже хотелось, чтобы случилось нечто посерьезнее проблеска самолета в небе, что наполнило бы это слово смыслом.

Через три дня после того, как Англия и Франция объявили войну Германии, фрау фон Гарлиц собрала своих детей, персонал и самый необходимый скарб и уехала, впопыхах поручив Анне управление поместьем.

— Приведи в порядок верхний этаж для беженцев из Саарской области. — Она положила руки Анне на плечи — символический жест передачи власти. — А мы отправляемся на восток.

В асимметричной шляпе-котелке, похожей на сползший набекрень шлем, с детьми по обеим сторонам и огромной свитой прислуги в кильватере она отбыла к родственникам в Восточный Браденбург.

Новый статус не помешал Анне раскрыть книгу и спокойно продолжить чтение с того места, где она остановилась. Ее не пугало одиночество на корабле, который покинули крысы, — закаленные нервы не поддавались туманным угрозам. Все восемнадцать дней — ровно столько продолжалась польская кампания — ее тело без стеснения наслаждалось неистощимыми запасами из погребов, а душа — библиотечными сокровищами. В один прекрасный день, вместо группы оборванных беженцев, на дороге появился знакомый караван, и все снова пошло своим чередом — как будто они и не уезжали вовсе. Лишь герр фон Гарлиц в ранге офицера отправился в Польшу. Однако в местечке Тюхелерхайде ему посчастливилось вывихнуть коленную чашечку, после чего драгоценного крестника немедленно удалили с линии фронта.

Война превратилась в фарс. Войска на «линиях Зигфрида» и «Мажино», словно отряды бойскаутов, стояли друг против друга; в своих укреплениях они выращивали капусту с картошкой и, чокаясь пивными кружками, пили за здоровье сотоварищей. Выздоровевший герр фон Гарлиц расположился со своим полком неподалеку от поместья и каждое воскресенье с компанией обалдевших от скуки офицеров опустошал винный погреб в собственном доме. Невзирая на карточную систему, его жена целыми днями носилась по окрестностям, чтобы раздобыть продукты для праздничного ужина. Анна лишь наполовину осознавала происходящее. Вскоре после польской кампании она получила письмо из Голландии.

Встревоженная политическими событиями амстердамская бабушка отправилась в Кельн, чтобы навестить старую подругу до того, как закроют границы. Она вернулась обратно оскорбленная до глубины души и поклялась, что из страны она больше ни ногой. Дождливым октябрьским утром она приехала поделиться своими злоключениями. Целый вечер она просидела в черной шляпе с фиалками из фиолетового бархата, приобретенной, без сомнения, на рыночном лотке с побрякушками. В Германии на нервной почве она подхватила жуткую простуду. Лотта не отходила от нее ни на шаг. Спрятав лицо под полями шляпы, бабушка жаловалась:

— Я попала в весьма щекотливое положение…

Ее немецкий акцент стал еще более заметным. Постоянно прерываясь, чтобы вытереть нос кружевным платочком, она рассказала о своей кельнской подруге, которая всякий раз, когда речь заходила о войне, накрывала телефон колпаком для чайника в страхе, что ее аппарат прослушивается. А стоило на пороге ее дома появиться невестке в форме гитлерюгенда, как она тут же переключалась на другую, невинную, тему. «Немецкие женщины обожают Гитлера», — оправдывалась она потом.

— Мне стыдно за обезумевших немецких женщин, — сказала бабушка, заходясь кашлем.

Бабушка навестила и внучатого племянника Франца. От этого «симпатичного молодого человека» она кое-что узнала об Анне. Словно спрашивая разрешения, она бросила быстрый взгляд на мать Лотты. Та кивнула в знак согласия. Кровь прилила к лицу Лотты, она не знала, куда смотреть.

— И? — спросила она робко.

Бабушка вновь полезла за платком; казалось, этому не будет конца. По словам Франца, Анна хорошо устроилась в дворянской семье на окраине Кельна.

Лотта впилась взглядом в сетку треснувших капилляров на румяных щеках и попыталась отыскать глаза, спрятанные под тяжелыми нависающими веками. Несмотря на чрезмерную болтливость, в бабушке было нечто непостижимое — в один прекрасный день ее не станет, а вместе с ней безвозвратно исчезнут образы, звуки, тайны, любопытные факты и запахи из другой эпохи. Лотту вдруг охватила паника: старая женщина была единственным звеном, соединявшим ее с прошлым.

— У вас есть ее адрес? — взволнованно спросила она.

— Зачем он тебе? — поинтересовалась мать.

— Я могла бы ей написать.

Женщины обменялись понимающими взглядами; проливной дождь хлестал по стеклу.

— Да, у меня есть ее адрес, — тихо произнесла бабушка.

— Я хотела бы ее навестить, — уточнила Лотта.

— Сейчас? — вскричала мать. — В такое время?

— Чему быть, того не миновать, — размышляла бабушка, — мы не можем ей препятствовать.

— Там война! — упорствовала мать.

Бабушка сняла шляпу — чтобы перевести дух или признать свою беспомощность перед силой притяжения между двумя близнецами? Положив головной убор на колени, она устало и удрученно разглядывала фиалки, в то время как ее пальцы машинально теребили поля шляпы.

— Если такая старуха, как я, смогла вернуться целой и невредимой из этой заварухи, — сказала она, пожимая плечами, — то молодой здоровой девушке сам Бог велел.

Лотта написала письмо, где вежливость и романтический порыв вступали друг с другом в странное противоборство. В конце послания Лотта выражала готовность приехать в Германию. В ответ она получила официальное приглашение провести новогодний вечер в поместье семьи фон Гарлиц, витиевато подписанное Анной Бамберг. До последнего момента Лотта беспокоилась, получит ли она визу. Тридцатого декабря ей наконец позволили выехать. В кармане пальто она везла с собой тот самый вышитый носовой платок, который все эти годы хранила в своем чемоданчике, дабы возвратить его прежней хозяйке.

Когда она пересекла границу и таможенники на немецком языке попросили ее предъявить документы, она подумала: я на родине. Она старалась вызвать в памяти образ отца, но на передний план упорно выступал отчим. Ей больше нравилось думать о Германии как о «месте ее рождения» или как о стране композиторов и дирижеров, симфоний и песен. Насколько проще было петь, например, «Пастуха на скале» в горах, а не посреди равнин. Почти невозможно было вообразить, что каждая секунда приближала ее к Анне. Как часто она представляла себе их встречу, но та все равно оставалась белым пятном в ее сознании. Чем ближе она была к цели, тем сильнее ощущала, помимо желания увидеть сестру, безотчетный, лишенный всякой логики страх. Чтобы отвлечься от этих мыслей, она нарочито пристально смотрела в окно. Затем надкусила одно из яблок, положенных в сумку матерью. На секунду ее посетило легкое чувство то ли вины, то ли предательства, которое тут же превратилось в жалость: какой же крохотной, ничтожной казалась она себе в Германии.

Наконец поезд замедлил ход и подошел к перрону. Страх окончательно победил. Она бы навсегда осталась в уютной атмосфере своего купе, но поезд затормозил, и одурманенные долгим путешествием пассажиры устремились к выходу. Содрогнувшись от ударившего в лицо холода, она поставила чемоданы на перрон. Ее вдруг охватило отвращение к этой массе людей, зиме, незнакомому вокзалу и собственной трусости. Дрожащей рукой она достала носовой платок из кармана пальто. Вместо того чтобы помахать им, как было условлено, она неуклюже подняла его вверх, сжав между большим и указательным пальцем. Встреча вдруг стала такой нежеланной, что в мелькающих лицах она даже и не пыталась отыскать знакомые черты. Свисток кондуктора птичьим криком пронесся над головами пассажиров. Она услышала, как за спиной кто-то робко произнес ее имя — оно прозвучало как тихий выдох из уст толпы. Лотта медленно обернулась; среди зимних пальто мелькнуло бледное лицо… круглое, и одновременно заостренное, хотя, казалось, черты эти странным образом уравновешивали друг друга. Непроизвольным движением Лотта протянула ей платок, та нерешительно приняла его.

— Анна?

В знак подтверждения женщина на секунду закрыла глаза. В сентиментал ьных фантазиях Лотты сестры при встрече заключали друг друга в объятия — на перроне же кельнского вокзала они безучастно подали друг другу руки и улыбнулись, выдыхая облачка пара в морозном воздухе. Затем женщина подняла чемодан Лотты и, кивком призвав сестру следовать за ней, направилась к выходу.

Все здесь казалось грандиозным и захватывающим: высокая закопченная кровля над перроном, огромное здание вокзала с навязчивой рекламой одеколона «4711» в цветном стекле, монументальный собор с двумя башнями-близнецами, похожими на стражников, охраняющих Кельн, — двойное предупреждение Всевышнему. Вот только воссоединение отнюдь не было грандиозным и захватывающим — они вели себя как чужие, словно действовали по чьей — то указке, совершенно не заботясь друг о друге. Возле неработающего фонтана у подножья собора Анна переложила чемодан в другую руку, чтобы достать из кармана деньги на трамвайный билет. Лотте подумалось, что между единицами одиннадцатого трамвая, который вез их по узким улочкам в центр города, было больше близости, чем между ней и Анной. Она тщетно искала в бледном лице семейные черты.

— Так, значит, это Кельн, — заметила Лотта, натянуто улыбаясь, чтобы хоть как-то завязать разговор.

— Да, можно сказать и так, — иронично ответила Анна и пригнулась к Лотте. — Помнишь эту песенку?

С ехидным выражением лица она тихонько пропела:

Динь-динь-динь,
вот идет трамвай
с кондуктором,
а тому, у кого нет пятнадцати пфеннигов,
придется бежать сзади.
Детская песенка не вызвала в Лотте никаких чувств и не стала ключом к взаимному узнаванию, к восстановлению старой связи, — возможно, за все это время в голове скопилось слишком много кантат и арий. Анна выжидающе на нее смотрела, но та лишь стыдливо пожала плечами. Анна молча отвернулась и переключила внимание на темно-серую поверхность Рейна. Трамвай с грохотом проезжал по мосту. Она будто упрекает меня в чем-то, подумала Лотта, может, все восемнадцать лет она считала меня дезертиром.

— Восемнадцать лет… — промолвила она вслух, — восемнадцать лет назад…

Чары разбились. Трамвай перебрался на другой берег.

— Почему ты никогда мне не писала? — спросила Лотта, защищаясь и нападая одновременно.

— Потому что и от тебя не было ни слуху ни духу, — отрезала Анна.

— Не может быть! — воскликнула Лотта. — Я послала тебе десятки писем, и каждое заканчивалось вопросом: Анна, почему ты не отвечаешь?

На мгновение показалось, что Анна растерялась, но тут же снова взяла себя в руки. Пожав плечами, она равнодушно предположила:

— Тогда, наверно, они их перехватывали. Я их не получала.

Лотта озадаченно на нее посмотрела.

— Зачем им это понадобилось?

Анна демонстративно смотрела в окно, как будто разговор ее не касался.

— Ты их не знаешь, — произнесла она безучастно.

Потрясенная и возмущенная безразличием сестры — то был кульминационный момент, — Лотта воскликнула:

— Но они не имели права так поступать!

Анна равнодушно повернулась к ней.

— Такие уж они. — А затем раздраженно добавила: — О наболевшем лучше сказать сразу… Ты приехала сюда с определенными надеждами, но я… признаюсь тебе честно, я уже не знаю, что такое… семья… или особые родственные чувства. Извини. Теперь, когда ты вдруг воскресла, точно праведный Лазарь в женском обличии, я не знаю, что мне с тобой делать… Много лет назад я смирилась со своей судьбой — быть одной на этом свете. Я ни с кем не связана, и никто не связан со мной, таковы факты. Мне нечего тебе предложить…

— Но мы же… у нас же общие родители, — попыталась возразить Лотта. — Это ведь что-то да значит? Чтобы понять, кто мы, нужно вспомнить, как все началось.

— Я прекрасно знаю, кто я: никто. И меня это вполне устраивает!

В ее вызывающем поведении, громком и грубом голосе сквозило ожесточение. Некоторые пассажиры обернулись. Лотта обиженно молчала, ее прошиб пот. Она снова почувствовала, что Анна ее обвиняет. Но в чем? Что она еще жива? Что хочет наполнить содержанием понятие «сестра»? Неужели так сбывается ее давняя мечта о том, как две сироты, чистые и пережившие испытание временем, расстоянием и семейными неурядицами, в конце концов бросятся друг другу в объятия? Только теперь она поняла, что имела в виду бабушка, когда описывала примитивных крестьян, живущих в удушливой католической среде.

Позднее Лотта сожалела, что не вернулась тем же трамваем. Уже тогда не оставалось сомнений в бессмысленности их встречи. Дальнейшее пребывание там не имело смысла. Еще можно было вернуться и встретить Новый год дома, с горячим вином, пончиками и музыкой. Но какое-то неуместное упрямство не позволяло ей сдаться. В немецких сказках, которых она начиталась в детстве, требовалось победить многоголовых чудовищ и драконов, чтобы освободить заколдованную принцессу. Возможно, она отказывалась слишком рано признать поражение или хотела оттянуть момент, когда развеются иллюзии, а может, надеялась пробиться сквозь панцирь сестры и увидеть, что же под ним скрывалась.

Трамвай остановился, Анна дала понять, что им пора выходить. Это был ее последний шанс: прости меня, Анна, но мне лучше вернуться домой. Однако она схватила свой чемодан, не позволив сделать это Анне, и последовала за ней. На улице стемнело и жутко похолодало, при каждом шаге чемодан бился об ее ногу.

— Все машины конфискованы, — сдержанно объяснила Анна, — поэтому приходится ходить пешком.

За открытыми железными дверями простиралась аллея с темными стволами по обеим сторонам, луна играла с ветвями в зловещую игру теней. В первый раз мы вместе идем одной дорогой, она и я, подумала Лотта, и ее захлестнуло несвоевременное чувство родства. Ей захотелось обнять сестру, шагавшую рядом в мрачном безмолвии… надо было, наконец, покончить с этим маскарадом. Но они продолжали идти по бесконечной аллее на расстоянии метра друг от друга — вместе, и все же порознь. Из темноты показался белый дом с зияющими чернотой окнами. Широкие лестницы, описывающие элегантную дугу, вели к барочному крыльцу.

В сумеречном доме готовились к встрече Нового года. К ужину ждали герра фон Гарлица; его жена пыталась подсчитать, сколько вина и еды поглотят его однополчане. Благодаря своему статусу, деньгам и обаянию ей удалось заполучить продукты, уже давно не доступные простым обывателям. На протяжении всего пребывания Лотты у них в гостях Анна проявляла лихорадочное рвение к работе. Между делом она познакомила Лотту с графиней, поварихой, служанкой, гувернанткой и другими обитателями дома — соблюдая все правила приличия, но без особого энтузиазма. Окружающие сравнивали двух сестер. Несомненное родство в одинаково голубых глазах, отметила повариха, но в остальном различий больше, чем похожих черт. Фрау фон Гарлиц похвалила немецкий Лотты: ни малейшего акцента даже спустя восемнадцать лет! Предпраздничная суета продолжалась. На кухне, благодаря оживленной суете персонала, наступление Нового года ощущалось острее всего. Лотта стояла в пижаме у окна гостевой спальни и смотрела на лунную дорожку в бассейне. К тому времени она не обменялась с сестрой ни словом (кроме пожелания спокойной ночи). День завершался еще загадочнее, чем начинался. Вместо вопроса «Какой окажется Анна?» возник вопрос «Кто она?».

Следующий день также проходил в судорожных приготовлениях, которыми занималась снующая туда — сюда прислуга, пока нашествие офицеров не оттеснило ее на второй план. Лотта выбежала в парк. Если до сих пор она чувствовала себя лишь нежеланным гостем, то военные мундиры, фуражки и звучные голоса с протяжным восточным произношением и уродливо раскатистым «р» окончательно сделали ее лишней на этом празднике жизни. Дрожа всем телом, она бродила по парку. Немецкая земля, немецкая трава, немецкие деревья… Родина? Домашний огород и заброшенный фруктовый сад показались ей сущим раем по сравнению с этой плотностью нарочитого богатства на погонный метр газона, квадратный метр бассейна, кубический метр немецкого воздуха. Остальную часть дня она провела в комнате для прислуги, листая журнал «Иллюстрирте беобахтер» и обдумывая, как поедет обратно и приукрасит дома свое разочарование. На кухне в два счета расправились с ужином. Анна сидела за столом в черном платье с белым накрахмаленным фартуком и наколкой на голове.

— Вот так выглядит жизнь камеристки, — это снова прозвучало как укор.

— Могу я тебе чем-то помочь? — запинаясь, спросила Лотта.

— Почему бы нет? — ответила Анна насмешливо. — У меня есть еще одна такая униформа, интересная получится метаморфоза.

Лотта надела платье служанки — отчаянная попытка оказаться на месте Анны или хотя бы ненадолго выступить в качестве близнеца. Не отрывая взгляда от тесемок сестринского фартука, завязанных с математической точностью, Лотта с супницей в руках проследовала за Анной в столовую. По обеим сторонам длинного стола, украшенного еловыми ветками, сидели офицеры, сменившие мундиры на смокинги. Свет свечей в ветвистых канделябрах отражался в столовом серебре и в пурпурных блестках глубоко декольтированного вечернего платья графини, восседавшей во главе стола. Ее муж в двойном статусе хозяина и офицера занимал место напротив. Незаметно для других, словно в шапках-невидимках, Анна и Лотта сервировали блюда. Заявление Анны «я — никто» получало наглядное подтверждение. Они бесшумно удалились на кухню — разливать суп по тарелкам не входило в их обязанности.

Праздничный вечер протекал мимо них, под знаком безучастного раболепия. Грязные тарелки, стаканы, ложки, пустые блюда. Гости все больше расходились, слуги едва успевали подавать все новые бутылки шампанского и вина. Один дородный офицер с лоснящейся багровой лысиной сорвал со стены клинок и принялся исполнять импровизированный танец с саблей вокруг полупустого стакана, который поставил на паркет. Появление Анны с клубничным десертом нарушило его координацию — качнувшись, он потерял равновесие и плюхнулся на экспонат из семейной коллекции хрусталя. С наливающимися кровью глазами он поднялся; из его зада, словно вороньи лапки, торчали осколки стекла. Все горячо зааплодировали.

— На «линии Зигфрида» пала первая жертва! — крикнул один из гостей.

В этот момент Лотта стала свидетельницей бесстрашия своей сестры. Анна водрузила на стол поднос с подрагивающим пудингом, склонилась над пострадавшим и с невозмутимым видом, как если бы собирала колосья, вытащила осколки из поврежденной части его тела. Затем она проводила его к шкафу с перевязочным материалом. Перед тем как покинуть комнату, он попытался было ущипнуть ее за ягодицу. демонстрируя свой несломленный дух, — Анна хладнокровно отвела его руку.

К полуночи обслуживающий персонал собрался в общей гостиной, в двенадцать часов они обнялись и чокнулись бокалами с шампанским. Сестры обменялись холодно-вежливыми поцелуями. Инцидент на улице послужил еще одним великолепным поводом к тому, чтобы снова отгородиться друг от друга. Выстрелы заставили всех устремиться к окну. «Выключите свет!» — заорал кто-то. Они опустили жалюзии прижались носами к стеклу.

— Боже, — заохала повариха, — они что, спятили?!

Несколько военных, гогоча во все горло, прицеливались в белое банное полотенце, висевшее на низких ветках. Снова выстрел — полотенце колыхнулось и упало на землю. Повариха направилась к двери.

— Стыд и срам! — вспылила она. — Надо прекратить это безобразие!

Гувернантка ее задержала.

— Успокойтесь, фрау Ленцмайер, призывать к порядку офицеров не в вашей власти.

В отчаянии повариха осушила подряд несколько бокалов шампанского. Стрельба продолжалась. Лотта незаметно проскользнула в свою комнату и плашмя упала на гостевую кровать.

Ночные залпы и вид изрешеченного полотенца вызвали в памяти тревожные рассказы Тео де Звана и Эрнста Гудриана после их возвращения из Германии — рассказы, которые тогда ее вдохновляли. Лишь теперь она поняла их смысл; от каждого такого шального выстрела исходила угроза. До сих пор пустое, слово «враг» обрело здесь значение. Значение, включающее в себя холодный новогодний поцелуй Анны, безрадостную прогулку по парку и отсутствие того неуловимого, что зовется родной землей. Пальба прекратилась, офицеры затянули песню. Лотта в негодовании зажмурила глаза. Сняв наколку и развязав фартук, она посмотрела на себя в зеркало. Черное платье прекрасно подходило для похорон ее иллюзий.

Она выставила чемодан в коридор и заскочила на кухню позавтракать. Казалось, здесь работали всю ночь — ни один грязный стакан или десертная тарелка не напоминали о вчерашнем вечере. Готовился обильный завтрак — гости ни в коем случае не должны были возвратиться на «линию Зигфрида» голодными. Анна рысью носилась туда-сюда, сдержанная, без тени усталости на лице, ее светлые волосы аккуратно обрамляли наколку. Лотта окликнула ее, чтобы узнать расписание трамвая. Анна пообещала выяснить и исчезла в коридоре с наполненным бутербродами серебряным подносом. Невзирая на возражения Лотты, фрау фон Гарлиц попросила одного из военных проводить ее на вокзал.

Анна машинально помогала одеться гостям, поглощенным беседой вплоть до самого ухода. Лотта скованно стояла рядом с чемоданом в руке. Вчерашний танцор во весь голос жаловался соседу на арендаторов его поместья в Бранденбурге:

— До чего же они тупые, грязные, нерадивые — вообще-то говоря, это даже не люди, а нечто среднее между человеком и животным…

Анна застыла с его пальто в руках.

— Вам легко рассуждать, — сказала она сурово, — посмотрела бы я на вас, окажись вы в шкуре крестьянина.

Все головы повернулись в ее сторону, графиня от удивления раскрыла рот. Совершенно растерявшийся от подобного нахальства, офицер покорно, точно ребенок, позволил себя одеть. Его лицо окрасилось в тот же цвет, что и минувшим вечером после падения. Вероятно, воспоминания о том, как оперативно тогда действовала Анна, удержали его от требования немедленно ее уволить. На другом конце вестибюля прозвучал сигнал к отправлению. Лотта подняла свой чемодан, Анна подошла к ней, чтобы пожать руку. Впервые за все это время Анна улыбнулась — вероятно, довольная тем, как ей удалось осадить высокомерного землевладельца, а вовсе не из вежливости.

— Wir schreiben nog…[58] — бросила она через плечо. Ее позвала фрау фон Гарлиц. Последнее, что слышала Лотта, был ее разгневанный голос: «Кто ты такая, чтобы оскорблять наших гостей! Если еще раз выкинешь нечто подобное…» Низенький коренастый военный схватил чемодан Лотты и суетливо подтолкнул ее к выходу. Она вскарабкалась в джип. Не оглядываясь, она смиренно ехала по буковой аллее в окутанный глубоким покоем пригород. Перед ней то и дело возникал образ Анны с гордо поднятым подбородком и пальто в руках, и всякий раз она слышала язвительный голос сестры — скорее всего, то была дань ее прошлому. Слово «варвары» билось в дальнем закоулке ее сознания. Непоколебимая прямота Анны заслуживала восхищения; Лотту охватило любопытство. Но удовлетворять его было уже поздно: они пересекли мост через Рейн; недосягаемость на расстоянии будет не такой горькой, как недосягаемость вблизи. Она посмотрела на собор. Две башни устремлялись вверх — должно быть, они уже столетия назад нашли способ мирного сосуществования.

За всю дорогу военный ни разу не обратился к «посылке» из Голландии, которую должен был доставить на станцию.

2
Вместе с потоком холодного воздуха в кафе влетел мальчик, а следом за ним его отец, купивший на рынке солдатскую каску. Заказав две кока-колы, он с ухмылкой водрузил каску на голову сына. Даже невооруженным глазом было видно, что приобретение шлема возродило романтику в их отношениях. Они, с упоением пустились в общее для них приключение — войну, пережить которую не довелось ни одному из них. Если бы на прилавке лежал головной убор из птичьих перьев, то борьба вождя краснокожих Виннету против бледнолицых нашла бы такой же отклик в их сердцах.

— Американская кока-кола и немецкий шлем… — Анна покачала головой. — Я старею.

Лотта не могла сбросить с себя груз воспоминаний о том печальном новогоднем вечере.

— Никогда не забуду, — бормотала она, — тех пьяных стреляющих офицеров… Я будто побывала в гостях у приспешников Гитлера.

— Bist du verrückt?[59] — Анна выпрямила спину, следовало кое-что прояснить. — Все представители семейства фон Гарлиц, выходцы из старинного дворянского рода, были промышленниками! Конечно, они помогли этому паяцу прийти к власти, а тот в знак благодарности очистил страну от коммунистов и создал для них Великую немецкую империю. Но не думаешь ли ты, что они принимали всерьез сына таможенника? Какое-то время они использовали его в своих интересах, и, лишь когда пришел их черед погибать на полях сражений, они поняли, что выскочка-то всех перехитрил.

Она рассмеялась.

— Что здесь смешного? — раздраженно спросила Лотта.

— Я до сих пор ясно помню, как носилась по дому в фартуке и наколке в волосах. Просто кошмар. Я судорожно пыталась не думать, что у меня гость. Только представь себе — впервые в жизни с визитом приехали именно ко мне! Не могу тебе передать, как тяжело было у меня на сердце! Те военные послужили прекрасным предлогом! Как же я усердствовала!

Лотта молча сооружала пирамиду из кусочков сахара.

— В моей памяти тот вечер навсегда остался символом растления, — пробурчала она. — Эти офицеры… враги, от которых можно было ожидать чего угодно, если уж они полотенце расстреливали…

— Это был пир во время чумы, — перебила ее Анна. — Иначе почему, по-твоему, они так напились?

Анна ходила из угла в угол по своей спальне. Каждый шаг отдавался в теле болью, словно накануне ее избили. Вновь обретенная тишина была невыносима. Тишина с двойным дном, которую оставила после себя та, что теперь уехала навсегда. Ее терзали образы сестры, пойманные на бегу, в перерывах между делами: Лотта в парке с развевающимися на ветру полами пальто; одинокая фигура за длинным кухонным столом перед пустой тарелкой или угрюмо поднимающаяся по лестнице. Череда молчаливых упреков. Прокрутить пленку назад и переписать все заново. По-другому. Слишком поздно, слишком поздно. Почему — вот что она хотела выяснить. Ответ нельзя было найти ни в одной библиотеке, он скрывался в ней самой. Одно она знала наверняка — когда на перроне Лотта повернулась к ней лицом, она будто встретилась с отцом: тот же длинный изогнутый нос, то же узкое лицо и темные волнистые волосы, тот же печальный упрямый взгляд. Было в этом что-то постыдное — как если бы Лотта его обокрала или вступила с ним в нечестную конкуренцию. В Лотте не осталось и следа от той закутанной шестилетней девочки, которую увезла в никуда дама с вуалью. Анна видела перед собой человека, заявляющего свои права на ее отца, человека, поразительно на него похожего. Этим человеком была Лотта. Почему она появилась только сейчас?

Зима прошла под знаком тревоги и самобичевания. Однажды утром одна из служанок по имени Ханнелора нашла на крыльце замерзшую ворону, усмотрев в этом дурное предзнаменование. Прачка попыталась ее убедить, что именно предрассудки приносят несчастье. Анна от души смеялась над столь редкой формой суеверия, даже не подозревая, что прошлое застигнет ее врасплох во второй раз. Дело было в том, что восемнадцатилетняя Ханнелора, которую фрау фон Гарлиц привезла из захолустья в Нижней Силезии, находилась на попечении Анны. В воскресенье вечером она с вызовом объявила, что собирается пойти на танцы в казино.

— Нельзя отпускать ее одну, — фрау фон Гарлиц отозвала Анну в сторонку. — Тебе придется пойти вместе с ней.

Оказалось, что казино заигрывает с новым социализмом. Стены больше не пугали ее, двери с медными ручками были широко распахнуты. Она надела платье синего цвета, как плащ Мадонны, сквозь юбку просвечивался красный шелк, ткань еще хранила аромат духов фрау фон Гарлиц. Анна протянула билеты с характерным для компаньонки бесстрастием и получила доступ в зал, когда-то принадлежавший их семье. Пол, по которому они катали шары; колонны, за которыми прятались; высокий сводчатый потолок, под которым так славно звучали их песенки; мраморная лестница, с которой она упала… Все выглядело так же, как раньше. Вот-вот она… они покажутся из-за колонн или выбегут из коридора… Ханнелора скрылась в фойе. Там стояли диваны-трамплины, на которых прыгала Анна. Сквозь журчание голосов, музыку, стук и цоканье каблуков по танцевальной площадке она слушала камертон глубокой звенящей тишины. Ханнелора отвоевала им места, заказала вино и исчезла. Время от времени она вальсировала мимо Анны в объятиях солдата с крепкой выбритой шеей. Складывалось впечатление, что «линия Зигфрида» опустошена; в тот апрельский воскресный вечер игра в кошки-мышки переместилась в фойе казино.

Она пила вино, не чувствуя вкуса и глядя прямо перед собой, пока вдруг кто-то не встал между ней и ее воспоминаниями.

— Darf ich bitten…[60]

Она безразлично поднялась и позволила проводить себя на танцплощадку. Будто бы из другой жизни доносилась мелодия «Was machst du mit dem Knie, lieber Hans»; солдат вел себя безукоризненно. Она равнодушно разглядывала серебряный шеврон на его рукаве. Танец закончился, и он проводил ее на место, но стоило ей только сесть, как вновь заиграла музыка и он коротким кивком снова пригласил ее на танец, еще более захватывающий. Мало-помалу образы из детства растаяли, и она переключила внимание на солдата. Его лицо внушало доверие — лицо "человека, а не военного, отметила она, не испытывая при этом к нему ни малейшего интереса.

Повернув голову, она наткнулась взглядом на огромную фотографию норвежских фьордов, висевшую на стене. Неужели они кичатся своими победами?

— Они идут здесь в ногу со временем, — сказала она хмуро, указывая глазами на стены.

— С таким же успехом здесь могли бы висеть мосты через Молдау, — добавил он.

Анну удивил его акцент.

— Откуда вы? Остмарк?[61]

— Из Австрии, — поправил он с учтивым кивком.

— Но там же одни опереточные солдатики, у которых ружья заряжены не пулями, а красными розами.

Его лицо окаменело.

— В Чехословакии нам было не до смеха и не до песен.

— Быть солдатом, как я понимаю, не ваша стихия.

— Меня призвали в армию, — улыбнулся он. — Гораздо с большим удовольствием я бы остался дома, в Вене… с розой в ружье.

Он произносил слова нараспев, как если бы обращал все сказанное в шутку. Крепче прижав ее к себе и всецело отдаваясь танцу, он принялся кружить Анну по танцплощадке и в завершение торжественно проводил до места. Церемония повторялась из раза в раз — оркестр возобновлял игру, а ее партнер — свое приглашение. Около половины двенадцатого он извинился: в полночь надлежало вернуться в казарму.

— Могу я снова вас увидеть? — спросил он. — Прошу прощения, я даже не представился. Мартин Гросали.

— Можете мне позвонить, — сказала она равнодушно, — пять-два-один-три нуля.

— Вы серьезно? — он неуверенно на нее посмотрел.

— В каком смысле?

— Такой странный номер.

— Уж не считаете ли вы, что я его выдумала? — сказала она обиженно.

Покраснев, он нагнулся, чтобы поцеловать ей руку.

— Ich küße Ihre Hand, madame,[62] — с иронией сказала Анна, убирая руку.

Солдата не отпугнул ее сарказм. Спустя два дня он позвонил Анне, и та не нашла подходящего предлога, чтобы отказать ему в свидании. Они встретились в кафе на Старом рынке, дождь лил как из ведра. Ее охватило чувство отчуждения и неловкости, как только они сели друг напротив друга без спасительной возможности забыться в танце. С бравадой школьника он взял всю ответственность за встречу на себя. Он рассказывал ей о Вене, живописуя все ее достопримечательности: дворец Шёнбрунн, рынок Нашмаркт, парк Пратер, дом, где родился Шуберт, жилище Моцарта, дом Гайдна. Он пылко и красочно воссоздавал свой родной город, прогуливаясь с ней по его улочкам, — вовсе не с целью обольщения, а дабы отстраниться от того, что неуклонно надвигалось на них всех. Анна, хотя и считавшая себя непричастной к происходящему в мире, тоже ощущала это напряжение. В какой-то момент солдат не выдержал.

— И вот мы стоим здесь, — вздохнул он, — напротив французов, со всей этой техникой. Зачем? Надеюсь, что всему этому фарсу скоро придет конец и мы сможем вернуться домой.

Они продолжали встречаться. Он заезжал за ней домой, и все называли его приятным, благовоспитанным молодым человеком, что ее сильно раздражало. Она осыпала его колкостями, а он открыто этим наслаждался. Она подтрунивала над его произношением, его галантностью, его австрийским происхождением. Однажды они отправились на танцевальный вечер в ратушу. Когда вечер подходил к концу, Анна потащила его к выходу:

— Пойдемте, больше нам здесь делать нечего.

— Нет-нет, они еще сыграют пару мелодий, — заверил он ее. — Поспорим? Если я выиграю, то переходим на «ты».

Он выиграл. Они молча возвращались по вымершим аллеям пригорода, месяц мелькал среди облаков, пахло молодой зеленью. Не могу же я вот так просто называть его на «ты», думала Анна. На нижней ступеньке крыльца он внезапно поцеловал ее, словно наперекор какому-то внутреннему голосу, всю дорогу запрещавшему ему сделать это.

— Вы плачете… — испугалась Анна.

— Не «вы»… «ты», — поправил он.

В таких обстоятельствах у нее не хватило духу с ним распрощаться и оставить плачущего солдата на пороге дома. И хотя больше всего ей хотелось оказаться наконец в своей комнате и поразмышлять обо всем за закрытой дверью, она повела его в парк, к каменной скамье, словно нарисованной в лунном свете на фоне тисовой изгороди. Они присели. В голове крутились фрагменты из фильмов и книг, персонажи которых по обоюдному желанию вступали в следующую фазу отношений: объятия, объяснения в любви… однако рыдающий поклонник там не встречался. Даже собственные слезы Анна считала проявлением слабости, а уж от мужчины она такого и вовсе не ожидала. В последний раз, вечность тому назад, она плакала от гнева, унижения и боли. Вероятно, у солдата были другие на то причины — спросить она не решалась. Он держал ее за руку и спокойно смотрел на спящий дом. Настороженность исчезла, и Анной вдруг овладела сонливость.

— Как же хочется спать, — зевнула она.

— Ложись, — прошептал он. — Клади голову мне на колени.

Она без колебаний растянулась на скамейке и, опьяненная солдатским запахом, тут же задремала.

Пока она спала, серп луны переместился на другую сторону небосвода. Анна проснулась в сладкой истоме и с чувством абсолютного доверия, какого не испытывала с детства. Тайком она рассматривала своего кавалера. Его неподвижная поза напомнила ей умирающего солдата в доме дедушки, глядящего на спускающегося с небес ангела. Казалось, он без слов разговаривает с кем-то незримым. Но вот он сглотнул, его кадык дернулся, и мужчина снова приобрел земные очертания. Анне стало неловко за свои тайные наблюдения, и она позвала его по имени. Он наклонился к ней.

— Никогда не думал… — сказал солдат, прикоснувшись пальцем к ее губам, — что на свете есть такая красота — девушка, засыпающая на твоих коленях.

— Разве я не говорила, — Анна, однако, не потеряла рассудок от его слов, — что ты Rosenkavalier.[63]

Последующие дни все ее мысли были заняты только солдатом. То, что он был таким близким и одновременно загадочным, разжигало ее любопытство. Пути назад, похоже, не было; в Троицын день они договорились устроить пикник на Драконовой горе. Однако дракон их не дождался. Он очнулся от двадцатилетнего сна, потянулся, зевнул, проверил, блестит ли должным образом чешуя, поточил когти о скалу, разверзнул пасть, чтобы проверить механизм испускания огня и серных паров, после чего, размахивая хвостом и выпятив грудь, спустился с горы — в западном направлении.

Девятого мая зазвонил телефон.

— Тебя, — сказала Ханнелора.

Анна подняла трубку. На другом конце провода солдат выдохнул:

— Все отпуска отменены.

Тревога, подъем. Он перелез через ограду казармы, чтобы только добраться до телефона и позвонить ей, ему следовало немедленно возвращаться — если его поймают, то расстреляют на месте. После их разговора она еще долго стояла с трубкой в руке. Война больше не маячила на горизонте. Она накрыла ее с головой, свила гнездо в ее груди; слезы сами собой катились по щекам.

— Да уж, — сказала фрау фон Гарлиц, — это война.

Это лаконичное утверждение совершенно выбило Анну из колеи. Годами сдерживаемые слезы потекли ручьем — она прочла множество книг и понимала, что просто пополнила многомиллионную армию женщин, веками провожающих мужчин на фронт, тысячи раз это было описано и воспето, и все же ее горе было исключительным и самым страшным. Вновь она оказалась бессильной перед реальностью, но в этот раз беспомощность касалась двоих.

Первое письмо пришло по полевой почте из Бад-Годесберга.

«Я сижу в гимнастическом зале, передо мной стоит свеча, у меня есть карандаш и бумага, и я пишу тебе, потому что беспокоюсь. Пожалуйста, дай о себе знать».

Так началась их многолетняя переписка. Она пережила военные кампании в Бельгии, Франции, России и закончилась последним письмом, написанным не его рукой. Именно на бумаге по-настоящему раскрылась и их любовь с присущей этому чувству самоотверженностью: «у меня все хорошо…»

— Французы наступают!

Фрау фон Гарлиц со своей свитой снова бежала на восток. Анне и Ханнелоре поручили присматривать за домом. Дверь бомбоубежища, дальновидно построенного еще в 1934 году, больше не запиралась на замок.

Бассейн, согласно предписанию, был всегда наполнен водой для тушения пожара. Все было предусмотрено.

Словно единственные оставшиеся в живых после кораблекрушения, они дрейфовали в океане кофе, чая, вина и яблочного ликера, вредных для здоровья (артроз!), но полезных для души. Теплое течение несло их к новым, неизведанным горизонтам, но они ни разу не приставали к берегу. Воскресенье продолжалось. Они заказали обед. Вместо того чтобы на больных ногах исследовать окрестности Спа, они пустились в путешествие по прошлому, невзирая на то что шанс подорваться на мине постепенно возрастал.

Лишь по прошествии многих лет дети Лотты узнали, что война началась 10 мая 1940 года. Однако для немцев она началась гораздо раньше, в сентябре тридцать девятого, а может, в 1933 году, когда к власти пришел одержимый художник-дилетант. Десятого мая ее семья ни на секунду не отходила от радиоприемника. Лотта смотрела на улицу сквозь высокое окно. Неправдоподобные события, о которых бесстрастным голосом вещал диктор, казались еще нереальнее на фоне безоблачного голубого неба. Парашютисты? Бомбардировки аэропортов? Немецкие войска, беспрепятственно перешедшие границу?

Немецкая армия быстро наступала. Слухи и факты теснили друг друга: немецкие парашютисты маскировались под почтальонов и жандармов, страна кишела шпионами, королевская семья бежала за границу, Роттердам пылал. Немцы угрожали разбомбить и другие города. Голландские солдаты защищались из последних сил. Маленькая Голландия была все же не настолько мала, чтобы спрятаться от бомбардировщиков, с которых она была видна как на ладони.

Капитуляция обманула надежды, но в то же время развеяла страхи. Города остались целы, оккупанты вели себя прилично: никакого мародерства, изнасилований, резни, часто описываемых в книгах. Зато привычной частью уличного пейзажа стали марширующие колонны, и эхом отзывались в домах грохочущие сапоги и военные песни. По пути к учительнице пения Лотта наткнулась на группу немцев, перегородивших велосипедную дорожку. Настойчиво, но тщетно сигналя, она свернула на проезжую часть, чтобы их объехать. Один из солдат, удивленный подобным нахальством, побежал за ней и попытался ухватиться за багажник ее велосипеда. Лотта встала на педали, чтобы прибавить ходу, кровь пульсировала в висках, а вслед ей летели крепкие выражения — она будто вновь услышала вопли и стрельбу в ночи. Преследователь увеличивался в размерах, разбухал, превращаясь в чудище, которое хотело ее догнать, вернуть на место и наказать. Лотте удалось уйти; она рискнула обернуться, лишь когда миновала три улицы и больше не слышала за собой улюлюканья.

Музыка служила хорошим средством в борьбе со злыми силами. С недавних пор во время выступлений хора по радио им аккомпанировал одаренный студент консерватории Давид де Фриз. Лотта попросила его помочь ей при разучивании малеровских «Песен об умерших детях», чтобы одолеть труднейшую вокальную партию. Несколько раз в неделю они встречались у нее дома и вместе испытывали чарующую силу боли, превратившейся в красоту:

Быть может, они теперь гуляют
И скоро перед домом опять замелькают…
Как светел день! Дай мне вздохнуть!
Им надо свершить далекий путь!..
Ну да — они теперь гуляют
И путь свой вновь домой направляют![64]
Песни наполняли ее какой-то неизбывной тоской — чистый голос вырывался даже не из груди, а из всего ее тела. Переполненная музыкой и этим неясным томлением, она смотрела на профиль своего аккомпаниатора, глубоко погруженного в игру, будто отождествляющего себя со скорбящим отцом. Чувство не исчезало с последней нотой, музыка еще звучала в ушах, они поворачивались друг к другу, боясь разрушить чары и раствориться в повседневной жизни. Каждый раз он все дольше мешкал, прежде чем убрать ноты в сумку, становясь в такие моменты легкой добычей для отца Лотты, который демонстрировал ему свои новейшие музыкальные приобретения.

Чтобы не превратиться в анемичного, болезненного музыканта, каким был Шопен, он увлеченно занимался парусным спортом. Как-то раз, солнечным летним днем, он взял на прокат яхту и пригласил Лотту на прогулку по озерам Лоосдрехта. Обучая ее азам парусного дела, он пел дифирамбы ее отцу: какой милый человек, а уж какую впечатляющую установку соорудил! Ей не хотелось его разубеждать. Жаль было портить такой прекрасный день: волны в синкопированном ритме плескались вокруг лодки, ветер покрывал мурашками кожу, а солнце снова ее согревало; длинные пальцы загорелого аккомпаниатора на этот раз не танцевали по клавишам, а искусно управлялись с канатами, гиком и штурвалом.

Хвалебные оды отцу Лотты были прелюдией к сетованию на собственного родителя. Когда-то начавший свою карьеру в качестве кантора в синагоге, он не устоял перед соблазном выйти на эстраду. Его отец пользовался известностью у широкой публики в Голландии и Германии, где были даже выпущены пластинки модных мелодий в его исполнении. Слава принесла с собой как радость, так и переживания. Молодые женщины теснились у входа в гостиницу, где он жил; в шелковом халате, с охлажденной бутылкой шампанского он ждал, пока самой красивой его поклоннице удастся проскользнуть к нему в номер. Вину перед недужной женой он искупал, задаривая ее кричащими драгоценностями. Отец Давида считал, что несет в своем творчестве нравственное, жизнеутверждающее начало: люди покидают его концерты окрыленными — а это главное. Давид, сопровождавший отца во время гастролей, на следующее утро обычно пересаживался в соседнее купе, не в состоянии больше выносить его присутствие. Ему было невмоготу; закрывая глаза, он мечтал тихо жить в Палестине и изучать медицину. Каждое путешествие заканчивалось отцовским покаянием. До слез расстроенный отчуждением единственного сына, он умолял его о прощении, обещая взамен золотые горы. «Я подарю тебе яхту, — заклинал он Давида, — дождемся только окончания войны».

Лотта, болтавшая ногами в воде, еще не знала, что упомянутый воображаемый парусник станет символом того, что будет отбрасывать тень на всю ее дальнейшую жизнь. Того, что никак не вязалось с безоблачным небом, надутыми белыми парусами и совместным нырянием в озеро, где они впервые украдкой прикоснулись друг к другу — вода служила надежным прикрытием.

Только-только начавшаяся война уверенной поступью продвигалась вперед, ощущаясь уже и на бакалейном уровне. Карточная система охватывала все новые продукты; поначалу мать Лотты не испытывала неудобств — они жили далеко от магазинов, поэтому в доме были внушительные запасы съестного. Ящики с китайским чаем она покупала у бывшего солдата колониальной армии, парное молоко — на соседней ферме, хлеб пекла сама. Мать не разделяла всеобщую манию накопительства, впрок покупая лишь жидкое мыло. Обязанность затемнять окна не требовала никаких дополнительных усилий — обходились шторами из конского волоса. В июне Тео де Зван был освобожден из лагеря военнопленных. Боевые действия прошли мимо него: они стояли в Лимбурге, где ничего не происходило.

— Он наверняка зарылся в стог сена, — сказала его теща, — и сидел там до тех пор, пока не развеялся запах пороха.

3
Сытный обед заставил их выйти на свежий воздух. Дрожа от холода, Лотта подняла воротник — дул пронизывающий восточный ветер. Анна, обладавшая основательным защитным жировым слоем и потому не столь подверженная влиянию погодных условий, бодро шагала по парку Семи часов. Он уже опустел, торговля свернулась. Пожелтевшие бамбуковые стволики высотой в человеческий рост потрескивали на ветру. «Оживут ли они весной?» — поинтересовалась Анна. «Обязательно», — заверила ее Лотта, добавив любопытную деталь: раз в сто лет бамбук расцветает по всему миру одновременно. Небылица, подумала Анна, однако признала, что есть растения, цветущие всего одну ночь, когда этого никто не видит.

Они добрались до небольшого памятника из натурального камня, стоящего у отвесной скалы, которая с севера будто отгораживала Спа от внешнего мира. Он посвящался проектировщикам прогулочных маршрутов в окрестностях Спа. На нем были перечислены все имена — от графа Линдена-Аспрмонта (1718 год) до Джозефа Сервэ (1846-й). У подножья был устроен маленький бассейн с замерзшей сейчас водой, по обе стороны которого с запрокинутыми головами сидели медные лягушки; летом из их разинутых пастей, скорее всего, били фонтанчики. У Анны возникло странное ощущение, что они сами похожи на этих лягушек, отделенных друг от друга льдом и с нетерпением ждущих оттепели.

Они дружно повернули направо, вышли на проспект Королевы Астрид и чуть позже оказались перед железной оградой у здания Музея города вод. Переглянувшись, они зашли внутрь. Старая женщина, скрючившись за столом, заваленным художественными открытками, продавала билеты. Ее лицо, круглое и красное, похожее на сморщенное яблоко, было покрыто паутиной морщин. Однако ее глазки-бусинки блеснули, когда костлявой рукой она протягивала им билеты. Анна попросила путеводитель по музею — часовой механизм на мгновение забарахлил, затем голова отчаянно закивала, и перед ними появилась выцветшая копия.

— Позор. — прошептала Анна, — заставлять работать столетнюю старуху.

Они вдруг почувствовали себя необыкновенно молодыми и бодрым шагом переступили порог первого музейного зала. В освещенных витринах выставлялась обширная коллекция «безделушек», предметов, которыми на протяжении многих веков пользовались курортники: шкатулки, табакерки, кувшины, трости с головой Наполеона или диких зверей, футляры для часов, игральные карты, изящная мебель, расписанная и вырезанная из распространенной здесь породы дерева, которое с гордостью именуют «Bois de Spa»,[65] будто речь идет о сорте мрамора. Идиллические картины импозантных любителей прогулок, в париках или без оных, в кринолинах, на тропинках, проложенных Линденом-Аспрмонтом и Сервэ, вызывали у Лотты возгласы восхищения. Анну же раздражали никчемные побрякушки, а в их филигранной росписи она усматривала эксплуатацию труда низко оплачиваемых ремесленников. Она держала путеводитель на большом расстоянии от глаз и громко, с режущим слух акцентом, зачитывала его содержание.

Задолго до того, как Спа получил свое нынешнее название, Плиний Старший нахваливал целебные свойства воды, которая била здесь ключом. С того дня, когда лекарь Генриха Восьмого предписал своему августейшему пациенту пить эту воду, слава Спа покатилась по всей Европе, а плоские бутыли с водой в оплетке из ивовых прутьев разошлись во все концы света. В 1717 году город удостоил своим посещением царь Петр Первый. Его примеру последовала европейская аристократия. Государственные мужи, известные ученые, художники, персоны королевских кровей прогуливались от фонтана к фонтану — с тростью в одной руке и кувшином в другой — и жадно пили чудодейственную воду, которая, по слухам, излечивала даже от любовных мук. Местные жители называли их «бобелинами». Бобелинам надлежало строго держаться одного-единственного правила, а именно: не заниматься серьезными делами. Покой, гармония, раскрепощение — вот что являлось залогом выздоровления. Среди гостей Спа значились известные имена: Декарт, шведская королева Кристина, маркграф Бранденбурга, герцог Орлеанский, Полина Бонапарт…[66] Анна обмахивалась путеводителем, как веером. Пфф… естественно, подобное лечение могли позволить себе только богачи, времени у них было хоть отбавляй, пока их слуги горбатились на них. Удивительно, что они вообще заболевали, с раннего детства отменно питаясь, занимаясь спортом, не тягая тележек с навозом…

Пропуская мимо ушей филиппики своей сестры, Лотта склонилась над шкатулкой с изображением двух дам в зашнурованных корсетах и широкополых шляпах с развевающимися перьями.

— Посмотри-ка, — она дернула Анну за рукав, — какая изысканная мода, до чего женственный силуэт, воистину то были женщины с чувством стиля…

— Еще бы, — выпалила Анна, — это же было частью их воспитания. Я много лет на них работала и вижу их насквозь. Стиль — лишь фасад, а, в сущности, они ничуть не лучше нас с тобой. Лично я чувствую себя человеком более высокого уровня по сравнению со всей этой так называемой знатью.

Лотта тащила ее за собой от одной витрины к другой. Сестринские нападки на аристократию не портили ей удовольствия. Она наслаждалась диковинными безделушками, которыми окружал себя бомонд, — вчерашняя жизнь отличалась гораздо более ярким колоритом, чем жизнь сегодняшняя. Когда они вновь оказались в вестибюле, старуха заснула, а может, вообще умерла. Сестры покинули музей, а через два квартала ветер загнал их в знакомую кондитерскую, где они заняли привычные места под уродливым чугунным канделябром и заказали «волшебство», на сей раз с кокосом.

После французской кампании семейство фон Гарлицев вернулось домой. Фюреру вновь ловко удалось провернуть свое дельце! Шампанское текло рекой, хмель победы длился вплоть до первого налета английских бомбардировщиков на Кельн. Анна училась плавать — она лежала на спине в воде бассейна, предназначенной для тушения пожара, и смотрела сквозь ресницы на голубое небо. Невесомость… Не существовать, но все же быть… Хоть на миг выкинуть из головы, что Мартин со своей частью находится в Польше. Сейчас их первые свидания походили скорее на сон, чем на реальность. Лишь в своих письмах, посланных по полевой почте, он приобретал облик обычного человека. Это проявлялось в выборе слов, в его наблюдениях: дерево в Одрзивоте, которому не меньше тысячи лет; позолоченная барочная церковь в деревне, где свиней больше, чем людей; старичок с обветренным лицом, прошепелявивший три слова на немецком и бивший себя в грудь, — ведь его предки стояли на баррикадах с Гарибальди; местечко с сотнями озер, отражающих небо, так что в конце концов не знаешь, что где находится. О военных действиях он не упоминал, зато предлагал ей руку и сердце — с венским размахом и изяществом. С того самого момента, как он увидел ее на противоположной стороне танцплощадки, в синем платье, лишенную всякого кокетства, наоборот, даже с чуть агрессивным выражением лица, мол, «соблюдай дистанцию», он понял, что нашел свое счастье. Во время следующего отпуска он собирался попросить благословения у ее отца. Отец умер, возразила она. Тогда у опекуна? Она и того мысленно похоронила. Но он же должен у кого — то просить ее руки? Его упрямство в этом вопросе показалось ей старомодным, но трогательным, и она предложила, чтобы эту роль взял на себя дядя Франц. Мысль о замужестве была столь невероятной, что иногда она просто смеялась вслух. Я выхожу замуж, говорила она сама себе. Как если бы это касалось кого-то другого. В то же самое время она старалась проникнуться всей серьезностью предстоящего события, известного своими стереотипами: одно тело, одна душа — пока смерть не разлучит нас… Она больше никогда не будет одинока, навсегда соединив свою судьбу с судьбой Мартина, в практическом и метафизическом смысле. Больше не камеристка, но жена. Однако чувство смирения перевешивало при этом все остальное — чему быть, того не миновать.

В один прекрасный осенний день Мартин, целый и невредимый, сошел с поезда. Локомотив выпустил облако дыма, повисшее под перекрытием перрона; кашляя, она позволила себя обнять. Он отпрянул на расстояние вытянутых рук, чтобы хорошенько ее рассмотреть. Она испугалась. За время своего отсутствия он превратился в фантом. На бумаге он был таким родным, словно знал ее с детства, ни одна мелочь не казалась ему пустяком. Теперь же в мгновение ока все изменилось: старый друг из писем растворился в воздухе, уступив место солдату с загорелым лицом и блестящими глазами. Дабы скрыть свое смущение, Анна, продираясь сквозь плотную людскую массу, прокладывала для него дорогу к выходу.

Повариха, служанки, гувернантка, прачка — он вновь сразил всю прислугу в доме галантностью, безукоризненностью манер и редким сочетанием природного благородства и мальчишества. Услышав сообщение о готовящейся помолвке, они зауважали Анну пуще прежнего. Фрау фон Гарлиц забронировала для них два номера в маленькой гостинице в Айфеле; после всех этих месяцев разлуки и неизвестности они заслужили свидание в безмятежной обстановке, считала она.

Поезд мчался на юг, пересекая огненно-осенний пейзаж. Племянник владельца гостиницы, сам только что вернувшийся с фронта, подвез их с вокзала на каком-то разбитом драндулете, долгие годы хранившемся в качестве музейной реликвии и теперь заменившем конфискованный автомобиль. Треск колес, запах леса и неизвестность. Всякий раз за поворотом Анна боялась увидеть монастырь — на вершине холма, рядом с замком фон Цитсевица. Однако профиль Мартина вернул ее обратно в сороковой год — времена изменились, не стоит оглядываться назад. Под его защитой ее могли везти куда угодно. Если до сих пор она бежала от реальности в мир литературных фантазий, то сейчас, когда каждый бугор на грунтовой дороге бросал ее в объятия Мартина, она чувствовала, что примиряется с реальной жизнью и даже влюбляется в эти дорожные рытвины.

В гостинице царила приятная атмосфера былой роскоши. Будучи единственными гостями, они ужинали в поблекшем обеденном зале в компании невидимой элиты, шептавшейся за отдельно стоящими столиками среди пыльных пальм. Владелица отеля постоянно следила за радиосводками о надвигающейся по морю в сторону Германии ночной угрозе. Вместо приглушенных звуков оркестра ужин периодически сопровождало знакомое стрекотанье и следующее за ним сообщение о приближающейся опасности. Они твердо решили, что никаким напастям не позволят испортить их единственный вечер. Женщина проводила их в номера, недвусмысленно располагавшиеся в противоположных концах длинного коридора, словно поддерживая равновесие крайне чувствительных весов.

Чуть позже в дверь ее комнаты постучали, и он удивил ее бутылкой игристого вина, которое они легкомысленно быстро выпили, сидя на краю кровати. Война стерлась из их сознания. Удалившись от мира и от времени, в чужой комнате, среди предметов, виденных тысячами других людей, они внутренне раскрепостились. С головокружительной легкостью воспарив над землей благодаря вину, они робко прикоснулись друг к другу. Дрожащими пальцами он принялся снимать с нее одежду, аккуратно вешая ее на стул. Трясясь от холода, они забрались в кровать и накрылись одеялом.

— Ich habe noch nie mit einer Frau…[67] — признался он ей на ухо.

Его эрекция, похоже, хотела напомнить ей о чем — то, предупредить, разбудить рефлекс, не имевший ничего общего с тем, что происходило здесь и сейчас. Она лежала, не двигаясь, в тумане смутных воспоминаний, пока он исследовал губами ее тело. Он мог делать с ним все, что хотел, оно ничего не стоило, его прелестями всегда распоряжались другие…

— Небо, Мартин, посмотри на небо! — Анна подняла голову с его груди.

Они вскочили с постели и подошли к окну. На севере, за холмами, пылало красное зарево. Раздавалось приглушенное грохотание, похожее на надвигающуюся грозу или барабанную дробь. Анна почувствовала чудовищное отвращение к нарушителю порядка на горизонте и к неумолимому работодателю Мартина, который в любую минуту мог вызвать его из отпуска.

— Это и без нас будет гореть, — сказала она. — Пошли.

Резким движением она задернула шторы и потянула его за собой к кровати, над которой Лорелея, сидя на роковой скале, расчесывала свои льняные, волосы.

Метровой высоты гора обломков заблокировала трамвайные пути, пассажирам пришлось выйти и продолжить свой путь пешком, карабкаясь по извилистым тропинкам, появившимся всего несколько дней назад. Маршрут пролегал через сгоревшие жилые кварталы с покосившимися домами. Анне пришла на ум строчка из стихотворения Шиллера: «И в пустых оконных рамах ужас жгучий…» В одном уцелевшем окне колыхались занавески, чуть дальше сквозь разрушенный фасад, словно в игрушечном домике, виднелись комнаты, жильцы которых не вернулись, чтобы повесить на место рухнувшую на рояль люстру. Они заблудились в этом хаосе, и мужчина с потным лицом, расчищающий улицы от обломков, указал им дорогу. Жизнь возвращалась в привычную колею — на смену отголосков взрывов, обваливающихся зданий, моря ревущего огня, испуганных криков и плача вернулся обычный городской шум. Это казалось странным. С полными сумками люди просто перешагивали через обломки, под которыми, возможно, еще лежали их соседи.

Тетя Вики от страха растеряла всю свою болтливость; дядя Франц был, по обыкновению, спокоен и сдержан — даже если бы начали бомбить его больницу, ему надлежало сохранять присутствие духа. Во время ужина он бросил на Анну одобрительный взгляд: молодец, девочка, парень хоть куда. Лицо тети Вики тоже сияло от удовольствия: вежливый и внимательный Мартин с молоком матери впитал, как нужно обходиться с женщиной. В честь австрийского гостя дядя Франц ставил опереточные арии, пока «Mein Liebeslied soil ein Walzer sein»[68] не прервали звуки сирены. Отработанным движением тетя Вики устремилась в детскую, схватила с постели спящего ребенка и побежала в подвал. Они спокойно последовали за ней и уселись, найдя свободное место в углу. Суматоха, торопливые шаги, голоса. Анна в ужасе посмотрела на газопроводные и канализационные трубы, представляя себе, как в случае бомбежки все они утонут в месиве экскрементов. Подобная перспектива была отвратительна, и она втайне молилась, чтобы в первую очередь взорвался газопровод. Этот вариант ее устраивал; всякий раз, когда мысли о канализации угрожали взять верх, она заново исполняла ритуал заклинания газопровода. Ребенок тети Вики мирно спал; было немыслимо, что кто-то намеревается убить ангелочка с белокурыми волосами и чуть подрагивающими веками. А может, он служил талисманом, оберегающим всех, кто находится от него в непосредственной близости? От одного его вида Анне самой захотелось спать. Она прижалась к Мартину и задремала. Земля дрожала, но она продолжала мирно спать.

— Разбуди ее! — вскричала тетя Вики, обеспокоенная мыслью, что взрослый человек встретит смерть во сне.

Сквозь полудрему Анна слышала голос Мартина:

— Пусть спит, какая разница?

Снова толчки. Рука Мартина обнимала ее, она была в безопасности.

Перед лицом постоянной угрозы английских эскадрилий фрау фон Гарлиц окончательно переселилась в поместье своих родителей в Бранденбурге. Хотя ее собственный дом находился далеко от центра, на другой стороне Рейна, граничащий с парком химический завод служил притягательной мишенью. Мартин вернулся в Польшу, Анна же опять осталась сторожить поместье, одна-одинешенька, в безысходном праздном

9-5909 ожидании — чего? Оставленная всеми во вражеском стане, она взволнованно ходила туда-сюда по дому. Даже библиотека не спасала, Анна могла лишь рассеянно перелистывать страницы. Воображения хватало только на то, чтобы представлять, какой может быть смерть, подстерегающая солдата на поле боя. Она с неисчерпаемой фантазией мысленно набрасывала трагичные сценарии возможного развития событий в далекой Польше. Дабы взять себя в руки, Анна решила помыть старинные шкафы и затем принялась фанатично их натирать. За шкафами последовали балки — все должно было блестеть. С наступлением темноты она спускалась в шикарно обставленное бомбоубежище, отгоняя мысль о том, что сходит в собственную могилу, растягивалась на ватном матрасе, скрещивала на груди руки и закрывала глаза.

В конце зимы ей приказали запереть дом и переехать к хозяевам на восток. Чтобы не оставлять добро волкам на растерзание, она убрала в шкафы столовое серебро, хрусталь, сервизы и прочие ценные вещи, заперла их, а большие железные ключи приклеила пластырем снизу. Анна сняла с карнизов шторы, свернула их и спрятала вместе с дорогим бельем. Затем вышла, чтобы в последний раз посмотреть на дом с фасада. В свететусклого мартовского солнца, с голыми окнами, он выглядел хрупким и призрачным. Анна оставляла его на ничьей земле, пустым, безжизненным, холодным. В отличие от дома, пригвожденного к этому месту, сама она чувствовала себя вырванной с корнями: в который раз она меняла адрес — череда приездов и отъездов, привязанностей и разлук становилась все длиннее. С чемоданом в каждой руке Анна шагала по аллее к трамвайной остановке. В Кельне она села на поезд, который должен был отвезти ее на новое место.

При первом знакомстве с Берлином Анну поразила грубость его жителей. Вымотанная поездкой, сгибаясь под тяжестью чемоданов, она остановила на перроне двух прохожих.

— Простите, пожалуйста, вы не скажете, где находится Силезский вокзал?

Кинув на нее презрительный взгляд, как на побирушку, мужчины поспешили дальше. Анна поймала другого пассажира. На этот раз она опустила «Простите, пожалуйста», но все равно не успела даже договорить, как он, качая головой, удалился. Наплевав на вежливость, она закричала: «Силезский вокзал!» Ее голос отозвался эхом под кровлей перрона. Похожий на гангстера мужчина в фетровой шляпе, усмехаясь, остановился:

— Так это же прямо у вас под носом, что, не видите?.

Он кивнул в сторону таблички, на которой большими буквами указывалось нужное ей направление.

Родовой замок стоял на реке Одра, среди земельных угодий с извилистыми тропинками и прудами, семейной часовней и заросшими мхом надгробными плитами, спрятавшимися в тени елей и тисов. Украшенное фронтоном крыльцо с белыми колоннами делило фасад на две симметричные половины. Неоклассическая строгость вполне уживалась с южной желтой лепниной и свободно разгуливающими вокруг террасы гусями. Анну тут явно ждали. Сын фрау фон Гарлиц Рудольф заболел туберкулезом селезенки. Ему требовался ангел-хранитель, в обязанности которому вменялось день и ночь следить за строгой диетой и покоем, а также разгонять тоску семилетнего мальчика чтением. Изолированный от сверстников, он замкнулся в своей болезни, подрывающей не только здоровье мальчика, но и планы его дедушки, у которого он был единственным наследником мужского пола. Каждый день, подкручивая концы своих белых усов, старик справлялся о внуке, и каждый день Анна вынуждена была запрещать ему приносить ребенку конфеты. Так, постепенно, ангел-хранитель превращался в тюремщика. Дяди, тети и двоюродные сестры, тайком таскающие ему лакомства, дабы побаловать мальчика, измученного жесткой диетой, на самом деле лишь приближали его смерть. Она читала ему вслух любимые книжки, стараясь отвлечь от мыслей о запретных сладостях, а самой забыть о письме, которое она ждала из Польши. Да уж, в чем она преуспела, так это в ожидании.

Между тем Анна получила ответ на вопрос, почему имя ее отца так магически подействовало на фрау фон Гарлиц. Она напрямую спросила об этом графа фон Фалкенау.

— Йоганнес Бамберг… да… никогда его не забуду… Выдающийся молодой человек, преданный своему делу и изобретательный… Это был талант по части разного рода нововведений, которые повышали эффективность нашего предприятия… — Он задумчиво посмотрел на Анну. — Внешне вы на него не похожи, но я подмечаю в вас тот же энтузиазм и неподкупность… К сожалению, мы недолго сотрудничали с вашим отцом… Помнится, ему предложили другую работу… Он был социалистом, м-да, это было его дело… Замечательная личность, этот Бамберг…

— Вы первыми начали бомбить города, — сказала Лотта. Ее раздражала манера Анны делать из жителей Кельна жертв. Стоило только вспомнить бомбежки Роттердама или Лондона, как ее сочувствие превращалось в лед.

— Да, бесспорно, зачинщиками были мы, — сказала Анна.

— Тогда нечего удивляться, что вам нанесли ответный удар.

— Мы не удивлялись, мы испугались — так же как и жители Лондона, битком набившиеся в бомбоубежище. Этот страх универсален!

— С той лишь разницей, что вы сами были во всем виноваты. Вы сами выбрали себе режим, который не останавливался ни перед чем.

Анна вздохнула. Положив пухлые руки настол, она наклонилась вперед и устало посмотрела на Лотту.

— Я ведь тебе объяснила, на что прельстился нищий глупый народ. Почему ты не можешь этого принять? Так мы ни на шаг с тобой не продвинемся.

Лотта пригубила пустую кофейную чашку. Она чувствовала, как в ней закипает ярость, — ей тут еще и урок преподают! Какая самонадеянность!

— Я обстоятельно расскажу тебе, почему я не могу этого принять, — сказала она язвительно, — может, и ты, в свою очередь, что-нибудь да намотаешь себе на ус.

Замерзшую воду, которая еще полгода назад плескалась о киль лодки, рассекали теперь их фризские коньки. Крест-накрест взявшись за руки, они гармонично скользили по льду, как бы слившись воедино. Мимо проносились покрытые инеем тростниковые заросли и ивы, стоявшее низко солнце медленно краснело. Лотта споткнулась о трещину на льду, Давид ее подхватил. Они стояли друг против друга, вихляя на узких коньках; он поцеловал ее в замерзшие губы.

— Снежная королева… — прошептал он ей на ухо, — что бы ты сказала, если бы мы обручились…

— Но… — начала было Лотта.

Она оторопело на него смотрела. Он засмеялся и поцеловал ее в кончик носа, окоченевший от холода.

— Подумай об этом… — сказал он.

Он схватил ее за руки, и они продолжали чертить зигзаги по льду. Поднимался туман, микроскопические водные частички окрашивались в цвет заходящего солнца. Холод пронизывал до костей. На ум пришла строчка из малеровского цикла: «В такую непогоду я б ни за что не отпустил детей из дома…»

В темноте они возвращались домой на велосипедах. Он попрощался с ней у калитки.

— Я не хотел тебя напугать, — сказал он, — я просто от тебя без ума. — Она дула на руки, он взял их в свои ладони и тер, пока они не согрелись. — Я приду в субботу, — пообещал он, — мы еще поговорим об этом.

— Нет, нет… — сказала она растерянно… — то есть… в субботу я не могу… давай немного подождем.

Он беспечно ее поцеловал.

— Хорошо… хорошо… нам некуда спешить.

Что-то мурлыча себе под нос, он умчался, еще раз обернувшись, чтобы ей помахать.

Несколько дней она ходила сама не своя. Она надеялась, что еще не оформившаяся влюбленность будет длиться до бесконечности, ей нравилось это затаенное, невысказанное и печальное чувство. Такие понятия, как «помолвка», заставляли ее нервничать. И все же она знала, что в конце концов скажет «да». Перед тем как их роман примет стремительный оборот и все вокруг начнут вмешиваться в их отношения, она хотела еще немного понежиться в амбивалентных ощущениях и своем привычном одиночестве. Возможно, он это чувствовал, так как не давал о себе знать.

Иллюзии по поводу того, что с войной вполне можно ладить, пришел конец. В еврейских районах Амстердама произошли столкновения между сеющими беспорядки членами ВА[69] и группами евреев, в результате чего погиб один немец. Двадцать второго февраля начались репрессии: немцы арестовали сотни выбранных наугад еврейских юношей. В официальном сообщении говорилось о «жестоком и зверском убийстве, на какое способны только евреи». Однако нелегально издававшаяся газета «Хет пароол» разрушила этот миф: речь шла об обычной потасовке — у трупа в руке была обнаружена дубинка! Лоттин отец принес домой манифест подпольной коммунистической партии с призывом к сопротивлению против еврейских погромов. «Бастуйте!!! Бастуйте!!! Бастуйте!!!» — обращались они к рабочим. Забастовки, вспыхнувшие в различных частях страны, были подавлены, некоторых забастовщиков немцы расстреляли. Потом снова установилось мнимое затишье.

Именно тогда, когда Лотта потеряла всякое терпение — уж слишком долго длилось его молчание, — ей позвонил отец Давида. Приглушенным голосом он спросил, могут ли они с женой зайти к ней сегодня вечером; им необходимо с ней кое-что обсудить. Кровь хлынула в голову. Почему Давид посылает своих родителей? И это после всех его речей! Он что, сам не мог прийти? Их встречали торжественно — известный певец как никак. Лоттин отец молча пожал им руку, певец грустно улыбнулся, а усы совратителя вытянулись в полоску. Его взгляд скользнул по четырем сестрам:

— И кто же из вас Лотта?

Лотта нерешительно кивнула. Мать Давида поспешила взять ее за руки и легонько их сжала. Не в силах сдержать чувства, она раскрыла сумочку из крокодиловой кожи и достала носовой платок.

— Мы и не знали, что у него была девушка… — сказала она, растрогавшись.

После того как они сели, отец Давида взял слово. Поводом к их визиту послужила открытка от Давида из Бухенвальда, в которой он просил родителей передать привет Лотте, так как не успел с ней попрощаться.

— Бухен…вальд? — пролепетала Лотта.

Де Фриз старший сглотнул и провел рукой по лбу — жест, выражающий безнадежное смирение. Уставившись в пол, он рассказал, что в субботу двадцать второго февраля Давида арестовали в амстердамском еврейском квартале, когда он музицировал со своими приятелями. Внезапно в дом ворвались полицейские и приказали им встать спиной к стене.

— Wer von euch ist Jude?[70] — крикнули они. Ни секунды не раздумывая, еще весь в своей музыке, Давид сделал шаг вперед. Два других еврея из их компании мудро держали рот на замке. Его отвезли на площадь Йохана Даниэла Мейера, где уже столпились десятки других товарищей по несчастью. Без каких бы то ни было обвинений, без суда и следствия, их увезли в Германию, в лагерь.

Мать Давида всхлипнула. Отчаянно озираясь вокруг, отец Лотты пытался говорить бодро:

— Вот увидишь, через несколько месяцев мальчишек вернут домой. Немцы просто хотели наказать их для острастки: чтобы другим неповадно было устраивать беспорядки. Давид здоров, он много занимался спортом… Не так уж плохи у него дела… прочти сама… здесь…

Лотта склонилась над скудными строчками на открытке: «…es geht mir gut, wir arbeiten tüchtig…»[71] Эту открытку он держал в руках. В ней было что-то тревожное — открытка, которой удалось покинуть лагерь и найти дорогу домой, в то время как ее отправитель находился под арестом. И все же она не в состоянии была проникнуться всей серьезностью происходящего. Это было так странно, так нелепо, так бессмысленно, что не укладывалось в голове. Она непроизвольно посмотрела на пианино — ноты еще лежали раскрытыми на той странице, где они остановились. Всем своим существом она противилась мысли о том, что он так просто взял и исчез. На душе стало легче только тогда, когда она представила себе трудовой лагерь, нечто вроде лагеря скаутов, где на открытом воздухе рубили дрова и сажали деревья…

— Мы тоже пошлем ему открытку, — сказал отец Давида, — может, и ты черкнешь пару слов?

«Дорогой Давид…» — написала она мелкими буквами, отыскав свободное местечко. Ручка застыла в воздухе. Она чувствовала за спиной взгляд отца, управляющий ее движениями. Вот бы написать ему на тайном языке, что-то личное, существенное. Ей вспомнилась строчка из песенного цикла, которую она, слегка перефразировав, не раздумывая, положила на бумагу: «Я надеюсь — ты лишь гуляешь, и путь свой вновь домой направляешь…» Пока она перечитывала строчку, ее вдруг охватил неистовый страх. Боже, что она написала? Цитату из печального стихотворения, элегии. Слишком поздно, слишком поздно, чтобы что-то менять. Дрожащей рукой она отдала открытку. Ей стало нестерпимо в комнате, вид родителей Давида ее пугал, да и сочувствие собственных родителей было невыносимо… мир, позволивший исчезнуть ее другу, спирал дыхание. Она резко поднялась и, не проронив ни слова, вышла из гостиной — по коридору, из дома, на улицу. С бешено колотящимся сердцем она упала на ступеньку садового домика. Словно медленно действующий яд до нее дошло нечто, столь же ужасное, как и само исчезновение Давида: двадцать второго февраля он мог бы быть с ней… если бы она захотела.

Несколько недель подряд она истязала себя самоанализом: почему она сразу не согласилась на его предложение… почему взяла время на раздумья… хотела ли она его испытать… подразнить… зачем надо было все затягивать? Она мучила себя вопросами, на которые не могла ответить, вопросами, постепенно превращавшими ее в горгону и неизменно приводившими к одному и тому же беспощадному выводу.

Снова позвонил отец Давида. Они получили вторую открытку, на этот раз из Маутхаузена, с загадочным текстом: «Если я как можно скорее не получу свой парусник, будет слишком поздно…» Он отчаянно воскликнул:

— Он умоляет нас о помощи, мой мальчик, но что я могу сделать? Я бы хотел поменяться с, ним местами-я старый человек, а у него еще вся жизнь впереди…

Лотта тщетно подбирала слова — всякий раз, когда она действительно в них нуждалась, они куда-то пропадали. Если Давид не выживет, то вся идея справедливости превратится в иллюзию, а мир — в царство произвола и хаоса, посреди которого человек с его планами, ожиданиями, надеждами и фантазиями — ничего не значит, он — абсолютное ничто. По ночам в ее снах проплывал корабль с надутыми парусами, озера JIoo- сдрехта разливались до размеров океана, сам Давид, загорелый и сияющий, стоял у штурвала — потом вдруг падал в воду и пытался, окоченевшими пальцами хватаясь за край лодки, подтянуться на борт.

От отца она получила его последнюю фотографию, на которой Давид душераздирающе невинно улыбался в камеру. Наивность стоила ему свободы, а может, даже и жизни. Он оказался в неподходящем месте в неподходящее время — без этой мысли она не могла смотреть на фотографию. Исключительно из уважения к нему она не разорвала снимок. Беззаботно помахав рукой, Давид укатил на велосипеде из ее жизни; это движение руки, вверх-вниз, никак не выходило из ее головы, как будто в нем был какой-то скрытый смысл. А что, интересно, он напевал, растворяясь в темноте?

Музыка ее раздражала. Все эти мелодии, такты, тональности, украшательства казались ей смехотворными — бессмысленная мишура, ложные сантименты. Ее голос перестал брать высокие ноты, а на глубине неуверенно вибрировал. Катарина Мец отправила ее домой:

— Приди-ка ты сначала в себя.

4
Откуда берется и куда уходит вся эта вода? Анна лежала в блестящей медной ванне, на коже оседали воздушные пузырьки — причудливое сплетение чешуек. Бледное скользкое тело было погружено в воду. Наверняка создана хитроумная система водосточных труб, по которым вода из источников попадает в термальный комплекс, а потом выводится обратно — омываемое в течение получаса тело лишь транзит на ее пути. И всю эту воду, текущую незримо и неслышно, точно кровь по жилам, словно насос, выкачивает термальный комплекс-сердце. Интересно, сколько бутылочек минералки требуется на такую вот ванну?

Много лет назад это самое тело сидело в корыте на кухонном полу, а дядя Генрих с издевкой барабанил в запертую дверь: ну и грязнуля же ты, если моешься каждую неделю. Казалось, что в ванной повисла напряженная тишина, как если бы курортники из прошлого боялись себя обнаружить. Какие известные мертвецы нежились в этой ванне? Неужели здесь и поныне витают их мысли, накаляя тишину до предела? То, о чем они думали, вряд ли заслуживает внимания, улыбнулась она сама себе.

Всего один шаг отделял всех этих незнакомых покойников от погибшего друга Лотты. Стыд, гнев, горечь не давали Анне спать. И все же мы, сестры, упрямо убеждала она себя. Разве снисходительность и мудрость не самые верные спутники старости? Если мы вдвоем не в состоянии преодолеть непонимание, то что тогда делать другим? Мир навсегда останется во власти нетерпимости, а каждая война растянется, по крайней мере, на четыре поколения. Конечно, Германия, ворочавшая большими деньгами, добилась-таки примирения, однако хватило одного футбольного матча, чтобы понять — старая вражда еще жива.

Что-то в угле падения света, в зеленом отражении кафеля, в безмятежной уединенности перенесло ее в казино прошлого. Лотта сидела напротив нее в ванне на львиных лапах, а склонившаяся над ними темная женщина (тетя Кейте?) поливала их из синей эмалированной кружки тонкой струйкой холодной воды. По очереди они визжали от наслаждения. Она четко видела перед собой Лотту с мокрыми темными волосами и крепко зажмуренными глазами — образ был f столь ясным, что казался правдоподобнее, чем Лотта, сидевшая напротив нее за столиком днем раньше. Я все еще это помню, подумала она изумленно. И хотя бомбежки не оставили от казино камня на камне, в ее голове оно сохранилось в своем первозданном виде, как если бы и не было всех этих лет.

То, что с нами сотворила история, размышляла она, нельзя мерить на свой аршин. Страдание не разделяет, а соединяет — так же как в свое время соединяла нас радость. Эта мысль, какой бы нелепой она ни казалась, принесла ей облегчение. В этот момент в комнату вошла служащая в халате, чтобы помочь ей вылезти из ванны. Она протянула Анне руку. Анна спокойно и с достоинством перешагнула через край ванны и ступила на пол. Как Полина Бонапарт в сопровождении камеристки, ухмыльнулась она.

Ближе к полудню они встретились в буфете, дверь которого всегда была зазывно открыта, однако они еще ни разу не заставали там посетителей. Время от времени по лабиринту коридоров мелькал одинокий курортник, но вообще-то в здании было тихо и пусто. Январь — мертвый сезон.

— Я так плохо спала, — призналась Анна, — всю ночь мне снился тот молодой человек, который, ни о чем не подозревая, шагнул вперед.

Лотта рассеянно кивнула, отпивая поочередно из кофейной чашки и из кружки с ключевой водой. Анне показалось, что она не хочет продолжать эту тему.

— Не подумай, что я собираюсь состязаться с тобой в тяжести выпавшего на нашу долю горя… — начала она осторожно, — но в этой чертовой войне, стоившей мне нескольких тревожных лет, погиб и мой Муж…

В гостиной раздались первые такты Пятой симфонии Бетховена. «Та-та-та-та… Главнокомандующий войсками вермахта объявляет: Двадцать восьмая пехотная дивизия продвигается к границам России». Анна делала для Рудольфа бутерброд, медленно намазывая его маслом вперемешку со слезами. Завтракавший напротив старик фон Фалкенау сочувственно на нее смотрел.

— Не стоит плакать, фрейлейн, — orf покачал головой. — Ваш жених ведь не в пехоте! В войсках связи ему ничего не грозит. К тому же через шесть недель вся эта операция закончится — вот увидите! Вы, наверно, думали, что народ будет защищаться? Да они только рады избавиться от коммунистов!

Анна грустно улыбнулась. И хотя вояка фон Фалкенау обладал связями в высших военных кругах и получал информацию из первых рук, ничто не могло утешить Анну в ее страхах. Что значил один солдат среди миллионов других — пушинка, несомая ветром над тундрой, в безграничных просторах страны, где солнце восходит на одной стороне, а заходит — на другой. Это была иллюзорная война, выражавшаяся в неисчислимых жертвах, не укладывающихся в голове: «Та-та-та… Главнокомандующий войсками вермахта объявляет…» Тридцать тысяч русских военнопленных, сорок тысяч,' пятьдесят. Что с ними происходит? Вот те безобидные вопросы, которыми в домашней обстановке задавался практический ум, в то время как сквозь распахнутые двери в сад проникал победный гомон. Письма от Мартина добирались до Анны лишь спустя четырнадцать дней. За это время его уже могли убить. Она ходила смотреть кинохронику в близлежащий городок, читала газеты; однако чем больше она старалась оценить его шансы на выживание с учетом армейских передислокаций, тем беспомощнее себя ощущала. Сидеть дома сложа руки и ждать — вот ее фронт, о котором никто не упоминал.

В конце октября пришла телеграмма. «Приезжай, пожалуйста, в Вену. Немедленно. Мы женимся». Ее чемодан с самодельным подвенечным платьем и официально заверенным генеалогическим древом уже давно стоял наготове. Очертя голову она понеслась в Вену. Однако по прибытии она не решалась выйти из поезда — будто мощный воздушный поток на секунду втолкнул ее обратно в вагон. Он стоял на перроне, совершенно реальный, после того как уже сотни раз погибал в ее воображении. Он вернулся из беспредельности, где простой смертный уж точно бы затерялся.

Его же время и пространство доставили сюда в целости и сохранности. По бокам к нему прильнули мать и отец. На мгновение она позавидовала, что у него оба родителя, с которыми он мог здесь ее встречать: смотрите, вот и она. Отец и сын были одеты в костюмы и шляпы — у Мартина шляпа сползла чуть набок. Худощавый отец выглядел моложаво, но его лицо в тени, отбрасываемой полями шляпы, выражало озабоченность, словно он щурился от яркого солнца. От матери жизнь, похоже, тоже требовала нечеловеческих усилий. Она крепко сжимала губы, словно надувая воздушный шар; перманент черных волос она носила словно шапочку. Между этими людьми, которые, судя по всему, не обращали друг на друга внимания, и стоял сияющий Мартин.

Отец попрощался с ними у входа в массивное серое шестиэтажное здание на широкой торговой улице без единого деревца, по которой громыхали трамваи. Пора возвращаться к жене, сказал он учтиво, которая, кстати, приглашала их в гости. Анна переводила изумленный взгляд с одного на другого. Почему Мартин не рассказывал, что его родители разведены? Отец приподнял шляпу и побрел на трамвайную остановку. Втроем они вскарабкались по лестнице в квартиру на втором этаже, над аптекой, где вырос Мартин. Привыкшая к просторным комнатам с коврами, старинной мебелью, картинами и семейными портретами, Анна невольно отшатнулась, переступая порог неказистого, захламленного жилища.

Отправив Мартина с поручением, мать с подчеркнутой гостеприимностью проводила Анну в ее комнату.

— Ну вот, — сказала она, радостно закрывая за собой дверь, — теперь мы можем поговорить, как женщина с женщиной. Послушай. Хочу тебя предупредить, ради твоего же блага. Не выходи замуж. Откажись от свадьбы, пока еще возможно. Брак — чисто мужское изобретение, только мужики извлекают из него выгоду. Заключив эту единственную сделку, они получают в собственность мать, шлюху, повариху, домработницу. Всех в одном лице и задаром. О жене же никто ни гу-гу. А та, живя взаперти и считая гроши, везет на себе домашнее хозяйство. Она в гнусной ловушке, но, увы, уже слишком поздно что-то менять. Не делай этого, милочка, будь благоразумна, говорю тебе это по-дружески.

Анна попробовала оторвать взгляд от гипнотизирующих черных глаз.

— Уверяю вас, я очень люблю Мартина, — поклялась Анна.

— Ох уж эта любовь! — пренебрежительно сказала женщина. — Сплошной обман и уловки, чтобы только свести женщину с ума!

Дрожащими руками Анна принялась распаковывать чемодан, вытащив оттуда первую попавшуюся блузку.

— Простите, — произнесла она едва слышно, — я хотела бы переодеться.

— Подумай об этом! — Женщина победоносно вышла из комнаты.

Анна опустилась на край кровати. Она считает меня недостойной партией — была ее первая мысль. Что это за мать, которая за спиной своего сына пытается расстроить его планы? Планы солдата, которому срочно нужно возвращаться на войну! Остолбенело глядя на подвенечное платье, Анна погрузилась в путаные размышления, откуда нетерпеливо-радостным стуком в дверь ее вырвал Мартин.

— Darf ich reinkommen?..[72]

Анна мужественно решила держать язык за зубами.

После ужина мать поставила перед сыном фарфоровую миску, расписанную цветами.

— Я приготовила для тебя сюрприз, мой мальчик, ты это обожаешь!

С таинственной улыбкой она извлекла откуда-то стеклянную банку с абрикосовым компотом и налила миску до краев.

— А Анне? — спросил Мартин.

— Но я специально для тебя берегла… — Лукавый воинственный блеск в глазах.

Мартин вздохнул.

— Пожалуйста, поставь еще одну миску.

Мать не шелохнулась. В набитых до отказа комнатах она была царицей — тот, кто осмеливался ступить на ее территорию, подвергался странным проявлениям неистовой материнской любви. Воинственность сменилась обидой.

— Ах так… значит, я должна для нее….

— Да, иначе я не притронусь к компоту.

За пределами квартиры она была им не страшна. Облегченно вздохнув, они отправились в центр города, который кокетливо раскрывал перед ними свои церкви, дворцы, регулярные парки, пруды и кондитерские.

Для него это был его город, для нее — генеральная репетиция ее будущего. Здесь они поселятся, как только закончится война. В музее они любовались сокровищами династии Габсбургов, с горы Леопольдсберг смотрели вниз на городские крыши. Билеты в оперу или в театр купить было сложно, но только не для солдата с увольнительной. На каждый спектакль, который они посещали, он приглашал и мать. Всякий раз она настаивала на компании ее близкой подруги — пышной экзальтированной дамы в оборках и кружевах; во время спектаклей она считала своим долгом посвящать всех во внезапно озарявшие ее мысли.

— Мама, — не выдержал Мартин, — я рад, что ты ходишь с нами… но эта твоя подруга…

— Ах, вот как! — Она оскорбленно вскинула подбородок. — Тебе не нравится моя подруга? Но ты ведь тоже не спрашивал моего мнения при выборе своей спутницы.

В спальне Мартин извинился за ее слова, утомленно глядя на Анну:

— Мне очень жаль, ты уж прости ее… Она стала такой после ухода отца. Я был тогда еще ребенком. Она никогда не была нормальной матерью… в привычном понимании этого слова. Она всегда хотела мной обладать, подчинить своей тиранической власти. Чтобы отомстить за себя. Ничего не поделаешь, так уж сложилось.

Радостное предвкушение, вызванное городом, медленно таяло. Анне казалось, что, широко расправив крылья, над ним парит ее свекровь, — куда бы они ни ходили, ни один район, ни одно здание не ускользало от ее тени. Возвратившись как-то домой, они очутились в траурной атмосфере. Шторы были задернуты, в нос ударил резкий запах уксуса. Они осторожно открыли дверь в спальню. Мать с закрытыми глазами лежала на кровати, а ее подруга накладывала на сердце смоченный в уксусе компресс.

— Тсс, — прошептала она, приложив палец к губам, — у вашей матери нервный срыв.

Мартин крепко сжал челюсти. Бросив холодный взгляд на эту сцену, он повернулся и вышел. Анна мешкала у постели, беспокойно глядя на бледную как смерть свекровь. Боже мой, подумала она, если он так обращается со своей матерью, как он поступит со мной, если я заболею? Ей стало не по себе, и она на цыпочках покинула комнату. Мартин с подавленным видом сидел на кухонном столе.

— Я знаю, о чем ты думаешь, — начал он, — но я вот что тебе скажу: это чистой воды комедия. С ней все в порядке.

— Откуда ты знаешь? — возмущенно спросила Анна.

— Ладно, — вздохнул он. — Несмотря ни на что, ты ей сочувствуешь. Подойди к ней и пощупай пульс. Тогда ты убедишься, насколько это серьезно.

Анна робко вернулась в спальню. Она положила палец на широкое запястье, подруга дружелюбно ей кивнула. Пульс был стабильным — таким, как положено. Мать Мартина не открыла глаз и продолжала возлежать на подушках, как огромный надломленный черный георгин.

— Я должен тебе кое в чем признаться, — сказал Мартин, — я уже несколько дней не решаюсь тебе сказать… Мы не можем сейчас пожениться…

Анна застыла на месте.

— Почему?

Он обнял ее за плечи. Его отпуск был незаконным, он подделал увольнительную. После военной кампании им дали трехнедельный отдых. В России, разумеется. Командир, свой парень, предложил им: «Перед тем как снова придется оказаться в этом аду, я советую вам… съездить на пару недель домой. Под мою ответственность». О таком официальном событии, как свадьба, следовало сообщать вышестоящему начальству, поэтому Мартин будет чувствовать себя предателем. Анна молча кивнула. Война вдруг снова выплыла на поверхность. В полном раскаянии он склонил голову ей на плечо. Какое все это имеет значение по сравнению с тем, что скоро ему предстоит отбыть на восток. А ей на север. Они были лишь пешками на этой шахматной доске мирового масштаба.

— Этот ад… — повторила Анна задумчиво. — Расскажи мне все честно, Мартин, не скрывай от меня…

Он коснулся пальцем ее губ.

— Тсс…не надо, — прошептал он, — я здесь как раз для того, чтобы об этом забыть.

Когда приступ ипохондрии ей наскучил, мать решила воскреснуть из мертвых. Бесцельно слоняясь по дому, она снова занимала свои позиции. Мартин и Анна строили планы на последнюю неделю.

— Схожу-ка я в сберегательный банк, — размышлял он вслух, — не хочу считать каждый шиллинг.

Направляясь к выходу, они услышали звук хлопнувшей наружной двери. Они вышли из дома, Мартин взял ее за руку.

— Смотри…

По противоположной стороне улицы, чуть впереди них, в том же направлении опрометью бежала его мать — с высоко поднятой головой и большой, похожей на оружие, кожаной сумкой в руках.

— Куда это она так несется, — изумился он.

Они прошли мимо витрины с диндрлами.[73]

— Представляешь меня в эдаком наряде? — спросила Анна в шутку.

Мартин поморщился.

— Это для сентиментальных натур, которые без ума от сверкающих альпийских вершин и звуков пастушьего рожка.

— Ну и ну… — служащий банка хитро улыбался, — две минуты назад ваша мать сняла со счета последние деньги.

— Но там была довольно крупная сумма, — воскликнул Мартин, — многолетние сбережения!

Ему необходимо было присесть. Оторопело глядя перед собой, он качал головой.

— Перед отъездом я оформил ей доверенность… — сказал он, — на всякий случай.

Анна потихоньку вывела его на улицу. Он подбросил в воздух шляпу.

— Я разорен, — пронзительно крикнул он. — О mein lieber Augustin, alles ist hin…[74]

Он вошел в квартиру угрожающе веселый. Как ни в чем не бывало, мать возилась на кухне. Мартин схватил кухонный стул и взобрался на него.

— И что же осталось на моем счету? — воскликнул он риторически. — Ничего!

Он взял с полки одну из заботливо закрученных банок с абрикосовым компотом, выронил ее из рук и потянулся за второй.

— Все эти годы я о нем пеклась, — начала канючить мать, — сама недоедала… и никакой благодарности…

С банкой в руках Мартин посмотрел на свою причитающую мать. Затем спокойно поставил банку обратно на полку, повернул ее так, чтобы была видна этикетка, и слез со стула.

— Пошли, — невозмутимо сказал он, беря Анну за руку, — пошли паковать вещи.

Кляня судьбу, мать обходила свои жалкие владения. Она патетически бросилась на полусобранный чемодан сына, стоявший на кровати. В свой чемодан Анна засунула подвенечное платье, которое по приезде повесила в шкаф. Тупая пульсирующая боль в голове отделила ее от мира; она машинально следовала за Мартином из дома, на улицу, в трамвай.

Отец и его вторая жена встретили их с молчаливым пониманием. Анну, считавшую, что обряд принятия в семью уже позади, посвятили в последние тайны. Отец лишь с недавних пор возобновил общение с сыном — после вынужденного двадцатилетнего перерыва. Все это время мать Мартина запрещала им видеться, характеризуя бывшего мужа как ветреного бабника и тунеядца. Когда Мартин учился в четвертом классе гимназии, она, по доступным лишь ее пониманию причинам, отказалась от ежемесячной денежной помощи отца на учебу. Сыну она сказала, что отец больше не желает платить, а отцу — что сыну надоело учиться. В первоклассном парикмахерском салоне, на Кертнерштрассе, недалеко от оперы, она нашла для него место ученика. Вместо гекзаметров Гомера он отныне склонялся над головами капризных див. Ее козни выплыли наружу, лишь когда Мартин связался с отцом по случаю приближающейся женитьбы.

Теперь Анна поняла смысл странной трехголовой встречи на вокзале. Никто не хотел никому уступать, отец не собирался вновь оказаться на скамейке запасных. У Анны кружилась голова от всех этих семейных перипетий. Уж лучше совсем без родителей, подумала она. Хотя Мартин в каком-то смысле — в отсутствие отца и под гнетом матери-истерички — уже давно превратился в сироту.

С отчаянным рвением они возобновили свои прогулки. Из Нижнего Бельведера, шестнадцативековой летней резиденции принца Евгения Савойского, освободившего Вену от турок, они поднимались в еще больший Верхний Бельведер, символ его власти. Они посетили церковь Святого Карла, где Мартин хотел венчаться, и напились молодого вина. Они словно наполняли воображаемый резервуар совместными наслаждениями и удовольствиями, чтобы до конца жизни черпать из него.

Вместе с отцом она проводила его на вокзал.

— Все будет в порядке, — крикнул он из окна уходящего поезда, — Россия большая, и царь далеко!

— Я хорошо помню, как мы боялись, что той осенью русские потерпят поражение, — сказала Лотта.

— А я думала про жизнь лишь одного человека… — сказала Анна, изучая свои ногти, — это было единственное, что меня интересовало. Больше я ничего не видела и не слышала, я надеялась и молилась, чтобы он вернулся. Сейчас все об этом забыли, о том постоянном страхе, в котором пребывал каждый из нас, — таких молодых людей, как Мартин, были миллионы.

Лотта посчитала своим долгом напомнить ей о том, что силами этих самых молодых людей были убиты миллионы русских.

Анна встрепенулась.

— Но мы же об этом совсем не думали! Мы слышали лишь: наступление, наступление, Белосток, Ленинград, Украина. Герман Геринг выступил с длинной речью: «Мы завоевали самую плодородную страну в мире…» И обещал: «Мы превратим ее в прекрасный сад, теперь мы обеспечены маслом, обеспечены мукой». Германия сильно поредела: всех, у кого отыскивались хоть какие-то мозги, отправили туда на руководящие посты в области сельского хозяйства. Даже самый большой тупица оказывался там при деле. Военнопленных привозили в Германию для работы на заводах. Это была грандиозная организаторская машина — огромное достижение в каком-то смысле. Люди, сидевшие дома, тоже отличались изобретательностью — из старого одеяла шили пальто, мастерили обувь…

— Голландцы тоже этим занимались, — сказала Лотта язвительно.

— Разумеется… в чрезвычайных ситуациях мобилизуются все резервы. Поэтому-то нынешнему поколению так скучно жить, его представителям приходится развивать свои творческие способности на всевозможных курсах; неприкаянность — болезнь сегодняшней эпохи.

Лотта оборвала сестру:

— А потом пришла зима.

— Да, генерал Распутица. Со стремительным продвижением было покончено.

— Наполеон в свое время уже застрял в грязи и холоде — мы страстно надеялись, что история повторится. Так оно и случилось. «Вот теперь Гитлер проиграл войну», — уверенно заявляли мы.

— Мы думали: нужно помочь этим парням пережить зиму. Они писали, что мерзнут, и все начинали действовать — даже дети и больные. Мы все бросились вязать. Сшитые вместе одеяла и скатерти, меховые пальто и все такое прочее отправлялось через Красный Крест, минуя партийное руководство. Каждый заботился о том, чтобы его муж, сын, отец не замерз. Да уж… — Она смотрела в окно, на небо цвета сланцевых крыш. — У меня сохранился его Frierfleischorden — орден за ту чудовищную русскую зиму, которая отморозила столько пальцев и носов. Отмороженный орден — цинично окрестили его в народе.

Мать герра фон Гарлица, в прошлом фрейлина императрицы, решила провести остаток своих дней в обитаемом мире и перебралась в Потсдам. Покинутый ею замок с сорока пятью комнатами стоял на другом берегу Одры, во фридрихианской деревне ленточной застройки, каких в Бранденбурге было пруд пруди. Когда-то Фридрих Великий освоил и заселил эту приграничную провинцию; он посадил туда князя — посреди полей для неговозвели замок, проложили улицу, построили дома для батраков, церковь, небольшую школу. В обмен на свою полную зависимость батраки получали зерно и надел земли, достаточный для того, чтобы держать свинью и корову.

Дабы скрыться подальше от бомбежек, герр фон Гарлиц принял решение переехать всей семьей в поместье его детства. Сначала он отправился туда с женой, чтобы провести необходимые приготовления. Детей оставили на попечение Анны в доме его тестя. Через шесть недель Анна получила от фрау фон Гарлиц срочное письмо: «Приезжай, ты мне нужна. Мы разыскали бывшую няню Рудольфа Аделхайд, она присмотрит за детьми». И снова Анна отправилась в путь, прихватив с собой два чемодана — один с подвенечным платьем и письмами Мартина, другой — с прочими пожитками. На вокзале ее ждала госпожа, приехавшая на телеге, запряженной лошадьми; не столь опрятная, как раньше, и несколько одичавшая, она сидела на облучке. В облике хозяйки появилась очаровательная бесшабашность, она пускала все на самотек. Анна, привыкшая к благовоспитанности и самообладанию графини в любой ситуации, была крайне удивлена ее новым обликом.

— Ты умрешь со смеху, — сказала графиня, во весь опор несясь по проселку (с такой же беспечностью она когда-то похитила ее на своем «кайзер-фрейзере»). — Смех сквозь слезы: ты не представляешь, в каком упадке замок, сейчас ты воочию в этом убедишься.

После получасового путешествия по безлюдной местности, где даже чередование лесов и полей навевало скуку, они въехали в деревню. Все присущие ей атрибуты были в наличии: церковь, школа, крестьянские дома по обеим сторонам дороги. Лишь замок прятался от глаз — за каменной оградой, полузакрытой поникшими ветками старых каштанов и кленов. Ворота отпер человек до того косоглазый, что, казалось, кроме графини и Анны, он приветствовал кого — то еще. Трясясь по ухабам, повозка въехала во двор, ворота закрылись. Перед их взором предстал замок, массивный, крепкий, со светло-серыми стенами, увитыми виноградными лозами, с белыми оконными переплетами и частоколом труб на красных крышах. Он стоял робко, замкнувшись в себе, словно человек, не желающий выдавать свои тайны. Из соображений фридрихианской симметрии по центру фасада было пристроено крыльцо с лестницей, широкой и гостеприимной у подножья и постепенно сужающейся к двухстворчатой входной двери. Прямоугольные колонны подпирали фронтон, над которым красовался рельефный фамильный герб. Вдоль боковой стены замка они подъехали к входу для прислуги. Многочисленные строения и сараи окружали мощенный булыжниками двор.

Фрау фон Гарлиц провела ее в дом. Стоило Анне оказаться на лестничной площадке, как рабочие, занятые ремонтом второго этажа, принялись стряхивать с одежды пыль и песок, которые посыпались прямо на ее венскую шляпку. Раздался гомерический хохот.

— Теперь ты понимаешь, что я имела в виду, — сказала фрау фон Гарлиц.

Тщательная инвентаризация жилища в тот же день подтвердила, что графиня не преувеличивала. Строительные дефекты усугубило многолетнее отсутствие ремонта, внутри же дома все изрядно обветшало и покрылось грязью. Во всех комнатах висел едкий запах упрямой старой дамы, на протяжении полувека требовавшей от своих домочадцев, чтобы все в доме оставалось на своих местах — как в детстве. В вестибюле и коридорах хлопали на сквозняке изрядно побитые доспехи, пугая доверчивого полусонного гостя, направляющегося ночью в туалет. Уборка опочивальни фрау фон Гарлиц не терпела отлагательств. Все шесть недель со дня приезда она спала в одной и той же ночной рубашке, на одной и той же простыне, в кровати, шелковый балдахин которой провис под тяжестью пыли. Уже при одном взгляде на все это запустение можно было заболеть.

— Боже мой, — прошептала Анна, — ну и свинарник.

Фрау фон Гарлиц беспомощно возвела руки к небу.

— Я не знаю, где что лежит, я имею в виду постельное белье и тому подобное.

— Где-то лежит, — закашлялась Анна, распахивая одно из окон. До нее начало доходить, что своим умилительно-застенчивым жестом графиня передавала ей всю ответственность за прогнившее поместье.

— Как я рада, что ты приехала… — вздохнула она как девочка.

Анна взяла бразды правления в свои руки. Целый год со свитой польских рабочих и уборщиц из деревни она переходила из одного помещения в другое, пока все сорок пять комнат не претерпели метаморфозу. Немецких батраков, отправленных на войну, сменили польские подневольные рабочие и русские военнопленные, поселенные в сараях под постоянным надзором четырех вооруженных солдат. Не было ни тракторов, ни бензина. Каждое утро в шесть часов на восьмидесяти запряженных волами телегах русские отправлялись в близлежащие поля, где под руководством сельхозинспектора, освобожденного от военной службы, пахали в нерусском темпе, лишь бы выполнить установленную рейхом норму. Картошку, зерно, молоко, масло — все надлежало сдавать, за исключением крошечного пайка для собственного потребления. Для жителей замка соорудили стенной шкаф с ячейками, где каждый хранил свой личный кусочек масла — сто двадцать пять граммов в неделю. Половину полагалось уступать на кухню для жарки, а вторая половина предназначалась для бутербродов.

Человечество словно разделилось на два вида: кто-то одним махом уничтожал целиком всю пайку и оставшуюся неделю ел пустой хлеб, другие же растягивали удовольствие — на каждый кусок намазывали пуританский тонюсенький слой.

Дабы генеральная уборка оказалась результативной. Анне пришлось объявить войну традиционным устоям. Неуверенная в себе (ей предстояло управлять огромным хозяйством на основе знаний, подтвержденных жалким сертификатом Школы молодых хозяек из высшего общества), она слонялась по коридорам и комнатам в надежде каким-то образом организовать свою работу. Так она очутилась в прачечной, где четверо дружелюбных толстушек из деревни стирали простыни в овальных корытах. За этим занятием они пели, смеялись и трещали как сороки; затем шествовали в подвал, чтобы пропустить белье через отжимный каток и выгладить раскаленными утюгами. Они не торопились: прачечный процесс занимал две недели после чего поступала новая партия белья — и все начиналось сначала. Долгий обеденный перерыв в ходе трудового дня воспринимался как само собой разумеющееся. Гувернантка варила кофе и пекла печенье. Работали с настроением, однако до полуразрушенных сорока пяти комнат никому не было никакого дела. Боже мой, думала Анна, так продолжаться больше не может.

В заднем углу прачечной она наткнулась на огромную стиральную машину, подернутую толстым слоем пыли.

— Сломана. — пораженчески махнули женщины.

Длинные приводные ремни пересекали двор и вели к генератору, стоявшему в винодельне, где гнали можжевеловую водку.

— Что с машиной? — спросила Анна электромонтера.

— Не знаю, — пробурчал он, пожимая плечами.

— Что значит «не знаю»? — спросила она резко. — Может, вы все-таки посмотрите, что там не в порядке?

Тяжело вздыхая, мужчина с остекленевшим взглядом склонился над агрегатом. Через несколько часов он, не верясобственным глазам, его починил. На следующее утро в шесть часов Анна заложила белье в стиральную машину; махина диаметром метр с гаком набирала обороты; под ней пылали дрова. Вошедших прачек приветствовали радостные звуки: бум-бум — бум, ч-ч-ч, тук-тук-тук. Они смущенно заморгали, а потом пришли в бешенство. Что эта чужачка возомнила о себе, как может она так бесцеремонно вмешиваться в их жизнь? Они стирали вручную с тех пор, как помнят себя, и это их вполне устраивало — они не нуждаются ни в каких переменах.

— Но зачем вам тратить четырнадцать дней на стирку и глажку? — попыталась Анна перекричать поднявшийся гомон.

К тому времени белье уже было отжато, она развесила его под солнцем и поспешила в прачечную. Игнорируя испепеляющие взгляды, она показала женщинам, как пользоваться машиной.

— Вы можете просто сидеть рядом.

Анна бегала вскачь от бельевой веревки и обратно; к концу дня белье изумительно пахло и легко складывалось. Все готово — оставшиеся тринадцать дней можно было посвятить уборке дома. Маленькая революция. В момент осознания этого вопиющего факта ярость работниц переросла в ненависть. Тем не менее зимой они подобрели: Анна заваривала ромашковый чай для их простуженных детей, тепло укутывала, а рожениц по ночам сопровождала в город. Таким образом она незаметно расплатилась за халатность фрау фон Гарлиц — забота об арендаторах была традиционной обязанностью дворянства.

Одна за другой авгиевы конюшни были вычищены. Чувство омерзения Анны при виде многолетней паутины, пыли, плесени и мертвых насекомых, которых в своей верной тяге к прошлому собрала старая графиня, быстро сменилось упорным трудом по их ликвидации. «Императорской комнате» равных не было. С тех пор как император Вильгельм провел там ночь в качестве гостя бывшей фрейлины супруги, святыню заперли на ключ. Стоило только открыть дверь, как в нос ударил спертый, кисловатый запах. Сообща сняли шторы и портьеры; все в пыли и ковровых клещах, вытряхнули одеяла и подушки с кровати под балдахином — но, даже когда комната опустела, резкий императорский аромат в ней оставался неистребимым. В конце концов они вскрыли матрас: место, где покоилось тело его величества, кишмя кишело личинками червей, которые радостно выпрыгивали из конского волоса на свободу. Анна пришла в ужас. Сейчас война, лихорадочно подумала она, мы не можем просто так выбрасывать ценный конский волос. Внезапно она вспомнила про дистиллятор, который видела на винодельне. Они пересекли двор и свалили содержимое матраса в перегонную колбу, под которой горел слабый огонь. Личинки лопались, как воздушная кукуруза. Когда между волосами жизнь окончательно замерла, их вымыли и просушили на солнце. Вооруженная двумя литрами можжевеловой водки, Анна отнесла дорогой груз в матрасную мастерскую.

На чердаке валялись предметы, давным-давно исторгнутые временем. Единственную стоящую вещь, которую Анне удалось выкопать, — английские гравюры охотничьих сценок, обрамленные красным деревом, — повесили в вестибюле и коридорах. В остальном хламе, под толстым слоем грязи, скрывалось немыслимое количество китча из эпохи любителей завитков и позолоты. Анна поручила снести барахло во внутренний двор для публичной распродажи. Объявление «все с молотка по пятьдесят пфеннигов» передавалось из уст в уста. Из пристроек во двор хлынули польские женщины в поношенной бесформенной одежде и туго завязанных косынках вокруг бледных лиц. При виде такой роскоши они ожили, шаря горящими глазами по символам богатого и беззаботного существования. После долгих колебаний они наконец делали покупку (обитую шелком табуретку или бабу на чайник в стиле рококо) и поспешно исчезали, чтобы, не дай Бог, никто не отнял.

Собранный урожай сахарной свеклы сначала мыли, затем нарезали и прессовали. В тошнотворно — сладком чаду польские женщины изготовляли из нее сироп; все вокруг было липким и клейким. В качестве премии они получали мешок свеклы для собственного потребления.

— Можно нам воспользоваться прессом? — спросили они, нерешительно демонстрируя, как тяжело давить свеклу руками.

— Конечно, — сказала Анна. — Мы закончили. Нам он больше не нужен.

Спустя несколько часов к ней подошел герр фон Гарлиц, одетый в костюм наездника.

— Послушай-ка, — призвал он ее к порядку, — что ты сейчас натворила? Ты отдала пресс полячкам.

— Да, ну и что? — вызывающе сказала Анна, раздраженная его по-светски праздным видом на фоне кипучей трудовой деятельности.

— Ты думаешь, — он вскинул подбородок, — если бы мы жили в Польше в качестве наемных рабочих, они бы поделились с нами прессом? — Он бросил на нее дерзкий взгляд и сам же ответил: — Они бы ни за что этого не сделали, потому что они нас ненавидят.

— Но мы-то их не ненавидим, — возразила Анна. — Кстати, если уж поляки настолько хуже нас, как вы утверждаете, и мне следует брать с них пример, то получается, что мы ничуть не лучше их и не имеем права делать вид, что они, дескать, у нас в подчинении.

Он покачал головой в ответ на столь парадоксальный довод.

— Это люди низшего сорта, — сказал он с достоинством.

— Если это люди низшего сорта, а мы — высшего, как вы говорите, — Анна старалась выражаться дипломатично, — тогда я не могу вести себя, как они, я должна быть выше этого.

Разделение людей на высший и низший сорт казалось Анне смехотворным. Однако интуитивно она понимала, что не стоит говорить об этом вслух прихвостню фюрера. Фон Гарлиц нахмурил брови, подобная диалектика была неподвластна его умственным возможностям. Подсознательно он чувствовал, что его осадила своенравная, но, к сожалению, незаменимая работница, противопоставлявшая свою власть управляющей хозяйством его власти работодателя. С него было довольно; стряхивая с себя смущение, он, потупив голову, удалился коротким размеренным шагом, то и дело хлеща плетью по деревьям.

Уйма работы сокращала время между письмами, приходившими по полевой почте. Мартин описывал красоту полей, засеянных подсолнухами; на базаре он нашел коробку с книгами и приводил ей рецепт борща. В глаза бросалось странное противоречие между громкими триумфальными шествиями вермахта по радио и мирным спокойствием в письмах Мартина, где ни разу не гремел выстрел и не горел дом. Осенью он находился рядом с Тулой. Когда начались морозы и застучали вязальные спицы в надежде победить холод в русской степи, Анна отправила ему посылку, слепо веря, что она найдет свой путь в беспредельном пространстве. Молва о павших в боях подбиралась все ближе. Хроника недели опровергала эту псевдоугрозу и показывала солдат, весело куривших в заснеженных окопах. Сначала среди погибших значились троюродные племянники, школьные товарищи, знакомые знакомых, а потом ими стали братья, женихи и отцы. Однако зима в письмах Мартина была по-чеховски красива. Вместе со своими однополчанами он оказался на ферме, где стоял рояль. Рояль посреди бескрайних снегов, но сильно расстроенный из-за холода. Семья спала на огромной сложенной из кирпича печке. Солдаты сняли с печки матрасы и совместными усилиями водрузили туда рояль. Тот быстро отогрелся; вечер за вечером они музицировали. Крестьянин отмахивался от учтивых извинений Мартина — для него важнее было слушать Моцарта и Баха, нежели нежиться в тепле. Чем искуснее он живописал события, тем подозрительнее становилась Анна.

Один из русских военнопленных занимал в замке привилегированное положение — ему надлежало растапливать печи и поддерживать в них огонь. С корзиной дров он изо дня в день ходил по замку. Никто с ним не заговаривал — считать русских за людей было наказуемым. Однажды Анна столкнулась с ним в одной из комнат. Он выполнял свою работу тихо, почти незаметно, как если бы и сам сознавал, что не имеет права на существование. Не задумываясь о последствиях, Анна обратилась к нему, как поступила бы с любым человеком, оказавшимся с ней с глазу на глаз. К ее удивлению, он ответил ей на ломаном немецком; к тому же его звали Вильгельмом — когда немецкий император наносил визит царю, всех новорожденных окрестили этим именем. Еще один крестник императора, ухмыльнулась про себя Анна. Его речь обволакивали мягко вибрирующие русские согласные. После первого знакомства она все чаще заходила в комнаты, где топились печи. Он признался ей, что люди в сараях голодают и испытывают нужду во всем. Она таскала для него еду с кухни. По вечерам она кромсала на кусочки ненужное постельное белье в синюю клетку и шила из него носовые платки для пленных. Она собирала выброшенные зубные щетки, остатки зубной пасты, негодные расчески, обмылки. Вильгельм тайком проносил вещи в сараи, где их с жадностью принимали и пускали в дело. Она не углублялась в мотивацию своих действий, подрывные замыслы были ей чужды — она попросту не могла выносить контраста между относительным благополучием в замке и лишениями в сараях.

Вильгельм держал ее в курсе циркулирующих среди русских и поляков слухов, которые обнажали теневую сторону ликующих кинохроник: немецкое наступление застопорилось — именно тогда, когда они полагали, что миллионные потери истощили русскую армию, на защиту каждого мертвого советского солдата встали десятки живых. «А в Туле?» — у Анны защемило сердце. Он извинился: мол, не владеет такими подробностями. А как доходили до него все эти слухи? Мда… он развел руками с восточной улыбкой. Источник информации оставался для нее за семью печатями. Приносили ли вести стаи перелетных птиц, пронзавшие серое небо, или же почтальоном был хорошо тренированный марафонец, в олимпийском темпе покрывающий расстояние до польской границы и по дороге забегающий во все поместья, где работали поляки?

— Ты воистину настоящая немка, — сказала Лотта, качая головой.

— Почему? — Анна насторожилась.

— Настоящая деятельная немка… Как ты решила проблему со стиральной машиной… все в духе экономического чуда. Но вот только…

— Да? — Анна превратилась в саму благосклонность, готовая устранить любое недоразумение.

— Стали ли прачки в конечном итоге счастливее в этом налаженном тобою хозяйстве? Они по-прежнему смеялись, пели, болтали?

Анна устало пожала плечами:

— Они по-прежнему получали свой кофе с печеньем. Но прогресс нельзя остановить. В эпоху землевладельцев рабочий люд научился читать и писать, больше ничего не требовалось. Потом пришло время, когда этот же люд больше не желал пребывать в невежестве — такой была и я — и получил образование, затем появилось телевидение, компьютеры… Если мы захотим вдруг снова смеяться, петь и трепать языком, придется выключить всю технику и отказаться от комфорта, который она нам предоставляет.

— И все же многое утрачено.

— Не стоит романтизировать утраченное.

И опять этот старый камень преткновения. Они смотрели в окно сквозь женщину с лебедем, пытаясь упорядочить свои мысли, собрать воедино воспоминания, подобно клочкам бумаги разворошенные ветром и разнесенные в разные стороны.

— То, что ты помогала русскому пленному, я хорошо понимаю, — промурлыкала Лотта, — в глубине души ты надеялась, что то же самое русские сделают и для Мартина, попади он в плен…

— Нет… — Анна поджала губы. — Я просто ему помогала, бескорыстно.

— Под этим могли скрываться неосознанные мотивы. С того момента, как мы начали скрывать людей у себя в доме, я почувствовала, что наконец могу что — то сделать… для Давида…

— Так вы прятали у себя людей…

Лотта кивнула.

— Евреев?

— В основном.

Анна вздохнула всеми своими округлостями.

5
Они пообедали в ресторане на площади Альберта с видом на огромного ангела, который обосновался на высоком пьедестале, откуда озадаченно разглядывал человечество. Затем совершили небольшую прогулку по городу, выполнив положенную норму терапевтической активности. По пути заглянули в церковь из серого гранита с тремя башнями, шпили которых, как учительские карандаши, указывали в небо. На сей раз, ради разнообразия, они согласились друг с другом, что церковь на удивление некрасива. Вооружившись исторической брошюркой, они без всякого вдохновения расхаживали по сумрачному помещению.

«Построена в 1885 году, в романо-германском стиле, по канонам кельнской школы», — зачитывала Анна.

— Я и не знала, что мы экспортировали тогда столь чудовищную архитектуру!

Они задержались у скульптуры, изображающей группу ангелов с мечами и епископскими жезлами. Скульптура попала сюда из прежней церкви, стоявшей когда-то на этом самом месте. Со скучающими лицами они покинули Божий храм и направились прямиком в кафе напротив — утешение для разочарованного прихожанина. Обе смерть как хотели кофе. Истребитель по диагонали рассек небо, почти касаясь мизантропических церковных башен, точно собирался их перечеркнуть.

Когда однажды летом на пороге появилось элегантно одетое трио Фринкелей, никто и не подозревал, что сей на первый взгляд безобидный визит станет вехой в жизни Лоттиной матери и ее семьи. Встречу устроил Брам Фринкель, которому в ту пору уже исполнилось восемнадцать; все эти годы он дружил с Куном. Они выпили нечто похожее на кофе. В честь Макса Фринкеля, который со времени своей эмиграции из Германии снискал славу первой скрипки в оркестре радиовещания, отец Лотты поставил «Двойной концерт» Баха. Гости внимали каждому звуку так, словно специально пришли послушать это сочинение. Однако когда угасли последние ноты, война тут же заняла их место — во внезапной тишине, в суррогатном кофе, в присутствии Фринкелей.

— Вы меломан… — начал Фринкель с сильным немецким акцентом, смущенно теребя подбородок. Это придавало ему смелости просить Лоттиных родителей о гостеприимстве — за плату, разумеется, и на короткий срок, пока не отыщется окончательное решение.

— Все евреи из Хилверсума должны собраться в Амстердаме… — сказал он многозначительно.

— Прекрасно, что вы живете на отшибе, — добавила его жена Сара на безупречном голландском. — Макс мог бы беспрепятственно репетировать — его здесь никто не услышит.

Это была маленькая подвижная женщина с накрашенными под цвет платья губами и ногтями.

Кровать Брама переместили в комнату Куна, чета Фринкелей вселилась в детскую; раздававшиеся оттуда головокружительные рулады и флажолеты сотрясали стены. Когда заканчивал играть отец, эстафету перенимал сын, исполняя цыганские мелодии и «Славянские танцы» Дворжака. К ним наведался старый приятель, с которым они познакомились еще в Германии и которому доверяли, Леон Штайн. Когда-то он покинул свою страну и отправился на гражданскую войну в Испанию бороться против фашизма. Затем он долгое время жил и работал в Харлеме, у своего дяди, изготовителя бочек и ящиков, которому за большую сумму денег немцы позволили бежать в Америку. Верховых лошадей взять с собой ему разрешили, а вот племянника — нет, поскольку тот в результате своей испанской авантюры лишился гражданства. Новый Свет по другую сторону океана распахивал двери для всех национальностей, но герметично закрывал границы для лиц без гражданства. Штайну срочно требовалось пристанище. Временно, объяснил он. В нем еще не угас былой пыл испанского антифашиста, толкнувший Леона в голландское Сопротивление. Его случай являл собой яркий образец презрения к смерти — более еврейской внешности, чем у него, было не найти, даже когда во время налета он носил немецкую военную форму и отдавал приказы на своем родном языке.

В кабинете отца Лотты для него поставили кровать; он спал там, как солдат, на узких нарах, судорожно строя какие-то планы и беспрестанно нервничая. По его собственному признанию, только в гуще самой страшной опасности на него снисходил благостный покой. Он был неуловим, его жизнь окутывала тайна, он то неделями скрывался у них, то снова без предупреждения исчезал на целый месяц.

Как-то утром на рассвете их разбудили выстрелы. Пока все в пижамах бегали по дому, семья Фринкелей отчаянно искала, куда бы спрятаться. Кун с горящими от возбуждения глазами пошел посмотреть, что случилось. Как будто случайно, он забрел в лес. Там он наткнулся на трех австрийских солдат, едва ли старше него самого, вышедших на охоту, дабы внести разнообразие в ежедневный рацион. Они угостили его сигаретой и принялись болтать о зайцах, обронив * ненароком, что позже тем днем собирались участвовать в облаве в окрестностях — иногда легче поймать еврея, чем зайца. Кун поднялся с ними на холм, испещренный норами и проходами. Они расстались, братски похлопав друг друга по плечу.

Запыхавшись, он отчитался об услышанном.

— Пока что они охотятся на зайцев, но через пару часов они начнут охоту на… на…

Не в состоянии произнести это слово, он сконфуженно смотрел на своего окоченевшего друга, босыми ногами стоявшего на плиточном полу. Вдалеке снова послышались выстрелы. Макс Фринкель нервно массировал пальцы.

— Дамы Нотебоом! — воскликнул он.

Его жена с чувством кивнула.

— Поклонницы, — объяснила она, — на каждом концерте они сидели в первом ряду. Когда-то они предлагали свою помощь в случае, если у нас возникнут сложности. Они несколько эксцентричны, но…

Их спешно доставили домой к этим дамам. Мать и дочь жили с сорока восьмью кошками в огромной полуразвалившейся вилле, увитой плющом и виноградом. При этом абсолютно невозможно было определить, какая из этих двух симпатичных женщин — с пучком седых волос или в очках а-ля Карл Маркс — старше. Они поняли все с полуслова. Конечно, они рады приютить талантливого скрипача — они привечали всех бездомных, будь они на двух лапах или на четырех.

После отъезда Фринкелей они невозмутимо дожидались облавы. Лоттина мать наслаждалась внезапно обретенным душевным покоем. Только теперь она ощутила, какое напряжение царило в доме в присутствии этих постояльцев. Постоянный страх, что кто-то нежданно-негаданно нагрянет в гости, что проговорятся младшие дети, страх мелкой, но фатальной ошибки, такой ничтожной, что ее и не заметишь, страх не поддающегося воображению возмездия… страх, сопряженный с чувством вины: ведь все это время она подвергала опасности своих детей.

— Больше мы в это не ввязываемся, — заключила она. — Они там прекрасно устроились, у дам Нотебоом.

Поводов для волнения оставалось предостаточно. Только бы русские не проиграли — тогда все потеряно. Во время Сталинградской битвы Йет начала ходить по дому во сне. Проснувшись однажды, Лотта обнаружила рядом с собой пустую кровать, а сестру, бледную, как статуя, нашла в гостиной, где та мечтательно бродила между столами и стульями. Чтобы Йет не упала с лестницы, Лотта отныне запирала дверь их спальни на ключ. Однако страсть к лунатизму нашла другой выход: как-то ночью Йет открыла балконную дверь и в ночной рубашке вышла под дождь. Лотту разбудил ветер. Не только кровать, но и балкон пустовали. Совершенно потрясенная, Лотта всматривалась в темноту — неужели Йет улетела на крыльях? Наконец она увидела ее, промокшую до нитки, в клумбе отцветших, примятых дождем астр. Несколько недель Йет пролежала в затемненной комнате с тяжелым сотрясением мозга; на смену сомнамбулизму пришла непрекращающаяся головная боль. Несмотря ни на что, Йет требовала, чтобы ее не щадили и держали в курсе событий на востоке.

Дождь в Голландии был сродни снегу в России. В ту осень ливни шли особенно часто. Однажды вечером дождь уничтожил и благие намерения матери Лотты. В дверь позвонили — двое мужчин бросили вызов непогоде. Лицо одного из них скрывалось под очками в тяжелой оправе с толстыми запотевшими стеклами. Другой оказался парикмахером Лоттиного отца; вне привычного антуража из бритв, ножниц и зеркал отец не сразу его узнал. Прикрываясь именем Леона Штайна, парикмахер попросил временно приютить его товарища, попавшего в беду. Всего на несколько дней. Никто не проронил ни слова. Лотта затаила дыхание. Накаленная тишина была следствием не столько сомнения, сколько неизбежности. Возможность свободного выбора была лишь умозрительной — в действительности же на каком-то сверхчеловеческом или как раз на очень человеческом уровне все уже было решено. Отказать — значило оставить его на улице, под проливным дождем, в тщетных поисках крыши над головой.

— Мы больше не прячем у себя людей, — послышался голос отца, — это слишком рискованно.

— Кровать Фринкелей еще стоит в детской, — сказала мать. Ее руки уже возились с пальто нежеланного гостя, которое она повесила рядом с печкой. Предложив ему стул, она сняла с него очки, подолом юбки протерла стекла и снова водрузила их ему на нос.

— Вот, теперь вы, по крайней мере, видите, куда попали.

В одной из комнат на верхнем этаже Рубен Мейер обнаружил смертельно скучающую лунатичку. Он присаживался к ней на кровать, читал ей книжки, приносил чай и приукрашивал для нее фронтовые новости. Когда спустя шесть недель для него так и не нашли другого адреса, он признался, что страдает бессонницей, тревожась за членов своей семьи. Пекаря из утрехтской деревни, у которого они прятались, шантажировала невестка, заметившая, что из кладовки за печкой пахнет не только хлебом и булочками с изюмом, но и холодным потом. Рубена перевезли сюда в корзине с грязным бельем, чтобы он смог найти для них безопасное пристанище.

— Парикмахер должен был это устроить, — его взгляд судорожно метался за толстыми стеклами очков, — не понимаю…

— Мы не можем так долго ждать, — сказала мать.

Она отправила Лотту на разведку. Поезд проносился по пустынному ландшафту под грязно-серым, безрадостным небом. Леса и вересковая пустошь утратили прежний облик — топот чужих сапог лишил их невинности; они превратились в укрытие и место трагических событий одновременно. Тот факт, что, в отличие от Рубена, она вольна здесь проезжать как ни в чем не бывало, искажал пейзаж до неузнаваемости — теперь его уже никогда нельзя будет назвать красивым. В нем производились абсурдные, бессмысленные действия: она направлялась к родственникам Рубена, в то время как Рубен жил в ее семье, — пустая трата энергии, фундаментальный беспорядок. Никто не мог следовать ритму собственной жизни.

В булочной, в крошечном, душном помещении ютились мать Рубена, его десятилетний братик, сестра и зять — истощенные и измученные страхом. Мать вцепилась в Лотту:

— Пожалуйста, возьмите с собой моего мальчика, заберите его отсюда!

— Мы очень скоро заберем вас всех, — попробовала успокоить ее Лотта, — но сначала нужно все хорошо организовать.

— Мой мальчик, мое солнышко, — умоляла мать, — возьмите его сейчас…

В сторонке стоял мальчик с тетрадкой в руках. Казалось, он сознательно держится подальше от матери, по-мужски стыдясь за ее мольбы. Для путешествия на поезде у него была слишком характерная внешность.

— Арифметика? — спросила Лотта, выигрывая время.

— Я пишу рассказ, — сказал он с достоинством, — о жертвах кораблекрушения, которых прибило к острову в Тихом океане…

— И что же с ними случилось потом? — подбодрила его вопросом Лотта, лихорадочно размышляя, что делать дальше. Она не была готова к подобной дилемме, исполняя лишь роль пешки, которую выдвинули вперед, чтобы произвести рекогносцировку на местности. Самостоятельно она не могла принять такое решение…

— Они думают, что остров необитаем и что им ничто не грозит, но на них охотятся вооруженные копьями каннибалы и…

— Вот, — мать сорвала с пальца бриллиантовое кольцо.

Лотта покачала головой, виски сдавливала невыносимая боль.

— Дело не в деньгах… немцы снимут его с поезда, это безответственно… мы скоро всех вас отсюда увезем…

В тот же вечер через парикмахера они связались с хозяином прачечной. Он мог перевезти не больше трех человек, в конце недели. Поскольку мать Рубена меньше всех бросалась в глаза, Лоттина мать решила уже на следующий день посадить ее на поезд. Она прихватила для нее шляпу с широкими полями. Изображая подружек, болтающих о том о сем, они вместе возвращались назад. Нервный тик одной из них, вызванный тем, что ей пришлось бросить своих детей, скрывала тень от шляпы. Хозяин прачечной прибыл точно в назначенное время, равно как и Провидение: немцы опередили его на сутки и ночью забрали всех троих.

«Мой мальчик, мое солнышко, возьмите его с собой…» Лотта вынуждена была не выказывать свое отчаяние; у нее было такое чувство, будто ее осудил незримый трибунал. Знай она заранее, что ребенка увезут, она бы рискнула переправить его на поезде. Если бы тогда его схватили, она, конечно, была бы виновата, но в меньшей степени, чем сейчас, когда она даже не попыталась его спасти. Это была мучительная, тупиковая мысль, метавшаяся, точно диаболо, между виной и виной. Она столкнулась с изощренной жестокостью, не дававшей ей возможности выбора. Она не рассчитывала, что жизнь примет столь серьезный оборот. Ситуация усугублялась тем, что никому не приходило в голову ее упрекать и она, по-видимому, боролась с надуманной проблемой, которая не шла ни в какое сравнение с горем и одиночеством Рубена Мейера. От его матери решили утаить правду: они не представляли, как справятся с обезумевшей матерью — еврейкой? Они заставили ее поверить в то, что детей в тот вечер укрыли в другом месте. Каждый день она причитала:

— Но они могли бы написать записку?

— Это слишком опасно, — заверял ее сын, у которого щемило сердце, — почту перехватывают. Никто не должен знать, где они.

Поникший, он бродил по дому; необходимость ежедневного вранья отнимала все силы.

Однажды с ящичком под мышкой к ним зашел отец Давида. И хотя от сына больше не было весточек, он снова обрел нечто от прежней своей несокрушимости — основы его творчества.

— Мы тоже собираемся скрыться, — сказал он. — Я принес всякие безделушки… вещички…

Он постучал по ящику.

— Жаль будет, если они потеряются. Вы не возражаете, если мы закопаем их у вас в саду или в лесу?

— Пожалуйста, — беспечно сказал Лоттин отец, — но только не в саду, поскольку сейчас у нас на счету каждый квадратный метр.

Он имел в виду табачные растения, которые посеял и для которых, с разрешения жены, пожертвовал бы и большей частью огорода. Лотта свесилась через край балкона, наблюдая, как двое мужчин с лопатой отправляются в лес — ее вдруг охватило неприятное чувство, хотя она и не знала почему.

— Ты все еще сердишься, — заметила Анна, внимательно изучая Лотту. — Ты пятьдесят лет копила свой гнев. Выплесни его наружу! Я гожусь для этого как никто другой, я предлагаю тебе свои услуги, я и не в таких переделках бывала за свою жизнь. У тебя есть на это полное право.

— Я вовсе не сержусь, — Лотта спешно разжала кулаки. — Я просто рассказываю тебе о случившемся.

— Почему ты отрицаешь, что сердишься? Всю свою злость ты вот уже несколько дней переносишь на меня. Это вполне понятно! — Анна с довольным видом облокотилась на спинку стула. — Я же предлагаю тебе себя — давай, упрекай меня!

— Я только этим и занималась, — вздохнула Лотта, — но ты продолжаешь защищаться.

— Больше не буду, излей сначала душу…

Теперь, когда они начали курс психотерапии, Лотта скептически на нее посмотрела — изливать душу в этом стилизованном под старину кафе большого города, среди бизнесменов и домохозяек, неторопливо попивающих свой кофе.

— Я немного тебе помогу, — сказала Анна, — мы закажем еще по чашечке, и я расскажу тебе о том, за что мне до сих пор стыдно.

Письма Мартина теперь приходили с юга. На подступах к Кавказу он подцепил опасную кишечную инфекцию, и Анне писали его товарищи. Она не позволяла сбить себя с толку их явными попытками завуалировать серьезность болезни анекдотами и шутками; чтобы заглушить страх, Анна с маниакальным рвением ударилась в работу. Вскоре ей снова пришел конверт, надписанный рукой Мартина. Благодаря молочно — помидорной диете кризис миновал; они двигались в сторону Таганрога. Анна получила несколько писем подряд: поломки грузовика диктовали темп, машина тащилась из последних сил, Россия была слишком большой. С восьмидневным опозданием они добрались до города на Черном море, откуда должны были лететь в Сталинград, чтобы участвовать в решающем сражении. Их уже не ждали, считая без вести пропавшими. Экипаж грузовика больше не вписывался в Великий План — их официально отправили в отпуск. Через год после генеральной репетиции Мартину наконец выдали разрешение на вступление в брак.

— Анна, Анна, иди сюда, тебе телеграмма! — кричала на весь дом фрау фон Гарлиц. Одна из деревенских работниц поспешно заколола откормленного гуся, которого держала специально для этого случая, и приготовила главное блюдо для праздничного стола. Один чемодан из свиной кожи набили продуктами, в другой положили подвенечное платье, необходимые документы и приданое.

— Полагаю, ты не надеешься, что теперь это действительно произойдет? — ухмыльнулся герр фон Гарлиц на прощанье. Заложив единственную оставшуюся лошадь, старый камердинер Оттхен отвез ее при свете луны на вокзал.

Переполненный поезд был готов к отправлению. Оттхен снял чемоданы с телеги и протащил их в вагон, едва не задевая за солдат, спавших на платформе.

— Черт бы тебя побрал! — возмущались они.

Анна рассыпалась в извинениях, осторожно ступая между телами. Протискиваясь сквозь битком набитые вагоны, она в результате нашла свободное место в купе первого класса. Поезд гремел в ночи, как сумасшедший; в протекторате Богемия-Моравия он остановился, послышались какие-то громкие команды, а потом мчался почти до самой Вены, где простоял четыре часа, дожидаясь окончания воздушной тревоги.

По прибытии Анна не досчиталась одного чемодана. Кто-то из солдат вспомнил, как какой-то тип сходил с поезда с чемоданом в руках, — возможно, запах гуся прельстил его. В суматохе по поводу исчезнувшей поклажи Анна не заметила тихого прикосновения Мартина, который встречал ее на платформе вместе с отцом. Она отпрянула назад. Их разделяли тысячи километров, долгие недели он существовал лишь в почерке своих друзей и, как магнит, притягивал все ее чувства, страхи и желания… и вот теперь он стоял наяву — был в этом некий привкус банальности. Они сдержанно поприветствовали друг друга — не здесь, не в этой толпе! По пути к дому его отца, сидя в трамвае, она зачарованно смотрела на его гладко выбритую, трогательно уязвимую шею — столь совершенную, невзирая на снег, болезнь, мрачные времена, невзирая на войну.

Они обвенчались в церкви Святого Карла. Жених предпринял последнюю попытку получить благословение матери и убедить ее присутствовать на свадьбе.

— День всей моей жизни. — кричал он, тряся ее за плечи, — это самый важный день в моей жизни!

Она надавливала на виски кончиками пальцев и крепко зажмуривала глаза. Так он покинул мать навсегда — в ее владениях, где она осталась единственной жертвой собственного угнетения. Анну, потрясенную размерами и роскошью церкви, вели к алтарю. Купол, колонны, настенная живопись, галереи из розового, коричневого и черного мрамора. За одной из колонн наверняка пряталась ее будущая свекровь, полагала Анна, и, хороший тактик, дожидалась решающего момента, чтобы выпрыгнуть из своего укрытия и устроить трагическую сцену, гораздо более эпатажную, нежели припадок ипохондрии годичной давности. Однако роспись купола отвлекла ее внимание, равно как и золотые лучи треугольника с еврейскими буквами над алтарем, среди которых летали ангелы, а также окно с золотистым витражом. Сквозь него внутрь храма струилось бронзовое сияние, окутывающее небольшую свадебную процессию, — где-то в небесных сферах должна существовать высшая организация, детально разработанный тайный план, в котором с глубинной непостижимой целью по минутам были расписаны и их жизни. Анна бросила взгляд на профиль своего суженого — его кадык задвигался при первых звуках, которые издавал обильно украшенный золотом орган.

По окончании церемонии они сбежали вниз по лестнице, между греческими колоннами и двумя мраморными ангелами, вздымавшими к небу кресты. Анна непроизвольно обернулась. Правый ангел, исполненный внутреннего спокойствия, устремлял взгляд за горизонт, левый же смотрел более сурово, и его крест обвивала змея. Анну вдруг охватило чувство, которое она считала давно умершим, но которое неожиданно воскресло благодаря торжественности момента. Лотта. Не та чужачка, приезжавшая к ней в Кельн, но настоящая… если кого-то и не хватало на свадьбе, так это ее. И почему бы ей не появиться здесь в облике ангела? Тогда сама она перевоплотится в того другого… со змеей… Ангелы лицезрели мир мраморными глазами, как если бы что-то в нем смыслили… Свадебная процессия пересекла площадь Святого Карла, ветер играл с фатой Анны — сквозь тонкий тюль осязаемая реальность, казалось, на мгновение затуманилась, размылась.

Они вселились в дом покойной бабушки Мартина, зубья расчески на комоде еще хранили ее волосы. Собственный дом… Они вились вокруг друг друга, как если бы наверстывали тысячу потерянных часов. Город и окрестности служили подходящей декорацией для их медового месяца. За исключением одного маленького инцидента, когда на улице Мёлкер-Бастай они наткнулись на группу людей с нашитой на пальто желтой звездой, которые медленно спускались по потертым ступенькам в старом центре. Мартин застыл на месте. Из чувства странного пиетета он отпустил руку Анны и не сводил с них потрясенного взгляда, пока эти люди молча шествовали мимо. Анну напугала не столько процессия, сколько поведение Мартина.

— Пойдем, — умоляла она его, дергая за рукав, — не смотри, пожалуйста, пойдем.

Мартин с трудом позволил себя увести. Весь день она сожалела о попавшейся у них на пути процессии, считая это плохим предзнаменованием.

В отпущенные им три недели она хотела жить как можно более насыщенно — чтобы хватило на всю жизнь.

Когда накануне своего отъезда она апатично собирала чемодан, в соседней комнате раздавались приглушенные голоса Мартина и его отца.

— Вот, мой мальчик, я купил тебе кальсоны — ведь там так холодно. Возьми их с собой.

— Нет, — возражал Мартин, — не стоило этого делать.

— Почему, Анны же не будет рядом?

Сухой сдержанный смех.

— Не поэтому…

— Тогда почему же?

— Ах, папа, холод — ничто по сравнению со всеми опасностями, которые нас подстерегают.

— Но войска связи не подвергаются особому риску, вы же не сражаетесь непосредственно на фронте?

Неразборчивое бормотание, Анна прижала ухо к дверному косяку. Повсюду партизаны, говорил Мартин, особенно там, где их совсем не ждешь. Устанавливая мачты электропередачи маленькими группами, прокладывая кабели и соединяя провода, прямо за линией наступающего фронта, войска связи" тоже рисковали жизнью. Однажды один из техников, работая высоко на мачте, не нашел своих плоскогубцев. «Подожди, — крикнул Мартин, наблюдавший за его действиями, — я пойду принесу». Он направился к грузовику, который был спрятан в соснах. Пока он рылся в инструментах, до него донеслись отрывистые крики, после чего внезапно воцарилась тишина. Скрываясь за деревьями, он осторожно прокрался назад. Там, где еще совсем недавно его товарищи стучали молотками и орудовали щипцами, теперь в неподвижной траве лежало двенадцать тел с перерезанным горлом. Нападавшие бесследно исчезли. Почти бесшумная молниеносная акция под безупречно голубым небом.

Анна не расслышала слов свекра. Она опустилась на край кровати, рядом с полусобранным чемоданом. Так вот какой была оборотная сторона картины с цветущими подсолнухами, расстроенным роялем в деревенском доме и ящиком книг на базаре. Вот как все происходило на самом деле, за долю секунды, на опушке светло-зеленого соснового леса, в густой траве. Да и при чем здесь идиллический пейзаж?

Как попрощаться, они не знали. Они неуклюже стояли на перроне и, встречаясь взглядами, ободряюще друг другу улыбались.

— Скоро увидимся, — сказал он с наигранной легкостью, — мой ангел-хранитель не покидает меня даже в сорокаградусный мороз.

Надо запечатлеть в памяти его лицо, думала Анна. Я возьму его с собой и буду смотреть на него, когда заблагорассудится, что бы ни случилось. Было больно оттого, что они не владели искусством прощания: никаких слез, подобающих слов — оба проявляли лишь легкое нетерпение поскорее избыть то, что за гранью способностей простых смертных. Уже сидя в поезде, Анна разрыдалась.

— Мой муж… — оправдывалась она перед изумленным попутчиком, — мой муж уехал обратно в Россию.

Она впервые назвала его этим словом. Ее охватило чувство меланхолической гордости, которое тут же сменилось ассоциацией: «вдова, вдова погибшего на войне».

Когда она вернулась в замок, парк был сплошь усеян листьями каштановых деревьев. По ночам подмораживало. Тысячи звезд, мерцающих из черноты, оставались вне войны — смотрел ли ты на них из Бранденбурга или из тундры. Мартин воевал в России, а сто русских спали здесь, как свиньи в сараях. В один прекрасный день двум из них удалось сбежать. В лесу они нарвались на пожилого лесника, который, сидя в засаде, собирался добыть зайца для рождественского стола. Не успел он схватиться за двустволку, как его уже закололи. Беглецы прихватили с собой охотничье ружье и боеприпасы. Тело обнаружили в тот же день, и голодный паек девяноста восьми русских был урезан наполовину. Две тысячи солдат с ближайшего аэродрома цепью прочесывали лес. Беглецы окопались, засыпав себя листьями; военные прошли мимо, не заметив их. Они почти уже спаслись, когда вдруг один солдат почуял две пары сверлящих спину глаз и обернулся.

Тем временем известие достигло и герра фон Гарлица. Он вошел в охотничью комнату, сорвал со стены кнут и неистово носился по коридорам, хлеща все подряд кожаным ремнем и проклиная славянские народы.

— Убить старого человека, сволочи, да я из них лепешку сделаю, они у меня получат!

Анну тошнило от бутафорского мужского куража, и она вышла во внутренний дворик, куда как раз привели двух пленников. Рыча от злости, фон Гарлиц бросился к ним навстречу. Двое офицеров удержали его и призвали к спокойствию. Примитивная месть здесь не годилась; официально они должны были соблюдать правила обращения с военнопленными. Один из них приказал развязать беглецов — исполненные недоверия, те нерешительно начали двигаться в сторону сарая. В ту же секунду офицер выстрелил им в спину. Они бесшумно упали лицом на камни. Офицер демонстративно обратился к фон Гарлицу:

— Убиты во время попытки к бегству.

Расстрел вызвал негодование среди русских. Отныне фрау фон Гарлиц назначала сопровождение для Анны и других ее служащих, когда те отправлялись в лес. Анна от охраны отмахивалась, она не боялась. Лично она считала, что речь шла об ужасном недоразумении: в результате абсурдного, бессмысленного обмена русские мужчины оказались в Германии, а немецкие в России. Пока охваченные чувством безысходности русские пленные покорно ждали, где-то в сердце их родины, среди занесенных снегом руин и пожарищ, их соотечественники вели ожесточенную борьбу. За каждый дом, каждую стену платили множеством жизней. Казалось, что от исхода этой ледяной битвы в медленно разрушающемся городе зависит судьба всего мира.

Вести о том, что Сталинград выстоял, долетели сначала до сараев, а уж потом до самого замка, где голые факты маскировались эвфемизмами: мы отступаем. Произошел коренной перелом. Отреставрированный с подвалов до крыши замок готовился принять гостей на своих до блеска начищенных паркетных полах, в белоснежных стенах, в приятной теплоте вечно горящих печей: прусская знать тоже собиралась внести свой вклад в историю. Анна, не испытывавшая интереса ни к стратегическому развитию событий, ни к политическим предпочтениям, желала только одного: чтобы Мартин вернулся домой целым и невредимым.

Лотта смотрела в окно; ее взгляд остановился на одной из гранитных церковных стен.

— Мы рисковали жизнями ради тех, на кого ты даже не пожелала взглянуть… — произнесла она с недоверием.

— Да, — кивнула Анна, — так и было. Я ничуть не лучше, но и не хуже большинства других. Я год с ужасом ждала известия о его смерти, но он вернулся — на целых три недели. Потом все должно было начаться снова. Я жертвовала всем ради этого короткого отрезка совместной жизни, который был нам отпущен. Окажись я на Мёлкер-Бастай одна, я бы наверняка их рассмотрела. Скорее всего, я задала бы себе мучительные вопросы… но тот кусочек счастья, понимаешь, он в тот миг затмевал все.

— Вы всегда находили для себя оправдание, — сказала Лотта с горечью, — однако к евреям вы были беспощадны.

— Слушай, прекрати обобщать… тот кусочек счастья был единственным моим достоянием, по-моему. я имела на него право, мне пришлось довольствоваться им до конца жизни.

Выглянуло солнце, зимний белый луч осветил их руки — причудливое сплетение синих вен. Кожу, кровяные сосуды, мышцы — хрупкие и бренные.

— Полагаю, мы добрались до сути нашего разногласия, — размышляла Анна, — и до причины твоего гнева.

— Перестань рассматривать мой гнев как нечто, что само по себе трансформируется в прощение, стоит мне только дать ему волю.

— Я не нуждаюсь в твоем прощении, — отрезала Анна, — я не совершила никакого преступления.

— Ладно, хватит об этом, — вздохнула Лотта, — пусть все останется как есть. Ты упомянула Сталинград… я хорошо помню охватившее нас облегчение… эйфорию… и все же лишь потом стало по-настоящему тяжело…

Отец Сталин не позволил просто так оттеснить себя на задний план; союзники очистили Северную Африку и продвигались к северу Италии. Какое-то время они тешили себя иллюзией, что сейчас остается только ждать и держаться. В состоянии нервного расстройства возвратилась семья Фринкелей; они насилу избежали двух облав и еле унесли ноги от сорока восьми кошек. Всякий раз домашние животные ели вместе с ними за столом как полноценные сотрапезники; дамы Нотебоом кормили их изо рта кусочками сырого мяса. Избалованные чрезмерной материнской заботой, животные вели себя безобразно. Стоило Максу и его сыну приступить к ежедневным музыкальным упражнениям, как они хором начинали мяукать.

Поскольку Лотта отказалась зарегистрироваться в нацистском департаменте по культуре в качестве члена хора радиовещания, с пением официально было покончено, и она стала незаменимой шестеренкой в гигантском домашнем хозяйстве, состоящем из четырнадцати ртов. Жизнь принимала все более каверзный характер, не только в практическом смысле, но и в абстрактном. — страх сделался неотъемлемой ее частью — затаенно, подкожно. Разжечь его могла любая мелочь: внезапная тишина, странный звук, угрожающеколышущиеся макушки деревьев, грохот вдалеке, неясные слухи. Причем в любую секунду. Это не укладывалось в голове, и все же каждый из них растягивал воображение до немыслимых, нестерпимых пределов. По ложной тревоге страх погнал Мейеров и Фринкелей в лес; в спешке они накинули зимние пальто поверх пижам. Несколько часов они пролежали в сырой водосточной канаве, под свисавшими хвойными ветками, в то время как издалека доносились голоса и собачий лай. Госпожа Мейер вцепилась зубами в свое промокшее лисье боа, а Макс Фринкель массировал фаланги пальцев, чтобы влага не поразила суставы. В конце концов хозяин дома соорудил более удобное место для укрытия — в глубоком встроенном стенном шкафу в спальне. Дверь в шкаф он уменьшил до размеров дыры, которую загородил зеркалом в человеческий рост. Зеркало открывалось с помощью веревки и закрывалось тогда, когда внутри опускалась крышка люка. Помещались там все, они ныряли в дыру через собственное отражение — двойственная форма бытия и небытия. Лоттина мать придвинула к зеркалу туалетный столик, где соблазнительно сверкали фиолетовые и темно-красные флаконы духов. Отныне госпожа Мейер желала спать только в шкафу; было слышно, как она плачет и молится в весьма странной тональности.

Сдерживать неуклонно растущее хозяйство было непросто. Раздавался, к примеру, звонок в дверь. Лотта была дома одна, если не считать пяти невидимых и неслышимых персонажей, которые играли в вист на верхнем этаже. На пороге вырастал молодой человек с короткими рыжими волосами; его правая рука покоилась на плече низенького старика в черной шляпе, морщинистое лицо которого было с надеждой обращено к Лотте.

— Я привел тестя господина Божюля из магазина граммофонных пластинок, — объявил молодой человек.

Он рассказал, что господина Божюля арестовали, пока его жена и дочь находились в Амстердаме. На станции их кто-то предостерег от возвращения домой. Из полицейского участка Божюлю удалось тайно отправить сообщение, что его тесть еще скрывается на чердаке. Он посоветовал отвести старика в дом его давнего клиента, скорее даже друга, который наверняка что-нибудь придумает, — а именно к отцу Лотты.

— Его нет дома, — сказала Лотта, — я одна не могу ничего решать. — Она продолжала держать дверь. Никто не проронил больше ни слова, они лишь робко смотрели друг на друга. Казалось, что старичок в своей абсолютной зависимости был единственным, кто смог пережить катастрофу, потому что был слишком маленьким и слишком легким, чтобы пойти на дно со всеми остальными. Внезапно Лотте стало стыдно за свою холодность. — Вы можете его подождать, — сказала она, распахивая дверь.

Она провела их в столовую. Старичок покорно сел, положив шляпу на колени; над глубоко посаженными глазами завивались книзу белые брови. Его сопровождающий равнодушно осматривался вокруг, как если бы находился в приемной. Вернувшись домой, Лоттин отец нахмурился, однако, услышав имя Божюля, тут же оттаял. Ах, конечно, владелец магазина грампластинок, где он был завсегдатаем, сколько пылких дискуссий разгоралось там по поводу тех или иных записей. Пару раз он действительно видел его тестя, шаркающего по магазину дедушку Така. Разумеется, он постарается найти для него надежный адрес.

— Кстати… — сказал он, в изумлении обращаясь к старику, — я что-то не понимаю, ваш зять ведь персидский еврей? В последний раз он сказал мне, что ему нечего бояться; пока Германия не воюет с Ираном, ему ничто не угрожает.

— Не спрашивайте меня ни о чем, — вздохнул старик, — до тысяча девятьсот четырнадцатого года мир еще был доступен пониманию обычного человека… дальнейшие события просто не укладываются у меня в голове.

— В шляпе, — поддразнил его сопровождающий, указывая на черную шляпу, которая, точно corpus delicti,[75] вызвавший упадок прежнего мира, покоилась у него на коленях.

Садовый домик отремонтировали на скорую руку. Поскольку его пребывание было временным, старика не оповестили о том, что скрывается в доме не только он один. Когда светило солнце, он сидел на шатком складном стуле и мечтал, держа в уголке рта янтарную трубку. Лотта приносила ему еду, а он рассказывал ей об огранке алмазов в ту давнюю пору, когда в мире еще можно было сносно жить. Белые волосы, в которых солнце сплело ауру лучших времен, его уныние, его прозрачная кожа внушали Лотте мысль, что этот старик явился с того света, дабы бросить изумленный взгляд на нынешний хаос; при этом он знал наверняка, что в любой момент может вернуться назад.

Поиски другого адреса терпели фиаско; среди укрывающихся появлялись все новые категории: студенты, солдаты, которым грозил плен, мужчины, избегающие принудительного труда на немецких заводах. К их рядам примкнул Тео де Зван, а позже и Эрнст Гудриан, столь трогательный в своих героических попытках скрыть страх, что Лоттина мать искренне ему сочувствовала. Его поместили вместе с дедушкой Таком; он расширил легкомысленный домик, скрипевший на ветру, стильной пристройкой, где, наслаждаясь видом на поле цветущего табака, изготавливал скрипки. Даже Кун, достигший возраста военнообязанного, вынужден был скрываться. Его темперамент не позволял ему сидеть дома и спокойно дожидаться окончания войны. Он выскользнул из дома на улицу, был задержан и отправлен в Амерсфорт. Замыкая колонну наугад схваченных собратьев по несчастью, он шел в неизвестном направлении по Старому городу, окутанному сумерками. Дорога была узкой; незаметно он юркнул в подъезд и, прижавшись спиной к двери, забарабанил пальцами по дереву.

— Откройте, откройте, — умолял он.

— Ты католик? — поинтересовались с другой стороны двери.

— Нет, — простонал он.

— Тогда проваливай, — ответил голос.

Их разместили в Ассене в казармах, где было полным-полно вшей. Отвращение к этим насекомым не давало ему уснуть. Он прокрался на улицу и, облокотившись на стену, тихонько задремал. Ни свет ни заря его разбудила почтовая машина, работающая ца дровах, которая въезжала через ворота казармы. Почтальон вылез из машины и медленно опустошил почтовый ящик, после чего повернул обратно, выпуская дым из трубы. На следующий день, когда почтальон снова сел за руль, Кун открыл заднюю дверцу, подтянулся наверх и оказался среди почтовых мешков. Обнаружил себя он лишь у парома через канал Эйссел. Почтальон побледнел. Хотя талант Куна — импровизатора и поразил его, он не решался-таки взять с собой столь необычную посылку.

— Мальчик, я не могу этого сделать, — с сожалением сказал он, — это слишком рискованно.

— Спрячь меня в дровах, — предложил Кун.

Перед подобной находчивостью почтальон не смог устоять.

— Я с ума сошел, — ворчал он, заботливо укрывая безбилетника поленьями, вырубленными из фруктовых деревьев. Кун возвратился домой с непоколебимой верой в себя. Дрожа от усталости после двух бессонных ночей, мать, облегченно вздохнув, крепко его обняла. Он высвободился из ее объятий, чтобы быстро осмотреть свою одежду, опасаясь, что, в свою очередь, привез с собой безбилетников из казармы.

В то время как дедушка Так приживался среди яблонь и табака, вспоминая о своей покойной жене, фотография которой была приколота к стене ржавой кнопкой, его дочь и внучка меняли одно укрытие за другим. После долгих скитаний последняя присоединилась к своему жениху, прятавшемуся где-то в Беймстере, а дочь однажды летним вечером появилась на пороге Лоттиного дома. Одетая в вызывающе обтягивающий костюм, она сказала, что приехала (никто не знал откуда) навестить отца. Лоттина мать сразу заподозрила неладное, а ее муж не нашел в себе сил отказать. Он капитулировал перед откровенно соблазняющими маневрами, при которых в качестве главного козыря пускались в ход покрытые ярко-красной помадой пухлые губы, и сдался на ее просьбу об убежище. Ей отвели кровать в комнате Йет и Лотты; отныне они спали в сигаретном дыме и экзотическом аромате духов. По стульям и кроватям то и дело разбрасывались все новые платья с глубоким декольте, а из перламутровой шкатулки с драгоценностями извлекались многочисленные бусы.

Обделенная вниманием, она увядала, но расцветала от восхищенных глаз. Необходимость идти у нее на поводу — ради мира и покоя в доме — безумно всех изнуряла. Ни одно занятие не увлекало ее дольше пяти минут; она металась из угла в угол, как пантера в клетке; стук ее шпилек отрывал других от чтения, игры в карты, решения кроссвордов. С трудом верилось, что она была дочерью человека, который задумчиво курил в саду свою трубку и выращивал кресс-салат на узенькой полоске земли вдоль осевшей террасы.

По вечерам, когда окна зашторивались занавесками из конского волоса, они все спускались вниз, где ужинали за двумя длинными столами. Лоттина мать старалась, исходя из ограниченных возможностей, приготовить кошерные блюда. Иногда Макс Фринкель исполнял после ужина какое-нибудь виртуозное произведение Паганини; его сын брал реванш томной цыганской мелодией. Излишне оживленная Флора Божюль пела американские шлягеры. В конце концов все взоры, как правило, устремлялись на Лотту, которая закусывала губу и качала головой. В качестве компенсации за ее несговорчивость госпожа Мейер декламировала стихи. Гвоздем программы была ямбическая элегия о матери, вынужденной сбыть все свое имущество, только чтобы прокормить детей; единственным незаложенным предметом в доме оставалась кукла ее дочери, с которой та не расставалась ни на секунду. Дети слушали эту историю с самозабвением, в то время как взрослые надеялись, что она не окажется пророческой.

В доме работало «Радио Оранских» или Би-би-си. С тех пор как в мае всем пришлось сдать свои приемники, они пользовались самодельной установкой, сооруженной отцом Лотты, — грубоватой на вид, но зато с необыкновенно четким воспроизведением звука. Они слышали даже дыхание королевы, вещающей из Лондона. Люди изголодались по надежной информации; подпольные газеты и листовки передавались из рук в руки, время от времени кто-то зачитывал вслух статью.

— Что это… — изумился Кун, — слушайте…

Он не задумываясь прочел заметку из газеты «Хет пароол», где упоминалось о существовании газовых камер, куда заталкивали и отравляли газом голых «арестованных врагов», пребывавших в полной уверенности, что их ведут в баню. С недавнего времени вместимость этих камер выросла с двухсот до тысячи человек. Госпожа Мейер разразилась отчаянными рыданиями; Рубен наклонился к ней и в неловкой попытке ее утешить яростно сжал ее руки. Лоттина мать бросила уничтожающий взгляд на Куна, до которого только сейчас начало доходить, что он натворил. Новость тут же постарались сгладить: несомненно, это лишь сенсационная история какого-то ушлого журналиста с извращенной фантазией. Брам Фринкель швырнул салфетку на стол и, сгорбившись, направился к двери. Взявшись за ручку, он обернулся и с усмешкой обратился к Куну:

— Может быть, теперь вы захотите стать избранным народом на следующие два тысячелетия!

6
Благотворный эффект подводных массажей, грязевых и кислородных ванн мало-помалу начал проявляться. В первые недели лечения пациенты, как правило, боролись с неимоверной, граничащей с депрессией, усталостью, вызванной снятием блокады с суставов и удалением токсинов из жировой ткани. У сестер во время их бесед, ко всему прочему, еще выводился яд из сердца, восстанавливались родственные отношения и испытывалась на прочность память. Поворотный момент, чаще всего, наступал посередине лечения. Больше не страдавший от боли при каждом движении пациент свободнее двигался и глубже дышал, его организм омывался очищенной кровью. Анна и Лотта тоже это чувствовали. Они возрождались к жизни физически, однако душевные силы восстановить пока не получалось; те подвергались совсем иному лечению, терапевтический эффект которого был гораздо менее очевидным. Проведя все утро в ваннах, они вышли из термального комплекса; перед тем как приступить к рискованному спуску по лестницам, они посмотрели на безоблачное голубое небо над зеленым сводом гостиницы «Счастливые часы». Растаявший снег превратился в серое месиво. С1864 года вход в термальный комплекс охраняли две каменные женские фигуры — одна с жезлом в руке и рыбой у ног, другая с крошечной арфой и опрокинутым на землю кувшином, из которого вытекала вода. Женщины спрыгнули со своих постаментов, легко сбежали по ступенькам и пересекли дорогу в направлении Королевской площади. У квадратного киоска в стиле модерн они радостно остановились. Первая подняла свой жезл и указала на одну из четырех сторон, где было написано:

Quand il est midi a Spa il est:

13 heures a Berlin, Rome, Kinshasa

14 heures a Moscou, Ankara, Lumumbashi

15 heures a Bagdad

19 heures a Singapore

7 heures a New York[76]

Другая сыграла несколько аккордов на арфе и хрипловатым голосом пропела: «…загадка синхронности… когда в Риме обедают, то в Сингапуре ужинают, когда на Берлин падает дождь из бомб, в Нью-Йорке готовят завтрак…» Слова превращались в мыльные пузыри, разлетающиеся по Королевской площади. Ключевая вода из каменного кувшина — или же просто талая вода? — потекла по Королевской улице и проспекту Королевы Астрид. Лотта и Анна взялись за руки, переходя мокрую улицу; вода просочилась в туфли. Они прошли мимо незатейливого ресторанчика и решили заглянуть внутрь — когда в Нью-Йорке завтракали, в Спа садились обедать.

Роту Мартина отозвали из России для создания системы противовоздушной обороны вокруг Берлина. Отныне он проводил выходные с Анной — наконец-то появилось подобие семейной жизни. Она с нетерпением ждала первых признаков беременности. Ранней весной ее оперировали; теперь предстояло выяснить, до какой степени устранен урон, нанесенный здоровью еще в ранней молодости тележками с навозом и кормом для свиней. Единственным и самым важным, чего, как казалось, до сих пор ей недоставало, был ребенок. С появлением на свет младенца она сама бы родилась заново. Детство ребенка расцветило бы ее собственное детство — ведь ее ребенок ни в чем не будет нуждаться. Ребенок заменит ей утраченную сестру, ребенок примирит ее со всем, что не сбылось.

В лесу раскинулось широкое озеро. На берегу лежали гребные лодки ярких цветов из геральдики викингов. На них можно было доплыть до овального острова, где среди ив и серых берез прятался деревянный домик с остроконечной крышей; так же, как озеро и лес, он испокон веков принадлежал замку. Фрау фон Гарлиц отдала Анне ключи. В солнечную погоду они с Мартином прогуливались к озеру, связывали лодки и всей флотилией плыли к острову, чтобы оградить себя от нежданных гостей. Они купались, загорали в высокой траве, спали в домике, вдыхая запах высушенного дерева и болотных духов, которые стонали и скрипели между досками, когда по ночам становилось ветрено. Война казалась далекой и призрачной. Ветер, кряканье уток, кваканье лягушек вместо сирен воздушной тревоги и бубнежа по радио. Когда она слушала его дыхание, ей казалось чудом, что он лежит рядом с ней. Невидимая рука трижды благополучно провела его по России, оберегая от убийц из-за угла, обморожения, смертельных болезней, чтобы вернуть его ей живым и здоровым. Их воссоединение на этом острове — во времени и пространстве — она воспринимала как нечто священное, как знак избранности. В окно светила луна, отражавшаяся в воде за раскачивающимися ивовыми ветками — остров плыл по озеру, а время стояло на месте. По воскресеньям, во второй половине дня, флот отправлялся назад к берегу. Они брели обратно по лесу, после чего их пути расходились: Мартин возвращался в казармы, а Анна — через ворота в свою обыденную жизнь.

В замке поселились пять девушек, за государственный счет проходивших практику в области домоводства. Их отдали на попечение Анны. С тех пор как под ее руководством замок изменился до неузнаваемости, фрау фон Гарлиц безгранично к ней благоволила. И снова Мартин всех очаровал — когда он останавливался в замке, девушки надевали самые нарядные фартуки. Догадавшись, что их прихорашивание совпадало с визитами ее мужа, Анна просто вышла из себя.

— Эти фартуки, — крикнула она язвительно, — предназначены только для обслуживания. Порошка для стирки не напасешься, если вы будете носить их, когда попало!

Ухмыляясь — женский инстинкт безошибочно подсказывал им причину ее раздражения — они переоделись. В воскресенье Анна увидела из окна кухни, как Мартин прямо перед отъездом вручил в саду одной из девушек небольшой сверток.

— Что это было, — спросила она, после того как проводила Мартина, — что подарил тебе мой муж?

Девушка бросила на нее отрывистый виноватый взгляд.

— Ну же! — настаивала Анна, хватая ее за плечи.

— Я не могу сказать.

— И все-таки?

— Это… подарок вам, на Рождество…

— Сейчас? В августе?

Она кивнула:

— На случай, если вашего мужа куда-нибудь отправят и он не сможет провести Рождество с вами.

Анна стояла как громом пораженная. В глазах возмущенной девушки прочитывалось презрение к Анне, которая из-за своей подозрительности вынудила ее выдать секрет. Раздосадованная, она вышла из комнаты, оставив Анну наедине с ее властью, стыдом и растроганностью, нагнетавшей стыд еще сильнее: уже сейчас, в разгар лета, Мартин думал о том, как утешит ее через полгода, на Рождество.

В замке царило непривычное оживление. Отремонтированные комнаты постоянно принимали гостей — высокопоставленные военные приезжали туда перевести дух в перерывах между боевыми задачами. После ужина они уединялись в библиотеке, оставляя своих дам в салоне на попечении фрау фон Гарлиц, как всегда, дружелюбной, элегантной и интересной собеседницы; казалось, что война и беспорядочные половые связи мужа ничуть ее не заботили. В коридорах шептались о его романе с Петрой фон Виллер — лейбен, дочерью промышленника, сделавшего стремительную карьеру в армии. С тех пор как в походе на Польшу фон Гарлиц вывихнул коленную чашечку, он занимал весьма неясную штатную должность и регулярно уезжал в командировки в Брюссель. Анна не могла себе представить, что этой светской фигуре, управлявшей своей фабрикой в Кельне исключительно верхом на лошади, могли доверить важный пост в армии — этому никчемному фигляру, умеющему, однако, пустить пыль в глаза. Каким-то мистическим образом ему, видимо, удавалось поддерживать контакты на высоком уровне. Происхождение и деньги, бурчала про себя Анна, гораздо действеннее в этом мире, нежели тяжкий труд.

В порыве беспечности фон Гарлиц официально пригласил свою любовницу на ужин. Она проникла в дом, прикрываясь именем влиятельного отца; желая унизить жену фон Гарлица, она надела вызывающее платье. Анна со стажерками обслуживала гостей. Из всех приглашенных она знала одну лишь фрау Кеттлер, тетю герра фон Гарлица, жившую неподалеку и время от времени навещавшую его. Женщина неопределенного возраста, она ни разу не была замужем и жила с горсткой персонала на вилле, скрывающейся за хвойными деревьями. Горничные судачили, что до войны она владела конюшней с блестящими скаковыми лошадьми и любила галопировать по лесу на черном жеребце с охотничьим ружьем за спиной. С тех пор как лошадей конфисковали, она отводила душу в долгих прогулках с собакой, здоровенной овчаркой, которая слушалась только ее. Рождение племянника, по-видимому, позволило раскрыться ее невостребованному материнскому инстинкту — она его обожала, закрывала глаза на его недостатки и старалась о нем заботиться даже на расстоянии.

Анна, снуя с тарелками и стаканами, ухватывала фрагменты разворачивающихся за столом событий. Герр фон Гарлиц, пригласивший фрейлейн фон Виллерслейбен, учтиво с ней беседовал. Разговор шел об изобразительном искусстве: об обнаженных фигурах, изображаемых Адольфом Зиглером и Иво Селигером. Оказывается, она изучала искусствоведение в Берлине; он разыгрывал то удивление, то потрясение, задавал ей тысячу вопросов, спеша тем самым убедить сидящую напротив жену в том, что со своей соседкой по столу он видится впервые. Последняя ему ловко подыгрывала — они оба разгорячились, как если бы посредством речей об искусстве занимались любовью на глазах у фрау фон Гарлиц. Как и все остальные, графиня уже давно знала об их романе; какое-то время она хладнокровно наблюдала за этим театральным представлением, пока наконец ей не надоела роль наивной обманутой супруги и зрительницы — роль, которую ей навязали в присутствии многочисленных гостей. Не теряя самообладания, она встала, подняла только что наполненный Анной бокал красного вина, как будто собираясь произнести тост, и выплеснула его содержимое в лицо своего мужа. С испуганными воплями фрейлейн фон Виллерслейбен вскочила со стула, опасаясь за свое платье. В ту же секунду с другого конца стола примчалась фрау Кеттлер промокнуть салфеткой лицо дражайшего племянничка и как можно скорее загладить скандал. Анна облегченно вздохнула: как гора с плеч — фон Гарлицу, очевидно. было мало своих любовных интрижек, он испытывал садистское удовольствие, унижая при этом и провоцируя жену. Посмеиваясь над гротесковой услужливостью его тети, Анна выскользнула из залы с пустым блюдом в руках.

В тот же вечер фрау фон Гарлиц приказала заложить лошадь и отправилась на станцию. Она исчезла, ни с кем не простившись и оставив гостей в полном недоумении. Герра фон Гарлица осаждали молчаливыми упреками. Он должен был призвать к порядку свою жену, хозяйку, мать его детей. Мужчине его ранга, с его биографией и на такой должности надлежит держать жену в узде. В конце концов, они ведь не какие-нибудь разнузданные цыгане или славяне, идущие на поводу у своих эмоций. Несколько дней спустя он заболел. Задетая гордость, угрызения совести, стыд? По ночам у него поднималась температура; обливаясь потом, он маялся на промокших простынях и бредил. Рядом с его постелью дежурила Анна, с удовольствием взяв на себя роль богини мщения. Смоченным в воде полотенцем она увлажняла ему лоб и виски, поила и убаюкивала. Но как только температура начала спадать, она, не стесняясь в выражениях, выпалила ему все, что думала.

— Скажите спасибо, что у вас такая жена, — сказала она презрительно.

У него еще не было сил нанести ответный удар. Словно умирающий на фронте солдат, он лежал на подушках с опухшими веками и колючей щетиной. Она безжалостно продолжала:

— Жена с таким стилем, шармом и характером! Подумайте об этом, у вас сейчас уйма времени.

Он смотрел на нее лихорадочным взглядом больного ребенка, которому рассказали страшную сказку, с той лишь разницей, что сейчас ему приписывали сходство не с героем, а с чудовищем и драконом.

Через две недели фрау фон Гарлиц вернулась домой — образец аристократического самообладания с легким налетом цинизма. В доме облегченно вздохнули; момент для супружеских ссор был выбран неудачно — все они блекли на фоне одного гигантского конфликта, в который втянули весь народ. Уже несколько месяцев Мартин пытался получить увольнительную, чтобы хоть на пару недель поехать с Анной в Вену и пожить как муж и жена в их доме, знакомом им лишь по медовому месяцу. Однако его старания ни к чему не приводили. Оставалась единственная возможность: проявить готовность пройти краткосрочные офицерские курсы. Мысль о возможной карьере в армии была ему отвратительна, но он таки не устоял перед соблазном оказаться в Вене и сделать хоть крошечный глоток свободы: на какое-то время вырваться из гигантского беличьего колеса тотального самоотречения и самопожертвования, которое вот уже четыре года вертелось в интересах никому не нужной войны. Его поместили в школу для унтер-офицеров в западном районе Берлина Шпандау. Во время учебы он жил в отрыве от цивилизации. В день окончания учебы Анна ждала его у ворот с чемоданом в руке.

— Вы кто? — постовой спешно ступил вперед. — Предъявите документы.

— Я пришла за своим мужем, Мартином Гросали, — сказала Анна, оскорбленная подобным недоверием, — он сегодня получает увольнительную.

Постовой побледнел.

— О Господи, пожалуйста, не входите сюда.

Она поставила чемодан на землю и дружелюбно взглянула на него.

— Их наказали, — прошептал солдат, смущенно почесывая за ухом. После некоторых колебаний он рассказал ей о случившемся. Готовая к отъезду группа построилась во внутреннем дворике и, можно сказать, одной ногой уже была за воротами. Оставалось лишь в унисон попрощаться воодушевленным «Хайль Гитлер!». По мнению коменданта, это прозвучало слишком тихо. «Громче!» — потребовал он. По-прежнему без особого убеждения, но с большей силой в голосе группа повторила обязательный салют. «Громче!» — ревел комендант так, как если бы на карту была поставлена не только честь фюрера, но и его собственная. «Хайль Гитлер» все еще звучало невыразительно, точно граммофонная пластинка, никак не желающая раскрутиться на полную мощность. «Мы еще посмотрим, пойдете ли вы сегодня домой!» Им приказали раздеться и запереть одежду в шкафы. Затем выгнали на улицу, налево, направо, заставили приседать и ползать в грязи по-пластунски. Урок унижения и покорности, который запомнится им до конца войны.

— Пожалуйста, — снова прошептал постовой, — приходите через часик и притворитесь, что ничего не знаете. Им всем очень стыдно.

Анна бросила взгляд на плотно закрытые ворота, за которыми по берлинской грязи ползал Мартин. За эту грязь тысячелетнего рейха Мартин должен был жертвовать своей, а значит, и ее жизнью. Она взяла чемодан и свернула наугад в одну из улиц, а затем в другую. Когда она вернулась к казармам, он ее уже ждал — безукоризненный, блестящий, веселый.

— Как ты поздно, — сказал Мартин изумленно. Он ни словом не обмолвился о наказании. Они научились игнорировать войну в присутствии друг друга, как существа высшего порядка, глухие к барабанной дроби.

После их пребывания в Вене его перевели в Дрезден. Наступила осень. Анна, связавшая и сшившая уже целый чемодан детской одежды, до сих пор не беременела. В отличие от Ханнелоры. Весной та вышла замуж и переселилась в Людвигслюст в Мекленбурге, откуда писала Анне ностальгические письма. Фрау фон Гарлиц, всегда делившая радости и горести своего персонала, предложила доставить будущей матери для подкрепления сил посылку с продуктами и отправила Анну в Людвигслюст. Вновь Анна оказалась в поезде, следовавшем в Берлин. Непроизвольно в памяти всплыл тот день, когда она в полушинели, в охотничьей шляпе и с картонной коробкой, где умещались все ее пожитки, ехала в Кельн. О своей провинциальной наивности она вспоминала с чувством легкого стыда; тогда ей предстоял еще долгий путь от свинарника и навоза до столового серебра на камчатой скатерти. Внезапно поезд резко затормозил и остановился, выдернув ее из мечтаний; затем медленно набрал скорость и, дергаясь всем составом, въехал в Берлин. За окном купе выросла серая стальная стена, без начала и конца, точно предвестница туннеля. Однако стена двигалась… она состояла из дыма, чада и мелкого щебня. Поезд дал задний ход, после чего наконец нерешительно проследовал на станцию. Еще не вполне расставшись с буднично-заурядной атмосферой купе, Анна сошла с поезда.

В этот момент с ней случилось то же, что и с сотнями ее попутчиков: стоило им ступить на перрон, как их рефлексы проявили свою власть — люди бросились в рассыпную, все вокруг заполыхало, перекрытие перрона скрежетало так, словно в любую минуту готово было рухнуть им на голову. Кто-то оттащил ее из-под падающей стальной балки, дым щипал глаза и горло, вслепую она продиралась сквозь толпу прочь от огня… Воздушная тревога, кто-то затолкнул ее в бомбоубежище, где она слилась с дрожащей, потной массой, напряженно слушающей завывание и грохот. Земля содрогалась; здания, поезда, люди — все вот — вот превратится в пыль; нелепый всеобщий конец, лишенный смысла. Ради чемодана с колбасой и салом.

Прошло трое суток, прежде чем она смогла выбраться из восточной части Берлина и достичь района Шпандау на западе города. Трое суток в преисподней; иногда в последний момент кто-то затаскивал ее в бомбоубежище, однако их лиц разглядеть она не успевала. Кто-то давал ей пить, и она плелась дальше, спотыкаясь об электрические кабели; где-то обрушивалась стена; она ежилась от холода, слишком уставшая, чтобы испытывать страх. Потом снова наступала ночь, визг сирен, бомбоубежище, она засыпала от изнеможения, в испуге просыпалась и двигалась дальше на фоне декораций «оперы ужасов»; кто-то поделился с ней едой. Шпандау? Существовал ли еще Шпандау, или же она держала путь в дымящиеся развалины? Почему бомбардировки продолжались день и ночь — неужели Берлин, Германию хотели стереть с лица земли?

В какой-то момент со своим опаленным чемоданом она оказалась на вокзале Шпандау. Он еще стоял: разбухший поезд был готов к отправлению в Мекленбург. Ее подняли и втиснули через окно в вагон, а следом за ней и чемодан. Поезд сразу же тронулся. В оцепенении она села на чемодан — похоже, ей удалось это пережить, хотя сейчас уже было все равно. Она ехала в полубессознательном состоянии — упасть было невозможно, ее поддерживали другие обессилевшие тела. Посреди ночи они добрались до Людвигслюста, Анна была единственной, кто сошел на этой станции. В кромешной тьме она, еле держась на ногах, направилась к дому, видневшемуся смутным силуэтом вдалеке. Дрожащей рукой с трудом нашла звонок. В коридоре зажегся свет, дверь открылась — кто-то появился на пороге, увидел нечто перед собой на ступеньках и в ужасе захлопнул дверь. Вновь она оказалась в темноте, падая от усталости. И тут страх сдавил ее горло, сдавил сильнее, чем во время бомбежек, — страх первозданный, удушающий, страх быть отвергнутой, навсегда выброшенной, подобно куску грязи, подобно существу, недостойному жизни. Она принялась судорожно колотить в дверь.

— Я из Берлина… — стонала она, — пожалуйста, откройте. Мне бы только поспать.

Тишина, дом ее не впускал.

— Здесь стоит человек… приличный человек… который всего-навсего хочет спать!..

Наконец дверь открылась. Шатаясь, она вошла внутрь, упала на пол и отключилась, не успев даже взглянуть на своего столь туго соображающего благодетеля. На следующий день у нее едва достало сил, чтобы выполнить свою миссию. Неузнаваемая под маской из сажи, пыли и царапин, в разорванной одежде, она передала чемодан Ханнелоре, и слыхом не слыхавшей ни о каких бомбежках, Ханнелоре, плывущей на розовом облаке радостного ожидания. В ее безупречном доме, подготовленном для предстоящего события, колбаса, ветчина и сало, извлеченные из чемодана в целости и сохранности, выглядели каким — то уродливым анахронизмом. Анна, посмотрев на все это, безрадостно и нервно расхохоталась.

— Ах, Берлин… — вздохнула Анна. — Несколько лет назад я оказалась там снова, с подругой. Мы ехали по городу в автобусе, как вдруг подруга воскликнула: «Смотри, вокзал Анхальтер!» Передо мной стоял прекрасно отреставрированный вокзал, а секунду спустя он вдруг воспламенился. Он горел у меня на глазах… в точности как тогда… и рухнул… «Что с тобой!» — спросила подруга. Голова кружилась, в ушах звенело. «Он горит!» — крикнула я в панике. Только тогда я впервые об этом вспомнила — никогда до той поры не вспоминала, настолько это было ужасно. Сорок пять лет я подавляла в себе эти воспоминания.

— Как они могли, — сказала Лотта, указывая вилкой с кусочком арденской ветчины в сторону Анны, — как они могли отправить тебя с чемоданом колбасы в горящий город?

— Фрау фон Гарлиц ничего не знала, никто из нас не знал. То были первые крупные бомбардировки Берлина, в конце ноября. Ваши освободители зажгли рождественские елки над городом и накрыли город ковровыми бомбардировками. Систематически, не пропуская ни одного квадратного метра. Но кто-то всегда выживает… я, например.

На циничном «ваши освободители» Лотта перестала жевать. Как бы ни старалась она представить себе пылающий Берлин, перед глазами неуклонно возникал Роттердам или Лондон. Берлин оставался абстракцией, точкой на карте.

— Мартин написал фрау фон Гарлиц письмо: «В таких обстоятельствах я запрещаю вам посылать мою жену куда бы то ни было». — Анна рассмеялась. — Но были другие времена. Чем дольше длилась война, тем насущнее становилась проблема пропитания.

Лотта поддержала эту мысль с набитым ртом, уплетая салат, — в голодную зиму на таком можно было продержаться целую неделю.

Лотту поглотил молох домашнего хозяйства, и теперь ей было не до угрызений совести. Нескончаемое помешивание каши, приготовленной на пахте в гигантских кастрюлях; чаны со свежевыстиранным бельем, а через два метра — раскаленный утюг. Мать, на которой держалось неуклонно разрастающееся семейство, болела; в матке обнаружили опухоль, требующую немедленного оперативного вмешательства. Перед операцией она позвала к себе Мари, Йет и Лотту.

— Обещайте мне… если со мной что-нибудь случится… и меня вдруг не станет… вы возьмете на себя заботу об укрывающихся в доме людях. Я боюсь, что, разъярившись, отец выставит их всех на улицу… В последнее время он все чаще грозится это сделать. Ему все обрыдло…

Она серьезно, почти торжественно посмотрела на каждую из них.

— До сих пор мне удавалось его успокоить, скрывать его нападки на всех. Этого дополнительного напряжения им не вынести…

В испуге они не сводили с нее глаз. От одной только мысли об этом у них спирало дыхание. Все трое сразу же поняли, что мать тревожилась не без оснований. Они хорошо его знали. В старые мирные времена ему требовался скандал, предпочтительно за счет детей, его самых больших конкурентов. Так почему бы теперь, для разнообразия, не за счет людей, прятавшихся в их доме? Конечно, он и сам им помогал, но относился к ним неоднозначно. Когда они приходили и обращались к нему с просьбой о помощи, он не мог позволить себе им отказать. Хотел ли он поддержать свое доброе имя? Как меломана в случае с Фринкелями, дедушкой Таком, Эрнстом Гудрианом? Как коммуниста в случае с Леоном Штайном? В отличие от матери, ни о каком спонтанном душевном порыве не было и речи, хотя и он, конечно, случалось, впадал в сентиментальность, обусловленную соответствующей фоновой музыкой.

Когда пациентка очнулась от наркоза, Йет, Лотта и отец стояли по обеим сторонам кровати. Она лежала в постели бледная и устрашающе хрупкая: тусклые каштановые с проседью волосы разбросаны по подушке, взгляд мутный, словно витающий еще в туманных сферах небытия. С неожиданной силой она схватила мужа за руку.

— Позаботься… обо всех, — прошептала она. Это прозвучало как нечто среднее между молитвой и приказом. Лотта обошла кровать, встала рядом с отцом и кивнула от его имени, сожмурив глаза, как если бы давала гарантию охранять каждого от пресловутых перепадов настроения хозяина дома. Сам же он мучительно ждал, когда сможет с честью покинуть больницу, этот пахнущий эфиром дворец смерти, где он появился ценой исключительного самопожертвования.

Мать вернулась домой своей тенью. Она сильно похудела, от былой жизненной силы, таинственной природной стихии, не осталось и следа. Натужно улыбаясь и опираясь о край стола и стулья, она проковыляла по комнате. Растроганный возвращением своей Эвридики из подземного царства, ее муж поставил для нее «Орфея» Глюка, что так и осталось единственной его лептой в ее выздоровление.

На свой день рождения Эйфье получила отрез синего бархата, чтобы мастерить из него одежду для кукол. Дорогой подарок она спрятала в потайной ящик в своей комнате. Открыв однажды ящик, она обнаружила его пустым. С замиранием сердца она обыскала другие ящики, всю комнату, дом. Плача от досады, она обошла всех обитателей дома.

— Вы не видели мой бархат? — этот риторический вопрос стал символом всего, в чем они испытывали нужду. В конце концов, откинув назад свои косички, она нажала на дверную ручку комнаты, где до сих пор не искала, — вот уже многие годы, даже во время войны, вход туда был строго-настрого запрещен. То была электротехническая святыня ее отца. С порога она смущенно окинула взглядом натюрморт на верстаке. Среди патронов, винтиков, ламп, проводов и предохранителей красовалась, подобно фазану на картине художника семнадцатого века, пачка масла, а также свежий хлеб, сыр и паштет. Уличенный на месте преступления, он поднял голову, смахивая крошки с уголков рта.

— Как ты посмела, — закричал он с набитым ртом, — сюда войти?!

Впопыхах он начал убирать хлеб и сыр со стола.

— Я ищу свой бархат! — захныкала Эйфье.

Прямо перед ней на стене висела карта мира с отмеченными флажками территориями продвижения союзников. Карта крепилась гвоздиками на синем куске ткани.

— Мой бархат, мой бархат… — потрясенно показывала она на стену.

Подняв брови, отец проследил взглядом за ее дрожащим пальцем. Служить фоном для побед союзников — чем не славное предназначение для куска ткани? Эйфье повернулась к нему спиной и, всхлипывая, побежала вниз. Путаясь в словах, она рассказала об увиденном Йет и Лотте, хлопотавших на кухне, не осознавая при этом, что самое большое преступление заключалось не в краже бархата, а в тайном поедании бутербродов с маслом и сыром во время повального голода.

Происхождение деликатесов прояснилось во время очередного медицинского осмотра матери. Врач отвел Лотту в сторонку, чтобы выразить свое удивление и обеспокоенность по поводу чрезвычайной потери веса его пациентки — ведь в день выписки ее муж получил документ со штампом, дающий право на дополнительные продуктовые талоны? Новость эта, в которую она посвятила только Йет, никак не укладывалась в голове, парализовав обеих, — они, конечно, всегда подозревали о весьма подвижных границах отцовского эгоизма, с сейсмографической точностью реагировавших на его капризы и потребности. Уму непостижимо, но выяснилось, что границ — то вообще не существовало.

— Пойду заберу оставшиеся талоны', -. сказала Лотта, — если, конечно, еще что-то осталось.

Впервые она не могла взять себя в руки. Спокойно мыслить и тактично действовать не представлялось возможным. Она больше не была сама собой, а может, как раз сейчас она наконец обрела свое истинное «я». С мрачным видом поднявшись по лестнице, она без стука вторглась в его святилище. Он курил табак из собственного огорода и рассеянно смотрел в раскрытую подпольную газету. В мозгу Лотты будто соединились два разорванных провода, словно двадцать один год взял и улетучился… В дверном проеме классной комнаты стояла темная фигура со сложенными черными крыльями… «Как вы смеете… — звучал издалека его голос, — говорить такое детям, которые слабее вас…» Это была всего лишь вспышка, эхо, появившееся и исчезнувшее, но сильно царапнувшее по душе.

— Как вы посмели, — произнесла она дрожащим голосом, — поступить так с моей матерью, такой слабой…

— А ну-ка войди снова, — сказал он, — и постучи прежде.

Между двумя проводами произошло короткое замыкание… она сделала шаг вперед и демонстративно протянула руку.

— Отдайте мне оставшиеся талоны, предназначавшиеся для мамы… — Повысив голос, она добавила: — Немедленно!

Не веря своим ушам, он расхохотался.

— Господи, о чем это ты? — сказал он простодушно."

— Вы прекрасно знаете о чем.

Ей захотелось причинить ему боль. Слишком трусливый, чтобы признаться, он прикидывался дурачком. Однако презрение к нему брало верх над ненавистью. Нужно действовать быстро и эффективно, чтобы навсегда закрыть эту тему. Карта в обрамлении синей ткани висела за ним. Флажки были расставлены своевольно, как если бы отмечали его собственные победы. Бесфлажковая Германия, похоже, вообще в войне не участвовала. Германия была вакуумом, засасывающей дырой, где исчезал ее взгляд. Сколькими способами можно себя ненавидеть?

Он рассмеялся ей в лицо.

— Верните талоны, — сказала она ледяным голосом, — иначе я расскажу всем, какой вы негодяй.

Ухмылка исчезла с его лица. Он уставился на нее так, как если бы видел ее впервые, ошарашенный, еще не в состоянии взять в толк ее слова. Затем красными пятнами осознание начало проступать на его шее, он яростно выдвинул ящик под верстаком и, второпях пошарив в нем, извлек оттуда лист по большей части использованных талонов. С угрожающим видом он подошел к Лотте. У той не дрогнул ни один мускул, она стояла как вкопанная, ни капельки не труся, готовая раздавить его как муху. Он злобно всунул талоны ей в руку.

— Истинная немчура, — прошипел он, — даже спустя столько лет… немчура.

У нее едва хватило сил и самообладания дойти до своей комнаты, где витал отвратительный запах духов и дорогого мыла. Она упала на кровать. Биение сердца отдавалось в голове. Как удалось ему столь беспощадно поразить ее в самое слабое место… может, потому, что он сам, по сути, был наполовину… Ее тошнило. Она лежала с закрытыми глазами до тех пор, пока не затих стук в висках и не раздался гул английских бомбардировщиков, летевших на восток. Сколькими способами можно себя ненавидеть?

Когда все уже перестали надеяться, парикмахер сообщил, что для дедушки Така и его дочери нашелся адрес — у мельника, жившего в польдере, в уединенном местечке. Если бы речь шла только о старике, они бы на это не пошли, но при мысли о том, что они лишатся компании его дочери, считавшей себя непревзойденной красавицей для этой планеты и других мыслимых миров, все облегченно вздохнули. Поздно вечером Мари отвезла ее на велосипеде. На следующий день за ней последовала Лотта — легкий как пушинка старик сидел сзади на багажнике и, умирая от страха, сжимал ее бедра. На улице подморозило, покрытые инеем луга отражали лунный свет. Изогнутые ивы с обрубленными верхушками образовали по обеим сторонам узкой дорожки почетный караул из давным-давно усопших стариков, принимая дедушку Така в свои ряды. Однако тот еще жил и ностальгически вздыхал.

— Ах, Лотта, поверишь ли, будь я молодым, я бы тебя поцеловал, здесь при свете луны…

Лотта, смеясь, обернулась; велосипед опасно завихлял.

— Если вы и дальше будете озорничать, — пригрозила она в шутку, — то мы окажемся в канаве.

Она нехотя высадила его возле дома мельника, который в своих длинных белых трусах стоял в дверном проеме, как привидение. Вся эта операция казалась неправдоподобной и тревожной. Дедушка Так наклонился вперед и поцеловал ее замерзшую руку. Последнее, что она видела, была его лысая блестящая макушка — носить кипу, как его персидский зять, он считал чистейшим вздором.

Впоследствии до нее доходили лишь обрывочные сведения о судьбе дедушки Така, в которых фигурировала одна константа: старик дышит на ладан. Его дочь страдала клаустрофобией наплоской замерзшей ничьей земле, где зря пропадало все ее очарование; в кровьбыли изгрызены накрашенные ногти. Когда мельника навещали его родственники из соседней деревни, она умоляла их спасти ее — иначе она погибнет от тоски — и взять с собой в обитаемый мир. В итоге они поддались на ее отчаянные уговоры. Так она оказалась в деревне, где в обольстительной позе сидела у окна. По десять раз в день ее просили отойти оттуда и не подвергать опасности не только себя, но и всех тех, кто о ней позаботился. Нет, Флору Божюль обязаны лицезреть — это необходимо ей как воздух; уж лучше сдаться на милость немцам и облачиться в пикантный тюремный костюм в полоску — пусть ее допросит какой-нибудь обаятельный комендант, — все предпочтительней, чем метаться туда-сюда и растрачивать свою жизнь в пропахнувшей капустой анонимности. Она выскользнула из дома и заявилась в районную комендатуру, уверенная в своей неприкосновенности благодаря браку с персидским евреем. Мельник, узнав об этом, посреди ночи выставил из дома ее отца, опасаясь, что дочь его выдаст. Вырванный из глубокого сна, старик рассеянно бродил по лугам. И вновь его радушно приветствовал почетный караул из обрезанных ив, но, глухой и слепой ко всему, он мечтал лишь о теплой кровати. Никто не знал, сколь долго длилась его свобода той ночью. На рассвете, измученный и окоченевший от холода, он угодил в лапы немцев. Дабы оградить себя от формальностей и канители с транспортом, они раз и навсегда положили конец стариковским мучениям, выпустив в него несколько пуль на заднем дворе виллы, где были расквартированы.

Домом Лотты завладел ужас. Убить старика, который почти не занимал места на этой планете. Зачем? И если с его жизнью обошлись так небрежно прямо возле дома, то что ожидало тех, кого отправили по этапу? Лотта пребывала в двойном смятении — именно она доставила несчастного в дом к тому, кто толкнул его в руки убийц. В своей так называемой невинности она вновь оказалась послушным орудием в руках оккупантов. Берегитесь меня! Я еще опаснее тех, кто открыто ведет войну. Я друг и враг в одном лице. Я? Нет никакого «я», но лишь амбивалентное, вероломное «мы», предающее себя в себе… С почти сардонической самоотверженностью она с головой ушла в домашние хлопоты, при этом не считаясь с собой — со своим презренным «я».

Весна медлила с наступлением, как будто крокусы и набухшие почки не могли примириться с войной. Эд де Фриз сбежал из своего укрытия, чтобы забрать ящичек; ему требовались кое-какие вещи, туманно объяснил он. Вооружившись лопатой, отец Лотты вырыл огромную яму, но ящика не обнаружил. Может, они ошиблись в расчете? Попробовали в другом месте. Чем глубже они копали, тем большее подозрение он на себя навлекал. Он принял это близко к сердцу, ведь на кон была поставлена его репутация. Он привлек к работе детей. Несколько дней подряд они тщетно втыкали в землю длинные железные стержни. Макс Фринкель посоветовал обратиться к известному ясновидящему; до войны он жил в Амстердаме, на Курасаостраат. Лоттин отец, испытывавший аллергию ко всему религиозному и сверхъестественному, цинично отверг это предложение. Однако его жена, достаточно окрепшая, чтобы противостоять его предрассудкам, все-таки послала Лотту — а вдруг?

Никаких стеклянных шаров, игральных карт или восточных побрякушек. В своей пустой и деловой конторе, облаченный в серый костюм, парагност был похож на бухгалтера. Лотта заняла место у его стола. Выжидающе на него поглядывая, она не представляла, как начать разговор.

— Вы пришли в связи с пропажей, — сказал он спокойно. — Я вот что вам скажу: он еще на месте. Там есть тропинка между деревьями. Параллельно этой тропинке расположен другой ряд деревьев… — Лотта озадаченно кивнула. — Там он и находится, думаю, около пятого дерева…

Казалось, что он гулял с ней по лесу и, проходя мимо нужного места, указал на него тростью. Причем без всякой внешней показухи, без эффектных трюков и ритуалов. Он говорил тоном, которым сообщают деловые сведения. Она не знала, что и думать — возможно, хоть чуточка фокусов сделала бы его сообщение более правдоподобным.

— Я бы хотела еще кое о чем спросить… — робко начала она, доставая фотографию из сумки, — могли бы вы сказать что-нибудь об этом человеке?

Он взял снимок. Лотта наблюдала за ним с неожиданным для нее спокойствием — ведь она всегда могла пропустить его слова мимо ушей. Он впился взглядом в изображение, потом посмотрел на Лотту, снова на фотографию и снова на Лотту — сквозь нее. Снимок задрожал — будто тот, что был на нем, вдруг ожил сам по себе. Но дрожала рука, державшая фотографию. Экстрасенса затрясло. В страхе он не мог отвести глаз от снимка, потом ослабил узел, развязал галстука и машинально провел рукой по лбу.

— Я… я… не могу сказать, — пробормотал он, тяжело дыша. С измученным видом он перевернул фотографию, как бы не в силах смотреть на нее, и вернул портрет Лотте.

— Вы что, совсем… ничего не скажете? — спросила Лотта.

Он покачал головой и плотно сжал губы. Она положила фотографию обратно в сумку, лепеча какую — то вежливую банальность. Уже на лестнице ей стало неловко оттого, что она оставила человека в таком состоянии.

7
Это уже превратилось в традицию: когда говорить, слушать, ворошить прошлое надоедало, они покидали ресторан, размякнув от еды и сумятицы чувств. Лотта покорно позволила взять себя под руку.

Они находились на Мемориальной площади. Анна остановилась у подножья памятника и чуть наклонилась вперед, чтобы прочитать текст на постаменте. «Cette urne renferme des Cendres provenant de Crématoire du Camp de Concentrations de Floßenburg et de ses commandos, 1940–1945».[77] Она произносила слова с подчеркнутой артикуляцией, присущей всем иностранцем.

Раздосадованная извращенным немецким любопытством, Лотта потащила ее за собой.

— Господи, неужели тебя до сих пор мучают угрызения совести? — воскликнула Анна.

Это было уже слишком!

— Ты переворачиваешь все с ног на голову! — сказала Лотта раздраженно. — Моя совесть чиста. Тогда всю вину я взяла на себя… я была молода и эгоцентрична, думая, что на мне держится Вселенная, что я могу повлиять на чужие судьбы. Заносчивость молодости…

— То, что ты говоришь… — Анна растроганно на нее посмотрела, — касалось и меня… Молодая и эгоцентричная — ты попала в самую точку. Душой и сердцем я болела лишь за одного человека…

Лотта недовольно покачала головой. Эгоцентризм ее молодости нельзя ставить в один ряд с себялюбием Анны — их разъединяла пропасть различий. Анна обладала изощренной привычкой все искажать. Лотта вздохнула. Не так-то просто найти аргументы, чтобы опровергнуть это высокомерное уравнивание. С обиженным видом она пошла дальше.

— Подожди… подожди… Лотта, — умоляла Анна, стараясь не отставать.

Реминисценция из далекого прошлого. Даже ребенком Лотта была гораздо проворнее своей пухлой сестренки. Чувство ностальгии по детству чуть было не обуяло ее.

— Послушай… да подожди же ты. Я хочу тебе кое о чем рассказать, ты будешь поражена… подожди, — пыхтела Анна. — Знаешь, что я могла изменить ход истории? Был момент, когда я…

Лотта устало обернулась — до боли знакомая тактика. Анна всегда пыталась привлечь ее внимание какой-нибудь интригой: посмотри, что я нашла, — коробку с конфетами, со стеклянными шариками…

Анна догнала ее.

— В какой-то момент, — усмехнулась она, — исход войны зависел от простодушной домработницы из Восточной Пруссии, некой…

— Анны Бамберг, — отрезала Лотта.

— Ты мне не веришь.

Вместе с караваном беженцев из Берлина, который, скорее всего, превратился в развалины, Анна вернулась обратно в поместье. Фрау фон Гарлиц получила приказ по расквартировке обездоленных. Замок заполонили горожане, лишившиеся крова, нуждавшиеся в продуктах питания и чистой одежде; на паркетных полах, до блеска натертых Анной, они силились пережить травму: их город погибал в огне.

Замок был наполнен до отказа, когда туда приехала жена офицера с грудным младенцем на руках и хнычущим малышом.

— Мой муж — кавалер Рыцарского креста, — представилась фрау такая-то, рассчитывая, что отныне все двери для нее открыты. Анна знала: на счету у обладателей такой награды обычно много убитых. Комментируя радиосообщения о награждении кого — либо подобным орденом, Мартин всегда посмеивался: «Теперь и у него заболит горло» — орден туго стягивал шею. Анна понятия не имела, куда поместить жену героя. Озабоченная этой проблемой, она расхаживала по внутреннему дворику, пока не наткнулась взглядом на жилище кучера, располагавшееся над конюшнями. В свое время вместе с лошадьми исчез и кучер, но его вполне приличное жилье осталось: большая гостиная, две спальни, ванная комната и кухня. Здесь мы без всяких стеснений можем поселить эту особу, решила Анна. Однако через три дня объявилась еще одна молодая женщина с двумя детьми — жена заводского рабочего, уже без приставки «фон». Если благородная дама уступит одну комнату и они по-дружески разделят ванную и кухню, то обе смогут жить в кучерском доме, рассуждала Анна. Поднимаясь по лестнице, она мимоходом остановила фрау фон Гарлиц, чтобы спросить у нее разрешения.

— Что? — вскрикнула та возмущенно. — Поместить даму с таким реноме в одном доме с невесть откуда взявшейся беженкой?!

— Она просто мать, — спокойно ответила Анна, — мать двоих детей, и ничего более — точно такая же, как и другая. В любом случае в распоряжении важной персоны останутся две комнаты.

Фрау фон Гарлиц посмотрела на нее как на полоумную и покачала головой:

— Это исключено.

Война не война, она не позволит своевольной домработнице разубедить ее в существовании людей разного сорта, которым с рождения — каждому по ранжиру — предначертана своя судьба, а значит, и своя жизнь, но в разных мирах.

— Тогда я поселю ее у себя, — крикнула Анна.

— Об этом не может быть и речи.

Их перепалка гремела на весь дом, любой мог насладиться.

— Ты большевичка, — обвиняла ее графиня.

— Ну и пусть, — Анна повернулась к ней спиной и оставила в одиночестве.

Под лестницей ее поджидал суровый Оттхен, прирожденный холуй.

— Как ты смеешь разговаривать таким тоном с милостивой госпожой?! — прошипел он.

Анна подошла к нему вплотную.

— Отто, вот что я тебе скажу. Я говорю ей обо всем прямо в лицо. Но если потребуется, я отдам за нее жизнь. Ты же перед ней заискиваешь, а в сапоге прячешь нож. Ты с раболепием произносишь «Да, милостивая госпожа», но твой взгляд пылает ненавистью. Я это вижу, меня не проведешь.

В конце концов Анна подыскала для матери, которой и в голову не приходило, какие бури бушуют вокруг нее, продуваемую насквозь комнатку на чердаке, без печки, без воды и без окон. От подобной несправедливости у Анны пропало всякое желание по-человечески общаться со своей хозяйкой. Обычно она будила ее по утрам, раздвигала шторы и, сидя на краю постели, вела с ней незатейливые утренние беседы. Фрау фон Гарлиц очень дорожила этим ритуалом, он примирял ее с очередным военным днем на фоне анархии, царившей в поместье. Теперь же Анна сквозь зубы пожелала ей доброго утра, рывком раздернула шторы и исчезла. Графиню хватило на пять дней.

— Чертова ослица, — не сдержавшись, крикнула она со своей кровати с балдахином, — ты могла бы, по крайней мере, поздороваться!

— Я поздоровалась.

— Да уж, конечно. — Она села, облокотившись на отделанные кружевом подушки. — Вот только как! Подойди сюда, — она постучала кончиками пальцев по краю кровати, — не сердись больше… садись. Иди забери эту женщину и размести ее в доме кучера… делай что хочешь. Тебе виднее…

В одно мартовское воскресенье младшая сестра графини выходила замуж. Ни свет ни заря фрау фон Гарлиц отправилась с детьми в замок родителей, где готовились праздновать свадьбу; ее муж собирался прибыть из Брюсселя самолетом. Слава Богу, подумала Анна, наконец-то все уехали. Переворачиваясь на другой бок, она вспомнила популярный шлягер: «Das ist mein Sonntagsvergnügen, bis zehn Uhr im Bette, dann kriegt mich so schnell keiner raus…»[78] Однако в девять часов в дверь ее спальни нетерпеливо забарабанили. Это был Оттхен — от возбуждения он с трудом подыскивал слова. Военный самолет, на котором герр фон Гарлиц летел в Берлин, разбился над Богемией, никто из пассажиров не уцелел. Анне быстро удалось преодолеть шок. Она не заблуждалась на свой счет, что так уж сильно опечалена. Она беспокоилась исключительно за фрау фон Гарлиц, которая вернулась в поместье вскоре после полудня. Свадьбу отложили. С достойным восхищения самообладанием, которого требовал от нее ее статус, она отдавала приказы. Лишь ноздри слегка подрагивали. Она сохраняла хладнокровие по любому поводу — сейчас требовалось организовать государственные похороны.

Анна срочным порядком отправилась к фрау Кеттлер, чтобы лично рассказать ей о трагической кончине ее любимчика. В запряженной лошадью бричке она неслась к отдаленной вилле. Сквозь темный туннель хвойных деревьев, источающих влажно-пряный аромат, она вошла в подъезд для прислуги. Толкнула дверь — никого. Единственным звуком, раздававшимся в доме с регулярным интервалом, было треньканье электрического звонка, которым хозяйка, нажимая на педаль своего кресла, вызывала к себе служанку. Анна в изумлении проследовала по коридору. Где все? Может, по воскресеньям у них выходной? Тогда зачем трезвонить? Анна никогда не бывала на вилле фрау Кеттлер, однако найти ее комнату, ориентируясь на источник прерывистого звука, особого труда не составило. Дверь была приоткрыта. Она окинула взглядом сумрачную комнату, окутанные паутиной окна. На персидском ковре перед камином, в котором горел огонь, разведенный рукой профессионала, оседланная своей любимой овчаркой на спине лежала тетя герра фон Гарлица. Они с энтузиазмом подпрыгивали, чем объяснялось постоянное включение и выключение звонка — дама, очевидно, не успела убрать из-под себя педаль. Анна задохнулась: в жизни не поверила бы в происходящее сейчас у нее на глазах. Даже теперь, когда она стала очевидцем, подобное не укладывалось у нее в голове. Охваченная ужасом, она не сводила взгляда с покрасневшего лица любительницы животных. В такой момент не стоило ее беспокоить. Овчарка остекленевшим взглядом смотрела вдаль. Внезапно Анна испугалась, что собака почует ее присутствие, и помчалась по коридору прочь из этого дома, в привычный мир, где виденное наяву, глядишь, окажется всего лишь страшным сном.

Вернувшись в замок, Анна солгала, что не застала фрау Кеттлер дома. Выложить всю правду она не решилась — ей бы приписали извращенную фантазию. Кроме того, все мучились в догадках, как военный самолет мог разбиться над Богемией, находившейся далеко от маршрута полетов Брюссель-Берлин. В тот день не было никаких бомбежек, из-за которых самолет вынужден был бы отклониться от курса. Выдвинутое тайное предположение по этому поводу означало, что герра фон Гарлица устранили по политическим мотивам; скомпрометировавшие себя лица все чаще попадали в аварии. Анна рассуждала здраво: не было ни одной причины, по которой жизнь этого хлыща стоила гибели целого военного самолета. Пусть медленно, но она начинала понимать, что за принятой всеми реальностью, возможно, скрывалась другая: реальность страшной войны с ее непостижимой логикой. Так же как под внешним обликом фрау Кеттлер пряталось нечто совершенно невообразимое.

Спустя несколько дней в замок доставили гроб с останками герра фон Гарлица, который доверили садовнику. Тот остановил Анну за живой изгородью и, озираясь по сторонам, сказал:

— Вы знали, что в гробу… ничего нет?

— Не может быть… — Анна отшатнулась.

Взяв Анну за локоть обветренной рукой, полвека копавшейся в земле, он проводил ее в пристройку, где в полумраке на подпорках стоял гроб — слишком маленький для взрослого мужчины. Когда она его приподняла, он оказался к тому же на удивление легким; внутри что-то бренчало.

— Я не знаю, что это, — прошептал садовник, — в любом случае не труп человека.

— Фрау фон Гарлиц не должна ничего заметить, — сказала Анна взволнованно, — для похорон набейте гроб камнями, чтоб было похоже, будто там покойник. Его же понесут. Накройте гроб флагами, украсьте цветами и зеленью…

До глубокой ночи она просидела в своей комнате за швейной машинкой, чтобы из черного вечернего наряда фрау фон Гарлиц сшить траурное платьице для ее дочери, четырнадцатилетней Кристы.

— Чем занимаешься? — сквозь стрекотание швейной машинки донесся вдруг голос графини, слабый, почти умирающий.

— У Кристы нет платья для похорон, — пробормотала Анна, сжимая губами три булавки.

Фрау фон Гарлиц в ночной рубашке опустилась на стул. Бесстрастным взглядом она следила за движениями Анны.

— Что бы я без тебя делала, — прошептала она, — ты помогаешь мне, как никто другой.

Не привыкшая получать комплименты, Анна покраснела до кончиков волос и застрочила с удвоенной силой. Ее госпожа клевала носом, сидя на прямом стуле, — как если бы Анна была ее единственным и последним пристанищем. Голова упала на грудь; время от времени она в испуге ее поднимала, словно раннее вдовство все глубже и глубже проникало в сознание. Голова же Анны раскалывалась от хлопот, связанных с предстоящими похоронами: государственным гостям надлежало устроить прием, соответствующий их положению и должности; военный ритуал… и весь этот фарс в память о ничтожестве должен пройти безупречно.

К восходу солнца платье было готово. Ложиться спать уже не имело смысла; Анна ощущала необычайную ясность ума, превосходившую усталость. Она отвела опирающуюся на нее всей тяжестью фрау фон Гарлиц в ее спальню и поспешила вниз. День выдался холодным и пасмурным. Все придерживались сценария: официальные гости исполняли свои роли с умело отрепетированным, формальным достоинством, которое наводило на подозрение, что похороны для них — такая же неотъемлемая часть карьеры, как выработка стратегических решений и инспектирование войск. В первом ряду за гробом, украшенным согласно церемониалу нацистскими флагами и цветами, шел, стиснув челюсти, представитель Геринга, широкий и массивный, как танк. Позади, в окружении детей, подобно черному ангелу, плыла фрау фон Гарлиц, бледная, невозмутимая, не от мира сего. Под аккомпанемент речей о заслугах покойного перед отечеством, высокопарно звучавших среди каштанов, его предали земле, где он родился, опустив в семейную могилу. Но, как покажет история, ненадолго.

Война продолжалась как нечто само собой разумеющееся. Ты не мог сосредоточиться на каком-то отдельном горе или трагедии — мгновенно возникали новые проблемы, требовавшие немедленного решения. Вперед, вперед, вперед, одно зубчатое колесо цеплялось за другое. Все трудились не покладая рук только ради того, чтобы колесо продолжало крутиться, и ждали… чего, собственно?

Были и те, кто сопротивлялся кажущейся неотвратимости. Через месяц после смерти мужа к фрау фон Гарлиц заявились странные гости. Из окна своей спальни на втором этаже Анна увидела, как к дому подъехала компания мужчин. С портфелями под мышкой они направились к входной двери — разрозненно, но целеустремленно. Несмотря на гражданскую одежду, Анна признала некоторых офицеров, присутствовавших на похоронах. Их приняли в большой зале, прямо под ее комнатой. Приглушенные голоса поднимались через вентиляционный ход, который начинался в камине и имел отверстие в комнате Анны.

Она поставила на стол чернильницу и склонилась над листком голубой почтовой бумаги. Однако слова с трудом складывались в предложения, их заглушали обрывки разговоров, доносившиеся снизу; очевидно, гости сидели вокруг камина. Они постоянно упоминали «Волчье логово» и «Бендлер-блок». Похоже, кто-то из присутствующих отправлялся туда на некое спланированное по секундам задание, детали которого и обсуждались на этом собрании. В сдержанном, взвешенном тоне скрывалось напряжение, и это заставило Анну прислушаться к беседе внимательнее. Голоса фрау фон Гарлиц при этом не было слышно; вероятно, ее вклад, типично женский, состоял лишь в том, что она предоставила возможность для этого совещания. Анна старалась не слушать, но чем дальше, тем неохотнее парило над бумагой ее перо; значение всех этих слов давило на нее своей ясностью, как если бы они предназначались специально для нее. Она замерзла — от ступней холод пополз по ногам вверх. Ею завладела одна мысль: она, единственная на свете, в курсе дерзкого, захватывающего дух плана — плана, который нарушит существующий миропорядок и приведет к изменениям, слишком головокружительным для ее понимания. Голова отяжелела от непомерной ответственности. Во внезапно охватившем ее одиночестве она размышляла о том, чтобы доверить услышанное голубой бумаге, но ручка отказывалась писать: опускать в почтовый ящик письмо с подобным содержанием было чересчур рискованно. Она продолжала сидеть в полном оцепенении до тех пор, пока гости не распрощались с хозяйкой, оставив за собой зловещую тишину, которая, вместе с кроватью неудачливого императора, теперь тоже несла в себе тайну со встроенным часовым механизмом.

Будто ведомые чьей-то невидимой рукой, они снова оказались в кондитерской с непревзойденным «волшебством». За другими столиками их ухоженные ровесницы отламывали ложечками маленькие кусочки от своих пирожных и весело болтали о всякой ерунде. Почему лишь Анна и Лотта в таком возрасте были обречены на бесконечное копание в войне, в истории, колесо которой все равно не повернешь вспять?

Они выжидающе смотрели друг на друга, подняв глаза от пустых десертных тарелок.

— То, что я тогда услышала через вентиляционный ход, было потом в точности исполнено, — первой нарушила тишину Анна. — Я прочитала об этом спустя много лет. Им надоел художник-дилетант. Все началось со Сталинграда, перевернувшего образ мыслей нацистского дворянства — ведь и их сыновья там погибли. Великой мечте пришел конец. Военные эксперты из их круга поняли, что войну не выиграть, что по мере продвижения русских дворянским поместьям и всему их положению в обществе грозит опасность. Так родился заговор. Фрау фон Гралиц предложила свои услуги — скорее всего, под влиянием отца, пылкого пруссака старой закалки со связями. А я в своей комнате для прислуги слышала все, о чем шептались внизу, — так, как если бы сидела рядом! Там присутствовали все заговорщики, разработавшие покушение до мельчайших деталей. Если бы не страшное невезение, все бы у них получилось. В Бендлерских казармах уже все было на мази: по сигналу офицеры должны были поднять мятеж, арестовать правительство, сформировать коалицию и незамедлительно предложить мир. Конец войне! Если бы это удалось, то Мартин остался бы в живых, как и миллионы таких же, как он, уцелели бы многие города. Моя собственная жизнь сложилась бы совершенно по-иному. Лучше или хуже, не знаю, но уж точно не интереснее — Господи, я стала бы домохозяйкой в Вене! Но тогда эти мысли до меня не доходили. Я была законопослушной гражданкой, хотя и не слишком верила в фюрера. Но я тогда верила в необходимость власти, впрочем, как и сейчас… В этом я истинная немка, признаю. В следующее воскресенье приехал Мартин. Я рассказала ему обо всем, что слышала. Он побледнел как полотно.

— Держи язык за зубами, — велел он, — ты ничего не слышала. Вообще ничего. Дай Бог, чтобы выгорело!

Лотта заказала еще чаю.

— Сейчас, задним числом, уже не важно, разболтала бы ты о плане или нет. Ты преувеличиваешь значение своей скрытности — покушение бы провалилось в любом случае.

Анна не соглашалась.

— Если бы я предала их на той стадии, то, возможно, созрел бы другой, более успешный план. В таком случае мне не стоило молчать…

За этим умозрительным доводом последовала бессмысленная дискуссия, в которой слово «когда» зачастую употреблялось в значении «в случае, если». В выдвигаемых ими гипотезах они сами определяли ход истории, при этом беспрестанно ссорясь, в основном потому, что Лотте был присущ дух противоречия. В результате схоластических споров они покинули кафе: взвинченная и измученная Анна — убедить сестру казалось делом невозможным (ну какой еще нужен аргумент?) и Лотта, раздраженная тем, что Анна приписывала себе заглавную роль в событии, которое всецело разворачивалось помимо ее воли.

8
— Если бы Гитлер возник из-за угла и у тебя в тот момент был в руках пистолет, ты бы выстрелила?

Леон Штайн посмотрел на нее и страдальчески улыбнулся. Они брели по лесу, он был на голову ниже Лотты. Хладнокровно прогуливаясь по буковой аллее средь бела дня, он взял ее за руку, как невесту. Это хладнокровие являлось частью стратегии по выживанию — до сих пор его гусарство сходило ему с рук. Собственная смерть Леона не страшила, но зато гораздо сильнее его волновала гибель других.

— Думаю, да, — неуверенно ответила Лотта, — вот только не знаю, получилось ли бы.

Они прошли мимо деревьев, которые, вопреки предсказаниям ясновидящего, по-прежнему хранили тайну ящичка. По его совету, они прочесали всю местность, но ничего не нашли: почва была взрыхленной, как будто территорию оспаривали колонии кротов. «Где-то в районе пятого дерева» тоже звучало весьма расплывчато.

— У меня проблема, — сказал Леон. — Несколько месяцев назад мы разместили еврейскую семью — мужа, жену и детей — по трем разным адресам. Женщину тем временем сдали. Однако вслед за арестом последовало ее скорое освобождение. С тех пор она беспрепятственно разгуливает по улицам, а схвачены некоторые из нас: те, кто укрывал ее, снабжая продуктовыми талонами и нужными документами. Мы проследили за ней и собрали доказательства. Ты понимаешь, что мы не можем спокойно ждать очередной жертвы.

Он смотрел на нее полузакрытыми глазами и говорил как в полусне.

— Мы приняли решение ее ликвидировать.

Он крепче сжал ее ладонь.

— Иногда необходимо поступиться одной жизнью ради спасения других.

Лотта испуганно на него смотрела.

— Во благо моей семьи я тоже способна на многое… наверное…

— Вот именно, — кивнул он.

— Кому это поручено? — спросила она после длинной паузы.

Маленький человек, который не мог позволить себе уклоняться от ответов на важные вопросы, пнул кончиком ботинка корень дерева, торчащий на тропинке.

— В том-то и проблема.

После очередного недолгого отсутствия он вернулся домой в страшной спешке; стекла его очков сверкали тревожными огоньками. Времени для расспросов не было.

— Облава, — он махнул рукой непонятно куда, — они будут здесь с минуты на минуту.

Домом завладел привычный хаос. Нелегальные обитатели, не имеющие права ни на один квадратный сантиметр площади, будто улетучились. Игральные карты, еще теплые от их рук, запрещенные книги, незаправленные постели — они потрясающе поднаторели в заметании следов. Обычная голландская семья демонстративно принялась за свои ежедневные хлопоты, в надежде, что оглушающий стук их сердец останется неуслышанным.

Как обычно, они полагали, что Эрнст Гудриан вместе с другими прячется за зеркалом, но тут он вдруг появился на кухне в запотевших очках, длинном кожаном пальто и с вещевым мешком за плечами. Он обратился к Лотте, деловито моющей посуду.

— Я пришел попрощаться…

Он протянул ей дрожащую ладонь. Лотта вытерла руки о фартук.

— Попрощаться? Почему?

— Я… я больше не могу… — пролепетал он, сняв с носа очки и возвратив их на место. — Этот нарастающий внутри страх… Я ухожу.

— Уходишь? — повторила Лотта и вплотную приблизилась к нему. — Тебя тут же загребут! Что на тебя нашло, ты же всех нас выдашь!

Он нервно замотал головой.

— У меня с собой мышьяк… — успокоил он ее.

От удивления Лотта раскрыла рот.

— Мышьяк? — она делала ударение на каждый слог. — Ты с ума сошел… дай сюда пальто и сумку тоже…

Она настоятельно протянула руку. Он не двигался. Что это? Голоса вдалеке? Лай собак? Рев моторов? Вместо глаз она видела лишь дурацкие запотевшие очки на узком лице, белом и стянутом от напряжения, — может, стоит его хорошенько отхлестать по щекам? Они словно гипнотизировали друг друга, молчаливо боролись силами на фоне надвигающейся какофонии.

— Пошли, — скомандовала Лотта.

Она стянула с него вещмешок, помогла снять пальто — он ей неожиданно подчинился, словно собака, вопреки инстинктам слепо идущая за своим хозяином.

— Но в шкаф я больше не полезу, — крикнул он строптиво. Не позволив себя разубедить, он повернулся и стремительно выбежал из кухни с сад, прямиком к своей мастерской. Лотта осталась на кухне с его вещами.

Перед домом затарахтел полицейский фургон. Дюжина солдат рассредоточилась, согласно строгим инструкциям. Одни расположились на стратегически важных постах, преграждая путь возможным беженцам, другие обыскивали дом и проверяли, нет ли в нем потайных помещений. Один офицер, пробираясь между яблонь, решительно направился в сторону садового домика. В родительской спальне солдаты поддались на уговоры хозяйки дома полюбоваться видом из сводчатого окна. Безоблачное небо и солнце, проникающее сквозь ветки, казалось, исключали всякую опасность. Вокруг мастерской было подозрительно тихо, и обеспокоенная Лотта, прилипнув к окну, до смерти боялась увидеть Эрнста Гудриана, выходящего на улицу с поднятыми руками и приставленным к спине дулом автомата. В конце концов она не выдержала и пошла вслед за офицером. Как бы ненароком, она бросила взгляд в окно. Эрнст со съехавшими на середину носа очками держал незаконченную скрипку и с воодушевлением что-то рассказывал. Положив фуражку на верстак, офицер увлеченно слушал, то и дело кивая и поглаживая подбородок. Лотта открыла дверь. Оба рассеянно обернулись. Средним пальцем немец ласково погладил корпус скрипки, висевшей на стене:

— Ein sehr schöner Lack…[79]

— Сам делаю, без красителей… — гордо сказал Эрнст.

— Wunderbar, wunderbar…[80] — восторгался немец. — Он поднялся и, закрыв глаза, сделал глубокий вдох. — Es riecht auch gut hier, — сказал он, — herrlich![81]

Пораженная Лотта покинула мастерскую и стремглав понеслась обратно на кухню. Уже по дороге ее охватило чувство триумфа: только что он хотел принять яд, а сейчас с упоением посвящает немца в тайны скрипичного дела. Это удивительное, волшебное превращение придавало ей смелости. Она уже хотела было войти в дом, как в саду зазвучала музыка. Страстный, берущий за душу пассаж из концерта Бетховена доносился из мастерской, вырываясь наружу сквозь голубые доски. Солдаты, потерявшие всякий интерес к своему заданию, столпились в саду, чтобы послушать музыкальное интермеццо в исполнении офицера. Слушали дисциплинированно, как будто подчиняясь военному уставу. Солнце сверкало на пуговицах их мундиров. Теперь, когда облава наполнялась звуками известной мелодии, на пороге появился и Лоттин отец. Последние ноты растаяли в воздухе, и наступила немыслимая тишина, которую нарушила сорока, с шумом слетевшая с ветки. Офицер мечтательно вышел из мастерской и, хмельной от музыки, слегка покачиваясь, побрел по саду. Внезапно отрезвев, он заметил своих подчиненных. Проведя рукой по растрепанным волосам, надел фуражку и принял выражение лица, соответствующее обстоятельствам.

— So, — сказал он угрюмо, — worauf wartet ihr…[82]

Рев моторов затих вдалеке. Несуществующие жители, потные и помятые, выползали из заточения, наперебой изумляясь магическому вторжению Бетховена, который проник даже в зазеркалье. Макс Фринкель разглагольствовал о чудодейственной силе музыки. Лишь Эрнст Гудриан все еще сидел в мастерской и строгал верхнюю крышку корпуса скрипки.

— Ты обольстил офицера… — в восхищении сказала Лотта и села на усыпанный стружкой пол.

— Благодаря тебе… — усмехнулся он. — Она, как обычно, моет посуду, сказал я сам себе по пути в мастерскую. Если укрывающихся обнаружат, то, скорее всего, всю семью поставят к стенке, а она все — таки, как ни в чем не бывало, продолжает мыть посуду. Тогда, подумал я, почему бы мне, как всегда, не заняться своим скрипичным делом? Тот, кто занят делом, каким-то образом становится неприкосновенным, неуязвимым… Словно он вне войны…

Она смущенно молчала. Расточаемые похвалы в ее адрес не оставляли ее равнодушной. Наконец-то она благотворно повлияла на чью-то жизнь — это ощущение приятно ее будоражило.

— Он еще и сыграл для тебя… — вздохнула она, прибегая к отвлекающему маневру.

Эрнст кивнул.

— Страстный любитель. Он сказал мне: если бы не война, я бы купил у вас эту скрипку. — С профессиональной гордостью он повторил: — Он хотел купить у меня скрипку!

Произошедшее немного ее приободрило — душевное равновесие было частично восстановлено. Сердце очистилось мыслью, что, поскольку именно она удержала его от нелепого акта камикадзе, этот человек теперь вообще-то принадлежал ей — она не сопротивлялась нахлынувшей влюбленности. Влюбленности в него и в сам процесс создания скрипки: строгание, шлифовку, полировку, лакировку… Ее умиляло буквально все: то, что нижняя дека изготовлялась из мелкослойного югославского клена, а гриф — из эбенового дерева, что плохой лак влиял на тон звучания, что обечайки загибались с помощью пара. Даже отвратительный запах костяного клея, которым он пользовался, был ей сладок. Однако больше всего она любила его за то, что он ни в чем не походил на ее отца.

В путеводителе, призванном споспешествовать курортной славе Спа, говорится: «Гостям курорта рекомендуется забыть о повседневной суете. Их призывают жить в замедленном и размеренном ритме. Их принимают в заботливую среду, тесно связанную с медицинским миром, который сам по себе является символом надежности и уверенности».

Сестрам было наплевать на сии благие намерения. Жить в «замедленном и размеренном ритме» не получалось. Чем больше они делились друг с другом подробностями своих превратных судеб, тем сильнее нарастало напряжение и осознание бесповоротности прошлого. Сейчас им предоставлялась последняя возможность сблизиться и помириться. Одна из них испытывала в этом насущную потребность, а другая была полна недоверия. Одна хотела этого — даже слишком, другая по-прежнему упиралась. Война подтачивала их лечение. Они вызывали призраков, и призраки появлялись — с истерзанными душами, в опустошенном ландшафте, под свинцовом небом, с запахом пороха… Сплошное обвинение против утраты права на жизнь, свободу, гуманность, христианское милосердие — древние ценности, слова из архаичного языка, эсперанто наивности. Призраки проносились мимо целыми колоннами, оставляя на сердце глубокие отпечатки.

Анна и Лотта лежали, вытянувшись на кушетках в комнате отдыха, но глаз при этом не закрывали и воркованье голубей не слушали. Поскольку других пациентов в то утро не было, в горизонтальном положении они продолжали говорить о войне.

— Двадцатое июля, день, когда Гитлера так и не убили, — сказала Анна, — я вспоминаю этот день, как вчера. Фрау фон Гарлиц включила радио. Она, разумеется, знала точное время. О покушении промелькнуло всего лишь краткое сообщение. Только его она и ждала. «Слава Богу! — воскликнула она, вне себя от радости. — Этот мерзавец мертв!» Ее возглас отозвался эхом по коридорам и лестницам. Меня сковало по рукам и ногам. Тут же появился Оттхен, бледный как полотно, и объявил: «Фюрер жив, он сейчас выступает по радио». О Господи, подумала я, только бы никто не услышал слов фрау фон Гарлиц. В доме полно чужих людей! Лишь позднее мы узнали, почему план сорвался. Фюрер, никогда не покидавший своего места во время совещаний, направился к другому концу стола — как раз перед тем, как взорвалась бомба! Зачинщиков незамедлительно арестовали, а фон Штауффенберга расстреляли в тот же день. Никто из мужчин с портфелями под мышкой, которых я видела на пороге дома — среди них был и племянник фрау фон Гарлиц, — не уцелел. Все эти высшие офицерские чины из приличных семей, не угодные более режиму фюрера, были повешены в тюрьме Плётцензее на крюках для мясных туш. В назидание другим. Жен и детей повешенных сослали в лагеря. Потом, во время большой зачистки, устранили всех, кто вызывал подозрение.

— И фрау фон Гарлиц?

— Ни одна живая душа не знала, что она была к этому причастна.

«Я лежу на спине и смотрю на пролетающие самолеты», — писал Мартин из Нормандии. В конверт он вложил две фотографии. Вот он в шинели сидит на скале близ Монт-Сен-Мишеля, глядя на море в сторону Англии; а вот — на крыле сбитого английского истребителя со звездой на боку. Спустя неделю он неожиданно позвонил:

— Я тут неподалеку, в Штеттине.

Его часть расформировали. В казармах вермахта на Балтийском побережье им придется пройти обучение на пехотинцев. Находчивый командир роты, когда-то устроивший ему фиктивную увольнительную из Украины, придумал новый хитроумный план. Все жены получили телеграммы с сообщением о серьезной болезни своего мужа. Вооружившись этим официальным документом, легализующим поездку на север, Анна и села в поезд. И вновь уже в конце пути поезд сильно накренился набок, а за окном выросла отвесная серая стена. Что они за ней прячут, подумала Анна. Чудо-оружие, которое расхваливали по радио, оружие, которое поможет Германии победить? Может, там действительно развернуты ракеты «Фау-2»? Однако в гигантской стене образовались складки, она задвигалась… поезд качнуло — стена опрокинулась. И тут впервые в жизни Анна увидела серую водную поверхность без конца и края, по которой плыл корабль.

Поезд остановился на морском курорте. На станции сощло подозрительно большое количество молодых женщин с чемоданами. Один чемодан каждой, без всякого сомнения, был с одеждой, а другой битком набит продуктами. Они нерешительно расхаживали взад-вперед по площади перед станцией, пока не прояснилась общая для всех проблема: как добраться до гостиницы с неподъемным багажом? Две загорелые женщины с тележкой, пропахшей рыбой, озираясь по сторонам, подошли к Анне. Одна из них высоко подняла ее свадебную фотографию.

— Вы госпожа Гросали?

— Да, — растерялась Анна.

— Ваш муж послал нас забрать вас с вокзала.

Не дожидаясь ответа, они взяли у нее чемоданы и поставили на тележку. Другие женщины возмущенно заголосили: почему же их мужья ничего не предприняли?

— Господи, — крикнула Анна, — да какая разница? Мы загрузим тележку до отказа и будем вместе ее толкать.

Группа девушек в летних цветастых платьицах волокла тяжеленную телегу по ухабистой мостовой, ведущей к пляжной гостинице. Оказалось, что накануне вечером Мартин разоткровенничался с местным рыбаком, и тот в обмен на сигареты согласился устроить встречу Анны на вокзале.

Гостиница прочно обосновалась на верхушке песчаного холма и как будто поддразнивала море: попробуй подойди. В трех километрах от нее располагались казармы. Каждый вечер, с разрешения командира, рота отправлялась купаться. Оставив на пляже мундиры, они в мокрых плавках шагали до гостиницы, где и проводили ночь со своими женами. Однажды теплым вечером, так же как когда-то в озере, Мартин и Анна плавали в море. Луна отражалась в его зеркальной глади. Водная стихия внушала чувство свободы, как если бы война распространяла свои законы исключительно на сушу.

— Я только что слышал по радио, — сказал Мартин с нескрываемой радостью в голосе, — что русские уже вошли в Восточную Пруссию.

— Осталось не долго… — Анна сплюнула соленую воду.

Мартин нырнул и вынырнул чуть впереди нее.

— Когда эта идиотская война закончится, — фыркая, кричал он, — мы наконец поселимся в Вене!

В упоительном возбуждении они плыли все дальше и дальше, пока Мартин вдруг не обернулся.

— Мы довольно далеко заплыли, — озадаченно произнес он.

Анна машинально повернула голову. Ослепительно белая полоса на горизонте — все, что осталось от берега. Стараясь сохранять спокойствие, они поплыли обратно. Однако полоса не приближалась ни на йоту, что заставило их умножить усилия. Луна бесстрастно наблюдала за ними. Мартин не переставал подбадривать Анну. Оба устали. Чем отчаяннее старались они не терять присутствие духа, тем сильнее их обуревала паника. Тонкая полоска земли продолжала чинно держать дистанцию.

— Мартин… — слабо прохрипела она, на секунду исчезнув под водой и снова показавшись на поверхности, — брось меня…

— Я тебе помогу…

И хотя голос мужа долетал издалека, она почувствовала, как его рука обхватила ее плечи.

— …не можем же мы утонуть на исходе войны… — зазвучало вдруг совсем близко.

Она полностью ему доверилась. Ощущение времени нарушилось. Она не знала, сколько прошло минут или часов до того, как у него иссякли силы удерживать их обоих на поверхности. Его крик о помощи прозвучал как в тумане. Она смирилась с тем, что исчезнет вместе с ним, что ее поглотит море и все закончится. Незаметно, без сопротивления, она погрузилась в небытие.

Вечность спустя она лежала на еще теплом песке, и кто-то делал ей искусственное дыхание. Чувство досады потекло по ее жилам одновременно с возвращающейся жизнью. Ее растерли грубым полотенцем. Почему ее не оставили там, куда она попала, — там ей было чудесно. Но Мартин сидел рядом, бело-синий в свете луны, и с тревогой наблюдал за появлением признаков жизни под умелыми руками их спасителя, сержанта роты с плечами и бицепсами гладиатора. Она еще не знала, что через несколько месяцев, возвращаясь мыслями назад, будет снова терзаться сожалением по поводу вмешательства в их судьбу добросовестного сержанта, которое не позволило ей в тот вечер раствориться в небытии вместе с Мартином.

На следующий день незаконным каникулам резко пришел конец: войска СС пожелали включить в свой состав группу обучающихся пехотинцев. Те прибежали в гостиницу в полном смятении. Им опостылела война, маячивший на пороге мир уже согревал душу, они не желали присоединяться к фанатикам. Мартин колотил кулаками по подушке. Что еще могли задумать эти ортодоксы, бывалые рубаки, в словарном запасе которых отсутствовало слово «сдаваться», кроме как подготовить их к коллективному самоубийству? В окружении англичан и американцев — раз, и русских — два, они не остановятся ни перед чем и, по старинному германскому обычаю, принесут в жертву молодых солдат, дабы еще раз попробовать расположить к себе богов. Это был первый и последний раз, когда Мартин взбунтовался. Анна убаюкивала его, пыталась успокоить, приводя неубедительные доводы.

— Ладно, нас никто не спрашивает… — в конце концов произнес он шепотом, — никто.

Роту передислоцировали в Нюрнберг. С Балтийского моря, через весь Третий рейх, к югу, в вагонах для перевозки груза и скота. Женысопровождали их до Берлина, кроме Анны: Мартин не мог допустить, чтобы она ехала без удобств.

— Об этом не может быть и речи, — отчеканил он, — там нет ни туалета, ни умывальника. Моя жена не поедет в таком вагоне, как какая-то скотина.

Он раздраженно вскочил в вагон. Анна должна была дожидаться пассажирского поезда. Она всучила ему чемодан с продуктами.

— Это еще что? — Его взгляд скользнул по чемодану.

— Продукты, — сказала Анна.

Он выставил чемодан на перрон. Анна подняла и снова водрузила его в вагон.

— Возьми с собой, меня хорошо кормят.

Скрежеща зубами, он снова возвратил ей чемодан.

Неужели мы расстаемся, подумала Анна. Послышался сигнал к отправлению. Мартин обхватил ее лицо и крепко поцеловал. Ломая руки, Анна осталась стоять на платформе между двумя чемоданами.

Весть о том, что русские вошли в Восточную Пруссию, носилась в раскаленном летнем воздухе, вызывая тревогу у одних и затаенное ликование у других. В замке и его окрестностях все оставалось по-старому: крестьянское и домашнее хозяйство работали на полную катушку, словно заведенный войной вечный двигатель. Однако русские пленные и польские батраки, нашептывал Вильгельм, пребывали в состоянии радостного волнения, которое удавалось скрывать от постовых исключительно путем неимоверного коллективного самообладания. Анна кивнула, теперь уж недолго ждать. Они стояли в огороде, за высоким ревенем. Он взял ее за руки и прильнул лицом к ее уху, словно собирался ее поцеловать.

— Предупредите милостивую госпожу… в день, когда сюда придут русские и нас освободят, поляки уничтожат здесь все немецкое. Они патриоты и преисполнены желания отомстить за то, что сотворили с их страной. Всех убьют, кроме вас. Вас они не тронут, так они нам обещали. Русские — ваши покровители.

— Но, Вильгельм… — Анна не знала, что сказать, — неужели ты это всерьез? Фрау фон Гарлиц… и дети… Они ведь ни в чем не виноваты.

Он опустил глаза, разжал ее руки и ушел, ссутулившись, словно в каждой руке у него было по гире. Анна уставилась на мощные стебли ревеня. Ухоженный огород, ровно подстриженные газоны, сверкающий замок, белое как снег белье, неподвижно висевшее на веревке… Она не могла представить себе, что этот столь очевидный порядок будет нарушен. Человеческая основа этого порядка — жители замка, род, восходящий к семнадцатому веку, Оттхен, гувернантка, горничные, камеристки, даже беженцы, — неужели все эти люди, с которыми она общалась изо дня в день, должны будут понести наказание? За что? Впервые к ней закралось чувство, что освобождение, которого они все ждали с таким нетерпением, возможно, вовсе таковым не окажется, и война будет продолжаться своим чередом, только в других одеждах. Она направилась прямиком к фрау фон Гарлиц. Та не удивилась и не испугалась. Она давно поняла, что орды с Востока не принесут желанного избавления; план ее эвакуации уже лежал на столе.

Анна получила письмо от Мартина — из казармы СС. Русские приближались к Западной Пруссии, писал он, увольняйся и приезжай в Вену — там безопаснее, там ты дома. Трезвое, разумное предложение. Мартин, вот уже шесть лет кочующий по Европе, как цыган, рассуждал об ее отъезде из поместья как об очередной смене места стоянки. Точно ей не придется рвать связь, причем первый раз в жизни! Связь с хозяйкой, двумя детьми, персоналом, заменявшим ей семью, — со всем этим неуклюжим, испытанным, норовистым клубком людей, с которыми за последние годы она так сблизилась. А отреставрированный замок, творение ее рук, что будет с ним без нее? Неужели она должна все это бросить и принести в жертву… кому?

Она таки бросила. Прощание сопровождалось слезами и обещаниями. Огорченная фрау фон Гарлиц растрогалась так, будто ее покидала собственная мать; дети, как мартышки, повисли на ней, горничные хлюпали носами, Оттхен брюзжал, во всеуслышанье выражая презренье к тем из прислуги, кто не расценивал свою должность как пожизненное призвание. С недовольным видом он взобрался на облучок. Все чувствовали, что отъезд Анны знаменовал собой конец эпохи. А что потом?

Анна села в бричку со своими вечными чемоданами и, помахав в последний раз, с красными глазами выехала через ворота. Они проследовали через фридрихианскую деревню; русские военнопленные в поношенной одежде выстроились в почетный караул, размахивая платками в голубую клетку. Охранники наблюдали со стороны. Вильгельм со страдальческой улыбкой до ушей возглавлял шеренгу. Они стояли там, подобно последним верным сторонникам королевы, всходящей на эшафот. Королева носовых платков, зубной пасты, щербатых гребней расплакалась. Вильгельм выступил вперед и протянул ей свой платок. Это был заключительный эпизод, который виделся как в тумане, — изможденные лица по обеим сторонам дороги с развевающимися в воздухе кусочками ткани — кто исчезал из чьей жизни? Затем начались поля, и осталось лишь чувство одиночества — если не считать Оттхена, невозмутимо уставившегося на вихляющий зад лошади.

— Да, они меня любили, — заключила Анна.

Лотта не отвечала, все эта сцена никак не вязалась с ее собственным, не столь лестным образом Анны. Анна романтизировала прошлое.

— Ну и… — сказала она злобно, — Вильгельм оказался прав?

— Все произошло в точности, как он предсказывал. Замок разграбили, многие погибли. Фрау фон Гарлиц с детьми и несколькими по гроб жизни преданными ей людьми бежала через замерзшую Одру на запад. Спустя много лет я узнала об этом от гувернантки, с которой нас свел случай.

— А в замок ты потом еще возвращалась? — с невольным любопытством поинтересовалась Лотта, питавшая слабость к старинным домам.

— Не тереби душу! — от раздражения Анна даже приподнялась. — У поляков тот же менталитет, что и у тех толстых прачек из поместья. Они понятия не имеют, что значит работать. Ничего путного они никогда не добьются. — Не приспособленная к сидящим на них оживленно беседующим пациентам, кровать запротестовала резким скрипом. — Прошлой осенью я с подругой путешествовала на машине по Польше. Варшава, Краков, Освенцим, Закопане, Познань. На меня нашло вдохновение. «Давай заедем в деревню, где я работала во время войны». — «Но ведь ее больше нет», — заартачилась подруга. «Конечно, есть, — сказала я, — только называется она по-другому». Мы отправились на поиски, без карты, по местам, названия которых не давали никакой зацепки. Я вела машину исключительно по памяти: сучковатое дерево, старый сарай, знакомая развилка служили на этой пустой земле моими единственными ориентирами. Внезапно мы выехали на длинную прямую улицу с каштанами: заброшенные фермы, куры, разгуливающие сами по себе, подвыпившие типы у входа на почту — она же деревенское кафе. Я вышла из машины и спросила, где деревня под таким-то названием. Они лишь тупо посмотрели на меня и ничего не ответили. Пошел мелкий дождь, усугублявший впечатление окружающей убогости. Я прошлась по улице и остановилась перед огромным заброшенным домом — домом землевладельца, как мне показалось. Водостоки заросли травой, облезлые ставни слетели с петель, некоторые окна были наглухо забиты, навес над входной дверью едва держался, повсюду валялась осыпавшаяся штукатурка; на неподстриженной траве паслись гуси, чуть дальше в грязи возилась свинья, ободранная собака оскалила зубы. Я подумала о безукоризненных фермах у нас, в Германии. Смотри, сказала я сама себе: вот так польские крестьяне ведут свое хозяйство, да они ни черта в этом не смыслят. Мимо проходил пожилой человек, к которому я обратилась с тем же вопросом. Сквозь толстые стекла очков он уставился на меня, как на фантом. Затем медленно закивал. «Jetzt Stockow…»[83] — произнес он на ломаном немецком. Разнервничавшись, я тоже закивала. «Семья фон Гарлиц?» Он молчал. «Замок, где замок?» Он улыбнулся, обнажив разбитую челюсть, бедолага. «Das Schloß…?[84] — удивленно повторил он. — Так вот же он… прямо перед вами». Я не узнала его. Представляешь?

Анна покраснела. Казалось, что стены комнаты отдыха дрожали от ее негодования. Она развела пухлыми руками.

— Раньше замок окружала крепостная стена и парк со старыми деревьями. Ничегошеньки не осталось. Голый и жалкий, он стоял в грязи и жухлой траве. Не могу тебе передать, что я чувствовала. Я как будто окончательно утратила веру в человечество. «Можно взглянуть на дом изнутри? — спросила я. — Я работала там во время войны». Он кивнул, хотя, может, меня и не понял. После войны в замке проживало двенадцать польских семей, объяснил он, поместье превратилось в кооператив.

Анна помолчала. Потом продолжала:

— Нам разрешили осмотреть часть замка. Господи, что за кошмар! Мы начали с залы, той самой залы, где готовился заговор. По всей ее длине были натянуты бельевые веревки с развешенными на них пожелтевшими простынями и рубахами. Стены посерели, плитка побилась. Мы отворили дверь в столовую. Ошарашенная, я прикрыла рот рукой. «Боже, мой паркет!» — завопила я. Моя гордость и слава, бесконечно натираемый мастикой, когда-то роскошный, а сейчас сплошь в выбоинах, пол ссохся и потрескался. У стены стояло несколько ржавых велосипедов, мимо, поджав хвост, прошмыгнул тощий бледно-рыжий кот. От всего этого у меня закружилась голова, как ты понимаешь. «Уйдем отсюда, — умоляла я, — пожалуйста». По зловеще-пустому коридору — без ковровой дорожки, без охотничьих сценок на стенах — мы проследовали к задней двери. Я чуть не налетела на ведро с грязной мыльной водой. Очутившись на улице, я глубоко вздохнула. «Кладбище, — осенило меня, — там-то уж точно должно сохраниться что-то от прошлых времен». Наш сопровождающий покачал головой. «Все уничтожено», — пробормотал он. Я подошла к месту, где хоронили герра фон Гарлица, вернее, его видимость. Старые тропинки остались нетронутыми, а вместо могил зияли темные дыры, заросшие плющом. Кое-где валялись куски мраморных плит. Над ними склонились ветки кустов, словно желая прикрыть стыд. «Даже мертвецов не пощадили», — воскликнула я. «Alleskaputt», — смиренно сказал наш гид. Так все и было — одержимые мщением, они и от надгробий семнадцатого века не оставили камня на камне.

— Вполне объяснимо, — сказала Лотта, выглядывая из-под простыни, — у них были на то все причины.

— Да, да, — нетерпеливо бросила Анна, — но когда я смотрела на эти зияющие дыры, я не могла уяснить себе ни одну из этих причин.

Воцарилось молчание. Затем таким тоном, словно собираясь поведать Лотте свою самую сокровенную тайну, Анна сказала:

— Я подобрала каштан, большой блестящий каштан. Я всегда ношу его с собой как воспоминание о тех днях… когда, сама того не ведая, я была очень счастлива.

Вена. В Вене безопасно, писал Мартин. Когда приехала Анна, ее свекор как раз собирал чемоданы.

— Я еду в Нюрнберг, — объяснил он. — СС приглашает родителей навестить своих сыновей.

Он вернулся через несколько дней с довольным видом.

— О Мартине не беспокойся. Там все в порядке: ему прекрасно живется в кругу товарищей, они с иголочки экипированы, радушные, приветливые.

— Ну уж рассказывайте! — не верила Анна.

— Клянусь тебе, он чувствует себя как рыба в воде.

— Он же ненавидит нацистов.

— Ты сама в этом убедишься — они скоро пригласят и жен.

Анна получила разрешение на поездку. В последнюю неделю августа она отправилась к Мартину на четырнадцать дней. Бомбежки практически стерли Нюрнберг с лица земли, однако занятая СС гостиница для журналистов еще была цела. Для супружеских пар забронировали шикарные номера. По утрам военные выходили на легкую тренировку, все остальное время было полностью в их распоряжении. Казармы тоже представляли собой оазис покоя посреди хаоса: все блестело, сияло, дух почтения распространялся не только на людей, но и на вещи. Отец Мартина не преувеличивал: Мартин, который так ценил хорошие манеры, аккуратность и благовоспитанность, отводил душу. Они упивались неожиданным свиданием, как медовым месяцем, — военное руководство баловало молодых. Время от времени где-то разрывалась бомба — досадная мелочь, на которую уже давно никто не обращал внимания. С почти маниакальным рвением они фотографировали друг друга: радостный Мартин в форме, Анна в кремовом костюме, перешитом из бывшего теннисного платья фрау фон Гарлиц.

Женщины, знакомые по поездке к Балтийскому морю, тоже все были там, взахлеб наслаждаясь каждым отпущенным им днем, каждой ночью. Только одна из этих женщин сквозь слезы отчаяния поведала Анне, что ее родители запретили ей заводить ребенка от человека, который, не исключено, скоро погибнет.

— Каждый вечер я вынуждена ему отказывать, — всхлипывала она.

Анна, которая сама не могла дождаться первых признаков беременности, подбодрила ее:

— Если его убьют, то у тебя, по крайней мере, будет потрясающее утешение — его ребенок… Хотя о чем мы говорим, война уже почти кончилась! Все они скоро вернуться домой, и мы станем жить под одной крышей, и вот тогда… — Анна, улыбаясь, подняла указательный палец, — вот тогда начнется настоящая война, дорогуша.

Забота Мартина о своей благоверной принимала порой гротесковые формы. Как-то утром все женщины нежились в бассейне. Анна плыла на спине, как вдруг одна из купальщиц завизжала: «Выходите, выходите, сюда идут офицеры!» Женщины мгновенно выскочили из воды и побежали в раздевалки. Анна же удивленно огляделась по сторонам и невозмутимо поплыла дальше, не обращая внимания на близко звучащую строевую песню. Только когда офицеры уже изготовились к прыжку в воду, она сообразила, что ее присутствие, возможно, здесь нежелательно. Не торопясь, она подплыла к бортику. В скромном черном купальнике, прикрывающем, но не скрывающем ее пышные формы, она проследовала мимо них в раздевалку, успев заметить плотно сжатые губы и разъяренный взгляд Мартина. Вечером он взорвался: как могла она показаться в таком виде перед всей честной компанией? Она пожала плечами.

— Я просто купалась.

Уязвленный до глубины души, он покачал головой.

— Моя жена… на глазах у всех.

— Но бассейн же общий, — невинно улыбнулась Анна.

— Моей жене так вести себя не подобает.

— Очевидно, подобает.

Их представления о правилах приличия резко расходились.

— Я не хочу, чтобы они отпускали шуточки в твой адрес. Я же их знаю.

Ей надоела эта дискуссия.

— Если ты не прекратишь, я с тобой разведусь, — выпалила она, не сдержавшись. Он настолько испугался, что растроганная Анна, сожалея о сказанном, бросилась к нему на шею. Глупо спорить по пустякам — времени-то было в обрез.

В последнюю ночь она проснулась от страшного озноба. Мартин, даже во сне реагировавший на ее самочувствие, открыл глаза и прижал ее к себе.

— Тебе страшно… — сказал он сонным голосом.

Она склонила голову ему на грудь.

— Я не знаю.

Он крепко ее обнял.

— Мы должны об этом поговорить, — спокойно сказал он. — Думаю, сейчас подходящий момент. Послушай. Миллионы гибнут в этой чертовой войне, до сих пор мне везло. Но где гарантия, что фортуна будет улыбаться мне и дальше? Почему? Уже убито столько людей, почему не я? Я не боюсь смерти, она наступает очень быстро, не волнуйся. Меня беспокоит лишь одно — я не смогу тебе помочь. Я точно знаю, что с тобой случится. Ты хрупкая, как фарфор, но никто об этом не подозревает. Ты всегда играешь роль сильной и стойкой, хотя на самом деле ты чувствительная и ранимая. Я тебе нужен. Но даже если я умру, ты должна продолжать жить. Обещай мне одно: не своди счеты с жизнью. Если ты покончишь с собой, я не посмотрю в твою сторону! Я не подам тебе руки!

В комнате было тихо — лишь его сердце стучало возле ее уха. Невозможно было себе представить, что в какой-то момент этот стук прекратится, что случится непоправимое и оборвется связь с этим теплым дышащим телом, принадлежащим не только армии, но и им двоим. Благополучие этого тела столь тесно соединялось с ее собственным, что она не желала ничегошеньки слушать, и все же каждое из его слов прочно врезалось в память.

— Кроме того, ты не должна до конца своей жизни посыпать голову пеплом. Даже если я умру, я хочу, чтобы моя жена оставалась красавицей. Обещаешь? Я скажу, что тебе делать. Ты выстоишь только тогда, когда будешь помогать другим. Тем, кому еще хуже. Устройся на работу в госпиталь или еще куда-нибудь… только так ты останешься на плаву, я тебя знаю…

Вместо того чтобы искать у нее утешения и поддержки перед лицом возможной смерти, он, не теряя присутствия духа, давал ей инструкции на всю ее оставшуюся жизнь. В итоге страх Анны уступил место полному покою — Мартин сплел вокруг них обоих непроницаемый надежный кокон, где царила мирная знакомая тишина, где жизнь и смерть переплетались естественным образом. Они заснули в объятьях друг друга — в объятьях же и пробудились на следующее утро.

Погода стояла чудесная. Мартин еще никогда не был так хорош собой: загорелый, бодрый, веселый. Анна высунулась из окна тронувшегося поезда, Мартин бежал вслед и махал на прощанье.

— Auf Wiedersehen in Wien, diese Scheiße ist sowieso bald zu Ende![85] — кричал он бойко.

Анна замерла — из уст офицера СС подобное проявление оптимизма считалось непростительным. Эхо его слов раскатилось по всей платформе. Она зажмурила глаза в тревожном ожидании, что его вот-вот арестуют. Сердце выскакивало из груди. Но он все еще стоял и махал ей, и никто его не трогал.

В Вене оказалось отнюдь не безопасно. Чтобы отрезать немецким войскам обратный путь из Балкан, американцы прибегли к массированным бомбардировкам города. Не решаясь подниматься над Альпами по ночам, они летали ^только днем. Окна в доме разбились, Анна заколотила их картоном. Прозвучала сирена, Анна помчалась в ближайшее бомбоубежище, заметив по дороге, как старая женщина прячется в подъезде.

— Что вы делаете… — крикнула Анна, таща ее за руку с собой, — быстро в бомбоубежище.

Внутри было не протолкнуться.

— Встань-ка, — сказала она какому-то мальчугану, — уступи место пожилому человеку.

К ней тут же подскочил начальник блока, отвечающий за безопасность граждан во время воздушных нападений.

— Вы в своем уме?

— В каком смысле? — спросила Анна. — Что я такого сделала?

— Вы знаете, кого привели?

Анна взглянула на женщину, съежившуюся в углу, подобно нахохлившейся птице в зимний день.

— Какая разница — это просто старая женщина.

— Полуеврейка! — гаркнул он.

— Ну и что, — пожала она плечами. — Там вот собака, а бедной старушке, что ли, сюда нельзя?

Сотни пар испуганных глаз обстреливали ее со всех сторон; какая дерзость — спорить с начальником блока. У того задвигались желваки на щеках. Она смотрела на него с вызовом, и мужчина, испугавшись, опустил глаза и ретировался, сделав вид, что его присутствие срочно требовалось в другом месте.

Весь месяц она тщетно ждала письма. В начале октября написала сама: «Я держу в руках карандаш, но с таким чувством, будто говорю в пустоту». В утешение она купила себе букет астр. Поднимаясь по лестнице с охапкой цветов в свою квартиру, она встретила соседа, который обычно раскатистым венским «р» шумно ее приветствовал, а сейчас лишь застенчиво ускорил шаг. Открыла дверь и с удивлением обнаружила в гостиной своего свекра.

— Ну вот, опять никакой почты, — вздохнула она, бросив взгляд на пустой стол.

— Почта есть, — сказал он, кивая в сторону буфета.

Там лежала посылка. Анна наклонилась и прочла: «Имущество…» В исступлении вскрыла пакет. Сверху лежал конверт, из которого она выдернула письмо. «Уважаемая фрау Гросали… Как командир роты обязан Вам сообщить о героической гибели Вашего мужа…» Она судорожно читала дальше. «…В Айфеле… артиллерийским огнем…» Письмо кончалось фразой: «Убежденный в окончательной победе и справедливости этой войны, искренне Ваш… Хайль Гитлер! Гаупштурмфюрер СС…» Астры упали на пол.

— Это неправда, — спокойным тоном прокомментировала она содержание письма и кругами заходила по комнате. Вокруг стола, вокруг свекра, все быстрее, с криками «неправда, неправда!», как бы силясь перечеркнуть факты ритуальным неприятием реальности. Словно в состоянии нервного припадка, она продолжала причитать, пока свекру не удалось усадить ее на диван. Анна сняла со стены висевший над диваном портрет Мартина в рамке. С фотографией на коленях она принялась раскачиваться из стороны в сторону. Какой отвратительный парадокс — невыносимое нужно было каким-то образом вынести. Она с трудом передвигалась по дому, хотела надеть что-то темное, увидела в зеркале непривлекательную незнакомку — кудри ее химической завивки тут же исчезли. Ну вот, волосы уже умирают, скоро и все остальное тоже умрет.

Она не обещала ему, что будет есть! Целыми днями она не ела, не пила, не спала и не плакала. По ночам она бродила среди развалин, будто в поисках чего — то. Все, чего она хотела, это оказаться там, где он, — ничего другого. Ее сдержанный свекор, который по настоянию своей жены временно жил у нее, пытался расценивать поведение Анны как нормальную фазу траура. Он принес ей длинную вдовью вуаль для похоронной мессы в церкви Святого Карла. Там, где два года назад она плыла по проходу в белой фате, теперь, убитая горем, она шла в черной вуали. «Эта немка и слезинки не проронит…» — шептались на скамейках. Потом слушала реквием, точно глухонемая.

Через неделю свекор закончил свой патронаж. Ему оказалось не под силу справиться с ее депрессией, однако он вытянул из нее обещание в следующее воскресенье навестить их дом (в надежде, что хоть жена убедит ее поесть). Анна неохотно вышла на улицу. Мир остался равнодушным к его смерти, из родного города он исчез совершенно бесследно. Она была одна, в чужой стране, и вокруг шла война — таковы факты. Как во сне она добралась до центра, вдоль Ринга, ослепительного Ринга, мимо Хофбурга, оперы. Какая-то неведомая сила тянула ее в направлении церкви Святого Карла — неясная потребность в религиозной поддержке или отчаянная надежда получить некий знак свыше в качестве подтверждения Его вездесущности, доказательства Его существования? Тяжелая дверь с трудом поддалась. Воскресная месса только что началась. Голос священника резонировал под куполом, барочное золото вибрировало вместе с ним. Поначалу Анна не могла вникнуть в смысл слов — изнуренная голоданием, она опустилась на ближайшую скамью и чуть было не задремала в стенах с детства знакомой матери-церкви — следствие длительного недосыпания. Однако тут же очнулась. «Каждый погибший на фронте… — предостерегал голос, — и каждый разрушенный дом… это наказание за наши грехи…» Наказание? Что он мелет?! Идиот! Это были самые неправедные и циничные слова, которые ей когда-либо приходилось слышать в церкви. В знак протеста она тут же поднялась, протиснулась сквозь ряды и направилась к выходу. Несмотря на слабость, у нее хватило сил, чтобы демонстративно хлопнуть тяжелой дверью. Еще дрожа от ярости, спустилась по лестнице и непроизвольно обернулась: по бокам по-прежнему стояли ангелы, каждый нес свой крест, в полном неведении они смотрели перед собой поверх этого мира.

Она пошла дальше. Под новенькими знаменами члены гитлерюгенда с энтузиазмом маршировали по Рингу. Анна в черной вуали плелась мимо. Один из молодых людей преградил ей дорогу:

— Хайль Гитлер!

Она молча смотрела перед собой.

— Вы что, не можете поприветствовать флаг?! — злобно спросил он.

Он был по меньшей мере на голову выше ее, и она постучала по его груди.

— Слушай меня внимательно. За этот самый флаг мой муж только что отдал свою жизнь.

Отодвинув парня, она продолжила свой путь. Рассыпаясь в извинениях, он догнал ее, но Анна не ответила. Она достигла состояния, в котором была невосприимчива к чужому стыду.

Она не помнила, как оказалась у дома его родителей. Когда открылась дверь, она, вконец измученная, опустилась на пороге. Все это время она была на грани обморока, но организм достойно ждал подходящего момента. Ее положили на диван. В полузабытьи она слышала, как шептались в соседней комнате.

— Ты неважно за ней ухаживал… — бурчала свекровь, — ты обещал Мартину, что будешь ее опекать, а она буквально рассыпается на части у нас на глазах.

И снова Анна чуть было не потеряла сознание. На кухне заварили крепкий кофе. К ее носу поднесли чашку настоящего кофе из зерен. Сама она не реагировала, лишь примитивные жизненные рефлексы, спровоцированные столь притягательным раздражителем, заставили ее открыть рот и сделать глоток.

Столь же машинально она съела кусочек печенья. Так мысль о самоубийстве была, весьма прозаически, изгнана кофе с печеньем — теперь она стала просто несчастной женщиной. До боли знакомое состояние, в котором она прожила много лет.

Настало время выполнить второе обещание. Перед забитым картонками домом, где она в одиночестве продолжала свою семейную жизнь, остановился черный «мерседес». СС хорошо заботились о своих людях. Шеф полиции и СС Дунайского регионального совета по социальной опеке приехал лично выразить вдове свои соболезнования. Любезный, безошибочно умеющий подобрать нужные слова, за которыми она напрасно ходила в церковь, он спросил, чем может ей помочь.

— Я хотела бы работать в госпитале, — сказала Анна бесцветным голосом, — я ему это обещала. Но в трудовой книжке я значусь домработницей, поэтому меня не возьмут в санитарки.

— Приходите ко мне в управление, там вам выдадут официальный документ, — заверил он, сочувственно пожимая ей руку.

После визита важной персоны, подмеченного всеми соседями, ее теперь называли не «эта немка», а «эта тетка СС». По мере усиления бомбардировок и отступления Гитлера ее клеймили все более открыто. Как водится, утешала она себя: пока все хорошо, они кричат «Осанна!», когда же дело принимает опасный оборот, они требуют «Распни его!». Она явилась в бюро по трудоустройству, где уже подготовили необходимые бумаги. «Фрау Гросали сирота, бездетна и теперь, когда в бою пал ее муж, хотела бы работать медсестрой в Красном Кресте. Прошу выписать ей разрешение и не препятствовать ее трудоустройству в немецкий Красный Крест. Обершарфюрер Флейтманн».

Рядом с шале в парке, куда они неторопливо шли из термального комплекса, стояла высеченная из камня фигура женщины. Окруженная солдатами, она пыталась защититься от штыка. Памятник не сопровождался никакой надписью, даже списка фамилий не было. Подняв воротники, Анна и Лотта на секунду остановились.

— А где… был в итоге похоронен Мартин? — спросила Лотта.

— В Геролштайне, на военном кладбище. Но сначала…

— Почему же его не перевезли домой?

— Ты в своем уме? В Айфеле его разорвало на куски артиллерийским снарядом. Они собрали его по частям и закопали в землю. А ты думала, что они доставляли мертвых домой? В тысяча девятьсот сорок четвертом году? Ты знаешь, сколько их было? В России, Франции, Арденнах — все было устлано трупами, туловище в одном месте, а ноги в другом. Очнись! Удивительно, что они вообще написали мне, где он лежит.

Лотта обиженно молчала. Анна разговаривала с ней как с несмышленой девчонкой, будто бы из-за гибели мужа она, Анна, обладала на войну эксклюзивными правами.

— Он это предчувствовал, — сказала Анна задумчиво, — в ту ночь в Нюрнберге. Вместо страха перед смертью, на которую он шел, он испытывал беспокойство за меня. Мальчишка двадцати шести лет, уже такой взрослый и рассудительный… как бы экстерном достиг духовных вершин целой жизни. Той ночью он уже все знал.

9
Младших детей — фактор риска — досконально проинструктировали: ни при каких обстоятельствах никому ничего не рассказывать. Они заучили это, как таблицу умножения. Если неожиданно они приводили из школы одноклассника, то уже из леса кричали:

— Мам! К нам идет Пит, здорово, да?

Другими словами: пусть все спрячутся наверху.

Война сделала их подозрительными и находчивыми. Барта остановила в лесу жена садовника из соседнего поместья.

— Послушай, а кто это у вас сидит за швейной машинкой? — Барт тут же смекнул, что она наверняка видела госпожу Мейер, которая время от времени шила и штопала. — Я хотела взять взаймы сахара у твоей матери, — сказала жена садовника, — но никого не было дома, только та женщина в столовой.

— А, — беспечно импровизировал он, — так это моя тетя, сестра мамы, она иногда для нас шьет.

Лоттина мать снова возглавила хозяйство. Она пекла картофельные лепешки и гигантских размеров караваи — скрывающиеся жильцы по очереди мололи пшеницу в кофейной мельнице. В перерывах между делами она мчалась наверх, чтобы уладить спор, возникший во время карточной игры. Ее фанатичный муж не умел проигрывать. А госпожа Мейер жульничала, если ее прижимали к стенке. Чета Фринкелей занималась английским, готовясь к эмиграции в Америку по окончании войны. Окончание войны! Крылатое выражение, тост, полное надежд ожидание. Теперь, когда союзники дошли до Франции и никто больше не обращал внимания на английских бомбардировщиков, ежедневно пролетающих над ними к востоку, все сходились во мнении, что мира, увы, можно достигнуть лишь ценой разрушения. К тому времени в дом в поисках укрытия прибыло еще двое. Свой человек на почте, читавший все письма, адресованные службе безопасности, обнаружил, что адреса Сэмми Гольдшмидта и его жены раскрыты. Их срочно нужно было куда-то переселить. Без лишних слов наверху приготовили еще две кровати, отчего всем остальным пришлось немного потесниться.

Медленно надвигались две огромные метелки — одна с востока, другая с юга. Метелки с длинной щетиной, сгребавшие немцев в кучу, как мусор. Повсюду царило напряженное ожидание. Вечером понедельника четвертого сентября «Радио Оранских» сообщило: «По данным источников в нидерландском правительстве, союзники достигли Бреды». Сквозь слезы радости укрывающиеся бросились обнимать друг друга, хозяин дома извлек из своего запасника бутылку можжевеловой водки. Однако спустя несколько дней сообщение утратило свою силу. Союзники освободили лишь слабо защищенный коридор, пересекавший Брабант. По этой узкой колее они продвигались на север. Они захватили несколько мостов, однако мост через Рейн перед Арнемом взять не удалось. Наступление было приостановлено, отец Лотты вынужден был убрать с карты несколько преждевременных флажков.

В бледно-голубой мастерской Лотта попросила растолковать ей все-все про толщину скрипки. Сняв очки, Эрнст Гудриан склонился над куском дерева — казалось, он состоит в тайном заговоре с рождающимся творением. В окружении рубанков и стамесок, как был без очков, он неуклюже обнял ее, при этом свалив на пол банку клея, который тут же начал распространять тошнотворно-гнилой запах. Может, это была любовь, а может, они использовали друг друга как противоядие от войны, подвергавшей его нервную систему и ее совесть слишком тяжкому испытанию. Неосознанно он избавлял Лотту от ее запятнанного происхождения, от ранних воспоминаний как части ее прошлой жизни. С ним, благодаря ему она стала чистокровной голландкой.

Средь бела дня они прогуливались по лесу; вышагивая рядом с ней, он хладнокровно искушал судьбу. Они присели отдохнуть на повалившемся дубе. На одной из увесистых веток Лотта заметила печеночницу,[86] красно-коричневую заплатку на коре в форме языка. Они осторожно ее сорвали. В тот же вечер Лотта обжарила ее с обеих сторон, следя за тем, чтобы не вытек сок. Печеночница появилась на столе в качестве pièce de résistance,[87] каждому достался кусочек этого подарка богов — все, по обыкновению, голодали.

Нехватка еды ощущалась все острее. По очереди они ходили в деревенский пункт раздачи бесплатного питания и приносили оттуда судок водянистого картофельно-овощного пюре. По слухам, в Барнфелде продавали гусей — Лотта и Кун, которому по-прежнему не сиделось дома, оседлали свои велосипеды. На подъезде к Амерсфорту им повстречался караван эвакуированных. Среди них были две маленькие девочки с котом на поводке. Чуть дальше они свернули на обочину, уступив дорогу мчавшемуся на полной скорости автобусу с девушками в военной форме.

— Летучие мыши. — насмешливо сказал Кун, — пусть катятся в ад!

Они продолжили свой путь в облаке выхлопных газов, оставленном автобусом. Начал накрапывать дождь. На бреющем полете самолет почти коснулся шоссе. Секунду спустя их напугал мощный взрыв — прямо на глазах вдалеке взорвался автобус. В воздух взметнулся столб огня, дым смешался с дождевыми тучами. Кун, потрясенный тем, что его желание исполнилось столь быстро, открыв рот взирал на происходящее, еще не решив, восхищаться ли ему или ужасаться. Лотта непроизвольно, повинуясь неконтролируемому рефлексу, подумала об Анне. Мгновение назад они еще проносились мимо в своих безупречных серых мундиpax… А что, если Анна сидела в этом автобусе — тогда Лотта только что потеряла сестру. Наконец-то она стала по-настоящему свободной. Эта мысль не вызвала в ней никаких эмоций. Анна была призраком, и Лотту не волновал тот факт, что, возможно, мгновение назад она отдала Богу душу. Она неохотно двинулась дальше, пока их не остановил один из беженцев. Задыхаясь, он рассказал им, что вокзал в Амерсфорте разбомбили, поезда охвачены огнем. Проехать там невозможно. Они перенесли велосипеды через канаву и обогнули город, из которого ветер доносил апокалипсические звуки. Они нашли то, в поисках чего проделали такой путь. С гусем под мышкой и сумкой свежих яиц они вернулись домой кратчайшей дорогой.

Запасы зерна подходили к концу. Сара Фринкель вспомнила об одном крупном землевладельце, живущем в окрестностях Девентера. До войны он был страстным поклонником виртуозной игры Макса. Она настояла на том, чтобы самой к нему отправиться: с ней ничего не случится, у нее безупречное удостоверение личности на имя арийской закройщицы из Арнема.

— Без меня, — отмахивалась она от возражений матери Лотты, — он вам ничего не даст.

Дождливым осенним днем, вооружившись двумя пустыми сумками и старой коляской Барта, Сара и Йет-сели в поезд в направлении Девентера. Слава Макса Фринкеля еще не померкла: они покинули ферму с полными животами и набитой зерном коляской. Затем переночевали в величавом особняке на набережной Айсель. На следующее утро Саре пришел на ум еще один адрес: впервые покинув укрытие, она не хотела возвращаться налегке. Они оставили коляску в надежном месте и вышли из города. После ночной бури дорога была сплошь усыпана сорванными ураганом ветвями. Осенний дождь хлестал по лицу. По пути их задержал немецкий полицейский патруль, передвигавшийся в автофургоне:

— Wohin gehen Sie?[88]

Сара смело назвала деревню.

— Садитесь, подвезу, — весело предложил шофер. — Как могут столь красивые женщины гулять в такую собачью погоду?

Они сели в кабину, между водителем и военным с непроницаемым, напряженным лицом. Ехали молча. И хотя шоферу требовалось все его внимание, чтобы удержать раскачиваемый ветром фургон на дороге, он то и дело лукаво им улыбался. Другой украдкой бросал на них взгляд, пока не обнаружил один из знаменитых носов семьи Роканье, служивший знаком подлинности.

— Вы еврейка… — испуганно воскликнул он. — Стоп, стоп!

Водитель затормозил. Из внутреннего кармана Йет дрожащими руками достала удостоверение личности. Военный не удовлетворился невинным содержанием документа.

— Все равно ты еврейка, — гнул он свою линию.

— Да ну что вы! — сказала Сара на безупречном литературном немецком. — Скорее уж я еврейка!

— Оставь их в покое… — вмешался водитель.

Барабанящий по крыше дождь нагнетал напряжение в кабине.

— Но она еврейка, — не унимался другой, — это видно невооруженным глазом.

Не располагая доказательствами, он раздраженно распахнул дверцу.

— Вылезайте, обе.

— Вам лучше выйти, — сдался шофер.

Они пулей выпрыгнули из машины. Когда фургон исчез в тумане дождевых капель, они бросились друг другу на шею. Дождь не переставал, но, обливаясь холодным потом, они его не чувствовали. Желание идти за продуктами тут же пропало. Им следовало копить силы на обратный путь следующим утром.

Однако ночью город подвергся воздушному нападению. Они скрылись в набитом до отказа сыром и темном бомбоубежище. В разгар бомбежки пол и стены сотрясались так сильно, что невозможно было разобрать, где пол, где потолок, где какая сторона. Йет пришла в ужас:

— Сейчас все рухнет…

Вся сжавшись, заткнув уши руками, она не могла сдержать крика; страх придавал мощи ее голосу, заглушающему грохот рвущихся бомб. Сара тщетно пыталась привести ее в чувства. Спустя несколько часов она все еще была на грани нервного срыва, застыв на корточках в углу, и согласилась покинуть убежище при условии, что они отправятся домой первым же поездом.

— А как же коляска… — заикнулась было Сара.

Йет посмотрела на нее уничтожающим взглядом.

Они думали теперь исключительно на языке еды.

Полная коляска зерна означала столько-то тарелок, столько-то людей могло питаться этим зерном столько — то дней. Руководствуясь этой простой логикой, Лотта сама отправилась в Девентер, где с обливающимся кровью сердцем Сара оставила коляску. Она уехала на увешанном сумками мужском велосипеде без шин, в огромных полуботинках Эрнста Гудриана, надетых на пару поношенных носков, не порвавшихся окончательно благодаря искусной работе госпожи Мейер. В Девентере она загрузила в сумки содержимое коляски. Серьезное препятствие представлял собой мост через реку Айсель. Сначала она решила пойти на разведку без велосипеда. На входе стояла деревянная постройка, где блюстители порядка досматривали транспорт; чуть дальше немецкий часовой повторно проверял груз. Он заметил Лотту и подмигнул.

— Хотите переправить через мост продукты? — тихо спросил он.

— Если возможно, — прошептала она.

Она не первая, кому он помогает, признался он ей. Он придумал, как можно обвести вокруг пальца голландцев, конфискующих все съестное. Высокая стена разделяла мост на две части: для моторизованного транспорта и для пешеходов. Его пост находился как раз посередине. Он предложил ей пробраться сквозь руины запретной зоны, затем, пригнувшись, проследовать по пешеходной части к его посту, сложить там мешки с зерном, вернуться обратно и с пустыми сумками пройти через официальный контрольный пункт. Потом он снова наполнит ее сумки. Она послушалась его совета. Ей приказали войти в помещение голландского поста — обетованную землю, полную изъятой картошки, хлеба, масла, сыра и сала. Постовой взглянул в ее порожние сумки, по паспорту понял, что она приехала издалека, и дружелюбно сказал:

— Мы дадим тебе немного хлеба.

Из огромной продуктовой кучи он выудил батон и положил его в Лоттину сумку. Ей разрешили следовать дальше. Везя велосипед рядом с собой, она приблизилась к немецкому часовому. Как гром среди ясного неба над мостом пронесся эскадрон истребителей «спитфайер».

— An die Wand, schnell![89] — услышала она.

Лотта бросила велосипед и прижалась к разделительной стене. Мост подвергся мощной огневой атаке, сквозь адский шум слышался его стон. Краем глаза Лотта углядела, что задет один из ее мешков; зерно устремилось из него, подобно легиону муравьев. У нее сперло дыхание: в то время как вокруг летали осколки, немец подполз к мешку и заботливо, как если бы перебинтовывал раненого солдата, затянул дырку веревкой. Истребители еще немного покружили над мостом, а затем исчезли, оставив за собой зловещую тишину. Внизу беззаботно текла река. Отряхиваясь, Лотта с трудом поднялась на ноги. Она была жива, и вокруг все было как прежде. Немец пересыпал зерно в велосипедные сумки. Его готовность помочь так смутила ее, что она поблагодарила его на своем родном языке.

— Вы напоминаете мне мою жену, — меланхолично сказал он, — у нас двое малышей… Я с нетерпением и страхом жду окончания войны. Гамбург сильно бомбили, я не знаю, живы ли они еще…

Зерно, зерно… лишь зерно имело значение. Она продолжила свой путь. По дороге из Апелдорна в Амерсфорт среди вечно зеленых сосен оранжевым и желтым пылали лиственные деревья. Солнце стояло низко и бросало резкий беспощадный свет на бесцветных, закутанных в старые пальто прохожих; они тащились по дороге со всем, что хоть как-то могло ехать. Голодные, истощенные, но бдительные, они до смерти боялись лишиться своих скудных запасов съестного, которые достались им в обмен на кольцо или брошь, принадлежавших еще их бабушке. Среди них шла и Лотта, влача за собой свои трофеи. Прямо перед ней шагали двое мужчин; контраст между этими людьми и ярким осенним пейзажем по обеим сторонам дороги был разительным — они выглядели так, словно только что после долгого заточения выбрались на свет из сырых темниц. Их пальто были покрыты плесенью, а конечности обмотаны грязными тряпками. Когда она их догнала, снова началась жуткая суматоха. По людям скользнули тени бомбардировщиков, прогремели взрывы, из-за кустов выскочили немцы. Двое незнакомцев очумело оглядывались по сторонам.

— Ну-ка, помогите мне, — крикнула Лотта, чтобы обеспечить им прикрытие на случай внезапной проверки, — толкайте!

Они схватились за руль и багажник. Рядом вдруг что-то взорвалось, все трое кинулись на обочину и вжались в землю. Скоро стало понятно, что мишенью была железная дорога с воинскими эшелонами, идущая параллельно шоссе. Затаившись в канаве, с серым налетом на осунувшихся лицах, в страшном грохоте, они, запинаясь, рассказали про свой побег из Германии. Попав в плен, они работали на сталелитейном заводе. В ходе утренней переклички караульные развлекались: со всего маху били метлами по ногам пленных. Тем, подобно циркачам, приходилось подпрыгивать, чтобы увернуться от удара. Везло не всем, язвы не зарубцовывались, ослабленный хроническим недоеданием организм не справлялся. Во время воздушного налета, в дикой неразберихе, они и дали деру; днем отсыпались, а ночью лесом пробирались на запад. В Гааге жили их семьи; они сомневались, что смогут туда добраться: подошвы сапог стерлись, непрекращающаяся лихорадка уносила последние силы.

Кругом все стихло, лишь горящие поезда издавали треск. Рев самолетов растаял в воздухе, они исчезли за горизонтом, точно злые насекомые, оставив за собой опустошенную дорогу, которая тут же вновь заполнилась людьми. В деревне Лотта выменяла зерно на ржаной хлеб в надежде хоть немного поднять дух беглецов. Несмотря на то что они ее задерживали, она не могла бросить их на произвол судьбы.

— Давайте присядем… — причитал один.

Лотта, зная, что, однажды сев, он уже никогда не встанет, была непреклонна.

— Продолжайте… продолжайтеидти…

— Все, — вздохнул он через три километра, — больше не могу…

— Еще совсем чуть-чуть… мы почти у цели.

Уже стемнело, когда они достигли Амерсфорта. Лотта показала им дорогу в больницу, которая славилась тем, что принимала всех без разбора.

— Там вам обязательно помогут.

Однако они ухватились за свой талисман.

— Не бросайте нас… — умоляли они, — без вас нас арестуют.

Лотта покачала головой.

— Я не могу пойти с вами, со всем этим зерном.

Зерно, зерно… она и так потеряла столько драгоценного времени, необходимо было покинуть город до комендантского часа.

Со своим нагруженным велосипедом Лотта исчезла из поля их зрения. Стоял один из тех редких вечеров, без луны, без облаков, когда хозяйничала абсолютная чернота — затемненные окна усиливали эффект. Лотта ускорила шаг. Она вдруг испугалась, что вот-вот собьется с пути, и обратилась к проезжавшему мимо велосипедисту с тележкой. Нет, она идет в верном направлении. Почему бы ей не положить вещи в его тележку, тогда ей не придется так мучиться. У него был фонарик, он мог ненадолго составить ей компанию. Она с благодарностью приняла предложение. Он слез с велосипеда и пошел рядом. Они не проронили ни слова — о чем можно было говорить с невидимкой-незнакомцем после введения комендантского часа. Внезапно она ощутила вблизи себя некую активность — ее гид разогнался и хладнокровно прервал их молчаливое свидание. Свернув в сторону, подобно блуждающему огоньку в болоте, он растворился во мраке, оставив ее одну с пустыми сумками. И тут ее одолел страх, не проявлявшийся ни на мосту через Айсель, ни во время бомбежек железной дороги, но дождавшийся подходящего момента. Она закричала. В кромешной тьме, в разгар комендантского часа. Сила голоса, которая прежде сотрясала до основания водонапорную башню, придавала ее крику исключительную громкость. К ней подъехала патрульная машина. Полицейский схватил ее за плечи, стараясь привести в чувство; сбивчиво она рассказала об ограблении. Он усадил ее в машину и начал преследование, передние фары пробивали туннель в кромешной тьме. Эмоции сменились странной апатией; ей было все равно, догонят они его или нет; границы некогда четко очерченных понятий «друг» и «враг» размылись, она больше не владела ситуацией. Его настигли, заставили остановиться, отчитали. Возможно, дома дюжина изголодавшихся детей ждала трофеев его ночного грабительского набега. Лотта безучастно смотрела на фигуры в свете фар. В очередной раз зерно пересыпали — так ему и стереться в муку недолго.

Сестры вновь обосновались в парковом шале и в который раз принялись изучать меню — они себя баловали. Лечение артроза проходило преимущественно в укромном уюте термального комплекса, ресторанов, кондитерских и кафе — на дворе стоял январь, а тепло грязевых ванн хотелось удержать на целый день. Кроме того, за едой, пирожным и кофе гораздо легче» говорилось.

— М-да… — размышляла вслух Лотта, — если бы вы не разграбили нашу страну, подобных сцен не происходило бы.

— У нас тоже была карточная система, — рискнула возразить Анна.

Лотта в изумлении подняла брови.

— Да вы были житницей Европы!

Анна обиженно отложила меню.

— После войны нам отомстили французы. Во французской зоне нас морили голодом.

— Ах… — вздохнула Лотта. Эти вечные оправдания. Неизбывная присказка: «нам тоже было нелегко».

— Что ты закажешь? — от всех этих продовольственных разговоров у Анны разыгрался аппетит.

— Наверно… — колебалась Лотта, — Entrecote Marchand de Vin… А может, Truite à la Meunière?[90]

Анна все-таки устроилась на работу в военный госпиталь. Там всем заправляли монахини. В своем рвении не разочаровать Мартина она схватывала все на лету… Ей поручили две палаты: для солдат и для офицеров, потерявших какую-либо конечность. Каждое утро в десять часов звучал сигнал воздушной тревоги, объявляющий о приближении вражеских самолетов. На специальных носилках с колесиками с одной стороны и двумя поручнями с другой раненых сломя голову перетаскивали в подвал. На лестницу укладывали деревянные настилы.

— Сестра Анна, поторопитесь! — кричала одна из монахинь.

Что и говорить, Анна и так мчалась на всех парусах, чуть тормозя на крутом повороте, опасном для больного с ампутированной ногой. Подгоняемая воем сирены, она бегала туда-сюда до тех пор, пока последний пациент не оказался в безопасности. Как только упали первые бомбы, она бросилась наверх за протезами. От монахинь помощи ждать не приходилось, они были целиком поглощены тем, чтобы перенести в укрытие дарохранительницу. Они молились, пели и тащили Господа в импровизированную часовенку, дабы защитить Его от бомб. Времени перевести дух у Анны не было. Несмотря на бомбежки, распорядок дня повторялся с неизменной беспощадностью: больных следовало помыть, перевязать, выдать им лекарства. Сидя высоко на небесах, ее любимый мог убедиться, что его пожелания выполняются. Раненые тревожились за Анну — они видели, как она, ведомая какой-то неземной силой, работала не смыкая глаз, без маковой росинки во рту. Однажды те, кто хоть как-то передвигался при помощи протезов, соорудили для нее в углу подвала настоящее королевское ложе — из пальто, свитеров и подушек. Невзирая на ее протесты, Анну отнесли туда и с братской, нежно- стью укрыли одеялом — она мгновенно провалилась в бездонный сон.

В соседней палате лежал пациент с неоперабельным осколком в области сердца. Ему нельзя было шевелиться, равно как и перемещать его запрещалось. Все бомбардировки он пережидал в своей больничной койке в полном покое — возбуждение представляло для него большую опасность, чем бомба. Сестры и врач по очереди дежурили у его постели. Анна в свое дежурство, являя живую мишень, непринужденно болтала о всяких пустяках. Напротив, с другой стороны кровати, в защитной каске сидел изнуренный врач. Ее невинная болтовня его убаюкивала. Веки и голова медленно тяжелели. Прежде чем задремать, он успевал снять каску и положить ее к себе на колени. Если поблизости разрывалась бомба, он тут же вскакивал и рефлекторно водружал каску на голову — и так из раза в раз. Анна с трудом сдерживала улыбку, глядя на это представление.

Отыскивая кого-то из монахинь, Анна заблудилась в лабиринте больничных зданий. Открыв первую попавшуюся дверь, ведущую, как оказалось, в огромную залу, Анна застыла на месте. Она чуть было в тот же миг не повернула обратно. Это была палата без кроватей — на полу лежали солдаты, потерявшие все конечности. Раны зажили, их тела завернули в кожу, чтобы они могли ползать по полу, подобно младенцам. Косые лучи осеннего солнца скользили по обрубкам человеческих тел. Они были в состоянии лишь говорить и перекатываться. Анна резко захлопнула дверь. Эта была запретная зона, ее взгляду открылось то, чего не существовало, — оборотная сторона военного великолепия, бряцанья оружием, медалей и торжественных речей. Кого из солдат, уходящих на войну, предупреждали о том, что не только героическая смерть, но и ЭТО может стать их концом?

По вечерам она возвращалась домой — путешествие, полное сюрпризов. Ущерб, каждый день наносимый городу, был многоликим. Она с трудом надавила на входную дверь — опять выбиты два окна, ледяной ветер раздул по дому все письма, которые она перечитывала накануне. Чтобы зажечь свечу, она на ощупь направилась к комоду, но наткнулась на пустоту и чуть не потеряла равновесие — комод валялся внизу, на улице. На следующий день прямо на ее глазах в подъезде упала в обморок женщина. Анна узнала бледное лицо. Сразу после гибели Мартина женщина утешала ее на лестнице: «Я знаю, как вам тяжело, — прошептала она, склонив голову. — Вы, неверное, думаете, что большего горя на свете и быть не может, но есть вещи пострашнее…» В слезах она убежала к себе в квартиру на верхнем этаже, оставив Анну в полном недоумении, — что означали эти загадочные намеки? Мокрым полотенцем Анна привела ее в сознание.

— Я убью их! — закричала женщина.

— Успокойтесь, успокойтесь… — попыталась унять ее Анна.

— Когда закончится война, я их найду, я буду пить их кровь, клянусь… — неистовствовала женщина. Вспышка гнева вернула цвет ее щекам.

Анна сжала ее плечи.

— Что случилось?

Вновь впав в состояние отрешенности, женщина безучастно поведала Анне об аресте мужа. Несколько месяцев назад, когда он относил часы их дочери к своему старому приятелю-часовщику, его схватили. Дочь работала медсестрой и, между прочим, по искреннему убеждению носила коричневую униформу. Мужа несправедливо сочли сообщником часовщика, подозреваемого в коммунистической деятельности. Его осудили на смерть, заковали и посадили в тюрьму. Денно и нощно, минута за минутой, ему на голову капает вода. От одной мысли об этом она сходила с ума.

— Но это же чудовищное недоразумение! — возмущенно воскликнула Анна.

Обостренное чувство справедливости и любовь к порядку не позволяли Анне смириться с фактом осуждения невиновного. А то, что беднягу подвергали изощренной пытке, на которую способны только душевнобольные, и заставляли умирать бесконечно медленной смертью, вообще выходило за рамки допустимого. Анну охватило импульсивное желание что — то предпринять. Она обняла женщину.

— Предоставьте это дело мне… — мрачно сказала она.

В бывшем здании парламента Габсбургской монархии, в котором в эпоху Третьего рейха располагалась администрация провинции Остмарк, заседал гауляйтер. Вот туда-то и направилась рассерженная Анна — по лестницам, в глубь исторического памятника, символа сказочного богатства, по длинному коридору, вдоль колонн, где через каждые десять метров, точно чучела, неподвижно стояли вооруженные эсэсовцы. До сей поры еще никто не вторгался в эту святыню без приглашения. Ошарашенные видом проносящейся мимо них сестры Красного Креста, солдаты бездействовали. Ни страх, ни робость не мучили Анну: стук ее шагов по мраморному полу звучал как подтверждение ее правоты. На пересечении коридоров она вдруг на секунду растерялась. В конце концов часовой преградил ей дорогу.

— Вам куда?

— К гауляйтеру.

— Зачем?

— Мне нужно к гауляйтеру!

Подошли еще двое; они бросали друг на друга вопросительные взгляды: что делает здесь эта истеричная медсестра?

— Только что погиб мой муж, служивший в войсках СС, — она с надменным видом показала им письмо, в котором оберштурмфюрер выражал свои соболезнования.

Они не нашлись, что ответить, и сопроводили ее куда следует, как если бы она была дипломатом.

В ее фантазиях гауляйтер был похож на монстра. В действительности же в помпезном зале, который когда — то был рабочим кабинетом императора, за огромным столом сидел дружелюбный седой старик с длинной бородой, как у Деда Мороза. Удивившись ее появлению, он ободрительно ей кивнул. Глубоко вздохнув, она обвинила его в совершении ужасной ошибки.

— Я знаю этих людей, они национал-социалисты, их дочь медсестра! Фюрер не может этого так оставить! Он не знает, что допущена оплошность, кто-то должен ему об этом сообщить!

Гауляйтер кивал, как усталый дедушка, которому невмоготу противоречить своей внучке.

— Сделай милость, — нараспев произнес он, — ступай домой и позаботься о том, чтобы эта женщина написала прошение о помиловании. Затем лично принеси его мне.

Две недели спустя, в результате ее стараний, домой вернулся человек, который мог лишь вполголоса вспоминать о «веселом» времяпрепровождении, уготовленном ему в ожидании казни. Он отучился есть, любое движение причиняло боль и изнуряло. Из последних сил он залез в постель и больше не вставал — слишком слабый, чтобы жить, слишком слабый, чтобы умереть. Днем его жена уходила на работу. В конце марта, в ее отсутствие, на дом упала бомба, пробив дыру шириной в десять метров. Вернувшись из больницы, на месте своего жилья Анна обнаружила груду обломков высотой с воображаемый второй этаж — там, в пижаме, и нашли осужденного на смерть, рассказывал один из соседей.

— Господь, да Ты садист… — крикнула Анна.

Ветер прошептал ей на ухо: ты все еще веришь в справедливость, дуреха? Она стиснула зубы. На это она не могла пожаловаться гауляйтеру… ей следовало найти кого-то поважнее… в иных, горних «гау»…

Русские наступали. На рабочем совещании сестрам сообщили, что в течение двух часов госпиталь эвакуируют. Всех раненых следовало перевести в плавучий госпиталь на Дунае. Анна незаметно улизнула, чтобы попрощаться со свекром. Она спешно сунула ему пачку перевязанных тесьмой писем — с тех пор как ее жилье разбомбили, она хранила их в бомбоубежище больницы вместе с двумя чемоданами пожитков.

— Сожгите их, пожалуйста, — сказала она впопыхах, — а то, чего доброго, они попадут на страницы «Известий».

У входа в больницу стояла цепочка автобусов. Она едва усадила пациентов и уже собралась было обосноваться впереди со своим скарбом, как кто-то выпихнул ее из автобуса.

— Подожди-ка, так дело не пойдет, сестра!

Не успела она осознать, что происходит, как монахини вручили ей, Анне, сестре Красного Креста без всякой медицинской поготовки, медикаменты и истории болезни всех ста шестидесяти раненых. Сами монахини оставались в Вене. Ее втолкнули в другой автобус с незнакомыми тяжело раненными солдатами, который тут же тронулся. Анна надеялась, что ее чемоданы погрузили в одну из следующих машин. Автобус набрал бешеную скорость, как будто хотел стряхнуть с себя надвигающуюся смерть своих пассажиров. К сожалению, на полпути ему пришлось остановиться перед слишком низким туннелем. Пока ждали другой транспорт, Анна вместе с шофером выгружала раненых и на носилках укладывала их на обочину. Темнело — русские приближались, — а они все ждали и вглядывались в туннель, как если бы он был последней связью с миром живых. В сумерках наконец появился автобус более подходящих размеров. Промерзших до костей людей внесли внутрь, и они продолжили свой путь к берегам Дуная.

Сто шестьдесят раненых лежали в мокрой траве; вызванные в срочном порядке санитары по узким сходням заносили их одного за другим на судно. К Анне обратилась промокшая до нитки супружеская пара:

— Раненый, которого только что погрузили, наш сын. У него с собой пистолет. Мы боимся, что он покончит собой. Мысль, что война проиграна, ему невыносима…

Она пообещала, что будет за ним присматривать, и отправилась на поиски своих чемоданов. Издалека она услышала, как хор голосов громко скандирует ее имя:

— Сестра Анна из отделения 3-С, мы здесь!

Напоминало «Missa Solemnis»,[91] пассажи которой доносил до нее ветер. Она помчалась на звук, огибая раненых, пока не нашла своих подопечных. Они отказывались идти на корабль без нее. В обнимку с протезами они сидели в кружок на траве и сторожили ее чемоданы. Их сестра, ее пациенты — за прошедшие месяцы они стали одной дружной семьей и вместе должны были взойти на борт.

Справившись с заданием, санитары растворились в воздухе, оставив Анну одну на переполненном корабле. Вокруг бессистемно лежали раненые. Ей в помощь наспех наняли пятерых женщин без всякого образования и опыта, снабдив их фартуками и шапочками. Считалось, что, если они женщины, то должны обладать природным даром по уходу за больными. Очень скоро, однако, их таланты раскрылись совсем в другой области — у них было собственное видение своих задач. Когда Анне требовалась их помощь, чтобы раздать катетеры, лекарства, еду, она, после долгих поисков, находила их в объятиях какого — нибудь солдата. Всю войну они были соломенными вдовами, теперь же брали свое под благовидным предлогом, что таким чудодейственным лекарством оказывают благодеяние беднягам, покалеченным в борьбе за родину — может, даже смертельно.

Анна вынуждена была разрываться на сто шестьдесят частей: одна меняла повязки, другая помогала опорожняться, третья измеряла температуру — все происходило в ускоренном темпе немого кино. По ночам эти частички ее не в состоянии были слиться воедино и продолжали выполнять свои обязанности. Спустя два дня Анна с красными от усталости глазами еле-еле переставляла ноги. Никто, кроме герра Тюпфера, высшего офицера СС, потерявшего ногу на венгерском фронте, этого не замечал.

— Вы сейчас упадете, — заключил он, усаживая ее на стул, — присядьте.

Опираясь на костыль, он по-генеральски огляделся вокруг и, повысив голос, обратился к своим офицерам:

— Вот что я вам скажу. У сестры Анны силы на исходе. Ей нужно поспать. Необходимо найти несколько ходячих добровольцев, которые могли бы ее сменить. У нее есть список, и она подскажет, где кто лежит, — это вопрос организации.

Аудитория кивнула в знак согласия.

— Второе, — продолжал Тюпфер, — в моей каюте пустует кровать. Я предлагаю ее сестре Анне. Если у кого-то есть возражения, пусть выскажет их прямо сейчас. Несдобровать тому, кто заикнется об этом лишь завтра утром. Пуля в лоб ему обеспечена. Ясно?

Он отвел ее в свою каюту и бережно укрыл. Анна тотчас заснула. Очнувшись, она обнаружила заботливого Тюпфера рядом с собой — тот забился в угол и даже во сне держался за край кровати, чтобы невзначай на нее не скатиться. Собственную постель он уступил умирающему, хрипло изрыгавшему какую — то бранную абракадабру.

Следующим вечером они причалили в Линце. Громадное темное здание семинарии, в котором предполагалось развернуть временный госпиталь, высилось под дождем, подобно непреступной крепости. Когда поддерживаемый Анной туда приковылял герр Тюпфер и в качестве оружия пустил в ход свой голос, дверь приоткрылась. В дверном проеме появился заспанный толстяк в кителе, накинутом поверх шелковой пижамы, и недовольно на них посмотрел.

— Ах да, корабль с ранеными… — Он почесал в затылке: — Но их сперва следует обработать от вшей.

— Грязная свинья! — заорал Тюпфер, выходя из себя от подобного невежества и некомпетентности. — Обработай себя для начала, у нас вшей нет, мы из приличного госпиталя. Если ты немедленно не обеспечишь нам постели!..

Дрожащими руками толстяк распахнул двойную дверь.

Внутри все было приготовлено; в бывших классных комнатах, просторных залах, стояли деревянные стеллажи с мешками соломы. По крайней мере, раненые снова обрели постель. После разгрузки корабль незамедлительно покинул гавань, прихватив с собой и суррогатных сестер, довольных своей сверхурочной работой. Анна опять осталась одна. Все пытались поспать, она тоже — посередине зала, сидя на большом столе, опустив голову на скрещенные руки. Ночью Тюпфер проснулся.

— Что вы здесь делаете? Вы можете спокойно оставить нас одних, все спят! Ложитесь и вы!

— Но куда… — зевнула Анна.

Что? Он скинул одеяла, схватил костыли и возмущенно захромал прочь из зала. Толстяк в шелковой пижаме был разбужен ревом:

— Если вы немедленно!..

— Да, да, да… — забормотал он.

Толстяк тут же раздобыл для нее кровать, еще теплую от тела того, кто вынужден был ее уступить. Однако совесть Анну больше не мучила.

Они обе выбрали подходящую для пищеварения форель с картофелем. Лотте вспомнилась печальная концовка шубертовской песни «Форель», которую когда-то она учила: «…das Fischlein zappelt dran…»[92] Образ беспомощной, барахтающейся на леске рыбы, ассоциировался у нее с безногими и безрукими больными в венском госпитале.

— Я никогда не задумывалась, — сказала она, — что можно лишиться всех своих конечностей… Страшно…

Анна отложила вилку.

— Это были совсем мальчишки. Я неоднократно задавалась вопросом: что с ними стало? Я не нашла о них ни слова — ни в одной газете, журнале или книге. И все же они продолжали жить! Где и как?

Погруженные в мысли, каждая — в свои, они молча жевали нежную рыбу.

— А письма твоего мужа, из Польши, из России, из Нормандии… действительно сожгли? — спросила Лотта.

Анна подпрыгнула на стуле.

— Мне так и хочется дать за это себе по башке… теперь, помимо прекрасного воспоминания, они являли бы собой исторический документ. К сожалению, мой свекор послушно исполнил мою просьбу. Остался один пепел. Во всем виновата пропаганда: вот придут русские и приберут к рукам все без разбора. На мои письма, большинство из которых написано из России, они уж точно позарятся, считала я, и опубликуют их в одной из своих коммунистических газет. Так мы тогда думали.

Лотта иронично засмеялась:

— Да какое им до них было дело! Жизнь простого солдата для русских и гроша медного не стоила… равно как и любая человеческая жизнь во время сталинского режима…

— И все-таки нам тщательно промывали мозги! До самого конца войны. «Фюрер не может этого так оставить…» — сказала я тогда гауляйтеру. Представляешь?! Причем совершенно искренне. И хотя я никогда не преклонялась перед ним и, так же как все, знала, что он проиграет войну, я по-прежнему была крайне простодушна. Я не могла себе представить, что невинных людей осуждают на смерть и подвергают пыткам с его ведома. Конец сорок четвертого! Боже, как же я была наивна…

Она так разозлилась, что совсем забыла про еду. Ее форель уже почти остыла.

Во второй раз они все вместе праздновали атеистически-еврейское Рождество. Все исхудали, пюре из пункта раздачи бесплатного питания стало таким жидким, что его можно было пить. Лоттин отец, тайком обеспечивавший электроприборами врача, торговца спиртными напитками и знакомых крестьян, пришел домой с неприлично огромным куском свинины и бутылкой можжевеловой водки. Его жена исчезла со всей этой добычей на кухне; Лотта достала из шкафа сервиз. Встревоженная необыкновенным ароматом, госпожа Мейер спустилась вниз.

— Эээ… нам нельзя это есть, — сказала она, с ворчливым видом глядя на сковородку.

— Кем ты больше хочешь быть, — рассудительно поинтересовалась повариха, — мертвой ортодоксальной еврейкой или полной жизни грешницей?

Перед столь здравым оппортунизмом госпожа Мейер капитулировала.

Накрыли стол, зажгли свечи, придвинули стулья. Лотта и Эрнст еще чистили на кухне вторую порцию сваренной в мундире картошки, как вдруг вдалеке послышался гул стремительно приближающегося самолета. Ножи застыли в их руках. Раздался взрыв, сравнимый по силе с ударом молнии, — пол и оконные стекла дрогнули. Странная смена атмосферного давления швырнула их на пол, усыпанный картошкой.

— Мы умрем! — взвизгнула госпожа Мейер.

Из столовой с уязвимым эркерным окном вся компания перебежала в защищенную кухню. Там они присели на корточки — госпожа Мейер, тщетно надеясь, что дети бессмертны, висела на шее у Эйфье, отважно оставшейся в вертикальном положении. Когда воцарилась тишина, они по очереди, недоверчиво озираясь по сторонам, поднялись с пола. В столовой они застали Сару Фринкель, в одиночестве продолжавшую нарушенную рождественскую трапезу. Она уплетала за обе щеки.

— Я не хотела есть холодную картошку, — кивнула она с набитым ртом.

Все окна были выбиты, стекло тонким кружевом висело в рамах. Кусочком мяса на вилке Сара указала в направлении лужайки:

— Я видела гигантский язык пламени.

— Похоже, разбился самолет… — сказал Брам.

— Если пилоту удалось катапультироваться, то можно ожидать широкомасштабной акции по его поиску, — предположил Эрнст Гудриан с наливающимися паникой глазами. Он все еще держал в руках нож для чистки картофеля, как если бы собирался им обороняться. Он испуганно огляделся. — Евреи… евреи должны спрятаться наверху!

— Что значит — «евреи»?! — обиженно воскликнул Сэмми Гольдшмидт. — Именно с этого все и началось. Нас всех сгребли в одну кучу.

— Ты прав, ты прав. — Эрнст виновато поднял руки. — Но тогда как сказать?

— Укрывающиеся, — с достоинством ответила Сара. — Ты ведь тоже один из нас?

Пока люди наверху исчезали за зеркалом, отец Лотты отправился на разведку. По роду службы ему разрешалось покидать дом сразу после комендантского часа. Уходя, он не обнаружил входной двери; без единой царапины он нашел ее на лужайке. В случае обыска остальным членам семьи надлежало создавать иллюзию праздника. Тарелки укрывшихся в «зазеркалье» убрали. Как в воду опущенные, они сидели за столом перед блюдом с холодной брюквой, свечи трепетали на сквозняке и оплывали. Они были похожи на актеров, ожидающих, когда поднимут занавес. Лотта подметила: впервые за долгое время они были одни — казалось, они забыли, что это значит. Она украдкой взглянула на мать. Все по-прежнему держалось на ней. Они сидела прямо… Однако исчез каштановый блеск подколотых волос, и даже черепаховый гребешок потускнел. В ходе войны она начала седеть, ее несокрушимость надломилась. Сильный порыв ветра загасил свечи: дверь распахнулась, и в комнату вошел отец.

— Пусть спускаются. Это была всего лишь бомба. А где водка?

В один присест осушив стакан, он рассказал, что после разрыва шальной бомбы в соседней усадьбе восемнадцатого века образовался глубокий кратер. Классическое крыльцо с колоннами протаранило зал; хозяйку дома, подошедшую к окну, чтобы посмотреть, откуда шум, увезли в больницу с полными стекол глазами.

Жизнь сводилась к выживанию — все учащающиеся грабительские набеги в целях добычи пропитания принимали порой демонический характер. Подобно коробейникам, Лотта, Йет и Мари ходили с фермы на ферму, предлагая постельное белье, кольца, жемчужные ожерелья, часы и броши. От голода кружилась голова. На одной из оград висела табличка: «Воды не даем». За ними погналась собака. Где-то молотили — зрители поневоле терпеливо ждали: а вдруг упадет несколько зернышек? Отвратительный северный ветер проносился по замерзшим пашням, в каналах и рвах трещал лед. Около дамбы Афслейтдайк дорога проходила через немецкий пост. Дабы утешить плетущиеся мимо голодные орды обещанием лучшего мира, мира изобилия, военные выставили на улицу стол и демонстративно сидели за дымящимися тарелками, до краев наполненными картофельным пюре и колбасой. Форма на их животах трещала по швам. У Лотты не было даже слюны, чтобы сглотнуть, глядя на это зрелище. Путем неимоверно сложного психологического маневра она превратила возгоревшееся чувство ненависти в презрение, которое легче переносилось на голодный желудок.

Среди крестьян попадались и милосердные. Они делились с прохожими едой и питьем и клали в стойла мешки с соломой. Самые циничные по ночам бдели и обворовывали своих прикорнувших братьев по несчастью. Лотта привыкла спать головой на завернутых в свитер украшениях. Уже почти потеряв всякую надежду, они брели назад, как вдруг жена какого-то крестьянина в Беймстере набила их мешки картошкой, ничего не взяв взамен. Возвратиться домой с добычей — вот тот единственный триумф на земле, которого еще можно было достичь. В Амстердаме они на пароме перебрались через залив Ай, над которым висел густой промозглый туман. Внезапно появившиеся штурмовики принялись обыскивать багаж пассажиров. Йет и Лотта забились в угол — вместе с картошкой у них отнимут и души. У ограды стоял мальчик лет восьми: поношенные брюки на нем болтались, а на выразительном старческом лице под кепкой лежала печать отрешенности. Содержимое его тележки было накрыто брезентом. Приближающаяся проверка, казалось, ничуть его не волновала. Он не отрываясь смотрел на воду, над которой пронзительно кричали чайки. Даже когда двое мужчин в униформах недвусмысленно пристроились рядом с ним, он не обернулся.

— Эй, любезный, — иронично сказал один из них, — не поднимешь ли свой брезент? Мы хотим проверить твой груз.

Мальчик не реагировал, отрешенно глядя перед собой.

— Похоже, он глуховат!

Они теряли терпение.

— Подними брезент!

Ярость сжимала Лотте горло. Ей так и хотелось закричать: «Оставьте ребенка в покое!» Но картошка отняла дар речи.

— Живо! Делай, что тебе говорят, оболтус!

Мальчик с трудом нагнулся вперед. Из обтрепанного рукава показалось тонкое запястье, когда он взялся за конец брезента и театрально его отогнул. Под ним, согнув ноги, лежал изможденный покойник с полыми глазницами и оттопыренными ушами на костлявом черепе. Его тело было странно изогнуто, как если бы было сломано пополам.

— Кто это?.. — спросил проверяющий, тщетно пытавшийся превратить свой вопрос в приказ.

— Мой отец, — безразлично сказал мальчик. Он снова укрыл труп брезентом и уставился на воду. Лотте вспомнились отрывки из «Лесного царя»,[93] только отец и сын поменялись местами: «…ездок запоздалый, с ним сын молодой… в руках его мертвый младенец лежал…».[94]

Спустя неделю пошел снег. Невзгоды опушились девственной белизной; с воздуха казалось, что благодаря снегу оккупированный север соединился с освобожденным югом. Чугунная печка в мастерской, растапливаемая сырым хворостом, распространяла скорее черный дым, нежели тепло. Лихорадочно щурясь сквозь закоптелые очки, Эрнст пытался удержать доску посиневшими от холода пальцами.

— Между прочим, у меня дома в Утрехте еще лежат мешки с углем, — ворчал он.

Лотта предложила их забрать; убежденный в ее несокрушимости, он не возражал. Она отправилась в путь, пробираясь со своим велосипедом сквозь сугробы и изредка останавливаясь, чтобы сделать глоток свекольного пюре, которое мать дала ей в дорогу. Время от времени шел снег, она продвигалась медленно, крохотные снежинки обжигали лицо. Наклонившись вперед, она толкала тяжелый велосипед, мысленно стремясь лишь к сияющему на горизонте лучистому углю, который уже сейчас согревал душу. Вне угля была лишь белая пустота и абсолютное одиночество. Руки и ноги окоченели; по задубелым конечностям холод пробирался внутрь, вызывая приятную истому. Она понятия не имела, сколько уже прошла и сколько еще осталось. Всякое представление о времени растворялось в абстракции вездесущей белизны — ее охватил благостный покой. Ботинки облепили снежные комья. Невозможно было устоять перед соблазном передохнуть под деревом с белыми, как на негативе, ветками. Лотта прислонила велосипед к стволу и опустилась в снег, как на мягкую перину, Голова шла кругом, мысли путались. Все противоречия и парадоксы растворялись в ватном ничто; она смутно припомнила похожее чувство из давнего прошлого, когда провалилась под лед и какие-то секунды растянулись до размеров вечности. Она забыла, что у нее есть тело. Шепот падающего снега… это была последняя мысль Лотты перед тем, как она предалась беспощадному, восхитительному забвению.

— Пошли… останешься лежать — умрешь…

Кто-то грубо тянул ее за руку — назад, в реальность. Снег соскользнул с нее. Она была слишком слаба, чтобы сопротивляться. Ей в руки всунули велосипед.

— Я пойду с тобой…

Она шагала, как заводная механическая кукла, в сопровождении мужчины в длинном черном пальто и в заснеженной шляпе. Он тяжело дышал — единственно живой звук на их пути. Он ничего не спрашивал, не рассказывал, ограничиваясь лишь краткими понуканиями, когда она замедляла шаг: «Вперед, вперед…» Ей почудилось, что она на пороге какого-то важного воспоминания, но не могла пробиться к нему сквозь усталость. Уже стемнело, когда замаячил город; по пустынным улицам они потащились к центру. На рыбном рынке он внезапно с ней простился, сняв шляпу, с которой посыпался снег, и вновь в голове закопошилась тень воспоминания, когда он скрылся в темном переулке.

Только сейчас до нее дошло, что тот, кого она провожала взглядом, спас ей жизнь. Подобно deus ex machine, он возник ниоткуда и опять исчез, словно был просто галлюцинацией. Снег прекратился. Город выглядел вымершим — за исключением нескольких трупов, покоящихся в снегу у стены; голод оставил отчетливые следы на их осунувшихся лицах. Потрясенная хозяйка впустила ее в дом. Комнаты Гудриана были по-прежнему нетронуты, вещи — в первую очередь книги о скрипичном деле и семейные портреты — ждали его возвращения. Лотта разглядывала их и потихоньку согревалась. В интерьере не хватало лишь угля. Хозяйка, содержавшая в чистоте его комнаты, выдала себя утрированным отрицанием. Уголь? Нет, если бы здесь был уголь, я бы уж точно знала. Лотта не могла ничего доказать; добрав со дна кастрюльки остатки свекольного пюре, она забралась в его узкую холодную постель.

10
«Œufs-en-neige»[95] — поэтическое название десерта, который во время войны помогал воздухом бороться с голодом. У Лотты сводило запястья, когда из двух яичных белков она взбивала чудо безразмерной пены.

— В голодную зиму я готовила его для детей, — сказала Лотта, зачерпывая ложкой один из островков, плавающих в ванильной подливке, — чтобы заглушить ощущение пустоты в животах.

Анна вздохнула.

— Не знала, что вы так голодали.

— Голод был более эффективным оружием, нежели «Фау-1», — отрезала Лотта.

Анна предпочла сменить тему:

— То, что тебя тогда почти занесло… мне знакомо это чувство абсолютного уединения посреди равнодушной природы, на фоне войны… и при этом овладевающее тобой желание умереть…

На следующий день в семинарию прибыли врачи и медсестры. Госпиталь заработал в полную силу. Идущий на поправку герр Тюпфер попросил официального разрешения, чтобы сестра Анна сопровождала его в разминочных прогулках по саду. Они медленно бродили среди подснежников и цветущего орешника. Тускло светило солнце, на заросшей мхом скамейке они присели передохнуть.

— Сестра, наше дело швах, — безжалостно заключил Тюпфер. — До сих пор маятник раскачивался из стороны в сторону, то на восток, то на запад, но сейчас он застыл посередине — они наступают отовсюду, чтобы нас уничтожить.

— Но у нас же есть еще «Фау-2»… — предположила Анна.

— Вы ведь в это не верите, сестра. Все кончено. Мои родители, жена, дети — все надеются на мое возвращение, но стоит сюда нагрянуть русским, как они расстреляют всех эсэсовцев.

Анна машинально кивнула — русские славились своей беспощадностью. Эсэсовцев можно было узнать даже без одежды — по вытатуированной на руке группе крови. Она огляделась вокруг, очень скоро русские сапоги раздавят эти подснежники. Впервые при мысли о конце войны к ней закрался страх — не за себя, но за раненых, которых она старалась поставить на ноги, ради которых жертвовала сном.

— Эх, сестра… — мрачный Тюпфер схватил ее подбородок и печально на нее посмотрел. — А до чего прекрасны были наши мечты…

Предчувствие надвигающейся катастрофы больше не отпускало ее. Трудно было спокойно ждать, но и не ждать тоже не получалось. В любом случае мальчик с пистолетом не желал бездействовать и просто наблюдать за падением Третьего рейха. Анна следила за ним, надеясь улучить подходящий момент, чтобы стащить у него оружие. В перерыве между дежурствами она садилась на край его постели и слушала лихорадочные планы, скрывающие его неспособность смириться с крушением идеалов. Он состоял в гитлерюгенде, когда эта организация еще не имела легального статуса; в уличной драке с коммунистической молодежью он лишился глаза. Его пыл помог ему стать офицером вермахта. И, даже находясь в лазарете с раздробленным коленом, он не помышлял о капитуляции. Однажды ночью, когда он спал, Анна осторожно вынула пистолет из-под подушки и, облегченно вздохнув, выбросила его в реку. На следующий день она подошла к нему, как ни в чем не бывало. Он схватил ее за руку, его глаза горели:

— Сестра, — с заговорщическим видом начал он, — пойдемте со мной в «Вервольф»!

Анна покачала головой. Он вызывал в ней сочувствие своими наивными фантазиями о движении «Вервольф» — отчаянных головах, отступивших в Альпы и полных решимости продолжить борьбу до последней капли крови.

— Ты с ума сошел, мальчик, все кончено, — сказала она тихо.

— Если вы правы, я пущу себе пулю в лоб, — решительно воскликнул он. — Живым они меня не заполучат.

В подтверждение серьезности своих намерений он пошарил под подушкой. Поняв, что там пусто, он пришел в ярость — где тот вор, укравший у него право распоряжаться собственной жизнью! Он с трудом слез с кровати и, взбешенный, захромал по палате, волоча за собой ногу с раздробленным коленом.

Анна загородила ему путь.

— Хватит кричать! Пистолет лежит на дне Дуная. Это я его выкинула, остальные тут ни при чем. Меня попросили об этом твои родители, я выполнила свое обещание.

На нее ошеломленно смотрел один глаз. Мальчик застыл на месте со сжатыми кулаками, все его тело содрогалось от напряжения. И тут он разразился рыданиями, боевой дух испарился, он скорчился в комок, как от удара. Опираясь на Анну всей своей тяжестью, он позволил отвести себя в кровать.

Война набирала обороты. Линц отделяли от фронта какие-то двадцать пять километров. Для раненых, которые были в состоянии хоть как-то передвигаться, и для тех, кого можно было нести, спешно организовали ночную отправку в Германию. Явились все, кроме двенадцати пациентов с тяжелыми ранениями спины — их существование сводилось к лежанию на животе. В ту ночь Анне поручили дежурить возле их кроватей. Растроганная, она пошла попрощаться со своими подопечными из Вены.

— Ну-ка, откройте… — приказал герр Тюпфер, указывая костылем на ящик.

Несколько секунд Анна провозилась с замком, наверху лежал сверток.

— Выньте его оттуда и закройте ящик.

Она подчинилась. Сердце выскакивало из груди, все это время он заботился о ней, а сейчас уезжал.

— Пойдемте, — позвал он, — пойдемте со мной. — В углу длинного холодного коридора он вскрыл сверток. Его руки дрожали. — Слушайте внимательно. Это шоколад, я хранил его для жены, но, думаю, что именно вам он сейчас пригодится. Мы все уезжаем, ночью вы останетесь совсем одна: ешьте этот шоколад, вам он необходим.

Тюпфер обладал даром пророчества. В ту ночь в опустевшей семинарии Анна сидела при свете свечи, рядом с двенадцатью пациентами, которых узнавала не по лицам, а по характеру их ранений. Она сидела и исполняла последний приказ Тюпфера, до умопомрачения наедаясь его шоколадом, дабы подавить в себе осознание того, что ее все бросили. К утру она вышла из ступора. Качаясь от усталости и тошноты, она выбралась из палаты. Семинария выглядела такой же вымершей, как и в ночь их прибытия: врачи, медсестры с перевязочным материалом и медикаментами исчезли, даже толстяк в шелковой пижаме и тот покинул тонущий корабль. Царило торжественное, почти благочестивое безмолвие — предвестник финальной бойни? Так же как давящая тишина обычно предшествует шквальным ветрам перед грозой? Что делала она в этом Богом забытом месте, вдали от дома? От дома? Да ведь у нее не было ни дома, ни семьи, ни яблоневого сада… никого, кто бы по ней тосковал. Анна слышала эхо собственных шагов по керамической плитке, как будто она преследовала саму себя. Каждая палата, куда она входила, своей безлюдностью усугубляла ее одиночество. Дом с пустыми комнатами из сна… вереница пустых комнат… «Сестра!..» Стон пациентов, отданных ей на попечение подобно смертельно больным младенцам, заставил ее вернуться. Но она не могла облегчить их страдания, не могла обработать их раны — под рукой были лишь клочки бумаги, она удаляла гной и вяло их утешала. Пронизывавшие ее мысли, ощущерия не задевали ни одной струны — она погрузилась в мрачное, угрюмое ожидание. День, казавшийся вечностью, медленно перетек в вечер, но никто так и не пришел ее сменить. Неужели все их забыли? Неужели они не упомянуты ни в одном плане, ни в одной схеме? Их что, уже окончательно вычеркнули из жизни? Электричество отключили неделю назад, они обходились свечами — но их тоже забрали. Она сидела на посту в темноте; можно было подумать, что раненые уже почили вечным сном. Их было тринадцать, но каждый боролся с отчаяньем в одиночку. Очевидно, здесь завершались все ее скитания; это была точка, где обрывались все ниточки. Мыльный пузырь лопнул, оставив за собой пустоту, а в ней — лишь запах умирающих.

Но она была не одна. Ее сопровождал давний знакомый — ему можно было доверять, от него исходила притягательная сила, вполне соответствующая обстоятельствам. Он не приставал к ней с ненадежными планами дальнейшей жизни, но лишь смеялся над столь бессмысленным стремлением, он ничего не спрашивал, ничего не требовал… и желал только одного — чтобы она ему не сопротивлялась. Анна, не оглядываясь, покинула палату, прихватив с собой чемодан с детской одеждой. Словно под гипнозом, она вышла на улицу и направилась к реке. Дунай чернел в ночи. Она колебалась: если прыгнуть с берега, она не сможет удержаться, чтобы не поплыть. Она встала посередине барочного моста. «Я обещала тебе этого не делать, — бормотала она, — прости меня». Слова растворились в шуме дождя. Вода под мостом сулила покой. Она подняла чемодан на парапет, достающий ей до плеча, и попробовала подтянуться. Но замшелые камни были сырыми и скользкими — она не смогла ухватиться за край и внезапно почувствовала слабость в руках, которые еще никогда ее не подводили. Она попыталась еще раз и еще… но всякий раз соскальзывала вниз. Она отказывалась сдаваться — как могли столь банальные вещи, как перила моста, препятствовать решению вопроса жизни и смерти? Она в отчаянии схватила чемодан и швырнула его в реку. То, что годилось для чемодана, должно было сгодиться и для нее. Но парапет был повсюду одинаково мокрым и гладким. Наверху смеялись над ее нелепыми попытками: всегда решительная и расторопная, Анна оказалась такой жалкой неумехой в собственном самоубийстве!

Она выкинула белый флаг и, спустившись с моста, зашагала обратно в семинарию. Она распрощалась со своей жизнью, утопив ее в Дунае вместе с чемоданом, — осталось лишь тело, которое продолжало функционировать по инерции. Она вернулась в палату и отрешенно ждала, пока наконец не прекратится это ожидание. Но прекратился только дождь. Она равнодушно посмотрела в окно и увидела, что небо расчищается. Она не имела понятия о времени, где-то в бесконечной ночи раздался стук в дверь. Она сонно притащилась в коридор. Гости, казалось, спешили, двери резко распахнулись.

— Где тут лазарет? — нетерпеливо кричали санитары СС.

— Какой лазарет? — спросила Анна.

— Здесь должен быть лазарет!

— Не знаю, можно ли его уже так назвать, — с сомнением сказала Анна, — меня должны были сменить, но никто не…

У них не было времени ее слушать, фронт приближался, им надлежало разгрузиться и мчаться обратно. Сломя голову они уложили раненых по обеим сторонам коридора и забрали носилки с одеялами для следующей партии. Не успела она толком вникнуть в смысл происходящего, как их уже и след простыл. Она принялась расхаживать взад-вперед между рядами тяжело раненных солдат, которых было около сотни. Мальчики, еще несколько часов назад доблестно сражавшиеся на поле боя, лежали голыми на каменном полу в шахматнуюклетку. Их жизнь сводилась к записи, свидетельствовавшей о виде сделанной им операции. Проникая через высокие готические окна, лунный свет падал на их безжизненные и патетически молодые тела. Романтическая луна, святой заступник влюбленных, беспощадно освещала их наготу, руководствуясь некой извращенной эстетикой. Доведенная до отчаяния, Анна беспомощно металась из угла в угол — ей оставалось лишь стать свидетельницей их гибели. С каждым умирающим солдатом росло ее отвращение к феномену войны. Все, что ей довелось испытать прежде, было лишь прелюдией. Забота, воспитание, жертвы безымянных матерей, мечты и ожидания — все было уничтожено абсурдной, преждевременной смертью… Сын, жених, отец — не более чем голый, окоченевший, лишний предмет, картотечный индекс.

К ней обратился солдат.

— Schwester…[96] — прохрипел он.

Анна склонилась над ним. Он взял ее за руку, его глаза блестели.

— Сестра, мы ведь еще держимся!

— Да, мой мальчик, — кивнула Анна.

Он хотел еще что-то добавить, открыл было рот, но — окаменел. Невысказанное замерло на губах, тело онемело, а застывшее выражение упрямой страсти было столь невыносимым, что Анна поспешно закрыла ему глаза.

Рассвело, в лучах тусклого утреннего солнца покойники окрасились в серый цвет. И снова распахнулись двери, в семинарию ворвались санитары и врачи. Они наспех огляделись кругом и, похоже, не удивились ничему, разве что присутствию Анны. В нее впились все взгляды, словно она была привидением.

— А что вы здесь делаете? — изумленно воскликнул один из врачей, теребя рыжие усы. — Вы что, с ума сошли, русские на подходе!

— Ну и что? — сказала она безучастно.

На следующий день здание кишело энергичными медсестрами Красного Креста. Откуда они взялись, Анна не знала, она уже давно перестала пытаться что-либо понять. Внезапно вновь наладилась работа, каждый выполнял свои обязанности. Но она больше ни во что не верила — это была всего-навсего личина, маскирующая полный кавардак, который в любой момент мог одержать верх. Возобновились и совещания. Адъютант гауляйтера созвал всех врачей, санитаров и медсестер для получения инструкций от своего начальника.

— Гау «Верхний Дунай» держит свои позиции, — объявил гауляйтер. — Мы все остаемся на местах при любых обстоятельствах. В том числе и медсестры. У них нет ни малейших оснований бояться русских, их безопасность в этом госпитале гарантирована.

Анна, стоявшая в группе медсестер и скептически внимавшая его успокаивающим словам, сделала шаг вперед и крикнула:

— Своих-то жен и дочерей вы наверняка эвакуировали, а?

Медсестры оттащили Анну назад, стараясь сделать незаметной среди женщин в одинаковых халатах.

— Кто это был? — резко спросил гауляйтер.

Он приказал своим людям допросить всех медсестер, но те молчали, сомкнув ряды.

После совещания рыжеусый врач отвел Анну в сторонку.

— Послушайте, сестра, — сказал он доверительно, — у меня здесь четверо раненых, у которых перебинтованы только руки, — они мобильны. Я собираюсь дать вам и двум другим сестрам приказ сопровождать их до Мюнхена.

Анна машинально кивнула. Разумеется, ведь она привыкла подчиняться, пусть на этот раз ей и досталось приятное поручение — покинуть семинарию.

— Да, кстати, — он почесал карандашом за ухом, — вы тоже слышали вчера ту женщину: «Своих-то жен и дочерей вы наверняка эвакуировали, а?»

Врач бросил на нее хитрый, но в то же время такой щенячий, преданный взгляд, что Анна ответила тоном, подразумевавшим признание:

— Да, слышала.

И тут стало понятно, почему он отправлял ее в Мюнхен. Не в состоянии открыто произнести слова благодарности, она выражением лица дала ему понять, что догадывается о его мотивах.

— Звучит, как из прошлой жизни… — пробормотала Анна.

Лотта не сводила с нее глаз. В лице, открывшемся ее взгляду, она впервые рассмотрела ту молодую женщину, о которой рассказывала Анна, — на мосту под дождем, в коридоре с умирающими солдатами. Это растрогало ее больше, чем она могла себе позволить. Изо всех сил стараясь звучать рассудительно, она сказала:

— Как могли они оставить на произвол судьбы всех этих тяжело раненных солдат?

— Представь себе: рядом фронт… — Анна взмахнула рукой, — санитары выносят солдат с поля боя и доставляют в полевой лазарет. Самые серьезные случаи оперируют, затем на ходу фиксируют на бумаге — сделано то-то и то-то, погружают в машину и увозят в госпиталь за линию фронта. Там санитары их разгружают и бегом назад. То были солдаты СС, воевавшие не на жизнь, а на смерть, молодые, пышущие здоровьем мальчики. Той ночью они один за другим умирали на моих глазах. Медицинского персонала не сыскать — в этом ужасном длинном коридоре оставалась только я, да и от меня толку было мало. Долгие годы я подавляла в себе воспоминания о той ночи, не в состоянии об этом говорить. Есть такая песня «Одна апрельская лунная ночь», она постоянно напоминает мне о тех событиях.

Семь ничтожных крохотных фигурок с трудом продвигались вперед под тяжелым свинцовым небом. Анна тащила свои пожитки в толстом кожаном чемодане. Спали в школе или церкви — по предъявлении коллективного приказа на перемещение раненых деревенские жители были обязаны предоставлять им ночлег. Один из солдат нашел где-то тележку, на которую они погрузили свою поклажу; путь держали и днем и ночью, пока не добрались до железнодорожного узла, превратившегося под бомбежками в безотрадный лунный пейзаж с кратерами, откуда торчали блестящие рогатки погнутых рельсов. Они маневрировали между ними с тележкой — колеса угрожающе скрипели. Вдруг Анна обнаружила пропажу своего чемодана. Спотыкаясь, она помчалась назад и застряла ногой в яме. Чемодан плавал в кратерном озере. Она выудила его. Вот теперь он был по-настоящему неподъемным. Под его весом сломалось колесо тележки — они бросили ее в компании опрокинутых вагонов.

Анна остановилась, чтобы вылить воду из ботинка. Подошвы износились, и при каждом шаге ступни вязли в промокшей коже. Один из раненых дал ей лишнюю пару солдатских сапог и каску в качестве защиты от дождя. Не удовлетворившись своей щедростью, он здоровой рукой взял у нее чемодан и взамен поручил ей нести винтовку. К вечеру распогодилось, из-за уносящихся прочь облаков выглянула луна. Откуда ни возьмись, из темноты выпрыгнули двое патрульных и преградили им дорогу.

— Боже, Майер, ты только посмотри… — воскликнул один из них в изумлении, — а солдат-то, оказывается, женского пола!

Реальность сводилась к тому, чтобы только переставлять ноги. Каждый шаг приближал их к Мюнхену и отдалял от русских. Однажды вечером, когда идти дальше уже не было мочи, кто-то проводил их в здание бывшей гимназии. Там стояли деревянные двухъярусные койки. Вконец ослабленной Анне указали на предназначенное для нее место. Из последних сил она залезла наверх и, не снимая каски, растянулась на досках. Однако койка не справилась с таким грузом усталости — Анна провались сквозь настил и вместе с мешком соломы упала на спящего ярусом ниже. Тот, не просыпаясь, стряхнул с себя нежданную гостью — Анна грохнулась на пол и тут же уснула. Рано утро она приоткрыла один глаз — с койки на нее испуганно взирал похожий на гнома седой старикашка с бугристым лицом и узкой ввалившейся грудью.

— Боже милостивый, ну и тушка упала на меня ночью! Слава Богу, я еще жив!

По другую сторону границы каждый километр нужно было также завоевывать пешком. Колющие боли в колене сигналили Анне о том, что долго она не выдержит, сустав сильно распух. Разбитые армейские части спешили к центру Германии; мимо проезжали машины и грузовики, набитые женщинами, солдатами и офицерами. Они попробовали голосовать, но никто не притормозил — призрак поражения наступал на пятки. Боль стала невыносимой — в первый раз отказало и тело. Анна затащила чемодан на середину дороги, сняла каску, описав дугу вокруг головы, словно приветствуя проезжающих, и села на чемодан, широко расставив ноги.

— Ты что, спятила, — возмущенно кричали ее попутчики, — это же опасно!

Анна пренебрежительно улыбнулась.

— Мне все равно, подвезут меня или переедут!

Вдалеке показался грузовик. В тупой механической силе, безразличной к проблемам живых существ, было что-то успокаивающее. Анна поджидала его с зазывающей улыбкой — давай же, поскорее сделай свое дело! Панические крики остальных хором раздавались позади нее. На дороге по канонам общеизвестной сказки разворачивалось действо: если девушка сдается на милость чудовищу, то последнее превращается в прекрасного принца. Грузовик остановился на почтительном расстоянии. Из него вышел молодой офицер; из уважения к ее хладнокровию он пригласил ее сесть в машину. Она стоически поднялась, через плечо кивнула остальным и залезла в кабину.

После столь нелегкого путешествия встреча в госпитале явилась разочарованием.

— Что вы здесь забыли, — услышали сестры грубый крик, — ваша помощь здесь не нужна!

Остаться разрешили только раненым солдатам. Три медсестры Красного Креста получили новый приказ: следовать назад в Баварские Альпы, в госпиталь на озере Химзее. Они вновь очутились на улице, и все начиналось заново. «Ваша помощь здесь не нужна…» — фраза отзывалась эхом в голове Анны. Теперь я понимаю, с горечью подумала она, почему солдаты умирают в холодных коридорах в отсутствие медсестер, которые могли бы о них позаботиться: здесь их переизбыток.

Притормозила военная машина. Водитель высунул голову из окна и спросил:

— Кто знает, как проехать в Траунштайн?

— Я! — выкрикнула Анна. Они проходили через этот город по дороге сюда, он находился недалеко от озера Химзее. Анна села вперед, шофер ехал медленно и сосредоточенно. Солдат на капоте изучал в бинокль небо.

— Что вы там ищете? — спросила Анна.

— Самолеты, — усмехнулся ее сосед.

Уголки его рта еще были приподняты, как вдруг раздался крик:

— Вылезайте! Бомбардировщики!

Они выпрыгнули из машины — самолеты угрожающе кружили над головами. Они нырнули в глубокую траншею, Анна спряталась под своим чемоданом. В ту же секунду грузовик взлетел на воздух. Последовала цепная реакция взрывов. Обломки посыпались на ее чемодан. Только когда все стихло, они осторожно выбрались из своего убежища — все целы. Пахло порохом.

— Там были боеприпасы, — объяснил шофер.

Вокруг тлели сгоревшие останки. Смотреть на них не имело смысла, и они отправились да/Тыне, молча размышляя о том, что несколько минут назад были на волосок от смерти. Рядом остановился грузовик строительной организации «Тодт».

— Только сестры, — сурово крикнул водитель.

Словно боясь разгневать богов, он за всю дорогу не произнес ни слова и доставил сестер прямо в госпиталь на озере Химзее, расположившийся в здании бывшей гостиницы. Нарисованные на дороге большие белые круги с красным крестом задолго предвещали о его местонахождении.

Возле дороги сидело двое безногих мужчин в инвалидных креслах. Они наблюдали, как грузовик «Тодт» выгружает не строительный материал, а медсестер и как Анна с ее неподъемным чемоданом и больным коленом опускается на асфальт. Увиденное не оставило их равнодушными. Один из них проворно подкатил к ней на своем кресле и посадил ее к себе на колени, второй взял чемодан. Довольно быстро они проехали несколько сотен метров по направлению к кабинету главного врача. Там, в коридоре, они оставили ее на кушетке, гордые силой своих рук, компенсирующей их инвалидность. Проходивший мимо солдат объявил о приезде сестер.

— Вот так взять и приехать, — неистовствовал главврач по другую сторону двери. — Нам не нужны люди! Послезавтра война закончится, к тому же у нас шаром покати, им придется самим о себе позаботиться.

Анна опустила голову на грудь и принялась внимательно рассматривать ногти, почерневшие, как после выкапывания картошки. Все эмоции давно растрачены, вопли врача ее не трогали. Ясно было лишь одно: она не сделает больше ни шага, даже если ей придется околеть на этой кушетке, прямо перед его кабинетом — может, тогда он вспомнит о ее существовании?

— Бедные женщины, — сетовал солдат, — у нас же есть еще кровати, почему им нельзя там прилечь? И лишний паек из трех картофелин тоже найдется…

Врач уступил — легче было согласиться, чем слушать, как канючит солдат. В тот же вечер они лежали в настоящих кроватях, на белых простынях. Анна смутно припомнила ощущение небывалой роскоши из далекого-далекого прошлого, когда она приехала в Кельн, в дом своего дяди.

На следующий день Анна, слоняясь по лазарету, наткнулась на палату, где пол был устлан матрасами. На них, уставившись в потолок, лежали дети с культями вместо потерянных рук или ног, с перевязанными головами. Анна, полагавшая, что в ночь с умирающими на глазах солдатами пережила самое страшное и что вместе с выброшенным в реку чемоданом детской одежды она отрезала себе путь в мир детства, в оцепенении ходила между матрасами, изредка вставая на колени возле неподвижного ребенка, смотревшего на нее с унылым смирением. Никто не играл, не смеялся, висела гнетущая тишина, как будто все до одного пребывали в непрекращающемся состоянии шока и терпеливого ожидания: вот-вот появится их мать или отец и поцелуем избавит от страданий. Но родители не приходили, и никто не читал им сказок, чтобы хоть как-то их отвлечь. Отверженные, они лежали там, словно приговоренные отбывать наказание за проступок, которого не совершали. Анну поразила одна абсурдно ничтожная деталь: все без исключения дети были светловолосыми и голубоглазыми. Упитанные, они походили на пухлых херувимов, которых сбил с пушистого облака какой-то злодей, чья ненависть доставала до небес. И хотя главврач ни в ком не нуждался, Анна, как обычно, взялась за дело.

— Что же случилось с теми детьми? — нервничала Лотта.

На верхней губе осталось немного пены, что придавало ей нелепый вид. Глядя на нее, Анне было легче отстраниться от тягостных образов из прошлого.

— Они жили в детском доме в Оберзальцберге, — сказала она сухо, — который подвергся американским бомбардировкам. Это были «породистые» выходцы национал-социалистической племенной фермы. Специально отобранных светловолосых мужчин и женщин сводили вместе для совокупления. Рожденных детей преподносили в дар фюреру.

— И что он с ними делал?

— На смену евреям и цыганам, с которыми он собирался расправиться, должна была прийти сверхраса, предназначенная-для того, чтобы править миром. Тщательно изолированных от посторонних глаз детей растили в Оберзальцберге. После бомбардировки их доставили во временный госпиталь на Химзее. Вот почему главврач сказал тогда, что ни в ком не нуждается.

Лотте стало не по себе. Слишком много, слишком сложно, слишком мрачно. Она перебила сестру:

— Знаешь, я, пожалуй, попрошу счет. Мне что-то нездоровится. Наверное, это все еда и вино.

Она демонстративно отодвинула в сторону недопитый стакан.

— В нашем возрасте мы уже не можем позволить себе лишнего, — сказала Анна двусмысленно, — это тут же отражается на наших болячках.

Вернувшись в гостиницу, Лотта ответила на звонок старшей дочери, которая от имени всего семейства интересовалась, как продвигается лечение. С наигранным энтузиазмом Лотта нарисовала радужную картину. Надо бы ей рассказать, одновременно стучало в ее голове. Но как? Я нашла свою сестру, вашу тетю? Ну и что? Непостижимая, невероятная, печальная драма в энном количестве актов? Как ей все это объяснить? Пропустив мимо ушей дочерние советы — не волнуйся, успокойся, наслаждайся, расслабься, — она повесила трубку. «Пора кончать со всеми этими откровениями, — решительно сказала она сама себе. — Они просто выворачивают меня на изнанку: дети ждут, что я вернусь домой помолодевшая, и имеют на то полное право, ведь это их подарок, стоивший им уйму денег».

Однако на следующий день она снова вышла из термального комплекса вместе с Анной — в конце концов, освобождение было не за горами. Их встреча напоминала киносеанс, который она вовремя не покинула и теперь хотела узнать, чем все закончится. Светило солнце; мир выглядел обманчиво дружелюбным. Они немного прогулялись, пока вновь не оказались в парке Семи часов и их носы не почуяли аромат картофеля фри. Анна закрыла глаза и глубоко вдохнула.

— Вот чего я хочу! — чистосердечно призналась она.

И хотя Лотта питала отвращение к лоткам с пончиками и жареной картошкой, потому что «потом вся одежда воняет», она машинально последовала за сестрой. Чуть позже с бумажными кульками в окружении назойливых голубей они сидели на скамейке в парке. Война, превратности человеческой судьбы, угрызения совести — все померкло на фоне подросткового наслаждения хрустящей, золотистой картошкой. Жирные, соленые пальцы. Однако мысль о том, что жизнь, в сущности, очень проста, исчезла вместе со съеденным лакомством. Они вытерли руки и губы, после чего военное лихолетье вновь выступило на первый план.

Лоттиному отцу не хватало флажков, чтобы отмечать победы союзников. Его жена, начитавшись военных романов, дрожала при мысли о моральном вакууме, образующемся, как правило, при смене власти, утратившей политическую стратегию, — периоде, когда пораженческий синдром выливается в поджоги, изнасилования, грабежи и убийства. Что случится с ними, если они вдруг попадут под обстрел? Впервые с самого начала войны она вслух поделилась своими опасениями. Обстановка накалялась. Растущее напряжение внутри Эрнста разрядилось в неуклюжем предложении, сделанном Лотте. Растроганная его нерасторопностью, Лотта не заставила долго себя упрашивать. Она не только любила его за открыто проявляемые немужские слабости, но втайне боялась повседневной жизни, которая наступит после войны и уже никогда не будет такой, как прежде. Брак позволил бы ей не участвовать в процессе распада гигантского семейного клана, включающего в себя и укрывающихся в доме людей, — этого в некотором смысле дорогого ее сердцу микрокосмоса, пусть и державшегося на одном страхе. Благодаря замужеству она надеялась избежать пустоты, которая неизбежно возникнет после их ухода, и внезапного избытка свободного времени, когда придется задавать себе трудные вопросы. Кроме того, она хотела уйти от отца, чье присутствие в мирное время вынести уже не смогла бы.

Свадьба была для них непозволительной роскошью — все их состояние обратилось в продукты питания. Они решили пожениться еще до окончания войны — хороший повод для бесшумного празднования. Однако в кульминационный момент церемонию бестактно нарушила эскадрилья пролетающих низко над землей истребителей. По пути в городскую ратушу скромной компании — жениху, невесте, ее родителям и двоим наспех приглашенным свидетелям — приходилось то и дело прятаться в папоротнике. Учитывая статус жениха, они выбрали маршрут, пролегающий через лес; по той же причине бракосочетание проводил заместитель мэра — надежный человек. Лоттин отец, всегда приветливый вне стен дома, пользовался своими связями. Все формальности были выполнены без намека на праздничную атмосферу, речь заместителя мэра потонула в реве самолетных моторов. Лотте, снимавшей веточки папоротника со своего коричневого пальто, подумалось, что мировая история, наверное, еще не знала столь безрадостной свадьбы. Обратно шли тем же путем. Дома брачный союз скрепили ржаным печеньем и бутылкой можжевеловой водки — последней.

Когда они пересекали проспект Королевы Астрид, их терпение подверглось очередному испытанию. Военная колонна, та, что проезжала здесь несколько дней тому назад, теперь держала путь на восток. Танки с солдатами в военной форме, джипы, санитарные фургоны — все горчичного цвета.

Анна сердито наблюдала за процессией.

— Видишь, все продолжается, — пробормотала она. — Пока экономика зависит от военной промышленности, в мире будут существовать очаги напряженности и все мы будем вооружены до зубов.

Лотта не стала развивать эту тему. Снова обобщение, направившее вопрос виновности в безопасное русло. Если вооружались все, то с Германии можно было снять ответственность за основанный на милитаризации экономический подъем в тридцатых годах со всеми вытекающими оттуда последствиями. Но Лотта слишком устала, чтобы опровергать теорию Анны. Она молчала и со смешанными чувствами смотрела на забрызганную грязью колонну. Именно так в страну вошли сначала оккупанты, а потом освободители.

Часть III. Мир

Après le déluge encore nous.[97]

1
Фюрер был мертв; всего несколько дней отделяло Германию от окончательного поражения. Вечер накануне капитуляции растворился во всеобщем пьянстве. В подвалах бывшей гостиницы, под покровом паутины хранились довоенные запасы спиртного. Опасаясь, что американцы устроят оргию и будут приставать к медсестрам под свою извращенную джазовую музыку, руководство госпиталя распределило бутылки между сотрудниками. Сидя на полу в одной из комнат, Анна заливала чувство реального горьковатым красным мартини. Сняв стягивающую голову шапочку и мурлыча что-то себе под нос, она принялась расчесывать свои светлые волосы.

— Ну и ну… — в изумлении восклицали ее коллеги, — да ты, оказывается, хорошенькая! Почему ты прячешь волосы под шапочкой? Покажись-ка!

Анна снова глотнула из бутылки; ей не хотелось объяснять, что у нее нет ни малейшего желания красоваться. Все, что касалось женского кокетства и искусства обольщения, столь не вяжущихся со смертью, вызывало в ней отвращение. Под конец вечера еле державшуюся на ногах, хихикающую Анну отвели в спальню.

Наступивший следующим утром мир Анна встречала с режущей головной болью. По шоссе тащилась бесконечная процессия изможденных солдат, погоняемых упитанными американцами, которых распирало от самодовольства и презрения. Вскарабкавшись на откос, Анна смотрела на удручающую толпу, проходившую мимо в этот солнечный день освобождения, — серые лица, потрескавшиеся, высохшие губы. Она познакомилась с феноменом черного американца. Жуя жвачку, он повернулся к ней на своих толстых резиновых подошвах:

— Hello, baby… — небрежно ухмыльнулся он.

Оскорбленная, Анна помчалась вниз. Едва дыша, она прибежала на кухню:

— Наши солдаты спускаются с альпийских укреплений… Боже… они совсем без сил!

Все, кто мог ненадолго оторваться от работы, налили в кувшины лимонада и поспешили к шоссе. Однако стоило троим-четверым пленникам отпить из кувшина, как к сестрам подвалил эдакий выходец с Дикого Запада и толкнул их вниз, с откоса. Сестры быстро поднялись и снова взобрались на откос, чтобы напоить солдат. Мальчики жадно поглощали лимонад и тайком засовывали записки в карманы накрахмаленных фартуков медсестер.

— Пожалуйста, прошу вас… напишите моей жене, что я еще жив, — умоляли они на ходу, — передайте моей матери, что вы меня видели…

В госпитале сестры вынимали эти записки из карманов и наполняли кувшины; они неутомимо продолжали удерживать свои позиции у края дороги. Их отгоняли пинками, угрожали прикладами, но они возвращались назад до тех пор, пока мимо не проследовал последний солдат. В госпитале сестры разобрали почту. Кто-то бросил Анне посылку, без адреса, без письма. Вскрыв ее, она обнаружила темно-синюю шерстяную ткань для офицерского мундира — подарок? Когда почтовые учреждения возобновили свою работу, она написала десятки писем: «От Хайнца, моей дорогой Герте… Мути от Герольда… через Анну Гросали».

В тот же день состоялась смена караула. Подъехали джипы, американцы спокойно приняли на себя руководство военным госпиталем. Выздоровевших солдат объявили пленными и увезли; врачам, санитарам, медсестрам надлежало продолжать работу под наблюдением. Вокруг госпиталя установили огромные вращающиеся прожекторы, дабы обескуражить смельчаков, мечтающих о побеге. Среди раненых были убежденные нацисты, державшие при себе фотографию Гитлера и другие нацистские атрибуты. Медсестры вовремя собрали все их имущество и, из страха спровоцировать американцев, выбросили в озеро. Один солдат, не в состоянии расстаться с наградами и портретом Гитлера, оставил все у себя. Через несколько дней он обратился к Анне:

— Сестра, сделайте милость, спрячьте куда-нибудь эти вещи.

— Но куда? — скептически сказала Анна.

— В лесу, за госпиталем. Закопайте их, пометьте место и нарисуйте карту с четким указанием, как его найти. Когда все это закончится, я их откопаю.

Анна не смогла ему отказать. Вечером она прокралась на территорию лазарета, пригибаясь под лучами прожектора и озираясь по сторонам. Между двумя березами она выкопала яму, тихонько посмеиваясь на самой собой, — она рылась в земле, словно собака, прячущая свою кость. Быстро набросав план при свете луны и отметив крестиком место захоронения фюрера, она возвратилась назад тем же путем, на ходу проклиная американцев за их нелепую демонстрацию силы, препятствующую свободному передвижению человека в собственной стране в мирное время.

Очень быстро американцы вкусили прелести бывшего отеля: в озере Химзее можно было купаться и ходить под парусом. Они реквизировали дом для генерального штаба. Госпиталь упразднили, эсэсовцев рассортировали и отправили по этапу, сестер Красного Креста под охраной отвезли в казармы вермахта в соседнем Траунштайне. От пресловутой немецкой аккуратности там не осталось и следа: верховное командование, по-видимому, решило скрепить кутежами закат Третьего рейха. Сестрам поручили расчистить устроенный победителями авгиевы конюшни. Их унижал статус пленников, противоречивший нейтралитету Красного Креста, равно как и далекая от их призвания грязная работа. Однако все эти горести вскоре померкли на фоне ежедневного рациона, состоявшего из чашки черного суррогатного кофе, куска сухого хлеба и тарелки водянистого супа. От голода кружилась голова; через неделю у Анны хватало сил таскать ведра, наполненные лишь на четверть.

В какой-то момент одна из сестер прорвала коллективную солидарность пустых животов и променяла себя американцам на тарелку еды. Снедаемая ненавистью к самой себе, она вернулась зареванная и, отжимая тряпку, пожаловалась на непоправимое. Все по очереди пытались ее утешить, но она не желала выслушивать слова сочувствия от тех, чье самоуважение оставалось нетронутым. Ее подруга, сестра Ильза, знала, что на этой неделе у нее день рождения.

— Мы должны ее чем-то порадовать, — сказала она Анне.

Анна вяло кивнула — чрезмерные движения головы мгновенно вызывали головокружение.

— По другую сторону от дороги растут маргаритки, — предложила она нерешительно, — но как нам проскочить мимо охранников у ворот…

— Предоставь это мне, — сказала Ильза, — я немного говорю по-английски.

После долгих переговоров на очаровательной смеси английского и немецкого Ильзе удалось уговорить постовых. Ворота открылись — им пришлось сдерживать себя, чтобы не помчаться вприпрыжку на лужайку подобно выпущенным на свободу телятам. Разгуливать по цветущему лугу, среди маргариток, лютиков, щавеля… упасть в траву и умереть! Пока Анна собирала цветы, травяные стебли по берегам Липпе будто снова гладили ее икры, и она вновь ощутила тот ни с чем не сравнимый щекочущий запах зелени. Ее не волновало, что вокруг были разбиты американские палатки — так же как раньше ей было наплевать на близость фермы, где ее мачеха замышляла новые издевательства. От постоянных наклонов закружилась голова, ее охватило пьянящее чувство, что она вот-вот упадет в обморок посреди этой Аркадии и забудется вечным сном.

Откуда ни возьмись, к ее ногам упала плитка шоколада, затем еще одна, кусок хлеба, и еще что-то, и еще. Она в испуге возвратилась в реальность. «Чертовы свиньи…» — огрызнулась она, даже и не помышляя к чему-либо притронуться. Ильза тоже притворялась, будто не замечает, как из палаток к ним летят анонимные деликатесы. Они невозмутимо продолжали рвать цветы. Один из охранников не выдержал:

— Господи, да подберите же вы эти продукты, они вам дают их просто так!

Ильза колебалась.

— Если мы возьмем их с собой, — прошептала она, — и пустим все это богатство в общий котел, получится настоящий день рождения!

Анна об этом не подумала. Она наклонилась и принялась набирать вкусности в свой фартук. Поднявшись с оттопыренным фартуком, она снисходительно крикнула:

— Danke schön!

Ни один букет мира не сравнится с пучком веселых полевых маргариток, который получила именинница. Сестры сели в круг, каждая с порцией американской благотворительности. Виновнице торжества досталось больше других, и она, в свою очередь, поспешила со всеми поделиться.

В другом конце Траунштайна находился военный госпиталь. После ареста сестер там не хватало персонала для ухода за больными. Один из врачей СС, работавший под конвоем, обратил внимание американцев на сестер Красного Креста в казармах. В сопровождении двух солдат их доставили в госпиталь. Анна не могла нести свой чемодан — кто-то положил его на тележку. Лишь сверток с синей офицерской тканью она зажала под мышкой. Так они шествовали через весь Траунштайн, притягивая к себе взгляды его жителей. В госпитале облегченно вздохнули: они не только могли возобновить привычный род занятий в гигиеничной обстановке, где все еще царила знакомая эсэсовская упорядоченность, но и получили паек. Старший сержант СС, заведующий бухгалтерией, коренной житель Траунштайна, не терял связей в тылу. Пока американцы дежурили у ворот, фермеры загружали через заднее окно сало, колбасу, картошку, а горожане прорыли к подвалу туннель и пополняли продовольственные запасы. Три дня подряд Анна наедалась до отвала.

Однако статус пленников с сестер никто не снимал. Был разгар лета. Пейзаж у подножья Альп заманчиво простирался за горизонт, но им не разрешалось выходить за ворота. Охваченная томлением клаустрофобии, Анна свесилась из окна спальни. Свободные граждане разгуливали по идиллической проселочной дороге, обвивавшей холм и исчезавшей в лесной чаще. Дорогу охраняли двое горе-солдат, криком «Hello, baby!» приветствующих каждую проходящую мимо юбку, — они что, и в прерии вели себя так же? Анна решила сама распоряжаться своей судьбой. Она сняла униформу Красного Креста и вытащила из многострадального чемодана помятый костюм. Замаскированная под горожанку, она вылезла из окна и незаметно пробралась в лес. То был обычный лес в простоте своих бесчисленных проявлений. Бук был буком, дуб дубом, не больше и не меньше, — она поздоровалась с буком, обняла дуб, перебежала от одного дерева к другому, вдохнула запах перегноя, вскарабкалась на упавшую сосну и затянула безумную песню, постепенно перешедшую в рыдания. Ствол раскачивался под ней в ритме ее всхлипываний — плачь Анны был сродни природной стихии, проливному дождю, очищающему листву от пыли. Это был не просто душевный разлад: все ее тело плакало, сжималось и тут же широко раскрывалось, издаваемый ею звук сбрасывал с себя вызвавшие его к жизни причины пока не достиг свободной формы возвышенного плача, который мало-помалу стих. Уже начало смеркаться, когда она пришла в себя, стряхнула с одежды хвою и ветки и отправилась на поиски тропинки. Обратную дорогу преграждали двое солдат, поглощенные беседой. Анна присела на корточки за деревом и ждала. Наконец, ленивой походкой они удалились, растворившись в вечерних сумерках. Какой-то отрезок дороги она смогла пройти как свободный человек. Анна миновала ферму — надо же, изумилась она, вон там люди сидят за ужином, горит свет и никаких бомб! Она вдруг осознала, что с 1939 года без затемнения не провела дома ни одного вечера; она так привыкла к противоестественному, что с недоумением взирала на естественное.

В один прекрасный день закрыли и госпиталь в Траунштайне. Пациентов увезли, охрана исчезла, врачей и медсестер бросили на произвол судьбы — но никому и в голову не пришло удирать. Через два дня к дому подъехал грузовик с американцем за рулем. Они всем скопом забрались в кузов и запели во весь голос: «I am a prisoner of war…»,[98] — хирург дирижировал хором своими искусными руками. Светило солнце, на деревьях висели яблоки, никто не стрелял, не взлетали на воздух машины, не болели коленные суставы. Удивление и неуверенность вылились в фатализм, преобразовались в коллективное озорство. Война кончилась — несмотря ни на что, медленно-медленно этот факт просачивался в умы людей.

Поющих, их привезли в огромный лагерь военнопленных, расположенный на бывшем аэродроме в Айблинге, недалеко от Мюнхена. Женщин, медсестер и девушек из СНД поместили в ангары, а высших чинов вермахта в остальные здания. Чуть дальше, отдельно от других, под открытым небом, на голой земле лежали тысячи эсэсовцев, охраняемые солдатами с пулеметами. Анна и Ильза проследовали в умывальню, чтобы ополоснуться после поездки. Женщины теснились перед зеркалами, накрашивая губы и прихорашиваясь. В ангаре гремела популярная музыка; между номерами диск-жокей с ужасным акцентом передавал привет Сабине от Вольфганга и от имени Уши поздравлял Ганса с днем рождения.

— Боже, что все это значит? — воскликнула Анна. — Они что, все с ума посходили?

Очень скоро она поняла значение этого маскарада. По улице, мимо ангаров, фланировали высокопоставленные шишки вермахта, в мундирах, с орденами, медалями и генеральскими погонами, — а рядом расфуфыренные женщины, одна краше другой. Американцы, обожающие шоу даже на расстоянии тысяч миль от дома, обеспечили музыку и крутили пластинки, привезенные из Америки. Каждый день, с пяти до семи, для верхушки вермахта, отправившей на смерть тысячи и тысячи солдат, устраивался парад ухаживаний. А в это время вдали от музыки и красивых женщин уцелевшие солдаты СС, как скот, лежали на траве. Анна и Ильза, разинув рты, взирали на это гротескное представление. Генералы, высшие офицеры, которых война не коснулась напрямую, дефилировали как почетные пленники в такт мелодии победителей. Стиснув зубы, Анна слушала дурацкую музыку и не знала, как совладать с закипающей в ней яростью. Яростью против этих надутых индюков, развязавших войну и давших крылья Гитлеру. Яростью против самодовольных американцев с их ковбойской тупостью. Яростью против собственной беспомощности — ей оставалось только зааплодировать вместе с остальными или самой пойти накрасить губы.

Спустя неделю ежедневные парады внезапно прекратились. Никакой музыки, никаких приветствий, никаких генералов, никакого макияжа. Лежа в кроватях, женщины вздыхали. Долгое время их морили голодом, пока из Мюнхена не приехал епископ и в качестве посредника между Богом и грешниками не посодействовал улучшению их рациона. Между тем женщин обследовали на наличие венерических инфекций и в зависимости от результата постепенно освобождали. Уехала и Ильза, уехала на поиски авторитетного лица, которому было бы под силу добиться освобождения ее жениха, солдата СС, валяющегося в траве, под открытым небом. Анну продолжали удерживать из-за воспаления, вызвавшего сомнения у американского врача. Когда же оказалось, что дело всего лишь в сильно ослабленном иммунитете, ее отпустили.

Странствующий по центру Спа, передвигается от здоровья к азарту, вере и войне — порядок может меняться в зависимости от зданий и монументов, мимо которых он следует. Термальный комплекс, казино, церковь, памятники погибшим. Здесь трудно ощутить себя в девяностых годах двадцатого века — все дышит прошлым.

Сестры остановились у витрины магазина, где выставлялись атрибуты Второй мировой войны: солдатские шинели, каски, вещмешки, искусно вышитые носовые платки американского военно-морского флота, баночки с «Неприкосновенным запасом воды», складной велосипед английского парашютиста, афиша с изображением девочки с куклой в руках и словами: «That she may never know the horrors of dictatorship, let's all pull together for a victorious, prosperous America».[99]

— Ненавижу этот язык, — в сердцах сказала Анна. — Никогда не хотела его учить. До чего же тупой народ, один тупее другого. «Hello, baby…» Они пришли к нам со своими жирными задницами и вели себя так, будто даровали нам культуру. Они чувствовали себя правителями мира.

— Они нас освободили, — отрезала Лотта.

Анна хрипло засмеялась и указала на витрину.

— Этих идиотов до сих пор чтят как героев. Смотри, столько лет прошло после войны, но везде американские и английские вещи. Ни одной немецкой. У меня ноги ноют, может, присядем где-нибудь?

Они обосновались в ближайшем кафе с видом на источник Петра Первого. Лотта чувствовала себя неловко.

— Не понимаю, — нерешительно сказала она, — почему ты точишь зуб на американцев. Они ведь тебе ничего не сделали.

Анна нетерпеливо вздохнула.

— Потому что это жалкие псы. Им бы только пустить пыль в глаза. Не забывай, что мы пережили. Тут заявляются эти парни, которые ни черта не стоят… Будь наша воля, их как ветром бы сдуло. Каждый из нас, каждый раненый солдат стоил больше всех их, вместе взятых… Это было ужасно.

— Не понимаю, — настаивала Лотта, — они же положили конец войне.

— О чем ты говоришь! Эти жвачные животные, лоботрясы, призванные прямо из Техаса?!

— Они могли быть до этого в Нормандии… — резко возразила Лотта.

— Эта кучка американцев? Допустим, они помогли выиграть войну. Но англичане, французы, русские — подумай о том, что они сделали!

— Многие американцы тоже были убиты.

— Ах ты, господи! — Анна с саркастичным видом облокотилась на спинку стула. — Сейчас заплачу. Что значит несколько тысяч американцев по сравнению с миллионами погибших?

— Дело не в цифрах.

— У вас, голландцев, свое представление об этом. А у нас свое. Тебе придется с ним считаться. Они внушали нам отвращение. Нам, у которых за плечами были шесть лет войны и двенадцать лет диктатуры. И тут приходят эти невежды, бездельники без царя в голове, прямо со своих ферм. Эти высокомерные, напыщенные ковбои с Дикого Запада, разбогатевшие на золоте. И что это вообще за люди? Триста лет они сидят, окопавшись на своей земле, после того как истребили индейцев. И это все? Может, я не права?

— Ни один народ не лучше и не хуже других, — сказала Лотта дрожащим голосом, — тебе как немке следовало бы это уже уяснить.

— Но они просто-напросто глупее, — крикнула Анна, — полное бескультурье!

— И среди них есть интеллектуалы.

— Тончайший слой. Взгляни на массу.

— Такая же масса, как у нас, и как у вас. Изначально это были выходцы из Англии, Германии, Голландии, Италии…

— Отбросы общества. Посмотри, во что они превратились!

— Это были нищие эмигранты, не имевшие будущего в Европе.

— Хорошо, хорошо, ты права… — Анна подняла руки в знак смирения, — тогда я спокойна…

Они сидели друг против друга, точно собаки, переводящие дыхание посреди драки. Лотта отвела взгляд и уставилась в окно — лицо сестры ей вдруг стало невыносимо. Жгучее враждебное чувство парализовало язык. Ее собственная критика в адрес американцев — по поводу антикоммунистической «охоты на ведьм» Маккарти, ку-клукс-клана, вьетнамской авантюры, президентских выборов — вдруг трансформировалась в сильнейшее желание защищать их всеми средствами. Но Лотта не произнесла больше ни слова. Она впала в уныние. Две разные планеты, сказала она сама себе, две разные планеты.

Анна заметила, что ее пылкость возымела обратный эффект. Она проклинала себя за свою откровенность. Пытаясь разрядить атмосферу, она сказала:

— Ты голландка, у тебя иная точка зрения. Я не хотела иметь ничего общего с этим сытым и самодовольным народом. Наши солдаты падали от голода и болезней, они потеряли родину, потеряли все, они были моими товарищами. Тебе не понять, ты не выхаживала немецких солдат в лазарете. Окажись ты на моем месте, ты бы думала точно так же.

Это был последний удар — Лотте заткнули рот, даже протестовать ей уже запрещалось. Анна неумолимо продолжала свою тираду, словно учительница, с бесконечным терпением по сто раз вдалбливающая одно и то же отстающему ученику.

— Но они ведь освободили вас от нацистской диктатуры… — бросила Лотта, собрав остатки сил.

— Ха… — Анна с циничной улыбкой перегнулась через стол, — уж не полагаешь ли ты, что они пришли специально для того, чтобы нас спасти? Они украли у нас наших ученых и увезли их в Америку: химиков, биологов, атомщиков, военных профессионалов. Бывшие агенты гестапо, такие, как Барбье, были завербованы ЦРУ. И ты призываешь считать их освободителями. Из Гитлера и его войск СС они сделали козлов отпущения, а генералы вермахта, на совести которых была гибель миллионов солдат, так и не понесли наказания. Их считали джентльменами. Любой, объявляющий войну по всем правилам и стоящий во главе армии, — джентльмен. Подумай о судьях, подписывавших смертные приговоры и отправлявших людей в концентрационные лагеря, — большинству из них все сошло с рук.

— А как же Эйхман?

— Это заслуга Визенталя.

Лотта слушала и не слушала. Аргументы сестры показались ей знакомыми; странное чувство дежавю рассеяло ее внимание. Где она уже слышала это? В голосе Анны она пыталась уловить чей-то другой голос. И вдруг поняла: отец относился к американцам с такой же ненавистью. В течение многих лет. Это началось сразу после войны под влиянием харизмы Сталина и продолжалось после его разоблачения уже по собственной инициативе. Янки!

Освобождение: не только от вражеской оккупации, но и от страха. Непрекращающийся ни днем, ни ночью страх стал почти осязаемым после своего исчезновения. Ему на смену пришла всеобщая эйфория, длившаяся, однако, недолго, — время от времени страх совершал свои последние вылазки.

Поприветствовать продвигающиеся канадские и английские части в центре Хилверсума собралась толпа, гордо размахивающая голландскими флагами. Ожидалось, что войска направятся прямиком к зданию радиостанции. И хотя после высадки союзников в Нормандии все неотрывно следили за их успехами и поражениями, героизм освободителей оставался абстракцией — люди хотели увидеть их собственными глазами, обнять, прижать груди. Лотта и Эрнст стояли на краю этого силового поля и ждали, когда из-за угла появится первый танк. Однако вместо танка в здании напротив прозвучали выстрелы. Толпа бросилась врассыпную, Эрнст схватил Лотту за руку и потащил в боковую улицу. Капитуляция была свершившимся фактом, но все ли капитулировали? Смерть во время войны — печальное событие, но смерть от пули отчаявшегося солдата в мирное время — бессмысленная трагедия. Они решили вернуться домой и таким образом пропустили показанное затем во всех кинотеатрахзрелище: восторженную встречу освободителей посреди карабкающихся на танки женщин и подростков, ознаменованную раздачей сигарет и шоколада.

Через несколько дней мимо проходила колонна разоруженных немцев, представляющих собой столь жалкое зрелище, что энтузиазм Лотты немного приутих. Их освистывали с тротуаров, бранные слова летели в солдат подобно гранатам; пять лет страха и ненависти разряжались над головами побежденных. В душе загорелась было искра сочувствия, но Лотта тут же ее погасила.

Евреям опостылело укрываться. Они рвались домой, на поиски своих родственников. Накопившееся нетерпение и тревожные предчувствия гнали их на улицу, на свободу, которая ни для кого — и в первую очередь для них — никогда уже не будет прежней, такой, как до войны. Их предупреждали: не все немцы еще разоружены, не все голландские нацисты схвачены. Из последних сил сохраняя самообладание, они продержались дома еще десять долгих дней. Сдался лишь Рубин. Он хотел как можно скорее увидеть родительский дом и удивить соседей: «Как они мне обрадуются!» Невзирая ни на какие увещевания, он покинул дом, неуверенно крутя педали шаткого велосипеда. Его с волнением провожали глазами.

Он вернулся обратно на первый взгляд как ни в чем не бывало. Молча опустившись на стул, какое-то время он сидел без движения — только зрачки бешено сновали туда-сюда за стеклами очков. Потом голова упала на грудь, и тут все заметили, что он плачет. Это был тревожный сигнал, поскольку за все эти годы он не проронил ни слезинки. Не поднимая головы, он рассказал, как прошло воссоединение. Когда в ответ на его звонок соседка открыла дверь, она тут же отпрянула назад с глазами, полными ужаса и отвращения. Первым ее порывом было захлопнуть дверь перед его носом, но он уже переступил порог. Как в старые добрые времена он вошел в комнату. Его взгляд упал на стул, сидя на котором в детстве так часто пил лимонад или какао. Но она не пригласила его сесть и лихорадочно расхаживала из угла в угол. Все это время она полагала, что их семью увезли в Германию.

— Мать тоже еще жива, — сказал он, — она будет вам весьма признательна за то, что все эти годы вы присматривали за ее вещами.

Он рассеянно указал на персидские ковры и картины, отданные родителями ей на хранение.

— Твой отец мне их подарил, — резко поправила она его, — я хорошо помню его слова: «Лизбет, забери эти вещи, нам они больще не нужны, для нас это только обуза».

Рубен смотрел на портрет своего деда, свысока взирающего на него через монокль.

— Вам лучше обсудить это с моей матерью… — прошептал он дипломатично.

— Мне нечего с ней обсуждать, — сказала она надменно.

Костяшки ее пальцев, схватившихся за край стола, побелели.

— Послушай-ка, — рявкнула она. — В вашем доме уже давно живут другие люди. Мир поменялся, мы все приспосабливались к новым обстоятельствам, и тут с неба сваливаетесь вы, полагая, что все будет по — старому…

— Вы правы…

Рубен как во сне проследовал к двери.

— Вы правы. Простите, что побеспокоил…

Сплотившаяся в целях выживания община постепенно распадалась — один за другим ее члены покидали ковчег, созданный матерью Лотты. Когда колесо ежедневных обязанностей по поддержанию хозяйства остановилось и вокруг все стихло, ее тело свело судорогой. Она лежала на кровати, корчась от боли. В спальне висел горьковатый запах, а промокшее постельное белье надлежало постоянно менять. Безуспешно пытаясь поставить диагноз, семейный врач вызвал «скорую». Какая ирония: те, кому в течение нескольких лет она помогала сохранить жизнь, ушли из дома в полном здравии, в то время как ее пришлось тащить на носилках. Что с ней такое, выяснилось в отделении неврологии: резкое расстройство нервной системы, которая долгие годы подавала сигнал «опасность».

Ее муж придавал значение другим вещам. Он ругался на англичан, канадцев, американцев, набрасывался на новое правительство, сопротивлялся ликованию и возвеличиванию западных союзников на фоне всеобщего замалчивания грандиозных заслуг на востоке.

— Без Сталинграда, без Восточного фронта, без многомиллионных потерь Советской армии, без несгибаемости и хитрости Сталина, — доказывал он, — у Западного фронта не было бы ни малейшего шанса выиграть войну. С востока надвигалась серьезная опасность, об этом прекрасно знал Гитлер и все немцы — почему об этом молчат, почему эту тему обходит пресса? — И сам же давал ответ: — Из страха перед большевиками! Ха! Поскольку не фашизм, но коммунизм их самый заклятый враг! Этот страх всех их объединит!

Дрожа от негодования, он заводил пластинку. Успокоить его могли лишь великие композиторы — за исключением Вагнера, записи которого всю оставшуюся жизнь провалялись на дне самого дальнего ящика.

2
Когда-то давным-давно они вместе мылись в тазу, а теперь лежали в отдельных ванных комнатах пастельных тонов и размышляли о причудливом мучительном родстве, которое их притягивало и отталкивало одновременно. Они ежедневно встречались в пустых коридорах по дороге из грязевой ванны в кислородную или на подводный массаж. Устав от вида воды, неутомимо вытекающей из фонтанов, и гонимые страстным желанием выпить чашечку кофе, они обе оказались в банкетном зале. По крайней мере, любовь к кофе была у них общей — генная предрасположенность? Они воссоединились под «Ледой и лебедем». Как обычно, разморенное состояние после процедур как рукой сняло, когда Анна в очередной раз завела разговор на «эту тему».

Дождливым сентябрьским днем Анна стояла за воротами со своим чемоданом. Война кончилась, идти ей было некуда. Она скучала лишь по одному человеку на свете, которого твердо решила отыскать, — план по его поиску давно созрел в ее голове.

Первым этапом этого плана был Бад-Нойхайм в Гессене, где она собиралась встретить Ильзу. Ее подвезли в открытом кузове грузовика, набитом шестьюдесятью освобожденными солдатами вермахта. Ветер продувал мокрую униформу. Трясясь от холода, она крепко держалась за край кузова.

— Сядьте в кабину, рядом с шофером, сестра, — настаивал один из солдат, — а если тот будет распускать руки, позовите нас, мы быстро приведем его в чувство.

Солдат постучал в кабину, грузовик затормозил. На ломаном английском он объяснил ему суть дела.

— Of course, — кивнул черный американец, галантно открывая Анне дверцу.

Внутри было тепло и удобно. Водитель по-братски разделил с ней бутерброд. Каждый со своим акцентом, они говорили на разных языках.

— Куда путь держите? — спросил он.

— У меня никого нет, — ответила она. — Муж погиб, дом разбомбили. В Бад-Нойхайме у меня встреча по поводу возможной работы.

Испугавшись собственной откровенности, она посмотрела на его гибкие коричневые пальцы, свободно державшие руль. Кто он? Кто она? Откуда они взялись и куда следуют? Бывший раб из Африки попал в Германию через Америку, а бывшая служанка из Кельна вернулась в Германию из Австрии, бывшая пленная в компании бывшего раба, которого несколько минут тому назад, ко всему прочему, считали потенциальным насильником. Будто почувствовав ее замешательство, он дружелюбно улыбнулся.

В Бад-Нойхайме она принялась разыскивать адрес, который оставила ей Ильза. Прогуливающиеся мимо американцы заговаривали с ней. Не получая ответа, они в изумлении смотрели ей вслед — большинство женщин ловились на их приманку, с готовностью прогуливались с ними по городу, держа их под руку и куря их сигареты. Анна была так сосредоточена на своей неприступности, что долго не замечала искомой улицы, которая находилась прямо под ее ногами. Хозяйка впустила ее в дом и вручила записку от Ильзы с таким видом, будто дело касалось государственной тайны. Ильза уже уехала к своим родителям в Саарбург и просила Анну следовать за ней.

— Как же мне туда добраться… — вздохнула Анна.

Саарбург располагался во французской зоне, и лишь тамошним жителям, имевшим при себе необходимые документы, разрешалось туда вернуться. Анне как жительнице Вены доступ в город был закрыт.

— Что-нибудь придумаем, — шепнула женщина, оставляя ее в чистой спальне.

В том же доме был расквартирован американский офицер, адвокат из Чикаго. Анну представили ему на следующее утро. Оказалось, что колоссальная империя, простиравшаяся между двумя океанами и завоеванная при помощи крытой телеги, лассо и ружья, случайно произвела на свет цивилизованного гражданина, который к тому же разговаривал на ее языке.

— То, что нацисты причинили немецкому народу, — ужасно, — выразил он свое сочувствие.

— Мне лично нацисты ничего не сделали, — сказала Анна сурово, — а вот американская артиллерия убила моего мужа, американские бомбы разрушили мой дом, американские солдаты захватили меня в плен.

Но тот не смутился, а терпеливо подыскивал аргументы, чтобы убедить ее в своем мнении. В то же самое время его уроки политики и полемологии[100] были скрытой формой утонченного обольщения — Анне, не глухой к эротическим ноткам, удавалось держать его на расстоянии вежливыми возражениями. Бад-Нойхайм кишел немецкими солдатами, потерявшими руку или ногу; опустошенные, они сидели на лавочках и молча смотрели на проходящих мимо американцев, покоривших не только их родину, но и их женщин. Анна представила среди них Мартина — от подобной картины защемило сердце.

Как-то вечером американец пригласил ее на «party».

— А что это? — спросила она.

— Ну… — он погладил свой гладковыбритый подбородок, — мы немножко поедим, немножко выпьем, немножко повеселимся…

— А потом? — спросила она подозрительно.

— М-да, а что потом… Это пойдет вам на пользу, вы молоды, вы не можете вечно грустить.

— Спасибо, не надо, — покачала она головой, — конец вечеринки для меня очевиден.

— Но я ведь, в конце концов, мужчина, — оправдывался он.

— А я — женщина, — добавила она, — и мой муж погиб год назад. Простите меня, но вы же не думаете всерьез, что я пойду с вами на «party»?

Она произнесла это слово так, будто надкусила горький миндаль. Он смиренно склонил голову. Как солдат, как мужчина и как мастер слова он не мог одолеть ее сопротивления. На следующий день его перевели на другое место службы. Анне доставили огромный букет красных роз, доказательство фривольной расточительности во времена дефицита. В цветы была вложена открытка: «Первой немецкой женщине, сказавшей "нет"».

Тем временем для нее организовали переезд. Перевозчик из Бад-Нойхайма, имевший разрешение пересекать границу зоны, проявил готовность переправить ее в Кобленц. Он ехал на запряженной лошадью телеге; Анне надлежало улечься со своим чемоданом на дно, покрытое брезентом, после чего в телегу загрузили мешки с неизвестным содержимым, оставив лишь небольшое отверстие для воздуха. Легкомысленные американцы пропустили телегу без проверки, французы же наугад потыкали мешки штыками, едва не задевая Анну, которая бесстрашно вдыхала запах брезента и ждала. На вокзале в Кобленце возница помог ей вылезти и признался, что молился за нее, обливаясь холодным потом.

В тот вечер поезда уже не ходили. Толпа застрявших путешественников спала в здании вокзала. Анна обосновалась на полу рядом с пожилым мужчиной, который, накинув на сутулые плечи залатанную шинель, со смаком тянул вино прямо из бутылки; затем, щедрым жестом пуская ее по кругу, намазывал маслом ломти белого хлеба и раздавал их ближайшим соседям. Анна отмахнулась от угощения, но он, всовывая ей в руку бутылку, настаивал на своем с видом, не терпящим возражений.

— У меня еще полно, — беспечно усмехнулся он, дрожащим пальцем указывая на сумку.

Анна больше не колебалась, восторженная атмосфера вокруг щедрого старца заражала весельем. Все нахваливали виноградники в долине Мозеля, бутылки переходили от одного дегустатора к другому. Анна растянулась на полу, положив чемодан под голову, и задремала. Утром ее разбудили — завтрак состоял из того же, что и вчерашний ужин. Забыв о своих заботах, они запели; светило осеннее солнце, трирский поезд, пыхтя, подошел к перрону. В купе они продолжили гулянье.

На полпути поезд остановился — на отрезке в несколько километров отсутствовали рельсы. Они пошли пешком, распевая походные песни и прикладываясь к бутылке; солнце блестело в елочном дожде дикого хмеля, разросшегося вдоль железной дороги. Чуть дальше ждал другой состав. Ничто не могло испортить праздничного настроения.

— А это что еще за сборище, — проворчал священник, сидевший у окна. — Это вино, эти пьяные речи.

Он с раздражением схватил свой часослов и принялся молиться, дабы оградить себя от творящегося рядом безобразия.

— Хотите глоточек? — Анна, смеясь, протянула ему бутылку.

Плотно сжав губы, он покачал головой. В Бернкастеле все сошли, оставив ее одну в компании со священником. Она свесилась из окна, чтобы помахать помятому филантропу, излучающему столь бурное веселье. Тот, пошатываясь, ковылял по перрону навстречу своей жене, которая ястребиным взглядом уже завидела пустую сумку.

— Где хлеб… — бранилась она, — где масло, где…

Сморщенный старичок воздел руки к небу.

— В раю… — вздохнул он.

Поезд тронулся. Разбуженная вином радость сменилась печалью. Анна смотрела на все уменьшающуюся фигурку на перроне, и невольные слезы стекали по ее щекам. Она снова села на свое место, священник озадаченно оторвал взгляд от молитвенника. Вспомнив о своих христианских обязанностях, он поинтересовался, почему она плачет.

— Потому что на том перроне осталась радость.

Она пояснила, что с октября 1944 года светлые моменты в ее жизни были наперечет. К тому же веселье уже не было таким беззаботным, как раньше, — оно укоренилось в отчаянии. Знакомый с такого рода парадоксами (страдание ради спасения было одним из них), он кивнул.

Уже стемнело, но они еще не прибыли в Трир.

— У вас есть где переночевать? — деловито спросил он.

— На вокзале, — лаконично ответила Анна.

Он неодобрительно на нее посмотрел.

— Почему, вы думаете, я так выгляжу?.. — Она указала на свою грязную одежду.

Он задумался.

— Если я отведу вас к монахиням в монастырь, вы пойдете?

— Господи! — воскликнула она. — Неужели монастыри еще существуют?

— Да, конечно.

— В такие времена?

— Да, — сказал он уязвленно.

— Конечно, пойду.

В Трир Анна приехала в состоянии похмелья. Совершенно разбитая, она сошла с поезда.

— Следуйте за мной, — велел преподобный отец.

Он вел ее по темному городу. На ремне, как собаку, она тащила за собой тяжелый чемодан, подпрыгивавший на ухабистых булыжниках. Из страха себя скомпрометировать, священник шел на расстоянии десяти шагов от нее и не оборачивался. Скорее всего, им двигала не столько любовь к ближнему, сколько желание обеспечить себе место в раю: «Так как вы сделали это одному из сих братьев Моих меньших, то сделали Мне».[101] Еле дыша, она следовала за черной сутаной мимо темных фасадов. Каждый шаг погружал ее в историю — вплоть до римлян, чьи ворота Порта Нигра[102] угрожающе возвышались над ней в своей мрачной массивности. Святой отец повернул направо и остановился рядом с тяжелой окованной железом дверью. Он постучал, пробормотал несколько слов и исчез, не попрощавшись и не подав ей руки — служитель Господа был лишен каких бы то ни было проявлений человечности.

Божьи служительницы иначе смотрели на свою избранность. Увидев Анну, они всплеснули руками и тут же начали действовать. Наполнив ванну теплой водой, они забрали ее грязную одежду; пока Анна мылась, монастырь был охвачен ночной активностью. Завернутую в чистое полотенце, Анну отвели в гостевую комнату, где она легла в свежую постель и с образом улыбающейся монахини перед глазами тут же заснула. Когда на утро она открыла глаза, ее серая в полоску униформа медсестры лежала на столе, блестя на солнце, — выстиранная, накрахмаленная, отглаженная.

В Саарбург она прибыла безупречной сестрой Красного Креста. История повторилась: Ильзы опять не оказалось на месте — защитница интересов ее жениха, до сих пор находившегося в плену, настояла на быстром отъезде ввиду неприятной перспективы приближающейся зимы. Однако работа для Анны нашлась: все это время ее терпеливо дожидалась редкая по своей мерзости задача. В отместку за пять лет войны люксембуржцы пересекли границу и дали волю своему недовольству в набеге на имущество деревенских жителей. Стены и окна деревянно-кирпичного дома Ильзиных родителей были перепачканы навозом; из шкафов вытащено сплошь загаженное белье — они сидели на нем, рассказывала женщина, едва сдерживая ярость, и прямо у нее на глазах производили продукт своей мести. «Зуб за зуб, вы понимаете, отвратительный народ, эти люксембуржцы». Она слишком хворала, чтобы самой заняться генеральной уборкой, а ее муж целые дни проводил на лесопилке.

Анна закатала рукава и приступила к делу. Десять лет назад она покинула хлев, чтобы теперь снова в нем оказаться — какая разница. Но когда водитель грузовика лесопилки предложил подбросить Анну куда ей нужно, она швырнула тряпку и щетки в угол — довольно с нее обходных путей. Мать Ильзы, знавшая, что привело усердную уборщицу в их края, вынуждена была ее отпустить. Моросил дождь, грузовик довез ее до Дауна в Айфеле. Дальше она пошла пешком, пробираясь сквозь бесконечный хвойный лес, тонущий в тумане из мелких капель. Она замерзла, вода просочилась в ботинки, но, веря, что цель близка, она не обращала внимания на неудобства. Эта пустая дорога среди мрачных елей, бегущая с холма на холм, соответствовала представлениям о паломничестве в подземный мир. Анна не боялась, конец путешествия был не за горами, потом ей уже нечего будет желать, потом… никакого «потом» не предвиделось. Холод пробирал до костей, она продвигалась все медленнее, подошвы ботинок стерлись и оторвались, болтаясь при каждом шаге. Она видела лишь блестящие черные стволы и мокрые ветки — и хотя тело подавало сигналы «стоп», воля неумолимо толкала ее вперед. В какой-то момент ему надоело смотреть на ее мучения, и он вмешался. Послушай, дорогая, сказал он жалостливо, ступай домой. Чего ты хочешь, меня же все равно там нет… Поначалу Анна игнорировала его уговоры, но когда он — как всегда, заботливо — остановил для нее встречный автомобиль, медленно выплывший из тумана, она сдалась. Сегодня ты победил, признаюсь, но я обязательно приду… в другой раз…

Вернувшись в Саарбург, она возобновила уборку. Негодование в адрес люксембуржцев не оставляло ее, преследуя во всех комнатах.

— Как вы здесь выдерживаете? — спросила Анну старая женщина, проживавшая в задней части дома. — Вы же не собираетесь заниматься этим до скончания века?

— А что мне еще делать, — защищалась Анна, — я жду Ильзу.

— Господи, тогда вам придется долго ждать. Кто знает, когда она решит свои проблемы. Послушайте, у меня есть предложение. В Трире живет моя знакомая, учительница гимназии на пенсии. Ей нужна помощь по хозяйству. Может, это вас заинтересует?

Анна медленно кивнула — в конце концов, ее жизнь состояла из сплошных импровизаций.

Кайзерштрассе была знакома ей по ночной прогулке в кильватере священника. Там она встретила занимательного человека, полного непостижимых противоречий, — Терезу Шмидт, худую, гибкую женщину с жидкими седыми волосами, подколотыми гребнем, жадную до всего материального, но щедрую и отзывчивую во всем, что касалось работы мысли. Каждый день на загородной ферме своего брата она набивала живот хлебом, мясом и молочными продуктами. Однако на ее фигуре это чревоугодие не отражалось. Она без стеснения распространялась на эту тему, ни разу не подумав о том, чтобы хоть раз угостить чем-то Анну, которая пыталась остаться в живых с помощью двух кусков хлеба и нескольких картофелин в день. Такой рацион установили французы в ответ на испытанный ими самими голод. Невиданная алчность фрау Шмидт не сочеталась с ежедневными походами в церковь, чтением Библии и пылкими молитвами — никогда еще Анна не сталкивалась так близко со столь ханжеским религиозным рвением.

В доме было много книг; в перерывах между домашними делами Анна утоляла вернувшийся из прошлого книжный голод. Когда после очередного визита к брату учительница застала Анну за чтением, то в изумлении придвинула к ней стул.

— Провести всю жизнь на кухне — не ваше призвание, я поняла это сразу. А кем вы, собственно, хотите быть?

— Понятия не имею… — Такой внезапный интерес к ее персоне застал Анну врасплох.

— Неужели вы ни о чем не мечтаете? "

Анна нахмурила брови, Данте соскользнул с колен, но был вовремя подхвачен субтильной рукой фрау Шмидт. Мысль обладать такой свободой, чтобы самой выбирать профессию, казалась столь революционной, что парализовала мышление. Сначала нужно было перечеркнуть уже сложившийся образ мира, где женщины делились на три категории: обширный низший слой крестьянок и служанок, тонкий верхний слой привилегированных женщин, выполнявших декоративную роль образованной элегантной хозяйки, и, наконец, все остальные незамужние женщины, работавшие в сфере образования, ухаживавшие за больными или служившие Господу в монастыре. При этом ни одна из женщин не выбирала свою судьбу, в той или иной категории они оказывались либо по рождению, либо в силу различных обстоятельств. Фрау Шмидт повторила свой невинный вопрос.

— М-да… — вздохнула Анна.

У нее закружилась голова — то ли от холода, то ли от столь щекотливой темы. Ее мысли стремительно перенеслись в прошлое, в поисках примеров, призывая на помощь кого-то, кто мог бы ответить за нее… Так она очутилась в темной, душной, крохотной комнате, где пахло потными ногами и на стене висел погибший солдат, родившийся, чтобы умереть за родину (снова пример неотвратимого, очевидного предназначения). Напротив, спиной придавив дверь, стояла женщина, простирающая к ней руки: иди сюда…

— Защита детей… — выпалила Анна, — думаю, я всегда этого хотела.

— Понятно… Но почему же тогда вы этим не занимаетесь?

— Это невозможно, — сказала Анна хриплым голосом, — сначала мне нужно сдать экзамен…

Фрау Шмидт рассмеялась:

— И только-то!

Из своего прошлого, связанного с работой на ниве просвещения, она выудила учителя, который согласился натаскать Анну к государственным экзаменам. Анну пригласили присоединиться к женщине, уже бравшей у него уроки. Отныне каждый вечер по вековым улицам, минуя развалины и падающих от голода людей, она направлялась к дому учителя — в стертых резиновых калошах поверх стертых башмаков.

— Послушайте, вам не нужно ни во что вникать, — втолковывал ей учитель, — на экзамене от вас требуются лишь верные ответы. Учите их наизусть!

Когда Анна рядом со своим гордым отцом декламировала «Песнь о колоколе», уже тогда все поражались ее памяти. Теперь же учитель разводил руками, изумляясь скорости, с которой Анна следовала его советам. Он прогнал ее по грамматике, основам математики, истории, географии, немецкой литературе. Через две недели он сказал:

— Я здесь имею дело с двумя неравноценными лошадками. Вы мчитесь вперед во весь опор, другая за вами не поспевает. Мне придется вас развести.

Голова была абсолютно пуста — войну Анна глубоко запрятала, а ключ выбросила. Места для умопомрачительного количества сведений, столь приятно-нейтральных в своем качестве культурного достояния, было предостаточно. Она зубрила и зубрила, иногда почти теряя сознание от стремительности поглощения информации.

— Вам нехорошо? — спрашивал учитель.

— Да… — рассеянно отвечала она.

— Что вы ели?

— Пару картошек…

— Черт побери, почему вы не сказали раньше?!

Он сварил ей овсянку.

— Не беспокойтесь, я получаю продукты из английской зоны.

Каждый день уроки начинались с тарелки каши: сперва тело, потом дух — таков был его подход. Он также указал на ее калоши, отжившие свой век. В доме ее работодательницы стояло по меньшей мере десять пар ботинок того же размера, но ей и в голову не приходило отдать одну пару Анне. Учитель обменял две бутылки можжевеловой водки на добротные кожаные башмаки. Дома Анна в восторге их продемонстрировала. Фрау Шмидт лишь равнодушно подняла брови:

— Ну и что?

Накануне Рождества она направилась к своему брату, чтобы заранее запастись продуктами для праздничного ужина. Перед отходом она бросила, что по возвращении хочет принять ванну, дабы очистить тело перед тем как заняться душой во время ночной мессы. Анне надлежало все приготовить и нагреть большой котел воды на печке в кухне. Уже стемнело, когда в дверь неожиданно позвонили. На пороге стояла женщина, прижимавшая к груди завернутого в тряпки, плачущего малыша. От истощения она чуть было не упала в обморок прямо на крыльце. Анна подхватила ее, отвела на кухню и взяла у нее ребенка, от которого исходил такой запах, будто ему не меняли пеленки неделями. Краем глаза она взглянула на дымящийся котел и ушат — для милостивой госпожи все готово. Недолго думая, Анна налила ванну, распеленала младенца и выбросила вонючие тряпки в коридор. Искупав ребенка, она укутала его во фланелевую простынь. Матери сунула бутерброд, вареную картошину и чашку черного кофе. Никто не проронил ни слова, все происходило в поспешной последовательности самих собой разумеющихся действий — на фоне постоянной угрозы появления фрау Шмидт, которая в любую минуту могла вернуться домой. А что теперь, лихорадочно размышляла Анна, куда им податься? В монастырь! К монахиням, к этим бескорыстным ангелам! Она накинула пальто и отвела незнакомцев к урсулинкам, с жадностью принявших их под свое крылышко. На обратном пути ее охватило приятное чувство совпадения во времени: стоял сочельник, и на постоялом дворе не было ни одной свободной комнаты! Небо над развалинами Трира было усыпано звездами, и Анна шла под ним в своих новых ботинках. На какое-то время воцарилось всеобщее равновесие.

Она вернулась домой одновременно со своей хозяйкой. Обнаружив, что вместо горячей ванны ее ждет ушат грязной воды, учительница вышла из себя. Театрально подняв руки, она обрушила на Анну поток обвинений.

— Подождите, — перебила ее Анна, — я налью новый котел, поставлю его на огонь и все уберу. Это займет всего несколько минут.

Фрау Шмидт успокоилась лишь после того, как порядок был восстановлен и вид кухни совпал с картинкой, возникшей в ее голове, когда, розовая и сытая, она возвращалась домой с фермы брата.

В церкви появилась пахнущая мылом и накрахмаленным бельем. Сидя на скамейке, она пела, радовалась и страстно молилась — ангельским голоском, которым всего час назад отчаянно сквернословила. Анна стоически за ней наблюдала. На обратном пути фрау Шмидт сказала:

— И все-таки я не понимаю, как вы могли впустить в мой дом какую-то грязную нищенку с ее вонючим отпрыском.

Анна остановилась, посмотрела ей прямо в глаза и невозмутимо процитировала только что услышанные слова священника: «И родила Сына Своего первенца, и спеленала Его, и положила Его в ясли, потому что не было им места в гостинице».[103]

— Ты уходишь от ответа игрой слов… — буркнула учительница и пошла дальше.

И все-таки Анна получила рождественский подарок. Не теплые чулки или кофту, не молоко или мясо, но латинский служебник: Сакраментарий, Lectionarum и Graduale — тонкий намек на то, что в области христианства ей еще следовало многому научиться.

Альтруизм фрау Шмидт касался исключительно дидактической сферы. Ей пришлось нелегко в поисках социальной работы для Анны. Введенные нацистами образовательные учреждения были закрыты; остался лишь один приличный католический институт в Северном Рейне-Вестфалии. Директор института незамедлительно ответила на ее безукоризненное письмо: в марте она планировала посетить трирскую семинарию и смогла бы лично оценить знания протеже фрау Шмидт.

Защищаясь от пыли, поднимавшейся с развалин, Анна повязала голову платком, который развевался на ветру. Чем ближе она подходила к семинарии, тем сильнее сковывал ее предэкзаменационный страх. Высокомерная и вспыльчивая директорша, не дав ей перевести дух, тут же подвергла ее строгому допросу.

— Почему вы хотите стать социальным работником? — спросила она резким, даже грубым тоном, как будто еще ни разу не сталкивалась со столь нескромным, нахальным желанием.

— Я хочу помогать людям, — тихо ответила Анна.

— Почему?

— Потому что хочу помогать людям! — повторила Анна, повысив голос и забыв обо всех правилах приличия.

Повисла неловкая тишина. Я все испортила, подумала Анна, быстро же мне это удалось. Но почему она обращается со мной как с собакой? Даже собаку и ту гладят, приговаривая: какой милый песик. Наконец она прервала молчание:

— Я сама была ребенком, нуждающимся в помощи.

Снова тишина и насмешливый сверлящий взгляд важной персоны, от которой зависела ее судьба.

— Можете идти, — отрезала женщина.

Анна вернулась домой с удрученным видом. Фрау Шмидт тут же набросилась на нее с расспросами:

— Ну, как все прошло?

— Пиши пропало! Меня не возьмут.

Учительница недоверчиво фыркнула. У нее были свои каналы для получения объективной информации; спустя несколько дней она объявила о победе.

— Ты произвела на нее сильное впечатление. Эта, по крайней мере, знает, что хочет, сказала она аббату.

Анна устало на нее посмотрела. У нее не было ни малейшего желания слушать ее выдумки. Однако почта подтвердила ее правоту. Ей доставили замусоленную, надорванную телеграмму: «Семестр начинается 1 сентября».

Прощайте, учительница фрау Шмидт! Однако перед тем как отправиться в Северный Рейн — Вестфалию, она решила совершить вторую попытку. На этот раз у нее была надежная обувь, светило солнце, почтовые машины подбросили ее прямо до деревни. Она вышла в центре, деревенские жители указали ей дорогу. С букетиком набранных по дороге цветов она толкнула скрипучую калитку из кованого железа. От калитки вела тропинка, разделяя ряды могил. Впереди — самые старые: заросшие мхом, с потускневшими от дождя и мороза фамилиями на покосившихся камнях и потрескавшихся могильных плитах. Посередине — подстриженные тисы. Тишина, только птицы поют. Чуть дальше — могилы посвежее. Одна из них сразу бросалась в глаза, поскольку была квадратной, а не продолговатой, а три самодельных деревянных креста накренились так, словно искали друг у друга поддержки. Анна интуитивно направилась туда, как вдруг в ней зашевелился необъяснимый страх — вдруг он окажется прав, и именно здесь она его не найдет… а он будет смеяться над ее наивностью, там, во всех сторонах света… Но пути к отступлению не было, она шла к этим двум жалким квадратным метрам с момента своего освобождения из американского плена. Шаг за шагом, она робко приблизилась к своему отрезвлению. На каждом кресте готическими буквами были вырезаны имена, его — на среднем. Земля покрыта свежей хвоей, на ней — белые розы. От кого и кому были эти цветы? Она опустилась на колени, положила рядом свой полевой букет и уставилась на его имя в надежде хоть как-то ощутить его присутствие. В памяти возник загорелый бодрый солдат, провожавший ее на вокзале в Нюрнберге: «Этот кошмар скоро кончится…» Если он и продолжал жить где-то, то у нее внутри — здесь ей стало это понятно.

— Что вы делаете на моей могиле? — нарушил тишину женский голос позади нее.

Анна остолбенела. Не оборачиваясь, она произнесла с достоинством:

— Если кому-то в мире и принадлежит 3fа могила, то мне. Здесь похоронен мой муж.

Из еловой кроны зазвучало пение черного дрозда, прерываемое приглушенными всхлипываниями. Анна обернулась. На нее смотрела молодая девушка с опухшими глазами. И хотя могила хранила молчание (самое непопулярное качество всех могил), к Анне закрались ужасные подозрения. Здесь лежат еще двое, успокоила она себя.

— Вы фрау Гросали… — спросила девушка таинственным голосом.

— Да, да… — нетерпеливо ответила Анна. — Я фрау Гросали, а вот какое отношение к моему мужу имеете вы?

Девушка беспомощно подняла глаза к небу, как будто ожидая знцка свыше. Как ни силилась, Анна не могла ее вспомнить. Их взгляды бегло пересеклись.

— Я сейчас все объясню, — пробормотала девушка и откашлялась. — Он был расквартирован у наших соседей… мы познакомились с ним через ограду, моя мать и я… нам он сразу очень понравился…

Она робко продолжала свой рассказ. Вот таким необычным образом — через женщину, которую последней видел перед смертью, — Мартин обращался к Анне, посвящая ее в детали своей гибели. Только теперь его абстрактная гибель — der Heldentot Ihres Mannes[104] — приобрела конкретные очертания. В какой-то момент он еще жил, видел, слышал, обонял, говорил, смеялся, а чуть позже пришлось собирать его останки. Тихим голосом девушка описала тот день в сентябре 1944 года. Контору в Прюме, где она работала, закрыли, поскольку вся область стала фронтовой зоной и транспорт не ходил. Она вынуждена была остаться дома. Она сидела на скамейке в саду, когда офицер пожелал ей доброго утра и крикнул, что получил приказ об отправке в Вестфалию со своими солдатами, чтобы захватить бункер с сигнальной аппаратурой. Она вскочила с места. «Можно мне доехать с вами до Прюма? — спросила она в невольном порыве. — У меня там сумка с вещами». Он покачал головой: «На дорогах небезопасно, американцы обстреливают нас со всех сторон». Но она продолжала настаивать и умолять взять ее с собой. «Ладно, раз уж вы так хотите».

Они отправились в путь, грузовик лавировал на лесной дороге; время от времени вдалеке что-то взрывалось, листья и ягоды дрожали на ветках, потом снова все стихало. «Боже мой, — вдруг в панике воскликнула она, — я забыла ключи!» Мартин успокоил ее: «Вам они не понадобятся, вот увидите, там наверняка выбиты все окна, так что проникнуть в здание не составит труда». — «Вполне возможно, но я все-таки хотела бы вернуться за ключами», — упрямилась она и уже собралась было вылезти из машины, как он ее удержал: «Возвращаться одной опасно». Но она не поддалась на уговоры — нужно было во что бы то ни стало забрать ключи. Попрощавшись, она пешком побрела к дому.

В середине дня связисты вернулись в деревню. Трое из них были завернуты в тряпки, точно мумии, а шесть других не получили ни царапины. Вокруг них столпились деревенские жители; смущенная и расстроенная девушка потребовала у выжившйх объяснения, не подозревая, что они и так тяготятся муками совести. Склонив голову, один из солдат рассказал о происшедшем. Грузовик подъезжал к деревне, Мартин сидел спереди между водителем и солдатом. Те, что сзади, закричали: «Останови-ка, мы хотим набрать яблок». У склона был разбит фруктовый сад, румяные яблоки вызывающе блестели на солнце. «Мы должны ехать дальше, — сказал Мартин, — если остановимся, тут же станем легкой добычей для американцев». Но солдаты не унимались: «Только на минутку…» И добродушный Мартин не устоял. «Одна нога здесь, другая там!» Шесть солдат выпрыгнули из машины и, как мальчишки-сорванцы, помчались к фруктовым деревьям. На какое-то мгновение они забыли о войне, тряся ветки и срывая яблоки, пока их не напугал взрыв. На их глазах накрытая снарядом кабина с тремя седоками взлетела на воздух.

Девушка в оцепенении слушала его, вспоминая тех, с которыми лишь несколько часов назад по — приятельски беседовала в кабине. Тем временем солдаты собрали вещи погибших; в чемодане Мартина среди книг лежала пара голубых детских туфелек и серебряная дамская сумочка. Только теперь, при взгляде на его личные вещи, она осознала всю полноту случившегося несчастья. Разразившись рыданиями, она отвернулась. Между тем кто-то воспользовался суматохой — успокоившись, она поняла, что туфли и сумочка исчезли.

Анна медленно кивнула. «Der Heldentot Ihres Mannes…» Погиб за пригоршню яблок. Наводило на мысль о яблоке, оказавшемся злополучным для человечества. Мартин прошел по российским степям и украинским нивам, пережил мороз, нападение партизан, смертельную болезнь — он прошел через всю войну, чтобы отдать жизнь за пригоршню яблок на окраине деревни в Айфеле. Какой бы нелепой и абсурдной ни казалась эта смерть, она ему подходила: он умер, доставляя радость другим. Она узнавала своего Мартина… в рассказе о его смерти он стал ей ближе.

— Это ваши цветы? — тихо спросила она.

— Мы с мамой выменяли эти розы в Трире за масло и яйца, — подтвердила девушка.

Анна окинула взглядом заброшенные могилы вокруг — квадрат с тремя крестами был заботливо ухоженным островком посреди заросших сорняками надгробий.

Девушка настояла на том, чтобы представить Анну матери. Та с чувством пожала ей руку.

— Ваш муж бы таким славным человеком…

Потом она устроила вдове такой прием, как если бы встречала долгожданного родственника из Америки. Все, что было в доме и саду съестного, вывалили на стол и снабдили приправами. Это были поминки и праздник одновременно. Мартин был мертв, но жизнь девушки продолжалась — благодаря ее навязчивой мысли о ключах.

— Я только одного не понимаю… — сказала мать при прощании, — эсэсовцы похоронили их и поставили на могилы кресты, но наш священник отказался их благословить, потому что они служили в СС. Разве это по-христиански?..

— Ты, по крайней мере, хоть могиле могла поклониться, — холодно сказала Лотта. У нее не было ни малейшего желания проникаться рассказом Анны об ее паломничестве к могиле офицера СС.

Витая в своих мыслях, Анна посмотрела на нее:

— Что ты имеешь в виду?

— В Маутхаузене не было кладбища.

Анна вытянула больные ноги. Несколько дней она тешила себя иллюзией, что боль уходит под смягчающим воздействием ванн, однако сейчас она, боль, вдруг вернулась во всей своей остроте.

— Пару лет назад я была в Освенциме… — сказала она. — Ежедневно в газовых камерах там убивали шесть тысяч людей. Мне вспомнилось прекрасное лето сорок третьего года. Приехал Мартин, мы купались в озере, уединялись на острове и проводили вдвоем сказочные выходные — я не знала, что это было мое последнее в жизни наслаждение. В то время, когда на мою долю выпало немного счастья, миллионы людей оказались в лагере смерти… Совладать с этим было мне не под силу… — Она помассировала колени. — Но счастливая или нет, помочь им я никак не могла…

Это была прописная истина. Лотта молчала.

— Сначала я не верила, — продолжала Анна. — В пятидесятые годы я впервые увидела по телевизору кадры хроники. Знаешь, что я подумала? Должно быть, американцы собрали все трупы в разбомбленных ими городах и свалили их в кучу в концентрационном лагере. У меня не укладывалось это в голове.

— И когда же до тебя наконец дошло? — язвительно спросила Лотта.

— Во время выставки «Кельнские евреи со времен Римской империи». Там правда потихоньку просочилась в сознание. Пойми меня правильно: политика меня не интересовала. Я была увлечена своей работой для меня больше ничего не существовало.

— Wir haben es nicht gewu(3t, wir hatten etwas anderes zu tun,[105] — презрительно прокомментировала Лотта.

— Да… — раздраженно сказала Анна, — в повседневной жизни мы ничего не слышали о евреях, я не помню, чтобы кто-то об этом говорил.

Охваченная смутным пониманием тщетности разговора, Лотта поднялась с места. В комнату вошла медсестра и попросила их одеться. Близился час закрытия, сотрудникам термального комплекса не терпелось домой.

Неотвратимое семейное родство продолжало заявлять о своих правах, хотели они того или нет. Что — то неуклонно заставляло их грести против течения, навстречу друг другу.

В тот вечер они поужинали в небольшом ресторане на проспекте Королевы Астрид. Была суббота — на следующее утро можно было отоспаться. В поисках ощущения субботнего вечера сестры зашли в кафе и обосновались на кожаных диванах тридцатых годов — эпоха их молодости, когда они еще не ведали о подстерегающих их опасностях. Они выпили кофе с коньяком, из музыкального автомата доносились ласкающие слух неувядающие шлягеры пятидесятых.

— Жизнь продолжается… — Анна пригубила бокал. — Когда мы теряем близких, нас хлопают по плечу и говорят: выше голову, жизнь продолжается. Банальность, но в то же время горькая универсальная правда. Наши города сровняли с землей, наши солдаты погибли или превратились в калек, лишенных иллюзий, наш народ обвинили в крупнейшем массовом убийстве в истории человечества, мы потерпели экономический и моральный крах… и все же жизнь продолжалась. Я с головой погрузилась в учебу, в работу. Господи, да все работали…

Одним глотком она осушила свой бокал и рассмеялась:

— Восстановление страны было повальной трудовой терапией!

Лотта с отсутствующим видом смотрела на свой стакан. В голове проплывали воспоминания о печальном конце войны. Она не хотела об этом думать и все же думала.

Эрнст тоже работал. Он устроился на службу к мастеру скрипичных дел в Гааге, который из-за ревматизма в руках был вынужден загружать его дополнительной работой. Они переехали в небольшое помещение, расположенное за мастерской. Подобно многим после войны, Эрнст зарабатывал сущие гроши. Одержимый своей новой ответственностью в качестве мужа и будущего главы семьи, он вкалывал как сумасшедший: пять дней в неделю он ремонтировал скрипки, остальные два мастерил новые, которые затем продавал. Целыми днями Лотта сидела дома наедине со своими мыслями, отгонять которые, предположительно, должен был ее брак. Вырванная из семьи, она ходила из угла в угол по комнате — мучительное дежавю. Где она оказалась, неужели она сама этого хотела? Она мечтала о большом старом доме с высокими потолками, доме, который примирил бы ее с одиночеством замужества, доме, который она превратит в домашний очаг. Мечта водила ее по лабиринту улиц и каналов. Пришла осень, потом зима, темные фасады отталкивали ее, освещенные комнаты не впускали — ну прямо «девочка со спичками» из сказки Андерсена, не хватало только спичек. Она будто все еще отбывала наказание в форме вечных скитаний, без крова, без родственников — и поделом той, кто был непонятно кем — ни рыба ни мясо — насквозь обманчивым гибридом.

Возможно, не хватало музыки. Где была Амелита Галли-Курчи? «Exultate, Jubilate»?[106] «Страсти по Матфею»? Она нашла учительницу пения, но уже на первом уроке оказалось, что от ее голоса осталось одно воспоминание. Она рассыпалась в извинениях перед учительницей и ностальгически перечисляла весь свой репертуар из прошлого. Однако, заметив сомнение в ее глазах, она и сама начала сомневаться. Что случилось с ее голосом, который когда-то без труда снизу доверху наполнялводонапорную башню? Голосовые связки напоминали сухую резину, крошившуюся между пальцами.

За музыкой ей следовало возвратиться к родителям. Но там, за фасадом нормальной семейной жизни, сквозили неурядицы. Мать, с наигранной веселостью поддерживающая хозяйство, чтобы забыть о голоде и обо всем остальном, развила в себе привычку есть все подряд, превратившуюся в манию. Вместе с укрывающимися в ее доме она растеряла почти всех своих детей. Между Йет и Рубеном, похоже, что-то начиналось: она лежала в кровати с сотрясением мозга, а он часами сидел у ее постели и читал ей книжки. Тео де Зван уже давно разбил сердце золушки-Мари. Мисс еще до войны поселилась над шляпным магазином. Все они вышли замуж и стали жить самостоятельно. Кун, по приглашению Брама, переехал в Америку, в страну безграничных возможностей, пользовавшуюся после победы почти мифической популярностью. Двое младших детей, еще нежившиеся под родительским крылом, учились в школе через пень колоду, озорничали и не слушались.

Теперь, когда жена вновь оказалась полностью в его распоряжении, отец приободрился. На улице его остановил пожилой господин и ошарашенно на него уставился.

— Вы еще живы! Вы ведь Роканье?

Отец недоверчиво кивнул.

— В свое время я сделал вам укол, — воодушевленно воскликнул мужчина, — прямо в сердце — отчаянный поступок, ведь я не предполагал, что вы выживите!

Лоттин отец, знавший о своей болезни лишь по рассказам других, растерянно поблагодарил его за смелое вмешательство и легкой походкой направился домой. Поняв, наконец, что ему дважды даровали жизнь, он решил на этот раз начать наслаждаться ею по-настоящему. (Впереди его ждало страшное разочарование — пока отец Сталин отличался безупречным поведением.)

Еще одна отрыжка войны, которая уродливым образом чуть было не подорвала его репутацию. Спасло отца лишь решительное заступничество Сары Фринкель. Был организован еврейский ужин, куда пригласили и семью Фринкелей, еще не эмигрировавшую в Америку. Во время трапезы Эд де Фриз в своей шумной манере эстрадного певца заявил, что семья Роканье стибрила у него ящичек с драгоценностями стоимостью в полмиллиона, который он отдал им на хранение. Сара Фринкель возмущенно воскликнула:

— Как ты смеешь! Немедленно возьми свои слова обратно, старый хрыч! Не смеши меня своим бесценным ящиком, по поводу которого ты в свое время обмолвился: хочу, мол, спрятать пару безделушек. Я вижу тебя насквозь: ты хочешь получить страховку. Это твое дело, но даже и не думай смешивать семью Роканье с грязью!

Время от времени Лотта рассматривала фотографии «кинозвезд», которые Тео де Зван сделал еще до войны. С какой уверенностью, с каким вызовом смотрели они с Йет в объектив — точно весь мир лежал у их ног! Какая бесшабашность, какое неведение! С горечью и ностальгией она вспоминала о том, какой была жизнь до войны. И хотя они не верили ни в Бога, ни в Коляйна,[107] они унаследовали от своей матери романтическую веру в справедливость, человечность и красоту. Когда летними вечерами из окон дома звучал Бетховен, они усаживались на стулья из плетеной соломы, смотрели на звезды и черную опушку леса и думали: если существует такая прекрасная музыка, то и жизнь по своей глубинной сути должна быть прекрасна. Теперь ей было стыдно за те высокие чувства.

Бетховен был немцем, так же как и Бах, а Мендельсон — евреем; нацисты щеголяли своими композиторами и запрещали еврейских — никогда больше они не смогут слушать музыку непредвзято. Не говоря уже о «Песнях об умерших детях». Все было осквернено.

Незаметно народу в кафе прибавилось. За столиками обосновались пожилые пары: мужчины в костюмах, накрахмаленных рубашках и галстуках, их дамы — только что из парикмахерской — в плиссированных платьях с лаковыми поясками. Эпоха джинсов и маек сюда еще не проникла. Заиграла популярная мелодия, несколько пар переместилось в центр зала. Ведомые сладкоголосым Луи Примой,[108] они шустро кружились по танцплощадке… «Buona sera signorina, buona sera…».[109]

— Как здорово, — вздохнула Анна, — что в их возрасте они все еще умеют наслаждаться жизнью.

Лотта с неодобрением наблюдала за седовласыми танцорами.

— Ты не испытываешь неловкости, — натянуто улыбнулась она, — глядя на подобное проявление сентиментальности?

— Господи, не будь так строга… к себе. Ты что, со своим скрипичным мастером никогда не танцевала?

То, как Анна назвала Эрнста, ее задело. А мысль о том, что они могли бы танцевать подобно этим расфранченным старикам, была просто омерзительной.

— Мой скрипичный мастер уже давно умер… — сказала Лотта в надежде пристыдить Анну.

Но та и ухом не повела. К ним подошел коренастый старичок и представился. Он застегнул пиджак и с легкой иронией пригласил Анну на танец. Та поднялась, весело улыбаясь, протиснулась между двумя столиками и на какое-то время исчезла из виду. «Oh топ рара…» — томно пел музыкальный автомат.

Анна кружила по площадке так, будто с тех пор, как монахини в тени замка фон Цитсевица научили ее танцевать, только этим и занималась. «Was machst du mit dem Knie, lieber Hans», но Казанова из Спа вел себя образцово. Он уверенно вел ее, даже не подозревая, что держит в своих руках женщину, которая уже давно никому не позволяла собой управлять. Он даже осмелился исполнить с ней собственную версию танго, с вытянутой рукой и резкими поворотами на сто восемьдесят градусов. По окончании мелодии он рыцарски проводил ее к столику.

Анна запыхалась.

— Кто бы мог подумать, — хрипло усмехнулась она, — грязевая ванна, а потом танцы…

Поздно вечером, после того как Анна исполнила еще два танца со своим молчаливым партнером, они покинули кафе. Похожий на мастодонта термальный комплекс отбрасывал тень на дорогу. От коньяка кружилась голова, они повернули направо.

— Тот, кто танцует, отдаляет от себя смерть… — хихикнула Анна и толкнула Лотту. — Посмотри, какое чистое небо! Завтра наверняка будет отличная погода и мы сможем прогуляться. Как ты на это смотришь, сестренка? Боль исчезла, я тебя уверяю.

Она взяла сестру под руку. Алкоголь и поразительные рассказы, которые Лотта все это время в себя впитывала, унесли последние силы.

— Послушай-ка, глядя, как ты скользишь в танце, мне вспомнилось кое-что из прошлого….

— Из детства?

— Да… Ты танцевала в зале, буйно, неуклюже — а может, ты и не танцевала вовсе, а играла в салки с… каким-то мальчиком…

— Сыном консьержки, — предположила Анна.

— Наверное… вы резвились на лестницах, ваши возбужденные крики разносились эхом по коридорам. Нечаянно ты завалилась под лестницу и завопила — что-то случилось с твоей рукой. Я испугалась и вопила вместе с тобой. Не знаю, что тогда произошло… хотя, подожди-ка… — От волнения она повысила голос. Всплывшее воспоминание невозможно было удержать. — Тебя увезли в больницу, а потом ты вернулась в гипсе. Я тебе завидовала… я хотела того же, что было у тебя… твою боль, твой гипс. Мне подвесили руку на полотенце или что-то в этом роде — в качестве утешения.

— Теперь и я вспомнила. — Анна остановилась. — А ведь совсем об этом забыла… Рука была сломана, по-моему, даже в двух местах… Как ты это еще помнишь!

Она хотела еще что-то добавить, но вместо этого обняла Лотту. Коньяк и эмоции вызывали опасное брожение. Их тела устрашающе раскачивались из стороны в сторону, будто они уцепились друг за дружку на корабле во время шторма. Перед глазами Анны проплывал лицей, а перед Лоттиными — апельсины и лимоны на витрине овощной лавки. Черепашьим шагом они побрели дальше, город источников приятно покачивался, словно бы сам хватил лишку. Посередине моста через железную дорогу Анна остановилась — облокотившись всем телом на перила, она восторженно махнула рукой звездам, мерцающим над силуэтами крыш и холмов, и с пафосом запела:

Все видеть рожденный,
Я зорко, в упор
Смотрю с бастиона
На вольный простор.
И вижу без края
Созвездий красу,
И лес различаю,
И ланей в лесу…[110]
— Э-э… как дальше… — страдальчески крикнула она, — Боже, я забыла…

Ее руки были по-прежнему воздеты к звездам.

— Пошли, — сказала Лотта, потянув ее за рукав.

3
Вооружившись туристической картой, Лотта выбрала маршрут с идиллическим названием «Променад художников». Она жалела о своей вчерашней чувствительности. Общее воспоминание — еще не причина для братания (странно, что не существует слова, обозначающего подобные отношения между сестрами). Она тщательно держала дистанцию и не вынимала рук из карманов зимнего пальто. Тусклое солнце просвечивало сквозь ветки, вдоль тропинки струился серебристый ручеек.

При каждом шаге Анна радовалась внезапно обретенной гибкости суставов — грязь начала действовать! Она вдыхала щекочущий лесной воздух и представляла себе, как кислород проникает глубоко в легкие. Очень скоро ее бодрость переросла в разговорчивость. Она усмехнулась про себя:

— Ни за что не угадаешь, кто приехал навестить меня в Зальцкоттен.

Институт социальной работы располагался на последнем этаже францисканского женского монастыря. Успешная учеба во многом зависела от умения импровизировать. Не было ни учебников, ни тетрадей; тот, кому удавалось раздобыть рулон обоев или упаковочную бумагу, мог делать заметки. Преподаватели, собранные со всей страны, приезжали в институт из своих разгромленных городов, проделывая опасное путешествие по разрушенным железным дорогам. Они жили в монастыре и на протяжении двух недель изнуряли студентов психологией и социологией. Монахини делились с учениками последним, а когда наступила зима, то добровольно сидели в холоде, чтобы только обеспечить тепло в учебной аудитории.

Ироничное совпадение — недалеко от Зальцкоттена, на реке Липпе, стояла деревня, где родился ее отец и умер ее дед; деревня из сказки о свинарке, только без принца. Анна не хотела думать о том, что как элемент неотвратимого круговорота природы она в результате всех своих скитаний и злоключений снова оказалась именно здесь. Анна игнорировала близость рокового места, даже чудесная погода не соблазняла ее на прогулку в том направлении. Однако Зальцкоттен, где каждую неделю работал рынок, был центром притяжения для жителей всех окрестных деревень. Как-то раз она натолкнулась на бывшего одноклассника; они удивились, узнав друг друга, и обменялись последними новостями.

Эта случайная встреча повлекла за собой гораздо менее случайную. Несколько дней спустя в дверь постучали.

— К тебе гости, — растерянно сказала ее однокурсница, — пройди в приемную.

— Что? Гости, ко мне? — воскликнула Анна. — Не может быть, да у меня во всей Вселенной никого нет. Кто это?

— Ну, дамой ее, пожалуй, не назовешь. Какая-то женщина, утверждающая, что она твоя родственница.

Ни о чем не подозревая, Анна спустилась вниз. В дверном проеме она остановилась как вкопанная. Скромно обставленную комнату полностью занимала поджидавшая ее тучная фигура с лоснящейся кожей и черными как смоль глазами и волосами; одно ее присутствие здесь уже было святотатством. Ее вульгарное самодовольство резко контрастировало с добропорядочными библейскими сценами на стенах.

— Господи. — сказала она тоненьким голоском, пытаясь вписаться в обстановку, — что ты тут делаешь? Готовишься стать монашкой?

Анна держалась на почтительном расстоянии; ценой неимоверного самообладания ей удалось отогнать от себя нахлынувшие воспоминания о мучениях и унижениях. «Нет, о нет, только не это!» — подумала она. Ровным тоном она разъяснила ей цель своего пребывания в монастыре.

— А, понятно… — вздохнула посетительница, все еще раздираемая любопытством. — Послушай, если тебе что-нибудь нужно — масло, сыр, яйца, — ты только скажи…

Столь лихое предложение из ее уст поставило Анну перед дилеммой. Угрозы десятилетней давности еще грохотали в ее голове: «Настанет день, когда ты приползешь сюда на коленях, вымаливая корочку хлеба…» На другой чаше весов был голод, царивший в монастыре, и старые тетины долги: с нее причиталось.

— Отлично, — услышала она собственный надменный голос, — нам всем это будет весьма кстати, продукты можно оставить у ворот.

Тетя кивнула, хотя и не вполне удовлетворенно. Анна подумала, что ей движет некое низменное начало, чуждое любой форме нравственности. Не найдя, что ответить. Марта ушла, во всей своей широте, всецело поглощенная ролью любезной тети, озабоченной судьбой голодающей племянницы. Озадаченная Анна осталась в комнате. Что привело ее в монастырь? Явно не любовь к ближнему. Пыталась ли она вернуть в загон овцу, которая десять лет тому назад сбежала оттуда? Или по-прежнему нуждалась в дешевой рабочей силе и объекте издевательств?

Никаких продуктов к воротам не доставили. Анна все чаще встречала бывших односельчан, которые рассказывали ей о неблаговидном образе жизни ее тетки. Пока дядя Генрих воевал на русском фронте, его жена попросту спекулировала, завоевав тем самым дурную славу во всей округе. Не обремененная состраданием, она обобрала до нитки городских беженцев, завладев всем их имуществом: драгоценностями, столовым серебром, табакерками, портретами в позолоченных рамках, — в обмен на яйцо или хлеб. За каждый кусок хлеба она просила вчетверо дороже. Ее боялись, но голод был сильнее страха. А единственный человек, имевший на нее влияние, сидел в русском плену.

Последняя долетевшая до Анны новость показалась ей столь нелепой, что она лишь рассмеялась. Очень скоро, однако, ее смех сменился нехристианской яростью, болезненно контрастирующей с умиротворенной атмосферой монастыря. Тетя Марта растрезвонила по всей деревне, что платит за учебу своей племянницы в Институте социальной работы. Стоит тебе только подумать, что ты достаточно повидал на своем веку, судьба тут же наказывает тебя за подобную наивность. Корчи вероломной душонки — ей вновь удалось нарушить с таким трудом обретенный покой; все продолжалось как раньше, как если бы Анна и не уезжала вовсе.

И все же десять лет давали о себе знать. Твердой походкой Анна пересекла плоский пейзаж своего детства — никаких холмов или гор, но пашни и пастбища, уходящие за горизонт. Она не испытывала ни малейшей ностальгии — ее непоколебимость вытеснила все другие чувства. Она прошла мимо куста бузины и часовни Святой Марии возле моста через реку; свидание с фермой и выросшими детьми не вывело ее из равновесия. Она вломилась в кухню без стука и обеими руками схватила за грудки остолбеневшую тетю:

— Так, значит, ты платишь за мою учебу!

— Пожалуйста, пожалуйста, о чем это ты?..

Глаза сузились от страха, как у норовистого кота, которого подняли за шкирку.

— Сколько же ты платишь и с каких это пор? Отвечай!

Жадный рот тети то открывался, то закрывался. Вместо слов оттуда изрыгались бессвязные протесты. Анна невозмутимо продолжала, не испытывая ни жалости, ни триумфа.

— Ты хоть знаешь, сколько мне задолжала? Ты должна мне мое детство, ты должна мне все! Я тебя сдам. Если ты официально не опровергнешь в газете всю ту наглую ложь, которую ты распускаешь, я натравлю на тебя полицию!

— Пожалуйста, пожалуйста…

Она высвободилась и испуганно искала глазами, куда бы убежать.

— Бумагу! — приказала Анна. — Принеси мне ручку и бумагу.

С отвратительным раболепием тетя Марта принесла Анне то, что та требовала. Анна разгладила листок на кухонном столе, всунула в руку тети карандаш и принялась диктовать на подчеркнуто-литературном немецком:

— Я, Марта Бамберг, беру назад сделанные мною заявления по поводу учебы в Залцкоттене моей племянницы Анны Гросали-Бамберг. Я лгала, когда говорила о том, что плачу за ее учебу.

Анна проверила текст, исправила несколько грамматических ошибок и велела тете поместить отречение от своих слов в местной газете. Хотя краем глаза она видела плиту и разделочный стол — два неизменных символа ее детства, периода кабальной зависимости, она не удостоила взглядом ни одну из них. Она захлопнула за собой дверь и, не оборачиваясь, пересекла двор.

Сжав кулаки, она шагала обратно через поля. Она не позволит больше собой помыкать. Анна Гросали, вдова погибшего на войне, сестра Красного Креста, студентка, обучающаяся на социального работника в области защиты детей, несчастное существо, которое уже давно должно было умереть от туберкулеза, рака или бомбежек, больше не позволит собой помыкать — она изучала предметы, названия которых тетя Марта не в состоянии была даже выговорить.

Однако победные фанфары вскоре стихли — сквозь шелест тополей она услышала собственные рыдания десятилетней давности и замедлила шаг. Как ни сладка была месть и скольким бы детям она ни помогла в будущем, ребенка, которым была сама, ей уже никогда не защитить. Он навсегда остался жертвой произвола тети Марты, навечно закрепившей за собой права на него. Нелепо было мстить недоразвитой душонке, которая не ведала, что есть добро, что зло, и в лучшем случае была способна признать лишь теперешнее силовое преимущество Анны. Пиррова победа.

Новые преподаватели храбро преодолевали неудобства общественного транспорта ради того, чтобы познакомить группу избранных студентов института с новыми дисциплинами. Одной из них было опекунское право. Мысли Анны непроизвольно перенеслись к приказу о стерилизации и к опекунской декларации, в которой дядя Генрих долгие годы называл ее «больной и слабоумной». Что это был за судья, ни разу не сподобившийся послать на ферму инспектора? Желая найти ответ на свой вопрос, Анна обратилась в районный суд. Оказалось, что на место того судьи сразу после войны пришел новый — меланхоличный молодой человек, сидевший за столом с таким видом, будто его закрыли в центре пирамиды и приказали найти выход.

— Как такое возможно? — вздохнул он, когда Анна изложила ему суть проблемы.

— Это я вас хочу спросить, — сказала она. — Как такое возможно? И почему?

Судья теребил ручку.

— Закон, на который вы ссылаетесь… — размышлял он, — был призван воспрепятствовать передаче наследственных недугов из поколения в поколения путем стерилизации пораженных лиц. Судья во времена нацистов, сидя в своем кресле…

Он запнулся.

— …должен был доказать свою принадлежность к национал-социалистам и активно с ними сотрудничать. Скажи он, что в его районе слабоумных нет, — его бы тут же заподозрили. А тут как раз подвернулся подходящий случай: бедный ребенок, к тому же сирота, — наконец у него на руках была какая-то бумажка.

Он стыдливо улыбнулся.

— Можно мне взглянуть на декларацию? — спросила Анна.

— Конечно, — ответил он. — Она наверняка где-то в архиве. Мы найдем ее и обязательно вам вышлем.

Но декларация бесследно исчезла. Спустя две недели она получила письмо: декларации от более ранних и более поздних дат, аккуратно подшитые, хранились в архиве, но ее декларация пропала — Кто, когда и почему изъял документ, узнать невозможно. Если дядя Генрих уцелеет и вернется, она теперь не сможет прийти к нему и сунуть эту бумагу ему под нос. Правду и ложь о ее детстве теперь можно было найти исключительно в архиве ее собственной памяти, откуда по необъяснимым причинам никогда ничто не исчезало.

Тетя Марта публично отреклась-таки в газете от своих слов. Удовлетворение Анны быстро затерялось в мцогометровых рулонах обоев, «Свитках Мертвого моря» по социальной работе, тексты которых надлежало выучить к экзамену. Она познакомилась с Фрейдом и, в частности, с тем, каково значение начальных шести лет в жизни человека. Впервые за долгое время она вспоминала отца: его кашель, стук палки по мостовой, его черное пальто и шляпу, его гордость за успехи дочерей, его скрытую печаль, когда он больше не мог сажать их на колени. Воспоминания накатывали волнами, уникальная, все фиксирующая память ее не щадила. Пришлось возродить и образ Лотты. Вместе в кровати, вмести в тазу. Такая очевидная неразлучность, которая, казалось, будет длиться вечно. Вечерние перешептывания в постели, дневная борьба за внимание отца, который не мог ласкать или журить обеих одновременно. В этой борьбе каждая из них развила в себе таланты и характерные черты. Анна — свою легендарную память, проявившуюся в искусстве декламации, способность сыграть роль бедной девочки (хорошее упражнение на будущее) на сцене казино и неисчерпаемую энергию: она бегала, прыгала, падала, болтала и визжала. Всей этой шумихе Лотта противопоставляла пение. В детском благоговении перед собственным голосом она посылала свои песни наверх, к круглому сводчатому потолку, и изумленно внимала резонансу. Когда она не пела, то была молчалива и сговорчива — изобретенный ею способ завоевания отцовского покровительства, чтобы заставить снедаемую завистью Анну бегать, прыгать и падать до изнеможения. Чем глубже Анна окуналась в воспоминания, тем ее сильнее интересовало прошлое. Эти двое людей, самые близкие ее родственники, вызывали в ней академическое любопытство. Или же то была тоска, затаенная, безрассудная тоска — она еще никогда не чувствовала себя такой одинокой.

Старые знакомые останавливали ее на улице, чтобы сообщить о возвращении дяди Генриха. Каждый на свой лад, они рассказывали ей о том, что сделала с ним Россия. Дядя Генрих вернулся, дядя Генрих жив! Ее охватило противоречивое, двойственное волнение: она хотела и не хотела его видеть. Ей вспомнился случай, когда дядя Генрих приехал из Бюкеберга, — лишенный дара речи, исполненный страха и отвращения. В отменно срежиссированном велико — германском празднике урожая, в одержимости масс, в подстрекательской, гипнотизирующей речи Гитлера он разглядел надвигающуюся опасность. Он предвидел, но все же не смог предотвратить свою отправку в Россию. Это было так горько, что у нее едва не защемило сердце, но тут она вспомнила о другой стороне медали. Да, она хотела и не хотела его видеть. Хотела потребовать у него объяснения по поводу опекунской декларации. Хотела сказать ему, что ее муж тоже был в России. Хотела получить адрес Лотты, который давно потеряла, и отцовские книги, немецких классиков в переплете, его единственное наследство. Она хотела предстать перед ним собственной персоной: смотри, вот он, слабоумный и больной ребенок, его не так-то просто сломать! Нас ведь когда-то что-то связывало? Или мне только так казалось?

Когда Анна поняла, что не в состоянии больше сопротивляться самой себе, она позаимствовала у подруги велосипед и двинулась в путь. Она намеренно выбрала воскресное утро. Тетя Марта, которая чихать хотела на Бога и его заповеди, все же никогда не пропускала воскресную мессу. Анна застала дядю в маленькой гостиной, у печки, на стуле, где день за днем медленно умирал ее отец, под гравюрой с погибшим солдатом. В этом насыщенном историей, генетически предопределенном месте она обнаружила истощенного старика, который посмотрел сквозь нее пустым, потухшим взглядом. Из-под воротника рубашки торчала тонкая шея, из рукавов пиджака свисали прозрачные запястья, костяшки пальцев покоились на подлокотниках. Непослушные светлые волосы, через которые просвечивался высохший череп, поседели. Лицо избороздили морщины. Куда подевался тот молодой мускулистый крестьянин, исполнявший пародии на рождественские песенки в Кельне? Она робко с ним поздоровалась. Заметила ли она ответ в едва различимом кивке тяжелой головы? Теперь надо было спросить, как он поживает, но она поняла, что подобным вопросом лишь расписалась бы в своей черствости. В затхлой комнате висел кисловатый запах — как и прежде, ей стало трудно дышать. Дядя молчал, будто безмолвно в чем-то ее обвиняя. Слова, мысленно ему адресованные, вязли во рту. Она облизала губы.

— Дядя Генрих… — начала Анна.

Он не отзывался. Как ей продолжить? Завести разговор о декларации в подобных обстоятельствах не представлялось возможным, Россия была болезненной темой, а Лотта — табу. И тут она вспомнила про классиков.

— Книги моего отца… — сказала она впопыхах. — Шиллер, Гете, Гофмансталь… я бы хотела их забрать.

Случилось чудо: голова совершила движение из одной воображаемой точки на горизонте к другой.

— Почему нет?.. — прошептала Анна, однако объяснения не последовало.

В его взгляде прочитывалось желание, чтобы она ушла. Она задыхалась под низким потолком, между сдавливающими стенами. Анна развернулась и ушла прочь.

Она мчалась обратно на бешеной скорости, душа металась между возмущением и сочувствием. Россия, вообще говоря, должна была стать хорошей школой аскетизма — какое значение имели пожитки, если ты страдал от голода, жажды и боли? Но тут же нашелся контраргумент: ты что, не видишь, что он совершенно сломлен? И что на любое предложение способен лишь сказать «нет», резкое, категоричное «нет»? Этого человека, это подобие человека, больше нельзя призвать к ответственности, не говоря уже о том, чтобы когда-то заключить с ним мир.

Однако на следующий день ее настрой поменялся. После потери всех родных у нее осталось лишь материальное. Она решила во что бы то ни стало вернуть себе книги, свое единственное осязаемое воспоминание об отце. Она снова обратилась в районный суд и получила официальное письменное распоряжение, дающее ей право забрать книги. В последний раз она явилась на ферму. Там все было по-старому. Потеряв дар речи, дядя Генрих сохранил способность читать.

Уважение к власти ему привила сначала тиранша — жена, потом армия, а еще позже руководство лагеря. Он хорошо понял содержание документа, который держал своими хрупкими пальцами. На этот раз тяжелая голова шевельнулась от низкого дощатого потолка по направлению к полу и обратно. Анна сняла книги с полки над буфетом. Прижимая стопку к груди, она напоследок взглянула на него поверх классиков. Сверху лежал «Фауст». Увидев печальную фигуру возле печки, она сглотнула. Почему образ Фауста всегда ассоциируется с мужчинами? Их Фауст сидел сейчас в церкви со сложенными в молитве руками.

За разговорами они потеряли ощущение времени и расстояния. Они уже дважды миновали складку на карте, как вдруг на середине предложения Анна замерла и патетически схватилась за сердце, ловя ртом воздух. Лотта безропотно остановилась. Знакомая ситуация: сначала беготня, прыжки, а потом сломанная рука или выбитый зуб. Сначала поток слов, а затем одышка.

— Давай… повернем обратно… — простонала Анна.

Лотта кивнула и подала ей руку. Шаг за шагом, они брели назад по извилистой тропинке, в такт неуклюже покачивающемуся телу Анны и ее хриплому дыханию. Обратный путь показался Лотте вечностью, пока она наконец не затащила Анну в вестибюль гостиницы. «Кофе… — пробормотала Анна, — крепкий кофе». Кофе обычно возрождал ее к жизни. С наигранной улыбкой она плюхнулась на стул. Бледное лицо блестело от пота, с закрытыми глазами она ждала, пока восстановится дыхание. Лотта покорно сидела рядом и ни о чем не беспокоилась: в рассказах о своей жизни Анна представала несокрушимой женщиной, способной прогнать смерть, сказав ей в лицо всю правду. И впрямь, Анна медленно пришла в себя, открыла глаза и посмотрела на Лотту бодро и проницательно.

— Прости, мое тело иногда меня подводит… Здесь так уютно… пожалуйста, закажи себе что — нибудь… — Она придвинулась к Лотте и положила ладонь на ее руки. — Помнишь, Лотта, как я приехала к тебе в Гаагу?

Лотта замерла. Но Анна продолжала, как будто сильно куда-то спешила.

— Сначала я отправилась в Кельн в надежде, что дядя Франц еще жив — единственный человек, у кого был твой адрес…

Анна заказала вторую чашку кофе. Мимо них прошли двое постояльцев гостиницы, которые с удивлением посмотрели на шумную пожилую даму. Лотта прочитала в их взгляде осуждение — нет, даже враждебность.

— Кельн… — мечтательно произнесла Анна, — никогда не забуду, как стояла на восточном берегу Рейна и смотрела через весь город на дымящие трубы заводов на горизонте. Кельн можно было узнать по двум чудом уцелевшим соборным башням. Кое-где сохранились стены, но между ними зияла пустота. На берегу стояли еще какие-то люди — мы смотрели и не верили своим глазам, потому что между Рейном и заводами раньше всегда был город. Все мосты были разрушены. К нам подъехала лодка, чтобы переправить нас на другой берег. На другом берегу кто-то поджидал нас с тележкой для чемоданов, оттуда началось путешествие по руинам — на чердаках или под остатками обвалившихся стен жили люди…

Лотте стало не по себе. Ей вдруг захотелось встать и пойти в свою гостиницу. Чтобы хоть ненадолго отвлечься от всех этих разговоров и просто предаться бездумной расслабленности воскресного дня.

— Все началось с того, что мне не терпелось тебя увидеть… Конечно, я также хотела знать, живы ли еще мои тетя и дядя. Им повезло, больница уцелела, они не страдали от голода, англичане снабжали больницу продовольствием — запасов еды было предостаточно. Все, что я могла произнести после неожиданной встречи, было: «Я хочу есть». Они приготовили для меня кастрюлю рисовой каши, которую я ела и ела, пока не наелась до отвала. Они дали мне адрес тети Элизабет… Вот так я тебя и нашла… Боже, никогда этого не забуду!

Пока Анна ждала вестей от своей двоюродной бабушки из Амстердама, о которой помнила лишь то, что давным-давно та с хирургической точностью удалила Лотту из симбиотического единства, к ней вдруг закрался страх, что Лотта умерла. Она помнила лишь об успешной бомбардировке Роттердама в начале войны — в остальном же она понятия не имела, какой ущерб нанесла Голландии война.

Спустя несколько недель ее страхи развеялись. Лотта ждала ее; в загадочном письме она выразила согласие на встречу. Из окна поезда Голландия выглядела не так плачевно, как она ожидала. На гладко подстриженных лугах пасся откормленный скот; пейзаж с мостиками и церковными шпилями будто только что сошел с открытки. В гаагском трамвае ситуация оказалась не столь благополучной. Все места были заняты, на каждом повороте стоящих пассажиров швыряло из стороны в сторону. Галантный мужчина средних лет уступил Анне место. Шепнув «Danke schon», она опустилась на сиденье со своим неотъемлемым реквизитом — кожаным чемоданом.

— Что?! — воскликнул мужчина. — Вы немка?! Вставайте немедленно!

Анна, лишь наполовину разобравшая его слова, но уловившая их смысл, поднялась с места. Все осуждающе на нее уставились.

— Я вас понимаю, — мямлила она в свое оправдание, — я понимаю, что вы не хотите иметь с нами ничего общего. Но поверьте, я не была нацисткой. Я обычная женщина, мой муж погиб, у меня никого нет. Больше мне нечего сказать…

Вокруг нее многозначительно молчали. Держась за кожаную петлю, Анна впервые ощутила, что отныне значит быть немкой. Быть виноватой перед людьми, которые ничего о тебе не знают. Испытывать на себе презрение окружающих только потому, что ты сказала «Danke schön», а не голландское «Dank и wel».

Однако пережитое горе защищало ее от шизофрении коллективной вины и личной невиновности. Для нее, Анны Гросали, этот день стал историческим. Она была не столько немкой, сколько самой одинокой в мире женщиной, пытавшейся вновь обрести чувство защищенности первых детских лет. Ей предстояло вновь завоевать родственные отношения, которые для большинства людей являются столь естественными, что они могут рассчитывать на них в любой ситуации. Анна сошла с трамвая, остановила какого-то прохожего и молча показала ему записку с адресом Лотты. Она не рискнула говорить на своем языке — возможно, ее намеренно послали бы в другую сторону.

— Такие вещи не забываются, — сказала Анна.

— Ты вообще ничего не забываешь, — мрачно заметила Лотта.

— Каким же разочарованием стал этот мой приезд к тебе… Ты отказывалась говорить по-немецки, я могла общаться с тобой лишь через твоего мужа — если это вообще можно было назвать общением. Он, добрая душа, переводил все мои речи — и твои скудные ответы.

— Я забыла немецкий. Меня с этим языком больше ничто не связывало. С таким же успехом ты могла бы говорить на русском.

— Но это невозможно, это же твой родной язык! Даже сейчас ты свободно им владеешь.

— И все-таки это было так.

— В психологическом плане, наверно. Ты не желала иметь со мной ничего общего и прикрывалась незнанием языка… — Анна разгорячилась. — Ты не представляешь, как я переживала. Ты была для меня единственным родным человеком, я хотела узнать тебя поближе, хотела попросить прощения за нашу последнюю встречу. Хотела доказать тебе, что я изменилась. Но ты возилась со своим малышом. Малыш… тот еще пуще усугубил мое отчаяние. Ты купала его, кормила, причесывала… А на меня даже смотреть не желала. Что бы я ни делала, стараясь привлечь твое внимание, я оставалась для тебя пустым местом. Твоего мужа это смущало, в меру сил он старался разрядить напряжение… Уж лучше бы ты набросилась на меня с кулаками и отругала последними словами — тогда я могла бы защищаться. Но нет, ты меня избегала… для тебя я просто не существовала.

Лотта огляделась, ища официанта, чтобы расплатиться за кофе. Она хотела уйти, и как можно скорее. Чем дальше, тем невыносимее становился этот разговор. Теперь ее еще и к ответственности призвали. Мир перевернулся.

— Я не просила тебя приезжать, ты меня не интересовала.

— Это правда, я тебя не интересовала… у тебя был ребенок…

— Ребенок был моим спасением, — огрызнулась Лотта, — он примирил меня с жизнью. Мои дети — для меня всё.

Анна удрученно вздохнула. Ее сестра была по — прежнему недосягаема за стеной своего потомства; сама же она оставалась одинокой и бездетной, хотя помогла на своем веку сотням детей. Она почувствовала смутную боль в груди — переволновалась… как глупо. Глупо было полагать, что она еще сможет расставить все по своим местам.

— Лотта, не уходи, — произнесла она полным раскаяния голосом, — сколько воды утекло с тех пор. Давай… давай поужинаем вместе, я угощаю. Это же чудо, что мы вновь обрели друг друга, здесь, в Спа, давай отпразднуем, пока еще возможно…

Лотта поддалась на уговоры. И действительно, что это она так разнервничалась — стоял воскресный вечер, спешить было некуда. Они перебрались в ресторан и заказали аперитив.

— Я привела сестру, — с гордостью сказала Анна.

Официант вежливо улыбнулся. Лотта вновь почувствовала — раздражение нарастало словно зуд.

— А когда умер твой муж? — спросила Анна. — Он мне понравился. Такой серьезный, образованный… Я бы даже сказала — утонченный…

— Десять лет назад, — грубо перебила ее Лотта.

— От чего?

— Инфаркт. Слишком много работал все эти годы…

— Ты бываешь на его могиле?

— Иногда… — Лотта не хотела распространяться на эту тему. Где уж ей тягаться с вдовой погибшего офицера СС.

— А я два раза в год — в День поминовения усопших и весной, с венком и свечкой.

Дважды в год мать и дочь устраивали ей теплый прием в память о трагической кончине одного и чудесном спасении другой. Она терзалась тем, что могила не освящена, и решила поговорить об этом с несгибаемым священником. Она подождала, пока он закончит проповедь — темой ее была заповедь «Любите врагов ваших».[111] Он еще не снял облачения.

— Святой отец, — остановила она его, — один из трех военных на кладбище — мой муж. Мы католики, мой муж и я. Прошу вас прочесть молитву над его могилой.

Он усмехнулся.

— Мне все равно, католичка вы или нет — они были эсэсовцами.

— Но только что, — напомнила ему Анна, — вы проповедовали: возлюбите врагов своих.

Священник повел одной из своих густых черных бровей, что придало ему самому вид Мефистофеля, и гаркнул:

— Я не освящаю эсэсовских могил.

— Он состоял в СС всего четырнадцать дней, — воскликнула она, — у него не было выбора!

В ответ на ее эмоциональный возглас служитель Господа лишь бросил на нее уничтожающий взгляд и исчез в боковом нефе.

Как бы то ни было, первые деньги, заработанные в кельнском муниципалитете, она скопила на надгробие и крест из песчаника, на котором были выбиты все три имени. Надгробие простояло десять лет, пока к концу пятидесятых не пронесся слух, что прах трех солдат перенесут на только что построенное воинское кладбище. В таком случае, подумала Анна, уж лучше я перевезу его в Кельн. Ей удалось получить разрешение городских властей. И вновь она посетила священника — кладбище находилось под управлением церкви. Бесстрастным голосом введя его в курс своих намерений и предъявив разрешение, она оставила ему свой адрес с просьбой предупредить, когда можно будет перезахоронить прах.

В очередной День поминовения усопших она снова совершила свое ритуальное паломничество. Низко над землей висел густой туман, пахло мокрой листвой и хризантемами. Привычным жестом она толкнула скрипучую калитку. Прошла между рядов могил с горящими свечами; во влажном воздухе их пламя было неподвижно. На месте, где ее путешествие обычно заканчивалось возложением венка и молитвой, она обнаружила безликий квадрат травы, покрытый сухими осенними листьями. Она растерянно огляделась кругом, неужели пошла не в ту сторону? Ее охватила паника — моя могила, где моя могила? По заросшей мхом тропинке, окутанная туманом, приближалась похоронная процессия. Впереди шел священник, за ним следовали деревенские жители со свечками. Она прозрела. Вот он, закостенелый служитель матери — церкви, шествующий в своем торжественном одеянии, похожем на костюм арлекина. Бессердечный ханжа, под руководством которого люди молились за упокой души привилегированных усопших. Возможно, когда-то он и будет призван к ответственности, но сидеть и ждать, пока это случится, она не желала: широкими шагами она направилась ему навстречу и подбоченясь встала прямо перед ним посередине тропинки. Густые брови нахмурились.

— Где моя могила? — бросила она ему в лицо. — Где мой муж? Где мое надгробие? Я же оставила вам адрес, вы обещали меня известить!

Деревенские жители удрученно смотрели на Анну; они прекрасно знали, что она имеет в виду. Патер переместил тяжесть тела с одной ноги на другую и взглянул на нее неодобрительно, как на истеричку.

— Там ничего нет… — крикнула она, — ничего…

Она услышала шум в ушах, звук ее собственного голоса куда-то пропал. Закружилась голова, ее качнуло в сторону; схватившись за голову, она опустилась на шершавый надгробный камень. Пока процессия двигалась дальше, пожилая женщина села перед ней на колени и прошептала:

— Их перевезли в Геролыптайн, на мемориальное кладбище.

Несколько часов спустя, кое-как придя в себя, вместо идиллического кладбища с поросшими мхом надгробиями и обвитыми плющом крестами, она обнаружила в Геролыитайне новое, разделенное на геометрические квадраты поле. Параллельные полосы белого песка пролегали между пронумерованными вертикальными досками. В центре этого поля мертвых она и оставила свой венок. Прости, Мартин, этот венок для всех вас.

— Кресты поставили позднее. Трое солдат по — прежнему лежали рядом. — Анна улыбнулась. — Момент, когда они втроем остались в машине, вместо того чтобы идти воровать яблоки, сплотил их навечно. На многих крестах начертано «неизвестный солдат». Я до сих пор туда прихожу, чаще всего весной. Кладбище расположено на вершине холма, на краю света, в забытом Богом месте. Там всегда тихо. Иногда там прогуливаются мамы с маленькими детьми, потому что это на удивление спокойное место. Я сажусь перед могилой, они заговаривают со мной, спрашивают, откуда я и почему сижу здесь. «Я навещаю своего мужа», — отвечаю я. Они пугаются и не понимают, ведь это было так давно. Да я и сама не понимаю. В последние годы я все чаще задаю себе вопрос: что я тут делаю?

Лотта неопределенно кивнула. Она увлеклась вином, вредным для ее здоровья, — тема разговора была ей не по душе. Анна же болтала без умолку, вдаваясь во все новые и новые подробности.

— Теперь ответь мне, — невозмутимо сказала Анна, — откуда мы, собственно, взяли, что духовное существование умершего должно быть связано с этим единственным местом? Что нас туда гонит? Тоска? И кто на этом наживается? Продавцы цветов, садовники, гробовщики — мы кормим целую индустрию! Это их ежедневный хлеб, и потому мы продолжаем приходить… Ты хочешь, чтобы тебя похоронили?

— Я? — Лотта вздрогнула. — К… конечно. — С неуместной фривольностью, вызванной раздражением, она добавила: — Хочу могилу, засаженную цветущими дикими растениями… мои пятеро детей и восемь внуков будут за ней ухаживать.

— Когда я умру, от меня ничего не останется, — сказала Анна. — Мне не надо никакого участка, где кому-то за деньги придется сажать цветы. Да и кто бы это для меня делал? Кому это интересно? Меня-то уже давным-давно не будет!

Лотта отставила в сторону пустую кофейную чашку и с трудом поднялась.

— Мне действительно пора, — пробормотала она.

У нее было такое ощущение, что благодаря алкоголю вес тела целиком переместился в голову. Она направилась к выходу из ресторана с тяжелым чувством, оставив Анну наедине со своими рассказами.

Но та догнала ее и, еле дыша, схватила за плечо:

— Помнишь тот день, когда… хоронили мать?

— Нет, совсем не помню.

Лотта потянулась к пальто. Больше никаких кладбищ, умоляла она про себя.

— Гроб с ее телом положили на диван. Мы забрались на него, чтобы видеть из окна, когда она придет. Мы опирались ногами о подоконник. Ожидание затянулось, и мы громко барабанили лаковыми туфлями по стеклу, в надежде, что она нас услышит и поторопится. Негодующие родственники сняли нас с гроба. Только теперь я понимаю, что мы сидели на ней.

— М-да… — безразлично произнесла Лотта.

У нее была лишь одна мать — та, другая. Она застегнула пальто и устало огляделась по сторонам.

— Я тебя провожу, — сказала Анна.

В резком свете люстры ее лицо выражало нечто среднее между смирением и досадой. Анна вспомнила. что под конец своей болезни их отец смотрел именно так. Неужели выражения лица тоже передаются по наследству! Она не решилась поделиться своим открытием вслух. Лотта столь поспешно сорвалась с места — причина могла быть только одна: Анна снова переборщила.

Собрав последние силы, Лотта надавила на дверь. На выходе она в нерешительности помедлила.

— Спокойной ночи, — еле слышно пожелала она круглой фигуре в дверном проеме, все еще источавшей необузданную горячность.

— Прости, что я сегодня опять так разговорилась… — Анна с виноватым видом обняла сестру. — Завтра обещаю быть паинькой. Спокойной ночи, милая, сладких тебе снов…

В ту ночь лечь спать с легким сердцем неудавалось. В голове роились образы похорон и кладбищ. Жизнь Анны была уснащена смертью, зачастую придававшей ее судьбе резкий, жестокий поворот. Анну переполняло удивительное возбуждение, как если бы впереди ее ждал праздник. Что это — апофеоз процесса сближения, длившегося вот уже несколько недель? Пришло время для настоящего, облеченного в слова мира с ее упрямой, строптивой сестрой. Если уж они, родившиеся из чрева одной матери, любимые одним отцом, окажутся не в состоянии преодолеть возведенные историей преграды, то кто тогда? Куда клонится этот мир, если даже они (а к старости люди становятся мягче) не могут сделать этот единственный шаг навстречу друг другу?

Ей стало душно, она откинула одеяло и перевернулась на бок. Лишь к утру, вопреки своей воле, она заснула. Ее сон населяли ангелы всех сортов и мастей. Некоторых она узнала сразу, других — лишь после некоторых раздумий. Все они, за исключением одного, были разбиты на пары. Ангелы из церкви Святого Карла покинули свои пьедесталы и, прижимая к груди кресты, шелестя одеяниями, стремительными взмахами крыльев взметнулись в облака. Грациозные надзирательницы термального комплекса оторвались от земли и последовали за ними. Наверху, на облаке с золотой каймой, возлежали две обнаженные женщины, обычно отдыхавшие в вестибюле на украшении в виде раковины — одна из них по-прежнему настойчиво пыталась поймать взгляд другой, которая в задумчивости смотрела сквозь нее — намеренно? Все лица освещал розовый свет заходящего солнца. Позади, там, где ночь заявляла о себе темно-фиолетовым цветом, вдруг с большой высоты в плавно опустилась фигура в широком черном пальто. Одной рукой прибывший прижимал к голове шляпу, в другой — держал трость. Укрывшись от ветра за полами его развевающегося пальто, верхом на рыбе летели два пухлых ребенка. Анна смутно припомнила, что как-то во время прогулки видела их на памятнике в честь знаменитостей, посещавших Спа: херувимы сидели на рыбах с коварными мордами по обеим сторонам каменной плиты с выбитыми на ней именами.

Затем наступила ночь. Больше ничто не пролетало мимо и не отвлекало ее внимания. Внезапно в свете луны появился ангел, нет, орел — словно молния, он рассек ночь, такую же непроглядную, как ночи с затемненнными во время налетов окнами. Анна перевернулась на другой бок, и сновидения мгновенно ее покинули — она освободилась от них.

4
Над изящно изогнутой медной ванной висел шнурок, рядом с которым на четырех языках было написано: «Потянуть». Когда будильник подавал сигнал Об истечении предписанного времени, пациент коротким рывком шнурка вызывал женщину в белом халате, которая помогала ему выбраться из ванны и вытереться.

Последняя неделя Лотты в Спа началась с грязевой и кислородной ванн. Завернутая в полотенце, она отдыхала на скамейке, сполоснув себя и изнутри несколькими стаканами «Королевской» минеральной воды. Было тихо, как в обитой войлоком палате психиатрической больницы. Из внешнего мира сюда не проникал ни единый звук, будто термальный комплекс располагался в пещерах, глубоко под природным парком, где берут начало источники.

Однако тишину вдруг грубо нарушили. Где-то поблизости прозвучало: «О Господи!» Торопливые шаги по коридору. Крик — и снова тишина. Дверь резко распахнулась: на пороге, жестикулируя, возникла женщина в белом халате.

— Мадам, мадам… вы всегда были вместе… Venez… votre amie…[112]

Лотта надела шлепанцы и проследовала за женщиной в смежную комнату с настежь раскрытой дверью. Там срочно вызывали врача, кто-то выбежал в коридор и чуть не столкнулся с Лоттой. Она сделала два шага по плиточному полу. Сначала она видела лишь широкую спину женщины, которая тут же отступила в сторону — показать ей то, что не смогла описать словами.

Из грязевой ванны на нее стеклянными глазами взирала сестра — казалось, Анну обезглавили или же ее тело навечно погрузилось в коричневое месиво, а голова плавала на поверхности. Она смотрела на Лотту взглядом, лишенным всяческих эмоций: волнения, раздражения, иронии, гнева, печали… Полное отсутствие настроений, которые на протяжении двух недель калейдоскопически сменяли друг друга и составляли то сложное разнообразное нечто, которое звалось Анной. Больше всего угнетало то, что она… молчала, а не рассказывала в свойственной ей манере, энергично жестикулируя, о том, что же с ней приключилось. Лотта осиротело огляделась по сторонам.

Это была обычная ванная комната; теплая и влажная.

Может, ей стало душно? Голубые плитки на стенах заканчивались ракушечным мотивом — последнее, что видела Анна. Напомнил ли он ей о Балтийском море, где она чуть не утонула вместе со своим мужем… где задним числом предпочла бы утонуть… Это было последнее, что она видела, — перед этим она еще жила и, как всегда бодрая, залезала в ванну. С ней сыграли злую, безвкусную шутку… Она вот-вот очнется: Господи, какая нелепая ситуация!

Примчался врач.

— А что она здесь делает, — запротестовал он, — в столь неподходящий момент?

— Это ее подруга… — пролепетала медсестра, известившая Лотту о случившемся.

Лотта попятилась — прочь от этого пустого, бессодержательного взгляда, источающего лишь душераздирающее ничто, прочь от нежданной, самой последней близости, в которую Анна без спроса ее втянула.

Медсестра догнала ее:

— Простите меня, мадам… я думала, вы имели право узнать сразу… Возможно, они еще приведут ее в чувство… реанимация иногда творит чудеса… Нужно подождать. Вы сейчас куда?

— В комнату отдыха, — хрипло ответила Лотта, — мне надо прилечь.

— Конечно… понимаю. Я буду держать вас в курсе…

Кроме бюстов двух профессоров, работавших над улучшением целебных свойств ванн, и одинокой женской фигуры, которая брела по безлюдной местности на огромной картине, занимающей всю стену, в комнате отдыха никого не было. Лотта опустилась на первую попавшуюся кровать. Слишком поздно, слишком поздно, стучало в ее голове. Она всегда легкомысленно исходила из того, что времени впереди еще полно. А сейчас вдруг, ни с того ни с сего, в понедельник утром, за неделю до отъезда из Спа, Анна вывела себя из сценария. Как это возможно? Анна, несокрушимая Анна, не умолкавшая ни на секунду и уже только поэтому обреченная на вечную жизнь… Как в анекдоте про двух евреев, вспоминая который Макс Фринкель поддерживал их моральный дух во время войны: двух евреев, единственных уцелевших после кораблекрушения, спрашивают: «Как вам удалось выплыть?» А они, размахивая руками, отвечают: «Мы просто продолжали разговаривать».

На улице, как обычно, ворковали голуби. Все было как всегда, но чего-то существенного не хватало. Четырнадцать дней назад ее еще не существовало в моей жизни, думала Лотта, а теперь? Неужели я буду по ней скучать? Да, проревела тишина в комнате отдыха, признай же это наконец! «Завтра обешаю быть паинькой», — сказала Анна накануне. Ребячливое обещание предстало сейчас в зловещем, горьком свете. Лотта закрывала и открывала глаза, но застывший в ванне образ не исчезал. Анна даже не успела попрощаться. А ведь Лотта так много еще хотела ей сказать. «Да? И что же, интересно? — зазвучал неприятный голос. — Что бы ты ей сказала, если бы знала все наперед? Что-то приятное, сочувственное, утешительное? То, что она хотела бы услышать? Что было для нее самым важным? Разве смогла бы ты выдавить из себя эти два слова: "Я понимаю…"?»

Эти слова, казалось бы, такие простые, но для Лотты немыслимые, застревали в горле, словно она — пусть и слишком поздно, слишком поздно, слишком поздно — все еще тщилась их выговорить. Вместо этого она расплакалась — бесшумно и сдержанно, под стать атмосфере, царившей в комнате отдыха. Ну почему все это время, с самого начала, она постоянно артачилась? И хотя постепенно проникалась к Анне все большей симпатией, упрямо продолжала разыгрывать неприступность. Из какой-то непонятной мести, которая и к Анне-то даже не имела отношения? Из солидарности с мертвыми, ее мертвыми? Или же из-за глубоко укоренившегося недоверия: остерегайся оправдания: «Мы не знали…», остерегайся понимания — даже палача и того можно понять, если знать его мотивы.

Бессилие стекало по ее щекам… Слишком поздно, слишком поздно. Воркование голубей звучало насмешкой. Необратимо поздно. Стремясь убежать от самой себя, она раздвинула шторы, за которыми скрывался серый внутренний дворик, голубиные владения. Глядя из окна на улицу, она вдруг вспомнила тот эпизод из детства, которым прошлым вечером с ней напоследок хотела поделиться Анна. Она отчетливо увидела — словно это произошло вчера, — как сидела с сестренкой на гробе и барабанила туфлями по стеклу… тамтам, призывающий их мать поторопиться. Она видела две пары крепких ног, белые носочки, туфли с ремешками. Они стучали точно в такт, будто у них обеих была общая пара ног, — не только чтобы предупредить мать, но и чтобы заглушить гул незнакомых голосов за спиной, и чтобы отдалить от себя невыносимую реальность. Она посмотрела на белокурую голову Анны — та решительно сжала губы и бросила на нее пылкий заговорщический взгляд.

Слишком поздно! Лотта задернула шторы. В тот же момент дверь открылась, и внутрь прокралась женщина в белом халате, ее личный ангел смерти.

— К сожалению… — Она развела руками. — Они не смогли ей помочь. Сердце. Мы знали, что у нее слабое сердце, и не готовили ей слишком горячих ванн… У нее есть родственники? Кто-то должен организовать перевозку тела в Кельн и похороны… Вы все — таки были ее подругой…

— Нет… — выпрямившись, сказала Лотта. Ее взгляд упал на бутылки с минеральной водой и башню из пластиковых стаканчиков. Она вспомнила, как на школярском французском Анна спросила: «Нам разрешено пить эту воду?» На что Лотта машинально ответила «Ja, das Waßer konnen Sie trinken». Последствия этого ответа настигли ее лишь сейчас. — Нет… — повторила она, с вызовом глядя в лицо женщины в белом. — Я… это моя сестра.

Примечания

1

Мир необъятен, мир прекрасен, кто знает, встретимся ли мы ещё когда-нибудь (нем.).

(обратно)

2

Боже мой (нем., разг.). (Здесь и далее примечания переводника.)

(обратно)

3

Простите, мадам (фр.).

(обратно)

4

Да, эту воду можно пить (нем.).

(обратно)

5

Простите, пожалуйста (нем.).

(обратно)

6

Я отыскала свою сестру, мадам! (фр.).

(обратно)

7

Очень красиво, должна тебе сказать (нем.).

(обратно)

8

«Не знаю, что значит такое…» — строка из знаменитого стихотворения Г. Гейне, пер. А. Блока.

(обратно)

9

По случаю рождения ребенка в Голландии принято угощать сухариками с засахаренным анисом (розовым или голубым, в зависимости от пола младенца).

(обратно)

10

Мф. 5,48.

(обратно)

11

Послушай-ка, девочка (нем.).

(обратно)

12

Нет, мне жалеть не о чем… (фр.).

(обратно)

13

Ария из оперы «Риголетто» Дж. Верди.

(обратно)

14

Ария из оперы «Лючия ди Ламмермур» Г. Доницетти.

(обратно)

15

Морис Эшер — голландский художник (1878–1972).

(обратно)

16

Гости к обеду (нем.).

(обратно)

17

Что ты делаешь с коленом, дорогой Ганс (нем.).

(обратно)

18

Откр. 3, 15–16.

(обратно)

19

Они были ко мне так добры (нем.).

(обратно)

20

Земельное (букв, «кормящее») сословие рейха (нем.).

(обратно)

21

Руководитель окружной партийной организации НСДАП.

(обратно)

22

Руководительница гау, основной административно — территориальной единицы в нацистской Германии.

(обратно)

23

Вам понравилось? (фр.).

(обратно)

24

Нет. нет, я больше не хочу (фр.).

(обратно)

25

Мешки с перцем (нем.) — так в средние века насмешливо называли богачей.

(обратно)

26

Главы административно-территориальных единиц в нацистской Германии.

(обратно)

27

Четыррнадцать лет назад! Веррсальский позорр! (нем.).

(обратно)

28

Тихо, Анна. Пожалуйста, успокойся! (нем.)

(обратно)

29

Макс Брух — немецкий композитор, дирижер и скрипач (1838–1920).

(обратно)

30

Немецкая актриса, звезда немого кино (1897–1987).

(обратно)

31

В бреду герой отождествляет себя с английским королем Эдуардом VIII, который отрекся от престола ради того, чтобы жениться на Уоллис Симпсон.

(обратно)

32

Птица семейства утиных.

(обратно)

33

Спи сладко, Анна (нем.).

(обратно)

34

Вечеринка с танцами (фр.).

(обратно)

35

Большая любовь (нем.).

(обратно)

36

Родина (нем.).

(обратно)

37

Хабанера (исп.).

(обратно)

38

Обзор недели (нем.).

(обратно)

39

«Народное радио» (нем.).

(обратно)

40

Плутократия — евреи с Уолл-стрит хотят нас уничтожить…(нем.).

(обратно)

41

Прежде всего, я хочу заверить господина министра Идена в том, что мы, немцы, ничуть не хотим быть изолированными и совсем не чувствуем себя таковыми… (нем.).

(обратно)

42

Бюро по наследственным болезням министерства здравоохранения (нем.).

(обратно)

43

Работница (нем.).

(обратно)

44

И так далее (нем.).

(обратно)

45

Красивая история, правда? (нем.).

(обратно)

46

Мы не знали (нем.).

(обратно)

47

Один народ — одно государство — один фюрер (нем.).

(обратно)

48

С головы до ног я создана для любви (нем.) — слова из песни, исполняемой Марлен Дитрих.

(обратно)

49

Все люди станут братьями (нем.).

(обратно)

50

Все люди станут сестрами (нем.).

(обратно)

51

Знаменитый в Нидерландах эстрадный певец (1883–1939).

(обратно)

52

Домой в рейх (нем.).

(обратно)

53

Австрийская порода лошади.

(обратно)

54

Всадник на белом коне (нем.).

(обратно)

55

Как прекрасно, что все это вдруг снова вернулось! (нем.).

(обратно)

56

На ррассвете перрвого сентябрря немецкие войска перрешли польскую границу… Отныне на бомбы мы будем отвечать бомбами… (нем.).

(обратно)

57

Вы что, с ума сошли?! (нем.).

(обратно)

58

Мы еще спишемся (нем.).

(обратно)

59

Ты в своем уме? (нем.).

(обратно)

60

Можно вас пригласить… (нем.).

(обратно)

61

Ряд мероприятий Гитлера оказался чувствительным для австрийского патриотизма. Так, Гитлер официально отменил название «Австрия» (Osterreich — буквально «Восточный рейх»), ввиду того, что рейх отныне был только один, и заменил его древним, времен Карла Великого, названием Ostmark («Восточная граница»).

(обратно)

62

Целую вашу ручку, мадам (нем.).

(обратно)

63

Рыцарь розы (название оперы Р. Штрауса).

(обратно)

64

Перевод Виктора Коломийцова. — М.: Изд. П. Юргенсона, 1905 г.

(обратно)

65

Дерево из Спа (фр.).

(обратно)

66

Полина Бонапарт (1780–1825) — сестра Наполеона Бонапарта, известная своей красотой и легкомысленным поведением.

(обратно)

67

Я еще ни с одной женщиной… (нем.).

(обратно)

68

«Моя любовная песня будет вальсом» (нем.) — ария из оперетты австрийского композитора Ральфа Бенацки «У белого коня».

(обратно)

69

Штурмовые отряды (WA — Weerafdeling, голландский аналог немецкого СА).

(обратно)

70

Кто из вас еврей? (нем.).

(обратно)

71

У меня все хорошо, мы усердно работаем (нем.).

(обратно)

72

Можно мне войти? (нем.).

(обратно)

73

Диндрл — традиционный женский костюм жительниц альпийских областей, говорящих по-немецки. Состоит из широкой юбки с пестрым или белым фартуком и приталенного лифа.

(обратно)

74

«Ах, мой милый Августин, все прошло…» (нем.) — слова популярной песни.

(обратно)

75

Буквально: «тело преступления» (лат.) — вещественные доказательства, улики.

(обратно)

76

Когда в Спа полдень, в Берлине, Риме, Киншасе — 13 часов, в Москве, Анкаре, Лумумбаши — 14 часов, в Багдаде — 15 часов, в Сингапуре — 19 часов, в Нью-Йорке — 7 часов

(обратно)

77

Эта урна содержит в себе прах узников, привезенный из крематория концлагеря Флоссенбург, 1940–1945 (фр.).

(обратно)

78

Это мое наслаждение по воскресеньям — до десяти часов в постели, и никто не вытащит меня оттуда… (нем.).

(обратно)

79

Очень красивый лак… (нем.).

(обратно)

80

Чудесно, чудесно… (нем.).

(обратно)

81

И пахнет здесь хорошо, изумительно! (нем.).

(обратно)

82

Так, чего вы тут ждете…(нем.).

(обратно)

83

Теперь Стоков… (нем.).

(обратно)

84

Замок (нем.).

(обратно)

85

До встречи в Вене, этот проклятый кошмар в любом случае скоро кончится! (нем.).

(обратно)

86

Съедобный гриб-трутовик — назван так из-за сходства его мясистой кожицы с печенью.

(обратно)

87

Основное блюдо (фр.).

(обратно)

88

Куда идете? (нем.).

(обратно)

89

К стене, быстро! (нем.).

(обратно)

90

Блюда французской кухни: антрекот в красном вине с луком и форель с миндалем.

(обратно)

91

«Торжественная месса» (лат.).

(обратно)

92

«Рыбка клюет…» (нем.).

(обратно)

93

Баллада И.В. Гете.

(обратно)

94

Перевод В. А. Жуковского.

(обратно)

95

Взбитые белки (фр.).

(обратно)

96

Сестра (нем.).

(обратно)

97

После потопа снова мы (фр.).

(обратно)

98

Я военнопленный… (англ.).

(обратно)

99

Чтоб никогда ей не познать ужасов диктатуры, сплотим наши усилия для построения победоносной, процветающей Америки (англ.).

(обратно)

100

Полемология — наука о войне как социальном явлении.

(обратно)

101

Мф. 25,40.

(обратно)

102

Порта Нигра — «черные ворота» (лат.), самые большие из сохранившихся античных ворот, символ Трира, построены в 180 году.

(обратно)

103

Лк. 2,7.

(обратно)

104

Героическая гибель Вашего мужа (нем.).

(обратно)

105

Мы ничего не знали, мы были заняты другим (нем.).

(обратно)

106

Мотет Моцарта.

(обратно)

107

Премьер-министр Нидерландов.

(обратно)

108

Луи Прима (1911–1978) — американский трубач, вокалист, композитор.

(обратно)

109

«Добрый вечер, синьорина, добрый вечер…» (ит.) — популярная в середине прошлого века песня из репертуара Луи Примы.

(обратно)

110

Строки из «Фауста» И. В. Гете, пер. Б. Пастернака.

(обратно)

111

Мф. 5,44.

(обратно)

112

Пойдемте… ваша подруга… (фр.).

(обратно)

Оглавление

  • Часть I. Между войнами
  • Часть II. Война
  • Часть III. Мир
  • *** Примечания ***