Окольный путь [Хаймито фон Додерер] (fb2) читать онлайн

- Окольный путь (пер. Серафима Евгеньевна Шлапоберская) 366 Кб, 171с. скачать: (fb2) - (исправленную)  читать: (полностью) - (постранично) - Хаймито фон Додерер

 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Додерер Хаймито Окольный путь

1

В последние дни тюрьмы, перед казнью, бывший капрал Пауль Брандтер смирился и обрел спокойствие духа. Он понял, что по чести заслужил уготованную ему веревку. Правда, само это открытие, явив осужденному лишь справедливость кары, едва ли могло умиротворить его душу. Нет, просто Брандтер, окинув взглядом прошедшую жизнь, ясно увидел истинное ее направление: то был окольный путь к виселице и больше ничего; теперь ему даже казалось, будто он всегда это чувствовал. Многих перевидал он между небом и землей, кто не имел на совести и половины того, что мог бы перечислить он сам, да и перечислял — во хмелю, когда бражничал с дружками и похвалялся перед ними своими подвигами. Среди прочих рассказывал он и особенно полюбившуюся ему историю о семи крестьянах из Рейнгау, коих он купно вздернул да стропилах. За то, что спервоначалу эти прохвосты, воздев кверху перст, клялись, будто у них, хоть убей, не осталось ничего съестного и пивного, а вскоре после того его люди обнаружили на дворе закопанный бочонок вина и несколько замурованных кругов сыра. Так что кстати пришлась поговорка: закинь-ка пташек повыше в небо!

Но вот уже два года, как та война кончилась, шел год тысяча шестьсот пятидесятый, и после мюнстерского и оснабрюкского трактатов жизнь в австрийских коронных землях приняла неблагоприятное течение, по крайней мере если взглянуть на вещи глазами Пауля Брандтера. Самая пустячная шалость бросалась ныне в глаза всем и каждому, и стоило только замыслить какое-нибудь дело, как под перекладиной начинала уже признано раскачиваться петля, а ведь года четыре тому назад, когда еще шла война, исполни ты это дело, никто бы и бровью не повел. Недавно Пауль Брандтер и его сотоварищ повалили двух крестьянских девок и сделали из них «тюльпаны», как называли это смеха ради в те времена. Презабавная штука был эдакий «тюльпан»: заголив бабе низ, ей завязывали юбки на голове и в такой удручающей наготе отпускали на волю. Когда проходившие лесом крестьянские парни увидали солдат с их добычей, они схватились за ножи. Троим из них это стоило жизни, да и победителям тоже, правда не сразу на месте, а немного позже.

Брандтер насчитывал от роду неполных двадцать пять лет, был он белокурый, курчавый малый, в сущности, вовсе незлобивый, да только ни за что не хотел оставить разбойное свое ремесло. Выучился он ему быстро, в годы войны, а позабыть так скоро не мог. Но теперь он порешил больше не искать себе оправданий в войне. И, утвердившись в этой мысли, почувствовал облегчение. Некоторые события его деревенской юности стали теперь казаться ему чертовски схожими с его более поздними похождениями, как, например, то самое, в Рейнгау. Когда ему было восемнадцать лет, он приглянулся одной богатой бабенке. На пути у них стал ее муж — больно уж рано возвращался он вечерами из трактира. Однажды под вечер Брандтер напал на него в сумраке леса; до полусмерти избив, заткнул рот ему кляпом, привязал к ближайшему дереву, а затем отправился к его жене и преспокойно провел с нею ночь, ни словом не обмолвясь о причине своего спокойствия и уверенности. Сообщил он ей только перед уходом.

А уходил из деревни он насовсем. Шведский генерал Торстенсон, о котором говорили, будто своими ногами он и шагу сделать не может, а передвигается только в носилках, что, однако, не мешает ему маршировать быстрее самого черта, — швед этот со своими войсками подступал тогда к Вене. Можно было сегодня завербоваться — назавтра ты уж солдат, и поминай как звали. Так поступил и наш Брандтер, как раз тогда, в году сорок третьем, начавший свою военную карьеру. И вот теперь он сидит здесь, в этом узилище, с пудовыми цепями на ногах.

Но война тут ни при чем.

Солнце робко блеснуло сквозь решетку оконца, и Брандтер на сильных своих руках подтянулся вверх вместе с цепями, чтобы лицом поймать этот скудный солнечный луч, а ноздрями — немного свежего воздуха, ибо воздух у него в камере был скверный. Вдобавок изматывал нестерпимый июльский зной. Внизу, как раз под его окном, на карауле у ворот гарнизонной тюрьмы стоял улан. Нет, война тут ни при чем, подумал Брандтер, и в подтверждение своей мысли плюнул на этого богемского болвана, на его высокую меховую шапку, и засмеялся, увидев, что тот даже ничего не заметил.

Через два дня Брандтера должны были повесить. Когда его выводили из тюрьмы, ему все же сделалось совсем худо. Блеклое знойное небо над ним, залитые слепящим солнцем и какие-то бесконечные улицы — эта открывшаяся ему картина заставила его еще глубже уйти в себя, во мрак собственной души, где вихрем взвивался страх. Сейчас, перед расставанием с жизнью, солнечная зыбь крыш, остающихся позади, тяжестью ложилась ему на сердце, а высокое небо над головой и ветер, овевавший его Щеки, словно таили в себе угрозу. Брандтер почувствовал мерзкую слабость. Высокая двухколесная тележка громыхала по камням, каждый толчок отзывался болью в сердце. Толпа, бежавшая следом, все нарастала, устремляясь за Каринтийские ворота. Когда осужденный, миновав надвратную башню, воочию увидел впереди виселицу — косую черточку в небе, цвета свежеоструганного дерева, — он разом позабыл все, что так твердо знал еще вчера, то есть что его жизненный путь наконец-то вступил в истинную свою колею. Теперь он скорее чувствовал себя жертвой какой-то дьявольской случайности. За несколько минут он поглупел настолько, что принялся испытывать прочность своих цепей, правда следя за тем, чтобы никто из стражников или зрителей этого не заметил. Уличные мальчишки стайками бежали слева и справа от тележки. И Брандтеру, у которого выступил холодный пот, было нестерпимо стыдно.

Как происходила сама казнь, прелюбопытнейшим образом повествует летописец той эпохи, находившийся в числе зрителей. Он пишет:

«Означенный Брандтер был мущина в самом цвете лет, от роду годов двадцати пяти, пригожий лицом и станом, со светлыми курчавыми волосами. Взошед на помост, он вскричал: „Неужто не сыщется здесь никого, кто бы сжалился над моей младой жизнью?“ Тут выбежала вперед юная девушка-служанка и крикнула во весь голос: „О мой дорогой, я хочу за тебя замуж!“ Он же ей в ответ: „Золотко мое, я согласен!“ Она пала на колена и, воздевши руки, стала молить, чтоб отложили удушение. Она-де, не мешкая, пойдет бить челом его величеству императору римскому…»

Палач приостановил свои приготовления. Особенно обнадеживать девушку он не мог. Фердинанд Третий был не из тех властителей, кои чтят подобные средневековые установления и права народные. Возможно, что именно наш Брандтер дал повод для того строжайшего запрета всяких «заступничеств» перед виселицей, который шестью годами позже вошел в качестве статьи двадцать первой в новое уложение о наказаниях. Когда же в довершение всего выяснилось, что его величество рано поутру изволил отбыть в Лаксенбург, то заплечных дел мастер тотчас же снова набросил преступнику на шею петлю. Но невеста висельника принялась жалостно вопить и топать ногами по дощатому помосту, а в толпе поднялся ропот, вторивший, словно глухой бас, ее тонкому срывающемуся голосу. Лейтенант-испанец, в тот день возглавлявший караул, приказал палачу и его подручным повременить. Хоть он и не так уж хорошо понимал по-немецки, но, видимо, все же уразумел, о чем идет речь. Двум солдатам и вахмистру он велел подняться на эшафот, на своем языке наказал им сторожить преступника и, что бы ни случилось, не спускать с него глаз до тех пор, пока сам он не вернется. Затем дал понять невесте висельника, что ей надлежит сесть на лошадь впереди его денщика. Девушка проворно взобралась в седло, и благодаря ее смазливому личику драгун не без удовольствия надежно и крепко обхватил ее за талию. Тогда и офицер снова вскочил на коня.

Они с места бросили лошадей в галоп и поскакали вдоль городских укреплений в сторону Видмерских ворот. На башне церкви св. Теобальда, что на Ляймгрубене, звонко пробили часы. Ветер свистел в ушах у Ханны — так звали девушку, — голова кружилась на высоком коне, чей неудержимый могучий бег она ощущала всем телом. Она закрыла глаза, обеими руками вцепилась в драгуна, прижалась головой к его плечу. Сквозь легкое платье она чувствовала холод его нагрудного панциря. Подъехав к Видмерским воротам, оба всадника перевели лошадей на рысь, и от начавшейся тряски Ханна сразу пришла в себя.

Лейтенант окликнул часового, тот вышел из караульни и, отдавая честь офицеру, вскинул на плечо мушкет. Да, императорский поезд здесь проследовал и, судя по времени, сейчас должен быть уже на высотах Виннерберга.

Снова галоп. Ханне он принес облегчение. Она взяла себя в руки. Только теперь девушка почувствовала, как кровь глухо стучит у нее в висках, как, пресекая дыхание, колотится сердце. Она опять закрыла глаза. Лошадь, на которой она сидела, мчалась как ветер. Внезапный ошеломляющий переход от праздного любопытства, погнавшего ее с толпой на место казни, от бездельного глазенья и ожиданья к головокружительному водовороту событий отозвался в ее теле пронзительной болью, завертел перед глазами радужные круги, среди которых, возникая из мрака, появлялась и исчезала светловолосая курчавая голова.

Они неслись под гору. Через полчаса безостановочной скачки миновали водораздел после колесного брода. Лошади пошли тряской рысью, раздался чей-то возглас, они остановились.

Внизу, где дорога гладко шла по равнине, тянулась вереница экипажей и всадников, оставляя после себя медленно оседавшие тучи пыли. Пыль была густая, как дым, словно под высокими колесами и под копытами лошадей горела земля. На солнце взблескивали стекла желтой кареты. Равнина, разделенная, подобно шахматной доске, лоскутами полей, купами деревьев, домами и луговыми тропинками, поднимаясь к Медлингской возвышенности, терялась в туманной дымке. Всадники снова пустились вскачь. У Ханны бешено заколотилось сердце. В душе шевельнулись сомнения, надежда померкла.

Когда она снова открыла глаза, от эскорта улан, замыкавшего императорский поезд, их отделяло каких-нибудь сто шагов. Лейтенант приказал денщику оставаться на месте.

Ханна неподвижно глядела вслед офицеру, поскакавшему вперед. Она видела, как он, осадив коня, обнажил шпагу, опустил ее острием вниз и, по-видимому, заговорил с кем-то из улан. Потом от их отряда отделились два всадника в сверкающих мундирах и вместе с покровителем Ханны понеслись вдоль поезда, в самую гущу пыли. Что там происходит, было не разглядеть. Однако внезапно послышался командный окрик, весь поезд остановился. Сердце у Ханны упало.

Пыль улеглась. Девушка опять увидела лейтенанта, хотя и очень издалека. Спешившись у кареты, он стал на одно колено и, подняв голову, явно обращался к кому-то, сидевшему внутри.

Император! У Ханны перехватило дыхание. Она и солдат позади нее, приподнявшийся на стременах, глядели во все глаза.

Долгое время ничего не происходило. Офицер все стоял в пыли, на одном колене.

Вдруг перед ним мелькнуло что-то белое. Зрители увидели, как приотворилась дверца кареты и в щель просунулась рука. На солнце блеснула светлая перчатка. Лейтенант вскочил и, низко склонясь над этой рукой, поцеловал ее. После чего светлая перчатка сотворила над ним крестное знамение.

2

Унцмаркт в Штирни, расположенный на правом берегу Мура, в его верховье, в те времена был еще небольшим селением. Никто из его жителей не знал, откуда взялась молодая чета, объявившаяся здесь с недавних пор и успевшая приобрести в собственность непритязательный ветхий домик на краю селения. И все же молодым супругам удалось вскоре пробудить у местных жителей известный интерес к себе. Причиной тому была их несомненная полезность: муж был каретник и шорник в одном лице, а молодая женщина вскоре показала себя прилежной и дельной швеей. Двойное ремесло Пауля Брандтера пришлось селянам особенно кстати: до его прибытия сюда они были вынуждены за всякой малостью кататься в Юденбург. Прежде здесь были свои ремесленники. Но когда в эти края в облике вооруженных латников нагрянула контрреформация, то ремесленникам было куда проще, нежели крестьянам, сохранить верность лютеранству и, следуя зову совести, покинуть сии места, простые же поселяне, привязанные к земле, большею частью остались и снова подпали власти епископа.

Вот почему у Брандтеров не очень-то допытывались, кто они и откуда. Люди были довольны, что заполучили хорошего мастера. У приходского священника вновь прибывшие записались как супруги, обвенчанные по католическому обряду, и на том была поставлена точка. Он был солдатом, но службу оставил. Она — «горничная девушка из Вены».

Так что Брандтеру весьма пригодились теперь ремесленные навыки, приобретенные на войне, выходит, война в известном смысле за них была в ответе: какой-то шведский конник однажды так лихо полоснул его саблей по голове и по плечу, что Брандтер на целый год и еще полгода выбыл из строя, и пришлось ему пробавляться кой-какой работенкой в обозе. Тут-то он и освоил оба эти ремесла — шорное и каретное. Можно сказать, что упомянутый швед способствовал закладке основ нынешнего существования Пауля Брандтера.

Способствовали тому и другие. Прежде всего Фердинанд Третий, наделивший Ханну приданым в сумме пятидесяти дукатов. И еще многие неизвестные лица. Дело в том, что вахмистр, стороживший осужденного на эшафоте, едва лишь прибыла весть о помиловании, счел как нельзя более уместным послать двоих солдат в толпу собирать деньги в пользу молодой четы; успех был значительный, ибо вернулись они с полной шапкой серебряных монет. Сверх того некоторые видные горожане сделали пожертвования, составившие в общем около шестидесяти гульденов. Не в последнюю очередь и уже известный нам испанский лейтенант: через денщика он передал своей подопечной, Ханне, кожаный кошель, набитый золотыми монетами.

* * *
Ханна нередко думала о молодом офицере. То был граф Мануэль Куэндиас, чье сравнительно скромное наследственное состояние не вполне соответствовало его высокому происхождению. И вот для того, чтобы достойным образом поправить свои дела, а заодно получить и полную свободу от налогов, граф исходатайствовал себе офицерский патент в драгунском полку Кольтуцци и ныне служил там наравне с другими, не столь высокородными дворянами. Тем и объяснялось, что человек его ранга мог быть наряжен в караул по столь низменному поводу, как чья-то казнь. Полк стоял в Вене, на него возлагалась обязанность поддержания порядка при всяких публичных церемониях, в тот день как раз наступил черед взвода, которым командовал граф Куэндиас.

Когда муж Ханны трудился у себя в мастерской позади дома, откуда лишь глухо доносился стук его молотка, а сама она сидела за шитьем, слушая, как кудахчут на дворе куры, случалось, что, скажем, вдевая в игольное ушко новую нитку, она вдруг застывала, уронив руки на колени, и в ней поднимались воспоминания; незабываемые, ничуть не потускневшие картины всплывали из того памятного излома в ее жизни, словно пары из трещины в земной коре. Что, собственно, заставило ее так нежданно-негаданно переложить руль суденышка своей жизни, что предшествовало тем мгновениям, когда она, пробравшись сквозь толпу к эшафоту, громогласно предложила себя в жены осужденному, — об этом Ханна не думала. Стало быть, на то была божья воля, и потому ей казалось совершенно естественным, что с той самой минуты она начала трепетать за Брандтера, как за избранного ею супруга, трепетать ничуть не меньше, чем если бы она знала и любила его давно. Этот выбор разом положил конец ее прежнему существованию, однако здесь, в этом деревенском доме, она чувствовала себя вполне на месте. Для Ханны достаточно характерно, сколь трезво и решительно шагнула она от виселицы, после скоропалительного венчания, в свою новую повседневность, меж тем как Брандтер еще долгие дни без руля и без ветрил носился по волнам вторично подаренной ему жизни.

Другое дело было, когда задумывалась она о лейтенанте. Здесь начиналась мука. Это место в ее воспоминаниях было освещено наиболее ярко, отличалось особенной свежестью красок и четкостью рисунка, но в то же время причиняло ей такую боль, что стоило ей мысленно задержаться на нем, как у нее вырывался легкий вздох, тихое бормотание или какое-нибудь нечаянное словечко. Этого человека она видела перед собой верхом на лошади в тот миг, когда ей удалось увернуться от поздравлений простонародья, угощавшего ее и Брандтера на свой грубо-откровенный манер ласковыми тычками и пинками. Ханна протиснулась сбоку к лошади лейтенанта и бросилась было к нему, чтобы схватить и поцеловать его затянутую в перчатку и вяло свисавшую правую руку.

Офицер не удостоил ее взглядом. Он хоть и глядел в ту сторону, откуда она подбежала, но ее не видел. Глаза его были устремлены куда-то вдаль, мимо нее или сквозь нее, словно не она стояла с ним рядом, а была там пустота, воздух, прозрачное стекло. И когда вслед за тем он устало поворотил коня и неспешно затрусил прочь, никому и в голову не пришло, будто сделал он это, опасаясь встречи с Ханной и желая ее избежать, — нет, единственно потому, что в тот миг ему этого захотелось. Он вел себя так, будто совсем не узнал ее или вообще не заметил.

А вот она только в тот миг его и узнала, узнала внезапно и слишком поздно: лицо, не раз виденное ею раньше, она поместила теперь в подобающую ему рамку — в дом своих знатных господ. Шлем, закрывавший ему голову, сделал его почти неузнаваемым. Но теперь Ханна знала, что этому человеку она прежде не раз набрасывала на плечи плащ и подавала перчатки, неизменно вознаграждаемая за это его благосклонной улыбкой. А потом он вжимал в ее горячую неподатливую ладонь серебряный гульден.

Только в ту минуту поняла Ханна, что сделала непоправимый шаг вниз, ее охватило отвращение к ликующему простонародью, в нос ей внезапно ударил терпкий запах этого люда — запах, которого она раньше не замечала. В ту же минуту в ее сознании молнией блеснула мысль о родителях, живущих в далеком Гайльтале, людях хоть и бедных, но почтенных. И тогда она почувствовала, что как бы сама отсекла себя от всего прежнего, отсекла решительно и бесповоротно, и рана причиняет ей боль.

Но с образом графа Мануэля — Ханна снова и снова видела, как он поворачивает коня, не давая ей схватить его за руку, — с его образом у нее связывалось странно двойственное чувство давней признательности и злобы. Неужто для этого человека она была лишь чем-то вроде ступеньки к его собственному душеспасению? Это безмерно возмущало ее. Нет, должно быть, для их сиятельства она всего лишь обыкновенная служанка, к тому же добывшая себе жениха с виселицы, а стало быть, пустое место.

Слуга держал себя куда лучше господина — так неизменно заключала Ханна свои размышления. Если лейтенант с начала до конца происшествия не соизволил ни единого разочка на нее взглянуть (безбожный, высокомерный щеголь!), то этот простой рейтар выказал ей, молодой и пригожей девице, достодолжное уважение.

* * *
Детей нашей чете бог не дал, с годами надежда на это благословение понемногу угасла. Они жили уединенно, замкнуто, а значит, должны были довольствоваться друг другом. Брандтеру бездетность была, пожалуй что, по душе, даже после того, как их домашнее хозяйство наладилось и стало радовать надежным уютом — открылся уже и путь к скромному достатку. Однажды Брандтер пошутил — странная, однако, была шутка! — что так оно, наверное, и лучше, а то бы они еще произвели на свет альрауна [1], этакого висельного человечка. Жена резко выговорила ему за эту насмешку: ему-де поистине незачем так кощунствовать, лишний раз напоминая ей о том, на какие жертвы пошла она единственно ради него. Он промолчал, с мрачным видом вышел из горницы и принялся за работу.

Жили они действительно крайне замкнуто.

В трактир Брандтер не заглядывал, и, хотя добрая попойка в силу прежних его привычек была бы ему весьма желанна, робость удерживала его дома. Жена наблюдала за его поведением — за тем, как все свое свободное время он просиживает у домашнего очага и как всячески избегает встреч с людьми, если того не требует дело, — с двояким чувством. Люди-то ведь могли подумать, будто им есть что скрывать и будто они не без причины боязливо держатся в тени. Вместе с тем она бы ему ничего не спустила, решительно ничего, ни малейшего безделья или праздношатания, ни даже пустячной выписки в субботний вечер. Это, пожалуй, было самое малое из того, что она после всего происшедшего вправе была от него требовать. Быть может, конечная причина, почему Брандтер жил таким трезвенником и отшельником, заключалась именно в том, что он в тоске душевной опасался даже приблизиться к той черте, преступив которую дал бы Ханне повод для попреков.

Так, например, в определенные дни у его жены обыкновенно пригорал обед — в те дни, когда она стирала белье и, распаренная, с выступившими на груди капельками пота, металась между плитой, корытом и хлевом, толком не поспевая ни туда ни сюда. Брандтер ел и молчал. Возможно, он мог бы спокойно высказаться по этому поводу, она ведь и сама раз-другой себя за это ругнула. Но так далеко заходить он уже не осмеливался (в особенности после своей неудачной шутки насчет висельного человечка), он даже заранее представлял себе, что скажет Ханна, а она, быть может, этого никогда бы и не подумала, тем паче не произнесла бы вслух (например: «Не будь меня, Пауль Брандтер, не есть бы тебе сегодня никакого супа, хотя бы и подгорелого!»).

Так или эдак, но год шел за годом, годы, в сущности, пустые (да и что они в себе содержали?), второй или третий были схожи с первым как две капли воды.

Горы в той части Штирии по форме своей круглые или конусообразные. Брандтер родился в другом краю — среди австрийских известковых Альп, где, миновав линию лесов, оставив позади себя криволесье и поднявшись до первой каменной осыпи, видишь над головой причудливые башни и всевозможные зубчатые пирамиды, а отвесные стены гор показывают тебе сотни лиц и рож. А вот здешние места казались Брандтеру почти зловеще унылыми. Вон там вздымается гряда холмов и, слегка изогнув хребет, уползает куда-то за горизонт, в блекло-голубую даль. Вполне естественно, что у Брандтера возникало сравнение с отчим краем, хотя с тех пор, как он его покинул, ему довелось повидать разные земли и страны. Но здесь ему впервые предстояло обрести новую отчизну, такую, где ноги стоят надежно и твердо и только взгляд еще блуждает в туманной дали, да и то без особого удивления, как иной раз озираешься в кругу семьи. Однако наш Брандтер, изредка выходя за порог мастерской и отирая рукавом пот со лба, глядел через узкую долину Мура на возвышенности, что и по сей день зовутся Козьими хребтами, словно на некий мираж и, хотя времени прошло уже немало, все еще удивлялся.

3

Церемониймейстер ударил булавой об пол и на весь зал провозгласил имя графа Мануэля Куэндиаса, что заняло немалое время, ибо за самим именем последовали все главные и побочные титулы, а также все присвоенные этой фамилии звания. Когда Мануэль, будучи таким образом представлен, отошел от кружка, обступившего княгиню — хозяйку дома, и, влившись в поток гостей, насчитывавший не одну сотню лиц, медленно двинулся по анфиладе комнат и зал, здесь сам кому-то кланяясь, там отвечая на поклоны тех, кто здоровался или заговаривал с ним, то посреди этого сборища, столь пестрого и, быть может, слишком назойливо выставлявшего напоказ чипы и власть, молодость и знатное происхождение, он как будто снова почувствовал, что налет скандализующего интереса, приставший к нему с известных пор, то есть со дня спасения Пауля Брандтера, сошел еще не совсем. Опытный глаз подмечал это без труда по тому, как гости при виде графа вскидывали на него лорнеты — за этим учтиво сдержанным жестом пряталось в лучшем случае любопытство, а то и стремление почесать языки. В первую зиму после тех головокружительных событий у Каринтийских ворот графу Мануэлю пришлось немало выстрадать в кругу своих соотечественников — страдал он подчас нестерпимо. Так было, когда злые языки распустили поистине возмутительные слухи о его якобы предосудительных отношениях с невестой висельника и якобы заметных последствиях этих отношений — слухи, в конце концов заставившие графа дважды драться на дуэли, — он даже взял на некоторое время отпуск по службе и, сказавшись больным, почти полгода прожил в сельском уединении, в поместье одного благорасположенного к нему семейства, состоявшего с ним в дальнем родстве.

Все вместе взятое весьма способствовало тому, чтобы в душе его вновь и вновь пробуждалось воспоминание о том событии, и оживавшая в памяти картина — граф вполне отдавал себе в этом отчет — неизменно принимала облик Ханны.

Но в нынешний вечер суждено было произойти встрече, которая еще дальше толкнула его в этом направлении. Некая юная провинциалка из поместных дворян, прелестное златоволосое создание, едва достигшее двадцати лет в присутствии графа с полнейшим простодушием завела разговор о той истории в июле пятидесятого года — правда, она толком не знала, с кем говорит, это открылось ей только в ходе беседы. Ее неискушенность была столь велика, что она даже не заметила, как люди, ее окружавшие, мгновенно переменились в лице. Один кавалер, высоко вздернув брови, поспешно взял понюшку табаку, а стоявшая рядом с ним графиня Парч — она происходила из кантона Валлис и по этой причине, а также из-за своей грубоватой наружности была прозвана «швейцарихой» — не преминула поднести к глазам лорнет, хотя от златоволосой барышни ее отделяло расстояние не более чем в локоть. Подумать только, этакая невидаль, этакая простушка, безо всякого стеснения спрашивает о вещах, о которых в свое время, когда графиня еще безвыездно жила в Вене и держала дом, лишь опасливо шушукались по углам, — это было поистине éclatant[2] и требовало самого пристального рассмотрения. Казалось, графиня разглядывает девушку чуть ли не в лупу, будто некую невиданную зверушку. Мануэль же, которого сия юная дама на хорошем французском языке спросила (так прямо взяла и спросила!), не находит ли он, что та служаночка, Ханна, просто замечательно сильная натура, редкостная по своей решимости («d'une force de résolution exigeante») и прямо-таки дикому упорству («et d'une ténacilé presque féroce»), — Мануэль, к своему удивлению, в этот миг почувствовал, что подобные разговоры его больше не задевают, он вдруг ощутил себя непричастным ко всей той грязи, что была поднята вокруг давней истории, ощутил, быть может, именно благодаря тому чистому отражению, которое получила она сейчас. Глядя сквозь высокое окно малого бокового кабинета, чрезмерно изукрашенного позолотой, на скаты крыш и зеленый шпиль церкви св. Михаила, он с полнейшей невозмутимостью заявил, что разделяет мнение, высказанное юной дамой («c'est ca, et je suis bien de votre avis, mademoiselle») [3], а по лицам присутствующих от подобной его откровенности словно прошла вереница облаков, отражая всевозможные оттенки изумления.

— Знать бы только, что подвигло бедную девушку на столь скоропалительное решение, — заявила баронесса фон Доксат и тем дала графине долгожданную зацепку, за которую та немедля ухватилась.

— Душа человеческая — потемки, одному лишь господу ведомо, что в ней сокрыто. И тем лучше, ибо, заглянув туда, мы, быть может, и не возрадовались бы. Многое из того, что обычно кажется нам вполне благопристойным, при ближайшем рассмотрении оказалось бы далеко не таким прекрасным. Верно cette pauvre sotte [4] и сама того не знает или знает слишком уж хорошо. Вот ведь даже вы, граф Мануэль, не можете с уверенностью сказать, что побудило вас откликнуться на слезную мольбу невесты висельника и спасти ее суженого, благо вы, как начальник экзекуционной стражи, располагали такою возможностью. А ведь вы человек рассудительный, qui s'y connait bien dans ces chosesla [5]. Впрочем, эта смазливая девчонка довольно долго и, как полагали прежде, добросовестно служила в доме маркиза Аранды.

Мануэль смолчал, но никакого усилия ему для этого не потребовалось. Нельзя сказать, что с языка у него готов был сорваться ответ, который он с трудом заставил себя проглотить. В этот миг он почувствовал, как сильно состарился, и понял, что это произошло с ним за полгода, проведенные в деревне, — или же, если читателю угодно, чтобы мы выразились помягче, к нему пришла зрелость. У потомков древних родов наблюдаются странные свойства — способность к внезапному старению, даже, можно сказать одряхлению, таится у них в крови, подобно свойственной воде способности к замерзанию, воде, которая долгое время стыла, по кристаллы льда в ней все не образовывались, однако довольно было и самой малой встряски, чтобы равновесие нарушилось, и вот в один миг она схвачена льдом. Последнее явление хорошо знакомо естествоиспытателям, тем, кто изучает природу. А первое — тем, кто изучает дворянство. Образ Ханны витал сейчас перед глазами графа Мануэля, который невозмутимо глядел в окно, погруженный в свои думы; да, он больше не обращал внимания на окружающих, ибо между ним и зеленым шпилем там, вдалеке, витал образ Ханны. Он снова видел ее над толпой, на дощатом помосте, гневную, яростную, молящую, топающую ногами тигрица, царственный зверь, едва ли не богиня (особенно в сравнении с теми, кто окружал его здесь). Сейчас он принимал свою любовь к ней как данность, нимало против нее не восставая. Если безответно любящие обыкновенно мечутся, будто мышь в мышеловке, распаляясь все новыми и все более фантастическими надеждами на крупицу счастья, надеждами, которых ничто в мире не в силах поколебать, то любовь графа Куэндиаса к Ханне, стоило ему лишь уличить себя в малейшем проблеске надежды, в малейшей искорке огня, сразу же обрастала льдом негодования и застывала в этом кубе льда, подобно доисторическим насекомым, застывшим в куске янтаря. Вот как в ту пору обстояло с ним дело. Граф любил Ханну, сознавал это, покорно сносил свое чувство, не пытаясь что-либо изменить. Ибо он с одинаковым презрением относился как к тому, чтобы подавлять это чувство ухищрениями разума, так и к тому, чтобы перед лицом судьбы разыгрывать из себя легковерного дурака.

4

К югу от города, в той стороне, куда некогда навстречу новой жизни скакала Ханна, за пределами Штайнфельда, то есть Каменистого поля название это сия местность получила из-за скудости почвы, — начинается приветливый край, простираясь вплоть до синеющего вдали горного массива, который и ныне, как встарь, зовется Шнеебергом. В том краю клубится на дорогах белая пыль, а окошко какой-нибудь усадьбы, бывает, вспыхивает вдруг огнем, будто его стекло притянуло к себе весь солнечный жар, и отблески этого огня озаряют широкие поля пшеницы, кукурузы и всю обширную равнину до следующей возвышенности, за которой вскоре начинается цепь еще более высоких, окутанных туманною дымкой гор. Достигнув двух малых рек, Тристинга и Пистинга, путник приближается к первым значительным высотам, замыкающим горизонт: начинаясь у подножия лесистыми склонами, они увенчиваются крутыми голыми скалами, оставляя глубоко внизу у себя за спиной Баденское нагорье. Там, где врезаются в небо темные гребни, приглядевшись поближе, можно различить на блеклой лазури зубчатую каемку верхушки елей и сосен, как бы обгоняющие одна другую.

В этом-то краю с его прихотливыми переходами от резкого излома гор к мягким линиям холмистой равнины задолго до того времени, к которому относятся описываемые нами события, обосновались испанские колонисты из Вены. Подобно тому как в Вене дома их составили целый особый квартал, так и здесь, населив дворцы и замки, усадьбы и охотничьи домики, они собрались все вместе посреди сравнительно схожего, хотя и достаточно переменчивого, ландшафта.

Трудно сказать, какие были на то причины, но только родовитое испанское семейство — графы Ойосы, немало гордившиеся тем, что они ведут свой род от одного из вестготских королей, — первым поселилось на этих землях, а за ним последовали другие — Ласо де Кастилья, Аранда или Манрике, которые тоже могли похвастать особым отличием, хотя — и в этом они разнились от графов Ойосов — и не в столь далеком прошлом. Дон Хуан Манрике, полковник его величества, в конце восьмидесятых годов минувшего шестнадцатого столетия сподобился великой чести: его дочь по случаю своего обручения получила от члена августейшей фамилии в качестве свадебного подарка серебряный кубок. Дарителем был эрцгерцог Карл Штирийский, умерший через три года после этого своего поступка, для семейства Манрике столь важного, что они и ныне, по прошествии шестидесяти лет, почитали эрцгерцога как семейного святого. Это обстоятельство давало окружающим неиссякаемую пищу для язвительных шуток. Дело в том, что полковник, как гласила ходившая по сей день легенда, ухитрялся любой разговор, начнись он даже в самой отдаленной от сего области, рано или поздно подвести к дареному серебряному кубку и выказанному через него благоволению императорской фамилии, хотя продвигался он к этой цели подчас самыми извилистыми путями. Поелику же у потомков дона Хуана Манрике, справедливо это утверждение или ложно, отмечалось якобы то же свойство, то в конце концов сыскались люди, которые в должный момент и в должном месте — когда кто-нибудь из ныне здравствующих Манрике ухитрялся, начав с охоты на серну и перейдя к старому императору Максу, ловким маневром прорваться к означенному Штирийскому Карлу, — роняли тихое замечаньице, из коего следовало, что, видимо, тому серебряному кубку выпало на долю засиять ослепительным светом над не столь уж пышным родословным древом и тем почти скрыть его от людских глаз. Что в этом утверждении нет ни слова правды, знал, разумеется, каждый, кому доводилось лазать по родословным древам, а в те времена кто ж этого не делал! Тем не менее колкое замечаньице с великой охотой передавали дальше. Да и для семейства Ойосов их вестготский предок был, в сущности, важнее, чем почитаемое их заслугой выпрямление русла Дуная на протяжении от Нусдорфа до Вены, а вдохновители этого деяния Людвиг Гомес и Фердинанд Альбрехт, принадлежавшие к той же фамилии, стояли в ее истории на значительно низшей ступени, нежели, скажем, их дед, который, кстати, тоже звался доном Хуаном и отличился во время первой осады Вены турками. Однако касалось ли дело далекого прошлого, то есть истории семьи, затрагивало ли оно недавние события — так или иначе, было совершенно немыслимо, чтобы какой-нибудь важный случай или происшествие, ежели его считали достойным внимания, не стало бы известно всему испанскому кружку, ибо на верхушке каждого родословного древа непременно сидели люди, наблюдавшие за тем, что делают птицы на соседней верхушке. Память о скандальных происшествиях хранилась всегда, будь они древними или новыми. Не канула в забвение даже история любви дона Педро Ласо к фрейлине императрицы донье Исабели де ла Куэва, хоть и произошла она во времена Карла Пятого, который сослал молодого дворянина на уединенный остров посреди Дуная. Однако, живя на лоне пустынных, печально дремлющих лугов, омываемых водами реки, он доказал, что недаром приходится племянником поэту Гарсиласо де ла Вега: его томительные песни охотно слушали и поныне и даже брали за образец, да и не одни только испанцы, ибо сочинение стихов на их языке повсеместно стало признаком хорошего тона. Свежо в памяти было и недавнее происшествие — то, что, по всей видимости, произошло между Мануэлем Куэндиасом и пресловутой Ханной, или невестой висельника, да и тот поистине удачный способ, к которому прибегнул граф, чтобы выдать замуж сию распущенную девицу. Но хотя последняя история выглядела не слишком красиво, находились люди, например графиня Парч, старавшиеся распространить ее и за пределами испанского круга, а буде понадобится, через некоторое время слегка подновить, дабы она не была забыта.

Надо сказать, что темноволосые чужеземцы, прибывшие в эту страну вместе с Фердинандом Первым, с самого начала не замыкались в своей среде: с течением времени у них установились кое-какие связи с местным дворянством, с той его частью, что была приближена ко двору, — одни только штирийские землевладельцы в большинстве своем упрямо отсиживались у себя в замках, оставаясь к тому же лютеранами. Уже то, что испанцы поселились в этой местности, возле Шнееберга, и приобрели тамошние поместья — в руки чужестранцев перешли древние гнезда вроде Штюхзенштайна и Гутенштайна с присвоенным им баронством, — естественным образом повлекло за собой подобные сношения, да и следует заметить, что здешние сельские обычаи благотворно подействовали на испанцев, в суетности придворной жизни давно от всего подобного отрешившихся, и сообщили некоторую мягкость их сурово застылому облику, строгим линиям их одежды, порою казавшейся странной здесь, среди этой природы, на фоне лесистых туманных гор, которые растворялись вдали, в маняще благостном небе, или ветрами и тучами словно бы подталкивали его еще выше над обрывистой крутизной известковых скал.

Мануэль был приглашен на охоту.

Он ехал из города той же дорогой, что и в достопамятный день, когда привелось ему догонять императорский поезд, только на сей раз двигаясь неспешно, мелкой рысью. Как солдат, он пренебрег громоздким экипажем даже для столь дальнего путешествия, а трусил верхом в сопровождении денщика и двух конюхов, которые вели в поводу мула, навьюченного всеми дорожными припасами.

В эти дни поздней осени на склонах Шнееберга должна была состояться охота на серну — здесь мы как раз и коснемся одного из тех обычаев местного дворянства, которые укоренились и среди чужеземцев, можно сказать, даже подчинили их себе, пусть они и предпочитали изнурительному гону по скалам долгое сидение в засаде на осмотрительно выбранном и хорошо устроенном месте.

Уже на другой день после прибытия, переночевав, как и все другие участники охоты, в охотничьем замке графов Ойосов, расположенном высоко в лесистых горах, ранним утром — не было еще и пяти часов — Мануэль отправился на приготовленное для него место засады. Впереди него, указывая дорогу, шел егерь, позади двое юношей — ружьеносцы. Предрассветный холод дохнул в лицо Мануэлю, когда за ним захлопнулась дверь, погасив луч света из ярко освещенных сеней, на миг прорезавший серебристо-белый, слегка прихваченный инеем лес и скользнувший по стволам деревьев, которые выше тонули во тьме. Казалось, эта захлопнувшаяся дверь принадлежит уже не дому, а лесу, который сомкнулся вокруг охотников, зашагавших по узкой тропе. Давно не надеванный охотничий костюм Мануэля, невзирая на утреннюю свежесть и лесные ароматы, распространял вокруг себя застоялый запах старинного платяного шкапа, а при первом порыве ветра угол большого кружевного воротника, выложенного поверх меха, взметнулся на лицо Мануэлю, закрыв ему часть щеки.

Земля здесь была усеяна камнями, казалось, их нарочно накидали между стволами, будто кто-то обстреливал лес каменными ядрами. Тут и там свет фонаря выхватывал из мрака остро торчащий обломок расщепленного дерева.

Миновав последние деревья, охотники словно во второй раз вышли под открытое небо. Егерь погасил фонарь. Несколько секунд тьма вокруг была почти непроницаемой. Потом впереди на черном ночном небе, на котором лишь где-то справа, с востока, забрезжил зеленоватый свет, обрисовался громоздкий силуэт горы. Мануэль мог уже различить тропу среди криволесья. Впереди по-прежнему шел егерь, ступая теперь осторожнее и тише, по привычке опытного следопыта, хотя до цели было еще далеко. Горные сосны только узкой полоской окаймляли склон, и вскоре охотники уже ступали по каменистой осыпи, среди утесов, изредка лишь нога мягко пружинила на небольших прогалинах, зеленевших между камнями. Когда приходилось взбираться на крутизну, егерь-проводник поминутно оглядывался на Мануэля, но все они после доброго часа пути без помех и остановок достигли места засады, где можно было удобно расположиться, надежно укрывшись позади высокой и не слишком заметной засеки, лицом в сторону свободного обстрела.

Утренний ветерок заметно усилился и, взвиваясь вверх, нещадно обдувал охотников, засевших на своей вышке, а поскольку тем временем уже развиднело, глазам Мануэля открылась внизу неоглядная даль. Егерь подполз к нему и вытянутым пальцем безмолвно указал путь, которым побежит козел, перескочив через ближний скалистый гребень, он понесется вниз по усыпанному камнями скату, сбегающему в долину прямо перед занятой ими позицией, сзади ничем не защищенной. Как раз когда мосластый смуглый парень присел на корточки возле Мануэля, тот почему-то вдруг закрыл глаза, так что егерь, перестав показывать, на миг застыл с вытянутым пальцем, испуганно и недоуменно глядя на графа, который в это время явно пытался побороть охватившее его волнение. По знаку встревоженного егеря один из юношей-ружьеносцев передал ему за спиной графа фляжку с настойкой горечавки. По она не понадобилась: Мануэль вдруг приветливо улыбнулся, тряхнул головой и устремил вперед пытливый взгляд.

Можно было уже отчетливо разглядеть открывающийся взору ландшафт, и, хотя Чертова долина, которая вилась внизу, как набухшая синяя жила, еще полнилась мглой, впереди глаз легко различал последние отлогие склоны и поросшие редким сосняком отвесные стены Раксальпе. Справа во всем своем величии понемногу вырисовывался Шнееберг, словно человек, который семимильными шагами удаляется прочь, волоча за собой широкую мантию. Тут и там в извилистой лощине, разделявшей два горных хребта, проглядывали скалистые уступы, а над ними синел высокоствольный лес, и светлые потоки каменной осыпи катились меж деревьями, посверкивая в утренних лучах.

Смуглое и узкое, как у мальчика, лицо Мануэля отражало глубочайшее волнение, словно он видел внутри себя нечто странным образом совпавшее с тем, что предстало его взору снаружи. Он вглядывался в панораму гор, как если бы подстерегал не близящуюся дичь, а что-то запрятанное в нем самом, и взгляд его скользил по ближним и дальним расщелинам и склонам, словно исследуя собственную душу. То, что видел он сейчас вокруг, казалось ему в эти минуты рожденным его собственным воображением, а воображаемые картины представали почти осязаемо: вон там, впереди, между ним и горами, высится шпиль венской церкви св. Михаила, в точности такой, каким он еще недавно видел его из окна раззолоченного бокового кабинета во дворце княгини.

Мануэль сморщил свой небольшой прямой нос: до него снова донесся запах, шедшийсзади, от охотников; но ошибется тот, кто подумает, что подобный аромат раздражал или беспокоил графа — это необычайное смешение запахов дымной хижины, кожи, копченого сала, овечьей шерсти и хвои он воспринимал с легким недоумением, как мы, бывает, воспринимаем нежданную мысль, застигшую нас врасплох. Так же и Мануэль был застигнут врасплох своим видением в тот самый миг, когда егерь, присев перед ним на корточки, серьезно и подробно рисовал ему путь убегающего козла; глядя на возникший перед ним зеленый шпиль церкви св. Михаила, он неотступно думал: «Кто же, кто она эта милая девушка, что, будучи столь юной, единственная нашла простые и разумные слова и с того дня является мне как неведомая поверенная моей необычайной беды? Юная дева из провинции, я даже имени ее не знаю, быть может, из Штирии или откуда-нибудь еще… А эта графиня! Quelle formidable vieille boîte!.. [6] Но как бы то ни было, сама мадонна после всего случившегося ниспосылает мне надежду…»

Его окликнули сзади — сдержанно, приглушенным голосом. Не сознавая, что делает, граф поднялся, отставил тяжелое ружье и вперил взгляд в голубую даль, словно там, внизу, читал сейчас не что иное, как собственную свою судьбу, начертанную таинственными рунами. Ветер теперь бил ему прямо в лицо. Как раз в этот миг показалось солнце. Выпуклый шар взлетал над лесистым гребнем, оставив где-то позади огненную сумятицу облаков, и одиноко пылал среди чистой, прозрачной, как лак, синевы.

Почти одновременно со светилом на скалистом утесе, пораженном первой стрелою света и осиянном розовым блеском, над усыпанным камнями склоном, что сбегал вниз прямо напротив охотников, появился горный козел.

— Стреляйте, сударь, стреляйте! — зашипели за спиной у графа.

Но Мануэль будто не слышал. Он стоял теперь, выпрямившись во весь рост, выставив вперед одну ногу, и оцепенело глядел вниз, словно там, среди горных сосен и каменных завалов, ему должен был открыться новый и более счастливый жизненный путь и необходимо было распознать и постичь его сейчас или никогда. И не менее странным образом, так же неподвижно, так же зорко глядя вперед, стоял на утесе напротив безвредного охотника горный козел, красивое, могучее животное, — стоял, упершись передними ногами в скалу и вскинув голову с длинными рогами.

Да, можно сказать, что человек и зверь стояли друг против друга в несомненно сходных позициях.

Между тем козел, поскольку вокруг не слышалось ни шороха, соскочил вниз и стал медленно спускаться по склону, которого еще раньше коснулся быстро разливавшийся свет зари. Охотник по-прежнему не замечал зверя, он был от этого далек. Подобно тому как из откупоренной бочки, пенясь, хлещет красное вино, так из Мануэля рвалось сейчас наружу все, что требовало себе выхода, чему надлежало определиться и помериться силами. Между скалой и небом, перед островерхой зеленой башней заколыхался теперь в воздухе высокий помост, послышались крики толпы, чьи густые испарения веяли над холкой его коня, как те странны запахи, что веяли здесь, на этой круче. На солнце сияла белокурая курчавая голова, билась в рыданиях невеста висельника — именно в этот миг его, графа Куэндиаса, поразила молния, да, то был поистине «coup de foudre», как называют это явление сведущие французы! Но разве теперь над всем этим хаосом и смятением не забрезжил светлый луч надежды?

Она с ним заговорила, и какое доброе было у нее лицо, нежно-розовое в обрамлении золотистых кос, — заговорила вольно, чересчур даже вольно, в залах стали оборачиваться ей вслед.

Только что граф стоял, прижимая правую руку к груди, но вот он решительно тряхнул ею, словно что-то отметая, и уставил в бок.

Козел огромными скачками несся вниз по каменной осыпи, оскальзывался на буреломе, увлекая за собой камни, они катились за ним и впереди него и с гулким отзвуком стукались о дно лощины.

— Господи, спаси и помилуй! — раздался позади Мануэля возглас не то изумления, не то облегчения.

Он обернулся, и улыбка осветила его лицо. Однако оба лохматых худых ружьеносца смотрели на него испуганно и серьезно. Когда он жестом дал понять егерю, что хотел бы сделать глоток, тот поспешно и услужливо подал ему фляжку с местным горячительным напитком. Тем временем солнце затопило светом все окрест. Мануэль прислонился к скале и, почувствовав себя бесконечно усталым, потянулся, греясь в его теплых лучах. Так прошло несколько минут.

Вдруг в скалах прогремело эхо отдаленного выстрела — бабах! Эхо катилось и катилось, ему словно не было конца. Потом грянул второй, за ним третий выстрел — ба-бах! ба-бах!

А следом раздалась заливистая трель голосов:

— Ольдрпо-дуи-дуи-дуо…

То, наверное, пели штирийцы, на сей раз принимавшие участие в охоте как гости младшего отпрыска фамилии Ойосов и пустившиеся в непривычный для них изнурительный гон по скалам на северо-западном склоне Шнееберга. Егерь и ружьеносцы встали, прислушиваясь. Наконец до них донеслась звонкая медь охотничьего рога. На сегодня с охотой было покончено.

Во дворе охотничьего замка стоял немыслимый шум, поднятый по большей части штирийцами, которые только что вернулись с добычей в сопровождении собственных ружьеносцев и слуг, привезенных ими из дома, — впрочем, похоже было, что три молодых помещика из Мурегга на короткой ноге со своими людьми и обращаются с ними отнюдь не как с подданными или прислугой. Надо сказать, что все они — и господа и слуги — на первый взгляд были неразличимо схожи между собой: у тех и других на загорелые лица одинаково спускались пряди золотистых волос, из-под которых, будто крошечные осколки ослепительно ясного лазоревого неба, сверкали голубые глаза, затененные густыми бровями, до такой степени обесцвеченными горным солнцем, что они казались почти белыми. Кроме того, что барон, что егерь носили одинаково потертые кожаные штаны. В сенях гостей встречал молодой Ойос (заметим попутно, что семья не слишком благосклонно взирала на его дружбу со штирийцами, хотя бы из-за различия в вероисповедании): он поздравлял тех, кому посчастливилось сегодня сделать выстрел, а других ободрял, суля им в утешение больше удачи на завтра или послезавтра. Кое-кто из испанцев вообще не выходил со двора, то ли потому, что их егеря еще не напали на след дичи — отсутствие снега в эту на редкость мягкую позднюю осень не благоприятствовало охоте на серну, ибо животные не спускались с гор, — а быть может, потому, что эти господа прибыли сюда скорее ради гостеприимного хозяина и приятного общества. Теперь они, переговариваясь, неспешно спускались по широкой, удобной лестнице со второго этажа, где помещались спальни. В числе этих господ был Игнасьо Тобар, связанный с Куэндиасами прежних поколений разветвленными родственными узами и оттого называвшийся кузеном Мануэля. Этот двадцатитрехлетний молодой человек происходил из семейства энцерсфельдских Тобаров, которые в испанских кругах слыли несколько заносчивыми — кое-какие основания для того имелись, — а также пользовались славой людей, живущих нарочито обособленно и уединенно. Последнее, по всей очевидности, объяснялось тем, что семейство Тобаров предпочитало как в городе, так и в деревне селиться подальше от так называемых испанских кварталов. В деревне они жили в уже упомянутом нами Энцерсфельде, в равнинной местности к северу от Вены, где владели обширными угодьями. В Энцерсфельде Мануэль и провел когда-то после двух своих дуэлей полгода на лоне природы, взявши отпуск якобы по болезни.

Как раз в ту минуту, когда Игнасьо Тобар вместе с другими гостями спустился по лестнице в сени, направляясь в столовую, где был уже сервирован великолепный и обильный завтрак — приятное подкрепление после охотничьих трудов, — вернулся егерь, данный в провожатые Мануэлю, и оба молодых ружьеносца. Заметно было, как испугался Фернандо Ойос: он торопливо подошел к ловчему и недоуменно развел руками.

Тот снял шапку и поспешил успокоить своего господина: их сиятельство граф в добром здравии, токмо что они пожелали еще чуток побыть там, наверху, одни, а его и обоих парней изволили отослать. Стрелял ли граф, спросил Фернандо, или, быть может, козел заставил себя ждать?

Нет, козел не заставил себя ждать, ответствовал ловчий, он появился в аккурат на расстоянии выстрела, лучшего нельзя было и желать.

Те из присутствующих, что знали не только язык этой страны, но сверх того разумели и местное наречие, на котором изъяснялся егерь — а среди испанцев нашлись и такие, — стали внимательно прислушиваться, остальные тоже подошли поближе узнать, что же такое стряслось. Со всех сторон посыпались вопросы.

— Не извольте гневаться, — сказал егерь, после того как довольно красочно описал странное поведение Мануэля, не преминув упомянуть, какой чести удостоилась его домашняя настойка (их сиятельство отпили-таки глоток), — не извольте гневаться, только не иначе как их сиятельство узрели змеенога. От этого люди точь-в-точь так пужаются и коснеют.

Он добросовестно старался четко выговаривать слова, чтобы речь его была понятна знатным господам. Но те споткнулись о самые эти слова.

— Что узрел граф? — воскликнул Фернандо.

— Змеенога, — повторил егерь.

— Змеенога? — переспросил Игнасьо Тобар и попытался перевести соседу: Un gusano [7].

Возникло некоторое замешательство. Егерь тем временем силился пояснить свои слова какими-то странными жестами. Подняв кисти рук на высоту плеч, он скрючил пальцы наподобие когтей и начал извиваться, подражая движениям змеи.

— Zarpa! Garra! [8] взволнованно вскричал Игнасьо и показал на скрюченные пальцы егеря. Остальные засмеялись. Но вдруг одного из присутствующих, можно сказать, осенило, и все услышали спасительное слово, пролившее наконец какой-то свет на случившееся:

— El endriago, el dragon! [9] Дракон! Когтистый змей!

Тут уж никак нельзя было обойтись без гостей из Мурегга. Те сидели в зале, поглощая завтрак, который Фернандо приказал подать им сразу же после изнурительной охоты, уписывали за обе щеки и спрыскивали убитую ими серну бесконечной чередой кубков. Они были в превосходнейшем расположении духа и, заметим вскользь, по возвращении с охоты на радостях так хлопали по плечу маленького, изящного Фернандо, что тот, по собственному его признанию, чувствовал эту ласку еще и на следующий день.

Все гурьбой устремились в светлый, отделанный деревянной панелью и увешанный бесчисленными оленьими рогами зал, а перепуганного, сбитого с толку егеря вытолкали вперед, таким образом явив его штирийцам.

— Ну, и что же диковинного ты углядел? — спросил один из них, выслушав его первые сбивчивые объяснения.

— Ничего не углядел, не извольте гневаться, — отвечал ловчий и снова поведал о приключении с графом, подкрепляя рассказ жестами и не скупясь на подробности: не была забыта и горечавка, под конец он повторил свое уже однажды высказанное предположение.

— Очень даже может быть, — небрежно заметил штирийский барон, а оба его земляка согласно кивнули. Пока взволнованные гости усаживались за стол, им были даны подробнейшие разъяснения касательно «змеенога», кстати на французском языке, на котором поразительно свободно и с вполне сносным произношением изъяснялся тот штириец, что первым расспрашивал егеря. Согласно этим разъяснениям, подобное чудовище действительно обитает в здешних горах, да и в других местах тоже, преимущественно в Верхней Штирии и в Тироле, — чудовище, которое хоть и не часто, но все же время от времени показывается людям, оно было уже ясно и недвусмысленно описано достойными доверия очевидцами, причем неоднократно и вполне согласно. Змей с лапами или ногами, оттого прозванный «змееногом», небольшой горный дракон, блестящее чешуйчатое существо серого цвета с широкой головой и сильно развитыми острозубыми челюстями. Ему приписывают большую подвижность и быстроту. Многие даже считают эту тварь опасной и ядовитой. Называют его также «прыгучим змеем», и, как явствует из одного случая, в не столь давнее время имевшего место в Мурегге, он ожесточенно преследует человека. В тот раз, о котором шла речь, некий крестьянский паренек, спасаясь от двух подобных чудищ, встреченных им на безлюдной горной пустоши, едва добежал до первых домов своей деревни — только там, в долине, эти мерзкие существа оставили его в покое и вернулись в свое логово. Вид их нередко парализует человека, испуг ли тому причиной, ужас или отвращение, которое они вызывают, — но только многие утверждают, будто их леденящий взгляд так завораживает, что пораженный им человек стоит как вкопанный, не в силах ни крикнуть, ни подать знак; не в силах он и сразу после случившегося поведать тем, кто ему встретится, что он видел, только много позже, побыв какое-то время один, может он снова прийти в себя. Все это вполне совпадает с поведением графа Куэндиаса, заключил штирийский барон, и было бы весьма желательно подробности услышать от него самого.

Не успел он кончить, как молодой хозяин, а вместе с ним и Игнасьо Тобар поднялись из-за стола и, заметно обеспокоенные, подступили к рассказчику с вопросами, не угрожает ли графу Мануэлю, оставшемуся сейчас в одиночестве, смертельная опасность вблизи подобного, пусть и не крупного, но все же страшного зверя? Однако муреггец сказал, что ни о какой опасности, наипаче смертельной, и речи быть не может, ибо «змееног» — это, пожалуй, самое робкое существо горного мира, и коли уж он осмелился высунуться, невзирая на присутствие четырех человек, то после того незамедлительно скроется в свои неисследимые пещеры, чтобы потом не вылезать из них десятилетиями ведь между двумя явлениями этих тварей обыкновенно проходит целый человеческий век. К тому же в месте засады, на высокой круче, граф для этого зверя вообще недосягаем, не говоря уж о том, что мчавшийся вниз козел должен был сразу спугнуть это пресмыкающееся. Если же Мануэлю Куэндиасу удастся тем временем подстрелить гада, то, хоть это и не та дичь, за которой они здесь охотятся, она все же вполне достойна того, чтобы ради нее доброй дюжине серн, будь у них даже наипышнейшие кисточки на хвостах, дали невозбранно резвиться на воле. Договорив эту тираду, произнесенную на превосходном французском языке, барон с такою жадностью принялся осушать свой объемистый кубок, что казалось, будто жидкость оттуда выкачивают насосом.

Однако тут Фернандо Ойос сказал, что у Мануэля даже нет при себе ружья, ибо тяжелые мушкеты он отослал с людьми сюда, в замок, сам же остался наверху, в горах, безоружным. Крайнее изумление, вызванное таким поистине странным для охотника-дворянина поведением, легко читалось на лицах всех, кто слышал слова юного Ойоса. Тогда Игнасьо твердо заявил, что он немедля отправится навстречу кузену, и так быстро исчез, что Фернандо даже не успел навязать ему для сопровождения егеря. К тому же Тобар дал понять, что желает идти один. Штирийцы были все так же веселы и после ухода молодого дворянина самым убедительным образом успокоили хозяина дома: граф Мануэль столь же мало подвергается опасности, как если бы сидел сейчас вместе с кузеном здесь, за этим столом. Разговор снова вернулся к уже обсуждавшемуся необыкновенному и жуткому предмету, каковому в стародавних легендах и преданиях рыцарских времен отводилась немаловажная роль. Одному-другому из собеседников довелось кое-что читать и слышать об этом, и теперь они поведали остальным, что в Индии дракон и ныне не такой уж редкостный зверь, хотя обитает он там, как и здесь, неизменна в горах, в глубоких пещерах и на дне ущелий. На это последнее обстоятельство указывал также один ученый арабский автор, писавший о драконе в одном из своих сочинений. Кроме того, лет сто тому назад, стало быть уже в новое время, из Швейцарии дошла сюда весть об охотнике, видевшем подобную тварь вблизи, причем была она значительных размеров. А один из гостей вспомнил даже весьма захватывающую историю о том, как в той же Швейцарии некий горец провалился в драконье логово, где гнездились драконы со своими детенышами и откуда ему удалось выбраться лишь с превеликим трудом и опасностью для жизни.

Тут другой гость как будто без видимой связи с предыдущим упомянул наставника императора Фердинанда, священника из Общества Иисуса, недавно удостоенного его апостолическим величеством совершенно особой чести: ему посвящен был принадлежащий высочайшему перу поэтический опус, каковой вскорости имеет быть представлен на театре в коллегиуме ордена. «Drama musicum» [10] — так называется сие произведение, и, как сказывают, в нем изображен греческий герой Геракл на распутье.

— Превосходно, — заметил один пожилой испанец, у которого в густых черных усах виднелись не то что серебряные, а прямо-таки белые кустики, превосходно, дорогой Гомес, какое, однако, отношение к тем драконам имеет достопочтенный патер Кирхер?

— Более непосредственное, нежели вы предполагаете, уважаемый дядюшка, последовал ответ. — Поелику, я близко с ним знаком и пользуюсь честью бывать в его обществе, он доверительно сообщил мне, что составляет ныне предмет его ученых штудий. Говоря откровенно, я не так уж хорошо все запомнил, одно только запало мне в память: что среди прочих есть там и особый раздел, тем тварям, о коих мы ведем речь, посвященный.

— Значит, когтистый змей породит еще и ученого книжного змея, — молвил один из штирийцев, имевший возможность участвовать в беседе, ибо велась она из уважения к гостям не на испанском, а на немецком и французском языках.

— Шутки в сторону! — вскричал усатый испанец. — В таком случае это едва ли не прямая наша обязанность поведать его высокопреподобию патеру Кирхеру о том, что мы здесь слышали, а граф Мануэль видел.

— А кто вам сказал, что на самом деле он видел?

— Это нам скажет Куэндиас, как только вернется сюда.

— Как бы то ни было, наблюдения егеря вполне убедительны, ежели взять в рассуждение то, о чем поведали нам мои дорогие гости из Штирии, — сказал Фернандо Ойос и с приветливой улыбкой поклонился муреггцам.

— Но позвольте, господа, — воскликнул усач, — кто знает, захочет ли, да и сможет ли граф сообщить нам об увиденном, ведь тот парень, егерь, говорит, будто видевший дракона сразу о том рассказать не в силах!

— Надеюсь, дара речи он все же не лишился, — вступил в разговор один из младших членов семейства Манрике и незамедлительно продолжал: — Когда сто с лишком лет тому назад император Макс заблудился среди скал, но, по счастию, был спасен, он сперва тоже не мог произнести ни слова…

Усач толкнул племянника под столом ногой и шепнул ему на ухо:

— Держи ухо востро, Гомес, сейчас мы услышим про дареный кубок.

И меж тем как тут и там зашелестел легкий смешок, чего из всех присутствующих не замечал или не желал замечать один только говоривший, он продолжал:

— В те времена эрцгерцог Карл Штирийский однажды рассказывал моему прадеду, бывшему его другом, будто с ним во время охоты на серну приключилась точно такая же история, как и со старым императором…

— Поди тут пойми, отчего он не захотел оставить при себе мушкет! громко воскликнул один из штирийцев. — У меня это нейдет из головы! Слыхал ли кто-нибудь когда подобное?

— Быть может, таков особый охотничий обычай фамилии Куэндиасов, отвечал Манрике, досадуя на то, что его прервали.

Надо сказать, что в ту минуту все смотрели на него с нескрываемой насмешкой.

— Странный охотничий обычай! — заметил племянник усача.

— Странный обычай странного человека, — добавил дядюшка.

Вслед за тем было обронено тихое замечаньице на испанском языке, которое расслышал далеко не каждый. Так, например, ушей Фернандо Ойоса оно как будто бы не коснулось вовсе, однако, должно быть, именно это замечаньице побудило его вдруг подняться из-за стола и со множеством извинений, под тем предлогом, что ему надобно отдать кое-какие распоряжения по хозяйству, покинуть общество, осуждавшее человека, который был его гостем.

* * *
Тем временем Игнасьо Тобар пересек границу лесов и с ружьем под мышкой вышел под лучи по-осеннему яркого солнца. Впереди него по правую руку неуклюжей и неприступной серо-зеленой громадой вздымалась в небо гора; с одной стороны она была будто срезана и открывала взгляду широкую даль, вплоть до другого горного кряжа: кромка леса вытянутыми языками лизала нависавшие над нею скалы, на безоблачной и бездонной лазури рисовались острые гребни и круглые вершины ближних и дальних гор. Тишина вокруг была такой всевластной, что его шаги — он был в подбитых гвоздями сапогах, из-под которых то и дело катились мелкие камешки, — звучали чуждо и приглушенно, словно подавленные молчанием, а крик галки, казалось, только по-настоящему собирал это молчание вокруг себя, как будто нашлись уста, способные выразить беззвучность.

Игнасьо шел по охотничьей тропе через криволесье, следуя указаниям, которые успел получить перед своим поспешным уходом. Оставив позади себя зеленый пояс выносливых горных сосен, он взбирался все выше, наискось пересекая склоны и неизменно руководясь едва заметным путеводителем узенькой стежкой, косе шедшей вверх и огибавшей все новые и новые выступы и утесы, за которыми открывалось продолжение тропы, до нового поворота. Игнасьо намеревался, пройдя полдороги, покликать кузена, но при мысли о том, какое эхо разбудит его голос, ему стало не по себе, словно что-то сдерживало его извне, и, оставив эту попытку, он стал взбираться вверх быстрее, чем ему хотелось, потому что склон горы начало уже сильно припекать солнце, отражаемое отвесными скалами, нависавшими теперь прямо над дорогой.

Игнасьо остановился передохнуть, прислонясь к выступу сухой, нагретой солнцем скалы. Не было слышно ни шороха. Уши ныли от тишины.

Меньше кого бы то ни было из собравшихся в замке гостей верил Игнасьо в рассказанную там штирийскую сказку. Тревога, погнавшая его навстречу кузену, была не столь осязаемой, была куда более неопределенной, а потому и более глубокой. Рассказ муреггского землевладельца послужил для Игнасьо последним толчком, заставившим его немедленно отправиться в путь. Заглянуть в самую глубь души Мануэля он не мог. Тобар любил своего старшего кузена, добивался его дружбы, во многом считал его образцом для себя, в том числе и образцом сдержанности, чурающейся каких бы то ни было душевных излияний. За те полгода, какие граф Куэндиас провел в Энцерсфельде, Игнасьо, несмотря на всю непроницаемость гостя, уверился в том, что Мануэля гложет тяжкое страдание, глубокая душевная боль и он держит себя так, словно одной рукой все время зажимает рану, не давая излиться крови. Это придало его и прежде сдержанному облику черты еще большей замкнутости и неприступности. Вначале люди склонны были считать достаточной тому причиной небезызвестный небольшой скандал, окончившийся покамест двумя дуэлями и послуживший непосредственным поводом для длительного пребывания Мануэля в Энцерсфельде. Между тем тот, кто любит, видит больше других, так и Игнасьо Тобар вскоре стал усматривать в поведении кузена нечто большее, нежели след неприятных переживаний в виде глубоко врезавшегося в сердце и навеки застывшего там негодования. К тому же у него состоялся с кузеном весьма обстоятельный разговор о сем прискорбном деле, в ходе которого ему очень скоро стало ясно, что самого существенного они в этой беседе даже не коснулись, что единственно и поистине важное было обойдено молчанием. Вдобавок Игнасьо осмелился дать Мануэлю совет, который, несомненно, свидетельствовал об его уме, а также об участии столь искреннем, когда уместно сказать, что человеку и ради ближнего не жаль поломать голову. Пусть бы тот попытался — так с надлежащей скромностью предложил младший старшему — разузнать, куда направили свои стопы его бывший подопечный с женой и где они теперь обретаются. Тогда уж было бы нетрудно, прибегнув к их свидетельству, вырвать у сплетни ядовитое жало. Сама жизнь предоставит им то или иное необходимое доказательство — либо что господь благословил означенную чету потомством, либо что, напротив, такового даже и не предвидится. Что же до того, каким путем сне разведать, то нет ничего легче. Всем известно — сам Игнасьо не раз в том убеждался на примере собственных слуг, — какие обширные естественные связи объединяют простонародье, удивительно, до чего эти люди всегда знают друг о друге всю подноготную, куда лучше, чем то водится среди знати. И он готов поручиться, что прежний денщик Мануэля точно осведомлен о дальнейшей судьбе бывшего преступника и о нынешнем его местопребывании.

Так говорил Игнасьо, граф же ответствовал ему коротко и с улыбкой хотя и довольно резко, — что, во-первых, он вовсе не ищет оправдания (пусть бы и с помощью шпаги), а, во-вторых, тем менее ищет его от унтер-офицеров, висельников и их жен.

С той поры Игнасьо почел за благо об этом своем предложении более не упоминать. Что касается молвы, то Игнасьо Тобар давно уже сделал для себя вывод: она была вовсе не столь злоречивой, быстро иссякла и почти не вышла за пределы испанских кругов. К тому же поводы для обоих поединков Мануэля были таковы, что далеко не каждый рыцарь, отнесись он к делу даже с подобающей строгостью, счел бы их достаточными для вызова на дуэль. Здесь, по его мнению, несомненно, сыграла роль необычайная чувствительность Мануэля. Это обстоятельство сперва навело Игнасьо на мысль, что все эти происшествия, сами по себе не слишком значительные, имеют для графа какую-то иную, болезненную подоплеку. Чутье искренне преданного друга восполнило остальное: после того, как в Энцерсфельде ему дважды случилось ненароком наблюдать кузена, полагавшего, что он наедине с собой — страшно было смотреть, как Мануэль добрых полчаса стоял в парке, не шевелясь и глядя в одну точку, — внезапное озарение открыло Игнасьо истину: Ханна. Открытию этому, возможно, способствовали и не ускользнувшие от внимания Игнасьо мимолетные перемены в поведении Мануэля: то у него во время какой-нибудь их беседы, которые поначалу они вели весьма часто, вдруг туманился взгляд, то он на миг умолкал или медлил с ответом, то как бы мимоходом переводил глаза с гравия аллеи на зеленую лужайку, когда им случалось прогуливаться взад-вперед между обширной террасой и розарием, разбитым перед широким желтым фасадом барского дома.

Тогда Игнасьо стал настойчиво советовать Мануэлю покончить с добровольным отшельничеством, во-первых, потому, что оно давало пищу пересудам (высказать это последнее соображение вслух он поостерегся — его было бы довольно, чтобы заставить Мануэля поступить как раз наоборот), а еще по той причине — и это Игнасьо сказал другу прямо и без утайки, — что ему необходимо рассеяться. Тайная надежда руководила при этом Игнасьо надежда, что в пестрой суете придворной и столичной жизни его другу однажды как целительное противоядие явится некая прелестница. В кругах немецкой придворной знати старые сплетни были меж тем почти забыты, а быть может, и вообще не имели хождения. К тому же две неразлучные пособницы крылатой молвы — графиня Парч по прозвищу «швейцариха» и баронесса фон Доксат — давно уже перенесли и место своего жительства, и поле своей деятельности в Париж и лишь изредка, наездами, баловали своим присутствием здешнюю столицу, каковые sejours [11] большей частью оставляли по себе не самые приятные следы. Ибо эти дамы, приезжая время от времени в Вену, сразу же занимали там прежние ключевые позиции, исстари упроченные разветвленным родством и свойством, которое охватывало в равной мере обе стороны — испанскую и немецкую, так что сплетницы-неразлучницы служили мостом между этими кругами, в те времена еще довольно четко отграниченными один от другого; можно даже сказать, что они стояли у перехода, словно стражи или привратники, и от их взгляда не могло укрыться ничто норовившее проскочить мимо. Но с некоторых пор им — благодарение господу! — лучше дышалось при французском дворе. Вполне вероятно, что этим последним обстоятельством и объяснялось малое распространение и быстрое затухание злонамеренных слухов; в немецких кругах даже весьма склонялись к тому, чтобы считать действия графа во время странной казни в июле пятидесятого года необычайно благородными и человечными, тем самым давая этому событию, поистине широко известному, весьма выгодное для Мануэля и вместе с тем наипростейшее объяснение, которое, с чем легко согласится читатель, и напрашивалось с самого начала. Само собой разумеется, что сие извращение простых и общеизвестных фактов — кстати сказать, никому так и не удалось отыскать подлинный и неиссякаемый источник клеветы, — вовсе не достигло слуха дворян, проводивших большую часть года в своих поместьях. Игнасьо имел случай убедиться в этом еще до того, как Мануэль рассказал ему о бале у княгини Ц. и о наивных рассуждениях златоволосой барышни, поведение которой как раз это и подтверждало.

И все-таки, хоть и нельзя было отрицать, что поводы для своих дуэлей Мануэль, грубо говоря, высосал из пальца, а точнее, оба раза придрался к какому-то язвительному и двусмысленному (по его мнению) словечку, которое, быть может, на самом деле никакого намека не содержало и лишь по случайности сопровождалось косым взглядом и улыбочкой, взбесившей графа Куэндиаса, — все-таки, хотя обе эти ссоры можно было в значительной степени приписать чрезмерной раздражительности Мануэля, подоплека этой истории, сотканная из разнородных, противоречащих друг другу и переплетающихся друг с другом слухов, была донельзя мерзкой — впрочем, Игнасьо предполагал, что самые гадкие из этих слухов до Мануэля даже не дошли, — подоплека эта была ядовитым цветком на болоте того холодного, улыбчивого и зловещего medisance [12], что стал серьезной хронической болезнью испанской колонии. В самом деле, порой могло показаться, будто предки нынешних испанцев некогда притащили этого скользкого, заползавшего в душу гада из своего прежнего отечества, где святейшая инквизиция с незапамятных времен выращивала его у господствующих слоях общества усилиями своих доверенных, шпионов, а также тысяч всевозможных шептунов и доносчиков. У Игнасьо навсегда остался в памяти один из дней его юности: однажды в Энцерсфельде его сиятельный, ныне покойный отец вздумал поведать сыну, которому предстояло вскоре войти в свет, об этих тайных делах, однако не встретил у юноши большого сочувствия и понимания. Именно тогда, прогуливаясь с сыном по саду, почтенный старец задумчиво и словно бы про себя высказал вышеприведенную мысль об истинном происхождении зла, последовавшего за испанцами из их прежнего отечества. Однажды Игнасьо почудилось, будто призрак отца указывает ему перстом на злейшую язву, пожирающую их сословие, — это произошло, когда некий кавалер, высоко вздернув брови и засовывая в нос понюшку табаку, во всю ширь развернул перед ним хитросплетения этой лжи, не забыв подчеркнуть, что излагает он сию историю единственно с назидательной целью, дабы показать, на какие злонамеренные измышления способны люди в наши дни.

Якобы Мануэль, известясь о предстоящей казни Брандтера, ласковыми увещаниями и золотом (он и в самом деле вручил Ханне туго набитый кошель) вынудил забеременевшую от него девушку просить о помиловании преступника. Согласием осужденного он, мол, тоже заручился заблаговременно, а именно в ночь перед казнью. Ведь караул в гарнизонной тюрьме, подчеркнул рассказчик, несли в тот день Кольтуцциевы драгуны, а вовсе не богемские уланы, как утверждают некоторые. Так что графу ничего не стоило войти в камеру к бедному грешнику и даже позволить будущей невесте висельника глянуть на этого, как все знают, пригожего парня собственными очами. На тот случай, ежели они и вправду поженятся, граф посулил дать им еще денег и слово свое сдержал. Что касается лично его (тут рассказчик взял новую понюшку), то ему вполне понятно, откуда пошла эта злобная сплетня: однажды после званого вечера в доме Аранды, где пресловутая Ханна служила горничной, он наблюдал, как в прихожей, когда эта особа подавала Мануэлю плащ, граф непозволительным образом — это рассказчик вынужден заметить — с нею любезничал, а вручая ей обычные чаевые, в сем случае то был целый талер или другая монета того же достоинства, на несколько секунд задержал ее руку в своей. Вполне вероятно, что в тот вечер хорошенькая девушка просто на минутку приглянулась графу, о чем он тотчас же забыл, да и какой кавалер в целом свете поставит ему это в укор? Однако некоторые из гостей, выйдя ненароком в прихожую, оказались свидетелями сего маленького evenement [13], в том числе и дамы — нет, баронессы Доксат среди них не было, и совершенно напрасно возлагают на нее вину за эту сплетню. Так что здесь и следует усматривать одно из тех мелких, но вполне истинных происшествий, коих, как он уже говорил, случилось немало, их-то впоследствии, когда история эта привлекла к себе всеобщее внимание, и вспомнили всевозможные сплетники и пускатели слухов, сделав сии пустячные, но действительно происшедшие события исходной точкой своей болтовни и в известном смысле потянув отсюда нить для дальнейшего плетения. Как зовется подлец, пустивший эти слухи первым, — до этого теперь уж, к сожалению, не дознаться, стало быть, нет и возможности попотчевать его по заслугам.

Игнасьо, выслушав это сообщение про Мануэля, осужденного и невесту висельника, с наслаждением засадил бы кулаком в физиономию нюхальщика. Вот, оказывается, где хлюпает это холодное, зловонное болото, и можно заглянуть в его темные глубины. Как живо вспомнился ему покойный отец! Ему казалось, что эти люди просто неспособны — это бы совершенно противоречило их натуре — хотя бы представить себе, что какой-то поступок может быть вызван добрыми побуждениями, неспособны принять совершившееся как оно есть и взглянуть на вещи естественно и непредвзято. Нет, кухня клеветы не может оставаться без дела, из нее бежит поток смрадных помоев и будет бежать дотоле, пока не переведутся существа вроде Доксат и Парч, которые — по своей ли природной низости, от безграничной ли скуки или просто по глупости — не находят ничего лучшего, как использовать свое незаслуженно высокое положение в столице и в обществе для того, чтобы распространять эту гадость дальше, куда без их стараний она бы наверняка не проникла. Игнасьо вполне готов был поверить в их глупость, а их чванство объяснить искренним убеждением в собственной правоте, ибо они, возможно, серьезно считали себя блюстительницами светской морали и богинями мщения, карающими за всякий проступок.

Все это беспорядочно и сумбурно проносилось в голове Игнасьо Тобара, пока он стоял на полпути к вершине, прислонясь к нагретой солнцем скале. Узкая тропинка, уходя вправо, вилась между отвесными скалами, выбирая сравнительно проходимые места по каменной осыпи и скудным полоскам земли, попадавшимся там и сям среди настоящих обвалов. Глазам открывался кусок тропы длиной в пятьсот-шестьсот шагов, затем она опять исчезала за выступом скалы.

Но вот за следующим выступом, наверху, что-то заслонило солнце — это был Мануэль, силуэт которого четко рисовался на фоне неба. Игнасьо помахал ему рукой, граф помахал в ответ, но не двинулся с места.

Младший кузен поспешил к старшему, быстрыми шагами взбираясь вверх и недоумевая, отчего Мануэль заставляет его проделывать этот путь, а не спускается к нему сам. Когда ему оставалось пройти не более пятидесяти шагов, он услыхал пронзительные крики галок: целая их стая взмыла вдруг из-за спины Мануэля и, махая крыльями, развернулась над его головой, на какие-то мгновенья графа накрыла тень черных птиц, обычно столь робких. Много позже Игнасьо вспоминал, как неприятно поразила его тогда эта картина.

— Ну, вот и ты! — немного запыхавшись, промолвил Тобар.

Мануэль протянул ему руку. Свой подбитый мехом кафтан он снял и, должно быть, отдал егерю, оставшись в плотно прилегающем камзоле, который сейчас, вопреки обыкновению, расстегнул сверху, так что выбилась наружу шелковая рубашка. Лицо его казалось маленьким и узким, как лицо мальчика.

— Скажи, что с тобой стряслось? — выпалил Тобар. — Что ты увидел там, наверху? В замке толкуют, будто тебе встретился какой-то страшный зверь, а егерь рассказывает…

Только теперь Игнасьо заметил, что кузен полностью погружен в себя. Взгляд его был устремлен в пустоту, в прозрачную синеву неба.

— Я видел златоволосую девушку, — ответил он наконец.

— Как это? — растерянно спросил Игнасьо.

— Надеюсь, она мне поможет, — прибавил Мануэль.

— Поможет? Где? Там, наверху?!

— Нет, здесь. — Граф приложил руку к сердцу. То был миг небывалой откровенности.

Игнасьо сразу все понял.

— Кто она? — воскликнул он.

— Имени я не знаю и видел-то ее всего раз в жизни, на том вечере у княгини.

— Ага! — вскричал Игнасьо и крепко схватил Мануэля за плечо. — Так мы ее отыщем, мы непременно ее отыщем. Ты говорил тогда, что рядом с вами, пока вы беседовали, стоял маркиз де Каура. Уж этот всегда все знает.

— Я, к сожалению, тотчас же его спросил, а этого мне делать не следовало, — возразил Мануэль, теперь окончательно придя в себя. — Он отвечал, что эта девица какая-то провинциалка, ни ему, ни обеим дамам — он подразумевал Доксат и Парч — совершенно не знакомая.

— А почему тебе этого делать не следовало? — с удивлением спросил Игнасьо.

— Искать надо, не спрашивая. Не привлекая к себе внимания.

— Что ты говоришь? Да нет же! — Игнасьо был совершенно другого мнения и принялся горячо возражать кузену. — Понимаешь, ежели она из провинции, тем временем они начали спуск, и, не переставая говорить, Игнасьо то и дело вполоборота взглядывал на Мануэля, — может статься, что в столицу ее привезли ненадолго, чтобы она могла побывать на бале у княгини, куда, к великому счастью самой девицы и ее родных, была приглашена, а заодно имела бы случай посетить и некоторые другие дома. Этих господ из Штирии и Каринтии ныне чаще приходится видеть в Вене, и все они, хоть и остаются лютеранами, понемногу притираются ко двору. Я слыхал, что император намедни лил слезы радости оттого лишь, что один из этих господ возвратился в лоно римской церкви. Якобы он даже написал новообращенному дословно следующее: «Будь я сейчас рядом с тобой, я бы тебя расцеловал». Говорят, что теперь он ничему на свете не способен радоваться так, как подобному обращению…

— Гляди себе под ноги, Игнасьо, — перебил его Мануэль, потому что он опять обернулся. — Кстати, будь я штирийским помещиком и волею судеб лютеранином, черта с два увидел бы меня император. Но эти людишки все, как один, лижут пятки Вене.

Тобар ненадолго умолк, смешавшись от неожиданно сурового тона Мануэля. Потом снова принялся рассуждать:

— Так что она, скорее всего, вернулась в родные кущи, к тому же по нынешним временам пребывание в Вене для провинциальной дворянки связано с немалыми расходами. Надобно держать портшез, носильщиков, экипаж, камеристку… Впрочем, кое-кто из немецкой придворной знати, как известно, озабочен ныне тем, чтобы здесь, в Вене, привести сих юных дикарей — будь то господа или дамы — в лоно нашей церкви. Среди них на первом месте баронесса фон Войнебург, та самая, которой недавно опять нанесла визит моя сестрица Инес. Сказывают, будто государыня взирает на эти усилия весьма благосклонно и таким путем легко снискать ее милость и покровительство. Какие средства пускают в ход для достижения этой цели — это уж дело другое. По слухам, графиня Парч не столь давно была занята тем же. Но это, сдается мне, ложь! Впрочем, на днях меня уведомили, что она опять уехала из Вены. Невольно приходит на ум, что в Париже она велит закладывать карету в аккурат к тому времени, когда в Вене какая-нибудь княгиня созывает гостей. Не зря говорится: враг рода человеческого не дремлет и скачет во весь опор. Теперь мы от нее избавлены по крайней мере до весны или до лета.

— А что такое будет летом? — спросил за спиной у него Мануэль.

— Большое балетное представление в Хофбурге, о нем говорят уже сейчас. Государыня желает, чтобы придворные музыканты представили на театре одну из древнеримских метаморфоз Овидия, дабы вся история про Дафну и лавровый куст свершилась на глазах у зрителей, а придворным дамам придется превратиться в деревья или наоборот, в точности не знаю. Зато я твердо знаю, что без графини Парч дело не обойдется, во-первых, потому, что она не пропустит подобного празднества во дворце, а во-вторых, потому, что непременно сумеет устроить или уже устроила так, чтобы ее племянница фройляйн фон Лекорд, состоящая при особе ее величества, выступила перед публикой в главной роли.

Он вдруг остановился и обернулся назад, потому что Мануэль не отвечал и отстал на несколько шагов.

— Ну, а теперь, — крикнул он кузену, — я должен тебе сообщить, что в твое отсутствие произошло внизу, в замке, тебе это следует знать.

Они оба стояли теперь на узкой тропе друг против друга, и Игнасьо торопливо (ему казалось, что Мануэль выражает нетерпение) рассказал, какие нелепые догадки вызвало у гостей сообщение егеря. Граф слушал молча, лишь улыбаясь в ответ, и качал головой.

— А теперь, Мануэль, послушай, — начал Тобар, — по моему разумению, ты не должен их разуверять, пусть их носятся со своей сказкой. Право же, я даю тебе добрый совет. «Змеенога», или как там еще зовется это чудище, они примут легко и охотно, ведь таким образом все объясняется как нельзя лучше! А вот твое странное и непонятное для них поведение во время столь важной охоты без встречи с драконом — едва ли. Скажи им, что да, мол, видел нечто в этом роде. Это избавит тебя от лишних пересудов.

— Не собираюсь потчевать их выдумками.

— Ну и что же ты им скажешь?

— Ничего.

— Но ведь они станут тебя расспрашивать. Все-все приступят к тебе с расспросами!

— Тогда я скажу, что стрелять мне просто не захотелось, а позднее захотелось побыть одному.

Тобар в растерянности глядел на графа и хотел было снова заговорить, как вдруг над ними, в вышине, раздался звонкий крик. Лицо Мануэля словно озарилось вспышкой огня. Он вскинул руку и указал на небо. Игнасьо обернулся. Над ними на распластанных красно-бурых крыльях, казалось не делая ни единого взмаха против ветра, парил одинокий канюк, неспешно поднимаясь в лазоревую высь. Его резкий крик снова прозвучал над вершинами и лощинами, над каменными осыпями и острыми верхушками елей родного приволья.

5

Когда Мануэль возвращался в город, у него было такое чувство, будто он видит его впервые. Курящиеся дымками предместьяпод лучами осеннего солнца, меж ними — огороды и пашни; курица, с кудахтаньем перебегающая дорогу; освещенная закатным багрянцем красная кирпичная труба на домике вполне еще сельского вида — эта картина, которую он не столько уже видел в подробностях, сколько предощущал, остановясь, прежде чем въехать в узкие улочки, на голой вершине Виннерберга, открылась ему по волшебству внезапного озарения, как если бы он никогда не жил в этой стране, в этой местности, в этом городе там, внизу, и теперь въезжал в него верхом на коне, словно первооткрыватель или искатель приключений.

Он ясно почувствовал, насколько легче, светлее стало с этой минуты у него на душе, и это приятное расположение духа сохранилось у него и далее, когда он увидел особенно выпуклые в закатных лучах и так хорошо знакомые ему бастионы и передовые укрепления, желто-серые и скошенные, будто широко расставленные ноги крепкого городского туловища, увидел уже затененные синими сумерками улицы предместья, кишащие людьми и повозками, которые все стремились к городским воротам и сбивались под ними в кучу, а миновав их, сплошным потоком текли по мосту. Тягучие, мягкие звуки чуждого ему говора овевали Мануэля, сдабривая свежий, но не холодный осенний воздух, будто пряная приправа; и, попав в затор у ворот, он слегка свесился с коня, и ему удалось даже при весьма посредственном, несмотря на прожитые здесь годы, знании местного языка, уловить несколько слов из веселой перебранки, шедшей как раз впереди него. В то же время над лукой седла поднялась, ударяя ему в нос, волна смешанных испарений и запахов — здесь на повозке везли овощи, там — винную бочку, а вот и целую гору яблок, — запахи пестрого человеческого скопища, крепкие, как сама жизнь. Две девушки, ехавшие на повозке с фруктами, чернявые, пухленькие, с маленькими вздернутыми носиками, какие часто можно увидеть в этих краях, обернувшись назад, бойко отвечали какому-то парню, который задирал их насмешками, и, пока они, не переводя дыхания, сыпали и сыпали словами, их черные, будто вишни, глаза сверкали царственно-гордо, а меж пухлых губ взблескивали острые белые зубки, напоминавшие оскал маленького хищного зверька.

Мануэль подъехал к дому. Навстречу ему в палисадник скромного особняка высыпали слуги. Когда он вошел к себе в кабинет, смотревший четырьмя высокими узкими окнами в небольшой парк — за неширокой террасой виднелся пруд с осыпавшейся облицовкой из серого песчаника, — ему подумалось, что этой тихой комнате со светло-зелеными штофными обоями, которую ему отныне предстоит по-настоящему обживать, суждено стать средоточием множества будущих событий и переживаний, и множество нитей потянется отсюда в пеструю сутолоку большого города; у него даже появилось ощущение, будто стены выгибаются под напором ожидающей его здесь новой жизни.

Он был весел и радостен, как никогда, сдержанно-радостен, и душа его раскрывалась, словно форма, готовая принять изливающийся в нее поток.

Граф Мануэль Куэндиас де Теруэль-и-де Каса-Павон, вступивший ныне в тридцать первый год своей жизни, никогда еще не испытывал ничего подобного. Рано осиротев и проведя свои детские и юношеские годы у родни в кастильских замках, где его держали в такой строгости, что мальчик вынужден был как бы откладывать свое детство на будущие, быть может более вольные, годы жизни, а покамест в угоду старшим и из уважения к ним вести себя совершенно по-взрослому, — проведя, стало быть, свою юность без матери, чья нежная рука могла бы смягчить суровость нравов, присущих его эпохе и сословию, Мануэль, должным образом обученный всем наукам и искусствам, подобавшим молодому человеку его звания, для начала стараниями родственников был определен к венскому двору. Все принадлежавшее ему на родине имущество — поместья, дома и прочее — опекуны графа обратили в наличные деньги, которые он привез с собой в новую отчизну, где их опять, и, по-видимому, не без убытка, вложили в арендные угодья и надежные ренты. Тогда же, кстати, был приобретен и упомянутый выше небольшой городской особняк. Недолго спустя после переезда в резиденцию императора Мануэль достиг наконец совершеннолетия, получил право самостоятельно распоряжаться доставшимся ему наследством и подал прошение на офицерский патент, каковой и получил в полку Кольтуцци ровно через год после заключения великого мира, то есть в году тысяча шестьсот сорок девятом.

Теперь, по окончании войны, условия службы были как нельзя более благоприятными. Правда, всякий молодой человек, даже в положении Мануэля, должен был некоторое время прослужить обыкновенным лейтенантом, но поскольку в подобных случаях любая офицерская должность означала не что иное, как первую ступень к получению в близком будущем полка, то производство в чин ротмистра обыкновенно не заставляло себя ждать, а в этом чине или в следующем за ним чине подполковника человек пребывал лишь до тех пор, пока не освобождался какой-нибудь полк. Ступени ожидания в чине ротмистра Мануэль достиг ровно через два года после несостоявшейся казни Пауля Брандтера и тем навсегда был избавлен от необходимости командовать караулом при подобных оказиях. Напротив того, теперь на его обязанности преимущественно лежало наблюдение — правда, почти ежедневное за экзерцициями в верховой езде и фехтовании, которые велись лейтенантами и прапорщиками с помощью унтер-офицеров. Между прочим, в те времена от простого рейтара требовалось многое такое, чему ныне обучает лишь так называемая Высшая школа верховой езды, а такие приемы, как, например, курбет и тому подобные, при рубке с седла применялись весьма часто, следственно, должны были заранее войти драгуну в плоть и кровь.

Незадолго до странной выходки Мануэля на охоте полк Кольтуцци некоторое время пробыл в состоянии готовности к маршу, в каковое был приведен по указанию императорского военного совета, хотя тот отнюдь не почел себя обязанным назвать в объяснение сего какие-либо причины. Последние меж тем раскрывались из ходивших в Вене слухов, в общем довольно путаной смеси из рассказов об уже вспыхнувших или назревающих крестьянских волнениях в Штирии и вновь оживших разговоров о подозрительном поведении турок. Эти толки всю зиму не прекращались, ненадолго умолкнув, они вскоре возобновлялись, обогащенные новыми подробностями, а к лету стали усиливаться; одни говорили, что лютеранские проповедники якобы подстрекали и подстрекают селян к бунту, другие — что лютеране тут совершенно ни при чем и виноваты владельцы поместий, которые доняли крестьян непомерными поборами и барщиной и разъярили против себя, на это, однако, возражали, что штирийские землевладельцы как раз и есть сплошь лютеране, так что виноват опять-таки еретик. Или турок! Нетрудно себе представить, до какой нелепицы доходила подчас эта болтовня, не подкрепляемая никакими доказательствами или фактами. Тем не менее она продолжалась, и на этом основании целый драгунский полк со дня на день ожидал сигнала к выступлению, каковое обстоятельство ее преминуло дать новую пищу досужим вымыслам.

Однако даже такое временное состояние не делало для дворянина в позиции Мануэля, то есть для командира эскадрона, его службу более неприятной или тягостной.

Жил он уединенно. Сношения с людьми его круга, к коим обязывали его тесные сословные узы, в особенности сношения с испанской знатью, он, насколько мог, ограничил, расположением общества этот чопорный человек, по существу, никогда и не пользовался, а если бы и пользовался, то памятные события, имевшие начало в июле пятидесятого года, менее всего призваны были подобное расположение сохранить или упрочить. Более тесную связь поддерживал он только с семьею Тобар, с Игнасьо и его старшей сестрой Инес, которых посещал и в Энцерсфельде, и в их городском доме, стоявшем несколько на отшибе, в стороне от квартала испанских особняков на Левельбастай. У Инес, девушки умной и доброй, правда скорее обаятельной, нежели красивой, Мануэль поначалу, при первом его появлении в Вене, своей замкнутой и в ту пору довольно мрачной манерой вызвал прямо-таки неприязнь, однако в угоду брату она держала себя с графом приветливо, а по прошествии нескольких лет вынуждена была признаться себе, а также Игнасьо в том, что Мануэлю, несомненно, присущи черты, достойные всяческого уважения. Позднее это уважение переросло в поистине дружеские отношения между ними, насколько наш нынешний ротмистр был вообще на таковые способен.

Жил он уединенно. Теперь, после странного оцепенения, пережитого им на Шнееберге, в его мрачном одиночестве замелькали проблески света, чего доселе не бывало. Ночные грезы, вот уже несколько лет увлекавшие его в темные глубины неизбывной тоски и муки — всякий раз он что-то кричал по-испански Ханне, а она, оттопырив губы и обнажив белые, как у хищного зверька, зубки, неизменно отвечала на своем малодоступном ему языке, — эти грезы с недавних пор овевал светлый стяг надежды, словно вскипевшая над темно-зеленой пучиной белопенная волна. В эти сны вплеталось — такое явление, сказали бы мы, вполне объяснимо — давно лелеемое графом желание изучить немецкий язык и сверх того мало-мальски овладеть местным наречием, чтобы если и не говорить на нем, то хотя бы его понимать. Между тем, когда он просыпался и приходил в себя, стремление это всякий раз встречало в его душе непреодолимый заслон, непреодолимый настолько, что он прямо-таки избегал случаев поупражняться и расширить свои небольшие познания: во сне он этот язык любил, а наяву ненавидел. Но теперь изменилось и его отношение к языку. Он даже решил поискать себе учителя. Но где его искать? От Игнасьо он это свое желание таил, а изучать язык по книгам в тиши зеленого кабинета казалось ему ненадежным.

Поздняя осень, захватившая начало зимы, протекала спокойно. Повторного приглашения на охоту от графа Ойоса — приглашения, которого он вправе был ожидать, — не последовало. Мануэль начинал понимать, что отныне ко всему еще прослыл чудаком. И все же он стал веселее, тихая, сдержанная веселость теперь почти не покидала его. Быть может, как раз и настало для него время наверстать упущенное детство? Случалось, он играл в серсо с Игнасьо и Инес на лужайке своего небольшого парка, позади пруда с осыпавшейся облицовкой, и чувствовал себя счастливым под лучами ясного осеннего солнца, нося в себе смутное, зыбкое, но никогда не оставлявшее его сознание, что сокровенное вместилище его жизни еще не тронуто и принадлежит ему всецело, а значит, спокойно может дожидаться своего открытия, он же — надеяться на таковое. Он в это верил.

Стоя у себя в зеленом кабинете с высокими узкими окнами, в которые падали снаружи золотисто-багряные отблески последней осенней листвы, он глядел в эти окна, следя за косыми лучами солнца и вглядываясь в тихое сияние у себя внутри.

* * *
В эту благостную тишину однажды вступил — Мануэлю доложил о нем слуга молодой иезуит из коллегиума при церкви «Девяти ангельских хоров». Невысокий, тонкий, он скользнул в комнату темной тенью, молитвенно сложил ладони и, отвесив графу глубокий почтительный поклон, подал ему письмо от преподобного и ученого патера Атаназия Кирхера, Societatis Jesu [14], наставника его величества императора Римского в свободных искусствах и науках. Молодой монах, только что появившийся перед Мануэлем, будто обрывок темной ночи, занесенный капризным ветром в это золотисто-багряное осеннее утро, казалось, весь ушел в низкий поклон и, пока Мануэль вскрывал письмо, незаметно исчез за дверью.

Это было довольно пространное письмо на латинском языке, написанное с бесконечным тщанием и с такой витиеватостью, что граф Куэндиас сперва беспомощно блуждал в аршинных периодах, потом с немалым трудом выбился на дорогу и наконец после весьма основательного изучения текста — при этом измученному Мануэлю виделись вокруг все бывшие у него и бившие его учителя с ферулой в руках — уразумел его смысл.

Смысл был простой. Патер просил Мануэля удостоить его чести побеседовать с ним на ученые темы. («…quum, impigro labore in stadia nocte dieque incumbens, nihil, seu litteras, seu scientias de arcanis naturae, sen scilicet cosmographiam in genere concernens, obliviscere sive ex quaquam lassitudine praeterire et perdere, arditer semper decisus fui, praesente littera, e rnanu discipuli, quern ad aedes vestras misi, benigne, ut spero, a vobis recepta, vestram nobilissimam celsissimam, clarissiniam personana implorare ausus sum…») [15]

Вдобавок он нижайше просил графа оказать ему особую любезность и милость и осчастливить его своим посещением, ибо сам он по причине недомогания не выходит из дому, в противном случае он, разумеется, не преминул бы нанести визит его сиятельству («…turn autem in museo meo non solum maximo labore sed etiam nuns valetudine non optima remanere coactus…») [16]

Мануэль подозревал, что недомогание патера Атаназия на самом деле не что иное, как уловка — безобидное и верное средство, к которому поневоле должен прибегать клирик его влияния и ранга, дабы наиприличнейшим образом, не нарушив этикета, скажем, не воздав подобающего почтения блистательной родословной графа, достичь преимущества над той или иной знатной особой.

Мануэль порешил посетить ученого патера из любезности, а также из любопытства, прекрасно, впрочем, понимая, что речь может идти только о пресловутых змееногах, или как там еще зовутся эти твари, и ни о чем другом, посему он отправил к ученому патеру посыльного, сообщая, что имеет быть к нему завтра. И едва лишь он отпустил слугу с посланием — не с латинской эпистолой, однако, а с запиской, начертанной по-французски на листке бумаги с гербом, — ему пришло в голову, что вот и представился удобнейший случай справиться об опытном и сведущем учителе немецкого языка.

* * *
Знаменитый ученый жил в старинном красивом доме, пестро расписанном снаружи и стоявшем в глухом переулке старого города, где ни шум колес, ни топот проносящихся туда-сюда верховых не вспугивал голубей, сидевших повсюду на мостовой, на карнизах и соответственно повсюду оставлявших свои следы. Студия ученого патера, или, как говорили в те времена, «музей», будто музы запросто захаживали к такому книжному червю, помещалась на верхнем этаже, где было больше света. Здесь тоже на звонок посланного вперед слуги тотчас явился тихий юноша в орденской рясе и склонился перед графом в глубочайшем поклоне. Быстро скользя впереди Мануэля, распахивая перед ним все двери и не переставая при этом отвешивать поклоны, монашек ввел графа в просторный кабинет, откуда через арки двух оконных проемов открывался вид на неоглядное нагромождение залитых солнцем кирпично-красных крыш.

Большая комната с низким потолком выглядела приветливо, хотя и была заполнена всевозможными вещами, прежде всего книжными полками, а также множеством земных и небесных глобусов, огромных и поменьше, каковых Мануэль насчитал в одном ряду пять штук, и, кроме того, широкими низкими этажерками, на которых удобным для пользования образом разложены были толстые фолианты, раскрытые и закрытые.

Вскорости явился и сам ученый, почтенный муж, против обыкновения не гладко выбритый, а носивший седоватую бородку, голова его была покрыта небольшим черным беретом. Он, очевидно, находился в прилегающей к кабинету комнате, откуда и вышел сейчас, обратясь к Мануэлю с приветствием на хорошем французском языке. Граф, только начавший осматриваться в кабинете, был, можно сказать, застигнут врасплох быстрым и бесшумным появлением Кирхера. Он со своей стороны ответил патеру в самых любезных выражениях, после чего гость и хозяин сели, а слуги подали вино, не какое-нибудь, а токайское, и вдобавок цукаты — dessert à la mode [17].

Мануэль, горя желанием поскорее развеять нелепый вымысел, видимо все же приставший к нему, несмотря на тогдашнее его решительное опровержение фантастических басен, сочиненных в охотничьем замке, хотел немедля начать разговор на занимавшую его тему, ибо этот дом, коль скоро упомянутые басни проникли уже и сюда, представлялся ему наиболее подходящим для того, чтобы раз навсегда покончить со «змееногом». Посему он и заговорил о том, что, мол, догадывается, по какому случаю его высокопреподобие изволили пригласить его к себе. Но Кирхер уклонился от этого разговора под благовидным предлогом: он, разумеется, никогда не позволил бы себе просить графа Куэндиаса прийти сюда, пользуйся он хоть немного более крепким здоровьем. И Мануэлю не оставалось ничего другого, как терпеливо выслушивать последовавшие за тем пустые фразы и отвечать на вопросы ч) вещах, которые, по его разумению, ни в малейшей степени не могли интересовать ученого патера, например о численности эскадрона, которым командует Мануэль, о том, насколько тяжела его служба, давно ли он служит и тому подобное, вплоть до тонкостей верховой езды, причем после каждого ответа у ротмистра возникало такое чувство, будто он сообщает ненужные сведения бездушной стене. Далее последовали расспросы о том, как отправляется в кавалерии церковная служба, благочестивы ли солдаты, а под конец все свелось к восхвалению этого рода оружия, как ядра и оплота воинства Христова, будь то против турок или против еретиков; поистине, по словам Кирхера, выходило так, что быть кавалеристом значило стоять на весьма надежной и почти неминуемой ступени на пути к вечному блаженству.

Насчет сего последнего пункта Мануэль держался, по крайней мере до сих пор, прямо противоположного мнения. Он начал теперь в свою очередь задавать патеру намеренно безобидные вопросы, сперва о глобусах и об их устройстве, а под конец указал на ближайшую к нему этажерку, где на особо почетном и выгодном для обозрения месте поставлена была книга в кожаном переплете с императорским гербом. Хотя и прослышав уже о «Drama musicum» и о посвящении ее Кирхеру, Мануэль все же с почтительно-изумленным видом выслушал подробное изложение содержания, а после того заметил, что теперь ему вспомнилось, что примерно полгода тому назад на одном светском сборище много говорили об этом сочинении и о посвящении сего труда наставнику его величества императора римского. Однако следующий вопрос наконец вплотную подвел к истинной теме беседы: Мануэлю бросилось в глаза какое-то двуногое животное с длинным хвостом, сидевшее наверху одной из книжных полок, и он не замедлил спросить, что бы это могло быть?

— Молодой дракон, draco bipes et apteros, двуногий и бескрылый, ответствовал ученый.

— Это, должно быть, чучело?

— Нет. Это всего лишь изображение. Приблизительно лет сто тому назад в Болонье изловили подобного зверя, и его можно было видеть в музее одного знаменитого ученого мужа.

— Значит, такие звери существуют на самом деле или по крайней мере существовали когда-то?!

— Existunt. Они существуют. И даже в большем и разнообразнейшем числе форм, нежели можете вы предполагать.

— Ну а где же?

— В расселинах гор и в болотах дальних стран, быть может даже здесь, у нас, однако прежде всего, — Кирхер указал пальцем прямо в пол, — sub terra, под землей.

Граф секунду помолчал. Потом спокойно заметил:

— Пожалуй, сейчас, досточтимый отец мой, будет уместно сказать вам, что все имеющие хождение россказни о том, будто я наблюдал такого зверя на охоте, от начала до конца вымышлены и нелепы. Никогда не видал я ничего подобного.

— Так я думал и сам, хотел лишь получить от вас подтверждение, — молвил ученый. — По сему примеру можете вы судить о том, сколь важны и полезны встречи и беседы меж серьезными людьми обо всех делах, касаемых до ученых занятий, ибо таким образом выпалывается сорная трава небылиц, от коей может произрасти лишь пущий вздор.

— Ваши слова, отец мой, вразумили меня, они куда более весомы, нежели собственные мои сомнения. Стало быть, то, чего не видал я своими глазами, все же существует в мире господнем, и это неоспоримо. Как бы хотелось мне узнать еще больше! Итак, существует на самом деле, как вы только что изволили мне объяснить, дракон или драконы, с которыми, согласно священному преданию, сражался кое-кто из наших предков-рыцарей… — Лицо Мануэля выражало сейчас непритворную сосредоточенность, но вдруг черты его тронула легкая, мгновенно исчезнувшая усмешка. — Да, эти твари воистину существуют. Но почему вы давеча указали перстом, — он повторил движение патера, — в недра земли? Неужто искать их следует допрежь всего там?

— Да, — отвечал Кирхер, — и то будут самые большие и ужасные изо всех подземные драконы, dracones subterranei. Сей предмет составляет часть нынешних моих ученых изысканий. Ибо я как раз поставил себе целью описать в объемистом опусе тот мир, что находится внутри нашего земного шара, подземный мир, mundum subterraneum. Вы сами видите, многоуважаемый граф, жестом плавным, но выразительным и величественным он указал на широченный письменный стол у окна, заваленный книгами, частью раскрытыми, частью сложенными в стопки, причем из каждой торчали во множестве узкие полоски бумаги, служившие закладками, — сами видите, сколь много занят я тем, чтобы извлечь из древних и новых ученых, auctoribus, все, что относится к делу.

(В эту минуту Мануэль окончательно простился с мыслью получить здесь, в этом доме, где, как ему представлялось, книги размножались сами собой, причем из тридцати старых рождалась одна новая, какие-либо сведения об учителе немецкого языка.)

— Однако, ежели раньше я верно вас понял, досточтимый отец мой, подхватил граф прерванную нить беседы, — вы изволили говорить, что, кроме драконов подземных, существуют и такие, которые обитают на поверхности земли?

— И на ней же родятся, то есть вылупляются из яйца либо возникают иным, более таинственным путем, — всеконечно! Последние, впрочем, составляют особый предмет научных исследований, который я также намерен трактовать в будущем своем сочинении. Дракон живет во многих странах, преимущественно в Индии и Аравии. К нам же ближе всего древняя родина драконов — Швейцария.

— Швейцария?! — воскликнул Мануэль, и мы, невидимые и осведомленные свидетели этого разговора, сразу заметили бы, что граф совладал с собой не без усилия и только потому заговорил теперь с необычайной быстротой и живостью, что таким способом легче было подавить смех. — Швейцария?! Это более чем странно! Страна повсеместно застроенная, заселенная, благословенная страна! Правда, высокие горы наверняка скрывают в себе немало всевозможных убежищ и пещер, куда могут заползти подобные гады.

— Так оно и есть, — серьезно ответствовал Кирхер. — Взгляните сюда, вот замечательное сочинение. — Он постукал пальцем по одному из фолиантов на письменном столе, то был толстенный том, между двумя крышками которого, снабженными медными застежками, свисали бесчисленные бумажные полоски, словно множество языков из одного рта. — В этом замечательном сочинении как раз и удостоены особого рассмотрения mirabilia [18] и достопримечательности Швейцарии, alias [19] оно in genere [20] посвящено этой теме. Сей многоученый и основательный автор в надлежащем месте in extenso [21] рассуждает и о нашем предмете и помещает к тому же кое-какие иллюстрации. Этот экземпляр я вам сейчас показать не могу, ибо он обильно нашпигован моими excerpta [22], расположенными в строгом порядке, однако ежели вы соблаговолите взглянуть на полку как раз позади вас, то увидите там точно такой же том, я хочу сказать, другой экземпляр того же сочинения. В недавнем времени мне понадобилось раздобыть его для одного человека. Угодно ли вам будет его посмотреть? Тогда я кликну своего famulum [23], и он снимет для вас книгу с полки.

Однако Мануэль, почтительнейше отклонив помощь поспешившего к нему Кирхера, ловко и быстро достал книгу, положил на свободную полку поблизости и раскрыл примерно на середине.

— Как точно попали вы, граф! — воскликнул ученый. — Смотрите, книга раскрылась на том самом месте: на изображении нашего с вами предмета. — Он указал на картинку в книге.

В этот миг позади них без малейшего шума открылась дверь, узкая, длинная тень беззвучно метнулась к Кирхеру и, низко склонившись, благоговейно шепнула ему что-то на ухо.

— Простите, дражайший граф, — обратился Кирхер к Мануэлю, — меня просят всего на несколько минут пройти в другую комнату, там мои ученики и помощники переписывают мое сочинение и, по-видимому, как раз сейчас чего-то не могут разобрать, им требуются мои указания.

— Преподобный отец, — живо и почтительно отвечал Мануэль, — я и без того уже отнял у вас непозволительно много времени, а посему не хотел бы мешать вам долее. Так что разрешите мне сей же час откланяться с великою благодарностью за преподанную мне необычайную науку. И пусть извинением моему столь затянувшемуся визиту послужит то обстоятельство, что простому королевскому кавалеристу редко выпадает в жизни случай насладиться такой духовной пищей, каковая готовится и преподносится здесь вашей опытной и благословенной рукой.

Но Кирхер, которому благородный молодой человек, скромный и любознательный, должно быть, пришелся по душе, на сей раз ответил ему с очевидной искренностью:

— Любезнейший граф, ежели теперь я попрошу вас еще немного повременить и составить общество мне, старику, неужто вы мне откажете? — (Мануэль молча и церемонно поклонился.) — Тогда соблаговолите подождать здесь несколько минут. Могу я предложить вам еще рюмочку венгерского? А покамест я не вернусь, скоротайте время, листая эту книгу. — Он поставил на столик графин с вином, мягким движением руки указал на фолиант, покоившийся на книжной полке, а затем вышел из комнаты столь же бесшумно, как появился.

Оставшись один, Мануэль взглянул в окно и на миг залюбовался открывшимся ему видом: кирпично-красные крыши, позолоченные лучами заходящего солнца, словно реяли над городом, а за самыми дальними их коньками неподвижно висела в небе кучка белых перистых облаков, пушистых, как расчесанная шерсть. Стояла ничем не нарушаемая тишина. В душе Мануэля, в неопределимой, но живейшей ее глубине, опять засияли свет и радость, озарившие все его существо, как будто бы там, прорываясь к жизни, вновь зашевелилось его потерянное детство. Он залпом выпил вино и подошел к раскрытой книге.

То, что он увидел вначале, являло зрелище необычайное и причудливое. Это было изображение дракона с длинной шеей и хвостом, с крыльями и когтистыми лапами, с тонким острым языком, торчащим из раскрытой пасти, и странно наставленными, словно для подслушивания, ушами. Над картинкой было написано:

Draco Helveticus bipes et alatus
Двуногий и крылатый швейцарский дракон
С такой поспешностью, будто он совершает весьма важное, диктуемое разумом деяние, Мануэль достал из-за пазухи карандаш, висевший вместе с лорнетом на тонкой золотой цепочке, и четко, аккуратно приписал под названием еще две строки, так что теперь над картинкой значилось:

Draco Helveticus bipes et alatus
seu contrafactura Comitissae de Partsch
portrait de la Comtesse de Partsche[24].
Мануэль даже не смеялся — веселый и довольный, как мальчишка, он лишь поглядел на дело рук своих и, взяв книгу с этажерки, вновь поставил ее наверх, туда, где она стояла раньше.

Вскоре за тем вернулся Кирхер, снова извинившись перед гостем за свое отсутствие.

— Я тем временем изрядно просветился благодаря сочинению, которое вы рекомендовали мне посмотреть, — заметил граф. — Но дабы не утруждать вас, я уже сам поставил книгу на место.

— Благодарю вас, мой друг, — сказал Кирхер. — Стало быть, вы уразумели, как обстоит дело с этими швейцарскими draconibus?

— Всеконечно! Теперь я это знаю досконально, тут уж не может быть никаких сомнений. Однако же вас, преподобный отец, я готов был бы слушать денно и нощно, и с какою великою пользой! Никогда не забуду я того часа, что сподобился провести в вашем музее. У меня такое чувство, будто во мне опять пробудилась страсть к наукам, каковыми я немало занимался в юности, но потом их вытеснила суровая служба.

Гость и хозяин поднялись, прощаясь.

— Среди людей столь же знатных, что и вы, сын мой, — сказал патер, немало таких, что удовлетворяют эту свою страсть, отдавая ей предпочтение перед иными желаниями, плотскими и духовными. Я же имею честь наставлять некоторых из них, будь то господа или дамы.

— Зависти достойны люди, располагающие досугом для таких занятий! воскликнул Мануэль, выходя из комнаты и понуждаемый Кирхером идти впереди него.

Хозяин дома проводил графа Куэндиаса до лестницы.

* * *
Когда Мануэль вышел из пестро расписанного дома иезуитского патера и собирался сесть в портшез, его вдруг осенило, где скорее всего можно сыскать учителя немецкого языка. Он велел носильщикам нести его мимо университета к так называемым кодериям или бурсам: то были дома для студентов, служившие кровом сынам Alma mater Rudolphina, в особенности тем из них, кто приехал в здешнюю высшую школу из чужих краев и у кого был тощий кошелек.

Бурса «У Розы» находилась невдалеке от городской стены и Бобровой башни — так называлось мощное крепостное сооружение и прилегающий к нему бастион в память о зверьках, которые в стародавние времена обитали здесь на берегу протекающей поблизости реки в своих причудливых постройках. Когда носильщики с портшезом, где сидел Мануэль, завернули за угол, они угодили прямо в гущу отчаянной потасовки: дерущиеся не обратили ни малейшего внимания на ливрейных слуг графа, которые тотчас бросились вперед, чтобы расчистить дорогу, и кричали, что здесь изволит следовать знатная особа, куда там, одного из людей чуть не столкнули в грязь. Мануэль приказал немедленно остановиться и, немало забавляясь, стал наблюдать за происходящим.

Шум стоял чудовищный, невероятный. Похоже было, что сражение идет за двери в бурсу, к которым можно было взойти только по старой наружной каменной лестнице с железными перилами. Драка почему-то сопровождалась оглушительным хохотом целой толпы студиозусов, которая стояла вокруг, то подзадоривая дерущихся, то крепким словцом выражая им хвалу или порицание. На самой же лестнице и перед дверьми было меж тем далеко не так весело: здесь бились не на шутку. Сверкающие клинки сшибались со звоном, выскакивали из дверей навстречу нападающим, из коих многие уже пошатывались, обливаясь кровью, и товарищи поспешно отводили их в сторонку, в то время как другие, новые бойцы партия за партией устремлялись наверх, чтобы силой прорвать заслон и проникнуть в дом; они тоже отступали с окровавленными лицами, но вскоре возвращались, вдохновленные на новый штурм своими сторонниками, которые, отчаянно жестикулируя, сгрудились у лестницы, чтобы затем в свою очередь устремиться наверх с новой волной атакующих. Это были сплошь здоровенные грубые парни, валлоны, как сразу же определил по их языку Мануэль, поскольку в эскадроне у него служило немало солдат этой национальности.

Но вот наверху противной стороной была предпринята атака и совершен прорыв, сопровождавшийся таким внезапным и чудовищным ревом (Мануэль никак не мог понять, куда же подевалась городская стража!), что в нем потонули даже пронзительные крики зрителей. Во главе с белокурым курчавым великаном, который преследовал по пятам только что отброшенную группу нападающих, из дома вырвался целый грозный отряд и, все увеличиваясь за счет выбегавших из дверей новых бойцов, оравших и ругавшихся по-немецки, бросился на обложивших лестницу валлонов. С обеих сторон теперь так яростно работали эспадронами, что Мануэль не шутя опасался, как бы с поля битвы не пришлось выносить убитых. Однако, как вскоре выяснилось, серьезных ран никто не получил, только валлоны, несмотря на всю свою храбрость, обратились в бегство перед хлынувшей из дома превосходящей силой и беспорядочно удирали по улице, никем не преследуемые, а лишь провожаемые пронзительными свистками и криками «regeant» [25], которые испускали их противники, а также часть зрителей.

Недолгое время спустя воцарилось спокойствие, и толпа понемногу рассеялась. На лестнице, отдуваясь и отирая потные лбы, стояли победители, впереди всех — высоченный, как могучая ель, предводитель, все еще с обнаженным эспадроном в руке, в распахнутом камзоле на голой, блестевшей от пота груди.

Мануэль сделал знак носильщикам, чтобы они поднесли его поближе к лестнице.

— Эй вы, longinus flavus [26], — крикнул он высокому и, когда тот повернулся к нему, прибавил на хорошей латыни: Прошу вас, подойдите поближе, у меня к вам просьба.

— В чем дело? — откликнулся студент и спустился на несколько ступенек.

Мануэль увидел, что красивое твердое лицо юноши выражает недюжинное упрямство, возможно, это объяснялось сильно выступавшими надбровными дугами.

— Не желаете ли вы, господин студиозус, заработать изрядную толику денег? — спросил ротмистр.

— Спрашивается, каким образом? Quaeritur quomodo?

— Преподаванием.

— А что надо преподать?

— Немецкий, ваш, как я полагаю, родной язык.

— Истинно так.

— Стало быть, вы беретесь?

— Что ж, извольте! — отвечал студент после недолгой паузы, в продолжение которой он смотрел на Мануэля прямо-таки пронизывающим взглядом. — А вы кто будете?

— Куэндиас, королевский ротмистр.

— Ладно. А я студент-медик Пляйнагер Рудольфус, scilicet [27] Рудль.

— Теперь скажите, господин студиозус Пляйнагер, сколько вы спросите с меня за час занятий?

— Один венгерский гульден за пять часов.

— Согласен, — сказал Мануэль и, сняв перчатку, протянул ему из портшеза руку.

Пляйнагер зажал эспадрон под мышкой левой руки, а пожатием правой скрепил сделку.

* * *
Через несколько дней ночью пошел наконец первый снег, но вскоре опять стаял.

Мануэль возвращался со званого вечера у маркиза Аранды. Шаги носильщиков звучали приглушенно. С Левельбастай они свернули на Шенкенштрассе. Снег крупными, влажными хлопьями ложился на маленькие застекленные окна портшеза.

Мануэль сидел неестественно прямо, чуть наклонясь вперед, будто привалился к какой-то невидимой преграде.

Нет, злословие его не задевало. Нечто более страшное, бурое и бурное надвигалось на него из тьмы. «Где ты? — шептал он едва слышно. — Где ты? В неведомой дали. Что поделываешь?» Вот она подбегает к нему справа, а он сидит высоко в седле. Только что в передней арандовского особняка незнакомая горничная накинула на него плащ. Пустота выглядит именно так как эта новая служанка. (А ведь Мануэлю сейчас даже не пришло в голову, что эта «новая» горничная служила на своем месте уже целых пять лет!) За спиной этой незнакомой, ладной и крепкой женщины зазвенела серебряная арфа небытия.

Палисадник весь в снегу. Навстречу выбегают слуги. На плаще белые хлопья.

Высокая комната, шесть свечей горят тихим пламенем, язычки его тянутся вверх, у дверей в безмолвии застыл камердинер.

— Ступай спать, — приказал Мануэль. Он остался, как был, в плаще, на котором еще кое-где поблескивали пятнышки растаявшего снега. За окном в луче света виднелся голый черный сук.

— Где же, где ты, белокурая, милая? — шептал он.

Прочь. Он ее больше не знает. Позади него разверзла страшную пасть тоска, убивающая все живое, и она втягивала его будущее в свою бурую глубину, как Харибда морской поток.

* * *
Мануэль стоял посреди большого четырехугольника — казарменного манежа. Драгуны двигались мелкой рысью — цок, цок, цок. Слева от него, чуть позади, стоял прапорщик, проводивший учения по верховой езде. Мануэль обернулся к нему:

— Скажи-ка, Ренэ…

— Слушаю, господин ротмистр! — Юноша вытянулся во фрунт.

Мануэль махнул рукой.

— Скажи-ка, Ренэ…

Прапорщик почтительно наклонился к ротмистру, напрягая слух.

— У тебя ведь новая лошадь, ну та, ремонтная, Бельфлер…

— Так точно, господин ротмистр.

— Ты для начала неплохо ее выездил… Она, должно быть, твоего собственного завода?

— Так точно, господин ротмистр.

Мануэль помолчал.

— Мне показалось, — сказал он немного погодя, — что она иногда так странно скалит зубы, да? Я что хочу сказать… совсем не по-лошадиному. Будто маленький хищный зверек, да?

— Так точно, господин ротмистр, — ответствовал молодой белокурый офицер, неизменно веселый и добродушный, — мне тоже приходилось замечать.

* * *
Как нельзя более кстати явился в эти дни к Мануэлю студиозус Рудольфус Пляйнагер (scilicet, то есть с вашего позволения, Рудль). Снег выпал опять, но уже не таял, а, застелив парк, бросал ослепительно белые отсветы в высокие окна кабинета. Войдя непринужденно и смело, как подобает свободному человеку — камзол, из-под которого виднелась чистая рубашка, на сей раз был у него зашнурован, в руке берет, на боку эспадрон, — Пляйнагер пожал ротмистру руку, на что тот ответил со всей сердечностью. В этот миг Мануэль почувствовал — и это было похоже на отклик из неведомого, но живого уголка его собственной души, — что для него теперь, быть может, опять взойдет ясный день.

Занятия начались незамедлительно.

После первых же уроков стало ясно, что в памяти Мануэля хранится гораздо больше познаний в немецком, чем он полагал сам. Пляйнагеру надо было только поднять эти познания на поверхность из дремотно-бессознательного осадка жизни, где накопился изрядный запас этого языка, уже многие годы бывшего у графа на слуху. Наверное, там, в Испании, утверждал Рудль, предками графа были какие-нибудь готы, не зря же ему так легко дается vox germana [28].

Так что граф быстро освоил разговорную речь, а потому латынь как вспомогательный язык в часы занятий все чаще уступала место немецкому, на котором давались теперь все объяснения, о чем бы ни шла речь — о строении фразы или о значении отдельных слов. Казалось, студиозус питает какую-то неприязнь к грамматической премудрости. Так, например, когда они проходили определенный и неопределенный артикль, он задал Мануэлю перевести на немецкий следующую латинскую фразу: «Vir ad bellandum aptus est».

«Мужу свойственно воевать» — перевел граф, но тут же спросил, будет ли правильным такой перевод, ведь имеется в виду не один определенный муж, а вся совокупность мужеска пола с его природным свойством. Так не вернее ли будет сказать: «Всякому мужу свойственно воевать»?

— И все же перевели вы правильно, — отвечал Пляйнагер, — этот пример показал лишь, что с пресловутыми regulis grammaticis [29] дело обстоит так же, как с поучениями добрых мамушек и нянюшек: стоит только выйти в открытое море жизни, как все оказывается совсем иным. То же происходит и в открытом море языка, вечно изменчивого и непрестанно обновляющегося. Фраза «Всякому мужу свойственно воевать» тоже правильна, но только она имеет несколько иной смысл и, пожалуй, даже противоположна тому, первому утверждению о природе и сущности мужа. Ежели я меж тем говорю: «Мужу свойственно вести войну», то я словно бы указываю мысленно на прообраз всех мужей, scilicet на некоего аллегорического исполина, у которого ступни стоят на земле, а лоб увенчан звездами и который совмещает в себе всех мужчин купно с их благороднейшими добродетелями, к последним же относится и годность к войне. Но коли бы я захотел сказать то же самое о каком-то определенном человеке, то в сем случае лучше было бы употребить указательное местоимение и сказать: «Этому мужу свойственно воевать». Или же, употребив так называемый определенный артикль, следовало бы еще подчеркнуть его ударением: «Сему мужу свойственно воевать», что вы, к примеру, говорите об одном из ваших кавалеристов, ежели он вам нравится.

В другой раз, когда они для упражнения переводили на немецкий отрывок из сочинений отца церкви Кассиодора, им встретилась такая превосходная фраза: «Qui autem tacentem intelligit, beatitudinem sine aliqua dubitatione conquirit».

Мануэль перевел: «Тот, однако, кто понимает молчащего, вне всякого сомненья, обретет блаженство».

Пляйнагер пояснил:

— Кто здесь имеется в виду под молчащим, выясняется из остального текста. Но оно и без того было бы вполне ясно, ежели бы мы с помощью capitalis, сиречь заглавной буквы, сделали бы это слово самостоятельным и независимым. Ибо молчащий — это не кто иной, как сам господь бог, по каковой причине здесь был бы уместен определенный артикль. Совсем иной и тоже, как мне сдается, недурной смысл эта фраза приобрела бы, вздумай мы заменить определенный артикль неопределенным и сказать: «Кто, однако, поймет некоего молчащего, вне всякого сомненья, обретет блаженство». Это может означать в общем и целом любовь к ближнему. А поелику человек молчащий неизменно ближе всех к богу, то и понявший его постигнет в нем бога.

Он умолк, отпил глоток поданного слугою вина и тепло взглянул на ротмистра.

Так уже к середине зимы они преуспели настолько, что смогли впервые взяться за немецкого автора. В один прекрасный день Пляйнагер явился, держа под мышкой толстую книгу in quarto [30]. Это был том из полного собрания сочинений Теофраста Гогенгеймского, а именно пятый [31]. Рудольфус, scilicet Рудль, весьма обрадовался, услыхав, что имя автора ротмистру хорошо известно и он по крайней мере наслышан о великом немецком враче, естествоиспытателе и мыслителе. Пляйнагер раскрыл том на странице 154-й, и, к величайшему изумлению графа, они прочитали небольшой отрывок об отчаянии и самоубийстве. Среди прочего там говорилось:

«Многословие не есть дар божий, ибо сам господь немногословен. А посему тем, что не свойственно господу, он не наделяет и нас. Посему краткость речей Христа и апостолов его есть признак того, что природе любезна краткость. Ибо тот, кто повелел брачующимся не медлить с ответом „да“ или „нет“, тот и в прочих случаях отвечал неизменно кратко. Тот, кто знает, в чем мы имеем нужду прежде нашего прошения у него, не желает ни многословной болтовни нашей, ни речей или риторики. Ибо вещи сии проистекают не из свойств истинно человеческих, а проистекают толико из отчаяния».

На Мануэля словно хлынул поток, смывший все: званый вечер у маркиза Аранды, «музей» ученого патера Кирхера, разговоры, которые графиня Парч когда-то на бале у княгини Ц. вела с маркизом де Каурой, — сплошь суетные излишества, которые каждый полагал необходимыми; графу же показалось ныне, что ему, как в просвете, открылся некий новый мир, озарив его душу и все вокруг необыкновенным сиянием.

* * *
Время от времени между занятиями Мануэль виделся с навещавшим его Игнасьо.

Юный Тобар прекрасно чувствовал, что с Мануэлем происходит какая-то перемена, однако для него, близкого друга, явственна была и зыбкость, неустойчивостьэтой перемены, мучения бредущего впотьмах, когда блеснувший было луч света вдруг гаснет. Замкнутость Мануэля не допускала никакого разговора о делах столь сокровенных, да, пожалуй, и человек менее чопорный счел бы таковой невозможным. И хотя Игнасьо хорошо знал надежнейшее, как он полагал, в сем случае средство, могущее сдвинуть дело с мертвой точки и придать ему нужное направление, сознание, что он не в силах это средство применить, искренне огорчало верного кузена.

Ибо вопреки всем его расспросам и стараниям (в скором успехе которых он поначалу не сомневался) найти ее, то есть ту загадочную златоволосую девицу, оказалось невозможным, да что там — ему не удалось даже узнать, кто она вообще такая. Тот или иной знакомый припоминал, что на бале у княгини Ц. действительно видел похожую барышню, однако никто из людей, которых Игнасьо знал достаточно близко, чтобы без стеснения расспросить поподробней, с нею не разговаривал и тем паче не запомнил ее имени. С некоторых пор в Вене появилось много подобных ей заезжих дворянок, и оттого получилось, что Игнасьо, вдруг окрыленный надеждой, какое-то время шел по ложному следу, лишь под конец обнаружив свою ошибку: найденная им белокурая дама на приеме у княгини Ц. вовсе не присутствовала.

В итоге он пришел к выводу, что коль скоро эта молодая особа привлекла к себе так мало внимания, то она, по всей вероятности, не блистала ни красотой, ни умом.

Когда Игнасьо убедился, что его усилия не увенчались успехом, он сообщил об этом кузену, не скрыв своего удивления и разочарования. Однако слова, сказанные Мануэлем по этому поводу, показались Игнасьо странными и непонятными. Ротмистр заявил:

— По правде говоря, мне кажется не столь уж важным, найдем мы ее в конце концов или нет. — Сказав это, граф Куэндиас переменил разговор.

* * *
Однажды Игнасьо застал кузена в обществе Пляйнагера, и тот ему очень понравился: своим расположенным к нежности сердцем Игнасьо сразу почувствовал молчаливую, затаенную заботу студента о душевном благе ротмистра. К тому же в разговоре Пляйнагер, хотя он был совсем немногословен, выказал ум и образованность.

— Что швед ныне стал имперским чином, само по себе, быть может, и неплохо, — заявил Пляйнагер, после того как Игнасьо, осветив множество неблагоприятных аспектов заключенного семь лет тому назад великого мира, упомянул и об этом обстоятельстве, — да только с немецкой земли его должно прогнать. Тогда пусть себе остается имперским чином.

— Как вы это понимаете? — спросил Мануэль.

— А вот так: сегодня некто стал имперским чином оттого лишь, что урвал себе кусок, стало быть, это просто красивое название, de jure et lege [32], для чужеземца, который вторгся к вам в дом, да в нем и разлегся. На самом же деле надобно, чтобы каждый преспокойно сидел у себя дома, жил бы по-своему и столь же мало отбирал бы у немца, сколь и немец у него, и у императора столь же мало, сколь у него император или там курфюрст. И пусть себе будут членами империи, хоть поляк, хоть швед или француз.

— Да послушайте! — воскликнул Игнасьо. — Вы хотите сделать statum imperii [33] еще хуже, чем он есть. Разве чужеземцы, по-вашему, не довольно участвуют в сейме, что вы всему на свете ставите в упрек принадлежность к империи?

— Нет, сударь, так сие понимать не следует, — неторопливо произнес Пляйнагер. — Империя стоит надо всем, даже над отдельными вероисповеданиями, как бы они ни именовались, и прежде всего над самими немцами. Империя, по моему разумению, не всецело от мира сего. Взирая отсюда, ее не понять. Следственно, все должны ходить под нею, то есть быть ниже ее. Что швед, что немец — все едино. С нею же наравне никто. Так каждый король, гишпанский или французский, будет неприкосновенным в своем правлении, неприкосновенным останется и его народ в своей особенности, в своих границах. И все же в империи они состоять должны, ибо границы ее совпадают с границами христианства.

— Вот бы удивились они два года назад, на имперском сейме в Регенсбурге, выступи перед ними кто-нибудь с таким понятием de statu imperii. Хотя, по правде говоря, собравшиеся там господа куда больше интересовались театром, декорированным Джованни Буоначини, и представленными на нем балетами с участием гигантов, драконов и духов, нежели всем этим theatrum politicum [34]. Впрочем, господин студиозус, мне кажется, я уразумел, что имели вы в виду и что, по-моему, так хорошо изъяснили.

Обратись к Мануэлю, он озабоченно спросил, какова доля правды во все вновь всплывающих слухах о волнениях среди штирийского крестьянства? И верно ли, что нынешней весной или летом там, на юге, предполагается прибегнуть к вооруженной силе? В таком случае и его, графа, полку, полку Кольтуцци, придется в конце концов выступить тоже, ибо поговаривают, будто для сего дела избрана именно эта часть, поелику состоит она не из одних только немцев, а в большинстве своем из завербованных чужестранцев?

В вечернем сумраке, начинавшем застилать комнату, Мануэль, сидя в своем массивном дубовом кресле, выглядел особенно тонким, а лицо его — нежным, как лицо мальчика. Сдвинув брови и глядя в пол, он сказал:

— Да, нам, наверное, придется скакать на юг для вящей безопасности. Что до волнений, то это пустые слухи. — И, минуту помолчав, прибавил на французском языке, на котором по какой-то странности думал и говорил преимущественно тогда, когда бывал раздражен или не в духе: — Les pauvres gens! Cela serait detestable [35].

Пляйнагер сидел, подавшись вперед, опершись локтями о колени, опустив голову. В блеклом свете, еще проникавшем через высокие окна, его надбровные дуги, казалось, выступали особенно сильно.

* * *
Когда они сидели при высоких, тихо мерцавших свечах, занимаясь своими языковыми упражнениями, нередко случалось, что жизнь юного студента, который был рядом с ним, говорил, умолкал, а порою, задумавшись, молчал подольше, представлялась Мануэлю каким-то неведомым, смутным, пожалуй, желанным и даже зависти достойным миром свободы, вольных стремлений и авантюр. Так и получилось, что граф некоторыми своими, пусть и осторожными, вопросами время от времени наводил Пляйнагера на тот или иной занимавший его предмет и в итоге кое-что узнал — о кабачках, где приятно посидеть и выпить, о музыкантах, которых приятно послушать, о девчонках, с которыми приятно потанцевать.

Однако, поскольку граф заговаривал об этом чаще, нежели хотел того сам, то Рудольфус, scilicet Рудль, однажды набрался смелости и спросил Мануэля, не желает ли он как-нибудь отправиться в одно из этих местечек вместе с ним?

Действие этого вопроса было ошеломляющим — позднее Рудлю стало казаться, что ротмистр давно его ждал и, должно быть, уже заранее все обдумал. Ибо ответил он сразу: на этот случай им понадобится наемный экипаж, который не бросался бы в глаза ни цветом, ни гербом на дверцах и ждал бы их у задней калитки парка, выходящей в глухой переулок, дабы они могли поехать, куда им вздумается, а выйдя из кареты — она, разумеется, должна быть совершенно закрытой, — оставить ее в надежном месте дожидаться их возвращения. Кроме того, Рудль должен достать Мануэлю платье студента камзольчик и берет, какие носит он сам, больше ничего не требуется, поскольку эспадрон и сапоги у него есть. Чего, однако, у него нет, так это представления о том, как следует вести себя в подобном кругу и в тех заведениях, каковые они собираются посетить, дабы ничем не отличаться от остальных, — на сей счет он желал бы получить кое-какие указания. И наконец: он может там появиться только под вымышленным именем, пусть Рудольф ему это имя придумает и хорошенько запомнит, чтобы, представляя его, не путаться.

Создавалось впечатление, что, изобретая все эти хитрости, граф уже от одного этого получал большое удовольствие.

И вот Пляйнагер сразу же окрестил своего знатного ученика: Руй Фаньес из-за своего акцента он должен был оставаться испанцем, — итак, Руй Фаньес, бакалавр прав. Степень необходима, дабы графу оказывали должное уважение! Все остальное Рудль брался доставить исправнейшим образом. Когда на другой день он принес камзол на шнуровке и берет, студиозус Руй Фаньес с жадным нетерпением их примерил, надел также сапоги и прицепил эспадрон.

Он выглядел хорошо. Пляйнагер был искренне восхищен прелестью его облика.

6

Весна крепнет день ото дня, еще немного, и наступит жара. Весна будоражит людей, дома лопаются, как почки, через раскрытые двери и окна повсюду гуляют сквозняки, белье развевается на веревках, колышутся занавеси, и даже задние дворы залиты солнцем. Тонкая пелена первой зелени трепещет перед желто-серыми фасадами домов и на дальних холмах, где встрепанные космы по-зимнему сквозистых древесных крон густеют и оживают вновь. И все же весна длится всего мгновение, которое еще никому не дано было удержать. Вот уже под нежно-прозрачной зеленью приоткрывается темная сердцевина зрелости. Вечера делаются почти по-летнему теплыми, но пока все еще только цветет.

В такие вечера венская знать устраивала празднества в Шоттенау, зеленом предместье с изящными летними павильонами, обширным парком и зелеными галереями, живописно расположенными вокруг небольшого озера, или большого пруда. Гости имели обыкновение также танцевать на свежем воздухе, для чего в одном месте парка была по всем правилам сооружена площадка; устраивались здесь и другие увеселения для знатных господ.

Игнасьо прогуливался по берегу озера в обществе своей сестры Инес.

Между деревьями парка висели на шнурах пестрые фонари, рассыпая всюду, куда хватал глаз, такое сверкающее многоцветье, что казалось, будто раскрылись недра какой-то горы, явив людям свои полыхающие волшебным пламенем сокровища. Справа от гуляющих послышался плеск весел: брат с сестрой увидели четыре стройных барки в сиянии великого множества огней. Медленно скользили они друг за другом, вода плескалась в выложенные камнем берега, и вдруг зазвучал хор — под струнные переборы в высокое темное небо полилась испанская песня.

— Возможно, на одном из этих судов плывет твой друг Мануэль, — сказала Инес, — ведь там собрались почти все наши.

— Нет, — отвечал ей брат, — он, на свое несчастье, вынужден сегодня вечером участвовать в травле зверя, затеянной семейством Ласо, они ведь как раз недавно выстроили в Нижнем Верде потребный для этого дела загон. А я знаю, что Мануэлю подобная забава ни малейшего удовольствия не доставляет. Крики загонщиков, запах хищных зверей — для его чувствительного носа просто пытка. Да еще стрельба сквозь прорези в заборе — все это ему глубоко претит. Несколько дней тому назад он сам мне жаловался. И тем не менее я посоветовал ему пойти, ты легко догадаешься почему. — И после недолгой паузы, смеясь, прибавил: — Кроме того, при таком шуме и гаме навряд ли можно опасаться, что он впадет в задумчивость, как во время осенней охоты в горах, и опять упустит момент для выстрела. Ласо, как я слыхал, купили даже двух тигров, правда ли, однако, что люди болтают, — это уже дело другое.

— А вот там сидит, одинокая и всеми покинутая, старая баронесса фон Войнебург, при ней только какая-то молодая дама, и больше никого, заметила Инес, украдкой показав брату на одну из полуоткрытых беседок, в которых обыкновенно собирались целые компании.

Игнасьо взглянул в указанном направлении.

Возле старой баронессы сидела незнакомая ему златоволосая девушка, наблюдая за проплывавшей мимо праздничной толпой.

Тобар остановился, но ничего не сказал.

— Ты, кажется, собираешься засвидетельствовать баронессе свое почтение? — с некоторым удивлением спросила Инес, потому что обыкновенно Игнасьо, как мог, избегал вздорной старой дамы, которой Инес время от времени наносила визит единственно в угоду матери — баронесса была подругой ее юных лет.

— Да! — отвечал Игнасьо с такой решительностью, которая, казалось, совершенно не соответствовала случаю. Ведь не могла же та белокурая крошка, так полагала Инес, произвести на ее брата столь сильное впечатление?

Брат и сестра незамедлительно направились к беседке, меж тем как ливрейная челядь Тобаров уселась поблизости на скамейке, рядом с уже сидевшими там слугами баронессы.

Инес присела в реверансе, Игнасьо с глубоким поклоном, держа левую руку на эфесе шпаги, взмахнул перед дамами шляпой с пером, белокурая фройляйн тоже сделала реверанс незнакомым господам, а старая баронесса расплылась от удовольствия, что наконец-то у нее появилось общество.

— Сидишь здесь с этой бедной деревенской девочкой, всеми покинутая, шипела баронесса на ухо Инес, занявшей место подле старухи в глубине беседки, — и никто не позаботится о бедняжке, которой ведь тоже хочется повеселиться.

(Старой даме, конечно, не приходило в голову, что ее собственная наружность, довольно-таки уродливая и не слишком приветливая, немало способствовала этому одиночеству, то есть попросту отпугивала от бедной деревенской девочки возможных кавалеров.)

— Малышка гостит у меня, ее фамилия Рандег, они, можно сказать, полукрестьяне, к тому же лютеранской веры, ведь тамошним дворянам все еще дозволено оставаться лютеранами. Но девочка очень славная. Знаете, мне ведь весьма по душе, когда кто-либо из моих домочадцев — кто бы то ни был — посещает раннюю мессу у миноритов, их владения прилегают к нашему парку, зато мы по особой лестнице можем взойти прямо к ним на хоры. Надобно только пройти шагов четыреста от дома по огороженному парку, тут-то и будет дверца на хоры, так что мы ходим в церковь, оставаясь chez soi [36] и в полном неглиже. Прежде я сама неукоснительно это соблюдала, ныне же здоровье мне более не позволяет. — (Заметим мимоходом: в десять часов утра она пила свой шоколад, в двенадцать, на второй завтрак, ела жареную дичь, дабы подкрепить свои слабые члены.) — Но быть может, ты думаешь, Инес, что мне удается заставить хоть кого-нибудь из этих бездельников слуг… quel bagage!.. [37] ходить к ранней мессе? Пусть бы даже для моего покоя, душевного и телесного, понадобилось, чтобы кто-нибудь из моих домашних туда отправился, коли сама я уже не в силах идти, хотя душа моя о том вопиет! Думаешь, они бы это сделали? Ради бедной старой вдовы? Ничего подобного. Они пытались меня надуть, des chiens [38], плели невесть что, сами же до полудня храпели, но я их вывела на чистую воду. А вот эта славная девчушка, что сидит здесь, впереди нас, готова оказать старухе услугу, она не пропустила еще ни одной ранней мессы, хоть бы на дворе была темень или лил дождь, а ведь она ко всему еще лютеранка! Доброе начало, посему как, скажу вам по секрету, она преимущественно ради этого у меня и живет, к тому же это делается по высочайшей воле.

— Как это понимать? — спросила Инес, хотя она давно уже слышала о миссионерской деятельности баронессы фон Войнебург.

— Ее величество, наша всемилостивейшая государыня, благосклонно взирает на подобные начинания и соблаговолила с полной ясностью выразить свою высочайшую волю. А именно: чтобы молодых провинциальных дворян part à part [39] привлекали в столицу и при этом непременно руководили их совестью. Однако с маленькой Маргрет Рандег есть еще особая заковыка. Некто из ее многочисленных родичей в совсем недавнем времени обратился… Тот самый, которому государь по сему случаю писал: «Будь я сейчас рядом с тобой, я бы тебя расцеловал», да вы, наверное, тоже об этом слышали, крутом ведь только про это и толковали. Ну а теперь при дворе помышляют о том, чтобы оказанием особой милости завоевать и остальных. И вот государыню осенила мысль, каковая ярче всего освещает христианское благочестие, а также высокую мудрость ее величества. Слыхала ли ты, моя маленькая Инес, о готовящемся при дворе представлении балета?

— Конечно, — отвечала Инес Тобар. — Там, кажется, собираются положить на музыку и представить в танце какую-то пиесу древнеримского автора.

— Верно, верно, деточка, — забормотала старуха. — Ну так вот, сперва полагали, что представлять, то есть исполнять танцы, будут фрейлины ее величества. Само собой, что те, у кого дочери при дворе состоят как dames d'honneur [40] государыни и тому подобное, от радости себя не помнили. Ежели спектакль будет столь пышный, то, как они полагали, ихним дурнушкам выпадет случай отличиться и как-нибудь да выдвинуться. И уже во весь голос судили да рядили о ролях, кто, мол, будет агировать ту или иную из древних героинь или богинь. А государыня возьми да и перечеркни все их расчеты.

— Как так? — вежливо спросила Инес, на самом деле слушавшая болтовню баронессы лишь вполуха.

— А вот так: ее августейшее величество изволила порешить, что надобно соединить приятное с разумным и полезным и чтобы в итоге, хотя на театре и будут представлены одни язычники, все обернулось к вящей славе божией. Сие означает, что для того балета приглашено несколько девиц из провинции, дабы пышность, блеск и величие императорского двора воздействовали на их покамест еще глухие сердца, — пригласили их, само собой, для участия в балете. Так что в Хофбурге уже с великим усердием репетируют и в последние дни особливо занимаются с высочайше доверенной мне подопечной, с моей маленькой Маргрет, ибо возымели намерение дать ей исполнить главную партию.

— А что же на это скажут другие молодые дамы, те, что при особе ее величества состоят и спервоначалу для сего исполнения предназначались?

— Вот тебе еще один пример высокой мудрости нашей всемилостивейшей повелительницы. Разом лишила она всех этих девиц купно с их родичами повода затеять свару. Государыня их спросила: кто готов принести добровольную жертву ради обращения заблудших душ и возврата их к единой и единственно истинной вере? Итак, кто из вас, mesdames, готов по своей воле отступиться? Благорассудите, что в сей древнеримской пиесе вам и без того достанутся не бесчисленные главные и прочие женские персоны, а лишь немногие. Так кто из вас самоотверженным своим отказом желает заслужить заодно и милость неба, и особое благоволение его императорского величества? Ну, можешь себе представить, Инес, как все они тотчас полезли вперед, то-то было толкотни, так вот и пришлось им уступить места этим нескладехам.

В то время как Инес в глубине беседки учтиво слушала болтовню старой баронессы, сидевший впереди Игнасьо пытался развлекать фройляйн фон Рандег, что было не так уж трудно, потому что девушка, чей взгляд, словно головокружительная пестроцветная бездна, приковывало к себе проплывавшее мимо них праздничное великолепие, и без того пребывала в состоянии непрестанного изумления, так что Игнасьо едва успевал отвечать на ее вопросы, звучавшие порой несколько наивно и невпопад, отчего и ответить на них было не всегда просто. Например:

— Государь-то, поди, тоже здесь?

Или:

— А может он выйти из дворца, когда ему хочется?

Игнасьо с самого начала из вежливости говорил по-немецки и бесконечно забавлялся выражениями и выговором Маргрет.

— Эге! — воскликнула она вдруг и приподнялась на скамейке. — Тамочки вон зачали танцевать! Ой и чудной же танец, я такого и не видывала.

— Это совершенно новый танец, мадемуазель, его завезли к нам недавно, называется он менуэт и ныне в Париже весьма a la mode.

Теплый ветерок донес до них звуки роговой музыки — длинную и вычурную фиоритуру.

— Il faut rester assise, ne pas se lever à demi dans telle manière, mon enfant [41], — наставительно произнесла за спиной у девушки баронесса.

Маргрет живо обернулась, она слегка покраснела, но глаза у нее горели:

— Excusez et pardonnez bien, ma bonne mère, mais il y à tant a voir ici de nouveau — j'en suis parfaitement pertourbée! [42]

Услыхав из этих свежих розовых уст столь беглую французскую речь, притом с удивительно хорошим произношением, Игнасьо мгновенно вспомнил охотничий замок графа Ойоса у подножия Шнееберга и трех его гостей помещиков из Штирии, а также их рассказ, столь же бегло изложенный ими на том же языке.

Он спросил фройляйн фон Рандег, знакомы ли ей помещики из Мурегга, а быть может, она знает и тех трех молодых людей?

— Еще бы! — вскричала она смеясь. — Шалопаи окаянные! Когда приезжали к нам на охоту, запустили ко мне в постель ежа, прямо под паволоку перины!

— Mais, mon enfant, — сказала баронесса, которая, несмотря на перешептыванье с Инес, по всей видимости, не упускала ни единого слова, произнесенного впереди, — quel vocabulaire! [43]

Мило болтая с девушкой, Игнасьо давно успел выяснить то, что так горячо желал узнать у нее с самого начала. Да, сообщила ему фройляйн фон Рандег, она уже во второй раз в Вене, и ей здесь необыкновенно нравится. На бале у княгини Ц. той осенью она была и (к тому же!) прекрасно помнит того господина («красивый смуглый мужчина»), который, как она с радостью узнала, приходится ему кузеном, это, должно быть, благороднейший человек, не зря же он когда-то так решительно помог тому несчастному бедняку и его отважной невесте…

— Это старая история, — поспешил вставить Игнасьо, — мне кажется, он не любит, чтобы ему о ней напоминали.

— А разве его здесь нет? — спросила молодая дама.

— Думаю, он еще явится, и, ежели немного погодя вы позволите мне на минутку отлучиться, я его разыщу и приведу сюда. — Так ответствовал ей Игнасьо, должно быть, именно в этот миг его осенила счастливая мысль.

Теперь, казалось ему, настало время ее осуществить, ибо только что он заметил тощую фигуру маркиза де Кауры, который прошествовал мимо них, сопутствуемый двумя своими лакеями и, конечно, с табакеркой в руках. Игнасьо живо обернулся к сидевшим сзади дамам.

— Милостивая государыня, — обратился он к баронессе, меж тем как Инес слушала его с возрастающим удивлением, — я жду здесь моего кузена, графа Куэндиаса, однако опасаюсь, что он не сумеет нас найти, а посему прошу у дам позволения ненадолго отлучиться… Надобно наказать лакеям, стоящим у входа в парк — тот или другой из них наверняка знает графа в лицо, — чтобы они направили его сюда к нам, разумеется, с вашего на то согласия, досточтимая баронесса.

— Ваш кузен граф Куэндиас, ротмистр в полку Кольтуцци? Превосходно! Признаться, Игнасьо, я была бы вам за это даже обязана! — И, обратись к Инес, после ухода Тобара шепнула ей на ухо: — Везет же этой простушке, в довершение всего общество ей составят самые знатные и блестящие кавалеры, как, например, ваш брат или граф Куэндиас.

* * *
Игнасьо скоро нагнал важно выступавшего маркиза. Сначала оба кавалера отвесили друг другу церемоннейшие поклоны, держа руку на эфесе шпаги и помахивая шляпами. И лишь после этого обменялись рукопожатием.

— Простите меня, милостивый государь, — начал Игнасьо, как ни тяжело ему было в эту минуту обращаться к «нюхачу» и как ни восставало в нем все против этого обращения, — коли я докучаю вам своей просьбой. Не могли бы вы оказать мне величайшую услугу?

— За честь и удовольствие для себя почту услужить человеку, носящему ваше имя, — отвечал Каура, но тут же сделал жест, от которого учтивость его слов несколько поблекла: на миг поднес к глазам лорнет, а потом снова отпустил его болтаться на золотой цепочке.

— Смею ли я, маркиз, задать вам нескромный вопрос?

— Спрашивайте смело, сударь Игнасьо.

— Скажите пожалуйста, как вы сюда приехали — верхом или в карете?

— Я приехал в коляске, но впереди скакали два моих лакея.

— Вот в этом-то и состоит моя просьба. Мае надо безотлагательно отправить важное послание, мои же люди здесь пешие, поелику стояли на запятках кареты. Не будете ли вы столь несказанно добры и не одолжите ли мне одного из ваших верховых?

— Вы делаете меня счастливейшим человеком, прося об услуге, которую я в состоянии вам оказать, — сказал маркиз, снова отвесив поклон. И, оборотясь к своим лакеям, крикнул: — Эй, Лебольд! Сей господин поручает тебе незамедлительно доставить его послание. Чтоб ты тотчас сел на коня и был таков!

И, еще раз поклонившись Игнасьо, он удалился. Тобар, минуту поразмыслив, приказал затем стоявшему перед ним лакею скакать в Нижний Верд к загону Ласо, где охота, скорее всего, уже кончилась, господа же, возможно, еще не разъехались, и от его, Тобара, имени просить графа Куэндиаса… («Ты его знаешь?» — «Очень хорошо знаю, сударь».)… как можно скорее пожаловать сюда, а именно: в ту беседку, что находится возле первой излучины озера и каковую можно узнать по скульптуре Аполлона, преследующего Дафну. Поскольку же Игнасьо вдруг подумал, что графу и самому может прийти в голову по окончании травли посетить также и празднество в Шоттенау, о котором он был уведомлен заранее, то на этот случай Игнасьо строго наказал слуге — кстати сказать, весьма расторопному и плутоватому венцу, который мигом все понял и даже правильно повторил слова «Аполлон» и «Дафна», — скакать кратчайшим путем вдоль Дуная, через подъемный мост у Красной башни и хорошенько примечать, не встретится ли ему дорогой граф, в карете или верхом. Пока Игнасьо все это говорил, ему пришло на ум, что Мануэль одет совершенно неподобающим образом, то есть в охотничий костюм. Но это было ему теперь безразлично. Он протянул лакею серебряную монету и, не мешкая, возвратился к трем покинутым им дамам.

Во всех беседках были тем временем расставлены бочонки с марценином или канарифектом, сии вина слуги разливали по изящным бокалам и разносили гостям вместе с обычной при подобных оказиях закуской — цукатами. Когда Игнасьо снова занял место подле фройляйн фон Рандег, он почувствовал, как приятно ему это соседство, и вдруг понял, что все время, пока он разговаривал с маркизом де Каурой, а затем с его лакеем, его неудержимо влекло обратно сюда.

Молодые люди снова сидели на скамье и болтали. Игнасьо чувствовал, как крепнет в нем нежное расположение к этой девочке, а ее забавная тарабарщина тешила его сердце. На миг он совершенно забыл, что лишь минуту назад принимал меры, дабы залучить сюда Мануэля, и, хотя он начинал уже привыкать к нынешнему своему блаженному состоянию, вспомнив о возможном появлении графа, заставил себя захлопнуть приоткрывшуюся в нем дверцу нежности, чтобы тем самым не помешать открыться другой и, как он полагал, более важной двери. Уличив себя, он слегка улыбнулся, и, пожалуй, не без грусти.

Маняще звучала музыка на танцевальной площадке. Когда же Игнасьо вздумал пригласить свою даму пройтись с ним в одном из хороводных танцев, где-то вдали грянули один за другим пять пушечных выстрелов, и пестрый занавес против обыкновения не упал вниз, а взлетел вверх, заколыхался многоцветьем огней, завертелся радужными кругами, разбрызгивая снопы искр, до тех пор пока его не заглушили дюжины две ракет, которые рывками поднялись в уже ярко освещенное ночное небо, прорезали его во всех направлениях и под конец рассыпались бенгальскими огнями, роняя огненные слезы; весь свет здесь, внизу, все красочное великолепие парка казалось теперь мертвенно-серым, будто под серебристыми лучами луны. С началом фейерверка со всех сторон грянула духовая музыка: в прохладном ночном воздухе трубы, литавры, рога звучали и близко и где-то в далекой дали, еще удвоенной эхом, как приглушенный призыв фанфар. Люди стояли молча, спереди ярко освещенные фейерверком, сзади все тонуло во тьме.

Маргрет фон Рандег схватила Игнасьо за рукав.

— И все это в честь того господина, который идет сейчас к нам?

Между рядами гостей, нечаянно выстроившихся шпалерами, стремительно шел кавалер, одетый в белое с серебром. Маргрет не сразу узнала в нем графа Куэндиаса.

* * *
Верховой лакей маркиза де Кауры натолкнулся на карету графа в каких-нибудь пятистах шагах от входа в парк. Мануэль немало удивился, получив подобное послание от ливреи таких цветов, — он сразу догадался, в чем дело.

Загон Ласо он покинул заблаговременно, а поскольку держал при себе лошадей и конюха, то быстро очутился дома. Но там, в высокой светло-зеленой комнате, окна которой были распахнуты в оживший, благоухающий сад, его вдруг так больно стиснуло одиночество, что он не выдержал: надел новый костюм своих фамильных цветов (а цветами этими были белый с серебром), причем настроение его заметно улучшилось уже во время переодевания, и приказал закладывать карету, чтобы ехать в Шоттенау.

И вот теперь, после того как для начала он потанцевал с Инес, ему удалось уговорить фройляйн фон Рандег пройтись с ним в менуэте, хотя она беспрестанно повторяла, что этот танец для нее совершенно нов и незнаком. Однако, присмотревшись, как его танцуют, она нашла его вовсе не сложным он и правда сложным не был, — в особенности благодаря тому, что Мануэль так уверенно ее вел.

Эта пара привлекала к себе внимание. Она — высокая и стройная, он — в должной мере выше ее ростом; резкий контраст между ее по-деревенски свежим, румяным личиком в обрамлении золотистых кос и его смуглым, строгим и в то же время по-мальчишечьи нежным лицом; ко всему еще странная случайность слившая разные цвета их одежд в мягкую гармонию — она была в платье нежно-голубого оттенка, — этого было довольно, чтобы остальные гости вскинули на них лорнеты.

Мануэль испытывал восхищение перед непринужденной грацией девушки (здесь было бы уместно заметить, что, когда баронесса Войнебург говорила «нескладеха», это выражение скорее следовало бы отнести к ней самой). И быстро сложившееся у него убеждение в природных и благоприобретенных совершенствах этого создания сказало ему голосом, пожалуй, слишком уж твердым, слишком уж родственным голосу рассудка, что здесь ему открывается истинный путь к спасению.

Оттанцевав, они прогуливались среди множества других пар по тисовым аллеям, не забыв, как предписывал этикет и общепринятый обычай, предварительно испросить дозволения на эту прогулку у баронессы, которая приказала отнести себя на площадку для танцев, а теперь, сопровождаемая Инес и ее братом, вернулась в беседку; нетрудно представить себе, как старуха была довольна. Этот вечер в том, что касалось доверенной ее попечению девицы, ознаменовался для нее несомненным успехом.

Подходя к беседке, Мануэль сперва не узнал фройляйн фон Рандег, равно как и она совершенно не узнала графа, когда он, одетый во все белое с серебром, при вспыхнувшем фейерверке и звуках фанфар торопливо пробирался к ним между черными и пестрыми рядами глазевших гостей. В этот первый краткий миг, который столь часто бывает решающим, они показались друг другу чужими, если не чуждыми. Однако по мере того, как лица их оживлялись от разговора, смеха и танцев, да и от присутствия таких славных и участливых людей, как Инес и Тобар, в душах таял холодок расстояния, разделявшего их вначале. И теперь, когда они прохаживались между двумя рядами тисов, над которыми висели на шнурах пестрые фонари, или когда останавливались там и тут, где кустарник, отступая, открывал взгляду обширные лужайки и большие клумбы близ аллей, наполнявшие воздух благоуханием, — в этом окружении между молодыми людьми впервые воздвигся мост согласия, и, хотя опоры его, возможно, не так еще глубоко уходили в воды жизни, его приветно изогнутый пролет обеспечивал им легкое и благостно удобное сообщение. А поскольку в тот вечер разговор на немецком языке давался графу как никогда легко — уже одно это доставляло ему радость, — то теперь благодаря девушке он чувствовал себя еще теснее связанным с той средой и тем родом духа, которые в последнее время все больше овладевали его умом и сердцем. Эта девушка не была наваждением, миражем: она поистине оказалась его «поверенной», с которой он мог здесь, под прохладным ночным ветерком, беседовать на языке своих грез, на языке своих смутных видений, не говоря ни о чем определенном и не задерживаясь надолго на какой-либо теме, не высказывая определенных суждении и не стремясь чего-либо добиться; нет, покамест оба они просто пребывали на приветно изогнутом пролете этого моста-беседы, что и само по себе было для них удовольствием (во всяком случае для Мануэля), оставляя глубоко внизу не опасные для них бурлящие темные воды.

Такой близкой и милой ощущал он ее подле себя и, оглядывая со стороны, видел, быть может слишком отчетливо, что она хороша собой.

Немного погодя они опять пошли на танцевальную площадку, и здесь, сейчас, когда они плавно и чинно выступали в хороводе под нехитрую и без конца повторявшуюся певучую мелодию, не такую горделиво-пышную, как музыка новомодного танца, и не так хвастливо заявлявшую о себе звуками рогов и литавр и обилием завитушек, — здесь, сейчас у Мануэля прорвалась невольная нежность, подобно тому, как трава растет не только на земле, но пробивается и на верхушках каменных стен, на крышах, мостах и прочих искусных и искусственных человеческих сооружениях.

Да, во все более шумном, веселом и вольном разгуле бушевавшего вокруг празднества чувство это окрепло, словно его раздразнили и разожгли флейты и тарелки музыкантов, окрепло настолько, что Мануэль неоднократно задерживал в своей руке руку девушки и легонько ее пожимал.

И он был счастлив, когда она впервые ответила на его пожатие.

Они возвратились в беседку. Баронесса лорнировала подходившую пару, беспрестанно бормоча себе под нос словечко «charmant» [44], а когда граф и фройляйн фон Рандег приблизились к ней, заявила, что, дескать, молодым дамам пора бы и домой, говоря это, она искоса взглянула в лорнет на усыпанную гравием широкую дорожку, бежавшую мимо беседок по берегу озера: здесь людской поток стал гуще, шумней, беспорядочней. Гуляющие пели, бегали туда-сюда, ловили друг друга. Из-за кустов, окаймлявших извилистые дорожки, среди мужского смеха нет-нет и взметывались светлыми брызгами женские взвизги. Часть пестрых огней давно погасла, темное ночное небо, словно надтреснувший потолок, низко нависло над парком.

Прежде чем двинуться к своим каретам — лакей баронессы тепло укутал ее, а носильщики с креслом стояли уже наготове, — четверо молодых людей уговорились в один из дней будущей недели предпринять верховую прогулку по дунайским лугам. Предложение исходило от Инес, сделай его кто-либо из двух мужчин, прогулка все равно не могла бы состояться без ее участия. А так баронесса была очень довольна, тем более что еще до прогулки вся компания намеревалась собраться у нее в доме. Мануэль же бросил на Инес взгляд, исполненный благодарности, и перед тем, как им разъехаться — потребовалась еще изрядная возня, пока госпожа фон Войнебург не водрузилась наконец в свое кресло, — быстро, украдкой поцеловал ей руку.

* * *
Уверенный в правильности избранной цели и потому окрыленный надеждой, Мануэль теперь, задним числом, осознал всю несостоятельность заявления, сделанного им однажды в разговоре с Игнасьо: дескать, не так уж важно, найдут ли они в конце концов эту девицу или нет!

Стоит только какой-то мысли, живущей в душе человека, пробиться наружу и обрести плоть, с этой самой минуты — а определить в точности, когда это произошло, невозможно — она вступает в иную сферу и оттуда отчужденным взглядом, как на что-то вовсе незнакомое, взирает на себя самое, на ту, какою была еще недавно, хоронясь внутри. Однако таким образом все обретает силу: если человек доселе был одержим лишь изнутри, то отныне его тянет и теребит также извне. Если до сих пор он сражался лишь с демонами и ангелами, то теперь они вселились в людей и обстоятельства, а небо и ад тоже претерпели странные превращения.

Все это в совокупности давало Маргрет единственно существенное преимущество перед Ханной.

Поскольку теперь перед Мануэлем и снаружи тоже выстраивались ступенька за ступенькой, по которым он мог из запутанных и увлекавших его вглубь лабиринтов смерти выбраться наверх, к узкой полоске ясного голубого неба, у него не оставалось никаких сомнений в том, что означал бы для него срыв, падение, какою бы причиной оно ни было вызвано: приступом ли головокружения от быстрого подъема, подломившейся ли под ним ступенькой или вдруг отказавшей внешней опорой, — здесь было бы довольно и самой малости. Одно было графу до ужаса ясно: раз сорвавшись, он не сможет больше удержаться на зыбкой почве с трудом хранимого и все вновь и вновь обретаемого равновесия; напротив того, прорвав ее поверхность, он полетит в пропасть, разобьется о скалистое дно бытия, где в прожилках камня неразделимо переплетаются жизнь и смерть.

Это глухое сознание опасности заставляло его вдруг раскрывать глаза, затуманенные сонными видениями и лишь мимолетно, искоса глядевшие на мир, или вздрагивать в неопределимо краткие мгновения бодрствования, когда брадобрей водил лезвием по его щекам и подбородку или его лба касалось легкое дуновенье ветерка из сада, — то, что испытывал Мануэль в эти крошечные доли секунды, объясняет, почему он, только еще замыслив какой-либо шаг, не успев его осуществить, уже склонялся к поведению, его натуре совсем не свойственному: к осторожности, правда, к осторожности не такого рода, которая воздает разуму то, что причитается разуму, а жизни то, что причитается жизни — например, свои вылазки с Пляйнагером он ведь тоже предпринимал не очертя голову, а в закрытой наемной карете, через заднюю калитку, стараясь не привлекать к себе внимания, — нет, теперь он склонен был к осторожности боязливой, сознающей, что она мало чем сможет помочь, ибо гордость пресекает ее попытки. Словно бы лед жизни стал вдруг для графа тонким и прозрачным, оттого что глаз увидел под ним пучину; нога ступала уже не так твердо, но в конце концов она все же ступала, да, ей не дозволено было ни медлить, ни тем более нащупывать под собой почву.

Загнанный в этот угол, граф уже не предавался с прежней легкостью тем безобидным развлечениям, какие предлагал ему студент.

* * *
Инес Тобар со всей охотой исполнила бы желание брата, высказанное им на другое утро после празднества в Шоттенау, когда они сидели за завтраком: постараться завязать дружбу с фройляйн фон Рандег. Она с радостным, легким сердцем пообещала ему это сделать. Девушка показалась ей доброй, очаровательной, натурой цельной и непосредственной. И нетрудно было понять, что Игнасьо надеялся на благоприятное воздействие подобной дружбы, рассчитывая с ее помощью поскорее уладить дела своего друга Мануэля.

А поелику в последующие дни молодые люди не раз встречались в особняке Войнебург, то не замедлили представиться и благоприятные внешние поводы, могущие способствовать сближению молодых женщин. И все же этого сближения не произошло, чем Инес была весьма озадачена.

Когда в доме у нее случались встречи молодых людей, старая дама, согласно этикету, неизменно при сем присутствовала. Она даже приказывала отнести себя в парк, ежели там играли в серсо или в волан. Однако, пока оба кавалера составляли общество баронессе, Инес и Маргрет предпочитали вдвоем спокойно бродить по дорожкам, так могли они невозбранно вести всевозможные разговоры.

Но эти-то разговоры или, вернее, бесконечные вопросы, которые задавала ей фройляйн фон Рандег, неприятно поражали Инес: в них неизменно ощущалось определенное направление, особенно неприятным было то, что наивная манера, с какою эти вопросы ставились — на том же забавном немецком языке, что так восхитил Игнасьо во время празднества, — разительно не соответствовала их четкой целеустремленности. Происходило это примерно так:

— Кто здесь, в Вене, самые лучшие люди? (Этот вопрос Инес поняла не сразу. Маргрет имела в виду: «Самые знатные».)

— А у вас при дворе тоже есть заручка?

— А что граф? Он ко двору ездит?

— Как? Он живет совершенно один? Так как же думает он продвинуть свои дела? А полк он получит?

Инес пыталась рассказать, к примеру, о Пляйнагере (которого она однажды мельком видела у Мануэля, но о котором ей так много говорил Игнасьо), о занятиях Мануэля, о его любви к немецкому языку и немецким обычаям. Маргрет сказала:

— Но ведь повсюду конверсируют только по-французски, то же самое и во дворце.

Казалось, в девушке возгорелось стремление к какой-то, быть может еще не вполне осознанной, цели, да и не появилось ли это стремление у нее лишь в последние дни?

Самая цель молодой даме, какою была Инес, оставалась, конечно, непонятной. Но горячую и напористую устремленность собеседницы она чувствовала, и это ее отталкивало. Касательно Пляйнагера Маргрет сказала:

— Ну и что может выйти из эдакого сорванца? Разве что доктор? Его станут звать, когда кому-нибудь надо будет поставить пиявки, отворить кровь или дать очистительное. Так у нас и цирюльник это может. Кто сам ходит в нужник, тому врач не нужен.

Последней фразы Инес, впрочем, не поняла. Но она поняла другое: в Маргрет, чья прелесть была для нее по-прежнему притягательна, уживались деловитая черствость и безыскусное ребячество, уживались так же невинно, как пара близнецов в колыбели.

— Но не сердитесь на меня, — сказала она вдруг, — что я спрашиваю вас о столь многом и разном. Надобно ведь знать что почем. А землякам моим я еще покажу, как обстряпывают дела в Вене. Пусть их растят своих недоносков. Я здесь буду держать для них кукиш в кармане. — И она снова расхохоталась, да так светло и звонко, что хотелось ее расцеловать. Правда, смысл последней фразы остался для Инес совершенно непонятным.

Но спрашивать она не стала. Она принадлежала к числу людей, которым нет нужды спрашивать, ибо их участие не сводится к незначащей болтовне и тем более к любопытству, а всегда спокойно и уверенно держится истинной стези жизни. Эта стезя, многократно, почти всегда пробегавшая мимо нее поскольку она была лишена тех пленительных внешних достоинств, которые женщин, таковыми обладающих, незамедлительно на эту стезю выводят, всегда и неуклонно оставалась в поле ее зрения, как, скажем, уличная сутолока — в поле зрения человека, наблюдающего ее из окна своей тихой комнаты.

Глядя из такой тихой комнаты, она, конечно, давно уже приметила, как в сердце ее брата открылась дверца нежности и как он из чувства долга снова эту дверцу захлопнул. По одной этой причине, но еще и потому, что Игнасьо все-таки с искренней радостью приветствовал возможный союз между своим кузеном и фройляйн фон Рандег — могло показаться, что ничто иное теперь не занимает его так сильно! — Инес ни слова не сказала брату о своих впечатлениях и о сделанных ею открытиях.

Со спокойной улыбкой Инес невольно еще раз отметила про себя, что знание женщин и истинное суждение об их достоинствах доступны все же единственно женщинам и что мужчина, неспособный преодолеть влечение или отвращение, никогда не видит того, что может помешатьпервому или ослабить второе. Правда, одни раз ей все же показалось, что Игнасьо шокирован: это произошло во время игры в волан, когда Маргрет, чья очередь была бить по волану, Тобар же ей по ошибке его не послал, вперила в него свои голубые глаза, сразу ставшие какими-то жесткими, топнула ногой и крикнула:

— Черт побери! Маркиз! Не умеете вы, что ли, наподдать как следует? Изгадили мне такой прекрасный бросок!

— Mais Marguerite, та mignonne, quel vocabulaire!.. [45] — послышалось сзади, оттуда, где в кресле под каштаном восседала баронесса.

Другой случай касался Мануэля. Тут Инес, можно сказать, душой была всецело на стороне Маргрет — ей показалось, что граф вовсе не так уж горячо стремится к открывшейся ему радужной перспективе. Да, его нынешняя манера себя держать, на взгляд Инес, весьма походила на ту сдержанную и мрачную манеру, какую он выказывал много лет назад, в первые годы своей жизни в Вене. Поэтому теперь, наблюдая всевозможные знаки внимания и комплименты, расточаемые графом юной фон Рандег, она испытывала смутную тревогу, хотя и ругала себя за это: ведь, судя по всему, граф был искренне увлечен девушкой. И все же в каждом его учтивом слове Инес слышалось что-то двойственное и ненадежное, двойственное еще и потому, что по совести слова эти едва ли можно было порицать, ибо опять-таки говорились они явно от чистого сердца и, несомненно, были замыслены так же, как сказаны. Между прочим, однажды Инес следила за лицом Мануэля, в то время как он смотрел на Маргрет: оно было спокойным, ясным и выражало твердую решимость.

* * *
В числе малоотрадных явлений, что оставила в наследство уцелевшим война, как, например, засилье мошенников и проституток или не знающий меры азарт при игре в кости или в пикет, не говоря уже о толпах уволенных солдат, которые в большинстве своем тоже отнюдь не спешили с благочестивыми молитвами вступить на праведный путь, — в числе этих явлений было и такое сравнительно безобидное, но зато и поистине странное, как обилие военных оркестров, музыкантских команд, что теперь, на свой страх и риск или, вернее сказать, на мирный лад играя на духовых и скрипках, по крайней мере благозвучием, а не чем-либо иным зарабатывали себе на жизнь, которая, по общему свидетельству, была в те времена отнюдь не легкой.

Итак, эти парни дудели везде и повсюду — в кабачках и трактирах, а в теплое время года также на улицах и площадях, где следом за ними устремлялась многоголовая свита, и чего только нельзя было здесь услышать: и оберлендер, и хупфер, а то и шведский кавалерийский марш; дирижерская палочка летала вверх и вниз, пищали флейты, грохотали литавры, звенели тарелки, нежно звякали колокольчики, и наконец, облеченное гремящей медью труб, гордо выступало былое великолепие. Там, где трактирщику удавалось залучить к себе такую капеллу, танцевальный зал бывал до того полон, что походил на густой суп в кастрюле, на поверхность которого с трудом выталкиваются аппетитные пузырьки; там пиво у стойки лилось непрерывным потоком и капельки пота жемчужно сверкали на лбу у парня и нежно поблескивали на сладостных белых округлостях, что чуть выступали из-за корсажа у девушки, которую он тесно прижимал к себе.

Студиозусы Фаньес и Пляйнагер любили такие увеселения.

Особливо с тех пор, как бакалавр приобрел некоторый навык в этих любимых народом танцах.

Сыто отрыгивался контрабас, и под затейливые переливы трубы делался полуоборот направо: девушка, чуть вскинув вверх лицо с маленьким курносым носиком и полуоткрыв рот, казалось, к чему-то тянется, между ее приоткрытыми губами виднелись белые острые зубки, делавшие ее похожей на грызуна или на маленького хищного зверька. От ее крепкого тела веяло свежим, здоровым запахом пота, а из-за лифа выступало нечто ослепительное, чем она — и господин Руй хорошо это чувствовал — порою намеренно к нему прижималась.

И пока граф здесь отплясывал, в голове у него мелькнули слова Пляйнагера, недавно и мимоходом им брошенные, но словно каплями влившие в его угнетенное и смятенное сердце бальзам неоспоримой мудрости. «Подумайте-ка, граф, — сказал студент. — И у другой матери тоже красивая дочь. Так говорят в Вене». Разве не мог этот бальзам в конце концов проникнуть вглубь? Мануэлю, пока он танцевал, чудилось нечто странное, прямо-таки безумное — Ханна как бы расплывалась во все стороны, будто пролитая вода или раскатанное тесто, будто ее извлекли на свет из опасной, глубокой теснины, где она таилась, горя и сверкая, как сокровище в недрах горы, и выставили на всеобщее обозрение. В этот миг сердце Мануэля разжалось, осиянное вспыхнувшей впереди надеждой.

Мануэлю было неведомо, что время от времени на нем останавливался взгляд Пляйнагера, искавшего «своего графа», ежели тот в сутолоке скрывался с его глаз, да, в таких случаях студент нередко без церемоний бросал девушку, с которой в тот момент танцевал или пил, и кидался на поиски бакалавра по имени Руй Фаньес. Как это ни странно, но на первых порах Рудольф полон был участливого беспокойства за графа, хотя и не подавал виду. Можно предполагать, что, ввяжись граф в какую-нибудь ссору, Рудольф, scilicet Рудль, дрался бы с ним рядом, как дикий кабан, и, быть может, старался бы орудовать клинком за двоих.

В большом зале трактира суп все густел, иначе говоря, танцующие пары топтались на месте, спина к спине, локоть к локтю. Повинуясь внезапно возникшему в гуще движению, все радостно повалили на улицу, музыканты двинулись следом, понемногу опережая остальных, и теперь все скопом трактирщик и его люди меж тем поспешно тащили бочки и скамьи — маршировали к небольшой площади невдалеке, окруженной низкими, старыми, полуразвалившимися домами, где росло несколько деревьев с толстыми стволами и раскидистыми кронами, как нельзя более уютное местечко для того, чтобы расставить сиденья и откупорить новый бочонок. Поскольку музыканты должны были зайти вперед, дабы протрубить и пробарабанить подобающий случаю марш, началась неразбериха, длившаяся до тех пор, пока оркестр не очутился на своем месте. И вот все стояли в косых лучах вечернего солнца, каждый обнимал свою девушку — танцорка Мануэля как раз положила свою хорошенькую головку к нему на плечо. «Все идет своим порядком», — думал Пляйнагер, глядя на эту пару.

Однако внезапно он почувствовал сзади какой-то укол, будто его ткнули в спину острием шпаги, и резко обернулся.

Многолюдная толпа, вывалившаяся из трактира, сперва совершенно запрудила улицу, преградив дорогу портшезу, и лишь теперь, когда в шествии установился порядок, носильщики и лакеи могли продолжать свой путь. Из окна выглядывал какой-то разряженный господин, левой рукой поднося к глазам лорнет, а большим пальцем правой заталкивая поглубже в ноздрю, видимо, еще раньше отправленную туда понюшку. Человек этот, не скрываясь, зорко и пристально смотрел на Мануэля.

Жилы вздулись на висках у Пляйнагера от закипавшего гнева, рука уже невольно нашаривала на левом боку чашку эспадрона, но незнакомый господин, должно быть, почувствовал суровый взгляд, неподвижно устремленный на него исподлобья, потому что неожиданно перевел глаза на Пляйнагера и тотчас отвернулся к другому окну; в это время впереди ударили в литавры и барабаны, шествие пришло в движение, и портшез, быстро завернув за угол, скрылся из виду.

Гулкой медью грянули трубы.

Для Рудля, однако, вечер был начисто испорчен, но он постарался этого никак не выказать, в особенности перед графом.

* * *
— Подожди, — сказала Инес и присела на прибрежном лугу на поверженный ствол дерева-великана, чья сломанная крона низко нависала над водой поросшего тростником рукава реки. — Подожди, — тихо повторила она и схватила брата за руку.

Позади время от времени слышалось, как бьет копытом лошадь, покрикивает конюх, звякает подгубник.

Мануэль и фройляйн фон Рандег, идя медленным прогулочным шагом, скрылись за ближним поворотом луговины, переходившей в пойменный лес.

Она шла рядом с ним, тоненькая и нежная, утопая в пышном платье с широкой вышивкой на рукавах.

На фоне далекой голубизны виднелось серо-зеленее море озаренных солнцем древесных крон.

— Маргрет, — произнес он вдруг, у него достало на это смелости.

Она остановилась, подняла головку и взглянула на него. Глаза ее казались двумя слетевшими вниз осколками безоблачного неба.

Он шевельнул рукой. Она остановилась, лицо ее будто оттаяло. Через секунду она покоилась у него на плече.

Граф спросил с искренним волнением, где и когда он мог бы совсем ненадолго увидеться с нею наедине, поговорить?.. Нисколько не жеманясь, она ясно и точно назвала ему время и указала то место в войнебургском парке, мимо которого пойдет к ранней мессе, еще до рассвета.

Ему надо будет войти в парк с алтарной стороны церкви, там решетка развалилась и есть проход, а поблизости под деревьями он увидит каменную скамью. Она пройдет невдалеке по широкой усыпанной гравием аллее. В пятницу, ибо в среду вечером при дворе состоится представление балета, а потому на другое утро по изволению старой баронессы она встанет попозже и мессу пропустит.

— До пятницы, любимая…

Они еще раз нацеловались.

7

В деревне время течет медленно. Часами служит солнце, церковная колокольня вторит ему, прилежно извещая о ходе дня, ее звон в часы молитв поднимается к небу, как густой жертвенный дым. Вдалеке, в поле, блещет лемех плуга, волы под ярмом шагают в мареве испарений, над линией горизонта, неторопливо перестраиваясь, плывут облака.

Не съездить ли им все же разок в Каринтию, к родителям Ханны? — таков был вопрос. Вопрос, возникавший из года в год и без конца отодвигаемый чуть дальше, словно бочка, которую кто-то катит вперед и нагоняет всякий раз, как она остановится поперек дороги. Так что через определенные промежутки времени вопрос этот становился им поперек дороги. К тому же поездка должна была стоить денег. Ханна ссылалась на то, что у них есть сбережения. Нет, сбережения трогать не след, возражал муж. Есть ведь еще лейтенантов кошель с дукатами. Вот оттуда можно бы несколько монет пустить в ход. Об этом, напротив, ничего не желала слышать жена. Для нее эти деньги были вещью неприкосновенной. Не то Брандтер давно бы уже обзавелся подмастерьем и учеником. Правда, в этом случае пришлось бы прикупить инструмента, но зато и работы можно бы брать побольше. Трех-четырех дукатов хватило бы с избытком. Ханна сердилась, топала ногами, кричала, что вполне довольна той жизнью, которую ведут они сейчас, — не к чему им гнаться за большим заработком и нанимать подмастерья и ученика, кубышка полнится и так. А для кого? Да, были бы у них дети, тогда разговор другой! А так она об этих дукатах и слышать не желает. Быть может, Брандтер при этом думал: «У тебя бы их вовсе не было, не заслужи я их своим смертным страхом», но он не раскрывал рта, что за последнее время вошло у него в привычку. Так вскоре и вышло, что супруги совсем перестали обсуждать обе эти темы: о поездке в Каринтию и о расширении мастерской.

Пауль Брандтер по-прежнему почти не покидал домашнего очага. С Ханной дело обстояло несколько иначе. Благодаря тому, что она обшивала соседок, ей приходилось бывать в других домах — когда она относила работу или примеряла платье толстой жене лавочника, а как раз там, у лавочницы, и было самое сердце деревни, куда малый круг местной жизни в непрестанном своем обращении приносил последние новости. Ханна пришлась по душе соседкам, с нею охотно болтали. «Погуливать начала», — подумал Брандтер, когда однажды вечером жены не оказалось дома. Он съел приготовленный ею ужин и в одиночестве пошел спать. Когда она вернулась, не спросил, где была.

Все же на долю этой четы выпала еще не одна блаженная ночь, и когда Брандтер держал в объятиях свою Ханну, а она, удоволенная, вскидывала на него глаза, черные, как два слетевших вниз осколка темного звездного неба, то ему не раз думалось, что теперь наконец-то жизнь его движется в истинной своей колее. И как раз в тот вечер, когда он улегся спать один, а Ханна пришла попозже, его, как никогда, манили к себе ее полуоткрытые губы, между которыми виднелись острые белые зубки, похожие на оскал хищного зверька.

На следующее утро ему надо было ехать в Юденбург, чтобы купить обручного железа.

Лошадь, впряженная в узкую тележку, весело трусила по дороге, и Брандтер пребывал в наилучшем расположении духа, когда же последние островерхие крыши Унцмаркта скрылись за излучиной реки и поворотом дороги, принялся насвистывать. Денек выдался по-весеннему ясный. Мур катил рядом свои черно-синие пенные воды.

На рыночной площади Юденбурга Брандтер остановился перед кузницей. Погрузив купленное железо — не слишком-то много — и хорошенько его привязав, он повернул к постоялому двору. Народу здесь было порядочно, и шум стоял большой — эх да ух! Вдруг в ярком свете весеннего солнца перед ним обрисовалась странно знакомая фигура. Брандтер не сразу понял, кто это, но, наматывая поводья, вдруг вспомнил, как однажды следом за этим человеком, за его широкой спиной сам он, разъяренный, громыхая сапогами, взбегал по лестнице деревенского дома, откуда с верхнего этажа кто-то обстрелял их скакавший мимо отряд. Потом на миг вновь увидел перед собой ту горницу: навстречу им грянули выстрелы, схватка, кровь, и вот уже крестьянские парни, тихие и недвижные, лежат на дощатом полу… «Брандтер!» — рявкнул кто-то прямо у него над ухом. Он остановился. Старые соратники шумно приветствовали друг друга. Объявился и второй. То-то было крику! На радостях все говорили наперебой. И вскоре, после того как Брандтер поставил телегу и задал лошади корм, все трое уселись за добела выскобленный дубовый стол.

Пошли рассказы. Один из товарищей Брандтера прослышал в Вене о его судьбе. Они обсуждали происшедшее без церемоний, по-солдатски.

— Ну и ловкач же ты! Из-под виселицы да прямо в брачную постель! Сладко было небось! Не всякому так везет, экий счастливчик! Тебе всегда везло. Меня б они вздернули за милую душу, никакой не нашлось бы заступницы.

(Этому нетрудно было поверить, глядя на его грубое, покрытое шрамами лицо.)

В таком духе они без умолку болтали и дальше, и Брандтеру пришлось пересказать в подробностях весь ход тех давних неприятных событий. Посыпались вопросы: где он теперь живет, да чем кормится, да что поделывает жена и как ему с ней спится? Оба молодца так громко ревели и ржали, что весь зал невольно стал прислушиваться к их беседе.

Брандтер не пил. Он только делал вид, что пьет, но вино в его стакане не убывало. Двое остальных, по-видимому, хватили лишку еще до встречи. Шквал их вопросов оглушил Брандтера, он чувствовал стеснение в груди. Наконец ему удалось их перебить:

— Ну а вы, а вы? Расскажите в конце концов о себе, черт побери!

— А мы — под знамя Кольтуцци! — сказал тот из них, что был пониже ростом, по происхождению шваб. — Хватит с нас, потрудились на сельской ниве, где хозяин из тебя последние соки выжимает. Да здравствует конница Христова!

— Как, опять завербовались?! — воскликнул Брандтер.

— Да, да, Кольтуцци, Кольтуцци! — заревели оба. — Кольтуцци вербует ветеранов. Вроде бы турок опять зашевелился. Порубаем турка!

— Вы уже взяли задаток?! — спросил Брандтер, от волнения перегнувшись через стол.

— И немалый! — рявкнул длинный с широкими плечами. — Прибавь еще квартирные и за фураж из здешних деревень, на пять недель вперед.

— Из здешних деревень?

— Ну конечно! Скоро здесь будет проходить эскадрон из полка Кольтуцци, их на юг посылают к вендам, уж не знаю зачем. А мы, значит, сразу в седло — и за ними. Новые мундиры уже у нас на квартире, нам их выдал вербовщик. Коней и оружие пригонит для нас эскадрон. Нас тут шестеро на постое, все бывалые ребята.

Длинный еще не кончил, как Брандтер, обернувшись, заметил двух знакомых унцмарктских крестьян, сидевших за столом позади него, — давно ли они там сидят или только сейчас пришли, этого он, конечно, не знал. Он с ними поздоровался, они кивнули в ответ. Когда Брандтер вновь оборотился к своей компании, то даже его подвыпившим товарищам бросилось в глаза его внезапно помрачневшее лицо.

— Что это на тебя нашло, Брандтер? Чего ты нос повесил? Может, кто косо на тебя поглядел? Пошли-ка вздуем его хорошенько!

— Да нет. Только говорите потише. Незачем всякой дубине безмозглой знать, о чем мы тут толкуем.

— Слушай, Брандтер. Пошли-ка с нами. Бросай свое барахле. Вербовщик еще здесь, — сказал низкорослый шваб.

Брандтер тупо уставился на него.

— Этому быть не можно, — почти беззвучно отвечал он.

— Почему? — простодушно спросил шваб. — С женой расставаться жалко?

— Осел! — рявкнул на него длинный. — Ему-то небось не жалко, да только не сносить ему головы, коли он от нее сбежит. Ты пойми, — объяснял он, такая жена, раз уж она выпросила себе мужа с виселицы, для него все равно что крыша над головой, приют. Уйдет он оттудова, и мастер-вешатель враз накинет на него петлю. Какая уж тут солдатчина!

Коротышка сидел с раскрытым ртом, зиявшим, словно воронка.

— Ребята, прошу вас, говорите тише, — с мукой в голосе сказал Брандтер.

Они выпили еще по стаканчику, на брудершафт, после чего бывший капрал ушел.

Когда он ехал обратно, посыпал мелкий дождик, и, как бывает в долинах Штирии, берег Мура сразу заволокло плотной завесой тумана. Домой Брандтер прибыл поздно и не застал жены — она, должно быть, ушла к соседям. Не притрагиваясь к ужину, он принялся ходить взад и вперед по горнице. Не то чтобы он хотел дождаться Ханны. О ней он сейчас почти не думал. Когда позже она пришла, они обменялись всего несколькими словами.

— Потерянный рабочий день, — сказал Брандтер.

— Ну, а ежели бы и был у тебя подмастерье, — возразила Ханна, — тебе бы все равно пришлось самому ехать за железом. Подмастерью такого не поручают.

8

В последующие дни Брандтер спал неспокойно и с рассветом обычно был уже у себя в мастерской. Прошла, наверное, неделя со дня его поездки в Юденбург, и вот однажды, поднявшись особенно рано — звезды только начинали меркнуть, а на реке еще лежал туман, — он вышел во двор, чтобы дождаться рассвета. Очертания горы напротив, такие привычные при свете дня, сейчас пока не родились, не определились, а едва слышный равномерный шум реки, протекавшей в каких-нибудь полутораста шагах от дома, делал тишину еще ощутимей. Брандтер, сидя на лавке перед домом, пил подслащенное молоко, которое каждое утро стояло для него наготове в теплом устье печи, и закусывал свежим белым хлебом. Легкие нарушения безмолвия, при этом производимые — например, тихое дребезжание кружки и тарелки, когда он ставил их на лавку, — сразу же поглощались огромным запасом тишины, накопившимся за ночь, и эти только что нанесенные крошечные ранки на девственном теле занимавшегося утра тотчас затягивались снова. Утро же нежно и властно окутывало одинокого человека, будто незримое толстое одеяло.

На востоке зажегся первый бледный луч. Дальние Козьи хребты придвинулись чуть ближе и обрисовались на фоне неба. С проселочной дороги, бежавшей вдоль реки, отдаленно донеслось неторопливое цоканье лошадиных копыт и громыхание колес. Брандтер повернул голову на эти звуки. Вскоре стала видна и повозка, крестьянская телега, на которую — это при все уменьшавшемся расстоянии отчетливо увидел Брандтер — хозяин взвалил другую, должно быть поломанную, повозку — высокую двухколесную тележку, не слишком обычный и употребительный экипаж; одно колесо его, очевидно, было вконец сломано. Брандтер, наблюдавший это явление в сумерках рассвета, на миг мрачно сдвинул брови. Вообще-то его удивило, что в такую рань к нему явился клиент, ведь эту повозку, скорее всего, везли к нему, чтобы он ее починил. Крестьянин ехал неспешной рысью и уже приближался к тому месту, где ему надо было свернуть с дороги в боковую колею, подводившую к мастерской каретника — путь к ней указывал знак при дороге (колесо на шесте).

Но крестьянин и не думал сворачивать, его лошадь продолжала трусить дальше мимо Брандтера и тащила свой громыхающий груз по дороге к Юденбургу. И тут зоркий глаз Брандтера разглядел хозяина телеги: это был один из двоих унцмарктских крестьян, сидевших на постоялом дворе за соседним столом.

Брандтер, поднявшийся было, чтобы встретить гостя, застыл на месте и осенил себя крестным знамением. Теперь только он понял, что все это означает. Итак, отныне местные крестьяне снова будут ездить в Юденбург к каретнику, как ездили прежде, до того, как он здесь поселился. Он, конечно, знал почему. Сквозь зубы Брандтер послал проклятья болтливым и несдержанным во хмелю товарищам.

Но это было еще полбеды. Несколько дней спустя, войдя в горницу по окончании трудового дня, он увидел, что жена сидит заплаканная и, как никогда, обозленная на него. Она не желала ничего говорить. Где она была? У лавочницы, выдавила она и снова начала всхлипывать. Тут он обо всем догадался и без обиняков сказал ей, в чем дело. Она расплакалась страшно и неудержимо и, рыдая навзрыд, время от времени выкрикивала отдельные слова, вроде: «мерзкие болтуны», «какой позор для нас!» и «я сказала, что это все неправда».

— Зачем ты это сказала?! — резко спросил Брандтер.

— Затем… затем, что это позор… мои родители… О, что я наделала!

— Я тебя не неволил! — сказал Брандтер и, выйдя из горницы, так хлопнул дверью, что посыпалась известка.

В сенях он сразу остановился и застыл в оцепенении, глубоко потрясенный собственной несправедливостью и вместе с тем в неистовом отчаянии от своего положения. Значит, впредь он должен жить, будто привязанный к позорному столбу? Не о своем добром имени думал он и не о глупых людях там, в деревне, с их пересудами. Пусть их судачат. Но вот Ханна… Как быть с нею? Он возвратился в горницу и попросил у жены прощения.

Однако при всем том не следует думать, что Брандтер оглядывался на свою прежнюю жизнь с чувством вины и раскаяния. Его боязливо-достойное поведение, к которому он возвратился тотчас же после единственного своего срыва, можно было бы скорее уподобить поведению узника в тюрьме, который никогда не меряет шагами свою камеру из конца в конец, намеренно никогда не пользуется всем ее пространством, ибо все-таки менее тягостно остановиться по собственной воле, нежели натолкнуться на дверь, запертую замком и задвижкой, или на непреодолимую стену. Но вот теперь, именно в эти дни, наш Брандтер, можно сказать, натолкнулся на стену, и от удара голова у него гудела. В дальнейшем он еще меньше расположен был хоть в чем-то прекословить жене. Он весь ушел в себя, да, похоже, он напряженно размышлял.

9

Дорожный экипаж, запряженный четверкой, приближался с запада к городу, и вот меж зелеными холмами показались его передовые укрепления и предместья; еще дальше взгляду открылись желто-серые выступы звездообразных бастионов, а за ними, тая в голубой дымке, бурое море крыш — ядро города, над которым там и сям вздымались церковные башни, выше всех — тонкий шпиль собора св. Стефана, поражавший издали своей новизной, будто поднялся он только сейчас.

На карете красовался герб графини Парч. Спереди и сзади сидели ливрейные слуги, впереди скакали верховые, правда, в одежде других цветов, и один вел в поводу свободную лошадь: это были люди маркиза де Кауры, который впекал навстречу своей старинной приятельнице и ожидал ее в Хадерсдорфе.

Теперь графиня и маркиз сидели в глубине кареты, в то время как баронесса фон Доксат, пользовавшаяся экипажем графини, покойно возлежала на мягкой передней скамье, подпираемая подушками и закутанная в китайскую шелковую шаль такой непомерной ширины, что маленькая старая дама совершенно утопала в ее волнах.

С удовольствием предвкушая окончание путешествия, графиня сегодня была особенно бойка на язык и вовсю тараторила по-французски, хотя надо сказать, что самая тема разговора особого удовольствия ей не доставляла. После того как маркиз еще раз устно пересказал ей все подробности последних событий, давно уже известные ей из писем, она разразилась горестными жалобами на пренебрежение, выказанное молодым фрейлинам двора в связи с готовящимся представлением балета. Особливо же ее племяннице фройляйн фон Лекорд. Последняя еще в феврале при первой пробе всего порядка музыки и танцев, имевшей место в самом узком кругу, в присутствии их величеств, исполняла в первом из двух стихотворений, что должны быть представлены с помощью придворного музикуса, главную роль — роль Дафны. При этом не только сведущие в деле итальянцы — в их числе Бенедетто Феррари, сочинивший текст к «L'inganno d'amore» [46], той самой пиесе, что с музыкой Антонио Бертали снискала такой успех в дни Регенсбургского сейма! — не только эти итальянцы восторженно рукоплескали ей, но также их величества государь и государыня выразили полнейшее свое одобрение. И вот извольте, сетовала графиня, на ее место является вдруг какая-то окаянная деревенская девка, gosse Hiaudite. Сама она, конечно, этой особы не знает, но ежели, как утверждает маркиз, это та самая, что осенью на приеме у княгини Ц. высказывалась столь неделикатным образом, то можно друг друга поздравить! Кстати сказать, все эти Рандеги вкупе не кто иные, как мужики сиволапые, равно как и прочие в том же роде, кого сейчас столь ласкают в Вене, подумать только, ихние нескладехи — и что они такого из себя представляют, коровницы, птичницы, и все тут — уже приглашаются исполнять придворный балет; это будет поистине коровий балет! Entre nous soit dit [47]. Но этого еще мало, ей, графине Парч, надлежит вдобавок весь этот придворный коровник опекать и наставлять. Их императорские величества почли за настоятельную необходимость не менее трех раз изъявить ей через посредство своего посла в Париже их высочайшую волю и особо подчеркнуть, чтобы она не преминула своевременно прибыть в Вену. Ее зять (он-то и был послом) доверительно показал ей секретный циркуляр венской придворной канцелярии, содержавший сие указание, причем на весьма видном месте.

— Эдакая скотина, является себе в Вену, а от самой еще несет навозной кучей. И кто же из петухов, по-вашему, на этой куче кукарекает первым? Граф Куандиас.

— Слабость графа к женщинам низкого состояния, особая его к ним приверженность хорошо известны, — заявил маркиз, заталкивая пальцем в нос очередную понюшку, чего графиня решительно не терпела, как и его привычку к нюханью табака вообще, однако на сей раз она от души рассмеялась.

— Чему он недавно, как вы мне сказывали, новое дал подтверждение!

Однако когда Каура принялся обрабатывать вторую ноздрю, она все же рассердилась и со злостью сказала:

— Между прочим, вам, маркиз, следовало бы сейчас потереться при дворе, да вашем месте я бы присмотрелась ко всему этому поближе — к танцам и прочему, — быть может, вы подцепите одну из этих фаршированных гусынь, ведь чего-чего, а жиру у этих деревенских хватает. Богатые они, выражаясь вульгарно. А вы теперь, сдается мне, в самой поре.

Похоже было, что ей удалось задеть его за живое, потому что этот изрядно потасканный старый холостяк скривил свое длинное худое лицо и тяжело, часто задышал; понюшкам, однако, это как будто не повредило: Каура вдруг оглушительно чихнул, что вообще привычным нюхателям табака не свойственно. Сидевшая напротив баронесса Доксат вскрикнула и, спасаясь от фонтана брызг, вся ушла под свой желтый шелк. Вновь обретя дыхание, маркиз помышлял о мести и немедля уязвил графиню в самое слабое место, а именно в ее трусливое сердце.

— Как долго намерены вы, графиня, пребывать в Вене?

— Около шести недель. Так я, во всяком случае, уведомила свою сестру, госпожу фон Лекорд, в чьем доме мне сызнова приготовлены те же апартаменты, что и осенью.

— Придется, как видно, пробыть подольше, — заметил маркиз.

— Почему вы так думаете? — в удивлении спросила графиня.

— Из-за крестьян, — смакуя свою месть, произнес Каура. — От обратной поездки вам придется отказаться. И нынешнее ваше путешествие было, наверное, небезопасно, о чем вы и не подозревали. Но может статься, что через месяц вся страна придет в смятение. Поговаривают, будто в Вене некоторым войсковым частям дан приказ быть наготове, в том числе и полку Кольтуцци. Так что наш граф, говоря между прочим, может не сегодня-завтра откукарекаться.

Он умолк, с удовлетворением наблюдая, что пилюля оказала свое действие: графиня Парч на миг побледнела. Однако она, казалось, быстро почуяла, что маркиз, пользуясь одним из имевших хождение слухов, только тешит свою злобу, а потому обрушилась на него:

— Вы тут в Вене с вашими вечными крестьянами! Да, да, крестьяне подступили к Вене, верно, только не с дубьем, а с бабьем, и это бабье даже танцует на придворном театре балет! Хоть таким манером их, может быть, приметят! Экий вздор! Сперва сказывали, будто беспорядки творятся в одной только Штирии, теперь же вы говорите и о других землях. Через Штирию-то я не ехала! Пустая болтовня! К тому же меня известили, что в Штирии ни одна собака еще не взлаяла. Меня вам не запугать.

Маркиз молчал. Но ему досталось еще пуще. К преужаснейшей его досаде, графиня села на любимого конька — свои ученые штудии — и с чрезвычайной горячностью стала говорить о Кирхере, государевом наставнике, который и ее тоже издавна наставляет в науках — сии наставления и суть самая истинная и самая заветная цель ее поездок в Вену!

— Какой несравненный муж! — воскликнула она и набрала в грудь побольше воздуха, дабы во время дальнейшей тирады не задохнуться в тисках корсета. (Как раз в ту минуту баронесса фон Доксат, задремавшая под своей желтой шалью, неприлично и отнюдь не тихо захрапела.) — Какой несравненный муж! Денно и нощно прилежа своим штудиям, он, как видно, исполнен решимости ничего не упустить из того, что имеется на круге земном, будь то свободные искусства, будь то естественные науки, будь то познания о ближних и дальних странах, — не упустить, дабы в строгом порядке и с должными пояснениями представить все это нам, жалким смертным, в своем музее, этом истинном давиле виноградника муз! Сколь отрадна мне надежда удостоиться вскорости лицезрения сего досточтимого наставника его величества императора римского и — говорю это с гордостью — также и моей ничтожной особы. При этом какая детски наивная душа! В предпоследнем письме ко мне он выражает величайшую свою радость от того, что некий господин высокого звания, исполненный рвения к наукам, посетил его дом и долго у него пробыл: кто же, по-вашему, маркиз, был человек, сумевший внушить моему учителю столь доброе opinio [48] о себе? Наш граф Мануэль, наш петух, кукарекающий на штирийской навозной куче! Quel betise [49], ведь каприз сего молодого человека не что иное, как баловство — пустая шалость. После упомянутых коровниц решил он разнообразия ради припасть к источнику муз! Однако благородная невинность сего высокого ума находит в том радость, мысля о каждом из нас неизменно лишь самое доброе, лелея каждое растеньице, как подающее надежду. Он писал ко мне, сей почитания достойный муж, что раздобыл для меня книгу, которая ныне ожидает моего внимания у него в музее. Это книга о моей родине, о прежнем моем отечестве: о Гельвеции, о Швейцарии! Титул ее: «Mirabilia Helvetiae» — «Достопримечательности и чудеса Швейцарии»…

Терпение маркиза готово было иссякнуть.

Графиня так высоко взобралась на Парнас, что могла уже впить в себя достаточно горного воздуха для фразы вроде нижеследующей:

— Лишь благородные устремления наук и искусств вызывают у жизни, нас окружающей, через нас самих неизменно звучный отклик, и лишь тот, кто живет в мире Аполлона, лишь тот остается поистине молодым, я это испытала на себе…

Каура кашлянул: «Гм, гм».

Графиня собиралась уже спросить его: «Какого это рожна вы кашляете?» но тут послышался частый стук копыт мчавшихся галопом лошадей: ливрейный лакей Кауры, будучи послан верхом в город, возвращался теперь в сопровождении также верхового слуги Лекордов, дабы предуведомить графиню, что ее ожидают сестра, племянница, ванна и трапеза.

* * *
Балет при дворе давался, как и было определено заранее, в следующую среду. Поскольку погода держалась неизменно теплая и ясная, то под открытым небом, на площади, замкнутой зданием императорского дворца, была сооружена более чем просторная сцена со всеми необходимыми аксессуарами: гротами, беседками и превосходно удавшимся изображением поросшего тростником берега Пенея, который во второй части представления благодаря открывающемуся в глубине виду пирамид легко превращался в Нил. Гидравлические устройства для двух этих классических рек были многократно опробованы, равно как и машина, долженствовавшая спустить с неба Гермеса или Меркурия для нападения его на стоокого Аргуса. Итальянские живописцы и архитекторы после повторной придирчивой проверки всего в целом объявили, что сцена окончательно готова. Все устройства для освещения и всевозможной игры света накануне вечером, то есть во вторник, также были подвергнуты проверке и достойно выдержали испытание.

С наступлением темноты вся кишащая людьми площадь превратилась в глубокую яму, мерцающую огоньками — скрытые под виноградными гроздьями и гирляндами, повсюду на шнурах развешены были канделябры. Только сцена была погружена во тьму и частью затянута занавесом. С расположенного напротив нее еще пустого и темного балкона ниспадали тяжелые ковры с вензелем императора. Вся остальная публика была уже в сборе. В ярко освещенных окнах слева и справа от балкона, служивших в этот вечер ложами иностранным князьям, дворянам и послам, виднелось множество голов, которые то наклонялись одна к другой, то оборачивались назад, в глубину комнаты; сидевшие там переговаривались с гостями, которые только еще входили и рассаживались. Многие из присутствующих рассуждали о том, что по воле императрицы, обнародованной лишь в последнее время, к исполнению балетов, которые им предстоит увидеть, ни в коем случае не будут допущены мужчины, и даже языческих богов, как Юпитер и Меркурий, станут представлять единственно дамы, избранные для того ее величеством. Особенное любопытство вызывала фигура Меркурия по той причине, что он должен летать. Жалели остальных исполнительниц мужских ролей, прежде всего тех, которым надо выступать с бородой, — ведь все же это придворные дамы! Часто назывались имена обеих исполнительниц главных ролей, фройляйн фон Рандег, изображавшей в первом балете Дафну, и другой сельской барышни, той, что во втором играла Ио, — почти в каждой группе зрителей имена эти раз-другой да звучали. Однако ни родители, ни прочие родичи этих двух девиц ко двору приглашены не были.

Театр, потолком которому в данном случае служило высокое звездное небо, гудел как улей; масса шумевших, вертевшихся и почти невидимых зрителей казалась во тьме еще многочисленней, чем была на самом деле — на самом деле в театре присутствовало не более трехсот человек! Внезапно часть этого зала-двора озарилась светом: на балконе для высочайших особ, а также в прилегавших к нему покоях зажглось множество канделябров и ламп. Как только публика это заметила, гул голосов стал стихать и понемногу смолк совсем. В наступившей тишине крепкие запахи щедро излитых духов и эссенций ощущались почему-то сильнее, чем прежде, пока царил общий шум, но казалось, что и эти благоухания, приглушенные, подобно голосам, недвижно висели в застойном, безветренном воздухе.

Прошло довольно много времени — жужжание голосов меж тем ничуть не усилилось, — и внезапно, словно по какому-то мгновенно переданному знаку, воцарилось совершеннейшее безмолвие. Вся площадь и здания вокруг нее с ярко освещенными окнами и множеством голов — все застыло в мертвенной неподвижности. Живыми оставались только огни.

Эту зияющую пустоту со звонкой силой прорезал четырехголосный клич фанфар.

Как раз в эту минуту на балкон вступили их величества — император об руку со своей молодой еще супругой-мантуанкой, а позади них на миг показался явившийся вместе с ними эрцгерцог Леопольд… Следом за императором незамедлительно заняли места и все другие лица, вышедшие на балкон.

В публике никто не шелохнулся, ни один лорнет не был поднесен к глазам.

Вдруг мелькнуло что-то белое — перчатка. Знак к началу. По второму сигналу фанфар заиграл скрытый от зрителя оркестр, и в тот же миг открывшаяся сцена благодаря молниеносно и ловко повернутым и поднятым светильникам превратилась в пестрое море огня.

* * *
Еще мечет копье свое в зверя могучая дева, кудри ее — золотистое пламя, прельстительной силы которого она не ведает, — только мешают ей при броске, и потому она по-девичьи схватила их тесьмой; но вот в перекрестье множества лучей, сверкая, как алмаз, появляется на вершине скалы ужаснейший из богов; насмешками Аполлона побужденный применить всю свою силу, он поднимает маленький лук, на розовом бедре у него висит колчанчик со стрелами.

Он поражает стрелою Феба, и рана сердца горит, не заживая.

Он поражает и охотницу, но иной, затупленной стрелой, чтобы ее сердце, еще не раскрывшееся, как свернутый в почке лист, дремало и впредь, не зная пробужденья.

Даже пылкая страсть бога бессильна против этого маленького твердого камня, похожего на сжатый детский кулачок.

Куда бы он ни ступил, этот жестоко страждущий бог, везде повергает он мирозданье в хаос, в муки собственного сердца: огнем полыхают гроты, ярко освещая зелень лесов, под его стопами пылает земля.

Таким его видит Дафна, и она бежит, объятая ужасом, не замечая его красоты, видя лишь хмурые тучи, всеобщее смятение, которое представляется ей тяжкой его виной; ибо вся природа вокруг возмущена. Стройные ноги мчат ее прочь с быстротою ветра, легко, словно серна, прыгает она вниз с шестифутовой скалы, словно серна, гонимая свирепыми псами:

Так же дева и бог — тот страстью, та страхом гонимы.
Все же преследователь, крылами любви подвигаем,
В беге быстрей; отдохнуть не хочет, он к шее беглянки
Чуть не приник и уже в разметенные волосы дышит[50].
Но она еще раз ускользает от него, и Феб в страхе за деву, которую его пылкое преследование толкнуло на такой гибельный бег по камням и скалам, на время перестает бежать за ней следом. Протянув руки в страстной мольбе, стоит он под старыми деревьями, у входа в беседку, манящую цветным огнем, подле каменной скамьи, она же, трогательно поникнув от изнеможения, как повисшая ветвь, бредет по широкой дороге, будто едва касаясь ногами светлого гравия, да, она отваживается даже пройти невдалеке от Аполлона, и ее предостерегающе поднятые руки на сей раз приковывают его к месту.

Но вот, оттого что она продолжает удаляться, нить влечения натягивается, снова трепеща от биения сердца бога, боящегося невозвратимой утраты, и небожитель опять бросается за нимфой.

Только один раз еще, вихрю подобно, мчат ее стройные ноги. Теперь же, когда она достигла берега Пенея, бегство окончено, и вся она стремится ввысь, в позе молящей, с поднятыми руками и воздетыми вверх ладонями; да, кажется, будто бегство было серебряной лестницей звуков, а ее нынешняя поза — это самый высокий тон. Речной бог слышит ее, он исполняет просьбу в музыке нарастает звенящее тремоло, подобное шелесту леса, — свершается вымоленное ею превращение:

Ножная девичья грудь корой украшается тонкой,
Волосы в зелень листвы превращаются, руки же в ветви;
Резвая раньше нога становится медленным корнем,
Скрыто листвою лицо, красота лишь одна остается.
И пока Аполлон еще страстно обнимает деву-древо, на глазах у всех, в потоке зеленого света, завершается чудо превращения: дерево поднимается из земли, поглощает члены тела, охватывает голову. А теперь, радушно принимая в свой круг новоявленную сестру, — Аполлон тем временем обламывает лавровую ветвь от кроны Дафны и, вознося ей хвалы, поднимает вверх — все деревья рощи превращаются в прелестных нимф, обитающих каждая в своем стволе, как его душа, и в хороводе плавно кружатся вокруг заливаемой потоками света и столь неравной теперь пары.

* * *
В полной тишине, отчасти вызванной искренней взволнованностью, с императорского балкона раздались одинокие, но громкие рукоплескания; они развязали бурю.

Мануэль пытался выбраться из толпы. На свое счастье (как он полагал), он обнаружил в незапертой соседней комнате на огромном бюро, принадлежавшем, должно быть, одному из чиновников придворной канцелярии, письменный прибор и стопку бумаги. Выразив в нескольких торопливо набросанных французских фразах свое восхищение, он подписался просто: Мануэль. Нашелся и лакей, которому были вручены золотая монета и сложенная в несколько раз записка.

Писание этой записки и поиски подходящего для передачи слуги заняли некоторое время, вот почему Мануэль, возвратясь на свое место у окна, застал второй балет, который начался почтя сразу же после первого, уже в полном разгаре. Ио давно была превращена в телку и подарена Юноне, которая, приставив к ней стражем мерзкого Аргуса и покамест довольная, вновь поднялась на высоты Олимпа.

Этот Аргус, восседавший ныне на скалистом утесе, был истинным кунстштюком хитроумного итальянца: более чем сто ярко освещенных глаз гигантской головы не смыкались ни на миг — когда закрывался один, рядом раскрывался другой, сверкая попеременно красноватым и зеленоватым светом. Меж тем бедная телка своим жалостным мычанием и неуклюжими прыжками вызвала — что и ставилось целью — веселье публики. Но сценические устройства придавали представлению такую естественность, что в сцене, когда Инах узнает свою дочь, столь постыдно превращенную в скотину, узнает, читая буквы, которые она копытом чертит на песке, и в новом зверином обличье вновь обнимает ту, которую уже считал потерянной, публика опять была искренне растрогана.

Но вот, с необыкновенной легкостью спорхнув с высоты примерно четвертого этажа, появляется Меркурий. (Одна из молодых провинциальных барышень сразу же охотно вызвалась исполнять эту роль, не побоявшись в такой мере довериться театральной машинерии.) Он опускается на утес рядом с многооким чудовищем. И пока оркестр во множестве вариаций сопровождает и развивает усыпляющую мелодию его флейты-сиринги, в другом углу обширной сцены представляют — для того опять должен был служить все тот же Пеней, хотя поэт имел в виду совсем другую классическую реку, —историю сотворения пастушеской свирели Паном, которого нимфа однажды тоже оставила с носом, после чего опечаленный бог соорудил себе из тростинок инструмент и стал утешаться игрою. Этим рассказом хитрый Меркурий пытается усыпить неумолимого и многоокого стража Аргуса. Благодаря этому молодая дама, изображавшая наверху Меркурия, могла, по видимости играя на флейте — на самом деле, разумеется, играл музыкант в оркестре, — наивыгоднейшим образом показать свое актерское искусство, выразительными жестами она как бы рассказывала Аргусу обо всем, что происходило тем временем на берегу Пенея.

Умерщвление Аргуса Меркурием с помощью серповидного меча — при этом с утеса лилось столько крови, сколько может вместить в себя изрядная винная бочка, — произвело в публике сильнейший эффект. Когда же наконец телица, на которую Юнона наслала безумие, громко мыча, обошла весь круг земной, покамест не достигла Нила (освещенного теперь во всей своей перспективе), где «согнула колена у брега… и улеглась, запрокинув упругую выю»; когда наконец Юнона со своей высоты подала знак к прощению, то зрители с большим нетерпением воззрились на сцену, ожидая обратного превращения этого милого животного в еще более милую деву, какую они видели в начале пиесы:

И лишь смягчилась она, та прежний свой вид принимает,
И пропадают рога, и кружок уменьшается глаза,
Снова сжимается рот, возвращаются плечи и руки,
И исчезает, на пять ногтей разделившись, копыто.
В ней ничего уже нет от коровы, — одна белизна лишь.
В этом образе она под конец и явилась, после того как ловко скинула с себя одну за другой звериные шкуры, становившиеся все тоньше и тоньше, и одновременно понемногу распрямляясь (в этот костюм, похожий на легко отпадающие шкурки луковицы, актрису облачили за сценой в то время, когда публика напряженно следила за Меркурием). Самыми последними опали уже только прозрачные покрывала, и хорошенькая, чуть полноватая девушка стояла теперь на берегу Нила почти без одежд, вместо платья окутанная высочайшими и всеобщими громовыми аплодисментами, каковые в этот миг были наверняка ей дороже самого роскошного наряда.

* * *
В просторной, но низкой зале, находившейся на той стороне образованного дворцовыми зданиями четырехугольника, к которой непосредственно примыкала сцена, устроены были уборные для юных дам. В большом помещении, где от множества горящих свечей воздух слишком нагрелся и был наполнен запахами пудры, румян, пахучих эссенций и свежими, крепкими испарениями молодых женских тел, звенело неумолчное щебетание и чириканье, и попеременно то в одном, то в другом углу начиналась возня и беготня — это означало, что кому-то надо своевременно подготовиться к новому выходу на сцену. Во всю длину залы на равном расстоянии один от другого расставлены были туалетные столики, для каждой девушки — особый, противоположная же стена почти сплошь скрыта была большими, плотно сдвинутыми венецианскими зеркалами. Но при более внимательном рассмотрении можно было заметить, что длинный ряд столиков в одном месте, хотя и не точно посередине зала, прерывался, так образовались словно бы две группы: эту милость испросили себе молодые фрейлины, чтобы пребывать хотя бы на некотором расстоянии от «коровника» и оставаться в своем кругу.

В «коровнике», отправляя свою пастушескую должность, полновластно распоряжалась графиня Парч — отделившиеся фрейлины называли ее «обер-швейцарихой», — которой помогала, иногда даже замещая ее, приставленная к ней пожилая придворная дама. Графиня дирижировала как молодыми дамами, так и отрядом портных и камеристок, непрестанно метавшихся по зале, потому что их звали по меньшей мере в пять мест разом, и они, бросаясь туда-сюда, то стоя на коленях, то присев на корточки или приподнявшись на цыпочки, перед каждым выходом на сцену той или иной богини или нимфы что-то подправляли и подравнивали, одной двумя-тремя стежками суживали слишком широкое, другой, наоборот, распускали слишком тесное одеяние, приглядывались, примеривались, совещались, и лица их при этом выражали напряженнейшую озабоченность, а во рту неизменно зажаты были булавки.

Во время короткого антракта после представления «Дафны» графиню позвали наверх к императрице Элеоноре, и та в самых любезных выражениях поблагодарила ее за труд и заставила даже на несколько минут присесть подле нее на балконе, когда уже начали второй балет — этому отличию, замеченному всеми, «швейцариха» несказанно обрадовалась. Графиня испросила у ее величества дозволения через некоторое время незаметным образом удалиться, ибо перед сценой, представляющей изобретение сиринги лесным богом Паном, а также рассказ Меркурия, ей необходимо еще раз подвергнуть осмотру юных дам, ведь они выходят все вместе, так как переживаниям Пана ритмически и мимически аккомпанирует на втором плане хоровод нимф; почетная задача возглавить сей хоровод выпала ее племяннице фройляйн фон Лекорд.

Императрица милостиво улыбнулась, отпустила графине Парч еще несколько поистине очаровательных комплиментов насчет только что упомянутой юной дамы, а под конец заметила, что графиня может еще немного посидеть с нею, дабы тоже насладиться прелестным балетом, хотя бы его фрагментом, ведь своим успехом он во многом обязан ей, к тому же нет сомнений, что там, внизу, в уборной, ее, графини, усилиями налажен уже такой безупречный порядок, что она без раздумий может ненадолго передоверить все дело заменяющей ее придворной даме. Если же чуть погодя она все-таки пожелает сойти вниз, чтобы оказаться там вовремя, то пусть légeremènt [51] поднимется с места, когда сочтет это необходимым.

Так что графиня Парч, посидев несколько минут на балконе и посмаковав свой триумф, тихо поднялась, из-за тесноты в ложе не без труда сделала реверанс, коего не делать было никак невозможно, и наконец-то появилась внизу, где приготовления к балетному аккомпанементу приключениям Пана шли уже полным ходом. Все без изъятия молодые дамы были в сильнейшем волнении, добрая их половина бегали полунагие туда-сюда, а щебет и чириканье достигли своей вершины.

Однако спустя четверть часа зала совершенно опустела, исчезли и портнихи, которым придворный лакей отечески дал понять, что в коридорах для них приготовлены вино и сладости.

Графиня осталась одна в зале среди бесчисленных свечей, горевших под низким потолком, среди бесчисленных пестрых вещей, разбросанных повсюду, и бесчисленных, причудливо мешавшихся запахов.

Лаская слух, проникали сюда из оркестра звуки флейты, задумчиво, с вариациями сопровождавшие историю Пана.

Графиня тоже была задумчива.

Она тихо стояла возле одного из гримировальных столиков, разглядывала его и постепенно поняла, что это столик фройляйн фон Рандег.

Из-под пудреницы выглядывал кончик какой-то бумажки, похожей на сложенную записку.

Графиня взглянула на этот кончик, тихонько потянула его к себе и развернула письмецо.

Вдруг, после того как она прочитала подпись и некоторое время рассматривала почерк полузакрытыми глазами, словно отыскивая что-то в глубинах памяти, в лице ее совершилась поистине страшная перемена: оно распалось. Узы наружной формы, которые обычно силою неизменного самообладания удерживали его черты в определенном соответствии друг с другом, — узы эти были, казалось, грубо порваны, и каждая часть лица существовала теперь сама по себе: уродливо торчащий нос, который обычно так не бросался в глаза, и прямо-таки бесстыдно, как у хомяка, обвисшие щеки, и безобразно ощеренная пасть, которую и ртом-то уже назвать было нельзя.

— Tu as voulu me faire bisquer, gosse maudit! [52] — прошептала она, распаляясь злобой. Подлый болван! Я тебе покажу, как портить предназначенную мне книгу! Я потоплю твоих драконов или жива не буду, я тебе…

Слов не хватило. Из горла у нее вырвался свистящий звук, как у крысы. Она успела меж тем вновь обрести самообладание так же быстро, как его потеряла.

Лицо ее опять собралось. Теперь в нем застыл ужасающий холод. Она снова сложила записку и осторожно сунула ее под пудреницу, точь-в-точь как она лежала прежде, потом подошла к зеркалу, долго всматривалась в него, поправила прическу и взяла с одного из столиков немного пудры.

Вдруг царившей здесь тишины как не бывало. Весь рой девиц влетел обратно, наполнив залу дикой кутерьмой, гомоном, многоцветьем, напоминавшими вакханалию. Раскрасневшаяся фройляйн фон Лекорд, едва дыша, доложила тетке, что все прошло великолепно. Графиня обняла и поцеловала племянницу.

Потом графиня стала искать глазами фройляйн фон Рандег — та сидела за своим туалетным столиком.

— Mon cher enfant [53], — сказала она, подходя к юной даме, которая незамедлительно поднялась с места, — я была бы рада, ежели бы вы завтра у меня отобедали. — Лицо ее в эту минуту сияло прямо-таки материнской нежностью.

Златоволосая девушка, чьи глаза смотрели светло и немного жестко от возбуждения, пережитого в этот незабываемый и столь значительный для нее вечер, в таком состоянии, надо думать, готова была на любое обращенное к ней слово, даже не расслышав его толком, ответить радостным «да!». Как же должна была она обрадоваться такому лестному приглашению! Она низко присела и поцеловала руку графине:

— Oui, ma comtesse [54], — отвечала она.

— Мне надобно сказать вам кое-что такое, что может оказаться для вас полезным и важным, ежели вы желаете добиться еще большего успеха в Вене, а ведь вы этого желаете, не правда ли, после столь блистательного дебюта? Вот мы с вами все обстоятельно и обсудим. У меня будет также мой старый друг маркиз де Каура. Баронессу же Войнебург я уведомлю через посланного, что ее питомица обедает у меня. Так что до завтра, ma mignonne [55].

— Сердечно благодарю вас, милостивая графиня, — с сияющими глазами сказала фройляйн фон Рандег и еще раз присела.

* * *
Брат и сестра беседовали, прогуливаясь по розарию перед широким желтым фасадом барского дома в Энцерсфельде.

Над равниной стоял почти по-летнему теплый день; где-то совсем далеко, куда едва достигал взгляд, медленно двигались по небу единичные пушистые облачка.

После того как они обсудили вчерашний балет, а также кое-какие хозяйственные дела, ради которых покинули сегодня свой городской дом и приехали в Энцерсфельд, Инес сказала:

— Похоже, что у Мануэля все складывается неплохо.

— Да, — отвечал Игнасьо.

— Ты тоже после балета больше его не видел?

— Нет, — отвечал Игнасьо.

— И все же должна тебе сказать, — с неожиданной горячностью начала Инес, — мужчина, который не выказывает истинной пылкости рядом с таким очаровательным созданием, когда он с легкостью может ее покорить, — такого мужчины я, видит бог, не понимаю.

Тобар резко обернулся к сестре.

— Значит, ты полагаешь, что он ее не любит? — воскликнул он.

Она промолчала. Игнасьо снова устремил взгляд на край неба. На его красивом, но, пожалуй, слишком уж мягком для юноши или мужчины лице все сменявшиеся мысли и чувства отражались так же ясно, как тени туч на ландшафте.

— Только бы что-нибудь не помешало в недобрый час, — сказал он. — Я слыхал, что полк Кольтуцци опять готовится к походу, из-за штирийских крестьян.

— В последнее время это бывало уже не раз.

С террасы к ним спустился ливрейный лакей и доложил, что их сиятельство маркграфиня изволили только что выйти из своих покоев и спускаются завтракать.

Брат с сестрой направились в столовую, чтобы составить общество своей матери. Игнасьо взял Инес за руку и в приливе нежных чувств тихонько ее пожал и поцеловал.

* * *
В следующую за тем ночь, с четверга на пятницу, Мануэль спал неспокойно и уже около половины третьего утра вертел головой на подушке. Ровно в три, как ему было приказано, в просторную спальню вошел слуга, высоко подняв канделябр со множеством зажженных свечей, и неподвижно стал у дверей.

Мануэль выскочил из широкой кровати, подошел к раскрытому окну и выглянул в темный парк.

Он знал и чувствовал, как никогда еще, что нынче решится его судьба.

Надо было спешить. Менее чем через час после пробуждения, оставив позади портшез и носильщиков, он перелез возле абсиды церкви через сломанную решетку и очутился в войнебургском парке. Только что он с осторожностью ступал по гранитным плитам, которыми здесь вымощен был тротуар — стук башмаков казался ему невыносимым, — а теперь почувствовал под ногами мягкую траву. Было еще совсем темно.

Все-таки он пошел вперед, отыскал широкую гравийную дорожку и каменную скамью под старыми деревьями; несомненно, это и было назначенное ему место.

Мануэль опустился на скамью. Те маленькие нарушения царившего здесь глубокого безмолвия, что вызвал он своим движением — шуршанием одежды, легким шарканьем башмаков о гравий, — сразу же были поглощены огромным запасом тишины, накопленным в старом парке, эти крошечные ранки на девственном теле занимавшегося утра, едва лишь они были нанесены, тотчас затягивались снова. Утро властно и мягко окутывало одинокого человека, будто незримое толстое одеяло.

На востоке, открытом взгляду, засветилась первая бледная полоска.

Темная масса с правой стороны — выгнутая горбом церковная крыша — как будто бы придвинулась ближе и стала понемногу очерчиваться на светлеющем небе.

Когда вслед за тем из узких окон пробилось слабое мерцание свечей, дотоле им не замеченное, Мануэль почувствовал умом и сердцем — именно в этот миг! — что он совершенно спокоен.

Она появится оттуда. Он обратил взор в ту сторону.

Где-то хлопнула дверь, зашуршал гравий.

Вначале как будто лишь колыхнулась тьма, но постепенно обрисовалась чья-то фигура и можно было уже признать в ней девушку, которая шла, окутанная плащом, по гравийной дорожке, где было немного светлее, чем под деревьями, еще не отпускавшими от себя ночь, как зацепившееся за них покрывало.

Она была уже близко. Мануэль поднялся с места. Она решительно шла вперед.

Он вышел из-под деревьев. Она не ускорила, но и не замедлила шаг.

Он стоял теперь у самой дорожки. Она прошла мимо него.

Не успев еще до конца ощутить всю непостижимость происходящего здесь, в этих рассветных сумерках — девушка тем временем успела уже пройти вперед по направлению к церкви, — он сделал несколько торопливых шагов, он чуть было не побежал за ней по хрусткому гравию.

Фройляйн фон Рандег остановилась, но не обернулась. Она лишь бросила взгляд через плечо и резким, повелительным жестом правой руки указала Мануэлю на абсиду церкви и на вход в парк, которым он только что воспользовался. Но поскольку за спиной у нее ничто не шелохнулось, она опять повторила то же движение, еще раз более резко, недвусмысленно приказывая ему покинуть парк, и даже легонько притопнула ногой. Сразу вслед за тем она продолжила свой путь и вскоре достигла боковой двери церкви. Дверь открылась, закрылась. Она исчезла.

Мануэль тотчас же покинул парк. В первом душевном смятении он двигался машинально, ноги вели его сами. Неподвижный, застывший, сидел он в портшезе, чуть наклонясь вперед, словно привалившись к невидимой преграде.

Когда он вошел к себе в кабинет, зеленый парк за высокими окнами вдруг показался ему бурым, как поздней осенью, но было еще хуже — ему предстала страшная темно-бурая мгла — цвет бездны. Он провел рукою по глазам и еще раз взглянул в окно. Наваждение исчезло.

На крышке секретера лежало письмо. Мануэль сразу увидел, что оно из полковой канцелярии, и понял, о чем единственно может и должна идти речь в этом письме.

Он не ошибся.

Всем шести эскадронам надлежало незамедлительно выступить (в полном боевом порядке) в случае, если до двенадцати часов дня от императорского военного совета не последует другого распоряжения. Перечислялись имена командиров: эскадрон Куэндиаса значился в списке третьим. Мануэль почувствовал за спиной слугу, быстро подмахнул бумагу и отдал ее, не оборачиваясь, через плечо. Так же, не глядя, сделал необходимые распоряжения.

Дом пришел в движение.

Часом позже Мануэль, затянутый в мундир, появился на лестнице парадного подъезда. В палисаднике суетились слуги. Поту сторону решетки гарцевали лошади, которых держал на поводу драгун.

Он пересекал город верхом, прямо и неподвижно держась в седле. Солнце засияло в полную силу и заливало светом мостовые, меж тем как дома, казалось, еще были окутаны прозрачной синевой ночи. С бастионов открывался широкий вид на окрестности. Предместья и холмы за ними с удивительной четкостью вырисовывались на солнце, под безоблачным голубым небом. Мануэль протрусил мимо многочисленных солдатских домишек, лепившихся к валам укреплений, и въехал в ворота казармы, где придержал лошадь.

Унтер-офицеру, несшему караул у ворот, он наказал всем, кто бы ни стал его спрашивать, отвечать, будто в казарме его нет, он, дескать, уехал неизвестно куда.

Такой же приказ Мануэль отдал слугам у себя дома.

* * *
Часов около десяти к особняку Куэндиаса подкатил экипаж Тобаров. Игнасьо был немало удивлен, получив от людей графа ответ, который тот приказал им давать, однако, рассудив, что Мануэль, должно быть, находится в казарме, незамедлительно поехал дальше, но и в казарме сообщили ему то же самое.

Пребывая в некоторой растерянности, он сперва подумал, что вот как раз подходящий повод нанести визит баронессе фон Войнебург, особливо же фройляйн фон Рандег, прежде всего для того, чтобы сказать ей, какое большое и благоприятное впечатление сделал на него балет. Посему он велел кучеру тотчас туда ехать, тем паче что эти часы дня были наиболее удобны для подобной цели. Карета вскорости обогнула абсиду церкви миноритов, проехала мимо сломанной решетки парка и, завернув за угол, остановилась перед домом баронессы, у въезда.

Игнасьо послал слугу доложить о себе, а сам тем временем откинулся на подушки сиденья.

Лакей отсутствовал долго.

Настолько долго, что Игнасьо начал уже теряться в догадках, что бы это могло означать. Карету жгло солнце, на площади перед старым домом было пустынно и тихо.

Но вот наверху отворилась дверь, показался наконец его человек, а рядом с ним — войнебургская ливрея. Лакей баронессы с глубоким поклоном приблизился к карете и доложил, что его госпожа, к несчастью, серьезно занемогла и ожидает врача. Фройляйн фон Рандег же приказала вручить ему вот это письмо.

Тобар велел кучеру немедленно отъехать и мчать домой, к городскому особняку. Когда карета снова обогнула церковь миноритов, он наконец вскрыл запечатанное послание — так долго он медлил.

На листке с гербом фамилии Рандег было начертано всего несколько строк: «Окажите мне любезность, милостивый государь, передать графу Куэндиасу, что отныне и впредь мне его видеть не угодно. Никогда. А поелику Вы его друг, то заодно прощаюсь я и с Вами. Маргрет фон Рандег».

Сутолока оживленных улиц, по которым они теперь проезжали, вдруг показалась Игнасьо ужасающе пустой и бессмысленной.

Он беспрестанно тормошил кучера, чтобы тот погонял. Наконец карета прогромыхала под воротами и въехала во двор тобаровского особняка. Пробравшись через толпу высыпавших навстречу слуг, Игнасьо поспешно взбежал по лестнице и скрылся в одном из отдаленных покоев поместительного дома. Окажись здесь Инес, он бы немедля бросился к ней и у нее, быть может, даже всплакнул бы. Но она оставалась в Энцерсфельде. Он упал в высокие кресла. Лицо его исказилось, уподобясь лицу испуганного четырнадцатилетнего мальчика.

Однако поскольку по натуре был он совсем не таков, как граф Куэндиас, обыкновенно пренебрегавший возможностью исследовать мыслью какое-нибудь событие или чувство, сразу отгородившись от них гладкой стеной неприятия, то на пережитый удар в Игнасьо тотчас отозвались, всколыхнулись размышления, подобно тому как после землетрясения шуршат и осыпаются камешки в стенах. И в самом деле, даже при охватившем его смятенье не так уж трудно было прийти к той или иной догадке.

Он порывисто бросился к дверям, распахнул их и, позвав слугу, потребовал письменный прибор.

Затем попытался написать письмо к фройляйн фон Рандег. Он многократно начинал его и зачеркивал, начинал опять, приказал даже подать себе вина для подкрепления и возбуждения, и все-таки письмо ему не удавалось. Он писал то, чего писать не хотел. Обвинял ее в бездушии, в том, что она поверила лживым наветам. Но из всего им написанного постепенно складывался совсем иной смысл, и в итоге перед ним предстало черным по белому недвусмысленное признание в любви.

И тогда он наконец-то уронил голову на инкрустированную крышку стола и первые искренне и открыто пролитые слезы увлажнили его глаза, принеся облегчение.

Игнасьо взял себя в руки. Протекли часы, было уже далеко за полдень. Он не мог больше сидеть здесь. Стояла зловещая тишина. Он распорядился, чтобы оседлали двух лошадей, для него и для конюха, мысль о том, как беспомощно медленно будет тащиться карета по узехоньким улочкам, его ужасала. Крупной рысью поскакал он по городу и во второй раз за это утро подъехал к дому графа, как раз в ту минуту, когда студиозус Пляйнагер, которому было сообщено то же, что и Тобару, спустился с крыльца и зашагал через палисадник.

При виде высокого белокурого юноши Тобар почувствовал прямо-таки прилив счастья.

— Пляйнагер, студиозус Пляйнагер! — крикнул он. — Что, графа дома нет?

— Нет, — отвечал Пляйнагер, остановясь перед лошадьми. Лицо у него было мрачное и задумчивое.

— Умеете вы ездить верхом? — спросил Тобар, соскакивая с коня.

— Разумеется, — сказал студент.

— Тогда прошу вас, едемте со мной!

Игнасьо велел конюху отправляться домой пешком, а Пляйнагер сел на его лошадь. Со всей быстротой, какую только позволяло движение на улицах, поскакали они в сторону бастионов, к казарме. День был по-прежнему голубой, безоблачный и жаркий.

Ворота казармы были открыты настежь, возле них стоял солдат; подъехавшим видны были плац и конюшни. Повсюду было пустынно и тихо.

Тут они узнали, что шесть эскадронов полка Кольтуцци, оставив в казарме лишь немногочисленный караул, вскоре после полудня выступили в поход, как слышно, в Штирию или Словению. Должно быть, за это время они успели уже подняться на Виннерберг.

Не обменявшись ни единым словом, будто по молчаливому уговору, Игнасьо и Пляйнагер поворотили коней. Крупной рысью шли они вдоль бастионов, потом, свернув, пролетели под Видмерскими воротами, глухо отозвавшимися на стук копыт, и, миновав первые улицы предместья, пустили лошадей вскачь.

Трудно сказать, отдавал ли себе отчет хотя бы один из них — в особенности Игнасьо! — для чего и зачем они скачут, изменить в сем случае они бы все равно уже ничего не могли. Но все же они не сдерживали бега своих коней и так, единым духом, домчали до голой возвышенности, а проскакав немного дальше, остановились и стали вглядываться вдаль. С правой стороны их обдувал свежий ветер.

Внизу, где дорога гладко шла по равнине, тянулась бесконечная вереница всадников, оставляя после себя медленно оседавшие тучи пыли. Пыль была густая, как дым, словно под копытами лошадей горела земля. Равнина, разделенная, подобно шахматной доске, лоскутами полей, купами деревьев, домами и луговыми тропинками, поднимаясь к Медлингской возвышенности, терялась в туманной дымке.

— Вон они скачут, — произнес студент.

Игнасьо не отвечал. Он опустил поводья. Только теперь он по-настоящему понял, что здесь кончается их путь.

— Поедем за ними следом? — спросил Пляйнагер.

Игнасьо молча покачал головой.

— Остается лишь надеяться, — сказал он после короткого молчания, — что эти беспорядки в Штирии на деле вовсе не столь серьезны. Так мне недавно и сказывали.

При этих словах Пляйнагер нахмурился — надбровные дуги сейчас выступали у него особенно сильно.

— Fata locuto causa finita, — возразил он. — Когда судьба произнесла свой приговор, дело окончено. Чтобы свершилась ее воля, богатого и пышного снаряжения вовсе не надобно, она, когда захочет, разит и без войны. Вместе с тем иной человек выходит цел и невредим из десятка сражений. Да и было бы весьма прискорбно, ежели бы граф пострадал в столь постыдном деле, как война против бедных мужиков, к чему он питает несомненное отвращение.

Он умолк, глядя на дорогу вслед удаляющимся всадникам, и неожиданно обнажил голову. Оттуда, снизу, послышался теперь сигнал трубы. Пыль заклубилась еще гуще, по-видимому, полк пошел рысью.

Ветер дунул Пляйнагеру в волосы, и его соломенно-белокурая шевелюра поднялась дыбом.

Они поворотили коней назад, в город.

10

Тем временем в Унцмаркте разговоры о Пауле Брандтере и его жене захватили поистине самые широкие круги, едва ли там еще оставалась пара ушей, которой они бы не достигли. Читатель не ошибется, предположив, что источником сплетен была мелочная лавка, откуда новость, только успев прибыть, мигом распространилась во все стороны. Здесь и произошла та сцена, развязку которой в доме Брандтера мы уже наблюдали. Ханну, пребывавшую в полном сознании своей яркой, броской красоты и всеобщего к ней расположения, поманили вовнутрь; пройдя через лавку, она очутилась в задней комнате, где подле лавочницы сидело несколько женщин, попивая вино с пряностями, которое в те времена называли кларетом. Ханна поздоровалась и сразу же принялась развязывать свою сумку с рукодельем: не лучше ли будет выглядеть это покрывало, спросила она, ежели поле узора, обведенное золотой нитью, вышить не красной, а зеленой гладью? Вещь, которую она развернула, отличала весьма искусная работа, и на нее потрачен был не один долгий вечер. Лавочница (сесть она Ханне не предложила) сдвинула покрывало в сторону и сказала:

— Оставь эту вещицу здесь, можешь более над ней не трудиться. Сколько я тебе должна?

Слова эти и тон, каким они были сказаны, ошеломили Ханну. Она резко вскинула голову, оглядела одно за другим лица остальных женщин и по их елейно-постным минам, сквозь которые просвечивало высокое наслаждение, ими испытываемое, тотчас смекнула, что дело здесь не в ее работе, а в чем-то ином, не имеющем к этой работе никакого касательства.

— Что это значит? — вызывающе спросила она.

— Скажи, сколько тебе еще причитается, и не занимай меня долее. Вот то и значит, — с важностью заявила лавочница.

Ханна мигом сгребла свое рукоделье и вышла, хлопнув дверью (хотя и не так сильно, как это вскоре сделал дома ее муж).

Когда она вышла на площадь, яркое солнце причинило ей боль. Кто-то шел с нею рядом. Это была пастушка, девочка лет четырнадцати, — Ханна не сразу ее заметила.

— Тетушка Ханна, — повторила она несколько раз, пока Ханна ее не услышала. — Вы были сейчас у лавочницы, верно?

— Ну и что?

— Почему вы плачете, тетушка Ханна? Да уж я знаю почему.

Ханна пришла в себя.

— Что ты знаешь? — Она свернула с девочкой в узкий проулок, в конце которого блестела река. — Говори, детка.

Девочка все ей и рассказала.

— Но я вас очень люблю, тетя Ханна, вы это знаете, верно? — продолжала пастушка. — Наша лавочница — злюка, и во всей этой болтовне, конечно, нет ни слова правды.

— Ни словечка правды в том нет, — горячо отозвалась Ханна, — все это лживые, злобные выдумки. А тебе спасибо, — добавила она, погладила девочку по голове и пошла домой.

Это первое происшествие — за ним последовало много других, подобных ему, однако они уже не пугали Ханну, потому что отныне она всегда была начеку, — это происшествие в лавке, между прочим, имело следствием и некоторое посрамление толстой лавочницы, вызвавшее немало насмешек у нее за спиной. Трудно сказать, чего было больше в сложившихся обстоятельствах — страшного или смешного, возможно, было в них и то и другое. А дело в том, что через несколько дней после того случая в лавку за покупками пришла не Ханна — с корзиной на руке явился туда сам Пауль Брандтер. В лавке было много народу. С его появлением все испуганно примолкли, а приглядевшись к нему в миг всеобщего замешательства, испугались еще больше. Лицо Брандтера было сурово, челюсти плотно сжаты, плечи развернуты, глаза смотрели прямо, смело встречая чей бы то ни было взгляд. Никто не произнес ни слова, все разговоры оборвались, и в то недолгое время, что он пробыл в сводчатом помещении лавки, со стороны могло показаться, будто туда пожаловал знатный вельможа. Без лишних слов перечислил он, что ему требуется. Лавочница была приветлива, даже услужлива. Позднее люди говорили, что она ужасно испугалась Брандтера, и злорадно хихикали. Так оно шло и дальше. Ханна больше за покупками в лавку не являлась, приходил только ее муж. И всякий раз с его приходом наступало молчание. Более того, лавочница оказывала капралу предпочтение и сразу отпускала ему все, что он спрашивал, даже если в лавке в это время находились другие покупатели, пришедшие раньше его и давно дожидавшиеся своей очереди. Возможно, она хотела как можно скорее выпроводить его за порог.

И кое в чем другом поведение Брандтера тоже несколько изменилось. Жил он, правда, так же замкнуто, как прежде, но все-таки теперь его гораздо чаще можно было встретить на улицах деревни, где он явно прогуливался без всякой определенной цели. Отныне он почти каждый день расхаживал широким шагом по деревенской площади. Это было поистине странно, но нельзя было не признать — Брандтер стал показываться на людях. При этом он почти ни с кем не разговаривал, только чуть сдвигал на голове шапку и кратко здоровался. Держался он молодцевато, опытный глаз сразу признал бы в нем бывшего солдата.

Дома он молчал и думал. И все об одном и том же: о последних днях перед его отмененной казнью и о самой казни, вернее сказать, о кратчайшем миге во время приготовлений к оной. Его собственные слова — те, что он недавно выкрикнул в гневе жене, — никак не шли у него из головы, однако теперь он рассудил, что ему, по справедливости, тоже никто не навязывал возможности спастись. Таково было отныне его мнение. Ведь он мог сказать «нет». Уж это-то было в его воле, а может быть, он заблуждается? Он, однако же, крикнул: «Золотко мое, я согласен!» — и еще до того самым жалостным манером взывал о помощи: «Неужто не сыщется здесь никого, кто бы сжалился над моей младой жизнью?» И все ж таки разве потом не мог я сказать «нет», упрямо твердил себе Брандтер. Всего прекраснее было то, что тогда, да, тогда, стоя на помосте, в какой-то миг, в какой-то определенный миг он отчетливо сознавал: сейчас он может решительно сказать «нет» и, наверное, должен сказать. И это воспоминание, ясное и четкое, по сей день жило в нем (а может быть, ожило только ныне). Теперь, пребывая в тяжких раздумьях, он считал это обстоятельство необычайно важным. Как и те последние дни тюрьмы, перед казнью: разве не был он тогда совершенно спокоен, в самом что ни на есть смиренном состоянии духа? По существу, он ведь парень чертовски умный. Теперь ему часто виделось высокое зарешеченное оконце его камеры, к которому подтянулся он на руках, а внизу стоял на часах улан, и он плюнул ему на высокую шапку.

Дома у него дела обстояли скверно, все неудержимо катилось под гору, хотя наихудшие опасения покамест не оправдались. Работы он и Ханна получали, правда, много меньше, чем раньше, это было неоспоримо, и не один крестьянин катил теперь мимо мастерской Брандтера к каретнику или шорнику, жившему в Юденбурге, и не одна крестьянка потребовала и получила у Ханны обратно полотно для нового нательного или постельного белья или пеструю шерсть для вышитого платка, отменив сделанный ею заказ. Все же нашлось немало людей и в самой деревне и вокруг нее — ибо у Брандтера была уже обширная клиентура, — которые благоволили нашей чете, или считали всю эту историю пустой болтовней, или же, наконец, не придавали ей никакого значения и были слишком верны своим привычкам для того, чтобы отказаться от услуг искусных и добрых мастеровых. К тому же до некоторых отдаленных хуторов скандал докатился лишь много позже. Так что супруги Брандтеры по-прежнему зарабатывали себе на хлеб. Однако куда хуже, чем действительное положение вещей, были, как мы уже упоминали, страхи и жалобы, мрачные предчувствия и сетования, на каковые Ханна ныне отнюдь не скупилась. Когда какая-нибудь хозяйка грубо и заносчиво отбирала у нее заказ, это означало ведь не только потерю заработка, но каждый раз словно хлестало ее по лицу, и тогда исстрадавшаяся женщина изливала душу в бранчливых речах. Нетрудно представить себе, что пришлось вытерпеть от нее Брандтеру при подобных сценах, а в первые дни после того, как выплыла наружу их история, они повторялись почти ежедневно. Не зря он предвидел с самого начала: жить ему придется, как если бы он стоял привязанный к позорному столбу. Иной раз он молча, стиснув челюсти выходил из горницы и потом, по окончании своего трудового дня, долго и неподвижно сидел в мастерской, а в хорошую погоду — на берегу реки, чей размеренный шум словно сгущал нараставшую ночную тишину.

* * *
Мы видим, Брандтер был совсем одинок. Он выходил на порог мастерской, отирал рукавом пот со лба и, мигая, словно не веря глазам своим, смотрел на другой берег реки и на плавные изгибы гор, похожие на выгнутые кошачьи спины. Край, где он жил, шелестел то сочной, то пожухлой листвой; ветер взвивал на дорогах пыль; светозарную весну изгоняло властное лето, а небосвод то давил своей тяжестью, то сиял высокой синевой. На туманные склоны дальних гор черноватым мхом наползала темная зелень елей. Скоро минет пятый год их супружества, а для Брандтера — тридцатый год его жизни, продленный вмешательством Ханны.

С нею тоже совершалась немалая перемена. О том, чего ей сейчас больше всего недоставало, она в своих бесконечных слезливых жалобах даже не упоминала: о маленьком кружке, который уже сложился у нее здесь, об оживленном обмене новостями на ходу, при встречах, о приятнейших вечерних посиделках у соседок и о сознании того, что ей всюду рады и воздают должное, как женщине благонравной и красивой. Ныне же она была вынуждена сидеть дома, как в самом начале. Супруг ее все молчал, что-то думал про себя, и было в нем нечто мрачное и угрюмое. Сама она в последнее время старалась обуздать свой язык, ибо то, чем было отягчено ее сердце, слишком легко слетало с ее уст. Но она не хотела обижать Брандтера и каждый раз, когда ей случалось это сделать, искренне раскаивалась. Ханна была женщина честная, и мы должны признать, что она пыталась побороть в себе зло, когда оно брало над нею власть. Нередко она тайком молилась в церкви.

Взяв, во внимание человеческую слабость, найдем мы вполне понятным и даже простительным, что между супругами нарастало взаимное отчуждение. Для них наступило поистине проклятое время. Теперь и дом их стал им немил, хотя при окружавшем их недоброжелательстве он должен был бы служить для них единственным прибежищем. Брандтер никуда не ходил. Кончив работу, он расхаживал большими шагами по горнице и молчал. Ханна же, которой вскорости стало невмоготу это терпеть, по прошествии некоторого времени все же сумела проложить себе новую, пусть в узкую, тропинку к людям.

Ибо далеко не все от нее отвернулись и далеко не все были заносчивы или злорадны. Там и сям люди все же более или менее открыто поддерживали сношения с Брандтерами (чему отчасти способствовало и вышеописанное посрамление лавочницы). К тому же врагами и недоброжелателями Ханны были, естественно, прежде всего женщины. Мужчины же, те, что не слишком подпали влиянию своих жен, многократно и ничуть не таясь выказывали хорошенькой швее свое сочувствие и склонность. Нашлись утешители. Возможно также, что теперь Ханна более чутко откликалась, когда кто-нибудь провожал ее благосклонным или восхищенным взглядом. Таких взглядов — а ими провожают всякую хорошенькую женщину — она предостаточно привлекала к себе и в прежние годы, на деревенской площади, у реки и где угодно еще. Допустимо в конце концов также предположить, что среди утешителей, встречавших ее ныне приветным словом, были и такие, что заглядывались на нее давно, но теперь чувствовали себя увереннее.

Мы, правда, не утверждаем, будто случалось нечто противное чести, отнюдь нет. Да и когда Ханна приходила домой, муж не спрашивал, где она была. Лицо ее меж тем немного изменилось, стало жестче, огрубело, утратило свою детскость. Не исключено, что, спроси ее все-таки муж, она бы ответила ему резко, к примеру: «А тебе какое дело? Ты все равно на меня больше не смотришь!» И можно с уверенностью сказать, что после этих слов ее бы опять взяла жалость. Но он не спрашивал. Молчание, полнейшее молчание царило в доме Брандтеров.

11

Однажды под вечер — Брандтер у себя в мастерской как раз наводил последний глянец на новехонький хомут — с деревенской площади послышалось звонкое пение трубы. Он вскинул голову, безотчетно нахмурил брови, а потом снова взялся за работу, будто ничего и не слышал. Однако когда труба заговорила во второй раз — сперва это был принятый в те времена в императорской кавалерии сигнал «колонной направо!», теперь же труба выпевала «стоп!» — услышав этот второй сигнал, Брандтер просто-напросто все бросил и выскочил на улицу.

Да, он бежал. В деревне царило необычайное оживление. На широкой площади, которая до сих пор видывала, пожалуй, только шлепающие вперевалку стада гусей да вяло бредущих среди мушиного роя коров, стоял теперь, построившись четырьмя взводами, сверкающий оружием эскадрон Кольтуцциевых драгун. Солдаты прямой драгунской посадкой сидели на лошадях, выровненных словно по струнке, и, ворочая головой и глазами, следили за ротмистром (Брандтер тотчас узнал в нем графа Мануэля), который объезжал фронт, взвод за взводом, сопровождаемый эскадронным трубачом. (Вот как выдвинулся бывший графов денщик!) Драгуны в белых мундирах и блестящих кирасах застыли как каменные, только кое-где, там и сям, как бы в насмешку над дисциплиной легонько шевелилась чья-нибудь лошадь, наклоняла голову, насколько ей позволяли натянутые поводья, позвякивала удилами, скребла копытом. Перед каждым взводом сидел на коне прапорщик или лейтенант с обнаженной шпагой.

Крестьяне, толпясь вокруг, переминались с ноги на ногу и таращили глаза. Молодые жительницы Унцмаркта высыпали на площадь почти в полном составе, и к ним все еще присоединялись отставшие, торопливо выбегая со дворов и на бегу вытирая руки о передник. Кучками обступили они эскадрон графа Куэндиаса, смеялись, болтали, указывали пальцем на того или другого. Однако наиболее ревностно и серьезно оценивали пришельцев мальчишки. Они были совершенно вне себя и вились вокруг солдат, как рой потревоженных мух.

Брандтер угрюмо стоял в стороне. Взгляд его скользил по рядам, и вскорости он обнаружил среди драгун старых своих сотоварищей. Был тут коренастый приземистый шваб — он сидел на коне, выпятив грудь, словно позировал для собственной конной статуи. А другого, высокого, поставили первым на фланге третьего взвода, под стать ему был и огромный конь. Держался он молодцевато, к тому же ему удалось особенно лихо закрутить усы, дабы они могли своим видом наводить страх и панику даже на султановых янычар.

В общем, эскадрон произвел на Брандтера неплохое впечатление. А это кое-чего стоит: он ведь оценивал каждую подробность глазом знатока, начиная с подков и кончая тем, достаточно ли хорошо содержится кожаная сбруя. Нетрудно понять, что в этом последнем случае суждение Брандтера было особенно строгим.

Меж тем он уже сожалел, что уступил порыву и примчался сюда. Ибо здесь он воочию увидел, какой шаг вниз сделал в свое время ради спасения собственной жизни (это был поистине шаг вниз с холодной и одинокой смертельной высоты виселицы в душное тепло толпящегося простолюдья). Он, Брандтер, и сам некогда так же гордо сидел на коне, на фланге взвода, как этот долговязый усатый болван. А теперь он стоит среди мужичья сиволапого. Да, теперь он вдруг почувствовал, какой тяжкий дух идет от их одежды, можно было подумать, будто она передается по наследству от дедов к внукам или сто лет пролежала в сундуке. Но здесь, в первом ряду, куда протиснулся Брандтер, этот несвежий запах смешив алея с облаком пара и запахом кожи, шедшим от стоявшей поблизости конницы.

На другой стороне площади найдем мы жену Брандтера, скрытую от его глаз эскадроном. Она была возбуждена почти так же, как деревенские мальчишки. Трубач узнал ее и при первом же удобном случае, когда он следом за графом огибал фланг четвертого взвода, коротко ей кивнул. Вскоре за тем совсем близко от Ханны проехал граф Мануэль и, должно быть, тоже ее видел, а вот узнал или нет — этого по его лицу, смотревшему с высоты коня, было не понять. Ханна чуть не прыгала от нетерпения. Когда эскадрон разделился для расквартирования на небольшие группы и каждая тронулась, куда ей было указано, трубач галопом — раз-два! — перемахнул через площадь и, лихо осадив коня перед Ханной — женщины возле нее с визгом шарахнулись прочь, соскочил наземь и, блестя глазами, пожал ей руку. Они стояли, степенно беседуя, она — уперев руки в боки, он — покручивая ус и с удовольствием глядя на свою собеседницу. Она покачивала бедрами, юбки ее колыхались. А вот подошел и еще один человек, пеший, ведя коня в поводу: то был старый вахмистр, которого когда-то осенила плодотворная мысль собрать среди народа деньги для новоиспеченной пары (пока Ханна, сидя в седле нынешнего эскадронного трубача, с надеждой и трепетом мчалась навстречу новой жизни). Седая борода давала ему право отечески приветствовать молодую женщину: без церемоний взял он ее за подбородок, запрокинул ей голову и запечатлел на ее челе звонкий поцелуй. Легко вообразить, что женщины Унцмаркта не преминули заметить, каким почетом пользуется Ханна среди военных.

За ужином супруги сошлись в совершенно различном состоянии духа. У Брандтера вид был такой, будто он терпит прямо-таки телесную боль. Ханна же, напротив того, была не в силах скрыть свое лучезарное настроение. Для нее с торжественным въездом на площадь драгунского эскадрона широким потоком хлынула в деревню новая жизнь (так же воспринимало это событие и большинство селян, правда, их особенно радовала открывшаяся возможность сбывать плоды своих трудов), — новая жизнь, стало быть, старые заботы побоку, собственная личность отныне опять обретала вес, оттесняя на задний план все пережитые несправедливости и позволяя их забыть.

Вскоре к тому же стало известно, что солдаты расположились квартирами не на один день. Сперва крестьянедосадовали, потому что эскадрон привел с собой несколько возов овса и сена, но, коль скоро кавалеристы не спешили покидать Унцмаркт, значит, можно было рассчитывать, что запасы их скоро иссякнут и местные жители смогут взять свое на поставках фуража. Это сулило больше барыша, нежели продажа солдатам съестных припасов или деньги за постой. Все же, когда какой-нибудь хозяин пускал к себе на гумно пятнадцать-двадцать драгун, по нескольку крейцеров за человека, то постепенно эти монеты складывались в изрядную сумму. Кроме того, теперь, в мирное время, эскадронная касса расплачивалась за все наличными. Поскольку учения проводились только по утрам на песчаной косе ниже по течению реки это была часть пастбища, куда намыло песку, шагах в пятистах от дома Брандтера, — то после обеда солдаты преимущественно слонялись без дела и нередко, со скуки или по доброте душевной, помогали хозяину в его трудах, а быть может, делали это и по той причине, что тому или иному из этих парней такой вот старик крестьянин напоминал собственного отца, а его двор — родительскую усадьбу. Да и там небось солдаты бы тоже не сидели сложа руки. Особенно охотно оказывали такого рода помощь молодые рекруты. За то им и подносили время от времени стаканчик вина или чарку водки.

Эскадрон принес с собой и многие другие блага. Например, «лодыри» из Унцмаркта (так прозывают в Штирии всех мужчин) очень скоро сошлись на том, что с ихними «кобылками» (а это прозвище на местном диалекте носят все Женщины) стало куда легче ладить с тех пор, как в деревне стоят солдаты. В самом деле, женщины бранились и сплетничали теперь много реже, ссоры и ругань стали не так часты. Они явно, к отраде своих мужей, занимались более полезными делами. Везде и всюду в Унцмаркте воцарились мир и благоволение. Размолвок случалось мало, а то и вовсе не было, поэтому у нас есть полное основание полагать, что мужчины Унцмаркта в те поры не слишком склонны были к ревности. А ежели дьявол где и срывался с цепи, то несколькими тумаками и затрещинами его большей частью удавалось быстро и надежно утихомирить, и мужское население Унцмаркта могло снова наслаждаться покоем, что для него, как нам сдается, было всего дороже.

В эскадроне был свой коваль и коновал, этот бывалый человек вскоре занял в деревне видное место. Его искусству доверяли не только коней, потому как он мог лечить и рогатый скот и однажды спас жизнь дорогому породистому быку. А для кавалеристов немалое значение имел Пауль Брандтер. Правда, в эскадроне был свой шорник, тем не менее на долю бывшего капрала оставалось немало работы, и почитай что каждый день в его мастерской звенели шпоры. Судя по его поведению, он принимал подобные заказы без особого удовольствия и бывал при этом порядком скуп на слова. Но поскольку он все же умел разговаривать с людьми и знал нужды кавалеристов, они нередко прибегали к его помощи. В конце концов один прапорщик даже заказал ему совершенно новую сбрую: уздечку и поводья из мягкой желтой кожи с украшениями из настоящего листового золота, которое сам он принес к нему в мастерскую, а также налобник с фамильным гербом владельца.

У Брандтеров не поместили никого, ни людей, ни лошадей. Должно быть, это объяснялось тем, что деревенский староста, передавший квартирмейстеру эскадрона список годных для постоя помещений, был мужем нашей лавочницы. Дом Пауля Брандтера в этом списке не значился. По правде говоря, нашему капралу это было даже на руку. С него хватало и того, что эти парни входили к нему в мастерскую, звеня шпорами, с важным видом, будто настоящие господа. Не было у него никакого желания в довершение всего еще иметь это былое великолепие постоянно у себя перед глазами. Иначе смотрела на дело Ханна. Она донельзя сокрушалась в том, что их так обошли, и все подсчитывала, сколько лошадей могло бы стоять в каретном сарае, и сколько людей спать в пустом амбаре, рядом с мастерской, и сколько на всем этом можно было бы заработать. Ее душила злость, оттого что в доме у них, в отличие от соседей, не стоят драгуны. Брандтер вначале подумывал о том, чтобы взять к себе двух старых своих товарищей, хотя, в сущности, он и к этому особенно не стремился. Оказалось, однако, что они помещены очень удобно, в одной богатой усадьбе, лучше, чем мог бы устроить их он сам. Что до Ханны, то она охотно взяла бы к себе на квартиру, пусть даже при молчаливом протесте Брандтера, двух других — трубача и вахмистра. Брандтер, конечно, поостерегся бы противоречить жене, ежели бы она пустила и ним в дом этих двоих (дабы, с позволения сказать, не налететь опять на стену, ибо один из них даже споспешествовал его спасению). Однако до этого дело не дошло. Вахмистр должен был жить в центре деревни, где стояла большая часть лошадей, а трубач — при квартирмейстере, так распорядился ротмистр.

Злосчастный граф Мануэль между тем доставил нашей лавочнице тягчайшее разочарование и поражение — второе после ее постыдного и дружно осмеянного отступления перед Паулем Брандтером, только на сей раз ущерб был чувствительнее. Толстуха немало похвалялась тем, что все офицеры эскадрона, и прежде всего его высокородие граф, будут стоять в ее прекрасном доме (это действительно было самое завидное строение во всей деревне, много красивей даже, чем дом священника). И эта взлелеянная надежда, эта великая честь, о которой она раструбила повсюду, развеялись в прах из-за графского носа. Дело в том, что ротмистр, коего судьба наградила или наказала — как посмотреть — весьма чувствительным органом обоняния, порешил на время кантонирования в этой деревне вследствие своего отвращения к всяким крестьянским, священнослужительским, а тем паче к лавочницким запахам расположиться в палатке на краю деревни. Его офицеры охотно к нему присоединились, исключая единственно лейтенанта-квартирмейстера, коему по уставу надлежало стоять в центре района кантонирования. Вот он-то у лавочницы и жил, как-никак, тоже дворянин, но, во-первых, он был у нее единственный, а во-вторых, не граф и не ротмистр. В первые дни люди злобствующие не упускали случая, едва взошедши в лавку, осведомиться у хозяйки, где, в какой же части дома расположился командир эскадрона и почему их сиятельства графа никогда не бывает видно?

А их сиятельство граф, стало быть, вместе с другими офицерами обитал в лагере, состоявшем из нескольких красивых и надежных палаток. Место, где поставлены были палатки, находилось недалеко от дома Брандтера, вниз по течению реки, на пойменном лугу возле песчаной косы, служившей теперь учебным плацем. Лошадей господа офицеры держали тоже здесь, при себе — меж несколькими деревьями для них был натянут широченный полотняный навес. Рядом стояла палатка для ординарцев.

Это было живописное местечко в кольце старых деревьев на берегу реки, с журчанием катившей свои воды мимо крутого откоса шагах, наверное, в двадцати от входа в палатку ротмистра. Особенно с наступлением сумерек и вечерней прохлады, когда офицеры ужинали за расставленными походными столами — в стеклянных колпаках горели свечи, сзади, потрескивая, пылал костер, время от времени заслоняемый тенью солдата, который с чем-то возле него возился, — в эти часы общения и досуга природа вкруг лагеря являла все свое очарование: на западе, за стволами и круглыми кронами деревьев, догорала вечерняя заря, порой устилая алыми лентами зелень травы между палаткой и рекой; слышался причудливый и таинственный гомон водяных птиц, и в наступающей темноте — топот лошади невдалеке, под навесом. Позади у них были недели изнурительного марша под белым солнцем, по клубящимся пылью лентам дорог; когда они поднялись на высоты Земмеринга, то глядели вниз, на расстилавшийся вдали ландшафт — простор лугов, змейку реки и мягкие холмы — как на некий прекрасный сон, видя пока что у себя под ногами пенящийся водопад и гибельную крутизну. Здесь же, уютно расположась в этой прохладной низине, испытывали они чувство отдохновения и странно внезапной, даже таинственной отрешенности. Своя тихая жизнь шла в бочажках и рукавах реки — то плюхнется в воду испуганная лягушка, то легонько заплещется, вынырнув на поверхность, какая-нибудь рыба, нарушив зеркальную гладь воды: лагерь оказался посреди этого обособленного мирка, отгородившегося от всего постороннего валом густой, сочной зелени.

Невдалеке, шагах в двухстах выше по течению, река делала излучину, огибая купу деревьев, — так и образовался этот укромный уголок. Если пройти назад те двести шагов, то взгляду открывалась деревня, откуда на берег выплескивалась теперь более полная и кипучая жизнь: женщины полоскали здесь белье, привстав на колени на мостках, для этой цели положенных на заходившие в воду столбики. Здесь же драгуны мыли лошадей: полуголые, верхом въезжали они в реку, с коней бросались вплавь, плескались, брызгались, поднимая веселый шум, какой не прочь бывают затеять молодые парни. А поблизости, оживленно болтая, стояла кучка людей — селяне и солдаты вперемешку.

Смешение это совершилось очень быстро: народ остается народом даже и в мундире императорской армии, и хотя в эскадроне было немало завербованных иноземцев — валлонов, испанцев и итальянцев (последние, кстати, пользовались особым благорасположением женской части Унцмаркта), — но большинство кавалеристов составляли все же сыны этой страны (в прямом и переносном смысле слова), к тому же почти все они были крестьянскими детьми. А как известно, крестьянин изо всех людей не только самый оседлый и более других преданный отчизне, но в то же время и хозяин земли, она принадлежит ему везде и повсюду, и везде и повсюду, где только люди живы хлебом, находятся у него братья, так что он и на другом краю земли не пропадет, поелику и там, наверное, не колдуют, а пашут и сеют, коли хотят есть и жить.

Таким манером местные жители вскоре пришли к согласию и прямо-таки сдружились с этим блистательно пышным отрядом, который вступил к ним под пение трубы, ныне так ярко расцветил улицы деревни, по воскресеньям заполнял церковь сплошною мужественностью, со звоном шпор входил в лавку, а в трактир приносил с собой множество новостей, споров и просьб, хозяину же — звонкую монету за несчетные стаканы вина. Ибо солдат был щедр, счетов не проверял и не торговался, платил, сколько спрашивали (а бывало, и прихватывал, что плохо лежит, только насчет этого их сиятельство граф были чертовски строги, а вахмистр со своею тростью всегда тут как тут).

12

У Брандтера в доме тоже царило оживление, хотя в не столь сильное. Но и будучи не столь сильным, воспринималось оно как нечто новое и небывалое, и можно сказать, что для Ханны дни теперь пролетали незаметно. Надо полагать, что она пребывала тогда в каком-то опьянении, быть может отдаленно напоминавшем состояние, в котором пять лет тому назад, после отмененной казни, находился Брандтер: она тоже без руля и без ветрил носилась по бурным волнам словно бы вторично подаренной жизни.

Брандтер, оставшийся верным своей привычке время от времени широкими шагами мерить улицы Унцмаркта (хотя новая жизнь деревни, по сути дела, лишила эти прогулки всякого смысла, ибо влившаяся сюда пестрая волна заставила людей начисто позабыть их прежнюю злобу), однажды вечером увидел, как несколько молодых женщин приветливо ему улыбнулись, а потом даже осмелились с ним заговорить. Откуда взялась эта приветливость и эта медоточивая любезность, излившаяся вдруг из столь злобных уст, выяснилось очень скоро. Злюки принялись расхваливать его жену, какая-де она красивая (Брандтер сразу учуял подвох), и с лукавым видом заявили, что Ханна вполне достойна такого приглядного мужа. Видел ли он, как она сейчас отплясывает в трактире? (Они стояли неподалеку.) Красота, да и только. С эскадронным трубачом. (Из зала как раз послышалась музыка.) А не думает ли он и сам разочек отколоть баварского? Среди солдат есть несколько отменных музыкантов, и они теперь нередко играют по вечерам.

Брандтер будто не слышал этого любезного приглашения — он кивнул и медленно пошел прочь. Однако не успел он миновать двери трактира, как яд начал действовать, и он вопреки изначальному своему намерению вошел внутрь.

То был первый раз, когда он видел деревенский кабачок изнутри, ибо ему удалось (пребывая, можно сказать, в некоем роде ожесточения) прожить в Унцмаркте пять лет, ни единожды не посетив этого заведения. Если бы все здесь не ходило ходуном от разгульного веселья, Брандтера бы скорее заметили, и его приход, несомненно, вызвал бы удивление, быть может даже немалое. А так уже и в самом зале трактира полным-полно было крестьян и еще больше драгун, а в саду, за домом, люди просто стеной стояли вокруг площадки для танцев. Кто-то беспрестанно проталкивался туда-сюда, потому что зрители из пивного зала столпились в дверях, загораживая проход. Брандтер протиснулся вперед. Музыка ликовала гулкой медью рожков, будоражила душу сладкоголосым пением кларнетов, а, перекрывая все остальные звуки, в руках подлинного мастера звенела и ворковала скрипка.

Только что солдаты дружно взревели от восторга и оглушительно захлопали в ладоши. На совершенно пустую танцевальную площадку вышла Ханна в паре с трубачом. Они начали плясать хупфер — танец со множеством прыжков и поворотов; трубач, рослый малый в белом мундире, прямой, словно ель, так лихо кружил и подбрасывал Ханну, что ее благонравно-длинные юбки взлетали выше колен и казалось, будто своими стройными ногами в белых чулках она то и дело перебирает в воздухе над головами зрителей. Женщины не соврали Брандтеру — это и правда была красота. Он постарался поскорее выбраться на улицу, да и пора было — кто-то уже его окликал.

Он все еще нимало не изменил своей повадки, нам уже хорошо знакомой. У себя дома тоже. Трубач нередко захаживал к ним, но Брандтер в его обществе не засиживался — вставал и уходил к себе в мастерскую, оставляя его болтать с Ханной на лавочке перед домом. Время от времени являлся и старый вахмистр. Этот был более люб Брандтеру. Не то что тот болван с лихо закрученными усами и таким дерзко-орлиным взором, будто он старый Фридландец in persona [56]; мундир у него был так щегольски затянут в талии, что приходилось опасаться, как бы он с минуты на минуту не лопнул по всем швам. (Дело в том, что господин трубач страстно желал во всем походить на своего ротмистра и приблизительно сходствовал с ним ростом и сложением, да только природа скроила и сшила его немного грубее.) Старик же с седой бородой знал войну и мир, знал людей (не исключая и самого себя), имел за плечами пять десятилетий жизненного опыта, глубоко вчеканенного неоднократным повторением одного и того же. И складывалось впечатление, будто он не очень-то высокого мнения обо всем в целом. Отсутствие детей в семье Брандтеров показалось ему, настолько можно было понять из его скупых, бурчливых замечаний, признаком неблагоприятным, во всяком случае, когда Брандтер однажды к слову об этом заговорил, вахмистр с сожалением покачал головой.

Заметим вскользь — то был первый случай, когда капрал усмотрел в их с Ханной бездетности некоторое зло. Нам, поскольку мы уже неплохо его знаем, без дальних слов ясно, что полгода назад ему бы и в голову не пришло над этим задуматься. А вот теперь он задумался! Оно было бы много лучше (то есть было бы лучше, ежели бы у них были дети), заявил он старому вахмистру. Бывает у человека такое состояние духа, когда главную ошибку своей жизни, ее, так сказать, основной и существенный порок он готов искать где и в чем угодно, только не там, где собака зарыта. Мы-то ведь знаем, что до сих пор Брандтера их бездетность вполне устраивала.

Однажды вечером, когда он опять сидел на лавке перед домом вместе с Ханной и трубачом, мимо них проехал граф Мануэль, видимо совершавший верховую прогулку; следуя шагом, в сопровождении конюха, он наискось пересек луговину между домом и улицей. Трубач мигом вскочил и вытянулся, руки по швам.

Тут случилось нечто забавное. Брандтер невольно сделал то же, что и солдат, — стал во фрунт. Ханна же, так сказать, увлеченная их примером, вышла из затруднения по-своему — низко присела. Граф поблагодарил за приветствие, на миг приложив руку к походной шляпе, которую носил здесь, после чего повернул и, пустив лошадь рысью, направился по дороге к пойменному лугу.

Брандтеры, он и она, все еще стояли, ошеломленные собственным поведением. Когда же капрал заметил на лице трубача довольно выразительную ухмылку, он что-то невнятно пробормотал и поспешно скрылся у себя в мастерской.

Только этого высокородного дурака на коне ему сегодня и не хватало. С трудом заставил он себя взяться за работу: надо было вырезать три ремня для нагрудника. Все же он скоро опять все бросил и сидел, погрузившись в раздумье, со сверкающе-острым и длинным ножом в руке.

Прошло порядочно времени, пока он опомнился, встал и, подойдя к верстаку, принялся со всем тщанием вырезать ремни. Покончив с этим, он прочно закрепил на переднем кольце три петли, а на среднем ремне сделал широкую петлю для подпруги. Мерку он снял, сбруя должна прийтись впору. На концах боковых ремней он просверлил дырки для пристежки. Нагрудник был готов. Брандтер отложил инструмент и готовую работу и вышел подышать свежим воздухом.

Трубач все еще сидел подле Ханны. Когда Брандтер подошел ближе, она резво вскочила и вытянулась перед ним во фрунт, щелкнув каблуками, как щелкнул он давеча перед графом. Она явно его передразнивала. Трубач захохотал и от удовольствия хлопнул себя по ляжкам. Должно быть, Ханна все еще не понимала, что происходит в действительности. Выше мы говорили, что она жила теперь в состоянии какого-то головокружения. Кроме того, поведение мужа не давало ей и намека на истинное положение дел. Брандтер ответил на ее шутку тем же — и это было очень остроумно! — он в свою очередь передразнил ее, сделав на женский манер глубокий книксен. Теперь хохотун был на его стороне. Трубач хохотал оглушительно.

Казалось, будто сыплются камни.

13

Вскоре после этого маленького происшествия случилось нечто необычайное: Брандтер пригласил гостей. Во-первых двух старых своих товарищей, а еще трубача и вахмистра. Последний придумал еще кое-что: приказал музыкантам в этот вечер играть в доме у Брандтера. Сам же Брандтер, ко всеобщему удивлению, явился в трактир, где закупил изрядное количество всяких напитков: вина и пива, а также водки.

Они составили перед домом столы и скамьи, а капрал собственноручно сколотил из досок и бревен небольшую, но прочную танцевальную площадку. Ханна со своей стороны позвала еще нескольких молодых женщин. Так что затевался, можно сказать, настоящий маленький пир.

Под вечер явились первые гости и сразу за ними — вахмистр во главе оркестра, встреченного радостными возгласами и полными стаканами. Когда все собрались, гости и хозяева расселись за столом и приступили к обильной трапезе, сопровождавшейся не менее обильными возлияниями. На Козьи хребты легли косые вечерние лучи, вершины их светились, четко обрисовываясь на небе. Трубач рассказывал Ханне, как он доложил графу о том, что здесь живут его прежние подопечные, однако их сиятельство отнеслись к этому сообщению неблагожелательно, приказали ему держать язык за зубами, а пока что — кругом марш! Между прочим, граф Мануэль за это время выучился по-немецки и говорит теперь куда лучше, чем раньше, — ну да она и сама знает. Ханна внимательно его слушала, однако, когда трубач переменил разговор, стала рассеянна и наискось, через длинный стол, взглянула на мужа, чье поведение показалось ей странным. Брандтер — и вдруг так весел?! Бабенки подле него визгливо хихикали. Вахмистр сидел тоже неподалеку и жевал с полным ртом. Над столом и площадкой для танцев были протянуты веревки, на которых развесили разноцветные фонарики. Их намеревались попозже зажечь. Ну что, видал он в тот день, как танцует его жена? спросили капрала его соседки. Пусть только не вздумает отрицать и делать вид, будто ему это безразлично! Они ведь за ним подглядывали и заметили, как он скрылся в трактире. Ну а сегодня они надеются, что он удостоит их чести с ними потанцевать, ведь он здесь хозяин, а они его гости, так что негоже ему отказывать им. Пошли заздравные тосты: за хозяйку, за хозяина, за остальных женщин, за господина вахмистра, за трубача, за старых товарищей и под конец — за музыкантов. Это был намек, и музыканты вскоре взяли свои инструменты, прихватили с собой и стаканы и, сев за маленький столик подле танцевальной площадки, заиграли медленный, плавный шляйфер. Ханна с помощью других женщин зажгла фонарики, ибо на горных вершинах давно погас последний золотисто-багряный луч и сумрак густел, будто наползая снизу, с заливного луга. Глядя, как гости постепенно встают из-за этого деревенского пиршественного стола, можно было заметить, что вино уже начало оказывать свое действие; в особенности последние стаканы, выпитые залпом под заздравные речи, зажгли гостей изнутри так же ярко, как их освещали теперь снаружи многочисленные красные, зеленые, желтые и синие огни.

И вот Ханна с мужем начинают первый танец. Сперва они танцуют одни; тем временем вдали, за лугом, среди редких облаков, медленно всплывает молодой месяц. На миг белокурая курчавая голова мужа видится ей совсем такой же, какой она увидела ее впервые, ей кажется, будто он крепче сжимает ее стан, и ее движения становятся особенно задорными.

— Мы с тобой, женушка, два дня не увидимся, — продолжая танцевать, говорит Брандтер, — завтра в ночь мне надо взять лошадь и телегу и ехать в Юденбург, там есть у меня дело.

Ханна с удивлением вскидывает на него глаза — доселе он ничего ей про это не говорил. Она недоуменно, испытующе на неге смотрит. Потом быстро опускает ресницы.

— Возвращайся поскорей и в полном здравии.

Танцуя, они проплывают мимо гостей, те не сводят с них глаз. Тогда Брандтер берет свою красотку жену за подбородок и крепко целует в губы. Старый вахмистр кричит: «Браво!» и принимается хлопать в ладоши, остальные следуют его примеру, гремят рукоплескания. Старик просит молодую женщину следующий танец оставить за ним, и вот уже пара за парой устремляются на площадку, тихий шляйфер сменяется веселым оберлендером, скрипка поет и звенит, а третий танец (это и на сей раз хупфер) с Ханной выговорил себе трубач. Взлетают юбки, мелькают белые чулки, не дощатой площадке лихо отстукивают каблучки, слетевшие с выси.

— Ай да молодец трубач! Так оно и подобает в молодые-те годы! — молвит старик.

Надо полагать, что не только Ханна, но и другие люди в тот вечер заметили, как сильно переменился Брандтер, — настолько бросалась в глаза эта перемена. Он танцевал почти без передышки, заигрывал с хохочущими и визжащими бабенками и, чокаясь с прежними своими товарищами, глушил стакан за стаканом. Коротышка шваб, между прочим, был уже пьян в стельку, в отличие от долговязого усатого болвана, который смехотворно пыжился от важности, что, однако, не мешало ему пить: казалось, он может влить в себя невесть сколько. Но у него, по всей видимости, было свое понятие о рыцарском обхождении, посему он через определенные промежутки времени приглашал на танец хозяйку дома, а за нею по очереди всех остальных женщин. Последние втихомолку злились на трубача, который весьма мало заботился о такой справедливой смене танцорок. Он совершенно явно оказывал предпочтение Ханне и нисколько не старался это скрыть. Что касается Брандтера, то он на подобные мелочи никакого внимания не обращал. Чем больше расходились его гости, тем более странным, рассеянным становился он сам: то чересчур шумел, то, внезапно умолкнув, сидел за стаканом вина и тихо улыбался чему-то своему, а в глазах у него временами появлялось прямо-таки мечтательное выражение. Притом из всех присутствующих он был наименее пьян, а быть может, и вовсе не захмелел. Во всяком случае, старый вахмистр, которого Ханна потихоньку спросила, не слишком ли ее муженек надрался, взглянул на него, прищурив левый глаз, и сказал Ханне, что она ошибается. Брандтер ничуть не пьян, уж у него-то глаз наметанный, слава богу, насмотрелся на своем веку, и как бы кто ни прикидывался — пьяный трезвым или наоборот, — его не проведешь. Как бы то ни было, Брандтер производил впечатление человека, который, так сказать, проломился сквозь стену и теперь ведет себя совершенно необычным для него образом. Однажды, когда он опять держал в руках наполненный стакан, Ханна ласково подошла к нему и, когда он уже подносил стакан ко рту, легонько взяла его за руку, словно пытаясь остановить. Он все-таки выпил за ее здоровье и засмеялся.

— Ты вправду завтра поедешь? — спросила она между прочим.

— Да, — ответил он, — придется. После обеда, как просплюсь.

Она опять пытливо взглянула на него — осторожно, исподтишка, и этот короткий взгляд сказал ей: Брандтер, что называется, ни в одном глазу. Вахмистр был прав, теперь это было ей ясно. Что за человек! — мелькнуло у нее в голове. Все это вызывало тревогу. Но что он затевает? Она сидела с ним рядом, его рука лежала у нее на талии. Однако раздумывать дальше Ханна была не в силах, от выпитого вина в голове у нее мутилось.

Позднее, к концу пирушки, когда кое-кто из гостей собирался уже уходить, случилась еще одна странность. Тот музыкант, что играл на скрипке и вел за собой небольшой оркестр — бывший венгерский гусар, которого за неуклюжесть перевели в тяжелую кавалерию, — сыграл гостям мелодию своей родины, а гитарист и кларнетист аккомпанировали ему, беря время от времени тихие, благозвучные аккорды, как научил их скрипач, в меру собственного умения и взамен настоящих цимбал. Известно, что это за песни. Одна похожа на другую. Все они словно проникновенный рассказ: внезапно оборвавшись, они еще долго отзываются у вас в ушах, и по-настоящему петь их надо у лагерного костра, посреди степи, в бесконечном просторе которой понемногу теряется их тихая жалоба. Под конец мелодия всякий раз переходит в пылкий, огневой чардаш, и вам кажется, будто на вас из неведомой дали мчат легионы всадников, вот силуэты их с бешеной быстротой проносятся на горизонте в последних лучах закатного солнца. А потом весь этот степной мираж рассеивается тремя широкими, размашистыми ударами смычка по струнам.

Даже на подвыпивших гостей тоскливая эта песня не преминула оказать свое действие. Они сидели, рука в руке, прижавшись друг к другу, и смотрели на луну, что засияла высоко над немногими не погасшими еще фонариками; по небу торопливо летели клочья облаков, то закрывая, то совершенно открывая светило, и тогда стену дома, столы и скамьи и всю луговину до самого Мура заливало ярким блеском, а лес и гора на том берегу тонули в серебристом тумане. Когда взметнулись лихие звуки чардаша, слушатели оживились, но танца этого никто исполнить не мог, поэтому то там то здесь кто-нибудь из гостей только покачивал или притопывал в такт ногой или в лунном свете поднимал стакан, чокался и пил. После резких заключительных взвизгов скрипки воцарилась тишина.

Ее нарушил Брандтер. Он вскочил на скамейку, широко взмахнул рукой со стаканом и провозгласил краткий и странный тост:

— Друзья! — воскликнул он. — Да здравствует свобода!

Слова его, наверное, были не вполне понятны, или же кое-кто понял их слишком уж хорошо (как знать?), зато все поняли в свете луны этот размашистый жест, поняли, завороженные только что отзвучавшей песней.

— Да здравствует свобода! — воскликнули драгуны и, протиснувшись к Брандтеру, стали звонко с ним чокаться.

14

Какая-то лягушка, должно быть особенно крупная и толстая, тяжело плюхнулась в воду. Граф Мануэль — он сидел, обхватив голову руками, вздрогнул и прислушался. Через минуту он опять оперся локтями о стол и погрузился в свои думы. Ужин стоял перед ним почти нетронутый.

В этот вечер ротмистр оставался в лагере один. Остальные офицеры собрались в доме лавочника, у квартирмейстера, пригласившего их на товарищескую вечеринку с вином и картами. Граф Мануэль наивежливейшим образом отказался, сославшись на неотложные дела — письма и тому подобное. Теперь после вечерней поверки должен был еще только явиться прапорщик доложить, что в районе кантонирования все в порядке и что караул сменился. Потом не придет уже никто. Потом он будет совсем один.

И все-таки этого молодого человека, прапорщика, которому после захода солнца предстояло в последний раз нарушить его одиночество, Мануэль ждал с известным нетерпением, из чего можно заключить, что от добровольного уединения было ему немножко не по себе. Он даже готовился к приходу юноши — после ужина велел охладить вино и вставить в лампы новые свечи, которых покамест не зажигал, потому что еще только начало смеркаться.

Безветренный и почти безоблачный летний вечер с легким гнетом духоты опускался над лугом. На западе пылало небо, затянутое слоистыми облаками, вечерний свет яркими лентами ложился между стволами, просачивался сквозь листву, зажигая ее зеленым пламенем. И на траве между палаткой и берегом тоже горела, медленно подвигаясь вниз, полоса позднего багрового света. Мануэль встал из-за стола и начал расхаживать взад-вперед перед палаткой. Одинокий посреди этого вечернего луга, отделенный от всего внешнего валом из зелени и золотистого пурпура, он словно пребывал в некоем обособленном мире, где, казалось, был замкнут уже навсегда.

Понемногу надвинулись сумерки. Графа застигли они в том же беспокойном движении, но чуть погодя он опять сел за стол и впал в глубокую задумчивость. Наконец со стороны косы услыхал он конский галоп. Прискакал дежурный офицер, несколько раньше условленного. Бросив поводья ординарцу, прапорщик подошел к палатке и обратился к ротмистру с донесением.

Мануэль подал руку молодому человеку, предложил сесть и велел дать огня. Стало уже почти темно.

Прапорщик, белокурый веселый рейнландец с открытым взглядом светлых глаз, получил, разумеется, от товарищей наказ любой ценой привести с собой ротмистра на пирушку, бывшую уже в полном разгаре, можно сказать, притащить его, употребив для этого все способы увещания. Когда он увидел, что граф вовсе не трудится над письмами и бумагами, как следовало ожидать по его отговоркам, а безо всякого дела сидит за пустым столом, в нем сразу взыграла надежда на успешное осуществление его миссии. Но очень скоро странный вид Мануэля убедил его в обратном. Позднее он часто и охотно рассказывал об этой своей последней встрече с графом Куэндиасом и в этих рассказах постоянно твердил о какой-то растерянности и беспомощности, которые подметил тогда у своего эскадронного командира, — качествах, поведению ротмистра вообще не свойственных, а поэтому обращавших на себя внимание. Кроме того, граф Мануэль вдруг положил ему руку на плечо, посмотрел на него долгим взглядом и сказал:

— Дорогой друг, существуют принципы, от которых не отступают. Их долго носят в себе и на их основе строят жизнь, так со временем они становятся похожи на перезакаленную сталь: согнуть их нельзя — можно только сломать, а значит, надо либо жить с ними, либо без них умереть.

Это замечание графа имело, однако, весьма отдаленную связь с тем разговором или беседой, которую они вели, а оттого показалось особенно странным. О чем же, собственно, шла речь между ними в этот памятный вечер, этого Ренэ фон Ландсгеб (так звался тот бывший прапорщик) впоследствии совершенно не мог вспомнить. Незабываемым для него осталось лишь общее впечатление: в круге зыбкого, мерцающего света от горевших на столе свечей — фигура графа, не находившего себе покоя; он то садился, то широкими шагами расхаживал взад-вперед. Свой белый мундир ротмистр против обыкновения расстегнул от шеи до пояса, так что из-под него выбилась шелковая рубашка. Лицо его выглядело узким и маленьким, как у мальчика, а под смуглой кожей угадывалась смена красок — от глубокой бледности до летучего румянца. Глаза же стали еще больше и чернее, чем всегда. Господин фон Ландсгеб неизменно подчеркивал, что в те полчаса, которые он провел тогда в обществе графа, он чувствовал в себе настойчивое и все нараставшее побуждение во что бы то ни стало увести графа в деревню, к товарищам. И не для того только, чтобы выполнить поручение и тем доставить удовольствие остальным офицерам, а, как ему казалось, по более серьезным причинам. Что же то были за причины? Робость перед старшим по возрасту и по чину, с которым он не мог запросто говорить о личном, удерживала прапорщика от всякого прямого вопроса. Позднее, как часто упоминал он сам, он видел в этом легкомысленное упущение, а стало быть, и вину. Когда он снова повторил свое приглашение, ротмистр отклонил его столь же любезно, но не менее решительно, чем прежде, и тотчас переменил разговор. «Не безграничная свобода, которой пользуется искатель приключений, — так примерно он говорил, — дает человеку полноту жизни. Тот, кто себя ограничивает и остается тверд, может ощутить эту полноту во много раз сильнее, подобно тому как течение воды заметнее всего там, где она наталкивается на что-то твердое, скажем на опору моста или какой-нибудь столб. Ты еще испытаешь это на себе, друг мой, мужчина должен раз навсегда воздвигнуть вокруг себя некие стены, — тут граф Мануэль снова принялся беспокойно ходить взад-вперед, — воздвигнуть ради того, чтобы он вообще мог жить, а не погиб или не превратился в ничто. — На этом месте он чуть возвысил голос, звучавший тревожно. — Как выплеснутая вода, вот что хочу я сказать! Да, иногда это необходимо. Кому удалось воздвигнуть такие стены, тот уже не вправе их ломать. Пусть временами он ведет себя как узник, который никогда не меряет шагами свою камеру из конца в конец, намеренно никогда не пользуется всем ее пространством, ибо все-таки менее тягостно остановиться по собственной воле, нежели натолкнуться на непреодолимую стену! Стену, да, ее, видишь ли, конечно, можно построить из некогда принятого решения, с годами оно становится твердым, как неумолимая внешняя сила, то есть столь же крепким, как сама жизнь. Вот что разумею я под стеной. Можно назвать так и конечные принципы… Как тебе будет угодно. Надобно жить либо вовсе без оных — но что это будет за жизнь! — либо держаться только благодаря им. Кто однажды построил себе такую стену, тот уже не вправе ее проломить. Ибо по ту сторону его ждет… да, там ждет его смерть, в той или иной форме. То, что я говорю, кажется тебе, наверное, немного странным? Ну, прости».

Господин фон Ландсгеб впоследствии неизменно подчеркивал, что в конце этой речи он испугался. Но нечто еще более примечательное произошло при их прощании. Когда прапорщик готов был вскочить на лошадь, которую уже подвел к нему ординарец, ротмистр, хотя он только что сам отпустил молодого человека и опять сел за стол, окликнул его еще раз. Господин фон Ландсгеб быстро обернулся. Граф подошел к нему, но сперва ничего не говорил, лишь после нескольких мгновений молчания (странное то было молчание!) повторил уже высказанную ранее просьбу: передать сердечный привет господам офицерам, собравшимся в доме лавочника. Ландсгеб еще раз поблагодарил и сел на лошадь. Но едва успел он тронуться с места, чтобы, пробравшись между деревьями и кустами луга и миновав многочисленные лужи, шагом выехать на песчаную косу, как еще раз услыхал голос ротмистра — тогда он остановился и обернулся в седле. Невдалеке, меж темнеющими кустами, мерцал белый мундир графа. Значит, командир эскадрона шел за ним следом и дальше. И опять молчал. Господин фон Ландсгеб хотел сразу же поворотить лошадь, но тут ротмистр наконец молвил:

— Не останавливайся, Ренэ, я только хотел тебе сказать, чтобы ты сейчас, ночью, поосторожней ехал по косе, ведь ты на Бельфлер… — Это была лучшая лошадь господина фон Ландсгеба, его собственного завода, совсем еще молодая и только недавно объезженная. — Она у тебя, быть может, еще не такая надежная, а там повсюду камни.

— Да ведь уже взошла луна, господин ротмистр… — возразил Ландсгеб и вытянутой рукой указал на бледно-золотистое светило, оно как раз всплывало из-за гряды туч.

Граф Мануэль еще раз помахал ему и скрылся в туманной мгле. Господин фон Ландсгеб выехал на уже залитую лунным светом косу и там пустил Бельфлер галопцем. Однако не успела лошадь проскакать и трехсот шагов, как он так резко осадил ее, что благородная Бельфлер даже присела на задние ноги. «Э-эй!» — громко крикнул он. Что это было — наваждение? Ему послышался сзади третий оклик. Но сейчас все было тихо, даже после повторного «э-э-эй!». Черной стеной стоял позади него прибрежный лес, а на косу щедро изливался свет полной луны. Господин фон Ландсгеб, задумчивый и растерянный, какое-то время ехал шагом. Потом разом сорвался в галоп.

* * *
Мануэль стоял, прижавшись к белому стволу березы. Когда у него вырвался третий зов, когда на какую-то мучительно-бесконечную минуту там, на косе, смолк лошадиный топот и тишину дважды прорезал ответный крик прапорщика, он стал все глубже погружаться в муку своего унижения, как опускаются в шахту. Наконец копыта застучали опять. Напряжение оставило Мануэля, тело его обмякло, сердце забилось вновь, он тяжело задышал и, отстранясь от дерева, поник головой.

Минуты текли; наконец он справился с собой и, вперив взгляд в царившую вокруг темень, почти ощупью, на странно одеревеневших ногах побрел назад к палатке. Здесь горели свечи, на столе стоял кувшин с вином. Торопливо, преодолевая дрожь, шагнул он из мрака в круг света, налил себе полный бокал и залпом его осушил. Потом опустился на скамью. В последние дни, дни изнурительной душевной борьбы, ему забрезжила истина: его сопротивление уже сломлено, и та воздвигнутая им стена, которая доселе гордо пресекала малейший его шаг, малейший порыв в сторону его влечения, сметена и разбита, и разрушение ее началось, быть может, в тот самый миг, когда, въехав с эскадроном на деревенскую площадь, он увидел и узнал Ханну. С той поры везде, где бы он ни стоял или ни ходил, куда бы ни смотрел, была она: перед строем его отряда, между ним и рядами мотающих мордами лошадей, в нежно-голубом небе над Козьими хребтами, здесь, перед темными ночными деревьями, или на широкой, пронизанной лунным светом песчаной косе, отовсюду ему навстречу выплывал ее образ, из дальних просторов ландшафта, из ближней зелени кустов на него смотрело ее лицо, везде и повсюду постукивала ее ножка, развевались ее волосы, вертелась ее фигурка — линии, запечатленные в его памяти с давних пор, слились с нынешними, вновь увиденными ее очертаниями. Он чувствовал теперь, что больше не выдержит бездействия, что силы его окончательно иссякли в непрестанном сопротивлении этому натиску, неуклонно подвигавшему его к гибели. Здесь оставалось только одно: что-то предпринять. Но что? Любой шаг был бы безумием.

Однако выбора не было. Он оказался неспособен даже на то, чтобы решительно спрятаться от себя самого, пусть бы на один сегодняшний вечер, а ведь это было так просто: велеть седлать коня и вместе с прапорщиком скакать в деревню, к товарищам; Но нет, он в конце концов все же остался здесь и теперь сидит, взвешивая сомнительную и шаткую возможность пересечь луг и песчаную косу и хотя бы приблизиться к тому дому, что стоит в стороне от дороги, напротив шеста, на котором укреплено колесо — знак каретного мастера.

Он снова принялся размышлять — занятие, в его положении (читатель легко с нами согласится) совершенно бессмысленное, а при своеобразной натуре Мануэля и ненадежное. То, что произошло в последние дни его пребывания в Вене, он смял и отбросил одним махом, как делал уже не раз, да, это далось ему легко, совсем легко, от тех переживаний здесь сейчас не оставалось уже ничего живого, вернее, они были далекими, блеклыми, мертвыми, Даже злость развеялась как будто быт бесследно. А вот цепь чисто внешних причин и следствий, которая в итоге привела его сюда, в Унцмаркт, и столкнула лицом к лицу с Ханной, была легко обозрима. Так, например, их полк, как впоследствии выяснилось, был отослан из Вены с большим опозданием, вступив в Юденбург, нашел там все квартиры уже занятыми другими частями, а потому его пришлось поэскадронно расквартировать в деревнях, расположенных вдоль берега Мура. Таким образом и попали они в этот самый Унцмаркт. Теперь приказ о продолжении марша почему-то запаздывал. Ради чего на самом деле стягивались в Штирию пусть и не такие уж крупные, но все же достаточно значительные военные силы, этого по сей день толком не знали даже офицеры. Наиболее часто называвшейся причиной была угроза крестьянских волнений, о которой уже не первый год поговаривали в Вене, однако здесь, во всем районе расквартирования, ничего подобного не замечалось.

Среди солдат ходила басня о турках, и ей верили. Как бы то ни было, такого рода перемещение и размещение войск для солдатской жизни было делом обычным, и здесь, в Унцмаркте, они расположились на постой точно так же, как расположились бы в любом другом месте — в деревне или в городе. Во всем этом ничего примечательного не было, только вот для графа последствия оказались совершенно чудовищными, и, конечно, объяснить их причинами столь ординарными было никак невозможно. А потому и размышления ротмистра над тем, как, собственно, он попал сюда и вновь очутился в таком состоянии духа, были совершенно праздными…

Исключая лишь один-единственный пункт, где размышления эти давно уже принесли странные и опасные плоды. Ежели доселе он приписывал последний поворот своей судьбы в Вене внезапно рухнувшей надежде на помощь извне, этой подломившейся под ним ступеньке, каковую, казалось, подставила ему сама жизнь, — помимо содействия Пляйнагера, коего вспоминал он часто и с большой теплотой, — и смотрел на себя как на человека, погубленного, очевидно, душевной черствостью, а прежде всего легковерием сельской барышни, напичканной предрассудками, то теперь та же Маргрет, которую он уже презирал, ибо ждал от нее большей независимости и благородства, теперь та же Маргрет виделась ему в существенно ином свете. Ибо какова бы ни была ограниченность, толкнувшая ее на этот поступок — сердце-то у нее тесное, как сжатый детский кулачок, — и какие бы причины ни полагала она решающими для такого поведения, в этом своем поведении она, сознательно или бессознательно, оказалась близка к истине, да, она действовала всецело под знаком истины, пусть ей даже напели в уши всяческую ложь (а Мануэль догадывался, чей это мог быть голос). Но это в конце концов безразлично. Все решила его слишком шаткая вера, будь она тверже, она могла бы сотворить чудо и увлечь это сердце. А так, быть может, Маргрет уже в тот первый вечер в Шоттенау почувствовала, что веры этой недостает, и только потому ухо ее оказалось открытым длязлых наговоров, рука — послушным орудием жестокости. Когда Мануэль, закрыв глаза, на какие-то мгновения погружался в прошлое, вот так, как сейчас, перед ним всплывала картина шумного бала в предместье, лицо обворожительной девушки с зубками хищного зверька, — в такие мгновения он был способен понять, что непреклонность, которую столь неожиданно и страшно в ту памятную пятницу в серый рассветный час выказала фройляйн фон Рандег, отвечала истинной сути дела.

Да, раздумья завели его далеко, под конец он вынужден был их прервать они до ужаса стали смахивать на смертный приговор самому себе…

Он поднял голову и устало взглянул на другой, слабо освещенный конец стола; на складном стуле висела перевязь со шпагой, которую он снял. Вид оружия, видимо, был ему неприятен, потому что он сразу отвернулся, встал, прошел по траве под темную сень раскидистых деревьев на берегу и остановился там, где под откосом журчала вода. Лучи луны пробивались кое-где сквозь густую листву, и в их свете матово поблескивала бежавшая мимо река.

Мануэль долго вглядывался в этот подвижный полумрак, там и сям мерцавший лунным светом. Последняя его попытка вновь оживить в себе непреклонную твердость, усвоенную несколько лет назад, — а к этому и сводился смысл тех странных слов, что произносил он в присутствии господина фон Ландсгеба, — эта последняя попытка походила уже на беспомощное скольжение по гладкому полу, как и все усилия его мысли, направленные сейчас к той же цели. Все это было мертво. Там, где прежде была в его душе ослепительная ясность, царил теперь зыбкий полумрак, как здесь, внизу, над водой. Когда же, что в последнее время случалось с ним нередко, какой-то голос в душе его заговорил в пользу разума, советуя смело вторгнуться в жизнь, покончить с самоистязанием, уступить неодолимому влечению и поступить, как хочется, а там — будь что будет, когда таким образом душа его, покоренная страстью, потеряла всякую поддержку и опору, то ему на миг показалось, что он смотрит сейчас не в освещенный луною ночной поток, а прямо в бездонное сверкающее око вечно текущего небытия.

Он обернулся. Круг света от стола стал меньше, две свечи погасли. Мрак еще сгустился, оттого что луна скрылась за чаще наплывавшими теперь облаками. Мануэль избегал выходить на свет. Еще минуту он стоял неподвижно, вглядываясь в темноте во что-то наискось от себя. Потом вдруг зашагал, заскользил белой тенью (поистине собственной тенью) по ближнему к реке краю поляны, прошел между деревьями, окаймлявшими луг, обогнул угол лагеря и вскоре опять очутился на краю косы, возле той самой березы, которая сегодня вечером, когда у него вырвался последний зов, стала опорой его слабости. Но на сей раз он поспешил мимо, пересек косу, ступая до странности бесшумно, хотя ничто его к этому не принуждало; ноги его, как у лунатика, сами обходили камни и любые иные препятствия. Изредка слышалось лишь нежное позвякиванье шпор. Через некоторое время, выйдя на дорогу, которая здесь, опоясав луг, вновь подводила к реке, он перешагнул через колею и пошел рядом, по мягкой траве, приглушавшей звук его шагов даже для него самого. Освещение все время менялось: то ландшафт вдруг широко раскрывал глаза в сиянии выплывшего месяца, так что горы на другом берегу светились серебром, то набежавшая кучка облаков вновь погружала все в глубокую тьму. Когда граф Мануэль подошел к усадьбе Брандтера, он бесшумно и без раздумий обогнул мастерскую и каретный сарай, вошел во двор и увидел прямо перед собой освещенные окна горницы. В глубине двора, с узкой его стороны, там, где он был замкнут поставленной под прямым углом к дому пристройкой, к входной двери вела лестница ступенек в десять из нетесаного камня, как принято повсюду в Штирии. Оттуда, с крыльца, наверное, видно большую горницу, окна которой выходят на широкую сторону двора.

Так оно и было. Когда граф Мануэль быстро и бесшумно взошел на верхнюю площадку лестницы и остановился у дверей, он увидел в ближайшее к нему окно — одно из трех, занавеси на нем были задернуты неплотно — Ханну и какого-то мужчину, обнимавшего ее за голые плечи. Когда мужчина поднял голову, явно после долгого поцелуя, граф Мануэль узнал своего эскадронного трубача.

Он закрыл глаза, они горели, словно под веками их жгло огнем. Ему стало худо — казалось, он сейчас извергнет свои внутренности. Потом все вокруг поплыло. Мануэль почувствовал, что теряет равновесие, стал шарить позади себя рукой и прислонился к двери. Она подалась, петли громко завизжали дверь приоткрылась ровно настолько, насколько позволяла наложенная изнутри цепочка.

Это было последнее, головокружительное падение в глубочайшую шахту унижения. Было просто невозможно снова открыть глаза. Сейчас парочка выглянет из окна и увидит его. Впрочем, это уже совершенно безразлично. Ибо с этой минуты всякая дальнейшая жизнь становилась нелепицей, чистой насмешкой. С этой минуты бытия больше не было, начиналось небытие.

* * *
Наверху, в горнице, заслышав скрип двери, Ханна испуганно вздрогнула, высвободилась из объятий трубача и стала прислушиваться. С сокрушенным, плаксивым лицом зашептала в тревожной тишине:

— Ах, я же тебе говорила, сегодня не надо было, сегодня нипочем не надо было тебе приходить! Ему теперь доверять нельзя, уж я-то знаю!

— Но ведь не слыхать было ни лошади, ни телеги, — недоверчиво, хмуря брови, пробурчал трубач, — он же всего несколько часов назад уехал в Юденбург.

Ханна махнула рукой, словно ей это было известно лучше. Поскольку тишину больше ничто не нарушало, они осмелились, пригасив свет, подойти к самому дальнему от двери окну и через щель в занавесе глянуть во двор.

Он был залит лунным светом. На площадке лестницы они с ужасом увидели человека, потом с облегчением узнали в нем графа Мануэля, выглядевшего странно — без шляпы и шпаги, в расстегнутом мундире, неподвижный и бледный, с закрытыми глазами, он походил на привидение, и Ханна в испуге перекрестилась.

Но, обведя глазами двор, она вдруг отпрянула от окна и указала в сторону ворот. Там, за углом каретного сарая, словно выросла из земли еще одна человеческая фигура — то был Пауль Брандтер. Должно быть, он тоже слышал скрип двери, ибо стоял слегка пригнувшись и прислушивался. Граф с площадки лестницы видеть Брандтера, конечно, не мог. А вот из этого окна видно было их обоих, потому что жилой дом был шире, чем стоявший напротив него каретный сарай.

В следующий миг произошло нечто неожиданное. Граф стал спускаться по лестнице, нимало не заботясь о том, чтобы ступать неслышно, словно его это больше не занимало. Медленно, волоча ноги — так ходят обычно лунатики брел он по двору к тому углу, где стоял Брандтер. Тот же, услыхав шаги человека, с легким позвякиваньем шпор спускавшегося по каменным ступеням, пригнулся еще ниже, скользнул за угол сарая и правую руку сунул за пазуху. В свете луны что-то блеснуло — нож, длинный, сверкающе-острый, из тех, которыми режут кожу.

Несомненно, трубач у окна смекнул, к чему идет дело, какая опасность грозит его ротмистру. Но ему не удалось и рта раскрыть, чтобы хоть тихим окликом предупредить графа. Какой бес вселился в несчастную Ханну, это уже навсегда останется тайной. Так или эдак, но она вдруг схватила платок, лежавший подле нее на стуле, и во мгновение ока обвила им сзади лицо трубача, зажав ему таким образом глаза и рот, в то же время она изо всех сил вцепилась в него и не отпускала. Великан был словно парализован ее нападением — этого минутного замешательства было довольно, чтобы события во дворе беспрепятственно пошли своим ходом. Ханна смотрела в щелку занавеса с какой-то безумной жадностью, да, борясь с трубачом, который уже оправился от ее внезапного наскока, она ухитрялась подглядывать в окно, словно боялась пропустить хоть самую малость из того, что сейчас должно было свершиться во дворе.

Когда граф Мануэль был уже возле сарая — оставалось каких-нибудь десять шагов, — из-за угла выскочил Брандтер и бросился на человека в белом мундире. Граф, ошеломленный нападением, схватился было за левый бок, как будто при нем была шпага и он хотел ее обнажить. В этот миг Брандтер всадил в него нож. Мануэль упал почти бесшумно и сразу затих — видимо, удар пришелся прямо в сердце. Брандтер наклонился над умирающим, приподнял его за плечи и взглянул в лицо. По тому, как небрежно отшвырнул он тело убитого, было ясно, что он понял свою ошибку. Несколько секунд он стоял, широко расставив ноги, и переводил дух. На освещенном луною дворе он выглядел исполином. Но вот он подобрал нож, несколькими прыжками, как тигр, пересек двор и взлетел по каменным ступенькам. Когда оказалось, что дверь взята на цепочку, он ринулся на нее с такой бешеной силой, что от первого же броска цепочка с треском выломилась из старого дерева, дверь отлетела, ударясь о стену. И тотчас в сенях загромыхали его шаги.

Только теперь трубачу удалось стряхнуть с себя Ханну. Он дико озирался и вдруг схватил свой терцоль, лежавший на столе. Когда дверь в горницу, тоже запертая на задвижку, под напором Брандтера распахнулась, навстречу ему прогремели один за другим два выстрела. Но бывший капрал, даже не задетый ими, прыгнул сквозь облако порохового дыма на своего противника и ударил ножом. С диким грохотом, увлекая за собой стол, скамейку, кресло, трубач повалился на пол. Он тоже почти сразу затих. Только одну ногу в ботфорте медленно, судорожно подтянул к животу.

Наступила мертвая тишина. Ханна, оцепеневшая, неподвижная, схватившись за голову, широко раскрытыми глазами глядела перед собой. Волосы у нее были распущены и растрепаны, сорочка — единственное, что на ней было, разорвана и спущена с плеч. Брандтер с необычайным спокойствием шарил глазами по комнате. Подняв тяжелую саблю трубача, валявшуюся возле опрокинутого стула, он сперва задумчиво ее разглядывал, потом выхватил из ножен. Ханна закричала — это был непрерывный заливистый крик, как долгая высокая трель. Она отчаянно топала и дрыгала босыми ногами. При первой же попытке к бегству Брандтер пресек ей дорогу. Тяжелый клинок просвистел в воздухе, словно то было простое кнутовище, Ханна упала без единого звука и больше не шевелилась. Брандтер лишь искоса взглянул на нее (и на быстро расплывавшуюся вокруг ее трупа лужу крови). Потом поднял опрокинутое кресло и сел.

Он мог бы бежать, но предпочел остаться здесь, возле мертвых, которые лежали там, где застигла их смерть (точно как на войне), так же, как внизу, во дворе, лежал тот благородный господин. Несомненно, он мог бы бежать. Золото, некогда подаренное Ханне графом Куэндиасом, находилось здесь, в шкафу, а вместе с ним и немалые собственные сбережения. С такими деньгами можно было далеко пойти.

И все-таки он остался. Здесь его и нашли, когда давно уже взошло утро, нашли к тому же спящим. В тот же день Брандтера в цепях, под конвоем драгун отправили в Вену. Когда телега с узником, лежавшим на соломе, выезжала из деревни, на дорогу вышли два его старых товарища. Несказанно потрясенные, они какое-то время шли с ним рядом. Брандтер крикнул им на прощанье:

— Видите, вот я к вам и вернулся!

Но они не поняли, что хотел он этим сказать.

В Вене ему быстро вынесли приговор. Чудовищность его преступления, убийство именно того человека, который некогда спас ему жизнь, требовала самого тяжкого наказания. Брандтера приговорили к колесованию. Однако император из милосердия заменил ему колесо веревкой.

* * *
Когда Брандтера выводили из тюрьмы, ему вовсе не было так худо, как можно предполагать. Блеклое знойное небо над ним, залитые слепящим солнцем и какие-то бесконечные улицы; солнечная зыбь крыш там, вдалеке, — вся эта картина на сей раз была как нельзя более подходящей для последнего взгляда человека, который хотел и должен был расстаться с жизнью, ибо жить далее было ему решительно незачем. В сердце такого человека, несомненно, пусто и одиноко, но в нем и светло, подобно тому, как пустые комнаты, откуда вывезена вся мебель и утварь, кажутся всегда более светлыми, нежели занятое и обставленное всем необходимым человеческое жилище. Когда он, миновав надвратную башню, увидел вскоре и виселицу — опять-таки косую черточку в небе цвета свежеоструганного дерева, — он был далек от паники, в которую впал однажды, оказавшись в таком же положении, да, он едва ли мог оживить в себе то смятение и отчаяние, что охватили его в тот раз.

И вот Брандтер стоял на одинокой смертельной высоте виселицы. Народ внизу виделся ему огромной толпой утопающих, отчаянно стремящихся вверх с запрокинутыми лицами и открытыми ртами. На башне церкви св. Теобальда, что на Лаймгрубене, звонко пробили часы. В тот миг, когда палач надевал ему на шею петлю, последние пять лет его жизни снова засияли пред ним ослепительной вспышкой. Но вот они померкли, их начало и конец слились в непроглядной мгле, и были они теперь не чем иным, как смутным и быстро промелькнувшим сном между двумя смертными часами.

Примечания

1

корень мандрагоры, похожий на крошечного человечка, по старинному поверью, вырастает под виселицей.

(обратно)

2

потрясающе (франц.).

(обратно)

3

верно, я совершенно с вами согласен (франц.).

(обратно)

4

эта бедная дурочка (франц.).

(обратно)

5

опытный в делах такого рода (франц.).

(обратно)

6

Вот мерзкая старая перечница! (франц.).

(обратно)

7

червяк (исп.).

(обратно)

8

лапа (хищного зверя); лапа с когтями (исп.).

(обратно)

9

сказочное чудовище; дракон (исп.).

(обратно)

10

музыкальная драма (лат.).

(обратно)

11

пребывания (франц.).

(обратно)

12

злоречие (франц.).

(обратно)

13

происшествие, событие (франц.)

(обратно)

14

из Общества Иисуса (лат.).

(обратно)

15

…поелику в неустанных трудах, денно и нощно прилежа ученым занятиям, в ревности душевной порешил я ничего относящегося до словесности либо до наук о тайнах природы, либо до космографии вообще не забывать или же по некой лености не упускать из виду, то сим письмом, каковое вы, надеюсь, благосклонно примете из рук ученика, коего послал я в ваш дом, осмелился я умолять вашу высокородную, сиятельную и светлейшую особу… (лат.).

(обратно)

16

…принужденный пребывать в моем музее не только великими трудами, но ныне также не наилучшим состоянием здоровья… (лат.).

(обратно)

17

модный десерт (франц.).

(обратно)

18

чудеса (лат.).

(обратно)

19

так что (лат.).

(обратно)

20

вообще (лат.).

(обратно)

21

пространно (лат.).

(обратно)

22

извлечения (лат.).

(обратно)

23

ученика (лат.).

(обратно)

24

портрет графини Парч (лат. и франц.).

(обратно)

25

да сгинут (лат.).

(обратно)

26

длинный блондин (лат.).

(обратно)

27

с (вашего) позволения (лат.).

(обратно)

28

немецкая речь (лат.).

(обратно)

29

грамматическими правилами (лат.).

(обратно)

30

в четверть листа (лат.).

(обратно)

31

десятитомное собрание сочинений знаменитого врача и химика Филиппа Ауреола Теофраста Гогенгеймского (1493–1541), более известного под именем Теофраста Парацельса, было в конце XVII века издано в Базеле на немецком языке.

(обратно)

32

юридически и законно (лат.).

(обратно)

33

статус империи (лат.).

(обратно)

34

политическим театром (лат.).

(обратно)

35

Бедняги! Это было бы мерзко (франц.).

(обратно)

36

у себя дома (франц.).

(обратно)

37

какой сброд! (франц.).

(обратно)

38

собаки (франц.).

(обратно)

39

понемногу (франц.)

(обратно)

40

придворные дамы (франц.).

(обратно)

41

должно сидеть на месте, а не привставать таким манером, дитя мое (франц.).

(обратно)

42

Извините, пожалуйста, добрая моя матушка, но здесь видишь столько нового, у меня голова идет кругом! (франц.).

(обратно)

43

Но, дитя мое, что за лексикон! (франц.).

(обратно)

44

очаровательно (франц.).

(обратно)

45

Но Маргарит, милая, что за лексикон! (франц.).

(обратно)

46

«Любовный обман» (итал.).

(обратно)

47

между нами говоря (франц.).

(обратно)

48

мнение (лат.).

(обратно)

49

что за глупость (франц.).

(обратно)

50

цитаты из «Метаморфоз» Овидия; пер. — С.Шервипский.

(обратно)

51

легко, тихо (франц.).

(обратно)

52

Ты хотел меня позлить, молокосос проклятый! (франц.).

(обратно)

53

дорогая детка (франц.).

(обратно)

54

да, графиня (франц.).

(обратно)

55

моя милочка (франц.).

(обратно)

56

собственной персоной (лат.); имеется в виду полководец Тридцатилетней войны Валленштейн, герцог фридландский.

(обратно)

Оглавление

  • 1
  • 2
  • 3
  • 4
  • 5
  • 6
  • 7
  • 8
  • 9
  • 10
  • 11
  • 12
  • 13
  • 14
  • *** Примечания ***