Судьба (книга четвёртая) [Хидыр Дерьяев] (fb2) читать онлайн

- Судьба (книга четвёртая) (пер. Вячеслав Курдицкий) 1.29 Мб, 333с. скачать: (fb2) - (исправленную)  читать: (полностью) - (постранично) - Хидыр Дерьяев

 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]


С котла копоть счистишь, с чести — нет

Нурмамед и так и эдак двигал костыль под мышкой, пытаясь приспособить его поудобнее. Костыль мешал, но без него было совсем плохо: как только опирался всей тяжестью тела на правую ногу, начинала невыносимо болеть пятка, потом боль переходила в голень. Нурмамед и удивлялся и сердился: какого чёрта болит, когда ни пятки, ни голени давно и в помине нет, давно доктор в госпитале оттяпал, одна деревяшка вместо ноги торчит!

Пристроившись кое-как половчее, он свернул толстенную махорочную цигарку, вытянул её чуть ли не наполовину одной жадной затяжкой, выпустил из ноздрей две толстые — в палец — струи сизого дыма и стал наблюдать за потугами паровоза, ползущего по четвёртому пути станции.

Паровоз тянул длинный хвост ломаных-переломаных вагонов, которые скрипели и стонали своими обгорелыми боками, вереницу покорёженных платформ, пробитых и закопчённых, как котлы, цистерн. Пройдя станционное здание, паровоз попытался затормозить. Состав, визжа и лязгая буферами, сжался, словно резиновый, и паровоз, не сдержав напора состава, покатился дальше, снова попытался остановиться и снова пополз вперёд под давящей тяжестью вагонов. Вагоны были пусты, лишь из немногих торчали расщеплённые концы саксауловых дров да высовывались тяжёлые на худых шеях лошадиные головы с печальными глазами обездоленных сирот. Но состав был длинен, и слабых сил зачуханного паровозика не хватало, чтобы остановить свой хвост. Это удалось только на четвёртой попытке.

Когда поезд остановился, из станционного здания высыпала толпа мужчин в тельпеках с мешками и ковровыми хурджуиами в руках. За мужчинами, мелко семеня, как стреноженные, поспешали женщины, таща за собой по-взрослому озабоченных детишек. Казалось все они опаздывают на поезд. Однако при ближайшем рассмотрении становилось ясно, что поспешность их лишена какой бы то ни было целеустремлённости. Они сновали в разные стороны, спрашивали друг друга:

— Куда идёт поезд?

— Когда отправляется поезд?

— Где билеты продают?

Вопросы оставались без ответа, потому что никто не знал, даже дежурный по станции, когда поезд отправится дальше и что вообще будет с ним через час или два: дальше пойдёт, расформируют его или в тупик загонят.

— Яшули, — обратился кто-то к Нурмамеду, — вы не знаете, куда поезд идёт?

— По поезду видно, — отозвался Нурмамед и сплюнул прилипший к губе окурок цигарки. — Не видишь, что ли, что кизыл-арватский?

— Ай, откуда мне знать.

— К вагонам приглядись. В депо их тащут, на ремонт.

— А билеты где продают на этот поезд?

— На него не продают. Садись так и езжай.

— Боязно: по дороге снять могут.

— Воробьёв бояться — проса не сеять. Что за беда, если и снимут? Всё равно ближе к дому будешь, меньше шагать останется.

Мимо прошёл красноармеец с нашивками эскадронного на петлицах. Нурмамед развернулся на своей деревяшке, пригляделся и поспешно заковылял следом.

— Эй, племянник!.. Берды! Не спеши!

Военный остановился. Глаза у него удивлённо и радостно округлились.

— Дядя Нурмамед?!

Когда все приветствия были повторены трижды и ладони устали от непрерывного похлопывания по спине и плечам друг друга, дядя с племянником направились в чайхану «Елбарслы». Они заказали плотный обед и быстро, как люди здоровые и не отягощённые укорами совести, расправились с ним, попутно обмениваясь вопросами и новостями. Пообедав, начали не спеша и со смаком пить чай.

— Так-то, племянничек, — сказал Нурмамед, обсасывая усы, — хорошо, что хоть изредка мы с тобой аллаха поминали. И война закончилась, и головы свои мы сохранили.

— Аллах тут, дядя, как комар, который вместе с волком верблюда заел, — усмехнулся Берды. — А в общем-то, конечно, главное то, что живы остались. Остальное приложится.

— Нога моя тоже приложится? Сколько раз порывался эту проклятую деревяшку в огонь кинуть! И опираться на неё мочи нет и стучит так, что того и гляди землю насквозь проткнёт.

— Ничего, дядя, земля терпеливая, она не то выдерживала.

— Земля-то терпеливая, да сверху — собственное тело, оно не терпит.

— Не потерпишь — не обретёшь, говорит пословица. Со временем привыкнет и тело.

— Когда это? Когда у ишака хвост до земли дорастёт? Долго ждать!

— Ничего. Дыня, говорят, увеличивается лёжа.

— Так то дыня. А лежачий бык от голода околеет С другой стороны, и бегать нам неспособно: попробовал побежать, без ноги остался. Тут, видно, одна надежда надейся, что на роду у тебя написано и доброе. Жалко что заранее прочитать написанное нельзя, потому и бредёшь по жизни, как босиком по железным колючкам, чёрт те знает, куда забрести можешь.

— Верно, — согласился Берды. — Даже джигитом у белых можно стать.

— Давай не станем болтать попусту, племянник! — повысил голос Нурмамед. — Не люблю я пустопорожних разговоров. Тебя жизнь с кочки на кочку кидала — к большевикам закинула. Я сам собрался против Бекмурад-бая выступить — в джигиты к белым попал. Кто тут виноват? Как кому назначено, так оно и получается Хоть пешком, хоть ползком, хоть на верблюжьем горбе а предназначенное тебе — не минешь.

— Бекмурад-бай жив?

— Этого шайтана и сам дэв не бьёт — видать, ро-ню чует. Война кончилась — Бекмурад-бай баем и остался, как и мы сами собой остались.

— Узук с ними… у них живёт?

Нурмамед помедлил с ответом.

— Не у них. В городе. В Ашхабаде.

— В Полторацке, ты хочешь сказать? — уточнил Берды.

— Ай, кому Палтарак, кому Асхабад, — не стал вдаваться в подробности Нурмамед. — Я что хочу сказать? Я на стороне меньшевиков был — в красных стрелял. Перешёл к большевикам — стал в белых пули пускать. И тех видел на расстоянии протянутой руки, и других. Большевики хорошие люди, справедливые, смелые. И законы у них хорошие. Но не все. Немножко хорошие, немножко плохие.

Нурмамед замолчал, отхлебнул глоток чая, неторопливо поставил пиалу, помял в кулаке свою щетинистую чёрную с проседью бороду, растущую не на подбородке, а откуда-то из шеи.

— Продолжай, дядя, — сказал Берды. — Любопытно мне, какие это законы тебе не по душе.

— А ты не торопи, племянничек, не торопи, — отозвался Нурмамед, — я хоть и на одной ноге хромаю, но доберусь до места, куда мне надобно. Я что хочу сказать? Вот Советская власть у нас стала. Болезни она ликвидирует, баев ликвидирует, неграмотность ликвидирует. Разве я говорю, что это плохо? Это очень даже хорошо. Но зачем она ликвидирует женщину — этого я не понимаю и не согласен с этим.

— Я тоже не понимаю, — сказал Берды. — Как это — ликвидирует женщину? Умный ты человек, дядя, а повторяешь байские выдумки.

— Ничего я не повторяю, — мотнул бородой Нурмамед. — Я живу, племянник, по правилу: лучше худо исполнять свой долг, чем хорошо — чужой. И каждый должен жить так — исполняя собственный долг. Скажи мне, что такое есть женщина? Это мать и опора домашнего очага. В этом её предназначение от природы и от аллаха!

Берды засмеялся. Нурмамед насупился.

— Чего смеёшься?

— На тебя глядя, удивляюсь, — ответил Берды. Жил в Ахале простой дайханин, а сейчас передо мной готовый мулла сидит. Где ты набрался всей этой премудрости?

— Собака по земле катается — колючек набирается, человек — опыта, — степенно сказал Нурмамед. — Муллой я не собираюсь становиться, это вы все, молодые, в новые муллы лезете, поучаете стариков уму-разуму, а глаза-то у вас ещё голубоватые.

— Что-то таких не замечал.

— А ты на молочного младенца посмотри, который ртом пузыри пускает и сам же их руками ловит. Посмотри — и сразу увидишь. А к чему я говорю это, хочешь знать?

— Обязан знать.

— Даже обязан?!

— Да, — в голосе Берды звякнул металл. — Потому что вижу своего родного дядю и дайханина-бедняка Нурмамеда Карлиева, а слышу — байского подпевалу.

— Хе! Был сын Карли — теперь Карлиев стал, да ещё и кибитка — в байском порядке!

Непонятно было, одобряет он или осуждает, серьёзно говорит или подшучивает. Но Берды предупредил:

— Я не шучу, дядя Нурмамед! Я должен знать, почему родной брат моей матери стал врагом моей Родины!

— Родины — надо понимать, Советской власти?

— Да! Так и надо понимать!

— Вот и опять же выходит, что ты кругом дурак и глаза у тебя — голубые, — спокойно резюмировал Нурмамед. — Ты арак пить не научился? А то скажем чайханщику на ухо — найдёт.

— Ты, дядя Нурмамед, не увиливай в сторону!

— Причин нет увиливать, дорогой племянничек. Да и не в привычку нам увиливать. Ну, какой я враг, посуди сам? Если бы у Советской власти все враги были такие, как я, то она, власть эта, выше неба поднялась бы, до Чин-Мачина и до последнего моря достигла бы. Хе! Враг! За такие слова можно бы и пыль с ушей твоих сбить, да неловко вроде костылять бывшего командира! Заслуженный, наверно? Кресты, медали имеешь?

— К сожалению, не имею, — облегчённо улыбнулся Берды.

Дядя Нурмамед был его ближайшим родственником и лучшим другом, в своё время едва не поплатившимся жизнью за помощь племяннику. И Берды по-настоящему испугался, что дядя может оказаться во вражеском стане, как забрёл когда-то в поисках справедливости на сторону белогвардейцев. Искреннее возмущение Нурмамеда было для Берды приятнее самой лучшей музыки он даже готов был согласиться, чтобы дядя стукнул его раз-другой по шее. Но тот стукать, по всей видимости, не собирался — смотрел усмешливо и доброжелательно. Сцедил в пиалку остатки чая, крикнул прислужнику: «Чайчи! Давай новые чайники!», подвинул к Берды пиалу с терпким и горьким, как хина, тёмно-зелёным настоем.

— Выпей, племянничек, просвежи мозги… А я тебе тем временем растолкую, почему я не согласен, хоть и не враг. Власть наша — она правильная власть, да только по молодости лет взбрыкивает порой копытами выше головы. Ну, дали права женщине, свободу там и остальное прочее, — ладно, курица хоть и не летает, а всё же птичьей породы, надо и женщину уважать, и женщина человек, не спорим. А вот учить её — это с какой надобности? Испокон века предки наши и мы — кили с неграмотными женщинами и не замечали, что нам чего-то не хватает. Оказывается, слепыми были: спали на тючке — думали, что подушка! Ну, а как действительно другая подушка нам несподручна? Русские, они по-своему живут, мы к ним через тюйнук не заглядываем, но пусть и они нам постель не стелят! Государство, хозяйство налаживать либо по другому общественному вопросу — грудью пойдём, коли надо будет. А вот с женщинами не совсем ладно получилось, потому народ и смущается, в сомнении пребывает.

— Женская доля, дядя, это самая что ни на есть общественная забота, и учёба тут стоит на первом месте, — сказал Берды.

Нурмамед не согласился.

— Никакая не общественная, а очень даже личный интерес! Их вон в Асхабаде, в Палтараке этом, собрали целую кучу, свободных. А чем занимаются? Тьфу!..

— Ты сам видел их занятия?

— Не видел! И смотреть мне на них — с души воротит!

— Как можешь осуждать, если не видел?

— Уши есть. Люди говорят — я слушаю.

— Ну, дядя!.. Не зря говорится, лучше один раз увидеть, чем сто раз услышать! Наслушаться можно такого, что пойдёшь черепаху стричь.

— Ай, племянник, ус у тебя ещё мягкий, кольцом идёт — не знаешь ты, что это за племя такое, женщины! Осоку не зажмёшь в кулаке — руку порежешь. Так и с ними: чем крепче держишь женщину, тем жить приятнее и тебе и ей. Кошка, она, племянник, только с виду мягкая, а под шерстью у неё — когти! Ловил когда-нибудь детёныша барханной кошки?

— Не приходилось.

— То-то, что не приходилось! Его сразу за все четыре лапы хватать надо, а если хоть одну ногу отпустишь, он тебя всего расцарапает до крови. Так и женщины. Ты по молодости лет ещё не знаешь, какое это хитрое и увёртливое племя. Ты пока только их хорошие стороны видишь.

— А ты — только плохие? — улыбнулся Берды.

— Зачем плохие, — возразил Нурмамед, — вижу и хорошее. Но знаю и другое: дашь им полную волю — опутают они тебя своими волосами, как паук паутиной муху, высосут и выбросят. И не останется у мужчины силы ни в руках, ни в ногах, ни в языке.

— Как же после твоих слов я должен относиться к тёте Огульнур, когда вернусь в Ахал? — спросил Берды пряча улыбку,

Нурмамед поскрёб подбородок, испытующе, с каким-то новым интересом покосился на племянника.

— А что к ней относиться? Тётка она тебе тётка г. есть.

— Но она всё-таки женщина, — настаивал шутливо Берды, — и к тебе имеет…

— Не о ней разговор! — оборвал Нурмамед. — И не обо мне. Мы своё пожили. А вот тебе ещё предстоит жить, о тебе и речь веду. Приедем в Ашхабад — своими руками тебя женю. Слава богу, денег хватит и на невесту и на свадебный топ. Выберем тебе девушку из такого места, как место среднего пальца на руке, найдём семью, где и вера и обычай соблюдаются. Как ты относишься к моему предложению, племянник?

Женитьба — дело сложное и хлопотливое, особенно в такое время, когда сместились обычные понятия ценности и порядка вещей. Поэтому предложение Нурмамеда должно было выглядеть для Берды особенно заманчивым и щедрым. Конечно, зная натуру племянника, Нурмамед не ждал, что тот бросится к нему с объятиями. Но во всяком случае как-то выразить свою радость он был обязан. Нурмамед ждал, всматриваясь в опущенное лицо Берды, и тот не обманул его ожиданий.

— Это очень хорошее предложение, дядя, — сказал он. — Я благодарен за него и горжусь своим дядей, не каждому племяннику достаётся такой дядя. Но… я думаю… я думаю, что трудно тебе будет заплатить калым за девушку.

— Это уж не твоя забота, племянничек, трудно мне придётся или легко, — похлопал его по плечу Нурмамед. — Твоё дело — согласие, моё дело — всё остальное.

После непродолжительного молчания Берды спросил:

— Сколько сейчас за девушку платят?

— Пей чай и не думай об этом! — успокоил его Нурмамед. — Сколько бы ни затребовали, я обойдусь без долгов и обязательств. Сделаю тебя, как говорится, и с глазами и с головой. В нашем роду, кроме меня, у тебя нет покровителя, на которого ты мог бы опереться. Так что не терзай свою печень сомнениями и жди спокойно положенного часа.

— Я это понимаю, дядя, но всё же скажи, каков нынче калым.

— Большой калым, тяжёлый, — откровенно признался Нурмамед. Сказано: «Если народ плаксив, свинья ему на голову влезет». Так и у нас: чем больше смуты, тем выше калым. Деньги у большевиков, сам знаешь, какие, у людей веры в них нет, поэтому калым нынче скотом платят, вещами. Шестнадцать голов крупного скота. Или двадцать овец и столько же халатов, причём половина халатов должна быть из шёлка. Стельная скотина за две головы идёт. Хорошо упитанная, жирная — тоже может пройти за две. А в общем — как сумеешь поладить. Да ничего, племянник-джан, поладим — мы, слава аллаху, не на кошме лежали, когда всевышний рабов своих разумом оделял, — договоримся.

— Нет, дорогой дядя Нурмамед, не договоримся, — потряс головой Берды.

— Хе! Ты ещё меня не знаешь! — воскликнул оби-женный Нурмамед. — «Не договоримся!»… Да я, если на то пошло, с кем хочешь могу дело сладить, хоть с самим шайтаном!

— Не от тебя это зависит, дядя.

— От кого же? От тебя, что ли?

— От меня, — вздохнул Берды. — Не согласен я платить калым за девушку. Ни одной копейки.

— Кто же тебе даром хорошую девушку отдаст? — удивился Нурмамед.

— Не отдадут и не надо, плакать не стану.

Нурмамед подумал, помял бороду и неодобрительно сказал:

— Знаю, племянник, в какую сторону ты смотришь, да только тут тебе моего совета не будет, не жди.

— Это ты о чём? — притворился непонимающим Берды.

— О том же, о чём и ты! — отрезал Нурмамед и потянулся к чайнику. — О той твоей… о прежней.

— За какие грехи её твоя немилость? Помнится, ты в своём доме приютил её, на защиту встал, даже пулю в грудь получил. У неё, бедняжки, только и недостатков, что горемычная её судьба.

— То-то и оно что судьба! Горемыке миску плова подали — у него кровь из носу пошла. От таких людей лучше подальше держаться. Злосчастье, оно, как короста, племянник, — сам не заметишь, как на тебя перекинется. Кого долей бог обделил, тому не поможешь. Так говорят люди, и никуда ты от них не спрячешься.

Берды зло искривил рот.

— Знакомая песня! Не тебе бы её петь, не мне слушать! Если бы все так от горемык шарахались, как от чумных, мы с тобой до сих пор под байским ярмом ходили бы! «Люди говорят»… Зачем тебе слушать, зачем топтаться в яме, которую вытоптали десять поколений глупцов? Вылези из ямы, встань во весь рост и иди вперёд. Пусть люди твой пример видят! И тогда всё зло, которое есть в них, останется за твоей спиной. Нет необходимости оглядываться на свои следы, смотреть нужно туда, куда собираешься поставить свою ногу! Глаза у человека во лбу, а не на затылке! И руки его вперёд протягиваются, а не назад!

— Мудрые слова говоришь, красивые, — кивнул Нурмамед. — Их можно вписать в амулет и на шее носить.

Да вся беда в том, что живу-то я, племянник, с людьми И должен быть добр к людям и должен пользоваться людской добротой. Есть пословица: «Коли я лишён моего народа, пусть не восходят для меня ни луна, ни солнце». Как же я уйду, по твоему совету, отделившись от людей!

— Путаешь ты, дядя! — досадливо поморщился Берды. — Или лукавишь. Кто тебе советует от людей отделяться? Лучше стать верблюжьей ступнёй, чем отщепенцем. Я толкую о том, чтобы помочь народу, своим примером показать ему, где путь истины и где путь заблуждения. На протяжении всей истории народ боролся за справедливость и наконец завоевал её. Большую справедливость. Но ты сам знаешь, что, когда гонишься за верблюдом, можешь не заметить, что наступил на цыплёнка. Или разбил попавшуюся под ноги пиалу. А вот когда верблюд пойман, тогда наступает время обратить внимание на более мелкие, но тоже жизненно необходимые вещи. Пролетарская революция дала нам главное — свободу и возможность распоряжаться собственной судьбой. Эту возможность мы используем в полной мере, и тогда не останется у нас ни злосчастья, ни горемык. Конечно, легче всего искать тень под стеной собственной кибитки. Но большевики сражаются не за сбой чувал добра, а за мировую революцию. Советская власть — это добрая жизнь не только для тебя или меня, но для всех, кто был лишён её по воле аллаха… или Бекмурад-бая.

— Всё это правильно, не спорю, — сказал Нурмамед, внимательно слушавший племянника. — Свободу мы получили, хотя, по правде говоря, обращаемся с ней пока ещё, как меймун с кетменём: где по земле ударим, а где и по собственной ноге. — Он повозился, устраиваясь поудобнее, потёр ладонью ноющую культю, усмехнулся — Я, конечно, в более выигрышном положении, чем ты: нога у меня одна — вдвое меньше шансов, что по ней нечаянно стукнут. А в общем ты, племянник, прав: Бекмурад-бая и всех остальных не гнуть, а ломать надо, под самый корень рубить и корень выкорчёвывать. Полностью я на твоей стороне, племянник. И всё же в одном ты меня не убедил.

— Упорный ты, дядя, как саксаул. Не гнёшься. Гляди, не сломался бы, как он.

— Чинар тоже упорный — до самого неба растёт. А я не для спора — я для справедливости говорю.

— В чём же твоя справедливость?

— А в том, что треснутая пиала не равноценна целой. Она, конечно, тоже пиала, но — с трещиной.

— Может, там не трещина, а только царапина?

— Трещина, племянничек, трещина, уж тут ты поверь мне на слово! — оживился Нурмамед. — И ещё подумай: стоит ли черпать из казана, в котором плавает муха, когда рядом сколько угодно чистой еды.

— Дохлая муха кипящего казана не осквернит.

— Пусть так. Но от сознания, что муха, попавшая в горячую пищу, издохла, мой аппетит не улучшается. Нет, не улучшается! Ты прикинь, племянник, сколько рук трогали её, эту сбежавшую, — Нурмамед сжал левый кулак, стал поочерёдно разгибать пальцы, начиная с мизинца: — В доме Аманмурада — жила, у ишана Сеидахмеда — жила, с тобой — была, в город сбежала — к Черкез-ишану пришла, потом поселилась то ли у русской, то ли у татарки, теперь — в Палтараке веселится. Видал? Пальцев на руке не хватает сосчитать все двери, в которые заглядывала эта Узук!

— Не она заглядывала, дядя. Чёрное счастье её заглядывало.

— Хе! Твоя рубашка тут сидит, а тебя нету, да?

— Рубашка износится — выброшу её, а сам каким был, таким и останусь. И чёрное счастье Узук в конце концов вернётся к тому, кто соткал его и надел на бедняжку. От того, что курица выроет в навозе жемчужину и отбросит её своей грязной лапой, не станет ни жемчужина грязнее, ни куриная лапа чище. Узук, дядя, умеет не только искать пристанища, она умеет и любить, и ненавидеть, она умеет бороться за свою долю!

— Бай бо! — сказал Нурмамед. — И жемчужина она у тебя, и пальван могучий. Вознёс ты её, парень. Высоко вознёс. Я гляжу, для тебя если и есть у туркмен красавица, так это одна Узук. А светит, парень, не только уголёк, светит и лампа, и костёр, и солнце.

Берды внезапно расхотелось спорить. Он и до этого поддерживал разговор как по обязанности. Те слова, которые он произносил в защиту Узук, почему-то не трогали сердца, не волновали, не вызывали никаких воспоминаний, желаний. Просто катились себе и катились — как горошины из лопнувшего мешочка. Его убеждённость шла не от чувств, она была суховатой и холодноватой, хотя он и не осознавал этого. Он говорит то, во что искренне верил и что готов был всемерно отстаивать, но вдруг понял, что ему больше не хочется говорить, что он устал и с удовольствием посидел бы один. Полежал бы, вытянувшись на спине во весь рост смежив глаза и ни о чём, совершенно ни о чём не думая.

— Ты не прав, дядя, — вяло сказал он. — Говорить о человеке каков он есть не значит превозносить его. И красавица — понятие тоже относительное. Красотой девушку наделяет не природа, а тот, кто полюбит её. Слыхал историю про Лейли и Меджнуна?

— Слыхали такую.

— И ты знаешь, что Лейли была совсем не красива?

— Наоборот. Красавица была, как луна четырнадцатого дня.

— Нет, дядя, не была. Она была так себе, смугленькая гырнак[1]. А Меджнун полюбил её. Он бродил по горам и долинам, плакал о Лейли и прославлял её красоту. Когда услышал об этом падишах, он велел привести Лейли, а увидев её, удивился, чем могла она приворожить Меджнуна. «У меня тысячи таких, как ты, и тысячи во много раз лучших!»— воскликнул он. А Лейли сказала: «Взгляни на меня глазами Меджнуна — и ты убедишься, что нет под луной равной мне красавицы».

— Хей, хитрая, оказывается, гырнак, — одобрительно произнёс Нурмамед.

Он собирался добавить, что история эта имеет самое непосредственное отношение к его племяннику, который, подобно Меджнуну, принимает за действительность то, что создано его воображением. Но в этот момент он увидел, что к ним, торопливо пробираясь между сидящими в чайхане и улыбаясь в полный рот, направляется незнакомый человек, и племянник глядит на него с таким выражением, с каким смотрят на в общем-то безобидную, вроде жабы, но противную тварь.

Подошедший присел на корточки, обеими руками ухватился за руку Берды и тряс её так, словно отца родного после семилетней разлуки встретил. И не умолкал ни на секунду.

— Неужели мои глаза не обманывают меня? Неужели я действительно тебя вижу, Берды-джан? Сколько я думал о тебе, сколько вспоминал! Война кончилась, все домой пришли, а тебя всё нет и нет. Свет глазам твоим, вернулся и ты наконец-таки, слава аллаху! Я всё волновался, думал: жив ли, всё ли у него благополучно. Оказывается, всё хорошо, жив-здоров вернулся…

Он отпустил руку Берды, приподнялся и закричал, обернувшись:

— Чайханщик, ай, чайханщик! Всех, кто сидит в чайхане, накорми из самой жирной кастрюли за мой счёт!.. Хов, люди! Приехал с войны мой друг, которого я люблю, как свою жизнь! Самый мой лучший друг! В честь него начинается той! Ешьте и пейте, сколько выдержат ваши животы — сегодня у Торлы большой праздник!

Так-так, сообразил Нурмамед, краем глаза наблюдая, как оживились, задвигались, заговорили посетители чайханы, видно это ещё один из тех, кто руками трогал Узук. Из Мургаба он её тащил, когда она топилась, а как тащил — кто его там знает. И потом, говорят, в кибитке у неё ночью сидел. А что делать двоим в кибитке без света? Очень даже понятно. Это только детям на сон грядущий сказки рассказывают…

— Извините, яшули, на радостях забыл с вами поздороваться, — обратился к нему Торлы. — Салам алейкум!

Нурмамед охотно ответил на рукопожатие. Он не испытывал неприязни к этому шумливому, искренне радующемуся здоровяку. Скорее наоборот, Торлы был чем-то приятен ему.

— Вы, случайно, не родственники с Берды? — полюбопытствовал Торлы. — По-моему, похожи вы друг на друга.

— Нурмамед я. А Берды мой племянник.

— Ай, как хорошо! Свет глазам твоим, дядя Нурмамед, благополучно вернулся твой племянник!

— Да вот вышел к поезду — и случайно встретил его.

— Не случайно, яшули, совсем не случайно! Человека всегда влекут любовь и желание доброй встречи! Я мимо чайханы сейчас шёл по спешному делу. Почему не прошёл мимо? Не смог пройти, сердце не пустило Теперь у меня радость, первым друга своего увидел Дружбу, которая родилась в беде, никогда не забудешь! Верно я говорю, Берды-джан? Мы с тобой одолели множество тяжёлых подъёмов и спусков и товарищество наше — на всю жизнь! Торлы много видел в этом мире борьбы и препирательств, он лучше других понимает, как важно человеку найти своё место в жизни. Прямо отсюда, прихватив твоего уважаемого дядю поедем в аул. Устроим той и зрелища, и музыку, и песни! Годится такое, дядя Нурмамед?

Нурмамед видел, что племянник явно не слишком обрадован встречей, однако сказал:

— Всё годится, что хорошо. С меня достаточно уже того, что не станут говорить, будто у одинокого джигита нет товарищей.

Торлы тоже заметил откровенный холодок со стороны Берды и про себя подосадовал, что поспешил зайти. Сперва надо было встретиться без свидетелей, потолковать наедине. Что и говорить, поторопился. Но теперь уж ничего не поделаешь, надо продолжать в том же духе — не станет же в самом деле Берды при всех выяснять отношения! И Торлы принялся рассказывать окружающим, как они дружили с Берды, в каких переделках бывали, какие подвиги совершали. Он перемежал рассказ шутками, вовсю хвалил Берды, а себя старался выставить в ироническом свете.

Слушатели в предвкушении дарового угощения добродушно посмеивались, подавали шутливые реплики. А Берды мрачнел всё больше и больше.

Обеспокоенный Нурмамед наклонился к нему.

— Что с тобой, племянник?

— Голова болит. Устал я. Попрошу у чайханщика, чтобы нашёл мне местечко отдохнуть.

— Просить не надо, вот ключ от комнаты, где я остановился. Можешь отдыхать там сколько потребуется. Да всё же лучше, если бы ты посидел немного, а то неудобно перед людьми получится.

— Ничего. Давай ключ.

Торлы почёл за благо не заметить ухода Берды. А чтобы не заметили этого остальные, вернее, чтобы не истолковали в дурную сторону, он принялся привирать пуще прежнего, не щадя себя. Слушатели дружно хохотали, дружно ахали и нужный момент, громко восхищались отвагой и находчивостью Берды. Нурмамед горделиво поглаживал бороду, хотя в глубине души подозревал, что рассказчик ходит пе по большаку истины, а где-то рядом с пей, муравьиной тропкой. Но всё равно было приятно, что племянника все хвалят.

Начали разносить исходящий паром плов. Люди оживились ещё больше, стали подворачивать рукава халатов, чтобы не мешали при еде.

Посчитав это подходящим моментом, Торлы шепнул Нурмамеду, что ему, мол, требуется выйти по малой нужде, и отправился разыскивать Берды.

Берды принял его неприветливо и наотрез отказался вернуться к пирующим. А когда Торлы попробовал обидеться, добавил совсем уже грубо:

— Не старайся замазать мне рот! Не нуждаюсь в тое, который оплачен нечистыми деньгами!

— Деньги через многие руки проходят, потому и нечистые, — сделал попытку смягчить его грубость Торлы.

— Твои — особенно! — взорвался Берды. — От них предательством воняет за версту, как от падали в ветреный день!

— Ну-ка, давай криво сядем, да прямо поговорим! — Торлы проворно сел на кошму. — Нечистые, значит, мои деньги? А твои — чистые? Когда мы оружие захватывали, ты в ворот рубахи две головы сунул, а я — одну, так, что ли?

— Придёт время — поговорим, у кого сколько голов и сколько рубах, — хмуро ответил Берды, беря себя з руки. — Иди, продолжай кутить.

— Нет, ты мне ответь, чтобы я знал!

— Отвечу в другом месте.

— Гляжу, Берды-джан, стал ты совсем настоящим большевиком. Но не перегибаешь ли? Большевики, они твёрдые люди, однако и они разбираются, где человек со зла вред сделал, а где — по слабости духа. И рыба ищет свою выгоду, и птица, и зверь всякий…

— Вот ты и ступай отсюда, свою выгоду не упускай.

— Я-то не упущу, а вот ты — упустишь. Жаль мне тебя.

— Себя пожалей сперва! Курица тоже сочувствовала журавлю, что тот в навозе копаться не умеет.

— Ладно, Берды-джан, ты ещё встретишься с Бекмурад-баем и его людьми. Может, тогда придёшь в себя. поймёшь, что дружбой разбрасываться не стоит А сейчас тебя распирает от справедливости, как бычий пу…

— Ты уйдёшь или нет?!

— Ухожу, ухожу! — Торлы поднялся ещё проворнее, чем сел. — Я на тебя не обижаюсь, отдыхай, пожалуйста.

Он деланно засмеялся и ушёл.

В чайхане пировали весело и шумно. Торлы машинально посчитал количество едоков, прикинул, что щедрость влетит ему в копеечку. В другое время, как уже бывало не раз, это вызвало бы досаду и сожаление: поддался настроению минуты, распахнул карман — лезь кому не лень! Но сейчас досады не было — видимо, неприятное впечатление от неудавшейся встречи с Берды заслонило все остальные чувства. Торлы расплатился с чайханщиком и поманил Нурмамеда. Тот подошёл, утирая ладонью жирные от плова губы.

— Такое дело, яшули, — сказал Торлы, увлекая за собою Нурмамеда к выходу. — Мы с Берды крепко дружили. Время нынче трудное, мы должны помогать друг другу. Думаю, у него вся одежда, что на плечах. — Он достал из-за пазухи узелок. — Возьми это для него. Тут материал хороший для одежды, английский материал. И деньги возьмите. Правда, на триста тысяч многого не сделаешь, но это — пока, у меня больше нет, а после я ещё дам, если потребуется.

— Что же ты ему самому не отдал? — осведомился Нурмамед.

Торлы подмигнул.

— Это ему приятная неожиданность будет. Я заходил в комнату, о к тикнул его, но он, видимо, уснул крепко, не ответил.

— Не ответил, говоришь? — Нурмамед, приподняв бровь, испытующе посмотрел на Торлы, подумал и решил: — Ладно. Давай свой английский материал, пригодится. И деньги давай. Аллах добрые дела всем засчитывает. Да и мы с племянником расплатимся при случае.

— Что вы, что вы! — замахал руками Торлы. — Ни о какой расплате не может быть и речи! Мы с Берды — как родные братья!

Он распрощался и ушёл. А Нурмамед подумал, что братство это не совсем на братство похоже, но они сами разберутся. И в конце концов, что бы там ни было, от свиньи и щетинка благо.

Ударив по голове, в подол орешки не подбрасывай

Не такой, совсем не такой виделась Узук встреча, когда она мечтала о пей. В ночных грёзах, когда мягкая постель общежития женских курсов казалась ложем из узловатых прутьев, а подушка — состоящей из одних жёстких рубцов, Берды приходил нежный и ласковый, глаза его сияли любовью ярче, чем звёзды в безлунную ночь, а руки, горячие и сильные, жгли сладким огнём. Он наклонялся, шептал невнятные, по удивительно приятные слова, он вёл за собой — и идти было легко, радостно, ноги, как крылья, не касались земли, и впереди ждало что-то светлое, дурманящее предчувствием огромного, оглушительного счастья, такого счастья, от которого впору закричать и задохнуться.

Очнувшись от грёз, Узук смущалась, корила себя за грешные мысли, старалась уснуть, думая о делах завтрашнего дня. Иной раз это удавалось сравнительно легко, иной раз на смену Берды приходил маленький Довлетмурад — горький плод горькой любви, отнятый у матери безжалостной старухой Кыныш-бай, и Узук плакала, зажимая рот подушкой, чтобы не разбудить соседок по спальне.

С тех пор, как, чудом избежав смерти, она окончательно порвала с проклятым родом Бекмурад-бая, ни единая весть о сыне не коснулась её слуха. Каким он стал, как живёт, кто заменил ему наставницу, когда этой злобной черепахе Кыныш-бай перевязали нитками пальцы на руках и ногах и отнесли её в последнее пристанище человека, — об этом можно было только гадать.

От мыслей о сыне Узук снова возвращалась к его отцу, и снова истомная дрожь текла по телу, возникали призрачные видения, гулко и тревожно стучало сердце. Она видела Берды в белоснежном тельпеке, ярко-красном халате и зелёных бухарских сапогах, расшитых и с загнутыми носами. Он был увешан оружием, и огненный чёрный жеребец плясал под ним, изгибая шею и роняя пену с удил. Она видела, как бежит навстречу Берды, как он подхватывает её на седло, и они мчатся в звенящую ветровую даль, прижимаясь друг к другу, охваченные единым порывом чувства. Летят туда, где ждёт их сын, и он уже бежит, протягивая ручонки, и они сажают его между собой и скачут дальше. Куда? В жизнь. В счастье. В солнце.

Такой и похожей на эту представляла себе встречу с Берды Узук. Но вот — они сидят рядом на крашеной деревянной скамье. Над головой возятся и щебечут в листве деревьев птахи, светит солнце, от лёгкого ветра волнами накатывается аромат цветущих роз, а им обоим как-то зябко и неуютно.

Встретились взгляды и, столкнувшись, как мячики, раскатились в стороны. Встретились в рукопожатии пальцы, но не возникло ощущения тепла и близости. Сказаны были добрые слова приветствия, а прозвучали они словами прощания. И тёмное молчание село на скамью между двумя людьми.

Вся напряжённая, как струна дутара, готовая зазвенеть или оборваться, Узук украдкой присматривалась к Берды. Армейская фуражка. Добела выгоревшая гимнастёрка лопнула под мышкой. На колене военных брюк грубо пришитая заплата. Тяжёлые рыжие ботинки. Неужели непривычный внешний облик любимого человека стал дамбой перед потоком её чувств?

Нет, не это. Дамба в нём, внутри, — и потому он сам сидит, не поднимая плеч, улыбается какой-то напряжённой улыбкой, улыбается — как груз поднимает. «Любимый мой! — мысленно, без слов шепчет Узук. — Какой груз у тебя на душе? Приоткрой его, давай сбросим вместе. Я помогу тебе, я сильная! Сбросим тяжесть и нам станет легко, и мы посмотрим в глаза друг другу как тогда, на дальнем пастбище, когда я подарила тебе свой первый букет цветов. Пусть бегают и блеют ягнята, не надо, чтобы рычали волки — слишком долго они рычали в нашей судьбе. Я сильная, любимый мой, я помогу тебе во всём остальном, лишь чуточку помоги мне сначала, Берды-джан, приоткройся, скажи, что тебя тяготит».

Но Берды не слышит мыслей Узук. Он смотрит, как на цементной дорожке выясняют свои отношения два круглых, встопорщенных воробья. Когда воробьи улетают, он, щурясь, рассматривает здание курсов. Потом переводит взгляд на свои руки. В сильных, дочерна загорелых пальцах тонкий стебелёк травинки. Берды обрывает её по кусочку, бросает на землю, а Узук кажется, что не травинку, а её живое тело по кусочку отрывает он и бросает под ноги. Всё больше, всё явственнее овладевает ею предчувствие чего-то страшного, непонятной беды, но Узук противится этому чувству изо всех сил.

— Ты давно в Полторацке?

— А?.. А-а-а… Дня два-три назад приехал.

— Где остановился?

— У знакомого пария. Воевали вместе.

— У пего здесь свой дом?

— Да.

— Дядю своего не собираешься навестить?

— Мы с ним в Мерве встретились. Приехали сюда вместе.

Катятся слова — ровные, круглые, гладкие, не уцепишься. Не те, не те слова! О другом говорить надо! Но как о нём сказать, о другом, с чего начинать, где найти промоинку в дамбе? И снова капают холодные прозрачные капельки.

— Что думаешь дальше делать?

— Собираюсь на учёбу ехать.

— Куда?

— В Ташкент.

— Что за учёба?

— Партийная. Политграмоту изучать.

— На какую же должность ты выучишься?

— Не для должности учёба.

— А для чего тогда?

— Чтобы быть сильным, когда придётся отстаивать идеи революции, идеи партии большевиков.

— Хорошая учёба. Девушек берут на неё?

— Берут. Но только грамотных и членов ВКП(б).

— Моё заявление уже в ячейке лежит. Говорят, на следующем собрании принимать будут.

— Да?..

«Ну говори же, говори! — торопит Узук, охваченная надеждой. — Говори, любимый! Я поеду с тобой с Ташкент, поеду куда угодно! К любому начальнику пойду, добьюсь, я сильная!» Берды начинает говорить и вспыхнувшая было надежда трепещет, вытягивается тонким срывающимся язычком пламени и гаснет, оставляя чадящий фитилёк.

— Я, вероятно, не поеду.

— По… почему?

— С Клычли разговор был.

— Он не советует ехать?

— Да нет, другое… Начальником милиции меня назначают. С бандитами буду воевать. Контрабандистов ловить.

— Кому мирная жизнь, а тебе всё покоя нет.

— Для покоя условия нужны, а их, кроме нас самих, никто не создаст.

— Когда это будет?

— Скоро.

— Дай бог, если так.

Журчит и журчит в своём каменистом русле словесный ручеёк. Сказанное важно, интересно, волнующе. Но сейчас оно воспринимается необязательным, случайным, досадным, потому что ещё не были произнесены те самые главные слова, лишь после которых всё остальное обретёт свой истинный смысл. Каждый из них должен сказать эти главные слова, и Узук готова говорить первой. Но она молчит и ждёт. Тайная женская интуиция, сердце, исстрадавшееся до предела и потому необычайно чуткое даже к полутени добра и зла, подсказывают ей, что не по её слову будет создан мир. Создан? Скорее разрушен, потому что процессу созидания предшествует совершенно иное. «Ну, разрушай же, разрушай! — мысленно кричит она, ещё веря в чудо, но уже зная, что чуда не произойдёт. — Не тяни из меня жилы, как бухарский палач на майдане! Бей сразу, если не можешь не ударить!»

Лицо Берды то краснеет, то бледнеет. Тяжёлая борьба идёт у него в душе, и нелегко столкнуть камень, рождающий лавину, которая погребёт под собой живое селение воспоминаний, иллюзий и надежд. Обоюдных воспоминаний, обоюдных надежд.

— Прости меня, Узук-джан, — говорит он негромко и потупясь.

— За что я должна прощать?

— За прошлое.

— За прошлое? В чём же ты провинился передо мной?

— Не сумел помочь тебе.

— Не понимаю.

— Ну, когда я тебя уговаривал от Бекмурад-бая сбежать. Помнишь?

— Помню.

— Ты согласилась. А я вроде бы обманул тебя, не пришёл за тобой.

— И в этом вся твоя вина? — Тлеющий фитилёк надежды вспыхивает маленьким пламенем, голос Узук обретает живые интонации. — Только за это я и должна тебя простить?!

— Да, — кивает Берды. — Хоть и не но своей воле, но всё же оставил тебя на произвол судьбы. Сложная она штука, жизнь — ты её за хвост ловишь, а она тебя сразу за оба крыла. Сперва в Чарджуй меня отправили… с важным поручением. А потом покатился, как палка, брошенная колесом, — то пятками земли коснулся, то макушкой. Так невольно и провинился перед тобой…

Узук жадно вслушивается в слова Берды. Даже не в слова, — их она воспринимает краем сознания, — а в то, что должно вот-вот появиться за ними, между ними, в то, после чего в сумеречном и невнятном ропоте мира появятся яркие краски и звенящие звуки, и чувства раскроются легко, свободно, просто — как цветочный бутон раскрывается от прикосновения солнечного луча.

Узук ждёт. Она даже крепко держится руками за край скамьи, словно боится, что её сорвёт и закружит этот поток чувств, который вот-вот должен обрушиться на неё. Но чем дальше она слушает, тем больше создаётся впечатление, что зачерпнула она из арыка большим ситом — и течёт вода обратно сквозь мелкие ячейки волосяной сетки, вся вытекает, ничего не остаётся — ни малой рыбёшки, ни лягушачьего головастика. Ничего.

— Прости меня, Узук-джан, — широкая горячая ладонь Берды накрывает её судорожно стиснутую руку.

Молодая женщина вздрагивает, подавляет невольный вздох и легко высвобождается. До обидного легко, до боли. Не было даже слабой попытки удержать её.

— Ты никогда не можешь быть виноватым передо мной, Берды, — говорит она, почти не сознавая, что имеет в виду не столько сказанное, сколько то, что пока ещё молчаливо сидит между ней и понурым неискренним человеком в старой красноармейской одежде Неужели это Берды? Неужели это тот единственный глоток влаги, на который расщедрилась её неласковая судьба и которым она жила все эти долгие годы?

— Виноват, — с унылой настойчивостью повторяет он, встаёт, срывает с куста розу, возвращается к скамье. — Возьми. Понюхай, как хорошо пахнет. Правда?

Узук машинально подносит цветок к лицу. Ей понятно, почему Берды говорит не то, что хочет сказать, почему он делает что-то необязательное и сейчас вовсе не нужное. Просто он боится сделать то, для чего пришёл сюда. А чего уж тут бояться: ствол сломался — за ветку не удержишься. Так-то, мой милый Берды-джан! Боишься меня ушибить? Мне уже ничего не страшно— меня судьба так об землю грохала, что камень на тысячу кусков разлетелся бы, а я, как видишь, цела ещё, живу. И даже улыбаться стараюсь. Больно, говоришь? Очень больно. Ни одного живого места у меня в душе нет, одни ссадины да синяки. Но что сделаю, если не захотел ты стать моим Лукманом? Ты сделал мне добра сколько смог. Спасибо тебе и на этом — не каждая река впадает в море, наш Мургаб тоже в песках теряется, но каждая травинка, получившая от него свою каплю воды, благодарна ему за это. И я, как травинка, благодарю тебя за свою капельку воды, за то, что своей любовью поддержал ты меня в самую трудную, самую чёрную минуту моей жизни, поддержал и, может быть, даже помог мне научиться не гнуть голову перед судьбой, как жертвенная овца над ямой.

— Это я виновата перед тобой, — говорит она. Из-за меня ты столько бед и страданий перенёс. Всю жизнь считала бы полной свою пиалу, если бы сумела отплатить тебе за твои страдания по моей вине.

— Что толку вспоминать, — отнекивается Берды. — Всё оказалось напрасным, потому что не я вырвал тебя из рук Бекмурад-бая, а сама ты освободилась, когда время пришло.

— Ты тоже способствовал приходу этого времени. Не надо считать испытания напрасными.

— Велика ли доля моего участия? За Советскую власть тысячи более достойных, чем я, жизнь свою положили.

— Не надо принижать себя. Каждый делает то, на что он способен.

— Всё это так, и однако же за крепкую сталь не рудокопа хвалят, а кузнеца, который саблю выковал.

— Не знаю. По мне так: не будь рудокопа — не будет и у кузнеца железа для сабли. Хвалить обоих надо… Что ты так смотришь на меня, словно впервыеувидел?

— Изменилась ты очень.

— Постарела?

— Повзрослела. Думать научилась правильно, по-государственному.

— Не сглазь. А то пошлют Совнаркомом управлять — осрамлюсь.

— Я не шучу. Разве можно сравнить тебя с той наивной девочкой, какой ты была когда-то?

— Да… Была наивная девочка. Дарила одному парню венки из полевых цветов. Мечтала, что сядет ей на голову птица Хумай. Когда это было? То ли восемь лет прошло, то ли — целое тысячелетие.

— Неужели восемь?! Сколько же тебе сейчас?

— Старуха я, Берды-джан, совсем старуха. А в ту пору мне всего-то четырнадцать исполнилось. Тебе никогда не хотелось вернуться в детство, Берды?

— Как бы я сумел это сделать, даже появись такое желание? Да и в детстве случалось всякое — и хорошее и плохое. Надо о будущем думать, а не о прошлом, Узук-джан.

— Хорошо, мой милый, скакать вперёд коню, на котором чистая шерсть лоснится. А на мне проклятое прошлое висит — как вычески на худом верблюде. О каком будущем думать после всего, что испытать пришлось?

Горькие слова говорит Узук. От них и сердце саднит и во рту привкус такой, словно стебелёк полыни разжевала. Но говорить их надо, надо помочь Берды, который никак не соберётся с духом для последнего разговора. Может, так и уйти, не решившись. И будет это невысказанное висеть у него камнем на шее. Да и ей самой лучше сразу решить эту мучительную неизвестность — когда солнца нет, в солнечном зайчике не согреешься. Давай, Берды-джан, давай, красный джигит, руби! Рука у тебя привычная, сильная, а ниточка — совсем тоненькая: её не саблей, одним дыханием оборвать можно. Руби — не будет ни обид, ни попрёков ни жалоб! Боже мой, как это трудно, оказывается, как тягостно — сказать одно единственное слово… А может всё-таки не для этого ты пришёл, Берды? Может, иная забота тебя гложет, а я по глупой женской привычке всё беру на себя?

— О прошлом забывать надо, — говорит Берды, не поднимая головы, и шея его медленно краснеет, это видно даже сквозь загар. — Ты молодая, красивая, умная У тебя вся жизнь впереди.

— Ты так думаешь?

— Уверен. И ещё хочу сказать…

— Говори. Говори, не стесняйся.

— Хотел сказать… если кто тебе по душе… В общем, человек ты свободный, можешь выйти замуж за того, кто понравится…

Ну, вот и рухнула лавина, прогудела каменная осыпь. Завалила она кого-нибудь в селении, или всё живое успело уйти в безопасное место и лишь эта полуувядшая роза на сером асфальте — единственный свидетель катастрофы? Берды снял фуражку и вытирает вдруг вспотевший лоб тыльной стороной руки, а Узук сидит неподвижно и старается дышать как можно медленнее, задерживает дыхание, чтобы судорога, сжавшая горло, не прорвалась рыданием. Ну, вот всё и встало на свои места, не надо догадываться, надеяться и лукавить, не надо переливать из пустого в порожнее и ждать с замирающим сердцем, слишком ли острой будет боль от удара. Плеть Аманмурада жгла сильнее, сапоги его били по рёбрам больней, только тогда почему-то дышалось легче, чем сейчас. Ничего… ещё вдох… ещё один… вот и отпустила спазма… слава богу, отпустила…

Откуда-то издалека доносится до Узук голос Берды, и она делает усилие, чтобы постичь смысл сказанного. Речь идёт о любви. О какой любви? При чём здесь любовь? Ах, да-да, конечно, много прошло времени, много, на три человеческих века хватит, за такое время самый большой огонь погаснет, если не подбрасывать в него кусочки собственной души. Да, конечно, он прав: не надо обманывать и лицемерить, мы не маскарабазы, не пришлые шуты на большом мервском базаре, чтобы носить личину, конечно, лучше в глаза сказать правду, пусть безжалостную, но правду. «Нельзя два арбуза удержать в одной руке…» Да, нельзя и не надо. И о том, что любит её по-прежнему, тоже не надо говорить. «Будь счастлив, Берды-джан, с той, которую ты полюбил. Ещё в Ахале, в доме дяди твоего Нурмамеда, убеждала я тебя, чтобы ты искал для себя достойную девушку, а не ту, чьё чистое тело нехватано грязными руками». Почему же Берды дёргается от этих слов, как от удара по лицу? Почему бледнеет и комкает в руке фуражку? И на розу наступил ботинком…

— Не переживай, Берды, успокойся. Ни ты, ни та, к которой стремится твоё сердце, не виноваты передо мной. Желаю тебе счастья. Пусть твоя новая любовь будет долгой и верной. Иди к ней и не поминай меня злом.

Берды нерешительно переминается с ноги на ногу, нахлобучивает на голову измятую фуражку и уходит. Шаги его всё глуше и глуше. Вот споткнулся, выходя на улицу. Тоненько скрипнула, как вскрикнула, калитка.

Всё. Прокатился и замер последний камешек лавины. И снова тишина. Как будто ничего и не изменилось в мире.

Узук сидит и смотрит перед собой бездумными глазами. Сидит час или два. А может быть, пять минут. Время не существует. Пусто в голове, лишь какие-то смутные тени мелькают — низко, низко, будто стрижи перед ненастьем. И в сердце пусто. Чуть-чуть скребётся там что-то и копошитс-я — как придавленный жук лапками шевелит.

Подходит Огульнязик, поднимает измятый цветок, присаживается на скамейку.

— О чём задумалась?

— Так просто, — нехотя отвечает Узук. Она чувствует себя совершенно разбитой, усталой как никогда. Единственное желание — добраться до койки. И чтобы никого вокруг не было.

— Почему такая грустная? — участливо допытывается Огульнязик.

Узук делает попытку улыбнуться.

— Это тебе кажется.

— Может, парень обидел?

— Какой парень? Берды, что ли?

— Разве это Берды был? — В глазах Огульнязик заинтересованное любопытство. — Скажи, пожалуйста не узнала его — возмужал как.

— А вы знакомы?

— Да так, немножко… Считай, что незнакомы.

Ну, что же ты, Узук? Вот она, соперница, рядом сидит. Ты видишь её смущение, слышишь, как предательски дрогнул её голос, когда она солгала тебе, что незнакома с Берды. Ведь это о ней думал он, её имя не решился назвать, когда оправдывался в своей любви. Это её муж, старый ишан Сеидахмед, пытался опозорить и ославить тебя, а она увела у тебя твоего мужа, отца твоего ребёнка. Выскажи ей всё, что ты думаешь о таких бесчестных женщинах, строящих своё счастье на печали других, покажи ей своё презрение!

Но Узук только тяжело вздыхает. Зачем говорить? Никакие слова, никакое презрение тут не поможет. Да и так ли виновата Огульнязик, если к ней потянулось сердце Берды. Тоже мало радости видела за стариком своим, ишаном, тоже хочется счастья, пусть даже чуточку ворованного. Не прячь глаза, девушка, не стыдись своего счастья, Огульнязик! Будь у меня в руке острый нож, воткнула бы его в сердце твоё, змея-разлучница! Или — в своё, в то, что так назойливо и тягостно копошится, царапается там. А скорее всего пожалела бы нас двоих, только в том и повинных друг перед другом, что обеим одной радости хочется, а её слишком мало на земле. Пожалела бы и приберегла нож для третьего сердца — звериного, красного, обросшего косматой волчьей шерстью сердца Бекмурад-бая. От них, от Бекмурад-баев, горе человеческое горами воздвигается, слёзы текут реками. Скрутила их Советская власть в бараний рог, посадила, как злых собак, на короткую цепь. Но долго ещё будет колоситься зло, которое они посеяли, долго будут кровоточить нанесённые ими раны. И у тебя, девушка, и у меня, и у нашего Берды.

— О чём говорили, если не секрет? — интересуется Огульнязик.

— О многом, — Узук встаёт и, чтобы не ходить вокруг да около, не тянуть новый нудный разговор, сообщает о том, что, по её мнению, должно больше всего обрадовать подругу: — Свободу Берды мне возвратил. Сказал, что ничем я ему не обязана и что вольна идти на все четыре стороны.

Огульнязик действительно вспыхивает радостным румянцем.

— Разве он муж тебе, чтобы талак кричать?

— Муж не муж, а любили друг друга, в верности клялись… И сын у нас общий, — помолчав, добавляет Узук.

— Не выдумывай, — хмурится Огульнязик, — не наговаривай на себя напраслину. За Аманмурад-баем ты была — его и сын.

— Может быть и так, — равнодушно соглашается Узук.

Тонкие крылья бровей Огульнязик сходятся в сплошную линию, ноздри маленького точёного носа вздрагивают и раздуваются. Она испытующе вглядывается в Узук, напряжённо думает и наконец говорит:

— Ерунда всё это!

— О чём ты?

— О Берды. Если он оказался таким низким человеком, что отрёкся от тебя, то ты от него трижды отрекись! Да только, думаю, все разговоры его — блажь.

— Нет, — возражает Узук, — любовь не блажь, а он признался, что полюбил по-настоящему.

— Имя… он назвал её имя?!

— Зачем оно мне? Не всё ли равно, на какое дерево перелетела твоя птица — на джиду или на сюзен. Всё одно щебечет она не для тебя.

— Вернётся к тебе Берды, — пообещала Огульнязик.

— Нет, — качает головой Узук, — нет.

— Вернётся! И прощения просить будет за свою глупость!

Узук бросает быстрый взгляд на разгорячённое лицо Огульнязик.

— Нет, девушка, не приму я его покаяния.

— Почему?

— Неискренним оно будет, слабым, а таловый посох не опора.

— Глупости! Надо уметь прощать людям слабости. Нельзя быть слишком большой гордячкой.

— Надо быть, девушка. Слишком долго и сами мы топтали и другим позволяли топтать наше достоинство. Не для того власть нам права дала, чтобы их снова на проезжую дорогу бросали.

— Ну, смотри, как сама знаешь. Другая может более покладистой оказаться!..

— Что ж, ничего, кроме счастья, я ей не пожелаю

— Неужто у тебя против неё зла ни капельки нет?! Нельзя же быть такой бессловесной овечкой! С неё шкуру дерут, а она только мекает!

— Я не мекаю! — сухо и колюче отвечает Узук и снова думает о ноже, которого нет. — Просто я не хочу поступать по пословице «На грача рассердился — скворца убил: и ты, мол, чёрный».

* * *
Берды не сумел бы вразумительно объяснить, что именно толкнуло его на откровенный разрыв с Узук. Но рано или поздно это должно было произойти, ибо обусловливалось логикой всех событий, стечением тех жизненных обстоятельств, когда решение, принятое вопреки им, может рассматриваться как явление странное, исключительное, не характерное ни для эпохи, ни для человека.

Бурный водоворот социальной борьбы, притягательно страстный и грозный накал революции, стремительное и зачастую необычное смещение привычных понятий — всё это, конечно, мало способствовало сохранению чувства, родившегося в детских сердцах и сразу же брошенного на широкий тракт общественной жизни. Тех счастливых минут, которые Узук и Берды испытали в обществе друг друга, было явно недостаточно, чтобы росток любви окреп и пустил глубокие корни, как невозможно с помощью одного-единственного сосуда воды взрастить из семечка плодоносящее дерево. И если Узук, замкнутая по существу почти все эти годы в узком мирке аульных перипетий и собственных переживаний, сумела сохранить своё чувство, потому что только с Берды связывала своё будущее, только в нём видела возможность вырваться из душной кабалы адата, это было естественно — для тёмной кибитки весь свет, что в тюйнуке. Но так же естественно было и для Берды, попавшего в самый центр жизненного вихря, сместить мысль и поступки с любви к Узук на более близкие — и более важные! — проблемы.

Первое время, мотаясь по дорогам войны, он часто вспоминал Узук, мечтал о встрече с ней, о её горячих объятиях. Но постепенно всё больше на задний план отходила она, всплывая в памяти в минуты воспоминаний как что-то доброе, приятное, но уже лишённое первоначальной притягательной силы. С тем же чувством Берды думал о многих своих аульчанах и друзьях, с которыми его разлучила воина.

Немалую роль сыграли и людские пересуды, прямо или косвенно доходившие до Берды. Обычай отцов — адат, по существу глубоко порочный и несправедливый в трактовке отношений между мужчиной и женщиной, крепко владел сознанием людей. И даже самые лучшие и отзывчивые из них, как Нурмамед пли Аннагельды-уста, твёрдо следовали неписаным канонам адата и писаным — шариата, тоже возводившего единомужие женщины и её бессловесную покорность в главный принцип, в краеугольный камень женского достоинства. Они могли вполне искренне сочувствовать бесталанным горемыкам, вроде Узук, могли решительно помогать им, как это сделал в своё время дядя Берды, Нурмамед. Но тот же Нурмамед, едва не погибший при защите Узук, резко воспротивился возможности породниться с ней: не место такой женщине у очага порядочного мужчины.

К чести Берды, он не слишком вслушивался в пересуды, чаще отмахивался от них, иногда спорил, отстаивая противоположное мнение. Однако капля по капле и камень точит, — всё чаще ловил себя Берды на том, что смотрит на Узук глазами ревнителей дедовских обычаев. Когда-то, когда любовный хмель будоражил кровь и кружил голову, Берды естественно и просто воспринял сообщение Узук о том, что Довлетмурад — его сын. Теперь он корил себя за излишнюю доверчивость, считая, что, может быть, невольно, от желания сделать приятное, но Узук обманула его. Сколько раз до этого она клала голову на одну подушку с косоглазым Аманмурадом! Какой же резон считать, что жизнь ребёнка началась в тайнике среди камышей, а не в байской кибитке?

Берды не ставил в вину Узук её обман. Наоборот, он старался найти оправдание всему, что цепляли на неё досужие языки. А когда в голову лезли дурные мысли, сердился, стыдил себя, ругал, обзывал самыми обидными прозвищами.

Но это говорил рассудок. А сердце? Сердце молчало. В нём поселилось новое, по-настоящему сильное и глубокое чувство. Оно родилось на сумеречной границе жестокости и доброты, в ту ночь, когда скованный Берды ждал своей страшной участи — по приказу Эзиз-хана его должны были разорвать лошадьми, как несчастного Агу Ханджаева. Но пришло неожиданное освобождение в лице Огульнязик, и вместе с вновь дарованной ему жизнью унёс тогда Берды и чувство зарождающейся любви.

Вначале он принимал её за простую благодарность к той, которая уже вторично делала для него доброе дело без малейшей корысти для себя — в первый раз она помогла Узук бежать от ишана Сеидахмеда. Потом судьба вновь столкнула его с Огульнязик в «сумасшедшей» келье ишана, и он понял, что не благодарность, а нечто значительно большее питает он к этой очень красивой, умной, смелой и очень обездоленной женщине.

Он хотел быть честным не только перед людьми, но и перед собственной совестью, поэтому долго убеждал себя, что обязан вернуться к Узук. И чем больше убеждал, тем яснее становилась вся безнадёжность убеждений. Сейчас любил не мальчишка, который потеет от одного прикосновения к руке девушки, а человек, познавший вкус жизни и смерти, трезво оценивающий свои стремления и возможности.

Бороться со своим чувством он не мог, да и не захотел бы бороться. Конечно, можно было скрыть это от Узук, оставив её на всякий случай, как второй выход в лисьей норе. Так делали многие. Но он поступить так не мог по врождённому отвращению ко всякой лжи и лисьим увёрткам. Он привык бить прямо и принимать удары грудью, но он не ожидал, что последнее объяснение с Узук дастся так трудно и оставит после себя не облегчение, а досаду и стыд, словно сделано было что-то скверное, нечистое, заставляющее прятать глаза от людей.

Ещё большей неожиданностью закончился разговор с Огульнязик. Он пришёл к ней в дом, увидев её радостную улыбку, сияющие глаза — и посчитал себя самым счастливым человеком в подлунном мире. Они пили чай с хрустящим домашним печеньем, и Берды думал, что скоро в его доме каждый раз будет такое вкусное печенье к чаю. Огульнязик беспрерывно шутила и звонко хохотала, а Берды мысленно представлял, каким весёлым и светлым будет его дом. Правда, оживление Огульнязик было несколько искусственным и чуточку нервозным, но Берды отнёс это к естественному состоянию женщины, встретившейся с любимым человеком.

Он не спешил заводить разговор о том, для чего, собственно, пришёл. Зачем спешить, когда и так уже всё ясно, можно немного продлить ожидание, оттянуть приятную минуту. А когда минута эта наступила, Берды долго сидел ошеломлённый, не понимая, что произошло.

— Спасибо за приятную шутку, — сказала Огульнязик, смеясь.

— Я не шучу! — закричал Берды. — Я люблю тебя!

— Разве Узук стала для тебя плоха? — спросила Огульнязик.

— Нет, — ответил Берды, — она хорошая и чистая, и я первый вытрясу душу из любого, кто скажет о йен дурное слово.

— Почему же в таком случае я должна принимать твоё признание всерьёз?

— Потому что это действительно серьёзно.

— Значит, хочешь любить двоих?

— Нет. Сейчас я люблю тебя.

Огульнязик засмеялась:

— Мы не ветки зелёного дерева, а ты не воробей, чтобы скакать с одной ветки на другую. Члену ВКП(б) это тем более не пристало.

— При чём тут ВКП(б)! — закричал Берды. — Я решаю вопрос, который касается только меня и тебя! Когда партия сказала: «Иди на войну», я пошёл, хотя ещё не был членом партии! И подставлял грудь под пули! И обнимал горячий песок! И замерзал в снегу под Оренбургом! Это было нужно для всех! А сейчас— моё личное дело!

— Нет, Берды, не личное, — возразила Огульнязик, — твои поступки — пример для десятка аульных парней.

— Неужели я всё время должен торчать на виду, как верблюжий череп на палке, указывая другим путь к воде?

— Обязан, — подтвердила Огульнязик.

— У тебя нет сердца, — сказал он.

— У меня есть совесть, — сказала она.

Послушай, сказал он, я не требую немедленного ответа. Такие дела не решаются сходу.

— Я уже решила, — сказала она, — и больше мы никогда не вернёмся к этому вопросу.

Смеясь и подшучивая, она проводила Берды за порог. И он ушёл, растерянный и злой, вспоминая старую пословицу, что женское сердце — пустынный колодец: пока не заглянешь, не узнаешь, что в нём — живая вода или дохлый верблюд.

Знал бы он, как отчаянно, как по-детски горько рыдала Огульнязик, упав ничком на свою одинокую кровать!..

Кто коз пасёт, а кто горшки облизывает

Было раннее утро — целый час до начала рабочего дня. Сергей и Клычли вознамерились использовать этот час, чтобы без помех обсудить первоочередные дела, однако этому благому намерению помешал осуществиться Черкез-ишан. Он вошёл, стащил с головы свою щегольскую белую папаху, отёр ею пот со лба и спросил:

— С утра заседаете?

Сергей досадливо крякнул.

— Ты-то чего спозаранку шатаешься? У тебя дело налажено, спал бы себе да спал, посапывая.

— Не до сна тут! — отмахнулся Черкез-ишан. — Голова кругом идёт, не знаешь, за что хвататься.

— Клопы, что ли, покоя не дают? — иронически осведомился Сергей.

— Это бы ещё полбеды, — сказал Черкез-ишан.

— А-а, знаю: его административный зуд заедает, — догадался Клычли.

Сергей фыркнул в рыжие усы. Черкез-ишан обиделся:

— Сидите тут, смешки разводите! Плакать впору, а не смеяться!

— Чем это ты так расстроен, что даже плакать собрался? — не гасил улыбку Сергей.

— А тем! — Черкез-ишан хлопнул тельпеком по столу. — Курсанты наши сбежали!

Сергей посерьёзнел. Нахмурился и Клычли.

— Куда сбежали?

— Шайтан их знает! Ночью расползлись, как паучьи дети.

— Все до одного?

— Сам иди посмотри.

— Да нет, зачем же, я тебе верю на слово. И постели разворовали?

— Наоборот, кое-что из своих пожитков побросали.

— Та-ак, значит, торопились очень, убегали от культуры. Плохо, выходит, ты с ними разъяснительную работу провёл.

— От моих разъяснений ишак на минарет бы влез и азан закричал! Все слова, которые только знал, в одну кучу собрал. И казалось, что поняла, дошло до печёнок. А утром заглянул на курсы — ни единой живой души.

— Плохо дело, — сказал Клычли.

— Плохо, — согласился Сергей. — Однако как ни крути, а советские школы в некоторых сёлах мы всё же откроем.

— Обязательно должны открыть, — кивнул Клычли.

Черкез-ишан распалился:

— Председатель ревкома и секретарь укома партии, как господь бог с пророком своим разговаривают! Все по их единому слову делается. Нет у тебя огня — на, поджарь ковургу. Как мы откроем эти чёртовы школы, если у нас учителей нет?!

— Ты здесь, товарищ Сеидов, истерик не устраивай, — одёрнул его Сергей. — Дело надо делать, а не кричать. Царя свергнуть сумели, а уж со школами как-нибудь справимся.

— Я не устраиваю истерик, товарищ Ярошенко, — перешёл на официальный тон и Черкез-ишан. — Царским дворцом рабочие за одну ночь овладели, а вот чтобы взять нашу крепость просвещения, много ночей потребуется.

— И ночей и дней, — подтвердил Сергей. — Кто спорит с очевидным.

— А если не споришь, тогда надо начинать с ноты пониже и повышать тон постепенно.

— Никак, ты обиделся на меня, ишан-ага?

— Брось ты свои шуточки! Не обо мне речь.

— О ком же?

— О людях, о народе. Почему они с учительских курсов бегут? Думают, что мы заставим их отречься от веры. Потому и берут ноги в руки. Ругая аллаха и пророка, мы только пугаем народ, от себя его отталкиваем.

Сергей пыхнул дымком самокрутки, распушил его по усам.

— Не согласен с тобой, товарищ Сеидов. Народ запугали не мы, а враждебные элементы, которые ведут антисоветскую пропаганду. Это они распускают слух, что мы искореняем веру. И тебе, как человеку умному и грамотному, как заведующему наробразом, наконец, следовало бы более глубоко разбираться в данном вопросе, а не петь с чужих слов.

— Не пою и не пел никогда, хоть и пытался отец заставить! — отрезал Черкез-ишан и вытер лоб тельпеком.

— Прошлыми заслугами не хвались, они нам известны. И в багаже своём, — Сергей постучал пальцем по лбу, — порядок наведи, чтобы не пришлось тебя политграмоте переучивать. Где ты сам слышал, чтобы мы против веры выступали? Мы говорим о баях и торговцах, о всяких обманщиках и мироедах, о муллах и ишанах.

— А муллы и ишаны — это не вера?

Сергей с улыбкой подмигнул Клычли.

— Видал? Наш ишан за своих сословников обиделся. Как в поговорке: «Чужой грех — на весь аул, свой— в арык»… Нет, друг Черкез, ишаны и муллы — это не вера, а только люди, причём люди, как правило, сознательно искажающие смысл многих мусульманских канонов. Их мы и разоблачаем. А вера — это вопрос сложный и корни у него, как у селина — одним рывком не выдернешь. Это тебе не тополиный пух, который под ветром сел на голову человеку и с ветром же улетел. Тут надо не рвать, а противопоставлять, чтобы на пустое место от старых предрассудков новая дрянь не залезла. Противопоставлять мы будем наши идеи, нашу веру в социализм и всеобщее братство. Пусть они живут пока в сознании человека рядом со старым — молодое обязательно победит в этой борьбе. И поэтому какие бы трудности ни стояли перед нами, школы мы откроем. А учителей для них обеспечишь ты.

— Просто диву даёшься, — Черкез-ишан сокрушённо потряс головой. — Призываешь их к культуре, а они как от чумы бегут.

— Тут уж дело твоё, — сказал Сергей, — призывай или требуй, или палку в руки бери. Но если через недолю курсы не будут работать, мы с тебя крепко спросим. Очень крепко, учти.

— Учту, — вздохнул Черкез-ишан и поднялся. — С какой стороны ни мерь ослиный хвост, он длиннее не станет. По аулам мне уже некогда беглецов ловить, поеду на отцовское подворье.

— Смотри не руби сплеча, — предупредил Клычли, — а то поговаривают, что ты за наган хвататься любишь.

— У меня пет нагана, у меня кольт.

— Я не шучу, Черкез! Какого чёрта ты там около баб стрелял? Ребячество какое-то!

— Брешут, как собаки на луну, — засмеялся Черкез-ишан. — Каргу одну проклятую пугнуть хотел, щёлкнул курком, а она завизжала на весь аул.

— Совсем молодец — старуху кольтом пугать!

— Какая старуха! Это же чёртова ведьма Энекути!

Хлопнула входная дверь, послышались голоса работников ревкома. Сергей посмотрел на ходики, потом на Клычли и перевёл взгляд на Черкез-ишана.

— Всю обедню ты нам порушил, ишан-ага, со своими курсами, не дал о деле поговорить. Давайте, хлопцы, закругляться, мне тоже в уком бежать надо. У меня только один вопрос к тебе, Черкез. Отец твой ишан Сеидахмед пока ещё пользуется очень большим влиянием среди населения, и мы забывать этого не должны. Так вот, не сделаем ли мы хуже для себя, если ты заберёшь всех его бездельников и лоботрясов, которые до сих пор сопи именуются?

— Не считай, что у меня под тельпеком дыня, Сергей, — возразил Черкез-ишан. — Ученики моего почтенного родителя глупы и тупы, как пробки, на курсах они мне не нужны. Если и потрясу их, то, может быть, два-три человека. Я в основном на отцовскую медресе настроился — там парод и помоложе, и поумнее.

— Ну, медресе, это, конечно, другой коленкор, — одобрил Сергей. — И там школа, и тут школа. Это можно.

* * *
На подворье ишана Сеидахмеда слонялись дармоеды. Были здесь люди и постарше, чью бороду уже присолила седина, были и молодые мордастые парни с толстыми, как подушка, загривками. Официально они числились учениками ишана Сеидахмеда, фактически были прислужниками. А так как дневной ритуал ишана не блистал разнообразием, то и услуг ему требовалось не так уж много. Поэтому сопи проводили время в лени и праздности, обильно питаясь от щедрот ишана. Все их обязанности сводились к тому, чтобы подержать лошадь или ишака приезжего, если приезжий богат и знатен, нарубить дров, приглядывать за огнём под казанами да совершать ритуальный намаз. Конечно, были среди них и глубоко верующие люди, считавшие, что не надо отягощать себя вещами, которые всё равно останутся в этом мире, когда владельцы их предстанут к престолу всевышнего, что только благочестие и молитвы пристали человеку, стремящемуся обрести райское блаженство и пение гурий у живого источника Ковсер. Но таких было немного. Как правило, на подворье ишана стремились завзятые бездельники, любители дарового хлеба.

Когда Черкез-ишан проходил мимо, его почтительно приветствовали. Да, сопи знали, что ишан-ага, да будет благословенно имя его, изгнал когда-то сына из дому, что он не ладит с ним, потому что сын — «балшавук», но они смиренно кланялись и бормотали слова приветствия: сын есть сын, и он унаследует если не благочестивые дела, то по крайней мере всё имущество ишана-ага.

В этом мнении их, кстати, укрепил и сам Черкез-ишан. Он задержал шаг возле одной из групп сопи и осведомился, о чём они просят аллаха.

— С дождём зеленеет земля, магсым, с молитвами— муж, — ответил ему один.

— Молитвы удерживают землю и небо, не давая им разрушиться, — дополнил второй. — Об укреплении небесных опор просим мы аллаха.

— Мы возносим молитвы за ваше благополучие, магсым, — сподхалимничал третий.

— Приятно слышать, что помыслы ваши чисты и молитвы смиренны, — сказал Черкез-ишан. — Ибо, по свидетельству пророка нашего Мухаммеда, «не в том благочестие, чтобы входить вам в дома с задней стороны… входите в дома через двери».

— Сура вторая аят сто восемьдесят пятый, — пробормотал первый сопи.

— О да! — весело откликнулся Черкез-ишан. — У вас превосходная память, почтенный сопи. И вы, вероятно, помните аят семнадцатый из шестнадцатой суры: «Неужели тот, кто творит, равен тому, кто не творит»? Вы встаёте рано и возносите молитвы аллаху. Это — хорошо, но этого — мало, потому что всё остальное время вы бездельничаете и ничего не творите, а пророком сказано: «Усердствующим аллах даёт преимущество перед сидящими», сура четвёртая аят девяносто седьмой. Отныне молитвы за себя я буду возносить сам. Вам же настоятельно советую поразмышлять над этим аятом, ибо я, чтя заповеди аллаха, тоже, как и он, не люблю сидящих. Думайте и не говорите, что не слышали, когда мне ещё раз придётся вам напомнить об этом.

Слова Черкез-ишана повергли всех сопи в уныние перед будущим. Сказано было достаточно ясно, чтобы понять: когда Черкез-ишан станет здесь полновластным хозяином, бери в руки кетмень либо помирай с голоду. И сопи принялись оживлённо обсуждать состояние здоровья ишана Сеидахмеда, славословить ему долголетие и вспоминать случаи, когда тот-то и тот-то прожили вдвое против отпущенного обычному человеку.

А Черкез-ишан, посмеиваясь, направился в медресе. Ахун встретил его на пороге. Поздоровался почтительно, однако не преминул съязвить:

— Вы, магсым, с тех пор, как сбрили бороду, стали настоящим русским. Даже одежду русскую носите.

Громко, чтобы слышали учащиеся, Черкез-ишан ответил:

— Мой ахун, я вас уважаю и потому отвечу вам словами писания: «Не излишествуйте в вашей религии без истины и не следуйте за страстями людей… У вас— ваша вера, у меня — моя вера!»

— Не знаю, где это сказано. — недовольно проворчал ахун, — я не встречал в писании таких слов.

— Откройте суру сто девятую и прочтите шестой аят, — посоветовал Черкез-ишан. — У каждого человека есть причина поступить так или иначе, и если смысл её скрыт от нашего сознания, это не даёт нам права относиться к человеку пренебрежительно. Будь я на вашем месте, я воздержался бы от слов, которые вы мне сказали. А сейчас, с вашего разрешения, я войду и поговорю с учащимися.

Ахун побагровел, затоптался и выдавил, кланяясь:

— Проходите, магсым…

Учащиеся встали. Прижав руки к груди, склонились в приветственном поклоне.

— Ученики! — обратился к ним Черкез-ишан. — Я хочу сказать вам главное: самое высокое достоинство человека, когда он ест хлеб, заработанный собственными руками. И самое низкое — когда он ест чужой хлеб. Каждый из вас, окончив эту медресе, собирается стать муллой. И каждый из вас презирает нищих, потому что нищенство не свойственно туркменам. Теперь ответьте мне на такой вопрос: какая разница между муллой и нищим? По-моему, нет различия между белой и чёрной овцой, нет различия между муллой и нищим. И тот и другой живут за счёт подношения людей, разве что у нищего одежда рваная и грязная, а у муллы — целая и чистая. Вы можете возразить, что мулла молится за людей. Уверяю вас, что нищий молится куда усерднее и горячее. Ученики! Возможно, слова мои оскорбляют ваш слух. Но лучше перешагнуть исток ошибки, чем после переплывать широкую реку заблуждения. Если бы вы знали, сколько людей погибло от сыпного тифа только потому, что у нас нет врачей, если бы вы могли представить всё невежество нашего народа, вы бы заплакали и бегом побежали учиться полезным вещам, чтобы помочь своему народу! Советская власть дала нам лозунги: свобода, равенство, грамотность. Мы должны эти лозунги повесить у себя на груди, как священные амулеты, и жить только ими. Вас в городе ожидает просторный дом в большом фруктовом саду, вас ожидают постели и горячий обед. Давайте уйдём отсюда и съедим этот обед! Не будем пренебрегать предложенной солью!

Речь Черкез-ишана произвела впечатление на учащихся медресе. Это он видел сам по оживлённо блестящим глазам, по тихим репликам, которыми обменивались слушатели. Надо было не упускать благоприятный момент. Однако Черкез-ишан понимал, что строган дисциплина, основанная на беспрекословном и бездумном подчинении ахуну, не позволит учащимся не только пойти с ним, но даже высказать собственное мнение. Решить должен был ахун, и Черкез-ишан обратился к нему:

— Наш ахун, я всех вас приглашаю на обед, но не слышу вашего ответа.

Ахун откашлялся и пробормотал:

— Обед — благое дело. А что будет после обеда?

— После обеда каждый получит постель, где можно отдохнуть. Потом все будут учиться новому методу обучения детей. В аулах мы откроем школы нового метода, и вы понесёте детям свет знаний.

— Методом джедида?

— Да.

— Мы не можем дать на это согласие.

— Слово «джедид» означает «новое». Вы восстаёте против нового, наш ахун?

— Мы не восстаём против нового, магсым, если оно не вступает в противоречие с нашей совестью.

«Старый козёл! — с сердцем подумал Черкез-ишан. — Своей болтовнёй он мне всё дело сведёт на нет!» А вслух сказал:

— Наш ахун, в методе джедида мы не усматриваем противоречия. В чём находите его вы?

— Люди, учась в городе, перестанут быть самими собой, — ответил ахун, — а мы несём ответственность за каждую живую душу, порученную нашим заботам.

— Всё это чистая схоластика, наш ахун, — усмехнулся Черкез-ишан, краем глаза наблюдая, с каким вниманием прислушиваются учащиеся к их спору. — Человек, как и река, обновляется каждую секунду, с каждым ударом сердца. Вы восстаёте против города, но разве не в городах учились многие прославленные священнослужители, богословы, поэты? Верно, эти люди перестанут быть самими собой, но только в том смысле, что перестанут быть невежественными. Они станут учителями и будут учить наших детей многим полезным и нужным вещам. Они станут докторами и будут защищать наш народ от болезней, от преждевременной смерти. Разве это плохо и противоречит вашей совести? «Ты думаешь, что они — бодрствуют, а они — спят», — сказано в писании. Мы хотим с помощью Советской власти разбудить наш народ от вековой спячки, хотим, чтобы он бодрствовал, чтобы много знал, жил счастливо и безбедно, не проклиная ни судьбу, ни своего создателя. Разве это вступает в противоречие с вашей совестью?

— Грядущее человека от его рождения начертано на листьях Дерева судеб, — не сдавался ахун. — Спорить со своей судьбой всё равно что восставать против воли всевышнего. И жизнь и смерть человека в его руке…

Красноречие Черкез-ишана иссякло, равно как и терпение. Он волком глянул на попятившегося ахуна и рявкнул:

— Всем встать!

Учащиеся испуганно вскочили.

— Запрещаю вам учиться в этом помещении! — объявил им Черкез-ишан. — Все идите за мной.

Послушным овечьим стадом ученики повалили из комнаты, радуясь неожиданному приключению в их сером и монотонном быту.

Два милиционера, которых Черкез-ишан на всякий случай прихватил с собой из города, уже ждали у запряжённых арб. При виде их ученики замешкались, но, подгоняемые окриками Черкез-ишана, кое-как разместились на арбах. Дармоеды со двора расползлись по кельям и закуткам, чтобы вздремнуть, отдохнуть от трудов праведных. Лишь та группа, с которой разговаривал Черкез-ишан, увлечённая проблемой, долго ли им ещё благоденствовать под крылышком ишана Сеидахмеда, замешкалась на свою беду. Это были грамотные сопи, и Черкез-ишан, секунду поколебавшись, подошёл к ним.

— Ну-ка, почтенные, — обратился он к сидящим, — поднимите от земли свои седалища и усаживайтесь вон на ту последнюю арбу. Хватит вам бездельничать. Поедете в город учиться.

Сопи вразнобой, но решительно запротестовали. Черкез-ишан сдвинул брови и выразительно похлопал по кобуре кольта, видневшейся под косовороткой. Сопи поняли жест и с покорностью обречённых на заклание, поплелись к арбе. Так же покорно, с окаменевшими лицами, уселись. Задержался только давешний знаток корана — плотный пожилой ходжам с пегой от пятен седины бородой.

— Полезай, полезай, почтенный, не задерживай, — поощрил его Черкез-ишан. — Арба крепкая, выдержит твой вес, и лошадь сильная.

— Жертвой твоей буду, не увози меня, магсым! — взмолился пегобородый. — У меня и возраст для учёбы неподходящий. Не позорь ты мою бороду!

— Открой глаза, дядя! — весело сказал Черкез-ишан. — Не на позор, а спасать от позора тебя везут. Что зазорного в том, если пустая тыква наполнится семечками? А на бороду не показывай. Если бы по бороде судили, то козёл давно бы уже муллой стал. У меня длиннее твоей борода была. Сбрил — и, как видишь, ничего, живой хожу, вши меньше донимают.

— Ничего, говоришь? — вскинулся ходжам. — С чего бы это тогда высокочтимый ишан Сеидахмед столь долгое время кручинился и проливал слёзы? Почему он от дома тебя отлучил?

— От дома я сам отлучился, по собственной воле, — засмеялся Черкез-ишан. — А у тебя вот ни отца нет, чтобы поругать, ни дома, ни скарба. Станешь учителем, обзаведёшься собственным домом, семьёй — спасибо мне скажешь не раз.

— Ай, ишан-ага, лучше я вам сейчас много раз спасибо скажу, только не увозите, — бледная искательная улыбка тронула губы ходжама. — Четырнадцать лет как я изо дня в день вижу лик нашего святого отца. Не удаляйте меня от этого лика…

— Хватит разговаривать, почтенный, садись-ка на арбу, — прервал его излияния Черкез-ишан. — Я сам на курсах буду каждый день. Можешь смотреть на моё лицо, если это доставляет тебе удовольствие — я ведь как-никак родной сын святого отца.

— Вы и вправду хотите меня увезти?

— Ещё как вправду! Не подчинишься — милиционер под наганом поведёт. Где я ещё буду искать такого грамотного бездельника, как ты.

— Пустите хоть проститься со святым отцом!

Однако Черкез-ишан не разрешил, справедливо рассудив, что хитромудрый ходжам либо спрячется, либо прибегнет к заступничеству ишана Сеидахмеда, а заниматься поисками или, тем более, лишний раз ссориться с отцом не было ни малейшего желания. Поэтому он прикрикнул на строптивца, чтобы тот не сердил его и не доводил до крайности. А так как стычка с Энекути стала достоянием широкой гласности (об этом в первую очередь позаботилась сама «пострадавшая») и имя Черкез-ишана стало окружаться самыми невероятными домыслами, наиболее «правдивым» из которых был тот, что «балшавук» Черкез-ишан расстреливает на месте каждого, кто ему противоречит, — пегобородый ходжам тяжко вздохнул и полез на арбу. Черкез-ишан, довольный, что всё обошлось без применения крайних административных мер, вскочил на иноходца, и «просветительский» кортеж тронулся в путь.

По дороге бывшие ученики медресе, а ныне, как полагал их караван-баши, курсанты учительских курсов, сперва шутили, разыгрывая друг друга, строя весьма произвольные домыслы о том, что ждёт их в городе, какую должность предложат каждому из них. Но постепенно сникли, примолкли и погрустнели, украдкой поглядывая на всё больше отдаляющийся аул.

Зато отмякли, оправившись от шока, сопи на последней арбе. Они наперебой стали вспоминать, каких великих благ в жизни этой и будущей лишились, плакаться друг другу и стонать. Их жалобы и причитания, поначалу сдержанные и робкие, становились всё громче и пронзительнее. Сопи утирали рукавами глаза, шмыгали носами, горько сетовали на свою несчастную сиротскую судьбу.

Страдальчески морщась от их стенаний, Черкез-ишан уже сожалел, что поддался минутному порыву. Он ведь не собирался тащить их на курсы и сделал это лишь под влиянием раздражения от спора с ахуном. «Старый козёл! — снова выругался в душе Черкез-ишан, вспомнив благообразно-елейную физиономию ахуна. — Заставил-таки сделать глупость! А ведь они тоже люди, переживают, мучаются. Всю жизнь возле своего ишана-ага просидели, ничего кроме келий да двора не видели, — конечно, страшно ехать неведомо куда и невесть зачем. И пользы от них на курсах — как от козла молока. Отпустить бы их подобру-поздорову на все четыре стороны — валите, мол, досиживайте свой век. Да нельзя перед другими авторитет свой ронять. И небезопасно это. Вон ученички медресе тоже морды кривят, зареветь готовы… А может, всё-таки отпустить от греха?»

Черкез-ишан, уже почти готовый на сделку с собственным самолюбием, направил копя поближе к последней арбе. Заметив это, сопи заголосили особенно жалобно и даже пегобородый ходжам, который то этого сидел насупясь, присоединил свой голос к их воплям. И тут Черкез-ишан с облегчением (что бы там ни говорили, а неприятно чувствовать себя извергом) понял, что ничего они не переживают, эти нытики и ханжи, а просто дурачат его, рассчитывают, что авось поверит их слезам, сжалится и отпустит.

Поняли и сопи, что их помер не прошёл. И угомонились. Однако уже неподалёку от города, когда арбы миновали широкий магистральный арык, сопи вдруг горохом посыпали на землю и, как зайцы, кинулись в разные стороны прятаться в зарослях чаира. На арбе остался только пегобородый — то ли не понадеялся на свою прыть, то ли посчитал ниже своего достоинства бежать.

— Стой! — закричал Черкез-ишан, калеча удилами губы иноходца. — Стой, дармоеды проклятые! Стрелять буду.

Он и в самом деле выхватил кольт.

Беглецы юркнули в заросли осоки, затаились.

Черкез-ишан помедлил, взвешивая на ладони пистолет и борясь с мальчишеским искушением пощекотать пулей торчащий в кустах оттопыренный зад. Потом плюнул и повернул коня — в конце концов, так оно и лучше, одна чесоточная овца всю отару заразить может.

— Кто ещё бежать надумал? — спросил он, подъезжая к арбам.

Никто такого желания не выразил, только испуганно таращились на его пистолет. Он сунул кольт в ко-буру.

— Может, догнать тех? — предложил один из милиционеров. — Мы их враз переловим, как куропаток.

Черкез-ишан снова плюнул:

— Тьфу! Пусть убираются к чёрту!

Обвёл взглядом своих притихших курсантов и специально для них добавил:

— Все эти неразумные — достояние геенны и мук адовых. Ибо сказано в писании: «Кто узрел — то для самого себя, а кто слеп — во вред самому же себе» Здесь остались люди разумные, и мы не станем задерживать их из-за нескольких глупцов, которые сами отказались от своего счастья.

Больше никаких происшествий не случилось, и арбы благополучно доставили к зданию курсов «живой груз» в числе двадцати двух учеников медресе и одного пегобородого ходжама.

Убей и ящерицу, если у неё голова змеи

Когда приезжие немного размялись и огляделись, Черкез-ишан повёл их к общежитию.

— Вот, товарищи, — говорил он, незаметно перейдя на ставшее привычным обращение и удивляя им своих подопечных, которым в диковину было, что их так называют, — вот, товарищи, здесь вы будете отдыхать и спать. Отдыхать, конечно, можно и в саду — сад хороший, огороженный, чужие собаки не забегают. Здесь ваша спальня. Специально для каждого из вас приготовлено чистое одеяло, матрац, кровать. Все вы теперь будете называться курсантами…

— Кто такой «кырабат»? — перебил его один из осмелевших курсантов.

— Кровать? — Черкез-ишан обратился ко всем. — Кто из вас может объяснить товарищу, что такое кровать? — Не дождавшись ответа, которого и не мог дождаться, так как никто из присутствующих не видел кровати и не слышал о ней, ткнул пальцем. — Смотрите! Вот лежанка на четырёх ножках — это и есть кровать. Их делают из железа, с очень красивыми узорами. У нас пока железных нет, поспите временно на деревянных. Надеюсь, что народ вы дисциплинированный, солидный, устраивать в спальне свалки и ломать кровати не станете.

Часть курсантов сгрудилась вокруг Черкез-ишана, слушая его объяснения и вяло поддерживая шутки. Часть осталась у двери.

— Пристойно ли спать на этих… с ногами? — негромко усомнился один.

— Какой пристойности можно ждать от города! упрекнул его другой. — Вспомни слова святого отца.

«Вертеп разврата и беззакония, гнездилище ереси, обмана и язв духовных…»

— В одной комнате столько людей, — сказал третий. — Как своё место отыщешь?

— Зачем искать? Все одеяла одинаковые, и четырёхногие «кырабат» одинаковые. Где лёг, там и спи.

— Неладно так-то. Хорошо, если вещички каждого будут на своём месте лежать.

— Много ли у тебя вещичек, кроме узелка? А его с собой на поясе носить можно.

— Поживём — обзаведёмся вещичками.

— Долго ли ты жить здесь собрался?

— Сколько надо, столько и поживём. Из дому вещички привезём сюда.

— Никакими вещами обзаводиться не будем! С божьего соизволения, этой же ночью сами окажемся возле своих вещей.

Это сказал пегобородый ходжам. Вокруг него моментально сомкнулось кольцо.

— Убегать будем, ходжам-ага?

— Когда побежим — до обеда или после?

— Далеко до аула, давайте на арбах уедем!

— Тихо! — оборвал реплики ходжам. — Если так орать будете, нас сразу под замок посадят.

Общим вниманием снова завладел Черкез-ишан.

— Я хотел показать вам место, где вы будете учиться. Но времени уже много, и вы, вероятно, проголодались — я смотрю, кое-кто узелки свои потрошит. Поэтому давайте пойдём в столовую обедать.

Слово «столовая» курсантов оставило равнодушными — они не знали, что оно обозначает. Зато обед поняли все и откликнулись гулом общего одобрения.

Непонятная столовая оказалась просторной комнатой. Посередине длинным рядом стояли столы, чисто вымытые, но старые, расшатанные, испещрённые щербинами и царапинами. Вдоль столов тянулись узкие скамьи из свежевыструганных, пахнущих смолой досок.

— Здесь вы будете завтракать, обедать и ужинать, — пояснил Черкез-ишан, стараясь разрядить атмосферу недоумения и подавленности. — Всю свою жизнь вы обедали на земле, расстелив перед собой сачак. Теперь ваш сачак — вот этот стол. И сидеть надо не на земле, а на этих длинных скамейках. Это будет ваш первый шаг к новой жизни, новой культуре.

Кто-то из курсантов пошатал стол и заметил:

— Качается. Прольётся шурпа, если миску до краёв налить.

— Жизнь новая, а культура — старая, скрипит, — негромко поддержал пегобородый ходжам.

— А вы какую культуру хотели бы здесь увидеть почтенный? — язвительно спросил Черкез-ишан. — В чалме, полосатом халате и с посохом в руках? Такой «культуры» здесь нет и не будет. Конечно, товарищи, — обратился он к курсантам, — очень хотелось, чтобы у вас всё было новым, чтобы столы были свежими скатертями застланы и вместо скамеек стулья с гнутыми спинками стояли. Но вы сами знаете, что война дважды прокатывалась по нашему городу, всё разрушено и изломано. Надо мириться с положением.

— Ай, смиримся! — поддержали его. — Мы привыкшие.

— Если кошмы какие старые есть, пусть тащят, сюда.

— А то можем и так, на полу, не беспокойтесь, ишан-ага.

— Нет, — сказал Черкез-ишан, чувствуя, как в груди у него теплеет и впервые за несколько дней появляется доброе чувство к этим взъерошенным, немного растерянным и непонятливым, но милым и благожелательным парням. — Нет, давайте уж сразу привыкать к новой жизни.

Толкаясь и путаясь в полах халатов, курсанты неумело примостились на скамьях. Черкез-ишан крикнул повару, чтобы подавали обед.

Руководствуясь собственным вкусом, Черкез-ишан с превеликим трудом раздобыл бочку квашеной капусты и решил угостить своих курсантов шурпой особого приготовления. Он заранее предвкушал удовольствие, как курсанты станут есть её с таким же наслаждением, что и он сам. И чтобы всё было по-настоящему торжественным и чинным, велел техническим работникам курсов и своего наробраза в первый день обслуживать столовую. Потом курсанты приучатся сами подходить к повару, но в первый день они должны почувствовать себя почётными, уважаемыми гостями.

К сожалению, торжества не получилось. Когда перед каждым была поставлена миска с «шурпой» и столовая наполнилась запахами квашеной капусты, чеснока, уксуса, укропа и других незнакомых специй, курсанты недоуменно переглянулись. Всю жизнь они знали, что шурпа состоит из трёх вещей — воды, мяса и соли. Здесь же было какое-то месиво, вроде сечки, которую задают корове перед отёлом, пахло оно незнакомо и неприятно.

Черкез-ишан, с аппетитом уплетавший свою порцию, поднял голову, чтобы посмотреть, какое впечатление произвёл на курсантов обед. И к ужасу своему убедился, что никто, кроме него, не ест. Одни с любопытством ковыряли ложками в мисках, другие сидели в выжидательной позе.

Аппетит у Черкез-ишана моментально пропал.

— Почему не едите, товарищи? — спросил он. — Не нравится обед?

Послышались разрозненные голоса:

— Ай, ничего.

— Нравится немножко.

— Про пищу, в которую положена соль, дурного не скажешь.

— От запаха душу воротит.

— Копек, не порочь пищу! Перестань!

— Пусть она пахнуть перестанет, тогда и я замолчу.

Черкез-ишан понял, что допустил ошибку, предложив аульным жителям еду по своему вкусу. Не зная, как выйти из затруднительного положения, он помолчал и сказал:

— Вы, наверное, устали. Отдохните пока в саду, погуляйте. Сейчас вам приготовят настоящую туркменскую шурпу, и вы покушаете.

До самой темноты группками по двое, по трое курсанты бродили в саду. После ужина, оказавшегося более удачным, нежели обед, Черкез-ишан пожелал своим курсантам доброй ночи и ушёл домой. Курсанты сгрудились в спальне. Они устали от бурных впечатлений дня, однако никто не решился первым лечь.

— Неужели нас заставят ложиться в темноте?

— Лежащему человеку свет не нужен.

— Посмотреть надо, где твоё место.

— На каком ляжешь, твоим и будет.

— Здесь ни у кого нет места, купленного за деньги.

Пришёл завхоз с лампой. Разговоры прекратились.

— Уляжетесь — свет погасите, — предупредил завхоз, вешая лампу на потолочный крюк. — Керосин беречь надо.

— Погасим, начальник, не беспокойся.

— В ауле без лампы сны смотрим.

— Ахов, люди, смотрите: и фитиль у лампы круглый и огонь круглый!

— Русские до всего додумаются. Светло-то, как днём!

— А дырка у лампы посередине зачем?

— Чтобы вниз светила.

— Почему же она не светит вниз?

— Кто её знает…

К разговаривающим протискался Копек.

— Я знаю, зачем дырка.

— А ну, говори, если знающий.

— Копек всё знает, как удод царя Сулеймана.

— А ты молчи, если аллах умом обидел! А дырка вот зачем нужна: если сверху не на что лампу повесить, в дырку вставляют палку, а другой конец палки втыкают в землю.

Кто-то прикрыл ладонью вентиляционное отверстие. Лампа сразу закоптила, свет потускнел.

— Ахов, люди, она, оказывается, дышит через дырку!

— Воздух в ней горит, что ли?

— Конечно, воздух! Смотри: закроешь — гаснет, отпустишь — опять светло.

— Не болтайте глупостей! Кто это видел, чтобы воздух горел? Тогда у всех в ауле такие лампы были бы.

— Правда твоя. Татарин тоже велел, чтобы керосин берегли.

— А может, в русских лампах действительно воздух горит вместо керосина?

— Конечно! У русских даже воюют сидя!

— Что-то у меня в животе бурчит, люди.

— Забурчит от такого вонючего обеда.

— Не гневи бога, Копек, второй обед хороший был.

— Грешно говорить дурное про соль.

— Мы не спорим, что соль там была, а только говорим, как оно есть.

— Копек прав, — вступил в разговор пегобородый ходжам. — Картошку-мартошку какую-то в шурпу положили. Каждый плод растёт по велению аллаха либо со стороны стебля, либо со стороны цветка. А картошка-мартошка эта не поймёшь, где растёт. Как свинья выделяется среди других животных своим отвратительным видом, так и картошка не похожа на другие плоды. Она создана для свиньи, человеку вкушать её грешно.

— Правильно! Непристойно человеку есть пищу свиньи!

— А почему другие люди едят? — заспорил Копек.

— Кто ест картошку, тот ест и свинью, — внушительно ответил ходжам. — Если ты ешь свинью, — тьфу, избави господи от такой мерзости! — то должен есть и корм, которым она питается.

— Почему же мы не едим траву, которой питается овца?

— Помолчи, Копек! — ходжам начал сердиться. — От тебя всё равно умного слова не услышишь! Ты и помидоры собираешься употреблять в пищу?

— Чем же они плохи?

— Они цвета крови, потому что выросли на месте, где. во времена пророка Сулеймана капыры пролили кровь правоверного.

— Хе! Хурма ещё краснее! Она на чьей крови выросла?

— Глупый ты, Копек, и мысли у тебя глупые. Можно подумать, — что ты собираешься надеть косоворотку и штаны в обтяжку.

— А что, и надел бы! — не унимался Копек, чувствуя молчаливую поддержку и одобрение товарищей. — Если вам, ходжам-ага, ещё не наскучило трясти широкой мотней, то мне больше нравятся такие штаны, как у магсыма-ага. И рубашка-косоворотка нравится. И вообще мне нравятся городские обычаи!

С этими словами Копек демонстративно лёг на кровать. Послышался смех и поощрительные восклицания. Пегобородый ходжам молитвенно поднял руки кверху:

— О аллах чтущих и праведных! Поистине терпение твоё неистощимо! Взгляни на этого неразумного: улёгся на четырёхногой и не думает о том, что грешно и непристойно это!

— Почему непристойно, ходжам-ага?

— Потому что надо чтить обычаи своего народа, а народ наш испокон века не знал, что такое «кырабат», спал на земле господней и был отмечен благостью аллаха.

— Значит, совсем особый народ? — допытывался Копек.

— Совсем особый, — подтвердил ходжам.

— А если бы другие народы носили чалму, вы не стали бы носить?

— Сразу сбросил бы.

— Вот вы и попались, ходжам-ага! Сбрасывайте немедленно! Потому что чалму носят и другие народы!

— Где носят?

— В Хиндустане носят!

— Ты был в Хиндустане?

— Нет, но слышал от того, кто был.

— Вы не видели и не слышали! — раздражённо сказал пегобородый. — У меня нет к вам слов! — Он сдёрнул с ближайшей кровати матрац и принялся устраивать себе ложе на полу.

Многие последовали его примеру. Но часть курсантов, поколебавшись, предпочла лечь на кроватях, как Копек. Долгое время слышались только возня и сопение, скрип деревянных кроватей, вздохи, отдельные реплики. И только пегобородый ходжам бормотал себе под нос, но достаточно громко, чтобы слышали другие:

— Деды и прадеды наши спали, обходясь полом, обойдёмся и мы. Из общей миски всегда питались люди, а тут придумали каждому отдельную, словно прокажённым. Мусульманин чтит братство, и общая миска-это символ нашего единения, мы не можем есть порознь, как капыры. Ахов… картошку дают, помидоры дают… всё это — скверна, приличествующая заблудшему… ахов…

Наконец угомонился и ходжам. Лампу погасили. И постепенно храп и сонное бормотание наполнило комнату. Сон был беспокойным. Спящие ворочались с боку на бок, всхлипывали, чесались.

Первым не выдержал ходжам. Сел, покачиваясь в полудрёме, крепко почесал зудящую шею. Под пальцами хрустнуло. Он поднёс к носу дурно пахнущие пальцы, издал испуганное восклицание. Проснулись ещё несколько человек. Они невнятно ворчали в темноте и немилосердно чесались.

— Зажгите свет, — попросил ходжам.

Кто-то чиркнул спичкой. В сильном свете тридцатилинейной лампы лица людей были измяты, покрыты волдырями, пятнами размазанной крови.

— Господи! Что за предзнаменование ты посылаешь рабам своим! — произнёс поражённый ходжам.

Встревожились и остальные. Скоро вся комната напоминала растревоженный гудящий улей. Обнаружилась и причина переполоха: кто-то первый заметил ползущего по простыне клопа, закричал:

— Вот он! Вот эта дрянь нас кусала!

Клопа рассматривали с опаской.

— Что это такое?

— Жук какой-то.

— Смотри, раздулся, как овечий клещ!

— Запах от него хуже, чем от обеда.

Кто-то хотел тронуть клопа пальцем. Его остерегли:

— Эй, осторожней, ужалит!

Смельчак испуганно отдёрнул руку.

— Чего испугались? — сказал проснувшийся позже других Копек. — Подумаешь, жука кусачего не видели!

— Очень уж сильно кусается.

— Тело всё зудит так, что хоть наизнанку себя выверни и почеши.

— Мало ли кто кусается. И москиты, и комары, и вши, и блохи. Может, это какой-нибудь городской брат нашей аульной блохи.

— Копек скажет! «Брат блохи»! А не прыгает почему?

— Толстый, обожрался — вот и не прыгает. Ты когда-нибудь видел, чтобы Сухан Скупой прыгал?

— Сухан Скупой? Да он, как бурдюк, катается, где ему прыгать!

— Считай, что и это блошиный Сухан Скупой.

— Люди, не слушайте глупого Копека! — возвысил голос пегобородый ходжам. — Он стал на путь заблуждения и позора, и язык его произносит непотребное, сравнивая всеми уважаемого человека с богомерзкой тварью! Это не просто жук, это глаз, который показывает нам аллах, а имеющий разум да разумеет. Вспомните капыра Немруда, который согрешил перед господом, предав огню пророка Ибраима. Напустил всевышний на Немруда-капыра малого комара, через ухо комар проник в мозг Немруда, и умер тот в муках и сте-наниях! Если и мы не хотим погибнуть так же, надо немедленно уходить отсюда. Слушайте, люди, и не говорите потом, что не слышали!

Ходжам поднялся и направился к выходу. За ним, сперва с оглядкой, потом поспешно повалили почти все. Не каждый из них устрашился притчи пегобородого ходжама и гнева аллаха — ветер свободомыслия, повеявший вместе с революцией, освежил и очистил от шелухи предрассудков многие головы, особенно у молодёжи. Скорее всего, пожалуй, сработал инстинкт стадности: куда все, туда и я. Да и кроме того каждый в глубине души хотел очутиться дома, в привычной до малейших мелочей обстановке, в уверенности, что завтрашний день будет таким же, как и день минувший. Новое — притягательно, но в то же время оно и страшит своей неопределённостью, расплывчатостью цели, необычайностью ситуаций и отношений.

На улице ходжам, взявший на себя роль старшего, остановился.

— Вот что, люди, — сказал он, — из города мы выходим все вместе. А дальше те, у кого есть дом, отправятся домой. У кого дома нет, тот пусть отсиживается в потайном месте. В свои кельи нам возвращаться нельзя, потому что завтра приедет милиция и всех нас увезут снова в город, а может быть, и посадят в городской зиндан — тюрьму. Понятно?

Не очень уверенно беглецы ответили, что понятно. Кому-то не хотелось отсиживаться неизвестно сколько времени под кустом, кто-то понимал, что вообще затеяли глупую историю с побегом. Лишь пегобородый смутьян да ещё шесть-семь человек постарше не колебались, хотя и побаивались расплаты.

Она наступила раньше, чем её ожидали — из-за дерева вышел Черкез-ишан и любезно осведомился срывающимся от злости голосом:

— О чём митингуете среди ночи, друзья? Куда собрались?

Недаром ныло у него сердце. Не зря ходил он по комнате из угла в угол, успокаивая себя приметой, что дважды подряд одно и то же не повторяется. Он заваривал крепкий чай, курил одну папиросу за другой, выходил освежиться во двор. Ничего не помогало — в голове ржавым гвоздём засел вчерашний побег с курсов,

Промаявшись часа два, он плюнул с досады и пошёл удостовериться собственными глазами, что на курсах всё в порядке. И вот тебе, пожалуйста.

Его внезапное появление произвело двойственное впечатление. Испугались все беглецы. Но одни вместе со страхом почувствовали и облегчение от того, что всё решилось само собой, нет необходимости никуда бежать по ночам, а можно спокойно возвращаться и ложиться спать. Другие готовились принять заслуженную кару за содеянное.

— Куда собрались? — повторил свой вопрос Черкез-ишан и расстегнул душивший ворот рубашки. — Напакостили — и языки проглотили? Кто здесь главный зачинщик?

— Не оскорбляйте людей, магсым! — выступил вперёд пегобородый ходжам. — Не можем мы учиться на курсах и жить в этом месте не можем. Аллах нам знамение послал.

— Какое ещё знамение! — возмутился Черкез-ишан. — А ну, покажи его мне! Я вам сразу все знамения растолкую, что к чему!

— Если хотите увидеть, идите туда, где вы нам спать велели.

— Хорошо, пойдёмте.

— Мы туда не вернёмся, мы здесь подождём.

— Вернётесь!

— Пусть наши головы отрежут, не вернёмся!

Так. Ясно теперь, кто зачинщик. Другие помалкивают, а этот, — Черкез-ишан мысленно выругался по-русски грубым солдатским ругательством, — этот гад всю воду мутит! Ну, погоди!..

Сжав свою злость в кулак, Черкез-ишан недобрым голосом приказал:

— Шагай вперёд, почтенный ходжам!.. И вы все — тоже за ним!

В спальне вокруг Копека стояли человек пять и что-то заинтересованно обсуждали.

— Показывайте, что тут у вас случилось? — потребовал Черкез-ишан.

Кружок раздвинулся. Копек со смехом протянул ладонь.

— У нас — ничего. Это ходжам-ага пугал, что Немруд в ухо влезет. А он совсем ручной, смотрите — сидит и не кусается. Не бойтесь, ходжам-ага, посмотрите поближе, мы его в ваше ухо не пустим.

Вокруг облегчённо засмеялись. Пегобородый ходжам покраснел, уколол Копека яростным взглядом.

— Неси его себе домой, если приручил! За скотину сойдёт.

— Могу и отнести, — согласился Копек. — Смотрите. какой он красивый, красненький — точь-в-точь ваше лицо. Если их набрать целую бутылку да выпустить на таких толстых, как вы, думаю, они быстро весь жир из вас высосут.

— Укороти язык, невежа! — крикнул ходжам сквозь вновь вспыхнувший хохот. — Не чтишь, мерзавец, старших, раскалённые камни на том свете глотать будешь! Я свою толщину ни у кого не выпрашивал! Смиренно пользуюсь тем, что аллах дал!

— Это вам ишан-ага Сеидахмед дал, — поправил ходжама Копек. — Вы всю жизнь его даровой хлеб едите, а от дарового хлеба здорово жиреют.

Отплёвываясь и бормоча ругательства вперемежку с молитвами, пегобородый ходжам отошёл в сторону. А весёлый Копек окончательно добил его, заметив:

— Никакое это не знамение и не глаз аллаха, ходжам-ага. Это просто деревянная вошь, только и всего. Правильно я говорю, ишан-ага?

— Правильно, молодец, — улыбнулся Черкез-ишан, глядя на Копека с удовольствием и благодарностью за то, что тот шуткой разрядил обстановку: смелый парень, сообразительный, именно таких и надо на курсы, именно они и будут умно и толково учить детей новому!

Да, много казней египетских напустил милостивец-господь на бедных туркмен, весь свой арсенал использовал. И голодом казнил и холодом. И трахомой, и тифом, и чёрной оспой. Напускал саранчу и другую зловредную тварь. Только вот клопами помиловал. Не оказалось им пристанища в туркменской кибитке, не было там ни деревянных полов, ни плинтусов, ни обоев, потому и смотрели на них аульные парни, как на диковину какую. Чёрт! Издержки городской культуры!

Черкез-ишан вздохнул и сказал:

— Вошь эту деревянную мы постараемся истребить. А временно предлагаю такой выход из положе-ния. Вытрясем как следует одеяла, простыни, матрацы и будем спать на траве, под деревьями. Время летнее, тёплое, одно удовольствие на свежем воздухе поспать — самые красивые девушки будут сниться. Завтра я велю под деревьями большие топчаны сбить. Туда ни одна деревянная вошь не придёт. Согласны на это?

Дружный хор голосов изъявил полное согласие. Однако оказались и инакомыслящие во главе с пегобородым ходжамом. Он заявил громогласно и решительно, что отказывается учиться, не желает жить под деревьями и вообще требует, чтобы его немедленно отпустили домой. Советская власть дала всем людям одинаковые права, заявил ходжам, и никто не правомочен заставлять другого учиться джадиду, если этот другой решил посвятить себя служению аллаху. И аллах и большевики призывают к справедливости, но аллах доказывает это на деле, а большевики — только на словах. Пусть и они докажут на деле, что каждый человек волен в своих поступках, пусть поступят по справедливости.

Поулегшаяся было злость вновь ударила Черкез-ишану в голову. «Лицемер проклятый, — думал он, — и аллаха и Советскую власть в один хурджун свалил, к справедливости взывает, провокатор! Я тебе покажу справедливость, святоша толстобрюхий, дармоед несчастный! Мало того, что сам в холодок метит, так и других, парней этих, с толку сбивает, затхлой своей кельей весь мир заслонить для них хочет. И ведь не сбежал по дороге с другими дармоедами, краснорожий, специально остался, чтобы вредить!»

— Кто ещё не хочет учиться?

Семь человек один за другим вышли из толпы и стали возле пегобородого ходжама.

— Снимайте чалмы! — приказал им Черкез-ишан.

Недоуменно переглядываясь и пожимая плечами, они неохотно исполнили это требование. Пегобородый тоже недоуменно двигал бровями — его чалму не потребовали.

— Копек! — позвал парня Черкез-ишан. — Собирай всё это хозяйство. Вот тебе ключ. От соседней комнаты. Запри всё это там. А вы, — он повернулся к наказанным, — вы можете уходить на все четыре стороны!

Они не двинулись с места, растерянно улыбаясь: шутит магсым, какой уважающий себя мусульманин рискнёт пройти по улице с позорно открытой головой!

— Ладно, — резюмировал Черкез-ишан, — оставайтесь, коль передумали… Пошли, почтенный слуга аллаха, провожу тебя за ворота!

На пустынной улице, там, где в густую тень деревьев не проникал ни единый отблеск лунного света и тьма казалась чёрным провалом в бездну, Черкез-ишан остановил спутника:

— Не торопись, ходжам, отдохни.

— Мы ещё не устали для отдыха, — отказался ходжам. — А вы, магсым, возвращайтесь, не утруждайте себя. Святому отцу мы передадим ваш привет.

— И гостинец передай! — крикнул Черкез-ишан, вкладывая в удар всё накопившееся за день раздражение.

Ходжам качнулся, с трудом удерживаясь на ногах. Однако вторая затрещина, ещё крепче первой, повергла его наземь. Он вскочил и, забыв о своём почтении к роду ишана Сеидахмеда, бросился с кулаками на обидчика.

Черкез-ишан не рассчитывал затевать драку, он просто хотел отвести душу. Но когда из глаз у него посыпались искры, он выложил всё, что имел не только против самого ходжама, но и против всего сословия ханжествующих тунеядцев.

Силой ходжама бог не обидел — подковы в руке гнулись. И всё же трудно ему было устоять против стремительной ярости противника. Через несколько минут он снова лежал на земле и слезливо просил пощады.

Черкез-ишан остыл. Подав руку, помог подняться ходжаму, потрогал саднящую скулу. Было досадно и, пожалуй, даже стыдно случившегося. Он воровато огляделся — не видел ли кто, как заведующий наробразом затеял драку, словно пьяный гуляка? Нет, улица была пуста, только рядом всхлипывал и сморкался ходжам,

— Перестань ныть, не ребёнок! — сказал Черкез-ишан и ещё раз потрогал скулу: крепко-таки заехал пегобородый своим кулачищем, не всю, оказывается, силу в келье просидел! — Вы поняли, надеюсь, за что вас избили?

— Поняли, — шмыгнул носом ходжам. — Захотелось вам избить, вот и избили.

— А почему мне захотелось тебя избить, а не Копека, например? Это ты понял?

— Не знаю.

— Я тебе объясню. За то, что ты, дармоед, паразит, как та деревянная вошь, которую ты божьим знамением обьявил. Знаешь, как надо к паразитам относиться?

— Не знаю.

— Знаешь! Давить их надо! Я надеялся, что в тебе ещё сохранилось хоть немного человеческого достоинства, хотел помочь тебе стать на честный трудовой путь. А ты людей мутить стал, как паршивая овца, которая свою коросту на всю отару цепляет. За это и получил по заслугам. Надо было тебя сдать в милицию, арестовать и судить, как провокатора. Да уж ладно, иди с богом, может, одумаешься…

* * *
До подворья ишана Сеидахмеда пегобородый ходжам добрался уже ясным утром. По дороге он привёл в порядок одежду, в арыке смыл с лица кровь и грязь. Но всё равно вид у него был такой, что встречные оглядывались ему вслед.

Ишан Сеидахмед сидел в своей келье и читал какую-то толстую книгу.

— Эс-салам алейкум, — склонился в почтительном поклоне ходжам. — Эс-салам алейкум, наш святой отец!

Ишан аккуратно снял очки в тонкой золотой оправе, положил их на раскрытую книгу, внимательно осмотрел вошедшего.

— Алейкум эс-салам, — сдержанно ответил он.

По спине ходжама пробежал холодок, а на лбу моментально выступили крупные капли пота. В ритуальном ответе приветствия не было слов «наш сопи». А это означало, что святой отец гневается и не считает ходжама своим учеником. За все четырнадцать лет такое с ним случилось впервые. Ходжам растерялся и потерял присутствие духа.

— Садитесь.

Он торопливо опустился на ковёр у порога, втайне надеясь, что гнев ишана вызван посторонними причинами. Нет, не смягчается сердце святого отца: не поздравил с благополучным избавлением от большевиков, не похвалил за твёрдость в вере, не осведомился о здоровье. «О аллах милостивый, милосердный, отведи напасть на головы врагов наших!..»

— Зачем вы пришли? — голос ишана бесцветен и сух, как обескровленный морозом листик алычи, и так же невесом. — Вы нарушили наши благочестивые размышления.

Грузное тело ходжама съёжилось. Он прикрыл лицо полой халата и заплакал.

Ишан молча ждал, катая в пальцах янтарные зёрна чёток.

— Быть мне вашей жертвой, святой отец, — сквозь слёзы заговорил ходжам, — когда мы приняли вашу опеку, мы были мальчишкой, безусым и неразумным. Мы ели ваш священный хлеб, вашу соль, наши уши были открыты для ваших мудрых наставлений и душа обретала райскую благодать. Здесь поседела борода наша! Теперь вы гоните раба своего прочь, как бездомную собаку. Кто даст нам кусок хлеба? Мы не привычны иному ремеслу, кроме как возносить молитвы господу миров и почтительно внимать вашим наставлениям. Нам придётся умереть с голоду.

— Прокормитесь как-нибудь, — равнодушно ответил ишан. — Изначала отпущено каждому то, что положено ему, и пока не истончится мера, не подвластен раб божий смерти. Птицы небесные крохами собирают своё пропитание. Соберёте и вы.

Ишан нацепил на нос очки, давая понять, что беседа закончена, и потянулся к книге.

— Отпустите вину нашу, святой отец! — взмолился ходжам. — Мы сбежали от большевиков, чтобы до конца дней своих взирать на ваш благостный лик и с любовью прислуживать вам! Если и согрешили в чём, то не по своей воле! Простите, святой отец наш!

— Конечно, не по своей воле вдову любят! — с неожиданной ехидцей заметил ишан и снял очки. — Когда приходит потоп, золото остаётся на месте, а куриные перья плавают поверху. Вы, прежде чем к нам войти, хоть бы почистились от перьев.

Ходжам смотрел скорбными глазами, не понимая, о чём говорит святой отец. Потом заметил два куриных пёрышка на рукаве — прилипли, видать, когда отдыхал последний раз после утреннего намаза, — осторожно снял их, положил на ковёр рядом с собой.

— Одни любят нас, другие — нашу соль, — продолжал ишан, — это нам стало вполне ясно. Те, кто дорожит покоем нашим и расположением, сбежали по дороге, не убоявшись ни огня, ни воды. А любители услаждать не душу свою, но желудок, поехали к большевикам, прельстившись их солью. Горьким оказалось запретное? Не насытились? Откуда же насытиться — нет у большевиков мяса, нет сала, чтобы собственные животы наполнить, и хлеб их — порождение праха.

— Верно, святой отец! — возопил ходжам. — Мы всегда всем сердцем склонялись перед вашей прозорливостью! Поистине благословение аллаха покоится на вас! Вы сидите здесь, не выходя из этой кельи, а глаза ваши проникают во все семь поясов земли! Истину произнесли уста ваши! Действительно дали нам обед без мяса с каким-то вонючим месивом. И чёрный хлеб их, как глина клейкий! И дают его столько, что один раз откусишь, а больше и смотреть не на что!

— Слепой только тогда свечу замечает, когда от бороды палёным запахнет, — наставительно изрёк ишан, но в глазах его пряталась усмешка.

— Истину говорите, святой отец, истину! — подхватил ходжам. — Подожгли нашу бороду! Неслыханные мучения вытерпели мы! Рёбра наши сокрушали ногами, глаза выбить хотели! Взгляните, какие следы оставили на лице нашем мучители! А всё потому, что мы тверды в вере и не поддались нечестивым посулам!

— Будете вы испытаны и в ваших имуществах и в вас самих, сказано пророком, — пробормотал ишан. — Значит, дошло до того, что кулаками заставляют мусульман отрекаться от веры?.. Когда он дошёл до заката солнца, и вот увидел: закатывается оно в источник зловонный… Побеждены Румы в ближайшей земле, но они после победы возвысятся… И старец идёт путём заблуждения и сын преткнул о камень ногу свою… О Нух! Поистине он — не от чресл твоих, и дело это — неправедное!..

Он бормотал и бормотал, забыв о ходжаме, путая тексты писания с собственными вариациями. Ходжам подобострастно внимал ему с пробудившейся надеждой и горячо молился: «Умягчи, о всевышний, сердце наставника, не отторгай меня от сачака его!» На последние слова ишана он бодро откликнулся:

— Воистину так, святой отец! Вы задолго предвидели, что сын ваш ступит на путь заблуждения. Святость ваша открыла вам глаза, и поступили вы, как надлежит поступать мужу, сильному духом. Глупцы злословили, что вот, мол, прогнал ишан-ага своего единственного наследника. А теперь все пустомели поняли, что отступник не может наследовать истину, что сын ваш изгнан по пра…

— Какой сын? — изумился ишан Сеидахмед. — О чём вы говорите?

— О том же, о чём и вы, святой отец, — с готовностью пояснил ходжам и переместился поближе к ишану, самую малость, на два пальца. — О Черкез-ишане мы говорим. Сказано, что страну разорит тот, кто знает её. И наши беды от Черкез-ишана проистекают. Это он разорил вашу медресе, увезя всех учеников, он прельщал их отступными словами. И синяки наши — тоже от его кулаков!

Ишан Сеидахмед смотрел на ходжама, словно видел его в первый раз. И тот вновь покрылся холодной испариной — до него вдруг дошло, что говорит он совсем не в лад, совершенно не то, что надо. Он даже застонал мысленно, как от зубной боли. Пытаясь хоть как-то исправить свою оплошность, молитвенно сложил ладони.

— Простите, святой отец, болтовню нашу! Язык, он на мокром месте растёт… Не обвиняем мы вашего сына, избави бог, не обвиняем! От священного корня и побег священный. Все деяния его по воле аллаха вершатся. Мы со всем почтением относимся к Черкез-ишану… Ни единая былинка на земле не колыхнётся без воли аллаха, ни единый вздох…

— Довольно! — сухо прервал излияния ходжама ишан.

Ходжам замолчал на полуслове. Он чувствовал, что всё пропало, что жалобами на Черкез-ишана он не успокоил, а ещё больше рассердил святого отпа, разбередил его застарелую рану. Сын есть сын, даже если он сбрил бороду, и не надо было упоминать имя его, ах как не надо было! Ходжам сидел, опустив глаза, и старался дышать неслышно. Он всё ещё надеялся на какое-то маленькое чудо.

Ишан Сеидахмед оседлал нос очками и, глядя поверх них на ходжама, сказал:

— Мы выслушали ваши просьбы и ваши жалобы. Мы поняли, что сверх этого вы не скажете ничего, достойного внимания. Мы не обвиняем вас ни в чём. Если и вы не обвиняете нашего сына, если приемлете его мысли и образ жизни, примите наш совет и возвращайтесь к нему. Возле нас вам делать нечего.

— Святой отец! — ходжам простёр руки. — Черкез-ишан заставит нас учиться джедиду и учить этому детей!

— Этого мы не знаем. Ваше дело, где вы будете учиться, как учить, но глаза наши устали созерцать вас и уши наши просят тишины.

— Простите, святой отец! Никто нам не подаст куска хлеба! К ногам вашим припадаю!

Ходжам пополз на четвереньках к ишану.

— Идите, идите, — сказал ишан Сеидахмед, — у нас не осталось ног, к которым можно было бы припадать.

Двадцать лет у собаки хвост торчал, да всё-таки опустился

Бекмурад-бай помалкивал, когда этого голодранца Меле, сына Худайберды, избирали председателем комиссии по распределению земли и воды между дайханами согласно земельно-водной реформе. Другие кричали: «Не хотим Меле! Только что с войны вернулся — откуда ему знать крестьянское дело! Не хотим! Он со времён трудовой повинности при ак-патше не брал в руки ни кетменя, ни лопаты! Мальчишка ещё! Назначайте уважаемого аксакала!»

Они кричали, ярились, махали руками, наскакивали друг на друга, как петухи, без малого бороды один другому не рвали, а Бекмурад-бай помалкивал. И родичам своим ближайшим помалкивать велел. Зачем попусту горло драть, лишнее внимание привлекать к себе? Рассвет наступает не потому, что петух закричал. Выждать надо в сторонке. Всё равно голодранцы по-своему сделают, сегодня их верх.

Он спокойно наблюдал издалека, как комиссия в сопровождении почти всех мужчин и детишек аула ходит по его, бекмурадовским, землям, отбивает делянки вешками. Наблюдал, шевеля нижней челюстью, словно пережёвывал твёрдый кусок, прикидывал непроизвольно: вот это — его исконная земля, вот эту — за долги взял, а тот дальний участок прикупил в голодный год. Хорошая там земля, неистощенная. Засолённая, правда, но для знающего хозяина это не помеха — срежь засолённые кочки, свези их с поля. Вот и всё дело, снимай добрый урожай. Можно пшеницу сеять, можно и хлопок, можно дыни — что твоя душа пожелает.

Хотя Бекмурад-бай не пользовался прежним влиянием в ауле, всё же делили его землю, и поэтому Меле предложил ему первому выбирать участок.

— Вот эту делянку можно взять, бай-ага, если хотите. Здесь пшеницу посеете, здесь — дыни, тут траву можно оставить для скота, а там — сад посадите. Людям такие же участки даём, не больше. А если хотите в другом месте взять, берите в другом, мы не возражаем.

Когда-то Меле, исполненный справедливой ярости, требовал оружия, грозился: «Пеплом по ветру пущу проклятый род Бекмурад-бая!» Но человеческое сердце отходчиво, да и много воды утекло с тех пор, как, сбежав с трудовой повинности, он не застал никого из своей семьи, разорённой Бекмурад-баем. Тогда же, глядя на доброго Аннагельды-уста, который молился на развалинах его, Меле, дома, он дал клятву мести.

Времени прошло много, затянулись старые раны, гнев на Бекмурад-бая выплеснулся в боевых походах, жарких схватках гражданской войны. Неприязнь к Бекмурад-баю осталась, но — только неприязнь. И если уж говорить честно, в глубине души Меле чувствовал какую-то скованность, неловкость — слишком уж справедлив, честен до щепетильности был Худайберды-ага, ни разу за всю свою жизнь не позарившийся на чужую щепку, не попользовавшийся даровой крошкой. В тех же принципах воспитал он и детей своих. И хотя Меле прекрасно понимал, что раздел байской земли между бедными дайханами — это и есть сама святая справедливость, тем не менее было неловко, казалось, что, будь жив отец, он не одобрил бы поведения сына.

— Выбирайте, бай-ага, — повторил Меле, — можем вам участок с садом оставить.

— Ай, что оставите, то и ладно, — равнодушно сказал Бекмурад-бай, глядя на носки своих сапог. — Если оставите сад, спасибо скажем.

— Довольны, значит?

— Раз закон велит, мы довольны, против закона не возражаем.

— Да, бай-ага, и закон велит и люди требуют, у которых ни земли, ни воды нет.

— Требовал безбородый бороды — плешивым вернулся, — не сдержался Бекмурад-бай и тут же поправился: — Людям тоже пить-есть надо, пусть работают, благословясь, земля прокормит всех.

— Правильно говорите, — одобрил Меле. — Хотите пойти с нами? Посмотрите, как мы будем участки распределять.

Бекмурад-бай вежливо отказался, сославшись на то, что всецело полагается на честность комиссии, и только возвратясь домой и увидев в дверях плачущую жену, взорвался:

— Ступай в дом! Не выставляй на позорище свои слёзы! Чтоб голоса твоего я не слышал!

Он сильно толкнул жену в спину, вошёл следом за ней, привалился спиной к дверному косяку и долго стоял, до онемения сжав кулаки и хрустко скрипя зубами.

* * *
Сухан Скупой оказался более чувствительным и менее сдержанным, нежели Бекмурад-бай.

Последнее время он большую часть проводил в песках, суеверно надеясь, что неприятности минуют его, если он не будет слышать о них. Слухи о приближающейся земельно-водной реформе жалили его душу, как злые весенние скорпионы. Он содрогался при мысли, что кто-то может попользоваться его добром, он молился всем святым и пророкам, чтобы слухи оказались пустыми, ложными, он скрывался в песках, чтобы люди позабыли о его существовании, и возвращался домой лишь с наступлением глубокой темноты, да и то не каждый день.

На этот раз, будто предчувствуя недоброе, он заторопился и вернулся засветло. Не слезая с ишака, спросил жену:

— Зачем колышки в землю забили?

— Делят твою землю между людьми, — довольно спокойно объяснила жена.

— Ва-ах! — горестно выдохнул Сухан Скупой. — Почему ты не сказала, что тебя поделили на куски и раздают людям! Ва-ах, горе мне!

Он закрыл лицо рукой и осел в седле, словно лопнувший бурдюк.

Голодный ишак направился в загон. Не обнаружив там ничего съестного, побродил по двору, остановился возле вбитого в землю столба, пошевелил ушами и стал чесаться о столб.

Сухан Скупой сидел на нём в жутком оцепенении, даже, казалось, не дышал. «Уж не лопнуло ли у него сердце от худой вести!» — испугалась жена, подошла поближе и увидела, что муж плачет.

— Ви, отец! — изумилась она. — Перестань, возьми себя в руки! Слезай-ка с ишака, я его привяжу. Никуда твоя земля не денется, в горсти её не унесут. Вернутся инглизы — заберёшь её назад.

— Не затем инглизы ушли, чтобы возвращаться! — всхлипнул Сухан Скупой. — Прогони ты лучше и меня вместе с моим ишаком. Пусть он несёт меня в степь, в пески, пусть помру я там без воды и без пищи!..

Трудно сказать, сколько бы он ещё причитал, размазывая по лицу слёзы. Но жена решительно стащила его с ишака, а он заковылял в кибитку, рухнул на свою постель, всхлипнул напоследок и затих. Возле него положили чурек и поставили чайник чаю. Чай остыл. Его заменили свежим. Сухан Скупой не шевелился.

Поднялся он уже к полуночи. Вышел в поле, постоял, потыкал носком чарыка вешку. Волна звериной ярости, как озноб, окатила его.

— Власть! — простонал он сквозь зубы. — Дали бы мне власть! Все эти колышки в глаза бы им повтыкал!

Даже в свои молодые годы не двигался так проворно Сухан Скупой. Дыша, как запалённая лошадь, он бегал по полю, спотыкался, падал, ползал на четвереньках — и выдёргивал, выдёргивал, выдёргивал эти проклятые колышки!

Управившись с этой нелёгкой работой и отшвырнув последнюю вешку, он плюнул на неё, отёр с лица пот полой халата. Отдышавшись, увидел, что стоит как раз на том месте, где его земли, приобретённые в голодный год, смыкаются с такими же землями Бекмурад-бая. Подумал и зашагал в соседний аул.

Несмотря на позднюю ночь, Бекмурад-бай не спал. Появление Сухана Скупого он принял как само собой разумеющееся и поставил перед гостем чайник. Сухан Скупой пил с жадностью, обжигаясь и расплёскивая на себя чай. Они не обменялись даже ритуальным приветствием и не заметили этого.

— Что ж такое делается, а? — сказал Сухан Скупой, вылавливая из пиалы крышку чайника, которая упала туда, когда он сливал остатки чая. — Что делается, а? Оказывается, не спросив хозяина, можно распоряжаться на чужой земле? — Он вытащил наконец крышку, обсосал её, положил на чайник. — Можно распоряжаться чужим добром без спроса, да?

— Прошло время, когда спрашивали, — хмуро отозвался Бекмурад-бай.

— Почему прошло? — допытывался Сухап Скупой. — Никогда не было закона, чтоб чужое отбирать. Надо тебе — купи. А как же иначе? Иначе все устои мира обрушатся! Твои земли тоже колышками пометили?

— Наши земли уже поделили. Раздали паши земли…

— Поделили, говоришь? — Сухап Скупой сунул в рот конец бороды, пожевал, лицо его побледнело, глаза стали закатываться.

Бекмурад-бай смотрел на него с невесёлым любопытством.

— Помочь?

— Не надо… Ничего… О создатель! Бьёшь ты по шеям и по хребтам рабов своих!.. Где найдём пристанище?

— Может, арбу запрячь — домой тебя отвезти?

— Посижу ещё… Чая ещё попью… Неужто с соизволения аллаха такое беззаконие творится на земле? Не киамат ли наступает?

— Теперь каждый день киаматов жди, — сказал Бекмурад-бай и крикнул: — Чай несите!

Подождал, пока жена расставила заваренные чайники и убрала пустые, помял в кулаке бороду, словно пробуя её прочность.

— Один конец света уже обрушился на наши головы. Второго ждать будем.

— О создатель! — испугался Сухап Скупой. — Неужто не всё ещё? Какой ещё второй киамат?

— Второй будет, когда скотину твою поделят. А третий — когда жён отберут, одну тебе оставят.

Сухан Скупой всплеснул руками, хлопнул себя по коленям.

— И жён отберут? А если они сами не захотят уходить?

— Власти заставят уйти.

— Куда же им уходить?

— За батраков твоих замуж.

— Неужели за батраков?! — ахал Сухан Скупой.

— И за батраков, и за бедняков, и за всякого плешака приблудного, — смеялся Бекмурад-бай, а глаза его были сумрачными.

Сухан Скупой привычно пожевал бороду, размышляя над услышанным, и усомнился:

— Эти голодранцы себя прокормить не могут, прошлогоднюю шурпу с ложки слизывают. Где для жены хлеб найдут, для детей?

— Прокормят, не беспокойся. Они к труду привычны, а землю твою и скот твой получат — совсем весело заживут.

— Землю-то чем обрабатывать станут?

— Ну, об этом не наша с тобой забота. Власть землю нашла, найдёт и остальное.

Сухан Скупой ещё немного подумал.

— Нет, не пойдут байские жёны за голодных босяков, не бросят своих мужей.

Бекмурад-бай покосился на жену, принёсшую деревянное блюдо с мясом и чурек, усмехнулся одним углом рта. Амансолтан перехватила его взгляд, посмотрела на Сухана Скупого, который уже тянул с блюда кусок пожирнее, чуть заметно качнула борыком.

Да, было между ними всякое — и любовь, и равнодушие, и ненависть, когда Бекмурад-бай задушил свою дочь, посчитав её обесчещенной. Всё было, но незримые узы крепко стягивали два сердца, и Амансолтан не мыслила себя без Бекмурад-бая, как и он, давно равнодушный к женским прелестям своей старшей хозяйки, высоко ценил её умение держать дом, её трезвый ум и самоотверженную верность мужу. Они давно привыкли обходиться почти без слов, понимая взгляд и жест друг друга, поэтому Бекмурад-баю была совершенно ясна безмолвная реплика жены: «Чем класть голову на одну подушку с Суханом Скупым, лучше вообще весь век в одиночестве прожить». Что ж, не согласиться с ней было трудно,

Сухан Скупой пососал мозговую кость, облизнул жирные губы и спросил:

— Как думаешь, инглизы не вернутся? Столько оружия и снаряжения здесь оставили. Может, придут, а?

— Аллах милостив, — ответил Бекмурад-бай. — Не надо терять надежды.

— Значит, вернутся?

— Ребёнок плачет, а тутовник зреет в своё время. Поживём — посмотрим.

— Если инглизы вернутся, землю нам назад отдадут?

— Непременно.

— Ну, тогда дай бог, чтобы они вернулись. Я пошёл, с вашего разрешения. Спасибо за чай, за соль.

Уже стоя в дверях, Сухан Скупой с гордостью признался:

— Я свои колышки все повыдёргивал к шайтану!

— Глупо сделал, — сказал Бекмурад-бай.

— Зачем — глупо?

— Затем, что, рассердившись на коня, по седлу не бьют.

— Так я за эту землю свои кровные денежкиплатил! Каждую бумажку вот этими пальцами отсчитывал!

— Забудь об этом. Не время сейчас убытки подсчитывать. На зыбучем песке стоим. Чем больше барахтаемся, тем глубже погружаемся. Завтра же тебе это докажут: и колышки снова забьют, и земельного надела тебя вообще лишат, если ещё что-нибудь похуже не случится.

— Землю отбирают — что может быть хуже!

— Выселят, как нашего Аманмурада, тогда узнаешь, бывает хуже или не бывает.

— Бе! За что выселят? Я никого не убивал.

— Он тоже не убивал — шлюха-то эта живой осталась. А всё равно присудили четыре года высылки.

Жуя бороду, Сухан Скупой поскрёб под мышкой, покряхтел от наслаждения, выплюнул откусанные волоски.

— Что же делать посоветуешь? Опять их на место воткнуть?

— Во всяком случае от лишних бед избавишься.

— Ладно. Так я и сделаю.

И он действительно ползал по полю, расставляя вешки по местам, аж до тех пор, пока поблек лунный свет и заалел восточный край неба. Убедившись, что всё в порядке и никто из аульчан не видел его проделок, отправился спать, усталый донельзя.

* * *
Утром на полях Сухана Скупого стали собираться люди. Шли те, кому предстояло получить здесь свой надел, шли и просто так, из досужего любопытства. С гиком и визгом носились мальчишки — народ проворный и вездесущий. Деловито и беззлобно перелаивались собаки, звонкими голосами перекликались женщины. В ауле царило праздничное, хотя и несколько нервозное, оживление.

Вообще безземельные, которым впервые улыбалось счастье похозяйствовать на собственной земле, держались поскромнее, потише, будто действительно сомневались, не заедают ли чужой кусок. Но те, кому пришлось продать свою землю за два батмана джугары или сорной муки, откровенно радовались и не скрывали этого. Кто-то фантазировал о своих будущих достатках, кто-то опасливый остерегал, что. мол, с чужого хлеба живот пучит. В ответ смеялись: хорошо, если вспучит, как у Сухана Скупого, это не страшно. На Сухана ты работал, возражали, а у тебя батраков не будет, с толстым брюхом кетменём не помахаешь.

— Не было случая, чтобы кто-нибудь из нас съел сознательно чужую крошку, — степенно рассуждал Аннагельды-уста. — А если кто и съел, сам того не ведая, аллах простит невольный грех. Но и заноситься не пристало человеку, ибо неугодна гордыня ни богу, ни людям. Нам не надо многого — пятерню в рот не засунешь. Если, конечно, у тебя рот не такой широкий, как у Аждархана[2].

— Или у Сухана Скупого, — поддержали со стороны.

— У Бекмурад-бая не уже!

— У Вели-бая такой же! С виду — куриная гузка, а разинет — верблюд проскочит, ног не поджав!

— Охов, люди, за своим кровным идём, которого мы в голодный семнадцатый год лишились. За своим, не за чужим!

— Верно говорите! Вот у меня десятина всего-то и была, а уж какая землица! Рукой её погладишь — она без полива урожай давала. Всю на танапы порезал, всю продал…

— Наверно, до сих пор глаза не просыхают?

— Могут ли просохнуть, если каждый танап слезами поливал. Не землю — печень свою, отрезая кусками, продавал!

— Да-да, у меня такое же. Домой приходишь — сидят, как галчата с открытыми ртами, в твой рот смотрят. В могиле только и забудешь такое! И лица у всех пухлые, жёлтые, как воск. Траву всё ждал, травой думал поддержаться — где там, пришлось землю за бесценок продать.

— Все мы продавали за бесценок. Я за свой последний танап от Сухана Скупого мешочек зерна принёс. Жена на что безгласная женщина, и та не выдержала, заплакала: «Это и всё, что он дал? Неси ему назад! Пусть он зерно это вместе с землёй нашей проглотит, а я лучше детей обниму и умрём голодной смертью — легче будет». И дети рёвом взревелись, за материно платье цепляются, помирать не хотят. А я стою с мешочком в руках и, что делать, не знаю, впору самому завыть.

— Да, пережили такое, что не приведи аллах и вспомнить.

— Вспомнишь — мороз по коже.

— Ничего. Получим свою землицу назад — заживём как следует.

— Аннагельды-уста, вас считают мудрым и рассудительным человеком, знатоком шариата. Скажите, как вы сами смотрите на всё это?

Старик посмотрел на спросившего. Нет, этот не продавал своей земли в голодный год и имени его нет в списке тех, кто должен сегодня получить надел. Видать, за компанию увязался. Так какая же болячка у него чешется?

— Я не ишан, не мулла, не ахун и не кази, — ответил Аннагельды-уста, — я такой же человек, как и вы и мнение моё имеет вес наравне с вашим.

Хотелось бы услышать умное слово знатока шариата. Я знаю одно: если на торгу сказал: «Уступаю!» и хлопнули по рукам, то тут хоть сгори, а проданную вещь не вернёшь. Пока слово в тебе, оно твой раб, сказал его — становишься сам рабом слова. Так говорили наши отцы и прадеды.

Настырный ревнитель шариата не принадлежал к числу зажиточной верхушки аула — это Аннагельды-уста знал точно. Знал и не мог понять, чего он добивается, сея ненужные сомнения в сердцах людей. Одёрнуть бы его, чтобы замолчал, не болтал попусту. Но люди уже прислушиваются к спору, не надо оставлять их под бременем сомнений.

— Не будем ссылаться на шариат, иначе спор наш зайдёт слишком далеко, — сказал старый мастер. — Я отвечу вам, ссылаясь на жизнь, так, как разумею сам. По моему же разумению, сравнивать базарную торговлю с покупкой и продажей земли в голодный год — всё равно, что упрекать тонущего в том, что он наглотался воды. Разве вы не видите разницы между тем, кто пьёт из кувшина, утоляя жажду, и тем, кто захлёбывается, погружаясь на дно водоёма?

— Не согласен с вами, уста-ага, — не сдавался спорщик. — Разницу между пьющим и тонущим я понимаю. Но торговля остаётся торговлей — происходит она на городском базаре или в селе, торгуем мы землёй, скотом или дынными корками. Для торгующих один закон и одно слово.

— Либо вы меня не поняли по слабости ума, либо упорствуете из дурных побуждений, — возразил Аннагельды-уста. — Сказано: не пугай скорпионом того, кого он не жалил. Вы не испытали всей тяжести, которая досталась на долю этих людей, потому и лукавите, уравновешивая чувал зерна чувалом птичьих перьев. Для неразумного, смотрящего поверху, оба чувала одинаковы, но смотреть надо в глубь вещей и в глубь человеческих поступков, если ищешь истину, а не её двоюродного брата. Я осуждаю вас.

— Конечно! — пробормотал спорщик. — Прости меня, бык, что я тебе на дороге попался!

На него накинулись со всех сторон:

— Молчи уж, если аллах разумом обделил!

— В молчащий рот муха не залетит!

— Горя не знал, вот и выплясывает молодым жеребчиком!

— В байскую лапшу простоквашу подливает!

— Сам, наверное, тайком землю в голод скупал!

— Не болтай о том, чего не знаешь!

— А что, скажешь, пне покупал?

— Не покупал! Мог бы купить, потому что не такой мот, как у твоего отца сын, — имел излишки зерна. А пе покупал потому, что всех родственников от голодной смерти спас.

— Жалко.

— Чего жалко?

— Что ты землю не покупал. Сейчас бы мне её наравне с байской поделили.

— Откуда ты выискался, делильщик такой прыткий!

— А я и не терялся, зачем мне выискиваться.

— Будет тут всякий безымянный указывать!

— Безымянный ёж, что на тебя похож, а у меня имя есть — Сары меня зовут, слыхал?

— До сегодняшнего дня не знал в ауле человека по имени Сары.

— Теперь знать будешь и детям передашь, чтобы кланялись при встрече. Сейчас я тебе историю Сары поведаю.

— Пусть тебе облезлый козёл кланяется! — огрызнулся посрамлённый спорщик под хохот слушателей. — Не надо мне твоей истории, заткни ею прореху на своих штанах!

Однако кругом дружно закричали:

— Рассказывай!

— Говори, Сары-джан!

— Послушаем твою сказку!

— Ну, слушайте, — охотно согласился весельчак. — То ли было это, то ли не было. Жил в одном селе сирота Сары. Жил да жил себе помаленьку, до усов дожил, девушки стали спиться каждую ночь. Решил Сары, как все люди, хозяйку в дом привести. Продал свой маленький, от отца оставшийся, клочок земли — во-от такой клочок, с ладонь, на один полив. Продал и женился. Жена, как водится, по кайтарме ушла, а Сары стал монеты в узелке копить. Станет узелок потяжелее —

Сары его тестю, станет ещё потяжелее — опять тестю: считай, мол, поскорее, не терпится жену обнять покрепче. А тесть считал, считал, да и помер. Ха! Что станешь делать? Опустело всё вокруг Сары. Конь один — и плеть одна. Берётся Сары руками за голову и садится думу думать. День думает, неделю думает: ум у него острей алмаза — сам себя режет, только искры свистят. Надумал: «Пеки мне, тётка Нурджемал, девяносто девять лепёшек — кульче!» Испекла. Стал Сарыхан кульче есть. Девяносто восемь съел. А последняя выскользнула из-под руки и покатилась. Кульче бежит — Сары гонится, Сары гонится — кульче бежит. Докатилась до дома арчина Мереда, скок через порог! Сары — за ней. А там две жены арчина крик подняли: «Вай, на нас напали!.. Вай, с нами нехорошее делают!..» Кульче испугалась и вон через чагарык[3], а Сары за ней — через тюйнук[4]. И опять бегут. По дороге бегут, по полю бегут, по степи бегут. Докатилась кульче до самой середины Каракумов, юркнула в золу от костра Сухана Скупого и затаилась там. Сары подумал: «Ладно, вылезешь когда-нибудь» — и стал байских овец пасти. Война пришла — пасёт, закончилась — пасёт, царь Николай ушёл — пасёт, большевики пришли — опять пасёт, ничего не знает, всё ждёт, когда лепёшечка из золы вылезет. Оказывается, она давно уже вылезла и среди поля Сухана Скупого меня поджидает! Вот я и пришёл за ней.

Дружным смехом окружающие одобрили весёлый рассказ чабана. Посыпались шутливые реплики, восклицания.

— Как же ты там, в Каракумах, узнал, что кульче здесь обжилась? — спросил кто-то, жалея расставаться с шуткой.

— А так и узнал, — ответил Сары, подмигивая. — Лежу однажды ночью — голос чей-то меня зовёт. Прислушался — кульче кричит, жалобно так кричит: «Хай, Сары, надевай свои чарыки и беги сюда, я тебя заждалась».

— До самого пупа Каракумов крик её долетел? Врёшь, поди!

— Ничего удивительного. Долетел же голос Мирали из Бухары до Герата?

— Так то — Мирали, а это — простая лепёшка!

— Не простая, а жирная, заметь!

— Выходит, ты на голос жирной кульче бежал?

— Выходит, что так, яшули. Бежал и обе свои чабанские палки подбрасывал, ни одну не уронил. Между прочим, по секрету скажу, тем весёлым чабаном, который вышел навстречу Солтану Хусейну, был я, — закончил Сары, и слушатели снова засмеялись.

Но смех смехом, а дело предстояло серьёзное, и разговор свернул в прежнее русло.

— Заливаетесь соловьями, а человеку горе, — осуждающе сказал давешний спорщик.

— Какому человеку?

— Хозяину земли, которую вы делите.

— А ты чего за него тужишься? Или вы с Суханом Скупым пупками связаны?

— Ничем я с ним не связан, для меня что он, что ты — одинаково.

— Почему же ты не переживал, когда я своей земли лишался?

— Я и твоей доле не радовался.

Кто-то полюбопытствовал, почему Аннагельды-уста, продавший свой надел Бекмурад-баю, не получил землю при вчерашнем дележе, а решил взять участок у Сухана Скупого. Старый мастер ответил, что да, правильно, Бекмураду продал, но Бекмурад с Суханом менялись покупными делянками, чтобы иметь землю в одном массиве, и его исконная землица оказалась во владениях Сухана Скупого. Только и всего. Мог бы, конечно, взять и другой участок, поближе к дому, но своя земля как-то дороже.

Подошёл пришибленный, понурый Сухан Скупой. Поверх халата он натянул чёрный чекмень — знак траура. Чекмень был весь в дырах, старый, как сама вечность, держался буквально на честном слове. Не лучше выглядел и халат, годный разве что на подстилку собаке, да и то совсем уж неприхотливой собаке. Появись в такой одежде Бекмурад-бай, все в один голос решили бы, что он тронулся умом. Но Сухан недаром ещё с ранней юности получил прозвище Скупого, люди привыкли, что он, обладающий несметным состоянием, одевается в отрепье, которые не рискнул бы надеть самый распоследний бедняк.

Ни с кем не поздоровавшись, не ответив на редкие приветствия, Сухан Скупой с трудом выдавил:

— Господи миров! Неужели эти люди заберут мои земли?..

Вокруг промолчали, неловко переминаясь с ноги на ногу. Примолк и весельчак Сары. Сухан вытер слёзы полой чекменя, обвёл всех молящим заячьим взглядом. Старенький седобородый яшули сочувственно вздохнул:

— Мужайтесь, Сухаи-ага. Было бы здоровье, а всё остальное — тлен и прах. Здесь мирские блага добываются, в этом мире остаются они после нас. Мужайтесь.

— Своими руками… своими руками отдавал чистые деньги за эту землю! — плакался Сухан Скупой и искал глазами поддержки. — Каждую копейку трудом зарабатывал! За каждый танап копейками отсчитывал и отдавал… Как мужаться! Пусть власть придёт! Пусть вместо каждого танапа земли отрежет у меня по пальцу! Я не охну и с благодарностью отдам все пальцы с рук и ног! Возьмите их! Вот они — возьмите! Только землю мою не трогайте! Это моя земля, моя!

Если при первом появлении Сухана Скупого люди и испытывали что-то вроде жалости к нему, то теперь они только переглядывались, а кое-кто и посмеивался при виде такой неуёмной, патологической жадности, жадности, которая затмевает рассудок человека, делает его похожим на мерзкую жабу. Аннагельды-уста, отвернувшись и молитвенно сложив ладони, зашептал:

— О всемогущий аллах, милостивый и милосердный! Благодарю тебя, что ты ограничил мои желания! Слава тебе, что не создал ты меня подобно трясущейся твари, готовой за каждую копейку отдать по куску собственного тела! Слава тебе за то, что в праведном гневе своём не создал ты меня слабым, презренным скрягой, для которого весь земной круг, покоящийся на спине слонов и черепахи, представляет собой одну большую копейку!

— Сухан-бай! — закричал он срывающимся от гнева голосом. — Ты слаб, как зелёная тля, Сухан-бай! Ты трусливее зайца и запах от тебя — как от больной лисы, Сухан-бай! Оглянись через плечо, посмотри назад! Где они, твои земли? Это не твои земли! Пройдя через твои руки, они стали нечистыми, стали харам! Харам! Их надо очистить от скверны, отдав в человеческие руки! Всю жизнь ты ускользал от горя, как блоха меж зубов собаки, и всю жизнь ты причинял горе другим, Сухан-бай! Переполнилась чаша гнева господня, пролилась на тебя, Сухан-бай! Приемли со смирением заслуженное тобою, Сухан-бай!..

Никогда и никому не говорил в своей жизни Аннагельды-уста таких обидных слов. Он считался в ауле образцом мягкости и выдержанности, никто не ожидал от него такой вспышки. Однако меньше других был удивлён этим Сухан Скупой.

— Не такие слова говоришь, уста-ага, — посетовал он. — Я надеялся, что ты остережёшь людей, скажешь, что, мол, не вершите неправого дела, не берите чужую землю, а ты…

— Довольно! — Аннагельды-уста стукнул концом посоха о землю. — Довольно вразумлять и остерегать! Всю жизнь я ругал младшего и упрашивал старшего, не сообразуясь с тем, кто из них прав и кто виноват. Виноватым всегда был младший. Мы были слепы, голодный год излечил наше зрение и показал нам каждую вещь в её истинных очертаниях:

Сухан Скупой пожевал бороду, упрекнул:

— Коз пасёшь, а на верблюдов посматриваешь, уста-ага. Как ты увидел истину, если сам поступаешь не по справедливости? Землю свою Бекмурад-баю продал, а ругать меня пришёл.

— Не ищи глупее себя, Сухан-бай! — отрезал старый мастер. — Если Аннагельды-уста опирается на посох, это не значит, что он ослабел умом. Аннагельды-уста точен в счёте и крепок в вере. Во время голода он сидел с опухшим лицом и готовился к смерти. Он гладил кошму, и когда под пальцы попадалась съедобная крошка, он клал её в рот и жевал. Но он отказался съесть лепёшку из муки, в которую была примешана кровь! Отказался, понимаешь? Потому что он точен в счёте и крепок в вере! Если он и гладит, то гласит свою кошму, если и жуёт крошку, то крошку своего хлеба!

Сухан Скупой был обескуражен. Раньше всё было просто и понятно: сила у того, кто серебро и золото имеет, кто владеет землёй и скотом. Он имел и земли, и скот, и золото, но силы не имел. Сила была у Аннагельды-уста, который стоит, отвернувшись и тяжело опираясь на посох, сила была у людей, которые прислушиваются к разговору молча, но видно, что разделяют точку зрения Аннагельды-уста. Почему получается такое несоответствие, Сухан Скупой при всём старании не мог понять и твёрдо верил, что одно лишь слово осуждения из уст старого мастера поворотило бы вспять помыслы толпы, люди отказались бы делить чужую землю. Но слово это сказано не было. Наоборот, было сказано другое слово, укрепившее в людях их нечестивые стремления!

Сухану Скупому было душно и тесно в широком поле. Ему казалось, что земля и небо сближаются и давят его, давят так, что темнеет в глазах, и скоро вообще не останется свободного пространства, свободного воздуха. А люди смеются и шутят! Как могут они смеяться?! Они грабители, самые настоящие грабители! Они совершают беззаконие, стремясь разорвать на клочки его землю, его тело, самую душу его! Никакая власть не может их поддерживать в этом, потому что любая власть держится на законе!.. Никакая! Но вон стоит Клычли — он живёт в городе, он ревком, он власть. На его глазах комиссия выкликает по списку людей и указывает им наделы, а Клычли молчит. Почему молчит? Может, не понимает, может, думает, что делят пустошь, а не чью-то собственность грабят?

Сухан Скупой торопливо, спотыкаясь о вешки, заковылял к Клычли, поманил его пальцем в сторону:

— Сынок мой, Клычли-джан, преклоняюсь перед тобой, — не допускай беззакония!

— Какого беззакония?! — до Клычли не сразу дошёл смысл просьбы Сухана Скупого.

— Скажи, чтобы не делали этого… не делили! Если ты им скажешь, они послушаются и уйдут… Ты родился в нашем ауле, ты должен понять… За эти земли я отдал много, очень много денег!

— Ну и что из того? — пожал плечами Клычли. — Денег у тебя ещё много осталось. А земля, куда тебе её столько? Разве твои руки способны обработать и засеять её?

— Сынок мой, верблюжонок мой, найдутся руки, родственники придут, батраков найму! — зачастил Сухан Скупой.

— Нет, — сказал Клычли, — батраков ты не наймёшь, закон это запрещает. Родственники на своих участках работать станут. Ты лучше об этих людях подумай, которые наделы сейчас получают. У большинства из них за душой ни копейки денег, ни тапана земли. А ведь жить им тоже надо.

— Вах, сынок, кого свалил аллах, того раб его не поднимет на ноги!

— Ничего, Сухан-ага, мы не рабы — мы поднимем.

— Клычли-джан, я и твой бедный отец, мы очень любили друг друга… Ради памяти его… Ты парень из нашего аула, ты большой человек у власти — тебе одно слово только и сказать! До самой смерти не забуду и внукам своим закажу! Не пожалей единственного слова, останови беззаконие!

— У вас седая борода, а рассуждаете вы, как малый ребёнок! — сердито сказал Клычли, видя, что добрыми разговорами Сухана Скупого не вразумишь. — От жадности вы не видите ничего и не понимаете ничего. Раздел земли и воды — это желание дайхан, желание народа. Понятно?

— Понятно: народа… Но…

— Поймите и основное: поскольку власть у пас народная, то и желание парода не может быть беззаконным. Всё!

Клычли ушёл, а Сухан Скупой постоял, глядя ему вслед, повздыхал, пытаясь уразуметь сказанное. Но мысли вертелись, как разрубленные лопатой земляные черви, и Сухан поплёлся туда, где раздавались ликующие голоса новых хозяев земли.

— Вот она, моя землица, Сухан-ага! — во весь рог до ушей улыбался чабан Сары. — Крутилась-вертелась, а в конце концов ко мне вернулась. И отец мой на пей работал, и дед работал. Нынче моя очередь настала холить её, а?

Сухан Скупой, не останавливаясь, плюнул:

— Тьфу!.. Пусть она будет харам, нечистой! Пусть зарастёт сорняками и солончаки её иссушат!..

Аннагельды-уста, указывая на межи, объяснял председателю комиссии:

— Этот участок — моя земля, которую я продал. Я рад, что она вернулась ко мне, спасибо вам. Остальное мне не нужно: не под силу обработать столько.

— Если не берёшь, отдай мне! — подоспел Сухан Скупой и кинулся обнимать Аннагельды-уста.

Старый мастер едва устоял на ногах от толчка, отстранил от себя Сухана Скупого.

— Не я распоряжаюсь. С комиссией говори.

Сухан Скупой припустился за комиссией, голося:

— Аннагельды не берёт!.. Моя земля!.. Я беру!

Ему строго сказали, чтобы он не путался под ногами и не мешал, что его земля — это тот надел, который ему выделен, другой нет и не будет. Сухан Скупой рухнул на колени, принялся бить руками по земле.

— Вай, грабители!.. Вай, убили среди бела дня!.. Горе!..

Он набирал в ладони землю и тёр ею своё лицо, снова набирал и снова тёр, причитая, плача, размазывая по щекам грязь.

Люди обходили его, как зачумлённого.

До времени и колючка — цветок

После раздела земли Сухан Скупой вернулся домой как бы не в себе. Не отвечая ни слова на встревоженные расспросы жены, лёг вниз лицом у правой стены кибитки и замер.

— Не лежи так, отец! — пыталась растормошить его жена. — Нехорошо так лежать. Будто траур по ком-нибудь справляешь. Накличешь беду на наш дом. Вставай, выпей чая!

Но Сухан Скупой не подавал признаков жизни до самого позднего вечера. И лишь когда совсем стемнело, сел на корточки и, размазывая по грязному лицу слёзы, принялся жаловаться на несправедливость судьбы.

— Много несправедливости пришло, а ты ещё сам из плохого самое чёрное выбираешь, — упрекнула жена. — Зачем лежишь, словно в доме покойник?

— Ушла землица, ушла кормилица! — стонал Сухан Скупой и раскачивался из стороны в сторону. — Из поясницы сила ушла, из головы — разум… Что делать мне, что мне делать?..

— Земля ушла — скот остался, — резонно заметила жена. — Всё равно ни разу в жизни не сеял ты и не пахал. На что тебе земля?

— Ай, женщина!.. У лисы враг — её шкура. Я лисой стал. Не будь моей шкурой! Выведут на базар и продадут… продадут… Всю жизнь я по капле, по ложке собирал добро, копил. Почему должен выливать его мисками?

— Не у одного тебя, отец, отобрали землю. У Бекмурад-бая взяли побольше, чем у тебя, а ему это — как блоха собаке. Нисколько даже, не переживает, потому что умный человек. Коня оседлал, нагрудником украсил и поехал куда-то. Специально для людей на коня богатый нагрудник надел! Садись и ты, отец, на своего ишака, поезжай в пески, отведи душу на воле. Ишак-то вон совсем истомился, даже корм не жрёт.

— Ай, женщина!.. В пески поеду — где оставлю свою голову? От чёрных мыслей голова разваливается, как изопревший хурджун. И в песках от дум не спасусь…

— Что поделаешь, отец. Не только у тебя хурджуи развалился. Утешай себя мыслью, что коли просо просыпалось, то хоть куры сыты будут.

— Не просо, женщина, не просо! Что ты мелешь глупым языком! Золото просыпалось! Серебро!

— Успокой свою печень, отец. Неправедное добро никому не пойдёт впрок. Все эти негодники, что тебя обидели, и семьи их сиротами проведут свою жизнь у семи дверей, подаяния просить будут.

— Сухой корки им, проклятым, не дам, — ярился Сухан Скупой, всхлипывая. — Собаками травить буду!

— И правильно сделаешь, отец, правильно сделаешь, — поддакивала жена.

Сухан Скупой не сомкнул глаз до утра. Перед самым рассветом сходил на двор по нужде, кутая лицо халатом, чтобы не узнал кто-нибудь из ранних соседей. И снова плотно улёгся у стены.

Им овладела навязчивая мысль, что все люди радуются его горю… Когда до него доносились песни и смех работающих в поле, он скрипел зубами и умолял аллаха обрушить небо на землю. Он не смотрел в лицо тем, кто заходил в кибитку, чтобы не увидеть злорадства соседей. Если жена оставляла дверь открытой, он торопливо захлопывал её. Сухан Скупой стал мрачным затворником, и даже дети испуганно сторонились его, старались поменьше бывать дома.

Видя, что никакие уговоры не помогают, жена отступилась, решив подождать, пока всё образуется само собой. Но дни шли за днями, а Сухан сидел в своём углу, как крот, и тогда она принесла от знахаря амулеты против сглаза, нацепила их мужу на спину. Он не противился, занятый своими думами. И однажды потемну когда с улицы разошлись все люди, выбрался из дому «Помогли амулеты! — обрадовалась жена, истомлённая непривычным поведением мужа. — Надо знахарю курицу отнести, что ли». Но поворошила постель мужа увидела раздёрганную треугольную ладанку, в которую знахарь зашивал бумажку с заклинаниями, и с сомнением покачала головой: куда же он пошёл, непутёвый? Не за бедой ли своей?

А Сухан Скупой направил свои стопы к Бекмурад-баю — единственному человеку, которому он верил и у которого мог найти сочувствие.

Бекмурад-бай, лишившись, как и другие богатеи аула, земельных угодий, не изменил, однако, заведённого порядка в доме. Двери его всегда были открыты для всех желающих, в котлах непрерывно варился плов, кипел чай. Одни приходили сюда поесть на дармовщину, распарить мускулы добрым наваристым чаем. Других приводило стремление поговорить в своём кругу, посудачить о новых порядках, изругать их всласть. В эти разговоры хозяин обычно не вмешивался, а случалось, что и одёргивал тех, кто перебирал через край в злобные выпадах против аулсовета и вообще против всех большевиков. Это вызывало недоумение, и даже пополз шепоток, что, мол, действительно сильна Советская власть, коли согнула даже Бекмурад-бая, поставила его, как покорного быка, в ярмо Другие не верили в покорность грозного бая, считали, что даром он своего не упустит, а если помалкивает пока, то, значит, так и надо до поры, до времени. И себе мотали это на ус, вспоминая поговорку: «Берегись того, кто не ответил на твой удар».

Сухан Скупой дождался, пока со двора Бекмурад-бая уйдёт последний посетитель, и лишь тогда вошёл в хозяйскую кибитку.

— Долго не видно тебя было, — сказал Бекмурад-бай, ответив на приветствие. — Люди говорили, болеешь. Собирался навестить тебя, да ты опередил, сам пришёл.

Промочив горло пиалой чаю, гость стал жаловаться на жестокосердие людей, радующихся несчастью своего ближнего.

— Две недели дома лежу, с головой укрывшись, на улицу выйти боюсь — всё кажется, что улюлюкать вслед станут. Голодранцы весёлые ходят, песни поют, смеются, мою землицу в пальцах перебирают. Мою землицу, за мои кровные денежки купленную! А деньги эти я в пустом хаузе нашёл, что ли? Или скот чужой угонял? Или на большой дороге грабил? От трупов моих, от праведности состояние дал аллах!.. Завистливыми стали люди, совесть потеряли, на могилы отцов наступают…

— Не всех печалит твоё горе, Сухан-бай, это так. Но и радуются ему, думаю, тоже не все.

— Радуются, бай-ага! Все радуются! Как могу при таком положении вещей на улицу выходить? Вот и к тебе сейчас шёл, пряча лицо в темноте.

— Смотри, как бы, от дурных людей лицо пряча, хороших не проглядел.

— Где они, хорошие? Если в аулсовете голозадый Аллак сидит, если землю делит сирота безродный Меле, откуда возьмутся среди них хорошие люди? Каков сердар, говорят, таковы и нукеры.

— Не хочешь, значит, согласиться со мной, Сухан-ага? — намекающе улыбнулся Бекмурад-бай.

— Не соглашусь! — затряс головой Сухан Скупой; он глотнул остатки чая, пожевал попавшие в рот чаинки и повторил: — Никак не соглашусь! Среди бела дня приходят и делят твою землю, и ни один человек не заикнулся, что, мол, не нужна мне чужая земля, что такая земля — харам. Могу ли после этого согласиться с тобой? Аннагельды-уста все превозносят как честного да справедливого, а он, опоганив своё слово, забрал назад проданную землю.

— Поговаривают, что он собирается вернуть деньги, которые получил за неё.

— К болячкам мне их прикладывать, деньги эти вшивые? Мне земля моя нужна!

— Про землю забудь, Сухан-ага, не отдадут её тебе.

— Дурные помыслы мир разрушат, бай-ага.

— Верно сказал. Перестали мы с тобой отличать дурное от хорошего, вот и начал наш мир разваливаться.

— Мы с тобой силой чужую землю не отнимали!

— Тоже верно. Не своей силой, а чужой нуждой взяли.

— Так люди же сами умоляли купить у них землю!

— Лицо от голода опухнет — жену соседу продашь не только землю.

— Я сам даром могу отдать.

— Ты отдашь, а другой ещё подумает — брать ли.

— По-твоему, не надо было землю покупать? Но ты сам покупал больше моего!

— Бывает, что и конь по небу скачет, когда его птица Симрук унесёт. Погнались мы за даровой прибылью, а ложка-то шире рта оказалась. Не покупать землю мы были должны, а накормить голодных, дать им в долг. А коль не сумели этого сделать, то и жаловаться, выходит, не на кого, кроме как на себя.

Сухан Скупой сунул в рот кончик бороды, помял её зубами, обдумывая услышанное, и решил:

— Непонятные слова говоришь, бай-ага, чужие слова. Видно, хоть с опозданием, но решил ты стать большевиком.

Бекмурад-бай усмехнулся.

— Пока не собираюсь. Да и большевиком меня никто не сделает, если бы я даже пожелал этого. Однако надо присматриваться к жизни, вникать в то, что сейчас происходит. В городе показаться нельзя: самый захудалый с железным клеймом на лбу кулак тебе под нос тычет и «буржуй» говорит.

— Это потому, что знают тебя.

— Нет, не потому.

— А мне никто не суёт.

— Оденься во что-нибудь поновее своих лохмотьев да пойди в город — сунут и тебе. А так, конечно, в кибитке сидя да халатом голову кутая, много ли увидишь. Сказано: «Не будет корня, — не будет и цветка, не будет цветка — не будет и мёда». Мало мы ещё видели, чтобы на судьбу жаловаться. Вот когда завтра заберут твой скот, послезавтра — богатство, а потом — и дом напрочь разрушат, — тогда другие песни петь придётся.

— Тьфу… тьфу… тьфу! Ты хоть с умом-то рот открывай, Бекмурад-бай!

— Не по нашему слову жизнь нынче идёт, Сухан-ага. Промешкали мы где-то, не учли главного. Что толку бросать землю позади прорванной плотины? Надо было перед нею бросать.

— Это как тебя понимать надо?

— Имеющий уши да слышит, как говорят наши святые наставники, — снова усмехнулся Бекмурад-бай, прищурив один глаз. — Когда под Байрам-Али сражение шло, мы подставляли грудь под нули, а ты дома отсиживался, краны считал. Винить тебя в этом не хочу — не каждому аллах дал мужество держать в руке саблю. Но ты мог бы прислать тамдыр чурека для воинов аллаха. Или — арбу люцерны для наших коней. Это и было бы твоей лопатой земли, брошенной перед плотиной. Пожалел? Из-за таких, как ты, и рухнула плотина, река из берегов вышла. Будешь теперь, как утопленник, до самой смерти лицо своё царапать. Хорошо ещё, если сумеешь припрятать на чёрный день что-либо из своего золота да серебра. А то ведь и золото большевикам достанется, коли аллах не поможет; большевики народ глазастый да хваткий, на семь локтей сквозь землю видят.

Последние слова Бекмурад-бая заметно обеспокоили Сухана Скупого. Он перестал поддерживать разговор, начал беспокойно ёрзать, словно кошка, которую цапнул за подхвостье кусачий жук.

— Пойду я, — наконец не выдержал он и проворно скрылся за дверью, не успел Бекмурад-бай сказать: «Будь здоров».

Тёмная ночь была на дворе, но ещё темнее было на душе у Сухана Скупого. Ему казалось, что оступился он на крутизне и катится кубарем с высокой горы.

Крадучись, он пробирался по заросшим чаиром обочинам и межам. Подозрение, которое заронил в его сердце Бекмурад-бай, заставляло Сухана Скупого ещё пуще опасаться встречи с людьми. Ему казалось, что грабители уже решили вытрясти его заветный сундук. Казалось, что видит сквозь ночную тьму какие-то тени и движение вокруг своей кибитки, видит толпящихся людей, которые то входят в калитку, то выходят из неё с полными руками. До его слуха явственно долетел лязг отпираемого сундука, и Сухан Скупой пустился во всю прыть, подпрыгивая, как заяц, удирающий от собак.

Еле переводя дыхание, он ворвался в кибитку. Бросился к заветному углу, ощупал трясущимися руками крышку сундука, замок.

— Слава аллаху, все на месте!

Разбуженная его шумным вторжением жена привстала на локте.

— Что стряслось, отец? Что — на месте?

— Сундук!

Право, как малый ребёнок ты! Неужели думаешь что, чуть из дому вышел, сундук твой сквозь землю провалится?

— Сам его провалю! Где ключ?

— У меня ключ, где ж ему быть.

— Открой.

— Чего ради лязгать замком среди ночи?

— Открой, не лязгая.

— Не умею я открывать не ляз…

— Дай сюда ключ!.. И лампу зажги.

Сухан Скупой откинул крышку сундука. Взгляд его любовно скользил по красным, червонного золота царским червонцам, по оранжевому мерцанию турецких динаров, по жёлтым маленьким лунам индийских рупий, по литому серебру иранских кранов, полновесных и приятных на ощупь. Сухан Скупой набрал пригоршню монет, молитвенно коснулся ими лба, маленькой струйкой, по одной монете, сквозь щель между ладонями высыпал их обратно. Звон золота ласкал его слух, как журчание родника изнемогшего от жажды путника.

— Хотел наполнить сундук доверху, да не получилось, — пожаловался Сухан Скупой жене.

Она зевнула, прикрывая рот ладонью.

— Есть о чём вздыхать… Продашь отару овец или два десятка верблюдов — вот и наполнится твой сундук.

— Ай, очень уж он большой!

— Ничего. До краёв совсем мало места осталось, наполнится.

— Думал, за хлопок много денег выручу — забрали земли, хлопок забрали. Где возьму деньги?

— Аллах прежде пропасть не дал и теперь поможет. Ложись-ка ты лучше спать, отец.

Но Сухан Скупой не внял разумному совету жены. Аллах аллахом, однако и слова Бекмурад-бая пали на душу, как соль на открытую рану. Прикрикивая на жену, Сухан Скупой велел ей достать из потайных запасов штуку бязи, рвать её на небольшие куски квадратной формы и увязывать в них монеты. Жена заартачилась: где это видано переводить новую бязь, когда её теперь днём с огнём не сыщешь! Сухан Скупой даже завизжал от ярости и стукнул глупую бабу кулаком по затылку, чего за ним прежде не водилось

Притащив со двора лопату, кетмень, кайло, он принялся долбить яму посреди кибитки. Земля была твёрдая, утоптанная, пот с Сухана Скупого тёк не струйками, а целыми потоками, но Сухан только отдувался и сопел, как запалённый конь, а работы не прекращал.

Вырыв яму, он с помощью жены опустил туда сундук, покидал в него узелки с монетами. Заровнял яму, остатки земли раскидал по двору. Когда кошмы были уложены на место, Сухан Скупой велел жене перенести постели — его и её — на середину кибитки. Усевшись, он утробно и удовлетворённо икнул, отжал пот с бороды и сказал:

— Видишь, женщина, всё успели сделать! А ты: «Бязь новая! Бязь новая!» Полный сундук, его четырём пальванам с места не сдвинуть. Да и бязь твоя целее будет.

— Кому они нужны, кусочки эти?

— Не стони. Приспичит — сошьёшь их в один большой кусок. Только и всего, что швы будут, так это даже красивее.

Жена спорить не стала — намаялась так, что ног под собой не чуяла. Не успела голова её коснуться подушки, как она уже спала. Что касается Сухана Скупого, то он так и не сомкнул глаз до рассвета.

Казалось бы, деньги спрятаны — опасаться нечего. И тем не менее подозрительность Сухана Скупого не убавлялась. Во время войны, думал он, когда большевики пшеницу искали, они всюду землю штыками щупали. Вдруг придут да и начнут в моей кибитке штыком в землю пырять? Мягкая земля сразу себя выдаст. Народ плохим стал, завистливым. Хоть и не видел никто, как я сундук закапывал, а могут сказать в городе, что, мол, у Сухана денег куры не клюют, и пропал я тогда, совсем пропал!..

Такие мысли не давали Сухану Скупому покоя ни ночью, ни днём, всё чудились ему шаги охотников до чужого добра. Чтобы вернее высмотреть их, Сухан Скупой прорезал в кошме дырки на все четыре стороны света, раздёргал вокруг кибитки камышовые маты. И целыми днями только и делал, что перебегал от одной дырки к другой и выглядывал наружу. А ночами сторожко прислушивался, не ходит ли кто вокруг, не примеряется ли ограбить.

В конце концов он выкопал новую яму на пустыре за двором и перетащил в неё сундук. Теперь уже он таился не в кибитке, а в бурьяне — всклокоченный, потный, с дикими побелевшими глазами: нарвись на такого стельная корова — скинет телёнка со страху, словно при виде оголодавшего волка. В Сухане и в самом деле появилось что-то от хищного зверя, даже собственные собаки принюхивались к нему с обострённым интересом. Они, правда, слушались его, когда он свистящим шёпотом науськивал их на всякого, кто имел неосторожность приблизиться к закопанному сокровищу, но на ласку не подходили, ближе чем на три шага подманить их было невозможно.

Ещё раза два Сухан Скупой перепрятывал свой сундук — всё дальше и дальше от дома. Как ни странно, на глаза он не попался никому, не зря, видно, говорят, что безумному сам аллах в руки посох вкладывает. Жена, поглядев первый раз, как он грузит свои узелки на верблюда, суеверно поплевала за ворот: слава аллаху, увозит своё золото, может, человеком вернётся.

Ожидания её не оправдались. В одно прекрасное утро ранние аульчане стали свидетелями необычного явления — Сухан Скупой готовился к переезду: кибитки были разобраны и навьючены на верблюдов, жена, дети и родственники метались, увязывая остатки скарба. Сам Сухан Скупой деловито и немногословно отдавал распоряжения. И не успели люди ещё сообразить что к чему, как нестройный караван двинулся в сторону Каракумов.

— В добрый путь! — послышались запоздалые голоса.

— Не обижайтесь на нас!

— Будьте здоровы!

— Решил переезжать, Сухан-ага? — ни к селу ни к городу осведомился кто-то: и так было видно, что, в гости едучи, кибитку не разбирают.

Сухан Скупой кивнул обшарпанным тельпеком:

— Решили. Предками сказано: «Тронешь огонь погаснет, тронешь соседа — съедет». Мы такими соседями оказались.

Так и уехал Сухан Скупой. Распахнули Каракумы перед ним одни из многих тысяч своих въезжих ворот, и кому ведомо, какие ворота Великой пустыни откроются, если беглец задумает вернуться к людям.

* * *
Не одного Сухана Скупого мучила бессонница. Бекмурад-бай, державшийся на людях спокойно и степенно, частенько лежал по ночам с открытыми глазами, слушал соловьиную переголосицу, смотрел на луну и не раз ловил себя на том, что в самом деле хочется стать на четвереньки и завыть, а потом кидаться и рвать всех — и правого и виноватого, зубами рвать, по-собачьи.

Бекмурад-бай хмурился в темноте, смущённо хмыкал и переводил взгляд на звёзды. Сколько вас там, на небе! Ни один звездочёт не сосчитает. Вы встречаете приходящих на землю, провожаете уходящих с неё, а сами остаётесь вечно и пребываете на тех местах, куда прикрепил вас аллах. Что вам до земли, до тех рабов, которые живут на ней! Пожалуй, число тех, кто видел вас и ушёл, больше, чем вас самих. Недаром гоклен Махтумкули сказал, что мир этот — как караван-сарай, в котором каждый сбрасывает с плеч ношу жизни и уходит прочь.

Так старался думать Бекмурад-бай, а мысли коварно поворачивали в старое русло. Не случайно, мол, появилась пословица: «Бойся зимы, притворяющейся весной». Большевики тоже поначалу мягко стелили, всё у них было легко да хорошо, а только, оказывается, в ихней весне с избытком хватает и метелей, и морозов, и слякоти. Нельзя им верить, ни одному самому правильному слову верить нельзя! То, что сегодня у них мягкое, завтра жёстким становится, а люди, как глупые овцы, бегут за тем козлом, который громче других копытами стучит!»

Залаяли собаки, кинулись на зады байского порядка. Чей-то приглушённый голос невнятно успокаивал взъярившихся псов, и они, один за другим, послушно умолкли. Однако человек, сумевший их утихомирить, не спешил показываться. Бекмурад-бай насторожился и на всякий случай из тайного кармана, пришитого к подкладке одеяла, вынул маленький браунинг.

Ночной пришелец оказался Аманмурадом. Братья сдержанно, будто только вчера расстались, поздоровались, и Бекмурад-бай повёл нежданного гостя в кибитку. Там он, уверенно двигаясь в привычной темноте, зажёг маленькую керосиновую лампу. Держа её в руке пристально несколько мгновений всматривался в лицо Аманмурада

— Как сумел добраться?

— Сумел, — хмуро буркнул Аманмурад.

— Сбежал или отпустили?

— Сбежал.

— А если искать станут?

— Пусть ищут ветра в поле!

Братья помолчали, сидя на кошме друг против друга. Аманмурад погладил ладонью кошму, обвёл взглядом стены кибитки.

— Ковры сам убрал? Или отобрали «товарищи»?

— Сын и Тачсолтан с тобой? — вопросом на вопрос ответил Бекмурад-бай.

— Там остались.

— Что же с ними будет?

— Пошлёшь кого-нибудь — привезут. Они не осуждённые. В их воле ехать, когда и куда захотят сами.

— Плохо, что бросил их одних.

— А ты как поступил бы? — ощерился Аманмурад. — Нельзя их было брать с собой, понимаешь? Нас бы сразу по дороге перехватили. Если поймают, ещё более строгий режим дадут. Могут даже в Казахстан отправить. А там, говорят, ссыльные дохнут, как овны на зимней бескормице.

— А нынешнее твоё место — подходящее?

— Ничего. Рядом с Ташкентом. Хозяин, у которого мы живём, хороший узбекский человек, из мусульман.

— Чека знает, что ты сбежал?

— Если никто не донёс, то не знает. По вторникам каждой недели хожу туда на отметку, а в остальные дни никому до тебя дела нет. Там уже не чека, теперь она гепеу называется.

— Один чёрт. Все шакалы одинаково воют.

— Это верно, что одинаково.

— Есть хочешь?

— Чая выпил бы. В горле ссохлось.

— Будить домашних не хочется. Да и посторонних остеречься надо. Ходят тут по ночам всякие любители новой веры. Может, вина?

— Давай, — согласился Аманмурад.

Бекмурад-бай, мягко ступая шерстяными носками, вышел и возвратился с большой, оплетённой лозою бутылкой. Братья выпили. Аманмурад утёр усы и снова протянул свою пиалу. Бекмурад-бай наполнил её, подумал и налил себе тоже. Ещё выпили. Помолчали, закусывая приторно сладкой сушёной дыней.

— С Тачсолтан ничего не сделается, — сказал Бекмурад-бай, словно продолжая прерванную мысль, — это такая стерва, что семерым головы откусит, прежде чем её стреножат. А вот Довлетмурада бросать не следовало — она при тебе на него злой собакой смотрит, а без тебя вообще изведёт мальчишку.

— Да мне самому не очень по душе этот ублюдок.

— Замолчи! — жёстко сузил глаза Бекмурад-бай. — В нём твоя кровь! Нашего рода кровь!

— Болтают, что она с этим бродягой…

— Замолчи! — повторил Бекмурад-бай. — Болтовня не для мужских ушей! Не пристало нам крутиться меж сплетнями, как собаке на большом базаре. Мать наша поумней нас с тобой была, а вспомни, как она мальчишку к себе приручала, как его холила да берегла, на шаг от себя не отпускала? Уж её-то мудрости ты можешь поверить, если слово старшего брата для тебя ничего не значит!

— Почему — не значит? — потупился Аманмурад. — Я тебявсегда за отца почитал, всегда слушал твоё слово.

— Будь оно так, многих бед могли бы мы избежать. А то ведь у каждого дурь впереди рассудка бежит. Зачем, например, ты ушёл, если для жилья место хорошее тебе определили? Половина срока уже прошла. Прошла бы и вторая половина — и не надо от властей скрываться было бы.

— Не мог оставаться, не мог! — потряс головой Аманмурад и скривился, сильно кося глазами. — За какие грехи я страдать должен? Ну, ладно, перерезал бы глотку этой потаскухе — пусть все десять лет ссылки дадут. А то ведь так, за овечий чих! Дай ещё вина…

Он торопливо, обливаясь, опрокинул в рот две пиалы. Вино текло у пего по бороде, чёрные пятна расплывались по пыльному чекменю.

Где справедливость, о которой болтают на всех проезжих дорогах? Я ударил ножом непотребную бабу, жену свою ударил. А посторонний человек, Черкез-ишан, в меня за это стрелял, чуть до смерти не убил. Её в больнице лечили, в Палтарак повезли, а меня как беглого иранского раба, под винтовкой на поселение отправили. И это справедливость справедливой власти? Да я на такую власть…

— Что думаешь делать дальше? — спокойно прервал его Бекмурад-бай.

Аманмурад осёкся, сник, глухо сказал:

— Коня возьму. Винтовку. И выйду на большую дорогу.

— Справедливость устанавливать?

— И справедливость! Чем сорок лет верблюдицей быть, лучше один год верблюдом. Каждому, кто волосы отрастил, буду их вместе с головой отрезать, не глядя — русский ли, туркмен ли. Вот что я думаю делать дальше!

— Недалеко ушла твоя справедливость от той, на которую ты жалуешься.

— Зато она — моя!

— Разве что… Ну, что ж, у кого печать, тот, как говорится, и Сулейман — у кого власть, у того и сила. Попробуй сделать наоборот, посмотрим, что из этого получится — то ли птичка чирикнет, то ли ёж запоёт.

— Не одобряешь?

— Нет, — сказал Бекмурад-бай и плеснул себе в пиалу немного, на самое донышко, вина из бутылки, нет, не одобряю.

— Посоветуй, что делать в таком случае.

— Ждать.

— Чего ждать? Пока на яйце шерсть вырастет?

— Пока время придёт за винтовку браться.

— Такой совет для черепахи хорош — она триста лет живёт.

— Почему — черепаха? Араб, говорят, через сорок лет отомстил и то сказал: «Поторопился я».

— Я не араб, я туркмен!

— Хвала аллаху, а то я уже сомневаться начал, что за кровь течёт в жилах моего брата.

— Не смейся, брат, и так на душе противно, будто муху в чале проглотил.

— Хорошо, — согласился Бекмурад-бай, — поговорим серьёзно, как подобает уважающим себя мужчинам. Почему я не одобряю твоего решения? А вот почему. После того, как русские скинули царя Николая и большевики установили Советскую власть, прогнав белогвардейцев, инглизов, франков и прочих, любому скудоумному может показаться, что силу эту вовек не одолеть. Но мы не скудоумные. И хотя признаём, что власть крепкая, однако не забываем и мудрость предков, утверждавших, что одинокий всадник пыли не поднимет. Так или не так?

— Так, — согласился Аманмурад.

— Тогда слушай дальше, — продолжал Бекмурад-бай. — Власть эта крепкая, но она в целом мире — одна. Окружают её другие власти, на неё мало похожие, зубы скалят.

— Вроде, как собаки волка окружили?

— Похоже. Пока они скулят и лают, друг дружку подбадривая. Но придёт срок — кинутся. Тогда, возможно, и мы за винтовки возьмёмся. А пока надо погодить немножко, присмотреться к тому, что происходит в мире. Если же ты сейчас возьмёшь винтовку и выйдешь в пески, от этого у Советской власти даже кровь из носу не пойдёт. Так или не так?

— Не знаю, — заколебался Аманмурад. — Если ты говоришь, то, стало быть, так.

— Знаешь! — твёрдо сказал Бекмурад-бай. — Что видел твой старший брат, когда на коне с оружием в руках фронт держал? Чего он добился? Сидит теперь дома, дрожа, как заяц. У тебя силы больше, что ли, доблести больше, что ты в седло рвёшься? Сколько знаю, ни один калтаман ещё доброй славы о себе не оставил.

— Не к славе я рвусь, джан-ага! — воскликнул Аманмурад. — Пусть её, эту славу, воробью на хвост привяжут! Сердце горит, понимаешь? Сердце!

— А у меня, по-твоему, вместо сердца — мышиное гнездо? — совсем тихо спросил Бекмурад-бай.

И тон, каким были сказаны эти слова, заставил Аманмурада замолчать и другими глазами посмотреть на старшего брата. А тот, сутуля широкие плечи, опираясь руками о колени, сидел неподвижной каменной глыбой. Но было в этой неподвижности что-то пугаю-шее — словно вот-вот должна сорваться глыба и покатиться, сметая осе на своём пути.

Бекмурад-бай тускло улыбнулся, приметив необычное волнение брата, кивнул на бутыль:

— Налить?.. Вообще-то дрянь, с чаем не сравнишь. Может, разбудить всё же хозяйку? Амансолтан быстро управится.

— Не стоит, — отказался Аманмурад. — Устал очень, джан-ага. Да и вино с непривычки голову туманит.

— Спать ляжешь?

— Лягу. Только давай сперва разговор закончим.

— Что ж кончать… Тебе надо возвращаться назад и доживать свою половину срока.

— Только не это! Полдня не смогу провести там!

— Здесь тоже тебе нельзя показываться.

— Знаю. Потому и прошу коня и винтовку.

— Ладно, коня я тебе дам. Но поедешь ты не в пески, а на ту сторону границы.

Мысль брата показалась Аманмураду не такой уж плохой. Он подумал и спросил:

— А эта, беглая, так и будет имя моё порочить безнаказанно?

— О ней — забудь! — отрубил Бекмурад-бай. — Придёт её время. Кто сел на чужую лошадь, тот рискует слезть в грязь, а пришлая эта давно не на своём коне сидит. Сбросим её в грязь, да так, что вовек не отмоется ни сама, ни те, кто руки тянет за её подол подержаться.

— Согласен, — сказал Аманмурад и сладко зевнул. — О семье бы надо подумать.

— Подумаем. Верного человека пошлю, привезёт их сюда.

— Ладно. За границу так просто поеду?

— В любом дереве есть корень, в любом деле — смысл: поедешь не просто так, а под видом торгового человека.

— Торговать-то чем стану?

— На первый случай захватишь с собой конский вьюк ковров и конский вьюк чаю. К тому времени, когда вернёшься, приготовлю шкурки каракуля — их повезёшь. Два-три раза съездишь — сам увидишь, чем выгоднее торговать.

— И всё?

— Нет. Торговля — это само собой, главное — держи открытыми уши Соображай, где — пустая болтовня, а где — серьёзные слухи. Впрочем, это я сам решу, ты только запоминай всё получше. Каждый раз тебя будет ждать здесь товар и свежий конь.

— Не вызовет подозрения, что у тебя часто новые лошади будут появляться? — засомневался Аманмурад.

— Откуда быть подозрению, если я с каждого базара буду свежих коней приводить?

— А ты хитёр! — одобрительно засмеялся Аманмурад и опять зевнул с подвывом. — Тебя не проведёшь.

— Да уж, хвала аллаху, умом не обделил. Кстати, пристанище тебе постоянное нужно, поэтому на той стороне купи подходящий дом, обстановку. Может, и семью туда перевезёшь.

— Ладно, куплю… Где спать-то мне ложиться?

Взялась собака ковёр ткать!

Низенькая встрёпанная толстуха вкатилась в кабинет председателя ревкома так стремительно, словно ей поддали сзади коленом. Охая, всхлипывая и причитая, она принялась растирать голень, не забывая поглядывать на председателя ревкома. Казалось, обессиленная, она вот-вот свалится на пол.

Будь на месте Клычли другой человек, он поспешил бы поддержать женщину, помочь ей. Но Клычли ещё со времени учёбы в медресе отлично знал Энекути и все её повадки. Поэтому он сидел спокойно и ждал, когда она кончит свою запевку и перейдёт к делу.

Хромая изо всех сил, Энекути заковыляла к столу.

— Садитесь, — Клычли указал на стул.

Энекути затрясла сальными прядями:

— Ой и не проси, ой и не проси, баяр-начальник! Не могу я на этом сидеть! Я лучше вот здесь сяду, на пол, чтобы поясница моя бедная выпрямилась, можно?

— Садитесь как вам удобнее, — разрешил Клычли. — Вы что, болеете?

Энекути уселась на грязный, исхоженный многими ногами пол, расправила платье.

— Болею, ох, болею, баяр-начальник!.. Слава аллаху, и на государственной службе есть наши туркмены. Не сглазить бы, не сглазить бы… тьфу, тьфу, тьфу! — Она трижды ритуально поплевала в сторону Клычли. — Пусть дурной глаз не коснётся нашего большевика, пусть ему в каждом деле ангел помогает! Ох-ов, горести наши!..

— Если болеете, к врачу надо идти, а не ко мне, — сказал Клычли. — К табибу, — пояснил он, полагая, что Энекути не поймёт слово «врач».

— Вах, я сама табиб, баяр-начальник! Откуда я знаю, какой табиб у тебя? Может, он мужчина! По мне, лучше окаменеть, сидя на месте, чем показать себя мужчине! Вах, вах, как можно таксе советовать бедной женщине!

— Успокойтесь, никто не посягает на вашу стыдливость и целомудрие, — Клычли подал ей стакан воды. — Выпейте воды и объясните, с какой просьбой вы пришли.

— Да будут все наши просьбы услышаны такими отзывчивыми начальниками, как ты, мой инер! Сирота я несчастная, без крыши над головой осталась, без родных и покровителей! А для бедняка и собака враг и вошь враг… — Она заплакала, громко шмыгая носом.

— Никто вас не обидит, — сказал Клычли. — Советская власть велит ко всем относиться справедливо, особенно… к сиротам.

— Вах, я и прежде слышала, что Советская власть— настоящий покровитель бедняков! Теперь собственными глазами это вижу! Скажи своей власти, мой инер, что если хочет она поспеть к сироте на помощь, пусть ко мне спешит. Произвол надо мной устроили — из дому за руку вытащили, под открытое небо выгнали, как захудалую собаку! Вай, горе мне!

Она снова заплакала. Вызвать у себя обильные слёзы ей составляло не больше труда, чем верблюду отрыгнуть жвачку. Это было профессиональное искусство, благодаря которому Энекути, несмотря на все свои недостатки, пользовалась благорасположением многих аульных женщин, кому она приходила сочувствовать в горе и беде. Но Клычли был не женщина, а спектакль начал ему надоедать. Наладить бы в три шеи отсюда эту чёртову притворщицу, с вожделением думал он, понимая, что никогда не сделает этого, потому что не его крестках зловредная баба, дай ей только повод.

— Ты, инер мой, можешь подумать, с чего бы это мотаться женщине по государственным учреждениям, с чего бы ей людей занятых от дела отрывать, — продолжала тем временем жаловаться Энекути. — Я тебе отвечу, мой ягнёнок: мне полных сорок лет, и ни разу не мешала я начальникам своими просьбами. Это не я пришла, это беда моя пришла. Ты уж прости, что время твоё дорогое государственное отнимаю.

— Ничего, ничего, — сказал Клычли, — мы сами приглашаем женщин приходить к нам со своими заботами. У кого есть просьбы и жалобы, пусть приходят, не стесняются.

— У меня, верблюжонок мой, у меня есть просьба и жалоба! Окажи сироте своё покровительство — прикажи вернуть меня в прежний дом и сделай так, чтобы враги мои на глаза мне не показывались!

— Сделаю всё, что в моих силах, если вы толком расскажете мне о своей беде. Кто вас выгнал из дому и за что?

— Кто выгнал? Ай, целая свора таких, чьи бороды побелели на солнце! Аксакалы называются! Какие они аксакалы! Смутьяны они самые настоящие! Им надо, чтобы женщина перед ними травой стелилась, чтобы она перед каждым, — прости, сынок, за стыдливое слово, — чтобы перед каждым в штанах подол свой задирала. Вот им что надо! А я не из таких! Я хоть и подневольная женщина, а честь свою соблюдаю.

Знаем, какая ты «честная», подумал Клычли, наслышаны предостаточно о твоих похождениях. Черкез-ишан такое рассказывал, что хоть на месте падай, хоть отплёвываться беги: и как ты к пиру своему молодух заманивала, а сама в замочную скважину подглядывала, и как сама приезжих богомольцев завлекала. Может, и не всё это правда, да только где не горит, там и дым не идёт. И вряд ли ты изменилась за эти годы — чёрный войлок от стирки не побелеет. Свои грехи на других пытаешься свалить? Видать, крепко досадила ты людям, если они тебя так турнули, что ты и в ревком дорогу нашла. Это подумать только — все аксакалы миром поднялись против одной вздорной бабы! Впрочем, это хорошо, что именно не власть, а сами аксакалы принялись наводить порядок в своём доме. Это очень хорошо! И если ты увиливаешь от прямого ответа, значит, ты виновата, а не они, не те, кто тебя выгнал. Но как же мне всё-таки выставить тебя отсюда?

— Ладно, — сказал Клычли, поднимаясь со стула, — я вызову председателя вашего аулсовета, и мы выясним…

Энекути не дала ему договорить. Путаясь в платье, наступая на концы шали, она тоже вскочила на ноги.

— Какой такой аулсовет! Наш аулсовет — Аллак непутёвый! По целым дням мечется, стараясь у каждой собаки по клочку шерсти с хвоста сорвать! Не признаю такого аулсовета! Я к тебе пришла, ты ревком, ты сам помогай! Я этого Аллака на порог к себе не пускала — дочку босяк голоштанный увёл, калыма не заплатил — а ты хочешь, чтобы он мои дела решал? Не надо мне такого решения! Он, если хочешь знать, заодно со смутьянами, своим кулачищем в поясницу меня толкал, из дому выгоняя!

Ну, это ты, милая, опять врёшь, не способен на такое наш мягкотелый Аллак, мысленно улыбнулся Клычли. Ему неожиданно стало весело: вспомнилось, как они с Дурды приподнимали терим кибитки Энекути, чтобы Аллак мог пролезть тайком к своей жене. Как её? Джерен, кажется, зовут. Вспомнилось, как прибежали молоду-хи выручать Аллака, когда его колотила разъярённая Энекути. Им с Дурды тоже от неё досталось тогда — как бешеная кошка визжала. Она и сейчас того и гляди завизжит.

Клычли взглянул на покрасневшее лицо Энекути, на её широко раскрытые в гневе глаза и невольно подумал: а ведь действительно красивые глаза у чертовки, девушкой была — не один парень, вероятно, счастье своё в них видел.

— Где ваш дом? — спросил он.

— На кладбище мой дом!

Клычли вздрогнул: рехнулась она, что ли?

— В мазаре я там жила… в мазаре Хатам-шиха, — пояснила Энекути. — Сколько лет жила, горя не знала. Аксакалы пришли: уходи, говорят, куда хочешь. Никуда я не хочу! Я их не трогала, и они ко мне пусть не лезут! Тоже мне нашлись хранители благочестия — осквернила я им, видите ли, священное место, что беднягу бездомного пустила туда жить!

Клычли облегчённо перевёл дыхание — всё решилось само собой и как нельзя лучше.

— Очень сожалею, — сказал он с таким наслаждением, что сам удивился, — очень сожалею, что ничем не могу вам помочь!

— Как не можешь?! — взвилась Энекути. — Сам обещал, а теперь не можешь? Ты — власть, в твоих руках сила!

— Мазар, кладбище — это дело религии, дело совести верующих. Власти в такие дела не вмешиваются.

— Понасажали вас, толстошеих, на нашу голову! — закричала Энекути, обманувшаяся в своих ожиданиях. — Надеялась, что к своему человеку иду, а попала к верблюжьему подсоску! Думаешь, забыла, как ты в дырявых штанах на плотину Эгригузер чёрное масло возил, нефту эту? Вот там твоё место, а не здесь Советскую власть представлять! Расселся, как бай: «Власть не может… Власть не вмешивается»! Не ты один власть, найдётся и на тебя управа, ревком мокрогубый!

Она разъярённо трахнула дверью.

Клычли упал грудью на стол, дав волю смеху.

Не успел он отсмеяться и вытереть глаза, как дверь приоткрылась и в неё бочком протиснулся рослый плечистый мужчина с пегой бородой. Войдя, он не сразу отпустил ручку двери, а придержал её, прислушиваясь, словно кто-то мог войти вслед за ним. Клычли встречал этого человека на подворье ишана Сеидахмеда и поэтому сокрушённо вздохнул: прямо напасть — одни дармоеды с жалобами идут, ни одного порядочного человека.

— Присаживайтесь, — сказал он грустно, — слушаю вас, говорите. Вы… от ишана Сеидахмеда?

— Ходжам наше звание, — с достоинством ответил пегобородый и неуверенно сел на краешек стула, держась больше на полусогнутых ногах. — Жили мы в келье ишана-ага. Потом вот на кладбище, в мазаре пристанище нашли. Теперь нигде не живём. А если говорить, то пришли мы к вам, не выдержав произвола.

— Что-то все сегодня на произвол управу ищут. — не удержался кольнуть Клычли. — Вы тоже с просьбой вернуть вас в мазар?

— У неё — своё, — ходжам кивнул на дверь. — у нас — своё. Мы на Черкез-ишана жалобу подаём. Избил он меня, как ишака, если правду говорить.

«Чёрт! — мысленно выругался Клычли. — Вот они, свежие плоды черкезовских фокусов, чтоб его варан укусил в неподходяще место! Вечно с ним что-нибудь случается, вечно у него перегибы. Наробраз с кулачными методами!»

О том, что произошло на учительских курсах, Клычли уже знал. Об этом честно рассказал сам Черкез-ишан. Рассказал со смехом, как о незначащем пустячке, но тогда ему крепко влетело. «Если это твоя программа-минимум, то чего ожидать дальше? — сердился Сергей. — К стенке людей будешь ставить, что ли?» Припомнили Черкезу и прошлые грехи, когда он возил русского врача в аул, к заболевшей жене, и тоже учинил великую суматоху. Конечно, когда видишь, как горящая тифозным жаром женщина задыхается, завёрнутая в свежесодранную баранью шкуру, трудно остаться равнодушным. Конечно, надо преодолеть сопротивление невежественных аульчанок, которые не допускают врача к больной. Но не стрелять же для этого перед ними из пистолета! «Головотяпство!» — сказал тогда Сергей. И ещё сказал, что, не знай он Черкеза так хорошо, вполне мог бы заподозрить в его действиях вражескую провокацию. Черкез-ишан обиделся и огрызнулся, что, мол, провокаторов искать надо не по сословному признаку и что ему, Черкезу, осточертело слышать намёки на его социальное происхождение, он, мол, вообще может плюнуть на всё и жить спокойно. Сергей тоже вспыхнул, обозвал Черкеза дураком и анархистом. Словом, разговор был откровенный и на высоких тонах.

Пегобородый ходжам спокойно ждал ответа, изредка косясь на дверь. Клычли помолчал ещё немного, думая, что надо как-то выручать этого непутёвого Черкеза, который в общем-то парень свой, по-настоящему преданный делу революции, и сказал:

— Странно, что Черкез-ишан смог избить такого богатыря, как вы. Он бил, а вы покорно стояли?

— Зачем же! — мягко улыбнулся ходжам. — Я тоже кулаками махал, да только он проворнее оказался. И кулаки — покрепче моих.

— Значит, вы дрались?

— Можно сказать, что так.

— Тс-тс-тс… — поцокал языком Клычли, — плохо дело. Особенно, когда победитель бросает избитого беспомощным на дороге.

— Я этого не говорил, — поправил ходжам. — Он не бросил. Он меня поднял, почиститься помог.

Клычли с интересом посмотрел на жалобщика. Его спокойствие и форма жалобы внушали к нему невольную симпатию. Похоже было, не управу искать пришёл человек, а просто так, отвести душу беседой, посоветоваться. А может, так оно и было? Может, невзгоды, свалившиеся на ходжама, вывели его из сонного полусуществования ишановского дармоеда, заставили почувствовать своё человеческое достоинство?

— Значит, он бил вас, а вы били его?

— Можно сказать, что так.

— Один на один сражались?

— Один на один.

— Ну, и не стыдно ли вам, такому мужественному и могучему человеку, идти после этого с жалобой в ревком?

Ходжам снова улыбнулся. Нет, поистине это был необычный и приятный жалобщик!

— Когда воробей попадёт в лапы кошке, он чирикает так, как хочет кошка.

— Трудно представить вас воробьём, — ответно улыбнулся Клычли. — А кто кошка?

— Там ждёт, — ходжам кивнул на дверь, — когти выпустила. Рассказал ей сдуру, а она и привязалась, как с ножом к горлу: иди да иди жаловаться. Я и пошёл.

— Как вы попали к ней в зависимость, если не секрет? — спросил Клычли.

Ходжам погрустнел, бледные полные губы его дрогнули.

— Слабеет дух, когда рушатся своды и колеблется опора. Оставшись без пристанища, добрёл до мазара Хатам-шиха. Так и попал. «И вот дошёл он до заката солнца и увидел, что оно закатывается в источник зловонный», — сказано в писании.

— Крепко сказано, — одобрил Клычли. — И главное, удивительно точно.

Ходжам согласно кивнул:

— Что постигло тебя из хорошего, то — от аллаха, а что из дурного — то от самого себя.

— Вы на редкость самокритичны! — Пегобородый ходжам всё больше и больше нравился Клычли. — Вы добровольно ушли от ишана Сеидахмеда?

— Когда овцу ведут на заклание к яме, бывает, что и она идёт добровольно. Благословил меня ишан-ага своей немилостью, полагая, что не твёрд я в символе веры и не могу быть опорой благочестию. Отказал в своём покровительстве.

— Это связано с вашей… с вашим пребыванием на учительских курсах? — догадался Клычли.

— Да, — подтвердил ходжам, — с этим связано.

— Неладно получается, — почесал затылок Клычли. — Выходит, крова вы лишились по нашей вине?

— Да, это так…

— Н-да-а…

— Нет, нет, я вас не обвиняю! Я никого не обвиняю. Бывает, что вы зло принимаете за добро и добро-за зло, сказал пророк наш Мухаммед. За эти дни я размышлял много о таком, о чём прежде никогда не думал, и возможно, то, что случилось, случилось к лучшему.

— Могу ли я чем-нибудь помочь вам?

Ходжам подумал, улыбнулся и ответил цитатой из корана:

— «Если ты не удержишься, Нух, будешь ты побит камнями».

— Эго надо понимать так, что вы собственными силами хотите справиться со своими неудачами?

— Да. Спасибо вам за добрые слова и за желание помочь, но я хочу испытать собственные силы. Ибо то, что пользовалось подпорками с юности, может оказаться младенчески слабым в зрелом возрасте.

— Убеждён, что вам это не угрожает, — сказал Клычли. — Но в любом случае, если понадобится помощь, приходите в любую минуту. Всегда рад видеть вас. От беседы с умным человеком сам становишься умнее.

— Да будет над вами благословение аллаха.

Ходжам встал, с трудом разгибая затёкшие от непривычного, неудобного сидения ноги. Оглянулся на дверь и, понизив голос, попросил:

— Если эта… «кошка»… если она допытываться будет, скажите, что сильно гневался я на Черкез-ишана и что вы обещали наказать его. Жалобу мою оставьте без внимания: не надо обвинять скакуна за то, что, торопясь к цели, он нечаянно запнулся копытом о сусличью нору. Но женщине этой… скажите ей, что магсым будет примерно наказан.

— Да плюньте вы на эту дрянную бабу! — не сдержал своего искреннего возмущения Клычли. — На кой чёрт она вам сдалась!

С бледной улыбкой ходжам махнул рукой:

— Не все сразу. Ребёнок плачет, а тутовник зреет в своё время.

Клычли проводил его до порога и крепко, от души пожал руку, ещё раз наказав обязательно приходить, если возникнет какая необходимость. Расстались они совершенно довольные друг другом.

* * *
Потерпев неудачу с затеей вернуться к привычному образу жизни хранительницы мазара, Энекути растерялась: как жить дальше. И по пословице «Когда земля тверда, бык упрекает быка», напустилась с упрёками на своего нового сожителя.

— Это ты во всём виноват, ты! — пеняла она. — Из-за тебя лишилась я тёплого угла и сытного куска! Жила столько лет — горя не знала! Всю войну, всю разруху в сытости и тепле провела! Откуда ты только взялся на моё горе? Лучше бы тебя Черкез-ишан живого в землю закопал! Что от тебя проку? Только и есть, что борода веником да пальцы, как кузнечные клещи — у меня от них по всему телу синяки! Ну, скажи, на что ты ещё годен? Жена без угла, без куска хлеба мается, а ты только носом сопишь, как верблюд норовистый!

Пегобородый ходжам помалкивал. Но молчание было далеко не лучшим средством успокоить расходившуюся Энекути.

— Лентяй ты! — продолжала растравлять себя Энекути. — Бездельник! Дармоед! Совесть совсем потерял! Приютила тебя, бродягу бездомного, обогрела под собственным одеялом, а ты чем расплачиваешься за ласку? Думаешь, Энекути совсем из ума выжила? Совсем глупая, думаешь? Да она сорок таких, как ты. вокруг пальца обведёт! Или я не знаю, о чём ты в ревкоме говорил? Меня-то черномазый Клычли пинком под зад вышиб, а тебя за ручку к двери проводил! В гости приглашал! Это всё за то, что ты на Черкеза управу требовал? Бабушке своей покойной рассказывай, а меня не проведёшь!

— Угомонись, — посоветовал ходжам. — Не криком сливки в масло сбивают.

Но Энекути трудно было угомониться, она неслась, как пустая арба под уклон.

— Масло! Теперь запах его забудешь, не только вкус! Вах мне! И зачем только я горемычная моего бедного Габак-шиха на тебя променяла, зачем осрамила его перед людьми! Такой добрый был, мягкий, покорный. Скажу: «Хых, чок!» — он садится, как послушный верблюд, скажу: «Хайт, чув!» — он идёт. И кушал совсем мало — вот такой кусочек чурека, с ладонь, на три доли разламывал. А этот — во-от такую мисшцу шурпы уплетёт и не потеет от сытости! Убирайся с глаз долой! У меня печень к сердцу подступает, когда я на тебя гляжу. Убирайся совсем, откуда пришёл!

— Ладно, — согласился ходжам, — если ты хочешь, я уйду.

— Ку-уда! — проворно вцепилась в него Энекути. — Стой, говорят тебе! Ишь ты какой — он уйдёт, а я пропадай? Нет, не выйдет! Ты мужчина — ты должен обо мне заботиться! Говори, что нам делать?

— Если помолчишь, я скажу.

— Ладно, замолчала уже! Говори! У кого нам помощи просить, к кому за советом идти?

— Спроси селение, в котором мы были, и караван, в котором шли, — ответил ходжам. — Так заповедано пророком. Думаю, нам следует обратиться мыслями и делами к людям, жить так, как живут те, кто нас окружает. Надо пойти с просьбой в аулсовет, чтобы нам дали…

Энекути подскочила, как кошка, севшая на горячую сковороду.

— Я пойду унижаться к этому голоштанному Аллаку, моему зятьку! Да пусть его земля проглотит, прежде чем он дождётся такого! Да я ему ска…

— За-мол-чи! — раздельно по слогам произнёс ходжам, чуть повысив голос.

Если бы он закричал изо всех сил, Энекути ответила бы ему тем же, — ей не привыкать было к громким пустопорожним перебранкам. Но в тоне ходжама прозвучало такое, что она осеклась, оборвала на полуслове и смотрела испуганными, покорными глазами.

— Сейчас делят землю, — как ни в чём не бывало продолжал свою мысль ходжам. — Думаю, и нам не откажут, если попросим. Поставим мазанку, будем кормиться на собственном участке.

— Не пойду я просить! — упрямо сказала оправившаяся от испуга Энекути. — Сам иди, если тебе приспичило в земле копаться, как червяку!

— Всё, чем ты пользовалась из человеческих рук, земля родит, — рассудительно и терпеливо сказал ходжам; видать, не кривил он душой перед Клычли, действительно многое передумал за малое время и кое-что понял. — Землю обрабатывать не грех и не позор. Но мне неудобно просить надел, потому что я родом нездешний. А тебе должны выделить участок.

— Всё равно не пойду на поклон к Аллаку, век бы ему протухшим катыком[5] питаться!

— Хорошо, пойдём к яшули аула, к аксакалам. Они люди мудрые и справедливые…

— Хе! Не эти ли «справедливые» тебя из мазара турнули!

— Каждому поступку своё воздаяние. Одну голову дважды не рубят.

Они долго ещё препирались. И всё же терпеливому ходжаму удалось переубедить Энекути настолько, что она сама загорелась желанием получить участок земли. Однако насчёт аулсовета не слушала никаких доводов. Не желала просить и Меле, который возглавлял комиссию по распределению земли, — мальчишка, сопляк, щенок бездомный!

Они поладили на Аннагельды-уста как на самом честном, прямом и справедливом из всех аульных аксакалов. От него можно было услышать резкое слово — до сих пор толковали в ауле, как хлёстко он высказал своё мнение в лицо Сухану Скупому. Но на резкие слова он был скуп из-за уважения к человеческой личности, зато от справедливости никогда не отступал даже на полступни. К нему и повела своего ходжама Энекути.

Аннагельды-уста принял гостей без особой радости, но вежливо: пригласил сесть, поставил чай, осведомился о здоровье. Гости принадлежали к числу людей, которых Аннагельды-уста не уважал. Сам вечный труженик, человек с безупречной репутацией, он интуитивно относился с неодобрением к людям лёгкой профессии, даже если они и именовали себя прислужниками аллаха. С самим аллахом у старого мастера отношения были ровными, добрососедскими: он возносил всевышнему положенное число ежедневных молитв, соблюдая уразу и всё остальное, предписанное канонами ислама, однако сам не докучал богу просьбами. Возможно, и не всё ладно сотворил аллах на земле, но он сделал главное — дал человеку благость духа и разума, вложил в его сердце стремление к добру и порядку. А все невзгоды и неустроенность мира, насилие, ложь, грязь — всё это от самого человека. И уж во всяком случае вседержитель миров повелел рабу своему трудиться, ибо не праздностью аллаха, но трудами его было создано всё сущее.

Вот сидит человек с могучей шеей и плечами пальвана, сидит осенённый благостью духа и разума, — какую лепту внёс он в устроение мира? Какими деяниями восславил своего создателя? Он так и просидел всю жизнь, не отрывая толстого зада от пяток и держа открытым рот, как мутноглазый птенец, ожидающий, когда ему прямо в глотку сунут пищу. Он и растерялся, как птенец, оставленный на произвол судьбы, — не взмахнул крыльями, не взлетел в небо, а бездомной заискивающей собакой побежал искать приют у Энекути, побежал опять на даровой кусок. Ходжа, говорит! Да разве мало примеров, когда истинно святые ходжи кормились из собственных рук, не считая зазорным совмещать молитвы и труд?

Или та же Энекути. Она, правда, не сидит, она катается по жизни, как слепленный жуком навозный шарик, но и толку от неё — как от навозного катышка: рано или поздно жук съест. И хоть бы вела себя пристойно и как женщина и, тем более, как служитель святого места! Где это видано, чтобы туркменка прогнала мужа и открыто стала жить с другим? Одно смятение умов и растление нравов. Надо думать, вся эта скандальная история — её затея. Габак-ших ленив, робок, непредприимчив, вряд ли у него хватило бы ума и прыти отважиться на кражу телёнка, который ему, вдобавок, нужен, как верблюду — третий горб. Увидела, дурная женщина, мужчину покрепче — вот и пустилась на всякие уловки, чтобы заполучить его. И глупца Габака безвинно ославила. Так оно и было! И справедливо решили аульные старейшины — изгнать её с сожителем из мазара. Очень справедливо! Неспроста они пришли, ходжам этот и Энекути, проситься в мазар станут. Напрасно пришли. Не встретят они здесь сочувствия, не получат помощи. Нет, не получат!

В той своим мыслям Аннагельды-усга покачал головой, поднял на Энекути суровый вопрошающий взгляд.

Она словно ожидала этого — заиграла глазами, заулыбалась. Но тут же спохватилась, постно поджала губы, потупилась.

Аннагельды-уста снова покачал головой: маскарабазом ей быть, шутом на базаре, а не служителем святого места — ишь ведь, на глазах личину меняет, как ящерица — окраску!

— Говорите, — произнёс он, — я слушаю слова вашей просьбы.

— Истинно так, истинно! — с ходу подхватила Эие-кути и тут же сбавила тон. — Уста-ага, к покровительству вашему и милости вашей прибегаю. Каюсь перед вами. Чего от аллаха скрыть не могу, того и от вас не скрою. Вы были среди тех, кто меня обвинял. Да, я виновата, каюсь. Безгрешен один лишь создатель. Но, если говорить правду, пострадала я из-за дурного человека. Что, спрашивается, нужно было Габак-шиху? Есть-пить нечего? Всего в достатке, ешь и пей, что перед тобой поставлено, какое тебе дело до телёнка, привязанного у чужих дверей. А он воровать пошёл.

— А вы, конечно, не знали об этом и не причастны к этому?

— Конечно, не… Как перед аллахом говорю перед вами: знала! И не удержала его от плохого поступка!

— Способствующий преступлению разделяет вину преступника.

— Истинно так, уста-ага! Я плохая, я нечестная!

Я пришла излить перед вами душу, как перед аллахом. Неужели вы оттолкнёте моё покаяние?

— Изливайте, изливайте! — пробормотал Аннагельды-уста. — Я никого не толкаю…

— Вы прогнали меня с кладбища за мою нечестность. Да, наши предки говорили: «У нечестного и казан не закипит». Это правда. И вы тоже поступили справедливо. Каждый живёт по своим достаткам и разумению. Не было у меня земли, не было скота и богатства. Если открыть рот кверху, хурма в него всё равно не упадёт. Как жить? Неровной аллах создал саму землю — и горы на ней и низины. Что же о человеке толковать? Вы — на верхушке самой высокой горы стоите, а я — в низине ползаю. Но не всегда была я плохой. Когда пошла в услужение к ишану-ага, крутилась от темна до темна в его доме, вот тогда и стала изгибаться моя рука, к себе всё подгребать.

— В святом доме и кривые руки распрямляться должны, они к аллаху простёрты, — резонно заметил Аннагельды-уста.

— Сама справедливость ласкает язык ваш, уста-ага! — поспешила согласиться Энекути: самоуничижение, казалось, доставляло ей наслаждение, она прямо-таки купалась в нём, как курица в августовской пыли. — Конечно, не от святого ишана-ага, от природы моей рука криветь стала! Но я выпрямлю природу!

— Кривое дерево вкривь и растёт, пока не засохнет.

Энекути посчитала своевременным обидеться:

— Не ожидала я таких слов от вас, уста-ага!.. Такой праведный яшули, можно сказать, святой… Средоточие всех достоинств и добродетелей…

— Остановитесь, — поднял руку Аннагельды-уста, — я не ишан Сеидахмед, к лести уши мои непривычны. Не надо говорить обо мне, говорите о своих делах.

— О них же говорю! Разве не долг мусульманина протянуть руку утопающему единоверцу?

— Не очень верится мне, что вы тонете и что вас надлежит спасать, — сказал Аннагельды-уста.

Вошла Амангозель-эдже, поставила перед гостями и мужем свежие чайники, присела в сторонке.

— Мир мой сжимается, уста-ага, — пожаловалась Энекути, — воздух, которым дышу, тяжёлым становится.

— С чего бы так? — осведомился Аннагельды-уста, наполняя свою пиалу.

— Все люди шарахаются от меня, как от чумы. Думала, зять мой Аллак аулсоветом стал — поможет по-родственному. А он не принял моего приветствия, кулаком замахнулся. К Меле пошла, сыну Худанберды, что во-он на том поле от голода помер. Он, Меле, караван-баши у тех, кто землю и воду делит. Отмерь, говорю ему, надел и мне. Уходи, говорит, с дороги, пока цела, а то по кусочкам собирать тебя будут. Все двери передо мной закрываются. На что дочка моя, Джерен — вот этими руками кормила-поила её, этими руками вырастила, замуж за хорошего человека, за Аллака, отдала. Калым он не выплатил — ладно, говорю, бог с вами, живите только в согласии и достатке, а мне ничего не надо, даже дом ей оставила, сама в ма-зар жить ушла. Так она тоже через порог не пустила, дверью по пальцам мне ударила — чуть не перешибла пополам, до сих пор согнуть больно.

Амангозель-эдже сочувственно поцокала языком, нахмурился и Аннагельды-уста. Лишь пегобородый ходжам звучно сопел, слушая, как вдохновенно и складно врёт его сожительница. И думал, что, пожалуй, стоит прислушаться к совету черноусого ревкома, а то ведь, действительно, запутаешься с такой бабой так, что три лысины на голове прочешешь и выхода не найдёшь. Вон она как накручивает — даже этот недоверчивый аксакал сочувствовать стал!..

Но здесь ходжам ошибался. Аннагельды-уста действительно поддался минутному чувству возмущения жестокосердием Джереи. Однако вспомнил, какие шумные скандалы устраивала Энекути, не отдавая падчерицу зятю, вспомнил мягкий, добрый характер Джерен, которая, вероятно, кошку за всю свою трудную жизнь не обидела, — и рассердился на собственную доверчивость. А Энекути продолжала:

— Отвернулась судьба от больших людей, от Бекмурад-бая, от Сухан-бая отвернулась. Стала она лицом к таким, как Аллак и Меле. Для нас она еле улыбалась, а для них — в полный рот смеётся. Говорят, однако, инглизы скоро назад придут? Правду говорят или так просто?

— Глупости говорят, а вы повторяете, — ответил

Аннагельды-уста. — Кто хочет остаться, тот не уходит. У инглизов путь длинный — их страна дальше Каабы и в середине моря стоит. Далеко им оттуда ещё раз к нам добираться. Нет, не придут они больше, а надумают — народ опять проводит их с «почётом». Не слушайте глупых разговоров.

Пока он говорил, Энекути налила в пиалу чай, машинально хлебнула кипяток; жестоко обжёгшись, выплюнула его прямо на себя, взвизгнула: «Вий!» — и заплакала, вытирая рукавом дымящееся на груди платье.

— Пропади они пропадом, инглизы эти!.. Чтоб их шайтан утопил в ихнем море!.. Вах, горе мне! Так хорошо в мазаре жили… Призывали аллаха и милости его!.. Поразил всевышний гневом своим рабу… И люди двери перед ней закрыли… Вах мне!..

— Думать надо, прежде чем поступать! — хмуро сказал Аннагельды-уста. Несколько капель угодили в него, он незаметно стёр их. — Воровство допустила, мужа прогнала, чужого мужчину приняла. Как люди должны относиться к тебе? Мои двери перед тобой не закрыты, но возмущение людей я полностью разделяю.

— Ай, я думала, как лучше… думала, хорошо, если хранителем мазара станет ходжа… для людей хорошо…

— Ни о чём ты не думала, кроме собственной выгоды! И о людях, о пользе для них не помышляла никогда. Предки наши говорили: «Отрекись от религии, но от народа не отрекайся». Сам аллах не осудит такое. Посмотри на Сухана Скупого, на Бекмурад-бая. Они загребли себе всё, до чего дотянулась их рука, — и харам, и халал. В голодный год, как стервятники, склёвывали и копейки людские, и украшения, и землю. От веры не отрекались, а от людей отреклись. Что теперь видят глаза их? Где сочувствие к ним и доброе слово?

— Я не собирала в голодный год харам-халал, а тоже не слышу слова сочувствия, — всхлипнула последний раз Энекути, попробовала о зубы обожжённый язык и стала вытирать глаза концом головного платка. — В город пошла, в ревком. Так этот толстошеий баяр Клы…

Она запнулась, испуганно глядя на Аннагельды-уста. Клычли был женат на дочери Аннагельды-уста, на Абадангозель, и жаловаться старику на зятя было совсем не с руки.

— К Черкез-ишану пошла я! — быстренько исправила свой промах Энекути. — Сколько я ему хорошего сделала, сколько грехов его покрывала, когда он ещё под благословением родителя ходил! А пришла за советом — выгнал меня, ногой в поясницу прямо пинал, из двери выкинул. Вот он, ходжам, поддержал за руку, а то упала бы, расшибла бы всё лицо. Такой он, Черкез, совсем стыд и совесть потерял, всё добро моё забыл.

— Посеянная пшеница джугарой не всходит, — сказал Аннагельды-уста. — Вероятно, у Черкез-ишана была причина для такого поступка. Хотя я его не оправдываю.

— И правильно делаете, уста-ага! Этот непутёвый Черкез давно меня со свету сживает! Когда бедняжка Нурджемал, жена его, тифом заболела, я ночей не спала, выхаживала её, снадобья целебные готовила. А Черкез заявился из города и русского табиба привёз. Открывай, говорит, её, показывай. Вий! Можно ли туркменке открываться перед чужим мужчиной да ещё капыром? Стала я взывать к совести Черкеза, а он вытащил свой большой пистолет, приставил его мне ко лбу — вот сюда! — и выстрелил. А? Вот он какой!

Аннагельды-уста крякнул.

— Извините, но я вышел из возраста мальчика, которого усыпляют небылицами! Думал, вы пришли с серьёзными намерениями, осознав свои заблуждения, но вас, оказывается, только могила исправит, моя помощь вам не нужна, она бессильна.

— Не говори в сердцах, отец, — упрекнула старого мастера жена. — Человек за делом пришёл к тебе, а ты: «Могила исправит». Нельзя так.

— А ей выдумывать можно? — рассердился Аннагельды-уста. — Черкез, видишь ли, прямо в лоб ей стрелял, а она живой осталась!

— Ну, может, в сторону немножко стрельнул.

— Какая во лбу «сторона»? Сказки это для малых детей! Если пришла за делом, пусть и говорит дело, правду пусть говорит, ничего не прибавляя и не убавляя.

— Она и говорит правду: не нашла дверей, к которым можно было бы лбом прислониться, к тебе с мольбой пришла. Нужна ей помощь — помоги, что в твоих силах, и отпусти человека с миром. Может, он на путь исправления стал.

Не верю я, мать, в чудеса, — слабо махнул рукой Аннагельды-уста. — Век пророка Мухаммеда прожил, шестьдесят шесть вёсен встретил — чудес не встречал. Камень с горы в низину скатился — камнем и лежит, принеси его домой — тем же камнем бесполезным останется.

— Не упрямься, отец, попусту, сам чувствуешь, что не прав, — мягко настаивала Амангозель-эдже, проникшаяся чисто женским сочувствием к Энекути. — Дома о камень можно и саксаул ломать, и к другому делу приспособить его можно. Сопи Аллаяр до сорока лет старшим палачом Бухары был, головы людям резал. А потом раскаялся, бросил своё страшное ремесло, уважаемым человеком стал. Что ж, по-твоему, Энекути хуже бухарского палача? И в ауле она — нужный человек, полезный. Заболеет у женщины ребёнок — та сразу бежит: «Энекути-эдже, Энекути-эдже, помогай!» И помогала чем могла. Теперь положение её, как у человека, которого заставляют пить с задней ноги собаки, а помочь никто не хочет. Ты, отец, новую власть хвалишь каждый день перед намазом: «Ай, хорошая власть, справедливая власть, пошли ей бог здоровья и процветания!» Будь же и сам справедлив к обездоленному. А то получается, кто молочко выпил — тот азам кричит, а кто чашку облизал — тому ложкой по лбу.

— Ну что ты на меня накинулась, как злая птица? — защищался Аннагельды-уста. — Шла бы ты, святая заступница, по своим делам. Мы тут и без тебя разберёмся, что к чему. Если она с тем пришла, чтобы её опять в мазаре на кладбище поселили, то…

— Нет, ага, не затем! — поспешил наконец подать голос и ходжам, резонно опасавшийся, что Энекути своим неудержимым красноречием вконец испортит дело. — Не затем. Мы просим… Она просит маленький клочок земли. И маленький пай воды.

— Вот как? — суровость, как тень, стала сползать с лица Аннагельды-уста. — Это хорошо. Но зачем же — маленький надел? Все получают от количества ртов и рабочих рук.

— Ай, что дадут, за то спасибо скажем.

— Однако земля сама не родит, её обрабатывать надо, засевать.

— С божьей помощью, обработаем.

— За ручки омача держаться умеете?

— Омач видели, работать не приходилось, — откровенно сознался ходжам. — Научимся. Аллах не без милости,

— Если только на аллаха надеетесь, то вряд ли что у вас получится.

— Ай, немножко и сами поработаем. Сила есть ещё.

— Что ж, одобряю ваше решение. Но труд дайханина — очень тяжёлый труд, от зари до зари на поле. Не испугаетесь? — продолжал испытывать ходжама Аннагельды-уста, в глубине души сомневаясь в искренности намерений прирождённого дармоеда и лежебоки и очень желая, чтобы сомнения его оказались напрасными — радостно всё-таки, когда хоть один человек пополняет семью честных тружеников. — Не испугаетесь кровавых мозолей?

— Ничего, ага, — вздохнул ходжам, — и медведь говорит: «Дядя!», когда через мост переходит. Может, и испугаемся. А жить-то всё равно надо?

Тон, каким это было сказано, и особенно мягкая улыбка, которой сопроводил ходжам свои слова, убедительнее десятка любых других аргументов рассеяли колебанияАннагельды-уста. Он улыбнулся в ответ и уже по-деловому, как равный равному, задал ходжаму последний вопрос:

— С семенами как думаете обойтись?

— Будут семена, уста-ага, будут семена! — обрадованно зачастила Энекути.

Во время разговора мужчин она переводила взгляд с одного на другого и то и дело порывалась вставить слово, но всякий раз благоразумно сдерживалась. То, что настала её очередь говорить, она определила безошибочно — ходжам ответить на вопрос старого мастера не смог бы.

— И семена будут, и омач, и бык! Всё будет, лишь бы нам дали клочок земли.

— Не пожалеешь растрясти свои заветные узелки, Кути-бай?

— Не пожалею, уста-ага, видит аллах, не пожалею! — заверила Аннагельды-уста Энекути.

— Я верю вам и сделаю всё, что в моих силах, — сказал старый мастер. — Считайте, что надел у вас есть.

Проводив обнадёженных гостей, он без промедления направился в аулсовет. Там он застал приехавших из города зятя и Черкез-ишана, которые с председателем аулсовета Аллаком и председателем земельной комиссии Меле обсуждали результаты работы комиссии. Аннагельды-уста, степенно поздоровавшись с городским начальством, тоже подключился к разговору: похвалил Аллака за распорядительность, похвалил Меле, заметил, что вдове Огультач следовало бы выделить надел поближе к аулу, а Нурмураду можно было бы дать участок и побольше — у него едоков много. И вообще не следует оставлять обиженными людей. Земля, сказал Аннагельды-уста, это святое дело, она очищает не только лопату, она и душу человеческую очищает до блеска. Не надо закрывать человеку, кто бы он ни был, путь к очищению.

Меле согласился, что в отношении Огультач замечание справедливое, а что касается Нурмурада, то так решила комиссия потому, что тот хитрит — собрал к себе родственников из других аулов, чтобы земли побольше получить. Аллак добавил, что землю получат все, обиженным никто не останется.

Аннагельды-уста покивал: да, да, всё идёт в общем правильно, однако с Нурмурадом следовало бы разобраться — может быть, родственники, действительно, чтобы было легче, хотят жить и работать совместно. Надо только узнать, получили они наделы в тех аулах, где жили прежде, или нет. И насчёт обделённых землёй — тоже стоит подумать. Конечно, Энекути зарекомендовала себя как женщина несерьёзная и вздорная, но, как говорится, приобрети друга, а враг и в семье найдётся, — надо бы пойти навстречу её добрым устремлениям, помочь ей стать человеком, если она сама этого захотела. Тем более, что вместе с ней и ходжам желает землёй очиститься. Они пришли с просьбой о помощи, а получилось совсем неладно: Меле пригрозил Энекути по кусочкам её раскидать, Аллак руку на неё поднял, Джерен ушибла её дверью, даже в городе нехорошо обошлись с ней.

При этих словах Аннагельды-уста посмотрел на Черкез-ишана, но тот только недоуменно пожал плечами. Клычли промолчал. А мягкосердечный Аллак возмущался и тряс головой: врёт ведь, всё врёт, обезьяна краснозадая! Ничего она не просила, и кулаком на неё никто не махал, и Джерен в глаза её не видела!

Аннагельды-уста, посмеиваясь в бороду, согласился, что, возможно, слухи, дошедшие до пего, несколько преувеличены. И спросил Меле, отдала ли комиссия кому-нибудь тот участок его, Аннагельды-уста, надела, от которого он отказался и на который посягал Сухан Скупой. Меле ответил, что нет, не отдала, участок пока бесхозный. Вот и хорошо, сказал Аннагельды-уста, пусть его отдадут Энекути и ходжа му.

Вмешался Черкез-ишан и заявил, что как из палана[6] не получится конского седла, так и из дармоеда — дайханина. Земля, отданная лежебокам, любителям дарового куска, — пропавшая земля. Этот ходжам не знает, где у лопаты ушко и с какой стороны ишака в арбу запрягать. Пусть сидит где-нибудь и бормочет свои молитвы, а землю надо отдать в честные руки.

Черкез-ншану решительно возразил Клычли, сказав, что нет необходимости попрекать человека прошлым. Советская власть бросила лозунг: «Кто не работает, тот не ест», и если бывший бездельник захотел работать, надо дать ему возможность вернуться к честному труду, а не гнать взашей обратно к тунеядству.

Черкез-ишан скептически махнул рукой, но Аннагельды-уста одобрил слова Клычли. Согласились и Меле с Аллаком: пусть работают, дадим землю.

Вода стремится в низину, птицы — к гнездовьям

Парень подтянул повыше голенища сапог, перебрался через арык. Привстав на цыпочки, вгляделся: отсюда уже должен быть виден аул. По направлению к аулу медленно тащилась одинокая фигурка с вязанкой хвороста на спине. Радуясь попутчику, парень зашагал быстрее.

— Аю, тётушка, — окликнул он, догоняя, — не торопись! Я тебе сейчас помогу!

Женщина остановилась. Тяжело шаркая старенькими ковушами, медленно всем телом повернулась на зов.

Парень замер.

— Мама? — не то утверждая, не то спрашивая, прошептал он.

— Вай! — беспомощно вскрикнула женщина и как стояла, так и села со своей привязанной к спине вязанкой, сидя, протянула руки к парню. — Сыночек! Дурды-джан! Иди сюда, я прижму тебя к сердцу!..

Дурды опустился на корточки рядом с матерью.

— Пришёл я, мама… пришёл… вернулся… — повторял он, обняв материнские плечи.

А мать трясущимися пальцами ощупывала, ласкала его лицо — брови, нос, губы, и из её невидящих глаз по морщинам, как два горных ручейка, текли слёзы.

— Сыночек мой… единственный мой… вспомнил про свою мать, вернулся… Ночью шаги твои слышала… днём шаги слышала… думала: вот Дурды-джан мой идёт… Услыхал аллах мои молитвы, оглянулся милостивец на сиротство моё — вернул мне сыночка…

— Не плачь, мамочка, не надо плакать.

— Я не плачу, сыночек… Это горе моё плачет… Прогнал ты его, вот оно и плачет… Никуда теперь не уедешь?

— Нет, мама, никуда не уеду. Война давно кончилась.

— Да будет она окончившейся на веки веков… Дай я тебя ещё обниму, Дурды-джан…

Светлый праздник пришёл в бедную лачужку Оразсолтан-эдже. Она суетилась, не зная куда усадить сына, чем его угостить. Она так растерялась от неожиданно свалившейся радости, что у неё всё валилось из рук. Возвращение сына казалось ей, разуверившейся в милостях судьбы, каким-то волшебным сном, и она боялась проснуться, боялась на минуту отойти от сына, чтобы не исчез волшебный мираж.

Прослышав о возвращении Дурды, наведывались аульчане. Не из любопытства, а так, отдавая долг вежливости. И с долгими разговорами они не задерживались, тем более, что в кибитке Оразсолтан-эдже не на чём было даже присесть — единственная кошма, на которую мать усадила сына, была размером не намного больше намазлыка.

— Специально для тебя сделала её, Дурды-джан, — хвалилась сияющая Оразсолтан-эдже. — Люди иногда мне приносили овчины, я их ощипывала, а когда шерсти набралось побольше, сделала комшу. Слово себе дала, что расстелю её только, когда ты вернёшься. Вот и дождалась радости, дошли до аллаха мои молитвы. Теперь и умереть можно без сожаления.

— Пусть враги наши умирают, а мы ещё поживём, — ответил Дурды.

Он был настроен далеко не так радужно, как мать, его угнетала откровенная нищета, которую он увидел в отчем доме. Особого изобилия здесь, по правде говоря, не было никогда, но и жили не хуже многих других. Отец тогда ещё был жив, Узук… С неё-то и начались все беды — когда похитили её люди Бекмурад-бая и насильно повенчали с косоглазым Аманмурадом. Потом её Берды увёз, а потом и пошло, и завертелось.

— Хех-чек! — послышалось за дверью кибитки. — Хех-чек!

Мать и сын переглянулись.

— Кто-то верблюда сажает, — сказала Оразсолтан-эдже. — Пойти взглянуть, кто бы это мог быть.

Но она не успела подняться, как в кибитку заглянул кряжистый широколицый парень с курчавой бородкой, в котором Дурды не сразу признал Моммука — сына арчина Мереда.

— Свет глазам твоим, Оразсолтан-эдже! — закричал Моммук. — Поздравляю с возвращением сына! Ну-ка, Дурды, давай поздороваемся! Я вам два верблюда саксаула привёз! Хороший саксаул — сплошной жар. а не саксаул! А сейчас я к вашим дверям овцу приволоку! У вас той сегодня, все мы рады!

Он выскочил так же стремительно, как и вошёл.

— Вот, — сказала Оразсолтан-эдже, — даже Моммук радуется нашей радости. А когда-то стрелять в тебя хотел, на арыке, — помнишь? И мать его, Аннатувак, коней пожалела, когда за похитителями Узук люди гнались. А теперь вот — поздравляют.

— В ауле по-прежнему арчин Меред верховодит? — спросил Дурды.

— Что ты, сынок! — махнула рукой Оразсолтан-эдже и тихонько засмеялась. — Арчин Меред сейчас тише воды, ниже травы, его и не видать-то вовсе. И Бекмурад-бай совсем другим стал — скромный, тихий, уважительный к вашей власти. А в ауле начальником друг твой, Аллак. Как выбрали его в аулсовет, там он и сидит.

— Крепко сидит, — проворчал Дурды. — Уже, вероятно, весь аул знает, что я вернулся, а он носа не кажет. Или большим начальником стал — загордился?

— Он не гордый, — вступилась за Аллака Оразсолтан-эдже. — Они с Джерен почти как я — лишнего куска в доме нет. А не идёт потому, что дел у него много, хлопот. А может, в Мары ушёл к Сергею или Клычли. Он часто к ним ходит — разговаривают все, советуются.

— Значит, и Клычли и Сергей живы? — обрадовался Дурды. — Вот это хорошо!

— Живы, живы, сынок, храни их аллах, — закивала головой Оразсолтан-эдже, — хорошие люди. Оба в ревкоме сидят. Клычли — в одном ревкоме, Сергей — в другом ревкоме.

Дурды удивился:

— Два ревкома в Мары? Это почему так?

— Ай, кто знает, сынок. Был один ревком, теперь два стало.

— А ты не путаешь, мама? Может, второй не ревком, а райком?

— Не разбираюсь я в этих делах, сынок. Может, и так, как ты говоришь. Болтают, что ещё эсполком какой-то будет. Всё теперь по-новому, ничего не поймёшь.

Скрипнула дверь, в кибитку просунулась лукавая детская мордашка, стрельнула глазёнками в Дурды и потупилась с комической смиренностью взрослой женщины.

— Эне, вас гельнедже Абадан зовёт.

Оразсолтан-эдже вернулась быстро. Дурды глянул на неё и брови поднял от изумления:

— Ты, мама, прямо, как невеста!

Оразсолтан-эдже действительно сияла улыбкой в новом платье из алачи, новом платке и новых туфлях.

— Абадангозель, оказывается, приготовила для меня подарок, сынок. Специально, говорит, ждала, пока Дурды вернётся. Очень душевная женщина. Мне все помогали, кто чем мог, не зря говорится, что народ не бросит своего бедняка. Но Абадангозель больше всех помогала, — пошли нам аллах такую же невестку. Она и ухаживала за мной, когда я болела, и с каждой выпечкой чурек мне приносила. Совсем как родная. Сейчас они с Клычли в городе живут, по она постоянно сюда наведывается и каждый раз меня навещает.

— Да-да, — согласился Дурды, — много дурного в мире, по много в нём и хороших людей.

— Есть, сынок, есть хорошие, много хороших. Сейчас по селу шла — тамдыры горят, женщины весёлые перекликаются. Моммук овцу свежует. Это они нам с тобой той готовят. Вот какие хорошие у пас люди!

Она радовалась, как ребёнок, и говорила без устали. А Дурды примолк. Он словно лишь сейчас понял всю двусмысленность этого тоя — тоя, который по обычаю должен был делать он, а не соседи. Хотелось думать, что все вносят свой пай от чистого сердца, все, может быть, за малым исключением, и всё равно от таких мыслей легче не становилось. Когда он воевал и даже до этого — когда скитался в песках, преследуемый и кровниками и законом, он чувствовал себя человеком. Сегодня он почувствовал себя нищим. И это было до того неприятным, что он, не раздумывая, отказался бы от тоя, если бы не понимал, какой удар нанесёт этим матери. Пришлось смириться.

Той был недолгим, закончился уже к вечеру, однако, вопреки настроению Дурды, прошёл очень весело и непринуждённо. Потом его приглашали в гости то один сосед, то другой. Но рано или поздно, а праздники кончаются и наступают будни, когда нужно думать о самом насущном: как жить дальше. Задумался и Дурды.

Мать вспомнила о его ссоре с Моммуком, — да, такое случилось, но он был тогда совсем мальчишкой, когда после смерти отца пошёл прислуживать возле дверей арчина Мереда. И ссора эта тоже была по существу ребячьей. Потом случилось похуже: он отомстил за смерть отца брату Бекмурад-бая Чары-джалаю, убил его, и поэтому пришлось бежать в пески. А потом махнуло по Каракумам крыло гражданской войны, подхватило Дурды, как песчинку, понесло по дорогам и тропам жизни. Много он видел и испытал, возмужал, окреп, стал умнее. И всё же растерялся, когда столкнулся с проблемой дальнейшего существования.

Он с радостью вернулся бы к привычному — к седлу, сабле, винтовке. Но война кончилась, и старая мать ждала, что он успокоит её старость, наладит порушенное хозяйство. А как его налаживать? С чего начинать?

Дурды и мысли не допускал, что он, красный конник, пойдёт к кому-то в услужение или даже на поклон. Нужно было показать себя человеком самостоятельным, умелым, решительным. Попробуй покажи, когда всего-то и есть у тебя две руки да пустая кособокая кибитка!

Как-то подсела к нему Оразсолтан-эдже.

— Сыночек мой, Дурды-джан, — заговорила она, — аллах дал мне тебя второй раз. Успел ты вернуться до того, как рухнула эта кибитка, поставленная твоим отцом. А ей уж недолго осталось стоять. Вон и связки у терима все попрели, и уки покосились… Хозяйка нужна в дом.

— Разве ты уже не считаешь себя хозяйкой? — попробовал отшутиться Дурды.

— Я уже старая, Дурды-джан, бессильная. Сюда молодая хозяйка нужна.

— Без неё, мама, забот хватает. О том, чтобы пить-есть, надо думать, одеваться, стелить под себя. Да и калым где возьмёшь за невесту?

— Э, сынок, пустынный верблюд на расстоянии дневного перехода воду чует. Так и я. Ты вот меня послушай. Узук-джан наша не пропала, вырвалась благополучно из лап Бекмурад-бая. В Ашхабаде она учится. Ты иди и привези её оттуда. Женщине учёба не нужна, пусть сидит в кибитке. Достаточно с нас и прежнего позора. Пристрою её, женю тебя, а потом и смогу без сожалений отправиться, следом за твоим отцом.

Дурды промолчал. Оразсолтан-эдже, заглядывая ему в лицо, добавила:

— Если ты привезёшь Узук-джан, мы не дадим ей долго засиживаться — за ней, говорят, Черкез-ишан умирает.

— Не женат Черкез, что ли?

— Вдовеет он, сынок. Да только Узук-джан вроде бы не хочет за него.

— Ладно, мама, со всем разберёмся потихоньку, — сказал Дурды. — Ашхабад далеко, Мары поближе — пойду-ка я посмотрю, на месте ли город, Клычли проведаю.

— Да он сам скоро приедет сюда. Мне Абадангозель сказала, что собирается, дела его задержали.

— Ничего. Пока он соберётся, я в ревкоме буду.

— Родичей Бекмурад-бая сторонись, сынок. Они хоть и притихли, да и скорпион тихо до времени под камнем сидит, а потом жалит.

— Ничего, мама, не ужалят, прошло их время.


Клычли в ревкоме не оказалось.

— Товарищ Сапаров в аул уехал, — пояснил бойкий молодой паренёк в богатырке и длиннополой кавалерийской шинели. — Дня через два-три вернётся, не раньше.

Дурды подосадовал, подивился, как это они с Клычли разминулись по дороге, и спросил о Сергее.

— Ярошенко, что ли? — уточнил парень в богатырке. — Это в райком партии тебе, браток, надо топать. Но только полагаю, что и товарищ Ярошенко уехал. Дел у нас в аулах много: земельно-водную реформу проводим. Слыхал?

Дурды соврал, что слыхал, и на всякий случай спросил, где расположен райком. Однако парень в богатырке оказался прав: Сергея тоже не было. Дурды подумал и направился в чайхану «Елбарслы».

С этой чайханой у него были связаны, пожалуй, самые тягостные воспоминания. Здесь он сидел, слушая хвастливые слова Чары-джалая, насмешки его забулдыг-приятелей. Здесь чабан Сары вложил в его руки нож мести, укрепил его мальчишеское сердце на встречу с убийцей отца. Он пришёл сюда открыто, как все, а бежал, как — вор, под покровом ночи. Именно отсюда началась его жизнь скитальца.

Несколько минут он стоял на пороге, колеблясь — войти или нет. Но тут его окликнули:

— Дурды! Эй, Дурды! — из глубины чайханы махал рукой никто иной, как Торлы. — Чего стоишь, разинув рот? Иди сюда! Чайханщик, неси чая покрепче, друг мой пришёл!

Он долго хлопал Дурды по плечам, по спине, шумно выражал свой восторг по поводу столь неожиданной и приятной встречи.

— Молодец, Дурды, что вернулся! Вода в низину течёт, птиц на старые гнездовья тянет. Мы тоже, как птицы, в родные края все возвращаемся. Всюду были, через пасть аждархана прошли, а целыми остались.

Настоящий джигит нигде не пропадёт! Хов, люди! — Торлы повернулся к окружающим — Как мужчина, могу признаться вам, что когда-то сильно испугался этого джигита, моего друга. Да накажут меня святые, очень сильно испугался. Если бы я аллаха так испугался, птицей полетел бы в небо. Вот послушайте!

И Торлы, перемежая свой рассказ громким хохотом, стал рассказывать о случившемся на чарджоуской дороге. Слушатели тоже посмеивались, хотя и переглядывались порой в сомнении, то ли правду говорит весёлый рассказчик, то ли врёт.

Чайчи принёс чайники свежезаваренного чая. Торлы заказал ему куриный плов, принялся разливать чай. Посмеиваясь, спросил:

— Дело прошлое, скажи правду, если бы догнал ты меня тогда, убил бы?

— Коня я тогда загубил из-за тебя, Мелекуша! — сердито ответил Дурды.

Торлы сочувственно поцокал языком:

— Тс-тс-тс… жалко, конечно, коня, хороший был конь. А только он-то меня и спас, верно?

— Верно.

— Неужели всерьёз убил бы?

— Не до шуток было тогда, сам понимаешь.

— И не пожалел бы? Не. вспомнил бы всё доброе, что я для вашей семьи сделал?

— Не было у меня жалости.

— Ха-ха-ха-ха!

— Ты не смейся. Я правду говорю, — нахмурился Дурды.

— Ладно, — согласился Торлы, — не буду смеяться. Ты парень неглупый, это мне известно, но всё же разума настоящего в тебе ещё нет. Сам посуди. Захватили мы тогда много оружия. Из зубов у смерти оружие это добыли. Почему не могли продать его в Хиву? Так вы не согласились со мной. Ну, а я с вами не согласился и считаю, что прав был. Почему вы мою долю захваченного отказались отдать мне? Она моя была по закону! Я и взял не всё, а только то, что мне причитается, не так разве?

— Как трус ты поступил, как предатель.

— Нет, не предатель. Просто глупо я поступил, неразумно. Как тот базарный гадальщик, которого в старые времена падишахом сделали, а он, очутившись на дворцовой кухне, украл круглый хлеб, фунт курдючного сала и сбежал. Я так же поступил, отказавшись от большей доли и польстившись на меньшую. Но и от той пользы не получил. Едва до Хивы добрался, как люди Джунаид-хана побили меня и винтовки отобрали. С пустыми руками остался. Но и ты, вижу, не больше получил от большевиков за то, что привёз им оружие. И вот сидим мы с тобой вместе в чайхане и чай пьём, пони-маешь?

— Нет, не понимаю. Что ты хочешь сказать?

— Тут и понимать, Дурды-джан, нечего, — вздохнул Торлы. — Одна почесть досталась и тому, кто воду принёс, и тому, кто кувшин разбил. Я сбежал от суматохи подальше, ты всю войну до конца грудь под пули подставлял, Бекмурад-бай нам обоим смертью грозил. А чем всё кончилось? Мы с тобой оба, как и в прежние времена, пустым чаем брюхо полощем, а Бекмурад-бай, от жирного плова раздувшись, грудь под прохладный ветерок подставляет. И большевики ему не помеха.

— Погоди, скоро большевики и на арбе начнут зайцев вылавливать.

— Может, оно и так, «братишка, да только от скрина этой арбы в ушах звенит.

— Не спеши, смажут и арбу.

— Это хорошо. Нам тоже пора горло смазать, а то что-то чай не помогает. Охов, чайханщик! Плов давай!

— Несу, несу!

— И чай крепче заваривай, не скупись, мы не нищие!.. Ты, Дурды-джан, не думай, что я попусту болтаю, как человек, которому в рот шайтан помочился. У меня тоже душа болит, тоска гложет. Дома сижу — жену ни за что ругаю, детишек ругаю. Только и доброго, что на людях пошутишь, душу отведёшь. Когда смеёшься, жить вроде бы легче.

— Да, если смеяться под силу, надо жить со смехом, — сказал кто-то со стороны.

— Под силу, яшули, под силу, было бы желание. Шли мы однажды в гости, а возле хозяйского дома небольшой арычек. Хозяин его с разбегу перепрыгнул. Гости смеются: большую, мол, преграду одолел ты. Я просто перешагнул. А хозяин: «Не уважаешь нашу воду» и столкнул меня в арык, всего вымочил. Гости опять смеются, и я посмеялся. Человек сам себе смех создаёт. Если бы со стороны дожидался, до самой смерти хмурым ходил бы..

Чайханщик принёс дымящееся блюдо плову. Потянуло вкусным запахом куриного мяса, моркови, чёрного перца. Дурды непроизвольно сглотнул слюну.

— Бисмилла, двигайся поближе, — радушно пригласил Торлы, — поедим сколько нам отпущено, — и, подвернув рукав халата, ухватил щепоть риса.

Дурды последовал его примеру.

После непродолжительного молчания Торлы заговорил снова:

— Да, как говорится, раб божий вьючил поклажу, а бог своими делами занимался. Нет никакой необходимости вспоминать про это оружие, радоваться надо, что голова на плечах уцелела. Вон его сколько в песках осталось, оружия. Чуть ветерок подует — из-за каждого бугорка винтовочный ствол торчит… Собирай, не ленись, да куда его? А я и увёз-то каких-то две-три пятизарядки, много бы от них проку было. Сколько бы петух ни горланил, а яичко приносит, курица, так-то, братишка Дурды.

— Всё намёками изъясняешься? — усмехнулся Дурды. — Прямо сказать духу не хватает?

— Прямо-то оно не всегда короче., А намёки… Какие же тут намёки, Есе ясно..

— С петухом и курицей не совсем ясно.

Я хотел сказать, что сколько бы мы ни корчили из себя большевиков, а царя в Петербурге сбросили.

— Никто в этом не сомневается. А только и мы немало крови пролили, чтобы прогнать с пашей земли белых и англичан.

— Один комар сказал: «Мы с волком быка задавили».

Дурды вспыхнул:

— Ты, Торлы, говори, да не заговаривайся! За такие слова я могу и на угощение твоё не посмотреть! Так двину, что без шапки домой побежишь!

— Без шапки нельзя, позор на всю жизнь, — засмеялся Торлы и вытер жирные пальцы сперва об усы, потом о сшитые из жёсткой английской парусины штаны. — Я тебя не хотел обидеть, братишка, а только и нос задирать не стоит — на тех ветках, что вверх торчат, плодов не бывает.

Принесли чилим работы искусных хорезмских мастеров. Торлы сунул мундштук в рот, затянулся, выпустил в потолок толстую струю дыма. Из внутреннего кармана достал сторублёвку, небрежно через плечо подал её прислужнику.

— Баем стал? — неодобрительно буркнул Дурды. — Такими деньгами разбрасываешься.

Торлы удивлённо округлил глаза.

— Ты что, с неба свалился? Разве это деньги? Так, пустая бумажка… Да, Дурды-джан, долго нам с тобой сидеть, о многом вспоминать надо, а только дела у меня есть. Как-нибудь ещё встретимся. В тяжёлые дни мы с тобой плечом к плечу были. И поняли, что не дано рабу укоротить дней, отсчитанных самим аллахом. Не сердись за прошлое, как и я не сержусь. Помни пословицу: «Прольётся на тебя, капнет и на меня». Никогда я не забуду нашего товарищества и дружбы в те тяжёлые дни. Не забывай и ты. Джигит у джигита должен всегда сидеть на почётном месте. Если всё будет хорошо, я ещё тысячу раз посижу у тебя на почётном месте. Потому что знаю тебя. В одном только виноват: не сумел присмотреть за твоей матерью, помочь ей, когда тебя не было. За это не прощу себе. Вот, возьми! — Торлы протянул Дурды толстую пачку денег. — Возьми, пока что у меня есть. А там видно будет.

— Куда мне столько! — опешил Дурды. — За них внуки мои не рассчитаются!

— Какие расчёты между друзьями! — махнул рукой Торлы. — Бери! Это только с виду много кажется, а цена их нынче невелика.

— Совсем нет силы у денег, — сказал сидящий неподалёку старик. — Смотри, сколько их у меня! При ак-патше с такими деньгами я стал бы самый большой и толстый бай. А теперь, как семечки, их перебираю. Совсем силы не осталось. Может, окрепнут со временем?

— Окрепнут, яшули, обязательно окрепнут. — заверил старика Дурды. — У государства, которое сумело царя скинуть, обязательно будут крепкие деньги.

— Тогда зачем ты отказываешься? Бери, что даёт тебе твой друг. Любое даяние — благо, сказано пророком нашим. Не отвергай руку дающего и да не умножатся горечи твои.

— Не могу.

— Да ты не подумай чего! — понял его сомнения Торлы. — Не за то оружие деньги эти, правду говорю! Зачем мне сейчас врать? Ногами в живот пинали меня нукеры Джунаида, и винтовки и коня отобрали, ни копейки не заплатив. А эти деньги мне аллах послал.

— Фьють! — присвистнул Дурды. — Что-то мне аллах таких денег не посылает. Или вот этому яшули.

— Я уже старик, — улыбнулся яшули, — аллаху и без меня забот хватает. А вот ты уподобляешься слепому, ибо сказано: закрывая глаза, они глотают камни. Всевышний рукой твоего друга протягивает тебе деньги, а ты шаришь в стороне и спрашиваешь: «Где? Где?» Вот они! Открой глаза — и возьми.

Дурды тоже невольно улыбнулся. А Торлы сказал:

— Глину я возил со старой крепости. Там и кувшинчик небольшой нашёл.

— Врёшь ты, — убеждённо возразил Дурды, — теперь понятно, что врёшь, такие деньги в кувшинчиках не прячут.

— Ну, ладно, вру, — неожиданно легко согласился Торлы. — Пошли, а то мне уже пора. Проводишь немного.

На улице он взял Дурды за локоть, доверительно наклонился к уху.

— Чудак ты, парень. Разве в чайхане можно обо всём рассказать? Народ там пёстрый, разный, жуликов много, того и гляди, что чарыки с ног снимут.

— Ты же сам хвастался деньгами на всю чайхану, — сказал Дурды.

— А что, нельзя? Раньше баи хвастались, а теперь пусть все знают, что мы тоже не нищие, не зря за Советскую власть воевали.

Дурды покрутил головой, освободил руку от цепкой хватки Торлы.

— Мутный ты человек, Торлы, не обижайся. Как прошлогодняя вода в хаузе.

— Ничего не мутный, — сказал Торлы. — А кувшинчик я действительно нашёл. Монеты там были. Золотые. Иранские. С золотом нынче осторожно надо, вот я и сменял часть на бумажки. Понял?

Кто о чём, а безбородый — о бороде

Затянувшаяся весна сверкала ещё не успевшими пропылиться и пожухнуть от зноя листьями гледичии, акаций, клёнов, радужным разноцветьем играла в куртинах городских аллеи, звенела и щебетала голосами птиц, занятых хлопотами о своём потомстве. Лёгкий ветер не обжигал, не сушил кожу, он осторожно касался лица мягкими и прохладными губами, дышал свежестью степи, и под дыханием его узкие листочки тополей и лоха трепетали, словно крылья птенца, нерешительно изготовившегося в свой первый самостоятельный полёт.

Во всяком случае так казалось Черкез-шпану. Одетый с иголочки, по последней моде советских служащих, он шёл по ашхабадской улице, радуясь чудесной погоде, дышал полной грудью, беспричинно улыбался прохожим и ловил встречные улыбки девушек. Однако вместе с радостью он испытывал и непонятное смущение, заставляющее его непроизвольно замедлять шаги и сравнивать трепет листвы с крылышками птенчика.

Из птенцового возраста Черкез-ишан вышел давно, если не по годам, то по жизненному опыту. Многое было в его жизни: и бесшабашный разгул, и бунт против косности и догматизма религии, и разрыв с отцом, который по существу был разрывом со своим сословием, и бравада вольнодумца, и водоворот революционных событий, направивший его спонтанный бунт в русло социальной борьбы народа, и даже смерть двух жён.

И ещё одно было в жизни Черкез-ишана — именно то, что лишало его сейчас обычной смелости и предприимчивости, помогавших ему в своё время добывать у Джунаид-хана нефть для большевистских паровозов, дерзко играть со смертью. Это была большая любовь. Она родилась из случайной прихоти, она пришла, как гостья, а осталась полновластной хозяйкой. Говорят, только долг вползает лукавой кошкой в дверную щель кибитки, потом вырастает до размеров верблюда и уже не может выйти наружу, не сломав самой кибитки. Нет, думал Черкез-ишан, такова же и любовь: она так разрослась в моём сердце, что её невозможно изгнать, не повредив сердце.

Он помедлил у зелёной калитки и наконец толкнул её, устыдившись своей нерешительности.

Цементная дорожка, ведущая к зданию из жжёного кирпича, пролегала в сумеречной аллее, образованной сплетением виноградных лоз. Черкез-ишан медленно пошёл, глядя по сторонам. Виноградный туннель кончился, и глазам Черкез-ишана предстали многочисленные кусты роз. Стебли сгибались под тяжестью пышных цветов, и каждая роза, казалось, искоса поглядывала на гостя, улыбалась исподтишка, заманивала шёпотом аромата: «Эй, человек, нельзя быть таким равнодушным весной! Всё живое ликует и радуется жизни. Посмотри, какие мы красивые и пахучие. Нарви букет — мы спрячем шипы и не оцарапаем твои пальцы, — нарви букет и поднеси его своей любимой!»

Вняв беззвучному голосу цветов, Черкез-ишан свернул с дорожки, сорвал несколько роз. И тут услышал девичий смех: возле небольшого бассейна шалили две девушки, плеская друг на друга водой. Та, что пониже, плеснув на подругу последний раз, с хохотом убежала. Вторая отряхнула от брызг платье, присела на край бассейна и стала бросать в воду хлебные крошки. Её толстые иссиня-чёрные косы почти касались земли, золотые блики солнца скользили и вспыхивали на них.

«Она или не она?» — сомневался Черкез-ишан, направляясь к бассейну. И убедившись, что это всё же Узук, подивился, как сильно она; изменилась — посвежела, помолодела, стала ещё более красивой, хотя, казалось бы, больше уже некуда было. Как уродует женщину наша одежда, думал Черкез-ишан, этот нелепый борык, платок молчания — яшмак, бесформенное, мешком до пят платье, накинутый на голову пуренджик. Как идёт ей эта косыночка, это простенькое ситцевое платье русского покроя, эти лёгкие туфельки на ногах!

— Здравствуйте, Узукджемал. Всё ли хорошо у вас?

Она не вздрогнула, не вскрикнула, не вскочила на ноги. Поднялась, исполненная уверенности и собственного достоинства, спокойно встретила горячий, вопрошающий взгляд Черкез-ишана, провела рукой по платью, оправляя его.

— Спасибо, всё хорошо.

— Трудно учиться?

— По-разному бывает.

— И много вас здесь учится?

— Много. Девушек сорок пять или пятьдесят.

— А как с питанием?

— Тоже хорошо.

— Если не хватает, вы не стесняйтесь — я помогу.

— Нет, не надо, спасибо.

— А то вот, возьмите деньги. Верите, берите! Не еда, так одежда вам требуется и мало ли что. Деньги никогда не помешают.

— Нет-нет, спасибо! Когда я лежала в больнице, вы на меня и так немало потратились, помогали. Я ещё за это перед вами в долгу.

— Ну что за расчёты! Берите, не стесняйтесь. Ничего вы мне не должны и не будете ничего должны.

Он настаивал так горячо, словно от того, возьмёт Узук деньги или нет, зависела вся его дальнейшая судьба. Но Узук решительно отказалась.

— Спрячьте деньги, или я сейчас уйду, — заявила она, а когда Черкез-ишан нехотя повиновался, добавила: — Если хотите оказать мне одну услугу, то продайте коврик, который моя хозяйка не сумела тогда продать из-за… В общем, продайте его и возьмите из тех денег сколько на меня потратили. А если что-нибудь останется, отдайте той русской женщине, которая за мной ухаживала. Я понимаю, что деньгами за добрую душу не платят, но я пока ничем кроме не могу отблагодарить её, а живёт она бедно, лишняя копейка ей очень впору будет.

Узук говорила, а Черкез-ишан откровенно любовался её белым округлившимся лицом, стройным станом, её свободной, независимой манерой держаться. Он снова думал, что одежда не только меняет облик человека, но и его духовный настрой. Уже потом, значительно позже, вспоминая об этой встрече, он посмеялся собственной наивности: конечно же, не одежда была причиной того, что Узук почувствовала себя человеком, при чём тут одежда! Но сейчас он только смотрел, любовался и не анализировал, правильные его мысли или неправильные.

Узук заметила его пристальный взгляд, смешалась и замолчала. А он сказал;

— Я готов выполнить любую вашу просьбу, Узук-джемал, но хочу просить вас не настаивать на своём решении. Этот коврик выткан вашими руками и пусть остаётся у вас. Вашу сиделку я сумею отблагодарить и без него. И… ещё у меня одна просьба. Вернее вопрос. Можно задать его?

Узук пожала плечами.

— Пожалуйста. Спрашивайте.

— Мне не даёт покоя таинственность вашего исчезновения из моего дома. Вы сами послали меня за свидетелем обручения — и вдруг исчезли бесследно. Я так и не понял ничего.

— А вы и не должны были понять, — улыбнулась Узук. — Если бы вы догадались, то… Не сердитесь на меня за это, я не могла поступить иначе.

— Да-да, — поспешил согласиться Черкез-ишан, — вы так ловко провели меня. По внешности человека трудно определить, каков он внутри, не зря говорится, что змея пестра снаружи, а человек изнутри. А наш туркменчилик вообще несправедлив — часто парень и девушка до свадьбы вообще друг друга не видят и не знают, за них родители всё решили. Теперь всё по-другому, Советская власть дала женщине возможность распоряжаться собой, своей любовью. Девушка сама выбирает себе любимого. Но это и хорошо и плохо.

— Вот как? — Узук скептически подняла брови.

— Не верите, — кивнул Черкез-ишан, — а между тем это именно так. И я вам скажу, почему. Девушки торопятся воспользоваться своим правом свободного выбора, словно опасаются, что завтра его уже не станет. А торопливость в таком деле редко бывает удачной. Разве не так?

Узук согласилась, и Черкез-ишан продолжал развивать свою мысль:

— Есть ещё одно «по». Когда-то всё решали за нас родители, и мы совершенно справедливо протестуем против насилия над своей волей. В то же время наш протест, наряду с шелухой дедовских обычаев, исключает и жемчужное зерно, то есть мы отбрасываем житейский опыт стариков, их мудрость, умение смотреть не поверху, а в корень вещей. И что получается в результате? В результате получается несчастливая семья. Ведь нынешняя девушка как смотрит на жизнь? Ай, парень молодой, красивый, нежные слова говорит, одет модно. О том и не задумывается, чтобы в его душу заглянуть, не понимает, что смазливое лицо, новый костюм да хорошо подвешенный язык — это вовсе не выражение сущности человека, под внешней благопристойностью нередко скрывается убогий и злой духовный облик.

Узук фыркнула, отвернулась, зажимая рог рукой, и, не выдержав, расхохоталась.

— Простите меня, — отсмеявшись, сказала она, — но вы… ваш облик… он полностью отвечает тем внешним признакам, о которых вы говорите! Извините. Я, конечно, далека от мысли, что и дальнейшие ваши рассуждения относятся к вам… Вы правы, что девушки спешат, грустно и неприятно слышать о разводах…

В словах Узук Черкез-ишану послышался довольно прозрачный намёк на то, что когда-то он сам, добиваясь расположения Узук и её согласия на брак с ним, посулил развестись предварительно со своей женой. Такой поворот был совершенно некстати. Черкез-ишан поспешил увести разговор от опасного направления.

— Да, тяжёлая доля была у наших женщин, и вам, Узукджемал, досталось испытать это на себе, — вздохнул он. — Довелось пройти по кремнистой без всякой меры дороге. Надо радоваться, что всё кончилось благополучно, беды и невзгоды остались позади, а перед вами — широкий простор, на который вывела вас революция. Я смотрю на вас и радуюсь, что не вижу уродливого одеяния, что вы свободны и счастливы, что для вас поют соловьи. Вы ведь слушаете соловьёв, не так ли?

— Слушаю, — не сдержала улыбки Узук.

Улыбнулся и Черкез-ишан.

— Вы долго жили в моём доме, Узукджемал, много ухаживали за мной, когда я подвернул ногу. Я постоянно видел ваше лицо, но не видел ни разу на нём улыбки. И вот стою я с вами полчаса, а вы уже несколько раз смеялись.

— Что же сравнивать? — сказала Узук, бросила в бассейн оставшийся кусочек хлеба, посмотрела, как дружно его ощипывают красные рыбы.

Кто знает, что промелькнуло в её памяти. Может быть, она себя представила этаким кусочком хлеба, от которого все рыбы — красные, чёрные, белые — норовят отщипнуть толику, урвать свою долю Может быть, подумалось о другом. Но она перевела дыхание и повторила:

— Что сравнивать? Тогда я, как в тюрьме, была, а узнику не до улыбок.

— Не говорите так, Узукджемал! — воскликнул Черкез-ишан. — Вы меня обижаете. Разве я был вашим тюремщиком?

— Не о вас я говорю. Вообще вся жизнь моя была, как чёрная тюрьма.

— С этим я согласен. Я сам спал одним глазом, каждую минуту ожидал появления родичей Бекмурад-бая. Всё время взведённый браунинг в кармане держал, что бы суметь защитить вас, когда вы попросили пристанища в моём доме. Поверьте, что самым серьёзнейшим образом я не намерен был отдавать вас в их руки, пока жив!

— Охотно верю. Вы мне сделали очень много добра в те дни, когда я была совершенно одинока, когда отчаялась до последнего предела. Вы были добры ко мне, добры и… и… — Она запнулась в поисках подходящего слова. — И вели себя пристойно. Я навсегда сохраню в сердце благодарность за это, сохраню добрую память.

— Разве мы настолько стары, чтобы жить лишь воспоминаниями? — решился на откровенность Черкез-ишан. — Разве наше будущее не сулит больше приятного, нежели прошлое?.. Ведь вы когда-то согласие мне дали…

Теперь разговор обещал стать тягостным для Узук. Она прикусила губу и беспомощно оглянулась, как бы ища поддержки. Увидела направляющегося к ним заведующего школой и непритворно обрадовалась.

— Будьте здоровы! Передавайте привет гельнедже!

И торопливо ушла, предупреждая попытки Черкез-ишана удержать её.

Заведующий школой и Черкез-ишан были знакомы. Они поздоровались, обменялись традиционным набором приветствий.

— Ты тут настоящее женское государство развёл, — пошутил Черкез-ишан.

— Чего-чего, а этого добра хватает, — принял шутку заведующий.

— Замуж их всех начнёшь выдавать, куда деньги складывать будешь?

— Были б деньги — место для них найдётся. Нынче на калым не очепь-то рассчитывай, все полноправными стали, такой визг поднимут, что под землю рад будешь спрятаться.

Они пошутили ещё, поговорили о том о сём. У Черкез-ишана испортилось настроение и не было охоты трепать языком, заведующий спешил по своим делам. Поэтому они постояли недолго и разошлись. Собственно, ушёл заведующий. Черкез-ишан ещё порядочное время топтался возле бассейна, курил, стряхивал в воду пепел и наблюдал, как рыбы поспешно бросаются к нему, а потом равнодушно уплывают. Узук тоже уплыла, проскользнула меж пальцев, как рыба, и, по всему видать, не собиралась возвращаться.

Черкез-ишан не обольщал себя сомнениями насчёт причины её ухода, очень похожего на бегство. Благодарность и любовь слишком уж разные чувства, чтобы можно было спутать их. И всё же очень хотелось ошибиться, оставить надежду, что, может быть, со временем… Случаются вещи и более невероятные, так почему бы и Узук, в конце концов, видя его преданность, его серьёзные и чистосердечные намерения, его страдания и настойчивость, не смягчиться и не полюбить его?

Он побродил по двору, посидел на скамеечке, но Узук больше не появлялась. Если бы он задержался ещё на полчаса, он мог бы стать свидетелем небезынтересной встречи. Но папиросы кончились, и Черкез-ишан, выбросив смятую пачку, ушёл далеко не в радужном настроении. Скрипнув, затворилась за ним зелёная калитка. А через полчаса с тем же звуком открылась, пропустив старуху и парня. Это были Оразсолтан-эдже и Дурды.

Дурды вошёл, а Оразсолтан-эдже только просунула голову, подозрительно высматривая кого-то.

— Не бойся, мама, заходи, — подбадривал её Дурды.

Она не торопилась.

— Ай, сынок, нет ли тут злых собак или птиц.

Под птицами она подразумевала индюков, которые когда-то давно напали на неё и до того напугали, что она на всю жизнь сохранила к ним неприязнь и недоверчивое, опасливое отношение.

— Здесь, мама, не может быть ни собак, ни птиц. — Дурды придержал калитку. — Проходи.

Она сделала шаг, словно переступала какую-то таинственную невидимую черту. Огляделась, в молитвенном жесте коснулась ладонями лица.

— Место, похожее на рай, да будешь ты раскрывшимся счастьем для моего дорогого ребёнка, вынесшего столько мук! Да будешь ты чашей прохладной и сладкой радостью для моей бедной Узук!

А Узук уже вихрем неслась по дорожке, раскрыв объятия.

— Вай, мамочка! Вай, братишка!

Она обнимала мать, и из глаз её градинами катились слёзы, мешаясь со слезами матери. Даже Дурды не выдержал — шмыгнул носом и отвернулся, насупясь.

Потом Узук обнимала и его, приговаривая: «Мой младшенький, мой медовый братишка!.. Не забыл про меня, приехал!..» Дурды чувствовал себя довольно неловко в сестриных объятиях, бурчал: «Ну, ладно, чего там, успокойся, приехал и никуда теперь не уеду, дома жить буду! Перестань хлюпать, всего извозила!» И норовил вывернуться. А мать смотрела на них сияющими глазами.

— Обними, Узук-джан, обними своего братика! И ты, Дурды-джан, обними свою бедную сестричку! Пусть и отец ваш порадуется, глядя на счастье своих детей! Пусть вознесёт хвалу господу! Он не лежит сейчас, отец ваш, он над вами витает, смотрит на вас. Пусть смотрит, пусть радуется!.. Светлая жизнь пришла к его детям, живут они, как в раю господнем! — И не в лад, но от всей души вдруг закричала: — Пусть здравствует Советская власть!

Это было настолько неожиданно, что слёзы на глазах Узук моментально высохли. Она засмеялась, крепко прижала к себе мать и сказала — как из сердца выплеснула:

— Правильно, мамочка! Пусть здравствует, пусть вечно живёт эта самая справедливая на свете власть! Мы о такой даже в сказках волшебных не слыхали. Там к одному, двум, трём счастье приходит, а здесь весь народ, весь мир вздохнул свободно. Пусть она здравствует, власть наша добрая и светлая…

Когда первые восторги встречи улеглись, Узук заметила свою подругу, которая скромно стояла в сторонке, и поманила её:

— Иди сюда!

Девушка подошла, застенчиво улыбаясь. Поздоровалась.

— Посмотри на неё внимательно, Дурды, — обратилась Узук к брату. — Узнаёшь?

Дурды посмотрел на смутившуюся, потупившую глаза девушку. Девушка как девушка, и глаза и рот и всё остальное на месте. Маленькая, правда, но красивая. Кончик косы теребит — смущается, значит, скромная девушка. Нет, пожалуй, не знакомая.

— Лучше гляди, братишка! — смеясь, настаивала Узук. — Вот Мая-джан тебя очень даже хорошо знает.

Мая зарделась. Дурды не хотел обижать такую милую девушку, но и опасался попасть в лукавый девичий розыгрыш.

— Ай, видел где-то, — он неопределённо развёл руками, — совсем хорошо помню, что видел, а вот где видел, не помню.

— Семнадцатый год вспомни.

— Когда это было! Разве всё останется в памяти?

— Плотина Эгригузер — осталась?

— Плотина?

— Ну да! Вспомни зимний вечер, когда вы собирались напасть на порядокБекмурад-бая, чтобы отбить меня. И ты…

— Вспомнил! — сказал Дурды. — Сестрёнка Меле?

— Она самая.

— Теперь всё вспомнил.

Он не лукавил. Память вдруг заскрежетала, как заржавленный замок, заскрежетала, открылась — и Дурды увидел и то, что Узук знала по рассказам Берды, и то, чего она вообще не могла знать. Он воочию увидел, как в снегу возле плотины копошатся, замерзая, и повизгивают по-щенячьи маленькие детские фигурки, тычутся друг в друга в бессознательном стремлении отыскать хоть чуточку тепла. Увидел скорбный, отрешённый взгляд и восковой прозрачности кожу на лице тринацатилетней старушки, к спине которой привязан тряпочный куль с неё самое размером — младший братишка, привязан, чтобы не потеряли его бессильные руки. Он услышал шутливую реплику Сергея: «Вон ты какая прозрачная — сквозь тебя всё видно» и ответ девочки: «Это потому, что они всё съедают. Мне мало остаётся…

Просят есть. А еды — нет». Так вот: это и есть она самая, спасённая им девочка Маягозель — сестра Меле, дочка старого Худайберды-ага? Совсем непохожа, никогда не признал бы в этой цветущей красавице высохшую от голода бездомную бродяжку-сироту, бредшую невесть куда со своими братишками! Они тоже, наверно, выросли, подумал Дурды, хотел спросить и вовремя прикусил язык: вспомнил, как братишки Маи, забравшись под мост, пугали коней английских солдат и как пристрелил их из пистолета, словно щенят, английский офицер…

Всё это промелькнуло в памяти Дурды, как стремительный взмах клинка, падающего на голову врага. А Оразсолтан-эдже тем временем, внимательно осмотрев девушку, похвалила её:

— Хорошая девушка, ладная, как луна. Да убережёт её аллах от зглаза и языка! — И трижды поплевала за ворот — Тьфу, тьфу, тьфу, тувелеме, чтоб не сглазить…

— Вспомнил, значит? — обратилась Узук к Дурды. — Хорошо, коли так, а то Мая-джан все уши мне прожужжала, тебя расхваливая.

— Как тебе не стыдно, Узукджемал! — рассердилась Мая.

— Не смущайте девушку Маю, — вступилась и Оразсолтан-эдже. — Ай, Мая умная девушка, она не станет сердиться из-за ваших глупых слов, правда, Мая-джан? — И без всякого перехода попросила: — Чайку у вас нет? Всё горло ссохлось.

— Прости, мамочка! — спохватилась Узук.

— Я побегу, чайник поставлю! — опередила её Мая.

— Пойду и я пройдусь немного, — сказал Дурды.

— Не задерживайся, — предупредила его Узук, — у нас чайник на примусе быстро кипит. — Обернувшись к матери, показала глазами на бегущую Маю: — Понравилась невестка?

— Умная девушка, — похвалила ещё раз Оразсолтан-эдже, — с лица чистая, уважительная, проворная. Да уж где нам такую невестку! Наша доля под чёрным камнем лежит.

— Опять ты за своё, мама. То Советы хвалила, теперь снова принижаешь своё достоинство.

— Да я ничего, доченька… Я и аллаха славлю, и Советы благодарю, а только боязно мне что-то.

— Хватит бояться. Кончился наш чёрный камень, песком рассыпался, и ветер разметал его!

— Дай-то бог, доченька, дай-то бог, — Оразсолтан-эдже отёрла глаза кончиком головного платка. — Возвратился наш Дурды-джан. Приезжай и ты в село хочу, пока не закрылись глаза мои, обоих детей своих увидеть в своём доме.

— Приеду, мамочка. Скоро уже в Мары буду. Вместе с Маей приедем. Хочешь?

— Ай, вместе ли приедешь, одна ли, а только приезжай. Зачем женщине учёба? Камень катится — обкатывается, но и маленьким становится. Приезжай, садись в своей кибитке. Так и долю свою найдёшь.

Дурды, обойдя двор, направлялся к выходу на улицу и услышал слова матери.

— Маму, конечно, слушай, но поступай, как сама разумеешь, — бросил он мимоходом сестре.

— «Разумеешь»! — проворчала Оразсолтан-эдже. — Много вы можете разуметь своим куриным умом! Крыша над моей головой скоро провалится, а вы всё разумеете! И обшивку менять давно пора, и теримы[7] перетягивать, и уки[8] менять. Могу я всё это своими руками сделать?

— Зачем менять, мамочка, — сказала Узук, — новую кибитку ставить надо.

— Не надо мне новую! — отрезала Оразсолтаи-эдже. — Эта тоже новой была, когда мы с твоим отцом вошли в неё. Отца из неё вынесли, пусть и меня из неё вынесут, а там уж поступайте, как хотите, хоть в огонь всё бросайте.

Мать явно расстроилась, и Узук поспешила успокоить её:

— Ладно, мамочка, не горюй, поправим старую кибитку.

— Поправь, доченька, поправь, помоги своей старой матери. Не успокоится сердце моё, пока не увижу поправленную кибитку и невестку в ней.

— Насчёт невестки можешь не беспокоиться, оставь эту заботу мне.

— Ты-то откуда деньги возьмёшь на калым?

— Без калыма приведу, даром.

— Правду говоришь или шутишь?

— Истинную правду, мамочка, как перед богом!

— Смотри, не бери грех на душу — над матерью шутить нельзя!

Оразсолтан-эдже задумалась. Мысль женить Дурды без забот и хлопот, не влезая в расходы, показалась ей заманчивой, но она тут же отвергла её:

— Не получится! Ещё в прежние времена говорили, что дарового нет и в Бухаре. Правильно говорили. Из дарового мяса шурпы не сваришь, а мне и не нужна шурпа, в которой нет ни блёстки жиру: кто порядочную девушку без калыма отдаст? Нет, лучше делай так, как я велю: приезжай и садись у моей стены!

— Ладно, мама, ладно, не волнуйся. Коль ты говоришь, — сяду.

— И правильно сделаешь, доченька. Кто берёт большой камень, тот не ударит. А нам многого не надо. Жила я, как все люди, дочку родила, сына родила, да не сумела, как другие, благополучно дочку замуж выдать, сына женить пе могу… — Оразсолтан-эдже всхлипнула, потянулась к платку.

— Не тужи, мама, — Узук обняла мать за плечи, прижалась своей тёплой пушистой щекой к шершавой морщинистой щеке матери. — Не тужи. Будем и мы жить не хуже других. Как говорится, когда луна взойдёт, она всем видна — наша власть поможет нам.

— Ах, доченька моя милая, да я хвалю власть, нашу власть хвалю! Справедливая она, как сам Адыл-шах, да только забот у меня много, а я ещё не сделала ничего.

— Как же не сделала! Сына себе вернула, дочь вернула.

— Вернула, хвала аллаху, да и заботы вместе с вами вернула.

— Вот и радуйся им. Заботы у человека кончаются, когда он навсегда глаза закрывает, а коли есть заботы, стало быть жив человек. Живи, мамочка, веселись, смейся, а то, чего доброго, радость твоя обидится на тебя и уйдёт к другому.

— Тьфу, тьфу, тьфу! — суеверно поплевала Оразсолтан-эдже и одобрительно посмотрела на дочь. — А ты, оказывается, умная, Узук-джан, есть, оказывается, польза от твоей учёбы. — И она засмеялась.

— Есть, мамочка! — засмеялась и Узук. — Это уголь от шлифовки алмазом не станет, а человеку от учёбы всегда польза.

— Может, оно и так, но хоть ты и учёная, как мулла, а всё же слушайся матери. Верны слухи, что Черкез-ишан ни на ком, кроме тебя, жениться не хочет?

— А ты от кого слышала?

— На земле слухов — что в Мекке арабов. Аннатувак заходила, старшая жена арчина Мереда, — помнишь её? Дурная женщина, прости господи, но говорила, что якобы из-за тебя Черкез-ишан с отцом поссорился и в город уехал.

— Всё это домыслы, мама, досужая болтовня.

— Не скажи, дочка. Когда Дурды-джан вернулся, арчин Меред нам овцу подарил для тоя — Моммук её привёз — и два верблюда саксаула. А Аннатувак прямо сказала: «Выдавай дочку замуж за Черкез-ишана, а на эти деньги сына женишь». Думаю, не без ведома самого Черкез-ишана говорила так. А ты-то чего упрямишься? Какие недостатки у Черкез-ишана? И видный из себя, и молодой, и авторитетом у власти пользуется. Сын большого ишана. Сами они — ходжи, потомки пророка, благородные. Такой зять у нас — Бекмурад-бай, — век бы ему тепла не видеть, — собственную печёнку от зависти проглотит. Не противься, дочка, не ищи лужу, когда колодец рядом.

Лицо Узук потускнело, но она взяла себя в руки, не поддаваясь настроению, сказала бодрым топом:

— Не возьму в толк, мама, о чём же ты в первую очередь хлопочешь — то ли о женитьбе сына, то ли о замужестве дочери.

— Вах, дочка, глупая ты у меня ещё, хоть и учёная! — махнула рукой Оразсолтан-эдже. — Тут и понимать нечего! Как смогу Дурды-джана женить, если прежде тебя замуж не выдам?

— Очень просто сможешь. Во-он твоя невестка Мая-гозель рукой тебе машет, чай пить зовёт. Пойдём.

Оразсолтап-эдже с кряхтением и вздохами поднялась со скамейки, пожаловалась:

— Поясница непослушная стала: стоишь прямо — не согнёшься, наклонишься — выпрямиться невмочь. Беда, да и только. А Маягозель, конечно, хорошая девушка, приятная, и отца-матери у неё нет. Зато брат есть, Меле. Ему тоже жениться срок подошёл. Продадут Маю — женят Меле.

— Об этом твоя голова пусть не болит, — успокоила мать Узук. — Мая наша невестка, дело это решённое, так ты и считай. О своей женитьбе Меле сам побеспокоится. Дурды ему столько добра сделал, что скажет он Меле: «Умри», тот беспрекословно ляжет и умрёт. Ты, мама, не знаешь, какая дружба возникает между людьми в тяжёлые дни — она в воде не тонет, в огне не горит. И никогда Меле не встанет между Дурды и Ма-ей, он помнит, что если бы не Дурды, давно бы его сестры в живых не было.

— Видать, сам аллах тогда Дурды-джана направил, — сказала Оразсолтан-эдже.

— Вот видишь! — Узук поспешила воспользоваться благоприятной ситуацией. — А ты сопротивляешься воле аллаха. Разве можно так?

Оразсолтан-эдже вздохнула и промолчала: вроде бы и правильно дочка говорит, а там — кто его знает, может, аллах тут и не при чём вовсе. Посоветоваться бы с кем умным, с муллой каким, что ли? Да где его сыщешь, умного-то муллу, все болтуны и мздоимцы — только и смотрят на руки, что ты им в дар принесла! Закадычная подружка Огульнияз-эдже посоветовала бы верное, да нет её, бедняжки, извели злодеи, застрелили из своих кривых наганов…

В общежитии девушек кошмы не было. Поэтому Маягозель расстелила сачак на столе. Оразсолтан-эдже указали на табуретку. Она с сомнением посмотрела на необычное сидение. Держась руками за край стола, с трудом поставила одну ногу на табуретку, но вторую ногу поднять не решилась и сказала:

— Детки, место, на котором я сидеть должна, узкое очень. Помещусь ли я на нём? Не упадёт ли оно, когда сяду?

Мая показала, как нужно садиться. Оразсолтан-эдже не поверила:

— Так и буду сидеть, свесив ноги?!

— Не надо свешивать. Вы ногами о пол обопритесь, и вам будет удобно.

— Нет, совсем неудобно ваше сиденье, на кошме лучше, — не согласилась Оразсолтан-эдже. Однако пить она хотела всерьёз, аромат от чая был вкусный, и она, кое-как устроившись на табуретке, принялась за чаепитие.

Узук и Мая составили ей компанию.

Прихлёбывая чай, Оразсолтан-эдже обводила взглядом комнату, которую на первых порах не разглядела как следует. Глаза её остановились на трюмо, стоящем в простенке. Она замерла. Не сделав глотка, отняла от губ пиалу, поставила на стол, шёпотом сказала:

— Вы, детки, не заметила я тех сидящих! Подойти надо поздороваться, а то ещё скажут, что пришла, мол, невежливая аульная старуха, вас стыдить станут.

Округлив глаза до предела и закусив губу, Мая уставилась на Узук. Та, сама с трудом сдерживаясь, чтобы не прыснуть, кивнула матери:

— Иди… поздо… поздоровайся…

Оразсолтан-эдже сползла с табуретки. Подошла к трюмо, подслеповато всматриваясь, покачала головой, тронула рукой стекло.

— Хай, противная! — сказала она, оборачиваясь к дочери.

Узук и Мая хохотали до слёз, до колотья под ложечкой. Оразсолтан-эдже не обиделась, что над ней подшутили. Она и сама смеялась, приговаривая:

— Смейтесь, милые, смейтесь. Сейчас пора вашего смеха. Смейтесь, лишь бы слёз не было, а смех — хорошее дело. — И закатывалась мелким старческим смешком, шутливо хлопала по плечу то одну шутницу, то другую.

Отсмеявшись, Узук вспомнила о Дурды и вышла посмотреть, где он запропастился. Дурды сидел на скамейке и всматривался в газетные строчки.

— Глаза пожалей, — посоветовала Узук, подходя. — Темно здесь. Чего не идёшь чай пить?

— Не хочу, — отказался Дурды. — Я морсу напился.

— Вкусно?

— Ничего, пить можно.

Узук присела рядом, рассказала, посмеиваясь, о забавной ошибке матери. Дурды строго сказал:

— Что смешного-то? Где маме было видеть такие большие зеркала? Нашли забаву!

— Будет тебе пыжиться! — отмахнулась Узук. — Мама сама от души повеселилась… Как твои дела? Работаешь?

— Работаю. Командовать отрядом назначили. Воюем потихоньку.

— Почему воюете? — удивилась Узук. — Война ведь кончилась!

— Война кончилась, да бандиты остались, — пояснил Дурды, — сволочь всякая недобитая, басмачи, контрабандисты.

— Стреляете?

— Нет, шапками в них кидаем!.. Конечно, стреляем, когда дело доходит до стрельбы!

— Не нашёл другой работы, как снова, под пули лезть! — упрекнула Узук. — Хоть бы мать пожалел.

— Ты гляди, не проговорись ей! — предостерёг Дурды. — Она не знает. А под пули тоже кому-то надо лезть, иначе потеряем всё, что завоевали. Ты сама-то долго ещё здесь будешь?

— Недолго, братишка. Клычли дней десять тому назад приезжал, говорит, что уже должность мне приготовил в марыйском женотделе.

— Подходяще, — одобрил Дурды, — хотя можно было бы и поспокойнее местечко найти.

— Такое, как нашёл себе мой милый братик? — засмеялась Узук и спросила: — Маю хорошо рассмотрел?

— Что её рассматривать, — пожал плечами Дурды. — Видел.

— Хороша? Понравилась?

— Ну, понравилась. Что из того?

— Не заносись, братик, я ещё свахой твоей буду.

— Там видно будет. Ты лучше скажи, маму на сегодняшнюю ночь приютить сумеешь?

— Мог бы и не задавать такого вопроса. Для тебя тоже место найдётся.

— Обо мне не беспокойся — есть где переночевать. По делам в город пойду. А завтра утром наведаюсь, хорошо?

— Иди уж, иди, беспокойная душа! — ласково сказала Узук.

Сломалась душа — костыль не поможет

Черкез-ишан был человек дерзкий, не подверженный бытовым предрассудкам, довольно равнодушно относящийся к молве. Это он со всей очевидностью доказал своим решительным разрывом с отцом и всем духовным сословием. Однако, когда ему случалось проходить мимо дома Огульнязик, он старался смотреть куда-нибудь в сторону и проделать этот путь побыстрее.

Посмеиваясь в душе над собственной трусостью, он пытался убедить себя, что ничего зазорного нет в том, чтобы поздороваться с Огульнязик, спросить её о делах, о здоровье, попить чая. С бывшей молоденькой мачехой его связывали самые добросердечные отношения, и было бы справедливо и честно показать ей, что отношения эти не изменились из-за того, что она ушла от ишана Сеидахмеда и живёт в городе самостоятельной жизнью. Но тут же возникало возражение: «Увидит знакомый — что подумает? Спутался, мол, Черкез-ишан с зажравшейся женой своего отца».

Черкез-ишан, лукавя сам с собой, старался увильнуть от подобных мыслей. Начхать на все пересуды знакомых и незнакомых! К алмазу грязь не пристанет. Просто не хочется ставить Огульнязик в неловкое положение: придёшь без спросу — а там парень сидит, усы подкручивает…

Все эти предрассудки висят на нас, как клочья прошлогодней шерсти на верблюде, думал Черкез-ишан. Висят и воняют, словно хвост дохлой собаки. Отец совсем уже немощным был, когда Огульнязик в жёны взял. Девчонку взял, а кто хоть словом возразил? Никто. Никакого греха в том, что молодая жизнь загублена! Так бы и просидела всю жизнь, растирая ноги дряхлого мужа да стискивая колени, облетела бы, осыпалась, как алый пустоцвет — ни себе радости, ни другому услады. А вот достало решимости начать борьбу за свою молодость, за красоту, за жизнь свою человеческую, мы сразу за камни хватаемся: «Грех!.. Позор!.. Адат нарушила!..» Да ветер его развей по степи, обычай этот дедовский, замшелый, для которого судьба женщины не дороже гнилой урючины!

Такими или примерно такими рассуждениями воодушевлял себя Черкез-ишан и на этот раз, сидя на скамье под деревом напротив дома Огульнязик и прикуривая очередную папиросу от окурка предыдущей. Их уже много валялось вокруг него, окурков, а он всё дымил, собираясь с духом, всё поглядывал вдоль улицы, боясь увидеть знакомого и желая этого, чтобы одним махом сжечь за собой мосты, положить конец глупой нерешительности.

Знакомые не шли.

Черкез-ишан рассердился, от души посулил им по три занозы на каждую пятку, раздавил каблуком недокуренную папиросу и зашагал через дорогу, ощущая во рту щиплющую горечь никотина.

Огульнязик растерялась, увидев его. Она даже побледнела от волнения и отступила, закрыв руками рот.

— Это я, Черкез… Не узнала? — спросил он, улыбаясь. — Неужели я так изменился?

Она молчала, не отнимая рук от лица, и смотрела широко открытыми глазами. Взгляд, поначалу текучий и вопрошающий, твердел жёстким вызовом, брови, дрогнув, сжали над переносицей крутую складку.

— Ну-ну, не пугай, пожалуйста, — сказал Черкез-ишан. — Я просто зашёл справиться, как здоровье, как живёшь… Или ты сама испугалась?

Огульнязик отвернулась, показалось, что всхлипнула.

— Ты плачешь? — удивился Черкез-ишан.

— Погоди ты! — отмахнулась она, утирая глаза. — Сама не знаю, плачу или смеюсь!.. Воды сейчас попью…

Выпила залпом стакан воды, засмеялась, подошла и села рядом. В глазах её уже корчили рожицы знакомые Черкез-ишану бесенята.

— Ты что, в самом деле испугалась?

— Слабо сказано, — Огульнязик поправила прядь волос. — У меня сердце изо рта выскочило. Хотела уже ладони подставлять, чтобы ловить, да успела всё же проглотить обратно.

— Я бы не дал упасть, — сказал Черкез-ишан, поддерживая шутку. — Я всегда относился к твоему сердцу с пониманием.

— Знаю, — кивнула Огульнязик. — Но, честно говоря, удивил ты меня. Я ведь вообще не думала, что после всего случившегося ты зайдёшь. Полагала, что на улице встретимся — отвернёшься, не поздоровавшись.

— Хорошего же ты мнения обо мне, ничего не скажешь!

— Конечно, хорошего. Ты меня не понял. Я уверена, что сам ты в мою тень камня не бросишь, но человек есть человек, и ему свойственно стыдиться молвы, если даже молва лжива. В данном же случае есть богатая пища для злых языков — и адат и шариат клеймят меня позором. Так что ты лучше держись от меня подальше, а то ведь говорится: «За котёл возьмёшься — измажешься».

— Глупости, — сказал Черкез-ишан. — Во-первых, таких красивых котлов не бывает, их каждый не на огонь бы ставил, а в самом крепком сундуке держал. А во-вторых, рук я запачкать не боялся прежде и не боюсь теперь.

— Ты смелый, — улыбнулась Огульнязик и вздохнула. — Ах, как трудно, Черкез!.. Как это трудно — преступить все обычаи, быть непохожей на остальных женщин!..

— Трудно, Огульнязик, — согласился Черкез-ишан. — Сам в этих трудностях барахтаюсь, как муха в чале.

— Ты всё-таки мужчина, тебе легче. А женщину… Камень бросишь — он в тебя же норовит попасть. Вам, мужчинам, за своим подолом не надо следить, а у нас к нему всякая колючка липнет.

— Не спорю. Одинокой женщине от пересудов честь свою сберечь, доброе имя своё — не легче, чем иглой колодец выкопать.

— Предложили бы выбирать — колодец бы выбрала. Каждый раз из дому выходишь с таким чувством, словно тебе голой в муравьиную кучу сесть надо. Однажды двое седобородых увязались за мной: идут и обсуждают вслух и меня, и родню мою, и казни мои будущие. Один яму не заметил, сверзился. Вылез — в бороде мусор, щепки, ругается: «Из-за этой голоногой нечестивицы аллах наказал». Не ругайтесь, отвечаю, дедушка, вас аллах не наказал, а наградил — вы в своей бороде топлива на целый тамдыр вынесли. Он — с палкой за мной. Пришлось удирать.

Огульнязик засмеялась. Засмеялся и Черкез-ишан.

— Ты, когда на улицу выходишь, надевай туркменское платье, яшмак, борык, — посоветовал он. — Спокойнее будет.

— Пропади они пропадом эти яшмак и борык, чтобы я думала о них, не только надевала. Да и ни к чему это, — кто в реку залез, тому дождь не страшен.

— Пожалуй, что и так. Может сомневаться и караван-баши, но караван не должен видеть его сомнений. Тем более закон полностью поддерживает свободу женщин.

— Поддерживать-то поддерживает… но, если жизнь не принимает закона, то закон остаётся пустым звуком. Не успеет женщина оглядеться как следует, не успеет два глотка свободы сделать, как уже нет её, бедняжки. Очень это нелегко — женское равноправие утверждать.

— Нелегко и горячий плов есть, а тут дело вовсе новое, — сказал Черкез-ишан, разминая в пальцах папиросу. — Верно, запугивают активисток. Случается, что и убивают. Но и закон беспощаден к убийцам, по всей строгости их карает.

Огульнязик фыркнула:

— Строгости!.. Судили одного недавно. Три года дали и пять лет поражения в правах. А женщину этим не воскресишь. Такой карой только воробьёв пугать, когда они сами уже улететь готовы. Я бы всех негодяев без суда на месте расстреливала!

— Слишком круто гнуть — сломать можно, — Черкез-ишан прикурил, бросил спичку на пол. — Этак ты половину мужчин перестреляешь, тебя сами женщины потом со свету сживут. Перевоспитывать надо, убеждать. Предрассудок не сорняк, чтобы его можно было одним рывком выдернуть, да и не каждый сорняк выдернешь с корнем. Ничего, кончатся со временем и убийства.

Огульнязик подняла с пола обгоревшую спичку, положила её на блюдечко, подвинула блюдце к Черкез-ишану.

— Не обзавелась я ещё пепельницей… А время, что ж… Время, конечно, выход из положения, да не случилось бы, как у той лягушки, которая надеялась, что у неё со временем зубы вырастут, но так и околела, не дождавшись,

— Она просто от голода околела, — улыбнулся Черкез-ишан.

Огульнязик порозовела.

— Ты извини, пожалуйста, что ничем не угощаю… Можно бы сготовить, да скоро на службу идти.

— Не беспокойся, я не голоден… А ты… где ты служишь?

Черкез-ишан отлично знал, где служит Огульнязик, но ему хотелось, чтобы она сама сказала — легче было приступить к тому главному разговору, ради которого он, собственно, и пришёл сюда.

— На женских курсах, — ответила Огульнязик. — Женщин учу.

— Много женщин учится?

— По числу — не очень, а по хлопотам — с избытком.

— Знакомые кто-нибудь есть?

— Знакомые? — Огульнязик, сощурившись, посмотрела на Черкез-ишана. — Я ведь не знаю, кто из них тебе знаком, а кто — нет.

— Говорят, эта девушка, которая жила у отца, а потом сбежала… Она, говорят, тоже учится на курсах?

— А-а-а… — догадалась Огульнязик, — так бы сразу и говорил. Узук, что ли?.. Да, она тоже учится.

— Хорошо учится?

— Очень хорошо.

— На все руки мастерица. Такие ковры ткать умеет, что всем на удивление. И учится, оказывается, хорошо?

Черкез-ишан задал ещё несколько вопросов о работе курсов, но было видно, что это его интересует, как прошлогодний снег. Огульнязик засмеялась и посоветовала:

— Не верти клубок, когда внутри — игла.

— Неужто заметно? — шутливо удивился Черкез-ишан и, получив утвердительный ответ, сокрушённо вздохнул: — Ладно. Кто сел на верблюда, тот за седло не спрячется. Так и я, вероятно. Скажу тебе, Огульнязик, всё как есть, а ты должна будешь мне помочь в одном сложном деле.

— Поглядим сперва, не с рогами ли ваш цыплёнок, а уж потом вертел приготовим.

— Пожалуйста, гляди. Я хочу, чтобы ты пригласила к себе домой Узукджемал, и мы втроём поговорили бы…

— Что?! — неприятно удивлённая Огульнязик даже привстала. — Всё по-старому, значит? Конь по борозде омач тащит, а сам всё взбрыкивает, думает, что жеребёнок ещё? Доходили до меня слухи о твоём беспутстве, да не верилось мне, а теперь вижу, что зря не верила! И как у тебя только язык повернулся сказать такое? Начальником просвещения тебя назначили, а ты поста ринке девушек «просвещаешь»? И думать забудь об этом! В таких делах я тебе не помощница!

Черкез-ишан сделал несколько попыток прервать гневную тираду своей разрумянившейся и удивительно похорошевшей во гневе молоденькой мачехи, но не сумел и от души рассмеялся. Огульнязик сердито уставилась на него.

— Совсем мало смешного! Учти, Черкез, я тебе не позволю бесчинствовать и…

— Да погоди ты, сядь! — сказал Черкез-ишан. — Ну что ты, вблизи не разглядев, уже кричишь, что обезьяна? Ты выслушай сперва, а потом кричи, если повод для крика будет.

— Будет! — упорствовала Огульнязик. — Совсем не о чём тебе разговаривать с Узукджемал! Бедняжка только-только увидела, что у неё над головою небо есть, как ты опять со своими штучками. Нет и нет!

— Ради аллаха, хоть ты и Сулейман, но выслушай и муравья! — взмолился Черкез-ишан. — Я пришёл к умной женщине, к другу пришёл за помощью и советом. А ты — как мулла: уши пальцами заткнула и вопишь свой намаз! Остынь малость, выпей ещё воды. Принести?..

— Не надо, — тихо сказала Огульнязик.

Она подумала, что действительно раскричалась, не узнав сути дела, раскричалась на Черкеза, к которому всегда относилась доброжелательно и сочувственно, не веря, что, при всём своём прошлом беспутстве он способен на подлый, бесчестный поступок. Во всяком случае пять лет назад ему было присуще внутреннее благородство, определённая тактичность, уважение к женщине. Всё это, конечно, весьма относительно, но на фоне других знакомых мужчин он представлял для Огульнязик довольно романтическую фигуру, словно бы овеянную бурной лирикой старинных дестанов. Мог он в сути своей измениться за эти годы? Может быть, да, а скорее всего, что нет. И уж выслушать-то следовало при любых обстоятельствах.

Огульнязик было неловко за свою вспышку. Но она не стала объяснять, что обвиняла-то но существу не Черкез-ишана, а всю мужскую половину рода человеческого. Черкез-ишан виноват только в том, что под руку попался со своей просьбой.

— Говори, я слушаю, — сказала она.

И Черкез-ишан, закурив новую папиросу и положив на сей раз спичку в блюдце, поведал он, как в ночь расстрела мервских большевиков зелёным воинством Ораз-сердара в его, Черкеза, дом сторож-азербайджанец привёл измученную, еле держащуюся на ногах женщину, буквально чудом избежавшую страшной смерти. Это была Узук.

Черкез-ишан был предельно откровенен — он рассказал всё, вплоть до таинственного исчезновения Узук из его дома. Подумал секунду — и признался, что во время прошлого приезда в Ашхабад видел Узук и разговарил с ней. Он только не стал уточнять, о чём именно разговаривал и как закончился разговор. Впрочем, чуточку покривил душой и при объяснении бегства Узук из его дома — сказал, что не знает причины вообще: исчезла — и всё тут.

— Чем же я могу помочь, если ты уже виделся с ней недавно и всё ей высказал? — осведомилась Огульнязик.

Черкез-ишан пояснил, что разговор не закончился, так как помешал заведующий школой, и что вообще о делах такого рода лучше всего говорить в домашней обстановке.

— Я вообще на женщину смотреть не могу, пока не женюсь на ней! — с долей капризною пафоса закончил Черкез-ишан.

Огульнязик грустно улыбнулась и подумала, что настоящее чувство, в какой бы форме оно ни проявилось, пусть даже немножко смешной, всё равно вызывает добрый отклик в человеческом сердце.

— Как же ты собираешься обойти советский закон? — спросила она тоном, каким спросила бы мать ребёнка, видя, что он собирается нашалить.

— Я не собираюсь обходить законы! — возразил Черкез-ишан.

— По-моему, Советская власть двоежёнство не разрешает.

— А ты разве не знаешь, что я овдовел?

— О-о, прости! — сказала Огульнязик. — Ызы яра-сын… да живут благополучно оставшиеся… Не слыхала я об этом. Она ведь совсем молодая была, бедняжка Нурджемал…

— Тиф ни молодых, ни старых не щадит. Жаль, конечно, да жалость не поводырь, чтобы за умерших вести… Я тебя на службу не задерживаю?

Огульнязик взглянула на ходики — маятник деловито цокал, и в такт ему поводила глазами смешная кошачья морда. Молодая женщина невольно улыбнулась.

— Минут через пятнадцать-двадцать пойду, — сказала она.

— Так что же мне, надеяться или нет?

— На что ты хочешь надеяться, о мой неразумный великовозрастный сын?

— На то, что моя добрая и красивая мачеха приведёт сюда после занятий Узукджемал и поможет ей — советом, мне — делом. Вечером я возвращаюсь в Мары, так что разговор будет пристойный и в пристойное время.

Огульнязик задумалась и молчала довольно долго. Черкез-ишан успел выкурить папиросу и прицеливался к следующей — последней в пачке, а Огульнязик всё смотрела прозрачными невидящими глазами мимо него — в окно и дальше, в прошлое. Перед её глазами вставали её собственные ночи — наполненные кошмаром ожидания, колючей дрожью дерзости, беспросветной тиной тоски, мёртвым равнодушием усталости: многое может вместиться в двадцать четыре года человеческой жизни…

— Ты не хочешь ответить на мой вопрос? Или я должен считать молчание отрицательным ответом?

Она чуть повела плечом.

— Право, не знаю, что мне ответить. Узук долгое время прожила в твоём доме. Если бы сердце её отозвалось на твоё чувство, она вряд ли сбежала бы так внезапно и без оглядки. Она свободна в своих чувствах и поступках. Сейчас — тем более. Вот и всё, что я могу ответить.

— Да, свободна, — согласился Черкез-ишан, — и никто её не собирается принуждать. Она не сказала «да», но я не слышал от неё и других слов: «Я тебя пе люблю и замуж за тебя не пойду».

— А ты хотел бы их услышать?

— Я хотел бы услышать слово согласия.

— Одинокие соловьи поют в сердцах очень многих девушек нашей школы. Девушки молоды, свежи и красивы. Каждая из них может сказать слово согласия.

— Не хочу одиноких соловьёв и школьных девушек!

— В таком случае езжай в аул. Уверена, что сваты такого завидного жениха, как ты, нигде пе встретят отказа.

— О мачеха! — Черкез-ишан шутливо воздел руки. — Я сказал, что ты добра и красива! Могу добавить, что ты прекрасна, как Зохре, и мудра, как удод пророка Сулеймана! И ради всех своих удивительных качеств не толкай в пропасть бредущего по горной тропе! Я тянусь к мёду, а ты облепляешь мне пальцы воском… Узук, только она одна нужна мне, понимаешь?..

Да, подумала Огульнязик, какой бы облик ни принимала любовь, но когда это — по-настоящему, она заслуживает, чтобы её уважали. С ней можно соглашаться и можно не соглашаться, ей можно способствовать и можно противодействовать, её проявлению можно радоваться и можно гневаться. Одного нельзя: отказывать ей в уважении. Как живое пляшущее пламя, большая любовь доносит своё дыхание даже до тех, кто стоит поодаль, кто сопричастен к ней случайно и мимоходом, доносит, как зажжённый чабаном костёр, от которого каждый путник берёт немного тепла и не убавляет этим огня. Нет, мы не воруем её, думала Огульнязик, словно оправдываясь в чём-то, что пока ещё не обрело чётких, законченных форм, но давно и настойчиво ворочалось в подсознании. Нет, не воруем, потому что настоящее чувство слишком велико, чтобы поместиться в мышиной норке эгоизма, и слишком добро, чтобы не оделить собой третьего. Вот и сейчас я радуюсь, что Черкез любит Узук, и греюсь в этой любви, и мне кажется…

«Глупая ты и самовлюблённая дура! — оборвала свои размышления Огульнязик. — Тебе кажется… Что тебе кажется? Развела мутную философию и завязла в ней, как мошка в алычовой смолке- За красивыми словами оправдание эгоизму ищешь? Молодец, девушка, ах какой ты молодец, дай я тебя в маковку поцелую!..»

— Ответишь ты мне, наконец, или нет? — настаивал Черкез-ишан.

Сейчас она бы ответила, о да, она бы так ответила!.. Но она помолчала, сосчитала до двадцати, ещё раз мысленно обозвала себя вздорной дурой, которая готова из-за своих переживаний кусать любую протянутую руку.

— Я тебе отвечу, — сказала она, заставляя себя ни на миг не забывать, что кусаться нельзя. — Я отвечу. Но сначала сама хотела бы получить ответ.

— Я рассказал тебе всё, что знал! — искрение воскликнул Черкез-ишан.

— Что хотел! — поправила его Огульнязик.

— Клянусь тебе!

— Козёл тоже клялся, что бороду на подержание у пророка взял! — съязвила Огульнязик и больно ущипнула себя за ногу: ой!.. не кусайся, подлая…

Она уже знала, как поступит, и знала, что решение её не поколебать никакими доводами. Однако сказать об этом следовало по-человечески, не психуя, как та, ставшая притчей во языцех одержимая шлюха Тачсолтан — жена косоглазого Аманмурад-бая.

— Не обижайся на меня, Черкез, — сказала она, — но я действительно сомневаюсь, что ты был искренним до конца. Говорил ты правду, но сказал её не всю. — Она незаметно потёрла ущипленное место.

Черкез-ишан недоуменно развёл руками и начал искать по карманам папиросу, забыв, что уже искурил последнюю.

— Клочок газеты у тебя найдётся?

Она принесла газету и предупредила:

— Только вот отсюда не рви — я статью эту в школе читать буду… своим ученицам.

Черкез-ишан кивнул, отодрал лоскуток бумаги, стал высыпать на него табак из папиросных окурков. Табаку оказалось совсем мало. Огульнязик поколебалась и достала из ящика стола початую пачку белой катта-курганской махорки. Черкез-ишан поблагодарил взглядом. Она строптиво ждала вопроса, не дождалась и сказала сама:

— Заведующий школой заходил. Выставила я его, чтобы не дымил тут. А махорка — вот, осталась,

Черкез-ишан курил, вопросительно глядя, ждал продолжения разговора и, конечно же, не о махорке. Огульнязик понимала это, как понимала и необходимость закончить разговор, хотя говорить совершенно не хотелось и пора было в школу бежать.

— От добра, — сказала она, вздохнув, — добра не ищут. Не знаю, какая тропа привела Узукджемал з твой дом, но, если бы там не кололась подушка, она не ушла бы без слова благодарности и слова разрешения. Скажи, почему она сбежала тайком?

— Не знаю, — сказал Черкез-ишан.

Если подходить с точки зрения формальной, он действительно не знал. Ну, а о том, что он догадывался, нужно ли говорить? Он поколебался и всё же повторил:

— Не знаю. Я её не приглашал в свой дом и даже не провожал из дому. Пришла без спроса и без спроса ушла.

— Что ж, я не судья, не кази, — сказала Огульнязик, — и поэтому не стану доискиваться причин, почему Узукджемал сбежала из твоего дома. Я могла бы услышать твоё правдивое слово, но я не услышала его. Думаю, что виноват ты. Признавать вину свою не хочешь — значит, был несправедлив.

— Послушай, — поморщился Черкез-ишан, — может, мы оставим в покое всю эту глубокую философию — кто виноват и кто несправедлив? Может, об Узукджемал поговорим?

— Весь разговор об Узукджемал, — улыбнулась Огульнязик, — у нас нет другого разговора. Ты на меня не обижайся, Черкез, но ты ходишь за ней, как её тень, даже специально в командировку из Мары приезжаешь. Это хорошо в шестнадцать лет, а в нашем возрасте выглядит несколько наивно и… я бы сказала, несерьёзно.

— Наоборот, это вполне серьёзно, — возразил Черкез-ишан. — Я люблю её, понимаешь? Это не минутное увлечение, не вспышка страсти и не рассудочные соображения. Это любовь. Командировки у меня деловые, а не случись в Асхабаде дел, приехал бы специально к ней. Неужели не понимаешь?

— Понимаю, — негромко сказала Огульнязик, и лёгкое облачко грусти вновь затуманило на минуту её лицо. — Это я хорошо понимаю… Но что могу посоветовать? Мудрый Саади сказал:

Кто без неё не может вовсе жить,
Не станет, ею мучимый, тужить.
Прогонит или позовёт любезно —
Покорён я. А спорить — бесполезно.
Черкез-ишан слушал, опершись лбом на руку, и следил, как в блюдечке дотлевает сизой струйкой дыма махорочный окурок Было ясно, что существенной помощи от Огульнязик не получишь, но он не раскаивался, что затеял с ней этот разговор. Пусть даже всё без толку, а всё же высказался — и на душе вроде бы легче стало. Случалось, понятно, говорить об этом с приятелями, — Черкез-ишан не усматривал в этом ничего порочного, коль намерения его были весьма серьёзны. Но приятель — он человек посторонний, а Огульнязик, хоть и ушла от ишана Сеидахмеда, а всё же своя будто, родня.

— Я не спорю, — сказал он, — но могу ответить тебе словами того же Саади:

Не нужна нерадивому древняя книга познанья,
Одержимый не может вести по пути послушанья.
Пусть ты воду с огнём — заклинания силой — сольёшь,
Но любовь и терпенье — немыслимое сочетанье.
— «Немыслимое сочетанье…» — как бы про себя повторила Огульнязик. — Случается в жизни и такое. И ладно бы, если терпение в конце концов награждено, а то ведь бывает концом его и бесплодный солончак.

— Это ты мне пророчишь?

— Нет, Черкез, это… это не тебе А тебе я всё-таки посоветовала бы подумать не только о своей любви, но и о том человеке, которого любит Узукджемал и который любит её.

— Кто это такой?

— Берды, конечно, не Аманмурад.

— Ерунда!

— Замолчи! — внезапно крикнула Огульнязик и протянула руку с явным намерением зажать Черкез-ишану рот.

Он замолчал, изумлённый её непонятной горячностью, признаками волнения и даже страха на её побледневшем лице.

Она потупилась и прикусила губу, стараясь совладать с собой. На глазах её выступили слёзы.

Недоумевающий Черкез-ишан деликатно отвернулся. Он не подозревал даже, обманутый её спокойствием и иронией, какую бурю страстей поднял в её душе это г разговор, какие когорты противоречивых чувств сошлись там грудь на грудь и высекают искры клинками своих мечей. Он был неглуп и был не лишён наблюдательности и сообразительности. Однако на сей раз, занятый своими переживаниями, видел слишком мало — как человек из глубины степного колодца видит не беспредельные просторы степи, а маленькое пятнышко голубого неба.

Он пытался как-то истолковать волнение Огульнязик и не придумал ничего лучшего, как объяснить его естественным волнением за судьбу когда-то спасённого от гибели человека. И совсем уж далёк был он от мысли, что волнение это может быть сродни его, Черкеза, чувствам, что Огульнязик — молодая, красивая, по сути дела не испытавшая ни радостен любви, ни мужской ласки, — что она тоже может полюбить. Намекни ему кто-нибудь, он возмутился бы. Да, он всегда был расположен к мачехе, он уважал её ум и самостоятельность, он даже не отказывал ей в праве уйти от постылого мужа. Но на большее его не хватало — Огульнязик оставалась для него всё той же женой его отца. Он не думал об этом. Это было бессознательно, но это было так.

— В общем, если Узук согласится, я возьму её. И ни сам себя не обвиню, ни люди меня обвинять не станут.

— Я тоже люди, — сказала Огульнязик, — и я обвиняю! — Голос её дрогнул, но она справилась и твёрдо закончила: — Из-за своей любви они вынесли столько мучений и бед, что… Если ты станешь между, ними, нет тебе оправдания, запомни, Черкез!

Ребёнок плачет, а тутовник зреет в своё время

— Жди меня здесь, скоро назад поедем, — сказал Черкез-ишан, спрыгивая с новенького разузоренного фаэтона перед зданием вокзала.

Возница огладил ладонью роскошные усы, ответил с азербайджанским акцентом:

— Ждож. Гуляй мало-мало, табарич хазайн.

И понимающе подмигнул.

Черкез-ишан непроизвольно тоже подмигнул в ответ и засмеялся — настроение у него было отменное. Огибая кучки стоящих и сидящих людей, он подошёл к доске объявлений, где мелом коряво, но грамотно по-русски было написано: «Поезд опаздывает на один час». Черкез-ишан постоял в раздумье, насвистывая себе под нос мелодию «Смело мы в бой пойдём за власть Советов», пощёлкал крышкой серебряных карманных часов. Правильнее всего было бы уехать и вернуться через час, но уезжать не хотелось, и он потихоньку побрёл вдоль перрона. Поезд мог прийти и через десять минут, и через час, и вообще на следующий день, так что лучше уж было ждать на месте.

Одет Черкез-ишан был, как всегда, по моде. Его лакированные туфли блестели, как чёрное зеркало, зауженные книзу брюки были отглажены на совесть, мягким кремовым отливом чесучи играла рубашка, подпоясанная зелёным, кручёного шелка шнуром с кистями на концах. Из-под рубашки свисал на бедро второй витой шнур — от нагана, висящего на брючном ремне. Он был предметом особой заботы хозяина. Не из-за каких-то своих скрытых, недоступных простому глазу качеств, а по той простой причине, что для городских мальчишек стало особой удалью незаметно срезать эти шнуры бритвой. Растяпа потом долго был предметом насмешек, а последнее время стали поговаривать даже о притуплении бдительности совслужащих. Поэтому Черкез-ишан нет-нет да и проверял рукой, на месте ли доказательство его бдительности.

Многие из сидящих на вокзале в ожидании поезда знали Черкез-ишана, почтительно приветствовали его, когда он проходил мимо. Не все одобряли его ссору с отцом, не всем было по душе, что сын святого пира, благословившего зелёное знамя газавата против большевиков, сам стал большевиком, да не простым, а начальником, вроде бывшего пристава. Но алмаз, как говорится, не становится овечьим помётом из-за того, что лежит в навозе — сын потомка пророка сам потомок пророка и преисполнен высшей благости, даже если он сбрил бороду и не бреет головы.

Из комнаты дежурного по вокзалу вышел человек в до того промазученной и причудливой одежде, что лишь одна форменная фуражка свидетельствовала о его причастности к железнодорожному сословию. Он молча подошёл к доске объявлении, стёр рукавом слово «час», написал «полтора» и так же молча ушёл.

— Какую новость нам сообщили, магсым? — спросил у Черкез-ишана только что поздоровавшийся с ним старик.

— «Поезд опаздывает на полтора», — вслух прочитал Черкез-ишан, засмеялся и перевёл написанное по-туркменски.

Вокруг недовольно зашумели.

— Только что один час сулили, теперь ещё прибавили!

— Чего «полтора» — часа или дня?

— Исчезли белые поезда, которые приходили точнее, чем петух кричит. С собой их царь забрал, что ли?

— В хурджуне унёс? Куда ему забирать?

— Куда сам убежал, в ту сторону и забрал.

— В той стране все босиком бегают, без поездов. Расстреляли царя большевики, не слыхал, что ли?

— Ай, может, расстреляли, может, попугали, а потом помиловали — царь всё-таки.

— Правда, люди: был Асхабад — поезда правильные были, стал Палтарак — и поезда «палтараками» стали, вон чумазый на доске написал!

— Не говорите глупостей, — вмешался в разговор Черкез-ишан, приглядываясь к молодому, по уже грузноватому парню в добротном сером чекмене, так хорошо осведомлённому об участи Николая Романова и столь зло варьирующему слово «Полторацк».

Парень показал в ухмылке чёрные от наса зубы.

— Правильно говорю, не глупости!

— Поезда потому с опозданием ходят, что ещё не всю военную разруху мы ликвидировали, — обратился Черкез-ишан к окружающим, игнорируя сказанное чернозубым. — Сколько лет война была, а от неё простому народу, сами понимаете,одни убытки и никакого дохода. И вагоны пострадали, потому что в войне участвовали — один снарядами покалечило, другой пулями пробит, как решето, а третий и вовсе сгорел. Вот и не хватает поездов. Да и не только поездов. Пройдите по Кавказской улице, посмотрите — все лавки пустые стоят, купить нечего. Для вас — беда, а баям и другим именитым животам от этого ни жарко, ни холодно, они к на войне сумели свои жирный кусок ухватить, набить чувалы добром. Да скоро мы и под них общую платформу подведём. Они это чуют, забившись в свои норы. Посмотрите вокруг: увидите хоть одного человека, которого качало бы от тяжести собственного брюха? Не увидите!

— Разве революцию для того делали, чтобы лавки пустыми стояли и чтобы животы у людей к пояснице прилипли? — снова вступил в спор серый чекмень.

— Не для того. Слыхал пословицу: «Пока не закачается сытый, не насытится и голодный»?

— Слыхали! И видели, как сытые качаются. Теперь бы посмотреть, как насыщаются голодные.

Парень явно набивался на скандал. Он самодовольно поглядывал по сторонам, удовлетворённо кивал на одобрительные возгласы единомышленников. Их было не так уж много среди общей массы, но реплики подавали в основном только они, остальные помалкивали. У Черкез-ишана руки чесались поговорить с толстомордым контриком по-свойски в укромном месте. Так поговорить, чтобы он до конца дней своих боялся рот открыть и детям бы своим будущим заказал! Однако делать этого было нельзя ни в коем случае, хочешь не хочешь, а приходилось сдерживать возмущение, разговаривать с наглецом вежливо и обходительно, от такой вежливости скулы сводит, как от кислой алычи…

Черкез-ишан мысленно чертыхнулся, помянув недобрым словом Сергея, Клычли и всех остальных, кто надеется на доброе слово выманить из нор всех змей и скорпионов. Убеждение, оно, конечно, вещь полезная, но ведь по степи — на коне, по воде — на таймуне: бывают случаи, когда полезнее показать, что у тебя не только язык имеется, но и крепкий кулак.

— Всему своё время, насытим и голодных, — сказал он. — Не зря говорится: «Козлёнок заблеет — волк придёт, ребёнок заплачет — мать молока даст».

— Хорошо, если молоко будет, однако опасаемся, что на блеяние скорее волк прибежит, чем мать с молоком.

— Это такие козлы, как ты, на волков блеют! — не выдержал Черкез-ишан. — Вы волков призываете!

Гляди, не прогадать бы: на волчьих тропах капканы стоят — не попались бы в них козлы-предатели!

Чернозубый толстяк пробурчал что-то невнятное и стал выбираться из толпы. Несколько человек поднялись следом за ним.

— Кто это такой прыткий? — спросил Черкез-ишан, ни к кому определённому не обращаясь.

— Из дальних родственников Бекмурад-бая, — ответил кто-то.

— Понятно, — сказал Черкез-ишан. — Родство — дальнее, натуры — близкие.

— Охов! — вздохнул седобородый яшули. — От прогорклого масла и плов будет горьким.

— Мудрые слова ваши, яшули, — поспешил поддержать Черкез-ишан, хотя старик мог иметь в виду и совсем иное. — От таких, как этот толстый болтун, действительно одна горечь в жизнь сочится. Именно на таких указывал пророк наш, — сура вторая, стих сто восемьдесят седьмой: «Силу они заменили обольщением, но соблазн хуже, чем убиение». Они пытаются запугать вас, объясняя временные трудности как норму жизни, но Советская власть преодолевает все трудности.

— «О Нух, ты препирался с нами и умножил спор с нами, приведи же нам то, что ты обещаешь, если ты — из праведных!» — неожиданно словами корана отозвался старик.

Черкез-ишан на мгновение опешил. Но не случайно в толковании корана с ним опасался спорить даже его многоопытный отец ишан Сеидахмед и все другие толкователи слова аллаха, которым приходилось сталкиваться с Черкез-ишаном на узкой тропе религиозной софистики. Не случайно Сергей и Клычли, ругательски ругая Черкез-ишана за несдержанность и заскоки, высоко ценили в нём неподдельное мужество, проявленное им неоднократно и, в частности, в столкновении с Ораз-сердаром, ценили искреннюю убеждённость, приверженность идеям большевиков и самое главное — редкий талант ловко бить идеологических противников их же оружием. Эта способность в сочетании с родословной «от пророка», заставляющей тёмную дайханскую массу с особым почтением и доверием относиться к его словам, делали Черкез-ишана если не незаменимым, то, во всяком случае, очень редким и нужным работником, не теряющим находчивости в сложных ситуациях.

Нашёлся он и на этот раз. Оглядев притихших в самом заинтересованном внимании слушателей, он степенно и неторопливо, с оттенком снисходительности уверенного в своей правоте человека, что является также весьма важным аргументом в споре, ответил:

— «Уже даровано просимое тобой, о Муса!» — сура двадцатая, аят тридцать шестой.

— Я протянул руку, но ладонь моя не наполнилась, — не сдавался старик. — Что я получил от обещанного?

— Эшак старый! — пробормотал в усы азербайджанец-фаэтонщик, тоже с интересом прислушивающийся к спору. — Суёт свой глупый башка там, гдэ палца нэ лезет!

— Вы получили земельный надел и право обрабатывать его для себя, яшули, — сказал Черкез-ишан. — Ваши дети получили свободу и право учиться, чтобы стать государственными мужами. Используйте свои права и не уподобляйтесь диване[9], который, сидя на мешке с пшеницей, стонет от голода и протягивает руку за подаянием.

Одобрительные возгласы из толпы показали, что образная аргументация Черкез-ишана нашла своих сторонников, зерно падало на благодатную почву, не на камень. Было видно, что люди охотно, с радостью освобождаются от своих сомнений, что они полны желания слушать ещё. Но тут из дежурки появился железнодорожник. и все взоры обратились к нему: чем новым порадует?

Железнодорожник окинул толпу неприветливым взглядом. Его, привыкшего к чёткому ритму дорожного графика, раздражала неразбериха с движением поездов. От кого зависит восстановление порядка, он не знал, но на ком-то надо было отвести душу, и он сердился на ожидающих — ишь, уставились в рот, словно он им изо рта сейчас достанет этот чёртов поезд! Он сердито стёр слово «полтора», написал, кроша мел, «два с половиной часа».

Люди покорно и разочарованно завздыхали.

— Опять прибавили. Теперь стало два с половиной.

— Добрый, однако, чумазый, не жалеет ни часов, ни половинок.

— Да… в прежние времена такого не водилось.

— Верно говорите, больше порядка было, легче дела свои можно было сделать.

— Хе, «легче»! Скажите ещё, что прежде и воевали сидя!

— А ты — молчи. Молод ещё со старшими спорить. Дали вам волю, желторотым!

— Не одному тебе, дядя, в две ноздри сопеть — дай и нам подышать свободно.

— Я вот тебе, нечестивцу, палкой по голове дам! Расходился, как верблюд на течке!

— Успокойтесь, яшули. Не спорь, парень, попусту, имей уважение к сединам! Разные права тебе даны, а только и Советская власть не дала тебе права стариков оскорблять.

— Ох-хо, что и говорить, хорошая власть… Однако прежде, если сказать по правде, при царе помогала нам Россия в трудные времена, а нынче — только от нас отдачи требует, а мам — ничего.

— Сквозь тростинку на небо смотрите, почтенный, сквозь тростинку! — Черкез-ишан показал сквозь отверстие в кулаке, как это выглядит. — Много вы видели помощи от царя! Да и помощь эта была от сытости, от избытка, от тайных замыслов. Кость, брошенная собаке, не есть милосердие. Милосердие — это кость, поделённая с собакой, когда ты голоден не меньше её. Или не так?

— Правильно говорите!

— Святые слова, магсым!

— Если так, тогда вспомните девятнадцатый год, самый разгар войны, когда Советскую власть и за коленки, и за пятки, и за бока враги кусали, до горла её добираясь. Наш народ сильно бедствовал от бескормицы, а в России ещё хуже было — глину с голоду ели, камышовыми циновками люди обвязывались, потому что сопревшие штаны заменить нечем было. Но и тогда по ленинскому приказу Россия присылала нам и хлеб и мануфактуру. Ели вы этот хлеб? Получали ситец и бязь?

— Ели, магсым, спасибо Ленину, дай ему аллах здоровья.

— И бязь получали, хорошая бязь была, вот, до сих пор рубаху из неё ношу.

— Мы понимаем добро, помним, не надо стыдить людей, магсым. Мы-то ведь ничего и не требуем, так только… разговором тешимся.

— Кто ничего не требует, тот и сам ничего не даёт — так ещё Эфлатун утверждал, — сослался Черкез-ишан ка Платона. — Требуйте положенного, но и руки свои в праздности не держите — руками человеческими, а не языком земля устраивается. Может быть, окажется, что то, что вы издалека требуете, рядом с вами лежит.

— Истинно так!

— Усердному сам аллах на дороге кладёт!

— Мы не отказываемся работать, а только если власть будет каждую пятницу деньги менять, не будет ни доверия у людей, ни порядка на земле. Крепкие деньги — первый признак настоящей власти. А нынче — что? Мешок самана на миллионы оцениваем. Непорядок это.

— И в вагонах тоже порядка нет! Тесно, темно, все лезут — и кто купил билет и кто не покупал.

— Жуликов много развелось! Того и гляди, что «самарский» карман тебе «проверит»! Карманы-то оттопыриваются у нас от денег.

— Да, «самарских» развелось, как блох на больной собаке, впору полынным отваром мыться.

— От беспризорных полынью не спасёшься, на них облаву делать надо!

Проблема борьбы с беспризорностью стояла действительно остро. Много и своих сирот осталось после голода и войны — в обычное время их определили бы по родственникам либо в учреждение, так как не принято было у туркмен бросать осиротевших детей на произвол судьбы. Много понаехало и чужих в поисках тёплых краёв да вольных хлебов, отсюда и прозвище «самарские». Неизвестно, где они ютились по ночам, но днём рыскали проворными жуками в каждом людном месте — деловито подбирали недоеденные куски дыни и окурки, канючили кусочек хлеба или «миллиончик», не пропускали где что плохо лежит, привязывали к хвостам ишаков подожжённую, тлеющую ветошь. Некоторые предлагали свои услуги в том или ином деле— им обычно не верили, с руганью гнали прочь. Лениво от ругиваясь, они уходили снова попрошайничать и воровать, покорно принимать пинки и подзатыльники, а порой дело доходило и до самосуда — били их жестоко, особенно базарные торговцы. Был случай, когда дайхане, приехавшие на городской базар из дальнего аула, вырвали из рук озверевшей толпы уже забитого насмерть мальчишку и, потрясённые такой жестокостью, сами едва не поубивали нескольких торгашей.

В общем, беспризорникам приходилось не сладко. Черкез-ишан, обе жены которого не оставили ему потомства, относился к детям довольно равнодушно. Но надзор за детской беспризорностью входил в функции заведующего наробразом, и он, по долгу службы вплотную сталкиваясь с их неприглядным существованием, постепенно проникся живым человеческим участием, острой жалостью к этому маленькому беззащитному племени обездоленных и гонимых.

Не очень настроенный продолжать разговор, Черкез ишан собирался было оставить спорщиков. Но, во-первых, всем советским служащим вменялось в обязанности проводить агитационно-массовую работу среди населения, используя для этого любой предлог. И кроме то го заведующий наробразом не имел права упустить сложившуюся ситуацию, чтобы не сделать попытки при влечь доброе внимание людей к проблеме, до настоящего решения которой у официальных властей ещё руки не доходят, потому что слишком много перед ними нерешённых проблем, потому что…

Но тут послышались крики: «Держите его… Ловите», и все увидели удиравшего мальчишку. За ним гнался здоровенный парень. Мальчишке кто-то подставил ногу. Он смаху шлёпнулся в пыль, выронив из-за пазухи серебряные женские подвески, тут же проворно по-кошачьи вскочил и снова упал, сбитый на этот раз кулаком преследователя. Свернувшись в комок, как ёж, он привычным жестом прикрыл голову руками. Преследователь, ругаясь на чём свет стоит, дважды с силой ударил его тяжёлым задубленным чарыком и поднял ногу, словно готовясь раздавить этот вздрагивающий комок лохмотьев и боли. Подоспевшей Черкез-ишан толкнул парня в грудь.

— Не смей! Убить хочешь?!

— Убью! — брызгал слюной парень. — До смерти затопчу проклятого «самарского»! Смотри — с волос у моей жены украшения срезал! У-у, проклятый!..

— Не бей! Мало что его жизнь обеими ногами топтала, так и ты туда же со своими сапожищами!

— Если не хочет, чтобы его били, пусть не ворует! — лютовал ограбленный.

— Пророк заповедал: «Вору и воровке отсекайте их руки в воздаяние за то, что сделали они, и как устрашение от аллаха», — ввернул своё слово давешний седобородый знаток корана.

Пользуясь суматохой, мальчишка собирался улизнуть. Но стрельнул глазами по плотному кольцу недоброжелательных лиц — и съёжился в ожидании своей участи. При словах старика он испуганно вздрогнул, побледнел так, что это стало заметно даже сквозь грязь и кровь на лице, суетливо спрятал кисти рук в лохмотья. Его насторожённый, как у дикого зверька, взгляд с надеждой обратился к Черкез-ишану — единственной защите среди этого мира зла.

Черкез-ишан сердито глянул на благообразного старца, так не вовремя вылезшего с «божественным воздаянием», подумал секунду и выскреб в своей обширной памяти подходящую цитату:

— «Не усердствуйте слишком в вашей религии», — заповедал пророк. И ещё он сказал: «Давайте сиротам долю их и не заменяйте дурным хорошего». Вот ты, — обратился Черкез-ишан к тяжело дышавшему парню, который, подняв с земли подвески, вытирал их рукавом, — ты почему не дал голодному сироте кусок хлеба? Он не из озорства побрякушки эти взял, он голоден, он хочет поесть хлеба. Накорми его, если можешь, и сделаешь доброе дело, мальчик будет тебе благодарен…

— Накормить?.. «Самарского» накормить?! — Парень выкатил красные белки глаз и вдруг извернулся, взмахнул узким лезвием чабанского ножа. — А ну, кто тут «самарских» защищает!..

Мальчишка пронзительно закричал, кинулся прочь. Его отшвырнули, как котёнка, в центр круга — седобородый знаток корана поусердствовал. Черкез-ишан перехватил руку с ножом, однако вряд ли справился бы с силачом-парнем, если бы не поспешили на помощь двое дайхан. Один из них упрекнул:

— Образумься, глупец, на потомка пророка руку поднимаешь — это же ишан Черкез!

Парень сник, как бычий пузырь, из которого выпустили воздух, покорно отдал нож, указательным пальцем руки сгрёб со лба пот.

— Отпустите невольную вину, магсым… Не признал вас со зла…

— А если бы я не магсым был, тогда можно резать? — хладнокровно осведомился Черкез-ишан.

Парень виновато улыбнулся.

— Не стал бы я никого резать, магсым, я не калтаман и не басмач.

— Приятно слышать. Но и ребёнка бить — тоже нельзя. У тебя есть дети? Ты любишь своих детей?

— Кто же детей не любит? Не может быть такого человека, который не любил бы своих детей.

— Вот видишь, оказывается, ты совсем хороший человек, добрый. Почему же так жестоко поступаешь с этим несчастным? Он такой же ребёнок, как и твои дети, только люди, которые могли бы любить его, умерли. Винить его за то, что он очутился в таком положении, всё равно что бить чувал за то, что его прогрызла крыса. Пожалеть его надо, приютить, а не накидываться с побоями.

— Хе! Так он же — «самарский!» И по-нашему не понимает.

— Ребёнок он! — воскликнул Черкез-ишан. — Уразумей это, добрый ты челозек! Человеческий ребёнок, а не детёныш диких кабанов, что бродят в зарослях тугая! Он не понимает наших слов, но он — смотри! — понимает всё, о чём мы говорим. И ласку человеческую. отношение сердечное тоже всегда поймёт. Ему-то, бедняжке, и лёг всего семь-восемь, не больше, а пережил, вероятно, столько, что верный камень и тот сжалился бы над ним.

Речь Черкез-ишана произвела впечатление — слушатели вздыхали, покачивали словами, тихо переговаривались, и в словах их звучало сочувствие, желание помочь. Мальчишка смекнул что ему больше ничего не угрожает, приободрился но на всякий случай держался поближе к Черкез-ишану.

— Простите, магсым, погорячился я, — пробормотал парень, — гнев в голову ударил… из-за этих вот висюлек, будь они неладны,

— Зачем же так, — сказал Черкез-ишан, — это красивая вещь, настоящее искусство. Слава мастеру, чьи руки начеканили золотой узор на серебре, я преклоняюсь перед его талантом. В этих украшениях скрыта волшебная сила, и когда мы, сидя дома, слышим на улице их нежный перезвон, невольно думаем: «Какая же красавица надела украшения?»

— Хорошо сказано!

— Магсым говорит — как стихи Махтумкули читает!

— Прекрасные подвески, — продолжал Черкез-ишан. — И всё же, думаю, жена твоя рада, что её освободили от этих украшений. Прикинь: в них весу — четыре, а то и все пять фунтов. Легко ли таскать постоянно такую тяжесть? Да ещё когда у тебя шестифунтовый борык на голове, да пуренджик накинут. Надень такое на русскую женщину — у неё на другой, день шея станет, как у старого верблюда. А наши бедняжки — терпят, молчат, держатся изо всех сил. Нет, парень, наверняка жена твоя добрым словом поминает воришку, наверняка надеется, что ты споткнёшься по дороге и не догонишь его.

Вокруг засмеялись, стали подтрунивать над парнем. Он беззлобно отшучивался. Кто-то протянул мальчишке кусок чурека. Черкез-ишан взглянул на доску объявлений, достал часы. Мальчишка, уплетая хлеб, впервые подал голос:

— Фартовые бочата, — сказал он по-русски, кивнув на часы.

— Что ты сказал? — не понял Черкез-ишан.

Мальчишка потупился, ковыряя пыль пальцем босой ноги.

— Ладно, успеем, — Черкез-ишан щёлкнул крышкой брегета, взял мальчишку за руку. — Будьте здоровы, люди! Успеха вам в ваших делах!.. Идём, «самарский»!

Их проводили дружными пожеланиями здоровья, счастья и удач.

Когда они отошли подальше от вокзала, мальчишка сказал:

— И не «самарский» я вовсе!

— Как же не самарский, если такой замурзанный? — засмеялся Черкез-ишан. — Тебя, наверно, в семи водах не отмоешь.

— Мне и без воды светит, — улыбнулся и мальчишка.

Они говорили по-русски. Неожиданно мальчишка сказал по-туркменски, сказал чисто, без акцента:

— Отпусти руку, дядя-ишан, я не убегу. Куда мы идём?

От удивления Черкез-ишан даже остановился.

— Вот это да! Откуда ты, оглан?

— Из Гавунчи.

— А Гавунча — это где?

— Не знаешь, что ли? Где узбеки. Рядом с Ташкентом.

— Как сюда попал?

— С ребятами приехал. На крыше вагона.

— Родные у тебя есть?

— Бабушка была. Добрая. Её в полотно завернули и унесли.

— А мама?

— Нету мамы.

— А папа?

Мальчишка нахмурился и замолчал. На все остальные расспросы он только посапывал грязным носом да ковырял землю большим пальцем ноги сплошь в цыпках и ссадинах. Единственное, чего добился Черкез-ишан, это признания, что родом мальчишка из Туркмении.

Нежелание говорить мало походило на обычное детское упрямство. Здесь было что-то другое, более серьёзное, более взрослое.

— Н-да… — пробормотал Черкез-ишан, разминая в пальцах папиросу, — по всему видать, нахлебался ты лиха больше, чем рыба — воды.

— Дай закурить, дяденька, — попросил мальчишка.

— Нельзя тебе курить, — серьёзно, как равному, ответил Черкез-ишан. — Лёгкие у тебя ещё детские, слабые, быстро от чахотки умрёшь. И унесут тебя, как твою бабушку. Добрая она, говоришь, была у тебя?

— Добрая. При ней меня никто не обижал. Её боялись все, даже папа. А она никого не боялась, всех ругала, только меня жалела.

— А без неё обижали тебя?

— Ещё как! Тётка меня щипала, за уши дёргала, булавкой вот сюда колола, — он показал на ягодицу. — Говорила, что меня вместе с моей мамой надо было в огне сжечь.

— Маму совсем не помнишь?

— Нет. Была какая-то тётенька. Целовала меня. Плакала. Но бабушка не разрешила к ней подходить. Не твоя, говорила, это мама, это обманщица, говорила.

— Н-да… Бабушка добрая — жизнь недобрая… Зовут-то тебя как?

— Чинарик.

— Это прозвище. А по-настоящему?

— Мурадка.

— Значит, говоришь, потерялся ты, Мурадка?

— Ещё что! Тётка меня нарочно на вокзале бросила. Думала, не вижу я, как она убегает, за вагонами прячется. А я и не стал её искать. Пусть убегает, без неё лучше. Меня ребята к себе приняли. Мы в котлах из-под вара ночевали. Знаешь, как там тепло? До самой весны там жили. А потом лягавые ловить стали. Ребята говорят: «Махнём в Туркмению, там лафа будет». Мы и поехали. Сперва всё хорошо было. А сегодня Яшка-Клык: срежь, говорит, у туртушки висюльки. Я и попался. Если б не ты, пропал бы, наверно. Спасибо, дяденька, не забуду, век мне свободы не видать.

Черкез-ишан слушал со смешанным чувством горечи и растущей симпатии к этому человеческому детёнышу, уже попытавшемуся утвердить своё место в жизни. Мальчишка нравился ему всё больше и больше, даже непонятно было, почему нравился: то ли своей самостоятельностью, то ли мужеством перед жизнью, где нередко теряются взрослые люди, то ли угадывающейся в нём внутренней собранностью и чистотой. Сперва он намеревался определить мальчишку в детдом, но постепенно зрело решение оставить его у себя.

— Ладно, Мурад, пошли дальше, — сказал он, — времени у меня мало, приезжих встречать надо.

— Поезд всё равно опоздает, — уверенно сказал мальчик и осведомился: — Ты меня куда отвести хочешь?

— На попечение Советской власти сдам, — ответил Черкез-ишан.

— Это в детдом, что ли? Если в детдом, то не пойду. Сразу говорю, чтобы ты потом не обижался.

— Почему не пойдёшь? Там кормят вашего брата, одевают, учат.

— Там мыло из нашего брата варят.

— Из языков, которые такую чушь болтают, надо бы мыло сварить! Кто тебе сказал это? «Самарские» твои?

— Нет. Два дедушки на базаре в Кагане. Брынзой меня кормили и сказали. Ещё один дяденька подошёл. Усатый. У него наган, как у тебя, только он его за пазухой носит. Он тоже про мыло сказал.

— Глупость они сказали, обманули тебя.

— Всё равно не пойду. Убегу.

— Я тебе убегу! Попробуй только. Ко мне жить пойдёшь?

Мальчик подумал и сказал:

— Ты добрый. У тебя — можно. А ноги лизать не заставишь?

Черкез-ишан поперхнулся нервным смешком.

— Это ещё зачем?

— Не знаю. — Мурадка приподнял плечи, развёл в сторону руки. — Яшка-Клык всех ребят заставлял. Я не стал лизать. Он подговорил ребят, чтобы набили меня. И ещё пригрозился, что перо в бок воткнёт.

— У тебя, Мурад-хан, что ни слово, то жемчужина. Какое такое «перо»?

— Не знаешь, что ли? Нож так называется. Финка. А только я не очень испугался. Пусть, умаю, подойдёт. У меня костыль железный был в тряпочку завязан, я, когда убегал сегодня от того дядьки, потерял его. Я бы Клыка костылём в лоб ударил. Думаешь, не совладал бы? Не смотри, что я маленький, я — сильный.

У Черкез-ишана было такое впечатление, что ему содрали на груди кожу и потихоньку сыпят на ссадину мелкую соль. Бедный ты парень, думал он, глядя на мальчишку, который деловито и спокойно повествовал об ужасных вещах, бедный ты парень. И с матерью у тебя какая-то неувязка произошла, и отец такой непутёвый, что ты о нём даже говорить не хочешь, и тётка — злая ведьма, которая бросила мальца на произвол судьбы…

— Почему тебя тётка на вокзале оставила?

Мальчишка пожал плечами.

— Боялась, наверно. Когда мы с ней двое в Гавунче остались, она дяденьку чужого обнимала. А я увидел. Нечаянно. И она увидела, что я увидел. Наверно, думала, что расскажу… папе. А я ему вообще ничего не рассказывал.

— Вот что, Мурад, — решительно сказал Черкез-ишан, — хоть ты и сильный, но ударять тебе железным костылём больше никого не придётся. Я говорю с тобой, как мужчина с мужчиной, и ты, пожалуйста, слушай меня серьёзно. Сейчас мы придём в детдом, и ты поживёшь в нём немного. Совсем немного. Убегать никуда не станешь, договорились? А через недельку я тебя заберу к себе. У меня сына нет, вот ты и будешь мне сыном.

— Не свистишь?

— То есть?!

— Большой ты, а беспонятный, — снисходительно улыбнулся мальчишка, — самых простых слов не понимаешь. Ну… не обманешь, что к себе заберёшь?

— Разве я похож на человека, который обманывает?

— Не похож. А это… тётенька у тебя есть?

— Тётенька? Нет, Мурад-джан, к сожалению, нет тётеньки. Вдвоём с тобой будем хозяйствовать.

— Из нагана дашь стрельнуть?

— О наганах мы с тобой на досуге потолкуем. Ну, как, договорились?

— Ладно. Поживу в детдоме. Чем там кормят? Шурпу варят? Я уже сто лет шурпу не пробовал. Даже вкус забыл, с места не сойти, если вру!

* * *
Пассажирские вагоны были переоборудованы из теплушек. Ступенек они не имели, и поэтому каждый пассажир слезал как мог: кто посмелее — прыгал, менее решительные ложились животом на край вагона и сползали вниз, болтая ногами в стремлении дотянуться до перронной дорожки. Стоял гомон, женский визг, охали те, кто спрыгнул не совсем удачно, разбойно орали ребятишки, для которых пока не существовало проблем спрыгнуть или взобраться куда-нибудь.

Милиционер соскочил первым, бухнув об асфальт подошвами кирзачей. Узук и Мая задержались, с сомнением поглядывая вниз.

— Давайте свои пожитки, — сказал милиционер.

Он принял два небольших дорожных сундучка, поставил их возле себя, погрозил пальцем двум беспризорникам, которые явно не без корысти вертелись неподалёку, и даже прикрикнул на них. Потом повернулся, чтобы помочь сойти своим спутницам. Но они уже сами с лёгким криком испуга спрыгнули вниз — обе разом.

— Неосторожно, девушки, — пожурил милиционер, — можете ногу сломать, а мне велено доставить вас в целости и сохранности.

— И под расписку сдать? — засмеялась Мая.

— А что вы думаете, возьму и расписку, — сказал милиционер, сохраняя серьёзное выражение, — вы пока — товар редкий, дефицитный, как постное масло.

— Тоже кавалер! — фыркнула Мая. — Могли бы более приятное сравнение придумать.

— Я не кавалер, красавица, я при исполнении служебных обязанностей. Он поднял сундук за ручки. — Ждать будем приёмщика или прямо в исполком пойдём?

Мая вопросительно взглянула на Узук.

— Подождём немного, — ответила та.

— Кто вас встречать-то должен?

— Не знаю. Может быть, никто. Посмотрим.

Они отошли в сторону. Милиционер, пристроившись на угол сундучка, задымил махоркой. Узук и Мая стали оправлять свои туалеты. Молодые, красивые, в европейского покроя нарядных платьях, они привлекали к себе внимание. Пожалуй, скорее даже не этим, а открытыми лицами — явлением в Мерве пока ещё очень редким. Так ходили обычно русские женщины, татарки, иногда — узбечки, но местные не часто решались появляться в людных местах без яшмака. А то, что обе эти девушки — туркменки, было видно сразу: такую тонкую, чеканную завершённость линий лица, такое изящество и грацию, такие тяжёлые косы, чёрными водопадами спадающие на холмики грудей, — всё это могла родить только древняя туркменская земля, на которой огненное бунтующее солнце и обнажённость жизни не оставляли места для полутеней ни в людях, ми в природе. Лишь саксауловые леса спорили, казалось, с этой своей сквозной, нереальной призрачностью прохлады. Но саксаул, говорят, спорил и с самим господом богом— не случайно у пего изогнутые, узловатые, скрюченные, как от невыносимой муки, стволы, которые лишены способности гнуться, они тверды, как перекалённая сталь, и не поддаются стали, и только ударом об острый угол камня можно переломить саксауловый ствол.

Не все, однако, далеко не все любовались красотой девушек. И Узук и Мая больше чувствовали на себе осуждающие, колючие, враждебные взгляды — так смотрели бы, вероятно, на двух волков, пришедших в город и разлёгшихся в тени. В городе волки не страшны, но их всё равно надо или убить, или прогнать вон. В Полторацке отношение окружающих к новому в женском вопросе было значительно более терпимым, и девушки с непривычки невольно поёживались, пытались шуточками разогнать тревожное настроение. Особенно не по себе было Узук, она даже не вынимала руку из кармана платья, грея в пальцах маленький дамский пистолет, вручённый ей перед отъездом начальником полторацкой милиции такой же пистолет имела, впрочем, и Мая, но она менее остро реагировала на враждебность окружающих, больше шутила, доверчиво провожала глазами хмурые бородатые лица. Что ж, она могла быть доверчивой — при всём, что довелось ей испытать в страшные годы голода и войны, она не испытала и сотой части выпавшего на долю Узук.

Черкез-ишан, опоздавший к прибытию поезда, остановился возле выхода в город и, вытянув шею, стал высматривать в мельтешащей толпе приезжих знакомые лица. Их не было. «Не приехали? — подумал Черкез-ишан. — Или ушли, не дождавшись? А может, что случилось по дороге?»

Мысль не успела облечься в форму тревожных эмоций, как Черкез-ишана окликнули:

— Ишан-ага, кого ищете?

— Вас! — облегчённо и радостно выдохнул Черкез-ишан, только сейчас заметив неподалёку тех, кого он встречал. — Вас, девушки! Смотрю туда, а вы, оказывается, рядом!

— Кто смотрит на далёкую гору, тот не видит близкого муравья, — улыбнулась Узук. Она тоже очень обрадовалась Черкез-ишану — что там ни говори, а приятно встретить доброго друга, возле которого можно вздохнуть свободнее, сбросить с себя гнетущее напряжение.

— Точно, — согласился Черкез-ишан, — никому не ведомо, близко или далеко находится его счастье.

Он подробно осведомился, хорошо ли чувствуют себя девушки, не было ли происшествии в дороге, с какими успехами закончили учёбу. Вопросительно повёл глазом на милиционера, который флегматично досасывал цигарку и делал вид, что происходящее его не касается.

— Это наш конвоир и защитник, — пояснила Мая, — бесстрашный рыцарь революции. — Она сдавленно прыснула в кулак. — Именно он и охранял пас от всяких происшествий и приключений.

Милиционер аккуратно раздавил окурок каблуком сапога, встал, одёрнул гимнастёрку под ремнём, привычным солдатским движением свёл большими пальцами рук складки за спину.

— Боец первого батальона Отдельной бригады милиции, взводный Исмаилов, — представился он, козырнув.

— Здравствуй, товарищ, — пожал ему руку Черкез-ишан. — Татарин?

— Коммунист! — сухо ответил милиционер.

Черкез-ишан, находящийся под впечатлением встречи, не обратил внимания на его тон.

— Спасибо тебе, товарищ, за то, что доставил девушек в целости и благополучии! — ещё раз потряс он руку нелюбезному милиционеру. — Они не простые девушки. Да, не простые! Они — караван-баши женской культуры!

— Пойдёмте, ишан-ага, — попросила Узук.

— Пойдём, пойдём, — согласился Черкез-ишан, — вы, вероятно, устали с дороги, отдохнуть надо. Это ваши пожитки?

Они направились к выходу. Милиционер замыкал шествие, предоставив Черкез-ишану самому тащить сундучки приезжих.

Усатый азербайджанец-фаэтонщик, успевший порядком и вздремнуть на козлах и побраниться с назойливыми клиентами, оживился, расправил вожжи.

— Вах-вах! — поцокал он языком. — Красивы молодушка! Пэрсик! Садысь, барышна: раз мигнул, два мигнул — адрэс пришёл.

— Не поместимся мы вчетвером, — сказала Узук.

— Я останусь, — отозвался милиционер. — Велено было в район вас доставить — доставил, сдал с рук на руки. Куда ещё ехать? Я домой поеду.

— Нельзя так, товарищ, — воспротивился Черкез-ишан. — Поедем ко мне, чая попьёшь, отдохнёшь.

— Не стоит время тратить и вас затруднять.

— Ну, не хочешь ко мне — есть гостиница, — легко пошёл на уступку Черкез-ишан. — А уехать сейчас ты всё равно не уедешь — поезд на Полторацк не раньше завтрашнего утра будет.

Перехватив ещё один свободный фаэтон, Черкез-ишан усадил на него милиционера и Маю, а сам с Узук разместился на первом.

Узук хотела было возразить, но только вздохнула.

— Вы нас в аул повезёте, ишан-ага?

— Нет, в аул вам пока не следует ехать.

— Хотелось бы маму повидать, брата.

— Увидите, всех увидите, Узукджемал. Кстати, брат ваш, Дурды, на задании, скоро вернётся.

— На каком задании?

— В песках он. Тут, понимаете, Узукджемал, банда… собственно, даже не банда, а большая группа контрабандистов готовится перейти границу. Наши пошли на перехват.

— Дурды командует отрядом?

— Будет, вероятно, командовать добровольной милицией — мы сейчас организуем её по аулам. А пока он ушёл с особым отрядом Бер… товарища Акиева.

Черкез-ишан покосился — не заметила ли Узук его оговорку. Но лицо её ничего не выражало, оно было усталым и немножко грустным. Да и что, собственно, могла изменить оговорка.

— Очень хочется в нашу бедную кибитушку заглянуть, — вздохнула Узук. — Сколько времени прошло, как я её покинула…

Близость родного дома оживила воспоминания, давно запорошённые пылью лет, и Узук воочию увидела тот день, когда жизнь сломала её, как сухую травинку, и солнце померкло для неё на долгие годы. Тогда она выткала свой последний ковёр — свадебный ковёр, как она надеялась. Самый красивый ковёр из вытканных ею. Вот добрая тётушка Огульнияз-эдже, бормоча: «Во имя аллаха милостивого, милосердного…» обрезает ковсером нити основы, снимает ковёр со станка. Где же он был, «милостивый и милосердный»? Почему не услышал молитвы, не остановил волчью стаю? Как бешеные волки, ворвались в кибитку трое разбойных братьев Бекмурад-бая и впереди — косоглазый Аманмурад. Ох, как завертелось всё — кони, женщины, собаки! Женщины бьют разбойников палками, собаки хватают коней за морды, истошно плачет братишка Дурды! А она, связанная по рукам и ногам, лежит на земле. Но вот, дико гикнув, на скаку подхватывает её в седло Сапар, Ковус прорывает кольцо женщин — только вдали замирает крик тётушки Огульнияз-эдже: «Бейте их! Бейте поганых! Мужчины, в сёдла!» Бедняжка Огульнияз-эдже так и не дожила до счастливых дней, схоронил её Клычли, погибшую от руки злодеев… Многие не дожили, ни старых, ни малых жизнь не пощадила: от побоев четвёртого разбойного братца — Чары-джалая умер бедный отец, голод свёл в могилу старика Худайберды-ага — отца Маи, а маленьких братиков её пострелял инглиз возле моста. Мост? Да. Но это другой мост. По нему, пересиливая жгучую боль в пораненной ноге, бежит обезумевшая от ужаса женщина. А сзади топает сапогами, хрипит от вожделения косоглазая бородатая смерть с ножом в руке. Сзади — крики, ругань, выстрел, кто-то падает. А женщина всё бежит и бежит уже по тёмным мервским улицам, участливый старик-сторож, освещённое окно дома и вот перед ней — лицо Черкез-ишана… Судьба, что ли?

Узук подняла голову, встретилась с внимательными глазами своего спутника и покраснела, словно Черкез-ишан мог подслушать её мысли.

— О чём так задумалась глубоко, Узукджемал?

— О доме, — покривила душой Узук. — Тянет на те места, где когда-то бегала я девчонкой, потряхивая кулпаками[10].

— Со временем всюду побываете. Цель ваших стремлений не так уж далека от вас, но торопиться к ней не следует.

— Не понимаю я, ишан-ага, почему вы меня удерживаете от поездки в аул. Когда мы учились на курсах, нам говорили, что придётся работать именно в ауле, среди сельских женщин. Судя же по вашим словам, я должна полагать нечто иное.

— Не будем опережать события, дорогая Узукджемал, и последуем доброму совету. Мудрейший муж Абу-Абдаллах Мушрифаддин, ибн Муслихаддин Саади Ши-рази сказал:

Легко души лишить живого,
Но мёртвый жить не будет снова…
Стрелок не станет зря спешить:
Стрельнешь — стрелы не воротить.
— Иными словами, вы хотите предостеречь меня от какой-то опасности в селе?

— Может быть.

— От какой же?

— Во-первых, не хочу уподобиться тщеславному глупцу, который, обладая бесценным алмазом, бросает его на землю для общего обозрения, — улыбнулся Черкез-ишан.

Узук смутилась — намёк Черкез-ишана был достаточно откровенен, чтобы не понять его, и, главное, чему она пыталась воспротивиться, не был неприятен. Но что ответить? Сделать вид, что не поняла?

Неожиданно помог разрядить обстановку возница. Он полуобернулся на облучке и сказал на этот раз почему-то совсем без акцента:

— Бросать не надо: жадный не поднимет — курица склюёт. Она птица глупая — носом свою долю ищет.

— Вот видите! — обрадовался поддержке Черкез-ишан. — Умный умного сразу поймёт.

Возница заговорщицки подмигнул и отвернулся, Узук сказала:

— Хорошо, принимаю. Слабой женщине с двумя такими могучими пальванами не справиться. Однако, где есть «во-первых», там должно быть и «во-вторых», заканчивайте свои доводы, ишан-ага, и постарайтесь, чтобы второй довод был убедительнее первого, а то меня всё больше подмывает желание свернуть на аульную дорогу.

— Да, второй — серьёзнее, — кивнул Черкез-ишан. — Не хочу вас особенно пугать, но обязан преду-предить, что ваш… что Аманмурад обежал из мест ссылки.

Узук передёрнула плечами, чувствуя, как по спине пробежал колючий озноб. Зловещее прошлое, которое так хотелось похоронить и забыть навсегда, вновь замаячило перед нею, с каждой секундой обретая всё более чёткие формы.

— Он… здесь? В ауле? — спросила она невольно дрогнувшим голосом.

— В ауле ему жить нельзя — арестуют сразу. Но наведывается. Ловок бес: сколько ни пытались его подстеречь — ускользает, как блоха меж зубов собаки. Кто-то из здешних помогает ему скрываться да и товарами для контрабандной торговли снабжает. Ковры он отсюда возит и каракуль.

— Кто же помогает ему?

Не оборачиваясь, возница сказал:

— Наш великий поэт Низами говорил так: «Книга мудрости есть. Вот реченье оттуда: «Лишь погонщик осла — друг владельцу верблюда».

Черкез-ишан помолчал, закуривая.

— Есть, — сказал он, пустив дым углом рта в противоположную от Узук сторону, — есть у нас такие «погонщики ослов».

— Брат? — догадалась Узук. — Бекмурад-бай?

— Не думаю, — возразил Черкез-ишан, — этот сейчас тихо сидит, воды не замутит. Народ к нему, верно, шляется всякий, но Бекмурад, говорят, ни в каких разговорах против Советской власти не участвует. Вероятно, решил, что не стоит запирать конюшню, когда лошадь увели. Да и слишком уж нахально было бы с его стороны так рисковать, помогая Аманмураду.

Фаэтонщик хмыкнул, снова перейдя на свой «международный диалект»:

— Пхэ! Бэкмурад умны башка на плечо насыл. Он, как ты, думал: ай, балам, думал, Савэт хитры, он скажет: «Бекмурад нэмножка шахсей-вахсей делал — тепер она смирна, как стары эшак, нахалны нету, не нада на Бекмурад сматрэть».

— Может, ты и прав, усатый мудрец, — согласился Черкез-ишан, — надо подсказать Клычли.

— Не усам думал, галавам, — резонно заметил возница и подхлестнул сытых лошадей неизвестно для чего, потому что сразу же натянул вожжи: — Прыехал, хазайн!

Милицейский взводный всё же надумал побывать в исполкоме и ушёл, категорически отказавшись от фаэтона. Черкез-ишан расплатился с фаэтонщиком. Усач же отказался брать плату за проезд. Он тряс головой и скалил зубы:

— Нэт! Пул — нэт! Платыл жалаим — пул нэ нада, пула давай к наган.

— Зачем тебе пуля? — недоумевал Черкез-ишан. — Их вон мальчишки из окопов сколько хочешь выковыривают.

— Нэ, малайка, целны пула нада! — твердил своё возница. — Мы его на эта наган класть будем, адына яман люди пришёл — немножка стрелял будэм.

Уразумев наконец, что усатый знаток стихов Низами никого конкретно убивать не собирается, а имеет в виду самозащиту. Черкез-ишан выбил из барабана собственного нагана пару патронов, и добровольный фаэтонщик укатил с гиком и свистом, — грабители в городе действительно пошаливали.

Дом стоял в глубине обширного двора, чьим-то рачительным старанием превращённого в настоящий фруктовый сад, посередине которого источал свежесть проточной воды небольшой хауз, выложенный подтёсанными валунами.

— Вступайте, девушки, во владение своим имением, всё тут ваше, — повёл рукой Черкез-ишан, — и вода, и нынешние розы, и будущие фрукты.

Мае захотелось убедиться сразу же, какая здесь на вкус вода, и она побежала к бассейну. Воспользовавшись её отсутствием, Узук тихо спросила:

— Как по-вашему, ишан-ага… бывает этот… Аман-мурад в городе?

— Вряд ли, — сказал Черкез-ишан. — Шакал, он ведь только возле своей норы барс, да и то когда там шакалята скулят. Но случиться может всякое — ночи темны, люди болтливы. Да вы особенно не волнуйтесь, Узукджемал, не бойтесь ничего. Видите во-он ту зелёную калитку в дувале? Она будет всегда открыта, а за ней живу я. В случае чего крикните — мигом появлюсь. В судный день, говорят, сосед — подмога. Пойдёмте, я вам дом ваш покажу.

Он показал новым хозяйкам, где у них кухня с примусом и всяким кухонным инвентарём, где шкаф с посудой, а где — для одежды, в зале попрыгал на диванах, чтобы продемонстрировать, какие они эластичные и как приятно будет на них отдыхать, в спальне показал две застланные кровати и, вспомнив давнюю комическую суматоху на своих учительских курсах, заверил Узук и Маю, что никаких насекомых, вроде клопов, здесь не водится, потому что кровати — железные, а железо, как известно, от всех напастей спасает.

— Вижу сама, — невесело произнесла Узук, глядя на окно, забранное узорной железной решёткой из толстых квадратных прутьев.

Черкез-ишан перехватил её взгляд и снова повторил свои давешние слова, чтобы девушки никого и ничего не боялись:

— Я вас не дам в обиду, будьте спокойны.

Распрощавшись и пожелав приятного отдыха, Черкез-ишан ушёл.

— Очень хороший он человек, вежливый, деликатный, заботливый, — похвалила его Мая. — По-моему, он любит тебя всерьёз, а?

— Да, — машинально подтвердила Узук, не вдумываясь в смысл сказанного, — она пыталась хоть чуточку разобраться в сложном переплетении чувств, где, как муха в паутине, барахталось и молило о помощи её сердце. Бедное сердце! Неужели мера отпущенных тебе судьбой испытаний не исчерпается никогда?..

* * *
Она думала об этом и позже, когда шла вместе с Маей по городу. Впервые она шла свободно и независимо по улицам Мерва, но не было настоящего ощущения свободы. И даже щебетунья Мая, возбуждённая, весело болтающая о том о сём, минутами вдруг умолкала и тревожно оглядывалась на прошедшего мимо мужчину с непроницаемым лицом и холодным враждебным взглядом, брошенным вскользь на подружек. Некоторые из встречных тоже оглядывались, и тогда на их лицах читалось откровенное презрение и угроза.

Страх, думала Узук, вечный страх. Весь мир покрыт им, как саваном. Даже малая пичуга — безобиднейшее на свете существо, даже она не может спокойно склевать своё случайное пропитание и пугливо оглядывается по сторонам, прежде чем проглотить зёрнышко.

А если вспомнить, сколько страхов приходится переживать матери? Она боится, что в груди её иссякнет молоко и ребёнок погибнет отголода. Она десять раз за ночь проверит, как он спит, не уткнулся ли ротиком в подушку, не задохнулся бы. Ребёнок начинает ползать — и источник страха переселяется в заваренный чайник, в кипящий самовар, в огонь оджака. Символами страха ползёт скорпион с поднятым для удара хвостом, скачет вприпрыжку длинноногая волосатая фаланга с кривыми зазубренными зубами, неслышно струится коварная гюрза — чёрная змея. Но все эти страхи ничто перед тем страхом, который испытывает мать, когда её ребёнок, повзрослев, вступает в самостоятельную жизнь, в мир, лишённый охранительного материнского присутствия, наполненный злобой, завистью, предрассудками, стремлением унизить всегда, когда можно унизить. Страх, страх, страх…

Вот и сейчас, думала Узук, я имею право ходить с поднятой головой. Меня охраняют все законы, мне дали знания, умение жить и бороться, я вольна распоряжаться собой, как мне заблагорассудится, потому что я ни от кого не завишу. Знаю, верю, что я права, и всё же невольно опускаю голову перед осуждающими взглядами прохожих, жду тумака, удара в спину. Мне сказали, не раз говорили, что женщинам теперь даны крылья свободной птицы. Может, оно и так. Странно лишь, что появляется желание использовать эти крылья не для полёта ввысь, а для того, чтобы спасаться, забившись в высокую листву чинара или тутовника. И как собой распорядиться, тоже не знаю, потому что и в мыслях и в сердце — мешанина Словно насыпали в чувал пшеницу, рис, джугару, ячмень, насыпали и велели до утра разобрать всё по зёрнышку. «Трусиха я, наверное, и ни к чему не пригодная баба, — критически подвела итог своим мыслям Узук. — Сидеть бы мне потихоньку возле тлеющего оджака, носа из кибитки не высовывая, а я разгуливаю по городским улицам с пистолетом в кармане и ещё намерена на государственную службу определяться!»

Исполком помещался там же, где прежде располагался ревком. Мая застеснялась заходить. Сказала, что погуляет ещё немного, пока не слишком печёт, заглянет на базарчик и потом пойдёт готовить обед. Узук предупредила подругу, чтобы та не слишком задерживалась, и направилась представляться председателю исполкома.

Длинный коридор с тёмными нишами дверей по обе стороны мало чем отличался от обычных административных зданий. И всё же для Узук он был особым. Однажды она уже приходила сюда. Искала защиты от произвола, от тяготевшего над ней проклятия. Пришла сама, а унесли отсюда на руках, еле живую. Как вспомнишь, до сих пор такое впечатление, будто раскалённый уголь попал за ворот платья, между лопаток, до сих пор стоит перед глазами перекошенное яростью лицо Аманмурада…

Узук повела плечом, прислушиваясь, как по-особенному туго натягивается кожа зарубцевавшейся раны, и толкнула дверь с табличкой «Председатель ревкома К. Сапаров» — табличку, видать, ещё не удосужились сменить.

— Можно?

Клычли, почти совсем не изменившийся за эти годы, поднялся из-за стола ей навстречу.

— Проходите, проходите, Узукджемал. Добро пожаловать, рад вас видеть… Присаживайтесь, рассказывайте, как закончили учёбу, как доехали, как устроились. Вчера приехали?

— Да, вчера.

— А вторая девушка, Мая Худайбердыева, она тоже с вами?

— Да, мы вместе живём.

— Понравилась вам квартира? Всего хватает?

— Хватает. Даже запасной бидон с керосином есть.

— Ну, если даже запасной бидон имеется, тогда, конечно, всё в порядке. Не страшно одним в доме?

— Чего бояться? У нас сильный защитник рядом живёт.

— Черкез?

— Он самый.

— Да, Черкез человек надёжный, если он лично взялся вас охранять, то беспокоиться не о чём, мимо него комар не пролетит.

Они поговорили ещё немного в том же полушутливом духе. Клычли расспрашивал об учёбе на курсах, интересовался обстановкой в Полторацке и прилегающих ему сёлах, но на последний вопрос Узук, к сожалению, ничего рассказать не могла. В аулах ей бывать не приходилось, один раз только присутствовала на собрании женщин в ауле Кеши, да и то от волнения и страха почти ничего не запомнила, кроме сердитых выкриков и хлёстких шуток мужчин, не рискнувших отпустить своих жён и дочерей на собрание одних, без бдительного мужского надзора. Клычли пожаловался, что в мервских аулах положение не лучше, мужская часть населения, подогреваемая служителями культа, баями и аксакалами, где тайно, а где и явно чинит препятствия во всём, что касается женского равноправия.

— И знаете, что здесь самое грустное? — говорил Клычли, глядя на Узук безмерно усталыми, покрасневшими от бессонных ночей глазами. — В том, что наши дуры-женщины сами противятся новому, воспринимают своё бесправное положение как предопределённое свыше, как священное. Это, может быть, главный тормоз в нашей работе. Говоришь им: «Нельзя, чтобы у одного мужчины было две или три жены», а они своё: «Почему нельзя? Может, десять жён хотят прислуживать одному мужу — это наше право!» Вот и толкуй с ними. Поневоле вспомнишь мудрые слова, что один человек может привести лошадь к реке, но даже сто человек не заставят её пить. Крепко адат да шариат опутали сознание женщин.

— Надо вырвать их из этих пут, — сказала Узук.

— Надо, — согласился Клычли, — очень надо. Зависимое, бесправное положение женщин не только унижает их собственное человеческое достоинство, но и вредит государству.

— Даже? — удивилась Узук.

— Сами посудите: половина нашего населения — женщины. И они не принимают участия ни в общественной, ни в политической жизни края. Это недопустимо вообще, а когда идёт коренное переустройство мира, когда рушится до основания старое и на его обломках нужно строить новое, стоять в стороне от общего дела просто позорно и преступно. Впрочем, это вам, вероятно, объясняли и на курсах.

— Да, — кивнула Узук, — объясняли.

— Значит, понимаете, как нам нужны толковые пропагандистки. Женотдел наш работает самоотверженно, даже рискованно, можно сказать, работает. Но там в основном русские женщины, и до наших упорных дайханок их доводы не всегда доходят. Тут нужно свою, коренную, чтобы до косточек знала и быт и обычаи, чтобы сама на себе испытала все «прелести» уложений шариата и адата, могла бы говорить с нашими женщинами их собственным языком. Короче, не извне вопрос этот решать надо, а изнутри, понимаете?

— Понимаю. Ломать надо обычаи без всякого раздумья.

— Ломать, говорите, без раздумья? Это уже что-то похоже на методы нашего решительного завнаробразом. Не он вас наставлял в сей истине?

— Кто? — не поняла Узук.

— Товарищ Сеидов или, попросту говоря, Черкез.

— Черкез-ишан? Нет, он мне ничего такого не говорил.

— Гм… Ну, ладно, коли так. А насчёт решительных мер, тут, дорогая Узукджемал, «треба разжуваты», как иной раз выражается Серёжа Ярошенко. Узелок обычаев, традиций и религии — это крепко запутанный узелок. И запутанный и затянутый да ещё и водичкой вдобавок смоченный. Спешить начнём да рвать — лишь больше его запутаем. Пережиток — дело тонкое, особого обращения к себе требует. Кавалерийскими методами — сабли к бою и в атаку марш — ничего не сделаешь, только народ больше взбудоражишь.

Узук недоуменно подняла брови:

— Как же тогда работать? Нас на курсах, например, учили решительным методам борьбы, остерегали от соглашательства, от половинчатых решений.

Клычли пощипал ус, взглянул на Узук, усмехнулся.

— Так-то оно так, да не каждая чёрточка — буква «элиф». Как говорили деды наши, сила — для разрушения, разум — для созидания. Время силы прошло, наступило время ума. То есть я имею в виду убеждения, разъяснения, учёбы. Разве я вас к соглашательству призываю? Или — к половинчатым решениям? Нет. дорогая Узукджемал! Я говорю лишь о том, что ленинский декрет о равноправии женщин, наш декрет о равноправии и запрещении калыма надо постепенно внедрять в сознание людей, исподволь, не вдруг. В каждом конкретном случае исходить не из общих положений, а из конкретных же условий. Почему так? Да потому, что хотя в бесправном положении находятся все женщины, но у каждой из них — своё собственное, личное, что ли, бесправие. Вот за эту ниточку и надо дёргать, тогда любая, самая тёмная и забитая дайханка поймёт вас и пойдёт за вами. Нужно, чтобы вам не просто доверяли, не просто слушали и соглашались, а сердцем принимали ваши слова.

— Наверно, это очень трудно, — вздохнула Узук.

— Да, это нелегко, — согласился и Клычли, — но это единственный путь к селению, все остальные — в пустыню.

— Как у Дурды? — засмеялась Узук.

— Дурды? — не понял Клычли. — Почему Дурды?

— Так он же в пустыню пошёл, беглецов этих ловить, контрабандистов.

— А-а… Ловить хватает кого, только поворачиваться успевай — и контрабандисты, и бандиты, и спекулянты, и басмачи пошаливать стали…

Большие напольные часы, чудом уцелевшие среди всех передряг войны и разновластия, надсадно крякнули и заполнили комнату густым, тягучим, как мёд, колокольным звоном.

— Двенадцать, — сообщил Клычли и ругнулся: — Чёрт! Не успеешь глаза протереть — дня уже как и не было! Вас в Полторацке не научили случаем, как время можно растягивать?

— Этому не научили, к сожалению, — улыбнулась Узук и встала со стула. — Извините, что задержала вас, оторвала от работы.

— Работа не волк — в лес не убежит, — русской пословицей ответил Клычли, — наверстаем упущенное. — И добавил: — Вы присядьте ещё на минутку. Дело в том, что вам, полагаю, сразу же придётся припрягаться к нашему омачу и тащить его, как говорится, по ниве раскрепощения женщин от феодально-байских пережитков. Надеюсь, вы не возражаете?

— Не возражаю. Но… с чего начинать?

— Начинать, товарищ Мурадова, придётся с самого начала. Необходимо создать актив городских женщин-туркменок, потому что в одиночку вы… Кстати, подруга ваша Мая с вами же будет работать. Заодно я к вам и свою Абадангозель подключу, довольно ей дома сидеть да в окошко глядеть, пусть потрудится на пользу государства. Вот втроём вы и создадите этот актив. Само собой, жёны служащих, но главное — иметь в виду тех женщин, которые совершенно оторваны от общественных интересов.

— Мы только городскими женщинами заниматься будем?

— Это для начала. Основная наша работа — село, аульчанки. С ними вы познакомитесь именно через свой городской актив — у каждой городской жительницы обязательно есть родственницы в ауле. Будете на сельские праздники ходить, на свадьбы, на посиделки к женщинам. В этих местах и будет проходить ваша агитация. Но это — потом, а пока занимайтесь городским активом.

— Хорошо, товарищ Сапаров, я так и сделаю.

У кого нет друга, тому каждый друг

Плов надо было приготовить особенный. Поэтому Черкез-ишан священнодействовал, скрупулёзно выполняя весь неписаный ритуал приготовления этого, казалось бы, простого и в то же время удивительно своеобразного блюда.

Сначала надо было выбрать мясо. Человек неопытный взял бы его с бараньей ляжки, однако Черкез-ишан не дал мяснику обмануть себя. От куска бедренной части он, конечно, не отказался, это мясо для еды. А вот для придания плову вкуса нужен кусок, срезанный с позвоночника тушки и прилегающей к нему верхней части рёбер, нужны и нижние, самые нежные куски рёбрышек с мягкой брюшиной. Именно они и дадут самый смак.

Сперва Черкез-ишан расположился было с пловом на кухне. Но тут же сообразил, что делать этого не следует, готовить надо во дворе, потому что даже вкус чая, вскипячённого на открытом воздухе, своеобразен и отличается от чая, приготовленного на примусе или керосинке.

Во дворе был разожжён костёр, на костёр поставлен таган, на таган — котёл. Теперь нужно наливать масло. Сколько? Очень жирным плов должен быть или не очень — это тоже зависит от разных причин. Если, например, погода прохладная, а едоки — люди молодые, с хорошим аппетитом, то избыток масла лишним не окажется. Есть такие любители, что даже выпивают масло, отстоявшееся на дне миски. Но сегодня среди молодых будет и старый человек, а желудок старого уже не принимает много жира, да и погода довольно жаркая.

Черкез-ишан налил масла на четверть казана, подумал и добавил до трети — если масла недостаточно, то и рис не даст своего вкуса. На две пиалы риса одна пиала масла — в самый раз. А поскольку масло — кунжутное, его следует хорошенько пережечь, чтобы оно не испортило аппетит у старого человека.

Нагреваясь, масло меняло свой цвет с тёмно-жёлтого на коричневый, сизый дым постепенно заполнял казан. Но Черкез-ишан не спешил: пусть греется как следует. Некоторые неопытные повара бросают лук в масло, едва оно начнёт шипеть, боясь, что масло вспыхнет. Такая торопливость приводит к тому, что масло не успевает отдать свой сырой запах, вызывает у людей изжогу. Нет, надо подождать, когда цвет дыма, заполняющего котёл, станет густым и чёрным. Вот тогда не зевай и бросай лук, и от сырости в масле даже помина не останется.

Черкез-ишан так и сделал: выждал нужный момент и бросил в казан три луковицы, отвернувшись, чтобы брызги не попали в лицо. В казане зашипело, затрещало, луковицы закружились, словно попали в водоворот, и сразу же почернели, обуглились. Черкез-ишан вытащил их шумовкой и шумовкой же постучал легонько по краю котла. Это тоже входило в ритуал. Естественно, звон котла на вкусе плова не сказывался, но он говорил о хорошей заинтересованности повара, предупреждал окружающих, что плов готовится на профессиональном уровне и поэтому будет вкусным до такой степени, до какой только может быть вкусным плов.

Настала очередь мяса. Попав в раскалённое масло, оно тоже зашипело, заворчало, плюясь кусачими брызгами, однако успокоилось довольно быстро, отдав свой сок; в котле забулькало, резкий запах пережжённого масла изменился, стал мягче.

Когда мясо приобрело шоколадный оттенок, Черкез-ишан достал из котла один кусочек, кинул его и рот. Обжигаясь, повалял языком, пожевал, глотнул. Что ж, мясо не подвело, барашек, по всей видимости, не больше двух лет на свете прожил. И пасли его на хорошей траве.

Морковь и репчатый лук были нарезаны ещё со вчерашнего вечера и лежали, накрытые салфеткой. Черкез-ишан высыпал в казан сперва морковь, она сразу же впитала в себя жир, её оранжевые кубики потемнели. Многовато моркови, подумал Черкез-ишан, по успокоил себя тем, что излишек моркови плова не испортит, высыпал лук, перемешал всё шумовкой как следует, накрыл котёл крышкой — пусть мясо насыщается запахом моркови и лука.

Теперь следовало побеспокоиться о воде. Прислушиваясь к пулемётному бульканью казана, Черкез-ишан потрогал рукой стоящий рядом самовар, подбросил в трубу углей — нужно, чтобы вода кипела. Самовар запел и засвистел как раз вовремя. Черкез-ишан снял крышку с самовара, снял с казана и наполнил его почти до краёв кипятком. «Ну, вот, — удовлетворённо констатировал он результат, — кипение не прекратилось, а это — самое главное, потому что холодная вода, налитая в кипящую пищу, делает её безвкусной». Вслед за водой в котёл была брошена соль. Черкез-ишан попробовал, почмокал губами, добавил ещё соли и плотно закрыл казан крышкой.

Из-под казана он выгреб рдеющие саксауловые угли, разравнял их аккуратным кольцом — теперь часа три всё должно доходить на очень малом жаре, только тогда плов приобретёт свой истинный вкус. Можно было и передохнуть. Черкез-ишан заварил чайник из самовара и направился к большому топчану, настолько просторному, что если бы его огородить стенами, а сверху приспособить крышу, то получилось бы вполне приличное жильё.

Но крыша была не нужна, её заменяла плотная крона тутовника, сквозь которую не пробивался ни один солнечный луч. Под топчаном журчала арычная вода— для прохлады — и росли вокруг полудикие, неподрезанные кусты роз. Черкез-ишан сбросил с ног туфли, уселся на топчане и принялся кейфовать. Прихлёбывая горький настой чая, блаженно отдуваясь и поминутно утирая лоб, лицо и шею в распахнутом вороте рубашки насквозь промокшим платком, он поглядывал в сторону зелёной калитки. Она чуть поскрипывала петлями, покачиваясь от ветра.

Напившись вдосталь, Черкез-ишан прилёг на прохладные от арычной воды доски топчана, смежил глаза. Мысли, занятые поначалу казаном — не прозевать бы время, когда рис засыпать, — постепенно свернули на другое. В гости к Узук приехала из аула мать. Собственно, это была инициатива Черкез-ишана, опасавшегося, что Узук, не вняв его остережениям, поедет в аул сама, а он, Черкез-ишан, по правде говоря, действительно опасался такой поездки. И опасался не попусту. Конечно, если придерживаться истины, в этом ауле потише, чем в других. Может, народ более сознательный, может, влияние чьё-либо чувствуется, но никаких чрезвычайных происшествий там не случалось пока. Зато в других сёлах — то одно, то пятое, то десятое. Особенно с женским вопросом. Недавно едва спасли девушку, которая собралась на учёбу ехать — озверевшего родителя пришлось верёвками связывать. А неделей раньше, в другом ауле, женщину — члена аулсовета живьём в землю закопали. Эту так и не сумели спасти. И концов не нашли, кто закапывал, по всей вероятности, басмачи побывали. А может, и свои — попробуй разберись. Мулла да ахун благостью сочатся, а это неспроста — нашкодившая кошка всегда ластится…

Так размышлял Черкез-ишан, пока мысли не стали рваться и в голову не полезла всякая несусветная чушь, вроде самовара с верблюжьей головой и розой в зубах, за которым, подпрыгивая на тонких сусличьих ножках гонялся по двору казан. В казане кто-то сидел — он поминутно приоткрывал крышку и выглядывал наружу, но кто это там сидит, разобрать было невозможно.

— Нельзя открывать крышку, плов испортится… — сонно пробормотал Черкез-ишан, ошалело вскочил, потряс головой и кинулся к котлу в одних носках, позабыв надеть туфли.

Слава аллаху, котёл ещё дышал. Черкез-ишан встал на четвереньки, подул на угли, поворошил их, подложил с трёх сторон маленькие обломки саксаула. Заметил, что ходит по земле в носках, вернулся за туфлями. Разжёг самовар, ещё раз проверил, не слишком ли сильный жар под казаном — нельзя допускать, чтобы хоть самую малость, хоть одним намёком пригорели мясо или морковь, иначе работа насмарку пойдёт.

Самовар вскоре зачуфыкал, зафыркал парком. Черкез-ишан бросил взгляд на калитку в дувале, вздохнул и стал заваривать чай. Один чайник оставил на месте, прикрыв полотенцем, два других взял в руки и пошёл в соседний двор — сколько в конце концов можно ждать! На полпути остановился, поставил чайники на землю и побежал домой. Вернулся с цветастым узелком под мышкой — разная сладкая снедь к чаю.

Узук и Оразсолтан-эдже сидели на кошме рядышком и мирно беседовали. Черкез-ишан извинился за вторжение, поставил перед ними чайники, развернул узелок с набатом, монпансье, карамельками в ярких довоенных бумажках.

— Берите, пожалуйста, — предложил он, — попейте чайку.

Оразсолтан-эдже благодарно покивала, поблагодарила. Узук тоже сказала спасибо, глянула на Черкез-ишана, на мать и чуть заметно улыбнулась. Улыбка была загадочной, для Черкез-ишана непонятной и потому — волнующей. Может, оно и к лучшему, что непонятно. Если закрытый сундук тяжёл, не торопись утверждать, что в нём золото — может быть, там камни лежат.

— Пейте на здоровье, — сказал Черкез-ишан.

Когда за ним закрылась дверь, Оразсолтан-эдже с чувством сказала:

— Хороший человек ишан-ага, деликатный, сразу видно, из какого рода.

— А отец его какого рода? — съязвила Узук.

— Быть бы мне жертвой и отца и сына, — откликнулась Оразсолтан-эдже. — Оба они святые, нельзя о них говорить плохо.

— Помнится, когда вы с тётушкой Огульнияз-эдже приходили за мной к ишану Сеидахмеду, вы совсем иные слова говорили.

— Ай, быть бы мне его жертвой, несправедливо обидели святого человека, сгоряча лишние слова изо рта выпустили!

— Не кайся, мама, понапрасну. На твоём святом человеке кровь народная: благословив газават, скольких женщин осиротил этот «святой», скольких детей по миру пустил, сколько молодых парней из-за него в землю легли.

— Молчи, дочка, молчи, не нам с тобой обсуждать деяния потомков пророка. Думаю, из-за обиды, которую мы с покойницей Огульнияз нанесли святому ишану, и обрушились на наши головы все беды и несчастья.

— Раньше они обрушились, мама, раньше!

— Если раньше, значит, какие-то из наших помыслов плохими были — аллах и наказал за это.

— Если бы каждому отпускал аллах по его помыслам, мы с тобой, мама, самой светлой доле радовались.

Оразсолтан-эдже подумала и сказала, не замечая, что противоречит самой себе:

— Да… не бывает такого, чтобы каждому — по его помыслам.

— Раньше не было, теперь будет, — заверила её Узук.

— Неужели получится?

— Обязательно получится, мама. Разве не ты сама славила Советскую власть? Не ты милости аллаха на неё призывала?

— Я, доченька, я призывала на светлую эту власть. Да ведь надеешься на лучшее, а шайтан лохматый, он рядом таится, мысли твои вынюхивает, чтобы наоборот, пакость какую-нибудь сделать.

— Не бойся, мама, шайтанов, они сейчас смирными стали.

— Дай-то бог… Пусть будет по пословице: «Чем хорошее начало, лучше хороший конец»… Давай, дочка, чай пить, бери эти момпасы, вкусные, наверно. Дар святого ишана. Всё, к чему прикоснулась рука ишана-ага, особым становится, даже запах. Быть бы мне его жертвой, — когда он вошёл в двери, носа моего словно бы какой-то приятный аромат коснулся, вкусный аромат.

Узук расхохоталась от души:

— Мамочка… ви, мамочка!.. Да это же запах пищи!.. Черкез-ишан плов готовит… Ой, не могу!..

Тем временем Черкез-ишан, прикончив ещё один чайник чаю и посмотрев на часы, принялся снова колдовать вокруг котла. Набирая пиалы с верхом, насыпал рис в большую миску. С последней пиалы смахнул ребром ладони верх, пробормотал:

— Пусть будет долей сына…

Трижды в холодной воде вымыл рис, крепко протирая его между ладонями, чтобы ушла вся клейкость. Потом налил в миску тёплую воду и оставил постоять минут десять-пятнадцать, а сам занялся котлом.

— Зубчиками вверх положим в середину чеснок, а вот эту айву, размером с кулак, разрежем на четыре части и разместим вокруг чеснока, — приговаривал он под нос, словно заклинания читал. — Яблоко краснобокое тоже на четыре части разделим и тоже рядом с айвой его уложим. Теперь нужен запах душистого перца — пораньше бы его положить следовало, забываешь… Так! Плов очень любит этот запах душистого перца. Ух, как пахнет! Уши тебе резать будут — и то не почувствуешь за таким пловом! Теперь чуточку горечи прибавим — горечь тоже приятна, когда в меру, — он посыпал сверху молотого чёрного перца.

Сцедив с риса воду, выложив его в казан, разровнял его шумовкой и, поставив её под струю, наполнил котёл горячей самоварной водой — ровно на три пальца над уровнем риса.

— Кажется, самаркандский рис именно такую меру любит, — сказал Черкез-ишан, попробовал из котла на вкус и плотно закрыл крышку.

Угли своё дело сделали, их следовало убрать совсем. Котёл должен получать равное тепло со всех сторон, чтобы рис сварился равномерно и не образовал корку на дне. Такое тепло дадут тонкие дрова из досок, и Черкез-ишан принялся их жечь, подбрасывая непрерывно. Пламя охватило казан со всех сторон — и он утробно забурлил, загудел, даже затрясся на тагане от напряжения. Но постепенно бурление стало стихать, и чем тише оно становилось, тем меньше Черкез-ишан подбрасывал дров. Приблизив насколько можно ухо к котлу, послушал и, решив, что пора, заглянул в котёл.

Рис лежал ровным слоем, каждое зёрнышко — набухшее, розоватое — отделялось от соседнего. Большой туркменской ложкой Черкез-ишан охлопал поверхность плова и по звуку определил, что воды в котле не осталось ни капли. Тогда он отложил ложку в сторону, взял шумовку и, отделяя ею плов от стенок, принялся переворачивать его.

За этим занятием и застал его Клычли.

— Все свои таланты напоказ, ишан-ага? Пловом хвалишься? Салам алейкум.

— Валейкум эс-салам, — ответил Черкез-ишан, продолжая орудовать шумовкой. — Сколько бы я этот плов ни хвалил, ни одна похвала до вершины его не достигнет. Это такая вкусная вещь получилась, что даже змею облизываться заставит. Подержи-ка шумовку! — Он снова взял деревянную ложку, пригладил ею плов, длинной ручкой в нескольких местах проколол его до самого дна, закрыл котёл крышкой, сверху — чтобы с паром не улетучивался аромат — положил свёрнутую вчетверо скатёрку. — Вот и всё! Теперь он дойдёт на пару и получится настоящий рассыпчатый зеравшанский плов. А мы с тобой пока чая попьём.

— Достаточно ли, что ты его один раз перевернул? — спросил Клычли.

— Плов, который переворачивали два раза, я и пловом не назову! — самолюбиво ответил Черкез-ишан, вытирая полотенцем руки. — Три раза перевёрнутое варево ты в любой городской чайхане получишь. А вот такой плов приготовить — это надо уметь.

— Меня не поучишь своему искусству?

— Могу. Но только ученик должен обладать некими достоинствами, без которых он никогда не станет мастером.

Они уселись на топчане, наполнили пиалы чаем. Черкез-ишан полюбопытствовал:

— Один пришёл?

— А с кем ты меня ожидал?

— С Сергеем мог прийти.

— Сергей в Сакар-Чага поехал. Там в райкоме какая-то заварушка. Похоже, чуждые элементы воду мутят. Вот он и поехал разбираться на месте.

— Ты разве не с ним ездил?

— Я в Векиль-Базаре был.

— А что там?

— Слух прошёл, что тамошние баи собираются гнать отары за границу. Милиция там, сам знаешь, ненадёжная, волисполкомовцы тамошнему ишану в рот смотрят, а два десятка тысяч овец потерять — для нашего хозяйства не шутка.

— Да, это конечно… Арестовал паразитов?

— Да ведь я не ты — с маху не привык такие дела решать.

— Ясно. Разговорчики и увещевания. Знакомое дело.

— Всё свою анархистскую линию гнёшь?

— Не кори. Приручили вы с Сергеем меня, а приручённую обезьяну, как говорится, бить не надо. Но только и вы, братцы, увлеклись миротворчеством и забыли поговорку о том, что кошка в рукавицах мышь не поймает.

— Брось, Черкез, воду в ступе толочь, — засмеялся Клычли. — Думаешь одно, а говоришь другое.

— А ты мысли читать научился?

— С вашим братом научишься всему, даже зайца седлать, не то что мысли читать.

— Ну-ка, скажи, о чём я думаю!

— О том, чтобы увильнуть от ответа на вопрос, какими достоинствами должен обладать учащийся мастерству приготовления зеравшанского плова.

— Не угадал! — торжествующе воскликнул Черкез-ишан. — А насчёт достоинств, это я тебе скажу, для яруга секретов у меня нет. Они таковы: разборчивость и непривередливость.

— Туманно выражаешься, ишан-ага, словно коран читаешь.

— Коран написан не для чтения, а для толкования. Чтоб и сивый и плешивый могли в нём свою долю найти. Ты-то уж должен был бы это уразуметь — сам у моего достойного и многомудрого родителя обучался.

— А ты, похоже, не чтишь отца своего, ишан-ага? — пошутил Клычли.

Улыбка сбежала с лица Черкез-ишана, взгляд ушёл куда-то внутрь и потускнел, пиала в руке замерла У губ.

— Чту, — после долгого молчания ответил он. — Знаю все его недостатки, все пороки и заблуждения, не одобряю и не приемлю их, но старика — люблю. Ссорились мы с ним не раз, ругались крепко, отрекался он от меня, а всё равно отец. Топорщит иголки во все стороны, как ёж, а я вижу, что слабый он, растерянный, испуганный, не понимает творящегося в мире, не знает, куда себя деть.

— От растерянности к Ораз-сердару пошёл священную войну против большевиков благословлять? — парировал Клычли. — Битых два часа спорил я тогда с ним, доказывал, что гражданская война не имеет ничего общего с войной религиозной, убеждал выступить перед людьми, спасти легковерных опровержением газавата. Так нет же — упёрся и ни в какую!

— Я тоже спорил! — вспыхнул Черкез-ишан. — Не с дряхлым старцем — с самим Ораз-сердаром спорил, не боялся, что меня не сходя с места расстреляют! Это как — считается или не считается?

— Ладно, ладно, не сердись, — Клычли миролюбиво похлопал Черкез-ишана по плечу, — всё хорошее считается, ничего не пропадает. Это хорошо, что ты, понимая заблуждения ишана Сеидахмеда, сохранил к нему человеческое отношение. А то у нас нередко, если старик — значит, контра. Оно верно, что старики в ногах у революции путаются, да ведь и их, стариков, тоже понять надо, в душу ихнюю вникнуть. Для них по-новому жить всё равно, что на голове ходить, папаху на ноги надев.

— Пожалуй, — согласился Черкез-ишан. — Да и не все они вредные, многие аксакалы поддерживают линию Советской власти.

— Правильная дорога, она, братишка, обязательно рассудительному человеку приглянется, даже если и привык он колченогой тропкой ходить. Ну, давай заканчивай про достоинства повара. Как ты там сказал: «разборчивость и непривередливость», что ли? Объясняй, в чём тут суть.

Черкез-ишан помедлил, глядя, как кружатся чаинки в пиале, усмехнулся:

— Скачешь ты, исполком, как заяц по кочкам — не успеешь тебя на одной углядеть, а ты уже на другой уши торчком. Сбил ты меня с разговора. Теперь уже время не рассказывать о плове, а есть его, иначе перестоится.

Желание Черкез-ишана было как бы предугадано. Или, может быть, произошло случайное совпадение. Во всяком случае, не успел он произнести свою сакраментальную фразу, как в дувальной калитке появилась группа женщин.

— Бе! — сказал Черкез-ишан. — И Абадангозель здесь! А ты утверждал, что один пришёл.

— Во-первых, про Абадан ты у меня не спрашивал, — возразил Клычли, морща в улыбке нос, — а во-вторых, я никогда и не утверждал, что пришёл один. Всё это ты, ишан-ага, выдумал… «не сходя с места».

Черкез-ишан глянул на него с упрёком, но спорить было уже некогда — женщины подходили. Абадан поздоровалась. Черкез-ишан ответил на приветствие и осведомился, где это она свой борык потеряла.

— В печку зимой бросила, чтобы мой Клычли согрелся, — смешливо ответила Абадан.

— Разве дров не хватило? Или борык горит жарче? — поддержал шутку Черкез-ишан.

— Жарче.

— Тогда жаль, что вы его поспешили сжечь,

— Почему?

— Надо было на нём плов готовить.

— От него у плова запах несъедобный станет, — засмеялась Абадан. — А мы ведь к вам, ишан-ага, плов есть пришли. Ждали, ждали вестей — никто не зовёт, мы собрались и пришли сами. Без плова не уйдём, верно, Узук?

Узук ответила улыбкой — такой же летучей и загадочной, как и прошлый раз.

— Накладывай ей поскорее, ишан-ага, и пусть убирается, а то она весь казан с собой утащит, — посоветовал Клычли.

— За мной дело не станет, — сказал Черкез-ишан, — сейчас каждому долю выделю. А вообще-то откуда вы, Абадангозель, узнали, что здесь плов готовится?

— Ви, чего же не узнать. Когда в ветреный день в Хиве варят плов, я и то чую. Зову туда моего Клычли, а он не соглашается, далеко, говорит, пока дойдём, не то что плова, говорит, а стенок от казана не останется.

— Завидное у вас чутьё.

— Как у гончей, — шевельнул усом Клычли, подмигнув жене. — Она у меня не только хивинский плов чует, а и ещё кое-что. Давеча приезжаю из Векиль-Базара с единственной мыслью до подушки дорваться, а она мне: от тебя, говорит, чужой женщиной пахнет, какая, мол, тебя беспутная вдовушка пригрела. А мне…

— Болтун! — беззлобно сказала Абадан. — Болтаешь, а люди дурное подумать могут.

— Рот не сапоги — от болтовни не износится, — отшутился Клычли.

— Само собой, — сказала Абадан, — а то ты бы давно носом, как наш петух, пищу клевал. — И засмеялась. Весёлая женщина была Абадангозель.

Глядя на них, невольно улыбнулась и старая Оразсолтан-эдже: хоть немножко и непочтительна женщина к своему мужу, а приятно видеть, когда люди вот так дружно да с шуткой живут. Узук бы так устроиться! И чего она, глупая, своего счастья сторонится? Оразсолтан-эдже грустно посмотрела на Черкез-ишана, который перекладывал плов из казана в расписное деревянное блюдо.

— Здесь будете кушать, джан-эдже, или в доме? — спросил он, заметив взгляд старухи.

— Ай, в доме, наверно, спокойнее, — ответила Оразсолтан-эдже. — Как ты, дочка?

— Мне всё равно, в доме так в доме, — пожала плечами Узук. — Пожалуй, в доме удобнее будет.


Досадуя, что не пришлось за блюдом плова посидеть рядом с Узук, Черкез-ишан ел молча, почти не ощущая вкуса пищи, благо и Клычли помалкивал. Однако досада моментально умчалась, тревожно споткнувшись о сердце, и сменилась облегчением, когда с улицы во двор ступил Бекмурад-бай. Как хорошо, что Узукджемал дома и он не видит её, подумал Черкез-ишан.

Бекмурад-бай подошёл, поздоровался. Степенно, по праву старшего по возрасту, осведомился о благополучии в делах и жизни, присел с краю топчана. Его пригласили отведать плова. Он не стал чиниться — подвернул рукав халата, примял пальцами горочку риса, бросил её в рот, пожевал медленно, бросил вторую щепоть, задал несколько незначительных вопросов.

Разговор не клеился — непонятно было, каким ветром занесло сюда Бекмурада, что он вынюхивает, что с собой принёс. Черкез-ишан нервничал, опасаясь, что Узук придёт в голову выглянуть из дому. Клычли словно бы не замечал гостя, на вопросы его отвечал одно-сложно, неопределённо, ждал, пока Бекмурад-бай раскроет свои карты. Наконец тот вытер жирные пальцы о сачак, потом об усы.

— Вкусный плов получился, да принесёт он обилие в дом. Ик!.. Шёл мимо — зайду, подумал, к знакомому человеку, окажу уважение.

— По делам в городе? — спросил Черкез-ишан, тоже вытирая руки о край сачака.

— Какие нынче дела, — Бекмурад-бай забрал бороду в кулак. — Знакомого хотел навестить. В больнице он лежит. Не пустили к нему. Жалко. Намерение имел гостинцем раненого порадовать.

— Раненый? — насторожился Клычли. — Кто такой? Откуда?

— Ай, кто знает. Собачье дело лаять, ишачье — отбрыкиваться. В песках, говорят, перестрелка была.

— В песках? Где именно?

— Кто знает.

— Ты не юли! — Клычли нахмурился. — Не юли, бай-ага! А то ведь и в другом месте поговорить можно!

— Пугаешь? — Бекмурад-бай свёл к переносью тугую складку, приподнял одну бровь. — Меня не надо пугать. Мать твоя была женщиной вздорной, неуважительной, и ты…

— Мать мою не тревожь, Бекмурад-бай. О деле говори.

— …и ты характером в неё, — невозмутимо докончил Бекмурад-бай. — На собрании, когда аулсовет выбирали, дурно со мной обошёлся, прогнал, слова говорил пустые. Да я не в обиде, всякое бывает меж рабами аллаха — пришёл вот в гости, весть принёс. Зачем меня пугать? Я не ребёнок, не женщина. Что знаю, то и говорю. Вёрст за восемьдесят или за сто перестрелка была, в сторону Серахса. Говорят, это джигиты Анна-сердара были.

— Это верно?

Бекмурад-бай распустил морщины на лбу, широко зевнул, показав полный рот зубов:

— Хы-ха-ха… Верно ли? Не знаю. Я обязан передать то, что слышал, верить этому я не обязан.

Клычли и Черкез-ишан переглянулись.

— Откуда весть приняли?

— В больнице был — там и сказали. Раненых много привезли.

— Убитые есть?

— Где бегают, там и спотыкаются, где стреляют, там могут и убить… С вашего разрешения, пойду я…

Клычли и Черкез-ишан проводили его глазами.

— Ты что-нибудь понял? — спросил Черкез-ишан.

— Трудно не понять, — Клычли подвинулся на край топчана, спустил вниз ноги, собираясь идти. — Если не врёт, а врать ему незачем, то с нашими беда приключилась, не иначе. Неужели Берды горячку спорол?

— Могли и на засаду нарваться.

— Засада, ишан-ага, это когда знают, кого поджидать, а особый отряд тайно ушёл.

— Тайны наши попугай на хвосте носит.

— Вот это и плохо, что попугай, сами, как попугаи, болтаем о чём нужно и о чём не нужно, а потом удивлённые глаза делаем и виноватых ищем. Пошёл я! Посмотрю, кого там привезли.

— Я с тобой, — сказал Черкез-ишан.

Но, сделав несколько шагов, он остановился.

— Послушай, зачем этот недобитый контрик пришёл сюда со своей вестью?

— Думаю, чтобы позлорадствовать пришёл. Дурная весть для пас — ему бальзам на раны.

— Нет, почему он именно в мой дом пришёл?

— Откуда мне знать. Это ты должен знать, поскольку он к тебе препожаловал.

— Слушай, Клычли, может, он про Узук пронюхал, её высматривает?

— Вот что, Черкез, сиди-ка ты, от греха, дома, — сказал Клычли после секундного колебания. — За ней он или не за ней рыщет, но когда волк вокруг овчарни наследил, собак на привязи не держат. Приду — расскажу.

Черкез-ишан вернулся к топчану и приготовился ждать. Внушительная кучка плова, приготовленного с таким усердием и мастерством, сиротливо стыла на блюде. Теперь Черкез-ишану казалось, что это Бекмурад-бай своим дурацким приходом испортил всю прелесть обеда, и это вызвало новую волну раздражения против недоброго вестника. В самом деле, что принесло его именно сюда? Действительно ли зашёл случайно, мимоходом, или звериный нюх привёл его? Отношения у него с Черкез-ишаном были далеко не располагающие к дружеским встречам. Собственно, никаких отношений не было. Последний их разговор состоялся, когда Бекмурад-бай, в ту пору командир двух конных отрядов джигитов Ораз-сердара, гостил у ишана Сеидахмеда. Не сумев уломать отца, чтобы тот отпустил на волю Берды, Черкез-ишан сделал попытку обратиться с гой же просьбой к Бекмурад-баю. Расстались они врагами. Последующие две-три встречи носили характер случайный, Бекмурад-бай на разговор не набивался, Черкез-ишан — тем более.


Пока Черкез-ишан сокрушался по поводу испорченного обеда, ругал Бекмурад-бая, строя догадки об истинной причине его прихода, и ждал Клычли с вестями из больницы, женщины тем временем отдали честь кулинарному искусству и оживлённо беседовали в ожидании чая, о котором Черкез-ишан и думать позабыл. Абадан и Узук наперебой вспоминали прошлое — больше старались о приятном вспомнить, — говорили о будущем, которое рисовалось их воображению довольно расплывчато и неопределённо, обсуждали особенности городской жизни. Она была необычной, начиная от каменных мостовых и дымоходных труб до отношений между людьми, новизна которых воспринималась молодыми женщинами скорее в бытовом плане, нежели социальном.

Город им нравился. А вот на Оразсолтан-эдже он производил совершенно иное впечатление. Он был слишком людным, шумным и бестолковым в своей непонятной суете, чтобы можно было заметить какие-то его положительные частности. Особенно неприятны были городские запахи, Оразсолтан-эдже уверяла, что от них её мутит и кружится голова. Словом, участия в разговоре она почти не принимала, так только вставляла словечко, другое, а думала о своём — как бы пристроить Узук, сложить ответственность за её судьбу на чьи-то крепкие плечи. Разве приличествует взрослой красивой девушке жить без мужа, свободно расхаживать по улицам, служить в каком-то учреждении, иметь дом в городе? Ну дом — бог с ним, если хороший человек возьмёт, то можно и на город согласиться. Главное — замуж поскорее выдать.

— Голова у меня разболелась, дочки, — сказала Оразсолтан-эдже, — выйду во двор, подышу свежим воздухом.

Во дворе она подсела к Черкез-ишану и завела общий, ни к чему не обязывающий разговор. Но цель-то у неё была определённая, и Оразсолтан-эдже исподволь клонила разговор в нужную сторону:

— Ай, ишан-ага, вот вы говорите, что жизнь изменилась к лучшему. Конечно, хорошо, что злых людей поубавилось, молодых парней не забирают на войну, беднякам воду дали и землю. Но у меня всё равно беспокойно на сердце. За Узук боюсь. Вроде она и самостоятельная, и разумная, и красивая, учёбу закончила, деньги за работу дают ей, и работа, говорят, лёгкая, приятная, а печалей у меня не убавилось.

— Таково уж материнское сердце, джан-эдже, — сказал Черкез-ишан. — Для матери её ребёнок — всегда дитя, всегда мать волнуется за его благополучие.

— Верно говорите, ишан-ага, волнуется, так оно устроено, чтобы всё время волноваться. Сижу с вами, всё кругом мирно, а мне кажется, что сейчас услышу крик моей доченьки: «Вай. мамочка!» Вздрагивать стала я от каждого шороха, как овца волком драная.

— За дочку не беспокойтесь, не дадим её в обиду.

— Вот и я об этом толкую! — обрадовалась Оразсолтан-эдже случайной поддержке. — Если сильный покровитель будет у неё, то и мой мостик над водой перестанет дрожать. Такого бы мужа ей, как вы, ишан-ага…

При других обстоятельствах подобная прямолинейность, возможно, заставила бы Черкез-ишана поморщиться. Но он всеми помыслами стремился к Узук, радовался любой возможности хоть немножко приблизиться к строптивой красавице, и поэтому намёк Оразсолтан-эдже пришёлся как нельзя кстати. При всей заинтересованности надо было всё же сохранить мужское достоинство, и Черкез-ишан, делая вид, что принимает «шутку» Оразсолтан-эдже, несколько игриво ответил:

— С удовольствием принимаю ваше предложение, джан-эдже. Теперь неё зависит от вас: поторопите Узукджемал — и хоть завтра будет у неё покровитель, какого вы желаете.

— Если бы от пашей торопливости это зависело, мы бы поторопили.

— Есть какие-нибудь препятствия?

— С нашей стороны препятствий нет, ишан-ага.

— С моей — тоже нет. За чем же остановка?

— Ай, откуда нам знать…

— Дочь ваша согласна? Вы с пей говорили об этом?

— Поговорим с дочерью. Согласится. Если начнёт туда-сюда крутить, прикажем немой стать!

— Так, пожалуй, не следует поступать, джан-эдже! — быстро возразил Черкез-ишан, понимая, что подобное сватовство приведёт скорее к обратному результату.

— Сама знаю, не учи! Вам волю дай, так потом не знаешь, в какой кувшин слёзы собирать. Хватит ей мотаться бесприютной да мужские глаза мозолить.

— Нет-нет, джан-эдже, не делайте так! Вы в ней всё желторотого птенца видите, которого из ваших рук отняли, а она уже давно стала взрослой. Я понимаю, у матери есть свои права, свои требования, матери кажется, что она знает каждое движение, каждое желание своего ребёнка. Однако в вопросе любви и замужества случается, что мать и дочь говорят на разных языках, не понимают друг друга. Очень прошу вас не ссориться с Узукджемал и не настаивать на том, против чего она станет возражать.

— Ви, ишан-ага, странные слова ты произносишь, вроде бы и не мужские! — удивилась Оразсолтан-эдже. — Когда молодую лошадь объезжают, её крепко взнуздывают, это уж потом, объезженная, она за тобой без повода ходит.

Ответить Черкез-ишан не успел, так как вернулся Клычли.

— Узнал? — спросил Черкез-ишан.

— Узнал, — немногословно ответил Клычли, болтнул чайником, выцедил оставшийся тёмно-зелёный настой в пиалу, выпил, двигая кадыком.

— Что узнал, говори.

— Всё узнал. Не соврал, в общем, этот… вестник.

— И много наших привезли?

— Есть маленько. Даже сам командир.

— Неужели Берды?

— Да.

— А ещё кто? Дур…

Черкез-ишан оборвал на полуслове, сообразив, наконец, что Клычли не хочет говорить пристарухе. Поняла и Оразсолтан-эдже, что разговор не для её ушей. Она заковыляла к дому, бормоча себе под нос: «Опять этот шалтай-болтай Берды объявился… Принесло его на мою голову, не напортил бы чего в святом деле…»

Дождавшись, пока Оразсолтан-эдже скрылась за калиткой, Клычли сказал:

— Неважные дела, даже очень неважные, ишан-ага. Пять человек убитых привезли, раненых чуть ли не вдвое. Командование отрядом принял Дурды. От него пока ещё вестей нет, не вернулся из песков.

— Берды сильно ранен?

— Досталось парню порядком, поваляться придётся.

— Действительно с басмачами Анна-сердара столкнулись?

— По всем данным, нет. Раненые, во всяком случае, утверждают, что на басмачей непохожи.

— Контрабандисты?

— Контрабандный товар везли. Но и контрабандисты какие-то особые.

— Из них кого-нибудь захватили?

— В том-то и дело, что нет. Особое, говорю, контрабандисты — раненых не оставляют. Либо пристреливают, либо те сами стреляются, чтобы в руки к нам не попасть.

— Действительно, что-то новое.

Клычли свернул самокрутку, жадно затянулся, выпустил из ноздрей две толстых струи дыма.

— Новое… Тебе не кажется, Черкез, что здесь не просто контрабанда, что ниточка в Мешхед тянется?

— Имеешь в виду английскую военную миссию?

— Её самую. Вспомни, как в лесках под Байрам-Али милиция банду настигла. Тоже ведь ни один из бандитов живым не сдался. Тогда ещё командира отряда в жестокости обвинили — пленных, мол, не берёт. Думается, не он виноват был. Один случай — это случайность, две случайности — это уже система. Пять вьюков винтовок и боеприпасов там взяли, а винтовки-то английские были. Вот и разумей, где у лисы уши, если она с дерева каркает.

— Разумею, — сказал Черкез-ишан. — Я теперь убеждён, что Бекмурад-бай припёрся неспроста, убеждён, что он заранее знал об этой банде и, может быть, даже связан с ней.

— Убеждённость — штука полезная, ишан-ага, но это ещё не факт… Завари-ка чайку, пожалуйста.

— Ты лично с Берды говорил?

— Нет, он уснул после перевязки, будить нельзя было. С другими ребятами потолковал.

— Может, я тоже схожу, поговорю?

— Успеется. Разговорами сейчас дела не поправишь. Вернётся отряд из песков, тогда и будем решать.

— Ты что, хочешь, чтобы в больнице ещё один умирающий от жажды прибавился? Где у тебя заварка?

— Сейчас, сейчас будет тебе чай, погоди умирать… Слушай, а ей… женщинам то есть, им — сказать?

Клычли раздумчиво посмотрел на Черкез-ишана, бросил окурок в арык, сплюнул и сказал:

— Думаю, не стоит. Без нас, придёт время, узнают.

— Думаешь, не обидится она… то есть — они?

— Ну, коли есть у тебя причина сомневаться, тогда можешь сказать. В конце концов шалдыр для дома — не подпорка, когда опорные столбы подгнили. Однако в жизни случается всякое — можно выплыть, и за тонкую тростинку держась. Так что поступай, как сам знаешь, я тебе в этих делах не советчик.

— Пожалуй, не скажу, — подумав, решил Черкез-ишан и стал заваривать чай.

* * *
Торлы в белом халате, наброшенном поверх лёгкого чекменя из тончайшей выделки шерсти, пробирался по больничному коридору, поочерёдно заглядывая в каждую дверь. Иногда он задерживался, всматриваясь в раненых, иногда, чуть приоткрыв дверь, сразу же захлопывал её и шёл дальше.

Заглянув в последнюю палату, расположенную б самой глубине коридора, он собирался было уже прикрыть дверь, как увидел, что единственный находящийся в ней человек не спит, как показалось вначале, а упорно смотрит из-под бинтов. Торлы, словно его ударили б грудь, отшатнулся назад, тут же устыдился своей слабости и вернулся в палату, ступая на цыпочках и улыбаясь.

Раненый продолжал смотреть молча и упорно. Торлы перестал улыбаться, присел рядом.

— Жив-здоров, Берды-джан? Поправляешься? Даст бог, быстро встанешь на ноги.

— Сядь., дальше, — негромко, с трудом произнёс Берды.

— Дальше? — Торлы округлил глаза. — Почему дальше?

— Ты ведь… пришёл убить меня… задушить?

— Что ты, что ты! — замахал руками Торлы. — Не узнаёшь меня, что ли? Я Торлы!

— Узнаю тебя, Торлы… я тебя очень… хорошо узнаю.

— Вот и прекрасно! Навестить тебя пришёл!..

— Не навестить ты пришёл, Торлы, — голос Берды постепенно креп. — Ты пришёл проверить… проверить, попал ли, куда целился… не мимо ли твои пули пролетели…

— Опомнись, Берды! Не стрелял я в тебя!

— Стрелял… не мог не стрелять… упустить такой случай. Проверяй — все три твои пули попали в цель… А только не помру я, Торлы… зря надеешься, не помру!

— Не говори так, Берды, не обижай! Навестить тебя пришёл, о здоровье проведать!

— Ладно. Если навестить, то возвращайся с радостью: очень хорошо себя чувствую. Понял, Торлы? И тому, кто тебя подослал, передай: очень хорошо себя Берды чувствует! Скоро, мол, встанет, рассчитается. Понял?

Берды сделал попытку привстать, но не смог, и, сдерживая стон, потянул на лицо простыню, закусил её край зубами.

— Уходи, Торлы… готовься к расчёту…

— Бредишь ты, однако! — с сердцем сказал Торлы.

Вошедшая санитарка выпроводила его. Он стряхнул ей на руки халат и, не слушая, что она возмущённо говорит ему вслед, потопал по коридору, — подальше от этого сумасшедшего Берды!

На улице от сумеречной полутьмы дерева отделилась плечистая фигура, шагнула навстречу.

— Что задержался так?

— Понимаете, Бекмурад-бай, этот шайтаном тропу-тый утверждает, что я в него стрелял! — Торлы ещё не пришёл в себя. — Как будто я в песках был с…

— Кто утверждает?

— Да этот… Берды, кто же ещё!

— А-а… Успеешь ещё выстрелить в свои черёд. Доктора предупредил?

— Предупредил. Но Аманмурада здесь пет!

— Знаю уже. Был от него человек… Садись!

Торлы сел в фаэтон, Бекмурад-бай взял в руки вожжи и хлестнул по коням, фаэтон мягко запрыгал по мостовой своим «резиновым ходом». На окраине города они прихватили дожидавшегося их молчаливого человека с докторским саквояжем в руке.

Короткие сумерки не успели примериться, как наступила полная, безлунная тьма. Лошади бежали ровной спорой рысью, фаэтон немилосердно трясло по бездорожью — не помогал даже «резиновый ход». Бекмурад-бай чёрным валуном глыбился на облучке. «Волчьи глаза у него, что ли? — удивлялся Торлы. — Как видит, куда направить надо?.. Жуткая ночь, прямо как в ад едем».

Впереди показались далёкие огоньки — бледный отблеск адских печей. Если судить по ним, аул был довольно разбросанным. Из синей тьмы выплыл большой холм. Бекмурад-бай остановил лошадей.

— Какое это село? — спросил Торлы, разминая затёкшие ноги.

Рядом приглушённо мяукнула сова. Бекмурад-бай свистнул в ответ. Сова мяукнула снова — дважды.

— Это не село, — сказал Бекмурад-бай. — Идите за мной. — И нырнул в заросли гребенчука.

В наспех сделанном шалаше в ярком свете английской диковины — карманного электрического фонарика лежал Аманмурад и подвывал сквозь зубы. При виде вошедших затих, вгляделся.

— Брат?..

— Лежи, лежи! — с грубоватой лаской сказал Бекмурад-бай. — Доктора тебе привезли. Как твоё состояние?

— Плохо, джан-ага… умираю…

— Не произноси попусту худое слово! — строго одёрнул брата Бекмурад-бай. — Пусть смерть по другим тропкам ходит, нас обходит, тьфу… тьфу… тьфу!

Врач раскрыл свой саквояж, порылся в нём, брякая инструментами, придвинулся к Аманмураду.

— Посветите ближе! — приказал он. — Где рана?

— Во-от! — Аманмурад подрожал пальцем, указывая. — Потихоньку, доктор… Спасай, пожалуйста… Ох! Больно!

— Ничего, ничего, — сказал врач, — это не больно, это так кажется… Сейчас мы тебя подлечим, и вся боль твоя пройдёт… Через три дня джигитовать будешь… А ну, повернись немножко… вот так… Кто это тебя пользовал?.. Ай-я-яй! Разве можно кровь останавливать нагаром от фитиля! До сепсиса — один шаг и тот вприпрыжку… Сейчас мы смоем всю эту гадость… Тихо, тихо, не дёргайся, сделай милость, а то ещё больнее будет…

То ли врач вознаграждал себя за дорожное молчание, то ли это входило в его методику лечения, но говорил, не переставая. Дело своё он знал, и Аманмурад понемногу успокоился, меньше дёргался и вскрикивал, хотя рана была серьёзной и обработка её — болезненной и длительной.

Торлы попросил коня и уехал домой.

— Не заблудись! — предупредил его Бекмурад-бай. — И на след не наведи! — Он сел на корточки возле шалаша, опёрся локтями о колени и погрузился в раздумья, опустив свою крупную тяжёлую голову. Ни Торлы, ни врачу, который был его давним приятелем, ни серому камню в пустыне не верил Бекмурад-бай, и от этого неверия в самых близких людей жить было тошно и тоскливо. Если бы не надежда на англичан, то вообще хоть вешайся.

Где басмач, где санач[11]— в темноте не видно

Однажды, придя с работы домой, Узук заметила на столе адресованную ей записку. Записка была короткой. «Прошу прощения, — писал Черкез-ишан, — что зашёл к Вам в Ваше отсутствие. На кухне я оставил маленький гостинец для Берды — папиросы и сушёную тарань. С человеческой точки зрения, было бы неплохо, если бы Вы навестили его и передали подарок как от себя».

Узук задумалась. Навестить? Если иметь в виду долг вежливости, то она уже навещала — с сотрудницами женотдела они приносили раненым бойцам фрукты и махорку. С Берды они перекинулись десятком незначащих слов — ни обстановка, ни настроение не располагали к большему. Ушла она внешне спокойная, но позже, сбежав от подруг в самый отдалённый уголок городского сада, долго сидела там, вспоминала прошлое и плакала. Не хотело прошлое оставаться только прошлым, ой как не хотело! Как сухой татарник, цеплялось крошечными крючками плодиков, и под этими незримыми коготками выступали маленькие капельки крови. Совсем маленькие, но всё же это был не сок татарника, а живая человеческая кровь, никак не желающая быть в ладах с рассудком.

Идти не стоит. Пусть Черкез-ишан сам отдаст свои гостинец. Кстати, почему у него вдруг появилось такое желание? В том, что он любит меня и намерения его серьёзны, я давно уже не сомневаюсь. Тем более странное предложение от любящего человека! Может, он хочет лишний раз убедиться, что между мной и Берды всё кончено? Зачем ему это? И зачем вообще я ему? Он человек интересный, умный, добрый, заслуживает настоящей большой любви. Любая чистая аульная девушка с радостью войдёт в его дом. А что могу дать я, кроме чувства признательности и уважения? Этого мало для счастья, этого очень мало, а я не виновата, что на большее меня не осталось. Кому ведомо, наполнится ли когда-нибудь моё сердце, но пока последнюю кровь точит из него колючий татарник прошлого…

А может, Черкез-ишан поступает просто по велению совести, подумала Узук, он ведь очень порядочный человек, Черкез-ишан. Знает, что мы с Берды любим друг друга, и я должна быть около него в его трудную минуту. Должна… А он, значит, не должен?

Узук долго колебалась, несколько раз перечитала записку, словно надеялась между строк найти какой-то определённый ответ. Развернула на кухне узелок и понюхала тарань — она пахла аппетитно. Узук даже слюнки проглотила, представив, с каким удовольствием

Берды будет грызть жёсткую солёную рыбу. Ладно, решила она, схожу, не убудет меня.

Берды сидел на скамье в больничном дворе. При виде Узук просиял, сразу же нахмурился, потом снова заулыбался и. опираясь на клюшку, поднялся навстречу гостье.

— Здравствуй, Берды, — сказала Узук.

— Здравствуй, — ответил он.

— Жив-здоров?

— Жив, как видишь.

— Подживают раны?

— Совсем зажили.

А вот мои раны не затягиваются, невольно подумала Узук, сама их растравляю, как дурочка неразумная. Вслух сказала:

— Да ты садись, Берды, тебе, вероятно, ещё трудно стоять.

Берды ответил, что вовсе не трудно, однако послушался и сел. Присела и Узук на краешек скамьи. Точно так же сидели они во дворе женских курсов в Ашхабаде. Недавно как будто сидели. И разговор сочился такой же неуловимо исчезающей струйкой. Необязательный, пустой разговор. Но сегодня за ним не стояло уже ничего — всё было сказано там, в Ашхабаде, в Полторацке. А может, не всё ещё?..

Берды поинтересовался работой Узук. Она отвечала бесстрастно, по-деловому, хотя на какое-то мгновение захотелось раскрыться, пожаловаться на трудности, спросить совета. Легче было спрашивать самой, чем отвечать, и она задала вопрос, который чаще других слышала и в укоме и в исполкоме, — с басмачами или с контрабандистами была перестрелка.

— Чёрт их поймёт, кто басмач, а кто контрабандист, — сказал Берды. — Из Хорезма скот за границу гонят, из-за границы опиум везут, оружие. Были случаи, грабят население и даже убивают членов аулсоветов. Одни люди замешаны в этих делах или разные — пока ещё не разобрались, по ловим и тех и других.

— Трудная у вас работа, — посочувствовала Узук.

— Нужная работа, — сказал Берды.

— Расскажи, как это всё произошло? — попросила она.

— Как произошло? — Берды задумался.

…Они сидели у начальника отдела по борьбе с контрабандой и бандитизмом. Начальник был немолод, грузен, поминутно пил из горлышка графина воду и обильно потел, любил, как говорится, чтобы к каждому делу своя бумажка была подшита, частенько брюзжал на нерасторопность своих подчинённых и нудно выговаривал им. Но слабости ему прощали за отличные деловые качества. И ещё потому, что знали его как человека исключительно честного, внимательного к нуждам товарищей и готового поделиться с ними последним куском.

Начальник положил перед Берды клочок бумаги и сказал:

— Читай!

Берды, незадолго перед этим закончивший краткосрочные курсы ликбеза, не вдруг одолел бегучую вязь полустёртых строк. Кто-то, обращаясь к неизвестному Сапару-ага, благодарил его за помощь в переходе границы. Писал, что и радуется и сокрушается одновременно, потому что жизнь за кордоном намного дороже и сложнее, чем казалась издали, а люди изворотливы и лживы, не в пример туркменам. Далее корреспондент просил побыстрее, на этой неделе, перебросить за границу то, о чём было условлено, поскольку для большой торговли нужны и большие оборотные средства. В заключение следовали благодарности и заверение, что Сапар-ага в накладе не останется.

Берды прочитал, вытер вспотевший от напряжения лоб и посмотрел на начальника. Начальник тоже вытер лоб большим куском кумача, отхлебнул из графина и посмотрел на Берды.

— Понял, в чём суть?

— Не понял, — сказал Берды. — Где бумажку взяли?

— Случайно взяли, — в голосе начальника прозвучал укор, словно могли получить эти сведения и не случайно, если бы люди порасторопнее были да посмекалистее. — На базаре взяли.

— У кого?

— То-то и оно, что ни у кого. Бумажка есть, а человека пет. Оголец один у растяпы кожу помыл. Постовой заме…

— Кожу? — изумился Берды.

Начальник чертыхнулся.

— С этим жульём, понимаешь, возишься и сам, как блатяга, говорить начинаешь! Ну, бумажник вытащил пацан. Постовой засёк — и за ним. Мальчишку не поймали, но бумажник тот кинул, убегая. Деньги там, конечно, были. Между прочим, две купюры английских фунтов среди прочих. Сами по себе фунты — дело десятое, их не так сложно добыть. А вот в сочетании с этой цедулой смотрятся по-другому. Если меня чутьё не обманывает, тут, товарищ Акиев, большим кушем пахнет, и куш этот мы с тобой можем зевнуть, если не пошевелим как следует мозгами.

— Как шевелить? — сказал Берды. — Тут одни дырки и ни одной затычки. Что собираются переправлять? Где будут переходить границу? Кто такой Сапар-ага? У русских на сто человек двадцать Сергеев, у нас — столько же Сапаров.

Начальник с вожделением посмотрел на графин с водой, протянул было руку, но сдержался.

— Десять нам не надо, — шумно вздохнул он и утёрся своим кумачом, — нам один Сапар-ага нужен.

— Где же его взять, одного?

— Думай, хлопец, думай. Обязаны взять, иначе грош нам цена в базарный день.

Рослый средних лет человек с окладистой пегой бородой заглянул в дверь, поздоровался.

— Кого требуется, приятель? — спросил начальник.

— Ишан-ага нам требуется, — ответил пегобородый.

— Адресом ошибся, любезный, в мечеть тебе надо идти, у нас ишанов не имеется, — начальник всё же не выдержал, отхлебнул из графина.

Пегобородый подождал, пока он напьётся, степенно пояснил:

— Черкез-ишан нужен.

— Так бы сразу и говорил, — сказал начальник. — Черкез, мол, Сеидов нужен. А то — «ишан-ага»! В нар-образ иди, товарищ, там найдёшь своего Черкеза.

Пегобородый поблагодарил и ушёл.

— Товарищ начальник! — встрепенулся Берды. — А что если на базаре через глашатая объявить: нашёлся бумажник с деньгами, просим хозяина явиться, а?

— Глубже пахать надо, товарищ Акиев, глубже. Вершка на три с половиной, а то и на все четыре, — усмехнулся начальник мягким безвольным ртом. — Объявляли уже. Глашатай пупок надорвал от крика.

— Никто не явился?

— Они, брат, не глупее нас с тобой, на такую приманку их вряд ли возьмёшь.

— Бумажник когда подобрали — в начале базара или вечером?

— Не вижу разницы.

— А я вижу! Если вечером, то человек, у которого вытащили бумажник, может быть и посланием из-за границы и Сапаром-ага, скорее всего — последним, потому что дело — спешное, да и такие записки не очень приятно при себе носить. А если всё произошло утром, то наверняка Сапар-ага не получил весть. Значит, и беспокоиться нам нечего, никто не пойдёт за кордон.

— Однако думаешь ты, парень, — одобрил начальник, — котелок варит. Давай твою версию разрабатывать. Предположим, это я потерял письмо. Поскольку содержание его мне известно, я иду и на словах передаю тебе, так, мол, и так.

— А я не поверил! — живо возразил Берды. — Речь не о двух баранах идёт, тут на слово верить не приходится. Особенно если вспомнить, как написано в письме о тамошних людях: лживые и изворотливые, значит, обмануть норовят.

— Что ж, резонно.

— Как по-вашему, что именно должны за границу передать?

— Утверждать пока ничего не могу. Когда аульные баи уходят за рубеж, они всё своё с собой волокут и тысячные отары гонят. Городские поступают иначе — уходят через границу порожняком. Почему? Да потому, что боятся, что, польстившись на большой куш, собственный проводник ограбит, а то и прирежет по дороге. Имущество своё, обращённое в золото, драгоценные камни и валюту, они оставляют доверенному лицу. Наш случай похож именно на это, и, значит, следует ожидать, что переправлять будут груз не слишком объёмный, но весьма ценный. Мы не можем допустить, чтобы наше советское золото уплыло за границу. Да и валюта пригодится — хозяйство, порушенное войной, восстанавливать надо или не надо?

— Надо.

— Вот то-то и оно, что надо. И оросительную систему по всей Средней Азии надо копать. Чем копать?

— Лопатой.

— Лопата, она, конечно, штука добрая и верная, да только нужны и машины — экскаваторы всякие и другие. Сами мы их пока не делаем, у иностранных фирм покупаем. По-твоему, все эти чёртовы «Бьюсайрусы» и «Менки» даром капиталисты отдают? Как бы не так! Полновесное золото им подавай! А золото у нас из-под носа всякие прохиндеи тащат. Вот так-то, друг Берды, товарищ Акиев. Ты человек местный — давай соображай, кто из местных богатеев может быть замешан в эту петрушку. А соображения насчёт того, что письмо, мол, не передали по назначению, давай-ка снимем с повестки дня как вопрос несущественный и отвлекающий.

— Бекмурад-бай! — воскликнул вдруг Берды и удивился, как это сразу не пришло ему в голову. — Точно Бекмурад-бай!

— А что? — сказал начальник. — Это уже кое-что, это уже ниточка. — Он погладил свою плотную бритую голову — она у него была смешная, совершенно круглая, как арбуз. — Бекмурад и в городе якшается с разными лишенцами, и брат его Аманмурад через границу частенько ходит…

— Да нет же! — Берды даже вскочил от волнения. — У него Сапар брат, понимаете? Са-пар!

— Вот и я гово… — начальник осёкся, уставился на Берды вытаращенными, рыбьими глазами, медленно моргнул. — Сапар, говоришь? Но ведь он ещё молод, чтобы его «ага» величали!

— Нет! — Берды засмеялся, чувствуя в себе возбуждение охотника, на выстрел которого выходит осторожный барс. — Вы русский, товарищ начальник, тонкостей языка не понимаете. «Ага» — это не только признак возраста, это ещё и признак уважения к человеку! А вы разве знаете Сапара?

— По должности полагается знать. Всех крупных жуликов — как действующих, так и потенциальных. — Начальник побарабанил по столу отёкшими пальцами человека, у которого далеко не всё в порядке с почками или сердцем. — Вполне возможно, что ты, дорогой товарищ, не за ниточку ухватился, а за весь канат, за трос манильский, — знаешь, на флоте такие тросы делают из особой пеньки, в воде сто лет пролежит — не сгинет? Такие-то, брат, дела. Служил я когда-то на флоте, сперва по минной части, потом — баталёром. Да-а… Сапара этого надо взять на мушку, чтоб осечки не вышло.

— Не выйдет, товарищ начальник, не беспокойтесь! Я его немедленно арестую!

— Нельзя сразу, — возразил начальник, думая о чём-то своём и продолжая мягко выбивать пальцами на крышке стола маршевый ритм. — Сапар Сапаром, а золото золотом. Брать его надо с поличным. У границы брать! Только так и не иначе! Понял, почему?

— Не маленький! — сказал Берды. — Шум могут поднять.

— Точно, — кивнул начальник своим потным «арбузом». — Газетёнки за границей и так достаточно верещат о «незаконных» реквизициях большевиков, зачем лишний повод давать, если можно всё умненько сделать.

Начальник допил остатки воды, покачал пустым графином, со вздохом поставил его на место.

— Иди, Акиев, проверяй у своих амуницию, конский состав, — сказал он. — Стемнеет — поведёшь отряд в пески, к границе. Будем ловить Сапара-ага.

— В каком направлении пойдём? — спросил Берды.

— Маршрут уточним позже.

Не успела за Берды закрыться дверь, как в кабинет к начальнику снова заглянул давешний пегобородый посетитель. Он пробыл в кабинете значительно дольше, чем первый раз, и он-то, по существу, и уточнил маршрут отряда.

Оказалось, что Черкез-ишана он разыскивал как единственно знакомого при городской власти человека, чтобы сообщить ему важную новость. Она заключалась в том, что люди Вели-бая вели разговор о том, что на днях границу должен перейти большой караваи с запретным контрабандным товаром. Какой товар — не уточнили. Караван пойдёт тайно. И ещё говорили, называя имя Аманмурада, о переправке «на ту сторону» крупных драгоценностей и золота. Почему не таясь говорили о таких делах при нём? Ну, вероятно, баяр начальник не знает, что по званию он — ходжам и был долгое время учеником ишана Сеидахмеда. Его считают своим человеком и не скрывают ничего, даже предлагали при переброске драгоценностей пойти сторожевым проводником. Нет, он не знает дороги через границу, и им это известно, но они считают, что он живёт бедно, не так, как приличествует ходжаму, и потому хотели помочь заработать приличные деньги. А деньги ему зачем, если он достаточно кормится своим трудом, с хорошего земельного надела, который дала ему и его жене Советская власть! Что заставило его прийти сюда и рассказать о контрабанде? Ну, если баяр начальник не шутит, то он, ходжам, может сказать: пришёл потому, что не желает зла Советской власти и не считает себя вправе молчать, когда кто-то другой собирается сделать такое зло. Он не имел никогда и не хочет иметь ничего общего с теми, кто прячет лицо своё под покровом ночи и творит нечестное. Оставьте их, сказал пророк, пока они не встретили дня, когда поразит их гроза, и в тот день не поможет им их коварство и не найдут они помощи. Власть, продолжал ходжам, всегда от бога, и её нужно уважать и содействовать ей, особенно когда она справедлива и дороги её — прямы. Ибо пророком сказано… Баяр начальник хочет знать день, когда прячущие своё лицо собираются идти за границу? Нет, день они не называли, упоминали только эту неделю. Место перехода? Серахс называли и ещё — Змеиное урочище.

Вот так неожиданно и определился маршрут. И едва махнул вечер лисьим хвостом закатной зари, конские копыта уже коснулись вечных каракумских песков.

Отряд шёл без остановки, пока солнце не поднялось на высоту дерева. Тогда Берды объявил привал и объяснил бойцам, куда и с какой целью они идут. После короткого отдыха отряд разделился на две части. Над одной из них принял командование Дурды и повёл бойцов в засаду — к Змеиному урочищу. Оставшуюся часть отряда Берды решил расположить совершенно в ином районе. Бойцы недоумевали, почему он выбрал именно этот участок, очень неудобный для контрабандистов и потому почти никогда, за редким исключением, не использовавшийся ими. Не знал этого и сам Берды — он действовал не согласно какому-то тонкому расчёту, а скорее интуитивно, однако интуиция его опиралась на солидный опыт борьбы с нарушителями границы и на знание психологии умного, искушённого врага. Для серьёзного дела, требующего максимальной гарантии успеха и минимального количества участников, он сам, будучи на месте Аманмурада, выбрал бы именно такой, наименее подозрительный для пограничников участок.

Ночь прошла спокойно. Безрезультатным был и день, на редкость жаркий даже для летних Каракумов. Счастье, что поблизости оказался старый колодец, солоноватая вода которого отдавала затхлостью и серой, но это была всё же вода, и за неимением лучшей её пили и люди и лошади.

Наступила вторая ночь. До восхода луны она была настолько темпа, что создавалось впечатление, будто сидишь под огромным опрокинутым котлом. В этой темноте трудно было что-нибудь заметить, однако ночь была прекрасным резонатором, и, когда послышался мягкий звук конских копыт по песку, бойцы изготовились и легко обезоружили одинокого всадника — он даже не успел оказать сопротивления.

При жёлтом свете зажигалки, сработанной из винтовочного патрона и сохранившейся, как память ещё с Оренбургского фронта, Берды вгляделся в лицо задержанного, неуверенно спросил:

— Сары?! Ты что тут делаешь, Сары?

Бывшего чабана, кажется, нисколько не смущала ситуация, в которой он очутился, а встреча со знакомым человеком даже обрадовала.

— Салам, Берды-джан! — весело ответил он, — Для меня пески — родной дом, а вот ты когда распростишься с ними?

— Когда в них только овечьи отары да чабаны останутся, — не принял шутки Берды. — Куда направлялся?

— Тебе я, как родному брату, скажу, Берды-джан, Сары никого, кроме баев, не обманывал, да и тех неудачно. За счастьем своим направлялся я, Берды-джан.

— Разве оно спряталось от тебя в эту глухомань?

— Дальше, Берды-джан, на ту сторону границы убежало оно.

— Чужое там счастье, Сары, байское, не твоё.

— Э-э, как знать, под какой колючкой твоя ягода висит!

— Знаем! Где квакает от восторга лягушка, там захлёбывается и тонет тушканчик.

— Тушканчика — уважаю, но я на него не похож! — засмеялся Сары. — Ты только отпусти меня, Берды-джан, и сам убедишься, как я целый конский вьюк чаю оттуда приволоку.

— Значит, надоел тебе честный труд? Решил контрабандистом стать?

— Не был им и не буду никогда.

— Как прикажешь в таком случае понимать тебя?

— Хов, Берды-джан, наше дело не головой покачивать, а ногами шевелить. Вот тебе конь, чистокровный ахалтекинец, сказал мне Аманмурад-бай, вот тебе исправная пятизарядка. Садись на коня и поезжай спокойно, а я шагов на семьсот-восемьсот отстану. Переедем границу — нагружу твоего коня чаем, останешься и с конём и с деньгами, если выгодно чай продашь. Так сказал мне Аманмурад-бай — у меня и голова закружилась от такой удачи.

— Слабая у тебя оказалась голова на байский посул! — сердито сказал Берды, думая о том, что ошибся в выборе места для засады, и ещё не зная, какую удачу сулит ему встреча с Сары. — Советская власть тебе землю вернула, воду дала, а ты норовишь жить по пословице: «На твоих коленях сижу, твою же бороду выщипываю».

— Что мне делать с той землёй, если она сорняком вся заросла? — невесело возразил Сары. — Может, отвык я от кетменя за годы чабанства, а может, потому не везёт, что тягла нет, инвентаря дайханского. Вот и принял предложение Аманмурада — думал, разживусь, мол, деньгами и хозяйство поправлю,

— Неужели только за то, что ты передним поедешь, Аманмурад тебе конский вьюк чаю и коня посулил? — не поверил Берды.

— Конечно, нет, — сказал Сары. — Немножко вас проехав, я должен был выстрел дать — сигнал, что всё в порядке.

— Вот ты и попался, неудачливый обманщик! — Берды сгрёб чабана за халат на груди. — Думаешь, на простачков напал? Кто твоей выдумке с выстрелом поверит, если тут пробираться надо как можно тише?!

— Ты же и поверил бы, — спокойно сказал Сары. — Пусти меня, не тряси, пожалуйста, я тебе не урючное дерево — плоды с меня не посыпятся… Ты поверил бы и пошёл на выстрел. Конь у меня — птица, вашим его в жизнь не догнать. А тем временем Аманмурад с поклажей вас спокойненько стороной бы обошёл. Большим начальником ты стал, Берды-джан, а ус у тебя ещё мягкий, — закончил чабан, напомнив Берды точно такие же слова дяди Нурмамеда, сказанные, правда, по совершенно иному поводу, по оттого не менее обидные.

Злясь на собственную недогадливость, Берды напустился на чабана:

— Почему сразу не сказал, что от тебя сигнала ждут? На руку Аманмураду играешь? На, стреляй! — он протянул Сары кавалерийский карабин.

Сары отказался:

— У этого звук совсем другой, Аманмурад поймёт ловушку. Винтовку мою давай…

Он опустил ствол винтовки почти до самой земли, чтобы выстрел прозвучал глуше, отдалённее. «Умный чёрт! — с невольной завистью подумал Берды. — Всякую мелочь предусматривает».

Из-за горизонта медленно, словно нехотя, выкатилась луна, чётко обозначились верхушки дальних барханов и силуэт всадника.

— Вот он! — жарко прошептал Сары на ухо Берды.

Тот мотнул головой, как от комара, всматриваясь.

Всадник ехал медленно, сторожко, было видно, как он озирается по сторонам. Вот он остановился, будто чуя засаду, с минуту был неподвижен и стал заворачивать коня.

— Сто-ой! — Берды вскочил на ноги. — Стой, Аманмурад!

Издалека подмигнул красным глазком маузер, и Берды с проклятием схватился за обагрившееся кровью плечо.

— Ты ранен?! — кинулся к нему Сары. — Давай перевяжу!

Берды досадливо двинул его локтем.

— Коня! — закричал он. — В погоню! Не стрелять!

На первых порах показалось, что расстояние между беглецом и преследователями сокращается. Однако Аманмурад вдруг стал быстро уходить вперёд и вскоре скрылся за барханами — видимо, его ахалтекинец был ещё более чистопородным, нежели у Сары.

Бойцы сокрушались, что упустили такого матёрого хищника, обменивались запоздавшими советами, как лучше было поступить, чтобы Аманмурад не ушёл. Но зверь, уходя, всё же оставил клок шерсти — тяжеленный, пуда на четыре хурджун, который он не то сам сбросил для облегчения коня, не то оборвались торока, крепящие хурджун к луке седла. Когда хурджун был развязан, бойцы ахнули, увидев массивные серебряные блюда и кувшины. Были там ещё две вместительных, покрытых накладным узором коробки. В одной из них оказались золотые монеты николаевской и бухарской чеканки, в другой поверх монет лежали перстни с драгоценными камнями, серьги, нагрудные женские украшения и даже усыпанная алмазами рукоять сабли. Словом, трофей был богатым. Берды вспомнил разговор с начальником и махнул здоровой рукой:

— Чёрт с ним, с Аманмурадом. Не взяли сегодня — схватим в следующий раз.

— Возьми, командир, колечко или серёжки, — пошутил один из бойцов. — Подаришь красивой девушке — крепко любить станет.

— За колечки девушек, знаешь, где покупают? — сказал Берды. — Всё, что в хурджуне, это государственное достояние. Чтоб и помыслить никто не смел о колечках!

— Да я шутки ради, — сказал пристыженный боец и отошёл. — Разве мы без понятия!..

Приметив стоящего неподалёку Сары, Берды поманил его:

— Иди сюда, Сары-хан… За помощь, что ты нам оказал, спасибо и отпускаю тебя на все четыре стороны. Оставь коня, винтовку и считай себя свободным. Только впредь пусть твоя голова крепче на плечах держится, не кружится от лёгких соблазнов.

— Ладно, — сказал Сары, — спасибо и тебе, что отпускаешь. Пойду я. — Помялся, переминаясь с ноги на ногу, и попросил: — Слышишь, Берды-джан, возьми меня к себе, а? Когда-то и ты у моего костра слово привета находил. Возьми, а? Не помешаю.

— Что делать станешь у нас?

— Что и другие, то и я. Вот контрабандисты пойдут, стрелять в них стану — и от меня вреда не будет.

— Откуда тебе известно про контрабандистов?

— Ай, известно… Аманмурад говорил, что к базару около сотни конных должны прибыть с той стороны. Вы-то, наверно, их поджидали, а не Аманмурада?

— Сотня говоришь? — переспросил Берды. — Добро, встретим и сотню. Через Змеиное урочище пойдут?

— Верно! — обрадовался Сары. — Я ведь говорил, что вам всё известно! Ну, как, оставаться мне или уходить?

— Оставайся.

Отряд пошёл на соединение с Дурды. И снова ждали — день, ночь, ещё день и ещё половину следующей ночи. Контрабандисты появились, когда их уже перестали ожидать, решив, что они пересекли границу в другом месте. Один за другим, с интервалом между всадниками в две минуты, проехал цепочкой головной дозор. Луна светила в полную силу, нарушителей легко было перестрелять, как куропаток, по их пропустили, чтобы не спугнуть основные силы банды. И лишь когда приблизилось идущее волчьим разбросом ядро вражеского отряда, Берды приказал открыть огонь.

Контрабандисты не растерялись. Они быстро и без суеты разделились на две группы. Одна погнала коней влево, другая, отстреливаясь, отвлекая на себя внимание, свернула направо. Немного проскакав, нарушители спешились. Коноводы проворно увели лошадей за барханы, остальные залегли. Завязалась перестрелка.

Контрабандистов оказалось много — вся сотня, а то и полторы. Поэтому Берды не рискнул дробить силы отряда, опасаясь в случае неудачной схватки потерять отнятые у Аманмурада драгоценности — слова начальника, видно, крепко запали в голову парню. Он отверг предложение Дурды, рвавшегося в погоню за ушедшей группой, и приказал лишь организовать наблюдение, чтобы залёгшие бандиты не обошли отряд с флангов. Это грозило серьёзными последствиями, так как даже оставшиеся бандиты — примерно две трети банды — по численности чуть не вдвое превосходили Особый отряд.

Остаток ночи перестрелка шла лениво — вроде бы для порядка исполнялся наскучивший ритуал. Однако с рассветом оживилась и та и другая сторона, выстрелы потеряли свою ленивую размеренность, стали чаще и злее, то там, то тут вскрикивали раненые. Берды, который вглядывался в пунктирную линию вражеской цепи, пытаясь сообразить, какой манёвр против неё использовать, вдруг явственно различил среди бандитов Аманмурада, а с ним рядом — кого-то очень напоминающего Торлы. «Шкура продажная! — выругался Берды. ~ Ну, попадёшься ты мне в руки, гад!..» Он тщательно прицелился и выстрелил в человека, похожего на Торлы. Тот проворно нырнул за укрытие.

Неожиданно положение осложнилось — ушедшие контрабандисты вернулись на помощь товарищам. Тут уж в пору было думать не о захвате контрабандистов, не о победе, а о том, как бы унести в целости собственную голову. Была критическая минута, когда Берды намеревался отдать приказ об отходе. Но тут опять сработала интуиция, таинственное шестое чувство, рождённое, может быть, нерешительностью в действиях банды и подсказавшее Берды, что контрабандисты только этого и ждут, что они не станут преследовать отряд. И тогда Берды круто изменил своё решение и, пожалев, что нет пулемёта, скомандовал сабельную атаку.

Несмотря на превосходящую численность, контрабандисты не приняли удара и стали отходить к границе, беспорядочно отстреливаясь и бросая вьюки. Здесь и клюнули Берды сразу две пули. Одна продырявила штанину и обожгла бедро, вторая — в голову — выбила из седла, и он уже не видел, как завершился разгром банды. Собственно, назвать разгромом это было нельзя — далеко не большая часть контрабандистов осталась лежать серыми холмиками на сером каракумском песке, — но это была победа, увенчанная солидными трофеями, хотя и доставшаяся немалой ценой.

Перед Дурды, принявшим на себя командование отрядом, стояла задача — решить: немедленно возвращаться в Мерв или нет? Дурды сообразил, что треть банды, потом вернувшаяся, не случайно вначале уклонилась от боя и ушла в пески. По всей видимости, в недалёком укромном месте было спрятано наиболее ценное, что контрабандисты переправили через границу и чем не хотели — или не имели права — рисковать. Нужно было разыскать этот тайный груз, который вполне мог оказаться либо наркотиками, либо, что ещё, вероятнее, оружием. Но тут возник вопрос — как быть с ранеными. Убитых можно похоронить, пленных не было, зато раненые требовали медицинской помощи.

Проблема разрешилась с помощью Сары. Бывший чабан показал себя человеком мужественным, сражался в первых рядах, под ним убило лошадь. После боя он изловил двух коней, оставшихся от контрабандистов, и, весьма довольный добычей, возжелал немедленно отправиться восвояси, дабы приступить к налаживанию своего дайханского хозяйства. Об этом он и заявил Дурды, а тот, подумав, велел ему взять на себя обязанность доставить раненых бойцов в мервскую больницу.

Обо всём этом Берды узнал уже по дороге в Мерв, когда пришёл в сознание от тряски на виляющей колёсами арбе. А вот где и как были раздобыты арбы для раненых, об этом хитромудрый Сары благоразумно помалкивал, а Берды было не до расспросов — раны воспалились и дёргали, как созревший нарыв, хоть криком кричи. Берды стискивал зубы, глухо, как рассерженный барсук, ворчал, чтобы не застонать от боли, и торопил погонять лошадей. А когда от тряски боль становилась совершенно нестерпимой, он либо громко мычал сквозь зубы революционные песни, либо впадал в беспамятство…

* * *
Он, конечно, не стал посвящать Узук во все подробности: зачем эго ей, ещё подумает, что он на похвалу либо на сочувствие напрашивается, а может, и ещё на что-нибудь. Пусть Огульнязик — глупая, милая, ослеплённая своей честностью Огульнязик! — пусть она отвергла его любовь, оставила, как путника среди пустыни, у которого пала лошадь. Пусть так. У него достанет сил пережить это, выбраться из пустыни к человеческому селению. Но он должен также найти в себе мужество и самолюбие, чтобы действительно не стать сродни воробью, с которым сравнила его Огульнязик, воробью, для которого ничего не стоит перепорхнуть на старую ветку, если новая, облюбованная им, оказалась ненадёжной опорой! Нет, не будет он порхать, не хочет, не может, наконец, потому что отвернуться от костра — не значит погасить его, и отвергнутая любовь не умирает от разрыва сердца!

… — Вот так всё это и произошло, — сказал Берды. — В общих чертах… Кто были эти негодяи — контрабандисты или басмачи, мне неизвестно. Знаю только, что там был Аманмурад. Вероятно, лежит где-нибудь сейчас, зализывает свои раны, с собаками не найдёшь…

— Можно на Бекмурад-бая нажать, — сказала Узук. — Он-то знает, где его братец прячется.

— Можно нажать. И ещё кое-кого надо в выжимал-ку посадить. Торлы, например. Чтобы красный сок из него потёк! Он пока в тюрьме клопов кормит, да клопы из него одну кровь сосут, правду из него мы выжимать будем.

— Не понимаю, при чём здесь Торлы?

— А при том! Рыльце в пушку по самые уши. Что на Бекмурада, что на него — одну пулю надо: они от жизни избавятся, жизнь — от подлецов.

— Как можно равнять Бекмурад-бая и Торлы! Один — эксплуататор, другой — всю жизнь усердный батрак.

— Его усердие собаке бросили — есть не стала! Если у меня о его преступлениях спросят, я не стану затрудняться поисками его достоинств.

— Не могу согласиться с тобой, Берды. Война и твоя нынешняя служба так тебя ожесточили, что совершенно перестал ты в людях хорошее видеть. А Торлы, как ни говори, два раза спасал меня от смерти, собственной жизнью рискуя. И за Советскую власть он воевал вместе с вами.

— Теперь — за Аманмурада воюет, в Советскую власть стреляет!

— Ты сам видел это? Собственными глазами?

— Видел — не видел, а знаю точно, что был Торлы в перестрелке на стороне бандитов.

— И знаешь, что он в тебя стрелял?

— Не в меня, так в других стрелял.

— Не знаю, Берды, насколько ты прав. Мне по душе и твоя убеждённость и твоя классовая непримиримость. Но эти качества, по-моему, не должны идти вразрез со здравым смыслом. Ты обвиняешь Торлы, а другие столь же убеждённо утверждают, что он ни в чём не виноват. Алыча и персик не могут быть плодом одного дерева — истина либо тут, либо там.

— Кто утверждает, что Торлы не виноват?

— Все.

— Кто — все?

— Люди, дорогой Берды, люди.

— Люди изнутри, что овцы снаружи, — и белые бывают и чёрные.

— Бывают. И всё же я склонна верить правде десяти человек, нежели правде одного.

— Один — это, безусловно, я?

— Не обижайся на меня, Берды, но ты, по-моему, немножко увлёкся.

— А десять — это кто?

— Это те люди — половина села, — которые пришли поручиться за невиновного, оставили свои оттиски пальцев на казённой бумаге и увезли Торлы с собой,

— Освободили из-под ареста?!

— Да.

— Тогда я вообще ничего не понимаю!

— Надо понимать то, что есть, а не то, что тебе хочется. Торлы в тебя не стрелял и вообще…

— Да, не стрелял! Но, если хочешь знать, в меня стрелял твой Аманмурад! Вот куда попала его пуля, смотри!

Это был невольный, но мастерски нанесённый удар в солнечное сплетение. Глаза Узук широко раскрылись, как от внезапной непереносимой боли. «За что же ты меня так, Берды-джан! — мысленно ахнула она и задохнулась болью. За что?!»

Поняв, что ляпнул глупость, Берды насупился и замолчал. Молчала и Узук, ожидая, пока отпустит удушье, и думая о человеческой несправедливости. Потом она встала.

— Уже уходишь? — спросил Берды.

— Ухожу, — ответила она, только сейчас вспомнив об узелке с гостинцами Черкез-ишана. — Возьми, — она подала узелок. — Черкез-ишан просил меня передать тебе его подарок.

Жалкая попытка реванша, попытка швейной иглой парировать удар топора не достигла цели. И Узук ушла, ступая по развалинам царского дворца и унося в себе горькую обиду за незаслуженно жестокий, точно рассчитанный удар.

А Берды, опираясь на свой посох, провожал её взглядом, полным нежности, и нимало не думал о том, как грубо и тяжко оскорбил он сейчас женщину. Женщину, которую когда-то любил больше собственной жизни, больше спасения души.

Он совершенно не догадывался, какую душевную травму нанёс ей сорвавшимся в горячке словом. Это было так же подло инизко, как умышленно раздавить солдатским ботинком доверчиво попискивающего и беззащитного цыплёнка-пуховичка. Если бы Берды знал, он никогда не простил бы себе этого проступка.

Но он об этом не узнал никогда.

Змею лови рукой врага

Тёмная ночь нужна стае волков, вышедшей на добычу. Тёмная ночь союзница и человека, чьи помыслы сродни волчьим. Аманмурад любил безлунную тьму, Она была неверной союзницей, потому что порой таила в себе тех, с кем меньше всего искал Аманмурад встречи. Но она же помогала и ему избежать этих встреч, и делала это чаще, успешнее, нежели подыгрывала его недругам. Он прощал ей её недостатки, как прощают коню, споткнувшемуся о сурчиный холмик, прощал — как любовнице, бросившей мимолётный взгляд на другого; отдаваясь объятиям ночной тьмы, он испытывал лёгкое, возбуждающее чувство насторожённости человека, понимающего, что его могут предать, но это произойдёт лишь в том случае, если сам он пойдёт навстречу опасности. По натуре Аманмурад не был игроком, но он не был и трусом, и поэтому за время своих длительных ночных скитаний, если не вошёл во вкус риска, то во всяком случае принимал его, как должное.

Окольной тропкой он подъехал к порядку Бекмурад-бая. Соскочив с коня, замотал повод за таловый куст и пошёл пешком в сторону кибиток. Собаки, бросившиеся к нему с глухим ворчанием, успокоились, завиляли хвостами, признав знакомый дух.

Бекмурад-бай встретил брата с обычной сдержанностью, хотя и был недоволен его появлением — Аманмурада взяли на заметку власти, и ему следовало быть осторожней, не навлекать на других подозрение, которого и без того в избытке. Кто ходит по краю обрыва, тот волен красоваться собственной удалью, но сдуру загреметь вниз, да ещё брата за собой потащить — чести мало.

— Пошли кого-нибудь лошадь постеречь, — попросил Аманмурад, глядя, как брат занавешивает окна и убавляет в лампе огонь.

— Не украдут, — ответил Бекмурад-бай.

— Все честными стали в ауле? — Аманмурад оборвал нервный смешок. — Не воровства опасаюсь, а досужих глаз: кои я опознают — и мне не сдобровать. Или вместе с ворами и недруги наши перевелись? Тогда поздравляю тебя.

— Плохо в ауле, — сумрачно сказал Бекмурад-бай, — хоть беги отсюда на край света. Прежде знали: этот — Друг, этот — враг. А нынче ничего не разберёшь, никому не доверишься — сегодня он у твоего сачака сидит, а назавтра, глядишь, всю родню твою до седьмого колена поносит. Не люди стали, а так, вроде камыша под ветром, а ветер всё чаще от нас дует.

— Меле с Аллаком воду мутят?

— Они — мелочь, хотя и блоха тоже кусает, но от блошиных укусов ещё никто не умирал. Опаснее другие. Ячейки какие-то организуют, где ни свата, ни брата нет, одна голая правда сидит.

— Для чего сидит?

— Чтобы людей по рёбрам бить, ни чужих, ни своих не жалея.

— Хе! От такой правды все разбегутся, даром что она — голая, — хихикнул Аманмурад. — Каждому свои рёбра дороги.

— Если бы бежали, а то наоборот — в ячейку все лезут.

— Значит, выгода есть?

— Веру они там большую получают.

— На всякую веру недоверие есть.

— У них — нету. Скажут: «Белое» — власть верит им, скажут: «Чёрное» — власть тоже верит. Народ к себе принимают, смуту сеют в умах людей, все устои потрясают. Вон девчонка эта, дочка Худайберды покойного, как в город ушла — шайтан её ведает, в какие двери она стучалась, какими доходами жила. Теперь, видишь, вернулась с гонором, учёная, в аулсовете сидит. Даром что она аульных женщин разными словами с толку сбивала, нынче решила собственный пример показать — без калыма замуж выходит.

— Говорят, власть фирман издала, по которому калым вообще отменён, — сказал Аманмурад.

Бекмурад-бай махнул рукой.

— Власть! Её дело такое — законы издавать. А ты свою голову имей на плечах. Пока закон на бумаге — он только яйцо. Но если ты его под курицу положишь, неизвестно, что вылупится — цыплёнок или птица Симрук: либо ты съешь, либо тебя съедят.

— Ты, конечно, умнее меня, лучше во всех делах разбираешься, — согласился Аманмурад, — хотя я и не понимаю, какой вред может быть от того, что одну беспутную девку выдадут замуж без калыма. За неё, может, и калым-то никто не дал бы, значит, весь позор — в её подол. Другие по её примеру вряд ли захотят честь свою терять — каждому правоверному понятно, что только порченую вещь за бесценок отдают на базаре. Не понимаю я, джан-ага, твоих опасений.

— Придёт время — поймёшь, — хмыкнул Бекмурад-бай. — Петух тоже не понимал, зачем его ощипывают, пока с вертела не запел. Как прижмут тебя ячейки да актив, тогда сразу закричишь: «Дядя!»

— Какой актив? — набычился Аманмурад.

— Меле, Аллак и другие с ними.

— Босяки голоштанные!

— Были босяки. Теперь это кулак над твоей головой: пристукнут — и аминь не скажут.

— Убить их! — вдруг взъярился Аманмурад. — Уничтожить!

— Тише, ты! — осадил его Бекмурад-бай. — Крови брата своего захотел?

— При чём тут брат? Я сам их уничтожу!

— Тихо, — повторил Бекмурад-бай. — Прежде чем ступить, семь раз впереди себя землю посохом ощупай. Нынче за собаку, убитую в Бухаре, лишают жизни козу в Герате.

Бекмурад-бай принадлежал к той категории людей, о которых уважительно говорят: «Ещё струны дутара натягивают, а он уже знает, какая мелодия будет сыграна». То есть, иными словами, мог не только здраво оценить обстановку, но и в какой-то мере предвидеть грядущий день. Поэтому он старался вести себя тихо и расчётливо, не создавать вокруг своего имени лишних разговоров. Несколько дней назад он крепко изругал и даже выгнал из своего дома людей, которые, вознамерившись поджечь дом, где проводились собрания партийной ячейки, пришли посоветоваться.

Нет, Бекмурад-бай принципиально был против блошиных укусов, независимо от того, своя это блоха или чужая. Он ждал настоящего дела, большой бури, которая непременно грянет и выметет вон и ячейки «каманысов», и аулсоветы, и вообще всё худое и пришлое. Он считал, что англичане — те же люди, а любой человек, хоть ненадолго прикоснувшись к туркменской земле, никогда не сможет её забыть и вернётся обязательно.

Эта уверенность не давала ему пасть духом при столкновении с фактами жизни, от которых обливалось кровью сердце и кулаки сжимались до боли в суставах пальцев. Земельно-водную реформу, поход за культуру, свободу женщины — всё это он заставлял себя принимать как явления временные и случайные. Время туркменчилика наступит обязательно, но его нужно ждать, и Бекмурад-бай ждал, не выдавая своих заветных помыслов, не болтая попусту всякой чепухи против властей. Наоборот, там, где это было нужно, он даже высказывал своё одобрение действиям Советской власти, хвалил её за смелость и распорядительность в хозяйственных вопросах. Если при этом с ним спорили, указывая на недочёты в использовании земли либо в обеспечении товарами первой необходимости, он пожимал своими широкими плечами: «Сердар — умелый, нукер дурак». Двусмысленность подобных афоризмов доводила не до всех, но кое до кого всё же доходила. Жаль, что к числу таких понятливых не относился Аманмурад, всегда готовый на прямой выпад против власти и далеко не всегда представляющий себе истинную результативность и последствия своего поступка. Сидит вот, напыжился, как дикобраз, сердится на справедливый упрёк, а того не понимает, что каждый его глупый шаг против брата оборачивается!

— Зачем кооператив поджёг?

— Где?

— На том берегу Мургаба.

— Ну, поджёг, а что?

— Глупость это, вот что! Ребячество.

— Кому — ребячество, а кому — убыток.

— Конечно. Они там нищими стали из-за того, что пустая лавка сгорела! А нам действительно убыток, потому что народ против себя восстанавливаем.

— Исрапил другого мнения придерживается на этот счёт.

— Откуда такой Исрапил взялся?

— Приятель мой. В Мешхеде торгует. А сам — из Карачи.

— Ему из Карачи в наших делах не разобраться — далеко. Умных приятелей надо слушать.

— Ну, говори в таком случае! Советуй, как поступать, если мои действия тебе не нравятся!

— Советовать? — Бекмурад-бай помедлил, погладил усы. — Трудно сейчас что-нибудь определённое советовать. Было время, я дал тебе совет заняться контрабандой. Прибыльное это дело, ничего не возразишь, можно бы и дальше продолжать, да опасно стало. Деньги это только деньги, за них можно купить коня, гурт Саранов, женщину, но жизнь за деньги не продают. Изменилось время, брат, изменились обстоятельства. Враги рядом сидят и ушами прядают, каждый твой шаг на бумажку записывают. Прежде у людей времени не хватало все дела переделать, а нынче дел нет, а времени хоть отбавляй. Не зная, куда его девать, толпами собираются — собак да петухов стравливают, в мяч играют, в хумар, а больше друг за дружкой шпионят. Долго такое длиться не может, конец не за горами. Давай подождём своего часа: ты — по ту сторону границы, я — здесь. Не будем спешить голым задом на муравьиную кучу садиться, пусть её другие шевелят, а наш род должен сохранить своих наследников. Я, может быть, из аула в город подамся, там поживу.

— Разве в городе врагов у тебя будет меньше? — скривил губы Аманмурад, чувствуя своё превосходство над братом, который хоть и старший в роду, малодушничать стал, собственной тени пугается.

— Нет, не меньше, — Бекмурад-бай словно задался целью подтвердить нелестное о себе мнение, — в городе кругом враги. Однако чем жить поодаль, на виду лучше жить среди врагов — меньше заметен будешь.

— Постарел ты, брат, — с сожалением сказал Аманмурад, — годы твой подошли к ближнему водопою, на дальних выпасах им уже не бывать.

«Щенок! — со снисходительным презрением подумал Бекмурад-бай, поняв прозрачный «намёк Аманмурада. — Щенок! Ещё уши не обрезаны, а ты уже на матёрою волка кидаешься! Щёлкнуть бы тебя в нос, чтобы на брюхе полз, повизгивая и землю хвостом колотя! Да нет, пожалуй, не поползёшь, кусаться захочешь, а нам с тобой, брат, грызть друг друга не с руки… Ладно, так и быть отпущу тебе до времени твою непочтительность к старшему. Больше того, скажу тебе одну вещь, порадую, чтобы вы со своим глупым Исранилом не считали Бекмурад-бая одряхлевшим верблюдом, у которого нижняя губа свесилась и колени в обратную сторону выгибаются».

— У каждого возраста есть и свои недостатки и свои достоинства, младший брат, — с плохо скрытой иронией произнёс Бекмурад-бай. — У молодости — полное сердце и пустая голова, у старости — наоборот, а зрелость обладает и тем и другим. По твоим намёкам я понял, что ты осуждаешь меня…

— Не осуждаю, джан-ага, нисколько не осуждаю, у меня права нет осуждать тебя! — поторопился исправить оплошность Аманмурад.

— Хорошо, не осуждаешь, — великодушно согласился Бекмурад-бай. — Будем считать, что выразил сомнение… или лучше — озабоченность: в самом ли деле старший рода призывает к покорному бездействию и холит свои руки сам. Твоя озабоченность мне понятна, и я отвечаю на неё: нет, младший брат, я призываю не к покорности, а к сохранению и накоплению сил для предстоящей борьбы, в которой должен восторжествовать туркменчилик. Если терять пшеницу по зёрнышку, то в день посева будут пустыми ладони, а день жатвы не наступит никогда. Ты понял меня, младший брат?

— Понял, джан-ага, понял, — покорно согласился Аманмурад, посмеиваясь в душе и недоумевая, с чего бы это столь велеречиво стал изъясняться Бекмурад — прямо имам, а не джигит!

— Хорошо, если понял, — кивнул Бекмурад-бай. — Теперь я отвечу на вторую часть твоего сомнения: нет, я не сижу, сложа руки. Я не произношу прямых слов против Советов большевиков и коммунистов — это опасно и неубедительно. Это даже вредно, как вредно заливать с верхом молодые побеги — они погибнут. А вот если ростки сомнений, которых в тёмной массе людей полным-полно, если ты их будешь поливать осторожно, они со временем дадут нужное тебе зерно. Понятно?

— Понятно, — ответил Аманмурад, хотя сказанное братом доходило туго, с пятого на десятое.

— Слышал, что в селе Амандурды-бая прирезали одну строптивую дрянь, которая ходила жаловаться на мужа в аулсовет? — спросил Бекмурад-бай.

— Не слышал! — с готовностью откликнулся Аманмурад, обрадованный, что брат заговорил наконец своим обычным, по-человечески понятным языком. — Не слышал. Но приветствую тех, кто это доброе дело сделал.

— Эго сделал я.

— Ты?! — У Аманмурада от удивления глаза полезли на лоб. — Ты пошёл и убил?!

— Так мог бы поступить только неразумный, — усмехнулся Бекмурад-бай. — Её убили сами босяки, они и ответ держать будут. А с ними предварительно поговорили люди Амандурды-бая, получившие приказ от своего хозяина. А сам Амандурды-бай получил первое слово от меня. Дело сделано, а я — в стороне. Понял, как нужно действовать?

— Склоняюсь перед твоей мудростью, старший брат, — совершенно искренне сказал Аманмурад.

— Друга своего, Берды, — не забыл? — продолжал спрашивать Бекмурад-бай, тая под усами самодовольную усмешку.

— Черти бы ему в аду друзьями были! — с сердцем выругался Аманмурад и от избытка чувств хлестнул плетью по кошме, на которой сидел. — Я из этого «друга», попадись он мне в руки, кишки вымотаю и на глазах у него собакам скормлю!

— Что так зол на него?

— Ты не знаешь, что ли! Из-за него, ублюдка, и из-за этой шлюхи Узук позор пал на наш род! А нынче он самый въедливый сторож на границе, ума не приложу, как я с Сапар-баем расквитаюсь за целый мешок золота да серебра, что пришлось из-за этого пса бросить в песках!

— Не кручинься — нашего богатства на многие расчёты хватит. И дорога твоя на ту сторону свободной станет. Брат твой позаботился об этом. Берды будут судить за большую взятку и посадят в тюрьму.

— Вот это так! Вот это правильно! — возликовал Аманмурад. — Всех туркмен, которых большевики приманивают, надо позорить чёрным позором на весь мир! А выпадет случай — убивать беспощадно, как отступников веры, осквернителей отцовских могил! Если бы от меня зависело, до нынешнего рассвета Аллак и Меле перестали бы дышать!

Возбуждённому Аманмураду очень хотелось проявить себя немедленно, доказать своё рвение и беспощадность к врагам ислама и разрушителям устоев жизни, благословлённой пророком, определённой мудрыми канонами шариата и древним законом отцов. Хотелось активного действия, за которым явственно угадывались испуганные, искажённые страхом смерти лица, мольбы о пощаде, истошный — по мёртвому — плач женщин. Нужен был только жест — не слово! — одни маленький, незаметный жест согласия! Но Бекмурад-бай сидел мрачно и неподвижно, и Аманмурад, подавляя вновь растущее раздражение, бросил брату:

— Что-то у тебя лицо хмурится, как только я упоминаю имена Аллака и Меле! Вряд ли они догадываются, что у них такой верный защитник имеется!

— По твоему, я должен радоваться? — Бекмурад-бай поднял тяжёлый взгляд исподлобья. — Я ненавижу их сильнее, чем капыра, сильнее, чем кровинка. Они отобрали у меня землю и, разодрав на клочки, отдали в чужие руки — печень мою разодрали, а не землю! Они отобрали у меня дом и устроили там школу — мимо собственного дома хожу, как мимо змеиного гнезда! Они отобрали у меня право быть человеком, лишили сути земного бытия! Мне ли радоваться, когда упоминают имена Аллака и Меле? Но залогом их жизни является моя голова, которая, хвала аллаху, пока ещё крепко держится на моих плечах. Понял теперь, почему я не могу желать их смерти?

— Не можешь, тогда надо дом поджечь, где они школу сделали! Пусть ни нам, ни им не достанется! Пусть его зола по ветру летит до самого Мисра!

— Ничего ты не понял, — вздохнул Бекмурад-бай и прикрыл глаза жёлтыми складками век.

Он по-своему любил брата, при всей вздорности и несдержанности характера Аманмурада, ценил его верность роду и причислял к тем немногим людям, кому он, Бекмурад-бай, ещё решался полностью доверять. Чем крепче брала жизнь в шоры, чем теснее стягивалась на горле петля безысходности, тем больше, настойчивее звучал голос крови, родство любых степеней становилось желанным и жизненно необходимым. Конечно, к сожалению, в каждой семье свой горбун есть, вроде покойного Байрамклыч-хана, состоявшего в дальнем родстве с Амандурды-баем, и, следовательно, причастного к роду Бекмурад-бая; или того же Черкез-ишаиа, наступившего ногой на символ веры; или, наконец, вроде тех со слабыми коленями племенных вождей, которые нынче смотрят в рот большевикам и воют под их дуду. Но Аманмурад не такой. Он может допустить опрометчивый поступок, может глупо попасться на тёмном деле, однако ни при каких обстоятельствах он не предаст брата, как и он, Бекмурад-бай, не оставит Аманмурада в трудную минуту.

— Ничего ты не понял, — повторил Бекмурад-бай. — Школа сгорит, а кто за это ответит?

— Я отвечу! — заносчиво вздёрнул бороду Аманмурад. — Сам подожгу, подниму всё село и лишь тогда скроюсь, когда меня двадцать человек в лицо узнают!

— Ты ответишь… А кто ты такой?

— Я Аманмурад!

— А я Бекмурад-бай. После моего имени, данного мне отцом, стоит слово «бай». Смысл его для тебя ясен?

— Ясен!

— Нет, не ясен. Ты вникни в тот смысл, который придают этому почтенному слову большевики. Йод баем они вообще понимают существо отвратительное и зловредное, как вошь или гнида на старой грязной одежде, как бродящая в тугаях вонючая свинья, как равнинный волк! — Глаза у Бекмурад-бая налились кровью, он с хрипом вдохнул воздух, задержал его в груди, чтобы справиться с туманящей рассудок яростью. — Вот как они понимают… это слово… А я не просто бай, я собирал войско против большевиков, я стрелял в них и рубил их саблей!.. Я сейчас должен сидеть тихо, как чёрный таракан, и усом не шевелить. А ты — «жечь!», «резать!» «убивать!». С такими замашками ты очень скоро опрокинешь своего старшего брата в огонь бедствий!

Аманмурад помедлил и сказал негромко, но строптиво:

— Не понимаю, о чём ты говоришь, Бекмурад. Конечно, надо расчётливо делать каждый шаг, надо продумывать и взвешивать. Но если мы только и будем заниматься, что раздумывать, голова раздуется до размеров верблюжьей, трудно её будет на шее удержать. Не хочешь же ты сказать, что с тебя спрашивается за любое нападение, совершённое в окрестностях Мерва?

— Не за любое. Но в девяти случаях из десяти упоминают моё имя.

— Если так, то зачем тебе здесь оставаться и ждать, пока на голову рухнет кровля? Уйдём на ту сторону вместе!

— Нельзя, брат. Здесь тоже должны оставаться верные люди. Надо уметь видеть не только начало, но и конец.

— Эх, джан-ага, из того, кто к концу присматривается, героя не получится!

— Сложить голову по глупости — тоже не героизм. Вот когда, взвесив все возможности, достигаешь цели самым лёгким путём — это героизм. Надо ждать и взвешивать.

— Ладно, — сказал Аманмурад, наскучив спором, — мне что, я сел в седло да и поехал. Как говорится, глаза не видят — пусть зад волки едят. А ты смотри не перехвати через край с выжиданием. Умный человек Исрапил говорит: «Не будь таким горьким, чтоб от тебя плевались, но и не будь сладким настолько, чтобы тебя захотелось съесть».

— Хорошо сказано, — одобрил Бекмурад-бай. — Ещё что говорил тебе умный человек?

— Разное говорил… Например, чтобы привлекать на свою сторону тех из простого люда, кто к деньгам жадный, к достатку стремится.

— Тоже правильно. Внижу, твои новые друзья не так уж наивны, как мне показалось вначале. Справедлива поговорка «Увидев издали, не говори, что обезьяна». Неплохо было бы потолковать с этим Исрапилом.

— Я передам ему твоё желание.

— Разве он бывает и на нашей стороне?

— Ты позовёшь, может быть, и побывает… Эх, брат, неохота мне уезжать, не повидавшись кое с кем! Хоть бы эта тварь по дороге попалась — заставил бы её собственную печёнку проглотить!

— Ничего, брат, и козу за собственную ногу подвешивают, и барана — тоже. Сегодня очередь барана, а завтра, глядишь, и козе шкуру спустят на голову…

* * *
Для Сергея Ярошенко было ясно, как божий день, что всё это дело с терьяком шито белыми нитками. Определённо какая-то сволочь кусает из-под колоды, пытается дискредитировать лучших работников из числа местного населения! Идейка по сути своей старенькая, примитивная, но тем не менее — кусачая, беспроигрышная при любом результате: либо капкан сработает, и тогда, добившись главной дели — устранения серьёзного противника, можно будет кричать, что, мол, большевики из-за пустякового предлога угнетают местные кадры; либо провокации не поверят, и тогда снова можно будет кричать, что у большевиков два закона: пожестче — для людей, помягче — для себя. В любом случае — расчёт на тёмную массу населения, а население в массе своей пока ещё охотнее верит дурному, чем хорошему, потому что революция победила, а жизнь не торопится улучшаться, кое в чём даже потруднее стало. Чисто по-человечески это можно понять: больше лозунгами да посулами людей кормим, а им хлеб нужен, мануфактура нужна, сельскохозяйственный инвентарь и многое другое. Они приняли революцию всем сердцем, пошли за ней и сражались за неё, веря её лозунгам и идеалам. Они так страстно хотели счастливой жизни, что наивно ожидали немедленных свершений обещанного революцией. И как им объяснить, что социальное переустройство жизни куда сложнее, труднее, длительнее, чем деревянным лемехом омача вспарывать под пашню вековую целину луговины, всю в сплошном переплетении сорных корней! Они, конечно, понимают, что наш суточный паёк — фунт хлеба да треть фунта мяса — не райская жизнь, видят, что живём на сплошном энтузиазме. Но энтузиазм — не двухцветная шерстяная нитка, которую они повязывают «от сглаза» на запястье своим детям, и многие выражают недовольство трудностями жизни. А когда этот уголёк начинает раздувать вражеская агитация, то весёлого совсем мало…

От подобных мыслей настроение, понятно, не улучшится, даже если ты и разгадал вражеский замысел. И поэтому Сергей встретил Берды довольно прохладно и до начала заседания бюро укома обменялся с ним лишь несколькими общими фразами. Берды, сперва не придавший особого значения тому, что на бюро будет разбираться его персональное дело, принял нелюбезность Сергея на свой счёт как выражение недоверия товарищей. Это было обидно до такой степени, что захотелось встать и хлопнуть дверью. Несколько лет назад он, возможно, так бы и поступил, но сейчас сдержался и лишь стал не говорить, а буркать. Сергей с любопытством покосился на него, однако уточнять ситуацию не стал.

Начало бюро тоже не предвещало ничего хорошего. Первым взял слово уполномоченный ГПУ. Был он человек молодой, не намного старше Берды, но держался солидно и авторитетно. Несмотря на то, что суть дела была известна всем членам бюро, он, в лучших традициях следственной практики, начал, как говорит латынь юриспруденции, «аб ово» — «с яйца». В следственные органы, сказал он, поступило заявление от жителя Байрам-Али, пожелавшего остаться неизвестным. Заявитель уведомлял власти, что командир Особого отряда по борьбе с контрабандистами Берды Аки-оглы обманывает государство, используя своё служебное положение в личных целях. Конкретно это выражается в том, что означенный Берды Аки-оглы за крупные взятки отпускает на свободу задержанных контрабандистов, ложно сообщая, что никто из них в плен не попадает. Чтобы убедиться в этом, достаточно сделать обыск в его доме.

Мы, продолжал уполномоченный, произвели обыск и обнаружили спрятанные десять плиток контрабандного терьяка. В денежном выражении это представляет из себя такую-то сумму. Было проведено тщательное расследование, изучены все возможные варианты появления запрещённого законом товара в доме гражданина Берды Акиева, опрошены сам Акиев, его соседи, товарищи по отряду, работники Мервского и Байрам-Алийского почтовых отделений. Данных оказалось слишком мало для возбуждения уголовного дела против Берды Акиева, поскольку терьяк мог быть подброшен в дом злоумышленником в отсутствие хозяина, который в это время находился в больнице на излечении от ран.

«Вот именно! — бросил реплику с места вислоусый седой железнодорожник. — Человек раны получает за государственные интересы, а мы его на скамью подсудимых за это самое!» — «Рамы не оправдание тёмным делишкам!» — запальчиво крикнул заведующий отделом укома — молодой элегантный туркмен в чёрной косоворотке с полным набором перламутровых пуговиц. Сергей постучал карандашом по столу — это был большой и плоский плотничий карандаш — и попросил уполномоченного ГПУ продолжать. Тот ровным размеренным голосом сказал, что на скамью подсудимых никого кока сажать не собираются, так как не хватает следственного материала ни на Берды Акиева, ни на злоумышленников, оставшихся невыявленными. Найденный терьяк конфискован, а материалы следствия переданы в уком партии — на его усмотрение.

Сергей предложил членам бюро высказать своё мнение по данному вопросу. К неприятному удивлению Берды, мнения были далеко не единодушны. Седой железнодорожник, докер речной пристани, комиссар Особого отряда единодушно склонялись к мысли, что вся эта затея с терьяком является чистейшей воды провокацией, направленной на то, чтобы обезвредить наиболее опасного для контрабандистов человека. Однако были высказаны и сомнения. Например, заведующий городской больницей привёл показания медицинской сестры Халиды Хуснулловой, которая видела, как к находящемуся на излечении товарищу Акиеву вечером приходили какие-то подозрительные личности, которые при появлении медсестры поспешили скрыться. Ещё один член бюро, должность которого расстроенный Берды не расслышал, сказал, что он лично в честности товарища Берды Акиева не сомневается, однако, по его мнению, товарища следует перевести на более спокойную работу, так как длительное соприкосновение с неучтёнными материальными ценностями противопоказано. От долгого пребывания в воде, сказал он, ржавеет даже дамасская сталь.

Дали слово Аллаку, приглашённому на бюро как представителю Советской власти в ауле, где родился и жил Берды. Аллак тоже был расстроен, мялся, приводил многочисленные факты из прошлого, свидетельствующие о том, какая трудная жизнь была у Берды, осиротевшего в раннем детстве, каким хорошим товарищем проявлял себя Берды, как смело он действовал на чарджуйской дороге, когда они ловили караваны с оружием для Джунаид-хана. «Говори по существу вопроса!» — прервал его элегантный завотделом. И Аллак сказал, что мог ожидать всего, но того, что случилось, он не ожидал. Если бы тысяча человек, выстроившись в ряд, утверждали, что Берды способен на такое дело, он, Аллак, не поверил бы этому. Но теперь приходится верить, поскольку вопрос не зря разбирается на бюро укома. Затем он воззвал к совести Берды, сказав: «Вступая в партию, мы говорили всю правду о себе. Давай найдём мужество говорить правду и тогда, когда нас исключают из партии».

Слушая выступления членов бюро, Берды то краснел, то бледнел, не поднимая глаз от пола. От последних слов Аллака он вздрогнул, как конь от удара хлыста, вскинулся было ответить этому малодушному слюнтяю, но махнул рукой и опять тупо уставился на носки своих сапог — галифе были на нём старые, с заплаткой на колене, но ботинки свои ему удалось сменить на сапоги, снятые с убитого контрабандиста. Сейчас этот поступок показался ему преступлением, и он ждал, что кто-то из выступающих обязательно скажет о сапогах.

Однако о сапогах не сказали, сказали о худшем. Элегантный завотделом в косоворотке, пространно развив свой тезис о том, что раны не оправдание тёмным делишкам, как не является оправданием и раннее сиротство, заявил, что вообще давно следовало бы присмотреться к моральному облику партийца Акиева. Есть достоверные сведения, что Акиев в своих поступках противоречит такому важнейшему государственному вопросу, как раскрепощение женщины: он соблазнил девушку и бросил её, стремясь к распутной жизни. «Это феодально-байская отрыжка, — закончил завотделом, — и мы не потерпим её в своих рядах. Пусть Акиев опровергнет это, если у него хватит партийной совести».

Берды побагровел до черноты, как переспелый гранат. Но тут слово взял истекающий потом и тоскующий по своему графину с водой начальник отдела по борьбе с контрабандой и бандитизмом. Он погладил ладонью свою смешную, круглую, как арбуз, голову и, вздохнув, сказал, что женский вопрос — это особого рода статья, буде возникнет необходимость решать его, бюро может подготовить его к следующему заседанию, а не мять с кондачка. Мнения тут высказывались разные, сказал начальник, и бдительность, она, конечно, дело серьёзное и необходимое, но — бдительность, а не подозрительность, да ещё опирающаяся не неумную провокацию врага. Вопрос о виновности или невиновности Акиева ясен, как апельсин, и двух мнений быть тут не может. Если членов бюро интересует его личное мнение, сказал начальник, то он, как ответственный за борьбу с контрабандой и бандитизмом и как непосредственное начальство Акиева, целиком и полностью доверяет командиру Особого отряда. Через его руки проходит столько золота, валюты, драгоценных камней, что при желании обогатиться ему не было никакого резона связываться с терьяком. Не надо нам, сказал начальник, идти на поводу у провокаторов, толочь воду в ступе и лить её на мельницу врага, а надо просто сказать: «Извини, товарищ Акиев, дорогой наш друг, обмишурились мы» — и отпустить парня долечивать его честные боевые раны. А буде кто стесняется извиняться, считая сие зазорным, вздохнул начальник, так он, член партии большевиков с одна тыща девятьсот пятого года, может показать пример и извиниться первым.

Выступили ещё несколько человек, поддержавшие начальника. Несколько непоследовательным и очень темпераментным было выступление Узук. Сердито глядя на элегантного завотделом в косоворотке, она решительно опровергла все обвинения против Берды, заявив, что имеет «достоверные сведения» о такой честности и принципиальности товарища Акиева, какая, может быть, и не снилась некоторым из присутствующих здесь ораторов, которые на дерево спрятались, а чарыки внизу забыли. Потом Узук заговорила, о трудностях работы среди сельских женщин, проехалась по адресу отсутствующего на бюро председателя исполкома за плохое обеспечение женского интерната и в заключение обрушилась на уполномоченного ГПУ, заявив, что дело о терьяке расследовано из рук вон плохо, что это явная попытка свалить с больной головы на здоровую, и предложила товарищу Сергею Ярошенко вернуть дело на доследование, чтобы злоумышленники были найдены и публично наказаны в назидание другим.

Вторично попросил слова Аллак и заявил, что приведёт, если надо, половину села, которая клятвенно поручится за товарища Берды, и он, Аллак, готов немедленно поручиться первым, потому что таких честных людей, как Берды, надо беречь и уважать. И если он, Аллак, выступая первый раз, высказал сомнение, то это не потому, что он мало верит Берды, а потому, что много верит партии. Члены бюро похлопали Аллаку в ладоши, и, после короткого и взволнованного выступления Берды, Сергей удовлетворённо подвёл итог прении — Берды была объявлена полная реабилитация. Правда, от извинений воздержались.

Поспешил Бекмурад-бай радоваться своей затее.

Берды вышел из укома и медленно побрёл по улице, опираясь на клюшку. Не столько потому, что болела нога, рана на бедре зажила, но порой ещё кружилась голова, и с клюшкой он чувствовал себя более уверенно.

Казалось, надо было радоваться, что всё обошлось хорошо, справедливость восторжествовала, честная репутация восстановлена. Однако радости не было. На душе было смутно и гнусно, и даже мутило, словно он действительно накануне наглотался терьяку. Сволочь ты низкопробная, вяло подумал Берды об элегантном завотделом в косоворотке, пытаясь вспомнить его фамилию, тебя бы послать на контрабандистов — наверняка меж твоих пальцев что-нибудь застряло бы, такие правдолюбцы, как ты, на проверку с двойным дном оказываются. И медсестра эта со своими подозрениями — смотрит глазами, а думает своей толстой задницей! «Подозрительные личности…» Это ещё проверить надо, с какой целью шнырял Торлы в больнице, кого он там высматривал!..

— Берды! Ахов, Берды! — окликнули его.

Он обернулся и увидел Аллака, смущённого, как нашкодившая кошка. Тоже хорош фрукт, неприязненно подумал Берды, вот уж истинно говорится: «Не бойся врага умного — бойся друга глупого». Правдолюб с мягкими коленями! Аулсоветом тебе доверили руководить, а у тебя ноги, как у новорождённого телка, в разные стороны разъезжаются!

— Чего тебе? — спросил он, не слишком стараясь скрыть свои чувства.

Аллак сиял тельпек, утёр им мокрый лоб.

— Обижаешься на меня, Берды?

— Считаешь, что на тебя есть за что обижаться?

— Я ведь, когда выступал, думал, что всё это — правда.

— Если так думал, значит, правда и есть.

— Ты меня не так понял. Ты же сам видел, я искал, как сказать о тебе всё лучшее…

— Кто ищет, сказано, тот находит и аллаха и беду. Ты нашёл свою истину. Что же тебе ещё?

— Не обижайся, Берды. Я посчитал, что судить тебя не хотят из-за твоих боевых заслуг. А как члена партии обязаны, конечно, наказать, зачем же тогда бюро собирали.

— Не знаю зачем, — чистосердечно признался Берды. Этот вопрос мучил и его самого.

— И я не знал! — обрадовался Аллак. — Думал: столько уважаемых людей попусту отрывать от дела не станут. А уж коль оторвали, стало быть, надо решать вопрос принципиально.

— Видел! — снова поскучнел Берды, — С такой принципиальностью, как у тебя, жить — всё равно что в колодец по гнилой верёвке спускаться: не угадаешь, в какую минуту она у тебя под рукой лопнет.

Берды явно не считал нужным щадить самолюбие Аллака. Но тот был настроен покаянно и миролюбиво, на редкость даже для своего мягкого, уступчивого характера.

— Я же понял в конце концов, что был неправ, умные люди подсказали, — примирительно улыбнулся он,

— Спасибо, что хоть ещё к умным людям прислушиваешься.

— А что делать? В партию меня совсем недавно приняли, грамоту я не знаю: когда расписаться нужно — палец прикладываю. Или если бумага важная, печатку ставлю. Послюню, подышу на неё — и хлопаю.

— Оно и видно! Когда с поручительством приходили Торлы из тюрьмы выручать — тоже слюнил и хлопал?

— За Торлы я не просил, — спокойно возразил Аллак. — Люди приходили ко мне, чтобы я своё слово сказал за него. А я ответил, что, хотя он и из нашего бедняцкого племени, но по совести я не могу поручиться за человека, который обманул товарищей на чарджуйской дороге, украл оружие, предназначавшееся для Красной Армии. И печатку я не ставил.

— А то, что Торлы тёмными делишками занимается вместе с баями и контрабандистами, — это ты забыл?

— Ай, Берды-джан, кто знает, где кончается след лошади и где начинается след собаки. Болтают разное. О тебе вот тоже наболтали. Разве можно каждому слуху верить. Торлы слабый человек, но он нам не враг.

— Та-ак, — сказал Берды, — грамоты тебе, Аллак-хаи, определённо не хватает. Ну иди, учись. Неудобно всё-таки председателю аулсовета и партийцу палец к бумаге прикладывать.

Поняв, что примирение не состоялось, Аллак сокрушённо повздыхал и ушёл. А Берды, почувствовав слабость и головокружение — результат бурного дня, поспешил добраться до ближайшей скамейки. Мысли снова вернулись к недавнему бюро, добрые, благородные мысли о людях, не усомнившихся ни на минуту. Берды испытывал нежное чувство любви и к седоусому железнодорожнику, и к речнику, и к Сергею, который под конец тоже сказал хорошие, верные слова и о прошлом и о настоящем Берды. Если бы здесь сейчас появился грузный ворчун начальник, Берды обнял бы его, как своего родного отца, как самого близкого и дорогого друга. Вспомнилась Узук — её сверкающие глаза и страстные слова справедливости, её сбившаяся на затылок косынка, вздымающаяся от гнева грудь…

Берды вдруг захлестнула такая острая тоска потери, что он даже огляделся по сторонам — не услышал ли кто, как он скрипнул зубами и застонал, не в силах сдержаться.

Даже идущий в ад ищет себе попутчика

Узук и Дурды прочно обосновались в городе: она — на своей квартире, он — в милицейском общежитии. Из-за множества неотложных дел реже редкого они казали глаза в аул, и Оразсолтан-эдже, устав от бесконечного ожидания, добиралась сама до города, хотя по-прежнему относилась к нему неприязненно. Но что поделать: не идёт гора к Мухаммеду — значит, Мухаммеду надо идти к горе.

Обычно старушка располагалась в домике Узук. Поскольку Мая теперь жила в ауле, дом полностью находился в распоряжении Узук. Оразсолтан-эдже могла бы располагаться полновластной хозяйкой, что не раз и не два предлагала ей дочь. Но она отнекивалась, вынашивая какие-то свои тайные мысли, и по комнатам бродила неприкаянно, чаще пристраивалась в самом уютном уголке дома — на кухне и размышляла то про себя, то вслух, благо подслушивать было некому: Узук, захваченная своими женотдельскими проблемами, возвращалась домой, как правило, затемно.

Оразсолтан-эдже очень волновалась за своих детей. Дурды ещё ничего — он мужчина, и товарищи у него с винтовками, они знают своего врага в лицо. А вот Узук — совсем иное дело, она женщина, по сёлам ездит тоже с женщинами, а от них какая защита? Охнуть не успеешь, какой-либо коршун кинется на неё, вцепится своими когтищами — и поминай как звали! Старушка вздыхала, корила детей за то, что они советов её слушать не хотят, бормотала заклинания и молитвы, которые должны уберечь Узук и Дурды от вражеского копья.

За этим и застал её Торлы. Она обрадовалась появлению живого человека, заулыбалась:

— Проходи, Торлы-джан, проходи, милый, садись!

— Где народ ваш беспокойный? — осведомился Торлы, присаживаясь на корточки у порога. — Дурды где?

— Ещё позавчера уехал Дурды со своей милицией, — ответила Оразсолтан-эдже, — погнались за басмачами, которые школу подожгли. Ездит мой Дурды на коне своём по Каракумской пустыне, а я сижу да на дорогу гляжу.

— Слух был, что он уже вернулся.

— Кто тебе добрую весть принёс, сынок?

— В чайхане сейчас говорили.

— Ну, дай бог, если так, если благополучно вернулись. Погоди, я сейчас чайник поставлю, попьём с тобой чайку, потолкуем…

Вошла Узук — возбуждённая, раскрасневшаяся.

— Опять ты, мама, гостей на кухне принимаешь? — весело спросила она. — Думаешь, для них, как для тебя, лучшего места в доме нет? Живо перебирайтесь в комнату — умываться буду, красоту наводить, а то я вся насквозь пропылилась!

— Куда тебе ещё красоту, — сказала Оразсолтан-эдже, — своей не хватает! — Она пошла в комнату расстилать сачак.

— Волком или лисой, Торлы? — иносказательно спросила Узук.

— Когда ты меня лисой видела! — бодро ответил Торлы. — У нас всегда вести добрые.

— Так ли?

— Не сомневайся!

— Ну, ладно, иди в комнату, я — сейчас.

Зная упорный характер дочери, Оразсолтан-эдже приготовила чай на столе. «Мне самой неудобно так сидеть, но я учу женщин культуре и должна сама подавать пример», — убедила её Узук. Оразсолтан-эдже покорилась, хотя и не поняла, зачем нужно подавать такой, — прости, господи! — неудобный пример. Лучше бы подала пример послушания да последовала материнскому совету!

Они сели за стол, и Узук сказала:

— Свет глазам твоим, мама, наш сват Торлы с доброй вестью пришёл.

— Да воздаст тебе бог, сыпок, — благодарила Оразсолтан-эдже. — Сделаем Дурды-джана семейным человеком — может быть, он и остепенится, дома станет сидеть. А то всё время: басмачи, говорит, беглецы, говорит. Все в бегах, все в погоне. В него пули пускают, а у меня от души по кусочку отрывается, совсем во мне души не осталось.

— Кто-то должен, мамочка, воевать и с басмачами и с контрабандистами.

— Хватит, дочка, Дурды-джан много воевал, теперь пускай другие повоюют столько.

— Ладно, привезём тебе сноху — будет твой Дурды день и ночь возле неё сидеть и в лицо ей глядеть, — засмеялась Узук.

— Так и будет! — уверила её Оразсолтан-эдже.

— Будет, будет, не спорю. Торлы, вы обговорили, что нашу сноху мы без калыма берём?

— Пехей! — высокомерно вздёрнул подбородок Торлы. — Пока у нас есть такой парень, как Дурды, мы не то, что без калыма, а с богатейшим приданым у самого именитого бая дочку возьмём!

— Байская дочь нам не ко двору, нам Мая нужна.

— Привезём и Маю. Меле, брат её, не возражает.

Дядя Аллак и жена его Джерен тоже согласны. А больше у Маи никого родственников не осталось. Так что наши дела по накатанной дороге скачут. А у гебя как, всё благополучно?

— В пределах нормы. Сегодня в аул ездила, собрание женщин проводила. Скоро и там будет у меня женский актив.

— Если будет, — с сомнением пробормотал под нос Торлы. — Ты одна по сёлам ездишь?

— Бывает что и одна.

— Не страшно?

— А чего бояться? Сколько раз пытались меня убить, да бог миловал. И потом, кто станет бояться, имея такую защиту, как вы с Дурды.

— Нас может не случиться в необходимый момент.

— Ну что ж, Советская власть всегда со мной. Стоит ли дрожать да оглядываться?

Торлы знал совершенно точно, чего именно, вернее, кого следует опасаться Узук. Он колебался — сказать или нет, и всё же выдавил из себя:

— Аманмурад может оказаться в Марыйской низине.

Это была полуправда, но она успокоила на время совесть Торлы. Узук, помедлив, сказала:

— Вообще-то я его видела.

— Встречались?!

— До встречи дело не дошло. Если говорить правду, — Узук слабо улыбнулась, — то скажу откровенно: ужасно я струсила. Первый раз, когда он вслед за мной в аул заявился, меня женщины спрятали. Второй раз— из села уже возвращалась — среди гелналджи[12] заметила его. Прятаться среди степи некуда, однако я сообразила: взяла у сидевшей рядом женщины пуренджик, накинула его себе на голову. Так и спаслась от его глаз.

— Глаза бы ещё ничего, — сказал Торлы. — У него кроме глаз пятизарядка со взведённым курком имеется.

— У меня тоже браунинг есть, — похвалилась Узук.

Торлы пренебрежительно отмахнулся:

— Браунинг… Из твоего браунинга только воробьёв пугать, да и то с расстояния в пять шагов. А из пятиза-рядки умеючи за версту можно человека снять.

— Ну что ж, революции без жертв не бывает. Если так уж придётся, стану и я одной из её жертв, — сказала Узук.

— Вот видишь, вот видишь, сынок Торлы-джан, что она болтает, эта неразумная? — подала голос Оразсолтан-эдже. — Нет, оказывается, участи труднее участи матери. Родила их в муках, в муках вырастила, прижимая к своей груди, чтобы от лиха укрыть. А они берут и уходят. А я остаюсь в тревоге. И до тех пор, пока глаза мои не увидят их, сердце кровью обливается.

— Не переживайте вытак, Оразсолтан-эдже…

— Как не переживать, сынок… От всех этих бед и забот, что на мою голову пали, я совсем заикой стала. И всё из-за них! У них ведь врагов — как на пустыре яндака, вокруг обоих враги вьются, словно злые осы вокруг куска сырого мяса. А эти двое — берут и уходят. А я остаюсь, и душа во мне криком кричит: где, думаю, в каком месте подстерегает их копьё лютого врага…

— Мамочка, не нагоняй ты страхов, — сказала Узук. — У нас друзей в сто раз больше, чем врагов.

— А ты сиди да слушай! — оборвала её Оразсолтан-эдже. — Не с тобой говорю, с Торлы-джаном говорю! Сто камней не надо, чтобы арбу опрокинуть, одного достаточно!.. Сынок, Торлы-джан, вот эта неразумная, которая только хихикает и умного слова слушать не желает… она сама рассказывала мне, как дважды ты её от смерти лютой спасал. А я слушала — и плакала, плакала… — Оразсолтан-эдже хлюпнула носом, потащила конец платка к глазам. — Да будет долгой твоя жизнь, сынок, да не увидят твои глаза зла! Теперь ты моим вторым сыном стал, Узук тебе — как сестра. Дай ты сестре своей разумный совет. Не нужна женщине государственная служба. Пусть она хоть за кого-нибудь замуж выходит и дома сидит!

Узук расхохоталась.

— Ви, мамочка, что ты говоришь! Если никто не берёт, что ж ты мне насильно прикажешь женить на себе кого-нибудь?

— Вот всегда так! — пожаловалась Оразсолтан-эдже. — Хи-хи да ха-ха! Хоть бы смеялась потише, как женщины смеются, рот рукой прикрывая, а то на всю улицу слышно — подумают, из мейханы дочка старой

Оразсолтан пришла, гулякой стала! Женихов ей, видите ли, не хватает!

— Правда, мама, никто не берёт.

— Не берёт! Ещё как потащут! Глаза свои сурьмой подведут, чтобы перед тобой покрасивее показаться! Чем тебе, глупой курице, Черкез-ишан плох?

— Черкез-ишан в большом авторитете у власти, — вставил и Торлы. — Человек он деликатный, образованный, верный слову. Если он «да» сказал, раздумывать не надо.

Узук досадливо поморщилась.

— Вы говорите так, словно для женщины весь смысл жизни заключается в том, чтобы побыстрее замужней стать.

— А тебе какой ещё смысл нужен? — Оразсолтан-эдже сердито взглянула на дочь.

— Да, конечно, слепому дела нет до того, что свечи подешевели, — кивнула Узук. — Когда-то и я в потёмках жила. А теперь считаю, что торопиться с замужеством не стоит. Это, мама, не тесто замесить: один замес не удался — другой сразу же можно сделать. Тут крепко думать надо, прежде чем косу за спину перебрасывать.

— Долго думать-то собираешься? Не докрасовалась бы ты, девушка, до седой косы!

— Кто полюбит, возьмёт и седую. А думать, что ж — и год думай, и два, сколько ни думай, всё мало будет. Телёнка на базаре покупают — и то ходят вокруг него три часа, ощупывают да осматривают, гадая, какая из него корова получится. И кроме всего, скажу тебе, хочу учиться дальше, потому что очень мне учёба нравится.

Оразсолтан-эдже понурилась. «У бедняка и деньги — грош и жена — вдова, — подумала она. — В старые времена злодеи пришли, вырвали у меня дочку из рук и уволокли. В нынешние времена из моих рук её власть отнимает, разрешая всякие вольности. Эх-хе, что делать буду с такими непокорными детьми? А может, так и надо терпеть? Может, они правы, а не я?»

— Не сердитесь на дочку, Оразсолтан-эдже, — заговорил Торлы, — не принуждайте её спешить. Кто на молоке обжёгся, тот и на воду дует. Вот Берды нехорошо поступил…

— Об этом не будем говорить! — жёстко сказала Узук. — Если бы человек для человека делал столько, сколько для меня сделал Берды, во всём мире воцарилось бы благополучие. Его первая любовь с чёрным песком сме… смеша… — она не смогла продолжать и отвернулась, больно прикусив губу.

Оразсолтан-эдже взглянула на дочку, покачала головой и побрела из комнаты.

Узук откашлялась, стыдясь минутной слабости, сухо и деловито сказала:

— Давно хотела поговорить с тобой, Торлы, об одном деле. Думаю, уместно будет, если скажу сейчас.

— Говори, говори, послушаем, — согласился Торлы охотно.

— Разговор будет не очень приятный, — честно предупредила Узук, — но начну я немножко издали. То добро, которое ты, Торлы, сделал для меня, всегда остаётся добром, и благодарность за него я сохраню в своём сердце на всю свою жизнь — короткая она будет или длинная, всё равно. Тот огонь, в который мы оба с тобой попали и из которого чудом спаслись, породнил нас в те тяжёлые дни, и сегодня я считаю себя твоей сестрой. Послушай свою сестру, Торлы, и не прими как обиду её слова, если они покажутся тебе немножко угловатыми и колючими.

Разговор начинался странный, и Торлы внутренне подобрался, подумал: «Оразсолтан-эдже вернулась бы, что ли», А Узук продолжала:

— Я тебе скажу о Ленине. Ты слышал это имя? — Торлы кивнул. — Ленин много лет боролся против царской власти, вытерпел столько мук и лишений, что малая доля их упади на Кап-гору — гора не выдержит и рассыплется чёрным песком. А Ленин выдержал. И в ссылку его ссылали, где такие морозы, что глаза замерзают, льдинками становятся. И в тюрьму сажали — в самую большую и тёмную, где только раз в год на одну минуту солнце видно. И враги всякие стреляли в него своими чёрными пулями. И родину ему покидать приходилось, скитался он, как каландар, по чужим краям. Если бы он свою личную выгоду преследовал, царь его сделал бы самым близким своим советником, потому что Ленин такой умный человек, какие в тысячу лет один раз на землю приходят. Но он терпел все неслыханные мучения не для себя, а для бедного народа, боролся за светлую долю для таких людей, как ты и как я. Ленин сделал Советскую власть, вскормил её, как птица Феникс, кровью собственного сердца. Для тебя, Торлы, вскормил! А что делаешь ты? Ты, как дивана, бросаешь в пыль кусок поданной тебе лепёшки и грызёшь сухой кизяк. Ты оказался врагом Советской власти, брат мой Торлы!

Торлы, не без интереса слушавший Узук, был ошеломлён таким поворотом. Он растерянно заморгал, оглянулся, словно ожидая поддержки со стороны.

— Нет, не так, Узук! — обрёл он наконец способность речи. — Не так! Разве я совсем лишён рассудка? Разве я не понимаю, что при царе мне жилось хуже, чем собаке Бекмурад-бая? А сейчас моё достоинство повыше, чем у самого Бекмурада! Я не враг, Узук, я люблю и Ленина и Советскую власть.

— Не издавай ни звука, Торлы! Молчи! — воскликнула Узук. — Пусть не язык твой говорит о любви, пусть дела твои говорят! Но они говорят обратное, Торлы, они утверждают, что ты враг Советской власти.

— Что я сделал такого, чтобы стать её врагом? — отбивался Торлы. — Украл у неё скот? Школу поджёг? На проезжей дороге грабил? С минарета поход против неё благословлял? Какое зло сделал я власти, чтобы она меня врагом считала?

— Задай эти вопросы своей совести, Торлы, и ты получишь правильный ответ. Жадность к богатству сделала незрячими твои глаза, но совесть твоя, — я верю в это, — осталась зрячей, человеческой совестью. Той самой, которая заставила тебя броситься ради спасения чужой женщины в ночную стремнину Мургаба и на нож Бекмурад-бая. И теперь эта женщина — твоя сестра, Торлы! — говорит тебе: «Опомнись, брат! Пока не поздно, вернись с обочины на дорогу! Брось заниматься контрабандой и займись честным трудом!»

Страстный человеческий призыв не может остаться безответным, если в опустевшем селении остался хоть один человек.

— Не я один контрабандой занимаюсь, — неуверенно попытался оправдаться Торлы.

— Пусть тебе не будет дела до других! — настаивала Узук. — Все козлы — козлы, но не каждый из них — архар. Зачем тебе подставлять голову за чужую вину?

— Не такая уж она чужая, коли я сам против закона иду, — самокритично пробормотал Торлы и вслух сказал: — Ладно, я не стану заниматься контрабандой. И другие не станут. Что хорошего из этого получится? Мы ведь тоже не только о себе заботимся, но и о людях. Советская власть ни фунта чаю на базаре не продала. Где народу чай брать, как пе у нас?

— Перестань ты искать лазейки! — упрекнула его Узук. — Хитришь, как ребёнок, а хитрость твоя — вся на ладони. Народ о себе сам позаботится. И власть о нём подумает, не беспокойся, — поступят в продажу и чай и всё остальное. А тебе бы в самую пору о своей собственной судьбе поразмыслить. Когда капкан защёлкнется, у пойманного волка не спрашивают, барана он собирался съесть или ящерицу поймать. А ты рядом с капканом ходишь, рядом с позором, со смертью.

— Интересно, от кого ты слышала, что я контрабандой занимаюсь? — спросил вдруг Торлы.

Узук пожала плечами.

— Кто станет спрашивать, где прокажённый, если его колокольчик слышен?

— Знаю, от кого слышала, — гнул своё Торлы. — Это пустая болтовня таких людей, как Берды, а ты на себе убедилась, какова цена таким людям. — Он встал. — Спасибо за чай, Узук.

— Просила же тебя не говорить дурно о Берды! — Узук потемнела лицом. — Неужели так трудно удержать плохое слово, если нет в запасе хорошего? И почему «пустая болтовня»? Ты же сам только сейчас признался, что занимаешься контрабандой!

— Бе! С чего ты взяла, что я признался? — Торлы сделал удивлённые глаза. — Я не признался, это я предположительно говорил: мол, если бы я занимался контрабандой и бросил её…

— Хорошо! — Узук тоже поднялась со стула. — Хорошо, я ошиблась, неправильно истолковала твой слова. Я приношу за это свои извинения. Но очень прошу тебя: вернувшись домой, подумай серьёзно обо всём, что тут говорилось — вдруг да и пригодится, если придёт в голову заняться контрабандой. Обещаешь?

Умела тактичная Узук щадить мужское самолюбие!

* * *
Думал Торлы или не думал над словами Узук, но дверь его дома оставалась открытой для Аманмурада, которого это пристанище устраивало по многим причинам. Жена Торлы Курбанджемал и дети жили у его матери ещё с голодного года, так что не было здесь посторонних глаз и ушей. Сама кибитка находилась неподалёку от порядка Бекмурад-бая, и в случае если бы кто заметил, что возле байских порядков появляются тайные ночные посетители, подозрение, думал Аманмурад, легко можно отвести на Торлы, тем более, что его и так подозревают в связях с контрабандистами.

Широкая постановка ввоза и вывоза беспошлинных товаров не могла опираться только на Бекмурад-бая. Он сделал своё дело как инициатор и теперь желал остаться в стороне, так как преследовал несколько иные цели, нежели Аманмурад. И потому для Аманмурада дом Торлы был важен в первую голову как перевалочная база. Здесь спокойно могли дожидаться своего рыночного срока привезённые товары, здесь же сосредоточивалось и то, что должно было уйти на рынки Мешхеда и Герата. Таким образом, когда Торлы утверждал, что не занимается контрабандой, имея в виду то, что сам не ходит через границу, это было правдой. Конечно, он был не настолько наивен, чтобы самому верить в свои оправдания, понимал прекрасно, что стелящий постель вору сам вор. Но ему нравилось жить по принципу: «Кто держит в руках мёд, тот и облизывает пальцы». А на пальцах Торлы «мёду» задерживалось порядочно — Аманмурад и его присные не слишком жадничали, своих доходов хватало с избытком.

Когда в чисто коммерческое поначалу предприятие стали постепенно включаться элементы политического характера, Аманмурад вознамерился сделать дом Торлы чем-то вроде небольшой штаб-квартиры. Торлы, во всём покорный и согласный, воспротивился этому. Приняв два-три раза незнакомых закордонных гостей и послушав их скупые разговоры о налётах, поджогах и убийствах, он с глазу на глаз заявил Аманмураду, что не одобряет его новых знакомств и сам не желает впутываться в это дело. Один разговор — когда стоит вопрос о купле-продаже, и совершенно иной — если речь пошла о вредительстве и убийстве ни в чём но повинных людей. Это уже не мирное нарушение закона, сказал Торлы, а хуже, чем калтаманство, а калтаманом он никогда не был и, сохрани бог, не собирается быть, ему своя жизнь дороже.

Покричав для острастки и помахав плетью перед носом строптивца, Аманмурад пошёл на попятный, поняв, что Торлы крепко стоит на своём. Терять выгодного сообщника не имело смысла, и Аманмурад пообещал, что басмачи больше не будут приходить в дом Торлы. Мир был восстановлен. Впоследствии и сам Аманмурад понял, что не стоило ставить под удар верное пристанище, и после случая, когда в другом доме были окружены милицией и схвачены пятеро закордонных террористов, он даже проникся некоторым уважением к дальновидности Торлы и полностью вернул ему своё доверие. Правда, Торлы своё получит, когда наступит время окончательного расчёта, — в этом Аманмурад колебаний не знал. Но пока сроки не подошли, можно было по-прежнему пользоваться гостеприимством и помощью бывшего байского подёнщика.

Сам того не замечая, Аманмурад порой искал утешения в разговорах с Торлы, особенно после перепалок с братом. Торлы тоже иной раз сообщал небезынтересные сведения, которые так или иначе можно было использовать для дела. Но, главное, для Аманмурада был собеседник, которому, зная, что его в конце концов ожидает, можно было без особой опаски выкладывать свои мысли и помыслы. Нет, Аманмурад вовсе не играл с огнём, как кот с мышью, садизм по своей природе был чужд брату Бекмурад-бая и прорывался лишь, когда кровь ударяла в голову. Просто, предрешив конец как само собой разумеющееся, как воздаяние за прошлое и гарантию на будущее, он до поры до времени забыл об этом и разговаривал с Торлы как добрый и близкий друг.

— Вот так, Торлы-хан, — говорил он, смакуя крепчайший настой чая, который после горошинки проглоченного терьяка особой благостью разливался по телу, — вот так… Если сохраним на плечах свои умные головы, то не останется на этом свете ничего, не увиденного нами и ничего не сделанного.

— Верно, — поддакивал Торлы, тоже блаженствуя за чаепитием, — верно говоришь, Аманмурад. Конь пройдёт — пыль останется, джигит пройдёт — песня останется.

— Время для песен ещё не приспело, хан мой. Кто является ныне устроителем жизни? Кто её муфтий и её Кеймир-Кер? Аллак, Меле и другая голытьба — люди, приходившие в дома без почёта, сидевшие на тоях без халата.

— Разве ты не слышал пословицу: «Лев умер — шакал завыл»?

— Да, Львы умерли, и начали выть шакалы. Они не только воют, но и в львином логове желают детёнышей своих на свет производить. И возле них всякая пакость трётся, вроде этой вонючки Энекути — всю жизнь у чужих дверей повизгивала, а нынче, видишь ли, землю ей дали, воду дали! Ходжам её голозадый сидит на этой земле, корчит из себя праведника, нос воротит от своих сословников. Вот уж истинно сказано: «Найди себе друга, а враг и в собственном доме сыщется». Придёт время — отступникам первым задерём бородёнку кверху!

— Горло резать будешь?

— Буду резать. Всю землю испоганили они. Сколько лет царь властвовал — волки и овцы при нём из одной колоды воду пили, в мёд людей окунул он…

— Не все люди в меду плавали. Да и мы с тобой, говоря по правде, не пили из одной колоды.

— Не спорю, Торлы, не говорю, что в царские времена не было таких неимущих парней, как ты. И всё же большинство народа в сытости жило. А большевики и сами — босяки и власть у них — босяцкая. Сможет народ существовать, если они велят поля клещевиной засевать? Из неё ни хлеб не испечёшь, ни рубахи не выткешь. Сеяли мы пшеницу, сеяли хлопок, теперь на одной клещевине сидим. Караван полосатой бязи не придёт из Хивы — людям срам нечем прикрыть будет, не доставят контрабандисты чай из Мешхеда — из арыков хлебай сырую воду с лягушачьей икрой на закуску. Поезжай в Мешхед — лавки ломятся от чая, сластей, тканей, а по эту сторону — голым голо.

— Верно, пусты наши лавки. Но не спеши угадать, что хочет сказать заика, подожди, пока он кончит заикаться.

— Советская власть не очень-то заикается! Уничтожим баев, говорит, возвысим бедняков, говорит. Не получится! Сам аллах дал человеку его достояние от сотворения мира, и большевики ничего тут не поделают.

— Умные твои слова, Аманмурад. Аллах велик, всемогущ и щедр. Но если большевики сумели скинуть царя и взять в свои руки управление таким огромным краем, неужто они не властны и над достоянием человека?

— Не властны!

— А они не хотят этого понимать. Взяли землю у баев, взяли царское поместье, в Байрам-Али, отдали всё это беднякам. Разве отданное — не достояние? Нет, Аманмурад, власть — от бога, как говорит мулла, против власти идти — в один день шею сломать можно.

— Лучше один день побыть инером, чем целый год — ишаком.

— Справедливо. Да только и вьюк у инера побольше ишачьего, ссадин побольше.

— Что ж, по-твоему, надо сидеть и облизываться, пока твой плов жрут?

— По-моему, нет смысла ломать зубы на скорлупе, добираясь до ядрышка: может, орех червивый или вообще пустой.

— Не думал я, что ты так заговоришь, Торлы-хан! Другого ожидал от тебя. Или переметнуться задумал? С повинной идти? Иди, иди, по тебе давно тюрьма скучает, да только не надейся, что село опять пойдёт с по-ручательством тебя вызволять.

— Да нет, не надеюсь. Один раз побывал в тюрьме— хватит, для праведных у аллаха мест много.

— Где они, места эти? Муллы и ишаны кричат, что непристойно жить там, где власти порочат ислам и аллаха.

— Что я отвечу тебе на это, Аманмурад? Конь спотыкается на скаку, бык — в ярме. Может, у властей и есть какие-нибудь нелады с исламом, но я этого, честно говорю, не видел: никто из приходящих в мой дом не порочил аллаха.

— Тебе должно быть известно, чем занимаются Черкез-ишан и его люди.

— А чем они занимаются? Грамоте людей учат. Что в этом зазорного?

— Они закрывают духовные школы и на их месте открывают советские школы — вот они чем занимаются! Они хотят испортить наших детей, оставить их без религии. Это хорошо, по-твоему?

— Эх, Аманмурад, как говорится, кто убил собаку, тому её и волочить. От старых людей слыхал, что было время, когда туркмены каменным богам Лату и Минату поклонялись. Нынешнюю религию нам арабы принесли, предки Черкез-ишана. Так что кнут для сшибания феников — в их руках, наше дело — упавшие плоды подбирать.

— Даже если феники подпорчены?

— Что поделать, будем и подпорченные собирать.

— Хей, Торлы-хан, что-то очень уж спокойно ты говоришь об этом!

— Кричать стану — что-нибудь изменится?

— Смотри… Ты не из тех джигитов, которые не знают, где у сабли рукоять, а где острие. Мне твой характер известен и твои дела, ты меня хорошо изучил. Или плохо ещё знаешь, на что я способен?

— Думаю, что немножко знаю. Не понять только, куда ты клонишь. Угрожаешь, что ли? А за что мне угрожать? Да и не из пугливых я.

— Знаю! Потому и ценю твою дружбу. А ты мою, кажется, ни в грош не ставишь. Ну да ладно, каждому видней, из какого кувшина пить. Лично я, Торлы, хочу сделать одно дело. Душно мне в этих краях, воздуха мне не хватает. Хочу перебраться окончательно на ту сторону границы. Там за го, что ты торгуешь, никто на твою курицу не шикнет — торгуй на здоровье. А коли придёт охота старое вспомнить, тоже, пожалуйста, — иди к контрабандистам, предлагай им свой товар, бери ихний товар — и спи себе спокойно. Что скажешь на это?

— Для разговора слов много, да пользы от них мало. Сказано: «Чем быть шахом в Мисре, лучше быть нищим в Кенгане[13]». Не у каждого хватит сил покинуть землю, в которую впиталась кровь от его пуповины.

— Да, для этого нужно иметь мужество, ты прав. Но я тоже не завтра уеду, покручусь ещё возле Мерва. Ведь если я не перережу глотку этой шлюхе, не смогу с аппетитом есть у самого полного сачака.

— Оставь ты её, Аманмурад. Всё равно уходишь отсюда, пусть она живёт как знает.

— Не говори: «пусть живёт», говори: «пусть не живёт!» По сёлам ездит, аульных женщин портит, достойным людям печень язвит. Можно ли такую ядовитую змею живой оставить? Пытался подстеречь её в аулах, да пока не сумел — думаю, местные вертихвостки ей способствуют, покрывают своими подолами. Ничего, я им всем подолы задеру! Не уеду отсюда, пока её могила не проглотит, понял?!

Из дырявой маски через край не прольётся

— Я поехала в аул Хомат есира, — сказала Узук.

— Что там случилось? — осведомился Сергей.

— Дед один вторую жену в дом привёл.

— С её согласия?

— Сомневаюсь. Говорят, молоденькая совсем, с какой стати она второй женой к старику пойдёт.

— Отбивать будешь?

— Обязательно увезу, даже если она и возражать станет.

— Аул дальний, возьми хотя бы одного милиционера с собой, — посоветовал Сергей.

— В первый раз, что ли! — отмахнулась Узук.

— В первый, не в первый, а возьми. Волка этого косоглазого видели на днях за Мургабом.

— Ладно, я Абадангозель прихвачу.

— Напрасно рискуешь, Узукджемал.

— Это не риск, Ярошенко, это тонкий расчёт, — улыбнулась Узук.

— Да ну! — искусственно удивился Сергей.

— Не веришь?

— Хотелось бы поверить, да недосуг.

— Зря смеёшься. У нас говорят: «От сильного и тень — опора». Если я с милицейским конвоем стану по аулам ездить, ни одна женщина веры мне не даст.

— А одной — верят?

— Верят. Им-то известно, какие опасности меня подстерегают, а я — не боюсь одна ходить, значит, сила за мной и правда за мной, значит, и они при желании смогут получить такую же силу и правду. Потому и верят.

— Дипломат, однако! — уважительно сказал Сергей. — У тебя хоть пистолет в порядке, дипломат?

— Вот он, — Узук показала браунинг.

— Фью! — свистнул Сергей. — Не пойдёт. Это для слабонервных, а на бандитов что-то посущественнее надо иметь. На-ка вот кольт. Лучше бы, конечно, наган, но у него пружина тугая, твоим пальчикам с ней не справиться. Может, всё-таки, дать тебе сопровождающего?

Узук затрясла головой.

— И не подумаю! Хватит с меня этого арсенала!

— Добре, езжай, — благословил Сергей, — по ночи только не возвращайся, лучше заночуйте в ауле, если задержитесь.


Работа Узук в женотделе была далеко не лёгкой. Несмотря на официальное запрещение калыма, он продолжал существовать и в явной и в тайной формах. Несколько проще было вмешиваться, когда продавали несовершеннолетнюю девочку, либо силой ломая сопротивление несогласной на замужество. В этих случаях противником выступала только мужская сторона, иногда — старухи.

Намного сложнее обстояло дело с многожёнством. Ликвидировать его было попросту невозможно. Не скажешь ведь одной из жён: «Разведись со своим мужем», если у неё дети? Другая, может, и ушла бы, да к хозяйству привыкла, позора боится. Короче, помогали лишь тем, которые сами обращались за помощью. А впредь старались пресекать случаи двоежёнства, хотя и это удавалось не всегда. Ещё в прежние времена не слишком большой гласности придавали факт прихода в дом второй жены, старались сделать это потише, понезаметнее. Теперь же это вообще стало совершаться тайком — вдвоём или втроём ночью ехали за невестой, этой же ночью происходил свадебный обряд. Но Узук, обзаведшейся активом почти во всех окрестных аулах, удавалось иной раз поспеть прямо к бракосочетанию. Как правило, спасённую девушку увозили в город, в интернат, поскольку в любом другом случае, — а такое по неопытности бывало на первых порах, — она всё равно становилась второй женой.

Среди сельских женщин имя Узук быстро стало довольно популярным. К ней с уважением относилась даже та часть женщин, которые не ждали никаких перемен в своей жизни и не слишком благожелательно смотрели на всякие нововведения семейного и бытового характера. Что же касается молодёжи, так эта вообще души не чаяла в Узук и встречала её, как, вероятно, самый ревностный фанатик ислама не встретил бы пришествие пророка Мухаммеда. Были случаи, когда одно упоминание имени Узук охлаждало пыл не в меру расходившегося мужа. И действительно, на неё посматривали с опасливым удивлением и старались не вступать с ней в открытый конфликт в значительной степени потому, что она заявлялась в аулы без всякой охраны: она сказала Сергею правду. Может быть, здесь действовало невольное уважение к мужеству, а мужество всегда уважалось туркменами независимо от того, мужчина его проявил или женщина. Может, опасались, что, коли она так откровенно демонстрирует своё бесстрашие, стало быть чувствует за своей спиной скрытую охрану, которая немедленно схватит и отправит в тюрьму любого, а тюрьмы побаивались больше, чем бандитского ножа.

Словом, Узук пока везло во всех её решительных и порой рискованных предприятиях.

На этот раз она немножко опоздала к месту происшествия — о двоежёнстве ей сообщили уже после бракосочетания. Но всё равно оставить этого без последствий она не могла, так как второй женой взяли молодую девушку и наверняка без её согласия. В аул Хомат есира Узук ехала в первый раз.

Ребятишки, игравшие на улице в альчики, моментально окружили фаэтон — в диковину им была и такая смешная арба на четырёх колёсах и две незнакомые нарядные женщины, одна из которых правила лошадью. Мальчишки знают всё на свете, даже то. что произойдёт в следующую пятницу, поэтому они сразу же указали кибитку молодухи. Оставив лошадь на попечение добровольных помощников, Узук и Абадан вошли в кибитку.

При виде незнакомок молодуха быстро закрыла лицо и отвернулась к стене.

— Не прячь лицо, девушка, — сказала Узук, подсаживаясь к ней, — от нас не надо прятать лица, ты ведь старше меня намного.

Молодуха нервно хихикнула.

— Разве не так? — засмеялась и Узук. — Ведь мой муж является младшим сыном твоего мужа, значит, ты мне тётушка. А ну, открывай, открывай лицо, тётушка моя!

Покрасневшая от смущения молодуха опустила полу халата.

— Ты и яшмак снимай, — продолжала Узук. — Я тебе не свекровь, со мной можно спокойно без яшмака разговаривать. Вот так, девушка! И тебе дышать свободнее, и нам приятнее на твоё красивое лицо смотреть. Ты из какого аула? Здешняя?

— Нет, — шёпотом ответила молодуха, — я из аула Полат-бая.

— Знаю этот аул, хороший аул, у вас там возле главного арыка чаир густой растёт, правда?

— Правда, гельнедже.

— Родители у тебя есть?

— Умерли…

— У кого же ты воспитывалась?

— У старшего брата.

— Понятно, — вставила Абадан, — не столько брат, сколько невестка, жена брата, тебя воспитывала.

— Да… — покорно прошелестела юная женщина и потупилась, горько вздохнув.

— Обычная история, — вторя ей вздохом, сказала Абадан.

— Сочувствую тебе, девушка, — Узук погладила молодуху по вздрогнувшему и непроизвольно потянувшемуся к ласке плечу. — Были бы живы твои родители, нашли бы они тебе в мужья твоего сверстника, они бы не отдали тебя за калым — такую молодую и пригожую — второй женой старику, не обогащались бы на твоём горе.

— Младшего брата женить надо… калым платить… — прошептала молодуха, и по щекам её быстро-быстро покатились бусинки слёз.

— Чтоб он пропал, этот калым! — Узук с сердцем стукнула кулаком по ладони другой руки. — И братья твои, девушка, совсем рассудка лишились — могли ведь пристойнее судьбу твою устроить!

— Без родителей оно всегда так, — подлила масла в огонь Абадан, — каждый норовит от сироты кусок побольше отщипнуть. А девушка-то какая — будто луна в кибитке светит! Да такую хорошенькую самый прекрасный джигит счастлив будет себе в жёны заполучить, если она согласится, конечно.

Это было уже слишком для юной женщины — закрывшись полой халата, она громко зарыдала.

Абадан смутилась, поняв, что была бестактна и переиграла, виновато взглянула на Узук: выручай, подружка. Та обняла молодуху за плечи.

— Не плачь, милая, успокойся. Мы специально к тебе из города приехали. Если не возражаешь, увезём тебя с собой. Там много аульных девушек живут и учатся. Ты тоже учиться будешь. А потом выйдешь замуж за кого тебе твоё сердце подскажет, без калыма за молодого джигита выйдешь. Ну как, согласна на это? — закончила Узук доверительным шёпотом, наклонившись к уху юной женщины, и с шутливой доверительностью, как подругу, легонько дёрнула её за косу. — Согласна или нет?

Молодуха улыбнулась сквозь слёзы:

— Согласна… Если вы меня увезёте и в костёр бросите, согласна и на это.

— Повторишь свои слова, если тебя в городе другие люди спросят об этом?

— Где скажете, там и повторю, милая гельнедже!

— Старик этот где сидит, муж твой?

— Там… напротив дом.

— Пошли, Абадан, с молодожёном толковать, — поднялась Узук.

Абадан указала глазами на молодуху.

— Пустое место не застанем, вернувшись?

— Верно, — спохватилась Узук, — посиди здесь, расскажи девушке о городе.

Молодожён уже приближался к конечным годам пророка Мухаммеда, но был ещё стариком крепким, не очень побитым молью жизни. Бороду на щеках он выщипывал, прихорашиваясь, видимо, к встрече молодой жены. Накинув на плечи нарядный красный халат, он пил чай и отгонял мух большим белым платком. Когда Узук вошла, он сделал движение, словно плеснул себе ненароком за бороду кипятком из пиалы.

— Проходи, молодица, садись, — он бросил в сторону лежащую рядом подушку, приглашая опереться на неё.

— Некогда садиться, аксакал, — сказала Узук. — Я человек государственный, по служебным делам к вам зашла.

— Чая попить может и государственный человек, — настаивал старик.

— Времени нет. Задам зам пару вопросов — и уйду.

— Спрашивайте, коли так…

— Я хотела бы узнать, — чётко выделяя каждое слово, сказала Узук, — когда вы женились?

Старик беспокойно шевельнулся, с неохотой ответил:

— Ай… дня три-четыре назад…

— У вас нет семьи, что вы так поздно женились?

— Слава аллаху, и семья и дети — все на месте.

— Почему вы не захотели, как все другие почтенные люди, растить своих детей, кормить их, одевать?

— Мы не отказываемся кормить и одевать, — недоумевающе поднял глаза старик, — дети наши не обижены, состояния нашего хватает на всех.

— А вы знаете, что запрещено иметь двух жён?

— Ай, до сих пор не было человека, который сказал бы нам о том, что запрещено. В народе немало людей и с двумя и с тремя жёнами. Вот и мы женились второй раз.

— Вашу молодую жену мы сейчас увезём в город, — Узук решила не затягивать разъяснительную работу, понимая её бесплодность. — Седлайте лошадь, яшули, поедете с нами.

Старик поскрёб ногтями выщипанную лысину на подбородке, снизу вверх, скособочив голову и прищурив один глаз, с непонятной заинтересованностью посмотрел на решительную Узук.

— Вы собираетесь арестовать всех, имеющих две жены, или только меня одного?

— Никто вас не собирается арестовывать, яшули, — возразила Узук. — Если не хотите, можете не ехать с нами.

— Так, — произнёс старик и снова поцарапал подбородок, — значит, могу не ехать. Так-так… А если поеду, что будет?

— Получите свидетельство о расторжении брака с вашей второй женой и спокойно вернётесь домой, а молодуха останется в городе, — пояснила Узук.

Старик подумал.

— За вашими словами стоит согласие или насилие?

— Закон стоит, яшули.

— Закон — это ведь не для одного меня?

— Пока — только для вас. Найдётся ещё один любитель молодой жены — будет и для него.

— Так-так… понятно… Л позвольте осведомиться, как вас зовут?

— Моё имя Узук Мурадова.

Старик помолчал, почёсывая подбородок.

— Вы не торопитесь, Узук, дочь Мурада, посидите. Мы оседлаем коня и приготовим всё для дороги.

— Хорошо, я подожду у вашей молодухи, — согласилась Узук.

Старик проводил её цепким взглядом, послушал удаляющиеся шаги, три раза громко хлопнул в ладоши.

— Возьми деньги! — приказал он заглянувшей в кибитку старухе-жене, бросив на порог четыре плотных пачки купюр. — Пойди к этой, потерявшей стыд, отдай ей деньги и пусть убирается. Мало покажется — приди, дам ещё. По пути кликни мне Силаба.

Узук немного опешила, когда старуха, поманив её из кибитки молодухи, стала совать в руки пачки денег — столько Узук за пять лет не получила бы зарплаты. Пытаясь урезонить старуху, Узук отталкивала деньги, но старуха всё пыталась сунуть их то в руки Узук, то в подол ей и канючила:

— Молодица, милая, ты очень пригожа обликом. Видно, и обхождением так же хороша. Не позорься сама и не позорь нас. Молодица, милая, пусть люди не упоминают со злом твоё имя, что, мол, такая-то увезла у таких-то невестку в город. Вот возьми эти деньги и возвращайся назад с почётом и благополучием. Эти деньги — цена хорошей невесты. Будем считать, что мы обзавелись двумя невестками. Бери деньги, молодица, пусть они будут для тебя такими же чистыми, как молоко твоей матери…

Она ныла ровно и монотонно — словно комар над ухом зудел. Пока Узук отмахивалась от назойливой старухи, по задворкам порядка проскакал парнишка, нахлёстывая неосёдланную лошадь. Выглянувшая из кибитки Абадан внимательно посмотрела ему вслед.

— Как вам не совестно, эдже! — возмутилась Узук. — Вместо того, чтобы образумить мужа, вы толкаете его на преступление. Где же ваше женское достоинство, если вы сами ему молодую жену покупаете?

— Ай, он крепкий ещё, — наседала старуха, — как корень шемшата[14] крепкий… Ему нужна молодая баба… Возьми деньги, милая, не позорь нас перед народом…

С трудом отвязавшись от старухи тем, что пригрозила отвезти её в город, где за дачу взятки сажают в тюрьму, Узук поспешила к нервничающей Абадан.

— Ехать надо! — зашептала та. — Чует сердце, что-то недоброе здесь готовится!

Узук и сама ощущала какое-то тревожное беспокойство. Они с Абадан быстро усадили молодуху в фаэтон и тронулись, не дожидаясь старика. Ребятишки закричали и засвистели вслед, с лаем бросились за фаэтоном собаки.

Уже проехали весь порядок кибиток, уже отстал и успокоился лающий эскорт, а женщины всё с беспокойством оглядывались на дорогу.

— Погоняй, погоняй! — торопила Абадан подругу, которая на этот раз взяла на себя обязанности кучера.

Молодуха сидела примолкшая, не понимая, отчего так волнуются эти две смелые гельнедже, вырвавшие её из рук проклятого старика, чтоб у него печёнка через рот вылезла!

Узук гнала лошадь, которая грозила вот-вот сорваться с рыси на галоп; Абадан всё оглядывалась и оглядывалась, хотя аул давно скрылся из вида.

Где-то далеко впереди угадывался заброшенный придорожный мазар. «Если благополучно доедем до маза-ра, значит, всё будет хорошо», — загадала Абадан. Оглянулась и увидела маячащую сквозь пыль фигуру всадника.

— Кажется, старик нас нагоняет, — нарочито бодрым голосом сказала Абадан. — Веселее ехать будет.

Расстояние между ними сокращалось медленно, и не сразу разглядела Абадан за плечами всадника тонкий ствол винтовки. Старик с винтовкой?

— Гони, Узук! — закричала Абадан. — Лупи этого скота изо всех сил! Аманмурад догоняет!.. Хлестай его! Хлестай!..

Конь захрипел и замахал галопом, бухая копытами задних ног о передок фаэтона. Фаэтон трясло и мотало из стороны в сторону, каждую секунду грозя опрокинуть. Абадан перехватила у подруги вожжи, умело перевела лошадь на быструю ипподромную рысь. Сзади сухо и совсем нестрашно ударил выстрел, пуля тоненько цвикнула над головой. Молодуха охнула, сползла с сиденья, прижимаясь к ногам Абадан. Догоняющий всадник кричал что-то невнятное и злое.

Возле мазара Узук резко натянула вожжи, спрыгнула на землю.

— Гони, милая Абадан! — жаркой спазмой выдохнула она, предупреждая возражения подруги, — Гони! Иначе мы все пропали! — И побежала к мазару.

Абадан заплакала в голос, что было мочи стегнула по лошади, та рванула с места в карьер.

Приземистый купол мазара, приспосабливаемого, очевидно, в своё время под жильё, зиял проёмами и был весьма условной защитой. Но всё же это была защита, и рычащий Аманмурад с проклятием метнулся в сторону, когда темнота мазара осветилась вспышками револьверных выстрелов и одна из пуль сдёрнула с головы папаху. Ои бегал от проёма к проёму, совал туда нагревшийся ствол маузера, ругался, а когда палец уставал нажимать на спусковой крючок, присаживался — от случайной пули — к подножию мазара и, захлёбываясь от злобного сладострастия, расписывал Узук, что её ожидает, когда она попадёт ему в руки. Здесь было всё самое страшное и стыдное, что только мог придумать его ум, распалённый близостью мести, давно вынашиваемой и ставшей почти манией.

Узук молчала. До её сознания дикие угрозы Аманмурада почти не доходили. Её взгляд напряжённо перескакивал с одного проёма на другой, а едва лишь там мелькала тень, Узук стреляла. Когда кончились патроны в нагане, она взялась за браунинг и стала считать каждый выстрел — как само собой разумеющееся последнюю пулю она решила оставить для себя. Она помертвела и облилась холодным потом, услышав тупой щелчок бойка, по это была лишь осечка, и Узук, чтобы успокоить себя, выстрелила ещё раз просто так. И замерла, распластавшись у стены. В магазине браунинга оставалось всего два патрона.

Внезапно она услыхала топот лошадиных копыт. Кто-то подъехал и голосом хриплым, но до странности похожим на женский, окликал Аманмурада. Аманмурад отвечал. Слов было не разобрать. Узук, вдруг ослабевшая и безвольная, пыталась вслушаться, но слишком стучала в висках кровь, шумело в ушах. Голоса то повышались, то понижались, то замолкали совсем. Совещаются, подумала Узук, о чём они там совещаются? Может, решили отказаться от своего замысла? Нет, напрасная надежда, никогда волки не отказывались полакомиться свежей кровью…

Застучали, удаляясь, конские копыта. Хрипловатый голос позвал:

— Выходи, девушка, не бойся!

Узук помедлила несколько мгновений и медленно пошла к выходу, обеими руками крепко прижимая браунинг к груди и опираясь подбородком о его ствол. В голове было ясно, пусто и неподвижно — как в пустыне под июльским куполом неба, лишь сердце трудными, медленными толчками фиксировало каждый шаг. Сколько их ещё осталось, шагов?

Возле мазара на угольно-чёрном жеребце сидел джигит. Узук остановилась, всматриваясь. Никого больше вокруг не было.

— Иди, иди! — ободрил её джигит и хрипловато засмеялся. — Иди, не бойся, не вернётся твой преследователь. Всё хотелось мне взглянуть на куропатку, из-за которой два орла подрались, да никак не удавалось тебя встретить. Вот, оказывается, где встретились. И не куропатка ты вовсе, а тоже хищной породы. Ошиблась я немножко.

Только сейчас разглядела Узук, что перед ней действительно женщина в одежде джигита. Она была немолода, не претендовал на изящество полный стан, перетянутый вместо кушака дорогой кашемировой шалью, сбегала на шею складка второго подбородка. Но плоское неподвижное лицо женщины было красиво какой-то каменной красотой — отчуждающей и завораживающей в одно и то же время. Тёмная печаль таилась в больших прекрасных глазах, и удивительно изящны были маленькие кисти рук. Женщина смотрела сверху вниз равнодушно и высокомерно, покачивая переброшенной через луку седла винтовкой.

— Спасибо вам! — с чувством воскликнула Узук. — Я даже не знаю, какое вам спасибо! Вы меня второй раз на свет родили! Вы меня от стыда и позора изба…

Что-то неуловимо дрогнуло в каменном лице, будто ящерица по скале метнулась.

— Никого я не родила за всю свою жизнь, — бесстрастно, на одной ноте сказала женщина. — И спасибо не за что. Знать бы, что это ты, проехала бы своей дорогой.

— Не верю вам! — воскликнула Узук. Она впервые видела эту странную женщину-джигита, но в самом деле не могла сердцем принять её холодные, жестокие слова, не вяжущиеся с её же поступком.

— Может, и права, что не веришь, — по-прежнему ровно сказала женщина. — Я сама себе уже много лет не верю… Девчонки бегут, «спасай» — кричат. За какой, думаю, стреляной куропаткой один из рода Бекмурад-бая гоняется? Посмотрю, думаю. А это, оказывается, не куропатка, хищная птица… Ну, прощай. Вон твои ястребы тебе на помощь летят.

По дороге со стороны города стелился дробный конский топот.

— Погодите! — попросила Узук. — Останьтесь, прошу вас!

— Не место фазанихе в ястребином гнезде, — бросила через плечо женщина и тронула плетью лоснящийся конский круп. — Прощай.

Посадка её была уверенной и лёгкой, как у человека, проведшего в седле большую часть своей жизни.

— Как вас зовут? — крикнула ей вслед Узук.

— Спроси у тех, кто знает, — донеслось издали.

Подскакавшие милиционеры окружили Узук, спрашивая, цела ли она, куда делся Аманмурад, кто этот всадник, который только что ускакал. Они хотели догнать женщину. Но Узук попросила не делать этого.

Подъехал фаэтон. Конь тяжело поводил боками, блестел от пота, с удил падали клочья желтоватой пены. Абадан сидела без кровинки в лице, губы у неё прыгали от нервного тика, и она всё никак не могла произнести слово.

По дороге Узук рассказала подруге обо всём, что произошло, умолчав, правда, о некоторых угрозах Аманмурада. Вспоминая о них сейчас, она и краснела и содрогалась от запоздалого ужаса. Никогда больше не поеду одна, думала она. Какой молодец Сергей, что заставил взять наган и послал всё-таки навстречу ей отряд милиционеров!

— Я, кажется, догадываюсь, кто твоя спасительница, — сказала Абадан, справившаяся наконец со своим тиком.

— Знаешь её?

— На такое никто, кроме Сульгун-хан, не способен. Уверена, что это она была.

— Сульгун-хан? — задумчиво повторила Узук. — Да, я могла бы сама догадаться.

— Где тебе там догадываться было! — махнула рукой Абадан. — Бедная ты моя, сколько страхов пережила! — Она прижалась к подруге, обняла её. — Я сама от страха чуть не умерла.

— Сядь на место, — сказала Узук, — а то свалишься с фаэтона на дорогу.

— Теперь не страшно и свалиться, — Абадан засмеялась. — Вон каких джигитов Сергей нам прислал.

— О Сульгун-хан мне Берды рассказывал. Он дважды с нею встречался. Какая-то несчастливая она, правда?

— Куда уж тут до счастья — всю жизнь в седле, без домашнего угла. А теперь с контрабандистами связалась, от Клычли я слыхала. Жалеет он её, говорит, большие дела ей судьба сулила, да сбилась она с дороги на окольную тропку — и жизнь размотала зря, и голову попусту сложить может.

— И мне её жаль, — сказала Узук. — Сидит на коне, а глаза — грустные. К нам бы её в отдел заманить— сколько от такой женщины пользы было бы.

Абадан с сомнением покачала головой.

* * *
Дурды не возражал против предложения провести свадьбу в городе — первую свадьбу, когда невесту взяли без калыма. Пусть уж весь свадебный обряд будет проходить по новым, советским порядкам. Но Оразсолтан-эдже упёрлась на своём. «Дочь я не смогла выдать замуж по-человечески, так пусть хоть сына женю в соответствии с нашими обычаями и обрядами», — упрямо твердила она, не желая слушать никаких доводов. — «Проведём той в городе, ведь и Дурды и Мая люди современные, на государственной службе, — убеждала мать Узук, — пусть покажут пример советской свадьбы для всех. А ты приглашай всех, кто тебенужен из аула».

— «Нет и нет, — упорствовала Оразсолтан-эдже, — не будет вашей городской свадьбы, будет моя свадьба, как я хочу!» — «У тебя в доме даже кошмы приличной нет, чтобы, невесту на ней усадить», — спорила Узук. Оразсолтан-эдже не задумывалась с ответом: «Ты свои кошмы привезёшь, из города! А что до меня, так если войдёт в мою кибитку невестка, чёрная обшивка кибитки сразу станет белой и все старые кошмы в ней обновятся».

Оразсолтан-эдже отстаивала своё право даже с каким-то отчаянием, и не понять её было трудно, а поняв, так же трудно было не посочувствовать. Приближалась к своему последнему порогу жизнь, все лучшие мечты в которой скользили слабой тенью далёкого облачка, ни разу не пролившегося благодатным дождём. Судьба давала ей в руки, может быть, единственный случай осуществить то, о чём она думала долгие годы, и отказаться от этого случая было всё равно, что самой разбить пиалу с последним глотком воды и умереть от жажды.

Свадьбу решили справить в ауле. Распорядителем её была сама Узук — против этого Оразсолтан-эдже возражать не стала: бог с ним, хоть и женщина, но всё же родная дочка, да и не такое уж это вопиющее нарушение обычая. Деньги для свадебного тоя дал Торлы. Дурды вначале было отказался наотрез, но вынужден был уступить матери, которую вдруг обуяло наивное тщеславие — блеснуть перед людьми богатой свадьбой сына.

С раннего утра возле кибитки Оразсолтан-эдже собрались принаряженные девушки и молодайки. Тумары, генджуки и другие массивные серебряные украшения, казалось, вовсе не тяготили своих хозяек, и случись объявиться здесь Черкез-ишану с его давешней вокзальной проповедью о вредности украшений, он вряд ли нашёл бы здесь единомышленников.

Поодаль флегматично жевали свою жвачку готовые в путь верблюды. На ногах у них были узорные наколенники, на шеях позвякивали колокольцы, уздечки были украшены кисточками. Всё это недвусмысленно свидетельствовало о цели, для которой предназначались верблюды, особенно нарядные паланкины на верблюжьих горбах.

По слову распорядителя тоя женщины должны были разместиться в паланкинах и ехать за невестой. Но Узук помалкивала, глядя на дорогу и отделываясь шуточками от наиболее нетерпеливых девушек. На дороге показалась целая вереница фаэтонов, остановившихся возле кибитки Оразсолтан-эдже. Они отвлекли на себя внимание женщин, и те подошли поближе, с любопытством рассматривая лакированные городские арбы, запряжённые парами сытых коней, их наборную сбрую, украшенную перламутровыми ракушками. Ракушки вызывали особую заинтересованность сельских модниц, охотно уступивших бы за них свои украшения, многие из которых по ценности не уступали целой запряжке.

— Девушки, — сказала Узук, — кто хочет, садитесь на верблюдов, остальные могут садиться в фаэтоны.

«Остальными» оказались все. Пересмеиваясь и подталкивая друг друга локтями, молодёжь двинулась к фаэтонам. В паланкины пришлось лезть тем, кто постарше. Они тоже охотнее поехали бы в фаэтонах, но нельзя же было бросать пустыми свадебных верблюдов, кому-то надо было поступиться своими интересами. Свадебный поезд отправился в путь.

В истории села не было случая, чтобы гелналджи ехали за невестой на фаэтонах. И старикам, которые провожали свадебный поезд глазами, не представлялось случая проехать на такой диковинной арбе.

— Твой той оказался особенным даже по сравнению с тоями именитых баев, — уважительно говорили старики, подходя к Оразсолтан-эдже, которой казалось, что голова у неё от радости до неба достаёт.

— Как говорится, не надо хорошего начала, был бы хорошим конец. Не сглазить бы у Оразсолтан-эдже коней хороший.

— Тьфу, тьфу, тьфу!.. Пусть не будет здесь завистливых глаз!.. Хвала аллаху, и у Дурды оказались щедрые товарищи.

— Хов, говорят, джигита узнавай по его друзьям. Но и другое верно: кто сам неудалый, у того и друзья пустомели.

— Ай, конечно, не сглазить, Дурды толковым сыном вырос.

— Узук наша тоже орлицей смотрит. Сколько горя бедняжка пережила, да будет милостив к пен аллах.

Оразсолтан-эдже слушала и росла всё выше.


Берды не поехал вместе с атбашчи, ссылаясь на разболевшуюся ногу. Рана, которая поначалу казалась пустяковой и вроде бы полностью зажила, неизвестно отчего воспалилась, нога отекла и пыла всю дорогу, пока Берды добирался из города до аула. Садиться в седло было трудно, а ехать с женщинами в фаэтоне — на такое мог решиться только самый отчаянный «вольнодумец», не боящийся ни бога, ни черта, ни острых женских язычков. Берды к таковым себя не причислял, поскольку, игнорируя две первых инстанции, последнее время стал не то чтобы побаиваться, а как-то сторониться женщин. Крылась ли причина этого в обычной усталости и нездоровье, заставляющем человека ощущать свою неполноценность, что особенно остро воспринимается именно в женском обществе; либо это явилось результатом того, что две самых дорогих ему женщины ушли из его жизни, — трудно было сказать.

Он расположился в крохотной мазанке, стоящей подле кибитки Оразсолтан-эдже. Окон в мазанке не было, но для неё вполне хватало света из тюйнука и открытой двери. Туда притащили кошму и несколько одеял, что вполне устраивало Берды. Жениху распоряжаться на тое не положено, поэтому и Дурды, в ожидании пока привезут невесту, пристроился рядом с другом. Тема для разговора, казалось бы, могла быть только одна — предстоящий той. Но и Дурды и Берды словно по молчаливому соглашению не касались её и говорили о делах, связанных с работой: Дурды неудобно было распространяться о собственной свадьбе, Берды помалкивал по другой причине — ему страшно не нравилось, что такое важное и торжественное событие в жизни друга связано с деньгами Торлы. К этому типу Берды по-прежнему относился неприязненно и подозрительно.

Он пытался даже убедить Клычли, что Торлы освободили обманом, через подставных поручителей, и что его необходимо снова арестовать. Клычли отказался: непойманный не вор, а когда Берды не успокоился, привёл в пример инцидент с подброшенным терьяком, заметив при этом, что если в одном случае смогли стать выше, казалось бы, очевидного факта, то нет необходимости в репрессивных мерах при полном отсутствии фактов. Берды не выдержал: «С подонком меня равняешь» и на сей раз дверью всё-таки хлопнул, оставшись при своём мнении. Самое нелепое было не в безнаказанности Торлы, а в том, что лучшие друзья — Дурды, Клычли, Сергей не разделяют его, Берды, точки зрения.

— Понаблюдай за его поведением внимательно, — хмуро посоветовал он.

— Чего за ним наблюдать, — сказал Дурды неохотно. Он где-то догадывался о причине дурного настроения Берды и не хотел себе признаться, что в глубине души согласен с ним, валить же всё на мать было тем более нехорошо.

— Не нравится мне его поведение, — настаивал Берды.

— Не все сапоги на одну ногу, — ответил Дурды. — Одному нравится, когда лянгу бьют, другому — когда баранье рёбрышко обгладывают.

— По-твоему, Торлы человек вообще без изъяна?

— У каждого своя тень имеется — есть недостатки и у Торлы, как не быть.

— Например?

— Например, неразборчивость в средствах. На чарджуйской дороге, например, удрал с оружием, чтобы продать его. Я бы этого дурака Торлы убил тогда, если бы догнал.

— А сейчас его надо по головке гладить за то, что он контрабандой занимается?

— Я не уверен, что он занимается контрабандой — никто его не засёк на границе.

— Откуда же он, по-твоему, деньги берёт, которые направо и палево швыряет? С неба они к нему падают, что ли?

— Не имею привычки в чужой карман заглядывать, — сказал Дурды и с досадой подумал, что Берды сейчас может легко поймать его на слове. — Он парень не промах в смысле поживиться, сумел, вероятно, во время войны запас сделать.

— Что-то нам с тобой война не много дохода принесла!

— Не все такие, как мы, Берды.

— О чём и речь. Одни идёт — землю пашет, а другой следом червячков подбирает для рыбной ловли.

— Не суди ты его слишком строго. Если бы он, как Сухан Скупой, всё под себя грёб, а то ведь деньги ему так, для бахвальства — глядите, мол, все, и Торлы человеком стал, не жалеет денег на угощение.

— Куда какая приятная характеристика! Особенно если слышишь её от начальника добровольной милиции.

— Видеть всё в чёрном свете тоже невелика заслуга.

— Рядить всех в парчовый халат — лучше?

— Я не ряжу. Сказал уже, что не покрываю недостатков Торлы. Ну, если хочешь, есть у него ещё такая особенность, умение, что ли, завоёвывать доверие нужного ему человека, даже если при других обстоятельствах он с этим человеком всю жизнь не здоровался бы.

— Может, поэтому он и твоё доверие так легко завоевал?

— Какая ему корысть в моём доверии?

— Всем людям, ходящим по тёмным углам, важно доверие начальника милиции.

— Там, где нарушается закон, моё доверие никому радости не принесёт. Я пока не вижу, что Торлы ходит по тёмным углам. Но если узнаю, что он криво ступает перед законом, не пощажу не только Торлы, но и родного брата, который сосал молоко из той же груди, что и я!

— На чарджуйской дороге у него была не кривая поступь? Если я подниму это дело перед законом, ты подпишешься как свидетель обвинения?

— Не задумаюсь.

— И Меле с Аллаком подпишутся?

— Почему бы им отказываться от подписи?

— Да хотя бы потому, что Мая их родственница: одному — сестра, другому — племянница, а Торлы ей на свои деньги пышную свадьбу справляет. Должно ведь у людей быть хоть какое-то чувство благодарности.

— Язвишь? — сердито сказал Дурды. — Ты уж прямо говори, что Торлы купил нас всех на свои деньги!

— Извини, братишка! — одёрнул себя Берды, поминая всю неуместность затеянного разговора. — Нехорошо в день твоей свадьбы говорить о таких вещах, да сказал я потому, что люблю тебя, хочу, чтобы всё у тебя было по-человечески и честно, чтобы не болтали потом досужие языки, что невесту Дурды Мурадова привезли на тридцати фаэтонах, которые оплатил контрабандист Торлы. Не сердись.

— Я не сержусь, — сказал Дурды. — Я понимаю твою озабоченность и благодарен тебе за неё. Однако пойми и ты меня, войди в моё положение. Для меня совершенно безразлично, привезут Маю на фаэтоне, на верблюде, на ишаке или вообще пешком приведут. Я пыль на льду поднимать не люблю. Но ведь ты знаешь мою маму. Она приняла Торлы в своём доме как родного за то, что дважды он спас от смерти Узук. Кстати, и Узук относится к нему очень хорошо. И можешь представить, что произойдёт, если я откажусь от денег и от этих несчастных фаэтонов, чтоб у них колёса поотвалились!

— Плюнь три раза, а то невесту с синяками привезут, — скупо улыбнулся Берды.

— Для меня она любая хорошая, — ответил улыбкой Дурды. — Понимаешь теперь, что не могу я заставить маму плакать на единственном в жизни свадебном тое?

В дверь мазанки заглянула Узук.

— Иди, жених, — сказала она, — там тебя мужчины требуют. Давно ли я тебя щёлкала по макушке, когда ты из котла на дальнем кочевье кусочки таскал, лакомка несчастный? А вот поди ты, жених и даже начальник милиции!..

Она расстелила сачак, в котором была небольшая миска с мясом, кусочек брынзы и чурек.

— Перекуси немножко, Берды. Проголодался, наверное, а той ещё когда начнётся.

— Погоди, постой! — остановил её Берды, повинуясь какому-то внезапно нахлынувшему чувству. — Посиди минутку.

— Рада бы, да не могу, — Узук задержалась на пороге. — Без распорядителя той, сам знаешь, что арба без колёс — с места не стронется.

— Слово тебе сказать хочу!

— Говори, я слушаю.

Берды облизнул пересохшие губы.

— Прости мне мою вину, Узук! — сказал он осевшим голосом. — Пусть не будет между нами тех слов, которые я тебе в Полторацке сказал, хорошо?

Теребя в пальцах ворот платья, Узук ответила:

— Я и сразу тебя ни в чём не винила. Ты был искренним передо мной, я тебе ответила тем же. Если это для тебя важно, я могу повторить: ты не виноват передо мной ни в чём, и давай забудем об этом.

Берды хотелось услышать другое, более тёплое, более сердечное. Но приходилось мириться с тем, что есть, понимая, что душевные раны, как и телесные, бесследно не исчезают. И он задал вопрос, который, был уверен, никогда в жизни не задаст Узук:

— Ты… свободна?

— Ах вот ты о чём, — сказала Узук и замолчала надолго. — Нет, Берды, не свободна. Я дала слово Черкезу.

Берды побагровел до синевы, словно получил публичную пощёчину.

— Да ты не так… да я не это… — начал он косноязычно.

Узук ушла, не дослушав объяснений. Ей было неловко за Берды, жалко его, и рядом с болью в сердце шевелилось что-то доброе, снисходительно-материнское. Глупый ты, глупый, неразумный ты мой, думала Узук, никого я не любила и не люблю кроме тебя, но путами на твоих ногах я никогда не стану, не хочу, чтобы через год или через десять лет ты казнил себя тем, что поддался настроению минуты, что побоялся или не сумел проявить мужскую твёрдость характера. Не надо этого, Берды, так будет лучше для нас обоих…

А Берды после ухода Узук треснул кулаком по краю миски, а потом долго обирал с себя куски жирного мяса, с сердцем кидал их обратно в миску и шептал: «Так тебе и надо… получай, что заслужил… и подите вы к чёрту, все эти бабы!..»

Совсем уж не вовремя заявился Торлы — энергичный, деловитый, откровенно довольный собой.

— Салам, Берды, — бросил он как ни в чём не бывало, — ты Узук не видел?

Берды глянул на него зверем, буркнул нечленораздельное. Сунулся вытереть жирные пальцы — задел больную ногу, скривился, выругавшись сквозь зубы.

— Ай-я-яй! — посочувствовал Торлы. — Сильно болит?

— Шёл бы ты отсюда! — недобро блеснул глазами Берды.

— Всё сердишься? А напрасно. Старый друг — что старый казан: внутри чёрный, а плов в нём вкуснее, чем в новом.

— Чёрная душа — не котёл! Иди к своим контрабандистам плов варить!

— Нет, Берды, я контрабандой не занимаюсь.

— И не занимался, скажешь?

— Немножко занимался. Потом решил бросить.

— Теперь вклады вносишь, а другие ходят? Что молчишь? Если честным трудом жить хотел, почему не взял земельный надел?

— В нашем селе землю не делили, у нас нет крупных баев.

— Где это — у вас?

— У матери. Где Курбанджемал с детишками живёт.

— Вот тебе ещё один факт — жену и детей услал, чтобы можно было всякими тёмными делишками заниматься? Ты здесь живёшь, здесь имеешь право на землю! А не взял потому, что жить хочешь по принципу «и ворам товарищ и каравану друг». Боишься, что Сухан Скупой на тебя обидится?

— Что бояться. Сухан пропал, и след его ишака никто не видел. А меня ты зря обижаешь, Берды, я тебе не враг.

— Если зря, то не постесняюсь прощения попросить, да опасаюсь, что ждать этого придётся, пока у верблюда шея выпрямится.

— Торлы, ай Торлы! — позвали со двора. — Куда пропал, иди скорее — совет держать надо!..

Напуганный щенок хозяина кусает

Едва забрезжило утро, Берды стал собираться в путь. Ночь у него из-за больной ноги и грустных дум была неспокойной, выспался он плохо и поэтому был хмур и ворчал на Гнедого, затягивая подпругу и поправляя потники.

По двору, сонно позёвывая и почёсываясь, уже бродили парни, приставленные к котлам, таскали не спеша хворост и воду. Две пожилые женщины, тоже зевая спросонья, копошились возле котлов, перебрасывались односложными репликами. Неподалёку стоял важный длинноногий и голенастый петух, смотрел на женщин вороватым глазом, прицеливался что-то стащить. На него махали подолом: «Кыш, чтоб тебя!» Куры, напряжённо наблюдающие издали за своим повелителем, суматошно всплёскивали крыльями и «ах-ах-ах» — кидались врассыпную. Петух же, как и подобает всесильному владыке бестолкового куриного гарема, только переступал с ноги на ногу и предупреждающе басил: «Ко?.. Ко-ко!» Большой пегий пёс, опустив одно ухо к земле, скрёб за ним когтями задней лапы, неодобрительно поглядывая искоса на вельможного петуха.

Пока Берды возился с седловкой, возле одной из кибиток показался Торлы, понаблюдал издали и скрылся. Через малое время из кибитки вылез заспанный Дурды, постоял у порога и побрёл в бурьяны. Вылезши оттуда, направился к Берды — уговаривать, чтобы остался ещё на день. Небо было холодповато-синим, как вода горного ручья, и лишь восток розовел и наливался румянцем будущего дня. Утренний ветер гонял по двору сухие листья и куриные перья, за перьями крался, избочась, и ловил их растопыренной когтистой пятернёй чёрно-бело-рыжий котёнок младенческого возраста. Из маленького загончика высовывал морду осёл, щерил жёлтые зубы и накачивал себя воздухом, готовясь заорать свой утренний азан[15].

Стараясь, чтобы его отказ не обидел друга, Берды всё же настоял на необходимости ехать в город. «Нет на месте ни начальника добровольной милиции, ни начальника Особого отряда, — привёл он решительный довод. — Этим могут воспользоваться разные подонки, тем более, что о твоей свадьбе по всему уезду разговоры шли». Дурды, конечно, не мог сообразить, что Берды просто-напрасно стыдно встречаться с Узук и потому он торопится уехать, объясняя это не слишком вразуми-тельными мотивами — кроме начальников некому при необходимости повести отряды, что ли? Но спорить было лень, и Дурды, заручившись обещанием, что Берды обязательно вернётся к вечеру, если там всё спокойно, пошёл досыпать: день предстоял шумный и хлопотный.

Кое-как взгромоздившись на коня, Берды помедлил немного. Но из кибиток больше никто не показывался, и он со вздохом шевельнул поводья. Парни, бродящие по двору, лениво пожелали доброго пути.

Когда фигура всадника скрылась за стеной камыша, окаймлявшего магистральный арык, к плотине Эгригузер напрямик по луговине двинулся Торлы, неловко прижимая к боку правую руку. Одна из женщин, заправлявших котлы, приставила к глазам ладонь козырьком, поглядела вслед — что это он как колченогий ковыляет? Но издали ей было трудно угадать под полой халата Торлы кавалерийскую драгунку.

Берды ехал медленно, погружённый в думы, оставшиеся недодуманными с ночи. Мысли были пёстрые, разношёрстные, не слишком унылые, но и не сказать чтобы весёлые — так себе, серенькие мысли, как зайцы. И прыгали они как зайцы — то покажутся уши из травы, то спрячутся, то покажутся, то спрячутся.

После бюро укома Берды до сих пор не сумел обрести душевное равновесие. Чем больше он думал об этом, тем больше возмущался подлыми уловками врага, и тем страшнее становилось от мысли, что товарищи могли поверить этой грязной провокации. Собственно, он и сейчас ещё не обелен полностью — считается, что дело о терьяке находится на доследовании. Кое-кто стал поглядывать косо; пополз мерзкий шепоток, что якобы ранение Акиева подстроено умышленно, а тот груз, который контрабандисты спрятали, Дурды Мурадов не просто не нашёл, а не захотел найти, потому что он в доле с Акиевым, который с его сестрой того… понимаете? Шептали и ещё много несуразного, но от этого не менее обидного. Установить источники слухов не удавалось. Элегантный завотделом в косоворотке при встречах многозначительно скалился — в уком из-за него заходить не хотелось. Правда, в конце концов доскалился до того, что Черкез-ишан морду ему набил — скоро персональное дело обоих будут на бюро слушать. Чёрт! Молодец всё же этот Черкез, хоть и сволочь порядочная — прицепился к Узук, будто других баб ему не хватает!..

Мысли перескочили на Узук, и Берды захотелось обругать её самыми нехорошими словами, но он вспомнил разговор в Полторацке, её взволнованное выступление на бюро, вспомнил вчерашнюю встречу — и обругал себя. Чего уж искать виноватых, когда сам кругом виноват. Но неужто она правда дала слово Черкезу? Неужто станет его женой? Добился-таки своего, дьявол безбородый! Как ни встретишь — выскобленный, и духами от него прёт за версту! Посмотреть снаружи — пустячок, джалай[16], ишаново отродье, а в действительности — крепкий и верный человек, не на одном серьёзном деле проверен. И друг надёжный — не за себя ведь, за какую-то подлую шуточку о Берды исколотил того зубоскала! Вот тебе и классовая категория: можно ли поставить рядом родовитого потомка святых ишанов, чья родословная тянется за целое тысячелетие к первым арабским пророкам, и извечного бедняка и потомка бедняков Торлы? Почему один из них порвал со своим сословием и стал на сторону революции задолго до её победы, а другой, именно для которого вершилась революция, относится к ней своекорыстно, ищет в ней только источник наживы? Нет, они совсем не равны, Черкез-ишан и Торлы! Черкезу можно в любом деле верить без оглядки, а Торлы… С оглядкой, да? Но почему, чёрт возьми, почему я должен верить с оглядкой своему же брату-бедняку? Какая тайная сила сломала его душу и бросила её обломки на дорогу стяжательства, на путь преступления перед законом?

Переходя вброд арык, Гнедой потянулся к воде, и Берды отпустил поеодья, давая коню возможность напиться. Нет, думал он, я обязательно должен учиться, чтобы ответить на все эти вопросы. С окончанием войны не стало тихо и мирно, как мы ожидали. Почему воина силы сменилась войной подлости? Мы победили, да, враг упал, но он продолжает стрелять лёжа. И чтобы понять всё, чтобы разобраться и в этом, что запутано, и в том, что на первый взгляд выглядит как будто простым и ясным, — надо много знать, учиться не только по жизни, но и по книгам…

Вот тот же Торлы, продолжал размышлять Берды, в прошлом это был совершенно иной человек, хороший парень, который честно ел свой кусок хлеба и честно смотрел людям в глаза. Теперь ом прячет глаза, у него появилось двойное дно, как у того сундука, что был реквизирован на базаре у пособника контрабандистов. Может быть, за этим дном пусто, но пока ничего определённого сказать нельзя, и поэтому нужно крепко предупредить Дурды, чтобы он держался от Торлы подальше. Странная штука жизнь! Я не верю Торлы, сомневаюсь в искренности того парня, который работает завотделом у Сергея, меня возмущает нерешительность и мягкотелость Аллака, но мне нравится энергичность Черкеза, и с доверием я принимаю слова какого-то пегобородого ходжама. Может, все мы — я, Сергей, Клычли, начальник — в чём-то поступаем неправильно? Может, мы черпаем из лужи только потому, что она оказалась рядом с нами, а нам бы сделать пять шагов до реки?..

Гнедой перебрался на другую сторону арыка и невидимой тропкой, ощутимой лишь для его интуитивного чутья, петлял между бугров в сторону Мургаба. Начиналось тугайное редколесье, сквозь которое ещё просматривалась на шумящей излучине реки плотина Эгригузер и белый домик, где жил когда-то Сергей. Редколесье переходило в настоящую чащу, заплетённую стволами и ветвями гребенчука, туранги, лоха, ульдрука. «Настоящее Берендеево царство у меня под боком», — пошутил в давние времена Сергей, и это в определённой мере соответствовало истине, разве что тугаи поймы Аму-Дарьи могли поспорить с этими зарослями, иногда образно называемыми «дженгель» — джунгли.

Конь, до этого спокойно шагавший между деревьями, вдруг — насторожился и шарахнулся в сторону. Не успел Берды сообразить, в чём дело, как три пары сильных рук стащили его на землю, забили рот кляпом, верёвкой стянули за спиной руки. Потом его подняли, взгромоздили на Гнедого. Нападавшие по внешнему виду ничем не отличались от обычных дайхан — обычные халаты, тельпеки, чарыки. Только винтовки за плечами, торчащие из-за кушаков рукояти ножей да тряпки, которыми были наполовину прикрыты лица, не оставляли сомнения в том, что профессия этих людей далека от мирного дайханского труда. «Басмачи!» — понял Берды и вместо вполне естественного страха ощутил прилив ненависти. Он напряг мускулы, силясь разорвать путы. Это не удалось, верёвка лишь больнее врезалась в тело.

Ведя лошадей в поводу, басмачи вышли на берег, под которым пенился и урчал стремниной Мургаб. Берды стащили с Гнедого, связали ноги, поставили на краю обрыва. Самое страшное в этих зловещих приготовлениях было то, что всё делалось молча — басмачи не обмолвились ни словом. Один из них с силой ударил Берды между лопаток, и тот рухнул с обрыва в пенистые волны реки.

Напрягая все усилия, Берды вынырнул, хватил ноздрями воздуха и снова погрузился. Так продолжалось несколько раз. Трое сверху молча наблюдали. Когда Берды приспособился всё же плыть на спине, работая связанными ногами, и нацелился на правый берег, его догнали, подтащили поближе к обрыву, откуда столкнули, и стали методично окунать в воду. Дождавшись, чтобы он начал захлёбываться, поднимали, давали чуть отдышаться и опять топили и держали под водой до мелких пузырей.

Вконец обессиленного, его выволокли на берег, содрали с него рубаху и принялись избивать толстыми сырыми прутьями гребенчука. Берды извивался под жгучими ударами, от которых вспухала рубцами и лопалась кожа, пытался задеть связанными ногами хоть одного из своих молчаливых, как демоны мучителей. Басмачи деловито хекали, сосредоточенно молотили палками поверженного окровавленного человека. Вероятно, они могли его спокойно забить до смерти, но тут один сказал: «Хватит», и они сразу же, словно только и ожидали приказа, побросали гребенчуковые прутья, тяжело дыша, присели на корточки и стали закуривать. Тряпки свои они давно сбросили, но лица их были незнакомы Берды. Зато когда он дотянулся взглядом до третьего, он вздрогнул и сжался всем своим избитым телом — на него смотрели весёлые косые глаза Аманмурада.

Видя, что Берды еле дышит, Аманмурад подошёл и выдернул у него изо рта кляп, почти добродушно спросив:

— Кричать станешь? Покричи, покричи, давно мы не слышали, как большевики перед смертью кричат.

Берды трудно дышал и смотрел на Аманмурада с ненавистью и презрением. Тот от души наслаждался своей властью над врагом:

— Лежишь вот, как червяк раздавленный. Могу ногой наступить тебе на голову… вот так — и раздавить…

Он с силой опустил твёрдую, заскорузлую подошву чарыка на лицо Берды. От острой боли в хрустнувшем носу Берды не смог сдержать невольного стона. Аманмурад удовлетворённо засмеялся и несколько раз ударил Берды по лицу носком чарыка, норовя попасть в рот.

— Молчишь, большевик? Скоро будешь совсем молча лежать и вонять, как дохлая собака. Но прежде я тебя заставлю в ногах у меня валяться и скулить, вымаливая жизнь. Если хорошо поскулишь, может быть, и помилую.

— Сволочь ты, — сказал Берды, глядя на Аманмурада одним глазом — второй заплыл от удара. — Сволочью был, сволочью и подохнешь, вошь тифозная!

— А ну встань! — приказал Аманмурад. — Встань, говорю, осквернитель веры!

Два басмача спокойно смотрели на них и дымили заграничными папиросами. Аманмурад с проклятиями схватил Берды под мышки, рывком поставил на ноги, но тот, обессиленный побоями, не удержался на связанных ногах и упал. Аманмурад полоснул ножом по путам на его ногах. И тогда Берды медленно поднялся сам. Постоял, пошевелил разбитыми в лепёшку губами, сплюнул на землю густую тягучую кровь, потрогал языком шатающиеся зубы.

— Шакал вонючий!

— Сейчас ты будешь петь другую песню, большевик! — ухмыльнулся Аманмурад. — Ты будешь выть от ужаса, целовать землю и просить пощады.

Берды снова сплюнул, переступил с ноги на ногу. Эх, если бы руки были свободны!

— Это твои родственники воют, Аманмурад, — сказал он. — А большевики умирают молча. И в этом ты убедишься сам. А вот когда ты попадёшь в наши руки, от твоего воя сам шайтан уши заткнёт и заверещит, как заяц.

— Молчи, каманыс! — Аманмурад замахнулся ножом.

— Послушай, Аманмурад, — сказал Берды, — ты, конечно, шелудивый пёс, но от всякой твари, даже самой мерзкой, может быть польза. Иди в милицию, сдай добровольно оружие, и я обещаю тебе, что ты сможешь начать жизнь честного человека.

— А как насчёт пользы от шелудивого пса? Твоя жизнь?

— Да, моя жизнь. Моя и других, кого ты, возможно, убил бы, оставаясь на свободе.

— Значит, ты берёшь у меня свою жизнь, а мне взамен даёшь тюрьму? Воистину сам великий Сулейман не смог бы придумать выгоднее обмена! Теперь, слушан, скажу я, что собираюсь сделать с тобой, и тогда ты, может быть, предложишь мне иную сделку. Сперва я выну у тебя глаза. — Аманмурад легонько ткнул концом ножа в скулу Берды. — Не бойся, это не сейчас, немного погодя. Потом я отрежу тебе уши и пос. Потом намочу вот этот широкий сыромятный ремень, обвяжу его вокруг твоей шеи и вытащу тебя на солнце — оно стоит уже достаточно высоко, чтобы высушить ремень, но не настолько высоко, чтобы высушить его очень быстро. Ты будешь задыхаться и вонять на дороге, как свинья…

Перенеся всю тяжесть тела на одну ногу, Берды второй ногой ударил Аманмурада в пах. Удар был не настолько силён, чтобы вышибить из басмача сознание, но всё же Аманмурад скрючился, держась за живот и уронив нож. Из зарослей ульдрука грохнул винтовочный выстрел и неестественно пронзительный голос завопил:

— Руки вверх!

Со стороны плотины послышались крики.

Басмачей словно ветром сдуло — как огромные шары перекати-поля покатились они в чащобу тугая. Аманмурад мчался последним. Несколько минут трещал сушняк, потом всё стихло. Из-за куста ульдрука вылез Торлы с драгункой в руках. Он освободил Берды от пут, бросил верёвку на землю.

— Подними её, — попросил Берды, растирая затёкшие кисти рук. — Если я выйду на борьбу, подпоясавшись этой верёвкой, ни одни пальван меня не одолеет.

Торлы поднял верёвку, взглянул на спину Берды, покачал головой:

— Эх, как они тебя изуродовали!

На плотине опять закричали — тонко и разноголосо. Похоже было, звали куда-то людей.

— Кто там кричит? — спросил Берды.

Торлы прислушался, засмеялся:

— Это мои джигиты мне помогают. Пойдём скорее, а то они от усердия голос сорвут.

Три коня басмачей были привязаны к стволу туранги. Гнедой Берды стоял поодаль. Торлы отвязал лошадей — зачем добру пропадать — и, ведя их в поводу, направился к домику на плотине. Берды с трудом ковылял вслед, скрипя зубами от боли и злости.

Возле домика стояли двое парнишек лет по десять-двенадцать и рослая дородная женщина. Завидев приближающихся Торлы и Берды, они перестали кричать. Женщина осталась на месте, а мальчишки поспешили навстречу. Торлы похлопал их по плечам, отдал поводья лошадей: ведите, мол, заслужили.

— Здорово я придухмал, правда? — улыбаясь, сказал Торлы. — Басмачи, наверно, подумали, что целое село с криком на выручку тебе спешит, правда?

— Сам-то ты как здесь очутился? — спросил недоверчиво Берды. — Может, ты и басмачей сам привёл?

Торлы деланно засмеялся.

— Шутник ты, Берды-джан!.. Если бы я их привёл, зачем бы я стрелять в них стал, а?

— Кто тебя знает, что у тебя на уме, — сказал Берды.

— Нет, Берды-джан, на уме у меня ничего плохого нет и не было, — заверил его Торлы, вовсе не склонный объяснять, что именно заставило его взять драгунку и поспешить вслед за Берды к плотине Эгригузер. Он поступил так скорее импульсивно, нежели под влиянием какого-то расчёта, и сам ещё толком не разобрался в своих побуждениях — где уж тут было объяснять их кому-то другому, тем более — самому Берды.

Они подошли к знакомому белому домику. Женщина при виде Берды всплеснула полными руками, заохала и кинулась греть воду. Страдальчески морщась и вскрикивая, словно ей самой было больно, она обмыла спину и лицо Берды. Он только кряхтел и постанывал. Женщина принесла маленькую глиняную посудину с гусиным салом, смазала им вспухшие багровые рубцы на спине Берды. Берды потрогал рукой, понюхал и сказал:

— Сурчиным жиром надо мазать.

— Где его взять-то, — вздохнула женщина и, по-своему поняв беспокойство Берды, заверила: — Да ты не дёргайся, не от свиньи это, это гусиное сало, а гусь — птица чистая, уважительная. Лампадным бы маслом тебя смазать, да ты ведь нехристь, не примешь лампадного-то масла…

— Я, тётушка милая, всё приму из твоих добрых рук, — сказал Берды, — какой я нехристь, если я коммунист.

— А мы орловские, с Орловщины, — сказала женщина, — подались перед войной на вольные хлеба, прельстились посулами, да попали, как кур во щи. Мужик-то мой сгинул на войне, ни дна бы ей, ни покрышки, а у меня двое малых за подол цепляются. Определилась вот сюда, за машинами доглядывать.

— Разве ты понимаешь в машинах? — удивился Берды.

— А что, по-твоему, если — баба, так в одних ухватах разбирается? Я, милый, ещё на барской экономии при машине состояла, мужику своему подручной была… Ну-ка, повернись к свету. Кто это так тебя сподобил не жалеючи?

— Сильно заметно? — пошутил Берды.

— Да уж заметно, до самой берёзки, чай, таскать будешь отметины. Я, пока по вашим краям мыкалась, всякого нагляделась. Вроде и добрый вы народ, приветливый, голодным человека не отпустите, и нищих у вас нету, а вот зачем же так зверствуете?

— Это, тётушка, не народ зверствует — это басмачи.

— А басмач, он что, не матерью роженый, что ли?

— Не знаю, — сказал Берды, — кто его рожал, но что он питался змеиным ядом вместо материнского молока, в этом я не сомневаюсь! От души желаю тебе, добрая тётушка, не сталкиваться близко с этим зверьём.

Женщина засмеялась, вспомнив что-то.

— А что мне от них хорониться? На той неделе ночью вышла по своим бабьим делам. Ночь-то лунная была. Гляжу: возле подъёмных щитов шерудятся двое чёрных, брякают железом. И кони рядом стоят. Хотела пугануть их, да опомнилась: не наши, мол, пришлые какие. Ну, бабе рази совладать с таким народом? Подалась в избу, пистонку взяла — мне её в Совете для охраны определили. Вышла, да как ахну в белый свет! Они, сердешные, вроде обмерли с испугу, а потом — на коней, и поминай как звали. Несурьезный народ, прямо тебе скажу.

— Ещё какой серьёзный! — возразил Берды и подумал, что надо будет поговорить с Дурды и Аллаком насчёт охраны плотины и машин — не шуточное дело, если приятели Аманмурада поработают тут, сколько полей без воды погибнуть может.

Пока шло врачевание и политический диспут, Торлы с обоими ребятишками успели сходить в тугаи и принести винтовки, брошенные при бегстве басмачами.

— Аллаку сдам, — похвалился Торлы, — чтобы он мне прошлым глаза не колол. Смотри, какие винтовки — не то английские, не то ещё какой нации!

Берды счёл за лучшее промолчать насчёт винтовок: при всём том, что сделал для него Торлы, он не мог извинить ему предательства на чарджуйской дороге.

Торлы был человеком, не лишённым сообразительности, и не стал упорствовать с разговором на скользкую тему. Попросив хозяйку напоить их чаем, он рассказал Берды, как шёл утром по своим делам и встретил одного из мальчиков, который сообщил, что «возле реки три дяденьки убивают другого дяденьку». Тогда он, Торлы, понял, в чём дело, приказал мальчикам и женщине громко кричать, когда услышат выстрел возле реки, и сам побежал спасать Берды.

— Крепко я этих негодяев напугал, правда? — улыбнулся он.

Берды в ответной улыбке с трудом разлепил распухшие губы:

— Чего таким тоненьким голоском кричал: «Руки вверх»? Для большего страху?

— Чтобы не признали по голосу, — простодушно признался Торлы и, спохватившись, что ляпнул не то, с испугом глянул на собеседника.

Но по распухшему, в багровых пятнах и ссадинах лицу Берды было трудно определить, какое впечатление произвела на него оговорка Торлы. Он сидел неподвижно, как каменный истукан, — от боли ему даже морщиться было трудно.

* * *
Если следовать истине, Торлы никогда не был трусом в полном смысле этого слова. Были случаи, когда он осторожничал, уклонялся от явной опасности, но это диктовал скорее здравый смысл, нежели робость. Однако на сей раз он чувствовал себя довольно, мягко говоря, неуютно под колючим, испытывающим взглядом косых Аманмурадовых глаз. Торлы ждал этой встречи и готовился к ней.

Аманмурад вёл пустяковый разговор, хотя по глазам было видно, что пришёл с другим. Эта неторопливость устраивала Торлы, во-первых, тем, что позволяла ему выиграть время, во-вторых, постепенно за разговором он обретал утраченные было спокойствие и уверенность. Постепенно в нём стало появляться что-то похожее на дерзость, на желание побалансировать на самой кромке обрыва. Это тоже было плохо — не тот человек Аманмурад, который позволит водить себя за нос.

И всё же он не сдержал бойцовского зуда. Когда Аманмурад коснулся того, что случилось в мургабских тугаях, Торлы подобрался, позабыв все наставления, и брякнул:

— Это был я!

Он ожидал всего, чего угодно. Но ничего не произошло.

— Откуда ты объявился, словно глазная болезнь? — сдержанно спросил Аманмурад, и лишь крылья его носа широко вздулись и медленно опали — зверь сжимал свою ярость, готовясь к прыжку.

— Не объявись я, ты отправил бы Берды в «дом истины»?

— Одним большевиком было бы меньше.

— Нельзя убивать каждого, кто попался тебе навстречу.

— Ты знаешь, что между ним и нашим родом — позор и кровь.

— Разве он убил Чары-джалая?

— Барс не разбирает, чёрная или белая собака утащила его детёныша — он загрызает любую собаку! Если бы прошлый раз мне в руки попался Дурды, с ним бы я долго не церемонился — пальцы в ноздри и ножом по горлу! Жаль, что друга его упустил — мне бы за него на том свете, как за чёрного паука, сорок грехов аллах отпустил. Да и наши бы на этом свете большой бушлук поднесли. Какой тебя всё-таки шайтан принёс на берег Мургаба, Торлы? Справедливо сказано: «Пень, которого не опасаешься, арбу перевернёт»!

— Меня опасаться нечего, — сказал Торлы очень доверительным тоном и прислушался. — Я тебя не узнал там, думал, что…

— Врёшь! — жёстко возразил Аманмурад. — Я сказал тебе, что буду ждать этого большевика возле плотины!

— Но ты не сказал, когда именно будешь ждать! — быстро нашёлся Торлы.

Аманмурад дрогнул ноздрями, с шумом сквозь зубы выдохнул воздух.

— Ну ладно, — согласился Торлы, — пусть я вру, пусть я знал, что это ты…

— Признался-таки!.. — прошипел Аманмурад и рука его поползла по ковру, нащупывая деревянную коробку маузера.

— Погоди! — Торлы, проворно виляя задом, отодвинулся к стене, где лежали, сложенные стопкой, одеяла. — Погоди, Аманмурад! Выслушай до конца! Крик на плотине достиг твоих ушей?

— Ну?

— Это люди бежали Берды выручать! Могли вас убить или поймать. Я и решил предупредить вас об опасности, понял?

Кося сильнее обычного, Аманмурад приподнял усы,

— Разве так предупреждают?

— Только так! Если бы стал я вам потихоньку объяснять, время упустил бы. А то вы очень быстро скрылись, никто и не увидел вас, никто подозревать не будет! Сам посуди, что будь это по-другому, я бы не в воздух стрелял, стрелять я умею метко, ты это знаешь.

— Коней из-за тебя потеряли! — глядя на носки своих чарыков, хмуро бросил Аманмурад. — И винтовки!

— Кони и винтовки — дело наживное! — оживился Торлы и снова прислушался. — Главное, головы на плечах сохранили!

— «Сохранили… сохранили»!.. Пешком по твоей милости бегать должен! Волк я, что ли?

— Найдём коней, достанем! У Бекмурад-бая попросить можно на время.

— Пока до его косяка доберёшься, джейраном станешь! Знаешь, в какую даль он своих копён отогнал?

— По-моему, у него во дворе были два-три жеребца.

— Одна хромая кляча осталась у него во дворе!

— Опасается внимание к себе привлечь! — догадался Торлы.

— Опасается! — буркнул Аманмурад. — Неспокойно, говорит, в округе, милиционеры рыщут.

— Это верно, что неспокойно, — поддакнул Торлы. — В ауле Сертиби кооператив сожгли. Ты в этом деле не участвовал?

— Я сжёг!

— В ауле Полат-бая, говорят, школу сожгли? И девушку там убили?

— Что это ты стал интересоваться такими вещами, Торлы? — Аманмурад подтащил за ремешок маузер и положил его к себе на колени. — Любопытным ты стал, Торлы, глаза у тебя, Торлы, и во лбу и на затылке!

— Что ты хочешь этим сказать? — забеспокоился Торлы, не отрывая взгляда от правой руки Аманмурада и отодвигаясь ещё дальше.

— Сиди спокойно! — усмехнулся Аманмурад. — Для тебя лучше сидеть спокойно и отвечать на мои вопросы. Почему интересуешься, спрашиваю? Может, сожалеешь, что не дал мне докончить богоугодное дело и отправить Берды в пекло?

— Сожалею, Аманмурад! — быстро и охотно согласился Торлы. — Очень сожалею, что помешал тебе!

— Почему же ты только сейчас сожалеть стал? — ехидно осведомился Аманмурад и расстегнул коробку маузера.

— Я тебе сейчас всё объясню, Аманмурад! — зачастил Торлы. — Ты ведь знаешь, до меня, как до длинного — на второй день доходит! Вот я сейчас и понял, что не надо было тебе мешать! Этот Берды, знаешь, он и под меня подкапывается! Да, правду тебе говорю, Аманмурад! Ты, мол, контрабандист, и мы тебя судить будем, в тюрьму посадим. Так прямо и сказал. С какой стати я стал бы ему помогать? Мне своя голова дороже! Хочешь, я его заманю, и ты его снова поймаешь? Я знаю, как его заманить. С радостью помогу тебе…

— Ладно, — прервал его Аманмурад, — поможешь. Двух коней сейчас найдёшь?

— Пожалуйста! — обрадовался Торлы. — Подожди малость, я в один момент сбегаю…

— Сиди! — рявкнул Аманмурад. — Вместе пойдём за конями! Понял, Торлы?

— Понял, — покорно кивнул Торлы. — Я всё понял, Аманмурад, сделаем, как тебе нравится.

— Городской дом этой стервы знаешь?

— Какой стервы?

— Той, что по аулам ездит и женщин наших портит!

— Узук?

— Не называй её по имени! Понимай, когда я говорю: стерва, босячка, шлюха! Знаешь, где она живёт?

— Знаю. У неё дом на Самаркандской ули…

— Сам покажешь! С кем она живёт?

— Жила с дочкой Худайберды-ага…

— Я спрашиваю, с кем она сейчас живёт!

— Одна. Маю за брата Узук… то есть я хотел сказать, за брата босячки взяли…

— Значит, одна?

Поняв, что проговорился, Торлы попытался исправить положение:

— Вообще-то женщины к ней часто ходят… мать бывает. И дом Черкез-ишана рядом совсем.

Аманмурад покусал ус, глядя исподлобья на Торлы и думая о своём.

— Значит, одна? — повторил он.

— Что ты от неё хочешь, Аманмурад? — Торлы сидел как на иголках.

— Тебя она в дом пускает? — Аманмурад пропустил вопрос Торлы мимо ушей.

— Приходилось бывать… Но только учти — днём бывал, не ночью!

— Ночью она других пускает к себе? — грязно усмехнулся Аманмурад. — Ничего, один раз пустит и тебя.

— Зачем я к ней пойду?

— Там увидим, зачем.

— Слушай, оставь её в покое, а? — униженно попросил Торлы. — Ты мужчина — имей дело с мужчинами, не позорься…

— Молчи!

— Не стану молчать! Два раза я спасал её от смерти. Вот этими руками спасал. Неужели этими же руками… Нет, не пойду я на такое дело!

— Пойде-ешь! — зловеще заверил его Аманмурад и вдруг насторожился, обернувшись к двери.

Торлы быстро сунул руку под стопку одеял.

— Сиди спокойно,Аманмурад! — предупредил он. — Для тебя лучше всего сидеть спокойно!

На Аманмурада смотрел чёрный немигающий зрачок винтовочного дула. Лицо Торлы было решительным, руки дрожали и палец цепко лежал на гашетке драгунки.

— Подними вверх руки, Аманмурад, — сказал Торлы. — Для тебя лучше всего поднять вверх руки… вот так!.. Ты думал, что я заяц, Аманмурад? Ты думал, что я приведу тебя в дом Узук и ты натянешь на распялку сразу две шкурки — её и мою? Я тебя понял, Аманмурад, я тебя давно понял…

Торлы говорил, а сам всё прислушивался, но, видимо, звук, настороживший Аманмурада, был случайным звуком, и от этого у Торлы холодело внутри, хотя он и не подавал вида.

— Я тебя понял, Аманмурад, — продолжал он, стараясь разговором отвлечь внимание своего грозного пленника, — я понял тебя ещё в тот день, когда ты привёл в мой дом человека в полосатом бухарском халате. На голове у него была чалма хаджи, но это был чужой человек, иноверец, потому что не бывает у хаджи светлых, как остывший пепел саксаула, глаз. И золотые зубы не растут во рту у хаджи.

Аманмурад, держа над плечами скрюченные пальцы, походил на барса, который, прижавшись спиной к скале, ожидает нападения медведя. Лютой злобой кабана-секача горели его глаза, от тяжёлого дыхания вздымалась и опадала грудь.

— Я давно понял истину, Аманмурад. Ты много говорил о любви к земле отцов, но не тот любит землю родины, кто поджигает её дома, убивает её людей, приводит на неё инглизов. Это враг земли, его надо убить, и тебя тоже расстрелять, Аманмурад. Я допустил оплошность там, на плотине, поторопился и не сумел взять тебя. Но я исправил свою ошибку и…

Аманмурад утробно хрюкнул. Стремительно, как вылетевший из седла всадник, когда конь на всём скаку ударит задом, он кинулся на Торлы, целясь к горлу. Ударил выстрел. Пуля рикошетом защёлкала по стенам мазанки. Аманмурад душил Торлы, и тот, несмотря на свою немалую силу, не мог сбросить с себя обезумевшего от ярости противника, хрипел в его мёртвой схватке.

Вбежавшие в мазанку милиционеры скрутили Аманмурада. Он рвался из их рук, выкатывая глаза, на усах его пузырилась пена.

— Держите его крепче, бешеного! — сказал Торлы, потирая горло. — Ты чего опоздал, Дурды? Договорились ведь… Чуть было не ушёл этот зверь… всё горло измял, проклятый…

— Теперь не уйдёт, — пообещал Дурды. Он вспомнил багровые кровоподтёки на лице Берды, его исполосованную, вспухшую, как подушка, спину, вспомнил такие же спины оренбургских мужиков, подвергшихся экзекуции, и с внезапно нахлынувшей злобой хлестнул Аманмурада плетью по лицу — Гадина! Колчак проклятый! Моя воля — не сходя с места к стенке бы поставил… А ну, становись к стенке, убийца и поджигатель!..

Аманмурад рванулся и завыл:

— А-а-а!.. Не я!.. Всё расскажу!.. Брат приказывал! Бекмурад приказывал жечь и убивать!.. Про Амандурды-бая расскажу! Про Вели-бая расскажу!.. А-а-а!..

Два дюжих милиционера с трудом удерживали беснующегося, брызгающего слюной Аманмурада.

Конец ручья — начало река

Сергей Ярошенко сидел в своём кабинете, углубившись в бумаги, когда к нему зашёл Берды.

— Садись, — кивнул Сергей, — сейчас кончу. — Он бросил мимолётный взгляд на лицо Берды, хмыкнул и снова занялся бумагами.

Берды сел, прислонив клюшку к столу, потянулся за кисетом.

— Хочешь, папиросами угощу? — предложил Сергей. — Черкез пару пачек принёс, да мне с непривычки горло дерёт, я больше махорку смалю.

Берды отказался, сказав, что тоже предпочитает махорку. Он закурил и принялся рассматривать небогатую обстановку кабинета — обшарпанный стол, несколько скрипучих венских стульев, простенькие ходики на стене. В углу громоздился банковский сейф, совершенно не гармонирующий с остальной мебелью.

— Ты бы хоть ковёр себе на пол постелить приказал, — заметил Берды. — Секретарь всё же партийный, люди ходят.

— Потому и не приказываю, что секретарь, — не поднимая от бумаг головы и делая пометки карандашом, сказал Сергей.

Берды пыхнул дымком.

— Клычли тоже начальник, а часы себе вон какие завёл, не чета твоим — всё время звон от них идёт. И стол у него тоже получше твоего — резной весь, на львиных лапах.

— Важно, чтобы львиные лапы были не у стола, а у того, кто сидит за этим столом, — усмехнулся в усы Сергей. — Чего это ты взялся критику наводить?

— С того, что ни черта я не понимаю! — Берды кинул окурок в открытое окно.

Сергей предупредил:

— Осторожнее, на лысину кому-нибудь попадёшь. — И спросил: — Что не понимаешь?

— Вообще ничего. Война была — всё понятно было: тут друг, там враг, друга защищай, врага убивай. А нынче всё перемешалось, как пшеница с джугарой, не угадаешь, кого кусать, а кого ячменём подкармливать.

— Ну, насчёт ячменя ты не шибко скор, — улыбнулся Сергей, — скорей гачи порвёшь ни за что, ни про что.

— Гачи?

— Ну, портки, что ли, штаны. Знаешь, как сердитый пёс за штанину схватить норовит?

— С собакой равняешь меня? — обиделся Берды.

— Собака, брат, штука нужная и полезная, — примирительно сказал Сергей, — отару от волков охраняет, дом — от воров. И вообще не цеплялся бы ты, хлопец, к каждому слову.

— Да я не цепляюсь, — дружелюбно ответил Берды. — Я, Сергей, о жизни думаю так, что голова у меня гудеть начинает, вроде пустого котла, когда по нему палкой стукнешь. Многое постичь не могу. Почему, например, либеральничаем с таким, как Бекмурад-бай? Он всю жизнь дайхан эксплуатировал, отряд против нас собирал. Можно не сомневаться, что, поднимись какая заварушка, Бекмурад-бай первым винтовку на нас направит. Всё это мы знаем, но делаем вид, что нас не касается, и ходит себе Бекмурад по-прежнему баем, словно и не было революции. Почему я должен терпеть его рядом с собой?

Прихрамывая, он подошёл к окну, подставил лицо ветру. Мимо прошёл человек в чалме и полосатом халате, искоса глянул на Берды. Тот перегнулся через подоконник, всматриваясь.

— Не вывались на улицу от усердия, — пошутил Сергей. — Знакомую девушку увидел?

— Встречал я, вроде, этого типа, — сказал Берды. — На базаре как-то подходит ко мне один, говорит: «Привет вам от Исрапила». Пока я спохватился, он в толпу улизнул. Что за тип, кто такой Исрапил — непонятно, но этот, что мимо сейчас прошёл, по-моему, рядом тогда стоял и за мной наблюдал. А может, и не он, чёрт их разберёт.

— Исрапил, говоришь? — заинтересовался Сергей.

— Да, а что?

— На следствии Аманмурад называл это имя в числе своих закордонных знакомцев. По всему видать, из тех птичек, что на контрреволюцию поют, террористов к нам засылают, басмачей организуют. Неспроста он тебе привет передал.

— Не знаю, что у него было на уме, — пожал плечами Берды, — но если, говоришь, он друг Аманмурада, то такая же сволочь, как и тот.

— Да нет, этот, пожалуй, покрупнее будет, повыше рангом. Аманмурад — сошка мелкая, простой исполнитель: что ему приказали, то он и делает. Может, мы и поторопились с его арестом, могли бы через него покрупнее рыбину подсечь.

— Надо было подождать, пока он ещё человек пять на тот свет отправит да две-три школы сожжёт? — не выдержал взятого тона Берды.

— Закури, — сказал Сергей, — успокойся. Давай и я тебе компанию составлю, воспользуюсь случаем. Дома меня Нинка гоняет с табаком — все, говорит, подушки махоркой своей завонял, трубокур. Пользуйся, Берды, свободой, пока ещё не женат, потом жалеть будешь, что не покурил вволю.

Они свернули толстые самокрутки. Берды чиркнул своей зажигалкой, дал прикурить Сергею, прикурил сам, пожаловался:

— Кремешек на исходе, а запасного нет.

— Надо было в своё время Аманмураду заказ дать — он бы тебе привёз из Мешхеда.

— Лучше от уголька прикуривать буду, чем Аманмурадовыми подарками пользоваться!.. Много он на следствии говорит?

— Порядком несёт его, да всё это ещё проверки требует — где правда, а где ложь.

— С какой стати ему врать?

— От усердия. Боится, что мы его в расход пустим, вот и старается показать себя полезным человеком, который много знает, подлая душонка. На братца своего такое валит, что у следователя на голове фуражка поднимается.

— А мы все не верим, да? — съязвил Берды. — Гуляй, Бекмурад-бай, на воле, пользуйся нашей добротой, вреди нам, сколько твоя душа пожелает!

— Думать надо, — Сергей постучал себя по лбу согнутым пальцем, — думать, а не гудеть пустым котлом. Придёт время — возьмём и Бекмурад-бая. Кое-что, и без проверки видно, наклепал на него Аманмурад, собственные грехи на брата валит. А тому и своих достаточно будет, когда время ответа придёт. Вот ты споришь, почему мы оставляем на свободе Бекмурада и ему подобных. Да, это баи, мироеды, эксплуататоры, да, это наши потенциальные враги. Но дело не столько в них, сколько в народе, а народ, сам знаешь, тёмный, многие ещё не разобрались толком, кто у них враг, а кто — друг. Черкез по этому поводу, кажется, даже цитату какую-то приводил — мол, не знаете, что добро для вас окажется злом, а зло — добром. Репрессия, Берды, это мера вынужденная, крайняя и сильнодействующая мера, применять её надо осторожно, по рецепту врача. Нужно распространять в народе знания, разъяснять, что такое Советская власть, привлекать к себе сомневающихся и колеблющихся. Вот тогда и лишатся силы Бекмурад-бай и вся их шатия. Естественно, если они станут на путь откровенного вредительства, мы их обезвредим несмотря ни на что, а пока они сидят мирно — ну и пусть сидят себе до поры. Неужели не понятно тебе?

— Объяснил — понятно стало, — сказал Берды, — а только ни черта они не мирные, они, как скорпион под подушкой, сидят. И людей, зачем их агитировать за Советскую власть? Меле, например, Аннагельды-уста, чабанов Эсена и Байрама, которые с Мурадом-ага ходили, — зачем их убеждать? Они сами за Советскую власть любому горло перервут.

Сергей искренне рассмеялся, хлопнул Берды по плечу:

— Ну и саксаулина ты, хлопец, — ни с какой стороны к тебе не подступишься, не согнёшь. Конечно, люди— разные и не всех нужно убеждать. Чабаны Эсен и Байрам оказались сообразительными ребятами, а до других доходит не сразу. Тот же чабан Сары, он тоже с Мурадом-ага ходил, да клюнул на приманку Аманмурада.

— Ничего, Сары уже понял всё до конца, теперь с нами будет.

— Вот и хорошо. Надо, чтобы все поняли.

— Торлы не поймёт, как его ни убеждай.

— Опять ты за своё! — развёл руками Сергей. — Что ты к этому бедняге Торлы прицепился? Ну, был грех за парнем, ну, попутал его нечистый с этой контрабандой, но ведь корнями же, потрохами — это наш человек! Он и тебя от дурной смерти избавил, и Аманмурада помог арестовать, и человека нашёл, который терьяк в дом к тебе подкинул.

— Верно говоришь?

— Зачем бы я стал тебя обманывать!

Берды подумал и упрямо сказал:

— За то, что спас, и за терьяк — особенно, я ему, конечно, благодарен. Однако не могу согласиться, что если ты сделал три плохих поступка, а потом один хороший, то всё плохое тебе прощается. Давай тогда всех валом прощать, и Аманмурада — тоже.

— Дубина ты! — ласково сказал Сергей, встал со стула, подошёл к Берды, обнял его сзади за плечи, легонько помял. — Упорный ты, чёртушка! Ну кто же говорит о каком-то всепрощении? Просто надо немножко разбираться, кого можно простить, а кого — нельзя, кто — свой нутром, хоть и задевает ногой за ногу, а кто — свой снаружи, а внутри гад. Кстати, забыл сказать тебе, что вчера Топбыев арестован. Не слышал?

— Нет, не слышал, — сказал Берды. — А кто этот Топбыев?

— Вот тебе и на! «Друг» твой, завотделом у нас работал, на бюро против тебя выступал, помнишь? Вскрылось, что он вредительством занимается. Пробрался, гад, в ряды партии, а сам, знаешь, кто? Родственник близкий того Топбы-бая, мервского заправилы, у которого Эзиз-хан останавливался, когда несчастного Агу Ханджаева замучили!

Берды промолчал, ему вспомнилось прошлое, о котором говорил Сергей. Он не присутствовал при казни Аги Ханджаева, он тогда ожидал своей собственной участи, такой же страшной, как и участь Аги, ожидал и не чаял, что выведет его из темницы в жизнь, в широкое поле свободы маленькая женская рука Огульнязик, милой, «глупой» Огульнязик…

— Я знал, что это враг, — нарушил он наконец молчание. — Я чувствовал, что за этой гладкой мордой байская душа скрывается!

— Да, — согласился Сергей, — мне тоже показалось странным его выступление на бюро. Человек, который искренне взволнован судьбой товарища по партии, не станет говорить так зло и, главное, не станет козырять бабьими сплетнями, выворачивая их наизнанку. Можно было принять это как выражение крайней нетерпимости, но оказалось, что всё значительно проще и значительно хуже.

— Слушай, Сергей, — сказал Берды, — а тот заведующий больницей… с ним всё нормально?

— А что должно быть ненормально? — полюбопытствовал Сергей. — Или ты считаешь, что врагом должен оказаться всякий, кто имел неосторожность усомниться в твоей честности?

— Да нет, это я просто так, — сказал Берды. — Неприятно, конечно, слушать понапраслину о себе, но я за это против него зла не держу. Просто скользкий он какой-то человек, скрытный, потому и спросил о нём, когда к слову пришлось.

— Нет, парень, ты не так прост! — воскликнул Сергей. — У тебя на редкость острое классовое чутьё!

— Опять в «яблочко» попал? — улыбнулся Берды.

— Не знаю пока, не могу сказать, куда ты попал, но во всяком случае — не в «молоко». Заведующего мы временно не трогаем, однако располагаем сведениями о его связях с контрабандистами. Есть данные, что он ездил врачевать Аманмурада, когда тот лежал раненый после перестрелки с вами. Думаю, что Аманмурад подтвердит это на следствии, и тогда мы проследим, куда и к кому тянется цепочка.

— Вот это всё результаты вашей мягкой политики к баям, — сказал Берды строго.

Сергей шутливо фыркнул:

— Злой ты, однако, человек, парень!

— Не могу я быть добрым ко всей этой пакости! Понимаешь, не могу! Одного бая мы не трогаем: гуляй на свободе; другому кланяемся: приходи, бай, сотрудничать с Советской властью, верши дела от её имени… Хоть на куски ты меня режь, не соглашусь я с этим! Понимаешь? Не согласен!!

— Не кричи, — спокойно сказал Сергей. — Для меня ясно, что ты выразил своё принципиальное несогласие с линией партии.

Берды опешил.

— Ты… п-понимаешь, ч-что говоришь!.. — с трудом выдавил он из себя и вскочил на ноги. — Т-ты пон-н-и-маешь…

— Охолонь трошки, — попросил Сергей, — а то у меня в ушах от твоего крика звон идёт, как от часов Клычли. Остынь. То, что мы привлекаем к сотрудничеству с нами некоторых родо-племенных вождей, диктуется особыми условиями работы в Туркмении и опирается, в частности, на указание партии Ленина, которая рекомендует для пользы Советской власти привлекать к работе лучших представителей свергнутого класса. Мы это делали и будем делать до тех пор, пока сочтём нужным. И очень жаль, что ты так настойчиво не желаешь принять необходимость… Не пей воду, сейчас попросим девушку чайку нам заварить.

Однако Берды выпил всё же два стакана воды, отдулся, сел и вопросительно уставился на Сергея.

— Дошло, приятель? — засмеялся Сергей.

— Надо было сразу говорить, что это линия партии и товарища Ленина! — сказал Берды с упрёком. — По мне, бай так он и есть бай, от него и от его прихлебателей, как от свиньи, никакого проку, только вонь одна. Но если так надо, я не спорю.

— По-твоему, выходит, все баи одинаковой породы?

— Конечно. Все шакалы одинаково воют.

— Черкез, насколько мне не изменяет память, не из простых дайхан, однако против пего ты не возражаешь.

— Черкез — исключение, белая ворона среди своих.

— Свои для него теперь мы с тобой.

— Не спорю. Но таких, как Черкез, больше нет.

— А Байрамклыч-хан?

Берды ссутулил плечи, и в глазах его снова замельтешили, догоняя одно другое, события прошлых лет, связанные с названным Сергеем именем. Их было много, событий, — и рядовых, и таких, после которых люди либо становятся побратимами, либо не ищут встречи друг с другом. Разные были события, по наиболее отчётливо фиксировалась память на призрачно-серой паутине летней ночи у колодца Тутли: три человека сидели у ночного костра и говорили о будущем; у одного из них были пронзительные и сумрачные глаза степного орла, корона белокурых кос украшала голову второго, третьим был Берды. Этой ночью решалась большая человеческая дружба, но добро не ходит без спутников — была волчья россыпь джигитов Абды-хана, была стрельба, было стынущее в мёртвом спокойствии лицо Байрамклыч-хана и взметнувшиеся косы падающей в колодец Гали…

— Не осуждай меня, Сергей, — сказал Берды, очнувшись от горьких воспоминаний. — Я говорю, как думаю. Но многого я не понимаю, а не понимаю потому, что знаю мало. Меньше, чем ты, меньше, чем Клычли. Скажи мне, Сергей, после того, как стало известно, откуда в моём доме появился терьяк, я полностью оправдан или нет?

— Ты знаешь, что это было нужно не для меня, — посуровел Сергей. — Я ни минуты не сомневался в тебе, но доказательство было нужно для тех, кого наши недоброжелатели охмуряют воплями, что, дескать, большевики покрывают собственные грешки. Мы устроим открытый судебный процесс над Аманмурадом и заставим его сказать вслух об этой провокации.

— Значит, я совершенно чист перед людьми, перед партией, перед Советской властью? — настаивал Берды.

— Да, чист.

— В таком случае прошу отправить меня на учёбу!

— Куда?

— В Коммунистический университет трудящихся Востока. Я хочу научиться понимать жизнь и политику, чтобы не допускать ошибок, за которые ты меня упрекаешь. Готов ехать хоть сегодня, хоть завтра.

Сергей тихонько постучал о стол торцом своего плоского плотницкого карандаша, сказал, не поднимая глаз:

— Не могу я этого сделать, Берды.

— Это надо понимать, что мне нет доверия?

— Это надо понимать, что ты необходим здесь.

— Не утешай меня детскими сказочками, товарищ секретарь Ярошенко! Я не мальчик!

— Хотелось бы верить в это, — Сергей поднял от стола голову, глаза его смотрели добро и устало. — Хотелось бы твёрдо знать, что рядом с тобой не мальчик, который надувает губы от обиды, а взрослый мужчина, мужественный боец партии и революции.

— Я такой и есть!

— Да, Берды, ты такой и есть, и именно поэтому я не могу послать тебя учиться, хотя очень хотел бы сделать это. Чтобы Советская власть в Туркменской области стала по-настоящему Советской властью, нужно ещё очень много усилий и, главное, нужны национальные кадры партийных и советских работников. Мы задыхаемся без кадров и используем буквально любую возможность пополнить их, поэтому, может быть, случается порой и такое, что в наши ряды проникают чуждые элементы. Тем более важен и дорог для нас каждый верный человек, человек, на которого в любом деле и в любую минуту можно было бы положиться без малейшего колебания. Не обижайся за мой отказ, Берды. Желание учиться — это прекрасное желание, и я даю тебе слово, что ты обязательно поедешь на учёбу. Но мы не можем посылать всех желающих сразу— не имеем права обескровить свои ряды. Все усиливается в аулах враждебная агитация против Советской власти, всё больше наглеют банды басмачей, зверствуют и грабят население, убивают лучших сынов и дочерей туркменского народа. Кому же, как не тебе, встать против вражеской своры, грудью заслонить от вражеского слова и вражеской пули завоевания революции? Ты очень нужен здесь, Берды.

Берды молча протянул руку Сергею. Тот крепко пожал её. Потом они обнялись, и Берды долго не отпускал плечи Сергея, потому что не хотел, чтобы друг заметил слёзы на его глазах. Потом они посмотрели друг другу в лицо, улыбнулись разом и, улыбаясь, стали закуривать.

Крепко затягиваясь цигаркой, Берды обводил взглядом комнату. Она стала просторнее и выше, новой казалась мебель, чище продымлённый воздух. Впервые с момента, когда возникло дело о терьяке, Берды вздохнул по-настоящему радостно и легко, ноги его твёрдо стояли на земле, мускулы наливались силой — великая это, ничем не заменимая вещь, когда тебе верят и друзья и государство.

— Ладно, — сказал Берды, сделав последнюю затяжку и расплющив окурок под каблуком сапога, — ладно, считай, что я ничего не просил. Если я нужен Советской власти, я отдам ей всё, что имею. Это — моя власть! Я защищал её от белогвардейцев и интервентов, я буду защищать её от всех, кто осмелится выступить против. Другой цели у меня нет!

— Вот это уже речь бойца и коммуниста, — сказал Сергей. — Будем, братишка, работать вместе, засучи? рукава.

— А если я опять пойму что-нибудь не так? — с улыбкой спросил Берды.

— Подскажем, — успокоил его Сергей и поставил карандашом птичку против одной из фамилий в лежащем перед ним списке. — Что непонятно, спрашивай, не стесняйся — у меня, у Клычли, у Аллака…

— Даже у Аллака? — изумился Берды.

— Да, — серьёзно подтвердил Сергей, — он человек от земли, от народа. Ему не хватает систематически знаний, он неграмотен, но у него, так же как и у тебя, прекрасное классовое чутьё на правду и ложь. И вдобавок у него есть выдержка, умение семь раз отмерить, а потом уже за ножницы браться, умение ладить с людьми и не доводить ситуацию до крайности. Поучиться у Аллака не грех ни тебе, ни мне.

— Вот как! — сказал Берды, словно по-новому вглядываясь в давно знакомое, безвольное лицо председателя аулсовета. — Никогда не ожидал, что услышу такое об Аллаке. Я считал его вялым, робким приспособленцем, а он, оказывается… — Берды покачал головой.

— Он бывает нерешительным, — согласился Сергей, — но нерешительность его — не от робости, а от врождённой деликатности, от доброго отношения к людям и вдумчивого отношения к жизни. Станешь постарше, поймёшь, что Аллак из тех людей, кто медленно идёт, да глубоко пашет. Может быть, такие, как он, с их умением расположить к себе и бедняка, и середняка, и даже бая, более опасны для наших врагов, нежели мы с нашей откровенной и непримиримой агитацией.

— Что ж, — сказал Берды, — согласен, буду учиться и у Аллака, коли ты меня в Москву не отпускаешь. А кто-нибудь уже поехал на учёбу?

— Да, мы послали несколько человек.

— Кого именно?

— Поехала Узук Мурадова. Остальных ты не знаешь.

— Кто вместо Узук остался? — помолчав, спросил Берды. — Абадангозель?

— Нет, — ответил Сергей, — изъявила желание поработать в родных местах Огульнязик Ишанова. Приедет — передадим ей всех аульных активисток Узук, пусть продолжает воевать с пережитками. Между прочим, ту девушку, которую Узук последний раз спасла от двоеженца-старика, она с собой в Москву забрала. Чуешь, парень, как надо работать, по-настоящему если, а?

— Чую, — негромко сказал Берды и встал. — Пойду в отряд пройдусь, посмотрю, как там мои джигиты себя чувствуют.

— Пройдись, пройдись, — согласился Сергей. — В седле уже держишься? А то тут намечается важный рейд к Серахсу — думали Дурды вместо тебя послать с твоими ребятами.

— Сам поведу, — Берды взял со стола фуражку, нежно провёл пальцем по потрескавшейся эмали звёздочки. — При живом командире негоже заместителей назначать.

Сергей открыл было рот, чтобы ответить шуткой, но хлопнула дверь, вошёл расстроенный Клычли.

— Слыхали? — он обвёл друзей тоскующими глазами. — Сегодня ночью… — Клычли задохнулся. — Сегодня ночью басмачи убили Аллака и Торлы!.. В доме Торлы обоих положили… рядышком!.. И записка: за Аманмурада, мол…

Карандаш с хрустом сломался в пальцах Сергея. Берды яростно ударил фуражку об пол.

* * *
Старый ишан готовился предстать перед престолом того, чьим именем он прикрывал и правду и ложь всей своей долгой жизни. Надо было всё подытожить, произвести окончательные расчёты с бренным земным бытием. Ишан лежал, опустив прозрачную кожицу век на почти незрячие глаза, и беззвучно шевелил сухими синими губами. В ногах его нахохленным сычом примостился самый любимый прислужник, а у изголовья сидел Черкез. Готовясь постучать в первую из семи дверей рая, ишан Сеидахмед призвал к себе опального сына, чтобы вернуть его на стезю веры и благочестия, передать в руки его всё, ради чего прожил долгую жизнь. Ибо сказано пророком: «Если мы дадим человеку вкусить от милости, а потом отнимем её, он, отчаявшийся, уподобится неверному». А надо, чтобы корень твой, остающийся в земле, дал священные плоды, а не пустоцвет и пожухлые листья в птичьем помёте.

В маленькой полутёмной келье было прохладно и тихо, откуда-то тянуло крадущейся затхлостью, сладковатым запашком тлена. Он приторно и тягостно щекотал горло, и Черкез поминутно сглатывал набегающую слюну. Он старался делать это незаметно, но в злых зрачках нахохленного прислужника всё равно читалось осуждение.

— Наш сопи, посадите меня, — прошептал ишан Сеидахмед.

— Давай я, отец… — сунулся было Черкез.

— Нет, нет, вы не прикасайтесь ко мне руками, пока не ответили! — запротестовал ишан Сеидахмед.

Прислужник подсунул ему под спину подушки, он опёрся на них, расслабленно всхлипнул, мутная капелька слезы скатилась по щеке. Справившись с одышкой, он заговорил:

— Ты не ответил мне честно и прямо, как собираешься жить дальше, Черкез, свернёшь ли ты с пути заблуждения и гнева аллаха на путь истины и милостей его? Долгой и ровной, как стрела, кажется человеку дорога в начале жизни, но она свёрнута в кольцо, и человек не подозревает, что в одной руке держит начало, а в другой руке — конец, и что они равно близки ему в любом из его воздыханий. Смотри на меня, сын, и понимай, что я — это ты. Нет другой дороги, на которую ты мог бы ступить, и никакие раскаяния не уменьшат на весах истины долю дурного, если раскаяние запоздает к твоему сачаку и придёт только к твоему изголовью. Ты смотри на меня, как следует смотри, ибо не стану я затягивать свои расчёты с этим миром. Вспомни слова священного писания: «Кто узрел, — то для себя самого, а кто слеп — во вред самому же себе». Всякой твари сущей отвратно вредить себе и своему потомству, каждая рука изгибается к телу, а не наоборот. Приходи и будь хозяином всего имущества и всех строений, ибо кроме тебя нет у меня потомства, и душа моя скорбит и плачет в тоске. Будь хозяином этой мечети, медресе и худжре, будь добрым владыкой и благочестивым наставником для слуг и учеников моих, сын. Нехорошо допустить, чтобы запустение поселилось тут, чтобы священные строения стали прибежищем сов и летучих мышей. Всю свою жизнь я копил и собирал для тебя — прими с миром дар мой и владычествуй в мире.

Столь длинная речь утомила ишана Сеидахмеда, но в то же время на лице его появилась какая-то истовая одухотворённость, глаза заблестели, и он попросил пить. Прислужник подал ему пиалу с целебным настоем трав, собранных по первой росе в таинственный час рождения молодой луны, в час торжества над миром белых духов добра и силы.

Черкез молчал, переживая мучительную раздвоенность. Немощный слабый старик вызывал жалость и участие, хотелось хоть чем-то облегчить его последние дни. Но рядом с жалостью зрели раздражение и протест, рождающие желание спорить, доказывать никчем-ность прожитой жизни, никчёмность, усугублённую тем, что отец так до конца и не понял её.

— Ты сказал мне слово благословения, отец, — промолвил наконец Черкез. — Я с почтением принял его и сохраню в своём сердце, как могущественный талисман. Но, прости, не могу принять от тебя мирских благ. Ты не печалься — для твоего достояния найдётся достойный хозяин.

— Я собирал это по капле, собирал для тебя, не для чужих рук! — гневно воскликнул обретший силу голоса старый ишан.

— Не пристало одному человеку владеть столь многим, — возразил ему Черкез, — и вдобавок нет у меня способности стать твоим преемником, отец. Я вижу мир иначе, чем ты, но это не должно тебя огорчать, ибо плод от чресел твоих не погиб затоптанным на проезжей дороге, а возрос на новой ниве.

— О-о-о! — закатил глаза ишан Сеидахмед. — О-о-о… теперь я убедился, что люди не лгали, произнося прискорбные для нашего слуха слова! Наш сын стал каманысом?

— Люди сказали правду, отец, — я действительно стал коммунистом, и горжусь этим.

— Как поворачивается твой язык произносить такое кощунство! И это мой сын?

— «О Нух, поистине он происходит от тебя», — сказал пророк. И ничего тут не поделаешь, отец…

— Не смейте называть меня отцом! — быстро воскликнул ишан Сеидахмед. — Вы червивый орех, а не плод! И треснете под пятой, когда наступит на вас карающая нога правоверного!

— Не стоит волноваться, отец…

— Вам ли, — о господи миров! — вам ли утешать наши волнения и проливать бальзам на скорби наши? Вы льёте яд и кипящую смолу, и это — ваше достояние на том свете! Идите вон, у нас нет сына! Мы отрекаемся от него трижды и четырежды проклинаем миг зачатия! И пусть поразит вас карающая десница архангела, как поразила она уже многих вероотступников на путях их неправедных и на ложе их! Идите! Наши глаза устали от созерцания скверны и жаждут елея благости!..

Ишан Сеидахмед сполз с подушек и лёг ничком.

Злой клушкой растопырился над ним сопи. Черкез ушёл.

Всю дорогу, пока он гнал лошадь к городу, им владело неприятное чувство, определить которое он затруднялся. В общем, отца было жаль. Но добрый черпак мазута был брошен в эту бочку мёда, и жалость походила скорее на досаду против самого себя, что согласился приехать на свидание, хотя заранее предполагал, чем оно может кончиться. Так и получилось.

Домой Черкез прошёл через двор Узук — по привычке. Собственно, Узук уже не было, в её доме жила другая женщина. Она выглянула из двери — весёлая, нарядная, красивая, как только что распустившаяся роза.

— Здравствуй, Черкез! — крикнула она. — Как поживает мой пир и повелитель? Ты ведь от него?

— Здравствуй, Огульнязик, — отозвался Черкез, — пир и повелитель вторично отрёкся от своего сына, и на этот раз, кажется, навсегда.

— Сын, по-моему, не слишком огорчён сим устрашающим актом?

— Разве можно огорчаться в присутствии красивой женщины? Я убеждаюсь, что моя молодая мачеха, несмотря на обилие трудной работы, хорошеет час от часу. С чего бы такое, а?

— Я тоже хотела бы убедиться, что мой великовозрастный пасынок час от часу становится разумнее и тактичнее. Увы и ах, тщетны желания смертного!

Они пошутили ещё немного, состязаясь в остроумии, и разошлись: Огульнязик надо было идти в женотдел, а Черкеза ждало письмо к Узук. Он неоднократно писал ей и прежде, но это было совсем особое письмо.

Ещё работая в женотделе, она пыталась разыскать своего сына Довлетмурада и попросила содействия в этом у Черкеза. Он быстро навёл справки, установив, что Аманмурад отправил в Мешхед всю свою многочисленную семью. Узук погоревала, но что оставалось делать — в Мешхед пешком не побежишь.

Однако Черкез не успокоился — слишком дорого ему было всё, что касалось Узук. Он решил сделать попытку через знакомых контрабандистов установить местожительство семьи Аманмурада и вырвать из его рук мальчишку. В успех верилось плохо, однако Черкез старался честно, не для вида, и это привело к неожиданным результатам. Выяснилось, что за кордон Аманмурад увёз только жену, потому что Тачсолтан потеряла Довлетмурада где-то в Узбекистане, когда ехала домой вслед за сбежавшим из ссылки мужем. Это в корне меняло путь поисков, хотя и не делало его легче, чтобы не сказать — труднее.

Черкез не рискнул обнадёживать Узук попусту и не сказал ей об этом ничего. Он прикидывал и так и эдак, посылал запросы в наробразы Ташкента, Бухары, Кагана, расспрашивал аульчан, ездил по детприютам, высматривал всех маленьких беспризорников, которых становилось всё меньше и меньше. Так продолжалось до тех пор, пока Черкеза не осенило, и он стукнул себя кулаком в лоб: «Мурадка?!»

Давно уже Черкез с особым интересом приглядывался к своему неудавшемуся приёмышу. Мальчик прижился в детдоме, въелся в учёбу, подружился с другими ребятами и даже верховодил ими. На предложение перебраться домой заявил, что ему тут пока нравится, а когда перестанет нравиться, тогда он и перейдёт к дяденьке Черкезу. Чем больше смотрел на него Черкез, тем больше находил в нём что-то знакомое, давно виденное, черты лица мальчишки явно напоминали кого-то. Но кого?

Когда Черкеза осенило, он помчался в детдом, разыскал Мурадку, подтащил его, недоумевающего и немного испуганного, к свету и стал рассматривать, не веря такой невероятной удаче. «Слушай, — сказал он, — мы с тобой друзья или нет?» Мурадка подтвердил, что друзья, — и улыбнулся. От улыбки сходство стало ещё больше, места для сомнений не оставалось, но Черкез всё боялся ошибиться, хотя ошибиться тут было уже невозможно. «Я поверил тебе на слово и не расспрашивал ни о чём, если ты не хотел отвечать, — сказал он, крепко держа мальчика, словно боясь, что тот внезапно исчезнет. — Но сейчас и для меня и для тебя очень важно знать кое-что. Как называется аул, в котором ты жил до того, как попал в Гавунчу?» — «Не знаю». — ответил Мурадка, и было видно по глазам, что не врёт, действительно не знает. — «Маму твою как звали?»— настаивал Черкез. — «Не знаю». Черкез в досаде поскрёб затылок. Мальчик посмотрел на него, подымал и сказал: «Мы у Бекмурад-бая жили, а бабушку мою Кынышбай звали». — «Тебя же не Мурадкой зовут, злодей ты! — закричал обрадованный Черкез — Тебя Довлетмурадом зовут!» — «А ты как догадался? — снова улыбнулся мальчик, став удивительно похожим на свою мать. — Правильно, Довлетмурадом, А только Мурадка — лучше». — «Ах ты, злодей, злодей! — повторял растроганный Черкез, тиская мальчика. — Бить бы тебя, да бить некому!» — «Я сам кому хочешь наподдам, — уверенно заявил мальчик. — Я сильный, во, пощупай мускул! — И попросил: — Отпусти меня, дяденька Черкез, я к тебе потом прибегу, а то сейчас в классах урок начнётся, а учительница у нас строгая, знаешь, какая!..»


Всё это произошло несколько дней назад. И теперь об этом надо было сообщить Узук.

Черкез размял в пальцах папиросу, закурил, со вкусом затянулся. Настроение было такое, словно на скачках первый приз получил. Он окинул взглядом комнату, представив несколько иную её меблировку, когда в ней поселятся ещё два человека, и настроение от этого стало ещё лучше. На стуле лежал узелок. Дурды заходил, подумал Черкез, новый гостинец для Узук принёс. Он уже не первый раз посылал Узук разную туркменскую снедь. В основном её готовила и передавала через Дурды Оразсолтан-эдже. Обзаведясь невесткой, она как-то выпрямилась, приосанилась, вроде бы даже помолодела, но о дочери не забывала, считая, что та в далёкой столице урусов изнывает от тоски по домашнему чуреку, коурме, сушёной дыне. Может быть, и не так уж далека была мать в своих предположениях — Москва пока жила по карточкам, по жёсткой норме первых послевоенных лет.

Черкез попытался представить себе, с каким бы удовольствием он сам разворачивал в дальних краях этот пахнущий дымом и домом узелок. Но мысли были заняты другим, никакого впечатляющего представления не получилось. Тогда он смял в пепельнице папиросу, придвинул к себе лист бумаги и стал быстро писать: «Здравствуйте, дорогая Узукджемал! Спешу порадовать вас счастливой вестью — отыскался ваш сын…»


Конец романа.

ПОСЛЕСЛОВИЕ К РОМАНУ «СУДЬБА»

Четвёртая книга романа «Судьбам завершает собой крупное эпическое полотно из жизни туркменского парода. На протяжении восьми с лишним лет (первая книга появилась в 1963 году) читатель с нетерпением ожидал выхода каждой новой книги, с неизменным вниманием и интересом следил за развитием событий и жизненных перипетий героев.

И вот теперь роман предстаёт перед нами в законченном, целостном виде. Очерчен круг основных событии, раскрыты сюжетные линии, завершены образы действующих лиц. Появилась возможность судить о воплощении авторского замысла, о том, какое место занимает это произведение в туркменской советской литературе. Иными словами, объективно, по достоинству оценить детище писателя, которому отдано столько сил, времени и труда.

Роман «Судьба» — масштабное художественное исследование жизни туркменского народа на наиболее важных и существенных этапах исторического развития. Первая и вторая книги посвящены изображению дореволюционной действительности туркменского аула, третья охватывает годы революции и гражданской войны, развернувшейся в Закаспии, четвёртая повествует о периоде становления Советской власти, борьбе с басмачеством, первых мероприятиях Советов по земельно-водной реформе.

Но это лишь хронологические рамки художественного отображения исторической действительности, в пределах которых разрешается основной авторский замысел — показать процесс формирования личности нового человека. Отсюда главные проблемы романа «Судьба» — время и народ, революция и судьба простого человека, осознающего своё место в обществе, свою ответственность за судьбы Родины и народа.

Именно эта идейно-тематическая направленность произведения X. Дерьяева роднит его с романами Б. Кербабаева «Решающий шаг» и Б. Сейтакова «Братья». Их объединяет то, что каждый писатель в меру своего таланта, с позиций собственного художнического видения и осмысления жизненного материала стремился раскрыть великую воспитательную силу революции, способную произвести коренной перелом во взглядах, психологии человека. Вместе взятые, эти три выдающихся произведения туркменской литературы как бы воссоздают художественную историю борьбы туркменского народа за свою свободу и счастье.

Роман «Судьба» — бесспорно, незаурядное явление туркменской литературы последних лет, свидетельство её роста и достижений на пути освоения метода социалистического реализма. Переведённый на русский язык, он сразу же завоевал популярность среди массового читателя, вошёл в число лучших и значительных произведений многонациональной советской литературы эпического жанра.

В центре внимания Хидыра Дерьяева находилась жизнь туркменского села. Но писатель не ставит цели хроникального описания истории одного аула. Опираясь на жизненные факты, он стремится к художественному раскрытию наиболее значительных и сложных исторических процессов, неповторимых человеческих судеб, отражающих судьбу всего туркменского народа. При этом художник слова творчески использовал факты, относящиеся не только к событиям, которые происходили в Мургабском оазисе, но и обширный жизненный материал, связанный с событиями, развернувшимися во всей Туркмении.

Действие романа переносится то в Мары или Теджен, Ашхабад или Чарджоу, Бухару или Кизыл-Арват, из кибитки чабана в городскую квартиру царского чиновника, из стана авантюриста Эзиз-хана в штаб Красной Армии. От книги к книге оно расширяется, обогащается новыми сюжетными линиями, героями.

Важной художественной задачей писатель считает воспроизведение того ощущения перемен, той реакции на них, которые были свойственны представителям различных социальных слоёв — рядовым дайханам, феодально-байской верхушке, мусульманским духовным пастырям, — воспринимавшим события революции, гражданской войны, первых послереволюционных лет через призму повседневного быта, с позиций своего класса. Для одних эти перемены означали начало новой жизни, воспринимались с радостью и воодушевлением. Другим они не сулили ничего хорошего, вызывали озлобление, естественное стремление к яростному сопротивлению. Для третьих эти перемены казались временным явлением: стоит только переждать, выжить, как всё вернётся на свои места.

Идея закономерности и неизбежности прихода туркменского народа к революции раскрыта в «Судьбе» через многочисленные образы дайхан-бедняков. Берды, Дурды, Меле, Аллак, Ага Ханджаев, Аннагельды-уста и другие — каждый из них проходит свой путь духовного возрождения, пробуждения классового самосознания, полностью соответствующий их характеру, психологии, взглядам на жизнь, на общественное развитие. Этим достигается неповторимая индивидуальность, социально-историческая обусловленность образов романа.

Раньше других героев «Судьбы» на путь осознанной борьбы за интересы народа вступает Берды Акиев. Вначале он предстаёт перед нами стихийным бунтарём. Его ярко выраженный протест против социальной несправедливости, против засилья и произвола богатеев аула на первых порах имеет точный и определённый адрес — байский род Бекмурада. Именно Бекмурад-бай рушит счастье юноши. Использовав своё богатство и влияние, он насильно женит брата на красавице Узук.

Страстная ненависть, неутолимая жажда мести охватывают всё существо Берды, управляют его поступками. Лишь позже он осознаёт тщетность и обречённость борьбы в одиночку и придёт к выводу о необходимости организованных и целенаправленных действий всех бедняков против байского произвола и насилия.

Царская тюрьма, в которую был брошен Берды, освобождение из неё с помощью друзей, встреча с Сергеем Ярошенко, большевиком-подполыциком, и его товарищами по революционной борьбе явились важными этапами духовного прозрения героя, постижения им «алгебры революции», приобщения к активной политической деятельности. Он становится связным партии, выполняет роль агитатора в ауле.

От книги к книге мужает, обретает силу и идейную цельность образ Берды. В годы гражданской войны это уже убеждённый и испытанный боец партии, боевой и способный командир Красной Армии. Вместе со своими идейными соратниками Дурды, Меле, Аллаком борется он против белогвардейцев и иностранных интервентов за упрочение Советской власти.

Яркой и запоминающейся фигурой в романе является образ Клычли. Это представитель зарождающегося национального рабочего класса. По тем временам Клычли — образованный человек. Он учился в медресе — мусульманской духовной школе, но духовная служба его не прельщала.

Со страниц романа перед нами встаёт сильный и мужественный человек, талантливый организатор. Писатель раскрывает образ Клычли в действии, в непрестанном развитии. Мы видим его участвующим в рискованной операции по освобождению подпольщика из-под белогвардейской стражи, восхищаемся его способностью располагать к себе людей, убеждённо и доходчиво разъяснять самые сложнее вопросы общественного бытия, политики партии. Его благотворное влияние испытывают на себе Дурды, Меле и Аллак.

Назначенный после освобождения Мары от белогвардейцев председателем ревкома, Клычли разворачивает бурную деятельность по созданию и укреплению органов народной власти в аулах. Волевая, кипучая натура большевистского агитатора и организатора, умеющего склонить на свою сторону колеблющуюся массу дайхан, сплотить её и повести за собой, особенно ярко и выпукло представлена в сцене выборов аульного комитета.

Два раза баи срывали выборноесобрание, стремясь навязать беднякам свою волю, протащить кандидатуры своих сообщников. В этих целях они используют духовенство, опираются на веками воспитанную в бедняках робость и покорность перед богатыми.

Приехав в аул, быстро разобравшись в создавшемся положении, Клычли сумел разоблачить происки баев, вселить в дайхан уверенность в своих силах, раскрыть глаза на происходящее вокруг. Надежды баев прибрать комитет к своим рукам не оправдались. В него вошли представители бедноты, и председателем был избран Аллак.

Образы Клычли, Берды, Аллака, Меле олицетворяют в романе наиболее передовую, сознательную часть туркменского дайханства, на которую опирались большевики в борьбе за влияние в народе, за победу социалистической революции.

Но не все герои произведения могут правильно осмыслить происходящие события, выбрать единственно верную линию поведения в условиях ожесточённой классовой борьбы. Патриархальный уклад жизни туркменского аула, старые обычаи и традиции, испокон веков формировавшие общественное сознание дайханина, мешали духовному возрождению людей. Писатель мастерски показывает это на примере образа Нурмамеда — дяди Берды.

Это откровенный и последовательный приверженец старых обычаев и традиций. В точном использовании и соблюдении правил и заповедей шариата и адата он видит торжество подлинной справедливости, нравственного усовершенствования человека.

Законы родства заставляют Нурмамеда стать на защиту племянника. Он приютил Берды и Узук, когда они покинули родной аул, спасаясь от преследований Бекмурад-бая, сделал всё от него зависящее, чтобы молодые были счастливы.

Но когда Бекмурад-бай с согласия духовных отцов — ишана и ахуна, с помощью полицейских совершает злое, чёрное дело, противоречащее дедовским обычаям (Берды заключён в тюрьму, Узук похищена), то вера Нурмамеда в установление справедливости мирным путём была поколеблена.

Открыто и прямо бросает он в лицо духовным пастырям гневные обвинения: «Почему бая нужно хвалить за удаль, а юношу, спасающего свою любовь, надо изгонять и убивать? Чем виноваты молодые? Только тем, что полюбили друг друга без вашего согласия? Где же вы, почтенные святые старцы, видите правду, где ваша справедливость? Если бы её можно было найти в любом месте, Берды не поехал бы из Мары искать её в Ахале. Правда у того, у кого сила. Вот какая она, ваша правда, почтенные ишан-ага к ахун-ага».

Тем не менее в период гражданской войны, когда, казалось бы, возникли самые благоприятные условия для борьбы за справедливость, за правду, Нурмамед проявляет полное непонимание сущности происходящих событий, расстановки классовых сил. Главная его забота — обзавестись конём и винтовкой, чтобы отомстить Бекмурад-баю за обиды, причинённые ему и его племяннику.

Любопытный разговор состоялся между ним и Клычли в марыйской чайхане, где остановился Нурмамед в поисках Берды. Диалог этот как нельзя лучше свидетельствует о наивности представлений дайханина, о его безразличии к тому, что происходит вокруг.

Много воды утекло в Мургабе, прежде чем Нурмамед пришёл к убеждению, что истинными защитниками правды и справедливости, к которым он стремился, являются большевики, такие люди, как племянник и его друзья. Именно за ними пошло подавляющее большинство дайхан.

Интересна и значительна в романе фигура Черкез-ишана. Это представитель имущего класса. Сын именитого и авторитетного в мусульманских кругах ишана Сеидахмеда, Черкез-ишан, казалось бы, не должен сетовать на судьбу, жить безбедно, в полном довольстве и благополучии.

Но он вступает в конфликт со своей средой. Ему, умному, образованному человеку, становятся ненавистными фальшь и лицемерие, мнимое благочестие и равнодушие к судьбе ближнего, процветавшие среди духовенства. Не представляя реальных путей борьбы с косностью и ложью, темнотой и невежеством, Черкез-ишан оригинальным способом протестует против всего этого. Он бреет бороду — важнейший атрибут духовного сана, оскверняет уста (о ужас!) употреблением спиртного, носит европейскую одежду, ударяется (об этом, правда, автор пишет лишь намёками) в вольнодумство, которое не выходило за рамки идеологии джадизма, развивавшейся до революции на Востоке.

Перемены, происшедшие после революции, увлекают Черкез-ишана. Он прочно связывает свою жизнь с Советской властью, активно участвует в осуществлении культурно-просветительных мероприятий, организации новых школ. Ему доверяют должность заведующего отделом народного образования, и он оправдывает возлагаемые на него надежды.

Образ Черкез-ишана — совершенно новый, не традиционный для туркменской прозы Он свидетельствует о многосторонности материала, введённого писателем в роман, о глубоком и обстоятельном художественном исследовании исторической действительности.

Духовный рост героев произведения изображён X. Дерьяевым как сложный психологический процесс борьбы человека с самим собой, со множеством предрассудков, с частнособственническими инстинктами. Очень любопытен в этом отношении образ Торлы, дайханина-бедняка, человека, в общем, доброго, трудолюбивого, способного на благородные поступки. Ему дважды обязана Узук своим спасением.

Всю жизнь Торлы мечтал стать богатым. Богатство, по его мнению, та необходимая броня, которая надёжно охраняет человека от всех невзгод. Только оно приносит подлинное счастье и свободу личности. «Человека делает человеком только богатство, — говорит он Меле, — в этом ты мне поверь. Который богатый— он возвышается над остальными, как дерево над овечьим гуртом. Отними у него серебро и золото — он станет таким же, как и мы, если но хуже. А пока богат, всё ему доступно — любую вещь может купить, любого человека унизит».

Разговоры Торлы о богатстве были естественным желанием бедняка почувствовать себя человеком, напоминали неукротимое стремление жаждущего напиться и прихватить про запас побольше воды. Самым серьёзным образом он убеждает Берды, что покончить с баями можно не силой, а став более богатыми.

Выполняя вместе с Дурды, Меле, Аллаком ответственное поручение Марыйского Совета — сопровождение и охрану каравана с оружием для Красной Армии, — Торлы пытается уговорить товарищей продать на чёрном рынке винтовки, деньги поделить между собой и счастливо зажить. Получив дружный отпор, он решается на гнусное преступление: ночью совершает покушение на Аллака, стоявшего на часах, чтобы забрать оружие и скрыться.

С образом Торлы связана проблема нравственного возрождения человека, преодоления собственнических инстинктов. Герой казнит себя за совершённое предательство, ищет случая искупить вину. Он спасает от смерти Берды, а сам погибает от рук басмачей. Трагический конец героя не воспринимается как некое искусственное, художественно неоправданное решение конфликтной ситуации. Гибель во имя спасения человека реабилитирует Торлы в глазах читателя.

С особой любовью относится X. Дерьяев к изображению женских характеров. Его волнует проблема становления личности туркменской женщины, порывающей с обветшалыми канонами уходящею мира.

Жестокая правда дореволюционной действительности проступает на каждой странице романа, где идёт речь о судьбе Узукджемал. Писатель подчёркивает, что в мире насилия, безграничной власти богатства, эксплуатации человека человеком нет и не может быть условий для расцвета личности.

Много горя, неимоверных страданий пришлось пережить Узук. Доведённая до отчаяния издевательствами бая, молодая женщина готова наложить на себя руки. Только глубокое чувство любви к Берды, светлые неизгладимые воспоминания о встречах с ним заставляют её сносить унижения и обиды. В конце концов она находит в себе силы выпрямиться, уйти из ненавистного байского дома.

Революция, Советская власть открывают Узук путь к образованию, к активной общественной деятельности. Смело и мужественно ведёт она разъяснительную работу среди женщин аула, борясь против старых обычаев, за новую жизнь и быт.

Во многом сходна с Узук судьба другой героини — Огульнязик. Девочкой-сиротой попадает она в дом Сеидахмед-ишана. «Благочестивый» служитель мусульманского культа по-своему толкует права опекуна. Вместо заботы о сироте он женится на девушке, хотя по годам годится ей не только в отцы, но и в деды.

Жизнь с постоянно хворающим, елейным и лицемерным старцем становится для Огульнязик адом. Молодая красивая женщина не может смириться с горькой участью младшей жены, права и обязанности которой не выходили за рамки положения обыкновенной служанки, и начинает мстить ишану. Она дерзит ему во всём, проявляет неподчинение, зло высмеивает его мужскую немощь, разоблачает его «святость» и «благочестие», доводит в конце концов до исступления и апоплексического удара.

Совершенно иначе складывается её жизнь после революции. Одной из первых Огульнязик становится в ряды борцов за новую жизнь. Работа вместе с Узук в женотделе окрыляет её, раскрывает способности настоящего организатора и агитатора за женскую эмансипацию.

Рассказывая о судьбах Узукджемал, Огульнязик, Абадан, Маи, рисуя их духовный рост, писатель показал, как революция раскрепостила женщину Востока, поставила её в один ряд с мужчиной.

X. Дерьяев стремится выделить наиболее существенные стороны исторических событий. Правдиво и проникновенно изображает он складывающуюся в период революции и гражданской войны дружбу русского и туркменского народов. Укрепление интернационального единства показано как органическое проявление процесса приобщения народов нашей страны к революции.

Ярошенко, Борис Петрович, Паскуцкий и другие — лучшие представители революционной России — рука об руку с туркменскими дайханами борются за торжество правды и справедливости.

Особое место в идейно-художественной системе романа занимает образ Сергея Ярошенко, рабочего-революционера. Он оказывает огромное влияние на судьбы многих героев произведения.

Являясь членом подпольной большевистской организации, Сергей ведёт кропотливую агитационную работу, последовательно и неутомимо сплачивает революционные силы.

Политическая деятельность подпольщика проходила в трудных условиях тёмной патриархальной жизни туркменского аула, среди дайхан, опутанных цепкой паутиной вековых обычаев и привычек. Докладывая ашхабадским товарищам о работе марыйской организации среди местного населения, Сергей объективно оценивает сложности осуществления революционной пропаганды среди ауль-чан: «Народ, понимаешь ты, больно уж тёмный. Сто лет муллы да ишаны вдалбливали ему разные «правила жизни», веками твердили о покорности да послушании. Попробуй вышиби всё это! Горькими слезами плачут, в нищете гибнут, а всё на судьбу да на аллаха ссылаются. Станешь такому говорить: «Работаешь ты много, хорошо работаешь, а халат на тебе рваный и детишки твои голодные. Почему? Потому что плодами твоих трудов бай пользуется, который не работает. Правильно это»? А он отвечает: «Всё по воле аллаха». При чём тут аллах! Что ты заработал, то твоё, сам пользуйся. Ты ведь блоху убиваешь, если она тебя кусает, а бай — та же блоха, тоже ведь кровь твою пьёт. Почему ты не возмутишься? А он тебе: «Так всегда было. Так отцы наши и деды жили».

Сергей не просто пробуждает революционное сознание дайхан, а личным примером, собственной жизнью убеждает их в необходимости сообща бороться против старых порядков. Знание туркменского языка, глубокое уважение к народным обычаям, умение вникнуть в особенности сельской жизни позволяют ему быстро сходиться с людьми. Под его влиянием формируется и крепнет революционное сознание Клычли, Берды, Аллака и других. Они становятся в ряды последовательных борцов за интересы народа.

Заслуга X. Дерьяева заключается в том, что он сумел ярко и выпукло показать титаническую работу скромных рядовых коммунистов, подобных Сергею, по проникновению революционных социалистических идей в туркменскую народную среду, по сплочению дайханских масс. Образ Сергея Ярошенко — удачное пополнение галлереи замечательных образов русских рабочих-революционеров, созданных Б. Кербабаевым, Б. Сейтаковым и другими туркменскими писателями.

Роман «Судьба» — отличается разнообразием и богатством типов, характеров, что обусловлено сложностью исторической эпохи, отражённой в нём. Движение народа к революции раскрывается X. Дерьяевым как путь острой непримиримой борьбы антагонистических классов.

Реалистически показывает писатель врагов народа. Эзиз-хан, Ораз-сердар, Бекмурад-бай, Вели-бай, Сухан Скупой, арчин Меред и другие хитры, опытны и коварны. Обуреваемые честолюбием, жаждой власти, они не гнушаются никакими средствами для достижения корыстных целей. Меньше всего их интересуют нужды народа. Им не свойственны высокие человеческие побуждения. Чувства их низменны, поступки — подлы и коварны.

Отвратителен облик бая Сухана Скупого. Уже его прозвище как бы предваряет характер героя. Для него нет ничего святого, кроме золота. Он может мужественно и невозмутимо перенести обиды и насмешки, лишь бы это принесло ему выгоду. Страсть к накопительству выступает в качестве всеобъемлющей черты его характера, доходит до патологии.

Революция, победа народной власти приводят Сухана Скупого в трепет. Как безумный, мечется он со своим сундуком, набитым до отказа золотыми туманами и рублями, каждую ночь откапывая и закапывая его на новом месте.

Ни жестокость, ни изворотливость не могут уберечь силы прошлого — ханов, баев, ишанов — от полного краха. Точно следуя исторической правде, X. Дерьяев показывает, как само развитие событий приводит их к неминуемой гибели. Встав на путь открытого вредительства и явного бандитизма, Бекмурад-бай, Аманмурад, Вели-бай разоблачены и арестованы. В панике бежит из аула, прочь от людей в Каракумы Сухан Скупой. Справедливый суд народа свершился. В новой жизни, в новом обществе таким людям уже никогда не будет места. К такому выводу приходит читатель, закрывая последнюю страницу книги.

Роман «Судьба» создан талантливым и исключительно взыскательным художником слова. Нас пленяют в нём простота изложения, стройная композиция, верность художественной правде, точность деталей быта, глубокое знание жизни народа. Мы восхищаемся проникновением писателя в психологию героев, его умением запечатлеть и выразить самые сокровенные человеческие взаимоотношения, мысли и чувства.

Нельзя не заметить, что бытовая, этнографическая линия повествования, которой отведено особенно большое место в первых двух книгах, служит не только созданию местного колорита, но и раскрытию национальных характеров, формирующихся в конкретных исторических условиях. При этом писатель смело отступает от дестанных канонов в изображении характеров.

Естественно, данное послесловие не может в полной мере охватить всю сложность и многообразие проблематики романа, раскрыть весь арсенал средств и методов реалистического постижения истории, используемый автором. В чём-то можно не согласиться, поспорить с писателем. Эта задача, по-видимому, будет решена в будущем в специальном литературоведческом исследовании.

Работа над совершенствованием содержания, идейно-художественной структуры романа не прекращалась писателем на протяжении всего периода создания эпического произведения. Случилось так, что перевод на русский язык каждой книги осуществлялся буквально вслед за появлением её на туркменском языке. Это обстоятельство открывало широкие возможности для дальнейшей шлифовки композиции, образов на основе замечаний литературной критики и читательских откликов. Это привело также к осознанию необходимости увеличить количество персонажей, осложнить сюжетные линии произведения, значительно изменить его архитектонику, добиваясь цельности и компактности.

Поэтому пусть не удивляется тот, кто знаком с оригиналом романа (на туркменском языке) и его переводом, тем расхождениям, которые существуют между ними. Хидыр Дерьяев вместе с переводчиком Вячеславом Курдицким как бы заново прочёл своё детище, взглянул на него со стороны. Это была трудная и сложная работа, потребовавшая глубокого осмысления всего содержания романа, системы художественных образов и средств. В результате из ткани повествования исчезли частности, не подчинённые основной художественной задаче, зато введены и органически вплавлены в общую идейно-художественную структуру произведения новые герои, переосмыслены взаимоотношения персонажей, появились новые главы.

Огромная заслуга в успехе «Судьбы» у читателей принадлежит её переводчику В. Курдицкому. «Вдохновенный перевод, — говорил Л. Соболев на II съезде писателей Российской Федерации, — почти всегда подвиг своеобразного самопожертвования. И глубокого уважения и благодарности заслуживают те русские поэты и прозаики, которые идут на этот подвиг для развития советской литературы». Эти слова могут быть в полной мере отнесены к труду Вячеслава Курдицкого, переводчика взыскательного, обладающего высокой культурой, глубоко чувствующего природу художественного слова.

Читателям, вероятно, небезынтересно будет знать, что Вячеслав Курдицкий долгие годы живёт в Туркмении, хороню знаком с бытом, обычаями, историей и фольклором туркменского народа. Перевод «Судьбы» — это не первая его работа. Русскому читателю уже давно известны переводы В. Курдицкого произведений Беки Сейтакова, Клыча Кулиева, Ашира Назарова и других туркменских прозаиков. За перевод пьесы Берды Кербабаева «Кангысыз Атабаев» ему была присуждена Государственная премия Туркменской ССР имени Махтумкули. Но, пожалуй, нигде с таким блеском и объёмностью не проявился талант переводчика, как в романе «Судьба».

Перевод даёт тот же познавательный, эмоциональный художественный эффект, что и оригинал. Это достигнуто в результате того, что В. Курдицкий составил себе чёткое представление о переводимом писателе как о творческой индивидуальности, уяснил его мироощущение, его манеру видеть, чувствовать и понимать явления и предметы. Переводчик следует авторскому замыслу, ритмическому строю повествования, передаёт особенности лепки характеров, построения сюжета, диалога, описаний.

Обычно трудно бывает судить по переводу о языке произведения. Туркменская критика как одно из достоинств романа отмечала его великолепный язык. В данном случае в это нетрудно поверить. В переводе В. Курдицкого гибкость, народная красочность и меткость языка, его соответствие характерам героев или настроению переданы по-русски в достаточной мере. Переводчик пытается настолько близко подойти к языку и стилю оригинала, насколько это только возможно при громадных различиях, существующих в строе, образной структуре русского и туркменского языков.

«Судьба» — произведение высокохудожественное, прочно вошедшее в золотой фонд туркменской советской литературы. Созданное на материале прошлого, оно всем своим содержанием устремлено в будущее. В этом залог долголетия и неувядаемости романа.


ОЛЕГ КУЗЬМИН, кандидат педагогических наук, доцент ТГУ им. А. М. Горького.

Примечания

1

Гырнак — рабыня.

(обратно)

2

Аждархан — сказочное чудовище, дракон.

(обратно)

3

Чагарык — купол кибитки.

(обратно)

4

Тюйнук — дымовое отверстие в куполе кибитки.

(обратно)

5

Катык — кислое молоко.

(обратно)

6

Палан — вьючное ослиное седло.

(обратно)

7

Терим — решётчатый остов кибитки.

(обратно)

8

Уки — вогнутые деревянные жерди, на которых крепится верх кибитки.

(обратно)

9

Дивана — одержимый.

(обратно)

10

Кулпаки — косички.

(обратно)

11

Санач — кожаный мешок.

(обратно)

12

Гелналджи — свадебный поезд.

(обратно)

13

Миср, Мусур — Египет, Кенган — Ханаан, Палестина.

(обратно)

14

Шемшат — самшит.

(обратно)

15

Азан — призыв к молитве.

(обратно)

16

Джалай — гуляка.

(обратно)

Оглавление

  • С котла копоть счистишь, с чести — нет
  • Ударив по голове, в подол орешки не подбрасывай
  • Кто коз пасёт, а кто горшки облизывает
  • Убей и ящерицу, если у неё голова змеи
  • Двадцать лет у собаки хвост торчал, да всё-таки опустился
  • До времени и колючка — цветок
  • Взялась собака ковёр ткать!
  • Вода стремится в низину, птицы — к гнездовьям
  • Кто о чём, а безбородый — о бороде
  • Сломалась душа — костыль не поможет
  • Ребёнок плачет, а тутовник зреет в своё время
  • У кого нет друга, тому каждый друг
  • Где басмач, где санач[11]— в темноте не видно
  • Змею лови рукой врага
  • Даже идущий в ад ищет себе попутчика
  • Из дырявой маски через край не прольётся
  • Напуганный щенок хозяина кусает
  • Конец ручья — начало река
  • ПОСЛЕСЛОВИЕ К РОМАНУ «СУДЬБА»
  • *** Примечания ***