Борис Парамонов на радио «Свобода»-2009 [Борис Парамонов] (fb2) читать онлайн

- Борис Парамонов на радио «Свобода»-2009 273 Кб, 74с.  (читать) (читать постранично) (скачать fb2) (скачать исправленную) - Борис Михайлович Парамонов

Настройки текста:



Борис Парамонов Борис Парамонов на радио «Свобода»-2009



Игрушки и гробы Баухауза

Борис Парамонов о выставке в Нью-Йорке
Борис Парамонов: В Нью-йоркском Музее современного искусства с ноября открыта выставка Баухауза. Баухауз — немецкая архитектурно-строительная школа, бывшая во времена Веймарской республики идеологическим и эстетическим центром нового искусства, тогдашний художественный авангард. Нацисты, придя к власти, школу закрыли, а новое искусство авангарда объявили дегенеративным. В Баухауз произошло совпадение и слияние передовой эстетической мысли с левой политической идеологией, последним директором Баухауза был коммунист Мейер. Как мы думаем сегодня, это совпадение левого искусства и левой политики отнюдь не является непременным условием существования передовой, авангардной эстетической мысли и практики. В двадцатые годы прошлого века, говорят нам, это совпало чисто хронологически. В России было сходное, можно даже сказать, неразличимо тождественное движение и течение, оно называлось конструктивизмом, а главным идеологом этого течения была группа Маяковского ЛЕФ, что значит Левый Фронт Искусств. Лефовцы как раз громко заявляли, что они — подлинное искусство нового коммунистического общества, что время говорит их голосами. Начальники к этому отнеслись сначала равнодушно, а потом негативно, левое искусство было в Советском Союзе подавлено, пошел в дело сталинский неоклассицизм. Немецкий Баухауз был вот этим немецким ЛЕФом, он тоже был разгромлен и заменен нацистским фундаментальным неоклассицизмом.

Но тему о единстве художественного и политического авангарда так просто не спишешь. Можно вспомнить Шпенглера, учившего о единстве стиля тех или иных эпох, культур, цивилизаций. В наше время в Советском Союзе об этом тоже писали — например, старый, то есть грамотный, марксист Михаил Лившиц, связывавший с художественным авангардом тоталитаристские тенденции социального устройства (он говорил, понятно, только о нацизме). Совсем недавно эту аргументацию повторил и выразительно развил Максим Кантор в романе «Учебник рисования». Но гораздо интереснее вспомнить то, что говорили современники и участники тех движений. Очень уместен здесь Илья Эренбург, написавший в 1921 году острый эссей «А всё-таки она вертится!», который называли «библией констуктивизма». Он перечисляет черты нового искусства:

Диктор: «Стремление к организации, к ясности, к единому синтезу. Примитивизм, пристрастье к молодому, раннему, к целине. Общее против индивидуального. Закон против прихоти. Следовательно, не уходя в рамки какой-либо секты, можно с уверенностью сказать, что на Западе новое искусство кровно сопряжено со строительством нового общества, будь то: социалистическое, коммунистическое или синдикалистское (…)

Коллективизм (…) Словом, идет искусство общее, обобщенное, обобществленное. Искусство интернациональное (…)

В целом первенствует сознание, что правильно сконструированное искусство способно существовать лишь в разумно организованном обществе».

Борис Парамонов: О том, что такое разумно, то есть тотально, организованное общество, исключающее и подавляющее всё индивидуально случайное, спонтанное, вольное, тогда еще не знали и даже не догадывались. Впрочем, Эренбург как раз догадывался, он писал еще в «Хулио Хуренито»:

Диктор: «Бедные кустари, они бредят машиной, тщатся передать ее формы в пластике, ее лязг и грохот в поэзии, не желая думать о том, что под этими колесами им суждено погибнуть. Машина требует не придворных портретистов, не поэтов-куртизанов, но превращения живой плоти в колеса, гайки, винты. Должны умереть свобода и индивидуальность, лицо и образ, во имя механизации всей жизни».

Борис Парамонов: Баухауз, что нужно всячески подчеркивать, был строительной школой и архитектурным теоретическим центром. То есть занимался он монументальным искусством, а не станковым, живопись была на втором месте, хотя в Баухаузе работали крупные художники, например Василий Кандинский и Пауль Клее. Но тон задавали архитекторы, среди них главный теоретик и практик Баухауза — Вальтер Гроппиус, потом уехавший в США. Главное занятие художников Баухауза было — дизайн. Причем не только архитектурный: была объявлена задача построить новый, рационально организованный быт. Баухауз проектировал не только, скажем, вокзалы, но и жилые дома. В жилищной архитектуре преследовалась та же цель рационального конструирования и экономии — никаких излишеств. Тут-то и начались главные затруднения. Типовое серийное строительство, будучи всячески рационально-конструктивным, жизни и городских улиц отнюдь не украшало. Лозунг для жилищного строительства был — чистота, голизна, свет. Экономия — значит стандартизация, а стандарт значит однообразие и, в конечном счете, скука.

Тот же Эренбург, много писавший о Баухаузе, среди прочих текстов оставил статью 1927 года под названием «Сумасшедшее ведро». Там он говорит, что новой архитектуре удается всё, кроме жилых домов. Новый архитектурный дизайн с его идеей рациональной конструкции и экономии ориентирован на производственные нужды и органически чужд быту, — ибо, «что производится, — писал Эренбург, — в жилых домах, кроме супа, слез и поцелуев»?

Нынешняя нью-йоркская выставка Баухауза как раз взята под неким бытовым углом: представлен тот слой работ, которые имели в виду бытовые потребности человека. В частности, на киноэкране показывают ролик о по-новому организованном жилище (которое как-то трудно назвать архаическим словом «квартира»): как всё четко распланировано, организовано, встроено, взаимозаменямо, пространственно экономно. Я бы сказал, что это хорошо и уместно для студенческого общежития, но никак не для семейной квартиры. Интересная деталь: молодая женщина на экране, изображающая хозяйку, — курит. А это уж совсем по нашим нынешним представлениям неконструктивно. Впрочем, закурила она для того, чтобы продемонстрировать работу тут же включенного электрического вентилятора.

На этой демонстрационной пленке я узнал старого знакомого — то самое ведро из давней статьи Эренбурга, которое его так вроде бы напугало: оно само разевает пасть, поглощая мусор. Теперь я убедился, что это была художественная гипербола: ведро — из нынешней породы тех ведер с педалью, которую нужно нажать ногой, что оно открылось. Подумаешь, бином Ньютона.

На нынешней выставке, повторяю, преимущественно демонстрируются изделия, предназначенные для быта. Например, посуда. Особенно напирали в Баухаузе на керамику. Нужно сказать, что такого рода посуда действительно вошла в быт — все эти остроугольные, как бы граненые чайники и кофейники. Представлен даже самовар — и вправду выглядящий как-то индустриально, похожий на некую паровую машину. Как я понимаю, самовар трудно сделать совсем уж «конструктивистским» — он по определению пузат, а шар нарушает прямую линию, эту благую весть конструктивизма. Зато он хорошо смотрится в игрушках — и действительно, в Баухаузе конструировали даже игрушки. Один экспонат совсем уж умилителен — чертежная конструкция бумажного журавля.

И еще одна сногсшибательная игрушка: гроб, построенный Лотаром Шрайером: гроб как гроб, но на поверхности ярко раскрашенная, конструктивистски стилизованная фигура из шаров и прямых линий — этакая то ли игрушка, то ли воспоминание о древних фараонах.

Совершенно уместен конструктивистский узор на коврах, все эти квадраты, что тоже представлено. Зато мебель производит удручающее впечатление — на таких стульях не развалишься с ленцой: металлическая рама и брезентовые, что ли, сиденья и спинки. Впрочем, сейчас так делают пляжные стулья.

Эренбург писал в «Хулио Хуренито»:

Диктор: «Взгляните на современную живопись — она пренебрегает образом, преследует задания исключительно конструктивные, преображается в лабораторию форм, вполне осуществимых в повседневной жизни (…) Картины кубистов или супрематистов могут быть использованы для самых различных целей — чертежи киосков на бульварах, орнамент набойки, модели новых ботинок. Надо лишь суметь направить эту тягу, запретить заниматься живописью как таковой, чтобы рама картины не соблазнила живописцев вновь на сумасбродство образа, прикрепить художников к различным отраслям производства (…) Вместо всяких скрипок Пикассо — хороший конструктивный стул».

Борис Парамонов: Что и демонстрируется на выставке в упомянутых экспонатах.

Интересная и, по-моему, нечаянно (а может быть, и намеренно) многозначительная деталь: нью-йоркская выставка Баухауза размещена в залах, как будто неуместно затемненных. Это, казалось бы, против заветов конструктивизма, стихия которого не цвет, а линия и свет. Америкой и особенно Нью-Йорком клялись авангардисты тех лет. Впрочем, побывавшие в Америке художники уезжали несколько недоуменными. Маяковский писал в 1925 году: «Я стремился на семь тысяч лет вперед, а приехал на семь лет назад». А Есенин статью об Америке озаглавил «Железный Миргород». Мы сегодня можем сказать, что техническая целесообразность потому не родила тоталитаризма в Америке, что она живет не одной техникой, не одной рациональной организацией. И кажется неслучайным, что этажом ниже Баухауза, в Музее современного искусства, расположилась экспозиция, посвященная кинорежиссеру Тиму Бёртону, автору фильмов о Бэтмане и прочей чертовщине. Очередь на эту выставку куда длиннее той, что в Баухауз.

Source URL: http://www.svoboda.org/articleprintview/1912478.html

Cлучай Фуко

Эссе
Борис Парамонов: В сентябрьском номере «Нового Мира» появилась статья о Мишеле Фуко, которая вызвала у меня что-то вроде стыда за журнал, в числе сотрудников которого входят философски образованные Ирина Роднянская и Рената Гальцева. Автор статьи представляет Фуко каким-то левацким придурком, опровергать которого даже и не стоит — сам себя разоблачает. Это всё равно, что, не долго думая, объявить Ницше предшественником фашизма. Такие обвинения можно делать, даже не читая соответствующих философских сочинений.

Конечно, читать и понимать Фуко трудно, хотя в его книгах много исторического материала чрезвычайной яркости, и потому создается у неискушенных читателей обманчивое представление, что всё это ясно и понятно: сумасшествие — социальная конструкция, и потому психов надо распустить по домам. И прочие в том же роде выводы: публичная казнь — плохо, секс — хорошо. Между тем правильно понятый — просто понятый — Фуко говорит как раз нечто противоположное. Он, например, объясняет, почему с исчезновением публичных казней и обоготворением секса начались мировые войны — и предлагает подсчитать, где сколько было трупов. Философия Фуко и родилась как опыт осознания гекатомб 20-го века.

Фуко рассуждал не только о смерти автора — что наряду с ним делали и другие, но сформулировал куда более острую философему — смерть человека. И поначалу она появилась у него — в книге «Слова и вещи» — в обличье некоей гносеологической проблемы. Есть там небольшая глава под названием «Антропологический сон». Человек, знакомый с философией, сразу увидит тут кантовскую ассоциацию: это Кант говорил, что Юм пробудил его от догматического сна — от традиционной мысли о тождестве бытия и мышления. Как раз у Канта, считает Фуко, и появился человек как философская проблема: человек, философский субъект стал конструировать мир. В этом смысле, говорит Фуко, человек — недавнее изобретение и можно легко представить ситуацию, в которой он исчезнет. Исчезнет только как философская проблема, хочется думать. Но только ли так? Послушаем для начала, что говорит Фуко в этой главе «Слов и вещей»:

Диктор: «Пожалуй, первую попытку уничтожения Антропологии, без которой, несомненно, не обойтись современной мысли, можно обнаружить в опыте мысли: через филологическую критику, через биологизм особого рода Ницше достиг той точки, где человек и бог сопринадлежат друг другу, где смерть бога симметрична исчезновению человека и где грядущее пришествие сверхчеловека означает, прежде всего, неминуемость смерти человека. Тем самым Ницше, предрекая нам это будущее одновременно и как исход, и как цель, отмечает тот порог, за которым только и способна начать мыслить современная философия… В наши дни можно мыслить лишь в пустом пространстве, где уже нет человека. Пустота эта не означает нехватки и не требует заполнить пробел. Это есть лишь развертывание пространства, где наконец-то можно снова начать мыслить».

Борис Парамонов: Интересно, что тут появляется Ницше, но, я бы сказал, несколько внешне, в слишком популярной формуле. Мысль Фуко в этом отрывке, вообще во всей этой книге, не эксплицирована. Что он понимает под смертью человека, станет ясно позже, в других сочинениях. Действительно, все эти рассуждения Фуко можно представить как гносеологические, эпистемиологические. Но здесь у него идет речь о самой настоящей философии жизни — и смерти. Смерть как гносеологический субъект — так можно при желании сформулировать тему Фуко, и это не будет слишком сильным преувеличением.

В то же время это определение далеко не исчерпывающее, оно требует развертывания. Смерть тем и отличается, что в ней происходит уничтожение субъекта. Но подлинное познание как раз и невозможно, коли оно ограничено системой субъект-объектных отношений, из них нет выхода в первоначальную полноту бытия, это «метафизика» в смысле Хейдеггера — ловушка западной философии на всем ее протяжении. Сам Фуко в одном месте говорит:

Диктор: «Нужно выйти в то поле внесубъективности, где моя жизнь уже не отличается от моей смерти».

Борис Парамонов: Это то, что Ницше называл Дионисом, дионисическим опытом — экстатический выход за пределы индивидуального существования, дионисический хмель, некое трагическое веселье (Дионис — бог вина у древних греков). У Фуко, однако, этого обертона нет, он, если угодно, трезвее Ницше. Потребный выход за пределы личности у него осуществляется, в основном, в поле жестокости. Можно, конечно, сказать, что книга Фуко «Надзирать и наказывать» вышла из ницшевской «Генеалогии морали», из второго ее «рассуждения», где дана настоящая феноменология наказания. Но у Фуко, как истого француза, был еще один авторитетный источник — маркиз де Сад. Правильно понятый Сад, доказывали французы, — это не сексуальное извращение, названное садизмом, а проникновение в истину бытия, «предельный опыт», как называл это Фуко. Сад был канонизирован после Второй мировой войны, но во Франции традиция его в сущности сохранялась, ее можно проследить у поэтов 19-го столетия — Лотреамона и Бодлера, а в двадцатом веке она вылилась в мощное течение сюрреализма. Известно, например, что сюрреалисты были поклонниками большевицкой революции, но истину ее видели как раз в жестокости, в прохождении через зло, она, эта революция — как ранее Великая французская, — сняла ложные покровы с бытия, Майю культуры с ее чисто европейским гуманизмом. Ренессансный гуманизм, писал Фуко, не расширил, а сузил горизонты человека. На человеке, на гуманистической иллюзии нельзя построить знание. Опыты Сада показали неустойчивость, несуществование самого субъекта знания, самого человека — в предельном опыте это не субстанция, а взрыв, говорит Фуко.

Тут опять следует вспомнить Ницше и уместно сказать, что он не породил фашизм, но предсказал его, придав этому прогнозу обманчиво-пленительную форму высоко поэтического текста (отнюдь не только «Заратустры»). Формулы Ницше — не философия, а поэзия, а поэзия безответственна, она рождается в движении слов, а не мысли. Но это не значит, что ей закрыта истина, наоборот, ей она и открыта, в отличие от рационально-научного знания. Человеческая культура семиотична, знакова, условна, конвенциональна, но в поэзии происходит прорыв за пределы знака, к вещам бытия, к его сакральным глубинам. А сакральное, священное, как писал Жорж Батай — старший современник Фуко, оказавший на него сильное влияние, — сакральное тождественно преступному, божество всегда трансгрессивно. Цветаева: не преступил — не поэт: преступление — переступление, это и есть трансгрессия. Фуко о поэзии и ее основе — языке:

Диктор: «Язык не столько ведет к глубинам, сколько обнаруживает край, поверхность, непереходимую границу бытия, открываемого в высшей практике языка…Сам человек тем ближе к собственной погибели, чем ярче светится на нашем горизонте бытие языка».

Борис Парамонов: Можно подумать, что это написал не Фуко, а Бродский. Сама практика поэзии порождает такое видение. Важно, однако, что тут речь не только о поэзии, но и о погибели, о смерти. Жизнь — это сон, как сказал поэт, но можно сказать, что сон — это смерть. Еще одна формула Фуко:

Диктор: «То, что встречает человек на глубине сновидения, — смерть в ее наиболее аутентичной форме: не как грубый и кровавый прерыв жизни, но осуществление самой его экзистенции».

Борис Парамонов: Вот это и есть ницшевский Дионис. В этом смысле фашизм, им предсказанный, — это не политическая форма, а некая докультурная, доисторическая глубина бытия. Фашизм — в каждом из нас, повторял Фуко. Парадокс в том, что эта глубина историзировалась. Почему? Да потому, что сам путь культуры, рационального просветительства порождал эту ситуацию. Получается, что максимальная культурная репрессия первичных инстинктов вызывает такую реакцию, и в этом смысле путь культуры — трагический путь. А поэзия, коли она не репрессирует, не скрывает, а обнажает бытие, остается единственной сверхкультурной «эпистемой». В поэзии гений и злодейство необходимо связаны, поскольку она идет в глубины бытия, всегда злые, но она преодолевает, снимает злодейство в примиряющей гармонии, в соединении Диониса, бога подземных глубин, и Аполлона, бога света. Жизнь становится приемлемой как «аполлонический сон» — это и открыл Ницше на примере Древней Греции.

В чем же возможна истина философии, каким может быть сегодняшний ее метод после разоблачения репрессивной сущности рационального мышления? Опять нужно вспомнить Ницше, сказавшего, что его метод — прямой смысл греческого слова «метод», означающего «путь». Философия должна быть жизнестроительством философа, биографией, судьбой. То же у Фуко, и здесь наибольшая его связь с Ницше, в порядке не столько генетической связи, сколько экзистенциального родства.

Поэтому истина открывается не в умственной рефлексии, а телесных практиках. Формула Фуко: душа — темница тела. Истину говорит тело, и не только его способность к наслаждению, но целостная его судьба, его обреченность смерти и страданию. Добытую таким путем истину нельзя сообщить дискурсивными приемами, ее можно только продемонстрировать личной судьбой. Философ, ищущий смысл истины, должен искать страдания — вот колоссальный экзистенциальный урок, данный Фуко и сделавший из него самого миф. В этом контексте понятны разговоры и слухи о том, что он специально подвергся заражению СПИДом — как, в трактовке Томаса Манна, намеренно заразился сифилисом Ницше.

Поэтому бессмысленно и безвкусно говорить о Фуко как левом, левацком интеллектуале. У него были моменты заигрывания с революционным мифом — понятым как в тонах сюрреализма, так и в ипостаси дионисийского обряда, коллективного безумия и восторга. Но это не могло удержаться по самой природе его личности, при таких ее интуициях. Эти интенции нельзя объективировать на социальном поле, следует оставаться в литературе как, по Батаю, единственно приемлемом — необходимом и достаточном — зле. Литература порождается брутальными играми фантазии — и снимает их, переводя в чистый план языка.

Подлинный смысл, урок, послание Фуко — в преодолении иллюзий благого смысла истории и социальности, провокативная регрессия от истины и добра к жестокости и злу, но регрессия, как выбор индивидуальной судьбы. В сущности Фуко, как и Ницше, — христоподобная фигура: претерпевая страдания и выбирая смерть, он зло мира берет на себя.

Source URL: http://www.svoboda.org/articleprintview/1846366.html

Сиена под вопросом

Эссе Бориса Парамонова о Леониде Леонове
Дмитрий Волчек: Эссе Бориса Пармонова «Сиена под вопросом» посвящено появившемся в последнее время публикациям о Леониде Леонове.

Борис Парамонов: В русских литературных кругах наметился интерес к Леонову. Всё-таки его «Пирамиду» кое-кто прочитал, эта вещь явно впечатлила, и, думается, прежде всего тем, что в Леонове увидели писателя, а не золоченую казенном золотом куклу соцреализма. Никакого советского сервилизма в вещи нет, — и тогда вдруг увидели, что в Леонове есть: стиль и язык, он — писатель, настоящий писатель, и крупный. И начали теперь писать о Леонове люди иного плана, чем Михаил Лобанов, когда-то, в 1955 году, откликнувшийся на леоновский «Русский лес» целой книгой, так и названной, — «Роман Леонида Леонова «Русский лес».

Я Леонова для себя открыл давно, еще школьником: открытием была его «Дорога на океан». А «Русский лес» начал читать в армии, но за превратностями военной службы так и не кончил: казарма — не место для толстых книг. Но у меня осталось воспоминание о страницах, на которых описан выезд в зимний лес рубщиков-пильщиков, еще в старой, досоветской жизни — с таким не в каждой книге встретишься. Сейчас «Русский лес» выставили в интернете; инициатор этой культурной акции — человек не шибко большой культуры: к слову «сиена» он поставил в скобках «так в тексте», явно не зная того, что сиена — светло-коричневая краска, в описании кирпичных городских домов слово всячески уместное. Такой же курьез был в «Пирамиде»: наборщикам было неизвестно слово «фиск», они набрали «фиаско», и никакие корректора-редактора этого тоже не знали — не заметили.

Я за этими разговорами поглядел сетевой «Русский лес» — и сразу же увидел, как его нужно понимать. Это самый, пожалуй, интересный пример корневой связи социалистического реализма со сказкой. Об этой связи как конституирующей основе соцреализма написала основополагающую работу Катерина Кларк. Абрам Терц в знаменитой статье «Что такое социалистический реализм» вспомнил «Русский лес», но его сказочных корней не коснулся. Я сейчас нашел в интернете статью критика Владимира Турбина, об этом сказавшего в связи с Марком Щегловым — оттепельным, рано умершим критиком, статья которого о «Русском лесе», резко его не приявшая, в свое время была сенсацией. Турбин пишет (текст 1988 года):

Диктор: «Русский лес» Леонова в статье Щеглова выглядит проще, нежели в литературной реальности. Он сложнее и, я бы сказал, изощреннее. Не могу, например, не увидеть в романе Леонова явных отзвуков сказки, и коренной, народной, и сказки литературной. В романе видишь Красную Шапочку и Серого Волка, в лесу затаившегося, но лес же и истребляющего, причем Волк, как ему и положено, и притворно, приторно пристоен бывает, и ласков, хрипловато медоточив».

Борис Парамонов: Но Владимир Турбин — сам человек оттепельный, то есть из той эпохи, когда в издательствах еще знали слова «сиена» и «фиск». А ныне о нем, о Леонове пишущие, тоже в этой сиене, похоже, не слишком разбираются. Приведу примеры. Очень активно пропагандировать Леонова начал Дмитрий Быков, за что честь ему и хвала. Он пишет в статье о Леонове (журнал «Русская жизнь» — увы, скончавшийся):

Диктор: «Леонов сегодня значим, как никогда. Он понял больше остальных — и сумел, пусть впроброс, пусть полунамеками, это высказать; мы к его свидетельству подбираемся только сейчас. Обидно будет, если гений окажется погребен под общей плитой с надписью «невостребованное».

Борис Парамонов: Тут важно, что произнесено слово «гений». Увлеченность Быкова видна уже на этом примере. Гениальным в «Пирамиде» он назвал видение Леоновым человеческого будущего в селекции второго сорта «человечины» (леоновское слово) и отсюда — скатывание к апокалиптической катастрофе. Человечина будущего не имеет, да и не надо жалеть о ней, о второсортной. Можно сказать, что философия «Пирамиды» фиксирована Быковым правильно, но дело в том, что это не Леонова философия, а Достоевского. Вся «Пирамида» — долгое подведение к Легенде о Великом Инквизиторе, где инквизитором выступает, натурально, Сталин. Но тут огромный роман и схлопнулся, как теперь говорят. Сталинский разговор в этой сцене настолько не дотягивает до огненных глаголов Великого Инквизитора, что начинает походить уже не на Достоевского, а на Олдоса Хаксли. Ну да, у Леонова еще апокалипсис, а не только резвящиеся сексуальные младенцы прекрасного нового мира, но и апокалипсис — из Достоевского: эпилог «Преступления и наказания».

Вообще это было бедой Леонова, писателя действительно крупного, — эта его тотальная зависимость от Достоевского. Шкловский еще в двадцатые годы писал: Леонов настолько хорошо подражает Достоевскому, что заставляет сомневаться в своем собственном существовании. Как видно на примере «Пирамиды», это влияние он так и не преодолел. У него много своего, и большого, значительного, но это свое задвинуто, заслонено, поглощено Достоевским.

В той журнальной статье Быков сообщил, что обширную книгу о Леонове пишет Захар Прилепин. Ну вот она и появилась — в седьмом и восьмом номерах «Нового мира». Странная публикация. Сам Прилепин пишет:

Диктор: «Вообще же восприятие судьбы писателя исключительно через политическую призму кажется нам вопиюще абсурдным и даже стыдным. Выстроена некая оптика, где грех (грех ли?) принятия власти (именно советской власти) является фактором, определяющим отношение к писателю, причем зачастую фактором вообще единственным. Вот так мы, значит, воспринимаем немыслимо разнообразный божественный мир. Ты получал советские ордена и был признан и издаваем — выходит, ты безусловно грешен и, значит, изыди из литературы! Освободи место для узников совести и невольников чести».

Борис Парамонов: Но на страницах новомирской публикации как раз ничего не говорится о Леонове как художнике — это очень подробная сводка биографических материалов. Мы узнаем, к примеру, что Леонов был в Архангельске мобилизован в белую армию, получил офицерский чин, что он всю последующую советскую жизнь опасливо и понятно скрывал. И этот же факт Прилепин кладет в основу единственно подробного описания леоновского художества — романа «Дорога на океан». Там взаимоотношения политотдельского начальника Курилова с его подчиненным — начальником железнодорожных мастерских Протоклитовым, бывшим белым офицером, отражают, пишет Прилепин, отношения Сталина и Леонова. Но это как раз малоинтересно. Мало ли из какого житейского сора растут стихи, не ведая стыда. В романе интересно и первоначально значимо то, что Курилов, тип большевика, активно переделывающего русскую жизнь, дан больным, умирающим, на что в свое время обратил внимание недовольный Горький. Океан — прекрасное будущее, в которое устремлен Курилов, — это смерть, небытие. Это как у Чехова в пьесах: какой прекрасной будет жизнь на земле через двести, через триста лет! А пьесы Чехова и суть фантазии о смерти, как всё его позднее творчество, как «Невеста» или «Дама с собачкой».

Надо полагать, что в книжном издании Прилепин скажет и о других леоновских сочинениях. Но уже видно, что они не слишком его интересуют, а если интересуют, то понимать их в реальной сложности он не способен. Ему интересна, какая у кого из критиков, ругавших Леонова, была фамилия. Тут он недалеко ушел от Лобанова.

Работа Прилепина, видно уже сейчас, глубоко не литературна. Быков — другое дело, но он тут выступает в ситуации, вообще к литературе не располагающей. К литературе у людей утрачен интерес, интересует гламур, теперь и кризис. Ну, поймут Леонова — а что толку? Общественного интереса это не представляет. Но тут мы можем утешиться мыслью, что литература в принципе не имеет отношения к обществу, что в ней главное — не Сталин, а всё-таки Леонов.

Source URL: http://www.svoboda.org/articleprintview/1808582.html

Бернард Мэйдофф — новый Том Сойер

Американский финансист Бернард Мэйдофф, организатор гигантской финансовой пирамиды, отбывающий 150-летний срок, ведет в тюрьме интенсивную и не лишенную занимательности жизнь. Правда, он говорит, что у него рак, и принимает в день двадцать таблеток, но газета «Нью-Йорк Пост» высказывает предположение, что он обманет и смерть.

Зэки уважают Мэйдоффа и ищут с ним контактов. Заключенные-индейцы пригласили его на традиционные посиделки, происходящие раз в неделю и включающие в себя потение в сауне, что, как считают индейцы, очищает тело и душу. Другие зэки в знак приязни готовят ему какие-то особенные сандвичи. С индейцами соперничают гомосексуалы, отношения с которыми у «Берни», впрочем, остаются чисто платоническими, пишет та же газета (забудем на этот раз, что платонической когда-то называлась именно гомосексуальная любовь, отнюдь не девственное воздержание).

Тюремный режим в этом месте предусматривает работу заключенных. Сейчас Берни красит на зоне заборы. Насколько хватит этой работы, не сообщается, но тут интереснее другое — чисто литературные ассоциации. Известно, как справлялся с такими заданиями Том Сойер: уступал это интересное занятие другим ребятишкам за посильную мзду — с кого кусок пирога, с кого яблоко. Неизвестно, работают ли за Мэйдоффа другие зэки, но сандвичи они ему делают.

Я не берусь судить об особенностях психологии уголовников и о нравах в местах заключения, мой опыт слишком скромен для этого. Но тут можно увидеть некое общечеловеческое свойство: люди уважают большой масштаб, величину охотно отождествляют с величием. Еще бы не великий человек, который «кинул» собратьев на сумму свыше 65 миллиардов! Тут вспоминается другой эффективный менеджер — Сталин, сказавший, что убийство одного человека — трагедия, убийство миллионов — статистика. «Менеджмент» может быть негативной величиной, главное, что это — величина. «Биг шот», как говорят американцы, что значит на сленге «крупная шишка», но буквально — «большой выстрел». Чем больше выстрелов, тем эффективней.

Впрочем, разница есть: Сталина, в отличие от Мэйдоффа, в тюрьму не посадишь — мертв. А Берни жив и еще обманет смерть.

Source URL: http://www.svoboda.org/articleprintview/1807713.html

История. Невыученные уроки

(Радио Свобода © 2013, 06.08.2009 01:00)
Борис Парамонов: Вышла книга английского историка, профессора Оксфордского университета Маргарет МакМиллан. Называется книга «Опасные игры» и снабжена подзаголовком: «Утилизация и искажение истории». Кажется сугубо интересным спроецировать на это тематическое поле происходящие сейчас в России попытки то ли запретить историю отечественной войны, то ли навязать монопольное, из властных структур спущенное ее толкование.

Что такое искажение истории, отчего оно идут, какие цели ставит? Маргарет МакМиллан отвечает на эти вопросы с не оставляющей неясности определенностью:

Диктор: «В наше безрелигиозное время история подменяет религию как средство установления нравственных норм и незыблемых ценностей. То есть сегодня под выражением «как учит история» мы ищем не простую и справедливую объективность — каковая всегда была критерием правды для профессиональных историков, но самоутверждения, национального сплочения, той или иной морально-политической связи».

Борис Парамонов: Другими словами, история интересует людей не как факт, не как истина прошедших событий — а как миф. Это старая историко-философская тема. Еще Ницше писал об этом в одном из своих так называемых «несвоевременных размышлений» под названием «О пользе и вреде истории для жизни». Но Ницше находился в иной позиции и действовал в иной обстановке, нежели нынешние историки или историософы. «Вред истории» для Ницше состоял в том, что современная ему историческая наука попала под мощное влияние модной сциентологической новинки — теории развития, обнаруженной Дарвином в природном мире. Но это была внешняя, так сказать, экзотерическая сторона дела. Ницше был философом, и он знал тайный, жреческий, эзотерический смысл идеи развития, какой она получила в системе Гегеля. В истории, как и в природе, действуют надличностные силы, хитрость или ирония разума, как называл это Гегель, делающие реальных в истории людей игрушками для осуществления своих сверхразумных, метафизических целей. Вообще это была главная и всеобщая идея викторианской эпохи, и в соединении метафизических концептов развития с фактами природной и социальной эволюции родились всякого рода квазинаучные концепции, для которых секреты истории исчезали, и будущее легло открытым на ладони толкователей. Поезд истории шел в известном направлении, и надо было только не ошибиться и вовремя прыгнуть на подножку соответствующего вагона. «Вред», по Ницше, такого понимания истории состоял в убиении активности человека, творческой инициативы героя или гения. К истории надо обращаться, говорил Ницше, не за утешительной мыслью о ее известно куда направленном ходе, а за примерами деятельности великих людей, сумевших в свое время настоять на своем и самим формировать, наложить индивидуальный чекан на якобы объективные исторические процессы.

В сегодняшнем мире, освобожденном от тотализирующих исторических мифов, искажение истории отнюдь не прекратилось, только, если можно так сказать, измельчало. Если в истории не ищут всеобъясняющих схем, то и голой фактичностью не очень интересуются. В истории ищется нечто на злобу дня, на потребу той или иной идеологической схемы, какой бы мелкой она ни была. Под влиянием таких соображений искаженную историю используют как мотивировку для политического действия.

Маргарет МакМиллан приводит слова Черчилля о Балканах: у этих стран так много истории, что они неспособны ее переварить. С другой стороны, пишет она, в Соединенных Штатах слишком мало истории, чтобы ею можно было пренебрегать. Но и при таких обстоятельствах идеологические контроверзы разгораются с не меньшим жаром. Маргарет МакМиллан вспоминает, как в 1994 году в Америке создали нечто вроде общей программы для преподавания отечественной истории в общественных школах, называется этот документ «Стандарты национальной истории». Скандалы до сих пор не кончились, атаки идут главным образом справа, из консервативного лагеря. Сенатор Боб Дол, бывший однажды кандидатом республиканцев на президентских выборах, сказал, что это сочинение опаснее любого внешнего врага, а известный радиокомментатор Раш Лимбо сказал, что разработчики программы представили Америку как источник мирового зла. Такие, казалось бы, чрезмерные реакции делаются отчасти понятными, если в этих программах история Соединенных Штатов Америки представлена в основном уничтожением коренного индейского населения и африканской работорговлей.

Профессиональные историки вытесняются с главного поля, их заменяют социологические опросы, анализы и так называемые «культурные исследования». Это любительство, говорит профессор МакМиллан. Например, концепции африканской истории, созданные в современной методологии «культурных исследований», имеют такое же отношение к реальной истории африканских народов, как роман «Код да Винчи» к католической теологии.

Маргарет МакМиллан пишет об одном проекте, долженствующем как будто бы в описании истории выйти за рамки нынешних и бывших конфликтов: это европейский проект совместной франко-германской истории. Как я понял, осуществляется это дело туго. Вообще такие истории писать — всё равно что заменять живые языки изучением эсперанто. «Нации создаются железом и кровью», — говорил Бисмарк. Увы, это так. В наше уже время, с десяток лет назад, вдруг разглядели, что история кончилась и что пойдет отныне до скончания времен гладкое разворачивание либерально-демократического процесса во всемирном масштабе. Этот оптимизм скончался в один день — именно 11 сентября 2001 года.

Маргарет МакМиллан — историк-ученый, а не популяризатор и не какой-нибудь астролог, каких много сейчас развелось, особенно в России. А ученый может только и должен быть позитивистом — то есть ориентироваться на факты, а не на благие пожелания или идеологические мифы. При такой установке историю не исказишь, но и поучения из нее особенного не извлечешь. Впрочем, одно поучение возможно. Маргарет МакМиллан пишет об этом так:

Диктор: «Конечная ценность исторического знания — не в предвидении будущего или даже не в объясняющей силе, а в том, что оно учит скромности, пониманию ограниченности нашей способности ясно видеть прошлое или оценивать собственное настоящее. Если изучение истории не дает ничего более, чем научению такой скромности, скептицизму или лучшему самоосознанию, — тогда изучение ее полезно».

Борис Парамонов: Или, как говорил Якоб Бурхгардт: мы учим историю не для того, чтобы завтра поступить умней, а чтобы быть мудрым всегда.

Хочется в заключение взглянуть на нынешнюю русскую возню с историей в методологии оксфордского профессора. Тут предстают эвристичными приведенные Маргарет МакМиллан слова Черчилля о Балканах, но с обратным знаком: у Советского Союза слишком мало истории, а вернее, только один момент этой истории вызывает чувства скорее позитивные — война с Гитлером. Но и тут можно увидеть другую сторону дела. Как сказал британский историк Джон Кэрри:

Диктор: «Один из самых поучительных уроков истории — убеждаться, сколь неправильными или даже позорными были времена или события, в свое историческое время понимавшиеся как великие».

Радио Свобода © 2013 RFE/RL, Inc. | Все права защищены.

Source URL: http://www.svoboda.org/articleprintview/1793487.html

Пилюля для Холдена Колфилда

Борис Парамонов: Мой американский внук, как все американские тинэйджеры, гораздо больше уделяет внимания компьютеру и прочим изобретениям, вроде «Ай-под», чем чтению. Но парнишка он отнюдь не примитивный, и я не потерял надежды кое-что подсунуть ему для прочтения. Сейчас ему четырнадцать лет, и я подумывал, не рекомендовать ли ему Сэлинджера, знаменитый его роман «Над пропастью во ржи». И пока я размышлял об этом, в «Нью-Йорк Таймс» от 21 июня появилась статья «Приободрись, Холден!». Автор, Дженнифер Шуслер, пишет:

Диктор: ««Над пропастью во ржи», опубликованная в 1951 году, всё еще входит в число книг, обязательных для прочтения в школе и любимых учителями, которые читали и перечитывали ее в своей юности. Проблема, однако, в нынешних школьниках. Учителя говорят, что юные читатели отнюдь не восторгаются героем книги Холденом Колфилдом, как восторгались им в свое время они сами. То, что казалось когда-то бесстрашным высказыванием истины, нынче воспринимается по-другому: сегодняшние школьники называют Холдена чокнутым, инфантильным нытиком».

Борис Парамонов: То есть герой Сэлинджера перестал быть актуальным, жизненно убедительным типом американского подростка, и с этим уже соглашаются и сами учителя, наблюдающие сегодняшних школьников.

Резюме характера Холдена Колфилда можно дать словами Маяковского: «Я боюсь этих слов тыщи, / как мальчишкой боишься фальши». Можно и дальше пойти по дороге литературных реминисценций и найти более уместные соотнесения. Тогда Холден окажется отдаленным потомком героев старой классики, устами и мыслями которых авторы выражали сатирическое неприятие действительности. Можно вспомнить Вольтера — «Простодушный», даже «Персидские письма» Монтескье, а больше всего Льва Толстого, у которого доведен до совершенства этот прием, позднее названный остранением. Предстоящая автору реальность описывается не с лицевой ее стороны, а как бы с подкладки: берется не знаковая, то есть культурно значимая, сторона чего-либо, а ее механизм. Так Наташа Ростова в театре воспринимает не смысл спектакля, а его чисто физические компоненты, например обтянутые ляжки танцоров. Еще более знаменитый случай — описание богослужения в романе «Воскресение»: литургия лишается ее символического значения и подается как набор жестов священника и грубо материальное описание предметных реалий богослужения.

Общий смысл таких приемов — дать социально-культурное бытие взглядом человека, этому бытию чуждого, вроде дикаря у Вольтера или персиянина у Монтескье. Взятая этим свежим, неискушенным взглядом, описываемая жизнь предстает искусственной, фальшивой, условной. Попросту говоря, устами младенца глаголет истина. Холден Колфилд и есть такой младенец, видящий фальшь окружающей его жизни.

Своеобразие Сэлинджера, однако, в том, что его герой — совсем не дикарь, а существо утонченное, его критика идет не снизу, а сверху. Мы ощущаем, что его словами говорит умный, опытный, искушенный автор. Вот один пример: Холден говорит о своей ненависти к голливудскому кино:

Диктор: «Наконец рождественская пантомима окончилась, и запустили этот треклятый фильм. Он был до того гнусный, что я глаз не мог отвести. Про одного англичанина, Алека, не помню, как дальше. Он был на войне и в госпитале потерял память. Выходит из госпиталя с палочкой, хромает по всему городу, по Лондону, и не знает, где он. На самом деле он герцог, но этого не помнит. Потом встречается с такой некрасивой, простой, честной девушкой, когда она лезет в автобус. (…) Я бы рассказал вам, как было дальше, но боюсь, что меня стошнит. (…) В общем, могу посоветовать одно: если не хотите, чтоб вас стошнило прямо на соседей, не ходите на этот фильм».

Борис Парамонов: Тут необходимо вспомнить, что сам Сэлинджер Голливуд ненавидит и не хочет иметь с ним дела, несмотря на самые лестные предложения. Дело в том, что однажды он согласился на экранизацию его рассказа, в русском переводе озаглавленного «Тяпа-растяпа». Я видел этот фильм: на рассказ Сэлинджера наслоена другая история, вернее, из одной его фразы извлечена подробная сюжетная линия; получилось черт знает что.

А что касается описанного в романе фильма, это похоже на фильм «Нечаянное счастье» (так можно перевести название «Random Harvest») — начала сороковых годов фильм, сделанный в манере, выработанной в Голливуде в конце тридцатых — этой, как считается, золотой эрой американского кино. И как бы к такой квалификации не относиться, но нынешние типовые фильмы кажутся по сравнению с теми мусором.

Но вот, оказывается, к такому мусору и привыкли нынешние подростки. Дженнифер Шуслер в упомянутой статье пишет:

Диктор: «Может быть, сегодня Холден не чувствовал бы себя таким одиноким. Он — персонаж той эпохи, когда не было еще громадной индустрии развлечений, рассчитанных именно на подростков. В наши дни взрослые могут жаловаться на грубые фильмы и дурацкие сексуальные комедии, демонстрируемые подросткам в кинотеатрах, но в прежние времена у них вообще не было ничего, им приходилось выбирать между тем, что смотрят взрослые, и сугубо детскими развлечениями».

Борис Парамонов: Прямо скажем, аргумент сомнительный. Суть в том, что Холден Колфилд как раз такой подросток, который болезненно реагирует на всякую дешевку, для кого бы она ни делалась. Получается, что в прежние времена, до этой подростковой индустрии, тинэйджеры могли в смысле выбора обратиться, например, к книгам, хотя бы и для взрослых. По себе знаю, что чтение серьезной литературы подростку помешать не может. «Анна Каренина» или «Госпожа Бовари» не испортят, а вот такие секскомедии, рассчитанные именно на подростков, как «Яблочный пирог», культурности не прибавят.

В статье Дженнифер Шуслер есть еще одно замечательное место. Она приводит высказывание телевизионного продюсера, сказавшего:

Диктор: «В мире Холдена Колфилда был выбор между каруселью в Центральном парке и Виккер-баром, или между катанием с девочкой на коньках и приглашением проститутки в гостиничный номер. Это во всяком смысле не та подростковая культура, которая существует нынче».

Борис Парамонов: Правильно, теперь школьникам не нужны проститутки, они между собой прекрасно устраиваются. Прямо в школе, на переменах.

Но это, однако, другая крайность. Я не хочу создать впечатления, что американские школьники в целом — безмозглая шпана. Отнюдь нет. Дженнифер Шуслер пишет, что настоящим их героем, ролевой моделью нынче выступает Гарри Поттер — мальчик, как известно, умный, но помимо всяких сложных фокусов умеющий играть в квиддич, каковая игра и сама по себе есть волшебный фокус. Есть в американском слэнге такое слово — «нерд», означающее отличника — зубрилу и слабака. У него есть синоним «гик» — понятие, противопоставленное слову «джок»; последний — преуспевающий, обладающий популярностью спортсмен. Этакая бинарная оппозиция. Но она сегодня как бы и преодолевается. Идеал нынешнего школьника, пишет Дженнифер Шуслер, — это «нерд», отличник, но не унылый зубрила, а завоеватель мира. Можно сказать, что это уже реализовавшийся в действительности тип — всем известные «яппи». А такие невротики, как Холден Колфилд, реализовались в тип «хиппи» и создали контркультуру 60-х годов.

Но это ведь отнюдь не мало! То время наложило свой отпечаток не только на Америку, но и на весь цивилизованный мир. Произошла окончательная ликвидация так называемых буржуазных ценностей, понимаемых в смысле культурной репрессии. Это сказывается и в целом, и в тысячах мелочей. Например, перестали носить галстуки. Я недавно хотел надеть галстук — и вдруг обнаружил, что забыл, как это делается. Галстук по-английски — «нек-тай», то есть узел на шее. В некотором роде удавка. Вот из таких удавок, создающих ложную, лицемерную иллюзию нерушимой благопристойности, моральной комфортности и порядка, хиппи, контркультура 60-х годов освободили мир. Жизнь стала проще, ближе к естеству. И сегодня люди типа Холдена Колфилда — это, например, «зеленые», экологисты, ведущие работы по спасению Земли. А «нерды», завоевывающие мир, чаще всего склонны земную атмосферу отравлять.

Статья Дженнифер Шуслер заканчивается такими словами:

Диктор: «Одна из опрошенных учительниц, мисс Фейнберг, вспоминает, как пятнадцатилетный школьник на Лонг Айленде сказал ей: «В нашем классе терпеть не могут Холдена Колфилда. Мы говорим ему: «Заткнись и прими свой «прозак».

Борис Парамонов: Прозак — это лекарство, антидепрессант, чрезвычайно ходовой в Америке и, что всячески настораживает, без задней мысли рекомендуемый врачами проблемным подросткам. Как видим, Холдены, «гики», никуда не делись. И это «джоки» усмиряют их фармакологией. Зачем сублимироваться и читать книги, когда можно обрести душевное спокойствие, приняв таблетку. И эту таблетку для Холдена придумал, несомненно, какой-нибудь «нерд».

Source URL: http://www.svoboda.org/articleprintview/1779230.html

Крымские каникулы

Сегодня в ЦДЛ пройдет церемония прощания с писателем Василием Аксеновым. Сегодня же он будет похоронен на Ваганьковском кладбище. Обозреватель РС Борис Парамонов — памяти Василия Аксенова.

— Василий Аксенов прожил достаточно долгую, богатую событиями жизнь, много видел и испытал, много написал, но остался в сущности в одном историческим и биографическом времени — молодым человеком советских шестидесятых годов — эпохи «оттепели» или, как многие неофициально и скорее дружественно ее называли, «веселого десятилетия»: 1954–1964. Напомню, что в 1964 году Хрущев собирался под сурдинку отпраздновать юбилей своего утверждения у власти, и в казенной печати стало появляться словосочетание «замечательное десятилетие». Когда в октябре того же года его сняли, его поклонники — а их было много как раз среди интеллигенции — переименовали хрущевское десятилетие в «веселое».

Сколько я могу судить, это время было легче, оптимистичнее, комфортнее «гласности и перестройки» Горбачева, а потом ельцинского десятилетия, хотя масштабы перемен несоизмеримы. Горбачев и Ельцин действительно обрушили коммунизм, произошел своего рода геологический обвал или, как сказал позднее Путин, «геополитическая катастрофа».

Можно жалеть о старой жизни или сугубо проклинать ее, но катастрофа действительно произошла, даже если она всё-таки во благо. При Хрущеве, после Сталина, ощущения катастрофы не было, сохранилась стабильность, прежняя жизнь продолжалась, почти без перемен. Кроме одной — исчез страх.

Нынешним россиянам трудно понять, почему на Западе так любят Горбачева, для них с ним связана не столько свобода, сколько обнищание. Но здесь действует тот же психологический эффект, что в России при Хрущеве — исчезновение страха. Как западные люди перестали страшиться атомной войны с Советским Союзом, так советские люди перестали каждодневно и еженощно думать о ГУЛаге. Хрущев, человек непредсказуемо капризный, много наделал глупостей, но его трудно было ненавидеть — легче было над ним смеяться: глупый, но добрый царь Никита.

Случай Аксенова показывает особенно убедительно, какая это была революция. Аксенов очень талантливый писатель и человек широкого культурного кругозора, но всё его творчество было и осталось песней «веселого десятилетия». Он даже специально придумал метафору этого времени, и чрезвычайно выразительную метафору, остров Крым. Одноименный роман, как известно, политическая фантазия о возможности альтернативы для России и крахе таких надежд. Аксенов придумал русский Тайвань и назвал его Крымом, сделав для этого из полуострова Крым остров. Но сверстникам Аксенова, людям сходной биографии, ясна психологическая природа этой фантазии и той реальности, что скрывается за ней. Это реальность шестидесятых оттепельных годов, расковавших творческую энергию тогдашней одаренной молодежи и действительно создавших своего рода экстерриториальную группу вольных художников. Возникающие тут ассоциации — солнце, море, веселый каникулярный воздух.

Кончилась оттепель и каникулы, бывшую вольницу прижали или разогнали, и главное — исчезли иллюзии о новой и лучшей жизни. Даже метафору отняли или лучше сказать — реализовали: Крым действительно стал для россиян островом, отделенным если не морем, то чужой сушей. Крыма нет, но память о нем осталась. Василий Аксенов был такой памятью.

Source URL: http://www.svoboda.org/articleprintview/1772725.html

Предтеча

Майклу Джексону однажды был присвоен титул «певца тысячелетия»: очередной пример жалкой человеческой близорукости. Подобный случай был во Франции конца 19-го века: проводили конкурс — кто лучший драматург всех времен и народов? Победил модный тогда Ростан. О Шекспире и не вспомнили.

Но, конечно, Майкл Джексон — фигура чрезвычайно значимая для нашего времени. Если певцом тысячелетий (даже не одного) был легендарный Орфей, то Майкла Джексона можно назвать механическим Орфеем. Он являл симбиоз человека и машины, был Орфеем индустриальной эры.

Еще в двадцатых годах прошлого века немецкий философ Вальтер Беньямин написал работу «Судьба искусства в век технического репродуцирования». Главная мысль была та, что в эту эру искусство становится не только достоянием масс, но и включает массу, человека массы в процесс его, искусства, изготовления. Понятно, что это не то искусство, которое делал Шекспир. И за этим искусством, за этой культурой множительной техники совершенно справедливо закрепилось название «масскульт», массовая культура.

Искусство — или то, что сейчас этим называется, — было поставлено на конвейер. Если у вас хватит терпения в течение какого-то времени следить за масскультом, вы заметите, что «звезды» в нем появляются даже не в месячном, а в недельном интервале. Вот главная черта масскульта: его много — и не в смысле репродуцирования и рыночного сбыта, но и в смысле производства. Машинное, тем более конвейерное производство дешевле ручного, штучного труда, и производительность его превышает все возможности человека-одиночки, будь даже этот одиночка Шекспиром.

К машинной метафоре присоединяется биологическая: все эти «звезды» исчезают так же быстро, как появляются, это мыльные пузыри. Тем более интересно, если кто-то из них задерживается в общественном и «артистическом» внимании.

Майкл Джексон был именно таков, он держался в поле внимания с одиннадцати лет до самой смерти. И это случилось потому, что в нем нашла предельное выражение машинная логика. Это был не артист и даже не человек, а робот. Главное в нем был не голос — крошечный и писклявый, а движение тела, и это было машинное, угловатое, резкое движение. Это назвали «лунной походкой». И действительно, при взгляде на него вспоминается когда-то прогремевшая машинка — луноход.

Бесконечно важно и другое. Майкл Джексон был существом, созданным не столько в биологическом порядке, сколько сконструированным средствами науки и техники. В нем всё было сделанным — от цвета кожи до носа (сделанного неудачно). Темное, инстинктивное сознание собственной искусственности заставляло его жить в добровольно налагаемой на себя изоляции — от марлевых повязок на лице до (по слухам) спанья в барокамере. Дети его тоже, вне всякого сомнения, создавались методом искусственного осеменения. Майкл Джексон был не человеком, а куклой — вроде той поющей и танцующей куклы, которую принимали за живую в новелле Гофмана «Песочный человек».

Значение Майкла Джексона в культурной символике человечества огромно. В процессе индустриальной и постиндустриальной цивилизации люди всё более отдаляются от органических ритмов бытия, переселяются в техногенные сферы. Колоссальный качественный скачок в истории человечества — отделение секса от его производительной, детородной функции. Человечество делается виртуальным. Скоро оно сможет размножаться клонированием. Предтечей этой будущей, идущей, наступающей на горло эры стал Майкл Джексон.

Source URL: http://www.svoboda.org/articleprintview/1765291.html

Ave, Caesar! Morituri te salutant!

17.06.2009 20:23
В газете «Нью-Йоркс Таймс» от 13 июня — сообщение с Западного побережья, на котором, как известно, располагаются главные центры американской киноиндустрии, Голливуда. Впрочем, то, о чем говорится в этой заметке, — не совсем Голливуд, но предприятия, если это слово сюда подходит, смежные. Делают то же кино, располагаются на северо-западе лосанжелесского даун-тауна, и место это звучит вроде как по-голливудски: Сан-Фернандо Вэлли (то есть долина). «Мамочкина аллея», как говорили мопассановские молодожены из романа «Жизнь», где они давали различные забавные имена укромным местечкам в своих молодых телах (оргазм назывался «Дорога в Дамаск»). Короче говоря, в этой самой аллее, будь она мамочкина, а хоть и папочкина, располагаются центр и производственные мощности американской кинопорноиндустрии. Это структура не объединенная, а скорее некий конгломерат, состоящий из 200 производственных компаний, в штатах которых занято 1500 не актеров, а как называет их газета — исполнителей, «перформеров». Общий доход этих лавок — 13 миллиардов долларов в год. Бизнес этот достаточно давний (когда я тридцать лет назад приехал в Америку, он уже процветал) и, как можно понять, пользующийся всяческой легальностью, а коли делает большие деньги — то и уважением американцев.

Так что же случилось сейчас? Почему о солидном бизнесе пишут в тоне тревоги? Кризис, ударивший по порноиндустрии, как и по всем? Отнюдь нет. Скорее можно вспомнить о других нынешних актуальных бедах, вроде птичьего гриппа. Имеет место некая эпидемия: с 2004 года 22 перформера заразились СПИДом, что, естественно, создает возможность дальнейших заражений, ибо производство не прекращается, корабль идет, шоу маст гоу он!

Понятно, что различные наблюдающие органы, прежде всего медицинские, давно уже бьют тревогу и предлагают меры. Мера радикальная, собственно, одна — презерватив. Но тут вступают в силу возражения эстетического порядка: чистота жанра требует стопроцентной голизны участников действа. Порно с презервативом — это уже не порно, а кружок сексуального образования для граждан свыше семидесяти лет.

Исполнители пока не бунтуют, но предаются грустным размышлениям. Что же делать, если профессия такая. У каждой работы имеются свои риски, например, у полицейских и пожарных, не говоря уже о военнослужащих. Отважные работники секса идут в бой, так сказать, с открытым забралом. Я глубоко уважаю всякий профессионализм, в том числе и этот — работу бойцов невидимого фронта. Впрочем, это устарело: как раз видимого, коли это пошло в кино и вообще в поле зрелищ. А на людях, говорят, и смерть красна. Тем более, что смерти-то как раз и не видно, а на экране — победные жезлы победителей.

В сущности, порноиндустрия — это мягкий, смягченный веками цивилизации институт гладиаторства. И эта параллель кажется сейчас особенно уместной, когда гладиатор может уйти с арены если не убитым, то сильно подорвавшим здоровье.

Будем уповать на мощь американской медицины и на конечную победу над злой болезнью.

Радио Свобода © 2013 RFE/RL, Inc. | Все права защищены.

Source URL: http://www.svoboda.org/articleprintview/1756386.html

Борис Слуцкий: из элегиков в трагики

В мае исполнилось 90 лет со дня рождения Бориса Слуцкого. Нельзя сказать, что был этот юбилей как-то серьезно отмечен.

Это и понятно.

Наше время характеризуется упадком интереса к поэзии, причем процесс этот всемирный, связанный с возникновением массового

При всеобщей утрате интереса к поэзии поэтов сейчас много, и хороших поэтов общества и массовой культуры. Теперь этот процесс дошел и до России, в которой всегда был громадный интерес к поэзии — к этому высокому, если хотите, элитарному искусству. Правда, в России имело место особое явление — сама поэзия была сделана масскультом. Такой масскультовский поэт — Евтушенко. Конечно, он человек поэтически одаренный, но главное в нем то, что он поп-звезда. Он и несколько других, выступив в литературе одновременно со Слуцким, его заслонили, потому что Слуцкий при всей своей кажущейся, даже подчеркнутой простоте — поэт элитарный, я бы сказал — поэт для эстетов. Но а сегодня в России совсем уж парадоксальная возникла ситуации: при всеобщей утрате интереса к поэзии поэтов сейчас много, и хороших поэтов, поэтическая культура чрезвычайно повысилась.

Вот такие парадоксы и надо иметь в виду, говоря сегодня о Слуцком.

Я бы назвал Слуцкого если не лучшим, талантливейшим поэтом советской эпохи, то последним советским поэтом. Дело в том, что советская эпоха как раз на Слуцком и кончилась. Говоря точнее, она кончилась на войне. Война с Гитлером была уже не советским эпизодом в новейшей русской истории, это уже чисто отечественное явление, недаром войну назвали, и правильно, Великой Отечественной. Она выпадает из контекста советской идеологии, из коммунистического мифа. Это очень сложно и очень интересно отразилось на Слуцком. Он вошел в поэзию в эпоху «оттепели», сразу после смерти Сталина.

Биография его была образцово советская: фронтовик-политработник. Но, позволив Слуцкому печататься, власти не то что не

Ничего антисоветского в его самиздатовских стихах не было. Но он был другой, это очень чувствовалось слишком ему доверяли, а своим всё же не до конца чувствовали. Крайне интересно то, что Слуцкий пошел одновременно в печать — и в самиздат. Причем ничего антисоветского в его самиздатовских стихах не было. Но он был другой, это очень чувствовалось. Дело не в том, что он резко талантлив, — были и другие талантливые поэты-фронтовики: Гудзенко, Наровчатов, Самойлов. Слуцкий был правоверен, испытан не только на фронте, но и во всякого рода идеологических мероприятиях, — а всё равно он был какой-то не такой. В этом смысле он был загадкой не только для властей, но и для поэтов. И это связано с тем изломом времени, о котором я говорил. Этот излом и был Слуцкий.

Вот что пишет, вспоминая Слуцкого, его друг-оппонент Давид Самойлов:

— Он воротился в Москву в сентябре 1946-го…..На другой день после приезда Слуцкого пришел Наровчатов…Наша тройственная беседа происходила в духе откровенного марксизма…Соглашение с Западом окончилось. Европа стала провинцией…Отсюда резкое размежевание идеологий…Тактикой, как видно, мы считали начало великодержавной и шовинистической политики. Ждали восстановления коминтерновских лозунгов.

А вот еще более интересное — высказывание самого Слуцкого из его прозаических «Записок о войне», опубликованных уже в постсоветское время. Он говорит здесь о том, как война отразилась в общественном сознании:

— Распространение получили две формы приверженности к сущему: одна — попроще — встречалась у инородцев и других людей чисто советской выделки. Она заключалась в том, что сущее было слишком разумным, чтобы стерли его немцы в четыре месяца — от июня до ноября. Эта приверженность не колебалась от поражения, ибо знала она, что государственный корабль наш щелист, но знала также, что слишком надежными плотничьими гвоздями заколачивали его тесины. Вторую форму приверженности назовем традиционной. Она исходила из страниц исторических учебников, из недоверия к крепости нашествователей, из веры в пружинные качества своего народа. Имена Донского, Минина, Пожарского, для инородцев заведомо чуждые, сошедшие с темных досок обрусительских икон, здесь наливались красками и кровью. Две эти любви, механически сшитые армейскими газетами, еще долго жили порознь, смешливо и враждебно поглядывая друг на друга.

Вот этой казенной газетной сшивки не было у Слуцкого — а некое органическое слияние. На уровне сознания превалировало старое,

Слуцкий писал о войне в каком-то плюс-квам-перфекте, как о давно прошедшем, она уходила у него в некую ностальгическую дымку коминтерновское отношение к войне; недаром сразу после войны им владела иллюзия какого-то торжества мировой революции в европейском масштабе, а всё прочее воспринималось «тактикой». Но реальность войны, реальность истории не могла пройти мимо Слуцкого — он сам в этой реальности пребывал четыре года. Реальностью же, в конце концов, осознался и послевоенный сталинский империализм. Иллюзий — «коминтерновских» — больше не стало, но возникла, стала строиться некая поэтическая иллюзия. Слуцкий писал о войне в каком-то плюс-квам-перфекте, как о давно прошедшем, она уходила у него в некую ностальгическую дымку. Бедой нельзя пренебречь, победой нельзя не гордиться — но это уже как бы отдаленная эпоха, поистине история, и не та, в которой ты участвовал, а как бы написанная в старой, антикварной, «античной» тетради, только сейчас обнаруженной под обломками эпохи. Некая археология войны — и всей советской истории. Персонаж стихов Слуцкого, его «лирический герой», как тогда говорили, — юноша-комсомолец, «коминтерновец», осознающий глубину и трагедийность русской истории. И жалеешь об исчезнувших иллюзиях, и становишься одновременно из мальчика мужем. Короче и проще говоря, советская эпоха в стихах Слуцкого кончилась.

Слуцкий — это советская элегия.

И тут возникает у Слуцкого одна частная тема, нынче игрой всё тех же русских судеб снова ставшая актуальной, — тема Сталина. Слуцкий понял, кто такой Сталин, и написал об этом стихотворения, ставшие бы хрестоматийными, если б сейчас правильно хрестоматии составлялись: например, «Бог» или «А мой хозяин не любил меня». Но он от Сталина не отказывается, потому что это реальность истории и судьбы. Но и не возвеличивает его, как пытаются нынче. Сталин у Слуцкого существует в контексте трагедии, а не сусального мифа — о первом герое войны, «русском имени» и эффективном менеджере.

Эволюция Слуцкого — а она была, Слуцкий в общем его корпусе оказался не столь монолитным и однотомным, как казалось при жизни, — это эволюция от трагического, но не осознанного опыта к трагическому мировоззрению. Слуцкий-элегик стал Слуцким-трагиком.

Source URL: http://www.svoboda.org/articleprintview/1741761.html

«Остраненная» опера, или Большой в Нью-Йорке

В Нью-Йорке показали киноверсию скандально нашумевшей постановки «Евгения Онегина» в Большом Театре. Фильм сделан при участии Парижской Оперы. За билеты берут почти как в театрах, отнюдь не киношные цены (которые, впрочем, в Америке тоже не пустяковые).

Скандал, собственно, заключался в том, что Галина Вишневская, прибывшая в Москву отмечать свой юбилей, была возмущена этой постановкой и заявила, что ноги ее больше не будет в Большом Театре. Партия Татьяны — одна из любимейших у примадонны, и она возмутилась тем, что сделали из классической оперы шустрые модернисты.

Для контраста можно привести один из многочисленных отзывов французской прессы:

«Интендант парижской оперы месье Мортье вспоминает скандал, связанный с этим «Евгением Онегиным». После московской премьеры Галина Вишневская назвала спектакль ужасом и бесстыдством. «Для меня это пример величайшего театра. И даже если наши с Галиной Вишневской мнения не во всем совпали, я считаю, что это одна из самых красивых постановок, которые мне удалось увидеть за последние 10 лет, — говорит Жерар Мортье. — И я рад представить ее парижской публике, которая знает, как я люблю всё новое».

Спектакль Большого Театра не только был приглашен открыть сезон «Гранд опера», что здесь случается с иностранными театрами крайне редко. Было решено его записать и выпустить на DVD. «Это невероятно умная постановка, в ней невероятная проработка деталей, — считает режиссер трансляции Хлоя Перльмутр. — И это совершенно нетрадиционный спектакль. Мы мечтали записать его и привезти в Париж».

Оперные театры во всем мире переживают бум. Недаром же стали делать киноверсии оперных постановок. Первоклассных солистов сегодня много, и, похоже, что их становится все больше. Вот, к примеру, Татьяна Моногарова: я о ней, признаться, не слышал, в нью-йоркской Метрополитен-опере она вроде бы не выступала. Но ведь первоклассная певица — и прелестная женщина, от нее не отвести ни слуха, ни глаза.

Откровенно говоря, посмотрев (надо бы по старинке сказать «прослушав») нынешнего «Онегина», я удивился столь острой реакции прославленной певицы. Она же ведь не может не ходить в оперу, а опера сейчас во всем мире стала объектом активных постановочных экспериментов. Оперный режиссер выдвинулся на первое место, заслоняя музыкального руководителя, дирижера, и едва ли не солистов.

Поначалу, при первых знакомствах с этой модой, оторопеваешь. Я долгое время нынешних оперных режиссеров называл про себя не иначе как шпаной. Сейчас попривык, но некоторые решения всё равно вызывают если не гнев, то смех: например, по телевизору видел в опере Гуно «Ромео и Джульетта» (есть у него такая малоизвестная опера — не «Фауст») заметно беременную Анну Нетребко, в одной ночной рубашке кувыркавшуюся в постели с Ромео. У Нетребко, похоже, пение в горизонтальном положении стало специальностью, трэйд-маркой: не только лежа, но и катаясь по сцене, она поет и в «Пуританах» (23 минуты идет сцена, я засек время), и в «Лючии ди Ламермур». Мотивировка — героиня сошла с ума. Можно было бы, соблазнившись близлежащей остротой, сказать, что это режиссеры сошли с ума; но мне кажется — больше того, уверен, — что певицы, как любые актеры, не возражают против таких эскапад: это всё же люди сцены, а таковые всегда — эксгибиционисты, им нравится ломаться на публике. Анна же Нетребко, среди всего прочего, — женщина здоровая, крепкая, кровь с молоком.

Сейчас, собирая соответствующую информацию, я обнаружил одно, но яркое исключение: упомянутая Татьяна Моногарова отказалась участвовать в сцене из «Фауста», где Маргарита стоит на коленях перед крестом, а на кресте — голый Мефистофель. Но тут, думается, возражения вызвала богохульственная окраска сцены. Ее можно трактовать как оскорбление чувств верующих, а отказ певицы можно понять как реакцию религиозного характера.

Я начал понимать, чем, среди прочего, вызваны нынешние оперные новации на «Евгении Онегине» в постановке Метрополитен-оперы. Там сцена дуэли шла без перерыва с последующей, где Онегин возвращается в Петербург. Никакого занавеса, ни антракта, но сцена дуэли ушла в затемнение, и под бальную музыку следующей слуги начали переодевать Онегина — Дмитрия Хворостовского. Когда переодели — разгорелся свет, и Онегин оказался на балу.

Тут легко было сообразить, для чего это делалось: для экономии времени и денег, не тратиться на декорации, «сеттинг». Так что искусство искусством, дерзновения дерзновениями, а бюджет поджимает и диктует свои суровые законы. И чтобы не было совсем уж скучно среди голых стен, начали накручивать всякие там режиссерские решения. Так и Мефистофель был выпущен голым, чтобы сэкономить на костюмах.

Это мое предположение всячески подтвердилось на нынешнем русско-парижском «Онегине». Вся опера шла в одной декорации. Собственно, это и декорацией не назовешь — длинный стол поперек всей сцены. А за столом в современных костюмах хор — и поющий, и закусывающий. Пили, надо полагать, воду, но одна хористка (причем толстая) ела мороженое — точно, разглядел.

Тем не менее, под эти вынужденные безумства можно подвести высокую теорию. И не без остроумия подвести, — опираясь, опять же, на оперу и на ее знаменитое описание у Толстого в «Войне и мире». На этом описании Шкловский построил свое понятие «остранения», как способа выведения вещей из автоматизма восприятия. А таковое выведение и есть, по Шкловскому, цель искусства. Это описание довольно длинное, приведу только часть:

«Во втором акте были картины, изображающие монументы, и была дыра в полотне, изображающая луну, и абажуры на рампе подняли, и стали играть в басу трубы и контрабасы, и справа и слева вышло много людей в черных мантиях. Люди стали махать руками, и в руках у них было что-то вроде кинжалов, потом прибежали еще какие-то люди и стали тащить прочь ту девицу, которая была прежде в белом, а теперь в голубом платье. Они не утащили ее сразу, а долго с ней пели, а потом уже ее утащили, и за кулисами ударили три раза во что-то металлическое, и все стали на колени и запели молитву. Несколько раз все эти действия прерывались восторженными криками зрителей».

Можно сказать, что нынешняя оперная режиссура действует, опираясь на этот текст Толстого: опера остранянется, причем сразу вся, как таковая. Происходит оживление оперы как жанра, давно уже не воспринимаемого живым чувством, ставшего рутиной, «вампукой». Опера не воспринимается как спектакль, как зрелище, а лишь как площадка для певцов, для знаменитых солистов. Сколько можно слушать арию или песенку герцога в «Риголетто»? Да и зачем ходить в оперу, когда есть сотни записей Паваротти! И вот на сцене режиссер во время такого номера заставляет Паваротти имитировать сношение с фигуранткой. Эффект тот, что американцы называют коротким словом «фан» (не «фак»).

Но идет и другого рода игра: со всякого рода аллюзиями и ассоциациями, связанными не только с оперой, но со сценой как таковой. У Дмитрия Чернякова в «Онегине» это ружье вместо дуэльных пистолетов, из которого после какой-то, не имевшей места у Пушкина — Чайковского возни, нечаянно застрелен Ленский. Это ружье — из Чехова, из его замечания о том, что если в первом акте на сцене ружье, то в последнем оно должно выстрелить. Вообще Черняков — человек, безусловно, изобретательный, и некоторые его ходы отличаются хорошим вкусом. Как он обыграл тот самый длиннющий стол: он рассадил Онегина и Татьяну на противоположных концах; вот вам и визуальный образ их «невстречи», как сказала бы Ахматова. И они вдоль этого стола то сходятся, то опять расходятся и рассаживаются. Хорошо сделано.

Даже сцена письма Татьяны идет за тем же столом. Татьяна не столько пишет, сколько бегает вокруг этого стола, а иногда на него и забирается, и наблюдать эти эволюции Татьяны Моногаровой так же приятно, как смотреть на Машу Шарапову на теннисном корте.

И еще про стол. В последней картине Онегин, явившийся как Чацкий с корабля на бал, представлен каким-то лохом, на которого не обращает внимания наглая прислуга. И тут дальний прицел режиссерской иронии: всё это долженствует изобразить, как не нужна опера в современном мире новых русских, гуляющих за этим столом со своими шлюхами. Один из них — блестящая находка! — с серьгами в ушах.

Галина Вишневская, судя по ее интервью, больше всего возмущалась сценой бала у Лариных. Но ведь бурлескный ее характер продиктован самим Пушкиным — загляните в текст: там и танцуют грубо, и спать заваливаются у хозяев по диванам и на полу. Так и Зарецкий изображен — встающим с дивана и походя опохмеляющимся.

А одна сцена мне и совсем уже понравилась: ария Ленского. Он явился всё в ту же залу в тулупе и шапке-ушанке — чистый шофер-дальнобойщик, и поет свое «Куда, куда…» — а в это время горничные убирают со стола, и тут же Ольга вертится, заглядывает под стол, ищет упавшую серьгу. Находит и тоже опохмеляется — допивает из какого-то фужера. Вообще же ее линия сделана так, что это не Онегин за ней с понтом волочится, а она на него с самого начала падает.

Я говорю всё это в том же стилистическом ключе, в каком сделана постановка Дмитрия Чернякова. Это забавно, это пародийно и самым, казалось бы, неожиданным образом оживляет, «остраняет» музыку, звучащую как-то если и не по-новому, то свежо. Вот этот контраст между классикой и нынешним дураковалянием и входил в замысел режиссера — как средство подчеркнуть музыку, вывести ее из автоматизма восприятия, оглушенного миллионами исполнений. Резюмирую: мне этот проект и его осуществление понравились. Настроен был на ругань, а вышел довольный. То, что сделал Черняков, лучше фальшивого совокупления Паваротти.

Я понимаю, почему можно всё это не любить. Это время, наше время, их время вызывает отталкивание. Не нужна ни опера, ни историческая правда, ни чувство стиля. Вечное — такова уж его природа — в человеческом восприятии сливается с мертвым. Бывают эпохи, что называется, застойные, когда всё консервируется, и эти консервы выдаются за бессмертие. А ты и сам в этом времени, в этой эпохе застрял, и это было жизнью, и любовью, и славой. И помнишь это, и помирился на этом — и вдруг выносит в зал, когда-то бывший твоим, а тут другие и другое, и ходит по сцене и залезает на стол красивая Татьяна Моногарова. Другие играют в твои игрушки, и не понимают, и ломают их.

Кукла сломана, но продолжает пищать…

Это фрагмент программы «Поверх барьеров» от 29.04.2009

Source URL: http://www.svoboda.org/articleprintview/1618868.html

Апокалипсис завтра

20.04.2009 17:46
Тот факт, что либеральная исследовательница российских элит захотела примкнуть к правящей партии, сегодня уже не удивляет, прецеденты были, об одном из них я и сам писал (Никита Белых). Тут, однако, другой случай. Ольга Крыштановская, в отличие от Белых, без работы ни в коем случае не оставалась, ее позиция ученого «над схваткой» куда как благоприятна в нынешней неопределенной ситуации. Исследовательской работе сейчас, слава богу, не мешают, найди только под нее какой-нибудь «грант». Крыштановская, как можно понять, и не собирается порывать со своей научной работой. Так зачем ей понадобилось связывать себя с «партией власти»? какой черт понес ее на эти галеры? — как восклицал герой Мольера.

Дело в том, что, по словам Ольги Крыштановской, ситуация сейчас как раз определилась, и надолго — на 30–40 лет. Это — временной запас нынешнего режима, считает она. Демократии в России нет и в обозримом будущем не будет, но в ней воспроизвелся ее традиционный властный паттерн — авторитаризм. Нынешний режим отличается в лучшую сторону от советского: во-первых, он не претендует на идеологическую монополию, во-вторых, правильно развернут в отношении экономики, то есть отошел от социалистической модели, запрещающей частную экономическую активность. Ошибки есть, но власть учится на них, а что касается свободолюбивой интеллигенции, то разрешены отдушины для спуска паров, вроде «Новой Газеты», радио «Эхо Москвы» и чего-то еще, должно быть Большого театра, на сцене которого нынче Онегин убивает Ленского в драке на пьянке у Лариных.

Я далек от того, чтобы в решении Ольги Крыштановской искать какие-то неблаговидные мотивы. Полагаю, что она таким образом реагирует не на специфически российскую ситуацию, а на глобальные тенденции, в которых при очень большом желании можно усмотреть свертывание демократического проекта. Отнюдь не демократический Китай становится одним из лидеров мировой экономики, а кое-где на Западе подумывают, не отдать ли подданных мусульманского вероисповедания под юрисдикцию шариата. Россия при таком понимании мирового процесса остается, так сказать, при своих, да и ладушки.

Тем не менее факт остается фактом: Россия — не Китай. Специфика России сейчас в том, что власть в ней по существу легализована как если не монопольный, то основной коррупционер. А в Китае всё же коррупционеров из партийной верхушки время от времени расстреливают. Воровство в Китае — соблазн, но не система. Трудно, да попросту невозможно представить себе, что такая — российская — система власти сможет грамотно реагировать на экономические вызовы, идущие по нарастающей.

Но на 30–40 лет ее хватит, думает Ольга Крыштановкая. А вообще-то всё меняется, и Россия изменится, мало ли какие возможности впереди. И одна из этих возможностей: глобальное потепление приведет, скажем, к перемене климата в Сибири, и тогда ее можно будет вовлечь в экономический оборот в полном объеме.

Сказать такое — не потерять ли разум? Масштабное потепление Сибири означает в частности исчезновение тундры, под которой таятся сейчас скованными апокалиптические запасы углекислого газа. И вообще: всемирный потоп — вот обстановка сибирского потепления.

Ольга Крыштановкая всё это, конечно, знает. Те тридцать-сорок лет, о которых она говорит, это не резерв нынешней власти, но тот срок, который она надеется прожить сама. А теплая Сибирь тут выскочила по законам бессознательных проговорок и означает — после меня хоть потоп.

Радио Свобода © 2013 RFE/RL, Inc. | Все права защищены.

Source URL: http://www.svoboda.org/articleprintview/1612037.html

Россия Гоголя

Борис Парамонов: Исполнилось двести лет со дня рождения Гоголя — самого таинственного русского писателя. То, что в нем есть некая страшная тайна, начали понимать как раз к прошлому его, столетнему юбилею. Прошло еще примерно сто лет, когда к этой теме стало возвращаться русское культурное сознание, когда переиздали или впервые издали в России книги Розанова, Мережковского, Бердяева, Набокова. Правда, неясно, насколько широко читаются эти книги, но эти они теперь доступны и желающие — опять же, если найдутся таковые, — могут с ними ознакомиться. В русском интернете встречаются толковые рефераты о Гоголе, с привлечением всех упомянутых авторов, но это, похоже, уже вузовский уровень. Интересно, как Гоголя изучают в школе. В советское время он трактовался совершенно превратно — как сатирик и обличитель язв старинной русской жизни, вроде крепостного права и царской бюрократии. Это — вопиющее непонимание Гоголя, сложившееся, впрочем, еще до большевиков, в традиции русской либеральной мысли, идущее от Чернышевского, от его пресловутых «Очерков гоголевского периода русской литературы». Гоголь считался основателем так называемой натуральной школы, в позднейших марксистко-советских трактовке — «критического реализма». Ну а реализм в России известно какой: крепостничество, царизм и чиновники-взяточники. Гоголя считали их обличителем, а с высоких трибун даже раздавались призывы: для искоренения наших недостатков нам нужны новые Гоголи и Щедрины.

Такую несусветицу начинали вдалбливать уже школьникам. Гоголя «проходили», помнится, с шестого класса, заставляли читать и писать «изложения» «Тараса Бульбы» — самого порочного гоголевского сочинения, в котором темная его натура сказалась крайне болезненно, вне какой-либо трансформирующей художественной сублимации. «Тарас Бульба» — это садистическая мизогинная фантазия, лишенная если не главного, то непременного гоголевского элемента — юмора. Залежи чистого юмора обнаруживали в «Вечерах на хуторе близ Диканьки», еще Пушкин говорил о «настоящей веселости» этого сочинения. По этому поводу с не оставляющей сомнений ясностью высказался Набоков: «Когда мне кто-нибудь говорит, что Гоголь «юморист», я сразу понимаю, что этот человек не слишком разбирается в литературе». И еще: что самая кошмарная картина, предстающая воображению, — это Гоголь, непрерывно пишущий на диалекте этнографическую прозу про веселых парубков и лихих казаков, то есть те самые Вечера и Бульбу.

Конечно, нельзя отрицать гоголевский юмор, он наличествует и у зрелого Гоголя, но это юмор не ситуаций, а языка. «Веселость» возникает как эстетическая радость в восприятии гоголевских словесных загогулин. Но здесь у Гоголя всегда наличествует элемент гротеска, карикатуры. И вот на это обратил внимание Розанов еще в конце позапрошлого века, говоря о гоголевском языке, персонажах и картинах:

Диктор: «Это — мертвая ткань, которая каковою введена была в душу читателя, таковою ею и останется навсегда… на этой картине совершенно нет живых лиц: это крошечные восковые фигурки, но все они делают так искусно свои гримасы, что мы долго подозревали, что уж не шевелятся ли они… они все… произошли каким-то особым способом, не имеющим ничего общего с естественным рождением: они сделаны из какой-то восковой массы слов…».

Борис Парамонов: Если же нет живых лиц, то какой же это реализм? А если не реализм, то как можно говорить о сатире? Сатира по определению направляется на подлинные жизненные обстоятельства, бичует настоящие пороки настоящих людей. Но гоголевские персонажи — не настоящие люди. Розанов дает сравнение: пушкинский Скупой рыцарь и Плюшкин. Первый, при всех его негативных качествах — живой человек, а второй, Плюшкин, — какой-то фантастический морок. Гоголь не обличал реальное зло русской жизни, а клеветал на Россию, на жизнь вообще — делает вывод Розанов.

Диктор: «Самая суть дела и суть «пришествия в Россию Гоголя» заключалась именно в том, что Россия была или, по крайней мере, представлялась сама по себе «монументальною», величественною, значительною; Гоголь же прошелся по всем этим монументам, воображаемым или действительным, и смял их все своими тощими, бессильными ногами, так что и следа от них не осталось, а осталась одна безобразная каша…».

Борис Парамонов: Розанов идет еще дальше и говорит, что Гоголь отбил у русских людей любовь к России, что именно Гоголь породил русский нигизм, заразил своим нигилизмом русских, после чего единственное отношение русских к России стало: «Тьфу, проклятая!».

Но вот приходит революция — и Розанов вдруг понимает, что именно Гоголь сказал какую-то самую главную правду о России. Мы бы теперь сформулировали это так, что Гоголь если не писал правду о типах русской социальной действительности, то он обнаружил архетипы русской жизни, на самой глубине русского бытия.

Диктор: «Русская революция показала нам и душу русских мужиков, «дядю Митяя и дядю Миняя», и пахнущего Петрушку, и догадливого Селифана. Вообще — только Революция и — впервые революция оправдала Гоголя».

Борис Парамонов: То есть Розанов признал свое поражение в тяжбе с Гоголем — не клевета у Гоголя на Россию, а проникновение в последнюю правду о ней.

В то же время, когда Розанов осознал тайную правду Гоголя, то есть во время революции, — о том же высказался Николай Бердяев в статье «Духи русской революции»:

Диктор: «Творчество Гоголя есть художественное откровение зла как начала внутреннего и метафизического, а не зла общественного и внешнего, связанного с политической отсталостью и непросвещенностью… Его великому и неправдоподобному художеству дано было открыть отрицательные стороны русского народа, его темных духов, всё то, что в нем было нечеловеческого, искажающего образ и подобие Божье… Это длительное и давнее омертвение душ чувствуется и в русской революции… Русская революция — финал гоголевской эпопеи. И, быть может, самое мрачное и безнадежное в русской революции — это гоголевское в ней».

Борис Парамонов: Это вот и есть тайна Гоголя.

Бердяев пишет далее, что в революцию ожили и пустились разгуливать по России гоголевские персонажи. Лица людей преобразились в гоголевские хари и морды. Русская революция — это смесь Манилова и Ноздрева, то есть дурацкого прожектерства с грубостью и хамством. Хлестаков ездит в бронепоезде по России и сам рассылает повсюду тридцать пять тысяч курьеров, он и в самом деле управляет департаментом, и в самом деле его сделали командующим. Что касается Чичикова, то он в революции как рыба в воде, потому что социалистическая экономика — афера с мертвыми душами, причем в таких масштабах, что раньше и не снились Павлу Ивановичу. В общем как раз так, как это описал позднее Михаил Булгаков в известной своей пародии.

Имя Булгакова вспоминается всякий раз, когда заходит речь о гоголевском влиянии на русскую литературу. Фантастическая установка у Булгакова — как раз то, что идет от Гоголя. Вообще «гоголевский период русской литературы», о котором пытался рассуждать Чернышевский, начался совсем не так и не тогда, как ему думалось. Нельзя согласиться и с Достоевским, сказавшим: все мы вышли из гоголевской «Шинели». Реалистическая русская литература пошла не от Гоголя и даже не от Пушкина, а от Лермонтова, от «Героя нашего времени». Достоевский сам был отнюдь не реалистом, а если реалистом, то «в высшем смысле», как он говорил об этом. Но фантастический элемент у Достоевского связан не с элементарными духами земли, не с хтоническими стихиями, как у Гоголя, а с горними сферами, со стихией духа. За Гоголем пошли позднее, уже в эпоху символизма: это Андрей Белый с его так называемыми «симфониями» и романами «Серебряный голубь» и «Петербург», а от этих его романов в свою очередь пошла вся пореволюционная литература, когда она была еще русской, а не советской, и ярким ее представителем оказался и остался упомянутый Михаил Булгаков.

Советская же литература, то есть поток, начавшийся с тридцатых годов, — это уже и не литература, а орудие коммунистической пропаганды. Это не значит, что с того времени перевелись настоящие писатели, — просто они были не советскими. Я сейчас говорю не о послесталинском уже периоде, когда появилась вполне пристойная литература, как ее называют, «новомирская», а о том, что существовало с самого начала. И тут главное, если не единственное имя — Андрей Платонов. Он, если угодно, «советский» писатель, потому что кровно связан с коммунизмом, с коммунистическим мифом, к тому же с техницистским его изводом. Но он не бытописатель советских будней и реалий, а открыватель коммунистических архетипов. Он работает на гоголевской глубине. И оказывается, эти архетипы — те же, гоголевские. Платоновские чевенгурцы — та же смесь Манилова с Ноздревым, то же прожектерство, и отнюдь не мирное, а воинственное, они расстреливают и буржуев, и даже их барахло. И в то же время Платонов обнаруживает в русских архетипах еще один вариант, который силился и не мог обнаружить Гоголь: его чевенгурцы — модификация древнего, изначального, потому и «архее» — типа странника, искателя Небесного Града.

Известно, что Гоголь пытался в продолжении «Мертвых душ» дать картину идеального преображения своего героя и русской жизни вообще. Ад первой части должен был стать Чистилищем и Раем второй, а Чичиков преобразиться в положительного героя. Невыполнимость этого замысла привела Гоголя к духовному краху, свидетельством которого стали злосчастные «Выбранные места из переписки с друзьями». То, что не удалось сделать Гоголю, сделал Платонов: показать преображение русских харь и морд в духовных странников. Только само это странничество предстало не Раем и даже не Чистилищем, а многократно зловещим адом. В этом и заключалась тайна русской трансформации. В русском человеке обнаружилась воля к небытию, к нисхождению в землю, тяготение к смерти. Платоновский персонаж, совершающий самоубийство, говорит: хочу в смерти пожить.

Глубоко ироничен знаменитый гоголевский образ России — необгонимой тройки. Читатели и критики не сразу заметили, что едет в ней жулик Чичиков. Он и сейчас в ней едет, и одно время казалось, что едет он во благо, что деятельность его становится «прозрачной». Но очередная его афера, похоже, кончается крахом. Намечается выход на авансцену Ноздрева. В теперешней России нет, кажется, только Манилова. Впрочем, есть губернатор, вышивающий по тюлю.

Source URL: http://www.svoboda.org/articleprintview/1566512.html

Проблемы российской истории не решены

Исполнилось сто лет с выхода сборника «Вехи» — книги, ставшей этапной если не в русской истории как таковой, то в истории русской культуры уж точно, ставшей важнейшей «вехой», зарубкой на память.

Это, как сказано в подзаголовке «Вех», — сборник статей о русской интеллигенции. Для того, чтобы правильно судить о Вехах, нужно, прежде всего, установить, в каком смысле употребляется там слово «интеллигенция». Это — отнюдь не все люди умственного труда, не верхний культурный слой, а специфическая группа более или менее образованных радикалов, ставших в оппозицию российской власти. Это, сказать более понятным из недавней истории словом, — диссиденты; но, конечно, советское диссидентство во многом отлично от того, о чем писали «Вехи». Не входя сейчас в подробности, достаточно сказать, что диссидентство, было до крайности немногочисленно, и какой-то отзвук оно получало только благодаря нынешним средствам информации, о нем много говорили «из-за бугра», на так называемых «вражеских голосах». А интеллигенция, о которой говорится в «Вехах», составляла едва ли не большинство тогдашних русских образованных людей, объединенных общей враждой к власти и любовью к народу, воспринимаемому не в реальности его существования, а в ореоле интеллигентского же мифа о народе.

Приведем определение интеллигенции, данное Николаем Бердяевым на первой же странице «Вех»:

«Говорю об интеллигенции в традиционно-русском смысле этого слова, о нашей кружковой интеллигенции, искусственно выделяемой из общенациональной жизни. Этот своеобразный мир, живший до сих пор замкнутой жизнью под двойным давлением, давлением казёнщины внешней — реакционной власти, и казёнщины внутренней — инертности мысли и консервативности чувств — не без основания называют «интеллигентщиной» в отличие от интеллигенции в широком, общенациональном, общеисторическом смысле этого слова. Те русские философы, которых не хочет знать русская интеллигенция, которых она относит к иному, враждебному миру, тоже ведь принадлежат к интеллигенции, но чужды «интеллигентщины».

Сборник вышел по следам первой русской революции, в крахе которой, как утверждали веховцы, обнажилось бессилие радикальной интеллигенции, пытавшейся, временами не без успеха, ее возглавить. Тут, конечно, нужно, прежде всего иметь в виду самую влиятельную интеллигентскую партию — конституционных демократов, в просторечии кадетов, и их вождя Милюкова. Революционное движение вырвало у властей Конституцию и парламент, Думу, то есть создались условия для мирной политической работы. Вместо этого Милюков, узнав о Манифесте 18 октября (том, который «даровал» Думу), сказал: «Ничего не кончилось, борьба продолжается». Первая и Вторая Дума были не парламентом, а митинговой сходкой горластых демагогов, требовавших ликвидации самодержавия, которого в сущности уже и не было, оно само себя ограничило вот этой самой Думой, среди полномочий которой было важнейшее — утверждение государственного бюджета. При этом в стране была полная свобода слова, печати и собраний. То есть возможность для творческой парламентской работы, безусловно, была.

Но интеллигентские вожди Думы не мирились ни на чем, кроме ликвидации самодержавия и продолжали давление на власть уже внепарламентскими методами. Милюков сказал: у революции нет врагов слева. Он же, образованный профессор истории, цитировал Вергилия: «Если не договорюсь с вышними, то двину Ахеронт». Ахеронт, в древней мифологии река в царстве мертвых, — метафора неуправляемой стихии. Стихия действительно вырвалась на волю. Нас приучили в теме первой русской революции видеть террор власти, все эти «столыпинские галстуки» и прочую мифологию; на самом деле террор шел снизу, и не только в форме политических убийств, но и как элементарный бандитизм. Сегодня российским гражданам не нужно объяснять, что происходит, когда мгновенно рушатся устои государственного порядка: прежде всего, исчезает полиция и на улицы выходят воры. Пресловутые «бомбисты-террористы» первой революции были не идейными революционерами, вроде так называемых героев Первого марта, а тем, что в наше время — «бомбилы».

Оказалось, что политически передовая интеллигенция выступила не просто союзником, а как бы и вдохновителем этого разбойного разгула. Естественно, это шокировало интеллигенцию, продолжавшую, однако, во всем обвинять власть. Уйди, мол, власть, так сразу же установится «революционный порядок». Вот он и установился в феврале 17-го года.

В этой ситуации, на спаде революции, которую всё же удалось загнать обратно, в легальные рамки, вышел сборник «Вехи». Он объяснил, что на самом деле произошло и что будет в дальнейшем, если интеллигенция, то есть ее политически озабоченный протестантский слой, не изменит в корне своего мировоззрения. В «Вехах» дается анализ этого мировоззрения и — что произвело наиболее сильное впечатление не на современников «Вех», а на нас, потомков, — сценарий будущей революции. И главнейшее — образ будущего революционного строя. Вот тут самый главный пункт: государство тоталитарного социализма, каким мы его знали 70 лет советской истории, — это логическое следствие, логический предел интеллигентского мировоззрения, как оно сложилось в той России.

Нельзя сказать, что современники не поняли именно этого пункта. Он и вызвал наибольшее раздражение и наиострейшую критику. Милюков организовал даже противовеховский сборник. Тут главная мысль была: в России самое страшное не революционная мысль интеллигенции, а практика государственной власти — тут корень бед.

Веховцы в свою очередь отвечали, что непонимание реформаторской работы «Вех» оказалось среди интеллигенции настолько всеобщим, что только подтверждает их диагноз.

Так каков же был диагноз — какова мысль, объединившая всех участников «Вех» (их было семеро — Бердяев, Булгаков, Гершензон, Изгоев, Кистяковский, Струве, Франк)? Эту общую мысль сформулировал в предисловии к сборнику Михаил Осипович Гершензон:

Сергий Булгаков

«Люди, соединившиеся здесь для общего дела, частью далеко расходятся между собою как в основных вопросах «веры», так и в своих практических пожеланиях: но в этом общем деле между ними нет разногласий. Их общей платформой является признание теоретического и практического первенства духовной жизни над внешними формами общежития, в том смысле, что внутренняя жизнь личности есть единственная творческая сила человеческого бытия и что она, а не самодовлеющие начала политического порядка, является единственно прочным базисом для всякого общественного строительства. С этой точки зрения идеология русской интеллигенции, всецело покоящаяся на противоположном принципе — на признании безусловного примата общественных форм, — представляется участникам книги внутренно ошибочной, т. е. противоречащей естеству человеческого духа, и практически бесплодной, т. е. неспособной привести к той цели, которую ставила себе сама интеллигенция, — к освобождению народа.

Мы не судим прошлого, потому что нам ясна его историческая неизбежность, но мы указываем, что путь, которым до сих пор шло общество, привел его в безвыходный тупик. Наши предостережения не новы: то же самое неустанно твердили от Чаадаева до Соловьева и Толстого все наши глубочайшие мыслители. Их не слушали, интеллигенция шла мимо них. Может быть, теперь разбуженная великим потрясением, она услышит более слабые голоса».

Итак, главная мысль — порочность мировоззрения, озабоченного вопросами внешнего устроения жизни вместо обращения мыслью к глубинам бытия; строго говоря, некультурность русской интеллигенции. В статье самого Гершензона говорилось, что интеллигенты не поняли и не оценили главного, важнейшего в русской культуре, что им чужды Толстой и Достоевский, Фет и Тютчев, Чаадаев и Владимир Соловьев. И общая мысль всех веховцев: в той установке интеллигентского мировоззрения, в которой «единым на потребу» было освобождение и благо народа, совершенно естественно укоренялась мысль, что культурное творчество — понимаемое в самом широком смысле — неважно, вторично, роскошь барского стола и чуть ли не измена народу.

В опровержение этого интеллигентского предрассудка наиболее важной статьей «Вех» можно назвать статью Семена Людвиговича Франка «Этика нигилизма». Тут сами за себя будут говорить его слова:

«…Русскому интеллигенту чуждо и отчасти даже враждебно понятие культуры в точном и строгом смысле слова (…) Это понятие основано на вере в объективные ценности и служении им, и культура в этом смысле может быть прямо определена как совокупность осуществляемых в общественно-исторической жизни объективных ценностей (…) Если из двух форм человеческой деятельности — разрушения и созидания, или борьбы и производительного труда — интеллигенция всецело отдается только первой, то из двух основных средств социального приобретения благ материальных и духовных — именно распределения и производства — она также признает исключительно первое (…) Социализм и есть мировоззрение, в котором идея производства вытеснена идеей распределения (…) Моральный пафос социализма сосредоточен на идее распределительной справедливости и исчерпывается ею; и эта мораль имеет свои корни в механико-рационалистической теории счастья, в убеждении, что условий счастья не нужно вообще созидать, а можно просто взять или отобрать их у тех, кто незаконно завладел ими в свою пользу (…) Дух социалистического народничества, во имя распределения пренебрегающий производством, доводя это пренебрежение не только до полного игнорирования, но даже до прямой вражды, в конце концов, подтачивает силу народа и увековечивает его материальную и духовную нищету».

Дальше у Франка самое интересное — глубочайшее проникновение в русскую психею: русский интеллигент не любит богатства, потому и не озабочивается его производством, любимый русский персонаж — и уже даже не интеллигентский, а общенародный — бедняк, юродивый, Иванушка-дурачок. Это как раз то, что увидел осуществленным в советском социализме гениальный Андрей Платонов. Но не забудем, что у Платонова его чевенгурцы — отнюдь не мирные пастушки, это террористы-расстрельщики. Потому что импульс такого бедняцкого настроения — враждебность, ненависть к миру.

Продолжим словами Семена Франка:

«Подводя итог сказанному, мы можем определить классического русского интеллигента как воинствующего монаха нигилистической религии земного благополучия (…) С аскетической суровостью к себе и другим, с фанатической ненавистью к врагам и инакомыслящим, с сектантским изуверством и с безграничным деспотизмом, питаемым сознанием своей непогрешимости, этот монашеский орден трудится над удовлетворением земных, «слишком человеческих забот о едином хлебе».

Из сказанного ранее самим же Франком ясно, что с таким мировоззрением и с такими аффектами никакого земного преуспеяния быть не может, никакие «хлебы» не появятся. Франк в приведенных словах описал большевика — как предельный тип русского интеллигента и, более того, «большевизм» как некую потенцию русской жизни вообще.

Что говорят «Вехи» сегодняшнему сознанию? В чем они неизбежно устарели и в чем продолжают быть актуальными? Изменился, конечно, тип интеллигента — из его мировоззрения испарилось народничество, поскольку в большевицком режиме интеллигенты сравнялись страданиями с народом, вместе сидели в ГУЛАГе. Господствующим типом интеллигента стал профессионал интеллектуального труда, и, безусловно, изменилось интеллигентское отношение к культурной элите, ставшей в позднесоветские застойные времена чем-то вроде властителей дум. Это что касается советской пореволюционной истории.

Что же сейчас, в постсоветском пространстве и времени? Есть тут место для «Вех»?

Парадоксально, но именно сейчас начинает обретать значение тот вопрос, который «Вехи» не посчитали главным — вопрос о характере российской власти. В начале 90-х годов она опять попала в руки интеллигентов, хотя бы и иного мировоззрения, и опять в стране наступила анархия. Сейчас анархии нет, власть сильна. Но она, будучи в глубине плодом советского, а тем самым радикально-интеллигентского (в смысле «Вех») воспитания, уже с новых высот и в новой обстановке занимается всё тем же распределением, а не производством, распределением неравномерным, конечно: низам немножко, верхам — очень много. Проблемы российской истории не решены, русская жизнь протекает не в оптимальном режиме. Поэтому кризисы неизбежны, покоя нет и не будет.

Source URL: http://www.svoboda.org/articleprintview/1510033.html

Роковые яйца

Мир продолжает обсуждать историю американки Нади Салеман, которая с помощью искусственного оплодотворения родила восьмерых близнецов. У нее уже было шестеро детей.

Начать можно издалека: от темы литературных жанров и их эволюции. На пороге двадцатого века научно-фантастическая литература обрела своего классика — Герберта Уэллса. И до него такое было, но Жюль Верн, помимо того, что как писатель несравним с Уэллсом: намного ниже, — помимо этого он брал тему излишне оптимистически, он не видел проблем, возникающих вместе с техническим прогрессом, рисовал картины слишком оптимистические. Уэллс проблему уже видел. Его романы в этом жанре построены на той сюжетной завязке, что изобретение попадает в руки профана и обретает самые неожиданные и крайне нежелательные последствия. Самый известный роман с таким сюжетом — «Пища богов». Изобретено средство, намного увеличивающее не только чисто физические, но и умственные потенции человека, появляется возможность создать новый антропологический род мудрых гигантов. Но вместе с тем, от непредвиденной оплошности, появляются гигантские куры, способные заклевать человека, и прочая устрашающая тварь.

В русской литературе есть знаменитое сочинение, построенное по модели «Пищи богов», — повесть Михаила Булгакова «Роковые яйца». Об антисоветской направленности этой вещи говорить сейчас ни к чему — она остается актуальной и вне большевиков. Это всё та же тема опасности неуправляемого технического прогресса.

Процедура, которой подвергли Надю Салеман и дальнейшая инкубация ее потомства, уже влетели в копеечку — 3100000 долларов.

Сейчас в Америке случилась история, с высокой иронией укладывающаяся в рамки этого сюжета. Некая Надя Салеман, имеющая шестерых детей, полученных в результате искусственной фертилизации, захотела дальнейшего увеличения своего потомства. Тот же доктор произвел соответствующую процедуру, и она родила еще восьмерых.

Шуму, естественно, эта история делает много. Прежде всего выяснилось, что Надя Салеман психически нестабильна, и она подвергла себя вторичной беременности, поскольку, по ее словам, доктор уверил ее, что дети благотворно влияют на психику. Сейчас этот доктор, имя которого не называется, подвергается слушаниям в комиссии медицинской этики. Задается резонный вопрос: неужели ей мало имеющихся шестерых? К тому же материальное положение многодетной матери не таково, чтобы содержать такое потомство. Надя незамужем и не имеет собственного дома — живет у своего разведенного отца. Процедура, которой ее подвергли и дальнейшая инкубация ее нового потомства, уже влетели в копеечку — три миллиона сто тысяч долларов. Деньги, естественно, — налогоплательщиков. Сама она не работает и живет на пособие по нетрудоспрособности — как последствия травмы, полученной ею во время бунта в психиатрическом отделении, в котором она одно время работала.

Неудивительно, что практичные американцы первым делом озаботились финансовой стороной вопроса. Но есть у него и другие стороны. И едва ли не главная — произвол в употреблении новых научных методов. Тут есть интересная подробность. Известно, что подобного рода фертилизация не дает результата, если вводят только один эмбрион, нужно не менее двух. Надин медицинский доброхот ввел первый раз шесть, а вторично аж восемь.

Когда-то Василий Розанов, задавшись вопросом, почему в России все аптекари немцы, ответил на него так: такое тонкое дело нельзя поручить русским, потому что где немец капнет, там русский плеснет. Анонимный американский врач тоже плеснул — может быть, и от широты души. Но дело ведь не в русских и американцах, а в том, что наука действительно вещь обоюдоострая, и как ею управлять, чтоб не навредить (первое требование именно в медицине, завет чуть ли не Гиппократа), до сих пор неясно.

Серьезная печать сейчас куда больше пишет не о Наде Салеман, а об Абдул Кадир Хане, изобретателе пакистанской атомной бомбы, освобожденном от домашего ареста, которому он был подвергнут по подозрению в продаже атомных секретов Северной Корее, Ирану и Ливии. Но если немного напрячь воображение, то и картина цепной реакции человеческого размножения предстанет отнюдь не воодушевляющей. Нельзя из детей человеческих делать то, что в отношении животного мира называется словом помёт.

Source URL: http://www.svoboda.org/articleprintview/1491178.html

Приглашение к путешествию. Памяти Эндрю Уайета

Эндрю Уайету [Andrew Wyeth] был 91 год, и всю свою жизнь он прожил в своем родном городке Чадс Форд, штат Пенсильвания. В живописи он был тем, что называется реалист. Некоторые его картины чрезвычайно популярны, и главная из них — «Мир Кристины»: девушка лежит на траве и глядит вдаль, на горизонт; на дальнем плане дом с амбаром и над всем простирается огромное небо. Приглядевшись, зритель видит, что поза у девушки странная, какой-то неестественный излом тела; и, наконец, понимает, что она калека, и она не лежит на траве, а ползет по ней. Эту картину Уайета знают все, неоднократно она воспроизводилась и в Советском Союзе в тогдашних художественных изданиях. Это понятно: в СССР художественным каноном был реализм, а Уайет, вне всякого сомнения, реалистический художник.

Эндрю Уайет, сын известнейшего в свое время художника-иллюстратора, начал работать в тридцатые годы; картина «Мир Кристины», его прославившая, была написана в сороковых. После этого слава Уайета никогда уже не иссякала. Но зрелые его годы пришлись на период, когда появился, расцвел и занял господствующее положение в мировой живописи абстрактный экспрессионизм, в СССР укороченно называвшийся просто абстракционизм. Гением стал Джексон Поллак, за которым хлынули все. В этой ситуации Уайет, при всем его традиционализме, стал чем-то вроде диссидента-бунтаря. В некрологе Уайета, появившемся в «Нью-Йорк Таймс», в частности пишется:

Один художественный критик, отвечая на анкету журнала Art News, задавшего вопрос, кто из нынешних американских художников наименее оценен и кто наиболее захвален, причислил Эндрю Уайета сразу к обеим категориям. Критики в основном пренебрегали его работами, утверждая, что он окончательно дискредитировал художественный реализм. Но поклонники Уайета говорили, что его одобряет так называемое «молчаливое большинство» (чрезвычайно модный термин времен вьетнамской войны, когда хотели думать, что войну поддерживает большинство американцев, только они, в отличие от противников войны, не устраивают шумных демонстраций). И действительно, на его выставки народ ломился. Некий журналист написал в 1963 году: «Людям нравилось, что у моделей Уайета носы находились там, где им положено».

Это, конечно, нелегкий вопрос: можно ли судить о достоинстве художника в зависимости от отношения к нему широкой публики. Очень легко ответить, что нет, нельзя: эволюция искусства сделала его весьма специализированным занятием и для суждения о нем требуется весьма высокая эстетическая эрудиция. Марсель Пруст, Джеймс Джойс, Пикассо или, скажем, Шостакович, никак не могут нравиться массе читателей, зрителей и слушателей, но нет никаких сомнений в том, что это великие художники. Даже Фолкнер не может быть назван популярным писателем. Есть в Америке телевизионное шоу Опры Уинфри, выше всякой меры популярное; однажды Опра сказала, что прочитала роман Фолкнера (не помню, какой), и он ей чрезвычайно понравился. Опра — поп-гуру, каждое ее слово ловят миллионы. После этой передачи одно издательство срочно выпустило три романа Фолкнера в подарочной коробке; полный провал. С другой стороны, возьмем Хемингуэя: его любят и читают, а он не меньший Фолкнера классик и достаточно изысканный писатель (хотя очень неровный). Так и с живописью: если художник пишет по старинке, значит ли это, что он уже и не художник?

Мне легче говорить об этих предметах на примере литературы. Возьмем сегодняшний, актуальнейший опыт постсоветской литературы. Много появилось писателей, и чуть ли не о каждом можно сказать что-то хорошее. Но тон задали, конечно, только трое: Татьяна Толстая, Сорокин и Пелевин. После них мне лично неинтересно читать никого из нынешних «реалистов», какой бы материал, подчас сенсационный, не брали они для своих сюжетов. Вот есть, скажем, тема: проникновение китайцев в Сибирь и на Дальний Восток. Тема, несомненно, острая, куда острее какой-нибудь Южной Осетии. И об этом пишут — бывшие «деревенщики». Но это уже, грубо говоря, не товар, как бы хорошо ни было это написано. Потому что сегодня незачем искать в художественной литературе информацию: как бы ни зажимали медию, особенно телевидение, но всё-таки свобода печати в России сейчас небывалая по сравнению с советскими временами, и о таких сюжетах знают помимо худлитературы. Литература сейчас должна быть, и есть, даже не о другом, а другая, — мы вправе предъявлять к ней чисто эстетические требования и только по эстетическим критериям о ней судить. Я взял в руки «Патологии» Захара Прилепина — и бросил: не нужна мне беллетризированная хроника чеченской войны. Или тот же Китай: я не буду читать, что о нем пишет, скажем, Распутин, какую бы правду он ни написал. О Китае сейчас надо писать так, как Сорокин в «Дне опричника» — а ведь это отнюдь не реализм.

Традиционная манера письма была, есть и останется — останется рассказ, как принято сейчас говорить, «нарратив» — но рассказывайте какую-нибудь — любую — историю, а не поднимайте в прозе жгучие вопросы современности. Так и в музыке: как бы ни был велик Шостакович, а потребность в песне, в простой мелодии не исчезнет. Кстати, сам Шостакович умел писать, так сказать, просто, для широких масс, у него и песни есть: например, популярнейшая «Нас утро встречает прохладой». Другое дело, что нынешняя поп-музыка сама от мелодичности ушла на сто верст.

Примерно то же относится и к живописи. Во-первых, никогда, сдается, не исчезнет надобность в портрете. Фотография — не то; есть шедевры портретной фотографии, но в них настоящий артист работает не цветом, а светом. Фотографический портрет в цвете — дешевка. И еще, пожалуй, и главное: живопись способна создавать так называемые иконические образы — изображение, несмотря на весь его реализм, приобретающее символическое значение, способное представить какой-нибудь национальный архетип. Вот, скажем, «Богатыри» Васнецова: живопись так себе, а образ живет и останется. В Америке такой иконический образ — Грант Вуд, «Американская готика» — двойной портрет фермера и его жены, где фермер держит в руках вилы. Или, уже вне сатиры, «Портрет матери» Уистлера. Такой же иконический смысл и у «Мира Кристины» Уайета.

Эндрю Уайет, что называется, умел нарисовать лошадку, и носы у его моделей были там, где им положено находиться. Но художник может и другое сделать: отправить нас в путешествие. Примеры всем известны.

Source URL: http://www.svoboda.org/articleprintview/1377778.html

Новые Хлестаковы

В России появился новый политический гуру — профессор Игорь Панарин, бывший аналитик КГБ, ныне декан Дипломатической академии при Министерстве иностранных дел, то есть наставник будущих российских дипломатов.

Вот отзыв о нем в одном из российских медиа-органов:

Уже десять лет российский ученый Игорь Панарин предсказывает распад США в 2010 г. Он признает, что большую часть этого времени немногие всерьез воспринимали его утверждение о том, что экономический и моральный коллапсы вызовут в США гражданскую войну и приведут к их распаду. Теперь он нашел себе благодарную аудиторию — российские государственные СМИ.

В последние недели у него дважды в день берут интервью по поводу его предсказаний. «Это рекорд, — говорит Панарин. — Но я думаю, что внимание будет только усиливаться».

Но именно его мрачные прогнозы звучат как музыка для Кремля, который в последнее время обвиняет Вашингтон во всех грехах — от нестабильности на Ближнем Востоке до глобального финансового кризиса. Кроме того, взгляды Панарина в полной мере соответствуют продвигаемым Кремлем идеям о том, что после слабости 1990-х годов, когда многие опасались экономического и политического банкротства страны, Россия вновь занимает достойное место на мировой арене.

Недавно о Панарине появилась статья в одной из самых престижных газет мира — Wall Street Journal. Были пересказаны его пророчества о распаде США на шесть различных стран, одна из которых попадет под контроль Мексики, вторая — Колумбии и так далее; воспроизводить эти сонные видения в полноте не имеет смысла. Статья Wall Street Journal о Панарине воздержалась от каких-либо комментариев, — они и не требуются, этот курьез достаточно просто воспроизвести. Сам же Панарин в одном интервью с гордостью говорил, что о нем начинает писать мировая пресса.

Панарин, при всей его необычности, — отнюдь не единичное явление в постсоветском мире. Можно говорить о типе таких людей, сформировавшемся еще в СССР. Это тип специалиста, подчас достаточно образованного, не обладающего, однако, не только стандартами культурного миропонимания, но и элементарным здравым смыслом. Второй такой, вроде Панарина, человек в сегодняшней России — Александр Дугин, самозванный евразиец, считающий себя геополитиком. Я много о нем говорил в своих программах, толкуя его как курьез и природного маргинала, но оказалось, что он сейчас занимает какую-то вполне официальную должность при нынешних властях, — так что дело отнюдь не ограничилось издававшимся им когда-то журналом «Милый ангел» с портретом Проханова в одних трусах.

Об одном если не таком, то в чем-то схожем человеке однажды написал в мемуарных набросках покойный Е.Г.Эткинд. Он вспоминал своего учителя академика А.А.Смирнова, у которого учился мастерству переводов с французского. После войны Смирнов не мог уже работать в полную меру, и ему потребовался секретарь. Он предложил эту работу Эткинду, но тот отказался, потому что и сам был очень загружен, но он нашел Смирнову секретаря из своих бывших студентов — Юрия Борисовича Корнеева. Тот потряс Эткинда на экзамене: простоватый с виду парнишка в выцветшей солдатской гимнастерке на экзамене по французской литературе взял билет и спросил: Разрешите говорить без подготовки? — Пожалуйста. — Разрешите говорить по-французски? И вчерашний солдат произнес великолепный монолог о поэзии Ронсара на чистейшем французском языке.

— Где вы так научились французскому? — спросил у него после экзамена Эткинд. — В специальной школе при Комитете государственной безопасности, — ответил Корнеев, не моргнув глазом.

Корнеев сделал большую карьеру, исполнил массу высококачественных переводов с нескольких языков, но при этом был и оставался типичным совком — был, например, секретарем парторганизации ленинградского отделения союза советских писателей. Он и партийному начальству нравился за мужиковатость, и иностранцам импонировал своими языковыми познаниями.

Е.Г.Эткинд сравнивает двух представителей творческой интеллигенции — досоветской и советской — и разницу между Смирновым и Корнеевым определяет словами: первый был рыцарь культуры, второй — ее конквистадор. Смирнов уважал Корнеева и был удовлетворен его работой, но в разговорах с Эткиндом называл его «Ваш эсэсовец».

Корнеев был загадочной личностью, — пишет в заключение Эткинд. — Многое в нем оставалось непонятным. Он оказался наследником Смирнова — во многом он продолжал деятельность своего патрона. Но как он отличался от Смирнова! Тем, что получил языковое образование в спецшколе КГБ — и не стеснялся этого; тем, что делал свою литературную карьеру, двигаясь как танк, тем, что с успехом мог быть партийным секретарем. Там, где у Смирнова была целостность мировой культуры, у Корнеева была целостность блестяще одаренной личности, которая с нескрываемым цинизмом презирает вся и всё вокруг.

Конечно, разница между Корнеевым, с одной стороны, и Панариным и Дугиным, с другой, существенна. Корнеев при всем своем конквистадорстве был специалист и работал по специальности, он не лез не в свои сани. Можно ли назвать корректными специалистами Панарина и Дугина, при том, что Дугин — человек знающий? Безусловно, нет. Панарин и Дугин — фантазеры, причем не безвредные, учитывая, что один готовит будущих дипломатов, а другой подает экспертные советы на каких-то верхах. Тип Панарина и Дугина — даже и не советский, он укоренен гораздо глубже. Это — Хлестаков, патологический враль. Но это патология отнюдь не персональная, почему мы и говорим о типе. Хлестаков обладает социальными корнями и даже определенными историческим параллелями. На эту тему есть обстоятельная работа Ю.М.Лотмана «К вопросу о Хлестакове».

Лотман ставит в связь с Хлестаковым двух человек, принадлежавших, казалось бы, к диаметрально противоположным типам. Это авантюрист Роман Меддокс и декабрист Дмитрий Завалишин. О первом говорить нам ни к чему, но отнесение в хлестаковский контекст декабриста заслуживает всяческого внимания. Завалишин был среди прочего энциклопедически образованным человеком, но это отнюдь не помешало ему быть вралем. В своих мемуарах он приписал себе несуществующие заслуги и обстоятельства, нагородил Монбланы лжи, утверждал, например, что это он, двадцатилетний мичман, организовал и чуть ли не руководил экспедицией адмирала Лазарева — первым русским кругосветным плаванием. Лотман и объясняет, каким образом блестящий и по всем принятым характеристикам передовой человек мог обернуться такой гранью, — каковы общественные условия такой, так сказать, самореализации. Он пишет:

Хлестаковщина, осуществляя паразитирование на какой-либо высокоразвитой культуре, которую она упрощает, нуждается в особой среде <…> хлестаковщина подразумевает наличие деспотической власти. Хлестаков и городничий, Меддокс и Николай Павлович (или Бенкендорф) — не антагонисты, не обманщики и обманутые, а неразделимая пара <…> Только в обстановке самодержавного произвола, ломающего даже нормы собственной государственной «регулярности», создается атмосфера зыбкости и в то же время мнимо безграничных возможностей, которая питает безграничное честолюбие хлестаковых <…>Тупица и авантюрист делались двумя лицами николаевской государственности. Однако, привлекая авантюриста на службу, николаевская бюрократия сама делалась слугой своего слуги. Она вовлекалась в тот же круг прожектерства. Как хлестаковщина представляла концентрацию черт эпохи в человеке, так же в свою очередь и она, во встречном движении, поднимаясь снизу до государственных вершин, формировала облик времени.

Понятно, что Лотман в советское время, при официально существовавшем культе декабристов, затушевал тему Завалишина и выдвинул тему авантюриста Меддокса. Но читателю не составляет труда понять, что декабризм в целом может быть отнесен к типу мечтательных проектов. Ведь неспроста в досоветское время неоднократно подчеркивалась связь декабризма с репетиловщиной.

Конечно, декабризм не может быть назван злокачественной ложью, это, если хотите, «бессмысленное мечтание». Но это вина власти, что любое благое намерение ее подданных обретает свойство беспочвенности. А истина в том, что беспочвенной в такой ситуации делается сама власть. Если она не хочет Завалишина, то появляется Меддокс. Если она не дает хода настоящим знатокам, то появляются Дугин и Панарин.

Самое тяжелое в том, что в практике российской власти наличествует не только обман, но и самообман. Культивируется приятная ложь о «России, поднимающейся с колен». Начать с того, что на колени ее никто не ставил, она сама обрушилась после 70 лет коммунизма. Никакая «информационная война, выигранная Западом» (излюбленная мысль Панарина), не была тому причиной. Самообман коммунизма продолжается в новых формах, сейчас это миф о «великой энергетической державе». Он на наших глазах кончается. Встать с колен не значит разбить Саакашвили; сейчас и обнаружится, что враги России — не НАТО, а неспособность, обладая невиданными ранее валютными запасами, построить правильную экономику. И не надо кивать на тот же Запад, говоря, что там кризис, что это оттуда он принесен в Россию. Запад, надо полагать, с кризисом справится, и США в 2010 году не распадутся, как предрекает Панарин. А вот просуществует ли нынешний режим, скажем, до 2020 года, уже задают вопросы и в самой России — и задают его настоящие эксперты, а не самозванцы вроде Панарина и Дугина.

Source URL: http://www.svoboda.org/articleprintview/482403.html

«Революционная дорога». Американская мечта и ее крах

В Америке разворачивается оскаровский сезон, и на этот раз мне довелось посмотреть действительно хороший фильм с несколько отвлекающим названием «Революционная дорога» [Revolutionary Road; в русском прокате «Дорога перемен»; — РС]. Это всего-навсего название улицы в пригородном поселке, где живут преуспевающие американцы среднего класса. Фильм сделан по роману Ричарда Йейтса, написанному еще в 1961 году, а ставил его Сэм Мендес, несколько лет назад завоевавший массу «Оскаров» за фильм American Beauty. В главных ролях Кейт Уинслет (между прочим, жена Мендеса) и несравненный Леонардо ДиКаприо, становящийся с каждым фильмом всё лучше и лучше. Несомненно, он больше, чем кинозвезда, — он, вне всякого сомнения, выдающийся актер.

То, что выводит «Революционную дорогу» за ряд хорошо сделанных коммерческих фильмов, — это серьезность первоклассного литературного материала. Тема романа и фильма — американская мечта и ее крах. Да и не американская, а всякая. Блок вспоминается: «Что поделать, если обманула / Та мечта, как всякая мечта?»

Причем крах мечты — не в социальном ряду происходит, никто не разоряется и не теряет работы, а в экзистенциальном. Этот фильм о непримиримости мечты и жизни, более того — о плене земного бытия. То есть тема даже религиозно-метафизическая — и убеждающе поданная в реальных приметах американского быта. Фильм тем самым приобретает символическое звучание. «Натурализм, истончившийся до символа», как сказал Андрей Белый о пьесах Чехова. «Москва», в которую стремились чеховские сестры, — это не реальная Москва, а символ неких не сбывающихся надежд, Москва — это тот свет, если хотите. В нынешнем фильме — это Париж.

Но фильм не лишен некоего досадного и чисто американского недостатка: в нем больше сюжетного материала, чем надо, в нем избыточный финал, режиссер не мог остановиться вовремя. Это американская установка: если больше, значит лучше. Конечно, это не так вообще, а тем более не так в искусстве.

И тут я вспоминаю один советско-американский опыт касательно структуры и содержания фильмов.

Есть фильм «Квартира» Билли Уайлдера, автора множества фильмов, многие из которых относятся к числу лучших, сделанных в Голливуде; это он сделал фильм с Мэрилин Монро, который в Америке называется Some Like it Hot («Некоторые любят погорячее»), а в Советском Союзе шел под названием «В джазе только девушки». «Квартиру» показывали в СССР — хороший фильм. Как-то я примостился к телевизору, где его в тот вечер крутили, — и не узнал хорошо знакомого фильма с Джэком Леммоном и Ширли Маклейн. Сначала не мог понять, в чем дело, потом догадался: фильм в советском прокате был сокращен, обрезан, причем очень умело — так, что стал лучше. Он просто-напросто изменил жанр. В оригинале это комедия с эксцентричными сюжетными ходами, а в советской аранжировке — что называется, серьезный фильм из жизни маленьких людей, находящих свое маленькое счастье. Напоминаю, в чем там дело. Босс, естественно семейный, крутит роман с лифтершей Ширли Маклейн и у подчиненного Джека Леммона, холостяка, выпрашивает ключ от его квартиры для соответствующих свиданий. Так вот — в оригинале этих боссов несколько, у каждого вроде как свой день, и от этого происходит всякая путаница. Получается, однако, что Джек Леммон [Jack Lemmon] не столько уступает назойливому начальнику (в советском варианте), сколько выступает чуть ли не сутенером. Совсем другое звучание у фильма, и трудно поверить, что этот герой Леммона хороший парень.

Сократив фильм, советские прокатчики сделали его лучше, человечнее в отношении содержания, а в отношении структуры — изменили его жанр.

У Виктора Шкловского в старых его статьях о кино я нашел одну под названием «Из опыта перемонтажа», еще времен немого кино. Там такие примеры приводятся:

Я семь раз переделывал очень плохую итальянскую ленту — в ней аристократка-графиня была оклеветана перед своим возлюбленным-рыбаком. Клевета была, конечно, кинематографическая в рассказе. Я эту клевету сделал истиной, а истину сделал оправданием женщины. В итальянской ленте женщина сделалась писательницей и тыкала своими рукописями во всех разговаривающих. Рукописи пришлось обратить в закладные. Характер женщины был совершенно нечеловеческий и не поддавался никакой монтировке. Пришлось сделать ее истеричкой. В другой работе я из двух братьев-двойников — одного добродетельного, а другого злодея — сделал одного человека с двойной жизнью.

«Моя работа рядом с работой других монтажеров была детским лепетом», — пишет далее Шкловский и приводит соответствующие примеры. Фильм «Квартира» явно перемонтировался людьми серьезного опыта — может быть, из поколения времен немого кино.

Дело, однако, не в том, как удачно изменили в СССР известный американский фильм, а в том, что в искусстве лучше недоговорить, чем сказать лишнее. И тут, повторяю, американцам часто вредит их привычка большее считать лучшим. Я не читал романа Ричарда Йейтса, по которому сделан фильм «Революционная дорога», но уверен, что в кино изменили финал. Героиня должна была сделать аборт еще до той последней ссоры с мужем, — после чего примирялась с жизнью и о «парижах» больше не думала. В кино она только грозит сделать это в момент ссоры — а потом, видимо смирившись, всё-таки делает подручными средствами — и умирает. Ни к чему. Смерть персонажа — не обязательно более трагический финал, чем его готовность смириться. Представим себе, что Оленька в чеховской «Попрыгунье» после смерти Дымова раскаялась и покончила жизнь самоубийством. Получилась бы ерунда.

«Давай, Катя, завтракать. Будет плакать».

Source URL: http://www.svoboda.org/articleprintview/481748.html

Оптимисты

21.01.2009 03:00
Инаугурации президента Обамы предшествовал и сопровождал ее ажиотаж, который, по советско-русским меркам, можно было бы назвать зарождающимся культом личности или, не столь решительно, подхалимским рвением перед новым начальником. Это, конечно, не так. Имело место то, что в Америки называют honey moon, медовый месяц — то есть некая априорная, упреждающая доброжелательность к человеку, возлагающему на свои плечи самую трудную работу на земном шаре. Пройдет этот самый медовый месяц — обычно это пресловутые «сто дней», — и критики не замедлят появиться. Аванс благих пожеланий придется отрабатывать — при стопроцентном внимании средств массовой информации, неисчислимой, как песок морской. Феномен Обамы чуть ли не полностью описывается одним понятием и словом — надежда. Но судить его будут не по ожиданиям, а по результатам.

Дело, однако, не в Обаме и обстоятельствах его биографии, сделавшей его столь выразительным воплощением постоянно развивающейся американской демократии. Психологии американцев вообще присущи эти два качества — оптимизм, тот самый, который питает надежды, и доброжелательство. Американец, сдается, где-то на самых душевных глубинах не верит в существование зла или, по крайней мере, в то, что зло нельзя преодолеть, поняв ситуацию и взявшись за дело — «приступив к переговорам». Многочисленные критики Америки могут счесть — и считают, — что это говорит о наивности американцев, о неопытности их в многосложных вопросах международной политики. Эти разговоры, конечно, устарели; в любом случае, разве не Америка в ХХ столетии одержала три глобальные победы? — в двух мировых и одной «холодной» войне. Одурачить ее по большому счету пока что никому не удавалось.

И вот эта вера в свои силы — в свою добрую силу — делает американцев благожелательными к миру оптимистами. Человек в глубине добр, а мир благ — вот философия Америки.

Это сказывается буквально во всех мелочах, иногда и смешных. Я много раз замечал, как американцы в любимом своем искусстве — кино берут европейские страшные сюжеты и приделывают к ним счастливый конец. Например, к бельгийскому, кажется, фильму «Исчезновение» — самому страшному, что я видел на экране. Там злодей обещает молодому человеку, что найдет его пропавшую девушку: только поверь и отдайся — ты будешь там, где она. Любовь превозмогает всё — и молодой человек соглашается; в результате он пробуждается в гробу, заживо похороненный. Американцы взяли тот же сюжет — и сопроводили его счастливым концом. Так же обернули к всеобщему счастью страшный фильм француза Клузо «Дьяволиада» с Симоной Синьоре. А вот сейчас прошел с мировым успехом фильм «Сумерки» — на любимую в Голливуде тему о вампирах. Девочка любит мальчика, а мальчик — вампир; но выясняется, что он вампир не кусающийся. Любовь действительно превозмогает всё — по крайней мере, в Америке, то есть в американском сознании. Мораль: Америки не следует бояться, она желает миру добра. О президенте Рейгане, бывшем, как известно, в молодости киноактером, говорили, что его политика корнями уходит в сыгранные им роли, в ту оптимистическую мифологию, что десятилетиями насаждал Голливуд. Но не забудем, что Рейган ушел со своего поста победителем.

Каждому дается по вере его. Америка верит — в «хэппи энд».

Радио Свобода © 2013 RFE/RL, Inc. | Все права защищены.

Source URL: http://www.svoboda.org/articleprintview/481586.html

Право на труд

09.01.2009 03:00
Недавний политический шаг Никиты Белых, конечно, настраивает на размышления и размышлений заслуживает. Мотивировал он это свое решение на редкость для политика искренне и по-своему убедительно. Недавний глава оппозиции — Союза правых сил — отказывается от противостояния нынешнему режиму и принимает предложенный ему пост губернатора, объясняя это тем, что на этой работе он может быть полезным и что-то делать для страны, тогда как оппозиционная деятельность в нынешних условиях бесцельна. Я настаиваю на своем впечатлении: это не цинизм, а искренность, если угодно — наивность. Но цинизм и наивность вообще ближе, чем кажутся. Архетипический пример — мальчик Андерсена, который не просто увидел, но сказал, что король гол. Этим он нарушил «конвенцию» — условность, которая лежит в основе всякой культуры, ибо культура не естественна, не в природном порядке укоренена, а является созданием человека, искусственна.

Есть, конечно, и другие ассоциации, вызываемые решением Никиты Белых. Вспоминается знаменитый в свое время и приобретший эпохальное значение «казус Мильерана», лет сто назад случившийся во Франции: социалист Мильеран принял предложение «буржуазного» правительства и взял в нем министерский пост. Социалисты всего мира долго обсуждали это происшествие: можно ли им, социалистам, участвовать в управлении страной, если она еще не стала социалистической, по крайней мере если они не завоевали парламентского большинства и не создали собственное правительство. В принципе — возможна ли коалиция в руководстве страной и ее политикой? Как известно, коалиционное управление в демократических странах Запада стало повсеместной практикой, и никто уже не думает о чистоте социалистических риз. Тем не менее Мильеран их изрядно запачкал: ему пришлось принять решение о силовом подавлении рабочей забастовки (чуть ли не со стрельбой).

Понятно, что в нынешней России нет места для коалиций, существующая «многопартийность» — ширма силовой олигархии. Никита Белых это прекрасно понимает и об этом же прямо говорит: сейчас нет возможности для какой-либо конструктивной работы, кроме сотрудничества с режимом. А он хочет работать, хочет некоего позитива, — тем более, что в бытность свою вице-губернатором он по всеобщему признанию проявил себя толковым администратором. Проблема, связанная с Белых, — не политическая и не идеологическая, даже не моральная — это проблема психологическая.

В мемуарных записях литературоведа Лидии Гинзбург, дающих выразительную картину советской культурной жизни начиная с двадцатых годов, есть одно поразительное наблюдение: она говорит, что к компромиссам и, если угодно, капитуляции перед большевиками быстрее других склонялись активные люди. Чем энергичнее и деятельнее человек, тем труднее ему удалиться от участия в жизни, какой бы она ни была. Самый выразительный пример из тех, что знала Л. Гинзбург, — Виктор Шкловский: человек, даже боровшийся с большевиками в эсеровском подполье, не мог оставаться в каком-либо подполье всю жизнь. Можно привести и всем известный пример Ильи Эренбурга. Ни тот, ни другой, естественно, не питали каких-либо иллюзий относительно советской власти. Но они не могли жить ни в подполье, ни в эмиграции (обоим случилось быть и там, и там). И в «легальной» своей деятельности ни тот, ни другой ничего худого не сделали. Больше того, их присутствие на виду обогащало советскую культурную жизнь.

Можно надеяться, что и Никита Белых на посту кировского губернатора принесет какую-нибудь пользу. На его месте я бы первым делом вернул городу его настоящее имя — Вятка. Вспомним, что в Вятском губернском управлении в свое время работал Герцен. Правда, ему в конце концов пришлось эмигрировать.

Радио Свобода © 2013 RFE/RL, Inc. | Все права защищены.

Source URL: http://www.svoboda.org/articleprintview/479962.html


Оглавление

  • Игрушки и гробы Баухауза
  • Cлучай Фуко
  • Сиена под вопросом
  • Бернард Мэйдофф — новый Том Сойер
  • История. Невыученные уроки
  • Пилюля для Холдена Колфилда
  • Крымские каникулы
  • Предтеча
  • Ave, Caesar! Morituri te salutant!
  • Борис Слуцкий: из элегиков в трагики
  • «Остраненная» опера, или Большой в Нью-Йорке
  • Апокалипсис завтра
  • Россия Гоголя
  • Проблемы российской истории не решены
  • Роковые яйца
  • Приглашение к путешествию. Памяти Эндрю Уайета
  • Новые Хлестаковы
  • «Революционная дорога». Американская мечта и ее крах
  • Оптимисты
  • Право на труд