От рубля и выше [Владимир Николаевич Крупин] (fb2) читать онлайн

- От рубля и выше 283 Кб, 87с. скачать: (fb2) - (исправленную)  читать: (полностью) - (постранично) - Владимир Николаевич Крупин

 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

От рубля и выше

Ко мне о учительскую пришел Митя, старший сын старого друга Валерия. Я обрадовался: вдруг что узнал об отце. Но Митя ничего нового не знал, а просил совета, как написать об отце. То есть, как писать, он знал, он заявил, что делает повесть о художнике, который истратил свой талант на потребу публике, исхалтурился, разбазарил наследие, потянулся за славой, за деньгами и т. п. «Это будет коллаж, смонтирую немного сюжета, читатель сейчас грамотный, обойдусь штрихами, а кое-где придется намекнуть».

Совета он просил в одном: удобно ли будет оставить подлинное имя отца? Это было поразительно. Конечно, я не советовал: ведь круг знакомых отца огромен, и хорошо ли, если родной сын выступит с осуждением родителя? «Но вы же сами учили, что надо писать только о том, что хорошо знаешь. Вы долго дружили с папой, но это все равно взгляд со стороны, а я знал его изнутри, из семьи, кто же его знает лучше?»

Поздно было давать Мите какой-то урок, тем более теперь, когда чем дальше, тем больше надо привыкать к тому… Нет, пока не могу сказать, что надо приучить себя к отсутствию Валерия, тут другое. Что есть знание сыном отца? Все люди одарены, каждый по-своему, все что-то творят или вытворяют, Но творцы истинно нового воздают его за счет непонимания этого, и прежде всего родными и близкими. От этого, если они порядочны, и их страдания…

Митя молод, и не ему пока говорить, что творческого человека из родных могут быстрее остальных понять родители и жена: родители сердцем, жена еще и сознанием, дело другое, что сроки могут запоздать. А дети чаще знают отца применительно к его творчеству плохо. Значение отца доходит до них, как грустное правило, после его смерти. Митю это правило еще не коснулось. Ну и пусть бы оно подольше не касалось, лишь бы Валера был жив.

Я думал, что Митя послушался, но вскоре в отобранном у десятиклассниц молодежном журнале прочел рекламу скорой публикации молодого прозаика Дмитрия Нелицкого «о художнике, изменившем сути искусства». Стал звонить Мите, но попал на Валю, жену Валерия.

— Митя давно уже хлопнул дверью. Живет богем но. А я? Кто я? Я — никто. Сейчас хлопочет о наследственном завещании. Остановка в неустановленном факте смерти… Дурак Митька, — горько сказала она. — Весь в папашу, самостоятельный. Ты бы, Леша, помог, надо же как-то собрать для выставки и каталога, тут уже какие-то девицы рвутся монографию писать, то есть помоги назвать хотя бы людей, кому он продавал или раздаривал картины и хрусталь.

— А когда выставка?

— Когда определят ей название, какая она — прижизненная? Посмертная?

Я перевел разговор на Митину повесть.

— Ой, пусть! Не вы ли ему оба вдалбливали: правда, правда, ничего, кроме правды. Вот он и пишет правду, я, как ты понимаешь, подглядывала: отец пил, картины продавал, хрусталь.

— Так для того же Мити. Для дочерей. Поездки, кооператив.

— Митя принципиален. Считает, что мог бы обойтись без заграницы, без домов творчества, мог бы жить в бараке, и вообще Митя считает, что бедность — лучший воспитатель и лучший двигатель творчества. Я горжусь Митей…

— Валя!

— Да?

— Я позвоню еще. Или ты, как Митя объявится. Скоро вырву три-четыре дня, съезжу все-таки в Великий Устюг.

— Уж лучше в Керчь. Валера всегда, как напьется, про свои подземелья. Но я делала запрос, вроде ничего такого… Подожди, не клади трубку. Я хотела тебе кое-что прочесть, но лучше ты сам. Заедешь?

В тот же день я заехал, а потом жалел — я нарвался на просьбу Вали прочесть одно письмо при ней. Письмо это было Валере от женщины.

— Только не вздумай врать, что он тебе о ней ничего не говорил.

Так предупредила Валя, садясь напротив, еще сказала, что только оттого не просит читать вслух, что девочки могут услышать, а уж она постарается, чтоб у них не было таких мужей. Конечно, ей надо было проверить это письмо на мне. Только что было проверять, любому бы понятно стало, что пишет не просто знакомая, не просто поклонница. Вот несколько фраз.

«Ты все время оставляешь мне место на полях своей жизни, ты сразу отталкиваешь меня, как только тебе нужным становится работать, и подсвистываешь, когда тебе некого погладить. Это моя вина, я не сумела показать, что проживу без тебя. Да и не сумею. И никуда не денусь… Я даже в церковь ходила, а когда ездила с мужем к нему, — то в костел, но боялась молиться об избавлении от тебя, вдруг и вправду избавлюсь, а я боюсь этого… То мне кажется, что откуда-то из-под земли, то гость небесный, а то язычник некрещеный… неужели когда-то не надо будет мучить себя, истязать, это будет самое печальное время… Я, наверное, все-таки умру…»

— Ладно, — разрешила вдруг Валя, — не читай больше. Кстати, можешь ей вернуть. Есть же у кого-то время письма писать. Ну, говорил он тебе о ней?

Пришедший Митя спас меня от дальнейшего разговора. За чаем условились о совместных действиях по организации выставки. Повесть свою Митя обещал после доработки показать. Девочки вышли к чаю. Видно было, они натосковались по старшему брату и приставали к нему. Ему нравилось. Валя ушла ставить второй чайник и долго не возвращалась.

— Рисуете? — спросил я девочек.

Они испуганно посмотрели в направлении кухни, а Митя объяснил, что мама и думать о рисовании им запретила.

— Может, это и правильно, — вдруг одобрил он свою маму. — Хватит для одной семьи одного творческого человека.

— То есть отца?

— Я знаю, что вы хотите сказать. — ответил Митя, — я знаю. А думаете, мне легко было вырастать из-под него, из-под авторитета его личности? Да, я плохо его знаю, а вы? И что из того? А меня вы хорошо знаете? А вы знаете, сколько я сжег эскизов, рисунков?

— А он сколько, ты знаешь?

— Это понятно, у него не было школы, он был художник в первом поколении, начинал с нуля. А мне это, кстати, спасибо отцу, было дано.

— А в каком поколении были Рафаэль, Репин, Кустодиев?

— Ну, нельзя же путать понятия, — возразил Митя. — А вы не допускаете мысли, что миссия отца была в подготовке следующего поколения, его задавленность бытом разве не мешала ему? Ведь, по правде говоря, и вы не состоялись, простите, простите. Я вам многим обязан, но не отрицать же закон отрицания отрицания. Идет каждый раз новая волна, и наша волна все-таки выше. Ведь есть же прогресс. Вы, папино поколение, относитесь к вашему предыдущему, фронтовому, с огромным уважением, и только. И это правильно — военное поколение нас спасло. И за это все ему простится. И вы не смеете видеть в нем недостатки. И их повторяете, даже усиливаете. А мы в вас их видим, имеем право видеть. Обязаны видеть! Чтоб не повторять их! Потому что за нами ответственность за будущее искусства!..

Так говорил Митя.

* * *

Керчь и Великий Устюг были любимыми городами Валерия. В них его привело занятие древними надмогильными памятниками и сопоставление глиняных дощечек и берестяных грамот. Еще в самом начале знакомства, когда мы, филфаковцы, и они, строгановцы, организовали встречу, на которой они показывали свои изделия, а мы читали стихи, — мы с Валерой сошлись на этом занятии. Я еще ничего не понимал в стекле, но мне очень понравился дипломный проект Валеры: «Васильки во ржи» — желтые тонкие бокалы, соединенные меж воронкой и ножкой васильком из синего стекла. Когда через несколько лет наши дома оказались рядом, я спросил о судьбе дипломного набора, Валера его уже не имел, но повторил по эскизам (это было для него легко, он уже был главным художником стеклозавода), и мы выпили из этих бокалов за его здоровье, и за мое здоровье.

Говоря о Валерии, о его хрустале, незаурядных полотнах и акварели, особенно женщины любят акварель, но я забегаю, хотя почему? Что ни скажи теперь, все равно я вернусь к одному — главным талантом его была любовь, а от нее шло все остальное. Любовь в самом прямом ее выражении любви к женщине и в самом прямом ее назначении — одухотворять творчество.

В Валере всегда сказывалась трагедия юности — он пошел в школу раньше времени, учился с теми, кто был его старше. Когда влюблялся в одноклассниц, над ним смеялись. Эта ущербность долгое время мучила его. К тому же первое познание женщины было ужасным, бедному Валерию она сказала, что его любить никто не будет. Дело было сделано, на долгие годы он стал уверен, что так и есть. «И знаешь, теперь думаю, — говорил Валера, — это было хорошо, у меня была целомудреннейшая юность. Никогда не думал, что кому-то могу понравиться, если кто нравился, скрывал. И даже выдумал целую теорию о себе, что избран лишь для работы, а не для любви».

Сойдясь на занятии древнеславянскими письменами, в остальном мы жили отдельно, я преподавал, а он продолжал заявлять о себе в хрустале, в эскизах светильников для домов, дворцов и площадей. Все давалось ему: масло, акварель, даже скульптура. «Это-то самое простое, — смеялся он, — тут только подобие форме, повторение ее пропорции». Смеясь, он предложил однажды на художественном совете, где обсуждались проекты памятников по заказам, сделать два-три варианта памятников: военному деятелю и деятелю гражданскому (в мужском и женском исполнении). «Экономия денег, — заявил он, — делаем болванку бюста со съемными погонами, ведь звания разные, и делаем на шее резьбу, чтобы навинчивать каждый раз по заказу новую голову».

Это было записано на Валерия как кощунство, хотя единственное, чего он добивался, — это отличия памятников друг от друга.

Легко заметить, что отношение людей одной профессии друг к другу ироническое, с подковырками, особенно в искусстве. Поэт, например, чаще дружен с прозаиком, нежели с поэтом, художник скорее пойдет на исповедь к режиссеру, чем к художнику, и т. д. Чем же еще мог я объяснить, что Валерий все эти годы был дружен со мной, простым школьным учителем, слепнущим над сотнями сочинений? Сидение над ними Валерий называл: «Тетрадей кучу разрывая, нашел ли ты жемчужное зерно?»

Об очередной победе он сообщал немедленно: «О, говорила она, милый Валера, мне ничего от вас не надо. Да и мне тоже, отвечал я, но вы — женщина, я — мужчина, следовательно, мы обречены». Потом садился, брал гитару (он и гитарой владел) и озорно пел: «Мне она отдалась до последнего дня и, забыл чем, клялась, что не разлюбит меля…»

— Разлюбит, — тут же говорил он. — Уйдет к летчику.

И почему это они вое любят летчиков? Вот я заметил, когда видят мое охлаждение и пытаются вернуть, начинают угрожать, что давно звонит летчик.

— Профессия такая. Небо, риск.

— А у нас без крови, без нервов разве что дается? Эх, видели бы процесс мучений, а не конечный результат. Но ведь и я каков Кирджали — на шаг никого не подпущу, пока работаю.

— Оставь, уж Валя-то тебя понимает.

— Она жена, ей положено. Ну-с, — Антон Семенович Ушинско-Сухомлинский, какой тип мужчины лучше: однолюб или же тот, который старается осчастливить побольше женщин?

— Каждой твари по паре.

— Но этого нет. И причем я искренне каждый раз люблю.

Открыв, что может нравиться и любить, он любил. В основном попадались те, что крутились около выставок, мастерских, Дома художника. Их неведомые мужья были всегда где-то за кадром (командировка, загранка, экспедиция…), и Валера рассказывал, что все они клялись, что изменяют мужу впервые, что только такая страсть, такая любовь и тому подобное могли позволить им перешагнуть супружество, предать его. «Врут, конечно, — говорил Валера, — однако поверим».

— Нельзя же этим хвалиться, — возмущался я.

— Сами напрашиваются, — по-печорински отвечал он. — Но и тут есть порядочность. Смотри, я ведь ни разу не увлек жену знакомого. Жена друга это сестра. Один раз попал в историю. Проснулся в знакомой квартире и увидел на стене свою акварель, подаренную знакомому парню. «Ужас! Ужас! А с обеда до вечера мы с ним сидели на выставкоме, я боялся глаза поднять. Какая же дрянь. Он в мастерской ночевал, а я надрался, она говорит: я тебя отвезу».

Но однажды поразился простой мысли, что все эти «красотки кабаре», как он их группировал, давно спят с другими, давно их лапают по другим углам, и что он прочно забыт. А не забыт, так приводится в качестве примера. «Легко представить, как очередного дурака подводят к серванту и позволяют потрогать руками мой графин или бокал. Или на акварель небрежный взгляд. «Тоже он. Так любил, так любил! Валялся в ногах! Нет, сказала я, я замужем, я люблю ваше искусство, но на измену не пойду». Разумеется, к утру или через полчаса она в отчаянии, она не знает, как это случилось. «Это удар молнии, — шепчет она, — помнишь, у Бунина, мы не должны более видеться, мужа как раз посылают на полгода в Африку, и я в одиночестве буду испепелять себя угрызениями». Очередной дурак тащит свою продукцию, а за неимением покупает чужую и так далее. «В сем омуте, мои друзья, купался некогда и я», — завершил он.

Мне уже становилось смешно, когда он пылко говорил об очередной влюбленности. Завершение его годичного романа с некоей Галей заставило было поверить, что он отпрыгался, тем более что она постоянно говорила, чтоб он лучше относился к Вале, к детям. Тогда он притащил эскизы ночных светильников (две неоновые трубки, изогнутые в виде сердец и скрепленные, одна голубого, другая розового накала), очередная работа, навязанная ему, ненужная ему, но дающая деньги, которые уже становились ему не нужны. Он говорил о себе в третьем лице: «Он занимался хрусталем, следственно, был богат». И вот, ожидая одобрения эскиза, он говорил, как этот светильник должен красиво освещать ее плечи («розовое, голубое, белое, немного сирени, акварель!»), он сказал вдруг, что уж у кого-кого, а у нее, Гали, после него никого не будет. «Я последний, чем и горжусь». Еще говорил, что уже безразлична становится близость, что хватает разговора, что дорогим становится время, что сильно устает, что одолели заказы. И все-таки, отшвырнув эскиз, он мечтательно сказал: «Каков был бы образ такого донжуана — после него только могила, он — последняя любовь. А ведь многие женщины обездолены в любви, сколько ее скапливается в них, с какой силой нежности могут Любить. В последней любви скажется все: обреченность, безнадежность, но и отмщение за голодные годы любви, но и доказательство, что сила любви, ее ценность у сорокалетних куда сильнее, чем у молоденьких свистушек Те любят, ожидая вольно или невольно выгоды — наслаждения, женитьбы, подарка, похвальбы перед подругами, а главное, даже и сами знают, что раз ты не женишься, то ты не последний. Им и башки-то не нужно, придет поручик с развитыми мышцами, они ведь силой любви считают физическую. Смотри, вот Валя. Ни с кем мне не было так хорошо, как с нею. Чего мне не хватало? В какую бы ни попадал я историю, я к ней вернусь. Только ведь как у нас хорошо, так давай еще лучше — опустошенный любовью, я не работник, а раз не работник, можно выпить. А там друзья, я там похмелье, а там и Валя отдалилась, и иди налаживай снова мосты. А Галя понимает. И я, — и он говорил, он, — у нее последний. Ах, сколько горькой и ласковой заботы, сколько понимания. А эти!.. — махал он на мысленные скопления красоток и находил им мужское определение. И снова возвращался хвалить «нежную и суеверную женскую любовь на склоне лет».

Галя была далека от занятий искусством, растила детей, отсиживала часы в каком-то учреждении, говорила ему, что женщине важно одно — поддержать творческое состояние мужчины и ни в коем разе не мерцать творчеству. Валера же был из тех, кому важен совет, от этого, видимо, он стал тяготиться Галей.

Митя, упрекая отца, не только забыл то, что все его дорогие капризы были оплачены отцом (Митя отвечал, что этим очень оправдывал себя перед семьей за свою беспорядочную жизнь), но Митя и не знал, что его отца больше всего любили просто как человека. А на такую любовь он не мог не ответить. Когда его звали, он видел, что зовут сердечно, он шел, будь это дом старушки или старика искусствоведа, также и мои учительские компании он усердно высиживал, а уж в них от первой до последней минуты говорят только об учениках да ругают школьные программы. Митя не знает также, как работал его отец. Больших заводов в городе не было, а заказы Валерий получал огромные, даже по размерам, и он уезжал в Ленинград, в Минск, Гусь-Хрустальный, там не очень-то любят такие визиты, печь давали ненадолго, и он работал круглосуточно…

Но довольно. Пора назвать это имя — Лина.

Она русского происхождения, крошкой попала с родителями за границу, там сохранила русский язык, приобретая еще несколько европейских, вышла замуж, муж ее, стремительно сделав карьеру, был назначен в Москву каким-то атташе одного из посольств. Она — гуманитарий, нашла занятие писать статьи об эстетике костюма, интерьере, писала в свои журналы о новинках московских выставок. Слабостью ее было стекло, и, я чувствую, немало валюты бедный атташе истратил на увлечение супруги. Было бы странно, чтобы она не узнала о Валерии. Теперь я полагаю, что она действовала обдуманно: не сразу попросила Валерия сделать копию выставочного хрустального сервиза, она, скорей всего, разыграла любовь к Валерию. Все тут было: и статьи о нем, и разговоры, разумеется с полнейшим знанием предмета, тут и театр был, и приглашение на дачу.

Кстати, к этому времени Валерий был избалован вниманием и приглашениями, но эта дача и его поразила. «Ведь так не могут жить все, — говорил он, — значит, так не должны жить некоторые».

Рассказывал, что стол под цветной скатертью был в саду. «Обслуживали сорокалетние мальчики. В программе было купание, я не знал об этом, не взял плавок, тут же прибежали, принесли новые, моего размера, стали помогать их надевать. Весла к лодке нести не дают. Когда поплыли, кто-то плыл под лодкой, охраняя от подмосковных акул».

Словом, Валерий увлекся. Хотя он все чаще говорил о жене, говорил с виноватой нежностью, но с Линой, говорил он, была искомая духовная близость. Он все уши прозвенел про Лину.

В оправдание Лины надо сказать, то у него тогда была вспышка творчества. Без сожаления он распродавал предыдущие работы, да и дети, особенно Митя, тянули денежки. Митя начинал бегать по редакциям и хотел произвести впечатление, росли и дочери.

* * *

Он дочерей любил. Потеряв Митю, он знал, что его потерял, не веря в его литературные пробы, он пытался сохранить уважение и любовь дочерей. Но ведь это только представить его квартиру, эти бесконечные звонки, просьбы бесконечные, откуда силы, чтобы выполнить все? Поневоле шла в ход какая-то хитрость, а дети все видят, а дети ничего не прощают. Уже и в мастерской не стало спасения. Он не подходил к телефону (для близких был условный звонок: вначале два сигнала, потом молчание, и снова звонок, но и в эту паузу втискивался кто-то), завел станок для алмазной грани и сутками глотал стекольную пыль. Потом бесконечные эскизы, даже часто и технические описания, и формы делал он сам, не оттого, что не доверял кому-то, просто дорожил фамилией. «Раз написано, что моя авторская работа, то я и должен сделать от начала до конца». И снова эскизы, снова описания, уже на авторские изобретения, на новые орнаменты и узоры. В распределении узоров по окружности вазы или чаши, в вычислении соотношения длины донышка и вместилища, в пропорции длины ножки к длине воронки ему очень помогали его занятия древней посудой из стекла, его занятия в запасниках керченского музея.

— В конце концов, что деньги, — сказал он однажды, — дело в том, на кого работаю. Скоро возненавижу хрусталь. В нем нот законченности, ведь он только форма, только форма, подумай, ведь он же готовится для какого-то содержания. Вот я думаю: в этот бокал нальют темное холодное вино. Это вздор, что красные вина подогревают, я работаю не для желудка, для красоты. Вот отпотевший хрусталь…

Мы сидели у него в мастерской, вдвоем, редкий случай.

— Вот свет. Сверху. — Он поднял бокал. — Свет проходит красное пространство и готов засверкать пожаром, но грани матовые — и свет смиряется и тихо засыпает. Потом бокал высыхает, свет вздрагивает, нет, потягивается и начинает беготню. А вот желтое сухое, ну, тут уж что говорить, тут только сиди да слушай чью-то болтовню да бокал покручивай.

Он убрал верхний свет, и от настольной лампы по стенам мастерской побежало, расцветая в хрустале, сияние: голубое и фиолетовое было в нем, искорками бегал красный цвет, вспыхивало золотое, и никак нельзя было его остановить.

— А его звон?! — Валерий передернулся. — Для чего делается ножка? Чтоб держаться за нее! Вот звон возникает хрустальный, он от касания, не от удара, в этом звоне нежность, он должен помниться долго после. Ты с любимой, с женой. Новый год… Ее глаза, ее новые милые морщины, твоя вина в них, ее усталость, кто бы знал, как я Вальку люблю! Нет, — тут же сказал он в другом ключе, — пой маются за самый верх, как будто шею перехватят, дождись от хрусталя пения.

В тот вечер он снова говорил о женщинах, говорил как бы напоследок.

— Как немногих я помню! Неужели весь кордебалет нужен был, чтоб запомнить немногих? Но ведь и кордебалет жалко, хотя что его жалеть! Кто их подряжает? Так и эти. Нет, жалко их! Жалко, вот в чем дело. Причем некрасивых более жалко. В некрасивых есть ожидание, но и это не всегда верно, во многих и злость. Но ты знаешь, я выстрадал теорию. Она в том, что любить можно всех! Вот в метро, в автобусе вдруг взглянет, взглянет так, без надежды, и уйдет в себя. Даже и не мечтает, ты не думай, я не обольщаюсь, но много ли от мужика надо красоты? — не урод, и спасибо. И вот так потянешься к ней. Думаешь, так бы ей и сказал: зачем ты махнула на себя, подумаешь, нет фигуры, да что все привязались к этим фигурам, а губы какие, а волосы, а голос, видимо, грудной, сдержанный. О, отец мой, голос и женщину это все. У меня была знакомая, но такая, что я и не смел рассчитывать на быстрый вариант, нельзя было, с такими или насовсем, или никак. Таня. Высокая, крупная, сдержанная. Случилось в одной компании, ну, бол топни, тосты! А я в застольях наглый, возьми и пошути, а пили здесь же, какой-то дурак, муж ее подруги, выцыганил сервиз и обмывал, о нем-то плевать, о муже, да, я и говорю: раз уж вы хотите выпить за меня, выпейте из граненых стаканов, ты ж знаешь, я при гостях пью из крестьянской посуды, под Льва Толстого работаю. Ну, этот сморщился, его жена защебетала: оригинально, а Таня взглянула на меня, а я уж их взгляды читаю, я понял, что она могла бы сказать: какой вы несчастный, да не из-за этих проклятых стаканов, она больше поняла, она несчастье поняла, но и то поняла, что я понял ее слова, ее жалость, но и оба мы поняли, что не судьба. А там был парень, славный парень, Виталий, откуда что в нем бралось, я со своей гитарой рядом с ним что хрусталь со стекляшкой. Ох играл, ох пел! Они и виделись впервые, но пели. Окуджаву пели, но главное русские романсы: «Не пробуждай воспоминаний», особенно: «Нет, не любил он». Таня взглянет так гордо, а то, может, с упреком. Я спрашивал потом, в смысле тут же, меж тостами, уже и стаканы в сторону, хрусталь звенел: «У меня такое ощущение, что мы виделись». Таня: «Ну, зачем вам это?» Этот мальчишка, Виталик, прямо так и влюбился. Помню, раскраснелся, кричит: «Невероятно! Поем впервые, и такая терция!» Я ему бокал подарил и ей. Конечно, не берет. Конечно, говорю: «Не возьмете, разобью!» И ты знаешь, взяла. Говорит: «На сохранение…» О чем это я? — вдруг спросил Валерий. — О чем это я, о чем? А, о Тане. Ее Таней зовут. Вот, старикашечка, какие имена у моих красавиц, и все несчастны: мало в мире любви! Но ведь ты некоторых режь и на костре жги, другого не полюбит. А ведь подскакивают сбоку, я же вижу. В новой Третьяковке, в этом стеклянном зверинце, например, на Лину не просто глядят, ее же хотят! А ей надо не это! И поверь мне — женщины куда меньше сексуально озабочены, чем мужики. У меня была история — юг, древность, раскопки, вторую неделю пьём, какой из меня мужик, на четвереньках ползал. И вот разъезжаться. А пьян-пьян, а в дыму мелькали ее глаза, коллектор, дипломница. Но ты ж знаешь мое правило — младенцев не совращать, — девушкам нужен не любовник, а муж. Она: вы не могли бы чуть-чуть удалить мне времени? Как ты понимаешь, почти все мужики — жеребцы, я доволен: вот и еще одна наколка, словом, «дрянь и тряпка стал всяк человек». Нет, брат! Не на ту напал. Пошли, сразу почувствовал: только без рук. И посидели мы с ней на закате, я разговорился о детстве, она — о бабушке, о парне в армии, его измене. Удивительная девчонка) Несчастна будет, а меня жалела. Там источник был внизу, пошли босиком, умывались, ноги мыли, а поцеловать ее не осмелился. Я — и не осмелился. Любовь — это уровень, и к нему тянешься. Она такую высоту показала, мне уже поздно, истаскался, не достичь. И не оттолкнула бы, но я не смел. То есть радость в любви это еще не все, это еще предисловие. Знают же они, что мужик сложнее только инфузории-туфельки, а наклоняются, поднимают. Любить их можно всех. Они коварны, льстивы, мстительны, но всегда из-за нас. Несчастье в том, что нам надо что-то совершать, утверждаться, им — любить. Но мы не знаем предела, вот беда. А еще большая беда, что женщины доверчивы и верят нам, правда, им, многим, не в кого и верить. Ой, устал… Да, Лина. Вот с этим-то фантиком что делать? Ты не уходи, скоро толстосум за вазой придет. Когда им надо, они точны.

Толстосум пришел с коньяком, который Валерий пить не стал, заговорив сразу о деле.

— Вот ваза. Узор уникальный, обещаюсь его нигде не повторять. — Валерий чуть повернул вазу, или просто так, или для того, чтоб покупатель увидел радостный блеск бесчисленных граней. — Славянская символика. Использованы материалы оформления древнерусских рукописей, берестяные грамоты, а также древнегреческие христианские надмогильные плиты. Так что меня вполне можно отнести к плагиаторам. Хотя все искусство не есть ли плагиат, не есть ли бесконечное повторение форм и сюжетов, правда, с попыткой их улучшения? — И без паузы: — Стоит ваза тысячу рублей, посмотрите, пожалуйста, я чай поставлю.

Валерий вышел в крохотный кухонный притвор, я листал книгу, о которой мы часто говорили, — «Очерки истории славян дохристианского периода». Вернулся Валерий:

— Выпьете с нами чаю?

— Я же коньячку принес, — напомнил покупатель. Бодро расплескал его в стаканы, заметив, разумеется — и не он первый, — что в мастерской мастера по хрусталю пьют из оригинальной посуды. Выпил, покрякал, поблуждал глазами по пустому столу (только книги и подставка для чайника) и напористо спросил: — А на половине не сойдемся?

— Верно замечено, — подхватил Валерий, глядя на вазу. — Именно половина. Я продешевил. Она стоит не одну, а две тысячи.

— Как? Будьте же хозяин своему слову.

— Я и есть хозяин. Но вот гляжу на вазу, — и понял, что она дороже назначенной цены. Вполне возможно, что еще — пять минут — и она будет три тысячи. Или еще лучше, чтоб не вмешивать презренные деньги, — в ней стоимость вашей машины. Вы на машине?

— Д-да.

— Оставьте машину у подъезда, забирайте вазу, и мы в расчете. Я не шучу. Смотрите узор, видите эти переходы, эту, как говорят искусствоведы, музыку линий? В оформлении, в круге, принцип восьмеричности, то есть два квадрата, крест-накрест. Здесь два золотых сечения: пропорции донышка и раструба и отношение ширины дна к высоте, здесь…

— Хорошо, — сказал покупатель, — две тысячи) Деньги сразу.

— Вы извините меня, — искренне сказал Валерий, — я не хочу продавать, я раздумал. Вам нужно было для подарка? Женщине? Кто она?

— Жена.

— О, для жены устрою. Я звякну, вам продадут столовый набор до выставки на прилавок. Та же тысяча.

— А ваза?

— Я ее товарищу подарю. Он мне книги приносит, а хорошие книги дороже Любой вазы, надо же мне чем-то отблагодарить.

Вдруг перед закатом посветлело, потом постепенно засияло солнце, и бесчисленно отраженное разноцветное сияние заполнило мастерскую. Помню, мы замерли. Облака перебивали солнце, но не сразу, а наплывами, и не до конца, не до тени в окне, а до смягченной размытости. Валерий стал вращать вазу по ходу солнца. Была минута космического ощущения — на высоком потолке, на беленых, с пятнами картин, стенах неслись взрывы бесшумных цветных метеоритов, звезды вдруг вспыхивали и не гасли, а переходили в другую форму и окраску, и все это было в движении.

— Хрусталь, деточки, — сказал Валерий и засмеялся, как он умел, глубоким, негромким смехом.

Покупатель ушел совершенно примиренный, вазу Валерий стал заворачивать, мы разругались. Ни повышение цены, ни подарок за просто так не готовились Валерием как эффект, за это ручаюсь. Но и взять вазу я не мог. Я зря так поступил, зная его характер, — отказавшись от пазы, я обрекал ее на гибель. Какая, впрочем, гибель: теперь ваза у Лины.

* * *

Итак, Лина.

— Мне с ней и так хорошо, — хохотал Валерий. — Сижу в кресле на колесиках. Везде цветные телевизоры, прямо на коврах стоят, лежа смотреть. Протянешь руку вправо — холодильник, всякое питье. Из чешских бокалов, не всё же русские мучить. Вентилятор. Слева холодильник — всякая еда… Сплошной разврат. А разговор! Нет, она положительно умна, хотя бабы Гоголем уподоблены мешку — что положат, то и несут. Но столько экспромтов она не может готовить, а мне в разговорах лень бегать за логикой, да и жизнь алогична. Чувствуешь примерно результаты общения? Говорим ли о юморе, Лина и в нем знает толк, да еще уверяет, что юмор есть экономия психической энергии; говорим ли о лошадях, она и в них разбирается, а уж о стекле… тут я полагаю долю начитанности. Просится на завод. Куда ее, такую, туда. Там производство остановится. Лина, сафари, шляпа от Диора, туфли от «Саламандры», и эти ее вырезные губы и матовый блеск ногтя на мизинце, поднесенного к крохотной морщинке лукавого глаза, — поработала Европа над славянской материей. В ней есть что-то испорченное, я иногда ради интереса что-либо брякну или усы и бороду ладошкой вытру — вздрагивает. Они страсть как любят учить культуре. Линочке приятно сознание, что она медведя поднимает к пониманию высот искусства. Пусть. Не знаю, кем сказано, но хорошо: вы меня только за дурака примите, а уж обхитрить вас я сумею. Люблю ваньку валять. Национальная страдательная черта.

«Вдали погас последний луч заката, и сразу тишина на землю пала. Прости меня, но я не виновата, что я любить и ждать тебя устала. Ведь были же мы счастливы когда-то, встречались мы, и разве это мало? Пришел другой, и я не виновата, что люби-и-ть и ждать, соответственно, тебя уста-ла-а-а», — дурачась запел Валерий и тут же себя осудил: — Нет, с моим голосом только из туалета кричать: занято! А если душа поет? Да, о душе. Ох, Ленский, не убей его Онегин — зря! — Ленский был бы великим бабником. Помнишь? «Ах, милый, как похорошели у Ольги плечи, что за грудь, что за душа…» Я его вдвое пережил, Ленского, уже на первое место не плечи и грудь ставлю, а душу, но я его понимаю. Итак, Лика. Что, милый, мне конец приходит, а?

— Это уже несколько раз было.

— Ты знаешь, гореть мне вечным огнем, но с меня многое спишется за жалость, жалел! Впрочем, я повторяюсь. Этот толстосум оставил коньяк, плесни. Милый, — сказал он, — разве не ясно, что не будь я художником, разве был бы любим? Или клевещу? Тянулся к ним, их тянул, Вот Лина, ведь зараза, а? Придумала, сидели, естественно, при музыке и под абажуром, визави бесшумного вентилятора, придумала ансамбль — сочетание цвета, хрусталя и стекла, ансамбль на двоих, называется «Интим». «Интим»! Чем плохо! Символ мужчины — энергичные линии, объемы, грани, немного голубого. Она — мягкость, размытость, обещание, тут и там немного алого, даже мягче, розового, в коробке инструкция: пить вдвоем при свечах. Вот, братишечка, какой разврат. Но знаешь, как в мире не хватает любви. Не хватает, братья-славяне!

Еще Валерий говорил, что сам бросал любовниц, когда на смену являлись другие, но, зная его близко и со стороны, скажу, что он тут наговаривал на себя. Каждый раз его любовь к женщине вытеснялась работой, работой творческой, а Когда работа кончалась, Валерий являлся обновленным, старое переживалось и прогорало в творчестве, и он, даже не ища, выдергивал из окружения или из толпы новое увлечение, которое хоть чуть отличалось от прежнего и тянуло вперёд или вбок, но было новым. Передышка — и снова работа.

— Да что мы о них! — воскликнул он, оживая и зажигая свет. — Дай порадую тебя. — Взял в руки новой чаши хрустальную отливку. — Смотри, ни одной наметки. — Включил станок и коснулся краем чаши тонкого наждачного круга.

Легкость касания вызвала звонкий отклик хрусталя, он запел на разные голоса, а наждак то углублялся, то выходил из бороздки и делил поверхность на участки. Не помню времени, но чаша покрылась узором по окружности на шестнадцать равных частей, настолько равных, что требовался инструмент для проверки глаза.

Именно дело как раз в том, что он был творческий человек, а на них всегда голод. Его растаскивали на куски. Должна бы быть самооборона, а это было ему противно. Доступность художника — есть пища таланта, говорил он. Всякие башни из загородных дач означают начало конца художника. Он рее время искал возможность купить дом в деревне, возможности не было. Бездетные (или вариант: разведенные) худфондовцы были счастливой — укатывали в разные Рязанские и Калининские области, а куда мог он деться, он, любящий безумно дочерей, да и балбеса Митю тоже. И Валю. Да, милая Валя, никому из женщин не досталось столько любви, сколько тебе, от Валеры.

НО Лина подстерегла его именно в творчестве.

— То ли она готовит меня к какой-то необыкновенной любви, — говорил Валерий о Лине, — то ли оттягивает разочарование в своей обычности. Ведь даже у Анны Керн все устроено как у всех женщин. И все-таки постоянное ощущение поиска, ожидания, — однолюбы счастливее меня: открывать в своей жене все новые красоты — это счастье. Я-то куда денусь? Добро бы бунтовала в жилах восьмеринка эфиопской крови. Нет же! Природный русак, да, брат, на все нас хватает, исключая себя…

Знаешь, — говорил он еще и еще о Лине, — я с нею как будто непрерывно иду на допинге: кофе, виски, джин, коньяк, водка, коньяк, сигареты, кофе, сигареты, будто все время себя взбадриваешь, это преступно. И опять кофе, опять какое-нибудь интернациональное пойло, и опять сигареты… ой! Я говорил ей, что идем на допинге, она ответила, что сейчас весь мир живет на допинге. Почему весь? Почему это можно говорить за весь мир? У меня мать живет безо всякого допинга — работа, огород, утки, куры, раньше корова была. И не она одна. Но ведь вот какая штука — такие Лины определяют мнение, почему? Чего ради я к Лине тянусь?

— Доказать, что ты не хуже ее уровня.

— Может быть. Это они ловко могут — заставить поверить, что твой талант неотесан и должен тянуться к культуре. — Валерий смеялся: — Как она похорошела, какие плечи, что за грудь… Как они умудряются не рожавши оправдать себя перед небесами?! Устал!

* * *

Валя сказала мне, чтоб я летел лучше в Керчь, чем в Великий Устюг, она не знала, что я уже был в Керчи, был в катакомбах. Речь шла о том, чтобы найти тело Валерия, он однажды мне (а Вале неоднократно) говорил, что раз уже столько растворилось жизней в бесконечных туннелях катакомб, то добавить еще одну из новой эпохи было бы просто справедливо.

— К первым жертвам он относил рабов Евпатора Митридата, потом подвижников раннего христианства, далее шли смутные века колонизации полуострова («Хотя он всегда был славянским, ты вспомни Савмака, — говорил Валерий, — скиф, следовательно, славянин, владеющий нынешним Крымским полуостровом, Причерноморьем, Кавказом, степями, чеканящий монеты со своим профилем, женатый на дочери Евпатора, наместник небес на земле, чего еще надо?»), далее укрывательства от набегов мусульман и язычников, русско-французская Крымская война, годы революции и гражданской войны, Великая Отечественная.

Мы бывали с Валерием в Старо-Карантинских каменоломнях, были и в Аджимушкайских, но в этот раз я ездил и опускался в каменоломни Старого Карантина, так как в Аджимушкае был сделан музей и все боковые штольни не по ходу экскурсии были замурованы, чтобы случайно кто не потерялся и не погиб. Музей этот, наверное, самый скорбный из всех военных наших музеев. Там, внизу, есть даже огромное, по количеству захоронений, детское кладбище, а вообще число погибших не поддается пересчету.

В Старом Карантине были партизаны еще во время первого захвата немцами Керчи. Валерий рассказывал, что они, в мальчишках, находили там наше и немецкое оружие, что специальные отряды минеров долгое время обезвреживали катакомбы от мин и гранат, но даже и после их работы были несчастные случаи. Когда мы пошли вниз и все вниз, мне было очень жутко. Тем более Валерий экономил батарейку и часто выключал фонарик. Темнотами мрак катакомбы неописуемы. Надо завязать глаза черным платком, на голову надеть черный мешок да еще зажмуриться. В земле обостряются другие чувства, например, не видя, чувствуешь преграду или то, как снижается потолок. Особенно жутко, когда штольня сужается, приходится сгибаться, потом ползти на коленках и совсем страшно на животе. Полное ощущение могилы, страх такой, что ни о чем не думается, ведь понимаешь, что спятиться невозможно, только вперед. Даже и выползя в пещеру, с ужасом думаешь, что придется ползти обратно, кажется, что порода осела. Также трудно осознать толщу камня и земли над головой, иногда глубина штолен сто и больше метров.

В этот раз, побывав по старым керченским адресам Валерия и мимоходом выяснив, что Валерия не было ни у кого, я отправился вниз в одиночку. В сумке нес теплый свитер, еду, термос, фонарики, огромную катушку толстой лески. Стояла жара, далеко виднелось морс, будто стеклянное. Я разделся, чтобы погреться напоследок, но от жары стала болеть голова. Выждав момент, когда не было ни людей, ни автобусов, прокрался за ограждение из колючей проволоки, достиг края шахты и скатился вниз. Из глубины темного наклонного колодца выносился холод, и, не одеваясь пока, я специально померз, чтобы потом, в брюках и согреться. Вошел в темноту, постоял. Глаза от нее заболели после яркого солнца. Потом пошел вниз и шел до тех пор, пока, оглянувшись, не увидел, что белое пятно входа в каменоломни стало меркнуть.

Все лишнее я оставил у приметного камня сбоку штольни. Обмотал камень концом лески и закрепил. Фонарика не жалел и не выключал вовсе. Еще с полчаса на стенах мелькали надписи краской и сажей, внизу были следы от костерков, потом пошел сплошной чистый известняк. Потолок давно был низок, и я мучил попеременно то шею, пригибаясь, то ноги, приседая. Пока я еще узнавал места, до которых мы дохаживали с Валерием. Боялся пропустить ответвление. Вот и оно. Над ним мы тогда начертили белый крест. Вот он. По этому ходу, рассказывал Валерий, по преданию, можно было дойти до Митридата и выйти километрах в пяти-шести через другой выход в степи.

Усталости не было, только шея немного болела, и ноги, когда я лег и их вытянул, сразу перестали дрожать, хотя оставались напряженными. Заставил себя поесть. Запил горячим крепким чаем. Старался не думать, что придется ползти на животе. Ел на, ощупь. Так же на ощупь проверил катушку. Не отмоталось даже и трети. Я ее сильно не натягивал, но и слабины не давал. Сравнение с рыбалкой, что я враз и рыба и рыбак, заставило улыбнуться. Почему-то мелькнуло в памяти зрения зеркало. Проверяя свою привычку к полной темноте, я напрягся и вслушался. В ушах звенело, но обострилось какое-то чутье помимо зрения и слуха, я решил, что от меня до стены расстояние чуть больше вытянутой руки, и протянул ее. Но стена оказалась ближе, я ударился рукой и оцарапался. Я сильно боялся духоты, и, признаться, больше всего боялся, но, вдыхая медленно и сильно, с радостью чувствовал хороший воздух. Значит, штольня вентилировалась, а раз так, то был где-то другой выход.

Но ведь не выход же искать опустился (если еще опустился) сюда Валерий. Тогда он говорил: «Если надо будет уйти, да так, чтоб никто и никогда не нашел, только и всего, что заползти сюда, завалить за собой щель — и иге! — могила». — «А душа?» — наивно спросил я. «Что душа? Как-то же она вылетает из газовых камер. А здесь сколько умерших. Не здесь их души, тут, может быть, только призраки».

М опять и двинулся. Сумку привязал за пояс, катушку нес в одной руке, фонарик в другой. Вскоре осветился завал. Я подумал, что это тот, о котором говорил Валерий в том смысле, чтобы заделать за собой дорогу. Кой-как я стал распихивать крошки камня, наглотался пыли и даже расчихался, ударяясь при каждом чихании то лбом, то макушкой. Уже стал думать, что надо как-то обратно, как впереди, под нажимом, подался и куда-то скатился большой камень, и я выполз в пещеру.

Отдышался, вытряхнул из сумки известняковую пыль. Лампочка светила тускло, но я не сразу сменил батарейку, а при гаснущем желтом свете еще раз выпил горячего, потому что замерз и дрожал. Посмотрел на циферблат сквозь исцарапанное стекло — прошел всего час. Тогда мы на все затратили час с четвертью. Сейчас надо было дальше. Я уже был уверен, что Валерий здесь, кто же тогда привалил со стороны пещеры камень? Но никаких следов не было видно. Камень мог и скатиться, ведь недавно было землетрясение, хоть слабенькое, но здесь и такого хватит. Не давая себе думать о том, что землетрясения здесь постоянны, я сменил батарейку и разогнулся. Вот он, этот проход.

Дальше шел почти свободно. Иногда на коленях, иногда на четвереньках, но таких узостей больше не было. Катушка стала неприятно скрипеть: в нее набилась каменная пыль. Но все-таки это был хоть какой-то звук. Я попробовал вначале сказать, потом крикнуть: «Валерр!» — но почему-то больше не кричал, шел молча. В одном месте потолок был сырой, под ногами было красное пятно. Как раз я его вначале увидел и сильно испугался, но потом сообразил, что это от капель сверху.

Стало больше влажности и меньше воздуха. Пришлось снять и бросить свитер. Проход сузился и пошел в гору. В одном месте, сорвавшись, я ударился левой рукой о камень и разбил часы. Не все часы, а только стекло и стрелки, а часы шли. Когда я останавливался и сердце приходило в норму, то слышал, как они тикают.

Ссадил колени, плечи и локти ободрал, голову всю исстукал, но останавливаться перестал. С визгом и хрипом перемалывала катушка песок и почти вся размоталась, как черный продолговатый предмет бросился в глаза Эго был фломастер. Машинально провел я им по ладошке, он писал мерным цветом, то есть не был выброшен за ненадобностью. Дальше я почти бежал, согнувшись, примерно через десять минут катушка резко дернула меня, но я, как будто с крючка сорвавшись, побежал дальше без нее. И вскоре уперся в тупик. Идти было некуда. Я потыкался в стороны — стены. Одна, ровнее других, была исчерчена узорами. Конечно, Валерий! Его славянско-греческий узор, и эта его любимая надпись из античных времен: «ВОИН, СЫН РАБА, ПРОЩАЙ».

Весь тупик я исследовал, чего только непередумал, тщетно, никаких следов. Вернулся к катушке и пошел обратно, сматывая леску. Тут, как я его раньше не заметил, увидел маленький ход в сторону. Лески уже намоталось порядочно, и я решил зайти сюда на ее длину. Оставил сумку, взял только лопатку и фонарик.

Воздух стал гораздо свежее, я отдышался. Пот на лбу высох. Значит, в этом направлении дорога под Митридат. Катушка притерлась и только шуршала, а не скрипела. Вскоре я шел на четвереньках, потом почти полз, потом постепенно разогнулся. Только стал вдыхать, обводя пятном света штольню, как увидел груду белых палочек, и сразу, отшатываясь, понял — скелет. Все затряслось во мне. Но я уверил себя, что за такой короткий срок не может ничье тело превратиться в скелет, что это останки давние. Подошел. Ничего, кроме костей. Никаких следов. Видимо, он умер сидя, склонившись, потому что однажды череп отломился и упал вперед, падая, перевернулся глазницами вверх. Я разгреб пыль около него. Показалось, что она не вся белая, известняковая, что есть и желтая, крупная. В армии я изучал гранаты, видел их содержимое и подумал, что это остатки взрывчатки ручной гранаты. Может быть. Но тогда бы хоть крошка металла. Остатки взрывателя. А может, это и вовсе был человек из другой эпохи?

В мягком полу я вырыл ямку и сложил туда гнущиеся в руках косточки. Нечем даже было череп прикрыть, а сыпать землю в пустые глазницы было нехорошо. Снял рубаху и прикрыл. Потом все засыпал.

Обратно шел из последних сил. По дороге подобрал и надел свитер, а то уж совсем окоченел. В узком проходе немного раскопал вход и выполз. Дальше было проще. Когда вышел, свет так ударил по глазам, что я упал лицом в пыльные красные ладони и лежал на жгучем солнце, чувствуя, как внутри тает и выходит дрожью погребной холод.

У Тут или показалось, или в самом деле земля подо мной качнулась.

Потом украдкой, чтоб никто не видел, пошел к морю…

— Да, был, — сказали мне, едва я спросил у дежурной лапидария, был ли здесь художник такой-то. — С месяц назад. Но в этот раз ничего не рисовал, просто приходил и долго сидел. Я думала, от жары прячется. Пошутила, а потом, уж ладно, признаюсь, попросила отзыв написать. Согласился. Я тетрадь раскрыла, ручку даю, а он почему-то руку так резко отдернул: «Нет, извините, и своей».

В тетради я прочел надпись, сделанную черным фломастером: «Огромное спасибо хранителям непрочитанной страницы нашей истории».

* * *

Он увлекся Линой не на шутку, так как перестал говорить о ней в обычном ироническом тоне и проговорился однажды, что она предлагает устроит его выставку или несколько в западных странах. «Оно-та бы и заманчиво, — говорил Валерий. — Да хотелось бы обычным путем».

Вместе с Линой он был в каком-то посольстве на выставке хрусталя, сказав потом коротко о тамошних мастерах: «Умеют». И еще где-то они были, и еще. Тогда же начались ссоры с Валей. Она жаловалась мне, что Валерий стал груб, приходит поздно, ссылаясь на различные мероприятия. Мероприятий у Валерия хватало выше головы: он состоял едва ли не в десятке различных правлений, комиссий, советов, бюро творческих секций, но тут вдруг они понадобились ему, чтобы скрыть время, проведенное с Линой. Когда я выговорил ему за Валю, он сморщился и страдальчески заметил, что денег ей дет, и немало, что дети не голодают, более того, зажрались, что сил у него на притворство более не хватает. «Но Валя угрожает разводом». — «Она двадцать лет угрожает». Словом, разговор» был из тех, что никакого толка не приносят.

Недели за три до своего отъезда он спросил меня, не видел ли я его паспорт. Не объяснил зачем, но и так было ясно, что дело становится серьезным. Еще почему-то стал говорить о муже Лины, который, исповедуя лозунг — пушки вместо масла, — оказался тонким ценителем изящного и просил через жену исполнить и его заказ. «Лина не велела соглашаться, но я подумаю, этот вояка платит валютой, а я чего-то решил приодеться, да и Вале, и детям напоследок что-либо купить».

— А что Лина?

— Обычно. Разговор об акварелях. Что в акварели, в отличие от масла, больше чувства, чем работы. Чутье краски, количество воды на кисти, да что об этом. Я ей благодарен за мою решимость к разводу. Тянул лямку семьи в ущерб творчеству, в ущерб свободе выбора, делал только с прицелом на заработки, а надо делать то, что хочется.

— Но не ты ли говорил, что мастера древности всегда шли от необходимости, от заказа?

— Это в случае, если материал заказчика, а мне уже по чину свою базу иметь. Ой, только ведь опять будет то же Самое глодать — то, что работаю на потребу богачей, ну, скажи, откуда бы тебе купить хрусталь?

— Он мне и не нужен.


— Хотя как раз тебе и нужно его иметь, ты в нем понимаешь… — И опять он сидел понурясь и перебирая седеющую бороду. — Детям я не даю того, что должен давать отец — личный пример. Они видят меня только иногда пьяным, да лгущим кому-то по телефону, да деньги приносящим, а как я работаю, как это достается? Я ведь девчонок возил на завод, Митю-то еще раньше возил, он в этот раз не захотел, и что? Вообще, впечатлились. Эта жара, печки, стекло плавится, там как раз делали мои светильники для огромной площади, а так как заказ штучный, не серийный, то заводские экономисты не велели делать форм для механической выдувки, выдували вручную. И вот, ты-то видел, представь эти халявы[1] по два пуда, там парень-орел Венька Неустроев, мокрый весь, ведь как достается, кричит: «Ну ты, Валера, в следующий раз пуда на четыре светильник сочини». Девчонкам, конечно, приятно, их водят везде, с отцом здороваются, отцу рады. А приехали домой и маме докладывают: папа выпил. Но как я мог не выпить с мужиками, кто я такой, чтоб хоть чем-то не отблагодарить? И куда я без работяг. Мне уже халяву на десять килограммов не выдуть. А-а!

— Бросишь детей, что? Спокойно будет?

— Нет, конечно. Но куда деваться? Хрусталем заниматься не хочу, акварель кончается, так как и чувства кончаются, что делать? Масло требует долгих лет, время упущено, скульптура неприятна мне, как что-то чересчур реальное, а разные абстракции в ней — не искусство. Я знаю, чем займусь, — витражом. Смотри, лет пятнадцать назад делал витражи в магазине сувениров, и никто их не купил и в шкаф не спрятал, смотрят и радуются. И чего я, дурак, думал, да за эти пятнадцать лет уже бы город солнца сделал. Конечно, тематика официальна, но душа прорвется, хотя бы в цвете, и не хотя бы, а именно в цвете. А если много таких радостных сквозных разноцветных стен, о!..

И как всегда в последнее время, он закончил неожиданным коротким словом «Устал!», но говорил и после него, сказал, видимо проверяя на мне, фразу Лины о том, что на Западе ему бы была настолько полная свобода творчества, что все его замыслы были бы воплощены. А ведь он не так уж молод, за сорок, пора думать о реализации себя как творческой личности. Я смолчал, он сам ответил за себя, что об этом даже и говорить-то глупо, куда он без родины.

— Вообще, она время от времени подводит к этому, я даже ей вчера резко сказал: брось ты ерунду говорить, — будто сама не русская, но она уже, по-моему, не русская, поживи-ка не на родине тридцать лет.

О разводе с Валей он говорил как о деле решенном, спросил, что я думаю о юморесках Мити (Митя тогда сочинял юмор, вырабатывая его не из потребности борьбы со злом, а из смешных ситуаций или из неловкостей, в которые попадают люди. Я так и сказал Валерию, он отвечал, что и сам это видит, но что Митя его советы в грош не ставит, и просил меня действовать на Митю, что он и для дочерей никакой не авторитет, лучше видеть их изредка).

И опять возвращался к Лине, звонил ей, и вдруг она перестала отвечать. Он записал мне номер ее телефона, прибавив, что, если что, чтоб я его искал по» этому номеру.

Больше я его не видел.

Валя звонила, что он запил и где-то скрывается, что спрятал от нее паспорт, но что их все равно разведут, если он еще два раза не явится в нарсуд. Я пробовал звонить Лине, она не отвечала, один раз ответил подтянутый мужской крепкий голос, я бросил трубку.

Грязная весна в городе. Снег зимой вывозят, а грязь копится, вся дрянь бросается в глаза, под окнами мусор. В этот раз весна была особенно тягостной.

Он позвонил мне с утра, говоря спокойно и ровно, предупредив о том, что у него всего пять минут и мне лучше слушать, а не спрашивать.

— Я попал в одну неприятность. Она касается только меня и на семье не отразится. Я но скажу, откуда звоню и куда еду.

Тут мне послышался рев самолетных турбин.

— Если я выкарабкаюсь, — говорил Валерий, — я объявлюсь, а нет, тогда буду без вести пропавшим.

— Да ты что? Ты из какого аэропорта? Я же слышу самолеты. Я сейчас приеду. Не вздумай ничего!

— Куда ты приедешь? Уже посадку объявили.

Я стал настаивать, он резко перебил меня, просил заботиться о Вале и детях, но о Лине ничего не говорил, и я спросил сам. Но, дернувшись что-то сказать, он перевел на другое, упрекнул, что я не взял вазу, все бы хоть чем-нибудь вспомнил, а как только я снова стал просить сказать, куда он, он сразу ответил, что посадка началась и что он специально позвонил именно так, чтобы не передумать.

— Ну, воин, сын раба, — сказал он, и у меня сжало горло, — прощай. Выгляжу я хорошо — в чистой белой рубахе. Там, в мастерской, и оставил просьбу, чтоб в случае чего тебя ввели в комиссию по наследству. Да, и скажи Вале, чтоб остановила развод, ведь всего лишится. Останусь живой, успеем развестись. Не говори ей, что я звонил. Вдовой-то быть все же приятнее, чем разведенной. Все-все, посадка заканчивается.

* * *

Вот тогда-то я и летал в Керчь. Ничего не найдя в катакомбах, я решил лететь в Великий Устюг. В это-то время я и прочел объявление о будущей публикации Митиной повести и говорил с Валей о выставке и других делах. Мастерская Валерия пока была опечатана, но из Худфонда нажимали, чтобы из нее вывезти произведения и вещи Валерия и отдать мастерскую другим. Валю в Худфонде слушали плохо, там знали, что развод все-таки состоялся, и она уже была для них никем. Из Худфонда была заявка в милицию на розыск, и вскоре портреты Валерия были расклеены на вокзалах и в других общественных местах среди тех, кого разыскивала милиция, кто тоже, как он, ушел из дома и не вернулся.

Раньше в Великом Устюге я не был, но много слышал о нем от Валерия.

— Первый раз меня там поразила архитектура, река, но особенно люди. Там в переделанной церкви музей. Внутри очень богато, сохранился резной иконостас, много редчайших вещей, словом, богатство. Но я не о богатстве. Посетителей, велик ли город, мало. Школьников привели и увели, я все хожу. Тут к дежурной старушке зашла другая старушка и сказала, что в магазине чего-то дают. И дежурная нашла выход. Думаешь, она попросила выйти и закрыла дверь? Как же! Она говорит: милый человек, ты побудь здесь, я за полчаса обернусь. И ушла. И вот я остался один. Солнце в окна, икон очень много, позолота горит, древнее серебряное и золотое искусство, витрины бесконечные, это же еще Великий Устюг, значит, чернение по серебру, шкатулки и посуда редчайшие, счет на миллионы! И опять-таки ты не пойми, что я о богатстве, плевать на него, я о доверии. Там камень лежит, пыль от него, по поверию, помогала от многих болезней, как было не прикоснуться к нему! А потом все казалось, что стал здоровее, сил прибавилось.

Еще об Устюге Валерий рассказывал — о чернении серебра. Там у него был знакомый художник, тоже строгановец, так вот они с ним, по словам Валерия, пили и ели не просто на серебре, а на штабелях серебра, в хранилище заготовок, на огромных стопах серебряных листов.

— Он попробовал задать форсу, принести выставочные серебряные бокалы, я отговорил. Да, старик, с ним мы тоже поговорили, на кого мы работаем. Поди купи серебряный кубок с черненым узором.

Валерий рассказывал о производстве черни.

— Узор сродни хрустальному, та же микронная почти точность, да нет, — засмеялся он, — нельзя бросаться микронами, самый тонкий волос двадцать микрон. У меня тонкие волосы, это удел русых, и Лина полезла с теорией, что тонкие волосы — мягкий характер, потом обожглась, не ко всем русым подходит теория. Эти девчонки, на черни, как на каторге: проведи они узор на миллиметр дальше — штраф, и все предварительные операции за их счет.

Еще он говорил о видах города со стороны Спасо-Гледенского монастыря через Сухону, об устье Северной Двины, которое недалеко, вообще говорил, чтобы и я когда-нибудь непременно побывал там.

Валя говорила о выставке, о Мите, о девчонках, о наследстве. Разойдясь, она потеряла все права, и главным наследником Валерия становился Митя.

— Что они слышали от него? — говорила Валя. — Как пастушил коров? Но сейчас же другое время, кого сейчас убеждает, что кто-то когда-то ходил в лаптях. И без конца телефон. Он же был во многих комиссиях, ты представь эти разговоры о наследстве художников, они все о деньгах, они без конца о деньгах. Валерка молодец, я помню всегда, как он слушает, слушает по телефону очередную вдову или наследника, хмурится и резко в конце, но непреклонно говорит: не разбазаривать я помогу. Как он много платил, кто бы знал! Господи, Митька — дурак, я ему говорила, сколько картин его отец спас, сколько фарфора, витражей, росписей, разве дуракам чего докажешь. Нет, они видели одно — отец пьет, отец мало с ними бывает, отец отсыпается после похмелья или после творчества, им не объяснишь, им не попять просто по возрасту. А теперь им говорят со всех сторон — ваш отец гениален. И они уверены, что все кругом врут, и приучаются к этой лжи. Легко ли?

Валя, хотя и не наследница, больше заботилась об установлении факта смерти бывшего мужа и его внезапного исчезновении. Митя об этом не заботился, он консультировался у юристов, и они его научили подождать определенные законом сроки, которые позволяли и без справки о смерти объявить себя наследником.

Когда я вернулся из Керчи, дома сказали, что меня просила позвонить какая-то женщина и оставила номер телефона. Я взглянул — Лина.

Голос у Лины был красивый, но русский язык был то замедленный, то в привычных оборотах быстрый, какой-то чуточку заикающийся. Волновалась?

— Вы что-нибудь знаете о Валерии?

— Я знаю не больше вашего, очень бы хотел чего-то узнать.

— Он говорил, что вы будете мне звонить.

— Я звонил.

— Я уезжала. Вынуждена была. Мужа внезапно отозвали, я должна была ехать вместе с ним. Вы думаете, Валерий погиб?

— Я не только так не думаю, я уверен, что он жив.

— Езус Мария, я также думаю, что это так. Но вы представить себе не можете, как его убивали творчески, как его убивала семья, русские никогда не научатся ценить талант, я плачу по ночам, все эти ночи после него. Вы не могли бы увидеть меня?

— Да, я собирался быть в Худфонде.

— Где?

— Буду там, пожалуй, в начале или в конце следующей недели.


— Узнаю русских, — засмеялась Лина, сделала выдержку и сказала фразу, показавшуюся мне приготовленной: —Можно и не встречаться, только я должна быть уверенной, что мое имя не будет упомянуто в связи с его исчезновением.

— Но если вас до сих пор не коснулось, ясно, что и впредь не коснется.

— Вы обещаете?.. Ведь узнать о связи Валерия со мной могут только через вас.

— Кто?

— Ах, — промолвила Лина, — разговор беспредметен. Не боюсь я никого, но положение мужа, это, надеюсь, можно понять. А имя Валерия для меня свято.

— Хорошо, обещаю.

— Вот и славно.

— Да, — попросил я, — готовится его выставка, дайте на нее из вашего собрания Валерины картины и хрусталь.

— Но вы знаете, представьте себе, все отправлено. И ваза, обмотала в тысячу тряпок — ив багаж, и наборы — все, словом, отправила. Но это не меняет дела, я сейчас занята как раз монографией о Валере.

Договорившись, что будем говорить друг другу все, что узнаем о Валерии, мы простились. Я спешил проститься: звонили в дверь.

Собственной персоной явился Митя. С пустыми руками.

— А где повесть?

— Зачем? Ее уже одобрили. Есть кой-какие построчные замечания, но это мелочи. Я им тоже высказал ваше сомнение, что, может быть, неудобно перед знакомыми, так они сразу заявили, что писатель пишет не для знакомых, а для читателей. Да, я же забыл вам сказать, что помню наш разговор, я взял для повести его профессией не хрусталь, а масло. Так что прототип не угадывается. В рецензии писали, что это образ северного Ван Гога, такое же неистовство и самоотдача. Я там пишу, как он портит детей тем, что они не знают ни в чем чувства меры, ни в чем отказа. Кое-что добавляю от себя. Думаю, получилось…

* * *

В Керчь я летал на майские праздники, в Великий Устюг вырвался в интервал между последним звонком и сочинением. Это было нелегко, но жена, спасибо ей, поняла, что это надо.

Гостиницу и заказывал из Москвы и, устроившись, сразу потел в районную газету «Советская мысль». Там просил, и удачно дать объявление «Срочно куплю коллекцию хрусталя работы художника такого-то» и поместил адрес гостиницы.

После обеда и вечером долга ходил по городу. Шел слабенький пыльный дождь. Фонари светили сквозь туман. Белые дома казались желтыми, на набережной сквозило. Церкви и соборы стояли темные, тяжелые» двери зарастали бурьяном.

Еще и в музей успел до закрытия. И камень тот, целебный, видел, и его украдкой коснулся. И все представлял, как здесь Валерий оставался один. Снова ходил на набережную.

Река Сухона светилась от красных сигнальных огней: множество катеров и самоходных барж шло мимо, шла операция «Юг», как мне объяснили, — это забрасывали продукты и товары в дальние районы, куда не было дорог и можно было завозить их раз в год по большой воде. Потом шел по мокрым улицам, и казалось, что машины тоже, как катера, плывут по воде. Долго ходил, весь вымок. Около телеграфа, у ступеней, меня встретила женщина в желтом плаще. Лицо ее было, как показалось, нездешним, бледность ее меня поразила. С видом узнавания она обратила ко мне большие печальные глаза, а я почему-то откачнулся. Это было в первую секунду, это было оттого, что я вымок и жалко выглядел при свете, потом, зайдя на телеграф и торопливо выйдя оттуда, уже ее не увидел.

Почему-то пошел в ресторан и там долго сидел, пил знаменитое велико-устюгское пиво, слушал маленький разухабистый оркестр, с печалью наблюдал, как совсем еще девчонок таскают и тискают энергичные черные мужчины, но той женщины не было. А я уж было, сопрягая все происходящее со мной в Великом Устюге с Валерием, нафантазировал, что она что-то о нем знает. Забегая вперед, скажу, что больше ее не видел. Но тут же скажу, что в деле Валерия без женщин обойтись не могло. И об этом сейчас же.

Она пришла на другой день. Внизу ее не пустили дежурные и сходили за мной сами. Пожимая плечами, сказали, что они ее знают, что тут ее знают все, что она, как бы вам сказать, тут наславилась и чтобы быть с ней поосторожнее.

Сбежав вниз, я встретился с ней глазами. Это была совсем молодая женщина с прекрасной фигурой, но явно испитым лицом. Хорошие волосы были неловко скомканы на затылке. Одежда ее была бедной — спортивная в обтяжку кофта с совершенно нелепыми словами «Золотое кольцо» и старая вязаная юбка. Большие разбитые туфли.

— Давайте уйдем, — сказал я, — здесь нам не поговорить.

Она покраснела.

По дороге мы познакомились. Ее звали Люба. Сели на скамью у Сухоны. Река парила, чайки взметывались над ней и падали.

— Вы не из-за хрусталя приехали, из-за Валерия, — сказала она. — Я всегда газету читаю. Раз меня пропечатали, дак я уж всегда читаю. Меня, когда родительских прав лишали, так пропечатали. Шиляева, написали, безжалостная. Я похожа на такую?

— Где Валерий?

— Он в ЛТП. — Объяснила, будто я не знал: — В лечебно-трудовом профилактории. Но это зря! У него паспорта не было, я бы его оттуда достала. Да его и выпустят. Меня два раза держали. Там капитан Кислицын мне обещал: я, говорит, твоего бородатого долго держать не буду.

— А можно сейчас туда?

— Сегодня никак. Давайте завтра. Вы с паспортом? Вот на вас его и выпишут. Мне-то пока особого нет доверия. Но ведь дочку уже отдали, она же уже со мной. Я с бабкой Аниской живу, так Аниска вся переродилась, ой она пила, эта Аниска! Пьет, пьет, а своего Ваську боятся, он возчиком, еду возит по детским учреждениям. Вот верите, у него десять лет один рацион: он утром пьет стакан жидкого сала, а вечером стакан жидкого масла. Ему же просто — развозит еду. Зубов нет, так и питается. А между этим пьет бутылок по пять-шесть. Не вру! Перекреститься? Лошадь его знает — домой всегда привезет. Денежки у него есть. Свиней возит, да мало ли что. Аниске, бывало, врежет и спать пойдет. Она его трепещет. Теперь я им Оксанку подкинула, заявила: дядь Вась, при ребенке не смей. Так он теперь игрушки ей приносит, вот до чего дошло. И всегда он матом-матом, а тут даже курить на крыльцо выходит. А уж Оксанка-то как рада, а я-то дура, ой, ведь что могло быть, могла она от меня отвыкнуть, а тут нет — мамой зовет. Валерий спас, Валерочка! — И вдруг Люба заревела, даже зарыдала, я коснулся ее плеча, успокаивая.

Итак, Валерий жив!

Люба успокоилась очень не скоро. Она рыдала, будто что вытрясалось из нее, искапала темными пятнами слез слова «Золотое кольцо» и все ужимала под скамью свои растоптанные туфли.

Было бы очень долго рассказывать все подробно, ведь мы целый день и долгий вечер были вместе, и Люба без конца говорила и говорила, и все о Валерин. Поэтому надо назвать главное.

Оно в том, что Валерий решил уйти из жизни, и не так просто, а так, чтобы не оставить о себе никаких следов. Почему? После встречи с Линой ему показалось, что он заболел, он кинулся звонить Лине, она не отвечала. Потом, ответив, сказала, чтоб он и не думал обращаться в клинику, так как там подобные болезни лечат только после того, когда известно, от кого произошло заражение. Выдавать Лину было бы преступно, тут мгновенно рушилась карьера ее мужа и так далее… (Все это Люба рассказывала мне как прекрасно заученный урок, Валерий, доверясь ей, рассказывал асе это как предсмертную исповедь.)

Далее: Лина предложила ему ехать за границу, принимая там подданство, обеспечивая ему все условия работы — рекламу, мастерскую, — и, разумеется, эффективное лечение. «Эта дрянь, — говорила Люба, — за ним увязалась. Ишь гуляй, Вася, по паркету. Конечно, престижно быть замужем за художником, а не за каким-то солдафоном».

Более того: паспорт Валерия был уже у Лины, и она его не отдавала. Валерий попробовал сунуться в платную клинику, но еле вырвался оттуда: там тоже были жестокие условия на исцеление от этой заморской болезни. А Лина умоляла («Я их знаю, этих дешевок, — говорила Люба, — что хотят с мужиками, то и делают»), Лина умоляла никуда не ходить и, пока не поздно, ехать вместе с нею.

Тогда Валерий обратился к варварскому способу освобождения от болезней и забот — он запил. Это как раз в то время, когда Валя расходилась с ним.

Очнувшись от пьянства, он кинулся в Керчь, позвонив мне из аэропорта. Тогда, я думаю, прорезались в нем и овладели им прежние мысли бесследного ухода из жизни, без вести пропавшего. Я забыл сказать, что сам Валерий вырос без отца, что его отец как раз и был без вести пропавшим.

Никому не объявившись в Керчи, только зайдя в лапидарий и побывав в катакомбах, упершись в тупик, не заметя ответвления, он полетел в Великий Устюг.

Здесь он тоже никому не объявлялся, только своему знакомому художнику с «Северной черни», сказав ему, что просто приехал отдохнуть. Здесь тоже пил. Жил в мастерской товарища.

Самым же главным и страшным его делом было то, что он каждое почти утро уплывал на теплоходе к устью Северной Двины, там выходил, шел какое-то время вперед и… «Да вот сейчас давайте сплаваем да и увидим, — воскликнула Люба, — это быстро».

И вот мы плыли на теплоходе «Александр Островский». Снова чайки кричали, из машинного отделения тянуло гарью, а Люба продолжала:

— Он меня привез. Я как увидела дрова — ужаснулась. Это уже под обед было. Я вначале: Валера, ляг, поспи это пройдет. Потом поняла и вцепилась: Валера я с тобой! Только с тобой, и, если прогонишь, сама найду способ! Вы сейчас все поймете.

И опять она разревелась, но старалась, чтоб никто не заметил. На серую палубу садились бабочки, временно украшая ее.

Люба вдруг засмеялась и спросила:

— У меня слезы текут не мутные?

— Светлые. Да вы и не плачьте, ведь все к лучшему.

— Валера говорил: слезы мутные — слезы злые, а светлые — слезы горя или радости. А я спросила его: у меня какие? Он говорит: родниковые. Ну и поревела же я перед ним. Он ведь меня на пристани подобрал. Он из магазина шел, а мы с бабкой Аниской — денег-то нет — набрали сумку репчатого лука, и я хотела ее продать, чтоб хоть четушку или красную какую купить. Продавщица не берет, гонит. Я вышла — куда? А тут он, я к нему: не купите ли? Он, видно, сразу догадался, говорит: вы, наверное, хотели вина купить? Так вот, возьмите, — и дает бутылку коньяку. Говорит: взял вот несколько, так боюсь, не лишнее ли на одного. А я ведь больно бойка была, чего, говорю, ты будешь один, прямо на «ты» его, пойдем ко мне. Он засмеялся, чего-то подумал, и мы пошли. Бабка Аниска от радости после первой рюмки запела, не пивала коньяку, дак че. Да и торопится, пока Васьки нет, а то дал бы ей ансамбль песни и пляски. А Валера не сердечник? По-моему, да, потому что выпивал, почти не ел и только на лицо белел. Когда бледнеют, значит, не в пользу, а краснеют — по жилочкам пошло. Первый-то у меня — всю дорогу харя как кирпич красная. Но Валера сидит, даже Аниске подтянул.

Голос какой! И так мне понравился, так понравился! Изредка взглянет, улыбнется, как погладит. И я его заробела. «Извините, что я вас на «ты» назвала». А он: «Мне это только приятно — такая молодая красивая девушка». А бабка тут и высунулась: «Да какая она девушка…» — и пошла, и пошла, сама на опальщину, на дармовщину напилась, я же его привела, и она на меня же. А он ей: «Мамаша, не надо, и так кругом много ругани, что ж еще добавлять». А Аниска: «Вот Василий явится, он добавит». Валера вдруг засмеялся и говорит: «Это, пожалуй, был бы выход». Ведь это он о смерти говорил, я только потом поняла, только сказал, что вашего Василия жалко, зря посадят.

Ну вот, наш красавец является! И что вы думаете — Валера приручил его в минуту. И уже сидим и вчетвером поем «окрасился месяц багрянцем…». И Васька громче всех. А я уже ничего не могу с собой делать, лишь бы Валера взглянул, лишь бы не уходил. Но он стал собираться… Я за ним на крыльцо, прямо чуть ли не в ногах валялась: «Останься! Останься, хоть просто так посиди, мне во всю жизнь ласкового слова не сказали, хоть около тебя побуду». — «Нельзя, я должен идти». Вижу — уперся, пошла провожать. И говорю ему, говорю про себя, про дочку, что я такая дрянь, что пила, что с работ со всех выгнали, и вот — шалашовка, до пристани докатилась. Он же заметил, как матрос на меня, и вот сегодня на вас из-за меня посмотрел на причале. А вы и заметите, не скажете, вы такой, что и Валера.

Теплоход подошел к шатким мосткам недалеко от совпадения Сухоны и Юга, у пристани Коромыслово. Вышли только мы, теплоход даже не чалился. Вокруг старых бревен бывшего ледолома кипела вода. Желтый бакен на красном плотике мотало на небольших, но частых волнах.

Пошли в гору. Здесь Люба шла молча и быстро, я не успевал. Вверху она дождалась меня, и мы вместе пришли к огромной, незаметной издалека яме. Люба спрыгнула в нее и отбросила в сторону березовые ветки. Под ними оказался завал смолистых дров, щепа, старые бревна, видно было, что навалено сухого дерева очень много.

— Тут он хотел сгореть, это ведь ужас чего придумал. Я как первый раз увидела, ахнула, вцепилась в него: говорю: ну, мой хороший, тут и на меня огня хватит.

Мы сели возле ямы. Сквозь прогалы в деревьях были видны купола Спасо-Гледенского монастыря и купол над музеем. Вдруг Люба вскочила:

— Так самое-то главное! Боже мой, прости дуру ненормальную! Ведь ни он, ни я ничуть не больны, мы же здоровые! Ведь только вам и можно доложить. Еще в первую ночь он сказал: Алексей обязательно приедет, он знает, что я Великий Устюг люблю и что уж если что и делать, так здесь. Ух, этой кошке драной, Лине, я бы в глаза посмотрела! Ух! И вот он говорит, я уж вам сама все расскажу, говорит: «Я тебе признаюсь, что я больной». А я-то в ответ: «Я сама вся заразная». Он посмотрел, засмеялся невесело. Пошли. А как ему мне не поверить — рвань рванью, луку нагребла, на водку меняет. Но, Алексей, вы должны понять, у меня был, есть и будет единственный мужчина, это Валера! Что я была, что знала? Стакан в зубы — и повалили. Хорошо, плохо мне — кто там об этом думал? У меня к ним ко всем такое омерзение, представьте — ни разу ни от кого не забеременела. Противно так, что потом лицо себе царапала и те места, где касались. Я ведь сидела. Первый раз полюбила, и он меня обманул. Он здесь же, я не здороваюсь. Все какой-то любви требовал. А чем я была, что я умела, да и зачем это? Мы у меня жили, в коммуналке. Отец-то нас бросил, а мать завербовалась, говорит: «Заработаю, дела поправим». До сих пор зарабатывает! Ну и вот, припер мой муженек эту кулему, ох и толста же дрянь! А он-то, пьянь тропическая, меня из своей квартиры гонит, а ее размещает. Ну, я дала! Я уж Оксанкой была беременна, злая была, ему поднесла не помню чем, упал, а уж ей-то красоты добавила, разукрасила, будешь по чужим погребам ходить! Она ухлестала в милицию со своей красивой мордой, так что и без справки побои зачли. Явились, еще и он-то валяется, хоть я и воду на него плескала. Ему-то что, очнулся да опять уснул, а меня закатали. А там, а там-то уж… рассказывать?

— Не надо.

— И правда. — Люба ссутулилась, потом весело засмеялась, откинувшись: — Ну, как Валерик Ваську укротил! Тот явился, видит — чужой мужик, ну что? Конечно, драться. А Валера говорит: «Вот как хорошо, что вы пришли, а то без хозяина не пьется, не поется». Но Васька все равно набыченный. И вдруг Валера встает, да как запел, да ведь как знал, что запеть, Васькину любимую, ведь Васька воевал, завел: «Выпьем за тех, кто командовал ротами, кто замерзал на снегу, кто в Ленинград пробирался болотами, горло ломая врагу…» И вот, Леша миленький, — можно я вас так буду называть? — на меня все, как на магнитофон, записано, все помню поминутно. Как они вместе запели. Да стоя! Да громко! Я смеяться, я в ладоши хлопать! А потом заревела. Вот это бы в кино, я бы сыграла, я как вспомню, меня слезы берут тут же. Мы с Аниской давно, еще до Валеры, решили: пить пьем, но телевизор не пропивать, так по телевизору все намного слабее. А я почему заревела? Сейчас объясню. Не от радости, хоть он такой был красивый на мою погибель, а от жалости такой, что дальше некуда. Реву и вижу — ведь несчастный человек, а притворяется. У меня еще летчик однажды был, но это, конечно, мелкое сравнение, он хвастал опасной профессией, отрыв от земли, говорит, любить, говорит, должна, и улетел, ну и плевать, а Валера живет опасней, мне не понять, то есть понять, но не выразить. Его, знаете, как его надо беречь. О, я смогу!

Жарило вовсю. Запах смолы из огромной ямы становился удушающим, и мы перешли в тень цветущей рябины. Нехорошее предчувствие держало меня, и я сказал его Любе.

— Давайте, Люба, подожжем все это. Близко нет построек, большая влажность, ветра нет, все прогорит за полчаса.

Но Люба отказалась под тем предлогом, что завтра будет не поздно, что завтра мы сделаем это с Валерием, что еще выпьем у такого костерища.

— Ну, это вы выпьете, мужчинам можно. А я нет! Нет, нет и нет! Ни грамма! Ведь я беременна! — сказала она с гордостью и левой рукой тронула впалый живот. — Валерик, говорю, миленький ты мой, не бери меня с собой, но что хочешь делай, хоть сейчас бросай, хоть потом, а я буду рожать. И Оксанке братик, и мне спасение. Ох, Леша, ты бы знал, как он молчит. Сказала ему, на кухню убежала, боюсь обратно выйти, вдруг на аборт пошлет… Слышу — идет. Подошел, волосы погладил, говорит: назови Митенькой.

В воздухе сгущалось ощущение тяжести, стало душно, я, спросясь, снял рубаху. Люба покосилась:

— Как и Валера, сплошная сметана. Я ему говорю: ты хоть подрумянься. Он: я же белый человек. Да что ж это я все не по порядку? Да-а, беречь! Он, кстати, жену любит. И правильно. Он честный человек: раз сошелся, надо жить. Детей тем более родила. У него трое? Он не уточнял кто именно, да мне и неважно, а любить ее надо: попробуй-ка с ним поживи. А если она деньги тянет или еще что, тоже можно понять — он обречен, а ей — жить. Живут они — могу представить: зад об зад, кто дальше отлетит.

— Как это, он обречен?

— Да не по болезни, он здоровый! И я здоровая, сколько повторять? Я о другом. Он говорит: я, Любашка, изработался, ничего, говорит, не хочу, только, говорит, и остается, что каменные плиты и берестяные надписи сличать. А и это, говорит, никому не нужно. А он о вас говорил, я ему хитро подсунула вопросик: и Алексею не нужно? Он засмеялся: нужно. Я тут же: и мне нужно. Он смеется: «Нас уже трое».

Вскоре, рассчитав по времени, мы спускались вниз, к причалу. Завиднелись избы Коромыслова. Люба, говорившая без умолку и способная утомить кого» угодно, умолкла… -

Беспредельная даль, вблизи зеленая от молодой листвы, озаренная сиянием реки, дальше дымчато-сизая и голубая перед небом, напомнила вдруг степи за далеким Митридатом перед катакомбами. Я спросил Любу, говорил ли Валерий о Керчи.

— Еще как! Говорил: вот бы поехать. А я ответила: почему «вот бы»? Возьмем да и поедем. Денег нет, я проводницей наймусь.

Мы пришли на пристань, были одни на ней, отошли в сторонку, сидели на бревнах. Люба полоскала в воде свои длинные ноги и говорила о Валерии. И все время перебивала себя возгласом:

— И опять я, дура, не по порядку! — Обращала ко мне счастливое лицо, по которому бегали отраженные от воды блики солнца: — Надо же рассказать, как я утром к Аниске прибежала. А еще и вечером, когда он был, мне так было стыдно, что у нас грязно, неприбрано, один телевизор, и тот, как дурак, в углу неметеном. Вот я утром примчалась, про ночь я вам умалчиваю, прибежала и ужаснулась: грязища!

А ведь жила! Оксанку к соседке — и как начала все мыть-мыть, убирать, чистить, он к обеду обещался прийти и пришел, а я еще до обеда успела в баню сбегать и причесаться. И он все заметил. Разулся, прошел в переднюю. Аниски не было, с похмелья в чулане страдала, помолчал и спросил: «Не жалеешь?» — «Что вы!» — я говорю, а ведь, а ведь только что ночь была, и я его на «ты» называла.

Но это не та ночь, от которой сыночек, нет, та была волшебной. У вас были женщины? Ну неважно, у него были.

Вы как-нибудь спросите его, кто всех лучше, только я знаю, что я. Мне не описать, это — волна. Я очнусь и не знаю, где я. А были мы в мастерской скульптора, там все белым закрыто и так жутко! Вечером, ночью то есть, когда мы пришли, Валера для юмора две-три простыни снял, а я съежилась, на меня смотрят… Сейчас сколько? — вдруг встрепенулась Люба.

— Шесть, седьмой. Целый день мы с вами.

— Вообще-то сегодня можно было к нему пойти, — сказала Люба, — это уж я так вам соврала, что неприемный день, вас бы пустили. Я только не хотела, чтобы вы пошли без меня, а мне Валера сегодня не велел приходить. Он чего-то последние дни сильно захандрюкал, чего ни принесу, не ест, товарищам отдает. Все молчит да усмехается. Нет, Леша, не дергайтесь, сейчас уж действительно поздно. Не пустят!

— Как ты плохо сделала! — расстроился я.

— Завтра близко, — успокоила Люба. — А то, что он велел, я выполняю по пунктам. Пить — отрезано! У меня натуры хватит. А кто лечится от пьянства, тот еще сильнее запьет, это жизнью проверено. Думаете, я бабку Аниску осуждаю? Или Ваську? Ну, перестанут, и дальше что? Телевизор смотреть? Мне-то хоть Оксанку водить, да ребенка ждать, а им — кранты. И то отдушина — Оксанка! Ой, смех, вы бы посмотрели, как она из Валеркиного хрусталя молоко пьет. Это ведь целое кино, как ее обратно добывала. Вначале давали на немного, потом уж только насовсем.

— А как Валерий попал в ЛТП?

— Он шел, я думаю, ко мне, заблудился и упал. Пьяный был. Подобрали. Фамилию спросили. Он говорит: пишите — Иван Непомнящий. Забрали. Паспорта нет. А велик ли город, пьяным уж видели, замели. Были с ним деньги или нет, не знаю, он дал мне ключ от мастерской, сказал, где что взять и куда ключ положить, я там больше не бывала. А деньги трачу только на девочку, иногда только бабке Аниске краснухи куплю.

Подошел теплоход. Сели. Мужчины на падубе говорили, что чайки летают, что это примета верная — к рыбе. Солнце садилось, самый светлый его луч держал теплоход как на веревке. Люба запечалилась. Ей показалось, что один из пассажиров — мужчина в брезентовой робе — ее знает, так как приглядывался, и она вновь стала ругать предыдущих, до Валеры, знакомых. «Это же даже не жеребцы, это боровы, кабаны это, свиньи это. Они хрюкают! Они думают только о себе, какое нм дело, хочу ли я. Дело же в нежности! Валера проведет рукой — я таяла, я горела!»

И снова говорила с ненавистью о Лине:

— Я этой рванине морду бы починила, наладила бы ей облицовку. Вот зараза так зараза! До чего парня довела! Ух, я бы ей! Вы ее знаете?

— Нет.

— Красивая, конечно, — сказала Люба, взглянув на свои ладони. — Только теперь ей ничего не светит. Он жену любит. У него хорошая жена?

— Хорошая, — ответил я и почему-то невольно выдал: — Они сейчас в разводе.

Новость эта Любу поразила. У нее вырвалось вначале:

— А он не сказал. Жениться на мне, значит, не хочет? — Потом она пригорюнилась. — Ну и что, — сказала она, — и не женись… А этой гадине я найду время харю начистить. Он любит жену — и правильно. Пусть обратно сойдутся. Легко ли, детей родила! Голос крови. А мучиться-то как. Я вот теперь в родилке лягу на стол, так хоть буду знать, ради чего мучаюсь, а Оксанку только от жалости пожалела.

Потом она говорила, что спланировала так: пусть Валерий ездит на зиму к семье и в свою мастерскую. И на заводы. А летом сюда. «Я поняла, как его надо беречь. Надо так, чтобы он ни о чем не думал, только о работе. Я бы ему все стирала, готовила, по магазинам бы бегала, у меня все продавцы знакомые, теперь-то уж гнать не будут, а он бы работал. Вы же видели, какая у него работа. Он на вторую ночь показал — я ужаснулась. Взял карандаш, это в мастерской-то, по памяти стал домик рисовать и мою фигуру намеком на крыльце. Так здорово! А он взял и порвал. Снова! Снова порвал. Боже мой, говорю ему, куда еще лучше? Эта скотина образованная, наверное, его в работе заездила. Я их знаю, вот поставьте на выбор, я ее сразу угадаю. Вся больная, конечно, вся дорогая, они только в постели здоровые, тьфу, подстилка портяночная! Все-таки не дала один рисунок порвать. Спрячь, говорит, никому не показывай. Вот». Она полезла рукой под кофточку, вытащила обернутый целлофаном листок. Линии рисунка вздрагивали, особенно контур.

Домик, нарисованный Валерой, мне еще предстояло увидеть в этот же день. Но пока мы простились. Причем Люба, ни о чем не договорясь, исчезла в какой-то щели. Подумав, что она зайдет утром или позвонит, я не захотел в гостиницу и долго, до усталости, ходил по городу. Видимо, в таких прогулках Валерий, как художник, был счастливее: он видел не степень разрушения красоты, а ее первозданность, а я так не мог — не узорность карниза я видел, а трещины на этих карнизах, не фигурную кладку наличников, подзоров, не стремительные полотенца и полуколонны, а сыплющуюся штукатурку. Вышел к памятникам велико-устюгским людям — Дежневу и Хабарову, русским первопроходцам, потом вновь вышел к Сухоне, и ушагал далеко за причалы, и сел там под обрывом. От воды обдавало холодом, зато ветра не стало, он шумел вверху, здесь только вода плескалась. Обрыв был с северной стороны, с него, как с крыши дома, нависало крыло белого льда. Чайки мотались на волнах, ныряли, их стаскивало течением, они возвращались по воздуху и, садясь на воду, тормозя, красиво распахивались крестом. Когда ветер стихал, было слышно, как вода поддает снизу по припаю, и он, вздрагивая, отзывается звяканьем. От этого звука мелькнуло в памяти о звоне бокалов, еще и то вспомнилось, как Валера был дружен с кандидатом наук по металловедению (опять-таки с женщиной), она изучала сплавы металлов в русских колоколах, чистоту их звучания, а Валера всерьез просил ее заняться стеклом, его сплавами, чтобы в бокалах добиться звучания колокольного, потом бросил это занятие, сказав, что кощунственно переводить одно в другое, что нельзя воскрешать полумертвое за счет потребительского.

Но потом от этого простора разлившейся реки, которой осталось недалеко до океана, от легкого плеска воды, от движения льдин, которые вблизи плыли быстро, а подальше медленно, от всего этого казалось, что я закружился вместе с берегом и как-то оцепенел. Только помнилась, но тоже без напряжения, как данное, прочтенная в самолете заметка о том, что найдены на Северном Урале, то есть недалеко отсюда, стоянки людей. Поглядывая на обрыв, будто видя его во сне, я невольно замечал в его обнажениях следы костров, кости, остатки льняных тканей, вериги, много ли, думал я, тридцать тысяч лет, как писалось в газете, я пробовал сосчитать, сколько это поколений, получалось то много, то немного. Но как считать, с какой точки зрения?

Тихий и приятный для слуха плеск воды вдруг Покрылся глухим ударом; это огромный припай льда вместе, с частью берега осел в воду. Чайки закричали, отлетая от тяжелой, покатившейся на них волны. Я полез вверх по обрыву, и почему-то застряла и повторялась в памяти фраза: «перешагивая миллионы лет», то есть в этой фразе, несколько геологической, так как я шел, наступая не просто на камни, глину и песок, а отпечатываясь в наслоениях тысячелетий, была в этой фразе какая-то связь со следами бывших здесь до нас людей, но в чем точно, я не мог бы сказать, и утешая себя тем, что мысль, перед тем как появиться, вначале мелькает, и надеясь, что когда она придет, я буду готов к ее принятию, вскоре размашисто шагал по деревянным тротуарам.

В гостинице ехидная дежурная передала записку от Любы, звавшей меня и объяснявшей, как пройти. Почему-то я подумал, что она решила идти за Валерием прямо сегодня (еще не совсем была ночь), и поспешил. — Но все было просто: она сказала хозяевам, что приехал товарищ Валерия, и ей было велено немедленно меня привести. Так я познакомился с Васькой, для меня, конечно, Василием Михайловичем, и с Анисьей Петровной. Оксанка спала. Так как я долго не приходил, но приезд дал повод, то они уже заочно отметили встречу со мной, но и я пригодился. Врать нечего, не раз соединялись наши стаканы. Люба немного выпила, очень немного, и все порывалась оттянуть меня от стола, чтоб говорить о Валерии, но попробуй вырвись от Василия Михайловича. Единственное, чем я ее обрадовал, — это словами Валерия, что важны не женщины, а наше воображение о них. «Ничего себе заявочка», — ответила она на это.

Когда что-то происходит, мы потом перебираем время перед случившимся. Например, что-то упадетсверху и разобьется у ног. Если спереди, то, значит, хорошо, что кто-то задержал, а если за спиной, то хорошо, что никто не задержал. Это к слову для того, что сейчас перебираю ту поездку в Устюг и думаю, что если нет ничего случайного, то я не виноват; но так нельзя: это утешение для мальчиков, как же не виноват, если чувствовал смутную тревогу; надо было понять, к чему она. Правда, я отнес ощущение тяжести на жаркий душный день, на состояние после перелета, да мало ли на что можно свалить! Виноват.

Ночью была гроза. Такие грозы бывают только в детстве, когда бабушки крестятся, закрывают трубу и гонят детей на печку. А в избе от вспышек светло, а в трубе между ударами воет. Гроза была за полночь. Причем до этого, надо сказать, Анисья Петровна была пьяненькой «Алошна ты на вино», — ругала ее Люба), но ни за что не давала Любе выключить телевизор. Помню, в нем бравые ребята, не жалея сил, радовали старушек песнями о современности. Они буквально так и орали: «Темп — наш современный чародей!» Было легко запомнить, так как они без конца повторили, вбивая слова даже в самые костяные лбы: «Время стрессовых страстей, время мчится все быстрей». И по новой: «Темп — наш современный чародей…» В конце все же они признавались, что кто-то «упал уже за финишной чертой», то есть кто-то отключился от темпа. Потом вышла певица и раз пятьдесят в приказном порядке велела туче улетать. Если бы!

Но Анисья Петровна слушала не только телевизор. Когда Оксанка шевелилась, она первая вставала к ней поить ее заранее подогретым молоком из хрустального бокала.

Люба, стараясь, чтоб я принимал от Василия Михайловича угощение хотя бы через раз, говорила о желании Валерия сделать копии музейных берестяных грамот. «Пусть он не волнуется, я тут все, сколько есть берез, все обдеру, все раздену».

— Мне говорили: копай золото, — говорил хозяин, — а я говорю: я его не закапывал.

Вначале за окном будто зарницы вспыхивали; может, мы дальнего грома не слышали из-за телевизора, но когда и он смолк и Анисья Петровна, подождав еще немного и не дождавшись, выключила трещащий экран, то и тогда мы не поняли наступающей грозы. И тоже немудрено — хозяин пел. Иногда, путая, он называл меня Валерой, я отвечал, что так называться много мне чести. «Да, — говорил Василий Михайлович, — Валера — человек». — «Но и я не скотина», — отвечал я, и на этом мы сходились. Люба показывала мне наколку, посвящая в ее значение, говорила, что есть еще одна, но что ее видел только, разумеется, Валера. И она без конца его цитировала, например, его слова: «Хорошо армянам, все знают об их древности, а нам это еще приходится доказывать». Или: «Он все себя спрашивал, что его вычерпало: работа или женщины?» Ой! На него же вешались! Ой, Леша! Он же одну бутылку коньяка берег, говорил, что выпьет ее и упадет с ней в огонь, а я говорю: вот это заявочка, от алиментов, говорю, скрываться, и прямо, ведь не пожалела, веришь? Шваркнула ее в коричневые брызги. Я вся в него стала — решительная».

И тут ударило. Да так, что Анисья Петровна, да и мы стали как стеклышко, наверное, даже в прямом смысле, потому что такой свет не мог не пронизать насквозь. Хорошо, что Оксанка не проснулась, и Василию Михайловичу было хоть бы что: он в тишине, вслед за вспышкой и ударом грома, произнес, видимо, о спичках: «А, вот они, а я искал». Мы кинулись закрывать: Анисья Петровна трубу, я — форточку. И, видимо, так близка была молния, столько скопилось электричества, что меня ударило в руку, когда схватился за шпингалет. Я даже ощутил, что пальцы стали каменными, что будто кисть вывернуло, но дальше не пошло, потому что я отдернул ее. Свет погас, показалось, что от оживающей кисти летят синие маленькие призраки. Еще вспыхнуло и еще ударило, Анисья Петровна стояла на коленях перед телевизором в переднем углу, а я, увидев дверь открытой, кинулся закрыть, но, вспомнив, что в избе нет Любы, выскочил. И еле догнал ее за распахнутыми воротами.

— Убьет! — кричала она. — Я знаю, убьет, отойди, убьет же из-за меня!

Было похоже, что она не в себе, но уже вся мокрая от упавшей и падающей непрерывной лавиной воды, сквозь которую при вспышках искаженно проступали ее глаза, стала кричать, что ей нагадали гибель от грозы, что она специально кинулась из дому, чтобы из-за нее не убило Оксанку. Люба рвалась, я не пускал. Так и стояли и ждали. Поверив, «что Любе нагадали правду, тем более еще еле — шевеля правой рукой, я думал о детях. Казалось, что мы оглохли, потому что хуже слышали гром, но он и в самом деле отодвигался, уходя на запад. Молнии еще сияли и гасли, но уже не везде, а тоже уходя за громом, сквозь ливень они казались огромными.

— Пойдем, — сказал я. — Еще не сегодня. Пойдем, пожалей себя.

И Люба послушно пошла. В избе горела яркая керосиновая лампа. Васька, назову его теперь так, доставал откуда-то наполненную емкость и миролюбиво предлагал: «Гуднем еще денек».

Но мне хватило впечатлений, и я отказался. Запрещал и Ваське, пугая тем, что утром на работу, а не выйдет — уволят. «Были бы руки, — отвечал он на это, — цепи найдутся». Переодевшись в его рубаху и штаны, привалясь к печи, я полудремал, дожидаясь рассвета, Люба грелась рядом, сушила становящиеся пушистыми волосы и говорила на ухо, что главная причина ее характера, ее неудавшейся жизни вовсе не в цыганке и не в гадании. «Сказать в чем?

Я Валере сказала… Все равно скажу. Я когда была на вы-росте, девчонки про мальчишек без конца говорили, а я плевала! Отчаянная была. И вот раз и случилось — меня па гада затащили в сарай и давай щекотать. Ведь этим можно убить. Я потом читала книгу «Человек, который смеется», так это что, а эти хуже фашистов. Я уж даже не хрипела, тогда испугались, бросили умирать. Я долго заикалась, пером прошло, но от парней шарахалась. А уж когда меня мамочка выпихнула за перестарка, а он как прикоснулся, как все во мне стиснулось! Ой, чего я перенесла! Сказать? Скажу: меня с тех пор каждый раз будто насиловали, я и пила-то, чтоб боль не чувствовать, чтоб кожа деревенела. И вот — Валера! Я уже знала, что его люблю, но ты представь этот ужас, когда я прикосновения ждала. Думала, если будет та же реакция, утоплюсь! Чем я хуже Катерины из «Грозы» Островского? Но тут-то все и решилось. Он говорит: «Ну что вся прямо, тебе холодно?» А я уж зубами стучу и челюсть рукой снизу подтыкаю, как покойница. И вот он коснулся!..»

Тут загремел отодвигаемый стул, это Васька вставал для тоста.

— Аниська! — крикнул он.

Испуганная Анисья Петровна проснулась, вскочила и села на табурет по стойке «смирно». Васька велел сесть и нам. Я сел напротив него. Он, вглядевшись и, видимо, введенный в недоумение своей рубахой, которая была на мне, велел убрать зеркало. Я пересел.

— Этот тост я произнесу не хуже никого, и ради этого тоста я встану. — Он помолчал, посмотрел вниз и добавил: — Потому что я уже стою… Выпьем за правую грудь!

Анисья Петровна покорно выпила, а Люба, пользуясь моим присутствием, спросила насмешливо, когда же пить за левую. Васька, не обидевшись, объяснил, что пить за правую грудь это все равно что за правду. И так треснул себя кулаком по груди, что рухнул. Анисья Петровна разула его, мы перенесли его на кровать. Сама же Анисья Петровна на глазах развеселилась, и все мы стали вспоминать недавнюю грозу. Укрыли потеплее Оксанку и отворили форточки. Ту, ударившую меня, я открывал боязливо, но она вела себя усмиренно. Теперь уже Анисья Петровна предлагала выпить и, не знаю, то ли врала, то ли в самом деле бывают такие чудеса, говорила, что во время грозы телевизор включился сам и по нему передавали оперетку.

Вскоре Анисья свалилась, а Люба все-таки договорила:

«И вот он коснулся меня, и будто из меня все электричество вывел в секунду. Я от радости как вскрикну, а он руку отдернул: ты что, говорит, мы не в лесу, А потом-то! Он рукой по мне ведет, я вся замираю и вокруг его руки как змея обкручиваюсь…»

Одежда высохла, я стал переодеваться. Окна проступили светлыми квадратами на стене. Оксанка заплакала во сне, и Люба подсела к ней, успокоила, что-то шепча, и сама уснула сидя, склонившись над дочерью. Я немного прибрал на столе, спрятав питье от Васьки. Поставил ему к изголовью стакан с расплавленным, застывшим сверху салом — его дневной рацион. Оставил Любе записку.

В гостинице пришлось стучать, так как и было написано над кнопкой звонка: «Не работает — стучите».

— Ну и гроза! — говорила дежурная, не удивляясь моему неурочному появлению. — Говорят, пожар в Коромыслове. Ох и молнии же были страшенные! А у меня там крестная, и связь оборвало.

Уставший, я пришел в номер и пожалел, что, уходя днем, оставил окно открытым. На пол нахлестало воды. Взялся за тряпку. И тут только дошло — Коромыслово! Боже мой!

* * *

В пожарной, как водится, ничего толком не знали. Это уже мне дежурная сказала. Она вовсю названивала, узнавая о пожаре.

— На блок-пост в сплавную позвоню, — решила она. — Это на Двине, напротив Коромыслова. — И стала добиваться соединения.

Радио передавало утреннюю программу, и вовсю орал бодрый голос: «Нам счастье досталось не с миру по нитке», а спустя какое-то время: «Все это из нашей истории сроки…» Надо ли это записывать? Какая разница, какая музыка звучала, главное было в пожаре, но помню отчетливо, что привязалась ко мне песня, не эта, а другая, тоже из утреннего концерта: «И пусть уча-щается наш пульс!» — вот эта, и она как наваждение печатала свой ритм под ногу, когда я бежал по улице к причалу. И было отчего участиться — дежурной сказали с блок-поста, что горело не Коромыслово, а недалеко, ударило якобы в сосну. Я сразу решил, что это никакая не молния, что это Валерий сотворил над собой. Может быть, какие-то посторонние слова привязываются, чтобы не всего оглушило страхом, чтобы сохраненный рассудок как-то сам принял какое-то решение. И еще какой-то его частью думалось, что все это не зря — и эта порван гроза, и эта ночь, и пропавший вчерашний день, ужас, ужас, я, как я, дурак, как я мог не понять недоговоренность Любы о Валере: «Уж кто пытался с собой покончить, все равно покончит». Не зря, не зря он вчера не велел ей приходить).

Я думал о лодке, и тут снова привязалась фраза, но уже не песенная: «И перевозчик беззаботный его за гривенник охотно чрез волны страшные везет». Это было близко к жизни, даже гривенника не нужно было, просто повезло, услышал лодочный мотор и подбежал к берегу: внизу рыжий парень что-то слушал в его работе. Заглушил. Отдышавшись, я спустился и спросил, не в сторону ли он Коромыслова. «Можно и туда». Я вспомнил вдруг, что сорвался из гостиницы в одной куртке, что деньги не взял, и сказал, что отдам потом. Хотя вдруг в куртке нашлась рублевая монета. «Возьми пока. Мало, конечно». — «Прокурор добавит», — ответил парень. Видя, что я волнуюсь, он объяснил, что сейчас я все равно ни на чем в Коромыслово не попаду, а сам он никак не найдет, почему соскальзывает сцепление. Сказал и как раз нашел. «Шплинт, сволочь, спаскудил». Хитро подмигнув, парень достал из кармана женскую заколку. «Выдержит?» — «Куда она денется! У нас все на шпильках!» Он делал и объяснял, что он в безвыходном положении, что «закосил ночку», то есть ночевал не дома, что ему сейчас нужна «отмазка», то есть оправдание, где был, что только рыбалка спасет, но что нужна хоть крохотная добыча. «Вот и рублевку твою не взял бы, а если с полчаса побросаю и пустыря дерну, то хоть у мужиков перехвачу».

И вот он завел мотор. Я сел лицом к нему, спиной к движению, и парень, рывками увеличивая скорость, заставляя меня каждый раз ему кланяться, разогнал лодку до того, что она от восторга задрала нос. Мало того, он еще и такой фокус проделывал — не обходил плывущие бревна и льдины, иногда очень немаленькие, а шел на них и за секунду перед ними резко нажимал на рукоять мотора, выхватывая тем самым винт из воды, и снизу поддавало. Лодка прыгала на льдинах и бревнах так, будто была не, лодка, а телега. «Орел!» — думал я, каждый раз напрягаясь от ожидания удара.

И заметить не успел место, где сидел вчера под обрывом, как мы выскочили на коренное течение. Парень удли-нил рукоять мотора специальной для этого палкой, пересел ко мне.

— Никак ее, эту лодку, не разобью. И тебе, давай на спор, не разбить. Садись за руль и валяй по любому месту. А знаешь почему? Полосовое железо на брюхе.

— Чего жене-то изменяешь?

— Сама виновата. А знаешь, как их проверять? Ты женат? Вот слушай. Скажи… Ну, выбери время, скажи: чего-то, мол, я зарос. А притворись так, где-нибудь ближе к вечеру, чтоб в парикмахерскую уже поздно, а с утра, мол, собрание, что-нибудь там сочини, мол, будет начальство, мол, надо выступать. Меня один умный мужик научил. Ну вот. И скажи жене: подстриги меня. Тут, конечно, которая не любит или не в духе, скажет: и так хорош. Но ты выбери терпимый момент, в тот день трезвым приди. Ну, начнет щелкать. Ты с зеркалом. «Ах, — скажи, — как хорошо». Мол, нигде так не смогут, вот только, мол, жалко: говорят, что когда жена мужа подстригает, то его жизнь убавляет. И все! Срабатывает безотказно. Когда меня научили, я так и сделал. И ты понял, чем кончилось? Ты, говорит, каждого не слушай, а сама еще быстрее защелкала. То есть это же в ней мысль загорелась — и сразу в действие. И защелкала, и защелкала! Понял? У мужиков просто: напьется, и сразу видно — которому драться, а которому поговорить. А женщин надо подлавливать. У меня еще есть две ловушки. Вот как-нибудь увидимся, научу.

Тем временем лодка неслась к Северной Двине, и куда быстрее теплохода. Парень как-то никак не мог прикурить и велел подержать руль. Ощущение руля проходит у тех, кто привык к нему, но когда руль в руках изредка или руль нового транспорта, чувства обостряются. Я вдруг перестал ощущать опасения, какие испытывает пассажир при бесшабашном водителе, я вдруг сам за него стал ответственным.

— Охота, дак посиди, — сказал парень. — Раньше бы сел, я бы хоть дреманул. Знаешь этот анекдот: приходит баба на исповедь, ее спрашивают: грешишь-ли? С пареньками спишь? «Батюшка, разве с ними уснешь?» — Парень вдруг захохотал, причем до слез хохотал и не скоро объяснил причину. — Заколку-то! У нее ведь, взял. На память. Как знал, пригодилась. Эт-то из жизни! Эт-то не сочинять! Анекдот знаешь, о том, что на том свете, кто сколько раз жене изменил или мужу, столько раз в гробу перевернется. Вот старуха первая умерла, потом старик помер. Приходит на тот свет: где тут моя старуха? А вон, говорят, вентилятором работает. — И парень, показывая на мотор и смеясь, сказал, что хозяйка заколки будет, наверное, вертеться, как эта заколка на сцеплении, когда он ей об этом расскажет.

У Коромыслова он ловко пристал боком, я выскочил, он, махнув рукой, развернулся.

* * *

По склону, прижимаемый ветром, распространялся дым. Это не был сладкий запах дыма костра или родной с детства запах топящихся печей, это был запах пожарища. Около ямы, куда я шел вчерашней дорогой, увидел людей. Первый же их вопрос, не из милиции ли я, заставил упасть сердце.

— Нет, а что?

— Теленок сгорел. Да теленок-то что, жалко, конечно, тут…

— Что?

Женщина, заговорившая со мной, отвернулась, а за нее объяснил мужик в телогрейке, надетой на голое тело:

— Ребятишки со вчера пропали, брат и сестра, вот беда. Ты, Сима, не думай, объявятся.

Внизу, в яме, возился чумазый парень. Со страхом я смотрел, как он ворочает большой палкой среди головешек и золы.

— Все! — крикнул он. — До дна перебуровил. — И стал вылезать.

Подавая ему руку, покрывшуюся сразу сажей, я слышал, как мужик утешал женщину, говоря, что не может быть такого, чтоб дети сгорели.

— Г роза же была, ливень, сразу залило, уж если бы что, какой грех, так хоть косточки бы нашли. От теленка же сохранились.

— Пожертвовали теленочка, — говорил парень, шевеля ногой обгоревший череп теленка.

— Может, они теленка искали? — спрашивали женщину.

— Как бы они его искали, если он не наш?

— А чей? — невольно спросил я.

Мне объяснили, что этого теленка они выкармливали совместно. Вчера загнать не успели, понадеялись друг на друга. А тут, кто знал, гроза. А тут и яма, да еще почему-то вся заваленная смольем.

— А сосна ведь, дак как факел горела, — несколько раз повторил мужик. — Как факел! Как за посияло, я думал — конец света. На крыльцо выбежал босиком, в рубахе — дожжище! А сосна — как факел!

— Конец света, — недовольно заворчала молчавшая до того старуха в черном, — конец света. Еще бы больше напились, не то бы показалось.

Стали расходиться. Парень пошел к реке, я с ним: все равно мне было к причалу. У берега парень разделся до пояса и, доставая со дна речной песок, стал оттираться от сажи.

Сверху шла «ракета», с нее выдвинулся трап, матрос велел мне вытереть о швабру подошвы.

— На пожаре был, — сказал я, — денег нет.

— Заходи.

Люба, конечно, тоже узнала о пожаре. В отличие от меня, она кинулась не в Коромыслово, а в ЛТП. И вот она ревела в голос, уверенная в гибели Валерия. Оказывается, этой ночью он бежал. Я так и сел, как она это мне сказала. С теплохода зашел вначале к ним. Васька уже ушел на работу, Анисья Петровна в магазин. Оксанка тихо играла тряпочками, сидя в кроватке. «Я прибежала, — рассказывала Люба, — даже к вам в гостиницу не зашла, сразу туда. Бегу и обмираю. И — точно: скрылся! Под дурачка, говорят, сработал: газету оформлял, — за красками пошел, он ведь бесконвойный».

Как мог, я успокоил Любу, хотя мороз продирал, теперь мне казалось, что я плохо разглядел там, у пожарища, обгоревшие кости — теленка ли был череп? Возбужденное бессонницей, грозой, гонкой по реке воображение вырабатывало вариант за вариантом — если сосну, горящую факелом, ливень не смог погасить вдруг, так что же сделалось бы со смольем? Конечно, оно могло бы не одного теленка, а целое их стадо пережечь в прах и пепел. Чего уж говорить «об одном человеке! И еще я вспомнил детей, брата и сестру, и содрогнулся. Боже мой, да что же мне стоило вчера бросить горящую спичку!

— Перестань! — приказал я Любе. — Дождись Анисью, и давай наоборот: ты в Коромыслово, узнай еще подробнее, если сможешь, а я в ЛТП.

— Не надо в ЛТП, — Люба протянула мне мокрый конверт. — Это вам. А мне даже ни строчки, — горько сказала она.

«… Ты поймешь, о чем я говорю: у меня постоянное ощущение трубы, тоннеля, подземелья, нашей, наконец, любимой катакомбы, оно вот в чем: я вижу свет и бегу к нему, я уже задыхаюсь, но свет близок, там кто-то есть, и он тоже торопится ко мне. А это зеркало, а в нем я сам. И дальше некуда. Я поворачиваюсь и вижу, что свет вовсе не отсюда, что в зеркале он только отраженный, а на самом деле я его проскочил. И вот я бегу в другую сторону. Та м свет! Туда, туда. И опять кончаются силы, и опять кто-то бежит спасать, и свет все сильнее, а это, мой милый, опять зеркало. Ну сколько же можно?

… Митю или Валю попросишь о деньгах, скажи, что я просил тебя уплатить кой-какие долги. Пошли Любе. Вряд ли она восстанет, но хоть девочке что-то купит. Но, может, и очнется, вдруг да, падая в яму, я успею из нее кого-то вытолкнуть. Она навоображала себе, эта Люба. А нам, много ли нам надо — доброе слово. Главное мое отчаяние даже не в том, что я кончился как творческий человек, не возражай, я не использую унизительный прием — ругать себя, ожидая похвалы, хотя так иногда хочется! — так вот, мое главное отчаяние в том, что я, мое дело любимы кем-то, но ни меня, ни мое дело любить нельзя: меня поздно, а дело рано. Ведь знаю, что не так надо откликаться на любовь, как я. А она у меня к женщинам была между делом. И получилось, что дело у меня между женщинами. Порядочность была нужна и там и тут, но из самолюбия я был порядочен перед другими, а не перед собою. Я потерял в последнее время главное свойство любви — не видеть недостатки в любимом человеке; даже зная о них, видеть прежде свои собственные, тянуться до уровня, на который тебя вознесли, а не считать, что тебя полюбили за доблести.

… Спроси меня, кого помню. Тут я часто один, я давно поверил, что если вспомнить о каком человеке, то он это почувствует. Расстояние тут ни при чем. Тебе за память спасибо. А вот из них? Конечно, Валя, и прежде всего Валя. Вырывалась у нее фраза, что много из-за меня слез пролила? Конечно. Скажи ей, что слезы и только слезы не дают завянуть цветку любви, что только слёзы смывают с любимого его черноту. Но любить меня не за что — вот в чем штучка! Я каждую картину начинал как освобождение от своей дряни. А освободишься от одного, нового откроется еще больше, то есть не только нет предела совершенство-ванию, но нет даже возможности подумать о себе хорошо. Легко ли! Мудрые считали грехом тень мысли о грехе — куда нам! А раз так — тут близко вот до какой мысли, — так как, если любит меня, такого мерзкого, такого низкого, то грош и им цена! Подло? Или какой-то общий сговор, что легче любить на полузверином уровне? А уж работу мою любить не за что, это точно, это оттого, что знаю, что можно сделать стократ лучше, но тут нет моей вины, может, мне не дано, а через силу — это не искусство, с пупка сдернешь и озлобишься, нет, брат!

… Да, так кого же помню, вернее, кто помнит меня и тревожит мои предсонные минуты? Хотя здесь не больно-то смежишь веки. Начни я писать тебе записки из здешнего дома, ты, как учитель литературы, скажешь, что я очерняю действительность, но она здесь так черна, что даже при моем знании оттенков черного ни для одного из них не нашлось бы фона. Кто падший сам, кого уронили. Тут две стороны — винить человека в его падении или винить обстоятельства, в которые он был поставлен? Лучше в другой раз, но пока только то, что, когда меня взяли сюда, я безропотно и даже радостно согласился — пора! Пора воспрянуть хотя бы к трезвости, если уж невозможно вернуть творчество. Жестокость (но справедливая) в том, что не возвращение творчества спасает, а усиление его. Только так. Но тут опять мы пойдем по кругу: может, мне не дано и т. д.

Знаешь, я кого вспоминаю? Угадал? Конечно, девушку из экспедиции, ту студентку. Ее Надей зовут. И выйдет (да уж вышла) замуж, и парень хороший попадется, и она наплачется, все мы хороши, все мы самоутверждаемся как личности через чужие страдания, свои-то нам вроде в заслугу… Да, Наденьку помню. Еще Таню, помнишь, что пела? Рассказывал?

Эта Люба? Жалко, пропадет. Ты ей денег пошли, но поделикатней. Несчастные страшно горды, возьмет да и выбросит или… да какое мне дело, куда она их денет. Еще Митька может высказаться в том смысле, что сын за отца не отвечает. И нашим отцам так говорили, только в другом смысле, а Митенька в прямом.

Валю люблю. С тем и прощаюсь.

О-о! Лина. Ведь Лина меня законопатила сюда. Она хотела, Люба тебе все расскажет, я ей все выболтал, не надеялся, что ты приедешь, хоть кому-то надо было излиться (излиться? ну, словесник, от чего слово, в нем что: освобождение от злости — изозлиться или выливание чрезмерной залитости чем-то?), на Лину я плевал, она сволочь, причем редкая, утопила, но не сразу, держала на плаву, чтоб обобрать…

Нет я нехорошо сказал, нечестно, сам во всем виноват, тонуть надо, за других не цепляясь.

Я. Леша, вляпался в историю с наследством. Так-то, брат. При наличии отсутствия, как говорят экономисты, был бы другой эффект. Теперь я понимаю, что частная собственность есть зло, но пока не есть пережиток.

К преступлению перед семьей меня привел разврат. Тут не надо искать других слов. Помнишь, я прикрывался фразой, что любовник происходит от слова «любить», какой там! Лина за это ох как цеплялась! Не она ли обзывала мою жену наседкой, не она ли даже рождение детей оскорбила исполнением супружеского долга? Да, долг. Но разве супружество не есть любовь?

Вляпался я крепко. До того, что могут в квартиру явиться с описью вещей, особенно картин и хрусталя. Подобно некоторым писателям, естественно западным, я кое-что наработал, не обнародуя. На случай кончины, который, как видишь, представился. О запасе знала Валя и, как ты понимаешь, Лина. Видя в хрустале материальную независимость, которую я обретал бы, его делая и продавая, я попался. Деньги, как их ни презирай, играют свою роль. Тратя их безжалостно, выручая кого-то, никогда не ожидая возврата, я думал, что независим. Как же! Независим нищий. У меня были покупатели, например, тот толстосум или старички на пенсии, ворочавшие делишки в сотни тысяч и радующиеся каждому новому повышению цен на хрусталь, ковры и золото. Этого у них было изрядно… Да что я кручусь! Неприятно писать, но надо. Короче: я написал завещание, которое у Лины, и боюсь, при ее изворотливости, оно уже действует. Убей не знаю, как меня провели. Примерно так, как женят дураков: они просыпаются не одни, а в комнату вваливаются родственники жены.

Единственная просьба — отбери у Лины завещание. Хотел писать ей отдельно, но слишком рвотно. Можешь показать письмо ей, убрав выражения: сволочь я сам, а не кто-то другой. Можешь сказать, что она хорошая. И в самом деле: кто бы еще так хранил хрусталь или кто лучше нее понимает, что я хоть что-то добавил к искусству? Сам-то я в этом не уверен, но для нее это как данное, так что, Леша, начинал я письмо твердо уверенный в изъятии у Лины завещания, а теперь — не знаю. Но опять-таки, как семью оставить без денег? Сказать, что у нас самообслуживание, — жестоко. В общем, не знаю.

… Тут старик конюх. Давно не пьет, некуда идти, никого не осталось. Раза два насильно выпихивали за ворота, но лошади, представь себе, объявляли забастовку, вернее, голодовку, не ели из других рук. Так что попробую еще одно путешествие по трубе, по которой бегаю. Вдруг там не зеркало, а свет, и побегу не навстречу себе, а кому-то другому. Это все, что я могу сказать о ближайшем будущем. Единственная свобода — выбрать себе срок жизни — преступна, самоубийц даже поминать запрещено, и это знаю. Но изжился творчески. Это не поза. Я так далеко от тех, кто меня вырастил, кто поит-кормит, так далеко, что уже не вернуться. Эх, ничего никому не доказал. Это я о древности славян. Меня с ними роднит то, что стыдно жить тогда, когда не сделал назначенное. Не выполнил урока, по-школьному говоря. Как большинство, впрочем, которому жить не стыдно. Но это уж я вылез с упреком не по-славянски. Любе привет. Вот и о Любе думаю. Рано я к ней пришел или припоздал? Ну, наконец-то: звонит звонок насчет поверки, прощай…»

Читая письмо, я вовсе забыл, что Люба рядом. Очнулся, когда она стала кричать на Оксанку и даже наподдавала ей за какую-то провинность.

— Он передает вам привет и поклон, — сказал я.

— Мог бы и отдельно написать, не переломился бы, — ответила она. — А я уж размечталась! Да куда уж мне! Молчи, дрянь! — закричала она на дочь. — Ни в какое я Коромыслово не поеду. И вам в ЛТП ни к чему. Вы можете дать мне взаймы пять рублей? Я отдам. Я на работу собираюсь устраиваться. Эх, Валерик, — сказала она, складывая денежку в квадратик, — насмерть меня травмировал. Он про деньги говорил? Вообще, если можно будет, пошлите. — Она дала мне заранее написанный адрес. — А то ведь на вдовью корку не налопаешься.

* * *

Хорошо, что был заранее куплен билет на самолет. Как раз попался тот же самый. Я узнал это по тому, что в кармане спинки сиденья обнаружил ту же газету, в которой прочел о древних стоянках человека в суровых местах северо-восточной Европы. Но уже не читалось. Даже Валерино письмо не перечитывал, оставляя это на Москву, просто закрыл глаза я вспоминал отъезд. В ЛТП я все-таки побывал. Сказали, как и Любе, что в эту ночь Валерий Непомнящий, под такой фамилией он значился, бежал. «Искать не будем, — объяснили мне. — Пришел он сюда добровольно, так поступают многие, которые хотят излечиться, по не хотят, чтобы их фамилия стала известна. Мы нм довольны — стенгазету оформлял, плакаты писал. На еду я лекарства зарабатывал».

Еще томило тягостное воспоминание о последнем разговоре с Любой. «Можете ему доложить, что я сопьюсь, — сказала она. — Он меня еще не отпетую застал, а уж теперь я булькну». — «Но ты же беременна», — возразил я. «Ничего, кто-нибудь напинает — выкину. У меня уж был живот как печенка». Она проводила до гостиницы. Против гостиницы был киоск, у которого Люба встретила своего знакомого, а теперь уже и моего знакомого — пария-лодочника. «Уже?» — спросил он меня. Видя хмурость Любы, стал ее разговаривать: «И почему ко мне ты равнодушна, и почему ты смотришь свысока?» «Ты дома был?» — спросил я. «Зачем? — отвечал он. — Я их всех теперь под одну гребенку стригу. Кой-кого на сутки спать уложил… от утомления, — подмигнул он мне. — Кой-кого уложим, да, Люба?» «Иди!» — отмахивалась Люба.

Я выписался быстро, той дежурной уже не было, и спросить было некого о том, нашлись ли брат и сестра.


Хранил я надежду, что Валерий дома, что вот я позвоню ему и он возьмет трубку. Днем к телефону подошла одна из дочек, я не осмелился спросить ее об отце, а вечером говорил с Валей. Сразу начал с завещания.

— Оно у Мити. Но оно же недействительно, не заверено нотариусом. Там просьба, чтоб и ты был в комиссии по наследству, тебя это интересует?

— Меня интересует судьба хрусталя, который никогда не выставлялся.

— Вон что. — Валя помолчала. — Это не маркированный хрусталь, его нельзя сдать на комиссию, его можно продать только из-под полы. Я это не умею.

— Я бы очень советовал его продать. Я найду покупателя. Валя, надо продать непременно. За хорошую цену, даже, может, в в хорошие руки. Вдруг да раздастся стук кованых сапог и за хрусталем явятся.

— Телевизор меньше смотри. В твоем возрасте можно жить и без детективов… А что, Валера обещал кому-то хрусталь? Это он мог. — т Я знаю одного любители-толстосума. Или старичков-супругов. Тоже богатенькие Буратино. Запросить безумно много. Вытерпят. А тебе детей растить.

— Так-то так, но ты от ответа ушел. Он обещал кому-то хрусталь? Но ведь я не обещала, сработаю под дурочку. И Митя, думаю, не обещал. Пока он, кстати, единственный наследник до совершеннолетия сестер, а я мать-опекунша. Ничего, обороняться можно.

— Валя, ты можешь прямо сейчас посмотреть, жив ли хрусталь?

— … Он в кладовке. Прямо сейчас посмотреть?

Она ушла, и слышно было, как скрипнула какая-то дверь. Прошло немного времени, в трубке стукнуло, и Валин растерянный голос произнес:

— Я тебе перезвоню.

Когда она позвонила, я уже знал, что она скажет — хрусталя в доме нет, вывезен. Пока Валя безуспешно искала его, я говорил с Линой. С самых первых слов она заговорила нагло-наступательно:

— У меня была дарственная на всякий случай для таможни. Да нет, не от Валерия, мавр сделал свое дело. А я подумала вдруг, почему бы мне не побыть львицей, не освежить кровь, я подумала, чем Митенька плох как любовник? Боже, да не стискивайте зубы, на расстоянии чувствую, относитесь проще, вам, русским, все подвластно, но комплексы вас загубят.

— Но ведь у Валерия дети, — я даже растерялся.

— Рожать может и наседка, сколько ей штук осталось до медали материнства?

— Я говорю с вами только оттого, что думаю, вы вернете хрусталь. Или вы заставите меня говорить языком шантажа?

— Интересно.

— Для вас не очень. И для карьеры мужа. Он скорее сменит вас, чем профессию. Вы заразили Валерия. Стоп! Не дергайтесь, не заразили, так вызвали чем-то симптомы заразы. Выкрали паспорт, положили в постель наследника Митю, украли хрусталь, который по художественной ценности приравнивается к национальному достоянию, и никакие дарственные его вывоза не оправдают.

— Какая наивность! — воскликнула Лина, но было слышно щелканье зажигалки. — Он утаивал его национальное достояние…

— Не утаивал, а хранил.

— Я не перебивала. С Митей я спала без свидетелей…

— Ничего, найдем. У нас на Библию руку не кладут, и та же Библия маленькую ложь во имя наказания порока простят. Найдем свидетелей, найдем.

— Вы можете со мной встретиться?

— А вы вернете хрусталь?

— Мы же не на торгу. Могу я вам назначить свидание? Я выдумала про Митю. Я грешна, но не настолько, чтоб развращать малолетних.

Мы условились о встрече.

* * *

Я ехал утешать Валю, готовя доводы и в защиту Валеры, и в пользу девочек. Их особенно. До совершеннолетня нм вполне может быть оформлено пособие. Конечно, не такое, чтоб заменить Валерины гонорары, но как-то придется ужаться. В конце концов Валя из простой семьи, ей не заново привыкать, да и Митина фраза о нужде — лучшем воспитателе — это ее фраза. А Мите пора перестать тянуть с семья, пора самому в нее нести. А если он хапнул хрусталь — он озолотился. Но он ли? Валера мог и сам ножки приделать своей коллекции. И рукой вослед помахать. Вспомнив эту коллекцию, я никак не мог более представить ее в темном, укромном месте, лишенную света. Хрусталю нужен свет, взглядов он требует человеческих, любования, потускнеет иначе.

Но то, что я увидел у Вали, вернее, мне хватило увидеть саму Валю, чтобы понять: тут моего сострадания не ждут. Валя была наряжена по последней модной картинке. И причесана соответственно.

— Ну что, — сказала она, — может, еще при тебе закурить для полноты потрясения? Девчонки стряпают, стирают, я свободна от плиты и корыта, мужа нет, зато и волноваться не о ком: вот пьяного жди, вот в драку ввяжется, вот творческий кризис, нет! Отлично придумала Роза Люксембург или Клара Цеткин, в общем, молодцы суфражистки! Да неужели это я так плоха, что хуже Валериных бабенок, неужели это я мужичка не захороводю? Но чтоб без быта. Побыл — и уходи. Там тебя накормят, обстирают, пожалеют, а ко мне только с радостью, а?

— У тебя чай хороший?

— Не до чаю, Лешечка. Иди вниз, лови такси.

Валя была приглашена в Худфонд. Как и Митя. Мое присутствие Валя оговорила, так как я упоминался в письме Валеры.

Митя уже был там. В вестибюле он восхищенно обошел вокруг матери и даже бесшумно поаплодировал.

— Ну, мать, ну, мать! Не будь ты мне родной, я уж был бы у твоих ног.

Было пора. Мы шли по коридору. Я отметил, что Митя называет меня по-семейному — дядей, а не по-школьному, не по отчеству. О повести он ничего не говорил, и я не стал спрашивать.

Нас приняли более чем любезно. Долго говорили, как дорог им Валера, его творческое наследие, просили для выставки в обозримом будущем собирать его полотна, акварели, наборы и штучные вещи из хрусталя. Но вот дело дошло до мастерской, и тут нам деликатно, но твердо высказали положение, по которому владеть мастерской может только член Союза художников. «У нас еще очень многие ветераны не имеют своих мастерских». Я стал говорить, что несмотря на длительность отсутствия… «Именно длительность. Если бы даже Валерий был… ну, понимаете, присутствовал бы, но не работал длительное время, то и тогда Союз мог бы отнять мастерскую. Она для творчества, а отнюдь не склад».

— Да заберите вы ее, — не выдержала Валя.

— Минуточку, — Митя выждал паузу, откинулся на спинку стула, пошевелил пальцами руки на колене. — Я полагаю поставить в известность то, что я в скором времени буду подавать документы по вступлению в Союз художников, а после публикации повести еще и в другой творческий союз — Союз писателей.

— Но еще неизвестно, примут ли вас, — вежливо сказал чиновник.

— У них не будет прецедента к непринятию. Мое участие в молодежных выставках, сейчас я готовлю работы к Осенней выставке, память об отце, наконец… Так что давайте подождем. Думаю, мастерская останется на ту же фамилию.

Я обрел дар речи:

— Можно еще и о том сказать, что мастерская может быть музеем. О художнике столько написано, он известен за границей, его работы изучаются повсюду. Жена же…

— Они в разводе, — вежливо напомнили мне.

— Тогда сын мог бы стать хранителем. Зарплата крохотная, но я она сейчас не помешает семье.

Словом, ни мы, ни они ничего не добились.

Валя уехала к девочкам. У меня через два часа было свидание с Линой, ехать домой, чтоб сейчас же повернуть, не имело смысла. Я так я сказал, что побуду в городе, поем где-нибудь, куда-нибудь зайду. Потом дела.

— Я не буду вам в тягость в эти два часа? — спросил Митя.

Шли молча, но только я повернул к первому кафе, как Митя, забежав, загородил дорогу.

— Только не сюда, здесь не курят. Я понимаю, вы не курите, но ради меня, я курю. О, это не простой вопрос — вопрос запрета. — Теперь мы шли дальше по улице, вел вперед Митя. — Очень не простой, — нажал Митя. — Вроде бы трогательная забота о здоровье некурящих, но курящие тоже люди. Допустим, тех и других — фифти-фифти. Кстати, еще вопрос: вредно ли курение? Не тот же ли любимый писатель молодежи Грин сказал: «Табак страшно могуч»? Вопрос в качестве табака. Никотин нужен организму, в котором все как в жизни — плохое и хорошее перемешано, я мы не знаем, что организму хорошо, что смертельно. И вот я должен ограничивать себя, вести дискомфортно, нервная система летит к черту, мыслительный уровень за чертой. Что же может ожидать от меня общество, которое якобы заботится обо мне?

И вот мы сидели в кафе, где курили вовсю. Митя ругнул вентиляцию: «Вот о чем надо говорить, а не о запретах»; заказал вина. Я предупредил, что пить не буду, за что и схлопотал насмешливое замечание, что мы не в кабинете русского языка и литературы. Митя курил, я ждал официантку, не хотел начинать первым разговор, да и вовсе не хотел г ни о чем говорить до встречи с Линой. Спрашивать же Митю о Лине решил неприличным, дело их. Интересно, врала она или нет? Да нет, ничуть не интересно. Дело в картинах и хрустале. Вернет Г а там пусть хоть залюбится, хоть с Митей, хоть с шофером муженька.

— Какова наша мамочка? — сказал Митя. — Не успела, можно сказать, износить туфли, хотя в общем-то она еще, может быть, и имеет право на личную жизнь. У папочки ее было с избытком.

— Митя, давай не говорить о родителях. Нас объединяет забота о наследстве твоего отца и моего друга. В этом мы единодушны, а влиять на твои взгляды я не собираюсь, да и поздно.

— Куда мне, зелен виноград! А не говорить о родителях нельзя. Хорошо, назовем это разговором о поколениях. Я смотрю на ваше как бы со стороны, извлекаю уроки. Все получают по заслугам. Зло наказуемо не только законом, но и раскаянием. Не все на него способны, но судить надо не по проступку, а по осознанию его. Скажете, это вычитанное, что не моим ртом мышей ловить, надо перестрадать, но разве не самые сильные страдания в юности, когда в ужасе видишь отца в подлинном свете, когда выпустят из школы зелененьких, наивненьких, в голубеньких очках, а лучше сказать, вышвырнут не умеющих плавать из лодки среди реки… жизни.

Принесли еду. Митя» подождал отхода официантки.

— «Ночь после выпуска» Тендрякова вы заставляли читать, это было очень полезно. Ладно, я, в отличие от класса, имел тягу определенную к искусству.

— Благодаря отцу.

— И вам. Спасибо. Но не сделала ли эта самая тяга меня несчастным? Отец работал. Он — ломовая лошадь искусства, а я пытаюсь осознать и вижу недостижимость горных вершин.

— Брось тогда, не занимайся.

— Поздно.

— Тебе? Поздно?

— Обстоятельства, дядя Леша, изменились. Хочу я или не хочу, я ведь не только материальный, но и творческий наследник.

— Почему это вдруг такая кастовость: сын писателя — писатель, сын художника — художник, актера — актер, режиссера — режиссер? Закон один для всех — сын как творец всегда на голову ниже отца.

— Всегда?

— А если уровень отца невысок, каков же уровень сына? Я не о тебе и не об отце говорю. Конечно, детям легче благодаря знакомым отца, этой атмосфере, но до них же не доходит, что для отца искусство было впервые, а для них оно уже в самом начале вторично.

— Выпейте со мной, дядя Леша. — Митя смочил мою рюмку, налил себе. Выпил, не стал есть, закурил, собирался с мыслями. — Еще позвольте. — Он еще плеснул себе. — Все это так, как вы говорите, все так. Но время, вы забываете время и называете отжившие правила. Наши отцы, я говорю о подлинных творцах, а не о халтурщиках массовой культуры… наши отцы жили чувствами, сердцем, насилие над душой для них было равно смерти при жизни. Время же потребовало людей, которые знают, чего хотят, а не тех, кто неясно что-то различает сквозь магический кристалл, К отцу с его хрусталем это очень подходит. Он говорил, что это хорошо, что хрусталь бьется, не вечен, он на раскопках нашел цветное стекло, которое было как прозрачный войлок, то есть ему был знак работы над нетленностью своих произведений. «Создавай нетленки!» — это вроде в шутку кто-то воскликнул, но не случайно, что в наше время. Времена прошли, остались сроки! Когда тут рассчитывать, что следующие; и следующие, и следующие поколения что-то создадут? Куда тянуть? Поколение отца — прекрасная почва, пора колоситься злакам и цвести цветам, созреть пора!

— Митя, тут легко опять прийти к доступности занятия искусством, что сумма приемов и так далее дает качество…

— Ну нет! Мы говорим о тех, кому дано.

— Очень легко вбить в голову, что дано. Если тем более с молодых лет, когда даже пустяк — удачная линия, звучная гамма, случайная рифма — вызывают восхищение.

— Допускаю. Но ведь все скажется, так что это не страшно.

— Но если этой дряни малохудожественной будет много, то почему же не решить публике, что искусство достижимо, что оно такое и есть?

— Дряни всегда много. А почему бы каждому не попробовать? Все талантливы, говорили вы, так вдруг? Мать наконец-то разрешила девчонкам рисовать. А вдруг? Нет так нет.

— Ты поешь, остынет.

— А! Бог на детях отдыхает, есть такая пословица? Ее можно и продолжить через противительный союз «а». Бог на детях отдыхает, а дьявол отыгрывается. А так как я еще ни за что ни про что виноват и в первородном грехе, то не слишком ли много — тянуть грехи и человечества, и папашины? Пока их замолишь, и жизнь пройдет. Конечно, для кого-то и это оправдание жизни, но не для творцов. Зачем он тогда женился, если всецело ушел в работу?

— Он же не знал, что…

— … что искусство забирает целиком? Плохо! Надо знать. Вот и парадокс: искусство должно нести радость людям, почему же за эту радость люди, близкие люди, несчастны? А как же с тезисом о любви к ближнему? Если не исполнять этот тезис, то и искусство будет не от бога, а от сатаны.

— Но ближние могут понять, каково оно достается, и сами возлюбить его.

— Это так. Тут даже усилий не надо, это в природе: мама, папа. Но есть сознание. Могу я критически смотреть на отца, даже любя? Могу. В этом залог движения вперед. Сейчас тем более. Сейчас нужны мозгачи, жаргонное слово, но точное. Мозгач. Сердце, душа — все это вещи личные, и всякое чувственное творчество есть индивидуализм. Сознание, мозг — это достояние всех. Оттого цивилизация и петляла, что воспитывала отдельных личностей. А остальные повздыхают, повосхищаются около творений — да и опять плодиться и размножаться. Допустим, я противник абстрактного искусства, но оно как эксперимент, как попытка творчества многих имеет право на жизнь.

— То ты был против занятия искусством неодаренных, то оправдываешь абстракцию, а она есть неулучшение природы человека, а ее обезображивание. Искажение, бесчеловечность. Чтоб зарабатывать, бессовестно придумали, что понять отвлеченное могут посвященные. Во что посвященные? В безобразие?

— Отсеется, дядя Леша. Вовсе я не за абстракцию, я против косности. Мы часто говорили с вами, отлично все помню: и о постепенности, и о терпении, но ведь это ни холодно ни жарко — эти маленькие шажочки, а как же «чтоб брюки трещали в шагу»?

— Мить, поешь все-таки. А то брюк на тебя не напасешься.

Митя стал есть, и какое-то время мы молчали. Нам подали счет, Митя прихлопнул его рукой.

— Хорошо, Митя, настало время перемен, так как времени не остается. Так. Но всегда и повсюду лопались попытки создать нечто новое, забыв о старом, сбросив его с учета современности. Вспомни десятки манифестов новых направлений. Там в любом направлении был центр — человек. Что такое имажинисты без Есенина? Кто они? В чистом виде паразиты, о которых ты так печешься. Да, творец искусства делает близких несчастными. Не всегда, не всегда, Митя. Валере повезло, что ты его понимаешь. Дело творца — страшно одинокое дело. Он все ставит себе в упрек — несчастье близких, свои неудачи. Слабости ему не прощают, ибо ему дано больше остальных, он и сам их себе не прощает. Вспомни… Но тут-то я лучше знаю: Валера, если что, кожу на себе до крови, до костей сдирал. Не идет работа — сам виноват, семья виновата, идет работа — не до семьи. А возмездие настигает быстро, и за семью взыщется, и за то, что работа шла. Чем взыщется? Мучением. Того же сердца, той же души, которые вашему поколению в тягость.

— Не в тягость, но не на первом же месте.

— Откуда мы знаем, что на первом, что на втором? Валера всегда был кругом виноват. За что? За то, что мог больше остальных. Но он в этом не виноват, ему дано! А за что дано? Откуда? Нам знать не дано.

— Каламбур, дядя Леша, каламбур отличный. А мне дано?.. А молчание знак несогласия. То есть если мне не стыдно, то я и не творец? За что ему было стыдно? Эго перебор. Тут гордиться надо, а не стыдиться.

— Чем? Гордиться тем, что ты можешь, а другие не могут? За это кровью платят.

И тут мы оба, враз, посмотрели на часы. Встали. Митя по дороге подошел к официантке, сдачу не взял.

На улице он снова закурил. И еще несколько раз включил и выключил зажигалку.

— Дядя Леша, у меня разговор… Вы только один знаете последние работы отца. В них, вы помните, была какая-то неуверенность, он выпивал, но плевать, плевать, не в этом дело, он преодолевал себя, искал, одним словом. Манера его была совсем другой. Поставь рядом эти его работы и предыдущие, любой искусствовед обманется, сказав, что это разные кисти. Во-от. Дело в мастерской. Я знаю лучше многих значение отца, я сам думал о его музее. Такой талант, как его, огромный талант, он не мог ни продать, ни запить… Неловкое слово. Впрочем, спиться не мог бы он, не дал бы ему талант. В выставках молодежных я участвовал, вы не помните, конечно, всегда заслонял отец. Я, так сказать, был не в лучах его славы, а в тени ее. Конечно, та же фамилия, как кому-то не сказать, что и сын туда же… да. В этих работах он силен, но неуверен, то есть никуда же он технику не денет, он тему нащупывает, цвет, то есть все похоже на молодого, на начало пути…

Опять Митя замолчал, видно было, что он мучается, но чем? Я снова посмотрел на часы. Опаздывать на свидание было неприлично.

— Дядя Леша, — сказал Митя, — если я во имя сохранения наследства, отца, его памяти, если я… Вот выставка сейчас готовится, если я на нее представлю его работы? Только вы один знаете, мама не в счет, что они не мои, а его. Я просто не успеваю. А они на таком уровне, что меня просто не посмеют не принять в Союз.

Я постеснялся посмотреть на Митю. Но уже дошли до перекрестка, откуда я хотел ехать один, и пришлось на прощанье пожать руку и взглянуть.

— Тут тебе никто не советчик.

— Здесь, дядя Леша, тот случай, когда я себе никогда не прощу! — горячо сказал Митя. — Только имя отца меня оправдает. А оно для меня священно, как завещание. — Видно было, он вздрогнул, испугавшись неуместности своих слов. Но я спешил.

Шел к саду «Аквариум», где назначалась встреча, злясь на себя, на Митю, на свою слабость особенно. Каков Митя! Митя — мозгач, он все Вычислил. Этот молодняк даже нашу растерянность перед хамством и то учитывает. О, далеко пойдет Митя! Тут ведь раз перешагнуть через себя, дальше легче. Многие разговоры с Митей мелькнули в памяти. Не по частностям, а в общем смысле. Митя в них напирал, что мнение, идея, которые материализуются в действиях людей, не исходят от массы, от кого-то конкретно. Тут решает, говорил он, нахватавшись где-то, не величина биополя, не способность к предчувствиям и предсказаниям — мысль! А она есть концентрация знания для усилия в одном направлении. А душа размагничивает устремленность этого усилия, она слишком всеядна. Помню, Валера хохотал, когда Митя договорился до «всеядности души». Мы пытались говорить, что такое усилие знания в одном направлении сделает это направление безжизненным. Куда там! Были упрекнуты в аморфности традиционного мышления. О, все эти теории сыпались из Мити очередями, с пафосом, а на деле? На деле, вооружаясь именем отца, обокрал отца.

* * *

Досада на себя помогла мне в первые минуты свидания с Линой. Школьный учитель и жена атташе, тут не это считается, тут мужчина и женщина. То есть кто-то из женщин и мог бы сопоставить социальные различия, но это было бы не по-женски. Она была в перкалевом, отстроченном по складкам и по кармашкам платье. Косметики я не заметил, для ее сорока лет она, не скрывая возраст, выглядела отлично. Молодилась бы, проиграла бы. Волосы темные, с сединками. Морщинки у глаз и особенно у губ.

— Бое очень по-русски, — сказала она, подавая руку, а потом возвращая в нее сумочку из другой. — Мы даже не описали друг друга. И сразу узнали. Сядемте?

Мы прошли в глубь сада. Был еще тот час, когда в саду было свободно. На скамьях сидело по парочке, иногда по две. Та скамья, куда меня привела Лина, была в глубине. На ней с краю сидели двое мужчин. Мы тоже сели с краю.

— От глаз подальше, — засмеялась она. Морщины у губ углубились, и резко обозначились ноздри.

Это скорее захотелось видеть, это хищное выражение, нежели оно было. «Хищница», — угрюмо думал я. И, подождав, пока она закурит, сказал:

— Валерий мог быть великодушным…

— Не мог, а всегда был, — ласково поправила Лина, сбивая меня с решительного тона.

— Был, да. Но его работы, сделанные работы, уже ему не принадлежали. Думаю, что и вы осудите тех, кто мог спровоцировать его на дешевую распродажу или подарок.

— То есть мне нужно осудить себя? Осуждаю. Но думаю, что вы не осудите тех, кто мешал ему разбазаривать национальное достояние в случайные руки? Так? Еще и неизвестно, какова бы была его судьба, не встреться он случайно со мною.

— Я не думаю, что случайно. Если вы занимались стеклом, картинами, вы не могли не узнать о Валерии.

— Может быть. Теперь я думаю, что нам для желания знакомства хватило бы взгляда друг на друга в толпе. Я первая стала о нем писать. Пусть не здесь, у себя. Но вы же знаете здешние нравы, да даже не нравы, а взаимоотношения художников — признала заграница, тогда и здесь замечают. Я заканчиваю монографию, думаю издать у себя, предложить ее для перевода и здесь. Ну, сердитый друг моего друга, оправдываюсь я в ваших глазах?

— А та ваза, с восьмеричным делением, у вас?

— У меня. Но уже не здесь. — Лина порылась в сумочке, достала пачку цветных фотографий, ловко раздвинула ее веером. — Эта?

— Да. Можно посмотреть остальные?

Фотографии — видно, что еще свежие, — засверкали на коленях, на скамье. Их тут было не на одну монографию. То, что Валера показывал мимоходом, или утыкал лицом к стенке, или, закончив, отмахивался, недовольный, было снято при полном, лишающем теней свете, многое было обрамлено, а уж что говорить о хрустале. Некоторые предметы и наборы были сняты с самых разных точек, с подсветкой с боков и сзади, на фоне вышивок, рядом с цветами, на черном стекле, на зеркальном, на полированном дереве, на простых струганых досках… Мне даже показалось, что фотографы силились найти такой фон, или так поставить свет, или же найти такое окружение хрусталю, чтобы приглушить его красоту. Нет, не вышло, хрусталь мог бы быть заперт в темницу, но и там бы он сам осветился изнутри. Так это фотографии, что говорить о том хрустале, который я много раз видел в руках Валерия и держал сам, когда свет, как огонь, метался по всем его жилочкам, когда многоцветное сияние, подобное северному в полярной ночи, ни разу не повторялось.

— Думаете, что снимки плоскостные, — попала в точку Лина. — Еще сделаны голограммы с основных работ, но тащить их сюда было бы мне не под силу. Знаете, я рядом живу, и вы могли бы на них взглянуть. Как? А! Опять симулирует. — Это она сказала о зажигалке. — Минуточку. — Она встала, я встал и предложил сходить прикурить. — Не надо, что вы. Сейчас никого не удивляет, даже у вас, что женщина просит огонька. — Лина засмеялась и ушла.

Я углубился в фотографии. Соседи по скамье с того края повысили голоса, или мне показалось. Они говорили, что вчера в метро то ли сам упал, то ли его столкнули, поди там разбери в толпе, упал и погиб мужчина. «Это-то сплошь и рядом, — говорили они. — Сейчас вообще есть такие препараты — капля на стакан, и за год истает, и никакое вскрытие не установит». Что и говорить, веселые у нас оказались соседи. Лина возвращалась, я встал ей навстречу.

— Идемте. А то тут вовсе как в детективе. Вы пригласили своих людей, они начинают с запугивания… говорят о нераскрытых убийствах.

— Валерины мотивы, — сказала Лина, даже не оглянувшись на скамью. — У него два бзика: древность славян и то, что за ним идут по пятам. Прямо Евгений, настигаемый Медным всадником. А уж древность славян! Боже мой, это от вас?

— Тут уж мы оба.

— Да откуда же он взял древность славян, когда в нем самом столько детской наивности?! Древность. Древность народа — это его зрелость, я так понимаю? А здесь наивность, то самое удивление, сотрудничество с природой, откуда, собственно искусство. Это греки! Я его греком и называла. Ох, серди-и-ился.

Тем временем мы вышли из сада, шли меж высоких каменных домов тихими переулками. Я все еще не решил, заходить ли к ней.

— Да, я хотела вытащить его отсюда, — заговорила Лина. — Хотела. И не скрываю. Какие у него здесь условия? Какие? Ои делает произведение, которое само по себе составит, например, славу заводу, на котором сделано. И тот же завод встречает Валеру как врага. Им же придется шевелиться, делать неординарные отливки, печь обжига маловата, тысяча причин, чтоб заставить его ползать на коленях, просить, да еще его же в конце вынудить отказаться от замысла или на будущее подстраиваться к ним. Как это понять? А худсоветы! Я долго на это смотрела, нет, говорю, Валерочка, тебя здесь заредактируют. Он уперся, вот снова к вопросу о древности, и, как ребенок упрямый, стал защищать порядки. «Мы идем через преодоление, отсюда наши достижения». И не мог не укусить; говорил, если у вас так просто творцам прекрасного, такое к ним внимание, так что ж эти творцы так мало прекрасного наработали.

— И взяли его паспорт?

— Да.

— И… и внушили симптомы болезни.

— Об этом не будем. При его мнительности он и грипп мог принять за раковую опухоль. И от этого бы я его избавила.

— От мнительности или от болезни?

— Вы следователем не работали?

— Он ведь, жалея вас, не обратился бы к вам за излечением.

— У него были и другие женщины. Их он мог не стесняться.

— То есть, если признаки болезни были, он должен был назвать ваше имя. Он на это бы не пошел. И вас бы не назвал. Но и вам бы не сказал.

— У нас бы его в два счета вылечили. — Тут Лина прикусила губу.

— И на это вы рассчитывали?

Но на этот вопрос Лина не ответила.

— Когда вы его видели последний раз?

— Давно. Но говорила по телефону недавно… Дня три назад.

— Правда?! — воскликнул я.

Лина улыбнулась.

— Чем я могу доказать? Вы б, вероятно, записали разговор на магнитофон. Жив-здоров, чего и вам желает. Отлично знает, что хрусталь у меня, что я готовлю выставку… Вот мы и пришли. Все-таки зайдемте. Прошу, — Она уже набирала на кнопочном пульте стеклянного подъезда замысловатый шифр.

Вошли. Тоже в стеклянном лифте потянулись медленно, будто плывя через цветы вестибюлей и ковры, на четвертый этаж. У дверей Лина пошарила в сумке, нахмурилась, вспоминая, потом нажала звонок.

Открыл дверь… Митя.

* * *

И вот мы милой компанией при опущенных шторах, (фи мерцании стоящего на ковре цветного телевизора или кофе. Светская обстановка не просто располагала к светской беседе, но не допускала никакой иной.

— Отец безошибочно избрал вечное во всех временах: прозрачность материала, грань и свет. А каково литераторам? — пел Митя, поглядывая на экран. — Где в современности вечность? В проклятых вопросах бытия? Но все они — быт, а, прошу пардону, рядом с бытом и быдло. Любовь? Но фон? Опять же бытовой. А раз бытовой, значит, снижающий?

— Ваша школа? — спрашивала Лина лукаво.

— О, Алексей Васильевич всегда говорил, что научить нельзя, можно научиться. Так что позвольте право авторства. Да вот и пример: женский вопрос, эмансипация та же. Сколько сломано перьев, а все зря. Сама женская природа возьмет свое, одолеет все веяния, все модные теории женского равенства с мужчиной, женщина женщиной будет, как сказал прозаик, и куда тогда деть литературу за и против эмансипации? Опадет, как временное убранство, будет лишь памятником какого-то времени. Естественное в женщине победит.

— Как приятно слушать молодого человека, — говорила Лина, нагибаясь за соломинкой и толкая потом ею лед в бокале. — Очень приятно. Такие познания даются лишь через многолетний опыт, а здесь образец того, что они прямо упали на тебя, Митенька. Скажи еще домыслы свои о ревности, скажи, скажи, я давеча не восприняла.

— Ревность! — усмехнулся Митя. — Ревность. Мы с дядей Лешей, я зову Алексея Васильевича дядей, часто говорили, даже и сегодня успели, я был сбивчив, неточен, но время переоценки ценностей происходит в любое время, а сейчас особенно. Что ревность! Ладно, ревность. Помните, дядя Леша, вы всегда напирали, что мудрость веков никогда не лжет. Но мы-то тоже в цепи веков, наша мудрость тоже кем-то наследуется в перспективе. Ревность спутница любви, ее признак, так? Но она же и ее тормоз. Ревновать к кому-то — значит невольно ставить себя на место того, к кому ревнуешь. Дело не в человеке — в силе любви. Если ты не можешь вызвать сильнейшую любовь, значит, ее и не достоин, значит, в мировом развитии любви ревность есть тормоз. А должен быть прогресс. Вам неинтересно, дядя Леша?

— Мне уже поздно ревновать.

— Значит, вы за прогресс?

— А где голограммы? — спросил я Лину.

Она нахмурилась, и я заторопился сказать, что не надо, что мне пора, да и в самом деле, чего вдруг я тут сижу.

— Я поищу, — все же поднялась Лина; подошла к секретеру, выдвинула плоский ящик. — Да! Вот, кстати, Митенька, ты спрашивал. — Она показала листок бумаги. — Я хочу, чтобы и вы, Алексей, взглянули.

На листке рукой Валерия черным по белому было написано, что он передает в распоряжение такой-то (фамилия Лины) свои работы. Ниже было приписано обязательство Лины вернуть эти работы после их использования на выставке и при написании монографии.

— Разумеется, вы скажете, что бумага не имеет юридической силы, не заверена у нотариуса. Но когда порядочные люди имеют дело друг с другом, можно обойтись без печати?

— Тут ни работ не перечислено, ни стоимости.

— Стоимость настолько быстро растет, что неразумно ее определять. — Так ответила Лина, убирая от нас бумагу.

Я встал.

— Откуда звонил Валерий?

— Как звонил? — подпрыгнул Митя.

Лина побледнела, но засмеялась.

— Тебе, Митя, ко всем талантам еще дан талант гимнаста. У тебя должен быть в здоровом теле дух здоровый.

— Нынче все наоборот, — сказал я. — Митя, Лина сказала мне, что твой отец звонил три дня назад, и я хотел узнать, откуда звонил.

— Это могло быть мистификацией, — сказала Лина.

— С вашей стороны.

— Ну, конечно же мистификация, — сказал Митя, садясь и щупая рукой стенку кофейника. — О, тут у меня ночью был случай. Стою на перекрестке, дождище, ветер. Такси, какое там такси) Зашел в телефонную будку, жду. Потом вдруг чего-то дернуло: дай позвоню. А куда? Некому. Такое одиночество, такая тоска. И набрал наугад номер! Наугад! Сейчас, конечно, не помню. Женский голос: «Ты! Милый! Родной!» Такай нежность, такая радость. За другого приняли. Но ведь кого-то же так любят. «Почему не звонил? На что-то обиделся?» Такая ласковость! Я даже не посмел подыграть, признался, просил о встрече, нет! Сразу спокойно, вежливо пожелала поймать такси. Я вышел из будки — такси подъехало.

— Вот тебе и ответ на тираду о ревности, — усмехнулась сумрачно Лина.

Я простился.

Пусть они разбираются, когда, откуда он звонил. То, что Лина подстерегла момент для этой расписки, было ясно. Но Валера такой, что от расписки не откажется. Знает ли Валя о Лине? Теперь уже что. Мастерскую Митя не выпустит. Молодец, Митя! Вот кого мы сообща воспитали.

И не стал я больше никуда звонить.

Видимо, Лина соврала про звонок Валеры и, боясь, что я испорчу карьеру ее мужа, подстраховалась. Тут был расчет на порядочность Валеры, не стал бы он с бабой связываться.

* * *

А тут и сентябрь пришел. А тут и журнал с Митиной повестью вышел. Я этот журнал опять же на уроке заметил и отобрал. Девчонки, пользуясь инерцией свободы после каникул, защебетали: «Ой, там совершенно нечего читать, неинтересно как, вы бы знали. Мы думали, о любви, а там сплошные рассуждения, сплошное творчество».

— Вот и посмотрю, — отвечал я, — как мой бывший ученик рассуждает.

Я зря боялся, что Митя опозорит отца.

— «Подходя к столу с мокрыми после купанья волосами», — бормотал я, надев очки, — очень из девятнадцатого века. «Возвращались усталые, но довольные»…

Но, может, Митя, вопреки своим теориям о смене скоростей, ритма, нащупывает спокойную фразу, ищет свой стиль. Попробуй найти его без подражаний в начале пути. И еще: «Его неистовость, исступленность в творчестве доходила до вангоговской». И еще: «Его волевые усилия были равны его творческой устремленности». Лихо. Тут можно было спорить. Воля есть направленность лишь на настоящее, на его схватывание, воля исключает сомнения и прислушивание к себе, то есть исключает творчество. Желая посильнее выразиться, Митя много путал, упоминал страсть, вспышки, удары молнии — и все это в применении к творчеству художника, о котором писал. Я окончательно успокоился — писал он не о Валере.

Читать в тот же вечер домашние работы старшеклассников я не смог, боялся увидеть похожесть некоторых фраз из них на Митины.

Вале, безумно гордящейся успехом сына, повесть пришлось похвалить. Митя моего мнения не спрашивал — готовился к выставке, да и что я мог сказать, когда сам же говорил Мите, что научить ничему нельзя. Особенно пишущих. Еще скажет: пишите сами. С него станется.

На выставку я не пошел. А в милицию пришлось. Позвонила Валя, попросила сходить вместе с ней. «Они не сказали, зачем вызывают, я боюсь в обморок упасть. Правда, нейролептиков наглоталась, теперь как деревяшка». Встретились около дома. Выглядела Валя неважно. Лицо нервное, шея в красных пятнах.

Но то, что нам сказали в милиции, могли бы они сказать и пораньше, чтоб не волновать людей. Но, видно, у них столько работы, что они лишены эмоций.

— Дело о разыскании вашего мужа снимается, — сказал молоденький офицер в штатском.

И я должен был стиснуть Валину руку под столом.

— Почему?

— Он обнаружен, вернее, обнаружил себя в Керчи. Работает по временным наймам по выгрузке судов. Бичует ваш муженек. Адрес…

— Не надо.

— Распишитесь.

При выходе из милиции с Валей стало плохо. Еле придя в себя — вот женщина! — она сказала, что очень пострашнела, что, конечно, и Валере досталось, но куда денешься, он вернётся, надо же кому-то о нем заботиться. Она все его любила. «Проблема стакана воды, — улыбнулась она, — стакана воды, Лешенька. Друг другу на старости подать стакан воды. А я уж так сделана, что, как раньше говорили: с кем венчаться, с тем и кончаться».

Самое ужасное, как при известии об отце повел себя Митя. «Дурак наш папаша, — сказал он, — еще бы немного, и мы бы ему отхлопотали музей-квартиру». Эту его фразу мне пересказала по телефону Валя. Впервые она разругалась с сыном. Мало того, ошарашила угрозой, что опозорит публично за воровство отцовских полотен. «Какая; к дьяволу, наследственность! Разве бы Валерка так мог поступить? Или я? Откуда это в нем? Нет, все-таки зараза это искусство, зараза. Кто-то смотрит, радуется, а чья-то в нем кровь и жизнь. Кусками. О-о! Я понимаю, что состарилась бы с любым мужем, а без мужа еще бы скорее, но хотя бы не знала этих проклятых кулис». -

Эпилог

Валера вернулся. Подавленный, постаревший, вошел он и от порога спросил Валю:

— Примешь ли?

Она заплакала. А уже из комнаты выскочили и с визгом повисли на нем дочери. И он заплакал тоже.

На второй день он позвонил мне и, как-то запинаясь, что вовсе не похоже на него, просил, если у меня есть время, зайти. Встреча была неловкой, хотя Валя очень старалась, чтобы разговор пошел. Даже, наверное к перемене погоды, сама принесла выпить, поглядев с опаской на мужа. Но Валера отодвинул рюмку.

Заговорил он как-то ненатурально, взглядывая искоса:

— Да, старикашечка, прошибла старика слеза, да-а. Ради этих слез можно было поскитаться по градам и весям. Не ожидал от себя, думал, все пересохло, нет, нашлись внутренние резервы.

Я подумал, что надо высказать то, в чем я считал себя виновным, и уйти.

— Тут я, тебя не было, с Линой грубо говорил. Я не знал, что ты сам отдал ей работы, а она сказала об этом не сразу.

— Плевать!

— Плевать что? Что работы отдал или что говорил грубо?

— Конечно, плевать!

— И с Митей, я думаю, у меня разлажены отношения. Он, может быть, ждал, что я что-то о повести скажу, а она мне не понравилась.

— А.

— Ты видел его?

— По телефону говорил.

— А он… он сказал, что твои работы выставил, выдав за свои?

— Ладно, хоть на это пригодились. Кто-то и глянул.

— Так-то так. А ты, ты прости меня, это последний вопрос…

— Господи! Спрашивай сколько угодно. Это я виноват, что сам ничего не рассказываю. Я в себя приду. — Он помолчал. — Ну что ж, ладно, хорошо… Митька просит не объявляться с полгода, с год. Я вообще не объявлюсь. Если смогу работать, буду работать под чужой фамилией. У японцев раньше было: мастер достигает уровня известности, меняет резко манеру, выступает под другой фамилией, то есть начинает сначала… Валь! — закричал. Валера. — Где там контрабандный чай? — Засмеялся и объяснил мне: — У негра купил.

— Ты звонил Лине примерно в начале июня?

— Да. По пьянке, конечно. Она сказала: я не хочу, чтобы ты бросал пить, ты меня только пьяный вспоминаешь. А как с нею иначе — она же ненормальное явление в моей жизни, я пьянка тоже ненормальна, так что сошлось.

— Ты знал, что хрусталь у нее?

— Который сам Подарил, знал. А из кладовки без меня вывезли. Митька, наверное. Ой, не буду я этим заниматься.

Пришла Валя с подносиком, на котором были кроме всего прочего рукодельные салфетки.

— Девчонки?! — воскликнул Валера, рассматривая салфетку.

— Они, — ответила довольная Валя, — они знаешь как рисуют?

Валера насупился, расправил салфетку на столе, прихлопнул по ней ладонью:

— Мы поговорим еще, Валюш. Краски отбери. Какое время переживаем, — раздраженно сказал он, — время тыка-имя слепых котят во все углы. То в моду! А что мода? Мода есть скрывание недостатков, есть разорение отдельных за счет приобщения к стаду. Искусство! Наплодили школ, добились, что все могут башку Сократа срисовать, ему-то, может, так и надо, но они и до Платона доберутся! Краски им! А если б отец Отелло играл, в Дездемоны бы запросились?

Не стесняясь меня, Валя разревелась.

Я засобирался. Валера пошел меня провожать. В лифте он, будто и не было ничего, продолжал говорить:

— А не смогу, туда мне и дорога. Вдруг я ударился о потолок своих возможностей? Поднатужиться? В искусстве натуга вылезет в любую щель и о себе заорет.

Мы сели на детской площадке под фанерный раскрашенный грибок.

— Знаешь, куда мне сейчас хочется? — спросил Валера.

— Знаю.

Он засмеялся:

— Да, в Великий Устюг. Да, брат, три города великих: Ростов, Новгород и Устюг. А Василий Михайлович каков! И Аниска. Говорил тебе Васька, рассказывал, как его на Севере заставляли золото копать? А он говорит: я его не закапывал. Прямо как в анекдоте про бичей. «Что ты можешь?» — бича спрашивают. Он говорит: «Могу копать», — «А еще что можешь?» — «Могу не копать». — И невесело засмеялся. — Нагляделся я. Вообще, что это за веяние моды — хождение в народ? Босяки — те же бичи, только не хватает на них Горького да ореола романтики. А так… а! С Любой в Устюге в ЛТП ходил? Говорила тебе, что я ее травмировал насмерть?

Я коротко рассказал о поездке в Коромыслово. Валера, не желая поддерживать разговора о той яме с дровами, отшутился:

— «И в час ночной, ужасный час, когда гроза пугала вас, я убежал, о, я, как брат, обняться с бурей был бы рад…»

— Там теленок в той яме погиб. Тогда еще дети пропали, и я думал…

— А ведь я в самом деле дожил до мысли о бесследном уходе. Чтобы тело вскрывали — ужас! Да еще заключение — смерть от того-то. Ужас! Ой! Теперь дело прошлое. Вчера, представь, меня кто бы первым увидел — Таня. Увидела, дернулась, а разглядела — отпрянули. У женщин чутье на то, нужны они или нет. Не нужны! Все, все! Только Валя, только Валя! Ей надо отойти, отправить бы ее куда отдыхать. Так куда? Девчонки в школу пошли. Хоть бы к тебе после четвертого попали.

— Выучил уж одного, — невесело засмеялся я. — Вообще подождем, может, и Митя чему научится.

Подошла компания ребят. Попросили закурить. Но мы не курили.

— Митькины читатели, — кивнул Валера. — Вообще-то почему вдруг я сказал, что ему не о чем писать? Конечно, нас война задела, он и тут нас упрекнул, вы, говорит, промежуточное поколение между фронтовым и его, Митькиным. Сделала, говорит, сама жизнь нас нерешительными, а фронтовиков оставила в прошлом, так что вся надежа на ихнюю генерацию. Так хотя б, дураки, сообразили, что нечего им соваться в описания трудностей, они их не видели, для них трудность, если им какую-то глупость не дают вслух сказать, нм бы в состояние проникнуть, состояние писать. Состояние. От него все. Но им не написать, состояния-то они и не испытывали. Ладно, чего о Митьке, не пропащий он. Ну что, — сказал он после паузы, — Валя считает, что я перебесился. Побег от себя, кризис жанра. Тут мне Лина по телефону успела пролепетать, что может помочь напечатать мои — и твои, вместе ж занимались, она и тебя вяжет — изыскания о древности славян, сопоставления берестяных грамот и надмогильных надписей, глиняных дощечек. Как?

— Кому это надо, кроме нас?

— Кроме нас двоих или вообще: нас?

— Хоть как скажи. Все будет плохо. Древние мы — значит, отжили, молодые — значит, до многого не доросли. Поздно. Пойдем? — попросил я.

— У меня от этого года останутся в памяти Керчь да Устюг. А еще Байкал, я ведь туда рванул по весне. Лед еще стоял, я как-нибудь расскажу. Трещал лед. Не просто, это надо слышать. Он взрывался, трещина по нему летела с визгом, как молния, лед распарывала. Я себя искушал, нельзя, конечно, как бы прощался с риском: ночью выйду на лед, лягу, ухом прижмусь — лед все время гремит, ощущение, что трещина пройдет под тобой и что в эту пропасть просядешь. Или шел поближе к открытой воде. Сейчас не рассказать, я еще сам не разобрался. Лед, солнце днем, ветер, серебряная снежная пыль. На хрусталь похоже, мне снилось, что хрусталь, который я делал, ледяной и вот-вот растает, вот-вот наступит тепло. Снилось. Если сон продолжить — вот хрусталь тает, в воде паутинка узора…

За Валерой пришла Валя, видимо высмотревшая нас в окно. Сказала, что девочки спят. Сказала, что Митя звонил, что завтра придет. Спросил, когда освобождать мастерскую. Валера молчал, чертя веточкой на песке. Кончился вечерний телефильм, это было заметно по гаснущим окнам и по тому, что залаяли собаки, выводящие хозяев на вечернюю прогулку.

Я отправился домой. Хорошо, что мы жили недалеко друг от друга. Все хорошо.

Из дома я, как обещал, позвонил Валере сказать, что пришел. Мы помолчали. «А в Великий Устюг некому позвонить, спросить о пожаре в Коромыслове, о детях спросить?» — «Можно в редакцию». — «Да». — «Ты девчонкам не запрещай рисовать». — «Конечно, пусть». Мы еще чуточку потянули, не говоря ни о чем и даже чувствуя неловкость, что ни о чем не говорим, но прощаться не хотелось.

Слышно было, как Валера оторвался от трубки, что-то сказал в сторону, затем засмеялся и сказал мне:

— Спрашивает, смотрел ли я кладовку, я говорю, что нищета: — двигатель прогресса. Ну что, до завтра?

— До завтра.

— Сейчас бы к морю ненадолго, в Керчь. Море светится сейчас, помнишь?

— Да. Помнишь, ты хотел это написать? Сын, как хрустальный, весь в бриллиантах, помнишь?

* * *

Я все выдумал. Выдумал эпилог. Валера не вернулся. Но я помнил тот август. Еще не было девчонок, Митька был маленький. Ходили вечером купаться, было совсем темно, как это бывает на юге, только дальние прожектора, да звезды, да еще звезды на воде — огни теплоходов. Море светилось. Ведешь рукой в воде — рука вся в белом искрящемся огне. Бросишь камень — от него круг света. Но самое незабываемое, это когда Валера купал голенького сына. Он опускал его в воду и поднимал быстро над водой, и ребенок весь был фантастически сверкающий. Тут все было — природа, давшая этот свет, ребенок, пришедший в природу, его отец. Ах, как бы славно, если бы у Валеры все это получилось — это сияние, эта радость, эти будущие дни.

И еще он одну мечтал написать картину, уже о дочерях. Он рассказывал, что они в начале лета сидели на полу в комнате, было солнце. Девчонкам принесли первой в это лето земляники. Они ели руками из чашки, все перемазались и заливались смехом. Валера вошел, это уже было счастье — увидеть так детей, а еще на подоконник сел белый голубь и, махая большими крыльями, заплескал белым цветом стены и потолок.

Но тут уж как знать, получатся картины млн нет. Остается ждать и надеяться, что наше ожидание поможет. Должны же и другие видеть то, что видит художник. Иначе зачем он это видел? Где он сейчас?

Примечания

1

Халява — огромная груша из жидкого стекла, висящая на конце стеклодувной трубки. Работа с ней крайне тяжела.

(обратно)

Оглавление

  • От рубля и выше
  • * * *
  • * * *
  • * * *
  • * * *
  • * * *
  • * * *
  • * * *
  • * * *
  • * * *
  • * * *
  • * * *
  • * * *
  • * * *
  • * * *
  • Эпилог
  • * * *
  • *** Примечания ***