Русский роман, или Жизнь и приключения Джона Половинкина [Павел Валерьевич Басинский] (fb2) читать онлайн

- Русский роман, или Жизнь и приключения Джона Половинкина 1.35 Мб, 405с. скачать: (fb2) - (исправленную)  читать: (полностью) - (постранично) - Павел Валерьевич Басинский

 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Павел Басинский Русский роман, или Жизнь и приключения Джона Половинкина

— Paul! — закричала графиня из-за ширмов, — пришли мне какой-нибудь новый роман, только, пожалуйста, не из нынешних.

— Как это, grand’maman?

— То есть такой роман, где бы герой не давил ни отца, ни матери и где бы не было утопленных тел. Я ужасно боюсь утопленников!

— Таких романов нынче нет. Не хотите ли разве русских?

— А разве есть русские романы?..

Пушкин
Антону и Александру

Пролог

Ранним холодным утром начала октября 1891 года к каменному крыльцу дома князя Чернолусского подкатила коляска с измученной пегой кобылой. Глядя на побитый верх коляски и кобылу, обреченно замершую под дугой, точно преступник под ножом гильотины, посторонний решил бы, что к их сиятельству в неурочное время приехал дальний родственник просить о помощи, будучи заранее уверен, что ему не только откажут, но и не пустят за порог.

Вслед за коляской на въезде в усадьбу меж двух облупившихся белых столбов показалась повозка, набитая мокрой, схваченной морозцем соломой, с набросанными поверх старыми шкурами, рогожами и еще какой-то дрянью неизвестного происхождения. На передке уныло торчал сонный возница, тоже изрядно подмороженный первым октябрьским утренником. Парень клевал сизым распухшим носом и давно не правил вожжами, а только держался за них для равновесия.

Наконец появился третий участник печального кортежа — жеребенок с желтой гривкой и темной полосою вдоль хребта. Последние два часа он отчаянно пытался догнать мать-кобылу и теперь мелко дрожал от страха и обиды. Он так изнемог, что не почуял воздуха родной усадьбы. Путь казался ему бесконечным, но оставалась надежда, что догони он мать, и дорога опять станет широкой и звонкой, как грунтовое шоссе, на которое они выбрались поздней ночью. Как весело ему бежалось тогда возле материнского хвоста под яркими осенними звездами! Но на рассвете погасли звезды, кончилось шоссе, пошли распаханные под зиму поля, и на узкой дороге кучер, злобно выругавшись, отогнал его кнутовищем. Спотыкаясь тонкими ногами среди крупных комьев земли с вмороженной в них колючей соломой, жеребенок рванулся, стараясь поравняться с матерью, но оказался позади повозки, которую тащил не знакомый ему черный и страшный битюг. Битюг лениво переставлял ужасные толстые ноги с грязными свалявшимися щетками и не собирался уступать жеребенку дороги. К тому же от повозки шел резкий, пугающий запах.

А мать все бежала и бежала впереди битюга, словно заигрывала с ним, заманивала в родные места. И жеребенок, не успевая за ними, чувствовал себя лишним в этой чужой взрослой игре.

Часть первая Джон

Глава первая Путешествие из Петербурга в Москву

— Русский? Не может быть!

— Почему?

— Вы не похожи на русского.

Самолет «Боинг-777» компании «American Airlines», вылетевший рейсом «Нью-Йорк — Москва», неторопливо набрал высоту и неподвижно повис над Атлантикой. Океан штормило, но сверху это была лишь рябь на бескрайней луже.

В хвостовом отсеке разговорились двое: полноватый юноша в черном костюме и широкополой шляпе и неопределенного возраста господин в шортах и майке с эмблемой «Chicago Bulls». Шляпа и костюм странно не сочетались с чистеньким, будто вылепленным из нежного розового воска лицом молодого человека, с его простоватым веснушчатым носом, безвольным подбородком, покрытым цыплячьим пухом, и роскошными ресницами, из-за которых по-женски томно смотрели серые, большие, внимательные глаза. Казалось, накануне рождения мать-природа сомневалась, какой пол определить своему творению. Вот и вышло ни то ни сё, ни парень, ни девка, серединка на половинку.

Господин, напротив, имел внешность решительную и мужественную. Его светлые, курчавые, коротко остриженные волосы, загоревшее лицо и властная линия губ выдавали в нем если не пожилого плейбоя, то, во всяком случае, мужчину хорошо и со вкусом пожившего. Его слова и жесты были развязны, но точны. Он играл с юношей, словно кот с мышью.

— Ну какой вы, батенька, русский! Вы типичный молодой янки, приятель! Хорошо говорить по-русски еще не значит быть русским. Ваши родители эмигранты? Как странно вы одеты! Как мормон. Вы, случайно, не протестантский проповедник? Кстати, первый американец, с которым я познакомился, был протестантский проповедник. Я этого не знал и по нашей скверной привычке стал его пытать, чем он зарабатывает. Он смотрел на меня таким же взглядом, как и вы.

Юноша промолчал.

— Тот проповедничек, — с веселой злостью продолжал господин, — оказался нормальным парнем и не дураком выпить. Я его спросил: кому он проповедует? Оказалось, грекам. Почему грекам? Черт догадал его с умом и талантом попасть в Грецию. Других вакансий не нашлось. Это у них называется «работать в восточном дивизионе». Кстати, он признался, что не знает греческого языка. Ни бум-бум. Разве это не замечательно?

— Нет, — неожиданно твердо возразил молодой человек. — Это не замечательно. Он обязан был выучить греческий язык.

— Зачем? — игриво поинтересовался господин.

— Все должны хорошо делать свою работу, — заволновался юноша. — Миссионерская служба — это ответственная работа. Мы открываем школы, больницы, помогаем одиноким старикам, бездомным…

— Кто это «мы»?

Юноша растерялся.

— «Мы» — это Соединенные Штаты Америки, — наконец отчеканил он, и в глазах его вспыхнуло нечто вроде патриотического восторга.

«Эк тебя накачали, любезный!» — подумал господин.

— Вы живете в Москве? — спросил юноша.

— Да, но родился в Рыбинске. Там и теперь живет моя старушка, у которой я бываю гораздо реже, чем в США. Однако я не представился. Лев Сергеевич Барский, профессор русской литературы. Изучаю конец девятнадцатого — начало двадцатого века и эмиграцию. Сейчас возвращаюсь с одной глупой конференции, где за американский счет устроил американцам небольшой политический скандал. И теперь думаю: зачем я это сделал?

— Наверное, вы русский интеллигент…

Барский посмотрел на него с испугом.

— Дорогой мой, не вздумайте в России обозвать кого-нибудь этим неприличным словом! Нынче сказать о порядочном человеке, что он интеллигент, можно лишь в насмешку. Как вас зовут? Откуда вы?

— Джон Половинкин, живу в Питсбурге.

— Половинкин? Хм! Старая русская фамилия. Несколько грустная по смыслу. «Половинками» называли детей от незаконной связи. Кто ваши родители?

— Это вас не касается! — неожиданно грубо ответил юноша, опуская глаза.

— Простите… — пробормотал Барский. — Итак, вы летите в Москву проповедовать. — Он попытался снова настроиться на иронический тон. — Любопытно — что? Вы представляете себе современного русского человека?

— Я полагаю, — важно начал Джон, — что Россия сильно изменилась и сейчас нуждается в людях знающих, способных указать ей верный путь развития.

— Понятно, — оборвал его Лев Сергеевич. — Вы помешались на Горбачеве, как и все американцы. Впрочем, в России и своих дураков хватает. Простите, я не вас имею в виду. Одни считают его ангелом-спасителем, другие — дьяволом. Даже об особой дьявольской отметине на его голове говорят. Хотя это просто родинка, результат неудачного положения ребенка в чреве матери. Если вас интересует Горби, вопросы не ко мне.

— Вы не верите в перестройку?

— Меня тошнит от этого слова! Вы еще скажите: перестройка и ускорение. Как можно перестраиваться и ускоряться одновременно? Самые дремучие коммунисты лучше понимают, что нужно России.

— Это неправда! — воскликнул Джон. — Россия и коммунизм не одно и то же! Это еще Солженицын доказал.

— Ничего он не доказал, — Барский презрительно махнул рукой. — Только еще больше напутал.

— Но разве не было Сталина, лагерей, подавления свободы? Разве русские люди не мечтали о демократии?

Барский печально смотрел на него.

— И это вы собираетесь проповедовать в России?

— Я не проповедник, я только учусь. Меня послали изучать Россию.

— С той кашей, что у вас в голове, вы ничего не поймете в России. Послушайте! Не выпить ли нам водки?

— Я не употребляю алкоголь… — нетвердо возразил Джон.

Глава вторая Избранник

— Брат мой…

— Отец!

— Не перебивай меня! Отныне я не отец твой, и ты не сын мне, брат! Еще вчера мое отцовское сердце трепетало нежностью и тревогой. Но сейчас оно наполнено гордостью и уважением к равному. После посвящения ты стал одним из нас. Лучшим из нас, брат мой! Случилось то, во что я верил все годы, что ты провел в моем доме.

— Ты выгоняешь меня?

— Не перебивай! Верховный Совет Одиноких Сердец и Великий магистр единогласно проголосовали за тебя. Сегодня ты вошел в братство сразу в четвертой степени посвящения. Я не помню случая, когда новопосвященному оказывалась бы такая честь! Сам Великий магистр объявил, что не сомневается в твоем избранничестве. Я же никогда в том не сомневался. Едва увидев эти голубые глаза, в которых отразилось небо, я сказал Долли, твоей приемной матери: мальчик обречен стать избранником. И она согласилась со мной. Но все годы я не смел сказать братьям о своей догадке. Я лишь старательно готовил тебя к посвящению.

— Но почему я?

— Потому что тебя избрал Бог, брат Орон! Ты стоишь в самом конце судьбы прародителя нашего братства. О тебе говорится в священной рукописи.

— Я не могу привыкнуть к новому имени.

— Нельзя привыкнуть к блаженству! И потом, ты не будешь слышать это имя от других. Но в твоем сердце оно будет звучать, как прекрасная музыка!

— Что я должен делать?

— Отправляйся в Россию — это решение Великого магистра. Волею судьбы ты пришел к нам из этой страны, как и наше учение. В Москве тебя встретит наш брат. Ты будешь слушаться его беспрекословно, как меня прежде. Он подготовит тебя к твоей миссии.

— Я мечтал об Индии или Китае. Но если ты настаиваешь, я полечу в Россию. Только не называй эту страну моей родиной.

— Странно… Мне казалось, ты бредишь ею. Впрочем, это неважно. Забудь на время слово «не хочу». Доверься мне, как доверял все эти годы. Разве я обманул тебя? Разве это не дает мне права на новый кредит доверия? Проценты с него изумят тебя, можешь быть уверен.

— Я верю тебе, отец… брат. Позволь называть тебя старшим братом.

— Это лучшее, что ты сказал сегодня!

— Когда отправляться в Россию?

— Сегодня, мой мальчик. И да поможет тебе наш дальновидный Бог!

Глава третья Их сиятельство приехали!

Барский с сожалением вернул в свой кожаный саквояж литровую бутылку водки «Smirnoff».

— Раз не пьете, значит, вы не русский.

— Вы уронили, — заметил Половинкин и поднял с прохода тощую брошюру, потемневшую до желто-коричневого цвета.

— А! — Барский улыбнулся. — Так, безделица. Я иногда покупаю такие вещицы в книжной лавке на улице Горького. Банальный детектив конца прошлого века. Я люблю подсовывать такие книженции своим студентам.

— Вы позволите?

«Фома Халдеевъ. Провинціяльный Вавилонъ» — прочитал Джон на обложке. Первая страница в книге отсутствовала. Текст начинался со слов:

«…лишним в этой чужой взрослой игре.

Коляска долго стояла неподвижно. Наконец послышалась возня. Коляска накренилась, рессоры ее жалобно взвизгнули, и наружу тяжело выбрался невысокий широкоплечий мужчина в тесноватом овчинном тулупе и лохматой меховой шапке, точно сросшейся с его густыми бровями и бакенбардами. Казалось, сними он шапку, и останется лыс и безбров. Зато усы господина, черные, с сизым отливом, были безукоризненно ухожены. Это был хозяин имения князь Сергей Львович Чернолусский.

Покряхтывая и бесконечно разминаясь, он недобрым взглядом смотрел на уснувшего кучера. И вдруг — вспрыгнул на облучок и крепко пихнул спящего в бок. Толчок был так силен, что парень грохнулся наземь саженях в трех от коляски, перевернулся, как подстреленный заяц, и вскочил на ноги, хлопая глупыми глазами и потирая ушибленные места. Глядя на него, Сергей Львович захохотал.

— Спишь, малой? Жалованье даром получаешь! Счастье твое, что Звездочка дорогу знает, не то плутали бы мы с тобой в степи.

— Жалованье… Как же-с… — обиженно бормотал кучер. — Жди вашего жалованья до морковкина заговенья… А нешто драться можно? Заснул, мол… Заснешь! Виданное ли дело — ночью по степи разъезжать! Как мазурики какие-то, прости Господи!

— Молчи, дурак, — буднично возразил князь, пропустив мимо ушей слова о жалованье. — Сам знаешь, что не мог я дальше оставаться в доме бесчестного человека!

— То-то, что не могли… — гнул свое кучер. — А лошадок по степи гонять могли… В объезд нужно было, через город ехать.

— Но-но, поспорь у меня.

— То-то, что поспорь, — не унимался мстительный кучер. — Ну не хотят их сиятельство через город ехать. А почему, спрашивается, не хотят? А потому, что лошадки и колясочки вон ентой стыдятся. А чего их стыдиться? Екипажик, чай, не последний в городе.

И вновь Чернолусский сделал вид, что не слышал кучера. Резво, насколько позволяли длинные полы тулупа, взбежал по ступеням парадного входа, убеждая себя, что еще не стар и легок в движении. Он с такой силой рванул дверь, что стекла на первом этаже зазвенели.

— Егорыч! — взревел князь. — Открывай, старый меньдюк[1]!

От княжьего рыка вся усадьба пришла в движенье. В воздухе зашумело — это тысячи готовившихся к отлету грачей взмыли с построек и деревьев. Небо из серого сделалось черным, в нем точно черви зароились. Но в доме было по-прежнему тихо. Наконец в покосившемся флигельке, что притулился сбоку господского дома, в окне второго этажа, показалось заспанное детское личико, сменившееся испуганным лицом старика. Через несколько секунд его обладатель, в ночном колпаке, фланелевом халате и тапочках на босу ногу, мчался к приезжему по хрусткой ломающейся грязи, причитая на бегу:

— Проспал! Ведь проспал, отец родной!

Это был дворецкий князя Африкан Егорович Курицын, прозванный меньдюком за черные, глубоко посаженные глаза и длинные седые усы, свисавшие от ноздрей наподобие шнурков. Каясь и охая, старик толкнул тяжелую, нехотя открывшуюся дверь и отступил, впуская хозяина в пенаты.

Из прихожей, швырнув тулуп и шапку на грязный пол, Чернолусский прошел в светлую гостиную с наборным паркетом, давно не вощенным и изрядно подгнившим по углам. Князь по-медвежьи облапил изразцовую голландскую печь и застонал от наслаждения.

Дворецкий с нежностью смотрел на него.

— Егорыч, а я тебе подарок привез, — отогревшись, сказал князь. Глаза его насмешливо вспыхнули.

— Подарочек? — растроганно пробормотал дворецкий.

— Идем, покажу!

Выйдя на террасу, князь приказал убрать с повозки рогожи. На дне, вмерзшая боком в промороженную солому, лежала волчица. Ее мощные лапы были стянуты веревкой и привязаны к неструганой жердине. Из-под веревки кровоточило, и так же сочились кровью сосцы зверя, отчего солома под ней стала розовой. Мутные глаза были полузакрыты, и если бы не часто вздымавшаяся грудь, можно было подумать, что зверь мертв. В нос резко ударило псиной и мочой. Старик отшатнулся. Князь весело заглядывал ему через плечо.

— Хороша зверюга?

Вернувшись в дом, князь, однако, сделался мрачным.

— Егорыч, ты почему не в доме ночевал?

— А потому не ночевал, батюшка, — отвечал дворецкий, — что в доме стало нехорошо-с.

— Что значит нехорошо-с? — усмехнулся Сергей Львович. — Привидения в нем, что ли, поселились?

— Уж не знаю, как это назвать, но только нехорошо-с, — продолжал дворецкий.

— Подай мне хересу!

— Хересу, батюшка, нету.

— Как это нету? — рассвирепел Чернолусский. — Выпил, что ли?

— Я хересу отродясь не пил, — обиделся дворецкий. — Вы его с приятелями выпили.

— Так пошли мальчика к Дардыкину!

— Не стану я мальчика к Дардыкину посылать, — заупрямился Африкан Егорович. — Ему ничего там не дадут, кроме подзатыльников. А не хотите ли моей сливяночки выпить? Чистый медок-с!

— Твоей сливяночкой только клопов морить, — проворчал князь. — Подай водки!

— Хорошо ли, отец, водку с утра пить?

— Хорошо, нехорошо… Делай что сказано!

Князь уже готов был взорваться, но, зная упрямый характер дворецкого, решил действовать лаской.

— Замерз я, дядька, — жалобно сказал он. — Замерз, и растрясло меня. Без водки не засну.

Обращение «дядька» возымело магические действие. Лицо дворецкого расплылось в улыбке, руки задрожали, а в глазах появилось выражение рабского восторга.

— Уж принесу, принесу! Не подать ли еще малосольной капусточки?

— Неси, брат, и капусточку…

Дворецкий принес на подносе штоф с водкой, хрустальную стопку и миску, от которой шел свежий капустный дух, и тихонько вышел.

Выпив водки и не притронувшись к закуске, Сергей Львович воспрял духом и только тогда заметил на ломберном столе письмо. От письма пахло гречневой кашей. На конверте неровным и, как сразу определил князь, женским почерком было написано: «Его Сиятельству, Князю Чернолусскому». Вскрыв конверт, Чернолусский прочитал: «Светлейший Князь! — и самодовольно усмехнулся. — Помните ли Вы еще меня? Помните ли Вы ту, что стала нещасной по Вашей милости? Или вы давно выбросили меня из своево жестокова серца? Князь… Все видит Бог, Князь…»

Он зевнул и бросил письмо на стол.

В дверь тихонько постучали.

— Входи, Африкан Егорович…

Старик с осуждением взглянул на ополовиненный штоф с водкой и стал ворошить в камине потухший каменный уголь.

— Следователь вчера были-с.

— Курослепов! — оживился князь. — Я его, михрютку, люблю!

— Ольга Павловна исчезла.

— Что ты мелешь! — закричал князь.

— Вернулся лесничий домой с ярмарки, а дочки нету. Ни дома нету, ни в городе нету. Он всех спрашивать. Приказчик Дардыкина ему и говорит: мол, видели вашу Оленьку ночью в княжеской коляске. Лесничий к исправнику. Исправник с Курослеповым сюда. Но я им обыск делать не позволил. Хозяина, говорю, дожидайтесь…

— Ступай, Егорыч… — задумчиво сказал князь. — И вот еще… Снеси-ка ты, братец, что-нибудь к ростовщику.

Дворецкий покачал головой и вышел. В прихожей он едва не столкнулся с таинственным существом. Совершенно лысое, облаченное в пестрые лохмотья, существо это маячило в дверном проеме и сверлило дворецкого безумным взглядом.

— Африкан! — трагическим голосом провозгласило существо, оказавшееся древней старухой. — Это он приехал?

Дворецкий почтительно приблизился к ней и крикнул в ухо:

— Это не он, маменька! Это их сиятельство приехали!

Глава четвертая Вирский

— Любопытная вещица, не так ли?! — не удержавшись, воскликнул Барский, заглядывая через плечо Джона в книгу. — Обратите внимание! В небе «точно черви зароились»! Это он о грачах. Реалистически очень точно. С другой стороны — прямое влияние декадентства. В то время обожали заигрывать с небесами. Одни запускали в них ананасом, другие видели там червей.

— Как вы думаете, — спросил Джон, — для чего здесь эта мать дворецкого? Она не играет в сюжете никакой роли.

— Для вящей убедительности, мой друг, — ответил Барский. — Вы позволите называть себя другом? В этой книжке самое замечательное то, что полностью придуманный сюжет наполняется живыми деталями. От письма пахнет гречневой кашей. Изумительно! Сразу понятно, что письмо от мещанской или купеческой дочки. Князь соблазнил ее, она, возможно, забеременела… А этот уголь в камине? Нетрудно догадаться, что действие происходит в южной части средней России. Где-нибудь за Тулой, где мало лесов.

— И еще эта Оленька! — возбужденно подхватил Джон.

— Ну, тут вы не правы. Таких Оленек, дочек лесничих, в русской литературе конца прошлого века было пруд пруди. Чехов даже высмеял этот тип в «Драме на охоте».

— Я не читал «Драму на охоте», — сказал Половинкин.

Барский пожал плечами…


Павел Иванович Ознобишин, лесничий М-ского уезда, нескладный, долговязый, с испитым, страдающим лицом, стоял на террасе и сердито допрашивал княжеского кучера. Парень отвечал охотно, но бестолково. Ознобишин нервничал и срывался на визгливый крик.

В гостиной князя ждали следователь Федор Терентьевич Курослепов, толстый, одышливый мужчина, с бабьим лицом и постоянно потеющими залысинами, которые он протирал огромным платком, и капитан-исправник Илья Степанович Бубенцов, самолюбивый словоохотливый полицейский.

Курослепов сидел на старом продавленном стуле, осторожно пробуя его на прочность. Бубенцов ходил взад-вперед по гостиной, бросая сердитые взгляды на живописное собрание на стене. Некоторые полотна сняли недавно, и от них на обоях еще оставались светлые квадраты, отчего галерея напоминала щербатый рот. Исправник остановился перед большой картиной, изображающей группу мужчин в черных фраках и высоких цилиндрах, застывших в изломанных позах. Но его внимание привлек не сюжет, а осколки бутылочного стекла, лежавшие на краю рамы.

— Кто художник? — нервно спросил Бубенцов.

— Кажется, Гогарт, — нехотя отвечал Федор Терентьевич, зевая и крестя рот.

— Дорогая?

— Копия.

— А эта? — Бубенцов ткнул папиросой в альпийский пейзаж.

— Какое вам до этого дело?

— Решительно никакого!

Курослепов тяжело поднялся со стула, подошел к Бубенцову и уставился на него немигающими слезящимися глазами.

— Илья Степанович, за что вы ненавидите Сержа? Я понимаю, он человек невозможный. Но и вы тоже хороши!

Бубенцов даже пожелтел от злости.

— С чего вы взяли, что я его ненавижу? Слишком много чести!

— Если все дело в Ольге Павловне…

— Молчите! — в бешенстве крикнул исправник. — Или вы рискуете стать моим врагом! Впрочем… вы правы. Да, я люблю ее! Да, понимаю, это безнадежно. Но я не позволю смеяться над собой титулованным мерзавцам!

— Но кто же над вами смеется, голубчик?!

— Люблю ее и не стыжусь! — не слушая, продолжал Бубенцов. — Да, я плебей, я солдафон! Я не учился в университете, как вы и князь. Но я получил это место, служа отечеству! И за это меня презирают все наши уездные фрондеры! Но мне наплевать-с! Ведь я, Федор Терентьевич, пред вами и князем трепетал. Вот, думаю, люди тонкие, образованные. Их не пороли в детстве, они не слышали от родителей пьяной ругани. Их не запирали в чулане с крысами за малейшую провинность. Но теперь — нет, шалишь! Теперь я мно-о-го о вас знаю! И заметьте, не бегу докладывать по начальству. Потому что свою гордость имею-с! А Ольги Павловны вы не касайтесь! Для вас это пустяк, анекдот-с! Думаете, я не знаю, какое «mot» запустил князь про меня в обществе? «Влюбленный жандарм — такая же пошлость, как палач, играющий на мандолине». Очень остроумно!

— Вы ошибаетесь, Илья Степанович, думая, что я не разделяю ваших чувств. Я их очень разделяю…

Тут в гостиной появился князь. Исправник замолчал, надулся и сделал вид, что рассматривает картины.

— Здравствуй, Федя! — небрежно бросил Чернолусский, не замечая Бубенцова. Князь был облачен по-домашнему, в бухарский халат.

Услыхав голос Чернолусского, в гостиную влетел лесничий.

— Где дочь моя, исчадье ада? — зашипел он, превращаясь в злобного гуся.

— Господа! — переходя на официальный тон, вмешался Курослепов. — Довольно задираться. Дело нешуточное. Я желаю поговорить об нем с Сергеем Львовичем наедине. Где это возможно?

— В моем кабинете, — пожав плечами, отвечал Чернолусский.

— Нехорошее дело, Серж! — заговорил Курослепов, едва войдя в кабинет, и продолжал, прохаживаясь вдоль груды сваленных на пол книг: — Если Ольга Павловна находится в твоем доме, это полбеды. Она девица совершеннолетняя и может распоряжаться собой. Разумеется, будет скандал, даже грандиозный скандал, ну, тебе не привыкать. Верни девушку, а я постараюсь дело как-нибудь замять… Что за книга? Какая-то очередная хиромантия?

— Черная магия, — равнодушно сказал князь. — Ольги здесь нет.

— Предположим. Но когда ты видел ее в последний раз?

— На «Вавилоне». Вышло скверно! Ольга убежала от меня той ночью, а утром я уехал охотиться к Ревичу. Больше я ее не видел, клянусь.

— Ольга Павловна не ночевала дома. Твой кучер подтвердил, что привез ее к тебе вечером третьего дня. Я вынужден сделать у тебя обыск, Серж. Позовите урядника с понятыми и приступайте к обыску, — сказал Курослепов Бубенцову, вернувшись в гостиную.


Читатель! Пока Бубенцов с урядником обыскивают дом, мы расскажем тебе о Чернолусском и его «Вавилонах». Сергей Львович Чернолусский был личностью самою безнравственною. Промотавши состояние покойных родителей, включая и долю безвременно и при весьма загадочных обстоятельствах почившего в бозе старшего брата, их сиятельство на этом не успокоился. Князь заложил и перезаложил под соло-векселя имение и за сущий бесценок продал фамильную гордость Чернолусских, Горячий лес, предмет зависти всех уездных охотников. Оставшись гол как сокол, князь дошел до того, что стал потихоньку спускать ростовщику последние вещи и картины. Делалось это тайно, через раболепно преданного дворецкого, но в городе об этом знали и смеялись над князем.

Аппетиты князя поубавились. Он более не играл в карты, потому что ему не верили в долг, не ездил в Москву пьянствовать с приятелями, ибо со всеми давно переругался, не делал любовницам, еще многочисленным, дорогих подарков и даже при случае у них же разживался деньгами. Но в одном Чернолусский не мог себе отказать. Это были знаменитые княжеские «Вавилоны».

Нетрудно догадаться, что участники этих «Вавилонов», происходивших в доме князя примерно раз в месяц, занимались не возведением Вавилонской башни, но тем, чем не менее прославились древние вавилоняне, то есть самым изощренным и разнузданным развратом. Неудивительно, что на эти оргии князь приглашал людей самых проверенных по части всевозможных безобразий и, разумеется, только холостых. В их число, увы, входил Федор Терентьевич Курослепов, не оказавшийся на последнем «Вавилоне» по причине прозаической: у него разболелись зубы.

Слухами о «Вавилонах» полнился весь уезд. Говорили, будто девиц легкого поведения, доставляемых для «Вавилонов» из губернского города, однажды вымазали ваксой, чтобы придать им облик смуглых хананеянок. Говорили, что готовилась для них ванна с шампанским, после которой в доме несколько дней носились полчища мух. Говорили, что бедных девушек видели ночью нагими в княжеском пруду, причем к ногам их были привязаны рыбьи хвосты из картона. В результате одна из девиц чуть не утонула, потому что хвост затянуло илом. Говорили, что, одолжив у цыган дрессированного медведя, князь заставил девиц голыми кататься на нем в саду, отчего бедное животное взбесилось и было хладнокровно застрелено князем.

Но наиболее осведомленные лица утверждали, что не эти опасные забавы были изюминкой княжеских «Вавилонов». Для каждого сборища князь лично придумывал что-то особенное, утонченно развратное. Так, на один из «Вавилонов» пригласили скандального поэта, одного из тех горе-писателей, которых наш известный публицист Николай Михайловский метко окрестил «декадентами». На другой «Вавилон» были специально выписаны восточные близнецы со сросшимися боками, и князь подверг несчастных жестокому эксперименту — напоил одного из них портвейном, наблюдая за тем, как хмелеет и второй, не касавшийся губами пьяного напитка. Еще на одном «Вавилоне» была женщина-змея, способная укладываться целиком в тесный ящик, годный только для большой куклы. И тут князь не обошелся без жестокости, оставив жертву собственного искусства в ящике до утра.

И все сходило ему с рук.

Сам генерал-губернатор пообещал, что «закроет лавочку» Чернолусского, позорящего старинный дворянский герб, но угроза не перешла в законное действие. Говорили, что супруга губернатора побаивается князя, считая его чернокнижником. Известно было, что в библиотеке, которую князь удивительным образом до сих пор не распродал, остались десятки богопротивных книг о черной магии, собранных старшим братом Чернолусского, известным библиоманом и средней руки литератором.

За неделю до описываемых событий идея нового «Вавилона» овладела князем. Среди приглашенных были следователь Курослепов, помещик Талдыкин, молодой, но с уже заметно порочными склонностями господин, живший тем, что сдавал имение дачникам, а также неизменный участник всех оргий, дальний родственник князя Алексей Иванов, проживавший в Москве «вечный студент», которого с позором исключили из университета за воровство в университетской гардеробной.

Иванову была послана телеграмма. Князь приглашал родственника погостить у него «в глуши» и просил придумать изюминку для «Вавилона». Князь предлагал «не стесняться в расходах», обещая их «возместить сполна» — каким образом, в телеграмме не было сказано. Иванов с энтузиазмом взялся за дело. Накануне он прочел в «Новостях дня» фельетон о некоем чародее, обманывавшем публику бессовестным образом и бравшем за то немалые деньги. Статейка была подписана Фомой Неверующим. Таким образом автор намекал, что он один из немногих, кто остался не оболваненным «фальшивым магом», как он называл героя своей статьи. Смешное описание «чудес», происходивших в доме сенатора Недошивина, позабавило студента Иванова. «Вот то, что нужно», — решил он: князь обожал плутов и не раз признавался Иванову, что если бы не его титул, он непременно сделался бы вором или конокрадом.

Мысль посмеяться над пройдохой, вывести его на чистую воду и не заплатить ни копейки, а быть может, еще и накостылять по шее, показалась Иванову соблазнительной. Объявление господина Вирского, как звали мага, он нашел в «Московских ведомостях», с удивлением отметив, что афишка шарлатана печатается в такой уважаемой газете, в то время как разоблачитель его пристроил свой фельетон в бульварном листке. «Что-то здесь не так…» — размышлял Иванов по дороге к Вирскому.

Внешность господина, встретившего его в меблированном доме на Пятницкой улице, поразила Иванова. Умные, живые, проницательные глаза смотрели на визитера с насмешкой, словно маг понимал, с какой мыслью пришел к нему Иванов. Изящно очерченный рот, волевой подбородок и классический профиль Вирского говорили о натуре дерзкой и оригинальной.

Вирский немедленно согласился продемонстрировать свое искусство в имении князя. Иванов хотел уже рядиться о гонораре, но Вирский презрительным жестом остановил его.

— Я не нуждаюсь в деньгах, — сказал он, — и беру их только потому, что всякий труд должен быть оплачен. Размер гонорара я оставляю на вашей совести и хочу оговорить лишь дорожные расходы.

«Не видать тебе гонорара, как своих ушей!» — смеялся Иванов в душе.

— Согласен, — сказал он вслух. — Но только с условием, что деньги будут вам выплачены после сеанса.

— Вы сомневаетесь в моем искусстве?

Иванов напомнил ему про фельетон в «Новостях дня».

— Я знаю этого фельетониста, — с презрением отозвался Вирский. — Прежде всего, это человек невежественный.

— Все же я хотел бы убедиться в вашем искусстве, — развязно заявил Иванов.

— Что вам продемонстрировать?

— Поднимите с помощью взгляда мраморную пепельницу на столе так, чтобы я мог провести под ней рукой.

— И это все? Невысоки же ваши запросы!

Однако Вирский не торопился проделать фокус с пепельницей. Он неотрывно смотрел на Иванова. И вдруг студент почувствовал, что вместе со стулом поднялся в воздух и повис, покачиваясь, в вершке от пола.

«Это гипноз!» — подумал Иванов. А все же ему стало страшно от взгляда Вирского, проникавшего в самую душу.

— Отпустите! — жалко попросил Иванов.

— Не угодно ли испытать меня еще? Хотите, я расскажу о проступке, который вы совершили вчера в Сандуновских банях? Само собой разумеется, это останется между нами…

— Не надо! — испугался студент.

— Так не хотите ли узнать, что произойдет с вами через неделю?

— Ни в коем случае! — Иванов испугался еще больше. — Предпочитаю жить сегодняшним днем.

— «Довлеет дневи злоба его», — усмехнулся Вирский. — На всякий день своя забота. Похвальный жизненный принцип. Жалко, что я не могу ему последовать. В таком случае перейдем к делу. Суть моих занятий состоит в том, что я являюсь посредником между земным миром и потусторонним. На сегодня это высшее, чего я смог достичь. Для публики я показываю разные фокусы, читаю мысли, двигаю предметы на расстоянии. Но уверен, что князя не заинтересуют подобные пустяки.

— Что нужно для вашего спектакля?

— Спектакля? Впрочем, называйте, как вам будет угодно. Мне необходим молодой человек, еще лучше — девушка. Непременное условие: он или она должны быть невинны. То есть мне нужны девственник или девственница. В вашей компании найдутся такие?

— Вряд ли! — захохотал Иванов. — Но дядя что-нибудь придумает.

В назначенный вечер князь, Иванов и Талдыкин, уже поглотив изрядное количество горячительного, с нетерпением ждали мага. Пустые бутылки от цимлянского валялись на полу. На диване скучали три девицы из заведения госпожи Метелкиной, исправно поставлявшей «живой товар» всем губернским развратникам. Князь был мрачен, но при появлении Вирского оживился.

— Наконец-то чародей пожаловал! Выпей с нами!

— Я не пью, — возразил маг. — Добровольно я этого не хочу, а по обязанности не желаю.

— Вот ты каков! — нахмурился Чернолусский. — Так поворачивай туда, откуда приехал.

Ни слова не говоря, Вирский развернулся и вышел в переднюю.

— Вернуть!

Иванов бросился за гостем.

— Что это вы, батенька, право! — уговаривал он Вирского на крыльце. — Сергей Львович шутит! Ну, простите его! Сидит в своей глуши, не видит образованных людей, совсем одичал.

— Я вернусь, — строго сказал Вирский, — но предупреждаю, мне нет дела до «ндрава» его сиятельства. Я требую, чтобы он сейчас же принес мне свои извинения.

— Извиниться? — добродушно спросил князь. — Изволь, я готов.

— Князь, вы хотя и извинились передо мной, но продолжаете про себя называть меня словами, которые я не буду произносить. И потому я предлагаю вам обратить вашу злую мыслительную энергию в физическое действие. Возьмите пустую бутылку и бросьте мне в голову.

Ни секунды не медля, князь схватил тяжелую бутылку и метнул в гостя, однако, не долетев до цели, она чудесным образом изменила траекторию и раскололась о стену, осыпав осколками одну из картин.

Все были поражены, кроме князя.

— Промахнулся, — сказал он.

— Попробуйте еще раз.

— Нет уж… Начинай свой сеанс спиритизма.

— Это не спиритизм, князь, — возразил Вирский. — Спиритизм — английская забава, которая мне давно наскучила. Эти вращающиеся блюдца и перестукивания с покойниками напоминают мне совокупление слепых в темноте. Я владею более высоким искусством. Я могу здесь, на ваших глазах, воплотить в живое тело душу названного вами умершего человека.

— Так приступай, волшебник! — желчно перебил его князь. — Я желаю потолковать с моим покойным отцом.

— Вы забыли об одном условии. Души мертвых блюдут крайнюю чистоплотность. Они не вселяются в первую попавшуюся телесную оболочку, чтобы не осквернить себя. Лев Львович Чернолусский будет говорить с вами только устами непорочного молодого человека. Еще лучше — девушки.

— К твоим услугам целых три! — захохотал Чернолусский.

— Вы меня не поняли… Она должна быть девственницей.

— Да как ты смеешь! — возмутился Талдыкин. — Я не позволю оскорблять женщин в присутствии дворянина!

— Что же тут оскорбительного? — спросил маг. — Душа Льва Львовича откажется вселяться в женское тело, которого касался мужчина…

— Молчи! — крикнул князь Талдыкину. — Волхв решил посмеяться надо мной. Ему не объяснили, кто таков Чернолусский и как он умеет блюсти свою честь и честь своих гостей. Через час сюда будет доставлена девушка, за невинность которой может поручиться всякий, если он не последний негодяй. Пусть она заговорит голосом моего отца, который я еще не забыл. В противном случае, астролог, твоя собственная душа пожалеет о том, что воплотилась в этом жалком теле.

— Вы говорите ужасно много слов, князь, — насмешливо сказал Вирский.

Глава пятая Волчица

— Вы спите? — спросил Барский.

— Нет-нет! Просто задумался. Вы верите в переселение душ?

— Вообще-то я атеист… Но как эгоист предпочитаю думать, что после смерти мое «я» до конца не умрет. Меня греет этот невинный русский индуизм, эти сказочки о русалках, оборотнях и прочих переселениях душ. В народе их называют «быличками». Почему-то такие истории обожают рассказывать дети в пионерских лагерях, забравшись ночью в палату к девочкам. Кстати, очень эротично! Скажите, среди бойскаутов это принято?

Половинкин покраснел.

«Девственник, — определил Барский наметанным глазом. — Последний девственник Америки — ха-ха! Черт догадал мне такого попутчика! С ним ни выпить, ни поболтать…»

— Читайте книжку до конца, — сухо сказал он. — После поговорим. Но учтите: обсуждать на трезвую голову эту чушь я не согласен.


К дому лесничего была послана коляска. Коварный князь знал, что Ознобишин уехал в губернский город и Ольга Павловна находится в доме одна. Знал он и о том впечатлении, какое производил на несчастную девицу, томящуюся в лесной глуши под неусыпным наблюдением строгого отца. В записке, посланной с кучером, князь бессовестно признавался ей в любви и просил немедленного свидания.

Чтобы как-то скоротать время, Вирский попросил у князя разрешения осмотреть его библиотеку.

— Молодой человек, — сказал он, указывая на Иванова, — рекомендовал мне вас как страстного книжника. Он намекнул, что здесь хранятся редкие издания.

— Он спутал меня с покойным братом, — лениво возразил князь. — Изволь, смотри.

Дворецкий проводил мага в кабинет. Через час Вирский вернулся. Глаза его сверкали. В руках он держал толстый черный фолиант.

— Мы с вашим родственником не оговорили размер моего гонорара, но если в случае успешной демонстрации моего искусства я получил бы в качестве вознаграждения эту книгу…

— Изволь, — ответил князь. — Боюсь только, что твоим вознаграждением будут помятые бока.

В этот миг в гостиную вошла Ольга Павловна. Она была бледна и вся дрожала.

— Вот твоя девственница, чернокнижник! — громко произнес князь по-французски. — С этой минуты твою душу ничто не спасет.

— Думайте о своей душе… — холодно отвечал Вирский.

Он подошел к девушке и взял ее за руку. Рука была холодна как лед. Вирский заглянул в глаза Ольге. Они расширились от страха, потом закрылись спокойно, словно во время глубокого сна. Ольга упала без чувств в его руки. Затем ее тело изогнулось, как пронзенное электрическим током. Однако вскоре конвульсии кончились, она твердо встала на ноги и подошла к князю. При виде ее бледного лица, озаренного неземным вдохновением, Иванов и Талдыкин в ужасе бросились из гостиной. Князь остался на месте.

— Ты хотел говорить со мной, Сережа? — глухим старческим голосом спросила девушка. — Я весь пред тобой.

Девицы на диване завизжали было от страха, но после короткого огненного взгляда, брошенного магом, обмерли.

— Я не боюсь тебя, старый хрыч! — закричал князь. — Я единственный, кто не боялся тебя при жизни! Не думаешь же ты, что я испугаюсь тебя мертвого? Ступай назад, в могилу!

— Я не пугать тебя пришел, — отвечал старый князь. — Я давно тебя простил, даже слезы матери твоей, которую ты первой свел в гроб. Я сам хотел с тобою поговорить.

— Чего же ты хочешь?

— Доверь управление имением нашему родственнику графу Б. Сделай это немедля.

— Пошел к черту! — ответил князь.

— Сереженька… — В голосе старого князя не было обиды, он стал мягче прежнего. — Ты не можешь знать, что с тобой произойдет…

Внезапно Вирский шагнул к Ольге и схватил ее за плечи.

— Что такое! — вскричал князь. — Зачем ты остановил его?

— Душа не может долго находиться в чужом теле, — объяснил Вирский. — Это небезопасно, она может не вернуться назад. Посмотрите, что стало с девушкой, она почти мертва.

На лице князя промелькнула тень раскаяния.

— Вы довольны, князь? — насмешливо спросил Вирский. — Книга моя?

— Пошел вон, колдун! — взорвался Чернолусский. — Заплати ему, Алешка, сколько-нибудь. И прикажи кучеру отвезти его чародейство куда душе угодно, хоть к дьяволу!

— Ты еще пожалеешь о своих словах! — прошептал Вирский.

Чернолусский схватил лежавший на столе револьвер и, наведя его на лоб Вирского, нажал на спусковой крючок.

Осечка… Не говоря ни слова, маг взял из рук стоявшего рядом дворецкого плащ с цилиндром и вышел из гостиной. Иванов побежал за ним. Вдруг раздался женский крик. Это Ольга Павловна, осознав позор своего положения, закричала и бросилась к дверям. Князь хотел остановить ее, но почувствовал, что не в силах даже пошевелить рукой.

— Догони ее! — еле выговорил Сергей Львович вернувшемуся Иванову…


…Обыск в доме не дал результатов. Взялись за служебные постройки. Капитан-исправник предложил начать с дальнего сарая возле пересохшего пруда.

— Не думаете ли вы, господин Бубенцов, что я спрятал девушку в сарае? — с издевкой спросил Чернолусский. — Это было бы не по-джентльменски.

Тут с дворецким произошло нечто странное. Он сделался бледен и мелко дрожал, как осина на ветру. Бубенцов подскочил к нему.

— Что ты знаешь, старик?

— Ничего-с.

Князь с изумлением смотрел на старого слугу.

— Если ты что-то знаешь, говори.

— Ничего-с.

— Федор Терентьевич! — завопил Бубенцов. — Прикажите князю молчать! Хотя я и не кончал университетов, но хорошо знаю, что до выяснения дела нельзя позволять подозреваемым общаться друг с другом.

— Сами бы помолчали… — с досадой отвечал Курослепов.

Ворота риги были заперты на замок.

— Не кажется ли вам странным, — сказал Бубенцов, — что брошенный сарай столь заботливо охраняется?

Трясущимися руками дворецкий отпер замок. Сунувшийся в сарай первым Бубенцов тотчас выскочил — из темноты, глухо ворча и скаля желтые зубы, вышла волчица. С ее морды сочилась кровавая пена, перемешанная с древесными опилками. Зверюга завертелась на месте, поджав хвост и вздыбив шерсть. Несколько раз она угрожающе клацнула зубами, затем, убедившись, что ее боятся преследовать, потрусила в поле.

— О, черт! —опомнился Бубенцов, выхватил револьвер и несколько раз выстрелил, но от волнения промазал. Волчица серой молнией метнулась в осенний бурьян и затаилась.

— Умное животное! — с невольным восхищением сказал старый урядник. — Обратите внимание, господа. Не убегает, а прячется. Так в нее попасть труднее.

Сергей Львович расхохотался.

— Что, господин сыщик? Нашли девицу? Не правда ли, хороша? Этого зверя, господа, я от Ревича привез. Хотел из него чучело сделать.

— Прикажете осмотреть ригу? — спросил урядник.

— Делай как положено, — буркнул Курослепов.

Урядник вернулся с построжавшим лицом.

— Мы недаром сюда пришли.

Исправник со следователем кинулись внутрь. Лесничий на ослабевших ногах последовал за ними. В темном углу возле печки, сложенной из дикого камня, прикрытое черной соломой, белело истерзанное тело, в котором лесничий с ужасом опознал свою единственную дочь…

У Ольги Павловны было аккуратно перерезано горло.


— Федор Терентьевич, батюшка, отпустите князя! Это я ее зарезал!

— Что ты несешь, болван! — процедил Чернолусский, странно глядя на своего дворецкого. — Кого ты можешь зарезать, старый таракан!

Князь мрачно опустил кудрявую голову.

— Хватит, Федя… Не мучай старика. Ольгу Павловну зарезал я.

— Эвона как вышло, — молвил старый урядник, перекрестившись.

Повторный, более тщательный обыск в доме оказался успешнее. В кабинете князя среди груды книг нашли стилет английского производства со следами запекшейся крови.

— Это твоя вещь? — спросил Курослепов, снова пожелав говорить с князем с глазу на глаз.

— А, вот он где… — равнодушно отозвался князь.

— Вспоминай, Серж. Это очень важно для тебя. Одно дело — хладнокровное убийство. И совсем другое — убийство, совершенное под влиянием минуты. Может быть, ты схватил стилет в бешенстве, собираясь догнать мага? Ты сказал, что стрелял в него, что вышла осечка.

— Не помню, — отвечал Чернолусский. — Я был пьян, в меня точно бес вселился. Я бегал по всему парку, куда-то падал. Впрочем, ничего не помню…

Курослепов с грустью смотрел на него.

— Бедный, бедный Серж! Ведь я предупреждал тебя. Эти «Вавилоны»! Эти книги! Откуда в тебе, наследнике древнего рода, нездоровая страсть к эффектам, к декадентщине? Я еще понимаю — Иванов. Он тупица, невежда, мошенник. Мы оба с тобой не веруем в Бога, но есть игры, в которые нельзя безнаказанно играть, Серж…

— Теперь я понял это, — согласился князь.


Читатель! Ведь ты догадался, как было дело? Князь продавал из своего дома последние вещи, но продолжал хранить в кабинете богомерзкие книги, о коих праведный Иоанн Кронштадтский в одной из проповедей сказал, что не токмо читавший, но и прикоснувшийся к ним христианин навеки духовно погиб. Следователь Курослепов знал о тайной страсти своего друга к черной магии и, по мере сил, старался его от этого отвадить. Но увы! Там, где поселился дьявол, добрые слова и мысли бессильны!

Узнав от князя с Ивановым о замысле нового «Вавилона», Федор Терентьевич просил князя оставить безумную затею, а когда понял, что это невозможно, умыл руки, сказавшись больным. Теперь Курослепов казнил себя за трусость и даже написал прокурору письмо с просьбой отстранить от следствия.

Следствие, впрочем, было недолгим. Единственным пробелом в нем оказался Вирский, который, вернувшись в Москву, скрылся затем за границей. Талдыкин был оправдан вчистую, ибо той ночью он как очумелый носился по всему городу, стучался в дома знакомых и незнакомых людей, что и было засвидетельствовано оными. Талдыкин сошел с ума.

Студент Иванов после отъезда Вирского напился вмертвую, напоил и веселых девиц. Но нет худа без добра — все три девушки, потрясенные случившимся, покинули заведение госпожи Метелкиной и встали на путь праведный, открыв на паях в губернском городе белошвейную мастерскую. Студента Иванова вскоре нашли повесившимся. В кармане его лежала записка бессмысленного содержания, где несколько раз повторялось: «Нет больше сил! Нет больше сил!»

Что же касается князя, то совершенное им той ночью было страшно и отвратительно, как все, что идет от нечистого. Одержимый бесом, князь схватил со стола нож и бросился за Вирским, но не сумел догнать коляски. Возвращаясь, он встретил Ольгу Павловну. Девушка блуждала впотьмах. Почувствовав муки совести, князь взялся ее проводить, но Оля решительно отказалась.

Тогда сатанинская гордость овладела Чернолусским.

— Я противен тебе?! — вскричал он.

— Вы оба противны мне, — тихо отвечала девушка.

— Как ты можешь сравнивать меня с Бубенцовым, этим ничтожеством! Сию же минуту ты будешь моей!

Неравная борьба привела к ужасному финалу. Князь забыл, что в его руке находится смертоносное оружие. Когда кровь хлынула из горла его жертвы, он испугался и, убежав в дом, спрятал стилет в груде книг.

Наутро князь отправился в соседний уезд на охоту. Старый дворецкий обнаружил тело девушки возле сарая. Он все понял и принял решение, оправданием коему может служить лишь врожденная натура раба. Он спрятал мертвое тело в сарае, а когда князь привез волчицу, решился на последнюю глупость. Перенеся вместе с кучером зверя в сарай, он через некоторое время тайно вернулся, разрезал веревки на волчьих лапах и выскочил вон. Расчет был, что князь забудет о волчице, как обо всем на свете забывал, а та, оголодав, сожрет труп.

Нанятый дальним родственником князя графом Б. адвокат приложил немало стараний, чтобы Чернолусского признали умалишенным на момент совершения убийства. Курослепов, закрыв глаза на служебный долг, ему в том помогал. Однако на суде Сергей Львович повел себя столь вызывающе, так откровенно дерзил судье и обвинению, что суд и присяжные единогласно вынесли обвинительный вердикт.

В пересыльной тюрьме князь скончался от разрыва аорты. Африкан Егорович ненамного пережил своего хозяина. По крайней мере, он умер не в проклятом княжеском доме, а в имении графа Б., приютившего несчастного старика вместе с безумной матерью.

Курослепов вышел в отставку. Он бросил пить, женился на молодой вдове с ребенком и от скуки пописывает научные статьи в юридические журналы. Впрочем, лишенный литературного таланта, он нанимает для этого бедных писателей, которые на бумаге воплощают его мысли.

Эти статьи касаются вопросов исключительно профессиональных, как, например, «О травлении человека собакою. Из заметок уездного следователя». Но одна его статейка, опубликованная в нижегородском журнале «Криминалист», вызвала споры в столичной прессе. Она называлась «Романический характер преступления и методы его расследования».


Мисс Маргарет Шарп, бригадир образцово-показательной бригады стюардов и стюардесс, без стука вошла в кабину пилотов.

— Что случилось, Марго? — осторожно спросил командир.

— В хвостовой части, сэр, двое русских достали гигантскую бутылку водки и опорожнили ее.

Командир поморщился.

— Что я должен делать?

— Уверена, вы знаете, сэр.

Мисс Шарп сердито вышла из кабины.

— Черт! — взорвался командир. — Теперь эта старая дева не успокоится, пока я не сообщу в Шереметьево о пьяных русских! Над нашим рейсом уже смеется вся шереметьевская милиция! Но русские объявили сухой закон…

— Вы можете не сообщать, — напомнил второй пилот.

— Тогда она сообщит обо мне куда следует. Я не хочу себе лишних неприятностей.


До прилета в Москву оставалось три часа. Джон пребывал в том состоянии опьянения, когда не привычный к алкоголю молодой организм еще не разобрался, как ему отвечать на сильнейшее отравление. Все пассажиры казались невыразимо прекрасными, а тесные стены самолета раздвинулись до размеров вселенной. Барский выглядел трезвым, но на вопросы отвечал медленно, долго думая над их смыслом.

— Солженицын великий человек, — говорил он, — но не слишком умен. Все великие деятели не слишком умны. Им нельзя надолго задумываться. Задумаешься и перестанешь действовать.

— Лев Сергеевич, где мы сейчас находимся?

— Не понял.

— Я хочу сказать: где мы сейчас пролетаем?

Барский посмотрел в иллюминатор. За стеклом стремительно темнело.

— Где-то над Белоруссией…

— А что там сейчас делают?

— Пьют, Джонушка.

Через полчаса Джон снова поинтересовался, где находится самолет.

— Мы пересекли границу с Россией, — важно прокомментировал Барский, сверившись с черным иллюминатором.

— А что там сейчас делают?

— Пьют, — не задумываясь отвечал Барский.

— Все?!

— Все до одного.

— Боже, как грустна наша Россия! — всхлипнул Джон и немедленно заснул, издавая протяжные стоны и пуская пузыри, похожие на «бубль-гум».

Глава шестая Максим Максимыч

Уронив голову и мрачно глядя на землю, начальник районного отделения уголовного розыска Максим Максимович Соколов сидел на краю громадного пня, оставшегося от спиленной двухсотлетней ветлы. В ее рваное треугольное дупло девятилетний Максимка Соколов забирался еще в первый свой приезд в Малютов с отцом на ярмарку кооператоров. Он смотрел сухими немигающими глазами и курил седьмую папиросу «Прибой» подряд. В мясистых губищах капитана папироса сгорала после трех затяжек.

Над трупом молодой женщины, убитой ранним осенним утром середины октября 1977 года в городском парке культуры и отдыха имени Горького, колдовали эксперт-криминалист Семен Семенович Тупицын, сухопарый мужчина пенсионного возраста, и молодой следователь Илья Феликсович Варганов, присланный в РОВД из Города в целях укрепления кадров и еще не смирившийся с этим несправедливым поворотом судьбы. На лице следователя было скучающее выражение, словно убийство отвлекало его от более важных дел.

— Поразительный случай, — говорил Тупицын, сидя на корточках и изучая труп. — Первый в моей практике…

— Не вижу ничего удивительного, — возражал Варганов. — Обычное убийство с помощью, скорее всего, шнура. Удавление, оно же задушение. Смерть наступила в результате искусственной асфиксии. Одежда жертвы в порядке, следовательно, на изнасилование не похоже. В сумочке деньги, сто пятьдесят три рэ с копейками, на левой руке золотое кольцо, в ушах сережки. Ограбление тоже исключаем. Судя по внешности, дамочка привлекала повышенное мужское внимание. Одежда на ней новая, праздничная. Отсюда можем допустить, что она пришла на свидание. Встретились, повздорили, ну и… Как говорится, ищите мужчину.

— Удавление, говорите? — Тупицын помотал головой. — Нет, голубчик, это не удавление. Странгуляционная борозда идет вверх и не замкнута. А при удавлении она идет горизонтально и бывает замкнутой. Это не удавление, а повешение. К тому же, как медэксперт, я ответственно заявляю, что причиной смерти была не асфиксия. При искусственном нарушении дыхания лицо жертвы приобретает синюшный цвет, вываливается язык, происходит непроизвольное выделение мочи и кала. А эта — взгляните! — точно заснула. Смерть была мгновенной, жертва даже не успела испугаться. Конечно, вскрытие покажет, но вот мое предварительное мнение: смерть наступила в результате разрыва шейных позвонков и продольного мозга.

— Повешение? — удивился Варганов. — Ближайшее дерево отсюда в десяти метрах! Если девушку, как вы говорите, повесили, зачем было тащить тело сюда, на видное место?

— Вот! — торжествующе воскликнул Тупицын. — И это еще не все. В процессе повешения, добровольного или принудительного, мгновенной смерти не бывает. Мучения длятся четыре-пять минут, сердце продолжает биться, мозг работает. Жертва переживает страшные физические страдания. Поэтому лица висельников представляют собой зрелище не для слабонервных. Для того чтобы разорвались шейные позвонки, тело должно не просто повиснуть в петле — оно должно упасть с некоторой высоты. Кстати, именно так и поступали в некоторых странах с девятнадцатого века. Осужденных не просто лишали опоры под ногами, а сбрасывали с высоты в несколько метров через люк. Это делалось из соображений гуманности.

— Хороша гуманность! — проворчал Варганов, ежась от утреннего холода.

Тупицын встал с корточек, протирая чистой тряпочкой запотевшие очки.

— Если предположить, что девушку убили на этом месте, напрашиваются две версии. Либо убийца был настолько силен, что повесил жертву на вытянутой руке. И при этом тряхнул ее так основательно, что разорвал спинной мозг. Либо он свернул жертве шею каким-то другим способом. Например, точным ударом в подбородок. Или обхватив за горло сзади и резко повернув ей голову. А уж потом сымитировал повешение.

— Имитация? Но зачем? — Варганов совершенно растерялся.

Тупицын тяжело вздохнул и развел руками.

— Ну все. Первичный осмотр закончен, фотографии сделаны, тело можно увозить.

Варганов опомнился. Он и не заметил, как уступил свои права эксперту.

— Постойте! — сухо приказал он. — Нужно подождать Дмитрия Леонидовича. Странно, что его до сих пор нет.

— Прокуратура у нас не торопится! — Тупицын неприятно засмеялся.

Он повернулся к Соколову.

— Максимыч! Ты на убийство выехал или на природе покурить? Знаешь, что будет, когда наш шеф из Города вернется? Он сейчас на областном совещании соловьем заливается, какие у нас невозможно хорошие показатели. А почему? Потому что профилактика преступлений — раз, бдительная работа сотрудников РОВД — два. И вдруг звоночек от заместителя. Зверское убийство бабенки. И когда! Накануне великого всенародного праздника! Да нас областная прокуратура на карачки поставит. Во время подготовки шестидесятилетия Октября такое ЧП!

— Отвяжись, — буркнул Соколов.

Тупицын не на шутку обиделся.

— Максимушка, тебе нехорошо стало? — с ехидным участием спросил он. — Может, ты мертвых девушек никогда не видал?

Соколов взглянул на Тупицына так, что у того пропала охота шутить. Тупицын подошел и осторожно положил руку на капитанский погон.

— Ты ее знаешь? Я подумал: новенькая, с фабрики мягкой игрушки. Там недавно новый набор из деревень был.

— Елизавета Половинкина, — сказал Соколов, зло сплюнул и потянулся за восьмой папиросой, но Тупицын перехватил его руку. — Горничная из пансионата «Лесные зори». Односельчанка моя. Я с ее отцом в один день с фронта пришел. Вместе от станции топали. На трех ногах.

— Как это?

— Две мои и одна его.

— Постой! Это тот, который семью бросил, в Город подался? Ты мне о нем рассказывал.

— Василий Васильевич Половинкин. На заработки поехал. И чтобы, значит, Лизу в Городе пристроить. Очень она о Городе мечтала. А какой заработок у инвалида? Помыкался в сторожах. Тосковал сильно. Ночью зимой напился в сторожке и угорел. Я к нему в больницу приехал, когда он еще живой был и глазами хлопал. И знаешь, Сема, такая мука была в этих глазах! И сказал он мне этими глазами, чтобы я Лизе его помог. Мне врач потом говорит: они, которые угорелые, ничего не соображают и никого не узнают. Но я-то видел, что узнал он меня и все соображал.

— Значит, это ты ее сюда?

— Надавил на директора, устроил горничной. Не Город, а все-таки… Чисто, питание привозное, столичное.

— И мужики привозные, — подхватил Тупицын, но осекся.

Но капитан не слышал его. Он говорил для себя.

— Она, конечно, не в Город, а в Москву хотела. Целый чемодан открыток с артистами привезла, как приданое. Я, старый, смеялся. Ты, говорю, Лизок, когда один из артистов этих приедет, в упор его глазищами бей, чтобы наповал. Только спать до загса не ложись, от этого дети бывают. Она губки надула. Вы, говорит, дядя Максим, меня за дуру считаете.

Капитан тяжело поднялся и наклонился над трупом. И вдруг завыл, тонко и страшно, как воют деревенские бабы.

— За дуру… А кто ж ты есть? Дура последняя и есть! Свалилась на мою седую голову! Что я матери твоей скажу? Как я в селе родном появлюсь? Что ж ты, Лизонька, наделала! И где мне теперь «артиста» твоего искать!

Все потрясенно замерли. Конечно, они знали, что Максим Максимыч родился в деревне. Тупицын слышал ее название — Красный Конь. Подчиненные Соколова знали и о некоторых странных привычках своего начальника. Например, капитан любил крепкие словечки, но не терпел откровенного мата. Он объяснял это тем, что за мат в их деревне старики парней палками били. Еще Соколов каждый год с женой Прасковьей отправлялся в родные места, но не в дом свой, давно отписанный колхозу, а в единственный в их районе лес под названием Горячий. Там на высоком жердевом настиле, между четырех деревьев, капитан с женой проводили горячие летние ночки, днем собирая грибы и ягоды и заготавливая их на зиму в несметном количестве. Прасковья на костре варила варенье, а Соколов развешивал для сушки грибы и травы.

Но даже Тупицын никогда не думал, что его приятель, самый опытный в области начальник угро, так и остался деревенским человеком. И вот треснула внешняя оболочка, и вырвалось стихийное, дикое для городского взгляда, но естественное для капитана. Перед Тупицыным стоял не капитан Соколов, а разъяренный деревенский мужик, которого обидели до последней глубины души. И он этого не простит!

Между тем вывести Соколова из себя было почти невозможно. Это не удавалось даже супруге его, Прасковье, от одного вида которой трепетало все отделение милиции. Та имела привычку внезапно появляться в ментовке во время служебных пьянок, не исключая и ночные дежурства, когда от безделья выпивалось особенно сладко. Свалившись как снег на голову, Прасковья закатывала благоверному такие истерики, что не выдерживали даже видавшие виды старые менты, и только один Соколов продолжал сидеть за столом как ни в чем не бывало и смотрел на голосившую на весь город жену с некоторым даже психологическим любопытством. «Да уйми ты свою бабу!» — умоляли капитана. «А?» — спрашивал он, продолжая разглядывать Прасковью. Потом брал за руку и отводил домой, причем жена, продолжая неистово браниться, шла за ним покорно. Вернувшись на службу, капитан продолжал выпивать, как всегда не пьянея, а только тяжелея своим и без того тучным телом.

Толстеть он начал после контузии, в сорок пятом, в госпитале под Варшавой, где молодая некрасивая медсестра Прасковья приняла его в виде худенького, востроносенького лейтенанта гвардии, командира самоходной установки, с пухлыми губами и озорными глазами. Деревенский парень вполне знал о впечатлении, какое производят эти глаза на девок, и не только сельских, но и городских. Он и в госпитале продолжал форсить, устраивая коллективные набеги в соседний хутор, и перепуганные польки принимали русских гостей, стараясь не обращать внимания на некоторые физические изъяны своих кавалеров.

Но однажды лейтенант притих, замкнулся и позволил некрасивой Прасковье себя окрутить, а выписавшись из госпиталя, стал стремительно и неотвратимо толстеть. Соколов объяснял это внезапным смертным ужасом, что посетил его ночью, когда он подбивал соседей по палате на очередную гвардейскую вылазку. Тогда вдруг он зримо вспомнил, как взорвалась от прямого попадания его СУ с полным боекомплектом и экипажем. Было это перед началом наступления, Соколов как раз возвращался в лесок после инструктажа у комполка. Когда самоходка взорвалась, Соколова отбросило так удачно, что он не почувствовал тяжелой контузии, даже вскочил на ноги, побежал к пылавшей развороченной машине и стал звать свой экипаж.

— Только тогда я смерти испугался, — рассказывал Соколов, — когда вспомнил ребят и ясно их увидел. Стоят они грустные, вокруг огонь, а они этого не замечают. «Что же ты, говорят, Максимушка, нам табачку своего, легкого, офицерского, пожалел! Теперь нам с тобой вместе не покурить». С этого дня я толстеть начал.


Тупицын отвел Соколова в сторону.

— Ступай домой. Без тебя управимся. Приедет прокуратура…

— Эх ты, — сказал Соколов. — Куда ж я теперь от этого денусь?

Он вернулся к пню и снова уселся на краешек, словно в этом пне и заключалась разгадка страшного преступления, которую капитан не собирался уступать никому. Уронив голову, он вновь тяжело задумался. Со стороны казалось, что Соколов спит.

Глава седьмая Хмурое утро

— Wake up, sir![2]

Схватив ничего не соображавшего Половинкина за руку, Лев Сергеевич поспешил к выходу. На трапе их обдало холодным липким дождем.

— Обратите внимание, Джон! Сколько бы я ни возвращался в Москву, здесь всегда плохая погода!

Половинкин обалдело озирался, стараясь понять, где он находится и зачем из уютного кресла его выдернули во тьму и холод.

— Вам не по нутру климат нашей столицы, мой друг? — балагурил его спутник. — Поверьте, это не худшая погода для Москвы! Через месяц-другой пойдут мокрые снегопады, гололедица и грязь. Москвичи станут злые-презлые… Эге! Кажется, нас встречают, Джон!

Возле трапа припарковался желтый милицейский «газик». Из него вышел кругленький, коротконогий, улыбающийся капитан. Шутливо-гостеприимным жестом он пригласил веселую парочку спуститься с небес на землю.

— Вы везунчик, Джон! — Барский захохотал. — Вам исключительно везет на первых встречных соотечественников. Сначала я, старый пьяница, язык без костей, а теперь этот глубоко национальный тип. В народе его называют мент. Но я не советую к нему так обращаться. Чрезвычайно обидчивая и мстительная особь. Сейчас он любезно попросит предъявить документы. Вас отпустит по своей врожденной любви к иностранным подданным. А меня вежливо пригласит в свое заведение с клеткой.

Капитан милиции Степан Кратов слышал эти слова, но не обиделся. За многолетнюю службу в международном аэропорту он привык, что публика здесь не такая, как на каком-нибудь Казанском вокзале, где Степан работал раньше. Гордая, занозистая! Качают права по малейшему поводу. Интеллигенты. Сколько ж он их перевидал, боже ж ты мой! И как же они все похожи! Вот и этот, профессор каких-то гребаных наук, такой же петушок. Попетушись, петушок! Ты, главное, не нервничай. Надрался с незнакомым американцем в соплю, опозорил, понимаешь, отечество в глазах мировой общественности — будь добр, проследуй в кабинет для составления протокола. А шуметь будешь, можем тебя и в клеточку посадить… Очень любил Степа Кратов такие минуточки. Ради них, можно сказать, и служил. На переднем, можно сказать, рубеже отечества.

Как и предсказал Барский, американский паспорт Джону вернули, а самому Барскому указали на «газик».

— Что-то не в порядке с документами, капитан?

Кратов с нежностью посмотрел на Барского. Ну, точно — петушок! Ах ты мой дорогой!

— Документы, гражданин, ваши в полном порядке. С моральным обликом у вас форменный непорядок. Вы читали постановление правительства о борьбе с пьянством?

— Я пил в американском самолете, — напомнил Барский.

— А в нетрезвом виде находитесь на советской земле, — подхватил Кратов. — Парадокс!

Петушок начинал надоедать Кратову. Капитан легонько, так, чтобы этого не заметили иностранцы, подтолкнул его к машине. С таким расчетом подтолкнул, чтобы тот проехался задницей по грязной боковине. Он и проехался. Капитан даже засмеялся от удовольствия. Ай как нехорошо, гражданин! Такой пьяный и такой грязный!

— Капитан, — ледяным голосом вдруг произнес Барский. — Даю тебе десять минут. Свяжись с Егоровым и сообщи о моем задержании. После того, что Егоров тебе скажет, извинишься передо мной по всей форме. Не уложишься в десять минут, пеняй на себя.

— Почему Егоров? — сразу заволновался Кратов. — Это не наше ведомство.

Тем не менее проворно нырнул в машину, переговорил по рации и вернулся красный и злой. Барский стоял неподвижно и грозно, как Командор.

— Накладочка вышла, — процедил Кратов, — не предупредили. Виноват.

— В чем? — с ленцой в голосе спросил Барский.

— В том, что был с вами груб.

— Дайте мне ваш носовой платок.

Кратов с недовольным лицом протянул Барскому свежий носовой платок, утром выглаженный супругой. Лев Сергеевич тщательно вытер грязь с шортов, скомкал платок и небрежно сунул капитану в карман.

— Благодарю, — царственно сказал он. — Кстати, голубчик, — голос Льва Сергеевича понизился до шепота, — надеюсь, тебе сказали, что меня встречает сам… (он что-то шепнул Кратову на ухо). Нет?! Безобразие! По правде говоря, капитан, в нашем ведомстве бардака не меньше, чем в твоем.

Обращение на «ты» понравилось Кратову. «Ничего мужик, — подумал он. — Козел, конечно, как все гэбэшники. Но этот — ничего».

— Еще раз связаться с Егоровым? — дружеским тоном спросил он.

— С ума спятил? У Егорова могут быть свои планы. Но думаю, подстраховаться нелишне. Пусть твои орлы и ты лично — слышишь, лично! — сядут вдоль дороги, где потемнее, в кусточках. Там мокро, неприятно, я понимаю. Но что делать? Такая у нас с тобой служба, офицер.

Кратов с тоскливой ненавистью смотрел в сторону.

Наблюдая сцену у самолета, Половинкин решил было, что Барского встречает важная персона. Вместо этого из старенького «жигуля» вылез пожилой мужчина с приветливым лицом, одетый в кожаную потертую куртку. Он обнялся и трижды поцеловался с Барским.

— Узнаю Петровича! — смеялся Лев Сергеевич. — Ни на секунду не оставит своего железного Росинанта.

— Так ведь распотрошат, Левочка! — оправдывался Петрович. — Все снимут: фары, стекла, бампер, колеса…

— Стоп! — взмолился Барский. — Знакомьтесь. Джон Половинкин — русский американец. Прилетел в Россию учить нас уму-разуму. А это мой добрый сосед и автомобильный гений Семен Петрович.

— Корчмарев, — прибавил мужчина и протянул руку.


Половинкин проснулся оттого, что льющиеся через окно солнечные лучи нажгли ему щеку. Он потянулся, но не спешил открывать глаза. Так он просыпался в Питсбурге — от нежного солнечного ожога на щеке, бесконечно потягиваясь, но не открывая глаз, пока отец Браун с Долли (просто Долли, как Джон называл свою приемную мать) не войдут в комнату, не коснутся прохладными губами горячей щеки и не скажут в один голос:

— Happy morning, darling![3]

Это была их игра. Джон должен был вслепую сказать, чей поцелуй был первым. Если он угадывал, они хлопали в ладоши. Это предвещало удачный день.

В квартире было тихо и пусто. На кухне Джон нашел клочок бумаги:

«Милый Джонушка! Меня срочно вызвали в институт. Вздумаете прогуляться по Москве, обратитесь к Корчмареву, он живет в квартире напротив. Никто лучше него не знает Москвы. Все в квартире в вашем распоряжении. Еда и водка в холодильнике. Барский».

От слова «водка» Джона едва не стошнило. Он попытался вспомнить вчерашний день и поклялся себе больше никогда не пить. Однако настроение было испорчено.

В коридоре послышался шум. Дверь открыли ключом. В квартиру вошла неестественно красивая женщина в черном деловом костюме. Не обращая внимания на смущенного Джона, она сердитым жестом пригласила в квартиру двух хмурых, с похмельными лицами рабочих в синих халатах. Те прошли в кабинет и вынесли буфет старинной работы.

— Но Льва Сергеевича нет дома, — с тревогой сказал Джон.

На этот раз он удостоился взгляда.

— Я знала, — язвительно произнесла она, — что это животное водит сюда своих учениц, грязных шлюх, но раньше не замечала интереса к толстым смазливым мальчикам. — Выносите! — коротко приказала рабочим женщина и посмотрела на Джона так, что он понял: прикончит, если он вздумает ей помешать.

Вернувшись в кабинет, Джон послонялся из угла в угол, рассеянно полистал раскрытую на столе книгу. В глаза бросились слова: «… лишним в этой чужой взрослой игре». Что-то знакомое… Ах да! Он подошел к окну. Солнца не было и в помине. Из-за мутного стекла на него нагло наваливалось серое отвратительное утро, похожее на рабочих, что выносили буфет. На душе стало муторно. Джон открыл окно, и его оглушил рев машин, еле ползущих в пробке, изрыгавших сиреневый зловонный дым, который смешивался с низкой небесной хмарью. По широким тротуарам пешеходы двигались быстрее автомобилей, не шли, а бежали, машинально расходясь со встречными и не замечая их. У Джона закружилась голова.

«Лишним. В этой. Чужой. Взрослой. Игре».


Телефон надрывно зазвенел в коридоре.

— Hallo! — ответил он по-английски и сразу понял, как это глупо звучит. Трубка долго молчала, словно звонивший обдумывал приветствие.

— John Polovinkin? — наконец отозвался он. — Glad to hear you! Welcome to your Motherland![4]

— Кого вам нужно? — строго спросил Джон.

Голос звонившего тоже сделался строгим.

— Вы, очевидно, забыли, дорогуша, о цели своего приезда. Не слишком ли быстро вы свыклись с русской средой? Хамите по телефону незнакомым людям… Мне иначе обрисовали вас братья из Нью-Йорка. Говорит Родион Вирский, представитель братства Одиноких Сердец в России. Но здесь мы официально называемся «Голуби Ноя». И снова — здравствуйте.

— Здравствуйте, — машинально ответил Джон. — Как вы меня нашли?

— Вы не только невежливы, мой молодой брат, вы еще и неосмотрительны. Только что вы подтвердили факт существования нашего тайного общества незнакомому человеку, не дождавшись пароля.

Джон покраснел.

— Мы одиноки во Вселенной, брат, — строго произнес Вирский условную фразу. — И потому я жду вас на огонек в наше уютное голубиное гнездышко. Это на Пятницкой улице. Купите в гостинице «Россия» карту и прогуляйтесь ко мне пешком.

— Гостиница «Россия»? Но я…

— Знаю, вы в квартире Льва Сергеевича Барского, с которым познакомились в самолете, — с раздражением оборвал его Вирский. — И поступили очень опрометчиво. Не представляю, что вы наболтали ему в пьяном виде. Надеюсь, были настолько пьяны, что из ваших слов нельзя было ничего понять. Все же если я позвоню в Нью-Йорк и сообщу Верховному Совету…

— Не надо!

— Слушайте внимательно, юноша! Отныне ни шага, ни слова, ни одного знакомства без моего разрешения! Вы немедленно, как говорят в этой стране, собираете манатки и отправляетесь в гостиницу «Россия», северное крыло. Там для вас забронирован номер. В восемь часов вечера вы займете столик в шашлычной на Пятницкой улице. Там обычно собираются глухонемые, вы узнаете их по характерным жестам. Один из них через полчаса подойдет к вам и произнесет пароль нормальным человеческим голосом. Вы расплатитесь за кофе (кстати, здесь не принято давать чаевые), и глухонемой проводит вас дальше. Надеюсь, вы записали это в своей голове, а не на бумажке?

«Какие сложности!» — подумал Джон.

Голос в трубке заметно потеплел.

— Ну, не ёжьтесь, мой мальчик! Перечтите Ветхий Завет, Книгу Ионы. И представьте, что он — это вы. Только вас проглотил не кит, а огромная страна. Вам сыро, холодно, неприятно в ее чреве. Но скоро в этой стране наступят большие перемены. И вы сыграете в этом существенную роль.

Трубка противненько захихикала.

— До встречи, избранничек! — гаденько сказала она.

Глава восьмая Ненастье

Ни разу со времен денежной реформы и первого полета человека в космос жители старинного городка Малютова не были так потрясены и оскорблены в своих гражданских и человеческих чувствах, как холодным осенним утром 1977 года, когда…

Но — по порядку.

Накануне ночью разбушевалось последнее предзимнее ненастье. Деревянные избы на главной улице противно заскрипели от шквалистого ветра, напугав не только обывателей, но и их сожителей — рыжих тараканов. Под утро ветер стих и на город спустилось нечто вроде тьмы египетской. На Покров ждали снега, но снег не пошел, зато просыпался ледяной колючий дождь, исхлеставший ржавое железо крыш и речку Сестрицу, предательски покинутую своими стражами — белыми гусями. Затем непогода нехотя ушла на восток, и ненадолго усмехнулся ехидный рот молодого месяца.

В мире стало пустынно и холодно. Вода в реке успокоилась, однако спускавшаяся к Сестрице пожилая дурочка Зина уверяла, что вода в реке стонет и поэтому надо ждать больших несчастий. Дурочке не поверили. Каркала она и прежде, и всегда впустую, за что и была неоднократно бита заведующей универмагом, могучей суеверной бабой, о которой поговаривали, будто наворовала она столько, что ОБХСС не трогает ее из чистого профессионального любопытства: жалко раньше времени срывать такой великолепный, но еще не созревший плод. Зинке не верили до поры…

Она врала не только про воду. Тараща выпуклые, с красными прожилками глазки, Зинка говорила, будто вышла из реки молодая женщина, нагая и прекрасная, но без очей.

— А глазынки ей раки повыели. И глядела она пустозёнками своими на запад и кликала кого-то.

А тут еще в город пришел старец. Вернее, явился. Никак иначе нельзя было назвать прибытие этого персонажа, похожего одновременно на бродягу и старорежимного профессора. Он был одет в серый, вытертый, но опрятный пиджачок и черные трико, подсевшие и коротковатые в щиколотках. На ногах его были видавшие виды кеды, на груди большой кипарисовый крест на толстом шнурке, а на носу увеличительные очки со сломанной и обмотанной изолентой дужкой. Лицо чистое, розовое и изящно вылепленное. На высоком лбу ни одной морщинки. Глаза умные, пронизывающие. Узкие губы плотно сжаты, но это не делало его лицо сердитым. Подбородок заканчивался подстриженной клинышком бородкой, мерно качавшейся в такт с ольховой палкой, на которую старец не опирался, а только нежно касался земли, словно ощупывая перед собой путь, хотя при этом шагал бодро.

Не успели наиболее бдительные малютовцы обмозговать появление в их городе неизвестной и, быть может, весьма опасной личности, как случилось нечто уж совершенно невероятное. Старый священник Меркурий Беневоленский, живший в своем родовом доме на краю церковной площади, прямехонько напротив места исполнения своих, прямо скажем, сомнительных профессиональных обязанностей, выскочил из дома в одной рясе и шлепанцах, резво подбежал к старцу, поклонился ему до земли и припал губами к руке. При этом старец, выглядевший куда моложе попа, ласково погладил того по седой голове.

Доброго, мирного отца Меркурия в Малютове не любили только двое: уже упомянутая заведующая универмагом и церковная старостиха. Старик недавно овдовел и держал в помощницах смазливую девушку Настю. О сем вопиющем факте его недоброжелательницы регулярно сообщали в обком партии и местное епархиальное управление, частенько перепутывая адреса. И всякий раз письма оставались без последствий — о безупречном моральном облике отца Беневоленского хорошо знали и в обкоме, и в епархии. Впрочем, однажды нагрянувший с инспекцией отец благочинный, внимательно рассмотрев Настюшку и крякнув от сугубо мужского одобрения, строго-настрого приказал Меркурию сменить прельстительное чадо на что-нибудь более приличествующее сану и возрасту. На это Меркурий Афанасьевич неожиданно твердо возразил, что после матушки-попадьи он с иными старушками нигде, кроме как в храме, общаться не может, а наипаче — терпеть в своем домашнем хозяйстве, где все напоминает о покойной. Иерей вздохнул, еще раз бросил сердитый взор на обмершую от страха девушку и мудро постановил утопить собственное распоряжение в хрустальной рюмочке со «Столичной», нарочно хранимой Меркурием для подобного случая.


Маленькое, но чистое и светлое жилище Меркурия Афанасьевича новоприбывший гость, не лукавя, похвалил. Похвалил и Настю за чудесные щи с грибами. Погладив девушку по голове, старец вдруг высунул остренький язычок и скорчил такую уморительную гримасу, что Беневоленский чуть в обморок не упал, а Настя, наоборот, залилась счастливым смехом, точно маленькая девочка от шутки слегка подгулявшего отца.

Престранный разговор состоялся тогда между старцем и хозяином дома.

— Откуда вы меня знаете?

— Да как же! — удивился священник. — Ведь мы с вами вместе учились! Только вы курсом старше. О вас только и разговоров в семинарии было! В пример и подражание нам ставили. Я и потом, простите за суетное любопытство, за карьерой вашей следил. И когда вы, совсем молодой, епископом стали, я чрезвычайно гордился: вот с каким человеком вместе учиться довелось!

— Это давно было, — поморщился старец.

— У меня и статьи ваши из «Богословского вестника» хранятся. И книга «Тернии на пути в Небесный Иерусалим».

— Плохая книжка, — возразил старец. — По молодости и глупости написанная.

Отец Меркурий расстроился. Заметив это, старец устыдился.

— Ну, хорошо, — продолжал он, — а о визите моем как вы догадались?

— Да как же! — снова удивился Меркурий Афанасьевич. — Мне Петя Чикомасов сказал.

— Какой еще Петя?

— Секретарь нашей районной комсомолии. Прекрасный человек!

— У вас все прекрасные. Ну а этот ваш… Чикомасов… откуда про меня слышал?

Беневоленский всплеснул руками.

— Разве вы не знаете, что за вами следят?

— Это я отлично знаю. Но с какого припека вы здесь оказались?

Беневоленский смотрел на него, изумленно хлопая глазами. Старец густо покраснел.

— Я не потому спрашиваю, что вас подозреваю. Но как-то странно… вы и… комсомол?

— Ничего странного. — Беневоленский пожал плечами. — Комсомольцы такие же, как и мы, люди. Среди них замечательные личности есть. Вот Петя Чикомасов, например. Я с ним часто беседую. У него кабинет уютный, и картинки по стенам хорошие висят. Такой аккуратный молодой человек! А какой внимательный! Всегда чаем с конфетами угостит. Я и с партейными товарищами состою в отношениях. И они ко мне прекрасно относятся. Я ведь — но это тайна! — детишек у многих из них крестил. И даже их самих.

Старец захохотал.

— Я смотрю, у вас тут полная идиллия!

Наступило неловкое молчание. На помощь пришла Настя.

— Меркурий Афанасьевич намедни тако-ое учудил! Уж я смеялась, смеялась! Пригласил его к себе Чикомасов и спрашивает, кто из комсомольцев нашего города крещеный. Ему, мол, список нужен… Ой, не могу! Вы, батюшка, сами расскажите!

Отец Меркурий улыбнулся.

— Я ему и говорю: изволь! Первый в списке ты. Он побледнел и кричит: не может этого быть! Его матушка парторгом на фабрике работает. Я говорю: как не может, когда я тебя в твоем доме в купель опускал и крестик на шею повесил? Я, говорю, твой домашний батюшка получаюсь. Так в списочке своем и пометь. Очень он, бедный, расстроился.

Все трое долго смеялись.

— Решил я в вашем городе на некоторое время остановиться, — отсмеявшись, сказал старец. — Нет ли у вас гостиницы?

Отец Меркурий чуть со стула не упал.

— Не думал я, что вы меня так обидеть сможете! — вскричал он. — Что ж мне потом, сквозь землю провалиться? Что обо мне люди скажут? Что я по трусости вам в приюте отказал? Нет, как хотите, а поживите у меня несколько дней.

Старец задумался.

— Ну… хорошо…

Беневоленский был несказанно счастлив. О старце ходили легенды. В двадцатые годы, став епископом, отец Тихон, в миру Николай Иванович Аггеев, не пожелал согласиться с обновленчеством, которое коммунисты навязывали церкви, и испросил у оптинских старцев благословение на юродство. Портновскими ножницами он остриг волосы и бороду, обрезал рясу выше колен и, в таком виде явившись к архимандриту, обозвал его собакой. Тихона отправили в психушку, потом выпустили, потом снова забрали, но уже люди из ГПУ. Там не поверили, что молодой епископ сошел с ума, — товарищи из органов были проницательней церковников. Он чудом избежал расстрела, выжил на Соловках, где среди больничных работников лагеря оказались его духовные дети, вышел на свободу и продолжал юродствовать. Скитался по всей стране, пешком дошел до Хабаровска и Владивостока, имея в своем вещевом мешочке только самое необходимое для независимой жизни, а также стопку бумаги, на которой писал карандашом ученый труд по аскетике. Ненадолго останавливаясь у своих духовных учеников, старец просил их только об одной услуге: спрятать и сохранить уже исписанные листы и купить новой бумаги и карандашей.

И этот человек обращался к Меркурию Афанасьевичу запросто, но вежливо, по имени и отчеству, не «тыкая»…

— Простите… — спохватился Беневоленский, за воспоминаниями пропустив часть речи Тихона. — О каком человеке вы сказали?

— Родион Вирский.

— Я ничего о нем не слышал.

И снова в разговор вмешалась Настя.

— Ой, вы никогда ничего не знаете! Да, поселился у нас такой. Он директором краеведческого музея работает. Странный! Голова лысая, на голове шишка, и он ее все трогает, трогает…

— Постой, — оборвал ее старец, — да ты о том ли человеке говоришь? Он не лысый должен быть, а с волосами, бородкой и усиками. И глаза у него…

— Смеются? — подхватила девушка. — Вежливый такой, голос приятный, прямо бархатный, а глаза смеются, точно он вас за дуру считает.

— Это он… — выдохнул отец Тихон.

— Да, он в княжеском имении поселился. Чикомасов ему на радостях, что из самой Москвы человек приехал, служебную квартиру предлагал. А он говорит: нет, хочу в имении жить. Сторожа-то из флигеля турнули, а он въехал. Там тараканов, тараканов! А он говорит: ничего, я не боюсь.

— Да откуда ты все знаешь? — не выдержал Меркурий Афанасьевич.

— Ой, откуда! Про это весь город знает.

Дальше случилось непонятное. Отец Тихон обхватил руками голову, стал раскачиваться на стуле и мычать, как от зубной боли.

— Нашел… Ох, грехи мои! Нашел… Ох… сволочь!

Лицо старого священника вытянулось. За употребление таких слов он отчитывал своих прихожан, и вдруг — сам старец! О!

— Простите меня, — опомнился отец Тихон. — Я этих слов и сам не терплю. Но этот человек единственный на земле, о котором я не только помыслить, но и сказать такое за грех не считаю. Это, дорогой мой, страшный человек. Лучше, если бы его вовсе на земле не было. Да-да, не качайте головой!

И тут они заметили, что Настя обмерла. Тихон молча указал на нее глазами.

— Ты, Настенька, погуляй, — правильно оценил его взгляд отец Меркурий. — Ступай, голубчик, к старушкам. Не томи их и себя не томи.

— Бедная! — вздохнул он, когда Настя с неохотой удалилась. — Я ее потому держу, что у меня никаких тайн от нее нет. Все сейчас разболтает. Хорошая она, добрая, но головой слабенькая. Вообразила, что Чикомасов ее замуж взять хочет. А ее никто не возьмет. Это она сейчас хохочет, резвится. А по весне да по погоде ненастной с ней такое бывает, что передать вам не могу. Бес в нее вселяется. Жутко смотреть! Я ее тогда в храме на ночь запираю. Брошу ей половичок возле образа Целительницы, она ляжет, свернется калачиком и на лампадку снизу глядит. И затихает и перемогает. Хотели ее в больницу для психических забрать, но я не позволил. С ней веселее!

— Пускай болтает, — возразил отец Тихон.

— Выдумаете?

— Вирский личность скользкая, я бы сказал, подземная. И дело его мерзкое, за пределами человеческого разума находящееся. Потому он ищет темного угла, а громкой молвы пуще всего на свете боится. Так что Настя — его первый враг.

Не успел отец Меркурий осмыслить сказанное, как в дом влетела Настя. На ней лица не было.

— Убили! — кричала она, мелко тряслась и наконец рухнула на пол, изогнувшись в судороге.

С трудом привели ее в чувство, но она все продолжала бормотать: «Убили… Убили…» Глаза ее стали мутными, в них появилось что-то животное, отталкивающее. Ее напоили валерианой и уложили в кровать.

— Сами видите, Меркурий Афанасьевич, — сказал отец Тихон, — там, где Родион Вирский, обязательно происходит что-то отвратительное, нечеловеческое.

— Да кто же это такой?

Тихон слабо улыбнулся.

— Это мой духовный сын.

Глава девятая Половинкин проводит расследование

— Моя третья жена… — Лев Сергеевич заметно поскучнел. — Это плохо, что она приняла вас за моего любовника. Теперь по Москве поползут слухи, что я еще и гомосексуалист. Куда вы собрались?

— В гостиницу «Россия».

— Это та, которая временами возгорается? Какого черта, живите у меня!

— Не хочу вас компрометировать.

— Плевать! — Барский засмеялся. — Мне не терпится поговорить с вами о книге. Вы прочли до конца?

— Да.

— Тогда пожалуйте ко мне в кабинет на допрос.

— Вам интересно знать, кто зарезал Оленьку? — спросил Джон, когда они с Барским расположились в кабинете.

— Разве не князь?

— Разумеется, нет.

— Мне это приходило на ум. Но я списал это на литературную беспомощность автора. С самого начала он все плохо придумал.

— Придумал?

Половинкин загадочно смотрел на Барского.

— Как вы думаете, Фома Халдеев — это псевдоним?

— Наверняка. «Халдеи» — это маги и чернокнижники.

— Вирский — тоже выдуманный персонаж?

— «Вир» означает «омут». Как все графоманы прошлого века, автор был жутким морализатором, но при этом не чуждым литературной игры.

— Тогда объясните, — спросил Джон, — откуда у этого Фомы Халдеева такое хорошее знание княжеского дома? Подгнивший паркет, копия с картины Хогарта. Эта мать дворецкого…

— Вы хотите сказать…

— Настоящий автор книги — следователь Курослепов. Вернее, он нанял для ее написания Халдеева, снабдил материалами следствия и нарисовал сюжет во всех подробностях. Но Халдеев оказался писателем с самолюбием. В конце повести не удержался уколоть нанимателя, намекнув на его литературную бездарность. Таким образом, в повести слышны голоса двух людей: Халдеева и Курослепова. Это позволяет понять, кто настоящий убийца.

— Внимательно слушаю!

— Вам не показалось подозрительным, с какой любовью описан Вирский и с какой затаенной, а потом откровенной ненавистью выставлен князь?

— Вирский — это Халдеев?

— Нет. Просто Халдеев был знаком с Вирским, находился под его влиянием и постарался литературно возвысить. А издевался над князем не кто иной, как Курослепов. Хотя есть подозрение, что и Халдеев имел основание ненавидеть князя. Помните это странное письмо от какой-то женщины?

— Халдеев — внебрачный сын князя!

— И это объясняет тон повести. Если бы прочесть письмо целиком…

— Да бог с ним! Вы хотели назвать убийцу. Это Вирский?

— С чего вы взяли?

— Находясь один в кабинете князя, Вирский похищает стилет. По дороге он что-то внушает кучеру, используя дар гипноза. Возвращается, убивает Ольгу и, пользуясь суматохой, бросает окровавленный нож в груду книг.

Джон покачал головой.

— В гостиной находились три девицы и студент Иванов. Как бы они ни были пьяны, невероятно, чтобы Вирский мог проскочить мимо них незамеченным. Хотя это не имеет значения… Убийца сам указал на себя в романе.

— Курослепов?!

— Без сомнения. Курослепов, как и пристав Бубенцов, был влюблен в Ольгу. Он рассчитывал на взаимность, но получил отказ. Помните, что он сказал Бубенцову? «Я вас очень понимаю!» А этот странный крик Ольги Павловны: «Вы противны мне оба!» Но кто — оба? Князь и Бубенцов? Однако князь наутро не помнил ничего. Как же он мог рассказать об этом следователю, а тот — Халдееву? Это она Курослепову, а не князю, кричала. Это он подстерег ее ночью и попытался воспользоваться ее бедственным положением. Но она, хотя и была обижена князем, домогательства Курослепова отвергла.

— Интересная версия, — сказал Барский, — но неосновательная.

— Это не версия, Лев Сергеевич, — строго ответил Половинкин, — а жизнь. Я понял, что убийца — Курослепов, когда дочитал до фразы: «Девушка не ночевала дома». Курослепов сказал это князю, когда они уединились в кабинете. Но откуда он знал? Ольга могла убежать от князя, вернуться домой, переночевать, а утром исчезнуть. Тело не найдено, а следователь уже все знает.

— В самом деле!

— И зачем он настоял на беседе с глазу на глаз? И что за интерес к книгам? Он что, раньше их не видел? Просто ему нужно было подбросить стилет, который он похитил у князя во время последней встречи. Тогда же Чернолусский рассказал ему об идее «Вавилона», о Вирском и о том, что для сеанса нужна невинная девушка. Курослепов сразу догадался, кто будет эта девушка. Нетрудно также было предположить, чем это все закончится. Тогда-то он и решил подстеречь Ольгу и воспользоваться ее обидой на князя…

— Князь не был чернокнижником?

— Разве будет чернокнижник держать редкие книги на полу? Вспомните, как засверкали глаза Вирского, когда он нашел важный для него фолиант. Скорее всего, он и был его целью. Круг библиофилов тесен, маг наверняка слышал о брате князя и его библиотеке. Ради этой книги Вирский и согласился поехать в имение.

— Верно! — подхватил Лев Сергеевич. — И вот еще что я подумал. «Драма на охоте» Чехова появилась год спустя после выхода книги Халдеева, в 1884 году, и была напечатана в газете «Новости дня»». Газета была бульварная, сам Антон Павлович называл ее «Пакости дня». Но обратите внимание на выходные данные книжки Халдеева: «Отпечатано с оттисков «Новостей дня»». Не исключено, что Чехов читал этот детектив. В его повести убийца — тоже следователь. Поздравляю вас, юноша, вы на пороге открытия!

— Напоминаю, я не читал «Драму на охоте».

Барский захохотал.

— Как я мог забыть, что вы не цитируете классиков, а сочиняете за них! Но продолжим наше расследование… Князь не показался мне простофилей. Зачем же он взял на себя убийство?

— Помните его состояние, когда убежала Ольга? Он ни рукой, ни ногой не мог пошевелить. Он был раздавлен. Вирский едва не погубил душу девушки, но при этом разбудил совесть в князе. Он решил, что дворецкий стал невольным соучастником убийства, и взял дело на себя, чтобы спасти дворецкого. Если бы он был чуточку проницательней, то обратил бы внимание на другое. Курослепов, молчавший все время, вдруг настоял, чтобы урядник поступил по инструкции и обыскал сарай. Курослепов знал, где находится труп Ольги Павловны.

— Но как вы объясните поведение девушки? Ехать одной, ночью, к известному всем развратнику…

— Вообразите положение Ольги Павловны, — вздохнул Джон. — Старый отец, который ее тиранил… Пошлый Бубенцов, сластолюбивый Курослепов, которые ее домогались, — вот весь ее небогатый выбор. Она бросилась к князю, которого любила, как загнанный зверек. И что же? Князь хладнокровно позволил вынуть из нее душу…

В кабинете воцарилось молчание. Лев Сергеевич встал с кресла и нервно расхаживал по комнате. Наконец резко повернулся к Джону.

— Стало быть, главным виновником смерти Ольги все-таки является князь, — недовольно сказал он.

— Получается так, — согласился Джон. — Если бы не его бессердечное отношение к девушке, Курослепов не мог бы безнаказанно ее убить.

— Мне не нравится ваша версия.

— Я же сказал: это не версия. Это жизнь.

— Повторяю: мне не нравится ваша версия, — упрямо сказал Барский. — И я сию же секунду докажу вам, что вы ошиблись. Слушайте! — В голосе Барского появились торжественные нотки. — Пока вы дрыхли, любезный, я сам провел небольшое расследование. Во-первых, заглянул в словарь псевдонимов Масанова и не нашел там псевдонима «Фома Халдеев». Хотя, конечно, масановский словарь неполный. Но не это главное. Я позвонил знакомому архивисту, знатоку древних княжеских родов. Вот что он мне рассказал. Последними представителями князей Чернолусских были Владимир Львович — старший и Сергей Львович — младший. Владимир Львович слыл отъявленным чернокнижником, за что был отлучен от церкви. Он умер при загадочных обстоятельствах — его нашли в кабинете с разрезанными венами на левой руке. Вены резал он сам, так установило следствие. Но не просто резал. Он вскрывал их таким образом, чтобы кровь вытекала как можно медленнее. Когда рана подсыхала и кровь сворачивалась, он хладнокровно подновлял порез. Он умирал, наблюдая, как из него медленно вытекает жизнь.

— Удивительно! — воскликнул Половинкин.

— И это еще не все, — продолжал Барский. — Сергей Львович Чернолусский скончался в пересыльной тюрьме от разрыва аорты. Заботу о его заложенном и перезаложенном имении взял на себя дядя Сергея Львовича по матери, граф Бобрищев. Он выкупил имение и в Русско-японскую войну открыл в нем госпиталь для солдат. В виде госпиталя имение сохранилось после революции. Сейчас там краеведческий музей.

— Где это? — спросил Джон.

— В Малютове, — отвечал Лев Сергеевич. — Есть такой скверный городишко.

Выдержав театральную паузу, он повторил:

— А теперь я вынужден вас разочаровать. Вы решительно ошиблись в версии, кто зарезал Ольгу Павловну.

— Однако вы со мной согласились…

— Я согласился с тем, что князь Оленьку не убивал. Но и следователь Курослепов тоже не виновен. Вы не обратили внимания на одну очень существенную деталь.

Барский взял у Джона книгу и стал ее листать.

— Вот! «У Ольги Павловны было аккуратно перерезано горло». Слышите? Не просто перерезано, но аккуратно. Вы можете себе представить, чтобы кто-то в одиночку мог аккуратно перерезать горло молодой здоровой девице, воспитанной в лесничестве явно не в тепличных условиях? Как она ни была угнетена поступком князя, ее организм естественным образом сопротивлялся бы насильственной смерти. Поэтому аккуратно перерезать ей горло могли как минимум двое. Да еще и обладающие недюжинной силой. Да еще и имеющие навык в этом деле.

— Действительно… — пробормотал Джон. — Как я этого не заметил?

— Вы были слишком увлечены психологическими подробностями. Вы смотрели на убийство, так сказать, с романической точки зрения и не обратили внимания на элементарный факт. Из вас может получиться хороший писатель, но не следователь.

— Тогда объясните, — спросил Джон, — почему на тот же очевидный факт не обратил внимания Курослепов.

— Уверен, что обратил, — отвечал Барский. — Однако сделал вид, что не заметил. Он искренне хотел спасти своего приятеля. Одно дело — убийство в состоянии аффекта, и совсем другое — хладнокровно перерезанное горло.

— Но вы сами сказали, что один человек не мог аккуратно перерезать горло. Почему этого не поняли ни Курослепов, ни Бубенцов, ни старый урядник, наконец, наверное, насмотревшийся за время службы всякого и кое-что понимавший в таких делах?

— Они посчитали пособником князя его дворецкого. Потом, чтобы выгородить князя, старик попытался взять всю вину на себя. Это было и трогательно, и печально. Помните, князь воскликнул: «Как мог ты это сделать, старый таракан?» Конечно, зарезать не мог, но держать жертву за ноги — почему бы нет? Во всяком случае, других версий у следствия не было, а старика было жалко. Закрыли глаза и представили как одиночное убийство.

— Тогда я ничего не понимаю! — воскликнул Джон. — Во-первых, вы противоречите себе. Вы только что сказали, что согласны с моей версией невиновности князя…

— Я и сейчас с ней согласен, — сказал Барский, со странным наслаждением наблюдая за волнением юноши.

— Во-вторых, зачем было нужно князю аккуратно резать ей горло? Кажется, он не был маньяком и садистом.

— Конечно, не был… — подтвердил Барский.

— Ну и?..

— Ну и каков мой ответ? Оленьку убили те, на кого мы меньше всего могли подумать. Помещик Талдыкин и студент Иванов.

— Невероятно!

— Вы обратили внимание, что после этого Талдыкин и Иванов сошли с ума? С Талдыкиным это случилось сразу. Иванов, натура более циническая, сбрендил позже. Зато так основательно, что повесился. Помните содержание его предсмертной записки? «Нет сил! Нет больше сил!» Сил на что? На то, чтобы помнить, что он сделал той ночью вместе с Талдыкиным. Талдыкин крепко держал девушку, а Иванов острейшим стилетом, как заправский мясник, резал горло.

— Но зачем?! — вскричал Джон.

— Они находились под гипнозом Вирского. Сейчас в таких случаях говорят: действовали как зомби. Когда Вирский проводил сеанс, который, скорее всего, не был реальным перемещением души в чужое тело, а обыкновенным коллективным гипнозом, он уже выбрал орудия своего преступления. В буквальном и в переносном смысле. В кабинете князя, пока кучер ездил за Ольгой Павловной, Вирский нашел стилет, спрятал его у себя и в нужный момент подсунул Иванову. Иванова он зомбировал первым, когда они вдвоем оказались на крыльце, Талдыкина обработал потом. Сильные и глупые молодые люди — чего лучше искать?

— Следовательно, вы считаете, что убийство было ритуальным? — сказал Половинкин, думая о чем-то своем.

— Вне всякого сомнения, — ответил Лев Сергеевич, возвращая книгу юноше. — Для чего это было нужно Вирскому, я не знаю. Но он ехал в имение князя, заранее рассчитывая… пролить кровь невинной жертвы.

— Что?!

— Тут что-то жреческое или сатанинское, — равнодушно объяснил Барский. — Не думаю, что над этим стоит всерьез задумываться. Задумаешься и, чего доброго, сам с ума сойдешь. Вот Курослепов поступил правильно. Он знал, что у князя хранятся сатанинские книги старшего брата. Знал, что Чернолусский-младший эти книги почему-то не продал. Видно, решил Курослепов, князь помешался, то ли от водки, то ли от «Вавилонов», и пошел по стопам старшего брата. То есть его заинтересовала магия крови. Но убивать себя, как это сделал брат, Сергей Львович не стал. Для этого он был слишком эгоистичен и жизнелюбив. Вот и зарезал Оленьку, вывел Курослепов.

Джон молчал, погруженный в свои мысли.

— Эй, приятель! — крикнул Барский и помахал ладонью перед его лицом. — Не принимайте так близко к сердцу. Ольги Павловны не вернешь. Живите настоящим, мой впечатлительный друг!

Половинкин встрепенулся.

— Как вы мне надоели! — вскричал он. — Версии! Версии! Одна не хуже другой! Не жизнь, а сплошной роман. Невинного человека убили — вот и вся версия. И никто не желает ни за что отвечать!

Схватив куртку, он быстрым шагом вышел из кабинета.

— Постойте! — успел крикнуть Барский. — Вечером я жду вас в гости!

Глава десятая Опасные связи

— Вирский — ваш духовный сын! Я не ослышался? — воскликнул Меркурий Афанасьевич.

— Родион — мой крестник и сын моего старинного знакомого. Его отца тоже звали Родион. А его дед по отцу — известный до революции сенатор Недошивин, куратор московских женских гимназий. Он дружил с адвокатом Кони, историком Ключевским, писателем Короленко и другими известными людьми. Его считали отчаянным либералом, но его ценил и государь. Сенатору не повезло в семейной жизни. В пятьдесят он овдовел и взял в жены выпускницу гимназии. Она была младше его на три десятка лет. Через год молодая жена скончалась от родовой горячки, оставив его с мальчиками-двойняшками. Причем они были друг на друга разительно не похожи.

— Как это может быть? — с неподдельным интересом спросил Беневоленский, поудобнее устраиваясь в кресле напротив отца Тихона. Старый поп ужасно любил чужие истории.

Старец бросил взгляд на комнату, где лежала Настя.

— Видите ли, Меркурий Афанасьевич… Мальчики были… от разных отцов.

Беневоленский вздрогнул и быстро перекрестился.

— Да-да, не удивляйтесь, — сказал отец Тихон. — Я и сам долго не мог в это поверить. Но на Соловках один врач, светило по этой части, объяснил мне, что такое бывает. Вообразите себе состояние бедной женщины, не говоря уже о законном супруге.

— Как это интересно! — прошептал Беневоленский и тут же поправился: — Я хочу сказать: как это ужасно! Но как вы это узнали?!

— Мне рассказал об этом сам Вирский-старший, отец нынешнего Вирского.

— Почему же он Вирский, если его законным отцом был Недошивин?

— После революции сенатор Недошивин решительно отказался бежать за границу. Разумеется, его арестовали. У большевиков был к нему особый интерес. Он был сенатором по геральдической части, и коммунисты хотели с его помощью провести ревизию царских орденов и ценных бумаг, чтобы как можно выгодней продать за границу. Недошивин не стал с ними сотрудничать и погиб. Один из его сыновей, Филипп, уже взрослым мальчиком публично отрекся от отца и взял себе фамилию отца приемного — Ивана Родионовича Вирского, популярного до революции спирита-гастролера. Когда-то его принимали в лучших аристократических салонах. Он любил путешествовать по России, и везде с его появлением связывались загадочные преступления. Будто бы даже знаменитое «мультанское дело» было его провокацией.

— Помню! — вскричал Беневоленский. — Удмурты-язычники, которых обвинили в ритуальном убийстве нищего. Их защищал Короленко.

— И кассационный суд оправдал. Но факт убийства нищего Матюшина был налицо. Между тем Иван Вирский как раз в это время посещал село Старый Мультан. Его видел православный священник и донес об этом начальству.

— Понимаю. — Беневоленский поджал губы.

— Впрочем, это были только слухи. Полиции ни разу не удалось поймать Вирского. Незадолго до революции он куда-то пропал. Затем объявился в СССР и странным образом возвысился, стал директором закрытого института по изучению возможностей человека. Опять же по слухам, в этом институте ставились опыты над живыми людьми. О результатах докладывалось в ОГПУ, по ведомству которого и числился институт.

Иван Вирский нашел своего приемыша в лагере для беспризорников. Он регулярно наведывался туда и отбирал самых здоровых мальчишек и красивых девочек. Филипп Недошивин находился там вместе с братом. Вирский забрал его одного, хотя лагерное начальство намекнуло, что братьев-двойняшек разлучать бесчеловечно.

Я встретился с Филиппом Недошивиным, ставшим Родионом Вирским, уже в тридцатые годы в лагере имени террориста Каляева. Лагерь находился в Гефсиманском скиту Троице-Сергиевой лавры. Туда из Москвы перед двадцатилетием революции вывозили разнообразный человеческий «мусор» — воров, попрошаек, инвалидов, юродивых… В числе коих оказался и я.

К тому времени Филипп-Родион уже сделал неплохую карьеру. Он был талантливый художник и фотограф, один из первых советских аристократов. Он не стыдился жить на широкую ногу, когда народ умирал с голода.

Он приехал на служебном автомобиле с редактором одного журнала, чтобы сделать фоторепортаж о перековке «человеческого материала». В нашем лагере было много любопытных людей! Например, у нас был нищий, как две капли воды похожий на Карла Маркса. Еще там работала одна женщина… Это был не человек в физическом смысле слова — некое поразительное существо без рук и без ног. Но я не оговорился, она именно работала за токарным станком и давала самые высокие показатели. Ей помогало другое существо, красивый парень с руками и ногами, но… без головы. То есть голова у него была, но ничего не соображала. Это был законченный идиот. Однако он нежно любил свою напарницу и слушался ее беспрекословно. Она ему говорила, какую деталь и куда вставить, какой винтик повернуть, когда нажимать кнопку станка. Какая это была трогательная пара! Только глядя на них, я, монах, понял, какой может быть истинная любовь между мужчиной и женщиной. Да-да, настоящая семейная любовь!

— Я это очень понимаю, — тихо сказал Меркурий Афанасьевич.

— Вирский сразу выделил меня из толпы. У него, как и у его приемного отца, было редкое чутье на людей мистического склада. Но в первое наше знакомство я этого, конечно, не знал. Предстал перед ним обыкновенным дурачком. Когда он подошел ко мне и спросил мое имя, я плюнул в него и назвал непотребным словом. Охранники хотели меня избить, но он остановил их.

— Этот человек нужен мне, — сказал он, пристально рассматривая мое лицо, — как типаж для моей картины.

— С каких это пор вы рисуете идиотов? — спросил его редактор журнала.

— Он не идиот, а юродивый, — отвечал Вирский, — я сейчас как раз работаю над большим полотном под названием «Уходящая Русь». Я собираюсь заголить и высечь старую Московию.

— Государственный заказ? — со значением спросил редактор. — Я слышал, что-то подобное пишет Павел Корин.

Лицо Вирского передернулось от ненависти. Через много лет мне довелось видеть коринское полотно. Какое высокое чувство иерархии! С каким трагическим достоинством он изобразил наш исход! Вирский свою картину не закончил. Что-то мешало ему, и это приводило его в бешенство. Были дни, когда он в неистовстве рвал на клочки зарисовки и кромсал ножом загрунтованные холсты. Меня он заставлял позировать особенно часто, хотя, уверен, он чувствовал, какую молитву в это время я твердил про себя.

— «Да воскреснет Бог…»? — угадал Беневоленский.

— Вскоре меня конвоировали из Сергиева на дачу Вирского в Болшеве. О лучшем месте я не смел и мечтать! В моем распоряжении оказалась прекрасная библиотека, собрание религиозной литературы на всех европейских языках. Впрочем, в то время я больше интересовался светской литературой, зачитывался Прустом. За это почти каждый день я должен был беседовать с хозяином дома. Однако не скрою, обязанность эта была настолько приятной, что я с нетерпением ждал его возвращения со службы.

Вирский был исключительно обаятельный мужчина. Не подумайте ложного, но мужская дружба порой трепетно приближается к влюбленности. Вам не приходилось читать поэта Михаила Кузмина? Он тоже играл в православие. И при этом воспевал мужскую любовь в самом прямом, физическом смысле. Я полагаю, что и в Содоме и Гоморре обитали люди, не лишенные чувства красоты. Не смотрите на меня так испуганно, Меркурий Афанасьевич. Мы с вами тертые калачи.

— Вскоре я понял, что Вирский имеет надо мной власть, — продолжал отец Тихон. — Я тосковал без него, когда он уезжал в командировки, я просто места себе не находил.

— Он был крещеный?

— Вообразите, его крестил Иоанн Кронштадтский! Но это отдельная история. Я чувствовал, что не Вирский идет к вере, а я ухожу от нее. Он с энтузиазмом впитывал мои знания и спорил со мной так тонко, что озадачивал меня. Он, несомненно, знал что-то в духовной области, чего не знал я.

Однажды мы заспорили о евхаристии. Он говорил, что превращение вина и просфоры в кровь и тело Христа невозможно. А я, неразумный, подыграл ему, сказав, что все дело в вере. Вера в таинство превращает хлеб и вино в плоть и кровь.

— Следовательно, сила церкви держится на вере прихожан? — спросил он.

— Конечно, — спокойно отвечал я.

— Следовательно, если химически доказать, что хлеб и вино после проскомидии остаются обычным хлебом и вином, таинство распадется и церковь перестанет быть церковью?

Я смутился и сказал, что вера не проверяется химическим анализом.

Но он не слушал меня. Его взгляд вспыхнул демоническим огнем.

— А я предпочитаю думать, что химический состав вина и хлеба меняется после проскомидии, — вдруг заявил он. — Таинство евхаристии сильно занимает меня. Кровь! Великое дело кровь! Мы не знаем, какие возможности она таит в себе! Не зря жрецы всех времен и народов тянулись к крови. Идемте, я хочу вам кое-что показать…

С нехорошим чувством я спустился в подвал, где были тайный кабинет и фотолаборатория Вирского. Страшное зрелище предстало предо мной! Вся комната была заставлена шкафами с книгами. Как на подбор, это были самые мерзкие книги земли. Некоторые из них я знал, но не предполагал, что их может быть так много собрано в одном месте. Все они были расставлены в исключительном порядке. Здесь же я увидел множество фотографий, развешенных на стенах и сваленных на столе и стульях. В них, наоборот, царила неразбериха. Ворохи снимков, горы стеклянных негативов. Это были… фотографии мертвецов.

— Господи! — воскликнул Беневоленский.

— Да, Меркурий Афанасьевич. Мой приятель был законченным сатанистом. Здесь, в подвале, Вирский открылся весь. Его познания в черной магии были исключительны. Одержимый бесами, он говорил безостановочно, называл и цитировал десятки богомерзких книг. Я не мог его остановить. Силы покинули меня, я чувствовал усталость, головокружение.

— Молитва! — крикнул Беневоленский, подскочив в кресле.

— Кто-то лишил меня памяти. Поверите ли, я даже не мог вспомнить, как правильно перекреститься.

Я был в ловушке, а Вирский наслаждался моей беспомощностью. Он говорил, что посещает расстрельные подвалы НКВД, чтобы наблюдать казни и фотографировать свежие трупы. Он говорил, что обожает запах крови, что на кровь невинных жертв слетаются лярвы.

— Это еще кто такие?! — испугался Беневоленский.

— Не нужно вам этого знать… Спасло меня то, что в ранней молодости я научился особому поведению во время постов, а постник я был фанатический. Я научился обмирать. У Афанасия Фета есть такие стихи: «Я в жизни обмирал и чувство это знаю…»

— И со мной такое бывает, — признался Беневоленский. — Пренеприятное ощущение.

— Я научился обмирать по своей воле, когда не было сил на поддержание жизни в теле. Это что-то вроде йоги. И вот я обмер, а он этого не заметил. Я бесчувственно наблюдал его со стороны и как бы сверху. Это было смешно. Его речь звучала в моей голове, точно в пустой бочке.

Когда он вывел меня из подвала, гордо полагая, что раздавил мою душу, я заперся в своей комнате и всю ночь горячо, со слезами молился.

— Как хорошо! — вздохнул Беневоленский.

— Наутро я заявил хозяину, что ни дня не задержусь в его доме.

— Я не отпущу тебя, — сказал мне Вирский.

— Тогда я убегу.

— Тебя осудят за побег.

— Вы забыли, Родион Иванович, — сказал я, — с кем связались. Я юродивый. Расстанемся по-хорошему, или я превращу вашу жизнь в кошмар. Я буду мочиться на обои, на ковры, плевать в лица вашим гостям. И это, как вы хорошо знаете, будет в полном согласии с эстетикой юродства.

Неожиданно Родион рухнул на колени.

— Отец Тихон! — закричал он. — Спасите меня! Я обманул вас, но это все он, мой приемный отец! Он нашел меня в колонии и насильно разлучил с братом!

— Ты отказался от своего отца.

— Вирский принудил меня! Он сказал, что мой настоящий отец — он, что моя мать изменяла с ним моему отцу. Он был ласков со мной. Да знаете ли вы, что такое колония! Это ад! Он обещал вытащить оттуда и брата, но обманул. Он лепил из меня своего преемника. И все эти книги — его. Это он приказал вытащить вас из лагеря и беседовать с вами. Он сильно боится вас, я это заметил. Но я… полюбил вас! Только вы можете спасти меня!

— Я не верю тебе, — сказал я.

— Вы имеете все основания мне не верить, — согласился он. — Но послушайте… Пять лет назад у меня родился сын. Его мать — актриса. Это красивая и лживая женщина. С помощью сына она хотела женить меня на себе, а когда не получилось, сдала ребенка в детский дом. Я хочу записать его на свое имя и воспитывать в своем доме. Спасите невинного ребенка! Станьте его наставником!

Тихон Иванович замолчал. Ни один мускул на его лице не шевелился.

«Уж не обмер ли?» — испугался Беневоленский.

— Как бы вы поступили на моем месте? — спросил Тихон.

— Согласился бы, — вздохнул старик. — Но дело в том, что я не мог бы оказаться на вашем месте. Вы человек исключительный.

— Я поставил перед ним условие: сжечь мерзкие книги и фотографии. Он согласился.

Весь день до поздней ночи на его участке полыхал огромный костер. Никогда я не предполагал, как трудно жечь книги, как они плохо горят… Зловоние от костра было такое, что соседи донесли коменданту поселка.

Пепел мы закопали под сосной в лесу. Через месяц ее иглы почернели и осыпались. С научной точки зрения это объясняется тем, что в типографской краске много свинца.

На следующий день меня познакомили с ребенком. Это было ангельское создание! Красота матери и отца в нем удвоилась. Единственным физическим изъяном была шишка на его голове, которую мальчик постоянно трогал. Но за дивными кудряшками она была не заметна. Я крестил его…

И снова в горнице повисло молчание.

— Может, прервемся? — осторожно спросил Беневоленский.

— Нет, — возразил старец. — Просто я задумался, извините. К тому же история моя почти закончилась.

— Как?! — Меркурий Афанасьевич расстроился.

— Мальчик рос послушным и привязался ко мне. Через год был арестован и расстрелян Иван Вирский, приемный отец Родиона. Поговаривали, это было связано со смертью Горького, который патронировал его институт. Через месяц пришли за Родионом и мной…

Я встретился с третьим Вирским после войны, в Казахстане, в ссылке. Он сам разыскал меня. Это был красивый восемнадцатилетний юноша, настоящий сын своего отца. Мы стали жить вместе… Вы правы, Меркурий Афанасьевич. Мне трудно об этом говорить. Как-нибудь потом.

— Яблоко от яблони?

— Есть более точное выражение: крапивное семя. Его никто не сеет, но оно само прорастает на местах, заброшенных человеком. В духовной области это часто случается. Через полгода я выгнал Родиона. Уходя, он поклялся мстить мне. Тогда я не принял клятву всерьез. Я считал себя независимым, защищенным от мира. Но это чудовище добилось своего. Он знает каждый мой маршрут и всегда появляется там, где я останавливаюсь. И всегда в этом месте происходит что-то мерзкое! Вы читали о загадочных маньяках? Обыкновенные люди, врачи, учителя, рабочие, нередко семейные, насилуют малолетних и зверски их убивают. Медицина не может объяснить этого явления. Но странная статистика: это почти всегда происходит там, где нахожусь я. КГБ давно отслеживает меня по этой линии, а Родион всегда выходит сухим из воды.

— Вы думаете… — пробормотал Беневоленский.

— Не думаю — знаю…

Глава одиннадцатая Трактир на Пятницкой

Джон без труда нашел шашлычную на Пятницкой. За соседним столом оживленно «беседовали» глухонемые. Их руки сновали, как челноки, лица непрестанно искажались гримасами. Через полчаса один из них быстро встал, подошел к Половинкину и сказал нормальным языком:

— Мы одиноки во Вселенной, брат!

Тотчас рядом возникла официантка, и Джон расплатился за кофе. «Глухонемой» долго водил его по замоскворецким переулкам. Джону даже показалось, что его Вергилий заблудился. После плутаний по грязным дворам и переулкам они наконец вышли к четырехэтажному дому на Пятницкой же улице, прямо напротив шашлычной, откуда начали свой путь. Во дворе возле подъезда, выкрашенного в омерзительный желтый цвет, сидели три старушки и что-то сердито выговаривали небритому пригорюнившемуся мужику в трико и майке-безрукавке.

«Глухонемой» исчез.

— Кого ищем, командир? — мужичок вскочил. — Сектантов? Здесь они, пидоры! Четвертый этаж, квартира тридцать пять. С тебя бутылек!

— Почему пидоры?

— Как почему? — изумился мужик и подмигнул Джону. — Потому что пидарасы. Дай на чекушку. Без меня хрен бы ты их нашел. Пришипились, голуби! Дай на чекушку! Трубы горят!

— Уймись, Петрович, — вмешалась одна из старушек. — Какой тебе опохмел, ты уже пьяный вдребадан.

Джон пожал плечами и вошел в подъезд. В ноздри резко ударило застоявшейся вонью. На стене он увидел знакомое: «Fuck you». Рядом была нарисована стрелка, указывающая наверх: «Там пидарасы!» С тяжелым сердцем он нажал кнопку звонка тридцать пятой квартиры. Дверь открыла крупная женщина с мужским лицом и густыми темными волосами, собранными на затылке в шар.

— Новенький? На моление? Рановато. — И вдруг заорала так, что Джон чуть не скатился по лестнице: — Пил?!

— Вчера, — смущенно признался он.

— А ну, пш-шел вон! Неделю, слышишь, не-де-лю, не смей приходить в храм, пока водка не выветрится!

— Что случилось, Марьванна? — послышался бархатный голос. — Кого это вы отчитываете?

Половинкин и не заметил, как на площадке появились двое мужчин. Оба высокие, с чистыми породистыми лицами. Но если во внешности одного чувствовалось барское превосходство и сдержанность от сознания своей силы, то второй ни секунды не стоял на месте, непрестанно двигался и пританцовывал и при этом сверлил Джона необыкновенно живыми, смеющимися глазами. Первый мужчина был коротко подстрижен, у второго длинные пепельные волосы были схвачены на затылке резинкой.

— Пьяный пришел, — сказала Марьванна.

— Я не пьяный! — возмутился Половинкин.

— Господин Половинкин? — спросил мужчина с конским хвостом. — Рад вас видеть! Родион Родионович Вирский. А это Дмитрий Леонидович Палисадов, сердечный друг нашего братства и важная общественная персона.

— Будет тебе, Родион! — Палисадов самодовольно засмеялся.

— Какой скромный! А кто сегодня собрал на митинге несколько тысяч человек? Думаешь, они на проповедь мою пришли? Они пришли на Па-ли-са-до-ва! Национального героя, который ведет дело о кремлевских деньгах. Сражается, так сказать, с коммунистической гидрой.

Палисадов со значением поджал свои сочные губы.

— Милости просим в наше святилище! — Вирский широко улыбался, обнажая безупречно белые керамические зубы. — Марьванна, соорудите-ка нам чайку! И непременно с вашими булочками…

— Моя помощница, — продолжал он уже в кабинете. — Не обижайтесь на нее. Она много лет работала инструктором горкома партии. Атеистка была лютейшая! Теперь уверовала в Бога, но с профессиональными навыками расстаться не может. Ее вся братия боится, и сам я ее порой трепещу. Так радеет о чистоте наших рядов, что и на меня иной раз посмотрит эдаким взором: а достойны ли вы, товарищ Вирский, высокой задачи, поставленной перед вами партией… общиной, ха-ха!

Палисадов поморщился.

— Знаю я этих партийных тварей! Изменится ситуация, и она помчится в свой партком. Небось партийный билет за шкафом прячет. И тебя первого под статью подведет.

— Ошибаешься, Дима! Именно Марьванна пойдет с нами до конца. Хоть в катакомбы. Ей в партии как раз катакомб не хватало.

— Ближе к делу, — сказал Палисадов и подозрительно посмотрел на Половинкина.

— Джон — надежный человек из Америки, — успокоил его Вирский. — Впрочем, если ты считаешь, что дело келейное… Джон, не в службу, а в дружбу, помогите Марьванне.

— Половинкин… — задумчиво пробормотал Палисадов. — Где вы родились? Кто ваши родители?

— Не ваше дело, — разозлился Джон.

Палисадов как будто не заметил этой внезапной злости и отвернулся от юноши с видимым равнодушием, но глаза его холодно сверкнули.

— Вот список людей, на которых мне нужен компромат, — сказал Палисадов, когда Джон вышел. — Надежный компромат, Родион. Фактический! Достань по своим каналам. Затраты меня не волнуют. Меня также не волнует, как ты будешь выкручиваться в случае провала. Но в случае успеха я гарантирую тебе благосклонное рассмотрение твоих прожектов… у самого. Ты меня понимаешь?

— О’кей!

— Теперь второе. Кто этот молодой нахал?

— Это мой парень. Он тебя не касается.

— Ты ведешь себя неосторожно, Родион!

Но за чаем Палисадов сменил тон.

— Из Америки? Обожаю! Великая страна! Великий народ! Я был там дважды, и каждый раз возвращался с большой неохотой. Что толку, что мы добились свободы? Рабы! Все рабы — снизу доверху!

Он взглянул на швейцарские наручные часы и заторопился.

— Подбросить вас?

— Конечно, езжай с Дмитрием Леонидовичем! — закивал Вирский. — Я ведь только взглянуть на тебя хотел, прости старика! Утром я сам тебя навещу, Джонушка. Ты позволишь так себя называть?

Возле подъезда стояла черная «ауди» с шофером, похожим на бульдога. Шофер неторопливо курил и слушал льющуюся из магнитолы нежную мелодию. При появлении Палисадова старушки на скамейке вытянулись струной, а небритый мужик радостно загоготал:

— Здорово, пидоры! Вас уже двое? Как вы размножаетесь, ётыть?

— Степа, наведи порядок, — тихо сказал Палисадов.

Шофер вышел из машины, взял пьяницу за нос двумя пальцами и отвел в кусты. Послышался тупой удар, затем сдавленный стон.

— Зачем же так? — недовольно сказал Джон. — Это больной человек.

— Это прежде всего мразь, — весело уточнил Палисадов, уютно развалившись на заднем сиденье. — Никогда не уступайте мрази, молодой человек. Не спускайте ей в мелочах, она не тронет вас по-крупному.

— Нельзя унижать человека, — упрямо возразил Половинкин. — За это вас и наказывает Бог.

— Кого это нас? — удивился Палисадов.

— Русских.

Палисадов долго смотрел на него.

— Вам не приходилось бывать в Малютове?

— Нет, а где это?

— Так, — скучно сказал Палисадов. — Есть на большой прекрасной земле один скверный городишко.

Высадив Джона у «России», он схватил трубку радиосвязи.

— Владлен? Слушай меня внимательно, старичок! Только что я говорил с трупом. Нет, я не пьян, в отличие от тебя. С трупом того мальчишки, который вовсе не труп, а повзрослевший молодой янки. Ну, вспоминай, скотина! Семьдесят первый год, Малютов, пансионат, горничная, трах-тарарах! Несчастный плод групповой любви… Вспомнил, папаша? Почему ты папаша? Ну не я же, старичок. Это вы с Барским тогда развлекались. Что? Какая разница, чей он сын! Важно, что этот сукин сын подмочит мою репутацию! А моя репутация сейчас дороже всех денег. Да и тебе светиться не стоит. Короче, подключай тестя. Сливай ему информацию о том, что готовится. Пусть старый пердун делает верный выбор.

Положив трубку, Палисадов сладко потянулся, что-то вспоминая.

«Чей сын? — подумал он. — Сын полка!»

Глава двенадцатая Майор Дима

В черном шикарном длиннополом пальто с белым шарфом и в шляпе с атласной лентой мчался по главной улице Малютова Аркадий Петрович Востриков, студент-заочник московского юридического института и «мальчик на побегушках» в районной прокуратуре. То, что звучало набатом в душе Вострикова, было непереводимо на цензурный язык. Но приблизительно это можно было представить так: «Подлец! Жалкая личность!»

Слова относились к непосредственному начальнику Вострикова — старшему следователю прокуратуры Дмитрию Леонидовичу Палисадову. Неискупаемая вина начальника заключалась в том, что тот не известил подчиненного о случившемся в парке. Таким образом, Палисадов поступил не просто подло, но — что значительно хуже! — мелко.

За сто метров до места преступления Востриков резко сбавил темп, сменив бег на независимую походку праздно гуляющего гражданина. Это сделало его появление еще более нелепым. Заметив тощую фигуру помощника в длинном, забрызганном грязью пальто и съехавшей на затылок шляпе, Палисадов захохотал.

— Ба-а! Сам Аркадий Петрович пожаловал! Наш районный Шерлок Холмс!

Востриков бросил на него взгляд, исполненный самой жгучей ненависти.

— Дмитрий Леонидович, — сквозь слезы прошептал он, — ведь вы обещали!

— Ах да, — Палисадов нахмурился. — В самом деле, я обещал взять тебя на первое серьезное дело. Только, видишь ли, Аркаша… Дело-то, похоже, совсем не серьезное. Обыкновенное убийство на почве ревности. Бабеночка была завидная, наверняка имела не одного хахаля…

— Можно подумать, ты ее никогда не видел, — мрачно заметил сидевший на пне капитан Соколов.

— Пожалуй, припоминаю. Горничная из пансионата. Тогда дело тем более яснее ясного. Завела любовь с кем-то из гостей, рассчитывала на брачок, а местный женишок-то ее и того! Кстати, я вспомнил. У девушки точно был жених. Не из Малютова, а из деревни.

— Геннадий Воробьев, — уточнил капитан Соколов. — Я его с пеленок знаю. Самое большее, на что он способен, это в пьяном виде морду набить.

— Как знать… — не согласился Палисадов. Ему все больше нравилась его версия. — Любовь — страшная сила!

— Помолчи, Дима, — шепнул Палисадову стоявший рядом Тупицын. — Это дочка его лучшего друга.

Майор шагнул к Соколову.

— Простите, Максим Максимыч. Но эмоции, знаете ли, не лучший советчик.

Соколов впервые с интересом взглянул на Палисадова.

— Ты что, готовишь мое отстранение от расследования?

— Не понимаю вас, капитан Соколов! — неискренне возмутился Палисадов. — На что вы намекаете?

— Сам знаешь…


Соколов и Палисадов не любили друг друга. Палисадов был моложе капитана на семь лет и когда-то считался учеником Соколова.

Осенью 1945 года Соколов приехал с Прасковьей в Малютов и отправился в военкомат становиться на учет в твердой уверенности, что вскоре поедет в родное село. В село он поехал… в отпуск. В райкоме Соколова быстро убедили, что ему, боевому офицеру, пусть и контуженому, делать в деревне абсолютно нечего. Так лейтенант артиллерии стал лейтенантом милиции.

Послевоенный Малютов страдал от подросткового шпанизма. И ладно бы с наборными ручками ножами похвалялись пацаны друг перед другом. Но отступавшие впопыхах немцы оставили возле города несколько складов с боеприпасами, которые вездесущая безотцовщина нашла быстрее военных. Сколько этого добра было перепрятано в домашние сараи, под стога сена, в бабушкины комоды, было неизвестно. Но к ночной пальбе обыватели Малютова привыкли, как к шуршанию мышей под печками. Они от этого даже не просыпались. Не до сна было только лейтенанту Соколову, брошенному на подростковую преступность.

Капитан Аделаида Васильевна Метелкина чуть не плясала от радости, передавая в надежные мужские руки Максима проклятый подростковый фронт. Уж как она с ним намучилась, как намучилась!

— Господи! Наконец-то мужчина!

Аделаида задорно посматривала на смущенного Максима. А лейтенант опасливо косился на дверь: ну как заявится Прасковья, придумав подходящий повод. В дверь в самом деле постучали, но вошла не Прасковья, а высокий, красивый белобрысый юноша.

— А-а, Димочка! Молодец, что зашел! Вот, Максим, познакомьтесь с нашим бесценным нештатным сотрудником Дмитрием Палисадовым. Моя опора и наша общая — я имею в виду органы в целом — надежда! В трудное военное время он был моей правой рукой. И не только рукой, но ушами иглазами.

— Как это? — Соколов сделал вид, что не понял.

— Ну… Дима… наш информатор.

Аделаида Васильевна подошла к Диме и взъерошила ему волосы тем многозначительным жестом, который говорил не только о нерастраченной материнской нежности, но и о том, что не будь этот плечистый мальчик так молод и не будь Аде Метелкиной сорок два… Соколову стало неприятно.

— Товарищ капитан, — спросил он, когда Палисадов ушел, — где это вы такого бесценного кадра раздобыли?

— Раздобыла? — удивилась Метелкина. — Таких, как Дима, не раздобудешь, дорогой мой! Такие к нам сами приходят и остаются в органах навсегда. Я уверена, что Дима вырастет в очень крупного чекиста. Он из тех, кто делает жизнь с товарища Дзержинского.

— Понимаю…

— А я вас не понимаю. Какая-то ирония прозвучала в вашем вопросе.

Расстались сухо. Через неделю Метелкину перевели в Город. Но в конце концов Соколов остался ей за Диму благодарен. Кадр и в самом деле оказался бесценный. Да и человечек был непростой, с двойным дном, со своей личной драмой…

Палисадовы жили без отца, погибшего еще до войны. Тот приютил в своем доме беглого бандита, прикинувшегося крестьянином. Бандита, по наводке соседей, на рассвете пришли брать, и в завязавшейся перестрелке одна из пуль досталась хозяину дома. Диме было тогда восемь лет. На всю жизнь запомнил он белое лицо отца, не понимавшего, что происходит, и закрывавшего своим телом жену и сына, грубые крики, хлопки выстрелов, пронзительный вой матери, рухнувшей на мертвое тело мужа. Крепко запомнил он и осторожно-виноватые лица соседей, которые вечером того же дня пришли с соболезнованиями.

Когда Дима вырос, он спросил мать: почему отец не заявил на подозрительного человека? Зачем пустил в дом?

— Доверчивый был, — вздохнула мать.

Эта ее кротость, а также то, что втайне от сына-комсомольца она похаживала к придурковатому попу Беневоленскому, с некоторых пор раздражало Палисадова. И однажды он ясно понял, что весь дом его — мещанское болото, из которого он, Дима, ни за что не выберется, если не будет пихаться руками и ногами, как лягушка, оказавшаяся в кринке со сметаной. Но делать это надо спокойно и расчетливо, чтобы не сорвать дыхания. Тогда он сказал матери, глядя в ее перекошенное от страха лицо:

— Я тебя презираю! Я ненавижу отца, ненавижу весь этот дом!

Потом он плакал на ее коленях и просил прощения. Она гладила его по голове. И вдруг, подняв глаза, он увидел ее лицо. Оно было, как ему показалось, спокойное и счастливое.

— Все будет хорошо, сыночка!

В это мгновение в Диме что-то окончательно сломалось. В тот день он на всю жизнь решил для себя, что делать и как жить. Утром он вежливо объяснил матери, почему ей надлежит сегодня же перебраться со своим женским барахлишком в общую горницу, уступив ему в качестве отдельной комнаты ее с отцом бывшую спальню. Почему отныне и навсегда в его комнату нельзя входить без стука, а в его отсутствие и вовсе строго-настрого запрещено. Почему продуктовыми карточками теперь будет распоряжаться он. Почему… Список был изрядный.

Мать слушала, кивая в ответ:

— Все будет хорошо, сыночка!

И вскоре соседи заметили, как изменился дом Палисадовых, как недоступен он стал. Как быстро постарела и съежилась вдова Палисадова, как вырос и возмужал ее сын. И никто не осудил этих перемен, все только и говорили:

— Молодец! Настоящий мужик растет! Не повезло Палисадовой с мужем, зато с сыном повезло!

…Дмитрий встретил Соколова в прихожей. Казалось, он ждал его появления. В чистенькой комнате, отапливаемой отдельной голландкой и со вкусом обставленной немудреной самодельной мебелью, Дима молча положил перед Максимом мелко исписанный листок бумаги. Но прежде чем взять листок, Соколов осмотрел комнату.

Странная она была какая-то! Не было в ней деревенского духа, так и не выветрившегося из малютовских изб, хотя городок стал гордо именоваться районным центром. Вроде бы все как у всех. Печка с маленькой дверцей с выбитой на ней звездой. Старые обои в мелкий цветочек. Скрипучий дощатый пол под домоткаными дорожками. В дальнем углу на обоях светлое пятно — здесь когда-то находилась божница.

Потом Соколов понял. Стол! Огромный, чуть не полкомнаты занимающий, из лакированного дерева, покрытый зеленым сукном. Таких столов лейтенант не видал в обычных домах, зато насмотрелся в государственных учреждениях. И почему-то всегда чувствовал исходившую от них угрозу. Будто в них хранилось что-то секретное, но именно его, Соколова, касавшееся.

— Гигант! Как ты его в дверь протащил? Стену, что ли, ломал?

— Зачем? — скромно сказал Дима. — Я его собрал. После войны разные бесхозяйственные чиновники списывали и выбрасывали казенную мебель, испорченную немецкими оккупантами. Что-то растащили, что-то пожгли. А этот стол я по частям принес. Он очень удобный. Много книг и тетрадей можно одновременно на нем держать. Карту разложить. Я даже гимнастикой на нем занимаюсь и… сплю иногда.

— Спишь?

— «Что делать?» Чернышевского читали? Как Рахметов на гвоздях спал.

— Ну, Рахметов к пыткам готовился.

— Это лишнее. А вот хорошая осанка для будущего офицера не лишнее.

— Молоток! — похвалил его Максим. Он взял со стола листок, прочитал начало и обомлел.

«Список лиц, в основном несовершеннолетнего возраста, спрятавших в своих домах и на земельных участках, а также прилегающих территориях, взрывоопасные вещества и устройства: порох, динамит, гранаты (в том числе противотанковые), пистолеты различных калибров и патроны к ним немецкого и советского производства».

— Димочка, — говорил обалдевший Соколов, тыча пальцем в несколько мужских фамилий, чьи даты рождения указывали на то, что это далеко не дети. — Ты понимаешь, что этим мужикам светит?

— Это не наша с вами забота.

— Ну хорошо. Но ты уверен в списке?

И тогда Палисадов впервые ухмыльнулся своей фирменной улыбочкой, которая потом всегда коробила Максима Максимыча, — столько в этой улыбке было откровенного презрения к простому человеку.

— Видимо, Аделаида Васильевна недостаточно вам рассказала про меня. Или вы ее плохо слушали.

Он достал из ящика стола и развернул перед Соколовым лист ватмана, на котором с прекрасным знанием картографии были отмечены места взрывоопасных захоронок.

Операцию «Крот» провели за одно утро. Список Палисадова оказался точен на девяносто девять процентов. В областном НКВД, естественно, поинтересовались, откуда у Соколова такой информатор. Соколов рассказал о Палисадове.

— Не понимаю, — задумался допрашивавший его полковник. — Думаешь, мы твоего хлопца не знаем? Но почему он сразу к нам не пошел? Почему Аделаидке не сообщил? Почему к мелкой сошке — уж ты, лейтенант, извини! — вроде тебя обратился?

— Почему? — тоже спросил Максим.

— Вот и я думаю. Непростой парень. Держи с ним ухо востро, лейтенант!

Перейдя на серьезную работу в угро, Соколов вызвал к себе Палисадова и сказал, что в его информаторстве больше не нуждается.

— Почему?

— Потому, Дима, что по нашей работе информаторам не морды бьют. Их режут. А мне тебя жалко. Парень ты смышленый, отличник учебы и тому подобное. Заканчивай школу, послужи в армии и поступай в институт.

— В юридический, — добавил Палисадов.

— Ну, валяй в юридический. Характеристикой мы тебя обеспечим. Молодым везде у нас дорога!

— Максим Максимыч… — замялся Палисадов, и в глазах его сверкнула обида. — За что вы меня не любите?

— С чего ты взял? — смутился Соколов.

— Я чувствую.

Максим вздохнул.

— Не люблю, верно. И тебя, и всю породу вашу барскую. Вы всегда хотите над людьми верховодить. И ради этого на все идете. Уж ты меня прости, сынок!

— Не за что, — сказал Дима. — А вот я вас, Максим Максимыч, наоборот, уважаю. Не догадываетесь, зачем я именно вам тот список подкинул? Без него работать бы вам с малолетками по гроб жизни.

— Ну-ну? — заинтересовался Соколов.

— В вас есть какая-то сила. Я вам даже завидую. Но я ваши возможности знаю. Вы типичный опер. И выше капитана никогда не подниметесь. Извините.

— Не за что. Не всем в генералах ходить. А ты, Дима, будешь генералом?

— Вы в этом сомневаетесь?

— Дай бог нашему теляти волка съесть.

— Напрасно смеетесь. Я обязательно стану генералом. Но сама по себе карьера для меня ничего не значит. Просто не хочу оставаться в этом дерьме.

— Как ты сказал?

— В этом дерьме. Есть другая жизнь! Чистая, красивая! Там люди выглядят иначе. Они даже пахнут по-другому.

— Одеколоном «Красная Москва»?

— Да что вы можете об этом знать!

— Так я, Дима, до Варшавы дошел.

— Ничего вы не знаете! А я знаю! Я это во сне каждую ночь вижу! А проснусь, передо мной стены с клопами! И мамаша стоит надо мной (хотя я ей запретил входить без стука!) и крестит меня, бормочет что-то! Думает, что я сплю. А я не сплю, я притворяюсь. И сам себя за это презираю! Потому что мне стыдно в ее лицо смотреть! Мне ее ударить хочется!

— Дима… — испугался капитан.

— Ударить! Вот так, вот так! — горячечно бормотал Палисадов, размазывая кулаком в воздухе невидимое родное лицо. И тогда Соколов впервые посмотрел на Палисадова с каким-то пониманием…

Пожалел его. И напрасно.

Через семь лет двадцатипятилетний красавец атлет Дмитрий Леонидович Палисадов с блеском закончил Московский юридический институт и показал миру свои крепкие зубы. Он с наглым расчетом женился на некрасивой («страшненькой», как о ней говорили) дочери декана следственного факультета Ирочке Кнорре. Через неделю после свадьбы Ирочка намекнула отцу, что Дима мечтает об аспирантуре. Но Иван Филиппович, невзлюбивший зятя, закусил удила.

— Пусть поступает, — сказал он. — Но не на мой факультет.

— Но папочка!

— Ирочка, ты же знаешь, что мы, Кнорре, юристы в третьем поколении. Начиная с твоего прадеда, Арнольда Кнорре, мы всего в жизни добивались сами. Почему Дима должен начинать иначе?

— Потому что он мой муж!

— Этого недостаточно.

Иван Филиппович понимал, что Палисадов грубо и бессердечно использует его дочь. И все-таки не без участия Кнорре Диме предложили место в районной прокуратуре Подмосковья. Но теперь зять закусил удила, заявив, что отправляется по распределению в родной Малютов. На перроне Курского вокзала Ирочка безутешно рыдала, временами бросая на мужа вопросительные взгляды: может, они все-таки останутся? После отъезда молодых с Иваном Филипповичем случился первый инфаркт.

В Малютове Палисадов быстро дослужился до старшего следователя. Ире Палисадовой тихий сонный городок с неярким по внешности женским населением даже понравился.

Вот только родить Ира почему-то не могла.

Глава тринадцатая Великий Архитектор

«И было слово Господне к Ионе, сыну Амафиину: встань, иди в Ниневию, город великий, и проповедуй в нем, ибо злодеяния его дошли до Меня… Тогда сказали ему: скажи нам, за кого постигла нас эта беда? какое твое занятие и откуда идешь ты? где твоя страна и из какого ты народа?»

— Прекрасно, мой мальчик! — услышал Джон смеющийся голосок Вирского. Джон захлопнул книгу и недовольно воззрился на раннего гостя.

— Как вы вошли?

Гость снова засмеялся рассыпчатым смехом, который мгновенно заполнил собой все пространство гостиничного номера.

— Я попросил консьержку открыть дверь. Я сказал ей, что ты мой друг и я желаю сделать тебе сюрприз. Разве мы не друзья, Джонушка?

Вирский по-хозяйски расхаживал по номеру, внимательно рассматривал все предметы и обязательно трогал рукой, едва касаясь их тонкими длинными пальцами. Он напоминал слепого.

— Чтение Библии на ночь и по утрам — похвальная привычка, — рассуждал он, — но не советую читать Евангелие.

— Отец Браун всегда советовал мне читать Евангелие на ночь, — возразил Половинкин.

— Ну, разве для того, чтобы крепче заснуть, — развязно продолжал Вирский. — Ведь ты не веришь всерьез в сказочки о воскресшем Иисусе? Обрати внимание, даже Его ученики не сразу в это поверили, пока не явился некто и не сказал им, что он и есть воскресший Иисус. Уверен, в глубине души каждый из учеников понимал, что перед ними шарлатан. Какими же нужно быть идиотами и слепцами, чтобы сразу не узнать своего учителя, с которым они не раз делили кров и пищу! Тем не менее, они приняли правила игры случайного мошенника. Уж больно велик оказался соблазн!

— Ваша логика хромает, — недовольно сказал Половинкин. — Какой смысл было объявлять себя воскресшим Иисусом, чтобы потом раствориться в воздухе? В чем выгода?

Вирский немедленно подскочил к его кровати.

— Почем ты знаешь, что было на уме у этого человека, и кто за ним стоял? Что же ты не встаешь с кровати? Ты меня стесняешься? Ах, как это прекрасно! Ну почему целомудрие ценят только в девушках? Это неправильно! Нет ничего прелестнее стыдливого юноши! «Голый отрок во ржи…» — как писал поэт Михаил Кузмин. Эй, вставай! Видишь, я отвернулся!

Пока Джон поспешно одевался, Вирский продолжал слоняться по номеру и рассуждал:

— Стыдливость — это не просто страх своего обнаженного тела. Это первая ступень человечности. Первый робкий шажок из животного мира. Так считал философ Владимир Соловьев. Непременно почитай!

«Он болтлив, как Барский», — подумал Джон.

— Болтливость не порок. — Вирский словно угадал его мысли. — Да, я люблю поболтать. Кто сказал, что молчание — золото? Молчание обнажает отсутствие смысла в мироздании. Совсем не то говорливость! Словесный поток, если он правильно организован, заполняет трещины мирового смысла, напитывает их влагой и позволяет произрастать всем цветам. Это понимали в Греции и Риме, где риторика была почтенным искусством. Почетно искусство повара, который из куска сырого мяса готовит аппетитный ростбиф, а из теста печет жирные русские блинчики — м-м-м, обожаю, с икоркой, с семужкой, с гусиной печенкой! Но разве люди, способные приготовить что-то вкусненькое из сырых слов, меньше заслуживают уважения?

— Палисадов — тоже кулинар слов? — спросил Половинкин. Он уже оделся и сидел в кресле, наблюдая за Вирским.

— А ты проницателен! Но — между нами, mon cher! — это плохой кулинар. Настоящий повар уважает продукты, из которых готовит, для Палисадова же слова не имеют ценности. Он может использовать замороженные слова, высушенные и даже провонявшие. Готов поручиться, что свои зажигательные речи он пишет не сам. На него работает бездарный студент Литературного института.

В дверь постучали. Официантка в кокошнике, приторно улыбаясь, внесла поднос с дымящимися чашками кофе, булочками и бутылкой коньяка. При виде спиртного Джона передернуло.

— Я не буду пить, — сказал Половинкин.

— Неужели? — лукаво уточнил Вирский. — Позавчера ты вел себя по-другому.

— Откуда вы знаете?

Вирский вдруг стал чрезвычайно серьезен.

— Шутки в сторону! С этого момента, Джон, я задаю вопросы. Как ты посмел напиться в самолете с незнакомым человеком? Кто он?

— Лев Сергеевич Барский, профессор. Он мне показался порядочным человеком.

— Этот, как ты выразился, порядочный человек может быть агентом КГБ.

— Сначала я тоже так подумал. Я спросил его об этом. Но он меня разубедил. Отец Браун всегда говорил, что гораздо выгодней верить в то, что незнакомый человек рассказывает о себе, даже если он при этом лжет. Начнешь придумывать о нем что-то свое — тоже ошибешься. Но в первом случае ошибка не будет такой обидной.

— Интересная мысль, — задумался Вирский, — но не годится для России.

Он с наслаждением пригубил коньяк.

— Кстати, о твоем приемном отце. Тебе повезло с ним. Но боюсь, что многое, чему он тебя научил, здесь, в России, не принесет пользы. Более того, может быть опасным для жизни. Скажи, ты часто вспоминаешь о своих настоящих родителях? Помнишь своего отца, например?

— Это вас не касается!

— Ну что ж, исчерпывающий ответ. А мать? Ты вспоминаешь о ней?

Лицо Джона из сердитого сделалось по-детски изумленным.

— Я-никогда-не-видел-своей-матери, — сквозь зубы процедил Половинкин. — Кажется-она-умерла…

— Ее убили, — уточнил Вирский. — И ты это знаешь. Ты стараешься быть спокойным, но губки твои дрожат. Дрожат губки-то! Нет, Джон, тебе меня не обмануть. И самого себя не обмануть.

Вирский вдруг ужасно взволновался. Он вскочил с кресла и забегал по комнате, хватая все предметы подряд и роняя их на пол.

— Потому что это кровь! Великая сила — кровь! Можно обмануть все — все! — но нельзя обмануть кровь! Слушай мой второй вопрос. Он может показаться тебе неприличным, но ответить на него ты обязан. Был ли у тебя сексуальный контакт с женщиной?

— Родион Родионович!

— Ты спал с женщиной?

— Нет.

Вирский улыбнулся.

— Странно. Ты нормальный парень… И до сих пор девственник? Неужели я так отстал от американской жизни? Там в моде евнухи?

— Мне безразличны женщины, — ответил Джон, к которому вернулось самообладание. — В университете подозревали, что я гомосексуалист. Но это не так. Просто на свете есть вещи гораздо интереснее, чем животное совокупление людей. Вы когда-нибудь видели немецкие порнофильмы? Ведь это гадко и смешно! Волосатые задницы, женщины с распятыми ногами. Как лягушки! Эти вздохи и вопли. «Schneller! Schneller!»[5] Какая… мерзость!

Вирский остался доволен его ответом.

— Да ты, мой милый, экстремист! Похлеще скопцов! И какая сила выражения! «Распятые ноги»! Пожалуй, даже слишком… Не всегда половая любовь бывает безобразной. Иногда она… очень и очень! Возьми того же Кузмина: «Я ж целую сладко Лизу…» Ах, как это замечательно!

Вирский выпил еще глоток коньяка и закусил ломтиком лимона. Помолчал, глядя в пустоту.

— Слушай свое первое задание. Завтра ты отправишься в один старинный, но, по правде говоря, ужасно скверный русский городишко. Это примерно в трехстах километрах от Москвы.

— Вы имеете в виду Малютов?

Вирский бросил на него сердитый взгляд.

— Это Палисадов тебе рассказал? Стало быть, ты отправишься в Малютов и найдешь там господина по имени Михаил Ивантер. Это редактор местной газетенки. Передашь ему на словах, что я им очень недоволен.

— Не проще это сделать по телефону? — удивился Джон.

Вирский поморщился.

— Заруби себе на носу, в нашем деле нет ничего простого. Ты даже не представляешь, насколько это сложное дело! Во всем мире есть только один человек, который постиг всю его сложность. И этот человек — я! Здесь каждый узелок, каждая ниточка одинаково необходимы, поскольку без них пропадет красота узора. Или лучше сравнить это с архитектурной постройкой — вынь один кирпич, и все строение рассыплется. И за всем этим должен проследить я. Ты — избранный, Джонушка, а — я призванный.

— Как я доберусь до Малютова?

— Это твое дело, милый! — заворковал Вирский. — Добирайся как хочешь. На поезде, на автобусе, хоть на воздушном шаре.

Спустя минуту Великого архитектора уже не было в номере. Лишь беспорядок напоминал о нем. Да еще какой-то миндальный запах, оставшийся после ухода гостя.

Глава четырнадцатая Три мушкетера

Корреспондент газеты «Правда Малютова» Михаил Ивантер подбежал к Палисадову, на ходу доставая ручку и блокнот. Сумка у него была большая, кожаная, потертая, с какими ходят на задание фоторепортеры, только вместо шикарного «Зенита» в ней лежал старенький «ФЭД». Шариковая ручка торчала из правой руки Ивантера как пистолет.

— Дмитрий Леонидыч! Несколько слов для прессы!

Майор отвернулся, скривившись.

— А ну, брысь отсюда, мелочь!

Это было ошибкой.

— Как вы сказали? — сузив миндалевидные глаза и резко меняя тон, спросил Михаил. — Как вы назвали работника партийной печати?

— Это ты работник партийной печати? — ошалел от наглости майор, глядя на коренастого, невысокого Ивантера сверху вниз. — Студент, молокосос!

Тут Палисадов заметил, что Михаил что-то быстро пишет в блокнот.

— Эй, постой! Ты чего строчишь?

— Видите ли, товарищ Палисадов, — сказал Ивантер, не отрываясь от блокнота, — в последней передовой статье в «Известиях» главный редактор отметил вопиющие случаи отказа отдельных государственных чиновников от контактов с прессой. Почему? — задается законным вопросом главный редактор.

— Понял! — Палисадов одобрительно засмеялся. — Про статью врешь, я «Известия» регулярно читаю. Но парень ты хваткий. Пошли, поговорим.

Вернувшийся Ивантер сиял как новенький самовар.

— Как я его! Штурм и натиск! Мой редактор сдохнет от злости, но интервью с Палисадовым поставит на первую полосу.

— Что он сказал? — с завистью спросил Востриков.

— Болтовня, демагогия! Но это неважно. Важно засветиться на первой полосе. Эх, Аркаша, друг мой ситный! Разве о таком мы мечтали, когда за одной партой сидели? Помнишь, ты — Холмс, я — Ватсон. Я на тебя обижался: почему ты Холмс, давай я Холмсом буду. И ты сказал, что в литературе не рубишь, а у меня за сочинения пять с плюсом железно. Послушал тебя, пошел в газетчики. Но я не жалею. Без запаха типографии уже не проживу.

— И я, — грустно сказал Аркадий. — В нашей работе тоже, понимаешь, особый запах есть.

— Крови? — с уважением спросил Мишка.

— Риска, опасности.

Михаил мечтательно закатил глаза.

— Нужно свое расследование проводить. Без Палисадова и Максимыча. Я в нашем городе каждую собаку знаю. Плюс твой следственный опыт. Пока твой босс с этим делом возиться будет, мы — бац! — свой материал соберем. Один — в газету, копию — в прокуратуру. Так во всех нормальных странах делается.

— У меня своя теория насчет расследования, — подхватил Востриков. — Я ее однажды профессору Кнорре изложил, и он мне ответил так: «Все это бред, юноша, но что-то в этом есть». Кнорре — это наш декан. Умный человек, хотя и тесть Палисадова. Теория в том, что преступление как бы с другого конца раскрывается. Сначала преступление надо в своей голове сочинить. Как роман. Ты ничего о преступнике не знаешь. Жертва тебе известна в общих чертах. Но в голове твоей все события уже выстроились.

— Гипотеза?

— Это не гипотеза, гипотезы возникают на основе фактов. Это свободная фантазия. Воображение, старик, — страшная сила! Воображению надо доверять. Преступление — это что? Это особое проявление жизни. А воображение? Это особое проявление сознания. И то и другое — нарушение нормы. Соедини их, они обязательно в какой-то точке пересекутся. Между прочим, есть такая теория: искусство как форма преступления. Буржуазная, допустим, теорийка, но рациональное зерно в ней есть.

— Дальше.

— Дальше, Мишенька, мы с тобой сочиняем роман. Об этом убийстве. Не на бумаге, а в голове, на бумаге мы с тобой десять лет его сочинять будем. Каждый сочиняет сам, потому что в соавторы мы не годимся по причине несовместимости характеров. Потом обмениваемся сюжетами. Смотрим, что совпало, что не совпало. Потом узнаем реальные факты: кто такая эта горничная, с кем она общалась? Запускаем это в вымышленный сюжет. И там, где жизнь и вымысел совпадают, лови момент истины. Ты «Преступление и наказание» читал?

— В школе. Уже забыл.

— В этом романе следователь раскрыл преступление еще до того, как оно было совершено.

Мишка вытаращил глаза.

— Иди ты!

— Он прочитал статью одного студента в журнале и вычислил, что этот тип способен на убийство. Хотя в то время студент, может быть, ни сном ни духом об этом не помышлял. Когда преступление все-таки было совершено, причем таким образом, что доказать виновность преступника было невозможно, следователь уже знал, и кто убийца, и как его заставить сознаться.

— Шикарно!

Востриков прямо засветился от гордости. Заслужить восхищение насмешливого Ивантера было непросто.

Кто-то громко засмеялся.

— Максим Максимыч, идите сюда! Вы только послушайте этих пинкертонов! Мы с вами головы ломаем, а они уже знают, как вести расследование. С помощью романа — ха-ха-ха! — смеялся Палисадов.

Соколов рассеянно смотрел на них.

— Что еще такое?

— Да вот, — не унимался Палисадов, — наш Аркаша Достоевского начитался. Достоевский, конечно, титан. Но я не слышал, молодой человек, чтобы он отменил уголовно-процессуальный кодекс.

Сжав кулаки, Востриков ринулся на Палисадова.

— Вы не смели подслушивать! Это недостойно офицера! Если не извинитесь, я дам вам пощечину!

— Что-о-о?!

Палисадов заозирался. Так и есть! Вся опергруппа смотрела на них. Даже капитан Соколов побледнел.

— Ах ты, щенок! — заорал Палисадов, понимая, что замять скандал не удастся. — Да я тебя за это при исполнении застрелить могу! На кого руку поднял?! На советскую власть руку поднял?!

Максим Максимович поморщился.

— Остынь, Дмитрий. А тебе, Аркадий, придется извиниться. Со старшими офицерами так не разговаривают.

— Да плевать я хотел на его извинения! — окончательно рассвирепел майор. — Но светлое будущее, Аркаша, я тебе обещаю. Из института вылетишь однозначно. В кулинарный техникум пойдешь.

Глаза Соколова хищно сузились. Как у дикого кота.

— Не дави на пацана больше, чем он сможет выдержать, Дима…

— Покайся, дурак! — прошептал стоявший рядом с Востриковым Тупицын. — Сплюнь и покайся!

— Не буду, — выдавил из себя Востриков и… заплакал.

— Я не Беневоленский, чтоб передо мной каяться, — процедил Палисадов. — Черт с ним! Прощаю! Но на работе держать не буду. Ты уволен, Аркадий.

— Вот и хорошо! — обрадовался Соколов. — В прокуратуре таким не место. У вас ведь должны быть — как это? — холодные руки и голова. Мы его к оперативной работе приставим. И для начала сгоняй-ка ты, Аркаша, к этому самому Беневоленскому. И узнай, что за странник к нему утром явился.

— Возражаю, — заупрямился Палисадов. — Неизвестная личность, появился в день убийства… Это очень серьезный факт. Вдруг Аркадий его спугнет?

— Не спугну! — сквозь слезы воскликнул Востриков, не веря своему счастью. — Мы тихо, аккуратненько.

— Кто это мы? — продолжал злиться Палисадов.

— С Мишкой. И Чикомасова с собой возьмем. Как бы делегация от комсомола. Выяснить, как он молодежь в религию агитирует.

— А он агитирует? — удивился Соколов.

— Вообще-то нет… Но отдельная несознательная молодежь к нему в церковь похаживает. Вот об этом мы с попом и потолкуем по-комсомольски. А заодно и на странника поглядим.

— Хорошая идея, — согласился Максим Максимыч. — Только смотри у меня! Пришли, понюхали и ушли.

— Слушаюсь, товарищ капитан!

— Детсад! — фыркнул Палисадов.

— Предатель! — ворчал по дороге Ивантер, бросая на счастливого Вострикова изничтожающие взгляды.

— Почему предатель?

— Потому что Иуда, — не унимался Мишка. — Натарахтел мне про собственное расследование, а стоило Максимычу поманить тебя пальчиком…

— Про собственное расследование тарахтел, положим, ты.

— А про романный метод раскрытия убийства? Уже забыл?

— Чего ж ты за мной увязался?

— Не твое дело! И не вздумай вообразить, что я пошел обеспечивать твое прикрытие. Мне наплевать на твои планы. Просто я хочу на странничка посмотреть. А вдруг это газетный материал.

— Ну и не возникай!

— Сам не возникай!

— Кончайте, мушкетеры! — задыхаясь, вмешался в перепалку Петр Чикомасов. Втроем они быстрым шагом направлялись к церковной площади, невольно стараясь друг дружку обогнать. — Забыли наш школьный принцип? Один за всех, все за одного!

— Я-то не забыл, — продолжал злиться Ивантер. — А вот кто-то из нас троих один на всех с прибором положил. Угадай с трех раз.

Но Чикомасов не стал поддерживать Ивантера.

— Ох, не нравишься ты мне, Миша, — строго возразил он. — Не комсомольское у тебя настроение. Для тебя что важнее: помочь нашим органам разоблачить опасного преступника или провернуть свои темные журналистские делишки? Буду ставить о тебе вопрос на комсомольском активе. Кстати, что это за журнальчик я у тебя видел? «Плейбой» называется. За него, между прочим, срок получить можно.

Ивантер задохнулся от возмущения.

— Что-о! Кто бы говорил, а ты бы молчал в тряпочку, кобель комсомольский! Тоже мне, Николай Островский! Знаю я твой комсомольский актив! Бесплатный дом терпимости!

Чикомасов обиделся, но предпочел не развивать тему.

— Пришли, — напомнил им Востриков. — Значит, так, мушкетеры. Ты, Петька, начинаешь разговор с попом. У тебя с ним налажен контакт. Ты, Мишка, остаешься возле дверей. На случай, если юродивый вздумает сбежать. Остальное — дело техники.

— Постой, какой техники?

Востриков торжественно распахнул пальто и показал приятелям хитроумно прикрепленный к груди небольшой магнитофон, килограмма в два весом.

— Импортный! — восхитился Мишка. — Почем брал?

— Сто пятьдесят рэ на фарцовке. Пришлось мамаше корову резать.

— Не одобряю, — осудил Чикомасов.

— Бедное крупнорогатое парнокопытное! — вздохнул Ивантер.


— Мушкетеры пожаловали! — обрадовался приходу гостей Беневоленский. — Тихон Иванович, познакомьтесь! Прекрасные молодые люди нам в помощь…

И обомлел. Перед ним стоял не Тихон Иванович, епископ и книгочей, знавший два древних и пять новых языков. Перед ним корчил рожи, пуская слюни, старый противный дурачок.

Бочком-бочком, драчливой вороной Тихон подскочил к Петру Чикомасову и клюнул его необыкновенно длинными, какие на иконах рисуют, перстами, собранными щепотью, в левую часть груди, точно сердце хотел вырвать. Но вместо сердца в проворных пальцах юродивого оказался комсомольский значок. Отец Тихон густо харкнул на него длинной зеленой соплей, бросил на пол и начал на нем плясать, приговаривая:

— Тьфу-тьфу-тьфу! Изыди, бес!

На минуту Петр Чикомасов лишился дара речи. Он побледнел, покраснел, потом опять побледнел.

— Это что такое! Это провокация? — шипя и присвистывая, спросил он трясущегося от страха Беневоленского, произнеся слово «провокация» не через «ы», а через «и», как пишется.

Тихон крадучись, как кот, похаживал вокруг остолбеневшего Петра, гладил его по плечам, снимал с пиджака невидимые соринки, разглядывал на просвет и аккуратно пускал по воздуху.

— Женишок пожаловал! Какой холосенький! Заждалась тебя, женишок, твоя невестушка! Заждалась тебя твоя касаточка!

— Какая касаточка? — совсем растерялся Чикомасов.

В дверном проеме, ведущем в спальню, полускрывшись за косяком, стояла Настенька. Тихон Иванович подмигнул ей:

— Иди, милая! Обними жениха!

Настенька звонко рассмеялась, подскочила к Чикомасову и чмокнула его в щеку, смутилась и выбежала из дома, с неожиданной силой оттолкнув стоявшего на пороге Ивантера.

— Вы что здесь устроили! — взорвался секретарь комсомола, поднимая свой опоганенный значок. Он обернулся к Ивантеру и Вострикову, ища у них поддержки, но приятели едва сдерживались от смеха. Чикомасов погрозил им кулаком.

— Сговорились? Заманили? Чтобы посмеяться? Ну хорошо же! Посмеемся вместе, но в другом месте!

Сообразив, что заговорил стихами, Петр совсем испугался. Лицо его стало пунцовым, на ранних залысинах сверкнули бисеринки пота. Петр Иванович гордился своей внешностью, подозревая, что похож на Николая Островского. И сейчас мучительно думал: что сделал бы Павка Корчагин, если бы религиозный экстремист осквернил его комсомольский значок? Наверное, выхватил бы наган и пристрелил, как собаку!

— Не ожидал я этого от вас, Меркурий Афанасьевич! — пропел Чикомасов тоненьким голосом. — Сколько я вас покрывал! Но теперь нет, шалишь! Сегодня же отправлю письмо в обком о вашей разлагающей, идеологически вредной работе среди молодежи!

Тихон прыгнул к Чикомасову и больно схватил его за нос.

— Ты как с батюшкой разговариваешь! Ах ты, вонючка! А может, ты на место его нацелился? Может, ты домишко его себе присмотрел? Не рано ли, при живом-то хозяине? А ну, пшел отсюда… говноед!

С неожиданной для старичка силой Тихон развернул Чикомасова за плечи и поддал коленом под зад.

Никогда еще секретаря районного комитета комсомола Петра Чикомасова так не унижали.

— Мишка! Аркадий! — завопил Петр, бросаясь к выходу. — Я пошел за милицией! Задержите эту шайку до выяснения!

— Что же вы наделали, Тихон Иванович! — со слезами воскликнул Беневоленский.

Тихон лукаво взглянул на отца Меркурия.

— Очень мне понравился ваш Петенька, — нормальным голосом отвечал он. — Правда — замечательный человек! И это — наш человек!

— Но вы его… Вы значок комсомольский сорвали!

— А зачем он ему нужен? — удивился старец Тихон. — Ему в священники пора рукополагаться.

— В священники?! — завопил Меркурий Афанасьевич. — Главу комсомолии всего Малютова?!

— Это не вам решать! — строго сказал Тихон Иванович. — Сегодня комсомолец, завтра — священник. Готовьте-ка Настеньке приданое…

Глава пятнадцатая Убить Отца!

— Послушайте, святой отец!

— Нет, это вы послушайте меня, Сидор Пафнутьевич! Во-первых, я вас просил не называть меня святым отцом. Какой я святой, помилуйте! Во-вторых, то, что вы говорите о церкви, — это ложь и оскорбление верующих!

— А то, что вы говорите о еретиках, не оскорбление верующих? А эти ваши милейшие церковные картиночки с «жидами, идущими во ад», не оскорбляют чувства евреев? Это во-первых. Во-вторых, я тоже просил вас не называть меня Сидором Пафнутьичем!

— Но почему?!

— Потому что если бы у вас было хоть немного такта, святой отец… или как вас там?

— Петр Иванович.

— Так вот, если бы вы были деликатным человеком, Петр Иванович, то догадались бы, что мне это имя неприятно.

— Ничего не понимаю, — священник развел руками.

— Увы, отцов не выбирают. Но свое литературное имя я сделал себе сам. Все порядочные люди называют меня Сидом Дорофеевым.

— Простите, Бога ради. Все-таки я никак в толк не возьму, чем вам не угодил ваш батюшка? Сидор — хорошее русское имя. А уж Пафнутий!.. Церковь знает четырех святых Пафнутиев, из коих двое русских. И еще замечательный Пафнутий — соловецкий инок, один из авторов Четьих миней.

— Плевать мне на ваш святой заповедник.

— Вот вы опять оскверняете человеческую речь. А ведь это большой грех. Если бы вы махали кулаками или даже, сохрани Господи, ножом каким-нибудь, и то было бы не так вредно. Ну нанесли бы нам телесные повреждения. А мы бы помазали синяки мазью, раны — йодом. Но сквернословие в самую душу человека проникает. И остается в ней, быть может, навсегда.

Этот спор на кухне квартиры Барского продолжался уже два часа. Спорили приехавший из Малютова священник, кругленький, с красным личиком и глубокими залысинами, покрытыми крупными бисеринками пота, и вольный художник по прозвищу Сид, высокий, поджарый, с пергаментным лицом и маловыразительными глазками, которые не меняли выражения даже в самые жаркие моменты спора.

Джон не мог понять, зачем он слушает это. Смысл спора почти не доходил до него, но азарт спорщиков странно увлекал.

— Плевать! — повторил Сид.

Он налил себе коньяку и быстро опрокинул в щербатый рот. Священник следил за ним улыбаясь.

— Вот, хорошо. Продезинфицируйте язычок!

— Брейк! — Вошедший в кухню Барский шутливо замахал руками. — Полноте ругаться! Мне странно слышать это после Америки. Там тебе сначала улыбнутся, а потом скажут какую-нибудь гадость. В России все наоборот. Сначала наговорят друг другу гадостей, а потом обнимаются. Я еще не познакомил вас с Джоном. Знакомлю. Петр Иванович Чикомасов, в прошлом комсомольский вождь, а нынче протоиерей. Сид Дорофеев — мой бывший ученик.

— Почему это бывший? — возразил Сид.

— Потому что ваша последняя книжка под названием «Цветы козла» выводит вас из круга моих учеников. Я не ханжа. Но повенчать «Цветочки» Франциска Ассизского, самого светлого христианского писателя, с… козлом! Я, конечно, плохой христианин, но и мне от этого тошно! Я не учил вас писать гадостей. Я говорил, что искусство — область горнего холода. Но в ледниках, дорогой Сид, не водятся мокрицы. В горах не воняет. А ваша книга воняет ужасно!

— Разве Достоевский не погружает нас в пучину зла?

— Он погружает нас в пучину зла.

— Но вы сами говорили, что русская литература слишком нянчилась с человеком и не показала его истинной животной природы. Все эти Ленские, Мышкины, провинциальные барышни, отдающиеся революционным болгарам… И наконец, мифический мужик Марей, у которого Бог за плечами сидит. Потом эта литература обласкала террористов и закончила обожествлением двух палачей, Ленина и Сталина, попутно воспевая, как барышень насилуют матросы, Ленских гноят в лагерях, а Мареев истребляют как класс. Это самая подлая и лживая литература в мире! Вместо того чтобы честно сказать: человек это животное, это козел вонючий, — она два века лгала, лгала и лгала!

— И что из этого следует? — иронически спросил Барский.

— А то, что в конце концов появились мы! Мы говорим: неважно, кто там прав: Ленин, Сталин или Бухарин. Важно признать, что человек — это козел. Надо смириться с нашей животной природой. И тогда мы научимся жить культурно, как весь цивилизованный мир. Моя книга — осиновый кол в хребет русской литературы!

— Это не только не правда, — резко вмешался Чикомасов, — но и противоречит элементарной логике.

На его сочных, как спелые помидоры, щечках играли ямочки.

— Если вы называете людей козлами, следовательно, себя козлом уже не считаете, — продолжал он. — Не может один козел сказать другому: «Ты — козел». У козлов нет представления о своем козлизме. В ваших речах я чувствую моральный пафос, хотя и извращенный. Но откуда он? Наверное, не от козла.

— Все это поповская казуистика, — огрызнулся Дорофеев. — Натренировались в ваших семинариях да академиях.

— А что вы думаете об этом, Джон? — спросил Барский, щедро наливая себе в кофе коньяк.

— Я думаю, — ответил Половинкин, — что господин Дорофеев не прав в отношении человека. Но прав в том, что касается России. Несчастье этой страны, что она обожествила Отца. Я говорю не о Боге. Я говорю о комплексе Отца, которым она больна.

— Правильно! — закричал Сидор. — Еще Фрейд писал…

— Фрейд тут ни при чем, — грубо оборвал его Половинкин. Было видно, что он жаждет быстрее высказаться. — Русский комплекс Отца сложно описать, но он пронизывает весь хребет нации. В сущности, он и есть ее хребет.

— Что же тут плохого? — Чикомасов недовольно пожал плечами. — Да, мы культура патриархальная.

— Однажды в Кингтауне рядом с Вашингтоном, — продолжал Половинкин, — я наблюдал, как молилась девочка-мулатка, католичка. Она была в церкви одна и не заметила, как я вошел. Она грациозно сползла со скамьи на колени и горячо молилась Деве Марии. По лицу текли слезы, она захлебывалась от детского горя или… счастья. Я уверен, она просила что-то очень наивное, даже смешное… Скажем, чтобы в нее влюбился какой-то мальчик. И если бы в тот момент она попросила меня отдать свою жизнь за ее просьбу, я бы ни секунды не колебался! Но так нельзя просить человека, даже родную мать. Любовь матери способна на многое, но не заставит мальчика полюбить ее дочь. А Матерь Божья это может. Потому что она — сама Любовь!

Барский, Дорофеев и Чикомасов изумленно следили за Джоном. Его лицо странно осветилось, и в то же время чувствовалась в нем какая-то боль, что рвалась наружу и не находила выхода.

— Среди протестантов, — рассуждал Джон, — самое прекрасное — это коллективное доверие. Если негры в Америке обожают свой рэп, почему бы в молельных домах в негритянских кварталах не плясать во время службы? Как это красиво, когда они поют и пляшут в своих белых одеждах вместе с белой сестрой милосердия! В протестантизме трогает смесь ребячества и ответственности, когда касается настоящего общего дела.

— Вы говорите, как убежденный протестант, — согласился с ним Чикомасов. — Но что вам так не нравится в православии, друг мой?

— А мне все не нравится в вашем православии, — грубо ответил Половинкин. — И чем скорее вы поймете, что оказались в тупике, тем будет лучше для вас и для всех.

— Для кого это всех?

— Всех, русских и не русских.

— А вы разве не русский? — мягко уточнил Чикомасов.

— Стоп! — закричал Дорофеев. Он с удовольствием слушал Джона и даже подпрыгивал на стуле. — Это нечестный прием! Отказаться спорить с неотразимыми аргументами, а потом схватить за грудки, дыхнуть перегаром и крикнуть: а ты сам-то, блин, кто, русский или татарин?!

— Я выпил не больше вашего, Сидор Пафнутьевич, — обиделся Чикомасов. — Я потому это спросил, — осторожно продолжал он, — что всякая вера — дело сердечное. И ежели сердце к чему-то не лежит, тогда что ж, можно и так на вещи взглянуть. Миллионы существ окопались на одной пятой земной суши, говорят на тарабарском языке, водят хороводы вокруг могил, посыпают их крутыми яйцами и любят мрачную Пасху больше веселого Рождества… Поверьте, я очень понимаю, что можно и так на это посмотреть. Я сам когда-то так думал. Пока сердце не подскажет, ум ничего не решит.

— Ничего вы не решите с вашим сердцем, — упрямился Джон.

— Но ваша девочка-мулатка? Вы себе противоречите.

— Дело в том, — сквозь зубы сказал Джон, — что вам ваших проблем не решить. Не может решить проблемы народ, который добровольно истреблял себя десятками миллионов. Вы — нация обреченная. Вы — это наша проблема. Мы не можем позволить вам утащить нас за собой в пропасть. Мы должны помочь вам безболезненно закончить свою историческую жизнь. В перспективе Россия — гигантский хоспис, приют для безнадежно больных. Безнравственно выгнать их на улицу и сказать: живите свободной жизнью, возрождайтесь! Хотя именно это и провозглашают ваши теоретики перестройки. Они хотят погнать забитую до полусмерти кобылу из романа Достоевского по европейскому пути и нахлестывают ее плеткой. Но кобыла не в состоянии бежать! Пожалейте же бедное животное! Напоите, накормите его, но не трогайте. В крайнем случае, сделайте усыпляющий укол.

— Как страшно вы говорите… — лицо Чикомасова передернулось.

— А бить полумертвое животное, чтобы за «пятьсот дней» догнать и перегнать Америку, не страшно?

— Очень страшно!

— В чем же я не прав?

— Я не говорю, что вы не правы. Повторяю, это вопрос не ума, а сердца. В противном случае — это лишь проблема выбора между двумя жестокостями. Но тут я вам не советчик.

— Вы не прояснили свою мысль о комплексе Отца, Джон, — вмешался Барский.

— Да, у меня своя теория о России, — торжественно отвечал Половинкин. — Вот Петр Великий. Он заставил сына стать крестным отцом своейлюбовницы, будущей императрицы. И это при живой матери! Тут не только в жестокости дело. Главное — цельность воли. Казалось бы, что стоило не издеваться над сыном и его матерью? Неужели от этого русская жизнь пошла бы иначе? Да, пошла бы! Вся петровская конструкция рухнула бы. Поэтому все остальное: насильственное бритье бород, уничтожение миллионов людей — суть одно и то же. Петр знал, что такое сила общего натяжения, остальные — нет. Он был зодчий, а они — материал.

— В отношении Петра вы правы, — согласился Чикомасов, — но он не единственная фигура русской истории, а я так считаю, что и не главная. Куда важнее ее духовные деятели. Все знают со школы, кто такие Грозный, Петр Первый, Ленин и Сталин. А попроси рассказать о Сергии Радонежском, Феодосии Печерском, Иоанне Кронштадтском? Молчат как рыбы.

— Я скажу вам о Кронштадтском, — мрачно заявил Дорофеев. — Кошмарный был жулик. Обожал роскошь и по-свински бранил Толстого, потому что тот был в сто раз талантливей его.

— Вот вы говорите «комплекс Отца», Джон, — грустно сказал Чикомасов, покосившись на Сидора. — Да у нас сплошная безотцовщина!

— Долой отцов! — завопил Дорофеев. — Все зло от них! Знаете, что написал Василий Розанов о Николае Первом и декабристах? «Он был им отец родной…» Хорош папочка! По-отечески вздернул детей на виселице. А Россия хрюкнула, как свинья, и снова заснула на сто лет. А чего волноваться, батька-то на месте. А революция? Кто ее делал? Я хочу сказать, революцию духа? Молодые, дерзкие, талантливые — маяковские, хлебниковы, мейерхольды! А в результате что? Засела наверху заплывшая жиром старая сволочь и поучает, и бабачит! Ну как ей снова под задницу бомбу не подложить!

— Ничего вы не подложите, — усмехнулся Барский. — Покричите, покривляетесь и заплывете жирком. Закон поколений.

— Нет! Мы генетически изменим русскую культуру. Мы внедрим в нее ген безотцовщины. Главное — разбить вдребезги образ Отца!

— Убить… — тихо подсказал Джон.

— Именно — убить! Слово найдено! Ура! О, это целая программа, и мы ее уже выполняем. Недавно один мой друг художник провел акцию. Он вышел на Красную площадь, швырнул на брусчатку фотографию своего покойного папаши и истоптал ее ногами.

— Очень смело, — поморщился Барский. — Это не Тусклевич ли?

— Именно Тусклевич!

— Это не тот ли, который публично обмазал своим, извините, калом картину Репина в Третьяковке?

— Он! — захихикал Сид.

— Я видел эту картину. — Джон вздрогнул. — Великое произведение. Но именно поэтому его следует уничтожить.

— Ну, это лишнее, — не согласился Сидор. — Гораздо эффективнее вымазать дерьмом.

— Нет, уничтожить… — Джон печально покачал головой.

— Все дело в том, — заметил Чикомасов, — что Джона этот вопрос волнует от сердца. А вы, Сид, не Отца хотите уничтожить, а конкурента.

Спор снова зашел в тупик…

Джон не привык к долгим ночным разговорам… Он перестал различать людей, они слились в один расплывчатый образ, который корчил рожи и будто смеялся над ним. Священник вовсю дымил сигаретой. Дорофеев истово крестился и кланялся в пояс, так что зацепил головой край тарелки и вымазался соусом. После этого он заблеял козлом и шутя влепил Чикомасову пощечину. Петр Иванович живо подставил вторую щеку, и Сидор треснул по ней всерьез. Он и в третий раз поднял руку, но Чикомасов крикнул: «Третья твоя!» — и через секунду Дорофеев, как кукла, отлетел к стене и стал медленно сползать на пол. Барский кинулся их разнимать, но оказалось, что Дорофеев мертвецки пьян и спит. Больше Джон ничего не видел и не слышал. Его, как огромная рыба, проглотил мутный сон.

Ему снился Вирский. В обнимку с Барским он шел по Красной площади и плевал на Мавзолей, откуда доносились пьяные голоса и звон бокалов. Джон голый лежал на брусчатке площади. Один из камней больно давил ему на сердце. Джон задыхался. Подняв глаза, он увидел отца Брауна, грустно склонившегося над ним. «Отец Браун! — выдохнул Половинкин. — Заберите меня! Они хотят, чтобы я убил своего отца!» Лицо отца Брауна исказилось злобной гримасой. «Убей! — с ненавистью прошептал он. — Для того ты и послан в Россию!» — «Я не могу!» — заплакал Джон, поливая горячими слезами холодные камни под щекой. «Тогда ты не брат мне! — отрезал отец Браун. — Убей, если хочешь стать мужчиной!» Эти слова мгновенно осушили глаза Джона. Он вскочил на ноги и, наслаждаясь ловкостью своего тела, сделал перед отцом Брауном антраша. «Изволь, маг! — закричал он чужим голосом. — Но сначала я убью тебя!» Отец Браун заплакал и стал молить о пощаде. Джон занес над ним неизвестно откуда взявшийся стилет. Он ударил отца Брауна в шею, но тот оказался деревянной, грубо раскрашенной куклой. Стилет отскочил от дерева и порезал Джону руку. Он вскрикнул от боли.

— Боже! — раздался крик Чикомасова.

Джон очнулся и с удивлением посмотрел на свою ладонь, по которой обильно струилась кровь, капая на обеденный стол. Оказалось, что в забытьи он схватил столовый нож и колотил им по столешнице, пока не поранил руку, и при этом бормотал еле слышно: «Кровь! Великая сила кровь!»

— Он бредит! — прошептал священник.

Джон позволил себя раздеть и упал на застеленный диван в кабинете Барского. Лев Сергеевич сел рядом на корточках.

— Эй, дружище, — сказал он, — в самолете вы говорили другие слова… И зачем, черт возьми, вы прилетели в Россию?

— Убить отца… — пролепетал юноша.

Глава шестнадцатая На всякого мудреца довольно простоты

Пассажиры поездов дальнего следования редко посещали буфет малютовского вокзала. И тем не менее станция славилась среди знатоков дорожной кухни. На перроне женщины пенсионного возраста торговали мочеными яблоками, горячей картошкой с горчичным маслом, пупырчатыми малосольными огурчиками, при виде которых слюнки текли, вялеными прозрачными подлещиками и малосольной щукой. Все это, разумеется, требовало водочки. Водка, а чаще самогонка, разливалась тут же, на перроне, в граненые стаканчики как обязательная нагрузка к горячей и холодной снеди. Конечно, водка была и в вагоне-ресторане, но пропустить стаканчик под картошечку с огурчиком именно на перроне, из-под полы, второпях, считалось почти ритуальным действом.

Малютовский опыт тщетно пытались перенять на соседних станциях, где и картошка была такой же рассыпчатой, с таким же янтарным горчичным маслом, и огурчики освежали нёбо, нежно массируя пупырышками сожженный восьмидесятиградусной самогонкой язык, и моченая антоновка лопалась на деснах, обдавая соком не только едоков, но и пыльные стекла вагонов. Все было так же и все-таки не так. Вкушать самогон с картошечкой полагалось именно в Малютове, а не в каком-то, извините за выражение, Скуратове.

Высокий мужчина в светлом плаще, со спортивной сумкой появился за пятнадцать минут до прихода поезда «Курск — Москва». Соколов перехватил его возле кассы, представился по форме и попросил отойти в сторону.

— Конечно, Максим Максимович!

— Откуда вы меня знаете?

— Мне рассказал о вас Дмитрий Леонидович. Он вас очень уважает.

— Польщен.

Соколов изучал паспорт гражданина, краем глаза наблюдая за незнакомцем. Борис Вениаминович Гнеушев внимательно рассматривал свои ногти. Красивые и ухоженные, как отметил капитан. Гнеушев делал это не суетно, как человек, который хотел бы спрятать свой взгляд, но — артистично. Откидывал кисть в сторону, приближал к глазам и изучал каждый ноготок в отдельности. Еще и чиркал им по ладони: нет ли заусенцев?

— «Быть можно дельным человеком и думать о красе ногтей…»

— Не верю ушам своим! — воскликнул Борис Гнеушев. — Знаток Пушкина в таком захолустье?

— Во-первых, — обиделся капитан, — это не захолустье, а старинный русский город. Ему более пятисот лет. Когда кочевники шли на Москву, Малютов они обходили стороной. Боялись местного населения. Археологи не нашли ни одного следа пребывания здесь татаро-монголов.

— Да что вы говорите!

— Как вы познакомились с Палисадовым?

— Ну, мир тесен. Когда-то я работал инструктором по стрельбе в ДОСААФ. Дмитрий Леонидович брал у меня уроки.

— Из вашего удостоверения следует, что вы учитель физкультуры.

— И не просто учитель, но заслуженный учитель. Кстати, я предпочитаю говорить не «физкультура», а «спорт». Я не физкультурник, а спортсмен. Когда-то в Великобритании каждый джентльмен был спортсменом. И среди русской аристократии это поощрялось.

— С какой целью приехали в Малютов?

— Вы же читали мое удостоверение. В Малютове я находился как инструктор, в целях «повышения качества физкультурно-спортивных мероприятий». Что-то вы темните, капитан. До поезда осталось… позвольте, я взгляну на часы… всего пять минут.

— Принимаю упрек, Борис Вениаминович, — сказал Соколов. — Но и вы тоже хороши. Пушкин… Спортсмены… А сами все это время внимательно смотрели на часы. Только не на эти, наручные, а на те, настенные, что у меня за спиной.

Гнеушев улыбнулся.

— Мы квиты, капитан. Получается, мы с вами дурачили друг друга.

— Я так мыслю, Борис Вениаминович, что я это делал, чтобы интеллигентно задержать вас в городе. А вы это делали для того, чтобы нарочно протянуть время и не уехать. Может быть, поможем друг другу?

— Вы психолог, капитан! Что случилось?

— В городе совершено убийство.

— Как? — огорчился Гнеушев.

— Самым прескверным образом. Какой-то мерзавец, высокий и спортивный, вроде вас, задушил горничную из пансионата.

— Но при чем тут я? Я всю ночь провел в гостинице. Это может подтвердить консьержка.

— Откуда вы знаете, что горничную задушили ночью?

— Потому что если бы днем, консьержка бы мне об этом сказала. Городок небольшой.

Соколов вернул учителю документы и дружески взял его за локоть.

— Борис Вениаминович… Вы человек здесь неизвестный. Преступление для нашего города исключительное. Есть основание думать, что совершил его кто-то не местный. Не думайте, что я подозреваю конкретно вас. Но я обязан проверить. Не могли бы вы задержаться у нас еще на сутки?

— Это арест?

— Ну что вы, Борис Вениаминович… Формально я даже не имею права вас задерживать. Это простая человеческая просьба.

— Охотно задержусь, — легко согласился Гнеушев. — Кстати, я не был в вашем краеведческом музее. Пойду поищу там следы пребывания монголо-татар. Может, найдется хотя бы один.

— Не надейтесь…

— Капитан, — сказал Гнеушев, — вы как-то странно ведете расследование. Почему бы вам не поехать в гостиницу, не расспросить консьержку? Вдруг выяснится, что ночью меня там не было?

Соколов тяжело посмотрел на учителя.

— Палисадов вернулся с областного совещания вчера вечером. Когда же вы успели с ним встретиться и так основательно поговорить, что он рассказал вам о моей скромной персоне?

Гнеушев, в свою очередь, взглянул на капитана холодно.

— Для того чтобы выяснить, что Палисадов провел ночь у меня в номере, не нужен дедуктивный метод, капитан. Достаточно спросить у консьержки.

— В таком случае, почему вы не воспользовались этим фактом как алиби? Почему согласились остаться?

— А вы как думаете?

— Вы чего-то очень боитесь, — сказал капитан. — Поэтому нарочно опоздали на первый утренний поезд. Вас заметила кассирша, потому что вас, с вашей комплекцией и столичной одеждой, трудно не заметить. Вы сделали это специально, чтобы ваш отъезд не выглядел со стороны как бегство. Только беспечный человек может позволить себе опоздать на поезд. А вы не производите впечатление беспечного человека.

— Как это скучно, капитан! — Гнеушев поморщился. — Я думал, что вы профессионал. А вы провинциальный фантазер.

И он бодрым шагом вышел из вокзала. Но лицо его стало злым.

— Сука! — бормотал он. — Сука ментовская!

Капитан на «газике» догнал Гнеушева на вязовой аллее, ведущей в усадьбу. Учитель быстро шагал, широко размахивая сильными руками. Временами он стремительно нырял в придорожные кусты и выкручивал, как лампочки, из пожухлой травы похожие на куриные яйца грибы, бережно обдувал их и с довольным урчанием засовывал в карманы плаща.

— Грибочками интересуетесь? — вежливо спросил капитан. — Как называются?

— Местный и не знаете? — удивился Борис Вениаминович. — Это шампиньон, деликатесный гриб.

— Неужели? — засомневался Соколов. — А наши их не берут и называют подкурятниками.

— Боже, какая дикость!

— Вас подвезти?

— Я страстный ходок. На ходу отлично думается, вспоминается.

Капитан больше не предлагал учителю сесть в машину, но следовал рядом на медленной скорости, не отставая и не опережая. Когда Гнеушев нырял в кусты, Соколов останавливался и ждал его, как преданный шофер.

— Пожалуй, я все-таки сяду к вам, — сказал учитель. — Ведь вы не отстанете от меня, верно?

— Верно, — со вздохом подтвердил капитан Соколов, — не отстану, будьте уверены.

— Что-то нашли в моем номере?

— Ничегошеньки. — Максим Максимыч развел руками, бросив руль. — Ни пылинки, ни соринки, ни окурочка. Уборщица так о вас отзывалась! Такой, говорит, редкий постоялец, сам за собой все убрал.

— Это подозрительно?

— Как вам сказать…

— Мой покойный дедушка, граф и владелец нескольких имений в Курской, Орловской и Рязанской губерниях, всегда сам выносил за собой ночной горшок. Он не держал в доме лакеев. Он был отчаянным демократом. За это его расстреляли красные в семнадцатом году.

— Искренне вам сочувствую. То же случилось и с моим дедом. Но его казнили мамонтовцы.

— Получается, мы с вами квиты, капитан.

— Боюсь, что уже нет.

— Уже нет? Послушай, Соколов! — Гнеушев вдруг перешел на «ты». — Если ты ничего не нашел, какого хрена ты ко мне привязался?

Соколов сделал вид, что не заметил «тыканья».

— Утром вы опаздывали на поезд, — задумчиво сказал он. — Зачем же столько возились с ногтями? Они у вас не просто пострижены, но обработаны специальной пилочкой.

— Вот к чему ты цитировал «Евгения Онегина»! Я не обязан отвечать на этот неделикатный вопрос.

— Еще один неделикатный вопрос. Что вы делали с Палисадовым ночью?

Гнеушев усмехнулся.

— Заметь, капитан, я мог бы послать тебя… к Палисадову. Пусть бы он сам рассказал младшему по званию и по должности, что он делал ночью в номере одинокого мужчины. Но поскольку сделать тебе это неудобно, я, так и быть, утолю твое любопытство. Мы с ним пили вино, вспоминали грешки молодости.

— Простите за назойливость, какое было вино?

— Чудесное! Настоящее бордо.

— И совсем уж нескромный вопрос: куда вы дели бутылку?

— Выбросил, разумеется.

— Куда?

— Не помню. Вероятно, в корзину для мусора.

— Когда вы пили бордо, то случайно не залили вином подоконник?

— Нет.

— Тем не менее, вы его тщательно вымыли…

— Мой обычный педантизм.

— Вы и наружные подоконники за собой моете?

Гнеушев бросил на Соколова презрительный взгляд.

— Наружный подоконник вымыл дождь, капитан.

Максим Максимыч постучал себя костяшками пальцев по лбу.

— В самом деле! Ночью прошел дождь.

— Ничего ты не забыл, — сквозь зубы процедил учитель, — но все равно тебе меня не переиграть.

Соколов остановил машину и, опершись локтями на руль, взглянул на Гнеушева такими глазами, что тот невольно схватился за ручку дверцы.

— А я с тобой и не играю, Гнеушев. Все игры кончились, когда я увидел Лизу мертвой. И если б я был на сто процентов уверен, что ее убил ты, то пристрелил бы тебя как бешеного пса.

— За чем же дело стало? — хладнокровно спросил Гнеушев.

— Да видишь ли, не уверен я. Не нравишься ты мне, это верно. Когда ты первый раз шел от гостиницы к вокзалу, ты проходил в нескольких метрах от места убийства. Допустим, было темно… Но на убитой было белое платье. Как же ты ее не заметил? Грибы в кустах замечаешь, а мертвого тела не разглядел.

— Действительно… — Гнеушев сделал вид, что задумался.

— Не мог ты ее не заметить, стрелок. Значит, одно из двух. Или это ты ее убил, или, натолкнувшись на мертвое тело, испугался и устроил всю эту чехарду с опозданием. Но зачем? Ты боишься уезжать. Вид у тебя гордый, а в глазах тоска смертная. Кто-то тебя очень сильно подставил, учитель. И ты решил этого «кого-то» перехитрить и напрашиваешься на арест. Потом выяснится, что ты невиновен, а за это время найдут настоящего убийцу.

— Я раздумал идти в музей, — внезапно сказал Гнеушев.

— Не хочешь мне помочь?

В глазах Гнеушева промелькнуло сочувствие.

— Эх, капитан! Никогда ты не будешь майором.

— Это я и без тебя знаю…

Соколов не впервые был в кабинете Палисадова и каждый раз с невольной завистью отмечал там идеальный порядок. Такой же, как в той полудеревенской комнате, где Дима впервые открылся ему с неожиданной стороны. Над столом Палисадова висел портрет Дзержинского, инкрустированный разноцветными породами дерева. «Зэк мастерил», — с неприязнью подумал Соколов.

— Максим Максимыч! — неискренне обрадовался Палисадов. — Накопали что-то интересное?

— Почти ничего, — осторожно ответил капитан.

— Ну и не надо. Дело оказалось таким простым, что даже скучно. Не стоит выеденного яйца. Приехал я в пансионат, а там о происшедшем ни сном ни духом. Это, думаю, хорошо! Фактор неожиданности сильно помогает. Собрал персонал во главе с директором и главврачом, выдержал театральную паузу и шандарахнул. Что началось! Бабы воют, директор в трансе. Я молчу. Вы мой глаз знаете. Если бы кто-то из них притворялся, я бы его сей момент вычислил.

С этим Соколов не мог поспорить. Глаз у майора Димы был наметанный.

— Нет, никто ничего не знает, — продолжал Палисадов. — Ладно, иду в комнату Половинкиной. Все вверх дном, на полу белье скомканное. И среди, я извиняюсь, трусиков и бюстгальтеров — клочки какой-то фотографии. Складываю. Парнишечка получился в тельняшечке. Симпатичный, уши, как у летучей мыши. Кто таков? Гена Воробьев, бывший морячок, Лизин хахаль из деревни Красный Конь. А сам он что за конь, спрашиваю. Оказалось, любил морячок Половинкину сильно-пресильно, приезжал к ней часто-пречасто, продукты ей деревенские возил и тэ дэ, и тэ пэ. А вот с любовью у них что-то не вытанцовывалось. Я ведь, Максим Максимыч, покойницу знал. Красивая была девка, но с большим гонором. На нее многие приезжие товарищи заглядывались, однако себя, как говорится, блюла. Видно, жениха присматривала либо любовника постоянного. А какое у гостей постоянство? Дома жена, теща, партком… В общем, не обламывалось нашей бедной Лизе ни с какой стороны. А вот морячок рядом. С одной стороны — удобно. С другой — надоел, ревностью замучил. Короче, крепко они с Лизой поругались вчера. Кричал он на нее так, что стекла в санатории звенели. Потом выскочил на улицу злой, поцарапанный, сиганул на свой мотоциклет и был таков. Горничные — бегом к Лизе. Думали, может, прибил он ее? Нет, в комнате беспорядок, а девушка спокойная и даже повеселевшая. Жалко, говорит, Гену! Парень хороший, но ничего не поделаешь.

Максим Максимыч слушал это, опустив глаза.

— Звоню в Красный Конь участковому, — продолжал Палисадов. — Спрашиваю о наличии-отсутствии гражданина Воробьева. Про убийство — ни гу-гу. Есть такой хлюст, отвечает. Сидит в камере и похмельем мучается. Оказалось, вернулся наш воробышек в село утром, часов в восемь, пьяный вдребадан, и в глазах его, говоря высоким слогом, горят злоба и мщение. Влетел в деревню на мотоцикле, напугал население, передавил кур и в довершение всех своих ночных геройств подрался с продавщицей, которая отказалась ему бутылку в долг давать.

— Исключено. — Соколов поднял глаза на Палисадова. — Гена-морячок за Лизой как тень ходил, с двенадцати лет. Даже дышать на нее сильно боялся, думал, что она не человек, а ангел во плоти, видение прекрасное. Ей от него из армии писем пришло тысяча и одна штука, как в той арабской сказке.

— Как это может быть? — удивился Палисадов.

— Считай. Три года на флоте. Каждый день по письму.

— Да, настоящая любовь! — восхищенно и с некоторой завистью согласился Палисадов. — Но это только подтверждает мою версию.

— Ну хорошо, — недовольно оборвал его капитан. — Допустим, Гена в пьяном угаре убил Лизу. Но что она делала ночью в парке? Не на свидание же она с ним пришла после ссоры? И потом: как убил бы свою зазнобу бывший матрос? Ножом под левую грудь, это я понимаю. Но хладнокровно сломать шейные позвонки… Это не Гена. Трезвый, уверенный в себе был, гад! Хочешь верь, хочешь нет, но я его себе почти представляю. Это был сильный, высокий мужчина.

— Почему?

— Вот смотри: ты и я. В тебе почти метр девяносто, так? А я метр шестьдесят пять с фуражкой. Вот ты и я, оба, решили убить Лизу голыми руками. Но помни: Лиза не маленькая девочка была, метр семьдесят пять. Да еще туфли на каблуках. Значит, ты заходишь сзади, перехватываешь ей рукой горло… Давай! Жертва инстинктивно хватается руками за твою руку, вместо того, чтобы врезать тебе локтем по печенке. Жертва неопытная, а ты о-о-пытный! Ты аккуратно опускаешь ее на землю… Теперь на твоем месте я или Гена-морячок. Что делаем мы, коротышки? Нам нужно жертву или на землю повалить, или на колени поставить. А это борьба, трава помятая, синяки на теле.

Палисадов нахмурился.

— Вы не учитываете две возможности. Во-первых, убийца мог быть не один, а с сообщником. Во-вторых, труп к березе могли принести, а убить ее в другом месте.

— Зачем?

— Чтобы направить нас на ложный след. Убитая лежала прямо возле дороги на станцию. Убили ее примерно за час-два до прибытия поезда на Москву. Таким образом, подозрение падает на каждого, кто утром шел на поезд…

— Например, на твоего знакомого Гнеушева, — сказал капитан.

— Что?! — вскричал Палисадов. — Вы допрашивали Гнеушева? Да с нас головы за это снимут! Он — заслуженный учитель РСФСР, Герой Социалистического Труда, депутат Моссовета!..

— На Воробья хочешь убийство повесить? — тихо спросил Соколов. — Гнеушева из-под подозрения вывести? Я понимаю: одно дело — убийство на почве ревности. Хлопот мало, срок небольшой. И совсем другое, если за убийством чьи-то интересы стоят. В общем так, Палисадов. Я с этого дела не слезу. Сдохну, но до истины докопаюсь. И Воробья я тебе не отдам.

Дверь распахнулась, и в кабинет, источая сивушный запах, ввалился Рыжий, известный всему Малютову горький алкаш и бездомный. За ним, подталкивая его в шею, важно вошел Востриков. На его лице сияла улыбка победителя.

— Почему в прокуратуру? — канючил Рыжий. — К Максимычу веди.

— Здесь твой Максимыч.

— В чем дело? — в один голос спросили его Соколов и Палисадов.

— Этот прохиндей ночевал в парке и все видел. Смотрите, от чего он пытался избавиться во время задержания.

Востриков показал изящный серебряный кулон с финифтью тонкой старинной работы. Увидев кулон, Соколов побледнел.


Это был кулон Елизаветы. С ним была связана история, которую любил, выпивши, рассказывать Лизин отец, Василий Половинкин. Когда в сорок пятом наши взяли Кенигсберг, рядовой пехоты Половинкин с товарищем едва не угодили под трибунал за слишком уж изощренный грабеж местного населения. Они встали у входа в кафедральный собор, возле стен которого похоронен философ Эммануил Кант, сняли солдатские шапки с красными звездами и стали просить милостыню. Вид у них был самый миролюбивый. Но вместе с протянутыми шапками на выходивших из собора прихожан недвусмысленно смотрели стволы автоматов. В шапки полетели часы, кольца, браслеты… Наказать хотели не за грабеж, дело законное, но за оскорбление воинской символики. От трибунала спасло наступление, однако с трофеями пришлось расстаться. И только кулон Василий утаил. Его опустила в шапку молодая красивая немка с глазами, полными грусти, какие бывают у женщин, которым жизнь не удалась именно из-за их чрезмерной и какой-то нездешней красоты.

Кулон потерялся в первый день после возвращения Половинкина в родное село и нашелся в навозном сарае в день совершеннолетия Лизы. Все эти годы Василий Васильевич вспоминал красивую немку с печальным взглядом серых глаз, с тревогой замечая, как похожи они на глаза его дочери. «Не твоих она кровей, Василь! — нашептывали вредные старухи. — Не деревенская она! Смотри, как ходит! Как на парней смотрит! Чужая она! Согрешила твоя Василиса!» Этих подлых намеков Василий не принимал. Сердцем мужа и отца он чувствовал, что Лиза его дочь, и любил ее, как не любил в своей жизни никого. Но когда трофей отыскался, когда Лизонька, выпросив его у отца, счастливая, помчалась хвастаться к подружкам, Василий пошел в лес, к родничку, сел на камень и горько заплакал. Вернувшись домой, сказал жене:

— Собирай меня, Васса, завтра еду в Город.

— Зачем? — не поняла жена.

— Работу искать.

— Здесь тебе ее мало?

— Собирай вещи, сказано.


— Задержал? — насмешливо спросил Палисадов Вострикова и брезгливо посмотрел на Рыжего. — Надеюсь, обошлось без перестрелки? Эй ты, вонючка! — рявкнул он. — Знаком с Геннадием Воробьевым?

— Дык с Генкой, что ль? — засопел Рыжий. — Дык знаю я его.

— Пили с ним вчера?

— Дык выпивали.

— Откуда у тебя эта вещь?

Путаясь и сбиваясь, Рыжий рассказал, как провел ночь в парке, проснулся с тяжелой головой и пошел на пруд, чтобы воды напиться, как буквально споткнулся о мертвое тело и хотел бежать, но бес его попутал.

— Такая обида меня взяла, гражданин начальник! Замочили девку, полакомились ею, небось, перед этим и грабанули не спеша. А мне похмелиться не на что. Сорвал я с ее шеи кулон и тикать.

— Ты еще про черта расскажи, — попросил Востриков.

— Видел, видел его, рогатого, клянусь! В кустах бузины он сидел и на меня пялился!

— Как тебе не совестно, Николай! — сокрушенно покачал головой Соколов. — У тебя отец на фронте погиб, а ты в мирное время мародерствуешь. Имя-фамилию свою еще не забыл?

— Макси-и-мыч! — заканючил Рыжий, размазывая слезы по щекам. — Ты знаешь, какая она, моя жизня?

— Да знаю я про тебя все. — Капитан зло махнул лопатистой ладонью. — Теперь прокуратура за тебя возьмется. Говори как на духу, куда пошел Воробьев после пьянки?

— Стоп! — вмешался Палисадов, сверля Рыжего веселыми глазами. — Спрашивать будем по всей форме, с соблюдением социалистической законности. Аркадий Петрович, будьте любезны, займитесь своими прямыми обязанностями, которые пока никто не отменял. Оформите задержание… как его?

— Николай Усов.

— Николая Усова. А вы садитесь, Николай. Закурить не хотите?

— Я пошел, — сказал Соколов.

— Ну и ладно, — обрадовался майор. — В самом деле — разрабатывайте вашу версию. А с этим пропойцей я сам разберусь.

— Конечно, разберешься. Дело ведь не стоит выеденного яйца.

На крыльце прокуратуры Соколов встретил Семена Тупицына.

— К Палисадову иду с докладом, — доложил тот. — Ничего нового. Смерть, как я и думал, наступила в результате разрыва шейных позвонков. Следов борьбы на теле жертвы нет. Есть отдельные синяки, но они имеют невыраженный характер. А самое главное — отсутствуют синяки на руках и ногах. Жертву никто не держал и не связывал.

Тупицын замолчал и странно посмотрел на капитана.

— Такое дело… Лиза была не девушкой. Рожала она, Максим. Есть след от кесарева сечения.

Глава семнадцатая Московский Вавилон

На кухне просторной квартиры Дорофеева находились Барский, Чикомасов и не знакомый Джону юноша с бледным лицом, черной жидкой бородкой и исступленными глазами. Барский, скрестив руки на груди, мрачно курил у окна. Петр Иванович сидел за столом возле электрического самовара и, страдальчески вздыхая, пил чай. Неизвестный юноша, сидя напротив него, молча поедал священника горящим взором.

— Батюшка! — воскликнул наконец неизвестный юноша. — Неужели вы меня совсем не помните? Я в Литературном институте учился, а вы у нас однажды выступали. Я вам еще книгу стихов своих подарил.

— Помню, помню! — приветливо сказал Чикомасов. — Замечательная книжечка! Мы ее с попадьей иногда на ночь вслух читаем.

— Я стихов больше не пишу, бросил, — продолжал канючить юноша. — И институт бросил. Это все бесовство!

— Напрасно! — огорчился священник.

— Я после той встречи с вами иначе на мир смотрю.

Я церкви служить хочу. Благословите меня, отец Петр!

— Послушай, милый… — Петр Иванович перегнулся через стол и зашептал неофиту в ухо: — Где в этой проклятой квартире сортир? Изнемогаю!

— В конце коридора, — сказал юноша, немного обидевшись. — Идемте, я вам покажу.

Из коридора, как черт из табакерки, выскочил Сидор.

— Вот он где! — фальшиво-радостно завопил он и, бесцеремонно подхватив Джона под локоть, увлек в глубь необъятной квартиры, богато, но безвкусно обставленной. Сидор вталкивал его то в одну, то в другую комнату, суетливо знакомил с гостями, стоявшими возле столов с закусками и напитками, сидевшими и полулежавшими в креслах и на диванах. Некоторые расположились прямо на широких подоконниках вместе с рюмками, тарелками и пепельницами. Дым везде стоял коромыслом. Знакомя Джона с гостями, Дорофеев не позволял ему и словом перекинуться — сразу утаскивал к другим.

Потом вообще бросил Джона в одной из комнат и помчался в прихожую на очередной звонок в дверь. Даже сквозь общий шум было слышно, как он неестественно громко и подчеркнуто целуется с кем-то.

Половинкин осмотрелся. В комнате было человек шесть. Солидный господин в твидовом костюме с жилеткой стоял возле окна и самоуверенно беседовал с длинноволосым молодым человеком, смотревшим на собеседника блестящими глазами, в которых были одновременно обида и презрение.

— Вот ты говоришь: дайте денег, — сочным басом вещал твидовый господин. — А просить как положено не умеешь. Иди, у Сидора поучись! Что ты ко мне лезешь со своими цифрами? Это ж неуважение ко мне, понимаешь? У меня как принято: просят рубль, я не дам! А попросят миллион, я подумаю и, пожалуй, дам. Для меня что рубль, что миллион — все едино! Вот ты говоришь: дай мне рубль на какой-то журнал. А я тебе отвечаю: на такой журнал ни копейки не дам! Вот если б ты миллион попросил…

— Мы точно подсчитали, — волновался юноша. — Через год выйдем на самоокупаемость и вернем деньги с процентами.

— А ты знаешь, какие у меня проценты? — прищурился твидовый господин. — Ладно… Что за журнал?

— Вот… — еще больше заволновался юноша, доставая из кармана смятый листок. — Если вы не равнодушны к судьбе русской литературы…

— Кстати, — перебил его господин, — что за беспредел такой происходит? Моя доча пишет стихи. Хорошие, с рифмой! Толкнулся с ними мой человечек туда-сюда… Ему говорят: рассмотрим в общем порядке. А какой там порядок, я не понял. Разрули ситуацию.

Молодой человек побледнел.

— Вашей дочери не место в этих бездарных журналах! Мы напечатаем ее стихи в первом нашем номере!

— Это правильно, — согласился господин. — В первом номере, на первой странице и с цветной фотографией.

— Но мы не собирались выходить в цвете, — неуверенно возразил будущий издатель.

— Собирались, не собирались! Ты мое дитё в цвете представь, на хорошем глянце. А себя хоть на сортирной бумаге печатай.

Тут твидовый господин окончательно потерял к юноше всякий интерес и важно покинул комнату в сопровождении охранника.

Молодой человек подбежал к Джону и схватил его за плечо.

— Какое амбициозное животное! Вы все слышали? Вы презираете меня? Но мне наплевать! Пусть эта свинья запачкает меня грязью. Но по мне, как по мосту, пройдет новое поколение! Сколько одаренных ребят гибнет!

— Собираетесь выпускать журнал?

Вместо ответа будущий издатель опять выхватил из заднего кармана смятый листок и развернул перед Джоном. Половинкин смутился. На фотографии, отпечатанной на ксероксе, сидела на корточках голая женщина с огромным животом.

— Это журнал для беременных? — удивился Джон.

— Это аллегория. Родина-мать накануне творческих родов. Наш журнал называется «Рожай, сука!»

— Смело! — поперхнулся Джон. — А кто сука?

— Родина-мать.

— Не думаю, что ваш меценат будет доволен, увидев стихи своей дочери под такой обложкой.

— Вы правы. — Юноша задумался. — Для первого номера подберем что-нибудь другое. Цветочки, пестики, тычинки… Главное — взорвать тоталитарное сознание! Опрокинуть вертикаль, поменять на горизонталь! Либералам с этим не справиться. Во-первых, они бездарны. Во-вторых, сами по уши в тоталитарном дерьме. Мы…

— Кто это «мы»?

— Мы… постмодернисты.

И он стал бойко швыряться словами, которые сыпались из него, как шарики для пинг-понга. Но половины этих слов Джон не понимал.

— Простите. Что значит «акции, направленные на разрушение стереотипов сознания»?

Молодой человек ухмыльнулся.

— Например, в воскресенье мы проводим дискотеку на армянском кладбище.

— Почему именно на армянском?

— Вот видите! — засмеялся издатель. — Мне хватило одного слова, чтобы сломать стереотип вашего сознания. Заметьте: вы не спросили меня, почему дискотека будет на кладбище. А стоило бы мне построить фразу иначе: например, дискотека на еврейском кладбище — и ваше сознание возмутилось бы против антисемитизма. Но в нашем случае оно не возмущается, а недоумевает. Привычный стереотип не работает. Конечно, никакой дискотеки не будет. Это фикция, симулякр… Мир — это мое развлечение.

— И это называется постмодернизмом?

— И это называется постмодернизмом.

Молодой человек поскучнел, оставил Джона и расхлябанной походкой направился к дивану, где сидела маленькая некрасивая девица с покрасневшим носиком. Она непрерывно курила, уставившись в угол отрешенным взглядом. При этом взгляд ее говорил: эй вы, обратите внимание, как вы все мне неинтересны! Молодой человек подсел к девице, выхватил из ее пальцев зажженную сигарету и нервно задымил.

Выходя из комнаты, Джон столкнулся с Барским.

— О чем это вы болтали с Крекшиным?

— Крекшиным?

— Вячеслав Крекшин, забавный тип! Приехал из Саратова длинноволосым волжским босяком, похожим на Максима Горького, и перебаламутил половину столичной интеллигенции. Занимается всем подряд: стихами, прозой, сценариями… Издает журналы, организует какие-то «хэппенинги».

— Например?

— Например, в начале перестройки интеллигенция бросилась рассказывать народу о сталинских временах, о том, в каком несчастном положении народ оказался. При этом странным образом благосостояние всезнаек неуклонно росло, а народа — падало. На это обстоятельство старались не обращать внимания, Крекшин же написал, что цена народного трибуна прямо пропорциональна марке его машины и красоте его любовницы. Заметьте, он написал это без гнева. Как бы с одобрением даже. Будь иначе, все завопили бы: ах ты, сукин сын, сталинский прихвостень!

— По-вашему, Крекшин — нашептывающий низкие истины Мефистофель? Мне он не показался таким. Волнуется, мечтает издавать свой журнал. Хочет быть «мостом» для нового поколения.

— Это он вас прощупывал. Нет, Крекшин не дьявол. Это — виртуоз пустоты. Понимайте как хотите.

— Значит, и мецената он надует? — задумался Половинкин.

— Не сомневайтесь! Я слышал конец их разговора. Он напечатает стихи и фотографию дочери этого индюка с самым издевательским намеком. Меценат, конечно, ничего не поймет и останется доволен. А приятели Крекшина будут хохотать.

Джон не заметил, как они снова оказались на кухне. Священник с распаренным лицом продолжал пить обжигающий чай.

— Что, Петр Иванович, трудненько? — участливо спросил Барский.

Чикомасов промолчал, вздохнув. Вид у него был самый жалкий.

В кухне появились еще три человека. Внешность одного привлекла внимание Джона. Он не мог вспомнить, где видел это испитое, точно снедаемое необратимой болезнью лицо, утонченные черты, жидкие прямые волосы с косой челкой, перечеркнувшей мраморный лоб, этот взгляд, то неподвижный и обращенный вовнутрь, то проникающий сквозь людей и предметы, как если бы ему было больно касаться грубого материального мира. Наконец вспомнил. Обри Бердслей — английский художник начала ХХ века.

— Кто это? — тихо спросил Джон Барского.

— О-о, это замечательная личность! — с почтительностью отвечал Лев Сергеевич. — Кирилл Звонарев, поразительный русский тенор! Исполняет романсы, предпочитая самые редкие и сложные. Его нельзя слушать без слез, если в вас есть хотя бы частица «внутреннего русского», по выражению писателя Пришвина. А в вас, Джонушка, непременно это есть. Ах, если бы он согласился нынче петь! Вот мы его спросим!

Барский подошел к Звонареву.

— Специально из Питера? — спросил Барский.

— Нет, проездом, — отвечал певец слабым голосом.

— Будете сегодня петь?

— Я обещал Перуанской.

— Зачем вы спрятались на кухне?

— В комнатах очень накурено.

— Ах да, ваша астма. Вам нельзя жить в Ленинграде. Почему вы отказались уехать в Италию?

Звонарев мягко улыбнулся, но в этой улыбке чувствовался твердый ответ: нет, он не уедет в Италию. Барский хотел уже познакомить Половинкина со Звонаревым, но тут от стены отделился невзрачный парень с распухшим лицом и нагловатыми глазками.

— Витя? — недружелюбно сказал Лев Сергеевич. — И ты здесь? Как расходится твой последний роман? Судя по моим студентам, которые читают его на лекциях, неплохо?

— Сегодня подписал договор на пятый тираж, — самодовольно ухмыльнулся романист. — Как всегда, надули! Но я не внакладе. Мне наплевать на русские гонорары — зарубежных-то переводов я им не уступил. Между прочим, завтра подписываю договор на телевидении. Вот где настоящие деньги! Они мне говорят: вставь в новый роман, чтобы герой курил такую-то марку сигарет. Озолотишься на рекламе. Вот, говорю, блин! Где ж вы раньше-то были? Послушайте, Барский, Сидор сказал, что вы привели сюда какого-то американца. Это реальный человек или фуфло? Познакомьте меня с ним.

— С удовольствием! — засмеялся Лев Сергеевич. — Джон Половинкин — перед вами. Виктор Сорняков — модный романист, автор романа «Деникин и Ничто». В свою гениальность верит гораздо больше, чем в реальность существования мира. Вообще виртуальная личность. Когда-то был моим первым учеником, но сегодня я застрелил бы его, как Бульба Андрия. Впрочем, опасаюсь молвы. Скажут: неизвестный профессор из зависти убил самого Сорнякова.

Сорняков по-лошадиному заржал.

— А помните, как вы меня на экзаменах гоняли? А я над вами издевался.

— Когда это?

— Билет о Достоевском… Позднее творчество… Я ни хрена не знаю. Однако выхожу. И начинаю парить вам мозги о якобы позднем рассказе Достоевского, малоизвестном. Стиль, идейное содержание… На самом деле этот рассказ я тут же сочинил. Вы мрачнеете, но слушаете. Потому что кто ж его знает, этого студента? Может, он такое у Достоевского читал, чего вы не читали. Тем более ужасно на Достоевского похоже.

— Вспомнил! — Барский хлопнул себя по ляжке.

— Мы потом всей общагой над вами хохотали.

Барский задумался.

— Знаете, Витенька, ваш рассказ действительно был вполне в духе Федора Михайловича. И гораздо лучше вашего нынешнего романа.

— Лучше — хуже, какая разница? — Сорняков презрительно скривился. — Лучше то, за что платят лучше, как Слава Крекшин говорит. Спасибо ему, отцу родному, спас человека! Не то бы я до сих пор писал стихи, где облака пахнут рыбой.

Сорняков развернулся и быстро вышел из кухни.

Неожиданно в разговор вступил Чикомасов.

— Этот молодой человек мне не понравился.

Это было сказано так простодушно, что все невольно рассмеялись.

— Вы меня не поняли, — обиделся священник. — Я хотел сказать, что он мне как раз очень понравился. Но не понравилось то, что с ним будет дальше.

— Ничего с ним не будет. — Барский махнул рукой. — Вернее, с ним все будет хорошо. Еще ничего толком не написал, а уже денег куры не клюют, не вылезает из-за границы, и сюда приехал на «мерседесе».

— Вы не правы, — сурово возразил Петр Иванович. — Этот молодой человек ужасно страдает. Что касается «мерседеса», то это только убеждает меня в его несчастье. На «мерседесе» в Царство Божие не въедешь, а вот в ад — запросто.

— У него глаза человека, который ежеминутно мучает свою совесть, — продолжал Чикомасов. — Обычно совесть мучает человека. Люди ошибаются, полагая, что совесть — это что-то отвлеченное, абстрактное. В каждом человеке есть орган совести. Он поражается грехами, как поражаются болезнями печень или мочевой пузырь. Однажды человек начинает серьезно страдать от больной совести. Но вылечить ее можно только раскаянием. А что есть раскаяние, исповедь? Это очищение духовного организма. Это как обновление крови или вывод из тела всевозможных шлаков. И чем больше запущен орган совести, тем это сделать сложнее. А ваш бывший ученик, Лев Сергеевич, наоборот, сам мучает свою совесть. Он с ней обращается, как с женщиной, которую терзаешь именно потому, что слишком ее любишь.

— Но зачем? — спросил Джон.

— Зачем вообще люди мучают друг друга?

— За свое поведение человек отвечает сам, — отрезал Половинкин. — Бог дал людям свободу выбора: грешить или не грешить.

— Это правда, — согласился Чикомасов, — но не утешает. И потом, в жизни встречается порода людей… не знаю, как бы это объяснить, — которые наказаны нравственными болезнями… ни за что. Они бы и рады быть хорошими, а не получается. Ваш господин сочинитель из их числа. Он страдает страшно, поверьте мне! И мучает себя страшно, как мучают себя и окружающих безнадежные инвалиды.

— Ваши слова, — сказал Барский, — напомнили мне сюжет рассказа, которым обманул меня на экзамене Сорняков. Хотите послушать?

— Охотно! — в один голос сказали Джон и священник…


Последний русский
Рассказ Виктора Сорнякова
— Сюжет незамысловат, — начал Барский, — и, как я потом догадался, навеян чернобыльскими событиями, которые тогда как раз случились.

В некой стране, назовем ее, скажем, Лэндландией, произошла глобальная катастрофа. Смертоносные космические лучи или микробы поразили всю страну и уничтожили все живое. Бедные жители когда-то цветущей Лэндландии стали страдать от голода, холода и душевных мук при виде гибели своей родины. Разумеется, началась анархия, пошли грабежи, насилия. Кто-то пустил слух, что виновато правительство и, конечно, евреи. Вспыхнула гражданская война, довершая то, что начали космические лучи.

— Это о России, — шепнул Петр Иванович.

— Возможно, — согласился Барский. — Соседние державы внимательно наблюдали за тем, что происходитв Лэндландии. Они опасались за собственный мир. Они закрыли границы и пресекли всякие попытки эмиграции из зараженной страны. Затем создали Всемирный совет безопасности, чтобы быть готовыми на случай, если зараза все-таки проникнет. Результатом стало всеобщее (за вычетом Лэндландии) примирение и сотрудничество. Прекратились войны, даже экономические. Взаимопонимание между религиями, нациями, классами, кастами достигло невиданных высот. Наконец на земле установился единый строй — всемирный социализм, идеальное социальное устройство, о котором мечтали утописты вроде нашего Чернышевского. Все любили друг друга, помогали друг другу и находили это совершенно естественным. Все вдруг стали счастливы! Человечество погрузилось в сон золотой. Но одно обстоятельство мешало. В любой стране понимали: причиной глобального счастья была трагедия одинокой Лэндландии.

— А это про Запад, — не сдержался Чикомасов. — Это то, что Джон вчера толковал. Вот увидите, чем хуже будет России, тем сплоченнее станет Европа.

— И это единственное обстоятельство, — продолжал Барский, — отравляло жизнь при всемирном социализме. И вот в главной мировой газете, выходившей на всех языках мира (кроме лэндландского), появилась передовая статья одного из самых уважаемых людей планеты. Ну, скажем, папы римского. «Дорогие братья и сестры! — вопрошал он. — Что же это мы делаем? Нельзя быть совсем уж счастливыми до тех пор, пока существует на планете место, где страдает хоть один человек!» Все счастливое человечество схватилось за головы.

И тогда заговорили о «лэндландской проблеме».

Этим понятием стали обозначать все, что связано с неравенством, с несправедливостью. Вдруг возникла довольно агрессивная организация «Лэндландский боевой союз». Сотни молодых людей пытались проникнуть на зараженную территорию Лэндландии, чтобы воссоединиться со своими «страдающими братьями». Только благодаря отлично налаженной службе погранвойск эти попытки были пресечены.

— Вот вам ответ на ваши рассуждения, Джонушка, — с удовольствием произнес Чикомасов. — Не можете вы быть счастливы до тех пор, пока кто-то в мире страдает.

— Не спорю, — возразил Половинкин. — Но я и говорил, что вам необходимо помогать, облегчать и ослаблять страдания.

— Это собачкам, мой милый, облегчают страдания, когда умерщвляют, — проворчал Петр Иванович. — Делают укольчик, и животное тихо подыхает. Но даже в развитых странах эвтаназия применительно к человеку запрещена. Кроме права на счастье человек имеет право на страдание. Так что уж позвольте нам, бедненьким, немного помучиться. Не усыпляйте нас, Христа ради!

— Погодите спорить, — попросил Лев Сергеевич. — Дослушайте рассказ до конца.

Рано ли, поздно, но собрался Всемирный совет и постановил отправить в Лэндландию разведчиков. Для них сделали специальные костюмы с автономной жизненной средой и приказали строго-настрого не вступать ни с кем в контакт, ни во что не вмешиваться, но все внимательно высмотреть. Через некоторое время разведчики вернулись и доложили, что в Лэндландии не осталось в живых никого. За исключением одного-единственного человека, которого и человеком-то назвать трудно. Он страдает от холода и голода, не имеет возможности развести огонь, спит, завернувшись в шкуры погибших животных, питается мертвыми кореньями и пьет воду, зараженную трупами. Но почему-то не умирает.

Это известие немного успокоило Всемирный совет. В конце концов, один страдающий человек — это не так страшно. Это не стомиллионный народ, с которым непонятно, что делать. Всемирный совет постановил: позволить последнему страдальцу, после соответствующего карантина и обследования, пересечь границу.

— Вот, — пробурчал Чикомасов, обращаясь к Джону. — Так-то вы нас в свой цивилизованный мир пускаете. Предварительно обработав дустом…

— Я продолжаю рассказ, — не слушая Петра Ивановича, сказал Барский. — Но во Всемирном совете заседали мудрые люди. Они понимали, что адаптировать последнего страдальца в мир всеобщего счастья будет трудно. Вид несчастного человека мог пробудить в людях подозрение, что они тоже не слишком счастливы. Поэтому Всемирный совет решил не просто принять лэндландца, но объявить его героем, который являет собой образец добившегося счастья человека. Как герою, ему полагалась пожизненная пенсия и всевозможный почет.

— Ловко! — возмутился священник. — До этого не додумались даже фарисеи: Христа героем объявить!

— Итак, вернулись разведчики в Лэндландию, чтобы сообщить последнему страдальцу радостную весть. И вдруг — осечка! Страдалец настолько повредился рассудком, что наотрез отказался покидать зараженную страну. Желаю, говорит, умереть на земле предков.

— Молодец! — обрадовался Петр Иванович.

— Просто сумасшедший, — пожал плечами Джон.

— Молодец или сумасшедший, — продолжал Барский, — но забот у Всемирного совета прибавилось. Что делать? Депортировать насильно нельзя по конституции, которая гарантировала каждому человеку свободу местожительства. Оставить — тоже нельзя.

— То-то, голубчики! — воскликнул священник. — Заговорила совесть!

— Да не в совести дело! — вдруг рассердился Лев Сергеевич. — Повторяю, тут дело именно в разрушении идеала. Если кто-то добровольно хочет страдать, значит, абсолютное счастье — только один из вариантов жизни. Значит, есть возможность выбора между счастьем и страданием. «Боевой союз» из кучки нелегальных мстителей превратился в солидную политическую партию, которая требовала квоты во Всемирном совете. Они ставили вопросы. Почему, если, согласно конституции, всякий человек имеет право на свободный выбор места жительства, молодых добровольцев не пускают в Лэндландию? Почему, если в мире отсутствуют границы, граница с Лэндландией строго охраняется? Не пора ли переименовать принцип мирового устройства из абсолютного счастья в относительное счастье?

Но вот что странно… «Лэндландская проблема» не только не поколебала системы мирового социализма, но, напротив, укрепила ее. Люди как будто очнулись от золотого сна и стали более нервными, деятельными, ответственными. Молодежь молодежью, но основная часть населения понимала, что счастье — это хорошо, а страдание — плохо. На примере последнего страдальца они воспитывали детей, рассказывая ужасы о том, что бывает с человеком, который отказался от абсолютного счастья. Последний лэндландец все-таки стал героем, хотя и своеобразным. О нем были написаны сотни романов и пьес. Он стал главным персонажем фильмов и комиксов.

— Позвольте, — удивился Джон, — во времена Достоевского не было фильмов и комиксов.

— И у Сорнякова не было, — признался Барский. — Это я от себя придумал. Но смысл рассказа от этого не страдает. Итак, Всемирный совет, как гарант всеобщего счастья, даже сумел извлечь из «лэндландской проблемы» немалые выгоды, получая дополнительное финансирование под свои проекты и расширяя состав своих членов. Под эгидой Совета «лэндландская проблема» обсуждалась на многочисленных симпозиумах и конференциях, за ее окончательное решение был объявлен фантастический денежный приз. Это послужило стимулом развития гуманитарных наук.

— Негодяи! — возмутился Петр Иванович. — Кому война, кому мать родна!

— Словом, все шло замечательно, как вдруг…

— Помер страдалец?! — воскликнул Чикомасов.

— Хуже… То есть я хочу сказать — для вас хуже, Петр Иванович. Однажды разведчики сообщили, что последний страдалец согласился на переезд.

— Уп-с-с! — разочарованно свистнул священник.

— Да, согласился. Всемирный совет обрадовался. Он приказал доставить последнего страдальца в герметичном контейнере в столицу мирового сообщества. Его тщательно обследовали медики, психологи и выяснили, что никакой опасности для людей он не представляет. Как и было обещано, его объявили героем, положили огромную пенсию, дали роскошные апартаменты и стали внимательно за ним наблюдать. Но в поведении его не было ничего интересного. Он обленился, растолстел и оказался вздорным и капризным человечком. Он требовал себе новых и новых привилегий, противно жаловался на жизнь и рассказывал, как мучился в своей Лэндландии. В конце концов он всем надоел, и когда умер, все вздохнули с облегчением.

Барский замолчал.

— Это все? — мрачно спросил Чикомасов.

— Почти. Дело в том, что спустя несколько лет система мирового счастья сыграла в ящик. По всей земле опять вспыхнули войны, революции, начался кровавый передел территорий. И началось это, между прочим, с того, что все бросились осваивать огромную Лэндландию, которая вдруг оказалась свободной от смертоносных лучей. Они исчезли так же непостижимо, как появились. В пустой стране все ожило, зазеленело. Ее ничейные природные ресурсы стали притягивать захватчиков, которых, как всегда, оказалось слишком много. Финита ля комедиа.

— Лев Сергеевич, — серьезно спросил Джон, — этот рассказ вы сами сочинили?

— Нет, это Сорнякова фантазия. Я лишь приделал ей конец.

— Так я и подумал. И смысл вашей сказочки такой: не будет России — и ничего не будет. Весь мир с ума сойдет.

— Не знаю, — пожал плечами Лев Сергеевич. — Вы глобально поняли мою мысль. Мир без России, может быть, проживет. Но вы, Джонушка, точно с ума сойдете. В вас идет непрерывная борьба. Это вы с Россией в душе боретесь, со своим «внутренним русским».

Половинкин молчал.

Глава восемнадцатая Конец русской литературы

Дорофеев появился с оскорбленным выражением на бескровном лице.

— Вот они где! — ворчал он. — Все их ждут, без них ничего не начинается!

— Кто это все? — с недовольством спросил Барский.

— Дульцинея Перуанская с Марленом Коралловым! Вообразите, любезно приняли мое личное приглашение! И такая простая баба оказалась — это что-то! Мы с ней уже на «ты»!

— Кто эта Перуанская? — спросил Джон Барского.

— Знаменитая эстрадная артистка. Кораллов — ее последний муж, известный режиссер. Впрочем, он больше известен как «муж Перуанской». Никогда не женитесь на знаменитых женщинах, мой друг!

В гостиной с четырьмя окнами, плотно закрытыми тяжелыми фиолетовыми гардинами, несмотря на многолюдье, было тихо. Все затаив дыхание наблюдали за тем, как Звонарева подводят к Перуанской. Перуанская оказалась невысокой, пышнотелой и пышноволосой дамой лет пятидесяти, густо, но с большим искусством загримированной и обвешанной невообразимым количеством украшений, которых хватило бы, чтобы открыть в Париже небольшой ювелирный магазин. Ее волосы были подняты наверх в форме сложного архитектурного сооружения, увенчанного громоздкой шляпой со стеклянной звездой, делавшей ее похожей на Снежную королеву.

— Посмотри на него, Кораллов! — при виде певца низким голосом произнесла Перуанская. — Вот гений. А ты — ничтожество.

Кораллов хихикнул.

— То же самое, бесценная моя, ты говорила про меня своему бывшему мужу. Надо ли понимать так, что и мне пора освобождать место?

— Ее что, правда зовут Дульцинеей? — спросил Джон.

— Нет, это эстрадный псевдоним, — пояснил Барский. — На самом деле ее зовут Авдотьей или попросту Дуней. Боже, как она ест глазами бедного Звонарева! Точно проглотить хочет! И ведь проглотит!

Перуанская церемонно взяла Звонарева за руку и повела к белому фортепьяно.

— Господа! — объявила она. — Сейчас Кирюша будет петь!

Звонарев не думал сопротивляться и кокетничать. Он пошептался с аккомпаниатором, и тот, дождавшись тишины, взял первые аккорды романса.

Звуки фортепьяно были чисты и насыщенны. Джон испугался за Звонарева. Как сможет этот тщедушный молодой человек со слабым голосом ответить на такое сильное музыкальное начало?

Мой костер в тума-ане свети-ит,
Искры га-аснут на-а лету-у-у,
Ночью нас никто-о не встретит,
Мы прости-имся на-а мосту.
Высокий голос нарастал как нежная, теплая волна и наконец заполнил всю гостиную. Половинкину казалось, что он где-то слышал этот романс. Он вдруг ясно увидел перед глазами и этот костер в густом теплом тумане, и эти искры, шипящие в ночной влаге, и старый скрипучий бревенчатый мост через маленькую речку. Он только не мог расслышать слов прощания и увидеть лиц влюбленной пары. Только колеблющиеся образы, только белые призраки, рожденные костром и туманом.

Не беда, коли-и друга-ая,
Друга ми-илаго-о любя-я,
Песни будет петь играя
На коле-е-нях у-у тебя-а.
Метались блики костра, шипели искры, точно старая пластинка…

Закончив первый романс и приняв как должное бешеные аплодисменты, Звонарев недолго томил публику молчанием.

О-отво-ори-и потихо-о-оньку кали-итку
И-и во-ойди-и в тихий сади-ик, как тень,
Не-е за-абу-удь потепле-е накидку,
Кру-уже-ева-а на голо-о-овку-у н-н-адень!
Так он пел романс за романсом, пел непрерывно, словно на одном выдохе, и непонятно было, как в его неширокой груди набралось столько воздуха. И чем больше он пел, тем теснее становилось в груди Половинкина. Джон испугался, что скоро он не сможет дышать. Тогда, словно пожалев Джона, Звонарев закончил выступление и низко, церемонно поклонился публике, а затем отдельно — Перуанской.

В глазах артистки стояли слезы размером с те бриллианты, что украшали ее шею. Она приблизилась и крепко поцеловала Звонарева в губы, но в поцелуе не было ничего плотского. Это был поцелуй благодарности, и Звонарев оценил его и принял естественно, как признание коллеги по ремеслу. Все вокруг размягченно улыбались, и только Джон с недоумением озирался. Неужели эти сытые, развращенные люди, накачавшиеся алкоголем и наговорившие друг другу всевозможных глупостей, могли получать удовольствие от этих мучительных песен, вполне достойных породившей их мучительной нации?

Несколько человек во главе с Коралловым стали упрашивать Звонарева исполнить на бис песню о «гнедых». В этот раз тот долго отказывался. Наконец с пронзающей душу и какой-то нечеловеческой мукой он поведал историю о продажной женщине, которую все бросили в неприглядной старости, кроме пары жалких кляч, годных лишь на то, чтобы доставить уже никому не нужное тело своей хозяйки на кладбище. Этот романс, по-видимому, особенно любимый русскими, возмутил Половинкина страшно! Возмутил даже не сам романс, но то, с каким наслаждением его слушали, как горели обычно холодные глаза Барского, как сладко, навзрыд рыдала Перуанская, и даже Марлен Кораллов смахнул со своего мощного носа мутную слезу.

— Спасибо, голубчик! — совсем низким от плача голосом сказала Перуанская, вытирая красное лицо рукавом платья и царапая щеки перстнями с бриллиантами. — Отворил старухе слезы, благодать Божью! Ты не артист! Ты — бог! Молодой бог!

В волнении прогуливаясь по коридору, Джон заметил в одной из комнат девушку в ситцевом платье с белым передником, которая убирала с подоконника грязные стаканы и тарелки. У нее было, как и у Джона, картинно-славянское лицо — круглое, но не полное, а нежно очерченное, с крупными бледными веснушками и глубоко посаженными серыми глазками, смотревшими на бардак, оставленный гостями, сурово, с негодованием.

— Здравствуйте! — сказала она, увидев Джона, и мило улыбнулась. — Вы заблудились? В этой квартире легко заблудиться.

— Нет-нет! — смущенно пробормотал Джон.

— Поспешите в зал — сейчас будет представление Сида.

В гостиной Половинкин спросил Барского о девушке. Лев Сергеевич насупился.

— Варя Рожицына, горничная Дорофеевых. Сирота, учится в медицинском институте и подрабатывает медсестрой, а теперь вот горничной. Сидор соблазнил ее и живет с ней, как с наложницей.

Между тем в гостиной происходили изменения. Часть комнаты была освобождена от публики. Появились картонные декорации в виде грубо размалеванных деревьев почему-то оранжевого цвета. На пол лег ярко-зеленый палас с высоким ворсом. Четверо парней в рабочих спецовках установили прозрачный надувной бассейн и до краев заполнили его водой, полукругом расставили стулья для почетных гостей. На них уже восседали Перуанская с мужем, Звонарев, Сорняков и неизвестно откуда возникший Палисадов. Барского с Джоном настойчиво пригласили сесть рядом. Остальные стояли позади, хихикая и перемигиваясь.

Раздался звук пастушьего рожка, и представление началось. На фоне оранжевых деревьев появился блудливо ухмыляющийся Дорофеев. Он шутовски поклонился публике и торжественно произнес:

— Дамы и господа! В постановке этой пьесы мне отказали пять самых радикальных нонконформистских театральных студий, не говоря уже о замшелых советских театрах. Главный режиссер одного из них, прочитав эту пьесу, послал ее в КГБ.

— Откуда он знает? — ядовито шепнул Барский. — Сам режиссер ему рассказал?

— Не сомневаюсь, — продолжал Дорофеев, — что в зале сейчас находится не один работник этой славной организации! Ну что ж! Покажем им, что мы их не боимся! Аплодисменты работникам КГБ!

Публика заволновалась. Раздались нестройные хлопки. Кто-то закашлял и сдавленно засмеялся.

— Ловко! — сказал Барский. — Теперь все будут подозревать друг друга, и никто не посмеет критиковать пьесу.

— Пантомима называется «Бедная Лиза», — объявил Сидор, насладившись произведенным впечатлением. — Это нож в задницу Великой Русской Литературе, грязной содержанке тоталитарных режимов! Она частенько наставляла рога своим паханам с щеголями из либеральной фронды, но всегда возвращалась, ложилась под своих усатых любовников и стонала так, что похрустывали косточки. С этой грязной сучкой пора разобраться! Пора сорвать с нее красно-коричневые панталоны и отодрать у всех на виду! Надеюсь, дамы и господа, вы понимаете, что я имел в виду под словом нож.

— Ну вот, — проворчал Барский, — уже все рассказал.

Сид засвистел, затопал, заулюлюкал по-индейски.

Из-за портьеры вышел молодой господин в белых рейтузах и черном смокинге. Танцевальным шагом он прогуливался вдоль картонных деревьев с плутоватым выражением лица. Вдруг он отдернул портьеру, и зрителям открылось: девушка в прозрачном сарафане сексуально извивалась в мускулистых руках ряженого мужика с приклеенной рыжей бородой, по пояс голого, в казачьих шароварах с лампасами и начищенных до блеска кирзовых сапогах. Плечи и спину мужика украшали срамные наколки. Мужик не замечал господина в смокинге, зато девушка из-за плеча любовника строила ему глазки, одновременно все яростней извиваясь в любовных объятиях. Из невидимых динамиков полилась нежная мелодия из оперы Глюка «Орфей и Эвридика». Наконец, оторвавшись от девушки, мужик с бородой зашатался, свирепо завращал глазищами, изображая мертвецки пьяного, и рухнул вместе с портьерой на пол, с треском ее оборвав, закутался в портьеру с головой и громко захрапел.

— Что это означает? — спросил Джон.

— Вам же сказали, — зевая, ответил Лев Сергеевич. — Русская литература в объятиях тоталитаризма. Но при чем тут Карамзин? За такие грубые аллегории выгоняют из ГИТИСа с первого курса.

Но Джон был не согласен с Барским. То, что происходило на сцене, одновременно и отталкивало, и притягивало его. Он не мог оторвать глаз от обворожительной девушки, невинная сексуальность которой подчеркивалась пошлостью мужских образов. Джону пришла в голову нескромная мысль, что разврат притягателен именно для чистых душ. Опытный развратник не может по-настоящему воспринимать разврат, он устал от него, как Барский. Джон искоса взглянул на сидевших рядом Звонарева и Перуанскую. Дульцинея хмурилась, зато в глазах Звонарева Половинкин заметил то же, что чувствовал сам. Это немного успокоило его.

Освободившись от любовника, девушка в сарафане по-балетному побежала в объятия господина в смокинге. Вместо тоскующей мелодии Глюка раздался оглушительный марш «Прощание славянки». Под бравурные звуки господин стал прохаживаться с девушкой под руку, кокетливо трогая ее за тесемки сарафана и развязывая их одну за другой, так что в конце концов сарафан сполз, обнажая прелестные грудь и плечи.

— Недурной стриптиз! — оценил Барский.

Но тут зашевелилась упавшая портьера, и из-под нее выбрался мужик. В руке у него был картонный топор, на лице сияла зверская улыбка. Девушка в страхе оттолкнула господина, и сарафан упал к ее ногам, полностью открыв нагое тело. Несколько секунд мужик и господин, а также зрители любовались красавицей.

Минутой позже началась схватка. Мужик свирепо размахивал топором, свистевшим в нескольких сантиметрах от зрителей, господин, игриво приседая, как в русской пляске, раскланивался перед мужиком и юлой вертелся вокруг своего противника. Изловчившись, он сорвал с него бутафорскую бороду и стал подтирать ею обтянутую панталонами задницу, кривляясь и делая страдальческое лицо, как при геморрое, показывая тем самым зрителям, что борода слишком груба для столь деликатной гигиенической процедуры.

Пока они «боролись», девушка, уронив голову в стыдливом полупоклоне и крест-накрест сложив на груди тонкие руки, грациозно поднялась по приставной лестнице и погрузилась в бассейн. Мужик с господином тотчас перестали гоняться друг за другом, разделись до плавок, как профессиональные стриптизеры, и тоже сиганули в бассейн. Началась такая бешеная возня, что зрителей обдало брызгами. Почетные гости со стульев бросились в толпу стоявших. Один Джон остался сидеть как зачарованный. Девушка и ее кавалеры вышли из бассейна и затряслись в шаманском танце под звуки бубна. Это тоже было по-своему красиво. Вдруг девушка подбежала к Половинкину, схватила за руки и повлекла к своим партнерам. И Джон, увлеченный ритмом танца и манившей его женской наготой, стал нелепо подпрыгивать, размахивать руками, топать и приседать, как подвыпивший гость на деревенской свадьбе. В голове его шумело, он чувствовал, что вот-вот потеряет сознание… Внезапно музыка оборвалась. Наступила зловещая тишина.

Девушка оставила Половинкина, подошла к бассейну, оперлась о его край и встала в самой бесстыдной позе, широко расставив ноги и предъявив зрителям аккуратные розовые ягодицы. К ней подскочил Сид. Он размахивал гомерических размеров искусственным фаллосом.

— Пробил час икс! — орал он, брызгая слюной на зрителей. — Кто желает вставить этой грязной потаскушке? Решайтесь! Оплачено! Такой шанс дается один раз в жизни! Сделаем это, господа! Совершим символический акт, о котором завтра узнает вся страна! Сегодня мы наконец покончим с мифом о русской духовности!

Публика замерла в немом оцепенении, с ужасом глядя на бесновавшегося Дорофеева. Джона в промокшей одежде колотило в ознобе. Неожиданно из толпы величественно выплыла Перуанская.

— Ах ты, поросенок!

Она вырвала из рук Сида искусственный член и огрела им оратора по лбу, потом, отшвырнув фаллос, обняла голую девушку за плечи.

— Одевайся, милая… Ты вся мокрая, а от окна поддувает. Застудишь наше, женское. Тебе еще рожать, дурочка! А тебе, Сид, я уши-то надеру! — свирепо продолжала она. — Папаньке с маманькой твоим выволочку сделаю! Свиненок эдакий! Если б я знала, на что ты меня позвал, я бы сама на тебя в КГБ стукнула!

Сидор с испуганным лицом чмокнул Перуанскую в руку.

— Пощади, божественная! Исправлюсь! Завтра же стану традиционалистом, «деревенщиком»! Буду писать в «Наш современник»! «Тайга шумнула…»

Перуанская засмеялась.

— Не могу на тебя долго злиться. Пиши себе что хочешь, шут гороховый! А сейчас — зови народ к столу. Жрать хочется.

— О-о! — завопил прощенный Дорофеев.


Через час забывшие про скандал гости приканчивали вожделенный ужин и начинали высокие разговоры.

— Нет, несравненная Дульцинея Карповна! — спорил с Перуанской Палисадов. — Конечно, я согласен, что наше поколение подарило России тысячи талантливых людей…

— Гениальных, — поправила Перуанская.

— Да, гениальных! Как вы и ваш супруг! Однако нельзя не признать, что нынешнее младое племя, поколение Сида и Сорнякова, тоже имеет достоинства и — уж вы извините! — преимущества перед нами!

— Это Сидор-то младой! — басовито хохотала Дульцинея. — У него вся макушка лысая! Ему скоро сорок лет стукнет, а он все с искусственными пиписьками играет! Стянул небось «инструмент» из маминой тумбочки и вертит им, будто не знает, для чего эта штуковина предназначена.

— Фи донк, Клеопатра! — суетливо подхихикивал Сид.

— Поколение импотентов! Я в твои годы перетрахалась с четвертью населения Советского Союза! Я была секс-символом! Меня сам Брежнев купить пытался, а я его послала. Потому что право имела! Вот оно наше поколение, «команда молодости нашей», как Люська Гурченко поет! Вам нашей славы не видать!

— Конечно, не видать, — согласился с ней Сорняков, задумчиво прожевывая кусок семги. — После вас, как после американского напалма, ничего живого не останется. Мне славы не жалко. Мне Россию жалко. Вы ее оптом и в розницу продадите. Причем по дешевке. Специально по дешевке, чтобы только на вас хватило.

— Странно слышать такое от писателя Сорнякова! — натянуто засмеялся Палисадов. — Не думал, что вы такой патриот.

— Да, патриот! — взорвался Сорняков. — Мой дед землю пахал! Моя мать всю жизнь отказывала себе в сладком куске, чтобы меня Барский в институт за взятку принял. Плевать я на вас хотел, хозяева жизни! Это вы победители? Гниды вы на теле народном! Козлы вонючие! Это я еще с вами красную рыбу жру. Но те, кто за нами идет, не патриотами, а фашистами будут! На фонарных столбах вас повесят! За яйца… ха-ха!

— Па-а-звольте, молодой человек! — возмутился Палисадов.

— Не па-а-зволю! Вас лично я пропесочу в новом романе, господин гауляйтер русской демократии!

— Это вы про меня… Ты про меня… — задохнулся Палисадов. — Да я карьеры своей не жалел, жизнью рисковал ради свободы таких, как ты!

— А я вас об этом не просил.

— Господа! — испугался Дорофеев. — Витя, ты не прав! Дмитрий Леонидович действительно много сделал для нас. По крайней мере, сегодня мы уже не боимся сказать то, что хотим.

— Вот я и говорю то, что хочу, — неприятно засмеялся Сорняков. — Что на благодеяния его я плюю!


Джон опять заблудился в безразмерной дорофеевской квартире и оказался в гостиной, из которой уже убрали бассейн, и только мокрый, хлюпающий под ногами палас напоминал о недавнем безобразии. В гостиной было полутемно. Половинкин собрался уходить, как вдруг услышал сдавленный шепот:

— Сид, я беременна.

— Славно… От кого?

— Да ты что?!

Рожицына ойкнула и громко заревела.

— Заткнись! — зашипел Дорофеев. — Ты думаешь, на твой коровий рев гости сбегутся? Ты что себе вообразила? Ты в семью нашу решила пролезть? Б… деревенская! Ты сколько в санитарках зарабатывала? А жила где, помнишь? Ну, потрахались мы с тобой… В охотку, не спорю. Ну и что с того? Тебя в твоей общаге азеры всей кодлой драли каждый день.

— Сидор, что ты говоришь…

Варя Рожицына, закрыв лицо руками, выбежала из гостиной.

— Случайный свидетель? — не смутившись, подмигнул Джону Дорофеев. — Как вам наши домашние страсти? Лично я где-то уже встречал эту сцену. В каком-то романе. До чего наши барышни обожают романы…

Сидор не успел договорить — этот удар Джон поставил себе в колледже. Однажды он свалил таким ударом здорового негра, приставшего к нему ранним утром в Вашингтоне. Вдруг в зале появились Крекшин и Сорняков. Сидор лежал на полу и притворялся, что потерял сознание. Он притворялся, потому что боялся драться. Джон хорошо это понимал. Кажется, это понимали и остальные.

— Что произошло? — спросил Сорняков.

Сидор вскочил на ноги. Из его правой ноздри обильно текла кровь.

— Тебе это дорого обойдется! — бормотал он, глядя мимо Джона. — Ты не смеешь бить русского художника!

— Подашь на него в суд? — спросил Крекшин.

— Нет, я найду другой способ ему отомстить.

— Не роняй чести русского дворянина, Сид! — засмеялся Сорняков. — Вызови распоясавшегося америкоса на дуэль.

— Какая дуэль? На чем?

— У меня есть «макаров» и три патрона.

— Я не буду стреляться, — испуганно сказал Сидор. — Это чистая уголовщина.

— В таком случае, господин… э-э, как вас… Серединкин? Позвольте пожать вашу руку. Один ноль — в пользу США. Я знал, что Америка — великая страна, в отличие от России.

— Полчаса назад ты был патриотом, Витя, — мрачно заметил Крекшин. — Не говори за всех, пожалуйста. Я буду стреляться с Джоном. По правилам дуэли это не возбраняется?

— Отнюдь! — обрадовался Сорняков. — А то ишь чего вздумал, янки проклятый! Русских художников по мордасам бить!

— Вы принимаете вызов? — спросил Крекшин.

— Разумеется, — ответил Половинкин.

— Тогда встречаемся в семь утра у входа в Нескучный сад, возле шлагбаума. Не заблу́дитесь?

— Не надейтесь.

— В таком случае расходимся, господа.

Глава девятнадцатая Фабрика грез

В кабинет заведующего пансионатом «Лесные зори» Бориса Викторовича Божедомского капитан Соколов ворвался как вихрь, свирепый и беспощадный. Оседлав стул, как коня, спинкой вперед, Соколов сел напротив Божедомского и уставился на него, словно прикидывая: с чего начать экзекуцию? Божедомский втянул голову в плечи. Не только лоб, но и очки его в золотой оправе покрылись испариной.


Борис Викторович Божедомский прибыл в Малютов в конце пятидесятых, согласившись поменять должность завхоза одной московской поликлиники на скромную роль заведующего захолустным домом отдыха. Тогда в жизни Божедомского началась черная полоса. Его бросила красавица жена, променяв на подававшего надежды молодого режиссера и оставив с трехгодовалым сыном. Бог наказал ее: подающий надежды режиссер надежд не оправдал и спился. Она хотела вернуться к Божедомскому, но Божедомский в суровом письме пресек эти попытки. За короткое время ему удалось превратить затрапезный пансионат, в котором отдыхали работницы фабрики мягкой игрушки, в престижное заведение санаторного типа, работавшее исключительно на областное и даже московское начальство. Корпуса перестроили, завезли импортную мебель, сантехнику, но самое главное — полностью обновили обслуживающий персонал.

В персонале-то и заключался секрет процветания заведения Божедомского.

О том, что одна из горничных забеременела, он узнал от ее подружки, медсестры Катьки. Если бы это случилось в другом пансионате — то и бог с ней! Но в ведомство Бориса Викторовича залетали птицы слишком высокого полета. Оставляя свои семейные гнезда на месяц, они попадали в общество молодых и красивых (Божедомский сам их тщательно подбирал) горничных и медсестричек. Не удивительно, что орлы теряли самообладание и били крыльями. Пожалуй, это было самой ответственной стороной работы Божедомского, которую он сравнивал с работой на идеологическом фронте. Не допустить морального разложения коллектива! Не допустить скандала, подобного тому, что уже случился однажды, когда секретарь обкома партии увез одну из горничных к себе в Город под видом дальней родственницы и устроил нянечкой к собственному сыну. Быстро разоблаченная супругой потерявшего голову партийного руководителя девушка вернулась в Малютов уже через неделю. Впрочем, Божедомский не только простил ее и взял обратно, но и выплатил деньги за вынужденный прогул. Он жалел и по-своему любил своих девочек.

Горничные и медсестры даже во сне помнили, как нужно вести себя в пограничных ситуациях, кому и в какое время можно и даже нужно строить глазки, невинно обнажая из-под халатика стройные ножки и приоткрывая треугольник белоснежной груди в обрамлении черного лифчика.

А с Лизаветой, этой дурой неотесанной, Борис Викторович намучился ужасно! И если бы не Максим Максимыч, выгнал бы ее к чертовой матери! Но… Капитан в свое время закрыл глаза на некоторые шалости сына Божедомского Жоржа, слишком открыто занявшегося фарцой и вступившего на этой почве в преступный сговор с заведующей универмагом.

Во-первых, Лиза была красивой…

Не смазливой, как остальные девочки, а именно красивой той исчезающей природной красотой, которую и в деревнях-то уже не встретишь. Самого Божедомского после предательства жены женщины не интересовали. Но он понимал, что чувствовали смотревшие на Лизу высокие гости пансионата. Она путала Борису Викторовичу все карты.

Во-вторых, она так и не смогла постичь тонкости искусства невинного обольщения. Смысл его заключался в следующем: если кто-то из клиентов западал на девушку, остальные должны были делать вид, будто между ними роман. На самом деле никакого романа не было. Был мужской флирт с одной стороны и почти профессиональная актерская игра — с другой. Но солидному мужчине всегда приятно думать, что его считают донжуаном.

Это бодрит, волнует, молодит пожилую кровь.

Половинкина же вела себя как деревенская девка, взятая официанткой в дорогой столичный ресторан. Она глупо надувала губки, когда слышала откровенные комплименты от непривлекательных, с ее точки зрения, мужчин, и простодушно проявляла симпатию к тем, кто ей нравился. Два или три раза эта простушка даже ухитрилась влюбиться, что строжайше запрещалось негласным моральным кодексом заведения. Тогда Божедомскому приходилось трудненько. Хорошо, что выручала Катька, опытная и отличная актриса. По его просьбе она навязалась Лизе в подруги и взяла на себя роль громоотвода. Когда было нужно, Катька утешала дурочку по ночам, вытирая ей сопли и кляня всех мужиков на свете на чем свет стоит.

Услыхав о новом романе, Божедомский вызвал Лизу и коротко спросил:

— Кто он?

Лиза промолчала.

— Думаешь оставить ребенка?

Молчание.

— Если это кто-то из тех, отправляйся на аборт.

И тогда она подняла на него взгляд, исполненный такого гнева и в то же время такой жалобной беспомощности, что Борис Викторович, будучи мужчиной чувствительным, сам едва не зарыдал. Но одновременно, заглянув в Лизины васильковые глаза, понял, что дело пахнет керосином…


— Молчишь? — спросил Соколов.

— Что я мог, Максим, что я мог? — воскликнул Божедомский.

— Почему не сообщил?

В глазах Божедомского плескалась мировая печаль.

— Помоги мне, Боря, — попросил Максим Максимыч. — Не можешь сам, намекни: кто может?

— Катерина, — шепнул Божедомский.

— Катька? — засомневался капитан. — Подстилка палисадовская?

— Мне кажется, — уклончиво возразил Божедомский, — что Катя очень страдает после смерти Лизы.


На обратном пути Соколов гнал «газик» с остервенением, не щадя ни сцепления, ни изношенного мотора. Капитана колотило от безвыходной ненависти.

— Сволочи! — бормотал он сквозь стиснутые зубы. — Всех достану и лично поубиваю! Пускай потом меня расстреливают! По крайней мере Василию на том свете не стыдно будет в глаза взглянуть. Да есть ли он еще — тот свет?

То, что рассказала ему трясущаяся с перепугу Катя, не помещалось в капитанской башке. Двое подонков из Москвы, отдыхавших в «Лесных зорях» шесть лет назад, изнасиловали Лизавету, опоив какой-то дурью. Палисадов был третьим, но, по уверению Катерины, в самой оргии участия не принимал, а ночь провел у нее, Кати. Очнувшись наутро, Лиза ничего не помнила и не соображала, кроме того что стала не девушкой. Насильники с похмелья тоже соображали смутно, пробормотали извинения, оставили Катьке деньжат для потерпевшей и быстренько смотались, попросив Палисадова их прикрыть.

Но было в этом деле одно странное обстоятельство, о котором Катька поведала с подробным бесстыдством. Эти скоты, будучи якобы сильно пьяными в ту ночь, тем не менее изнасиловали Лизу аккуратно, без синяков и повреждений… кроме одного, разумеется.

— Не изнасиловали, а дефлорировали, — подобрала Катька гнусное словечко.

Когда стало ясно, что Лиза забеременела, Катька бросилась к Палисадову. Тот приказал ей уговорить Лизу сделать аборт. Но Половинкина проявила необыкновенную твердость, категорически заявив, что оставит ребенка и что точно знает, кто его отец.

Последнее заявление особенно напугало Палисадова. Он велел Катьке не мытьем, так катаньем вызнать у Лизы ее предположения, но Лиза только таинственно улыбалась. Потом ей стали приходить письма без обратного адреса, которые она тщательно прятала.

«Почему Палисадов не перехватил эти письма еще на почте? — размышлял майор. — Значит, письма приходили не по почте».

В архиве пансионата Соколов быстро нашел гостевую книгу за 1971 год и отыскал фамилии участников той гнусности: Барский Лев Сергеевич и Владлен Леопольдович Оборотов, оба тридцать седьмого года рождения.

Мать их!

Соколов вспомнил, что Лиза сильно изменилась в тот год. Стала какой-то тихой, задумчивой, вся будто светилась изнутри… Как же он не догадался ее спросить! Может, перед ним бы она открылась? Отвез бы ее обратно в деревню, спрятал за Горячим лесом и необъятными коньковскими полями от нелюдей этих! Теперь ищи-свищи, кто из них Лизу «заказал», кто исполнитель. Гнеушев? Сам Палисадов? Но зачем было убивать? Ну скандал. Ну с работы бы поперли. Но ведь не судили бы. Через столько лет доказать факт изнасилования невозможно. Неужели эти твари так за места свои дрожат, что живого человека убить готовы?

Мать их общего ребенка — о-о!

Да существует ли он еще, тот ребенок? По договоренности с Палисадовым и Божедомским Катька загодя отвезла Лизу рожать в Город и поселила у своей тетки. Но уже через неделю та вернулась похудевшая, с мертвыми глазами, без кровинки в лице. Несколько дней промолчала, запершись в своей комнате и не притрагиваясь к пище. Потом начала говорить. Выяснилось, что раньше срока, под Покров, она родила мертвого мальчика, которого даже не видела, потому что была под наркозом. В полуобморочном состоянии, ко всему на свете бесчувственную, ее заставили подписать бумагу об отсутствии претензий и отпустили на все четыре стороны.

Только через месяц Лиза понемногу пришла в себя. По словам Кати, даже повеселела. По всей видимости, причиной были продолжавшие приходить письма. Где же все-таки эти письма?

Глава двадцатая Дуэль в Нескучном саду

Крекшин и Сорняков понуро стояли возле шлагбаума у въезда в Нескучный сад и короткими затяжками, передавая друг другу окурок, «давили косячок».

— Не желаете? — предложил Сорняков Джону.

— Нет.

— Напгастно, батенька! Обвогожительная штучка! — подражая голосу Ленина, сказал Сорняков.

— Перестань паясничать! — вдруг взорвался Крекшин.

— Да вы, батенька, Пушкин, афгиканец! — гадко ухмыляясь, продолжал романист. — Ты что, Славик, всерьез относишься к этой дуэли?

— Отдай пистолет и уходи!

— Какая дуэль без секундантов? Может, ты подло выстрелишь в американца по дороге, а потом объявишь о честной дуэли.

— Мы идем или нет? — нетерпеливо вмешался Половинкин.

Сорняков повел их в глубь сада, на поляну, в центре которой стояла каменная ротонда. Он развел противников в стороны и отмерил шесть шагов так ловко, словно руководство дуэлями было его работой.

— Прошу внимания, господа! Согласно правилам, я, как секундант, предлагаю вам помириться и выпить во славу СССР и Америки, ибо у вашего покорного слуги после вчерашнего будто кошки во рту нагадили.

— Прекрати! — снова взбесился Крекшин.

— Как хотите. Пистолет у нас один, а патронов — три. Следовательно, выстрелов может быть только два, и стрелять придется по очереди. Тяните жребий.

— Я уступаю свою очередь, — одновременно произнесли Джон и Крекшин.

— О, как это благородно! — продолжал паясничать Сорняков. — Кстати, господа… Я забыл сказать. Пистолет учебный. Я стырил его из кабинета военной подготовки, где трахался с одной хорошенькой школьной сторожихой. У пистолета спилен боёк — ха-ха!

— Дай сюда! — мрачно потребовал Крекшин. Он внимательно осмотрел пистолет и вернул его Сорнякову. — Пистолет настоящий.

Они подбросили монету. Выпал «орел», названный Джоном. Джон был странно спокоен. Ощутив в руке холодную приятную тяжесть «макарова», он поднял дуло вверх и выстрелил в воздух.

— Браво! — радостно завопил Сорняков. — В самом деле, не убивать же этого идиота!

Крекшин был очень бледен.

— В обойме один патрон лишний, — напомнил он. — Я предлагаю вам воспользоваться этим и стрелять еще раз, но всерьез. Предупреждаю: я буду стрелять всерьез.

— Я уже выстрелил, — ответил Джон.

— В таком случае отдайте пистолет.

И Крекшин нацелился ему прямо в лоб.

— Ты что, с ума сошел?! — заорал Сорняков, вставая между ними. — Обкурился?

— Отвали, пидор, — тихо сказал Крекшин. — Иначе первым выстрелом я положу тебя.

Сорняков отскочил в сторону.

Пуля просвистела и обожгла Джону ухо. Он машинально приложил к ожогу прохладное стеклышко наручных часов.

К нему уже мчался Сорняков.

— Покажите голову! Неужели этот козел стрелял вам в голову?!

— Кажется, — удивленно пробормотал Джон.

Сорняков бросился на Крекшина с кулаками.

— Посадить меня хочешь?! Ты же на первом допросе настучишь, что это моя пушка! Из зависти делаешь, да? Слава моя спать спокойно не дает, да?

— Да-а! — заорал Крекшин.

Услышав это, Сорняков вдруг совершенно успокоился и улыбнулся своей противной ухмылочкой.

— Напрасно, Славик. Ты ж в тыщу раз талантливей меня. Ты ж наш Белинский, блин!

— В пистолете еще один патрон, — не успокаивался Крекшин. — Я требую завершения дуэли.

— Фигушки! — захохотал Сорняков. — Как секундант, проходивший арифметику в школе, я ответственно заявляю, что двоим стреляться одним патроном нельзя. Это чистый постмодернизм! Я уважаю постмодернизм, но не до такой степени! Господа, довольно кочевряжиться, давайте выпьем мировую. Я с собой чекушку захватил.

— Я слышал о «русской рулетке», — неожиданно сказал Половинкин.

— Плохо слушали, — возразил Сорняков. — Для рулетки не «макаров» нужен, а револьвер с барабаном.

Крекшин тем временем неторопливо шарил в траве. Когда он поднялся, на его ладони лежали две гильзы.

— На одной гильзе отчетливая царапина, — заявил он. — Дай-ка, Витя, свою бейсболку. Кому выпадет гильза с царапиной, тот выстрелит себе в висок или в рот. Первым тащу я, потому что американец первым стрелял.

Он сорвал с головы Сорнякова кепи, бросил туда гильзы и перемешал.

— Стоп! — закричал Сорняков, когда Крекшин вытащил гильзу и, мельком взглянув на нее, швырнул себе под ноги. —Что-то ты мне не нравишься. Покажи-ка гильзу!

Царапина была на месте. Крекшин поднес пистолет к виску. На Сорнякова и Половинкина нашло оцепенение.

Звук выстрела раздался одновременно с оглушительным женским визгом. Варя Рожицына неслась к ним через поляну в сарафане, мокром от утренней росы. Джон поймал себя на том, что невольно любуется ее молодым сильным телом, полными упругими ногами, выпуклым животом, облепленным мокрой тканью, крупными сосками грудей и даже простыми, мужского покроя, темными трусами, наверное, промокшими не меньше, чем сарафан. Она была нежна, как женщины Ренуара, и стремительна, как греческая богиня.

— Чего застыли, болваны! — сердито сказала Рожицына, наклонившись над Крекшиным. — Помогите мне. Да живой он, живой. И рана, в общем, пустяковая.

Сорняков истерически хохотал, брызгая слюной.

— Вот к-к-озел! — заикался он. — В с-собственную г-голову п-поп-пасть не смог! П-промахнулся! Эт-то он сп-пециально, п-падла! Чтоб меня п-п-одставить!

— И вовсе не специально! — возразила Варя с некой, как показалось Джону, обидой за стрелявшегося. — Он в висок себе целил, я видела. Но когда я заорала, как резаная, он голову повернул и пуля вскользь прошла.

Достав из сумочки йод, вату и бинт, Рожицына обработала и перевязала рану.

— Вот так, родненький! — приговаривала она. — Потерпи. Ничего страшного. До свадьбы заживет.

В умелых руках Вари голова Крекшина выглядела не головой, а головкой. И весь он показался Половинкину каким-то жалким и маленьким. Даже странно: как мог он согласиться на дуэль с этим младенцем?

— Смотри, — сказал Джону Сорняков, держа что-то на ладони. — Гильза! Царапина — видишь?

— Ну и что?

— Это другая гильза.

— Какая другая?

— Не та, что он поднял. — Сорняков хлопнул себя по лбу. — Вспомнил! Когда-то я сам пометил все три патрона. Славка, когда показывал гильзы, одну повернул царапиной вниз. А вот нарочно он это сделал или нет — не знаю.

— Конечно, нарочно! — воскликнул Джон, вспомнив детали «рулетки». — Иначе зачем он бросил гильзу себе под ноги? Это чтобы мы засомневались, есть ли на ней царапина. Таким образом он отвлек внимание от второй гильзы. Твой приятель — хороший психолог.

— Тамбовский волк ему приятель! Когда этот психолог оклемается, я ему морду набью, мало не покажется! — сквозь зубы процедил Сорняков. — Кстати, мы перешли на «ты». Это значит — нужно пить брудершафт. А этому самострельщику не водку, а хрен в одно место! Пусть мучается с похмелья своей дырявой башкой!

Сорняков достал из кармана штанов четвертинку, свернул крышку и, обхватив руку Джона вокруг локтя своей рукой, сделал несколько жадных глотков. Потом передал бутылку Половинкину. Джон хотел протестовать и против водки, и против того, что Сорняков ругается при женщине, но глубоко вздохнул, посмотрел на хмурое августовское небо сквозь бутылочное стекло и в два глотка прикончил чекушку.

Русский бред продолжался.

— Странно, — удивленно заметила Варя, глянув на часы. — Одиннадцать часов, а в Нескучном саду никого. И это в воскресенье.

Выходившие из Нескучного сада четверо молодых людей являли зрелище жалкое и трогательное. Впереди шли Рожицына с Крекшиным. Крекшин, у которого кружилась забинтованная голова, обнимал Варю за шею, та заботливо поддерживала его. На безнадежном лице Крекшина было написано: «Брось меня, сестра!» Позади, тоже обнявшись, весело шагали пьяные Джон и Сорняков. Они были бесконечно влюблены друг в друга и орали во весь голос песню «Good buy, America!». Сорняков ужасно фальшивил по части мелодии, но английское произношение у него оказалось превосходное.

— Подлый народ, — вздохнул Сорняков, услыхав слова Вари. — Нажрутся в субботу как свиньи и всё воскресенье продрыхнут, хрюкая в одеяло. Слушай, американец, чего я в тебя такой влюбленный?

— Ты вообще любишь людей.

— Я? — изумился Сорняков. — Да я их ненавижу! Хочешь знать, зачем я купил «макаров»? Думал, когда станет совсем невмоготу, выйду ночью и замочу какого-нибудь бомжа.

— Почему бомжа? — машинально спросил Джон и тут же смутился. Он уже попадался на эти штучки с Крекшиным. Но Сорняков, похоже, не шутил.

— Чтобы на душе полегчало. Это такой кайф — безнаказанное убийство! Кто будет искать убийцу бомжа? Наоборот, скажут: молодец! Очистил жизнь от лишней сволочи.

— Врешь ты, Сорняков, — еле слышно вмешался Крекшин. — Ты пистолет купил из-за комплекса неполноценности.

Сорняков нисколько не обиделся и озорно взглянул на Джона.

— Мой друг завидует моей славе. Ну, раз он так, то и мы так. Слышь, Джон, давай отстанем от этой сладкой парочки, и я тебе кое-что расскажу.

— Я не буду тебя слушать, — заупрямился Половинкин, когда Сорняков силой придержал его. Для убедительности он даже заткнул уши пальцами.

— Этот мудилка картонный по уши втрескался в Рожицыну, — не обращая внимания на протесты Джона, доложил Сорняков. — Из-за этого и убить себя хотел. А то, что лучшего друга под статью подводит, его не волновало.

— Но зачем? — изумился Половинкин, освобождая уши.

— Тебе, американец, нашей русской психологии не понять. Славка знал, что Варька брюхатая от Сидора. Она Славку в своих интимных дружках держала и доверяла все свои бабские секреты. Когда наш Ромео понял, за что ты Сидору врезал, ему стало ужасно стыдно. Вроде как ты за него постарался. И вот вместо того чтобы спасибо тебе сказать, он тебя — на дуэль. А потом нашему Ленскому опять стыдно стало, и он в себя пульнул. А теперь ему уж в третий раз стыдно — из-за меня. Такой он у нас стыдливый юноша.

— Но почему он не скажет Варе? — поинтересовался Джон.

— Потому что гордый. Это, понимаешь, в нашем человеке самое-самое гнусное — сатанинская гордыня и постоянный стыд. Ты обращал внимание, как овчарки какают? Какая у них скорбная морда. Вот это русский человек. Гадит при всех и мучается от стыда.

— А ты? — спросил Джон, по-новому глядя на Сорнякова. — Вчера один человек… священник, помнишь? — сказал, что ты ужасно страдаешь.

— Поп это сказал? Ну, это неудивительно. Это у них профессиональное.

— А еще Барский передал нам сюжет рассказа, который ты сочинил «под Достоевского».

— Терпеть не могу Федора Михайловича! Уж больно русская судьба! Сперва поиграл в революционера, потом чуть не обтрухался во время казни, отбарабанил законный срок и еще имел наглость проповедовать. И всю жизнь смотрел, как по его ногтю ползает мужик Марей, и молился ему: «О великий русский мужик Марей! О средоточие духа!» А Марей в благодарность в семнадцатом году резал, как овец, таких же интеллигентов.

— Ты слишком много ругаешься, — покачал головой Джон. — Я же вижу, ты не такой, каким стараешься казаться.

— А ты такой?! — Сорняков схватил Джона за грудки и притянул к себе, жарко дыша перегаром. — А они (он показал на Варю и Славу) такие?! А Барский?! А Палисадов?! А Перуанская?! Все хотят казаться лучше, чем есть! А я не хочу, слышишь! Я не буду, живя на помойке, бриться и надевать смокинг. За это меня и любит молодежь. Она чувствует правду! Я говорю с ними на том языке, на котором все думают, но не хотят говорить! Вот ты… Скажи, только честно: когда увидел Варьку, мокрую и почти голую, в черных мужских трусах, ты о чем думал?

— Ерунда какая, — возмутился Половинкин, сжал кулаки и пошел на Сорнякова.

— Но-но! — предупредил Сорняков, отступая и выставив руки с растопыренными пальцами. — Я тебе не Сидор. У меня разряд по карате. Не нужно заставлять Варьку снова работать.

Джон опустил кулаки.

— Я понял, — сказал он, — ты меня провоцируешь. Но ничего у тебя не выйдет. Все равно ты хороший человек.

— Заткнись! — завизжал Сорняков, и его лицо перекосилось. — Я свинья! Я циник! Я у собственной матери квартиру в Костроме отобрал, чтобы себе в Москве халупу купить. Она теперь у сестры живет. Сестра нищая, муж пьет и мать мою бьет, а я ей ни копейки денег не посылаю, хотя у меня их куры не клюют, никак все пропить не могу.

— Врешь! — закричал Джон, приходя в возбуждение. — Ты все время врешь!

— Вру, — мгновенно согласился Сорняков. — Про мать соврал. А зачем?

— Потому что ты себя боишься! Правильно Петр Иванович про тебя говорил: нельзя так себя истязать!

— Петр Иванович… — задумался Сорняков. — Ах да, этот поп. Слушай: вы это с ним серьезно? Скажи — серьезно? Вас что, серьезно волнуют мои комплексы?

— Да не комплексы, картонная мудилка! — сказал Половинкин, подражая Сорнякову. — А ты сам, какой ты есть на самом деле!

— Правда? — недоверчиво спросил Сорняков, подходя к Джону и заглядывая ему в глаза.

— Правда.

— Ладно, я подумаю. Хотя все это полная… Айда догонять молодоженов!

— Молодоженов? — на ходу спрашивал Джон. — Ты думаешь, они поженятся? Но ведь у Вари…

— Ребенок от Сидора? Ну и что? Славке это по кайфу. Он спит и видит, как бы ему ради Вареньки пострадать. А тут такое везение…

Рожицына и Крекшин дожидались их за воротами сада. На лице Крекшина застыло выражение серьезности и ответственности, которое очень не шло ему. Варя смеялась, как показалось Джону, неискренне.

— Вообразите, мальчики! — захлебываясь, сообщила она. — Слава только что предложил мне руку и сердце.

— Что я тебе говорил? — шепнул Сорняков и громко произнес: — Поздравляю, дети мои!

— Во-первых, перестань делать вид, что тебе смешно, — строго сказал Варе Крекшин, делаясь похожим на раненого комиссара. — Потому что тебе совсем не смешно. Во-вторых, я еще раз, при свидетелях, предлагаю тебе выйти за меня замуж.

Рожицына перестала смеяться.

— Но, Слава… Ты же знаешь… Я…

— Эх, Варюха, — вмешался Сорняков и обнял Рожицыну за плечи, — да кто ж в Москве не знает, что ты брюхата? Один только Джон не знал, и то потому, что недавно прилетел.

— Подожди, — нахмурилась Рожицына. — И Сидор знал?

— Конечно.

— А кто ему сказал?

Бледное лицо Крекшина пошло красными пятнами.

— Заткнись! — запоздало крикнул он.

— Сам заткнись, — спокойно сказал Сорняков. — Давно хочу тебя, Варенька, спросить. Вот ты, блин, такая умная, но почему ты такая дура? Ты из кого себе подружку сделала? Кому секреты свои доверяла? Смотри, до чего ты своего Ромео довела! На нем же лица нет. Голова обвязана, кровь на рукаве. Так и до импотенции недолго…

— Я убью тебя! — завопил Крекшин и, потеряв равновесие, чуть не упал. Его вовремя подхватила Рожицына.

— Вот, Варвара, — иезуитски-назидательным тоном продолжал Сорняков, — довела человека. Регулярно кого-то убивать хочет.

— Славочка, я не зна-ала! — заплакала Варя. — Что ж ты, дурачок, мне ничего не сказал?

— Ты, Варя, случайно не смотрела фильм Кончаловского «История Аси Клячиной, которая хотела выйти замуж, но не вышла, потому что гордая была»? — спросил Сорняков.

— Смотрела…

— Это Андрон про нашего Славу снял. Он мне сам рассказывал.

— Чушь какая, — сказала Варя, испуганно глядя на Сорнякова. — Когда Кончаловский это снимал, Слава еще ребенком был.

— А он и сейчас ребенок. Со своей стороны, я бы не советовал тебе выходить за него и брать на себя ответственность за второе дитя. Но если ты не сделаешь этого, он либо Сидора зарежет, либо себя зарежет, словом, непременно кого-нибудь зарежет, это я тебе гарантирую. Я даже не уверен, что мы с тобой живыми дойдем до метро.

— Я согласна!

Сорняков отвесил ей низкий поклон.

— Спасибо тебе от всего русского постмодернизма!

Крекшин глупо улыбался.

Глава двадцать первая В Москву! В Москву!

Отправив Прасковью на метро к двоюродной сестре в Сокольники, Соколов, широко улыбаясь, вышел на площадь Курского вокзала.

— Ну, здравствуй, что ли, столица! — вслух произнес он.

— Сами с собой беседуете, товарищ капитан? — спросил его через открытое стекло белой «Волги» молодой белобрысый таксист, вкусно затягиваясь сигаретой «Столичные».

— Здорово, малой! — обрадовался Максим Максимыч. — Вот так сервис! Не успел я с Москвой поздороваться, а мне уже такси подают. Откуда знаешь, что я капитан? Я вроде бы в штатском.

— Максим Максимович Соколов? — деловито уточнил парень.

— Точно так.

— Специально на вас в таксопарк заказ поступил. Велено вас встретить и находиться в полном распоряжении весь день.

— Да ну? — наигранно изумился Соколов. — Как же ты меня опознал?

— По описанию внешности. А где ваша супруга?

— И про супругу знаешь?

— Куда едем?

— Раз такое уважение мне оказано, первым делом — к Кремлю. Потом Крымский мост… Парк культуры… ВДНХ — само собой. Потом в Сок… Ты счетчик не забыл включить? А то знаешь, как оно бывает: покатались — веселились, подсчитали — прослезились…

— Обижаете! Вам русским языком сказано: машина оплачена до вечера. Если быть точным, до десяти ноль-ноль. Где супруга-то?

— Кто ж это расщедрился? — сделав вид, что не расслышал последний вопрос, поинтересовался Соколов.

— Заказчик пожелал остаться анонимным. Вы что, мне не доверяете? Думаете, завезу вас в какой-нибудь парк и ограблю?

— Тебе-то я доверяю. Эх, жалко Прасковью я на метро посадил! Поспешил!

— Так заедем за ней. Куда?

— На кудыкину гору.

— Понял.

Покряхтывая, капитан с наслаждением поместил свое тучное тело на мягкое кожаное сиденье новенькой «Волги».

— Трогай!

«Ах, Москва! Как же ты, голубушка, хороша! Как тебя, милая, разукрасили в юбилей революции! И какой вы, москвичи, красивый народ! Вон девчушка бежит, огибая весенние лужицы. Юбка колоколом бьет по стройным ножкам, по выпуклым коленкам — раз-два, раз-два! Прислушаешься — от юбки перезвон стоит! На ножках — туфельки белые, лакированные, с бантиком, на высоком каблучке. На плече — сумка белая, лакированная, с позолоченным замочком. Волосы хвостиком, челка длинная и тоже, как юбка, в разные стороны — раз-два, раз-два. Да! Есть свои модницы в Малютове. Но таких — нет! Наша девка на высоких каблуках идет, точно цапля крадется. Все вниз с опаской посматривает, будто лягушек себе ищет. А эта летит, как стрекоза, и крылышек прозрачных за спиной не видно.

Ну, лети, стрекоза! Оттаяла от взгляда на тебя скорбная капитанская душа.

И воздух в Москве совсем другой. Мокрым горячим асфальтом пахнет, новой автомобильной резиной. И еще вкусным табачком…»

— Малой, угости цигаркой!

— Бери, отец! — переходя на «ты», сказал таксист.

— Дорогие… Денег не жалко?

— Красиво жить не запретишь.

— Много получаешь?

— На сигареты хватает. Я холостой.

— Этого не одобряю! Жениться надо, пока молодой, пока силы есть. Вернуть, так сказать, долг природе и обществу.

— Ой, не смеши меня, отец! — хохотнул шофер. — Я не цветок, не животное. Это кролики живут, чтобы размножаться. А мне еще на воле погулять хотца.

— Хотца! — сердито передразнил его Соколов. — Ты не цветок, ты — насекомое. Прилетел, хоботом потыкал, а с цветочков к вечеру все лепестки осыпались. Любят тебя девки?

На лице парня появилось самодовольное выражение. Свободной рукой он полез в нагрудный карман белой нейлоновой рубашки и через плечо протянул капитану фотографию.

— Моя!

Максим Максимыч посмотрел с интересом. Симпатичная девушка. Глаза, бровки, носик, подбородок. Грудь… Да! Однако не Лизавета…

— Ее тоже обманешь?

— А я ей ничего не обещал.

— Это уже хорошо.

— Смотри, батя, — пониженным голосом произнес шофер. — Вон дом, видишь?

— Допустим, вижу.

— Там Берия жил. Мне старый таксист рассказывал. К нему школьниц на квартиру доставляли. Нравились ему с толстыми ножками. Бывало, едет по Москве, увидит симпатичную соплюшку и кивнет охранникам. И — пропала девочка.

— Врешь! — ахнул Соколов.

— Еще говорят, некоторые от него рожали. Он ничего, поступал по-людски. Брал их на полное содержание. А мог бы и шлепнуть. Сколько их теперь по Москве, «детей Берии»? Говорят, много.

— Куда едем? — вдруг рассердился Соколов.

— На Красную площадь, как ты сказал.

— Поворачивай на Петровку, 38.

— Ты что, капитан! — испугался таксист. — Сейчас не те времена, чтобы за одни слова в милицию. А что я такого сказал? Берия — враг народа.

— Вези, куда сказано, болтун, находка для шпиона, — усмехнулся капитан. — И анониму своему передай, что работаете вы, столичные, грубо. За деревенского простака меня держите. Во-первых, нет в Москве такой услуги, чтоб неизвестному клиенту на день вперед такси оплачивать. Во-вторых, байку эту, про Берию и его школьниц, полстраны знает. В-третьих, таксист из тебя, как из меня балерина Большого театра. Молодой таксист обязательно лихачит. А ты ведешь машину ровно, бережно. Ты не таксист, а службист. В-четвертых, актрисульку эту, которую ты мне показал, в любом киоске купить можно. Фамилию только забыл.

— Брижит Бардо, — мрачно подсказал «таксист».

— Передай анониму, что отправился Максим Максимыч к своему закадычному дружку в МУР. И еще скажи, что секретов не держу. В Москву я приехал за этим самым. Чтобы душегуба, который Лизу убил, найти.

— А потом?

— Потом не твоего ума дело. Так и передай. Или пусть кончают меня, или выходят на встречу. Сдается мне, что у вас наверху в этом деле не всё до конца понимают.


Подполковник МУРа Резо Шалвович Гонгадзе хотя и был предупрежден о визите Соколова, не ждал его так рано. С Соколовым они были старые добрые приятели. Познакомились в сорок пятом, в том самом госпитале, где Максим сошелся с Прасковьей. Потом фронтовые знакомцы столкнулись на областном совещании работников уголовного розыска. И завязалась дружба. Не то чтобы не разлей вода, тем более что Гонгадзе тогда круто шел на повышение. Но — мужская, прочная. И поэтому когда по внутреннему доложили, что Соколов прибыл и ждет в проходной, Резо отложил все дела, приказал секретарше его не беспокоить, заранее свинтил с бутылки подарочного «ВК» серебристую винтовую крышечку, поставил на стол бокалы богемского хрусталя и стал с нетерпением ждать товарища.

— Извини, Резо, не в назначенное время приехал, — сказал Соколов после того как они молча, без тоста, махнули по полбокала за фронтовых друзей.

— Понимаю, — вздохнул подполковник. — Говори, что время тянуть.

— Вот имя, отчество и фамилия человечка, о котором мне нужно знать по возможности все.

Он протянул подполковнику листок бумаги.

— К чему такая конспирация? — спросил Гонгадзе с легким грузинским акцентом, который прорезался у него всегда, когда Резо Шалвович чему-то удивлялся. Но бумагу взял и прочел про себя, а не вслух. «Борис Вениаминович Гнеушев».

— Уверен, что через нас проходил?

— Не уверен.

— В чем дело?

Соколов рассказал про смерть Лизы.

— Припоминаю, — задумался Резо. — Кто-то из наших ездил к вам консультировать. Случай банальный: убийство на почве ревности.

— Так решил суд.

— А ты в этом сомневаешься?

— Нет, я уверен.

Резо бросил на него удивленный взгляд.

— Уверен, что тот, кого осудили, невиновен.

— На него думаешь? — Резо помахал бумажкой.

Соколов молчал.

— Не волнуйся ты, Максим. Не первый год замужем. Если это наш клиент, будешь знать о нем буквально все. Где остановился? Давай — ко мне. Моя Светлана уже на Тишинском рынке специи для сациви покупает.

— Нет, Резо, — отказался Соколов. — Сациви у тебя божественное, но баба твоя мне не нравится. Остановился я с Прасковьей у одной нашей родственницы. Вот ее телефон.

— Снова на бумажке?

Соколов молчал.

— Так серьезно? — в голосе Резо опять появился грузинский акцент.

— Как тебе сказать? Например, на вокзале меня встречал личный шофер с автомобилем.

— Номер машины не запомнил?

— Обижаешь! Но он наверняка нигде не зарегистрированный. А я и так тебе скажу, чья это машина.

— Куда сейчас?

— Можешь смеяться, — сказал Соколов, — но я еду в Историческую библиотеку. Нужен мне номер одного юридического журнальчика за прошлый век.

— Диссертацию пишешь? — засмеялся Резо, разливая коньяк.

— А что, старый опер уже не способен? Вот скажи мне, высокий начальник, что ты знаешь о романических убийствах?

— Каких?

— Романических.

Резо насмешливо посмотрел на Соколова.

— Эх, капитан! Видно, тебе в твоей тьмутаракани совсем делать нечего, если ты на романы переключился. Нам тут, понимаешь, романы читать некогда. У нас каждое дело — роман. Вот недавно отец изнасиловал несовершеннолетнюю дочь. Причем мать про это знала. А когда понял, что дочка от него забеременела, испугался, сволочь, задушил ее и закопал на дачном участке. Верная жена ему в этом помогала. Как тебе такой роман?

— Эта девушка, — тихо сказал Соколов, — дочь моего лучшего друга, фронтовика.

Резо вздохнул и разлил остатки коньяка. Не потому что торопил Соколова с уходом, а понял: не до выпивки его другу и не до шуточных разговоров. И даже не до сациви.

— Так бы сразу и сказал. А то убийства какие-то романические придумал.

— Это не я, — улыбнулся Соколов. — Это Аркадий Петрович Востриков. Вот, кстати, парень, которого не худо бы переманить к тебе в отдел. Талант, оригинал!

— Все, все! — с трагическим грузинским акцентом воскликнул Гонгадзе. — Ступай с глаз моих в свою библиотеку. Но вечером жди звонка. Нравится тебе моя Светка или не нравится, но без сациви и пары бутылок настоящего (он подчеркнул это слово) саперави ты от меня не отвертишься.


Резо позвонил в восемь вечера и предложил встретиться на Гоголевском бульваре. Максим Максимыч удивился, что старый приятель не приглашает к себе, но по телефону не стал ничего говорить. Подполковник сидел на скамейке, уткнув нос в поднятый воротник плаща. Был Резо сильно пьян. Не успел Соколов поздороваться и сесть рядом, как полковник протянул ему плоскую фляжку, в которой что-то плескалось.

— Злоупотребляешь? — попытался пошутить Соколов.

— На моем месте иначе нельзя, — возразил Резо. — Это только в кино милицейские начальники — архангелы с погонами. А я если в конце дня не выпью, напряжение не сниму, могу инфаркт заработать.

— Что случилось?

— Ты крепко подставил меня, Максим. Надеюсь, сделал это не нарочно.

— Резо!

— Молчи пока. Во-первых, по нашему ведомству на твоего физкультурника, считай, нет ничего. Или почти ничего. Два года назад обчистили его квартиру на Ленинградском проспекте. Домушников взяли по горячим следам в тот же день, причем со всем награбленным добром.

— Ну и?..

— Дальше как в кино. Потерпевший рассыпается в благодарности сотрудникам милиции. Те предлагают ему проверить, все ли вещи на месте.

— Все?

— Потерпевший утверждает, что все. Еще бы ему это не утверждать! Того, что ему вернули, было по самой скромной оценке почти на двести тысяч рублей.

— Новыми?

— Конечно.

— И как же объясняет простой советский учитель физкультуры такое богатство? — спросил Соколов.

— Я тебе сказал: как в кино. Неожиданное наследство от покойной тетушки, с которой при жизни контактов почти не имел, но она нежно обожала своего единственного племянника. Тетушка — младшая сестра отца Гнеушева, урожденная графиня. Так что твой физкультурник — простой советский граф.

— Да что там было-то?

— Коллекция картин. Исключительно русские художники конца девятнадцатого — начала двадцатого века. Левитан, Поленов, Саврасов, Малевич, Бенуа, Петров-Водкин…

— Подлинники?

— Такие, что им позавидовали бы Третьяковка и Русский музей.

— Повезло ему с тетушкой.

— Слушай дальше. Наши ребята, само собой, картины до конца следствия не возвращают. Интересуются их биографией, а заодно биографией физкультурника. Выясняется, что тетушка, по словам соседей, аристократическим образом жизни не отличалась. Пила беспробудно, клянчила у соседей взаймы. Однако после ее смерти в квартире обнаружили целую картинную галерею. А в тумбочке лежало грамотно составленное и заверенное нотариусом завещание на имя любимого племянника.

— Откуда дровишки?

— Ни за одной картиной нет криминала. Все тетушка покупала у частных антикваров. Брала не скупясь. Но все, кто имел с ней дело, в один голос утверждали, что в искусстве она не была ни ухом, ни рылом. Работала по чьей-то наводке.

— Гнеушева?

— Конечно. Но это, Максим, не самое интересное. Антикварный мир тесен. Каждый серьезный коллекционер нам известен. Но когда наши ребята обратились в Комитет государственной безопасности с резонным вопросом, не заинтересует ли их такой таинственный клиент, то получили по рукам со страшной силой. И не только Гнеушеву все вернули, но еще и извинялись за вторжение в личную жизнь. Гнеушев принял извинения спокойно, с некоторым, я бы сказал, аристократическим благородством.

— Это он умеет, — нахмурился Соколов.

— Собственно, и все.

— Спасибо, Резо. Как я и думал, за Гнеушевым стоят на самом верху.

— Он думал! — вскричал Гонгадзе с горечью. — Он думал! Почему мне ничего не сказал?

— Ну прости. Понимаешь, Палисадов (ты его знаешь) намекнул мне, что этот физкультурник не совсем физкультурник.

— Палисадов?! — крикнул полковник так громко, что на них обернулась проходившая мимо влюбленная парочка. — И ты молчал, Максим? Только не говори мне, что не знаешь об уже решенном назначении Палисадова в Генпрокуратуру. Его тесть Кнорре прыгает от радости, предвкушая воссоединение со своей любимой дочерью.

— Но я действительно этого не знал!

— Все равно должен был мне сказать. Ах, Максим! Не успел я разобраться с твоим Гнеушевым, как меня вызывает на ковер мой генерал. И делает мне такой втык! Возил меня мордой по ковру, как нагадившего щенка. Вспомнил все мои должностные грешки. Под конец намекнул, что если я еще раз поинтересуюсь Гнеушевым, то полечу с должности. А пока закатил мне «строгача» за… Формулировка подбирается.

— Еще раз прости, Резо. А твой генерал не спрашивал, какого рожна тебе понадобилась информация на Гнеушева?

— Нет, — вдруг с удивлением сообразил подполковник. — В самом деле — это странно. Шеф был в такой ярости, что я не обратил на это внимания. Но… если завтра спросит? Что мне ему говорить?

— Сдавай меня со всеми потрохами. Ври ему всю правду о нашем с тобой разговоре. Мне, Резо, терять нечего. Но почему-то я думаю, что генерал ни о чем не спросит.

— Ну и черт с тобой! — после долгого тяжелого молчания взорвался Резо. — Скажи хоть, во что ты вляпался, Максим?

— В страшное дерьмо, — вздохнул Соколов.

— Со мной не поделишься? — спросил Гонгадзе, и оба посмеялись двусмысленности вопроса.

— Не поделюсь, — уже серьезно отвечал Соколов. — Это моя война. Ты мне очень помог. Теперь я, по крайней мере, знаю, откуда начинать копать.

— Откуда? — быстро спросил Резо.

— Я сказал: это моя война.

— Послушай совета мудрого старого грузина. Брось это дело! Дочки твоего товарища не вернешь. А тебя, капитан, свернут в бараний рог. Я их знаю, Максим. Отступись!

— Не могу.

Гонгадзе обнял Соколова, обдав крепчайшим коньячным перегаром.

— Правильно о вас, деревенских, говорят, что не вышли вы из первобытно-общинного строя.

Гонгадзе резко встал со скамьи и, не попрощавшись, нетвердой походкой зашагал в сторону Гагаринского переулка.


— Максим Максимович Соколов? — раздался спокойный, уверенный мужской голос.

Соколов поднял голову. Цепким глазом оперативника он отметил, что внешность мужчины, лет примерно сорока, описать кому-то (если возникнет такая необходимость) будет непросто. Встречаются лица и фигуры, в которых отсутствуют как индивидуальные, так и узнаваемо типические черты. Незнакомец был, как говорят, ни то ни сё.

Не брюнет, не блондин, не шатен. Глубокие залысины незаметно переходят в скудный волосяной покров на висках и затылке. Остренький, слегка приплюснутый с боков нос похож на миллионы таких же носов в мире. И так же, как они, не поддается точному определению вроде «римский нос» или «нос картошкой». Средней высоты лоб без морщин и без выпуклостей. Губы узкие, поджатые. Нижняя едва заметно оттопырена, что придает лицу чуточку обиженное и как бы детское выражение. Брови и ресницы белесые, слабо выраженные. Серые, узко поставленные, как у лося, глаза. Невыразительный взгляд, но если пристально в них всмотреться, увидишь затаившийся, тщательно скрываемый постоянный страх. Вот и все. Не густо. Впрочем, была в его поведении и манере говорить одна заметная черта — необъяснимая элегантность.

— Точно так, — подтвердил капитан, вставая.

— Платон Платонович Недошивин, — протянув руку, сказал незнакомец и улыбнулся располагающе.

«Комитетчик», — сразу понял Соколов. Недошивин пожал ладонь неожиданно крепко, по-мужицки. Соколову стало ужасно весело. Если они так грубо подсылают к нему комитетчика, значит: а) он на верном пути, и б) они принимают его за провинциального дурачка. Интересно, с чьих же слов? Неужели Палисадова? Да, Дмитрий Леонидович, не ожидали от вас… Обидно-с!

— Вы капитан районного угро, — продолжал Недошивин, не отпуская руки Соколова. — Я — майор Комитета государственной безопасности. Возглавляю особый отдел, называть который не буду.

— У вас все отделы особые, — беззлобно заметил Соколов.

— Ну перестаньте, Максим Максимыч! — натурально возмутился майор. — За что вы, оперативники, не любите нас, комитетчиков? Ведь одно дело делаем! Неужели думаете, у нас не понимают, что такое капитан районной милиции? Да еще фронтовик. Я имею в виду наших честных, порядочных офицеров, не проныр и карьеристов, которых и у вас хватает. Мы хорошо знаем цену таким, как вы. Русский капитан был и остается основой государственного строя России.

— Польщен, — сказал Соколов. Ему и в самом деле было приятно.

— Присядем?

— Прогуляемся, — предложил Максим Максимыч. — Чем могу быть полезен?

— Это не вы мне, а я могу вам быть полезен. Я пришел сюда не от Комитета, по собственной инициативе. А вот ваш товарищ Резо Гонгадзе… не хочу обидеть ваших дружеских чувств, говорил с вами по заданию КГБ. И, уверен, уже сообщил туда детали вашего разговора.

— Вот гад!

— Ошибаетесь, — возразил Платон Платонович. — Резо — безупречный работник. Он службист и не мог поступить иначе. Но он искренне за вас переживает. Потому что вам грозит смертельная опасность.

— Почему я должен вам верить?

— У вас нет другого выхода. Если не поверите, то сегодня, от силы завтра, вас просто не будет в живых.

— Кому это я так сильно мешаю?

— Пока никому.

— Не понимаю.

— Бросьте, капитан. Все вы понимаете.

— Ладно, — хмуро перебил его Соколов. — Зачем вы пришли?

— Чтобы спасти вас. Не ради вас самого, а ради одного человечка, который сейчас нуждается в вашей помощи.

— Какого еще человечка?

— Ну, не притворяйтесь, Соколов! — Недошивин вдруг улыбнулся так просто, обезоруживающе, по-человечески, что капитан, проклиная себя за доверчивость, решил ему все же верить.

— Какого человечка?

— Сына Елизаветы Половинкиной.

— Что?!

Недошивин, в свою очередь, с изумлением смотрел на капитана.

— Как? — тихо спросил он. — Вы не знали, что у нее есть сын?

— Но он умер…

— А-а, черт! — Недошивин стукнул себя кулаком по лбу. — Я должен был это допустить. Извините, конечно, капитан, но я был лучшего мнения о вашем профессионализме. Вы не проверили роддом? Не поговорили с акушеркой, не прижали к стене главврача? Ну, знаете! В моем ведомстве за такую халатность голову бы с плеч сняли!

Соколов чувствовал себя уязвленным.

— Ты вот что, майор, — переходя на «ты», сказал он, — говори да не заговаривайся. В нашем ведомстве имеют дело с разными гнусностями. Но чтоб живого ребенка записать как мертвого и сообщить об этом его матери — такого в нашем ведомстве еще не было.

Недошивин молчал.

— Где ребенок? — спросил Соколов.

— Прежде вы должны дать слово, что не будете мстить Оборотову.

— Спасаете дружка?

— Он мне не друг, — сухо отрезал Недошивин. — Но за Оборотовым стоит его тесть, мой непосредственный начальник. Зятя он терпеть не может, но безумно любит свою единственную дочь. Он сделает все, чтобы зять взлетел как можно выше. Если вы раздуете историю и она дойдет до жены Оборотова, вам конец.

— А Барский?

— Дался вам этот жалкий доцентишка! Самовлюбленный трус! У него и так поджилки трясутся. Боится не того, что за решетку посадят. Русский интеллигент обожает пострадать! А вот что он, мозг нации, будет опозорен. Правильно Ленин писал: это не мозг нации, а г…!

— Разве Ленин так писал?

— Да, Максиму Горькому. Словом, Барский уже наказан и будет казнить себя всю остальную жизнь. Зачем он вам? Не мелочитесь, капитан. Я отдаю вам ребенка. И сдаю Гнеушева. В этой папке все бумаги на установление опекунства над сыном Половинкиной. Он совершенно здоров, хотя это поразительно, учитывая обстоятельства его… гм, зачатия. В этой же папке досье на Гнеушева. С помощью него вы его уничтожите. Кстати, что вы собирались с ним сделать?

— Пока не решил…

— Если вы хотите его прикончить, то напрасно. Гнеушев — прирожденный убийца. Он ловок, силен и невероятно коварен. Это высочайший профессионал. Но в этой папочке лежат сведения, против которых он бессилен. Может, они не убьют его, но раздавят окончательно. Гнеушев, как ни странно, ужасно щепетилен в вопросах морали. Дворянин!

— Не любите вы дворян и интеллигентов, — заметил Соколов.

— А вы?

— Лишь бы человек был хороший.

— Вернемся к существу вопроса, — продолжал Недошивин. — Вы согласны на мои условия?

Капитан молчал, напряженно думая.

— Если с усыновлением возникнут трудности, как мне вас найти?

— Об усыновлении не может быть и речи, — мгновенно возразил Недошивин. — Только опекунство.

— Кто отец ребенка? — спросил Соколов.

— В принципе это можно выяснить с помощью анализа крови. Но не нужно.

— Последний вопрос. Ваши бывшие друзья, конечно, паскудники. Но я тоже мужчина и, в конце концов, могу их как-то понять. Ну напились, ну не выдержали, кобели. Но зачем убивать?!

— Этого я не знаю, — грустно ответил Недошивин.

— Черт с тобой, майор, — сказал Соколов, неожиданно повеселев. — Врешь ты или нет, но мальчишка важнее всего. Не буду я трогать твоих дружков и волновать твоего драгоценного начальника. Живите спокойно, государственные устроители, раз совесть позволяет.

— Кстати, майор, — перед расставанием не удержался Соколов. — Мы своих агентов не сдаем. Это тебе маленькая месть за мою «халатность».

— Один-один, — засмеялся Недошивин, и смех его вдруг так понравился Соколову, что он сам невольно засмеялся. — Ничья, капитан.

Глава двадцать вторая Половинкин спасает революцию

Из-за поворота вылетела старая, в нескольких местах проржавевшая «шестерка». На полном ходу, противно взвизгнув тормозами, она крутанулась на месте и остановилась. Из машины выскочил небритый широкоплечий парень в камуфляжной форме. Не обращая внимания на остальных, он бросился к Крекшину.

— Сильно тебя зацепило, братишка?

— Бандитская пуля, — отшутился Крекшин.

— Вот суки! — возмутился десантник. — Уже по народу стреляют! Ничего! На всех патронов не хватит! Мы этого кошмара на улице Язова еще достанем!

— Постой, — заволновался Сорняков. — Ты о чем, десантура?

Парень взглянул на него как на сумасшедшего.

— Не понял… Вы что, не знаете ничего? Ночью был государственный переворот. Горбачев арестован. К власти пришло Ге-Ка-Че-Пе… Тьфу, и не выговоришь сразу! Демократия в опасности! Свобода в опасности! Снова по углам шушукаться будем. Понятно?

Первой пришла в себя от неожиданной новости Варя.

— Раненых много? — деловито спросила она.

— Про раненых ничего не знаю, — вздохнул парень. — Но танки уже в центре Москвы. Наши ребята двинули к Моссовету и Белому дому. Президент не признает режим и призывает к всеобщей забастовке. Наверняка придется обороняться. У меня багажник забит канистрами с бензином.

— Зачем? — осторожно спросил Сорняков.

— Танки жечь, голуба… Ну, кто со мной?

Все двинулись к машине, один Джон остался на месте.

— Ты не с нами, Джон?

— Какой Джон? — недовольно спросил десантник. — Американец? Не нужно! Потом будут говорить, что сопротивление организовало ЦРУ.

— Я русский, — сказал Половинкин и покраснел.

— Русский-русский, хоть в раввины отдавай, — засмеялся парень. — Ладно, капитан Америка, полезай в машину! Ты кто, журналист? Останешься жив, расскажешь о нас правду всему свободному миру.

Они летели по Садовому кольцу с противоестественной скоростью. На Смоленской площади их попытался остановить гаишник, но десантник только показал ему через стекло кукиш. В центре было многолюдно. По Тверской ходили троллейбусы. Мимо памятника Пушкину буднично сновали люди. Лицо поэта казалось надменным.

На Манежной собралась толпа. Никто не кричал, но все громко переговаривались. Мелькали лозунги: «Фашизм не пройдет!», «Пуго, Язова, Крючкова под суд!». Десантник исчез, отыскав в толпе своих ребят.

— Славик, — спросил Сорняков, — какого… мы сюда приехали? Скажи, только честно, тебе не до фонаря вся эта свобода и демократия?

— Наверное, нет… — неуверенно отвечал Крекшин. — Меня когда-то из комсомола выперли, потом в институт из-за этого не принимали.

— Тогда ладно! — сказал Сорняков и неприятно заржал. — Тогда дружно ляжем под танки. И пускай гидра контрреволюции захлебнется нашей молодой кровью. И как один. Умрем. В борьбе. За это свинство.

— Не паясничай! — возмутилась Рожицына. Ее лицо стало красным и некрасивым. — Сегодня решается судьба России!

— Мне вообще-то с прибором положить на Россию, — проворчал Сорняков. — Вот вспомните мое слово, постоим тут полдня и разойдемся. А ГКЧП нормально договорится с Горбачевым.

— Танки! — закричали в толпе. — От Большого театра идет колонна танков!

Несколько сотен человек бросились к правому крылу гостиницы «Москва». Увлеченные потоком Джон и Варя оказались среди них. Сорняков и Крекшин отстали. По проспекту Маркса двигалась колонна бэтээров, оглушительно стреляя выхлопными газами.

Люди взялись за руки и встали живой цепочкой. Кто-то схватил за руку Джона, он оказался в самом центре. Сильно побледневшая Варя стояла рядом с ним. «Боже, она же беременная!» — с ужасом вспомнил Половинкин и заорал:

— Уберите женщину! Она ждет ребенка!

— Что ж вы раньше молчали? — сквозь зубы процедил вернувшийся знакомый десантник. — Куда ее теперь уберешь? Свои же потопчут. Пусть здесь стоит. Не посмеют они живых людей давить.

Колонна неотвратимо приближалась. Когда до головной машины осталось несколько метров, стало понятно, что они не остановятся. Джон, не помня себя и не понимая, что делает, вырвался из цепи, прыгнул, как кенгуру, и упал на колени перед железным зверем. Машина встала и заглохла. Из нее выскочил офицер в шлемофоне и, размахивая пистолетом, бросился к Джону.

— С дороги! — свирепо кричал он. — У меня приказ стрелять на поражение!

— Врешь, майор, — сказал десантник, подходя к нему.

Подбежали еще несколько человек.

— У меня приказ… — пробормотал офицер.

— Язова? Крючкова? Твоего командира? — спрашивал десантник. Кто-то посоветовал сзади слишком громко: «Нужно отобрать пистолет!»

Словно белка, майор вскарабкался на бэтээр.

— Спокойно! — крикнул он оттуда. — Вы не имеете права задерживать колонну!

— Слышишь, майор, — обратился к нему десантник, — а ты пораскинь мозгой. Этой ночью несколько поддатых козлов совершили государственный переворот. Теперь они хотят втянуть в свое безнадежное дело армию. И ты ведешь ребят спасать эту сволочь? От кого? От народа? От меня? Думай, майор, хорошо думай!

Вдруг от цепочки отделился парень с канистрой. Пригнувшись к асфальту и петляя, он побежал к головному бэтээру. Майор побелел лицом.

— Стоять! — нечеловеческим голосом заорал он и сделал несколько выстрелов в воздух. — Застрелю! Что ж вы делаете, суки! У меня полный боекомплект! Полпроспекта разнесет!

Десантник подскочил к парню и профессионально сбил с ног, одновременно выхватив из его рук канистру.

— Спокойно, офицер! — сказал он майору. — Мы пошутили. Больше это не повторится, слово даю.

— Победа! — объявил он, поворачиваясь к толпе. — Передняя цепочка остается на месте, остальные возвращаются на митинг! Кто будет шалить, лично башку оторву!

И толпа послушалась. Стало понятно, что появился настоящий лидер.

— Что это было? — спросил Половинкин.

— Рядовая сценка из русской истории, — равнодушно ответил догнавший их Сорняков. — Обыкновенный бардак. Куча придурков остановила танковую колонну.

— Среди этих придурков находился и ты, — напомнила Варя. — Зачем ты встал в живую цепочку?

— Это сложный вопрос, Варя, — огрызнулся Сорняков. — Ответить на него окончательно я не могу. Возможно, вся эта мутотень занимает меня как романиста.

Сорняков нарочито громко зевнул, как бы намекая: разговор закончен, не нарывайся на грубость.

— А если бы они стреляли? Или таранили? — не мог успокоиться Джон.

— Тогда было бы наоборот, — сказал Сорняков. — В России всегда бывает или так, или эдак. Никаких третьих решений. И всегда выбор в худшую сторону. Нам просто повезло с майором. Окажись на его месте другой, раздавил бы тебя, христосик ты наш, за милую душу. А теперь ГКЧП свою контрреволюцию проиграл. И из-за кого? Из-за беременной бабы, наивного американца и доброго майора. Скоро вся Москва будет знать, что армия в народ не стреляет, и толпа полезет на танки, как муравьи на гусениц. Кстати! Следующий роман назову «Жизнь замечательных насекомых».

— Половинкин, вы с нами? — услышал Джон приятный баритон. Рядом стоял Палисадов в роскошном костюме и сияющих ботинках. — Ваши соотечественники очень оперативно работают, ведут прямой репортаж от Белого дома. Вам стоит присоединиться к ним. Так будет для вас безопасней.

— Я с друзьями, — сказал Джон.

— Ого! — одобрил его Дмитрий Леонидович. — Вот как зарождается настоящая мужская дружба!

— А где Лев Сергеевич и Петр Иванович? — спросил Джон, польщенный словами Палисадова.

— Барский дома, слушает радио. И правильно делает. Такие светлые головы не имеют права рисковать собой. Их мозги принадлежат отечеству.

— Короче, господин Огородников, — не выдержал Сорняков. — Вы не на митинге…

Палисадов метнул в его сторону уничтожающий взгляд.

— Чикомасов тоже сделал правильный выбор, — продолжал он. — Я видел его у Белого дома. Он раздавал какие-то банки. Решил послужитьинтендантом. А поп не дурак! Быть ему архиереем, уж мы об этом позаботимся. Свои люди в РПЦ нам нужны.

— Раздаете бонусы, господин Черноземов? — не унимался Сорняков. — А вы не боитесь, что вас сегодня поставят к стенке?

— Молчать! — сорвался Палисадов. Стало понятно, что за его вальяжностью скрывается подспудный страх. — Ренегат, сволочь! Если ты не заткнешься, я охрану позову!

— Так-то оно лучше, господин Сеялкин! — засмеялся Сорняков. — Наконец-то я слышу живую человеческую речь.

— Дмитрий Леонидович, — вмешался десантник, — зачем вы отвлекаетесь на пустые разговоры? Мои ребята готовы действовать. Какие будут распоряжения? Что говорит президент?

— Верно ставишь вопрос, солдат! Быстро отправляйся со своими парнями к Белому дому! Организовывайте сопротивление!

— Если будут атаковать… поджигать? — понизив голос, спросил десантник.

Палисадов задумался.

— На твое усмотрение.

— А если… — десантник с сомнением смотрел на сверкающие носки ботинок Палисадова.

— История им этого не простит! — отчеканил Дмитрий Леонидович. — Спешу в Белый дом!


— Командир, — сказал Сорняков десантнику, — ты понимаешь, на что тебя толкает эта сволочь? И почему он такой веселый и спокойный? Потому что всё заранее знает. Скорее всего, они сами эту провокацию затеяли. Но он-то знает, а танкисты не знают. Будут вас потом соскребать с асфальта, как дерьмо с лопаты!

— Все я понимаю, — мрачно согласился десантник. — Но все равно пойдем. Лучше уж эти, чем трясущийся Янаев. А с этими мы сами потом разберемся.

— Это они с вами разберутся, — не согласился Сорняков. — Сдается мне, что ты и ребята твои еще не раз умоетесь кровью. А я к бабе своей пойду. Очень эта революция меня возбудила. Надо сбросить сексуальное напряжение.

Сорняков ушел. Десантник тоже вскоре исчез. Варя, Джон и Крекшин стояли и молчали.

— Идем к Белому дому! — вдруг сказал Джон.


Они свернули в Брюсов переулок, вышли на Никитскую возле церкви Малого Вознесения, миновали Никитские Ворота, Центральный дом литераторов и пересекли пустое Садовое кольцо. По Конюшковской улице стали спускаться к Дому Советов.

Высокая девочка в майке-топике и шортиках, таких коротких, что напоминали скорее трусики, мчалась на роликовых коньках. Ее голова с короткой стрижкой, местами выкрашенной в кислотные красный и синий цвета, была стиснута глухими наушниками. Запрокинув голову и закрыв глаза, девочка неслась на роликах и громко напевала что-то. Она летела под уклон с такой сумасшедшей скоростью, что Джону стало за нее страшно. На ее пути стоял фонарный столб, и она неминуемо должна была врезаться в него. Варя и Крекшин тоже заметили это и инстинктивно отскочили, уступая дорогу безумной гонщице. Но Джон остался на месте. Он расставил ноги и раскинул руки, готовясь принять удар на себя.

Бэм-ц! Девочка оказалась не из легких! Ее высокий лоб, тронутый точечками розовых прыщиков, пришелся точно на нос Джона. Половинкин впервые понял смысл выражения «искры брызнули из глаз». В носу стало горячо, но боли Джон не почувствовал, только мир вокруг из цветного вдруг стал черно-белым. От сильного удара наушники слетели с головы девочки и смешно повисли на одном ухе Половинкина, соединив его с гонщицей цветными проводами.

…звезды по имени Солнце! —
хрипел из наушников энергичный голос.

И мы знаем, что так было всегда,
Что судьбою больше любим,
Кто живет по законам другим
И кому умирать молодым!
Гонщица опомнилась первой. Она озадаченно потерла ушибленный лоб, неторопливо сняла с уха Половинкина наушники и повесила себе на шею. Потом сделала круг, объезжая своего спасителя и изучая его изумленным взглядом. Мир в глазах Джона снова стал цветным. Он отметил, что у девочки яркие темно-коричневые глаза, большие и блестящие, как у героинь японских мультфильмов. И хотя короткая прическа с кислотными пятнами ей совсем не шла, эти яркие глаза, высокий лоб, бледная кожа и круглое лицо с припухшими по-детски губами делали ее внешность притягательной и коварно-сексуальной. Впечатление не портил даже слишком большой рот с отвисшей нижней губой, придававшей лицу вызывающе-презрительное выражение. Над губой открывался ряд чистых, но неровных зубов со скопившейся на них серебристой слюнкой. Лицо девочки было подвижным, непрестанно менявшим свое выражение. Из озадачено-сердитого оно стало насмешливым.

— Слышь, ты, ботаник, — нахально спросила она, — ты зачем у меня на дороге стоял? Тебе улицы мало?

Джон кивнул в ответ. Больше всего он боялся, что из носа сейчас потечет кровь. Так и случилось, но к тому времени девочка уже отъехала от него к Варе и Крекшину.

— Он полный тормоз или прикидывается? — спросила она.

— Ах ты, свинья на лыжах! — взорвалась Варвара. — Да если б не он, твои мозги висели бы на этом столбе! Если они у тебя вообще имеются.

— Ты это серьезно? — удивилась девочка. Она опять подъехала к Джону и внимательно осмотрела сначала его, потом фонарный столб. На всякий случай даже потрогала обоих…

— Ни фига себе сходила за хлебушком! — сказала она.

И, снова повеселев, хлопнула юношу по плечу.

— Спасибо тебе, друг, товарищ и брат! Ой, да у тебя кровь! Погнали к Белому дому! Там тебе окажут первую помощь. Скажем, что ты с ментами подрался.

— Давай кати отсюда! — грубо вмешалась Варя, расстегивая сумочку и доставая вату. — Езжай домой и оденься. Похоже, ты забыла это сделать сегодня утром.

— Запрокинь голову, — приказала Варя Джону, — и держи, пока кровь не остановится. Заражения бы не было. Мало ли где эта крашеная шляется…

Глаза девочки сузились, как у кошки, а прыщики на лбу побагровели.

— Между прочим, — важно сказала она, — не шляется, а помогает защитникам Белого дома.

— Жалко, нет Сорнякова, — притворно вздохнула Варя, — он как раз нуждался в твоей помощи.

Крекшин прыснул от смеха.

— О да! — подтвердил он. — Лолиты в его вкусе.

Девочка смотрела на них и хлопала большущими глазами. Она не понимала, о чем идет речь. Но в слове «Лолита» почувствовала что-то обидное для себя и стала подбирать в голове ответное словечко.

— Слушай, не лечи меня, а! — высказалась она наконец. — На себя посмотри, калечный!

— Сколько тебе лет, чадо? — спросил Крекшин. — Ты уже достигла половой зрелости и нравственной высоты Джульетты?

— Ой-ой! — поняла его девочка. — Между прочим, как раз сегодня мне исполнилось шестнадцать лет. Поздравлений и подарков не требуется.

— Врешь, — авторитетно сказала Варвара.

— Вру… — печально согласилась девочка. — Первый раз я всегда вру. А вы правда писателя Сорнякова лично знаете? Он где? Он на чьей стороне?

— Вот так всегда! — огорчился Крекшин. — Душа моя, зачем тебе сдался этот Сорняков? Неприятный тип некрасивой наружности с массой вредных привычек. Он бездарен, завистлив, похотлив и ни разу не читал Федора Достоевского.

— Не может быть, — растерялась девочка. — А пишет так прикольно! Мы его всем классом читаем.

— Видишь ли, доверчивое создание, — тихим голосом стал говорить Крекшин, обнял ее за плечи и повез на роликах в сторонку, — мне горько тебе признаться, но все романы Сорнякова написаны мной.

— Но зачем? — пролепетала девочка.

Вячеслав скромно потупил глаза.

— Однажды, милая незнакомка… Кстати, как тебя зовут?

— Анна Чагина. Можно просто Ася.

— Так вот, просто Ася… Однажды я в буквальном смысле этого слова вынул Сорнякова из петли. Это случилось, когда провалился его первый роман. Я сказал ему: Виктор! Зачем эти жертвы? Я сделаю из тебя первоклассного писателя. Я научу тебя прилично вести себя в светском обществе и смывать за собой в унитазе. Только, пожалуйста, пожалуйста, Витя, не пытайся править мои тексты! Просто ставь над ними свое имя. Бедный! Он не нашел в себе силы выполнить даже это условие. Между тем, дорогая Ася, мне не смешно, когда маляр безродный уродует «Мадонну» Рафаэля!

— Слава! — сердито крикнула Рожицына, заканчивая колдовать над носом Джона. — Что ты несешь!

— Прости, любовь моя! — шепнул Крекшин Асе на ушко. — С сегодняшнего дня я женат. Но мы еще увидимся. Кстати, — громко и развязно продолжал он, — рекомендую своего приятеля. Джон Половинкин, американец, баснословно богат. Вилла, яхта не то в Сиэтле, не то в Сан-Франциско, он сам точно не помнит. Семизначная цифра на банковском счете, разумеется. И при этом ничего не боится. Ни пули, ни танков, ни девочек на роликовых коньках. Короче, выражаясь языком вашего поколения, он полный мажор. Сегодня ты выбрала удачный маршрут, Джульетта.

— Ха-ха! — засмеялась Ася, понимая, что ее разыгрывают. — Половинкин! У нас в классе есть чувак с такой же фамилией. Полный отморозок! А Сан-Франциско — это где?

— В Африке, — буркнула Варя, мстительно глядя на Крекшина.

— Ну, нет! — Ася больше не хотела, чтобы ее принимали за дурочку. — В Африке находится Мадагаскар. Мы по географии недавно проходили.

Крекшин, Варя и Джон засмеялись.

— Что вы ржете! — снова обиделась Ася. — Гони́те на баррикады! Я тоже скоро там буду. У меня одно поручение.

— Какое поручение? — спросила Варя.

— Ага! — прищурилась девочка. — Откуда я знаю, на чьей ты стороне?

Она вскинула руку, показала пальцами знак «V», оттолкнулась роликом от асфальта и, описав круг, помчалась по Конюшковской улице вдоль забора американского посольства.

Глава двадцать третья Преступление и наказание

Дверь в квартиру Гнеушева на Ленинградском проспекте была приоткрыта. В голове Соколова мелькнуло неприятное подозрение. А что если «физкультурник» уже мертв? А может быть и еще хуже. Спровоцировано новое ограбление, повторная кража тех самых картин под его, Соколова, визит. Капитан выходит из опустошенной квартиры и нос к носу сталкивается с ее хозяином. «Здрас-сте! Извините, Борис Вениаминович, я тут, знаете ли, случайно. Заглянул, знаете ли, по дороге. Ой! Да у вас дверь открыта. Картиночки, говорите, пропали? Помилуйте, я-то здесь при чем? Какая милиция, помилуйте!» Бежать!.. Нет, бежать поздно.

— Да входите вы, капитан! — раздался насмешливый голос учителя. — Не воображайте себе бог знает что. Я уже и кофе вам сварил.

Соколов вошел в квартиру. Гнеушев встречал его в прихожей в расшитом серебряными драконами шелковом китайском халате. Он дружески протянул Соколову руку. Капитану ничего не оставалось, как ее пожать.

— Как вы узнали, что я за дверью? — строго спросил он.

— Ай-яй-яй, Максим Максимович! Для сыщика вашей квалификации задавать подобные вопросы просто неприлично! Угадайте с трех раз. Например, я случайно увидел вас из окна.

— Если бы вы меня случайно увидели, то не держали бы дверь открытой и не варили бы мне кофе. Может быть, я не к вам шел.

— Вариант второй. Я следил за вами с момента вашего появления в столице.

— О моем отъезде никто не знал. Я уезжал утренним поездом, когда весь город еще спит. Предположить, что вы следили за мной в Малютове, невозможно.

— Излагайте свой вариант.

— Вам позвонили и сообщили, что я еду к вам. С этого момента вы и стали посматривать в окно. Но зачем было разыгрывать меня?

— Маленькая месть, капитан! В Малютове вы позволили себе поиграть со мной… Между прочим, я этого не прощаю, так что вы легко отделались. Но что же мы стоим? Кофе стынет! Этот кофе нельзя подогревать! Это не магазинная бурда. Это настоящий кофе из Бразилии.

— У вас все настоящее, — ворчал Максим Максимыч, отхлебывая горький, но ароматный напиток из крохотной чашки, которую своими толстыми пальцами едва удерживал в руке. — Настоящая живопись, например.

— Да! — с энтузиазмом согласился Гнеушев. — Прошли времена, когда я, как сумасшедший, гонялся за альбомами импрессионистов, часами простаивал в Пушкинском музее перед цветастыми поделками какого-нибудь Матисса. Теперь этого добра мне даром не нужно. Недавно я, знаете ли, побывал в Нью-Йорке, посетил музей «Метрополитен». Там этих Мане, Моне и прочих Ренуаров как грязи! Безлюдные залы битком набиты французской мазней. «Боже! — подумал я. — Какие же мы провинциалы с нашей варварской любовью к поздним французам!» Не умеем ценить собственного великого модерна — Филонова, Малевича, Кандинского, Серебрякову, Петрова-Водкина! Я не говорю о нашем золотом фонде — русском пейзаже конца девятнадцатого века.

— А что, — спросил Соколов, — простых учителей физкультуры уже посылают в заграничные командировки?

— Времена изменились. Мы дружим с США.

— Ну и кого из дружественных нам американцев вы, Борис Вениаминович, извините за выражение, мочили?

Гнеушев с досадой поставил чашку на стол.

— Фу, как грубо! Я надеялся на более интеллектуальную прелюдию к нашему разговору.

Капитан тоже поставил на стол пустую чашку.

— Борис Вениаминович, почему вы меня так гостеприимно принимаете? Какой-то провинциальный мент нахально завалился к вам домой, пьет дорогой кофе, задает наглые вопросы.

— Во-первых, — с важностью сказал Гнеушев, — я коренной русский дворянин. У нас не принято выгонять гостей, не угостив кофеем. Во-вторых, я эстет. Меня интересует всё цельное, настоящее. В том числе и вы, стопроцентный провинциальный капитан. Я это не в комплимент вам говорю, потому что стопроцентным бывает и красивое животное, и кусок хорошего дерева или минерала. Но человеческий материал, подобный вам, всегда меня занимал. Вы весь как на ладони. В вас нет загадки, изюминки. Простите за откровенность, но вы самый обыкновенный деревенский мужик.

— А мужиков в России много.

— Ошибаетесь! Настоящих мужиков в России осталось мало и скоро не будет совсем. Жадности цивилизации нет предела. Ваша человеческая порода будет переработана и уничтожена в ближайшие годы.

— Не понимаю.

— Вас выдернули из деревни и сделали милиционером, так? Других, таких же крепких, неглупых, непьющих русских мужиков, оставшихся в живых после военной мясорубки, растащили по городам. На вас держится городская цивилизация, ее промышленность, культура, искусство. Но только не явно, не на поверхности, а как бы под спудом. Из вас берут соки, здоровую кровь. Но все это скоро окажется трухой. Коммунистическую державу, созданную на ваших костях и крови, на весь мир объявят пугалом. Когда от вас не останется ничего, совсем ничего, придут новые люди. Не знаю, как они себя назовут, но только цинизм их будет беспределен. А вас, Максим Максимович, не будет. Для отбросов вашей породы отведут резервации, чтобы цивилизованные хамы на недорогих «фольксвагенах» могли заехать в русскую деревню, скажем, под названием Красный Конь, выпить кружечку ледяного кваса и скушать порцию «russian pelmeni». Вы понимаете, о чем я? В первую очередь цивилизация пожирает самое вкусное — человеческие породы. Чтобы напитать свой мозг, насытить воображение.

— Вы тоже из них?

— Разумеется! Я цивилизованный человек и, смею думать, человек будущего. Но мое настоящее время еще не пришло.

— А пока вы напитываетесь человеческой кровью?

Гнеушев неприятно засмеялся.

— Борис Вениаминович, два вопроса, — гнул свое Соколов. — Первый: откуда вы знаете про Красный Конь?

— Мне рассказывал Палисадов.

— Второй вопрос. Просто предположительно, могла ли убитая девушка представлять для вас интерес с точки зрения, так сказать, стопроцентной человеческой породы?

— Вы снова предлагаете игру, капитан? Говорите прямо.

— Вы ее убили?

— Предположим. Но я не Родион Раскольников, а вы не Порфирий Петрович. Если у вас есть доказательства, положите на стол.

— Доказательств нет. Но я думаю, что Лизу убили вы и что у вас не было для этого никаких личных мотивов. Вы не эстет, Гнеушев. Вы наемный убийца. Фигура в нашей стране редкая, но встречающаяся. И знаете что? В Малютове я готов был пристрелить вас, как взбесившегося пса. Я не сделал это только потому, что люди, стоящие за вами, не должны так просто отделаться. Сейчас вы сдадите мне этих людей с головой.

Гнеушев насмешливо смотрел на капитана.

— Неужели ты не понимаешь, бедный мой Соколов, что в этой игре ты даже не пешка? Ты пылинка на шахматной доске. Неужели ты не знаешь, что наемный убийца никогда не выдает заказчика, потому что никогда не знает его в лицо? Мне жаль тебя, капитан! Я мог бы придушить тебя, как ту твою глупую девку, и вывезти тело по частям на городские помойки. Но это неэстетично. Поэтому я просто говорю тебе: пошел вон, скотина!

Соколов грустно вздохнул.

— Не думал, что придется побывать в шантажистах. В этой папке, Гнеушев, на которую ты правильно с тревогой посматриваешь, есть один любопытнейший документ. Обозначу его пунктиром. Летние спортивные лагеря. Один из мальчиков загадочно исчез. Второй сошел с ума и попал в лечебницу. Третий повесился, оставив записку, где написал, что после того, что ты с ним сделал, он больше не может жить. Милиция обнаружила записку раньше родителей, но почему-то им не показала. Четвертый мальчик не закончил школу, ушел из дома и стал зарабатывать в качестве весьма специфической забавы для богатых иностранцев. Пятый… Мне продолжать?

Гнеушев побледнел.

— Откуда?

— Не имеет значения. Значение имеет то, что в случае моего исчезновения, а также твоего нежелания мне помочь, копии этих материалов будет разосланы родителям мальчиков, в школу, в газеты и, конечно, в прокуратуру. Где-то этим бумагам обязательно будет дан ход. Ты, Гнеушев, хотя и высокий профессионал, но по уши в дерьме. И когда все это дерьмо станет известным, спасать тебя никто не будет. И почему-то мне кажется, что первыми к тебе придут отцы тех мальчиков.

— Сволочь! — пробормотал учитель. — Недооценил я тебя. Надо было еще в Малютове тебя замочить. Но учти, с этой минуты ты все равно покойник. Это вопрос времени.

— Все под Богом ходим, — согласился Максим Максимыч.

— Твоя взяла, Соколов! Сдам я тебе их веселую гоп-компанию.

— Ты убил Лизу?

— Ты же знаешь.

— Не все. Скорее всего, тебя послали убить еще и Палисадова, единственного свидетеля той оргии. Бутылку с отравленным вином ты хорошо спрятал. Но я ее нашел.

— Где, интересно?

— Не надо было грибочки по кустам собирать.

— Понятно… Почему же Палисадов еще жив?

— Что-то тебя остановило. Но прежде позволь, Борис Вениаминович, проверить одно мое предположение. Ужасно мне это интересно! Почему ты опоздал на вокзал тем утром?

— Просто опоздал.

— Не верю. Не тот ты человек, чтобы опаздывать. Девушка была убита около шести часов утра. Московский поезд приходит в Малютов в семь тридцать и стоит десять минут. У тебя было достаточно времени, чтобы вернуться в гостиницу, вымыть обувь, переодеться и не спеша дойти до вокзала. А ты мало того что опоздал, но еще и так сделал, чтобы я перед приходом дневного поезда тебя с нетерпением ждал.

— Правда, забавно? — развеселился Гнеушев. — Продолжай, капитан! Ты мне снова стал интересен.

— Благодарствуйте. Когда я выяснил, каким образом убили Лизавету, то сразу понял, что убийца не местный, а гастролер. Но зачем было гастролеру намеренно указывать на то, что он гастролер? Не логичнее ли имитировать местное убийство? Пырнуть ножом, просто задушить руками? А тут откровенная демонстрация: никаких признаков ограбления, изнасилования. Может быть, маньяк? Маньяк, который убивает жертв таким необычным способом и получает от этого удовольствие? Тогда каким образом местная горничная оказалась наедине с приезжим маньяком в такой ранний час в таком безлюдном месте? Я хорошо знал Лизавету. Она была девушка осторожная.

— О’кей! — засмеялся Гнеушев. — То-то ты изумился, когда я пришел прямо к тебе в руки. Зачем, вот вопрос?

— Ответ только один. Тебе необходимо было открыться мне. Не явно, конечно, но так, чтобы я понял, кто убийца. Ты испугался, Гнеушев. Это с виду ты был наглый и самоуверенный, а внутри дрожал от страха. Твои заказчики могли нанять еще одного человека, который выбросит тебя из поезда с ножом между ребрами. И — кто знает — не организуй ты эту встречу со мной, мы сейчас не пили бы с тобой твой замечательный бразильский кофе. А вот уничтожить тебя после встречи со мной было уже проблематично. Слишком ты засветился.

— Слушай меня внимательно, капитан, — внезапно посерьезнел Гнеушев. — С этой минуты кончаются наши игры. Сейчас я впутаю тебя в очень скверное дело. Прости, но ты сам этого хотел. Слушай, мой бедный Соколов. Во-первых, я не убивал твоей Лизы…

Глава двадцать четвертая Дрянь!

Танковая колонна надвигалась на людей. С сосредоточенными лицами люди упирались ладонями в лобовую броню передней машины и отступали медленно и беззвучно. Молчали они, молчал и командир батальона майор Суровин, высунувшись по пояс из люка. В этой тишине было что-то жуткое. Всем было ясно, что бесконечно продолжаться это не может. Нервы были на пределе, и струна рано или поздно должна была лопнуть.

Варя, Джон и Крекшин опять оказались в первом ряду. Рядом ковыляла старуха с дерматиновой сумкой, в которой позвякивали пустые бутылки. Она зло смотрела на командира и говорила:

— Степушка! Что ж ты делаешь, сынок? Народ давишь!

— Отойди, мать, — хрипло отвечал он ей. — Никакой я тебе не Степа. Ты меня с кем-то путаешь.

— Вот еще, путаю! — сердилась старуха. — Вот я тебя, шельмец такой, сумкой по башке огрею!

— Не достанешь, мать! — засмеялся кто-то в толпе. — И потом смотри, какой у него шлемофон!

— Достану, — возражала бабка, но, видно, жалела пустые бутылки.

— Ты бы послушал старую женщину, майор, — сказал кто-то в толпе. — Она больше нас с тобой, вдвоем взятых, прожила.

Командир затравленно молчал.

На пути бронированной колонны, перегородив Садовое кольцо, стояли троллейбусы. Колонна остановилась, люди отошли от машин, ожидая, что будет дальше. Танки двинулись на троллейбусы и протаранили справа затор. Один танк застрял и, крутанувшись на месте, встал. Толпа молодых людей бросилась к нему с железными прутьями. Одни разбивали навесное оборудование, другие набрасывали брезент на броню, чтобы закрыть смотровую щель. Потом случилось то, чего больше всего боялся майор Суровин. Машину облили бензином из нескольких канистр и подожгли. Задыхаясь от дыма, из танка стал выскакивать экипаж, стреляя в воздух, а потерявший обзор водитель толкал машину взад и вперед, пытаясь вырваться из западни. Люди посыпались в стороны.

— Человека задавили!

В луже крови лежал молодой человек. Рядом с ним на корточках сидела Рожицына. Почему-то было ясно, что человек мертв.

«А если бы это был я? — думал Джон, тупо глядя на лужу крови. — Или Варя? Или Крекшин?»

— Эй, вставай! Пошли отсюда!

Кто-то тянул его за рукав. Он поднял глаза и увидел большие карие глаза Аси. «Вот оно, — подумал Половинкин. — Это судьба».

— Куда ты меня тащишь? — спросил он, когда они свернули в сырой мрачный переулок.

— Ко мне домой, — влажно шепнула она ему в ухо.

— Зачем? — тоже прошептал Половинкин.

— Сексом заниматься.

— Что-о?!

Девочка прыснула в кулак.

— Поверил? Скажи — поверил? Все вы, иностранцы, такие! Для вас русские девчонки — повально проститутки! А я не такая! Я вообще без любви это делать не могу. Хотя вообще-то, — зачем-то прибавила она, — у меня было восемь мужиков.

— И все — по любви?

— Еще как!

— Опять врешь?

Ася улыбнулась.

— Зачем мы ушли? Там Варя, беременная.

Но беременность Вари не вызвала у девочки интереса.

— Ребятам нужны продукты и теплые вещи. Может, нам не одну ночь возле Белого дома провести придется. Вот нас, школьников, и послали по домам. Заберем хавку из холодильника, шмотки. А ты поможешь мне донести.

— А как же родители?

— Не бойся, америкос, все пучком! Матери нет дома, а папка не помешает.

Семья Аси жила в старой, давно не ремонтированной коммунальной квартире. Длинный, как кишка, коридор был завешен и заставлен разнообразным хламом. В полумраке Джон задел висевший на стене велосипед, и тот с грохотом упал. Ася сделала страшное лицо и потащила Половинкина за собой.

— Пришла, потаскушка!

Странное существо маячило в освещенном дверном проеме и буровило их злющими опухшими глазами.

— Мать за порог, а она уже мужика привела, тварь бессовестная! Что, чешется в одном месте? Забыла, как мокрым полотенцем по морде получать?

Ася резко остановилась.

— Сука! — заорала она. — Сектантка! И зачем я тебя из петли вынула?! Пошла в свою комнату, вонючка!

— Проститутка малолетняя! — взвизгнуло существо, прячась за дверью.

— Соседка, — тут же спокойно объяснила девочка изумленному Джону. — Она у нас ненормальная.

Они вошли в комнату. На диване, прикрыв ноги байковым одеялом, спал небритый мужчина. Холодильник был забит продуктами до отказа.

— Папка вчера деньги за свадьбу получил, — говорила Ася, запихивая продукты в большой бумажный мешок. — Он вообще-то великий музыкант. Играет на всех инструментах, какие есть на свете. Однажды ему подарили индейскую дудку из Мексики, он взял ее, посмотрел и сразу заиграл что-то ужасно мексиканское. А зарабатывает баяном на свадьбах. Ну и напивается там. Мать его не любит. А я жалею.

— Ася! — прохрипел спящий. Оказалось, все это время он наблюдал за ними. — Поставь бутылку на место.

— Ну папочка! — Ася кинулась к отцу и уткнулась подбородком в его плечо. — Это ребятам нужно для медицинских целей!

— Раны обрабатывать? — торжественным голосом вопросил Чагин, садясь на край дивана. — Что ты знаешь о ранах, дочь моя? О кровоточащих ранах в сердце отца твоего…

— Папочка! — заплакала Ася, обнимая его. — Зачем ты пьешь? Давай мы бросим пить!

— А ты разве пьешь? — удивился Чагин. — Что ты понимаешь в пьянстве, дочь моя? Пьянство — это не отдых и не удовольствие. Это тяжкий труд и крест русского человека.

Он отобрал у нее водку и, сильно морщась, отхлебнул из горлышка.

— Это не порок и не слабость, как думают мещане, — продолжал он. — Это гибель всерьез! Русский человек не может жить без чувства гибели, стыда и вины. А это легче всего достигается похмельем. Мы пьем не ради пития, мы пьем ради похмелья.

Голова Чагина склонилась на плечо.

— Заговаривается, — шепнула Ася. — Сейчас напьется и будет играть на баяне. Тебе лучше этого не слышать.

На лестничной площадке они столкнулись с болезненно худой женщиной в белом платке, с постным пепельным личиком и скорбно поджатыми губами. Это была мать Аси.

— Куда? — равнодушно спросила она.

— Мы… это… — растерялась Ася. — Идем на вечеринку.

Мать заглянула в мешки, пошарила рукой и, не говоря ни слова, влепила Асе пощечину.

— Дрянь, — спокойно сказала она. — Бог накажет тебя за это. Знаешь ведь, для кого эти продукты и вещи.

— Ненавижу тебя! — прошипела девочка, и Половинкин поразился, каким некрасивым стало ее лицо. — Ты мне всю жизнь испортила! И папке тоже! Папка был такой добрый, веселый, а теперь? В квартире всё провоняло твоими вонючими старухами!

— Вдвойне дрянь, — еще спокойнее отвечала ей мать. — За эти слова тебя Бог вдвойне накажет. Пошла вон со своим грязным мужиком. Совокупляйся с ним в кустах, в подъездах, на помойке, где хочешь. Но учти: если принесешь СПИД — выгоню.

— И буду, и буду! — сквозь слезы закричала Ася. — Ты мне просто завидуешь! Тебя мужики не любят! Потому что ты доска обструганная!

Мать бесстрастно выслушала это и вырвала из рук дочери один мешок с вещами. Ася толкнула Джона в спину, и, пока не поздно, они с другими мешками побежали вниз по лестнице.

— Вернешься — изувечу, — раздался вслед спокойный голос.

— Чтоб ты сдохла, гадина! — крикнула Ася на улице и разрыдалась.

— Как ты можешь? Это же твоя мать! — неуверенно пробормотал Джон.

— Что ты в этом понимаешь! Это у тебя небось нормальные предки, а у меня — сам видишь!

— У меня нет родителей, — сказал Джон.

Девочка округлила карие глаза.

— Прости, милый! — прошептала она. — Я не знала. Какие мы с тобой оба несчастные, да? Ты круглый сирота? Вырос в детском доме?

— Это долгий разговор, — сказал Джон. — Мы должны спешить.

— Да, погнали! — другим голосом отвечала Ася. — Ты потом все расскажешь — все-все! Ведь ты мне расскажешь, Джончик?

От этих слов у Половинкина снова защипало в разбитом носу. Но в душе запел голос Кирилла Звонарева.

Они двигались по Садовому в сторону Зубовской площади.

— О каких старухах ты говорила? — на ходу спрашивал Джон.

— Обыкновенные бабки, — зло отвечала Ася. — Им жрать нечего. Вот мамаша и собирает их по всем помойкам.

— Но это же замечательно! — воскликнул Джон. — Она дает пищу голодным!

Ася бросила на него холодный косой взгляд.

— Они такие противные! От них мочой воняет. Да нет, вообще-то я не против, — вздохнула она. — Но мать их не просто кормит. Она их втягивает в какую-то секту. К ней уже поп приходил ругаться, так она ему в бороду плюнула и вытолкала за дверь. А недавно какой-то юродивый ее во дворе подстерег и все лицо в кровь разбил. Потом еще орал как резаный на весь двор: «Я этой демонице кровь пустил! Они кровь свою потерять больше всего боятся!»

— Кто это — они?

— Не знаю, — Ася пожала плечами. — Придурки какие-то… Собираются вместе и колдуют. Несколько раз у нас собирались. Меня с отцом из комнаты выгнали, но я в замочную скважину смотрела. Ничего интересного. Взяли друг дружку за руки, стали раскачиваться и петь какую-то ахинею. А однажды к нам их главный приходил. Ох, и протии-ивный! Вертлявый, и глаза у него…

Половинкин похолодел.

— Смеются?

— Откуда ты знаешь?

— Как его зовут?

— Кажется, Родион.

— Держись от него подальше, — сказал Джон.

— Мне это до фонаря! — Ася снова пожала плечами.

— До какого фонаря? — засмеялся Половинкин, вспомнив начало их знакомства. — До того самого?

Ася остановилась, посмотрела на него сквозь еще не высохшие слезы и тоже захихикала. «Боже мой, она же совсем маленькая!» — вдруг пронзило Джона до самого сердца. И еще он вдруг отчетливо понял, что отныне его связывает с этой невоспитанной девочкой самая кровная связь. И это случилось еще тогда, на Конюшковской, возле того злополучного фонаря. «Не слишком ли много сегодня крови?» — подумал Джон.

— Ты чего, Серединкин? — серьезно спросила Ася, глядя на него сумасшедшими глазами. — Ты в меня влюбился, да?

— Вот еще! — фыркнул Джон.

— Между прочим, — важно заметила Ася, — в меня все мальчики в классе влюблены. Не говоря уже об учителях. Потому что я очень сексуальная. Так что ты, Джон, будь со мной осторожней. Знаешь, как меня называет учитель физкультуры, когда мы остаемся с ним в тренерской?

— Как? — с ужасом спросил Половинкин.

— Он говорит, что я не девочка, а ходячие пятнадцать лет строгого режима.

— Меня зовут не Серединкин, — сухо ответил Джон. — Меня зовут Половинкин. Запомни это, пожалуйста. А ты тянешь не на пятнадцать лет тюрьмы, а на то, чтоб отшлепать тебя по заднице!

— Ну точно, влюбился! — вздохнула Ася.


Ночь и два дня, проведенные среди защитников Дома Советов, показались Джону сном. Не кошмарным, а скорее — тревожно-радостным. Картинки событий штамповались в голове, как цветные фотографии. Вот поросшие щетиной парни в камуфляжной форме, обычных майках, потных рубашках, серых ветровках. Вот строгие танкисты в шлемофонах. Школьники с горящими глазами. Тихие пожилые люди, а рядом — свихнувшиеся старики и старухи. Байкеры в кожаных куртках с проститутками на мотоциклах. Парочка гомосексуалистов, трогательно опекавших друг друга и не разлучавшихся ни на миг. Поигрывающий шарообразными мускулами качок в полосатой безрукавке. Грязные, оборванные пацанята, которых кормили супом из армейских котелков.

Запомнились и люди из самого Дома. Большой Ельцин, говоривший с танка и рубивший воздух кулаком. Смешной маленький Ростропович с автоматом, в бронежилете, похожий на спеленутого младенца. Палисадов… Как черт из табакерки, он все время выскакивал там, где его не ждали и где он был меньше всего нужен. Последнее, что запомнил Джон и что омрачило эти дни, была Ася, повисшая на плечах Палисадова и визжавшая от восторга: Палисадов объявил о победе Ельцина и об аресте заговорщиков в аэропорту.

Джон очнулся в машине. За рулем сидел Корчмарев, рядом с ним звонко щебетала Ася.

— Проснулся, герой? — весело спросил Семен Петрович. — Не забыл меня? В интересном ты был сейчас состоянии. Ходишь, разговариваешь, не пьяный вроде, а замечаю, что ничего перед собой не видишь и не помнишь ничего.

— Куда мы едем? — вяло поинтересовался Половинкин.

— К Барскому, куда же еще? Тебя там Чикомасов ждет не дождется. Без американца, говорит, в Малютов не поеду. А девчушка эта с нами увязалась. Боится за тебя. Должна, говорит, сдать тебя в надежные руки.


Барский с Чикомасовым встречали его, словно с фронта вернулся их общий сын. После недолгой, но обильной выпивки, в которой один Чикомасов не принимал участия, полубесчувственного Половинкина уложили на заднее сиденье «Нивы». К нему подошла Ася и прошептала в ухо:

— До свиданья, американец… Можно, я тебя ждать буду?

В груди Джона вскипела горячая волна. Ему казалось, что он умирает. Он хотел крикнуть ей, что… сам не зная что. Но только всхлипнул.

Когда машина выезжала со двора, Половинкин усилием воли заставил себя подняться и посмотреть в заднее стекло. Ася Чагина стояла возле подъезда и весело трепалась с Барским. Глаза у профессора маслянисто блестели.

— Дрянь! — прошептал Джон.

Глава двадцать пятая Молочные отцы

Изольдочка Спицына, двадцатидвухлетняя помощница секретаря райкома комсомола Владлена Леопольдовича Оборотова, тихо, как мышка, поскреблась о покрытую звукопоглощающим дерматином дверь начальственного кабинета и, не дождавшись ответа, неслышно вошла. Эта ее несносная привычка раздражала Оборотова ужасно, поскольку Изольда нередко заставала его за делами, не имевшими к работе ни малейшего касательства. Но у него были веские основания не выгонять бестолковую секретаршу, и только иногда, чтоб разрядить нервы, он сердито орал на нее так, что стекла в кабинете звенели.

— Владлен Леопольдович, к вам друзья! — прокурлыкала Изольда, высоко и удивленно подняв тонко выщипанные брови, словно эти «друзья» не приходили к Оборотову по нескольку раз на неделе.

— Пусть войдут! — слишком высоким для столь корпулентного мужчины голосом приказал Оборотов и посмотрел на секретаршу так, что Изольда тотчас запунцовела лицом и зачем-то оправила юбку.

Гостей было двое: Лев Сергеевич Барский, подающий надежды молодой преподаватель филфака, и Платон Платонович Недошивин, место службы которого даже лучшие друзья старались не поминать всуе.

Дожидаясь приглашения к Оборотову, Барский взял секретаршу за руку повыше локтя и заговорщическим тоном спросил:

— Пристает Оборотов?

— Да что вы, Лев Сергеевич! — округлила обведенные тушью глаза Изольда. — Владлен Леопольдович же ж женатый! У него же ж двое детей!

— Сегодня в шесть, — сексуальным, как ему казалось, голосом продолжал Барский, — в ЦДЛе будут выступать поэты. Придут Роберт Рождественский, Беллочка Ахмадулина, Андрюша Вознесенский… Обещал прийти сам Женя.

— Евтушенко?! — взвизгнула Изольда и закрыла ладошкой рот.

— Между прочим, могу провести.

Воровато оглянувшись, Изольда еле заметно кивнула. Барский самодовольно ухмыльнулся.

Оборотов был в мрачном расположении духа, но увидев приятелей, оживился.

— Салют, мушкетеры! Лёвка, хлопнем по рюмашке! Водка — что-то особенное! Из спецпайка моего тестя.

— Да погоди ты со своей водкой, — поморщился Барский. — Зачем вызвал? Я с заседания кафедры сбежал.

— Плюнь и разотри! — сказал Оборотов и достал из-под стола бутылку водки с необычной этикеткой. — За мной и моим тестем ты, старик, как за каменной стеной. Ой, какая водочка! Анастас Григорьевич на днях ею гостей разыграл. Вылил водку из бутылки в графин, в бутылку налил воды из-под крана и поставил на стол. Вот вам, говорит, новая специальная водка для дипломатического корпуса. «Посольская» называется. Ни вкуса, ни запаха, ни похмелья. Чтобы, значит, с врагами пить, но не пьянеть. Ну, гости пьют, морщатся, но нахваливают. Целый час он их промучил. Потом — опаньки! — спрашивает: «Ну как вам водочка из-под крана?»

— Очень смешно! — фыркнул Барский. — Я бы на их месте этой «водочкой» ему в рожу плеснул.

— Щас, плеснули! Аплодировали, как в цирке! Платон, кстати, тоже улыбался.

— Платон? — несколько удивился Барский. — С каких это пор тесть Владлена тебя в гости приглашает?

— Приглашает, — ответил за Недошивина Оборотов, и в голосе его прозвучала обида. — И заметь, меня он зовет лишь потому, что я, к его сожалению, оказался мужем его драгоценной дочери. А Платона приглашает от души, по велению сердца, так сказать. Из всех своих подчиненных одного Недошивина мой тесть возлюбил и вознес. Знаешь, куда собирается наш молчаливый, вечно трезвый Атос? В Европу! О стране его назначения, само собой, ни полслова, ибо тайна сия велика есть. И это только для разминки, для привыкания к буржуазному быту. После Европы Платон полетит в Америку. Это тесть мне сам рассказал. Нарочно, гад, при Полине рассказал, чтобы меня в глазах жены опустить.

— Так-так, — сказал Барский, недобро поглядывая на Недошивина. — Следовательно, вы, Платон Платонович, уж позвольте вас по имени и отчеству именовать, изволили окончательно скурвиться?

— Ты о загранице? — Недошивин устало махнул рукой. — Я тут ни при чем. Я офицер, это приказ.

— Ах, ты офицер? — издевательски протянул Барский. — Поклонник стихов Симонова? Слуга царю? Нет, ты не офицер, старичок! Ты, брат, гэбэшник! А это, как говорят в Одессе, две большие разницы.

У Недошивина от скуки стянуло скулы.

— Мне надоело тебе в сотый раз повторять, что в КГБ так же служат Родине, как в любом другом месте.

— Демагогия! — завопил Барский. — Ты еще скажи, что Владлен тоже служит Родине! Вместе со своей Изольдой!

— Но-но! — вскочил Оборотов. — Ты, Лев, не петушись. Хочешь, шепну тестю, тебя тоже за границу выпустят?

— Да не пустят меня, — грустно вздохнул Барский. — Твой же тесть первым не пустит. Я по делу Синявского проходил, хотя он был всего лишь руководителем моей диссертации. Я даже не читал, что он на Западе напечатал. И пусть я презираю свое отечество с головы до пят, как завещал Пушкин, но я не такой подлец, чтобы с КГБ дела иметь.

— Невелика честь! — засмеялся Недошивин. — Таких, как ты, мятущихся интеллигентов у нас вагон и малая тележка. Сами приходят и в очередь становятся. Потому что вы — люди без веры, без долга, без почвы! Вечно болтаетесь, как дерьмо в проруби, пока льдом не прихватит. А лед — это мы! И если бы не мы, вся Россия от вас провоняла бы.

— Что ты сказал, повтори! — вскинулся Барский, сжимая кулаки. — Провоняла? От русской интеллигенции провоняла? От Солженицына, от Синявского? Да, я потомственный русский интеллигент! Моя мать в Рыбинске простой учительницей работает, а я в Москву пробился умом и талантом! И насчет почвы ты помолчи! Мой прадед землю пахал. Фамилия Барский, знаешь, откуда? От барских крестьян. Но прадедов сын окончил университет, стал профессором и мог бы быть светилом мировой науки, если бы его твои товарищи на Колыме не сгноили. А твой дедушка кто был? Сенатор, из дворян. Прогрессист! Из тех либеральных оборотней, которые царям в ножки кланялись, исподтишка красную революцию поддерживая.

— Заткнись! — Недошивин тоже сжал кулаки. — Что ты понимаешь в трагедии русского дворянства? В трагедии советского служивого класса? Это не для твоего гнилого себялюбия! Вот ты говоришь: мама в Рыбинске… Когда ты был у нее последний раз?

— Не твое дело!

— Нам есть дело до всего, что происходит в стране. И до ее нравственного климата в том числе.

— Ну хватит, старички, — снова вмешался Оборотов. — У нас с вами очень серьезные проблемы. Капитан Соколов в Москву заявился.

Барский удивленно взглянул на Оборотова. Недошивин молча смотрел в пол. Со стороны могло показаться, что ему что-то известно. На самом деле это была его обычная манера не удивляться ничему — или не выдавать своего удивления. Разгорячить Недошивина было трудно, это удавалось одному Барскому.

— Какой еще капитан? — спросил Барский.

— Капитан милиции из Малютова. Приехал, чтобы разворошить дело с убийством горничной.

Барский занервничал.

— Постой, но дело-то закрыто.

Оборотов посмотрел на Барского нежно, как матери смотрят на любимых, но хулиганистых детей.

— Мне звонил Палисадов. Этот капитанишка совсем сбрендил. Палисадов опасается, что он доберется до нас и размотает ту историю на полную катушку.

Барский заметно побледнел.

— Что ты несешь! Я даже не помню, что там было. Уверен, что нам в коньяк подсыпали какую-то гадость. Как думаешь, Платон?

— Ты забыл, что меня с вами не было.

— Черт! — с досадой вскричал Барский. — Вечно, когда нужно, тебя рядом нет! Пострадать из-за какой-то бабы! Ну, покуражились! Но не съели же мы ее той ночью! Целехонькая наутро была, я точно помню.

— Такое дело… — вдруг замялся Оборотов. — Я тебе не говорил… Через год горничная родила.

— Ни хрена себе! — воскликнул Барский. — Это что же получается? Мы с тобой молочные отцы?

— Ты о чем? — встревожился Оборотов.

— Помнишь, как в общаге называют парней, переспавших с одной девчонкой? Молочные братья. Следовательно, мы с тобой молочные отцы.

В дверях неслышно нарисовалась Изольда.

— Владлен Леопольдович, к вам какой-то ветеран войны тут один рвется. Не уйду, говорит, пока не примет.

— Как зовут твоего ветерана?

— Максим Максимыч Соколов.

Оборотов затрясся от злости.

— Какая наглость! Гони этого ветерана, чтобы духу его тут не было! — закричал он. — Гони в шею!

— Но вы же ж сами распорядились, — испугалась Изольда, — чтоб ветеранов без очереди пускать.

— В шею! — визжал Оборотов.

— Молчать! — властно приказал Недошивин. — Я сам с ним поговорю.


— Ах, Максим Максимыч! — укоризненно говорил он смущенному Соколову, ибо тот не ожидал встретить Недошивина в райкоме.

— Прости меня, майор, — отвечал Соколов. — Веришь ли, сам себя перестал понимать. Спасибо, конечно, за мальчика. Но ты пойми… Вот помогу я ему, воспитаю. Но дальше-то что? Ведь спросит меня мало́й однажды: кто его мамку убил? Ая? Мол, Гена Воробьев?

— К тому времени Воробья уже выпустят, — тихо сказал Недошивин. — Мне это на сто процентов обещали…

— Воробья выпустят. А парень будет думать, что тот — убийца его матери. А если отомстить решит?

— Что я могу сделать?

— Помоги мне, майор! Вижу я, не сука ты, человек! Помоги настоящего убийцу найти!

— Я сдал вам Гнеушева!

— Гнеушев не убивал.

Недошивин нахмурился.

— И вы ему поверили? Впрочем, я предвидел, что он обведет вас вокруг пальца.

— Я себе верю, Платон. И еще тебе немного. И если ты не знаешь, что Гнеушев Лизу не убивал, значит, тебя самого водят вокруг пальца.

Недошивин молчал.

— Я это дело кожей чувствую, — продолжал Соколов. — Что-то тут нечисто. С какого рожна стал бы твой генерал отдавать приказ устранять какую-то горничную? Даже если бы знал, что она от зятя его забеременела. Зачем? Несолидно. И потом, почему они спрятали ребенка от Лизы? Мало ли еще чей он? Может, того же Воробья? Нет, тут какой-то другой расчет.

Кто-то из ваших людей передал с Гнеушевым письмо для Лизы. Что в нем было, Гнеушев не знает, и тут я ему верю. Скорее всего, ей сообщили, что мальчик жив и ждет не дождется своей мамы. Подружка Лизы Катя сказала, что Лиза плясала от счастья, когда получила это письмо. Она ему поверила, значит, автор письма был ей знаком. Тем утром она спешила на скорый курортный поезд, чтобы поскорей добраться до Города. В парке ее кто-то встретил. Но не Гнеушев, Гнеушев той ночью находился в гостинице вместе с Палисадовым. Когда Палисадову доложили об убийстве, Гнеушев понял, что его подставили. Тогда вместо того, чтобы тихо смыться, он устроил спектакль с опозданием на поезд.

— Но зачем?

— Чтобы засветиться и засветить Палисадова.

— Вы не поняли. Зачем было кому-то подставлять Гнеушева?

— Вот этого я не знаю… У вашей организации свои причуды…

Недошивин задумался.

— Кажется, я понял, — сказал он. — Это не Гнеушева подставили. Подставили людей, на которых он работает. Подставили лично генерала Рябова. Вот почему он взбесился, когда узнал про убийство. А я-то подумал, что дело в его дочери Полине… Рябов сам ничего не понимает в деле Половинкиной и заинтересован в вашем расследовании. Он доверяет вашей мужицкой интуиции.

— Рябов приказал свалить убийство на Воробьева?

— На кого угодно, лишь бы на местного. Если бы на самый верх дошел слушок, что генерал руками своего агента, которому цены нет, устраняет провинциальных любовниц своего зятя…

— Неужели выперли бы со службы?

— С нашей работы уходят только на тот свет.

— То есть?

— После такого скандала Анастас Григорьевич, как офицер и чекист, должен был бы застрелиться.

— Ах, бедолага!

— Вот вы все иронизируете, Максим Максимыч, — с упреком начал Недошивин, — а между тем…

— А между тем, дорогой майор, — перебил его Соколов, — вы эту кашу и заварили.

— Мы? — удивился Недошивин.

— А кто еще? Только ты об этом не думаешь. Тебя генерал Рябов интересует. У вас же, мать вашу, крупные государственные интересы! А то, что вы стольким людям жизни поломали, на это вам наплевать. Вот ты считай, майор. Лиза мертвая — раз. Генка Воробей на зоне ни за что ни про что — два. Теперь мальчишка. Кто его отец? Наконец, я. Немолодой уже мужик, буду воспитывать сына неизвестно кого. Может, подлеца Палисадова, который надо мной же смеяться будет.

— В самом деле… — всерьез задумался Недошивин.

— Почему сразу не сказал об интересе генерала ко мне?

— Рябов хотел сначала проверить вас на Гнеушеве.

— Проверил? Тогда веди меня к нему…

Глава двадцать шестая Генерал Дима и его команда

— Я собрал вас, господа, чтобы сообщить вам… — с особой важностью в голосе начал Палисадов.

— Пренеприятное известие? — криво ухмыляясь и сильно грассируя, перебил его толстенький, круглый Еремей Неваляшкин, сын знаменитого советского режиссера и внук генерала КГБ.

— Прекрати, Неваляшка, — проворчал Лев Барский, сморщившись от этой шутки, как от зубной боли. — Вечно ты встреваешь со своими глупыми банальностями.

Неваляшкин надменно скрестил руки на груди и отвернулся. Его маленькие свиные, но очень умные глазки ничего не выражали. На самом деле он ужасно обиделся на Барского и за «Неваляшку», и за «банальности». Но виду не подавал.

Еремей Неваляшкин внешне был неприятный мужчина и знал об этом. В Неваляшкине жили не одна, а сто, двести, триста мужских воль. Рыхлый, нескладный, косноязычный Неваляшкин был необыкновенно сконцентрированным на главной жизненной задаче человеком. Это был Наполеон по природе.

Неваляшкин был гораздо умнее Барского, своего однокурсника по МГУ. Только Барский об этом не знал, как не догадываются о превосходстве чужого ума именно не самые умные, но бесконечно влюбленные в себя люди.

Впрочем, Неваляшкин тоже обожал себя безгранично. Но не себя нынешнего (он называл это «я-ближний»), а себя будущего, «я-дальнего». Этот «я-дальний» был его главной жизненной целью, ради которой Неваляшкин перешагнул бы через сотни, тысячи, миллионы людей.

Уже в раннем детстве он обнаружил в себе неприятное свойство постоянно на всех обижаться и ничего никому не прощать. Будучи поначалу мальчиком добрым, воспитанным на романтических папиных фильмах о русских революционерах и дедушкиных рассказах о Дзержинском, Еремей сперва ужасно переживал из-за этой своей черты и пытался от нее избавиться. Но тщетно. Стоило маме дать ему по попе или папе назвать его «негодным мальчишкой» за опрокинутую на папин стол чернильницу, как он уже ненавидел обоих. Именно ненавидел, так сильно было чувство обиды. Потом оно, конечно, стихало. Но память о всех — без исключения! — обидах оставалась в нем навсегда. Разбуди Неваляшкина ночью, попроси сказать, за что и на кого он был обижен вечером 13 февраля 19… года, и он ответил бы не задумываясь.

Все обиды он делил на маленькие, большие и страшные. Первая страшная обида была нанесена ему, когда его впервые выпустили во двор без няни. Он вышел на крыльцо своего ведомственного дома в новых черных шортиках, надетых поверх белых колготочек, в белой рубашечке и черной же, специально для этого самостоятельного выхода купленной в ГУМе матросской бескозырке с лентами, на которой было написано «Отважный». Игравшие в песочнице мальчики ласково позвали его к себе, а когда он подошел, предложили откусить от песчаного куличика, делая при этом вид, что и сами откусывают и что это необыкновенно вкусно. Еремей и откусил, а потом долго под общий смех выплевывал песок и горько плакал.

Почему та обида была такой уж «страшной», он и сам бы не смог объяснить, но это было именно так.

С Палисадовым его познакомил Барский, которого Еремей ненавидел за тысяча сто одну маленькую, пятьдесят четыре большие и три страшные обиды, нанесенные в студенчестве и позже. Палисадов стал человеком, на которого поставил Еремей, используя свой ум и родственные связи. И не просчитался.

— Я собрал вас, господа, чтобы сообщить вам, что такой страны, как СССР, больше не существует! — наконец торжественно завершил свою фразу Палисадов.

Восемь человек, собравшихся в новом кабинете генерала Димы на Старой площади, замерли, напряженно думая.

Первым, как всегда, не выдержал Неваляшкин. Он подскочил к Палисадову, наслаждавшемуся эффектом от своего сообщения, и заговорил горячо, выплевывая слова, производя свистящий носовой звук, напоминающий хлюпанье мокрой травы под сапогами:

— Вы наверное знаете? Не может быть дезинформации? Ельцин вам сообщил? Все подписали договор? И Казахстан подписал? И Украина? И Гейдар Алиев?

— Не волнуйтесь, Еремей. Два часа назад из Беловежской Пущи мне позвонил Ельцин и поздравил с окончательной, сокрушительной победой русской демократии!

— Все-таки это как-то не того, господа… — пробормотал кто-то из присутствующих с едва заметным нижегородским акцентом. — По правде говоря, я совсем на это не рассчитывал. Конечно, Россия экономически выиграет. Но надо думать и о мировом балансе сил. Развал СССР подорвет наш военно-промышленный комплекс… Америка…

— К черту военно-промышленный комплекс! — завизжал Неваляшкин. — Нужны мы США как пятое (хлюп-хлюп!) колесо в телеге! То есть было бы счастьем, если бы мы могли сдаться США с потрохами, но только (хлюп-хлюп!) наши прогнившие потроха им совсем не нужны!

— Все-таки следовало быть осторожнее, — продолжал все тот же сомневающийся голос, принадлежавший высокому кудрявому мужчине с ухватистыми мужицкими руками. — Нужно было сперва проконсультироваться с нашими зарубежными партнерами и только потом…

— Неужели вы думаете, Чемоданов, что мы не консультировались? — небрежно возразил Палисадов. — Этим я и занимался всю последнюю неделю на самом высоком уровне.

— И что, они согласились?

— Нет, не согласились. Настойчиво рекомендовали. Настойчиво, понимаете…

— Это меняет дело, — буркнул кудрявый мужчина все равно как-то недовольно.

— Да, но что же теперь, господа? — спросил журналист Аркадий Прицкер, недавно вернувшийся из США, куда он в свое время со скандалом эмигрировал. — Президент имеется, а правительство?

При этих словах Еремей Неваляшкин весь сжался, скрестил руки и отбежал в сторону.

Палисадов улыбнулся:

— Это вопрос… практически решенный.

Неваляшкин бросил на него жалобный взгляд. Он весь дрожал, как от озноба.

— Я не швыряю слов на ветер. Скоро, скоро, уважаемый Еремей, вы будете иметь возможность в этом убедиться.

— Я ни минуты не сомневаюсь, — продолжал Палисадов, — что вы и ваша команда (я полагаю, уже тщательно подобранная) — это наилучший вариант нового российского правительства. Я доложил об этом президенту. Он со мной согласился.

Неваляшкин просиял.

— Но! Президент просил подождать. Не первое, может быть, второе правительство. А пока необходим премьер… как бы это выразиться… с другим имиджем.

— Не понимаю, — с потускневшим лицом произнес Неваляшкин, который уже замечательно все понял и записал про себя страшную обиду на счет президента.

— А чего тут понимать! — захохотал Барский, до того мрачный (сообщение Палисадова его ошеломило). — Рожей ты не вышел для первого премьера, Неваляшка! Народу скоро жрать будет нечего, а еще ты будешь маячить на экране, как рождественский поросенок!

— Зачем же вы так, Лев Сергеевич? — укорил Палисадов, страшно довольный, что Барский взял неприятное объяснение на себя.

— Кто же возглавит правительство? — взяв себя в руки и записав на счет Барского пятьдесят пятую большую обиду, спросил Неваляшкин. — По крайней мере, к нам обратятся за консультацией?

— О-о, это само собой! — радостно подхватил нить разговора генерал Дима. — И не просто консультации! Вы немедленно, с сегодняшнего дня, возглавляете центр мозгового экономического штурма! За соответствующее вознаграждение, конечно.

— Деньги меня не волнуют, — скривив губы, возразил Неваляшкин. — Хотя ради нашей совместной работы я отказался от заграничных лекций и места главного редактора «Экономической газеты».

— Деньги никогда не бывают лишними. Вы наш мозг, а мозг надо кормить. И хорошенько кормить…

— На убой, — сказал Барский.

— Кстати, о вас, Лев Сергеевич, — спохватился Палисадов. — Что вы думаете о портфеле министра культуры или, скажем, образования?

— Нет уж, — сказал Барский. — Я ни на что не променяю свободу. И потом, если быть честным, господа… Противен мне этот ваш дележ власти на руинах России. И вообще — некогда мне тут с вами рассиживаться. Меня девчонка интересная ждет… — Барский поднялся.

— Сядьте, Лев Сергеевич, — приказал мгновенно подскочивший к нему телохранитель Палисадова Юрий Семаго. — Сядьте, прошу вас.

— То есть как? Я не понимаю! — Барский задергался в железной руке гиганта, которая взяла его за плечо вежливо, но неотвратимо.

— Что такое? Что? — заволновались все.

— Успокойтесь, господа, — сказал Палисадов несколько смущенным, но твердым голосом. — Я забыл предупредить Льва Сергеевича о нашем договоре. Ни один человек не выйдет из этого кабинета… до конца разговора и подписания коллективного документа.

— Какой договор? Какой документ? — всполошились все.

— Разве я не сказал? — удивился генерал Дима. — Простите, господа! Ветер революции шумит в моей бедной голове. Да, коллективный документ. Но ведь это ж так очевидно!

— Возможно. Но вы должны были нас предупредить, — недовольно возразил ему рыжий мужчина с сильно выдвинутым вперед подбородком и волевыми ноздрями. — Фактически вы заманили нас в ловушку. Так дела не делаются, Дмитрий Леонидович.

— Но что же теперь? — развел руками Палисадов. — Мы не можем просто разойтись. Россия ждет от нас исторического решения.

— Отпустите меня! — завопил Барский, не трогаясь с места, потому что красавец силач Семаго продолжал стоять рядом, как сторожевой пес, глядя добрыми голубыми глазами. — Я не желаю иметь с вами ничего общего!

— Заткнись, Лёвушка, — дружелюбно посоветовал Неваляшкин. — Расслабься и постарайся получить удовольствие. А вечером перечитай Толстого «Коготок увяз, всей птичке пропасть».

— Фу, как цинично! — отозвался Барский, усаживаясь обратно в кресло. — Хотя на этот раз остроумно, не спорю.

— Мы все время обходим стороной главный вопрос, — продолжал мужчина с волевым подбородком. — Проблему государственной собственности. Не решив это, мы ничего не решим.

— Вот этим вы и займетесь, Пеликанов, — озорно сверкнув глазами, постановил генерал Дима. — Разработаете программу приватизации государственной собственности.

Ноздри у рыжего мужчины раздулись, как капюшон у кобры.

— Конечно, — с наигранным недовольством произнес он. — Как грязная работа, так Пеликанов. Хрен вам!

— Стало быть, этот вопрос решен, — правильно истолковал его слова Палисадов. — Остались, в общем, мелочи: Конституция (в общих чертах), финансовый кризис, парламентская реформа и прочее. И самый важный вопрос: свобода слова! Я все-таки надеюсь, Лев Сергеевич, что вы не откажете нам в помощи.

— Что я могу? — Барский пожал плечами.

— Многое можете, — заверил его Палисадов. — Например, составить список лиц, которых вы рекомендуете на посты редакторов крупнейших газет и журналов, руководителей телеканалов.

— Разве их не выбирают трудовые коллективы?

— Да, но под нашим контролем. Вы же понимаете, что российская демократия — это еще ребенок, который нуждается в заботливой материнской руке. И, увы, в отцовском ремне, господа!

Барский задумался.

— Вот сейчас, когда ты сказал об отцовстве, я вспомнил об одном общем событии в наших биографиях. И подумал: не затем ли ты затащил меня сюда, чтобы я об этом молчал?

— Об этом после, — перебил его Палисадов, глядя на него злыми глазами. — Подключайтесь к общей работе, Лев Сергеевич. В конце концов, что плохого в том, что вы подскажете кандидатуры людей достойных, пострадавших от советской власти…

— Постараюсь, — проворчал Барский.

— Вот и чудно! — воскликнул генерал Дима. — Вы уж простите меня, господа, но, зная о нашем несомненном единомыслии во всем, что касается блага России, я заранее подготовил документ, который вас, впрочем, ни к чему не обязывает, но который я просил бы всех подписать.

— Не кровью, надеюсь? — спросил Барский, первым подходя к палисадовскому столу.


Расположившись в кожаном кресле автомобиля и с наслаждением прислушиваясь к ровному, еле слышному бормотанию мотора, Неваляшкин не сразу отправился домой, но покружил немного по центру Москвы, в пределах Садового кольца. Ему хотелось присмотреть для своего будущего офиса подходящее здание. И хотя он понимал, что это не его дело, а тех бесчисленных кандидатов в помощники, или, попросту говоря, «шестерок», что набегут к нему завтра и выстроятся в очередь, удержаться от искушения не мог.

Внимание его привлек особняк на Тверском бульваре. «Ну-ка», — сказал Неваляшкин и притормозил. «Литературный институт имени А.М. Горького» — прочитал он на табличке. Ну и что? Выгнать отсюда начинающих писателей к едреней фене! Конечно, предложив другое помещение, подальше от центра.

«Нет», — остановил он себя. Не получится. Вернее, получи́ться-то получится, потому что после Ельцина главней человека, чем Палисадов, нет. Но не надо дразнить гусей. Скажут: новая власть покушается на памятники архитектуры. Жиды, скажут, пархатые!

Он вернулся в машину и продолжил кружить по столице.

«Ладно, — думал он. — В конце концов, это ведь не самое главное. А главное…»

Мозг его продолжал работать, производя пусть и фантастические, но весьма отчетливые мысли-образы.

То, что случилось с ним сегодня, неплохо для начала. Это лучшее, что могло быть. Место главного консультанта, пожалуй, даже выгодней, чем кресло премьера. Если у них (все-таки у них, не у него) ни черта не получится (а такое вполне может быть), с консультанта взятки гладки. Всегда можно сказать, что дело не в консультациях, а в консультируемых. С другой стороны, можно будет, наконец, проверить свою программу в действии. Да еще проводимую чужими руками. Это хорошо, что чужими. Потому что в случае чего их оторвут по самые плечи.

Программа Неваляшкина была проста, однако в основе ее лежала, как считал он, глубокая философская идея. Программа называлась «шоковая терапия», но негласное ее название было «гальванизация трупа». Россия — труп, — был убежден Неваляшкин. Но до поры, пока труп заморожен, как это было сделано при Советах, Запад не может поверить, что это всего лишь труп.

Нужно подтолкнуть Запад к этому пониманию. Нужно разморозить труп, подвести к нему два электрода и пустить ток высокого напряжения. Тем самым убиваются два зайца. Если размороженный труп от электрошока оживет (что практически невозможно), значит, метод лечения был выбран правильно. Если нет (что без сомнения и будет), то гальванические содрогания трупа потрясут цивилизованный мир. Обманутый на первых порах перестройкой, свободой слова, сносом Берлинской стены и прочими трюками мир окончательно испугается, и вопрос с Россией будет решен раз и навсегда: эта страна не имеет права на существование! Ее народ, то есть населяющие ее люди, сами страдают, что они русские.

А Неваляшкин искренне переживает за этих людей, которые, в сущности, просто недостаточно энергичны, недостаточно талантливы, то есть недостаточно жизнеспособны для развивающегося мира. Между тем они не имеют нужного религиозного смирения, как, например, индусы низших каст. Кто-то внушил им (прежде всего писатели чертовы!), что быть русским — это высокая честь и огромное счастье. Отсюда страдания не только физические, как у индусов, но нравственные. Он, Неваляшкин, избавит свой народ от страданий.

Коль русских не будет, все встанет на свои места. Средненький, в общем-то, по способностям народишко начнет работать по мере сил на более энергичные и талантливые нации. И будет иметь свое маленькое счастье. За вычетом бессмысленной, ни на что уже не годной национальной гордыни.

И тогда встанет ребром вопрос: а что она такое, эта самая Россия, страна, блин, Кутузовых и Достоевских? Какого, спрашивается, рожна на громадном жизненном пространстве топчется какой-то народ, который, как говорится, элементарного понятия о себе не имеет? И тогда кто-то, скорее всего США, избавит его от бремени национального самоопределения. По сути, от страданий избавит.

Больно будет? Конечно, больно. Обидно будет? О, еще бы! Это даже не страшная, а чудовищная обида!

Лицо Неваляшкина исказила садомазохистская гримаса. Он живо представил себе растерянное, молчаливо (да, молчаливо!) вопящее о своей внутренней боли население, скорбно и обиженно поджатые рты с гнилыми зубами, которые не на что лечить. Особенно сладостно рисовался ему конфликт поколений, раздрай между ничего не понимающими отцами и не желающими ничего объяснять детьми, старички и старушки, отдающие в залог жалкие квартирёнки, чтобы элементарно выжить. Как их будут вышвыривать из квартир с их бельишком!.. Вышвыривать, вышвыривать!

М-да!

Не стоит увлекаться… Конечный результат будет положительный. Россия исчезнет с карты мира, а люди останутся жить-поживать да добра, по мере своих возможностей, наживать.

А он будет премьером! Президентом — никогда. Ибо родители не в добрый час его зачали, за что им отдельное «спасибо». Но премьером он будет наверняка! Но это нужно ему не для тщеславия, а для того, чтобы войти в мировой синклит. Но не на правах почетного гостя, а полноценного члена. Неваляшкин ни секунды не сомневался, что такой синклит существует и что первоначальный взнос за вступление в него огромен. Что ж, у него будет этот взнос. А в синклите он найдет себе достойное место. Первое место.

И вот тогда-то! Тогда…

Он найдет этих гадких мальчишек, накормивших его песочными куличиками! Он их всех до одного найдет! Хоть по всему земному шару разыщет! Посадит их на цепи в сырой подвал, насыплет перед ними гору песка и заставит его жрать, жрать, жрать! Пока они все не сдохнут!


…Вирский был вне себя.

Он нервно бегал по комнате, бросая яростные взгляды то на экран телевизора, по которому в десятый раз передавали речь Ельцина, то на притихшего и какого-то пришибленного Палисадова.

— И это ты называешь работой! — визгливо кричал Вирский, тыча пальцем в экран. — И об этом мы с тобой договаривались? Черт вас всех с вашей Россией побери! Сколько сил, сколько тонкого расчета, сколько, наконец, денег потрачено… и на что? На пшик! На дешевый мелодраматический спектакль, где мальчики останавливают танки, а Советская армия не может победить одной беременной женщины! Отвечай же мне, Палисадов!

— Я и мои люди сделали все, что могли, — глухо отвечал генерал Дима. — Но кто мог предположить, что заговорщики так быстро сдадутся? Что же касается денег, то революция не стоила почти ни гроша. Вещи и провиант для защитников Белого дома мы доставляли на свои средства, как и бензин для подрыва бронемашин. Я не понимаю, о каких деньгах идет речь.

— Что?! — заорал Вирский. — Он не понимает, о каких деньгах идет речь! Ты издеваешься надо мной?! Речь идет о миллиардах долларов, которые уже завтра начнут поступать от международных фондов на ваши липовые государственные счета. Чтобы вернуться обратно в зарубежные банки, но уже на личные счета ребят из твоей команды. И на твои личные, Димочка, счета! Ты прекрасно знаешь, кто это организовал. Но ты не знаешь, что все предварительные сделки и переговоры точно задокументированы и хранятся в моем личном сейфе в Нью-Йорке. И если я предам их огласке, то тебя вместе с твоей командой, вернее сказать, с бандой мошенников, благодарный русский народ вздернет на фонарных столбах. В последний раз тебя спрашиваю: ты готов выслушать меня или будешь продолжать делать из меня идиота?

— Извините, Родион Родионович. Кто мог знать, что эта скотина Янаев накануне путча нажрется и будет трястись по телевизору, как сукин сын, — на глазах у всего народа, всей армии?

— Так поставили бы другого! Или в России уже совсем не осталось непьющих людей? О, это проклятое русское пьянство! Сколько дел оно погубило!

— Вы тоже русский, Родион Родионович, — напомнил Палисадов.

Вирский встал перед ним во весь рост и покачал указательным пальцем перед его носом.

— Я не русский, Дима. Это ты русский. А я гражданин Вселенной.

Внезапно он успокоился.

— Где кровь? — своим обычным голосом спросил он. — Где обещанная кровь?

— Три человека погибли, есть раненые…

— Что? — презрительно перебил его гражданин Вселенной. — Опять издеваешься? Неужели ты думаешь, мне хватит крови троих людей?

— Сколько же вам надо?

Глаза Вирского вспыхнули огнем.

— Моря! Океаны! На худой конец — полноводные реки! Но не лужи, не лужи, понимаешь ты это, Палисадов?!

— Все еще впереди, — пробормотал Дмитрий Леонидович. — Завтра начнется распад России, отделение татар, башкир, Кавказа.

— Ой, как страшно! И что? Ты предлагаешь мне скакать козлом по горам ради этой незапланированной крови? Ты забыл о договоре? Ты обязался обеспечить кровь в Москве, и в большом количестве, и в тех местах, которые я обозначил на карте.

— Будет вам кровь, — вздохнул Палисадов.

— Когда? — нетерпеливо спросил Вирский.

— Дайте время. Год, два. За это время власть наделает столько глупостей, что народ восстанет и…

— Хорошо, я даю тебе время. Но учти, если ты не сдержишь обещание, твой патрон будет неприятно уязвлен, узнав, что его ближайший соратник…

— Я вас понял.

— Кстати, о патроне, — уже весело продолжал Вирский. — Что он, каков в общении? Не чужд мистических интересов?

— Он хочет заручиться поддержкой РПЦ.

— Жаль! И все-таки, Дмитрий Леонидович… Большие люди любят окружать себя магами, экстрасенсами. Президент вряд ли исключение. Устрой мне частную встречу с ним.

— Попытаюсь.

— Вот-вот, попытайся. Попытка не пытка, как говорил ваш русский товарищ Берия… Как там мой Джон? Какого дьявола ты отправил его на баррикады? А если бы он погиб? Не играй со мной в двойные игры, Дима!

— Он был под моим контролем. В случае опасности его спасли бы мои охранники.

— Ой ли? А может, еще бы и подсобили? Почему-то мне кажется, ты заинтересован в его гибели. Запомни, Димочка! Жизнь этого мальчика для меня не менее важна, чем кровь невинных жертв. Кстати, где он сейчас?

— Он едет в Малютов на машине Петра Чикомасова. Они свернули с трассы и заехали в какой-то детский дом.

— Детский дом, говоришь? Ах, как это интересно! Я не ошибся в мальчугане! Кстати, тебя не интересует, зачем он мне? Меня настораживает твое равнодушие.

— Это ваше дело, — ответил Палисадов. — Я ведь не спрашиваю, зачем вам столько крови.

— Но — интересуешься? И я скажу тебе, зачем мне столько крови. Именно — невинной крови!

— Говорите, если желаете, — Палисадов пожал плечами.

— Ты все равно ничего не поймешь, — засмеялся Вирский. — А если и поймешь, то не поверишь. В тебе совсем нет метафизической жилки. Поэтому слушай! На кровь невинных жертв слетаются лярвы!

Глава двадцать седьмая Товарищи офицеры

— Входи, капитан! Что ты жмешься, как неродной?

— Так мы вроде не родственники, товарищ генерал.

Максим Максимыч неуверенной походкой приблизился к огромному, из мореного дуба, покрытому добротным зеленым сукном столу, за которым, под стать служебной мебели, восседал генерал Рябов. Внимание Соколова привлекла генеральская лысина. Она сияла, как хорошо начищенный хромовый сапог, но, в отличие от сапога, была ослепительно белой. Пробивавшийся через неплотно закрытые тяжелые портьеры луч солнца отражался от лысины, как от зеркала, поэтому когда Рябов с трудом поворачивал голову, по стенам его кабинета весело бегал солнечный зайчик.

— Ну-ну! Уж и пошутковать нельзя. Мы с тобой боевые офицеры, Соколов. И не такие шутки на фронте слыхали.

— В моем роду войск, — поглядывая на генеральский стол, возразил Максим Максимыч, — генералы с капитанами не шутковали. Нельзя ли сразу к делу?

— Куда спешить? — нахмурился Рябов. — Я думал, ты сам хотел встретиться со мной. Садись, в ногах правды нет.

Лицо Рябова стало наливаться грозой. Лысина потускнела, и солнечный зайчик исчез со стены. «Что он себе позволяет, этот капитан!» — возмущенно подумал генерал. В то же время Соколов чем-то нравился ему, вызывая в памяти неотчетливые родные воспоминания.

Звонком генерал вызвал помощника.

— Pierre! — почему-то по-французски обратился к нему генерал. Помощник стоял перед ним как натянутая струна. — Pierre! Будь таким добреньким, сооруди нам чего-нибудь позавтракать, — ласково, по-домашнему, словно жену или домработницу, попросил он помощника, здорового холеного майора с маслянистыми, заплывшими, но очень умными и внимательными глазками.

Майор вопросительно поднял бровь. На их тайном языке это означало: на каком уровне будет прием?

— Капитан торопится, — сощурившись, намекнул генерал.

Майор понял так, что прием будет на самом низком уровне: свежесваренный кофе, круассаны и коровье масло с подведомственной фермы. Помощник по-военному развернулся.

— Да вот еще, Петруша, — бросил Рябов, — насчет коньячку побеспокойся.

О! Это был уже другой уровень. Это не только кофе и круассаны, но еще и осетровый балычок, и мясное ассорти с Микояновского комбината, и тонко нарезанный лимон, и кое-что еще, о чем девочки в буфете прекрасно знают.

— Спасибо за угощеньице, — сглотнув слюну и с печалью покосившись на бутылку армянского коньяка, отказался Соколов, — но спешу я. Мне-то, собственно, не в Малютов нужно, а до N-ского детского дома имени Александра Матросова. Это на полпути до Города из Москвы.

— Довезут на моей машине.

— Довезете — спасибо! А если бы ваш человечек еще и с директором дома насчет ребенка поговорил от вашего имени…

— За мальчишкой торопишься… — задумчиво сказал генерал, толстым слоем намазывая масло на хлеб. — Слушай, Соколов, зачем он тебе сдался?

— А зачем я вам сдался? — вопросом на вопрос ответил Соколов.

Генерал, не отвечая, налил по полстакана себе и капитану.

— За Россию! — провозгласил первый тост генерал.

«А он ничего!» — подумал Соколов, сам толком не понимая, о ком он думает — о генерале или коньяке. Мысль, что спешить теперь не надо, что в бутылке еще плещется две трети содержимого, что Рябов явно намеревается говорить с ним без начальнических выкрутасов и всех этих поганых гэбистских «подходцев», согрела его, пожалуй, даже сильнее выпитого. А генерал и впрямь разоткровенничался.

— На зятя мне наплевать. В лучшие годы я бы его лично под расстрельную статью подвел…

— А дочь? — спросил Соколов.

— Полинка? Полинке бы нового мужа нашел. Не блядуна комсомольского, а порядочного офицера вроде Платона.

Максим Максимыч посмотрел в ястребиные, хищно и молодо сверкавшие из-под кустистых бровей желтые глаза генерала и понял, что тот не шутит.

— За Платона я как за сына родного переживаю, — продолжал свою исповедь генерал. — Я в него сердце вложил. Душу в него вдохнул, как Господь.

Генерал задумался, и глаза его увлажнились. Солнечный зайчик на стене испуганно замер.

— Как думаешь, Соколов, — быстро и зло спросил Рябов, — предаст меня Платон?

— Вряд ли, — успокоил его Максим Максимыч. — Он к вам привязан как к отцу родному.

И снова глаза генерала хищно сверкнули.

— Потому и привязан, что отца нет. А отца его я лично под расстрел подвел в сорок третьем. Платону четыре года было.

— Платон это знает?

— Ты с ума сошел?!

Рябов подошел к сейфу, неприметно вмонтированному в стену. Щелкнул дважды. Достал папку.

— Дело за номером таким-то на инженера-метростроителя Платона Ивановича Недошивина. 1904 года рождения… Православного вероисповедания… Мать скончалась при родах… Отец приговорен к высшей мере… Ну и прочее… Если бы Платон нашел эту папку в архиве (а он ее искал, мне доложили), он, может быть, застрелил бы меня, а потом покончил с собой.

«Это у них мания какая-то, — подумал капитан, — чуть что с собой кончать».

Генерал отнес папку обратно и налил по второй.

— Что это я всё о Платоне да о Платоне? — сам себя спросил он. — Отвечай-ка мне, Соколов, что ты знаешь о малютовском деле?

— Да вот теперь то же, что и вы, — вздохнул Максим Максимыч. — Кто-то решил вам напакостить и убил Лизу, инсценировав убийство под Гнеушева, который случайно оказался в Малютове.

— Правильно, — насупился Рябов. — И я догадываюсь, кто этот «кто-то». Я ему яйца-то оторву! Да не смотри ты на меня так, капитан. Знаю, о чем думаешь. Мне самому твою Лизу жалко. Пострадала ни за что.

— С мальчиком зачем катавасию устроили? — укоризненно спросил Соколов.

— Это не я. Попала твоя девка, понимаешь, под колесо истории, — продолжал свою мысль генерал. — Эх, если бы ты знал, какая ломка сейчас идет в органах! Какие люди оказались под дамокловым мечом!

— Для чего был нужен такой сложный расчет?

— Проще они не могут, — горько усмехнулся Рябов. — Они же из нового поколения. Кибернетики, ети их в самую душу!

— Зачем спрятали от Лизы ребенка?

— Чтобы двух зайцев убить. Чтобы иметь повод шантажировать меня через зятя моего. Одно дело, если бы твоя Лиза с ребеночком за кого-нибудь замуж выскочила и муж этого ребенка своим признал. Тут, как говорится, концы в воду. И совсем другое, когда ребеночек, сиротинушка, а возможно, сын Владлена и мой внук, по приютам горе мыкает. Тут целый роман получается. Тут, если позволят, можно и прессу подключить. Очерк нравов в «Литературной газете» и тому подобное.

— Если так, зачем сообщили, что ребенок жив? — спросил Соколов.

— Откуда ты знаешь, что сообщили?

— Подруга Лизы, Катя, рассказала, что Лиза, прочитав последнее письмо от неизвестного, воскликнула: «Боже, он жив!»

— Похоже на то… — задумался Рябов. — Тогда одно из двух. Либо начальный план с похищением ребенка перестал им нравиться из-за своей сложности, и они, чтоб свои трусливые задницы прикрыть, решили девушку убрать. Либо в историю вмешался кто-то посторонний…

— Посторонний?

— В корень смотри, капитан, — сказал Рябов. — Этот третий меня больше всех беспокоит. Я его не вижу, не представляю себе. Своего главного врага мне представлять не надо. Я с ним, считай, каждый день в коридоре встречаюсь. Только компромата у меня на него нет. Но я его достану! Вздумал с генералом Рябовым шутки шутковать! Хрен с ним! Но вот этот третий где-то в тени сидит. Фантом, невидимка. Его тебе и нужно отыскать.

— Мне? — изумился Соколов.

Рябов лукаво посмотрел на него и налил по третьей.

— Как ты думаешь, капитан, почему я тебе мальчишку дарю? Думаешь, мне твоего пацаненка жалко? Жалко у пчелки — знаешь где?

— Так, значит, вы… — ужаснулся Соколов.

— Догадался? С тобой будет легко работать. Да, капитан! На воробышка твоего, как на живца, мы и поймаем этого третьего. Возьмем его, ястребочка, за кадычок и посмотрим в его честные глаза при ярком свете настольной лампы.

Соколов обхватил руками голову.

— Так и держали бы мальчонку в детском доме! — с ненавистью воскликнул он.

— Хлопотно это, — объяснил Рябов. — И не решится наш ястребок в детский дом сунуться у всех на виду.

— Анастас Григорьевич, — собрав последние остатки трезвой воли, спросил Соколов, — кто убил Лизу?

— Кого? — удивился генерал. — Ах, ты про это… Слушай, какая тебе разница? Неужели ты не понял, что и девка твоя, и этот… как бишь его? Чижиков? Снегирев? Они все и ты сам попали в такой переплет, где ничья личная воля ничего уже не решает. Ты расскажи мне лучше, не было ли в деле Половинкиной чего-нибудь… как это сказать… странного, необъяснимого.

— Было, — согласился капитан. — И Палисадов об этом знает. По первоначальному заключению медэксперта девушка скончалась от удушения. Но при этом она странным образом потеряла много крови. Между тем на месте преступления не было найдено следов крови. В окончательном заключении, которое делали товарищи из Города, этот факт зафиксирован не был.

— Хм, — задумался Рябов. — Как это может быть? И почему Палисадов мне об этом не сказал?

— Вы же приказали ему спустить дело на тормозах. Ну, он и спустил. Я хорошо знаю Диму. Он никогда не делает лишнего. Но при этом всё протоколирует для себя лично.

— Засранец! — возмутился генерал.

— Да уж, — невесело усмехнулся Соколов, — похоже, я уже начинаю на вас работать.

— Бывает потеря крови от удушения?

— Бывает. Но не в таком количестве.

— Ясно. Ясно, что ничего не ясно. Что еще? По лицу твоему вижу, знаешь что-то еще.

— В ночь убийства в Малютов пришел один старец. Говорят, знаменитый в церковной среде и не только в церковной. Я имел с ним разговор. Так он сказал, что убийство Лизы — это преступление ритуальное.

— Как? — не понял генерал.

— Ритуальное, связанное с каким-то сатанинским культом. Старик пытался мне это объяснить, но я ничего из его слов не понял и решил, что он сумасшедший. И только когда эксперт сказал о потере крови, я подумал, что старик, может, и не сумасшедший вовсе. Тогда я познакомился с Вирским…

— С кем?! — закричал Рябов, вскочив с кресла. — Сказать тебе? Но учти, капитан… После того, что скажу, мы с тобой будем связаны крепко-накрепко!

— Так всё одно уже пропал, — вздохнул Соколов.

— Родион Вирский — двоюродный брат Платона Недошивина. Их отцы были родными братьями, сыновьями расстрелянного в революцию сенатора Ивана Платоновича Недошивина. Отец Родиона отказался от своего имени и фамилии и взял фамилию отца приемного, Ивана Родионовича Вирского. Так Филипп Недошивин стал Родионом Вирским. Потом приемного отца, возглавлявшего крупный научный институт, шлепнули. И Родиону-Филиппу отказ от своего дворянского происхождения тоже не помог. Его шлепнули даже раньше, чем отца Платона, второго сына сенатора. И поделом! Не отказывайся от родителя!

— А этот Вирский-Недошивин, часом, не через ваши руки проходил? — усмехнулся капитан Соколов.

— Шуткуешь? Ну, пошуткуй, я нынче добренький. Нет, капитан, не через мои. Я тогда другим делом занимался.

— Что стало с его сыном?

— То же, что и с Платоном. Сыновья за отцов у нас не отвечали. Родина их обогрела, воспитала. Только у Родиона, видно, гнилая дворянская кровь сильнее оказалась. Пошел он по скользкой дорожке. Связался с каким-то старцем. Похоже, с тем самым, что с тобой разговаривал. Потом его предал. Теперь это крупный международный сектант, руководитель подпольной секты с идиотским названием «Голуби Ноя».

— Почему он до сих пор на свободе?

— А зачем нам его сажать? Он на нас же и работает. Хотя порой выкидывает, подлюга, фортеля. Сдаст нам целую группу подпольных дурачков, помешавшихся на религии, а потом, сволочь, организует на Западе шумиху о подавлении религиозной свободы в СССР. Мы его, разумеется, за яйца. Плачет, кается. Тьфу! Потом опять как-нибудь нагадит.

— Но пользы от него больше?

— В корень смотришь, капитан.

— Что Вирский делает в Малютове?

— Да понимаешь, есть у него дурная привычка на время исчезать из поля нашего зрения. Уж мы и говорили с ним по-хорошему, и секту его маленько прижимали, и угрожали выдать своим же сектантам как агента КГБ, но он всё не унимается. Это у него как сезонное обострение. Вдруг выправит себе фальшивый паспорточек и пускается в бега. Наши люди его то в Туле выловят, то в Иркутске. Один раз до Камчатки добрался, кот блудливый. Вернется, раскается, ну и в качестве отступного свежей информации принесет, как репьев на хвосте. Что делать, прощаем.

— А что это за секта?

— Да хрен ее знает! Вирский не по моему отделу проходит. Меня он интересует только из-за Платона.

— Недошивин знает о своем брате?

— Вот! Поэтому я и предупредил тебя, Соколов, что теперь мы с тобой крепко связаны. Не только Платон, а никто — слышишь, никто! — не знает об их родственных отношениях. И ты, капитан, когда будет нужно, забудешь об этом навсегда. Ты меня понял?

— Тогда не надо было говорить, — иронически возразил Максим Максимыч. — Теперь мучиться буду, ночами не спать.

— Шутки в сторону! — рассердился генерал. — Я сказал это для того, чтобы ты слепым кутьком в угол не тыкался, а имел всю информацию. Очень я надеюсь на тебя, Соколов! Распутай мне это дело. Третьего мне ищи! Слышишь — третьего! Если это Вирский, то еще полбеды. Но сдается мне, что не он. Вирский — трус. Он бы против меня пойти не рискнул.


Ваню Половинкина, одетого в белую рубашку и новые шорты с гольфиками, подвела к капитану приятно улыбавшаяся воспитательница детского приюта имени Александра Матросова.

— Вот, Ванечка! С этим дядей ты будешь жить.

— Ты кто? — спросил шестилетний парень, строго глядя на Соколова.

— Я-то? — растерялся Максим Максимыч. — Я-то человек. И ты, Ваня, тоже человек. Вот и будем мы с тобой вместе жить, по-людски.

— Угу, — согласился Ваня и заплакал, уткнувшись носом в живот капитана.

Часть вторая Ася

Глава первая Молитва пастора Брауна

Пресвитер небольшой церкви на рабочей окраине Питсбурга пастор Браун поздно вечером сидел в саду в плетеном кресле и при свете ночного фонаря читал свою любимую Книгу Ионы.

«…встань, иди в Ниневию, город великий, и проповедуй в нем, ибо злодеяния его дошли до Меня. И встал Иона, чтобы бежать…»

По правде говоря, место, где сидел пастор Браун, назвать садом можно было только из уважения к седовласому старичку, посадившему и вырастившему этот сад своими руками. На маленькой песчаной площадке перед домом он насыпал плодородной земли, собственноручно навозив ее тачкой с клубничных плантаций, посеял «мавританский» газон, разбил клумбочки и высадил пятнадцать карликовых деревьев с экзотическими названиями, записанными в особую книжицу. Эти саженцы пастор Браун за немалые деньги купил в главном ботаническом саду штата Пенсильвания, и за двадцать лет они подросли ровно на десять дюймов.

Но пастора Брауна не огорчал их медленный рост. Он помнил то, что говорил ему продавец: «Эти деревья растут так же незаметно, как наши близкие, которых мы видим каждый день, и живут столько же, сколько они».

Пресвитера не смущало, что садик выходил на проезжую улицу и с наступлением темноты, при свете внутреннего фонаря, представлял собой освещенную сцену, где пастор был единственным актером, игравшим роль одинокого старика, расположившегося в кресле с Вечной Книгой. После смерти Долорес таким же душным летним вечером, когда она бросилась за незнакомой кошкой и была сбита будто с небес свалившимся огромным грузовым «фордом», пастор Браун почему-то еще больше привязался к этому месту. Злополучная кошка, не получившая при столкновении с грузовиком ни единой царапины, стала его любимицей и сейчас лежала, свернувшись, у него на коленях и мурлыкала, заглушая стрекот цикад. Старику нравилось сидеть на глазах редких вечерних прохожих. Это скрашивало его одиночество.

«Тогда сказали ему: скажи нам, за кого постигла нас эта беда? какое твое занятие, и откуда идешь ты? где твоя страна, и из какого ты народа?»

Браун уронил книгу на траву и заплакал, жалко, по-стариковски. Испуганная кошка спрыгнула с его колен.

Уже двое суток Джон находится в Москве и ни разу не позвонил. Прежде, когда мальчик учился в Нью-Йорке, они не виделись неделями, но это было совсем другое. Что-то подсказывало отцовскому сердцу, что сДжоном случилась беда. Вирскому Браун звонил дважды, и тот заверил, что все идет хорошо, что он следит за мальчиком и доволен им. Но что-то Вирский недоговаривал, и старик задавал новые и новые вопросы. В конце последнего телефонного разговора Вирский с раздражением намекнул, что не хотел бы слишком частых звонков от Брауна. Он, отец Браун, воспитал Джона для Ордена. Теперь Орден позаботится о Джоне.

Формально Вирский был прав. Никто из членов Ордена не смел подвергать сомнению решения Верховных Рыцарей. Однако что-то в Вирском не нравилось Брауну. Против него протестовала его душа.

Да он просто использовал семью Браунов как питомник для выращивания русского мальчика! Теперь старый пресвитер это ясно понимал. Пятнадцать лет назад к Браунам явился мужчина высокого роста, спортивного телосложения, в белом костюме и, как заметила Долорес, с прекрасно ухоженными ногтями. По-английски он говорил хорошо, с еле заметным акцентом, но кто в Америке замечает акцент? Он предложил Браунам усыновить восьмилетнего ребенка из СССР. Здорового, без плохой наследственности.

Браун удивился. Разве в СССР некому усыновить сироту? Кто позволит вывезти ребенка? Ведь это политический скандал. Это наши проблемы, сказал визитер. В СССР жизнь мальчика под угрозой. Его разыскивают влиятельные люди, заинтересованные в его смерти. Браунам предлагается спасти невинное создание. За это гарантируется ежемесячная солидная сумма.

Это была ошибка. Пастор Браун отказался в самой жесткой форме. Это грязное дело, заявил он незнакомцу. Все дела с большими деньгами — грязные дела. Мы с женой не будем участвовать в грязном деле.

Проблема в том, сказал незнакомец, равнодушно глядя в глаза Брауна, что в детском доме мальчика рано или поздно найдут. Но никому не придет в голову искать его в семье пресвитера в Питсбурге. Ему даже не нужно менять настоящую фамилию. Больше того: фамилию необходимо оставить. Его нужно воспитать как Джона Половинкина.

В конце концов незнакомец предъявил записку от Вирского, состоящую из одного слова: «Соглашайтесь!». Но не это письмо, похожее на приказ, решило судьбу Джона Половинкина. Всё решила фотография, которую незнакомец показал Браунам. Сделанная отличным фотографом крупным планом, анфас, она потрясла пастора Брауна. Он и раньше встречал в детях этот сухой блеск глаз, голодных от отсутствия родительской нежности. Но никогда еще Браун не видел детского взгляда, исполненного такой обиды на весь белый свет. Через неделю Долли, обезумевшая от материнской любви, которой она в себе еще не знала, первый раз купала русского мальчишку в душистой пенной ванне. И плакала от счастья.

С тех пор вся их жизнь, до гибели Долорес, стала непрерывной чередой счастливых дней и ночей. Стыдно признаться, но между ним и Долли вдруг вспыхнула такая любовь, именно плотская любовь, что по ночам они, потерявшие рассудок пожилые люди, опомнившись, обмирали: не слышит ли мальчик того, что происходит в спальне до раннего утра?

И как же тогда Браун возненавидел Советский Союз, справедливо названный президентом империей зла. Этот отрок, этот агнец был обречен на заклание в этой бесчеловечной стране! Сколько раз в вечерних молитвах Браун благодарил и Вирского, и того незнакомца, и странных людей, которые стояли за ним. Кто бы они ни были, Боже, отпусти им грехи! Посели их после смерти в места злачные.

Но сейчас он молился о другом. Господи, спаси и сохрани отрока Джона на его бездушной родине! Пошли ему спутников с трезвым умом и верным сердцем! Пусть найдется кто-то, кто погрузит его в теплую ванну, намылит голову душистым шампунем, покроет тело благоухающим маслом и уложит спать на чистой простыне под легчайшим одеялом, в которое хочется завернуться с головой.

Спаси и сохрани!

Спаси и сохрани!

Спаси и сохрани!

Глава вторая Обломок империи

Генерал Анастас Григорьевич Рябов в третий раз слушал японский диктофон с записью разговоров гражданина США Джона Половинкина с Львом Барским, Вячеславом Крекшиным, Виктором Сорняковым и прочими забавными людьми, к которым генерал Рябов относился с отеческой нежностью. С особым вниманием он прослушал беседу Джона с Петром Чикомасовым по дороге в Малютов и даже крякнул несколько раз от удовольствия.

Изящная электронная игрушка в волосатой ручище генерала смотрелась как зажигалка. Наконец Рябов надавил похожим на сардельку большим пальцем крохотную кнопку. Диктофон еле слышно треснул и смолк. Рябов водрузил на нос дорогие очки в золотой оправе и стал читать отчет агента по кличке Жестянщик о приключениях Джона Половинкина в Москве.

Молодец Жестянщик, безупречный профессионал! Таких бы побольше в органах. Следил за мальчишкой так, словно это не мальчишка, а матерый агент ЦРУ. Хотя сразу наметанным глазом определил, что разведкой тут не пахнет. А вот догадался ли, для чего Рябову понадобился юнец? Анастас Григорьевич еще раз вчитался в отчет. Вряд ли. Просто шел за американцем, не отпуская ни на шаг, пока тот не уехал с попом в Малютов. Но и тут не выпустил мышонка. Подбросил в поповский автомобиль маленький микрофон, звук от которого теперь доносился аж до самой Москвы.

Стиль отчета генералу тоже понравился. Никакой пены, никаких художеств, коими грешат молодые агенты из гуманитариев. Образованность свою «хочут» показать. У Жестянщика все просто, как в классике. Уж если такой-то — пидор, то так и пишет: «пидор». А другой бы написал что-то вроде: «склонен к гомосексуальным связям». Если Варя Рожицына — дура деревенская, то так о ней и сказано, русским языком. А как выпукло описан алкашонок, что приставал к Половинкину возле сектантского гнезда! Прелесть, а не портрет! И ведь догадался, шельмец эдакий, что никакой это не алкашонок, а наш человечек! Но ни строчечкой не выдал. Правильно! Корпоративная честь! Надо этому «алкашонку» всыпать по первое число. Чтоб не переигрывал, не светился без нужды. Устроил, понимаешь, народную самодеятельность!

Генерал Рябов отложил отчет в сторону и обхватил мощный лысый затылок ладонями.

Господи! О чем он думает? Держава рухнула! Весь мир рушится! Он сам пару дней назад был на волосок от гибели. Хорошо подсказал Димочка Палисадов, что ситуация с ГКЧП с самого начала была задумана как провокация. А если б не подсказал? Валялся бы сейчас генерал в своем кабинете, как бедный честный маршал Пуго, с продырявленной башкой. Продырявленной из собственного табельного пистолета, но не собственной рукой. Царство небесное тебе, товарищ дорогой!

Что и говорить, выручил его Палисадов. Но как унизил! И кто унизил! Жалкий человечек, которого Рябов спас от позора, вытащил сухим из истории с этой девкой, устроил в Москве. Палисадов ему ботинки лизал. И эта вошь его спасла! Его, всезнающего, всесильного генерала Рябова! Хотя какой он всезнающий, если Палисадов знает больше? Какой он всесильный, если послушно выполнил совет Палисадова организовать свержение памятника Дзержинскому? Конечно, с точки зрения тактики выпускания пара это было мудрое решение. Да и мир убедился, какие варвары эти дерьмократы! Но никогда не забудет генерал Рябов злой обиды, что душила, когда он смотрел из окна на своего кумира, вздернутого на железных тросах, как на дыбе, в черное московское небо.

За первыми унижениями последовали другие. Сегодня по прямому номеру позвонил сын юриста Кнорре Арнольд, молодой, но уже популярный и о-о-чень дорогой адвокат. Арнольд хамским голосом заявил, что Рябову еще отрыгнется смерть его деда, Филиппа Арнольдовича Кнорре, в застенках КГБ. Невежда! Даже не знает, что никакого КГБ в тридцать восьмом году в помине не было. Интересно, что значил этот звонок? Дерьмократы начинают охоту на ведьм? И сучонок позвонил просто с радостной угрозой? Или докопался в комитетском архиве до материалов по делу Кнорре и знает, что делом занимался лично Рябов?

И то, и другое неутешительно.

Генерал вздохнул и взял в руки отчет Жестянщика. Отчет успокаивал нервы, вносил смысл в действительность. Для органов Джон сейчас не имел цены, но для Рябова стал бесценен. Вариантов два. Щенок вернулся в Россию по своей воле и является обычным сектантом. В этом случае его можно использовать как компромат на Палисадова. Палисадов будет рваться на выборы. Роль президентской «шестерки» не утолит его амбиций. Вариант второй. Возвращение мальчишки организовали силы, которые подбираются к Недошивину. Это о-очень неприятный вариант. Это значит, что Недошивин раскрыт и вся операция оказалась под угрозой.

Ох, не надо было оставлять щенка в живых! Рассентиментальничался генерал в свое время! Распустил, понимаешь, сопли! Теперь получай по яйцам.

Впрочем, второй вариант нереален. Об операции «Гибель Империи», кроме Рябова, знают еще только два человека. Надежные, проверенные товарищи. За каждого из них генерал может не только поручиться, но и отдать жизнь, если потребуется. И уверен, что те в случае необходимости поступят так же. Оба сохранили головы в этой передряге благодаря тому, что Рябов вовремя выключил их из игры. Опять благодаря Палисадову.

Да, эти двое вышли из игры. Они теперь смяты, раздавлены и, конечно, глубоко презирают подло переметнувшихся. Но что было делать? Должен же был остаться кто-то, способный не просто желать сохранить Империю, но и мочь ее спасти! Когда-нибудь мы вернем товарищей на достойные места. Мы им все подробно объясним. Мы плюнем дружно в рожи тех, кто предал нас не ради благородной цели!

Недошивина готовили давно и тщательно. Это была долгосрочная операция. С точки зрения профанов, она не имела не только шансов на успех, но и просто никакого смысла. Именно поэтому профанов в нее не посвящали. Это был заговор Мудрых. Гениальность операции состояла в том, что сам Недошивин не знает, для чего его готовят. Возможно, он не узнает этого, даже оказавшись на вершине власти. В этом заключалась главная сложность контроля над ним. Но это же делало операцию совершенной. Недошивин взойдет на имперский трон по воле случая, в силу удачно сложившихся обстоятельств судьбы, и никогда не будет знать тех, кто ежедневной черной работой создавал эти обстоятельства в его пользу. Он будет чист перед своей совестью. А другого императора и не надо! В отличие от дерьмократов, Недошивин начнет новую российскую историю с белоснежного листа!

Недошивин прекрасно подходит на эту роль. Он прошел отличную выучку — дома, потом за границей. Он любит Родину и умеет быть благодарным начальству.

Рябов встал, подошел к шкафчику и достал из него бутылку элитного шотландского виски. С сожалением встряхнул восхитительно тягучую жидкость, казалось, источавшую аромат даже через плотно завинченную крышку. И поставил бутылку обратно.

Он не имеет права расслабляться. Думай, генерал! Недошивина готовили тщательно, проверяя каждый шаг биографии и выстраивая легенду так, чтобы в ней не было ни единого пятнышка. Оказалось, и на солнце есть пятна. Один прокол был. И если противники узнают об этом, все полетит к чертям. Это значит, мальчишка опасен! Но убирать его поздно. Слишком многих он втянул в свою орбиту.

Остается еще вариант. Мальчишка все-таки был завербован ЦРУ, и, следовательно, операция «Гибель Империи» у ЦРУ под контролем. Другой бы на месте генерала посчитал этот вариант провалом. Но Рябов недаром работает в органах больше полувека. Если мальчик цэрэушник, то это, как ни странно, может быть неплохо. С парнями из США договориться проще, чем с нашими недоумками. Кто-кто, а они больше нашего заинтересованы в великой России. Для них это новые задачи, новые места. Солидный куш в госбюджете. Словом, ЦРУ — это не худший вариант. Думай, генерал! Хорошо думай!

Первое. Необходимо контролировать каждый шаг мальчишки, каждое новое знакомство. Второе. Попытаться осторожно выйти с ним на связь. Проверить на возможность использования в нашей игре. Кажется, парень он неглупый. Чей же он все-таки сын? Барского? Палисадова? Оборотова? Впрочем, это можно легко проверить без шума и пыли, с помощью современных электронных средств. Непременно надо проверить!

Как знать, может быть, мальчишка станет последним козырем в игре. Если этой картой раньше не воспользуются другие.

Рябов нажал кнопку под столом и вызвал помощника.

— Бреусова и Бритикова ко мне!

Бреусов и Бритиков появились так быстро, точно ждали вызова в приемной. Рябову это понравилось. Остались еще на Руси работнички!

Бреусов и Бритиков не были братьями-близнецами, не были даже родственниками. Однако природа распорядилась так, что похожи они были как две капли воды. Это несколько смущало начальника отдела кадров.

— Как мы вас различать будем? Ведь вы, подлецы, этим воспользуетесь!

Они и пользовались, подменяя один другого, получая друг за друга зарплаты и премиальные. Но агентами оказались бесценными. Немного глуповатыми, зато исполнительными. Генерал смотрел на эту парочку и пытался вспомнить, кто у них в группе главный. Бреусов? Нет, кажется, Бритиков.

— Бритиков. Вот фотография парня, которого необходимо разыскать и… Мне нужна его кровь.

Бритиков смотрел удивленно. Это было что-то новое в профессиональном жаргоне.

— Вы хотите сказать: его надо ликвидировать?

— Я хотел сказать то, что сказал, — недовольно ответил генерал. — Мне нужен образец крови этого парня для генетического анализа. Причем добыть его нужно так, чтобы он ничего не заподозрил. Это американский гражданин… Сами понимаете.

— Понимаем, — грустно вздохнули Бреусов и Бритиков.

— Откупорим американца без шума и пыли, товарищ генерал! — нажимая на украинское «г», успокоил Рябова Бритиков. — Разобьем ему усю морду в кровь, возьмем ее на анализ, и — усе дела!

— А я так завсегда, когда дерусь, свой кулак носовым платком обматываю, — добавил Бреусов.

— Зачем это? — спросил Рябов.

— Щоб косточку не повредить.

— Какую косточку?

— На кулаке. На платке и кровь останется.

— Но-но! — сказал генерал. — Хотя… вы правы. Это будет самое естественное. Сейчас много разного сброда по Москве шляется. Подадим это как нападение на американского гражданина пары взбесившихся «патриотов». В посольстве в это поверят. Оденьтесь соответственно, как они представляют себе русское быдло. Но запомните! Он нужен целым — не инвалидом.

Глава третья Дорожные разговоры

— Петр Иванович, — спросил Половинкин, глядя на пробегающие за стеклом машины березовые посадки, — вас не смущает, что вы, православный священник, везете в свой город протестантского миссионера?

— Миссионерствуйте себе на здоровье! — Чикомасов приветливо улыбнулся. — В храм я вас, конечно, не пущу. То есть проповедовать не пущу, а поприсутствовать на службе — милости просим! Но если захотите выступить в фабричном клубе, например, я не только препятствовать не буду, но и сам охотно послушаю. Очень мне любопытно, что вы о Боге думаете и о спасении человеческом. А протестантизм — что же? Мне многое у вас нравится.

— А что не нравится?

Чикомасов вздохнул.

— Я, Джон, обыкновенный районный поп. Без ложного смирения это говорю, потому что это правда. Но если мое мнение хотите знать… Не вижу я у вас церкви вовсе. Вот я по телевизору смотрел, как протестанты своих прихожан крестят. Арендовали в Серпухове бассейн и давай в нем людей купать! Люди-то хоть в простынях, в рубашках каких-то белых, а батюшка и вовсе в черном костюме с галстуком в воду полез. Это уж, милый вы мой, не крещение получается, а День Нептуна… Шутовство какое-то! А таинство евхаристии отрицать? А посты?

— После которых православные напиваются и объедаются без меры.

— Бывает. Грех, — снова завздыхал Чикомасов.

— «Двое или трое, собравшиеся во Имя Мое, есть Церковь», завещал Христос, — напомнил Половинкин.

— Истинно! Но собравшиеся во имя Христа не на месте стоят, а что-то делают. И дело это — спасение души! Только как спастись? Христос указал нам путь, но не расписал в точности, как идти. Где делать привалы, ночевки, кого брать с собой в спутники, кому из встречных доверять, а кого сторониться… В этом выразилось Его великое доверие к людям!

— Вот — сами видите!

— Но не зря оставил Он нам апостолов, основавших Апостольскую церковь. В этом была Его забота о человеке и страх за него.

— Как вы, русские, обожаете слово «страх»!

— А как иначе? Только Христос мог так любить и доверять. А нам, простым смертным, без страха Божьего нельзя! Перегрыземся все! Если люди сами в любви и доверии жить не могут, значит, кто-то должен взять на себя ответственность за них. А что вы предлагаете? Спасайся, кто может и как заблагорассудится? И это — церковь? Нет, Джон, это студенческий капустник. Весело, хорошо, но и только.

— Вы грубо понимаете протестантизм.

— Наверное. И допускаю, что для своей почвы он хорош. Но в России выходит одна, извините, нелепость. Собирает какой-нибудь проповедник на стадионе сто тысяч человек и говорит: поверьте в Христа, и будет вам хорошо! А на изнанке-то что? А вот что: поверьте в Христа, как я в Него поверил, и будет вам хорошо, как мне! В это время девицы соблазнительные буклетики раздают, из которых видно, как хорошо этому проповеднику. Домик у него на английской лужайке, семья счастливая, многодетная, солнышко светит… Но позавидовав, задумаешься: что-то в тебе не то, голубчик! Не так жили святые отцы, да еще до последнего вздоха великими грешниками себя считали. Вот батюшка Иоанн Кронштадтский… Он силой веры своей мертвых к жизни возвращал и все же просил народ за него, грешного, помолиться. Вот где любовь и доверие истинные!

— Неужели вы верите в буквальное воскрешение из мертвых?

— Как не верить, если сами апостолы нам примеры оставили!

— Но история о воскрешении Лазаря — это притча.

— Тогда все Евангелие — притча! И муки Христа, и Крест, и уксус вместо воды. Нет, милый! Меня такая аллегорическая вера не устраивает! Я в этом эгоист. Я в настоящее воскресение верю. И жажду.

— И для этого вы перешли в православие?

— Намек понял, — ответил Петр Иванович. — Из комсомола перешел, вы хотели сказать? И знаете, вы правы! Именно из личного эгоизма я и стал попом. И еще потому, что однажды ужасно испугался. Это было в семьдесят седьмом году. Хотите послушать?

— Охотно.

— Да, именно семьдесят седьмой год был, шестидесятилетие революции. Я узнал, что моя мать (она работала партийным секретарем на фабрике) меня при рождении тайно крестила. Про это мне наш священник Меркурий Афанасьевич Беневоленский рассказал. Царство ему небесное, неиссякаемой душевной теплоты был человек! Попросил я у него святцы, посмотрел и ахнул! Она мне и имя по святцам дала! Кинулся я к матушке. Та — в слезы. Прости, говорит, меня, Петруша, дуру старую. Я сама в Бога не верю, а тебя крестила на всякий случай. Задумался я и понял: вот настоящая мать! В Бога не верит, но сыночка под Его опеку пристроила. Тут рассуждение чисто материнское: вот помру я, кто о Петруше позаботится?

Петр Иванович задумался.

— Первым спасенным стал разбойник, распятый рядом с Иисусом. Куда разбойнику деваться со своего креста, который еще и позорным считался в Риме? Или в прах, или в Царство Небесное, да и то надежда слабая. И Господь пожалел его, потому что Сам в это время страдал, Сам душевно ослабел и даже молил Отца Своего пронести сию чашу мимо. Пожалел, хотя знал, что из одного только эгоизма человек к Нему обратился, ради крохотной надежды на спасение. Но ведь не только простил, в рай с Собой взял!

Петр Иванович прослезился. Они съехали с шоссе и неторопливо катили по проселкам, в которых Петр Иванович совсем заплутал.

— Направо, — неожиданно подсказал Джон.

Глава четвертая Живой труп

— Направо? Вы знаете дорогу?

— Нет, конечно, — смутился Джон. — Просто дорога налево ведет в тупик. Видите тот разрушенный сарай, от которого ужасно воняет?

— Это коровник, — сказал священник.

— Кто же держит скотов в таком скотском состоянии? — пошутил Половинкин. — Это нечеловечно!

— Понимаю, каламбур, — ответил Чикомасов. — Недалеко от Москвы, и такое свинство! Серафима пыталась выпросить этот коровник себе в аренду, но в колхозе ей отказали. Нет, говорят, на это инструкций.

— Серафима?

— Директор детского дома имени Александра Матросова.

— А кто этот Матросов?

— Воспитанник детского дома под Ульяновском, где родился Ленин. Погиб во время войны. Закрыл своей грудью дзот, из которого бил пулемет.

— Русский камикадзе? — Половинкин неприятно ухмыльнулся.

— Почему камикадзе? — удивился Чикомасов. — Матросов — народный герой. Его любовь к родине… ну и тому подобное.

— Вот именно, «тому подобное», — не унимался Джон. — Прекрасный намек бедным детишкам, которых бросили родители. Никому вы не нужны, кроме своей родины. Самое лучшее, что вы можете сделать, это отдать за нее свою никому не нужную жизнь.

— Постойте! — заволновался Петр Иванович, посмотрев на Джона с тревогой. — Откуда вы знаете, что это интернат для брошенных детей? Я не говорил вам об этом.

— Это несложно понять, — невозмутимо ответил Джон. — Я сделал этот логический вывод из ваших слов о Матросове.

— Странная у вас получается логика, — недоумевающе проворчал поп.

— Вы не закончили рассказ, — напомнил Половинкин, чтобы как-то выйти из неловкого положения. — Каким образом вы стали священником?

— Комсомолил, значит, я в Малютове, — бодро начал Чикомасов, — ревностно комсомолил. Но не подличал! Городок наш тихий, как все старые русские городки, коих великое множество. Они-то, Джон, и есть Россия, а не то, что вы в Москве видели. Комсомолил я, пока не стал у нас прокурором Дмитрий Леонидович Палисадов. Или, как мы его про себя называли, «майор Дима».

Чикомасов перешел на шутливый былинный слог.

— И как назначили его прокурором, не стало в Малютове никому житья. Словно дракон в нашем городе поселился. Он требовал ежедневных человеческих жертв. Взвыли мужики, зарыдали жены, застонали красны девицы! А что делать? Силен драконище проклятущий, жесток и ненасытен!

— Да что же он делал? — изумился Половинкин.

— Заснул пьяный мужик в риге с папиросой в зубах, спалил ее и сам чуть не сгорел. Риге той грош цена, и готов ее мужик своими силами восстановить. Ан нет! Палисадов требует «статьи». Ему говорят: Дмитрий Леонидыч, барское ли это дело — сгоревшими сараями заниматься? Он: нет! Налицо факт сознательного вредительства! И так, подлец, дело повернет, не успеет мужик протрезветь, его уж в колонию упекли. А дома жена и пятеро, к примеру, детей.

— Но зачем? — внутренне холодея, спросил Джон.

— Не от злости, нет. Палисадов вообще не злой человек. Просто у него Бога нет. Пусто у него в душе, холодно. Вот эта пустота и холод нуждаются в какой-то пище. Это и есть тот дракон, который в майоре Диме сидит. Впрочем, теперь он «генерал Дима».

— Вы думаете, он делал это ради карьеры?

— Палисадов из той породы службистов, которых даже начальство побаивалось. У всех ведь грешки. И все знают, что эти грешки у Димы в особом сейфе хранятся. А ключ от сейфа всегда с собой. Ну и, сами не желая, двигали его наверх, от греха подальше.

— Но при чем тут вы и церковь?

— Бог все видит, — возразил Чикомасов, — и каждому, по грехам его, поводыря дает. Мне, по грехам моим, в поводыри был назначен Палисадов. Вызвал он меня однажды в свой кабинет. Что ж ты, говорит, Петя-Петушок, с нами не сотрудничаешь? Я: как, мол, не сотрудничаю? А дружина по охране общественного порядка? А то да се? Смеется Палисадов. Я тебя, говорит, Петушок, насквозь вижу. Гнилой ты, прямо тебе скажу, парень. Нет в тебе настоящей комсомольской закваски. Нет в тебе стального стержня. Плохо ты, говорит, своего Николая Островского читал. Это уж он издевался. Знал, что я Николая Островского обожал, потому что в молодости похож на него был.

Петр Иванович оторвал взгляд от дороги и посмотрел на Джона.

— Вы читали «Как закалялась сталь»?

— Нет.

— Прекрасная и страшная книга! Образец, как юноша отдается служению. Но только не Богу, а идее коммунизма. Чистота и сила духовная — поразительные! А какое отрешение от своей личности, какое спокойное приятие своей физической немощи! Настоящий монах! Однако Палисадов не это в виду имел. Ты, говорит, почему не докладываешь о религиозных настроениях комсомольцев? Я удивился. Да так удивился, что брякнул: а при чем здесь вы? На то есть религиозный сектор горкома. Ошибаешься, отвечает. Ты не только Островского плохо читал, но и газеты партийные. В газетах, между прочим, бьют тревогу об участившихся рецидивах религиозных сект. Люди стали бесследно пропадать, дети маленькие… Вот как дело повернул! Сижу я перед ним через большой стол. Очень он большие столы уважал. Непонятно даже, откуда он их только брал, такие громадные. Смотрю на него и начинаю прозревать: не прокурор сидит передо мной, а прокуратор. Начальник завоеванной Римом провинции. До Рима далеко, и он тут полный хозяин. Так и со мной. Можно подумать, он не знал, кто из наших комсомольцев религией баловался. Да все это в Малютове знали. И какие из них были богомольцы? Комсомолочки, дурехи, в храм шли, чтобы у Богородицы себе жениха попросить. Помните ваш рассказ о девочке-мулатке? Ну вот! Везде одно и то же. Окажетесь в Ленинграде, непременно сходите в храм Ксении Петербургской в Смоленском монастыре. Туда со всей страны девушки с записочками едут.

— С какими записочками? — живо поинтересовался Джон.

— О женихах. Помоги, мол, святая Ксения! Сделай так, чтобы Ванечка, любезный моему сердцу, меня полюбил и замуж взял. И Ксения помогает.

— И вы в это верите? — засмеялся Джон.

— Верю. Как и в то, что в палисадовском кабинете я образ Христа узрел. До этого я в храмах бывал, конечно, по обязанности и литературу религиозную почитывал, чтобы «знать врага в лицо». Но никогда мне Христос не являлся…

Петр Иванович разволновался, остановил машину и заглушил мотор. Лицо его побледнело, а глаза пылали, точно угли в печи.

— Да, явился! Лика я не видел, но только плечи и спину согбенную. И Крест огромный на ней. С этим Крестом Он точно удалялся от меня и звал за собой. И так вдруг ясен стал мне мой выбор! Или за Ним, за Крестом, вместе с народом моим одураченным. Или оставаться здесь, с Палисадовым. Поцеловать ему ручку, которую он потом с мылом брезгливо отмывать будет. И тогда я сделал то, за что Палисадов с тех пор меня люто ненавидит и только и ждет случая, чтобы поквитаться.

— Что вы сделали?! — вскричал Джон, вцепившись в плечо Чикомасова.

— Когда он потребовал, чтобы я положил на его стол список тех комсомолок, что женихов у Богородицы просят, я встал и… плюнул на его стол. Вот тебе, говорю, твой список!

— И что же он с вами сделал?

— Ничего. Его скоро перевели в Москву, а меня даже из секретарей райкома не турнули. Я думаю, Палисадову не с руки было раздувать это дело. Представляю, с какой ненавистью он отмывал своей холеной рукой свой заплеванный стол! Он решил отомстить мне на более высоком уровне. Вчера на баррикадах предложил мне место епископа.

— Я знаю, что вы ему ответили! — взволнованно предположил Половинкин. — Вы плюнули ему в лицо!

— Нет, — ответил Чикомасов. — Хорошие глупости совершаются раз в жизни. Когда они становятся системой, то перестают быть хорошими, не переставая быть глупостями. Я поблагодарил генерала Диму и вежливо отказался.

— Но этим оскорбили его еще больше!

— Я сделал это непреднамеренно. Это вопрос его собственной совести.

— А вы не боитесь, что при его возможностях он добьется, чтобы вас вовсе лишили сана?

— Вы плохо его знаете… Немыслимо, чтобы гордый Палисадов опустился до травли какого-то районного попа. Вот если бы я стал епископом…

— Поцеловали бы ему ручку?

— Вы все правильно поняли, Джон.

Они снова тронулись в путь.

— Расскажите о Вирском, — тихо попросил Джон.

— Ого! Вы и с Вирским успели познакомиться? Остерегайтесь его! Это очень опасный человек! Странно: я не люблю его, даже боюсь, хотя, в сущности, должен быть ему благодарен. В конце концов, не Палисадов, а именно он окончательно привел меня к вере.

— Как это могло быть?

— Его назначили в Малютов на должность директора краеведческого музея. В первый же день он явился ко мне. Познакомились мы с ним еще в Москве, в Ленинской библиотеке. Там я конспекты из Маркса и Энгельса разбавлял выписками из Бердяева и Розанова. Это матушка моя через подругу устроила мне доступ в спецхранилище. В провинции начинаешь ценить столичные знакомства. Я удивился, что такой незаурядный человек снизошел до нашего захолустья. Какой-то краеведческий музей! Правда, во флигеле находилась коллекция старинных книг. Родион признался, что они-то и являются целью его приезда. «Ты должен меня прикрыть, — не смущаясь попросил он. — Я ничего не смыслю в музейном деле, и это быстро выяснится. Но прежде мне надо познакомиться с княжеской библиотекой. Это нужно для моей диссертации».

— Он использовал вас, — сказал Половинкин.

— Использовал? Нет. Меня он как раз пощадил. Может быть, потому, что я был ему симпатичен. Вы не знаете, как он использует людей!

Джон ухмыльнулся.

— Он поселился во флигеле, наотрез отказавшись от служебной квартиры, — продолжал Чикомасов. — Я бывал у него почти каждый день. Обыкновенно мы болтали часа два-три, пили хороший коньяк, который у Родиона не переводился. Под коньячок он выпытывал у меня городские новости. Например, через неделю после его приезда убили девушку, горничную из пансионата. Был громкий процесс, на котором Вирский не присутствовал (он в это время уезжал в Москву), зато выудил из меня все малейшие подробности. Он замечательно умел разбалтывать людей.

— Я это хорошо знаю, — прошептал Джон.

— Однажды я пришел к нему позже обычного, он не ждал меня. Дверь была незапертой. Нелепая мысль пришла мне в голову. При всем своем увлечении оккультизмом Родион не был суеверным человеком. Даже я, атеист до мозга костей, верил в разную ерунду вроде черной кошки, боялся ночного кладбища. А Вирский рассказывал, что когда путешествовал по России, то ночевал исключительно на кладбищах. Ночью, говорил он, там стоит удивительный аромат тления.

Я решил испугать его. Сорвал сочный лопух, вымазал лицо зеленью и тихонько вошел в дом. Родион сидел за столом в комнате на втором этаже, спиной к двери. Он был не один. Напротив, лицом ко мне, стояла женщина в белой ночной рубашке, доходившей ей до колен. В первую секунду я смутился, решив, что мой друг привел к себе ночную гостью. Но в ту же секунду понял, что его гостья мертва.

— Как?! — вскричал Джон.

— Самым физиологическим образом. Как однажды становятся мертвыми все люди. На ее лице не было признаков разложения. Оно было даже красиво, как лицо гоголевской Панночки. Ее глаза были широко открыты, но в них не было даже тени жизни. Это было лицо трупа.

— Зачем я здесь? — спросила она Вирского.

— Ты сама пришла, — сказал Родион. — Ты ничего не понимаешь, не чувствуешь. Но скоро твоя душа оттает от смертного холода, и тогда начнутся твои настоящие мучения. Тебе будет очень больно. Я могу тебе помочь, но и ты должна помочь мне. Это выгодная сделка. Согласна?

— Я не понимаю, — сказала женщина.

Он вскочил и подбежал к ней.

— А тебе нечего понимать! — закричал он. — Тебя убили, дурочка! И теперь ты будешь вечно скитаться по земле! Без имени, без памяти! Нет ничего страшнее беспамятства! А я верну тебе имя, память! Я помогу наказать тех, кто над тобой надругался!

— Не понимаю… — повторила она.

— Черт возьми! — выругался Родион. — Одного моего искусства недостаточно!

— Как меня зовут? — спросила женщина.

Он гадко захихикал.

— Уже лучше! Имя, говоришь? Имя — это товар, моя нечаянная радость! А всякий товар имеет цену. Твое имя дорого стоит.

— Где мой ребенок? — спросила женщина.

Вирский забегал по комнате в сильном волнении.

— Какой ребенок? Твой сын погиб не родившись!

— Как его имя? — словно не слыша, спросила женщина.

Из-за полуоткрытой двери на меня подуло могильным холодом. На ватных непослушных ногах я побежал, вернее, скатился вниз по лестнице, понимая, что произвожу ужасный шум. «Кто здесь?!» — закричал Вирский. Не разбирая дороги, я летел по ночному парку, царапая в кровь лицо и руки в зарослях шиповника. Крик Вирского звенел в моей голове. Мне чудилось, что Вирский бежит за мною.

Я пришел в себя на крыльце дома Беневоленского…

Глава пятая Серафима

— Петя Иванович приехал!

— Ну какой я вам Петя, чады! — добродушно ворчал священник, вылезая из «Нивы» и растопыривая руки наподобие клешней, чтобы принять в них не менее дюжины коротко постриженных головок. — А ну, мелюзга, бери машину на абордаж! Грабь ценный груз, тащи домой! Петя Иванович в Малютов торопится. Его матушка попадья совсем заждалась. Что передать от вас попадье?

Дети засмеялись и все разом, прижимая ладошки к губам, стали посылать в небо воздушные поцелуи. Словно голубков в небеса запускали.

— Вот и славно! — просиял Чикомасов. — Теперь и передавать ничего не нужно. Она ваши весточки сама получила.

Половинкин молча наблюдал за этим из машины. Его лицо было красным и злым.

Из калитки вышла полная, седая, но еще не старая и довольно красивая высокая женщина, на ходу снимая фартук. У нее было чистое, круглое, спокойное лицо, и только колючий взгляд голубых глаз и что-то мужественное, как бы «саксонское» в облике выдавали в ней тип не обычной домохозяйки, а правительницы.

— Ну, здравствуй, Петя! — произнесла она низким, приятным голосом.

— Здравствуй, Серафима! — встрепенулся Чикомасов, и Джону показалось, что тот испытывает к женщине что-то большее, нежели просто дружеские чувства.

— С ночевкой? Или набегом?

— Да какая ночевка! — с досадой махнул рукой Петр Иванович. — Как будто ты не знаешь моей попадьи. Вообразила себе, что я в Москве завел любовницу. Даже к тебе, представь, ревнует…

— Почему даже? Или я в любовницы уже не гожусь? — засмеялась Серафима.

Она подошла к толпе детей и развела ее руками легко, как тополиный пух. Они обнялись с Петром Ивановичем и трижды поцеловались.

— Кто у тебя в машине? — спросила Серафима.

— Познакомься, это Джон, — сказал священник. — Приехал к нам из Америки, но говорит по-русски лучше любого русского. Его обучал языку бывший полковник белой армии, дворянин, не чета нам с тобой. Джон, познакомьтесь: Серафима Павловна Нифонтова, директор и воспитатель интерната, мой добрый товарищ.

Половинкин нехотя вылез из машины.

— Джон? — спросила Нифонтова, крепко здороваясь за руку и внимательно, прямым жестким взглядом изучая Половинкина. — Мне знакомо ваше лицо. Надеюсь, вы не привезли нам из Америки колорадского жука? Мы только вчера его с картошки обобрали. Все-таки где же я могла вас видеть?

— Джон — сирота, — зачем-то сказал Чикомасов.

— Тогда понятно, — успокоилась Серафима. — У всех сирот есть что-то общее в лицах. И как в вашей Америке живется сиротам?

Вопрос был задан так бестактно, что Джон с Чикомасовым удивленно переглянулись.

— У вас тоже есть дети, брошенные родителями? — не смущаясь, продолжала Нифонтова.

— Бывает… — сквозь зубы отвечал Половинкин.

— Я слышала, что вы живете богато. Зачем людям, живущим богато, бросать своих детей?

— Зла и нищеты хватает и в Америке.

Серафима поджала губы.

— В таком случае, зачем ваше богатство?

— В Америке, — вдруг разволновался Половинкин, — нет таких отвратительных детских домов, где директор не имеет средств даже нанять повара и уборщицу и приглашает их из соседней деревни. Там девочки не бегают ночью зимой в холодный деревенский туалет…

— У нас сделали теплый туалет, — растерялась Нифонтова и вопросительно-сердито взглянула на Чикомасова.

— Я ничего ему не рассказывал, — Петр Иванович развел руками.

— Недавно? — саркастически спросил Джон.

— Идемте-ка чай пить, — сказал Чикомасов.

— Ура! — завопили дети, которым беседа взрослых показалась слишком затянувшейся. — А вы конфет привезли?

— Привез, привез! — говорил священник, весело шагая по дорожке в окружении детей, уже вытащивших из «Нивы» множество коробок и свертков. — Но прежде мы с вами исповедуемся. Вы грехи свои на бумажки выписали?

— Выписали!

— Что сделаем с ними?

— В печь их! В огонь их!

— А для чего?

— Чтобы бесы от дыма задохнулись!

— Молодцы! Айда бесов выкуривать!

— Разве вы не идете с нами? — спросила Нифонтова Джона.

— Я хотел бы погулять в вашем саду.

— И прекрасно! У нас в саду хорошо!


Джон лежал на спине в тени раскидистого яблоневого дерева в невысокой, недавно скошенной и потому особенно остро пахнувшей траве. Большие желто-красные яблоки висели прямо над его лицом, грозя упасть, но Джон не видел их. Слезы душили его. Ему были ненавистны и Чикомасов, игравший с детьми в идиотские игры с «бумажками», и Нифонтова с ее дешевой моралью, и эти дети, бедно одетые, постоянно недоедающие, изображающие радость от встречи с гостем, хотя каждый в это время мечтал только о подачке, только о том, чтобы что-то урвать себе от привезенных подарков. Память стремительно возвращалась к нему. Это было самое мучительное и нежеланное, но и самое необходимое, без чего с этой секунды он не смог бы жить…

Он вернулся к машине с равнодушным выражением на лице. Возле «Нивы» стояла девочка лет десяти-двенадцати с ненормально большой головой и кривыми ножками, мешковато обтянутыми выцветшими до желтизны розовыми колготами. Она задумчиво ковыряла в носу и с любопытством рассматривала запасное колесо на задней дверце машины. Заметив Джона, девочка пустилась наутек.

— Постой! — крикнул Джон.

Девочка вернулась.

— Васька, — заговорщически сообщила она, поджав губы, как взрослая, — конфеты у меня отобрал.

Джон стал рыться в карманах. В одном из них лежали доллары. Не раздумывая, он протянул девочке новенькую стодолларовую купюру. Та внимательно изучила ее и вернула обратно.

— За это ничего не дадут. Здесь нет дяди Ленина.

— За это тебе дадут очень много, — возразил Джон.

Девочка схватила купюру и убежала.

Джон залез в машину и задремал. Он проснулся от приглушенных, но возбужденных голосов рядом с открытым окном.

— Джон, голубчик! — тревожно спрашивал Джона Чикомасов. — Вы сами дали Ниночке деньги?

— Конечно.

— Слава Богу! А тебе, Серафима, грех было такое подумать!

— Это ничего не меняет, — сурово сказала Нифонтова. — Нина, сейчас ты вернешь дяде деньги и извинишься перед ним. Будем считать, что ты сделала ошибку и исправила ее.

— Нет, — со слезами в глазах прошептала девочка. — Это моя денежка.

— Хорошо, — согласилась директор. — Раз дядя сам тебе ее дал, она действительно твоя. Но, по крайней мере, отдай ее мне на сохранение. Ведь ты понимаешь, что держать ее в тумбочке нельзя. Все девочки захотят посмотреть на такую красивую денежку, и от нее ничего не останется.

Девочка подумала и протянула сильно помятую купюру Нифонтовой. Та уважительно расправила ее, спрятала в передник.

— Вот, Ниночка, — продолжала Серафима, — теперь у тебя есть свои деньги. Это большие деньги! Ты можешь потребовать их у меня сразу и потратить на что захочешь. Ты можешь забирать их частями и покупать себе конфеты, лимонад, игрушки, когда захочешь. Каждый раз я буду отчитываться перед тобой об оставшейся сумме. Ты согласна?

— Да! — восхищенно прошептала девочка.

— Очень хорошо, — ледяным голосом сказала Серафима. — Ты заработала милостыней большие деньги. Просить милостыню — тоже занятие. Но это такое занятие, которое не признается в нашем доме достойным человека. Поэтому на весь срок, в течение которого остальные мальчики и девочки заработают такие же деньги в саду, на пасеке, собирая ягоды в совхозе и выполняя другую работу, ты освобождаешься от всякого труда. Я думаю, что на это уйдет примерно год. Но может быть, и больше. Ты согласна на это?

Ниночка заплакала. Было понятно: Серафима ужалила ее в самое больное место, придумала худшее из возможных наказаний. Потрясенный Джон молчал. Молчал и священник, отвернув лицо в сторону. Взгляд директора был каменно-равнодушным. Не было сомнений, что Серафима Павловна выполнит все, что сказала. По пунктам.

— Отдайте мне денежку, — попросила Ниночка. — Возьмите свои деньги назад, — сказала она Джону, протягивая доллары дрожащей ручкой. — Спасибо. Мы не нуждаемся в вашей милостыне.

— Простите меня, голубчик! — воскликнула Серафима Павловна, когда Нина скрылась в доме. — Вы поступили искренне, сердечно. Но у нас… нельзя! Ее мать профессиональная нищенка и мошенница. Она в колонии. Она использовала Ниночку в своей профессии. У ребенка это в крови, во всем испорченном составе ее маленькой души. Недавно Нина украла деньги из общей кассы (она у нас не запирается) и держала их у себя неделю. Все дети об этом знали… Потом она все-таки вернула деньги, и мне пришлось отпаивать ее успокоительными каплями. Я поступила жестоко с ней и с вами, но, повторяю, по-другому у нас нельзя!

— Да делайте вы что хотите! — крикнул Джон. — По крайней мере, возьмите деньги и купите ей новые колготки.

— Это невозможно, — повторила директор.

— А-а! — Половинкин махнул рукой и захлопнул дверь «Нивы».

Петр Иванович торопливо попрощался с Серафимой и полез за руль.

— Стойте! — закричала Нифонтова. — Вот сейчас, когда вы махнули рукой, я вас вспомнила!

— Умоляю — поехали! — прошептал Джон.


— Зря вы обиделись, — говорил Петр Иванович, когда они снова выехали на Симферопольское шоссе. — Серафима знает, что делает. Эти дети не просто сироты, не просто отсталые в развитии. Это дети преступников. На своем коротком веку они видели такое, Джон, что нам с вами в страшном сне не приснится. В других детских домах с ними отказываются работать, и только Серафима находит с ними общий язык.

А знаете почему? В послевоенные годы Серафима была одной из самых авторитетных московских мошенниц. Она работала только с солидными клиентами. Это были чиновники, антиквары, известные актеры и писатели. Она держала для них целый штат молоденьких девиц и смазливых мальчиков, которые обслуживали мерзавцев в банях, в гостиничных номерах. Потом шантажировала их через подставных лиц, и так ловко, что никто из них и не подумал бы на Серафиму.

Но как веревочке ни виться… Когда арестовали Берию, обнаружилось секретное досье на Серафиму. Сначала ее хотели убрать,слишком много важных персон было с ней связано. За ней охотились, она скрывалась по всей стране. Потом сумела отстоять свою жизнь. Вероятно, опять при помощи шантажа. После закрытого суда оказалась в лагере под Карагандой. Там она встретила удивительного человека, бывшего епископа, и стала его духовной дочерью. Перерождение было таким стремительным, что лагерное начальство лишь разводило руками.

Она появилась здесь в начале шестидесятых годов. Работала уборщицей, нянечкой, воспитательницей, заочно окончила педагогическое училище… Долго сражалась с директором. Ах, какой это был негодяй! Он использовал криминальные таланты детей, принуждая попрошайничать, даже воровать! Теперь Серафима — на его месте. И это великое благо, потому что судьбу этих детей она переживает как свою.

— Все равно, — упрямо твердил Джон. — Она не смеет ломать психику ребенка.

— Да, она ломает ее. Но как? Ведь она предложила Нине свободный выбор. Если бы та выбрала ваши деньги, никто — поверьте, никто! — не стал бы ее осуждать. А ведь попрошайничество считается здесь первым грехом. Почему? Да очень просто. Серафима пытается воспитать из них независимых людей. Таких людей, которые не держат зла и обиды на общество, ничего не требуют и не просят. Они рассчитывают только на свои силы, но при этом лишены гордыни. Главная цель их жизни — завязать узелок на оборванной ниточке поколений. Дети этих детей будут нормальными людьми.

— Звучит красиво, — ядовито сказал Половинкин. — На деле она просто издевалась над ребенком. Что плохого, если девочка купит конфет и поделится с подругами?

— Никто у нее не возьмет!

— Взяли же они подарки от вас.

— Это совсем другое! Эти дети — члены нашей приходской общины. Все, что я привез, куплено на деньги их церковных братьев и сестер. А вы — извините меня, конечно! — просто кинули Нине валютную подачку.

— Еще и валютную, — скривился Половинкин.

— Нет, в Серафиме совсем нет квасного патриотизма! Наоборот, я бы сказал, она какая-то… не совсем русская, что ли… Жесткая, решительная, дисциплинированная. Когда дети собирают клубнику в совхозе, она никому не верит на слово, заставляет директора с каждым подростком подписывать индивидуальный договор. Директор ругается, но все-таки нанимает ее питомцев. Они работают в десять раз лучше, чем местные, не пьют, не воруют, не продают урожай налево.

Серафима глубоко верующий человек, но не позволяет мне крестить детей до тех пор, пока они сами об этом не попросят. В сознательном уже возрасте. Тут я с ней решительно не согласен! «Как же так? — говорю. — А если, не приведи Бог, невинное дитя умрет вне лона Церкви, ведь это твоя, Серафима, вина будет! Как же ты можешь брать на себя такую ответственность?»

— А она? — спросил Половинкин.

— А она: «Если Бог попустил этим детям такие испытания, значит, Он уже следит за ними. Значит, они уже Им отмечены. И Он не допустит их преждевременной смерти». И вообразите: за все время, что Серафима тут директор, — ни одного смертного случая. А ведь дети попадают сюда ослабленные, с букетами врожденных болезней. И ни один еще не миновал крещения. Но уж тут я на своем посту! Только произнесло чадо: «Хочу крестик!» — сейчас мне об этом докладывают. У меня здесь — хе-хе! — свои осведомители есть.

— И никто не отказался?

— Был один мальчик.

— И где он сейчас?

Чикомасов круто остановил машину на обочине.

— Вы ничего не хотите сказать, Джон? — спросил Петр Иванович.

— Ах, перестаньте! — вспыхнул Джон. — Всё вы поняли, обо всем догадались! Да, я тот самый мальчик, который написал на Серафиму Павловну донос, что она тайно приобщает детей к религии.

— Но ведь это неправда, — удивленно пробормотал поп.

— Да, это был я! — с бешенством крикнул Джон. — Что она себе позволяет! Лезет в чужую душу, как в свою собственную, копается в ней, как в чужой постели, как в мусорном ведре! А там, может, столько гнили и грязи, которые ребенок хочет спрятать от посторонних глаз! И не скажешь ей: пошла вон! Она же святая!

— Вы не правы, Джон, — вздохнул священник, — но теперь я лучше стал вас понимать. Кстати, как вас звали тогда?

— Иван.

— Вы не правы, Иван.

— Я не Иван, а Джон!

— Вы не правы, Джон. Но Серафима действительно чего-то не поняла в вас. Вы слишком сложная натура, а она это не оценила.

— Все она оценила, все взвесила! Играла со мной как кошка с мышью! Прихватит зубами и отпустит… Она же не может без детской крови! Она же вампирша, кровосос!..

Половинкин затрясся в приступе эпилепсии. Чикомасов едва успел подхватить его, положить на заднее сиденье и втиснуть между зубов подвернувшуюся палку.

— Вот так, Ванечка! Сейчас пройдет! Я это умею.

— …Вы не Серафиму ненавидите, — говорил Чикомасов, когда они продолжили путь, — вы себя казните за тот поступок. Просто вы на весь белый свет обижены. Но зачем было из Америки, да еще спустя столько лет, передавать с кем-то донос на Серафиму? Допустим, она вела себя с вами неправильно. Но ей привезли вас без бумаг, без протокола. По закону она имела право вас не принять. Хотите, я вам кое-что расскажу? Серафима пыталась выяснить вашу родословную. Она в Москву специально ездила. И это значит…

— Что? — бледнея, спросил Джон.

— Это значит, голубчик, что она может что-то знать о ваших родителях. Вернемся назад?

— Не хочу… — прошептал юноша.

— Как угодно. Но если ваши родители известны, вам обязательно нужно их найти. Живыми или мертвыми. Без этого вы навсегда останетесь «половинкой». Обрубком душевным. Простите!

— Бог простит, — сказал Половинкин.

Глава шестая Оборотни

Когда оба немного успокоились, Чикомасов, по просьбе Джона, продолжил свой рассказ о Вирском.

— Странно, — прошептал Джон.

— Что странно? — отозвался Петр Иванович. — Странно, что я побежал не домой, не к матери, а к священнику?

— Странно, что он не назвал ее имя, — продолжал свое Половинкин, — и еще потребовал за это какую-то плату.

— Существует народное поверье, будто люди, умершие неестественной смертью, а также некрещеные младенцы, становятся русалками, — стал объяснять Чикомасов. — Русалки не обязательно женщины с рыбьими хвостами и чешуей. Русалками на Руси называли всех, чьи души неприкаянно скитаются на этом свете после смерти. Они не помнят своего имени. Когда они встречают живых людей, то жалобно умоляют назвать их по имени. «Дай имя!» — просят они со слезами. Но этого нельзя делать! Давший русалке имя как бы совершает над ней обряд крещения. И при этом сам теряет имя и становится нехристем. А поскольку через крещение каждый человек может пройти лишь один раз, такой человек сам становится русалкой.

— Какая мрачная мифология! — поморщился Джон. — И вы в это верите?

— Нет, — как-то неуверенно сказал Чикомасов. — Православная церковь считает это суеверием.

— Следовательно, — весело подхватил юноша, — вы все это придумали? И мертвую женщину?

Петр Иванович строго на него посмотрел.

— Вы хотите сказать, я соврал?

— Нет, — покраснел Половинкин.

— А может, вы намекаете, — еще строже продолжал Чикомасов, — что в тот вечер я был пьян? И таким образом видение было алкогольной галлюцинацией, вроде зеленых чертей?

— Петр Иванович! — обиженно воскликнул Джон.

В глазах Петра Ивановича заплясали лукавые огоньки.

— И напрасно, голубчик! Пьян я был! Не скажу, что в стельку, но граммов четыреста коньячку перед тем в одиночестве на грудь принял.

— Четыреста грамм коньяка?!

— Много? Только не для комсомольского вожака. Для меня это было — тьфу, разминка.

— Тогда я ничего не понимаю, — рассердился Джон.

— Не обижайтесь, — попросил Чикомасов, — Каким бы я ни был пьяным, но я ответственно заявляю: перед Вирским стоял труп. Я даже знаю, кто она. Та самая, убитая в парке. Ее звали, кажется, Лиза.

— Итак, — продолжал священник, — я колотил в дверь, пока не открыла Настя, приживалка Беневоленского. Едва она впустила меня в дом, как мне сделалось неловко. Вообразите! Секретарь районной комсомолии врывается ночью в дом попа, перепуганный, поцарапанный, в крови и пьяный! (Впрочем, хмель из меня выветрился…) И — дрожащим голосом рассказывает о живом мертвеце.

— Да уж…

— Был в доме еще один человек… И какой человек! Не случалось ли вам, Джон, видеть картину Павла Корина «Русь уходящая»? Очень жаль! Мне было бы проще описать того человека. На самой картине его нет или нет никого на него похожего. Но едва взглянув на него, я сразу понял: он оттуда! Из тех, понимаете?

— Нет, — признался юноша.

— Это был представитель уходящей русской натуры. Он был из тех, коих мои старшие товарищи не успели всех уничтожить.

— Но зачем их уничтожали?

— Много этому дается объяснений. Ленин со Сталиным виноваты. Евреи и прочие инородцы подстроили. Но я думаю, что всему причиной — мировое зло. В тех людях воплотилась нравственная красота человека. А мировое зло ненавидит красоту, это хорошо Достоевский понимал.

Петр Иванович продолжил рассказ:

— Гость Беневоленского был в преклонных годах, но внешне бодрый, крепкий. Он глядел на меня насмешливо, с каким-то презрением даже. Как будто перед ним стоял не насмерть перепуганный человек, а мокрица, сороконожка какая-то. Ее и раздавить не жалко, такая противная.

Рассердил меня этот взгляд! Вдруг он подскакивает ко мне и говорит: «Что, дурачок, влип? Не помог тебе твой диалектический материализм?»

Как я ни был тогда подавлен, однако возмутился.

— При чем это? — спрашиваю. — Что это за идеологическая провокация?

Смотрит на меня старец в упор, бьет взглядом, как к стене приколачивает. «Вот полюбуйтесь, — говорит, — Меркурий Афанасьевич! Перед вами типичный образец умалишенного, который всю жизнь считал себя абсолютно нормальным. А как только ум его прояснился, так он сразу испугался, что сошел с ума. И так живут миллионы людей!»

— Этот безмозглый комсомольский работничек, — продолжал старец, — думал, что не верит в Бога. То есть не верил в то, что всегда перед его глазами, — Божий мир с его тварями, человека как вершину Божьего творения. Зато он верил вот в это (старец постучал кулаком по стене). Верил в мертвую материю. В то, что за несколько секунд можно превратить в прах. В мертвое он верил, а в живое — нет. Он не верил даже в чудо собственного существования. Всю жизнь просмердел живым трупом, а как увидел другой живой труп, сдрейфил. Сам себя, мертвого, не боялся, а мертвой девушки испугался!

Рассказывая, Чикомасов улыбался, словно старец не ругал, а хвалил его.

— Что было дальше? — спросил Джон.

— Как ни странно, я успокоился. Думаю: раз старичок так ругается, значит, ничего исключительного не случилось. Значит, с этим можно жить. Ну, допустим, живой труп… Но ведь наука подбирается к чему-то подобному. Может быть, мой приятель — великий ученый, соединивший науку с магией. Словом, решил я с этим на трезвую голову разобраться. А пока извинился перед Настей, перед Беневоленским, отцу Тихону сухо кивнул и собрался уходить.

Тихон пожелал меня проводить. Вышли мы на церковную площадь. Полная луна, красная… Тучи по небу бегут, брусчатка на площади, как чешуя, и от света луны будто вся в крови.

— Вот вы материалист, — говорит отец Тихон. — Я настоящих материалистов уважаю. Большое мужество надо иметь, чтобы оставаться мыслящим человеком, не веруя в Бога. Только никакой вы не материалист, Петенька. Если б вы были настоящим материалистом, вы бы подвергли сомнению существование живого трупа.

— Завтра я собираюсь это выяснить, — надменно отвечал я, — и не сомневаюсь, что все получит материалистическое обоснование.

— Не сомневаетесь? — живо спросил старец. — Тогда я предлагаю заключить пари. Эту ночь вы проведете в храме. Трижды за ночь я навещу вас. Если с вами ничего не случится и до первых петухов вы не попросите выпустить вас (а я вас, голубчик, крепко-накрепко запру, да и вам советую изнутри хорошенько запереться!), я признаю свое поражение. Я сделаю это публично, в комсомольской печати. Но если наоборот… Публичных отречений не требуется. Мне будет вполне достаточно приватного признания вами существования загробного мира. Согласны?

— И вы согласились? — воскликнул Джон.

— Идея была безумной, — отвечал Чикомасов, — но не лишенной прямой для меня выгоды. Просижу в церкви до утра, подумал я, а наутро отведу старца в «Правду Малютова» к Мише Ивантеру. Пусть он публично покается в своем мракобесии.

— Кто такой Ивантер? — спросил Половинкин, пряча взгляд.

— Местный журналист. Когда-то мы с ним дружили. Нас было три мушкетера, вернее, три бузотера. Я, Миша и Аркаша Востриков, сейчас он следователь в прокуратуре. Теперь мы с Ивантером враги. Связался с международной сектой, получает от них деньги. Мечтает собственную газету основать. Но кто платит, тот музыку заказывает. А стоит за всем этим не кто иной…

— Вирский?

— Угадали.

— Я уже понял, что в России все знакомы друг с другом.

— Ударили мы по рукам, как мальчишки, — продолжал Петр Иванович. — Остался я в храме один вместе с иконами и лампадкой негасимой. Пообвыкся в темноте, потом зажег одну из свечей, что мне отец Тихон оставил, и пошел бродить по храму. Вроде как на экскурсии. Собор наш, по столичным меркам, невелик, но для уездного города изряден. Построен он очень давно сторожевыми казаками и не только для службы предназначался, но и для обороны от кочевников. Поэтому стены в нем крепкие, а окошки маленькие. Это уж потом, в начале нашего века, была сделана в южном приделе большая застекленная дверь.

Словом, гуляю я по церкви и посмеиваюсь. Не страшно мне ни чуточки. Все воображаю, как наутро над старцем посмеюсь. Как вдруг…

Священник съехал на обочину и остановил «Ниву».

— Вам не случалось, Джон, испытывать мгновенный и необъяснимый ужас, от которого стынет кровь и останавливается сердце? Вы представить себе не можете, что такое пустой храм ночью! Нет зрелища более высокого и таинственного! Весь мир вокруг спит, но храм не спит! Иконы — не спят! И каждый лик смотрит исключительно на тебя, проникая в самую душу. И ты отчетливо понимаешь, что ты среди них чужой. Ты один, а их много, и они немо вопрошают: зачем ты здесь? Этот безмолвный хор нарастает, пока не разорвет тебе сердце!..

Вдруг слышу: в стеклянную дверь кто-то скребется. Птица — не птица? Уж больно настойчиво скребется. Подхожу, но в темноте за стеклом ничего не вижу. Зато слышу голосочек — тихий, женский. Страшно, но приближаю лицо к стеклу. А за дверью Настенька стоит, босая, в одной ночной рубашечке.

Что тебе, говорю, Настя, нужно? Иди домой, замерзнешь.

А она так жалобно: «Пустите меня, Петр Иванович, Бога ради! Мне в доме страшно! Там все спят, одна только я не сплю!»

Постой, думаю! Откуда она знает, что я здесь? Тихон рассказал? Значит, они с Беневоленским вместе решили надо мной посмеяться? Смотрю на ее голые ноги, а они уж синие и в пупырышках. И просит и просит меня. И подмигивать уж начала: мол, пусти, Петенька, не пожалеешь! А мне и неприятно, и влечет меня к ней страшно! Даже руки трясутся, вот как сейчас, и в животе холодно. Так и не терпится ее на скамью повалить и исцеловать всю под рубашкой — озябшую такую, в пупырышках.

Петр Иванович перекрестился и жалобно посмотрел на Половинкина, как бы ища у него понимания и поддержки. Половинкин отвел взгляд.

— И открыл бы. Открыл! Но — чу! Железная дверь со скрипом отворяется. На пороге стоит отец Тихон с фонариком. Сам в храм не заходит, спрашивает: «Как вы?» Бегу к нему с гневом: «Как же вы девушку босую, неодетую ночью на улицу выпустили?» А он удивленно: «Какую девушку?» — «Настю…» — «Нет, — отвечает отец Тихон, — Настя спит давно. Но вообще, — продолжает он, — вы ничему тут не удивляйтесь и никому не отпирайте. Ни Насте, никому». И ушел, заперев за собой дверь. Я гляжу, а Насти и след простыл.

Лег я на лавочку, но не тут-то было. В этот раз в стекло не скреблись, а стучали громко и настойчиво. За дверью стоял гневный Меркурий Афанасьевич. «Не ожидал я этого от вас, Петр Иванович! — сердито говорит он. — Не думал, что вы способны залезть в храм, аки тать в нощи! Вижу, в храме свет горит и тени мечутся. Подумал: воры. Хотел уж Настюшку в милицию послать, да надумал разбудить отца Тихона. Он мне во всем и сознался. Ай, нехорошо! Немедленно открывайте дверь!»

— Я уже к затвору рукой потянулся, — дрожащим голосом продолжал Чикомасов, — но кто-то мне на ухо шепнул: «А ты испытай его!» «Не обижайтесь, — говорю. — Но странно мне, что вы не через главный вход сюда пожаловали. И потому прежде чем я дверь открою, перекреститесь трижды».

В глазах Петра Ивановича стоял испуг, как будто он заново, с новой силой переживал события той ночи.

— Ох и осерчал Беневоленский! «Ах ты такой-сякой! — кричит. — Да как ты смеешь меня, священника, испытывать! Да ты безбожник, хулиган, а может быть, и вор! Вот я тебя в милицию!»

Эге, думаю. Боится старичок креста. А вслух говорю: «Заявляйте хоть в милицию, хоть в прокуратуру, но пока крест на себя не наложите, не пущу. И вообще, что это вы, Меркурий Афанасьевич, какой-то не такой? Я вас этаким злым никогда прежде не видел».

— Это был не Беневоленский, — прошептал Джон.

— Конечно, — ответил Петр Иванович.

— Не многовато ли привидений за одну ночь?

— Много — не много, а слушайте дальше. Что стало происходить с Беневоленским, вернее, с тем, кто себя за него выдавал, ни пером, ни устной речью не описать! Весь он стал содрогаться изнутри. Точно волна сквозь него проходила, как у кошки, когда она блюет. Черты лица его ежесекундно менялись, и мне казалось, что передо мной не один, а десять человек. Вперив в меня злые желтые глаза, от взгляда которых я онемел и с места не мог тронуться, он начал выламывать дверь с нечеловеческой силой. На счастье, она была дубовой и крепкой, и только мелкие стекла из нее посыпались. «Я проучу тебя!» — кричал он. И в тот самый момент, когда я уже лишался от ужаса чувств, снова скрипнула железная дверь. Оборотень, погрозив кривым коричневым пальцем, быстро исчез, как в воздухе растаял. С воплем бросился я к Тихону. Никогда еще появление живого человека не было для меня таким радостным.

— Вы проиграли пари? — усмехнулся Половинкин.

— Погодите. Я — к нему, но он меня оттолкнул. «Ну что, — спрашивает он, как вы сейчас, — проиграли пари?»

От этих слов обозлился я на старца. Обозлился и засомневался. Что это, думаю, он появляется всегда вместе с оборотнями? Да и оборотни ли это? Может, они сговорились втроем? «Я остаюсь, — заявляю гордо. — Продолжим испытание».

Тихон запер храм, и тотчас на полу возникла громадная тень и взмахнула демонскими крыльями. Я посмотрел на стеклянную дверь и обомлел. Два горящих зеленых глаза сверкнули на фоне какой-то темной массы при яркой луне. Когтистые перепончатые лапы зацарапали по двери и всем окнам храма. Дикий хохот раздался, от которого я чуть не умер.

— Это были филины или совы, — сказал юноша.

— Это неважно, — отвечал ему священник. — Неважно, через кого действует на нас враг. Сам ли он превращается в людей или в животных, или их насылает на нас. Важно, что душа моя в тот момент так испугалась, что на время рассталась с телом. Как птичка, выпорхнула она из своей телесной клетки. О-о, Джон, нет ничего более жалкого, чем тело, из которого выпорхнула душа! Я видел себя распластавшимся на полу, и мне было одновременно жалко себя до слез и противно смотреть на свой живой труп.

Не буду рассказывать обо всем, что произошло со мной той ночью. Она показалась мне вечностью. Когда я очнулся, то был совсем другим человеком. Тихон с Беневоленским нашли меня в алтаре, на коленях. Я непрерывно произносил слова молитвы, самой краткой, простой и надежной: «Господи Иисусе Христе, Сыне Божий, помилуй мя, грешного!»

— Тихон очень жестоко поступил с вами, — потрясенно сказал Джон. — Я где-то читал, что на ночь в церковь запирают послушников накануне пострига. И далеко не все выдерживают испытание.

— Да, он поступил жестоко, — согласился Чикомасов, — потому что знал о моем пути. Я стоял возле предназначенной мне дороги, но не знал, как на нее ступить. Старец просто толкнул меня в шею. Он и с другими духовными учениками не менее суров. Ибо знает, что делает, и ему можно доверять. В вашей жизни есть человек, которому вы можете полностью доверять?

Джон вспомнил только отца Брауна.

Глава седьмая Гнездо Чикомасовых

— Вот мы и дома! — радостно воскликнул Петр Иванович.

Дом, возле которого они остановилась, был невелик, но уютен. Здесь и поселил Беневоленский Петра Ивановича с молодой женой.

Женитьба Петра Чикомасова на помощнице Беневоленского Насте совпала с окончанием им духовной семинарии в Загорске. Известно, что накануне выпуска в назначенный день в Троице-Сергиевой лавре собираются девушки, повязав для этого случая особые платочки. Будущие батюшки уж знают, зачем девушки пришли сюда. На смотринах поповских невест «случайно» оказалась Настенька, посланная Беневоленским поздравить выпускника и сопроводить его в Малютов. Настенька не знала о смотринах, но платочек, по совету Беневоленского, надела как раз такой, какой следует, и теперь стояла среди невест, озираясь и не понимая, почему они бросают на нее многозначительные взгляды.

Заметив ее, Чикомасов не мог не улыбнуться.

— Ты что это, Настенька, жениха приехала искать?

— Я за вами, Петр Иванович, приехала, — строго возразила Настя. — А замуж за вас я вовсе не собираюсь, хоть вы мне когда-то и предлагали.

— Да я пошутил тогда, дурочка, — смутился Чикомасов, вспомнив некрасивую историю из своей комсомольской молодости: тогда, проиграв в карты, он дал дружкам торжественную клятву жениться на ненормальной приживалке Беневоленского и не выполнил обещания только потому, что, узнав о клятве, священник сурово его отчитал и даже пригрозил написать жалобу в горком.

Услышав слово «дурочка», Настя горько-горько заплакала. Уж сколько она всего передумала об этой встрече, сколько навоображала. И вот тебе, получи! «Дурочка»!

В этот миг Петр Чикомасов понял, что все, что было с ним прежде, весь тот духовный переворот, что он пережил ночью в церкви, все мытарства и страдания, что достались ему и от властей, и от родной матери, чуть не погубившей собственного сына, принудительно поместив его в психлечебницу, — все это было не более чем расчесыванием своей гордости в сравнении с тем, что предстояло сделать сейчас. Не из жалости, а по сердечной любви. Через месяц он обвенчался с Настей в церкви Преображения Господня.

Едва «Нива» остановилась у калитки, из дома высыпала ватага детишек, одетых однообразно, но опрятно. От детдомовцев их отличало то, что вели они себя гораздо скромнее, не скакали возле машины, не галдели наперебой, а только, привстав на цыпочки, с жадным любопытством приникли личиками к окнам машины.

— Мои! — с нежной гордостью объявил Петр Иванович, любовно поглаживая стекла с внутренней стороны и не торопясь выходить наружу.

— Неужели всё ваши? — не удержался Половинкин.

— А чем прикажете заниматься районному попу долгими зимними ночами? — смеялся Чикомасов. — Либо в карты играть, либо детишек строгать. Последнее — гораздо интересней.

— Как это — строгать?

— А вы прочитайте сказку Алексея Толстого про Буратино.

Окруженные детьми, они вошли в дом. В прихожей их встретила невысокая, круглая, средних лет женщина с румяным, нездоровым лицом и большими серыми глазами навыкате, смотревшими испуганно и настороженно. Это была хозяйка чикомасовского гнезда матушка Анастасия Ивановна.

— Вечно ты, Петруша, не ко времени являешься! — сварливо набросилась она на супруга, скупо поздоровавшись с Джоном. — Только детки сели ужинать!

— А я-то в чем виноват?

— А в том, что увидели машину, все побросали и побежали тебя встречать. А ну, саранча, марш за стол!

«Саранчу» как ветром сдуло.

— Вот тебе и раз! — Чикомасов шутливо развел руками. — Горячий прием чуть не погибшего в столице мужа.

— И как же это ты, интересно, погибал? — продолжала ворчать попадья. — Водочки, поди, перекушал?

— Настя! — испуганно пробормотал Петр Иванович, оглядываясь на Джона.

Анастасия Ивановна подозрительно взглянула на пыльные джинсы и кроссовки Половинкина.

— Кто такой? — бесцеремонно спросила она. — Студента опять привез? От него тоже водкой попахивает.

— Да что ты, Настюшка! — взмолился Чикомасов. — Какой студент? Это Джон Половинкин из Америки!

Страх в глазах попадьи сменился выражением ужаса. Она закрыла ладонью рот и потекла спиной по дверному косяку, и упала бы, если бы Петр Иванович с Джоном не подхватили ее. Бледная, с закатившимися за веки зрачками, попадья тряслась в конвульсиях и лепетала что-то нечленораздельное. Джон был уверен, что она умирает. Но Петр Иванович был спокоен.

— Экая досада! — сказал он, как бы извиняясь за супругу. — Вот ляпнул, не подготовив ее. Это она на Америку среагировала. Боится всего, что за пределами ее разумения. А в пределах-то — маловато.

Он наклонился к жене и стал дуть ей в лицо, овевая свежим ветерком. Скоро зрачки вернулись на свое место. Попадья встала и отпихнула мужа.

— Нечего на меня перегаром дышать!

— Слава богу! — выдохнул Чикомасов.

Потом, словно ничего не произошло, Анастасия Ивановна помогала Петру Ивановичу заносить в дом покупки, ласково разговаривая с Джоном.

— А у нас уже есть гость, — предупредила она. — Тихон Иванович позавчера явились.

— Радость какая! — воскликнул Чикомасов, просияв.

— И еще один гость, а вернее — гостья! — хвастливо продолжала попадья. — И я подумала, не к этому ли молодому человеку она прилетела?

— Прилетела? — удивился Чикомасов.

— Ну да… Лягушка-путешественница!

Джон робко вошел в зал. За длинным столом вместе с детьми сидела Ася Чагина.

— Ты что здесь делаешь? — бросился к ней Джон, слишком заметно обнаружив свою радость.

— Прифет, американос! — с набитым ртом, из которого сыпались хлебные крошки, сказала Ася и помахала ручкой. Перед ней стояла миска алого борща, такого аппетитного, что у Половинкина слюнки потекли.

— Как ты сюда попала?

Оказалось, что после визита к Барскому Ася поехала домой, но мать, как и обещала, в квартиру ее не пустила. Ася вернулась к Барскому, но не застала его дома. («А если бы застала? — подумал Джон. — Осталась бы ночевать?») Не раздумывая, она отправилась по вокзалам искать поезд до Малютова — название она запомнила из их разговоров. На Курском вокзале села в электричку и «зайцем» доехала сюда.

Рассказывая, Ася уплетала огнедышащий борщ, не забывая макать хлеб в общую миску с густой домашней сметаной. Вообще она вела себя непринужденно и отличалась от чикомасовской ребятни только вызывающе короткой майкой и мини-шортами с бахромой по краям когда-то обрезанных джинсов. На эту майку и шорты, как заметил Джон, взрослые девочки время от времени посматривали с потаенной завистью, а мальчики, что сидели поближе, косили глазами со слишком подчеркнутым равнодушием на лице.

— Где отец Тихон? — спросил Чикомасов.

— В кабинете отдыхают, — шепнула попадья.

— Они уже проснулись! — раздался бодрый мужской голос, и в зале появился старик в парусиновом костюме и войлочной шапке, из-под которой выбивались пепельно-седые кудри. Чикомасов подбежал к нему и упал на колени, сложив ладони лодочкой, точно воды просил налить. Старик нежно погладил его по голове, поднял за плечи и крепко поцеловал в губы.

— Бог да пребудет с тобой, Петя, — молвил Тихон. И без всякого перехода приказал: — Предъявляй американца!

Растроганный, Чикомасов взял старца под руку и подвел к Джону, но на пути их возникла Ася.

— А я про вас знаю, — предупредила она отца Тихона. — Вы юродивый, который епископ.

— Правильно, — улыбнулся старик.

— Епископ — большая должность? — спросила Ася.

— Как тебе объяснить? Юродивый важнее будет.

— У меня мать юродивая, — продолжала девочка. — Она — большая дура!

— Не глупее тебя, лягушонок, — все с той же улыбкой сказал Тихон. — И учти: кто своих родителей ругает, тому счастья не будет.

— Мне счастья не будет? — обиженно спросила Ася.

— Тебе будет, лягушонок! — успокоил ее старец. — Только ох как не сразу. Придется тебе, лягушонок, по всему свету полетать.

— По всему свету? — сразу обрадовалась Ася. — И в Америку? В этот, как его… Лас-Вегас?

— И в Лас-Вегас тоже, — грустно ответил Тихон, мягко отстранил ее и подошел к Половинкину. — Здравствуй, — буднично сказал он, как если б они не виделись пару дней. — Ну, вернулся?

— Вернулся, — тоже буднично ответил Половинкин.

— Погуляем?

— Я с вами! — закричала Ася.

— А ужинать? — встряла попадья.

— Нет, бабоньки, — отвечал отец Тихон. — Поесть Джон всегда успеет. Твой, Настенька, борщ и холодный хорош. А ты, милая, пойди с девочками посуду мыть. Заодно расскажешь, что в Москве приключилось. От Петра Ивановича толку не добьешься.

— Как? — округлила глаза Ася. — Вы еще не слышали о РЕВОЛЮЦИИ?! Вы что, вообще радио не слушаете? Ну, темный народ!

Она забыла и про Джона, и про отца Тихона и помчалась собирать посуду, захлебываясь словами:

— Там такое было!

Джон с Тихоном вышли из дома и неторопливо пошли по церковной площади к храму.

— Хотите меня на ночь в храме запереть? — не то в шутку, не то всерьез спросил Джон.

Старец не удивился.

— Рано тебе, — серьезно отвечал он, — ты еще пустой человек.

— Почему это пустой?

— Потому что тебя еще нет. Не был ты на этой земле задуман. Случайно появился, случайно и исчезнешь.

— Ну что вы за страна такая! — злился Половинкин, забегая то справа, то слева от старца. — В Америке сто раз подумают, прежде чем сказать сироте, что он — сирота. У нас уважают личность!

— А ты не сирота, — грубо оборвал Тихон, резко остановившись. — Ты ни то ни сё. Половинка с четвертинкой. Недоделанный.

— Это я недоделанный?! — завопил Джон. — Я гражданин великой страны! Да знаете ли вы, что если со мной что-нибудь случится, если я, как вы выразились, случайно исчезну, вопрос обо мне будет решаться на уровне президента США! Мне на помощь отправят вертолет с морскими пехотинцами!

Старец сильными перстами больно взял его за руку выше локтя.

— Пехотинцы? Никто тебе, Ванька, не поможет. Ни пехотинцы, ни президент твой. Ни даже я сам. Страшная война за тебя идет, страшная! Много из-за тебя людей пострадать может. Ты зачем сюда явился? Ты по приказу Вирского явился? А кто тебя сюда звал? Ты думал, когда ехал? Ты представляешь себе, кто такой Вирский? Какая сила в нем?

— Откуда вы знаете о Вирском?

— От верблюда, — усмехнулся старец. — Но тут Родион ошибку совершил! Силушку свою переоценил. А силушка у него уже не та! Растратил он ее на суету сует, на деньги большие да на организации разные никчемные.

— Тихон Иванович! — внутренне собравшись, попросил Джон. — Прекратите юродствовать. Расскажите мне о моей матери.

— Ваша мать русалка, молодой человек, — важно, переходя на «вы», заявил отец Тихон. — Говорю вам это так же ответственно, как и то, что ваша жизнь в большой опасности. Вирскому вы необходимы как приманка. Кроме того, ему нужна ваша кровь для сатанинского жертвоприношения.

— Что за бред?

— Вирский потерял вашу мать недавно. Все время после ее убийства он мучил ее неприкаянную душу, обещая встречу с вами. В тот день, когда она перестала ему верить и сбежала от него, у Вирского намечался в его деле решительный шаг, какой-то грандиозный успех. Думаю, что это так, иначе он не вызвал бы вас. Вирский страшный человек. Он помешан на идее грандиозного кровавого жертвоприношения, в результате которого сможет подчинить себе часть злых сил и вступить в переговоры с самим дьяволом. Предложить нечто вроде «протокола о намерениях». Нет сомнения, что он проиграет, потому что состязаться с сатаной на его территории невозможно. Но сколько после его поражения останется жертв! Поэтому мы пытаемся ему помешать.

— Кто это мы?

— Старцы. Я предлагаю вам выбор. Или вы служите нам — да, именно служите, и притом беспрекословно, — или вы становитесь одной из жертв Вирского и помогаете ему в его отвратительном деле ценой своей жизни.

— Но я вас совсем не знаю… — воскликнул Джон.

— На это мне нечего тебе сказать, — улыбнулся старец. — Но ты и не должен торопиться. Это Вирский должен спешить. Дело его механическое и не терпит промедления. У тебя же в запасе целых три дня.

— Сколько?

— Это все, что я могу тебе дать. С самого начала в твоей судьбе было что-то противное естественному порядку вещей. Каждый человек — Божий замысел, но в твой замысел вмешалась какая-то другая воля. Ты пытаешься ускользнуть от судьбы, Джон. Ты пытаешься убедить себя, что распоряжаешься собой, но в глубине души — да, в глубине своей еще не проснувшейся души — ты чувствуешь, что это не так. Ты спишь, но уже ворочаешься во сне. Просыпайся, Джон! Просыпайся и обратись с мольбой к Создателю! Пусть Он укажет тебе путь к твоему месту на земле.

— Где могила моей матери?

— Слава Богу! — воскликнул старец и порывисто обнял Джона. — И молитвы не потребовалось! Или кто-то крепко молится за тебя. Очень крепко за тебя молится!

Глава восьмая «Поворотись-ка, сынку!»

Джона разбудил солнечный луч, пробившийся из-за неплотно задернутых ситцевых занавесок. Половинкин зевнул, сладко потянулся, даже губами почмокал, как в детстве, открыл глаза и обнаружил себя на диванчике в кабинете Петра Ивановича. Он спал в кабинете один. Ему стало неловко от мысли, что ему отвели отдельную комнату. Как же разместились на ночь все остальные обитатели чикомасовского гнезда?

Надев джинсы и кроссовки, кем-то уже тщательно вычищенные и вымытые, он вошел в гостиную. Тихон Иванович сидел в кресле под красным торшером.

— Утро доброе! Как спалось?

— О’кей! — весело отвечал Джон.

Из кухни доносились женские голоса. В дверях показалась высокая, коротко стриженная девушка с длинной красивой шеей и перепачканным мукою миловидным личиком, в которой Джон не сразу с изумлением узнал Асю. Но какая с ней произошла перемена! Вместо короткой майки и шортов стройное, уже по-женски оформившееся тело мягко облегало простое желтое платье, спускавшееся чуть ниже колен. Платье превратило ее из «нехорошей девочки» в симпатичную девушку. После стрижки исчезли кислотные пряди волос, они стали темно-каштановыми и отливали золотом, когда попадали в пыльный солнечный луч. Впрочем, стрижка была уж слишком коротка и делала Асю похожей на мальчика. Но от этой короткой стрижки веяло свежестью и какой-то надеждой. Джон, не стесняясь, любовался Асей.

— Проснулся, американец! — сказала она, и мгновенно голос ее, резкий, грубый, вернул прежний образ.

— Вообрази! — возмущалась Ася. — Анастасия Ивановна сожгла мою одежду! Прямо в печь сунула и сожгла! Я проснулась, а на моем стуле висит вот это! (Она с презрением дернула себя за подол.) Как колхозница теперь, блин. Пришлось постричься, как тифозной.

— Зачем же? — издевательски спросил Джон.

— Ты тупой или прикидываешься? С «кислотой» и в этом платье!

— И правильно, что сожгла, — заворчала попадья, входя в зал и переваливаясь с ноги на ногу, точно утка. — Срамотища! Но ты меня, Анечка, все равно прости. Ну что ж теперь? Платьишко это не хуже. Совсем новое, Варя и года его не проносила. А ты в нем хороша!

Услышав это, Ася просияла, подбежала к Джону и стала вертеться перед ним, подражая манекенщицам, крутя подолом и обнажая высокие ножки почти до трусиков. Бедная попадья, глядя на это, плюнула и в сердцах пошла обратно на кухню, бормоча: «Как ты эту вертихвостку ни одень…»

— Правда хороша? — спросила Ася.

— Очень! — честно признался Джон. — Совсем как взрослая девочка.

— Сам ты взрослый мальчик! — надулась Ася.

Настроение ее вмиг испортилось. Она с досадой махнула рукой и отправилась за попадьей на кухню. Оттуда доносилось шипенье масла и дразнящий запах жареного домашнего теста — Анастасия Ивановна стряпала свои фирменные пирожки с грибами, яйцом и луком.

Послышался тихий смех.

— Да, юноша! Непростая девушка, — сказал Тихон. — Трудненько тебе с ней придется.

— Почему мне? — фыркнул Половинкин.

Отец Тихон грустно взглянул на него и промолчал.

— А где Петр Иванович? — спросил Джон.

— Где ж ему быть? — крикнула из кухни попадья. — В храме он, на службе. Истомились без него наши бабы. Каждое утро спрашивали.

Тихон Иванович осуждающе покачал головой.

— Большой грех ревновать Петра к прихожанкам, — сказал он. — Пеки лучше пироги. Скоро дети с огорода вернутся.

Попадья смолчала.

— Тихон Иванович, — понизив голос до шепота, спросил Джон, — не может быть, чтобы это были всё… их дети?

— Ты хочешь знать, нет ли среди родных детей еще и приемных? Нет.

— Это удивительно! — воскликнул Джон. — Ведь их человек двенадцать, не меньше!

— Тринадцать, — уточнил отец Тихон. — Петр Иванович нарочно взял тринадцатую девочку, чтобы отучить жену от суеверного страха перед числом тринадцать.

— Так все-таки взял?

— У Чикомасовых нет родных детей. Эти дети из того самого детского дома, где вы с ним вчера были.

— Интересно, — помрачнел Джон, — по какому принципу они их себе отбирали?

— Ах вот ты о чем. А принцип самый простой. Это всё дети с ослабленным здоровьем и серьезно нарушенной психикой. По-настоящему их место не здесь и не в интернате, а в больнице. Так что ты, милый (Тихон неприятно засмеялся), попал в самый натуральный сумасшедший дом. Пьющий поп, больная попадья, ненормальные дети и я — юродивый.

— Можно мне на службу? — спросил Джон.

— Сходи, — обрадовался отец Тихон.

— И я с тобой! — крикнула Ася, выскакивая из кухни.

— И ты сходи, — сказал старец. — Ты девочка крещеная, тебе сам Бог велит.

— Откуда вы знаете?

— Крестик твой ночью подсмотрел. Только напрасно ты его в кармане носишь и на ночь в кулачке сжимаешь. Крест на груди носить положено.


— Разве ты верующая? — спросил Джон, когда они быстрым шагом, чтобы не пропустить службы, пересекали церковную площадь. Он взглянул на Асю и прикусил язык. Уже в третий раз эта девочка преобразилась. Она повязала подаренный ей попадьей белый в горошек платочек и превратилась в основательную богомолку.

В храме было прохладно и сумрачно. Служба еще не началась.

— Приехал? — услышали они сдавленный шепот.

— Приехал!

— Хорошо! Этот, новенький, который его заменял, совсем, прости Господи, какой-то бестолковый!

— Молодой еще!

— Я к исповеди готовилась, а отец Петр возьми и отъедь. Пришлось еще поститься. А мне врачи не велят.

— Нынче исповедуешься.

— Ага.

— Слыхала? Отца Петра в Москву переводят.

— Да ты что-о-о!

— А зачем он в Москве был? Говорят, призвал его сам святейший. Обласкал и говорит: «Наслышан я о тебе! Хватит тебе в глухомани талант свой в землю зарывать. Даю тебе приход самый богатый, в самом центре Москвы. Не то ступай ко мне помощником».

— И правильно! Отец Петр высокого полета человек! Чего ему с нами, дурами, тут валандаться?

— Помирать нужно, Марковна, вот я о чем толкую. Не хочу, чтоб другой батюшка меня отпевал.

— Подумаешь, прынцесса… Кто надо, тот и отпоет!

— И то правда. По нашим грехам да еще выбирать.

— Разговаривающим в храме посылаются скорби, — раздался рядом с Джоном тонкий мужской голос. Джон повернул голову и увидел седоволосого, небольшого роста мужчину с приятным, но каким-то детским лицом.

— Аркадий Петрович, спаси Христос! — осклабилась старуха, переживавшая, что не успеет умереть при отце Петре.

— Прему-у-дрость! Про-о-сти! — донесся из глубины храма знакомый и в то же время незнакомый голос Петра Ивановича. Это был уже не голос, а глас. Батюшка вышел из левой двери алтаря в сопровождении мальчиков-близнецов, которых Джон вчера видел за общим столом уплетающими борщ и бросающими мнимо равнодушные взгляды на голые ножки Аси. Чикомасов был облачен в священнические одежды, на груди его висел большой крест. Все это показалось Половинкину несколько искусственным, смешно контрастирующим с тем, что было прошлым вечером. Высокая камилавка делала Чикомасова выше и значительнее, и это тоже показалось Джону фальшивым. Ему захотелось подойти к нему и задать какой-нибудь житейский вопрос: «Вы с какой начинкой пирожки любите?»

Он посмотрел на Асю и обомлел. В белом платке, нежно обрамлявшем ее лицо, она замерла и глядела на Чикомасова широко распахнутыми глазами, в которых были восторг и изумление и что-то еще, чему Джон не мог найти точного русского слова…

Он не мог понять себя. Разум говорил, что все это русское действо с восторженными старухами и ряженым Чикомасовым — глупая архаика, нелепость, игра взрослых детей, которых словно олицетворял седой мужчина с детски приятной внешностью. Но, независимо от разума, сердце его окатывали горячие волны любви.

Людей в храме прибывало. Чикомасов несколько раз обошел внутренность храма, широко размахивая кадилом, от которого шел сладковатый, умопомрачительный запах, ввергавший Джона в какое-то идиотическое состояние. От запаха ладана и парафина Джон ослабел. Возможно, он упал бы, если бы его не стискивали со всех сторон. Один раз его так тесно прижали к Асе, что он почувствовал ее всю, ее восхитительное тело, пахнувшее душистым детским мылом, и ему стало неприятно от мысли, что точно так же ее прижимают к другим мужчинам. Впрочем, сейчас Ася была не с ним. Она принадлежала Чикомасову и этим людям, с которыми составляла единое тело и душу. А Джон, как ни билось его сердце, чувствовал себя здесь чужим. Проходя мимо них, Петр Иванович взглянул на него строго и, как показалось Джону, осуждающе, зато седого мужчину с детским лицом он благословил, быстро скользнув рукой по его низко склоненной голове.

Затем Петр Иванович долго и тщательно исповедовал большую группу прихожан. Сначала он перечислил общие грехи, заставляя громко произносить имена, а потом с каждым говорил лично. Половинкин смотрел во все глаза, но так и не смог понять, по какому принципу батюшка исповедовал. Одних он отпускал почти сразу, прочитав над ними разрешительную молитву, с другими говорил долго, с некоторыми — недовольно. Двух женщин прогнал в самом начале исповеди и еще бросил каждой вдогонку что-то сердитое.

Наконец часть прихожан гуськом потянулись к причастию. На лице отцаПетра Ивановича, кормившего их с длинной ложечки кусочками просфоры с вином, появилось горделиво-благостное выражение, как у кормящей матери. Он даже прикрикнул на ту старушку, которая постилась из-за его отъезда в Москву: та что-то озабоченно бормотала.

— Не разговаривайте во время причастия!

— Суров батюшка! — шептал кто-то рядом. — Так с нами и надо! С нами без строгости нельзя!

Последней в очереди за причастием шла женщина неопределенного возраста, закутанная по самые брови в белый платок. Над головой она держала раскрытую книгу. Что-то было в этой женщине, выделявшее ее из толпы. Все двигались робко, словно неуверенно, а эта не шла, но несла свое тело. Голова ее была гордо поднята и степенно покачивалась на высокой, открытой, красивой шее. В то же время в поведении женщины, как показалось Джону, не было ничего наглого, вызывающего. Скорее всего, иначе она ходить и не могла, а притворяться не желала. Половинкину это понравилось, и он со стыдом подумал, что сам все время притворялся, изображая сопричастность нелепому спектаклю, который разыгрывал отец Петр с прихожанами.

При виде женщины на лице Петра Ивановича появилось выражение, какое бывает от надоевшей зубной боли.

— Братья и сестры! — воззвал он. — Кто-нибудь! Выведите еретицу из храма!

— Кто это? — прошептал кто-то рядом с Джоном.

— Из Богородичного центра, — послышался ответный шепот. — У них там главный какой-то отец Иоанн, говорят, бывший милиционер. Он для них святой. А книга, которую она несет, — его писание.

— Люди дорогие! — тоненьким возвышающимся голоском пропела женщина. — Приимите евангелие от Иоанна! Обратитесь к вере истинной! Ибо настают последние времена!

С разных сторон к женщине проталкивались несколько особо агрессивных старушек, но первым к ней подскочил громадный детина с непропорционально развитыми руками и радостным взглядом дебила. Он вырвал у женщины книгу, швырнул на пол и яростно растоптал.

— Вот тебе твое евангелие, змеюка подколодная!

Цепко ухватив сектантку за плечи крючковатыми пальцами и поддавая ей коленом под зад, он толкал ее к выходу и по пути чуть не сбил с ног растерявшегося Половинкина.

— Осторожней! — заволновался Чикомасов, недовольный вмешательством дебила. — Не позволяйте ему ее бить!

Седоволосый мужчина с детским лицом бросился вслед за ними. Половинкин тоже поспешил выйти из храма.

На площади дебил наотмашь молотил обезьяньими ручищами лежащую на брусчатке «еретицу».

— Не сметь! — крикнул седой.

— Дядечка Аркадий Петрович! — приветливо осклабился парень. — Я ее совсем маненечко прибил! Непременно нужно ей кровя пустить. Эти стервы страх как крови боятся!

И он торжественно поднял огромный кулак, измазанный в крови. Избитая не издавала ни звука, но как только ее отпустили, резво встала на ноги, вытерла кровь с лица, поправила платок и неспешно пошла прочь все той же независимой походкой, прямо держа высокую шею. Только голова на этой шее некрасиво дергалась.

Как обычно, когда при нем оскорбляли женщину, Джон впал в бешенство. Сжав кулаки, он бросился на дебила и ударил бы его, если бы не взглянул в глаза. Это были глаза идиота. В них не было ни ненависти, ни злости. Они смотрели на Джона с нежностью.

— Здоро́во! — крикнул идиот и так же цепко, как «еретицу», схватил Джона за плечи. — Это еще кто такой?

— Отойдите от него! — испуганно крикнул седой Джону, но было поздно. Джон почувствовал себя тряпичной куклой в лапах гориллы. «Сейчас он сломает мне позвоночник», — понял Джон и, вывернувшись спиной, ударил парня пяткой по щиколотке. Дебил взвыл от боли и отпустил его. Тотчас между ними встал седой мужчина.

— Степочка, — строго сказал он, — не тронь человека. Ступай-ка домой. Эх, Максима Максимыча на вас нет…

— Дядя Максим меня любит, — глухо возразил парень.

— Тебя все любят, Степа, — устало согласился седой, подталкивая его в спину.

— Ты в порядке? Что здесь было? — тормошила Джона выскочившая из храма Ася.

— Ваш молодой человек рыцарски заступился за женщину, — объяснил седой, и детское лицо его показалось Джону не только приятным, но и умным. — Разрешите представиться: Аркадий Петрович Востриков.

— Анна Чагина. — Ася церемонно протянула руку, которую Востриков галантно пожал.

— Джон Половинкин.

— Как вы сказали?!

— …Поворотись-ка, сынку! Экий ты стал смешной! Прасковья! Хватит слезы-то лить! Принимай гостей!

В крепких руках капитана Соколова Джон снова почувствовал себя куклой. Его бесцеремонно мял, ощупывал и поворачивал в разные стороны хозяин малогабаритной квартиры в новом микрорайоне Малютова, толстый, краснолицый, в спортивных штанах, с некрасиво отвисшим брюхом, в бело-синей динамовской майке, почти лысый, с седыми кустистыми бровями и бугристым носом методично выпивающего человека.

— Поворотись! Хорош! Да не реви ты, Прасковья! Накрывай на стол, доставай самую что ни на есть лучшую посуду, из серванта! Видишь, какой гость пожаловал — из самой Америки! Дай-ка я тебя хорошенько рассмотрю! Ничего, ничего — складный мало́й! Возраст-то призывной? А что, сынку, случись война с Америкой, пойдешь против нас воевать?

— Что ты несешь, старый? — продолжала плакать Прасковья, с нежностью осматривая Джона. — Какая война? Это же Ванечка!

От любовного натиска старичков Половинкин совсем растерялся. Позади них в прихожей стояли, откровенно посмеиваясь, Ивантер, Чикомасов и Востриков.

— Проходи, Петр Иванович! И вы, Михаил, Аркадий, не стойте столбами! Возьмите у Прасковьи денег и бегом в магазин! Купите сырку, колбаски и всего, что ни на есть наилучшего. Водочки — само собой. А если чего нет, шепните Клавдии, мол, дядя Максим послал.

— Обижаете, — возразил Ивантер.

— Что так? Или ты такой важный редактор заделался, что тебя уж и в магазин послать нельзя?

— Обижаете насчет угощения. Уже побеспокоились.

— Молодца! Эх, напрасно ты, Соломонович, по газетной части пошел! Тебе бы в снабженцы.

— Опять обижаете.

— Подумаешь, какой обидчивый! Ну-ка, что тут у вас? Сыр, рыбка, колбаса, консервы… О, бананы! Ну, это для Прасковьи. Водка «Распутин». Немецкая? Тьфу! Другой не нашли?

— Зато не поддельная, — в третий раз обиделся Ивантер.

— Не поддельная! — передразнил Соколов. — А ты подумал, дурья твоя башка, каково мне, фронтовику, твой немецкий шнапс пить?

— Ничего, выпьешь! — вмешалась Прасковья, оттесняя супруга и крепко обнимая Джона. — Еще добавки попросишь.

Джона, как под конвоем, провели в небольшой зал, обставленный чешской мебелью, где Прасковья быстро накрыла стол. Все расселись, торжественно посматривая на Половинкина как на именинника.

Ему налили.

— Простите, но я пить не буду, — отказался Джон.

— Правильно! — обрадовалась Прасковья. — Миша, и тебе бы не надо.

Она сурово поглядела на Ивантера, который неравнодушно посматривал на налитые рюмки.

— У меня, тетка Прасковья, плохой день был, — пожаловался тот.

— Знаем, — насупился Соколов. — Вляпался, Гиляровский хренов!

— Что случилось? — спросил Чикомасов.

— Да подставили Мишку, — начал объяснять Востриков. — Какая-то сволочь в типографии сверстала номер в поддержку ГКЧП. Всего-то несколько экземпляров успели отпечатать. Но они обнаружились, и теперь во всем обвиняют главного редактора.

— То есть меня, — подытожил Ивантер. — И ничего никому теперь не докажешь. И сволочь эта не объявляется!

— Не дрейфь, — сказал Максим Максимыч. — Знаю я этого сукина сына, что паленую газетку по городу пустил.

— Кто?! — взревел Ивантер.

— Не скажу. Поостынь, поразмысли. Времена теперь строгие, и тебе, Михаил, еще не раз придется серьезный выбор делать.

— Типа «С кем вы, мастера культуры?»

— Помолчите вы, пустобрехи, — вмешалась Прасковья. Джон уже понял, что в доме главный человек она. — Забыли, зачем собрались?

— Ну, давайте выпьем, — сказал Максим Максимыч. — За нежданного гостя.

— Почему нежданного? — всхлипнула Прасковья. — Скажешь тоже глупость.

— Помнишь меня? — спросил Джона Соколов. — Как тебя в следственном изоляторе прятал? А ее помнишь? Пироги Прасковьины не забыл? Смотри! Если забыл, считай, ты враг навеки!

— Что ты заладил: помнишь, не помнишь? — снова прослезилась Прасковья. — Что он тогда понимать мог?

— Значит, говоришь, Джоном тебя зовут? Джон, значит? — повторил Соколов. — Ты нас с Прасковьей прости, но мы тебя Ваней называть будем. Так нам привычней.

— А мне вас как?

— Правильно ставишь вопрос! Хочешь — «Максим Максимыч». Хочешь — «товарищ капитан». А самое лучшее — «дядя Максим». Лишь бы «гражданином начальником» не называл — надоело мне это за службу.

Половинкин молчал.

— Хороший ты, Ваня, — сказал Соколов, продолжая пытливо рассматривать Джона. — Но какой-то снулый.

— Снулый?

— Так о рыбе говорят. Зимой натаскаешь сорожки, побросаешь по льду, она лежит скрюченная, как мертвая, а на самом деле снулая, уснувшая то есть. Притащишь домой, вывалишь в таз с водой, и она прямо на глазах очнется, заплещется, аж из таза выпрыгнуть норовит. Вот и ты снулый. Видно, неродной тебе твоя родина показалась.

У Джона закружилась голова.

— Нет, мне не безразлична страна моего происхождения, — каким-то фальшивым голосом сказал он. — Но что касается так называемого чувства родины… У вас этому придают слишком большое значение. В Америке это не так. Патриотизм там силен, но это патриотизм свободных людей. Они знают, что в любой момент могут отправиться куда им вздумается и остаться там на любое время. У нас есть два понятия — «motherland» и «homeland».

— Что это значит? — заинтересовался Соколов.

— «Motherland» — родина, место рождения, — за Джона перевел Ивантер, с самодовольством демонстрируя знание английского. — «Homeland» — место проживания.

— Угу, понял… — промычал Максим Максимыч.

— Эти понятия не враждебны, — продолжал Половинкин. — К тому же перед Россией у меня нет никаких обязательств. Я, в общем-то, не обязан любить эту страну. И тем более вы не можете требовать, чтобы я чувствовал себя здесь как рыба в воде. Я правильно понял ваше сравнение?

— Угу. Матерлянд, говоришь? — Соколов тяжело встал со стула и медведем пошел на Джона. — А теперь слушай, сынок! В сорока километрах отсюда, в селе Красный Конь, лежит в земле женщина, без которой ты, сукин кот, не появился бы на белый свет. Причем появился ты, дорогой мой свободный человек, буквально за счет ее жизни. Так что я, Ваня, не тобой любовался. Я Лизаветой любовался. А теперь — ступай с глаз моих и никогда здесь больше не появляйся! Это последнее, что я тебе скажу, я, капитан милиции Максим Соколов.

— Ты сдурел, старый! — гусыней зашипела на него Прасковья.

— Не встревай, мать!

— Да не слушай ты его, — сказала Прасковья Джону. — У Максима на старости лет с головкой плохо стало. Придурь какая-то появилась. И вообще, ты не у него, а у меня в гостях. Наливайте, мальчики!

Выпили все, кроме Соколова и Половинкина. Те мрачно мерили друга друга глазами, как бойцы перед схваткой.

— Вообразите, дядя Максим, — решил разрядить атмосферу повеселевший от второй рюмки «Распутина» Ивантер, — Востриков у нашего Петрухи ручку целует. Как гомик, ей-богу!

— Какую еще ручку? — перевел на них рассеянный взгляд капитан. — С ума вы все сбрендили?

— Этот чудило недавно крестился. Петька его крестил.

— Это правда, Аркашенька? — спросила Прасковья.

— Правда, — несколько смущенно подтвердил Востриков. — Вот сподобился, седой уж весь.

— Это неважно, что седой, важно, что сподобился! Вот и я своему твердолобому твержу: пойди, крестись, пока смертный час не пришел.

— Во-первых, мать, — возразил ей Максим Максимыч, — скорее всего, я крещеный. Бабка наша строго за этим следила. А дважды церковь креститься не велит — так, отец Петр? А во-вторых, не буду я церковь менять.

— Какую церковь? — удивленно спросил Чикомасов.

— Я коммунист, — сказал, как отрезал, Максим Максимыч. — Был, есмь и останусь. Может, плохая наша вера, но отрекаться мне негоже. Не по совести. У вас такие люди как называются? Иудами? Вот и у нас тоже.

Выражение лица Ивантера сделалось строгим. Он встал и зачем-то закрыл дверь в коридор.

— Напрасно вы так, Максим Максимыч, — полушепотом сказал он. — На вашем месте я не рассуждал бы так опрометчиво. Здесь, допустим, все свои собрались. Но из проверенных источников мне известно, что готовится масштабный процесс над компартией!

— Что-о?! — взревел Соколов. — Ну, Мишка! Если б я не знал тебя, когда ты еще в штаны писался, не знал бы батьку твоего, приятеля моего закадычного, я б тебя с лестницы спустил! Ты думал, что ты сейчас сказал? Чтобы я, русский солдат, суда твоих паскудников испугался?! — Он стал тыкать пальцем в экран стоявшего недалеко телевизора с такой яростью, словно хотел его проткнуть насквозь. — Чтобы я свой партийный билет, на фронте полученный, с покаянием на стол положил?! Ты меня, Михаил, знаешь. Я никогда ни фронтом, ни партейством своим не кичился. Но если нужно будет, если твои поганцы над нами суд устроить посмеют, я им все скажу! Как Павел Власов в романе Горького «Мать».

— Да какие они мои? — в который раз обиделся Ивантер.

— Ну, извини…


Расходились за полночь. Половинкин весь вечер просидел отрешенный. В прихожей Прасковья схватила его за руку.

— Ты куда? У Петра тесно, у Аркаши жена строгая, а с Мишкой, пьяницей, я тебя не отпущу.

Джон вопросительно посмотрел на Соколова.

— Слушай, что Прасковья говорит, — буркнул он.

На улице захмелевший Ивантер обнял приятелей за плечи.

— Эх! Слушай, Аркашка, ты пьян как свинья! Жена тебя сковородой по балде огреет. А тебе, поп, и вовсе домой соваться нельзя. Айда ко мне в редакцию! Устроим вечер… то есть уже ночь воспоминаний! Самба, мамба, Брижит Бардо и прочий джаз! Я в сиреневых плавках, рыжий, молодой и красивый, как дьявол!

— В каких плавках? — засмеялся Чикомасов.

— В сиреневых.

— Где? Когда?

— Напоминаю… Тысяча девятьсот семьдесят седьмой год. Шестидесятилетие Великой Октябрьской социалистической революции. Женское общежитие фабрики мягкой игрушки. В комнате я и юные представительницы малютовского пролетариата, которым терять нечего, кроме… в общем, кроме того, что они как раз в ту ночь потеряли. Ах да! Был там и некий четвертый персонаж. Да вот запамятовал — кто? Может, вы, святой отец, помните, как его звали? Такая ужасно смешная у него была фамилия… Не то Карасев? Не то Плотвичкин?

— Не то Чикомасов, хочешь сказать? — нисколько не обижаясь, спросил Петр Иванович.

— Надо же, какая память! — восхитился Ивантер. — Пошли, попяра!

— У меня утром служба, — засомневался Чикомасов.

— У всех служба.

— Пошли, Петька, — вдруг поддержал Востриков. — В самом деле, не хочется расходиться. Пошли, выпьем, помиримся наконец.

— Ладно, — улыбнулся Чикомасов. — Ох, попадет мне от Насти.

— Ура! — заорал Ивантер.

— Одного я, мужики, понять не могу, — сказал Чикомасов. — Откуда Максимыч с Прасковьей знают этого Половинкина?

Ивантер с Востриковым в четыре глаза посмотрели на него.

— А вот это мы тебе расскажем, Петенька, — пообещал Михаил. — Это, Петя, целый РОМАН!


В квартире Соколовых стояла тишина. Прасковья мыла посуду, Джон и капитан молча смотрели телевизионные новости.

— Ах, черти! — не выдержал Максим Максимыч, выслушав очередного оратора, рассуждавшего об августовской революции.

— Дядя Максим, — взмолился Половинкин. — Расскажите о моей матери.

Соколов молчал.

— Что значит, что она погибла из-за меня?

Соколов бросил на Джона теплый взгляд.

— Убили ее, сынок. Убили за то, что отказаться от тебя не хотела.

— Не понимаю, — удивился Джон.

— Максим… — раздался из кухни крик Прасковьи. Соколов отправился на зов жены.

— Не смей! — услышал Джон ее сдавленный шепот. — Забыл, какие мне клятвы давал? Себя не жалеешь, пожалей мальчика!

Капитан вернулся задумчивый.

— Ты вот что… Раз приехал, навести могилку Лизаветы. Недалеко это, я тебя сам завтра отправлю. И мне бы с тобой… Но нельзя. В общем, потом… Главное, чтобы ты на могиле побывал…

Вдруг Соколов замер, уставившись в экран телевизора. Там выступал генерал Палисадов.

— Кто мой отец? — тихо спросил Джон.

Соколов притянул к себе голову Джона и прошептал, тыча пальцем в экран:

— Вот он!

Глава девятая Во чреве

«И устрашились люди страхом великим и сказали ему: для чего ты это сделал? Ибо узнали эти люди, что он бежит от лица Господня, как он сам объявил им. И сказали ему: что сделать нам с тобою, чтобы море утихло для нас? Ибо море не переставало волноваться. Тогда сказал он им: возьмите меня и бросьте в море…»

Строки из Книги Ионы не выходили из головы.

Маленький автобус был набит пассажирами, как весенняя рыба икрой. Он петлял по узкому, в один ряд, шоссе районного значения из Малютова в Кресты.

Джон стоял в толпе пассажиров, притиснутый к невысокой водительской перегородке. По ногам его часто и больно били две большие сумки, которые держала пожилая женщина со скорбным лицом, ни на минуту не выпуская их из рук. В одну из сумок вцепилась девочка лет пяти. Женщина не обращала на нее внимания, даже когда автобус на поворотах резко заносило и пассажиров сплющивало в противоположном направлении. Иногда Джон с тревогой посматривал на ребенка. Цела ли девочка, не случился ли с ней обморок от тесноты и духоты? Но ее глазенки равнодушно мерцали, нос оживленно шмыгал, и на симпатичном веснушчатом личике не было не только паники, но и малейшего волнения.

В конце концов Джон перестал беспокоиться за нее и обратил взгляд на дорогу. Благо вид сквозь пустое пространство водительской кабины открывался великолепный!

Какая, Господи, красота! Сколько воздуха, простора! Как весело светятся под солнцем сквозные березовые посадки, кое-где смешанные с осинами, рябинами, едва тронутыми нежной предосенней желтизной. Джон жадно всматривался в эти рукотворные молочно-белые посадки, идеально обрамлявшие черные, распаханные под зиму поля, он любовался разнотравьем лугов, невысокими покатыми холмами, неглубокими, но мрачно-зловещими таинственными оврагами. Он вдруг расчувствовался до неприличия. Береза! О! В нее нельзя не влюбиться с первого взгляда. Вот она, светлая душа России!

Тут внимание Джона привлек стоящий поперек дороги грузовик, наполненный крупными желто-красными яблоками. Он перегораживал путь и заставлял водителей тормозить. Выждав «окно» во встречном потоке, они огибали грузовик и мчались дальше. Так должен был поступить и водитель автобуса. Но он и не думал снижать скорость.

Джон посмотрел на водителя автобуса и похолодел.

Их шофер был чудовищно пьян!

До грузовика оставалось несколько метров. Джон понял, что через секунду погибнет. Бездарно погибнет в бездарной стране. Удар будет настолько страшный, что его мясо и кости перемешаются с мясом и костями незнакомых людей. И кто, интересно, опознает его труп?..

В последний момент тормоза чудом сработали. Автобус врезался в грузовик, но не на полной скорости. Но этого было достаточно, чтобы лобовое стекло осыпалось на асфальт, двигатель задымил. Джона с такой силой придавило к водительской стойке, что захрустели ребра. С минуту пассажиры приходили в себя, не понимая, что произошло. Потом стали выбираться наружу.

— Мочно! — восхитился бодрый старик, глядя на сплющенный передок автобуса. — Большого ремонта потребует. Ходовая цела?

Шофер пьяно ухмыльнулся, пожал плечами.

Из «КамАЗа» вылез коренастый парень с веселым загорелым лицом. Он бегло осмотрел свою машину сзади, кинул взгляд на рассыпавшиеся по асфальту яблоки, выматерился сквозь зубы, но убедившись, что ущерб невелик, почти дружелюбно глянул на шофера автобуса.

— Тормоза барахлят? — сочувственно спросил он. — Слышал анекдот? Стоит на перекрестке «мерседес». В него сзади врубается «запорожец». Вылезает из «мерседеса» водила, подходит к «запорожцу» и говорит: «Я одного не пойму. Если бы меня здесь не было, как бы ты тормозил?»

— Гы-гы… — засмеялся шофер автобуса.

— Я те дам анекдот! — накинулась на них женщина со скорбным лицом, не выпуская сумки и девочку, словно та была прикована к сумке наручниками. — Как теперь домой добираться?

— А мне что? — парень обиделся на то, что не оценили его анекдот. — Сами врезались, сами и думайте.

— У меня продукты на жаре пропадают! — заплакала женщина. — Полполучки на них в Москве потратила!

— Нужно ехать, мало́й, — поддержал ее старик, обращаясь к шоферу грузовика. — Колеса-то целые. Цепляй за трос и тащи.

— Щас! — огрызнулся парень. — Все брошу и в Кресты вас поволоку. У меня, дед, товар. Я перекупщиков жду. Если сегодня яблоки не сдам, завтра половину выбрасывай. А кто мне за эту половину заплатит?

— Ехать нам нужно, мало́й, — не слушая, убежденно повторял старик.

Водитель ругался и мрачнел. Ему не хотелось, чтобы на аварию прибыла милиция. Вытащив из кузова металлический трос, он стал яростно размахивать им, как ковбой лассо, перед проносившимися машинами. Один из «КамАЗов» затормозил и съехал на обочину. Водители переговорили, и шофер грузовика вернулся к ним с довольным видом.

— Все путем! Скинетесь по десятке, и вас до Крестов с ветерком домчат.

— По десятке — это можно, — вздохнула женщина и полезла с сумками и девочкой в автобус.

— Стойте! — закричал Джон. — Водитель пьян! Буксировка автобуса с пассажирами, а тем более с детьми, запрещена законом…

— Ты откуда такой взялся? — спросил его старик.

— Какое это имеет значение? Допустим, из Америки.

— То-то и видно, что не наш, — не удивился старик. — Кричишь, суетишься, руками махаешь. А чего махаешь, не пойму. Тебе ехать надо? Тогда садись.

…Они неслись с бешеной скоростью. На шофера автобуса было страшно смотреть. Он продолжал что-то сердито выговаривать себе под нос, на руль не обращал внимания, зато время от времени нажимал на педаль тормоза, отчего автобус юзил и выносился на встречную полосу.

Половинкин понял, что второй раз смерти ему не избежать, и смирился. К счастью, словно перетянутая струна, лопнул железный трос. «КамАЗ» далеко умчался вперед, автобус свернул на обочину, попрыгал по колдобинам и остановился в метре от верстового столба. Пассажиры снова нехотя, ругаясь, полезли наружу.

— Добился своего? — спросил Джона старик.

— Я-то здесь при чем?

— При том! Не хотел ехать, так оставался б себе. Теперь-то что делать, говори, раз самый умный?

Джон посмотрел на него как на идиота, покрутил пальцем возле виска и отошел в сторону. Однако и оттуда было видно, что не только старик, но и все пассажиры поглядывают на него неодобрительно. «Сейчас еще бить станут», — грустно, но без страха подумал он.

«КамАЗ» вернулся задним ходом на полной скорости. Водитель повертел в руках обрывки троса и забросил его в кузов.

— Не судьба, — сказал он. — Доберусь до ГАИ, сообщу.

Пассажиры обреченно расселись на обочине, раскрыли сумки и стали доставать продукты.

— Кушай, Марусенька! — говорила девочке женщина со скорбным лицом, протягивая целый батон вареной колбасы. — Больше скушаешь, меньше свинье достанется.

— Угощайтесь, — обратился к Джону мужчина с бледным лицом, коротко стриженной бородкой и стальными очками с перетянутой изолентой дужкой. Он держал в руке бутерброд с сыром, уже оплавившимся по краям и истекавшим желтыми слезами…

Джон помотал головой. Есть ему не хотелось. Но еще больше не хотелось видеть и слышать этих людей.

— Вы были совершенно правы, — сказал мужчина, присаживаясь рядом. — Позвольте представиться. Николай Васильевич Ознобишин, старожил здешних мест. Учительствую в Крестах. Наша школа одна на три деревни. Учителей катастрофически не хватает. Так что ваш покорный слуга, кроме родной математики, освоил еще историю, литературу, а теперь, смешно сказать, штурмую английский язык! Без него моих выпускников не принимают ни в один вуз. Это правда, что вы из Америки? То есть свободно изъясняетесь по-английски?

— Yes, I do, — буркнул Джон, надеясь, что учитель обидится и отстанет.

— Что значит настоящее английское произношение! — вздохнул тот.

— Почему вы не вмешались? — сердито спросил его Джон. — Допустим, эти люди ненормальные, но вы!

— И снова вы совершенно правы, — отвечал Ознобишин. — А промолчал я потому, что давно не вижу смысла вмешиваться в ход вещей. И все-таки нехорошо. Я должен был встать на вашу сторону.

— Почему они… такие? — спросил Половинкин.

— Такие идиоты, вы хотели сказать? Не стесняйтесь. И не удивляйтесь. Этот народ ежедневно подвергает свою жизнь смертельной опасности. Например, они гонят и пьют самогон из ворованной химической патоки. Хотя неоднократно убеждались, что в результате наступает слепота либо смерть. Это мужики. А бабы надрываются на картофельных полях, перепахивая их без трактора, без лошади, вручную. Впрочем, и бабы пьют самогон.

— Это ужасно, — пробормотал Джон.

— Куда вы едете? — спросил его учитель. — Если в Кресты, я был бы счастлив пригласить вас к себе домой. Мы с женой отвыкли от образованных людей.

— Нет, мне нужно в Красный Конь.

— Красный Конь? — вдруг ужасно разволновался Ознобишин. — Но это же брошенная деревня! Десять лет назад всех жителей, кроме трех старух, перевезли в центральную усадьбу, в Кресты. Зачем вы туда едете? Что-то личное?

Джон кивнул.

— Через час-другой ГАИ пришлет автобус. Мы едем ко мне, вы ночуете, а завтра я провожу вас в Красный Конь. Место это чудесное, я там часто бываю с учениками. Как говорится, «люби и изучай родной край». Но как объяснить детям пустоту и мерзость запустенья?

— Нет, — решительно сказал Джон. — Мне надо там быть одному.

Ознобишин расстроился.

— В таком случае, вам не стоит ждать автобуса. Отсюда до Коня напрямую километров шесть. Держитесь строго на восток, на восходящее солнце. В конце поля стоит деревенька Красавка. Она действительно красивая, но предупреждаю: в ней находится приют для… как бы помягче выразиться? В общем, на Руси этих людей называют «дурачок», «дурочка» или «Божий человечек». Говоря современным языком, это тихие сумасшедшие. Их свозят туда со всей области. Они не опасны. Просто будьте готовы к некоторым странностям. Они вам и путь в Красный Конь укажут, и ночевать оставят, если возникнет такая необходимость. Это добрый народец! Скажете, что от Николая Васильевича.

— Благодарю вас, — растроганно ответил Джон.

Глава десятая Женщина в белом

Первый раскат грома был так силен, что Джону показалось, будто какой-то озорник подкрался сзади и треснул по голове громыхающим листом железа. Не для того, чтобы убить, но напугать, ошеломить. Джон и в самом деле испугался и почти оглох. Второй удар он расслышал едва-едва, как сквозь вату в ушах. Но зато отчетливо увидел в нескольких шагах от себя огненный зигзаг молнии. Она была именно такой, какой ее рисуют на столбах с током высокого напряжения, — изломанная стрела с наконечником. Наконечником стрела ударила в землю и вошла в нее, как игла в масло. Когда стрела исчезла, мир потускнел, как бывает после ослепления фотовспышкой.

Половинкин не успел опомниться — грянул третий удар. На этот раз совсем-совсем рядом. Казалось, протяни руку — успел бы схватить змею-молнию за рыжий хвост.

Джон поднял глаза и увидел жуткую, величественную картину. Прямо над ним, так низко, что это казалось нереальным, висела огромная свинцовая туча. Из нее, подобно гною, струился ядовито-лимонный свет. Откуда только она взялась? Не более часа назад он видел на горизонте лишь крохотную, с коричневыми подпалинами, совсем не страшную тучку, от которой, будто по линейке прочерченные, тянулись косые полосы дождя. Джон еще подумал: вот славно было бы искупаться под этим летним дождиком, а потом обсыхать на ветерке, на березовой опушке, прижавшись влажной спиной к нагретому солнцем шершавому стволу. И словно угадав его желание, туча примчалась так скоро, что он не успел заметить ее появления, но принесла не теплый дождь, а ледяной ливень. Она поливала Джона щедро и мастерски, как пожарный из брандспойта. Она была злобным и, несомненно, одушевленным существом. Она за что-то ненавидела Джона, просто раздувалась от злобы, изрыгая гром и молнии ненормально часто, с промежутками в две-три секунды, как если бы огромный бомбардировщик, не достигнув заданной цели, решил свалить свой смертоносный груз на голову случайного пешехода. Этот человечек привлек к себе внимание пилота именно тем, что был таким маленьким и одиноким. Пилоту показалось забавным истратить на эту человекообразную козявку заряд, которого хватило бы на целую армию. Джон уже догадывался, кто этот пилот. Это тот самый страшный Русский Бог, который решил наказать его за презрение к России.

«Получай, гордая тварь!» — без слов кричала туча.

Бежать было некуда, спрятаться — тоже. До ближайшей посадки было далеко. И тогда Джон сделал то, что сделал бы на его месте любой ребенок. Он сел на корточки и обхватил голову руками.

— Мама, — сказал Половинкин.

Кто-то тронул его за плечо. Джон обернулся и увидел высокую молодую женщину в белом платье чуть ниже колен, с гладко зачесанными за уши мокрыми волосами. Ее босые ноги посинели, но не дрожали от холода. Большая грудь вздымалась ровно и спокойно, словно женщина спала. Но глаза ее были широко открыты, и в них не отражалось ничего — ни Джон, ни мокрое поле, ни ежесекундно сверкавшие молнии. Это были глаза трупа.

— Кто вы? — спросил Джон, и собственный голос показался ему чужим. Холодок смертельного ужаса проник под мокрую рубашку, вдруг сделавшуюся нестерпимо горячей. Он вскочил, бросился бежать… Но через минуту остановился. Вернее, что-то остановило его.

Женщина в белом стояла там же, где он ее оставил, и так же неподвижно, как мраморная статуя. Лишь слабое колыханье подола ее платья, не совпадавшее с яростными порывами ветра, говорило о том, что это не памятник.

Не понимая, зачем он это делает, Джон приблизился к ней. И едва подошел, гром и молнии стали ему не страшны.

— Ты вернулся? — спросила незнакомка красивым грудным голосом.

— Вы не видите меня?

— Но я тебя чувствую.

— Вы подошли ко мне.

— Ты звал, и я пришла.

— Я звал свою маму.

— Я тоже ищу своего сына.

— Но я не ваш сын…

— Конечно. Ты взрослый. А мой сын маленький. У него вот такие крохотные ножки (она показала размер ножек пальцами), но на пальчиках уже есть настоящие ноготочки. Правда, смешно, что дети рождаются уже с ноготочками? Нет, ты не мой сын. Мой сын еще не умеет говорить… Куда ты идешь?

— В Красный Конь.

— Что ты ищешь?

— Могилу своей матери.

— Идем, я провожу тебя.

— Но вы ничего не видите.

— Это пустяки, — улыбнулась она. — Красный Конь мой дом родной.

Она протянула руку, и Джон со страхом взял ее. Рука была ледяной. Через кожу чувствовалось, что в ней не струится кровь. Они пошли медленно, но когда Джон поднимал глаза от мокрой травы, то замечал, что край поля приближается к ним так быстро, как если бы на них надвигалась кинокамера с летящего вертолета. Вдруг женщина в белом запела:

Лиза, Лиза, Лизавета,
Я люблю тебя за это,
Да за это, да за то,
Что целуешь горячо!
Она захохотала, как девчонка, и ее босые ноги пустились в пляс.

— Как вас зовут? — не удержавшись от улыбки, спросил Половинкин.

— Я не знаю! — весело закричала она, продолжая выплясывать на ходу. — А хочешь, ты меня назови! Назови меня как-нибудь!

Джон вспомнил, что говорил ему священник о русалках, и испугался.

— Но я не знаю!

— Все равно назови! Дай мне имя!

Она сладострастно обвила его талию рукой.

— Дай мне имя!

— Нет, — грубо отказал Половинкин.

Тогда она заплакала горько, но без слез, оттолкнула от себя Половинкина и пошла рядом с ним нога в ногу, тихо напевая что-то грустное.

Так они дошли до березовой посадки, пересекли ее и оказались на краю глубокого оврага. На другом краю оврага виднелись шиферные крыши, позеленевшие от плесени и кое-как нахлобученные на полуразвалившиеся дома из красного кирпича с облупившейся штукатуркой.

— Вот Красный Конь, — сказала женщина. — Дальше нам не по пути.

Она повернулась и пошла меж берез обратно. И тут Джон заметил в кустах бузины черный силуэт. Сначала он решил, что ему привиделось. Но ветки кустов качались слишком заметно. Кто-то прятался в них, и не просто прятался, но крадучись двигался за женщиной в белом. Крикнуть ей? Предупредить? Джон посмотрел вслед женщине и ахнул от изумления. Не прошло и минуты, но она была уже далеко, в самом конце посадки, где начиналось сельское кладбище. Ливень внезапно кончился, выглянуло солнышко. Джону вдруг стало легко и радостно.

Он хотел было пойти на кладбище вслед за женщиной в белом, но подумал, что не найдет могилу матери в россыпи могил.

И тогда он решил отправиться к людям…

Глава одиннадцатая Фазенда

Джону приходилось бывать в заброшенных кварталах Нью-Йорка. Он знал, что такое мерзость запустения. Он видел разрушавшиеся дома с выбитыми стеклами и заколоченными фанерой оконными проемами, грязными стенами, размалеванными кричащими граффити. Он видел жирных с лоснящейся шерстью крыс, переходивших из подвалов в канализационные люки так же спокойно и неторопливо, как пешеходы переходят дорогу на зеленый свет. Он видел кучи мусора. Но стоило сделать несколько десятков шагов, и он оказывался на чистой широкой улице, по которой мамаши катили коляски с откормленными детьми и выгуливали добродушных ньюфаундлендов. Эти контрасты Нью-Йорка даже завораживали его. Они были неизбежной частью безбрежной жизни великого города, который непостижимым образом справлялся сам с собой.

В Красном Коне Половинкин впервые увидел, как живая природа пожирает цивилизацию.

Чтобы выйти к первым рядам домов, пришлось продираться через заросли крапивы. Крапива была выше его ростом и напоминала тропические деревья. Первый ожог пришелся одновременно на лицо и руки. Джон ринулся сквозь заросли, надеясь выбраться из них как можно скорее, но споткнулся обо что-то железное, с рваными острыми краями, распорол джинсы и почувствовал, как по ноге заструилась горячая кровь. Он выругался по-американски очень громко и дальнейший путь проделывал осторожнее. Препятствия были на каждом шагу: полуистлевшие скаты от машин, остатки грубой деревянной мебели, мотки стальной проволоки, словно специально подброшенной для того, чтобы случайный человек натыкался на ее острые и ржавые вздернутые концы.

Наконец крапива закончилась. Джон освобожденно рванулся и ухнул по колено в придорожную канаву, как ртутью, наполненную жидкой грязью.

— Черт!

Выбравшись на дорогу, он оглядел себя. За несколько минут он превратился в жалкого оборванца. К тому же рана на ноге наверняка была заражена. Джон достал из спортивной сумки походную аптечку и фляжку с виски, которые вез из Америки для непредвиденных случаев, наскоро обработал рану и обмотал ее бинтом. Затем огляделся.

Пейзаж был самый омерзительный. За разбитой тракторами дорогой возвышались заросли крапивы и лопуха, в которых утопали скособоченные штакетники и полуразрушенные дома с выбитыми окнами и дырявыми кровлями. Вместо крыш чернели обглоданные ребра стропил. Ветер завывал в настежь раскрытых дверях. Впрочем, пройдя по улице, Джон обнаружил несколько неплохо сохранившихся домов с обкошенной вокруг них травой. Они жутковато блестели целыми стеклами в лучах заходящего солнца и совсем не располагали к тому, чтобы подойти и постучаться на ночлег. Почему-то было ясно, что ни одной живой души в этих домах нет. Они просто законсервированы, а крапива обкошена для того, чтобы нежданный гость не отважился бы попользоваться домом, решив, что он ничейный.

Деревня была мертва. Природа набросилась на нее с жадностью трупоеда. Сначала пожрала самые нежные и сладкие кусочки — тонкие жердины штакетников, источенные древесным жуком. Потом не побрезговала пищей погрубее — глиняной штукатуркой стен из красного кирпича, кривыми оконными рамами, продавленными дверными косяками. И наконец эта обжора приступила к самой невкусной трапезе — к кирпичным стенам.

«И это — Россия?!» — тоскливо думал Джон, бредя по центральной улице. Тот самый волшебный рай, о котором с ностальгией вспоминали русские эмигранты? Нет, эта страна не имеет права на жизнь!

— Что-то потерял, мало́й? — услышал он сиплый мужской голос.

Посреди дороги, в колее, раскорячив короткие ноги в кирзовых сапогах, стоял низкорослый мужичок в рваной телогрейке. На его землистом, сильно обветренном лице поразительно светились красивые голубые глаза.

— Фазенду подыскиваешь?

Джон промолчал.

— Правильно! — по-своему расценил его молчание незнакомец. — Без фазенды ныне не проживешь. Слыхал, что в Москве творится?

— Какая фазенда? — не понял Джон.

— Бабы наши совсем умом тронулись от бразильских фильмов. Бросают коров недоенных, мужиков некормленых и бегут к телевизору. Ах, моя Мануэла! О, мой Родригес! Так что избы мы называем фазендами.

Большие глаза незнакомца приветливо глядели на чужака, рот был растянут в добродушной улыбке, но на всем лице лежала печать каждодневной усталости трудового человека, у которого уже нет сил на злость и подозрительность. Он рад любой встрече, потому что она вносит в его жизнь хоть какое-то разнообразие.

— Ну что, показывать фазенду?

Половинкин кивнул.

Мужик суетливо засмеялся, и Половинкин увидел, что половина его зубов — железные.

— Считай, тебе крупно повезло! Есть одна фазендочка непроданная. С тебя — бутылка шнапса.

— Какого еще шнапса? — опять не понял его Джон.

— О спирте «Рояль» слыхал? Говорят, евреи придумали, чтоб русский народ извести. Но забористый, падла! Вчера ящик в сельпо завезли. Народ его, понятное дело, мигом растащил. Но один бутылёк продавщица для меня припрятала! Только денег у меня нету. Совсем нету. Не плотют нам ни хрена!

Он сообщил это радостным голосом, как будто отсутствие денег было для него приятным жизненным фактом.

— Ну, пошли смотреть фазенду!

По дороге они познакомились. Джон почему-то соврал и назвался Иваном, журналистом из Москвы. Мужика звали Геннадий Воробьев, по-свойски — Воробей. Именно так он и просил себя называть. За короткий путь Воробей успел рассказать свою биографию. Родился в этой деревне, служил на флоте, вернулся в ту же деревню, потом отдавал долг родине в солнечном Магадане, теперь работает пастухом, потому что на другую работу его принимать отказываются. Хотел бежать в Город, но не вынес тамошней суеты и грязного воздуха. Кроме того, есть у него на местном кладбище одна могилка, кроме родительской. Это его последний должок.

Он часто произносил слово должок, и лицо его болезненно искажалось.

— Как ваше полное имя? — спросил Джон.

— Геннадий Тимофеевич я, — удивленно зыркнув на него, ответил Воробей.

— Можно я буду вас так называть?

Воробьев расцвел лицом.

— Правильно, мало́й! Нельзя отцов забывать. Тебя самого-то — как по батюшке?

— Иван… Иванович.

— Ну, нет! — засмеялся Геннадий. — Иванычем я тебя звать не стану! Иваныч — это наш печник. Я тебя буду звать просто Ваня. И хочу я тебе, просто Ваня, задать один вопрос. Только честно, ты в Бога веришь?

— Да, — твердо сказал Джон.

— Журналист, и в Бога веришь?

— А вы сами верите?

Воробей серьезно посмотрел на него.

— Я не верю, я знаю, — коротко ответил он. — Если бы не знал, ни за что бы не поверил.

Они уже стояли возле низкой, без цоколя, кирпичной избушки.

— Это и есть ваша фазенда?

Воробей смутился.

— Не глянулась? — опустив глаза, спросил он. — Это не моя фазенда. Свою я продал. Живу в общежитии для молодых специалистов. Это изба Василисы Егоровны Половинкиной. Она мне наказала ее дачникам сдавать либо продать. Так не нравится, что ль?

— Как вы сказали?!

— Ну, сдать… продать…

— Как вы назвали ту женщину?!

— Василиса Егоровна Половинкина. Она тут невдалеке, с дураками живет. Ее туда после смерти дочери определили. А я как вернулся из тюрьмы, ее забрал. Ходил за ней. А теперь как за ней ходить? То я с коровами, то пьяный, то враз и пьяный и с коровами. Пришлось ее назад к дуракам вернуть. Там хорошо. Кормят — дай бог каждому. Что это с тобой, Ваня?

Потрясенный до глубины души Джон едва дышал. Воробей с силой толкнул дверь. Дверь была не заперта и, скрипя, отворилась. Они вместе вошли в прохладный полумрак прихожей.

— Не залезали воры! — удовлетворенно заметил Воробей. — Вот какая фазенда — особенная! Все дома грабят, а ее не трогают. Боятся! Раз один сунулся, так его потом по посадкам целый день ловили. Бегает, как обезьяна, и чего-то орет с перепугу. Дом не простой, заговоренный. Он своего хозяина ждет.

— Сколько? — высохшим от волнения ртом спросил Джон.

— Чего сколько? — удивился Воробей.

— Сколько вы хотите за дом?

На лице Воробья появилось алчное выражение.

— Триста, — опустив глаза, сказал он.

— Триста? — удивился Джон.

— Меньше запросить не могу, — еще ниже опустив взгляд, ответил Воробей. — Если бы мой был…

— Но это же очень мало! — воскликнул Джон.

Воробей недоверчиво посмотрел на него. Он заломил за дом двойную цену, желая выгадать за посредничество, и теперь ему было и совестно, и не мог он понять, смеется над ним парень, издевается или в самом деле такой простак.

— Так покупаешь? — злым голосом спросил он.

— Покупаю, — сказал Половинкин.

И снова Воробей изменился в лице.

— Значит, триста! — горячечно забормотал он. — И бутылка шнапса, не забудь! Значит, деньги после оформления, а шнапс — сейчас!

Он виновато улыбнулся.

— Помираю я, Ваня, — признался он. — Трубы горят. Целый день опохмелиться не могу. Не о доме я, Ваня, сейчас думаю и не о тетке Василисе. Я об одной бутылке проклятой думаю. Ты прости…

— Вам нужно серьезно лечиться.

— Точно! Сейчас в сельпо сгоняем и подлечимся. А бумаги на дом и деньги — это завтра, утром. Переночуешь у меня.

— Нет, — твердо сказал Джон, с удивлением замечая, как легко он становится хозяином положения. — Ночевать я буду здесь. Никаких бумаг не нужно. Вот вам триста долларов.

Воробей со страннымвыражением смотрел на три стодолларовые купюры.

— Это зачем? Ты меня не понял, Ванька! Я про рубли тебе говорил! Про рубли, а не доллары!

— Вы сумасшедший? — спросил Джон.

Воробей хлопнул себя ладонью по лбу.

— Понял! У тебя наших денег нету. Ну вы, москвичи, и народ! Скоро совсем без рублей жить будете. Триста долларов, это сколько же на наши будет? Ничего, в сельпо знают. У нашей продавщицы этой зелени — полный комод. Быстро, значит, меняем, берем шнапс, обмываем твою фазенду.

— Я не пойду! — отрезал Джон.

— Обидеть хочешь? — спросил Воробей без прежнего дружелюбия. — Слышь-ка, мало́й… А ты, часом, не яурей?

На лице Воробья боролись противоречивые чувства. Ему и страстно выпить хотелось, и понимал он, что если этот сытый молодчик не скажет ему что-то, не объяснится по-человечески, а будет вот так холодно смотреть, то деньги нельзя брать, нельзя унижаться!

Джон понял и пожалел его.

— Я не еврей, — спокойно объяснил он, — я русский, но приехал сюда из Америки. Этот дом нужен мне для моего бизнеса. Что касается шнапса… Я не пью.

— Печенка болит? — радостно подхватил Воробей и снова засуетился. — Ну, ты иди, домик осмотри! А я мигом в сельпо и назад. Покажу тебе местные достопримечательности. Тут такое! Даже святой родник есть! Красный Конь — это такое место! Повезло тебе, мало́й! Хотя триста долларов многовато. Давай — сто?

— Триста, — снова отрезал Джон. Воробей стал ему неприятен. От его непрерывной болтовни кружилась голова. Джон с тревогой подумал, что сейчас упадет в обморок и Воробей, чего доброго, решит, что он припадочный, и тоже отвезет его к «дуракам». Но Воробей уже мчался куда-то по дороге.

Джон вошел в горницу и остолбенел. Он подумал, что сходит ума. Это был его дом! Он когда-то жил здесь! Вот с этой лавочки возле печи он прыгал с хохотом еще маленьким мальчиком. Или девочкой? Он ощутил холодную упругость некрашеного пола, и вдруг чья-то большая теплая ладонь шлепнула его по голой попе. Ему показалось, что он стоит посреди избы голый и ежится от холода. Он подошел к печке, взглянул на плиту с двумя неровно прикрытыми кругами посередине. Страшная боль вдруг обожгла его ухо. Он схватился за ухо рукой, запрыгал на одной ноге, еле-еле сдерживаясь, чтобы не завопить во весь голос. Жгучие слезы потекли по щекам. Он схватил лежавшую на лавке кочергу и прижал к пылающему уху. Прохладное железо слегка умерило боль. И тогда он вспомнил, что с ним тогда произошло. Громко гудела печь, выводя волшебные рулады, и он, маленький дурачок (или дурочка?), прислонился к плитке ухом, чтобы лучше слышать эту музыку. И тогда она, коварная печь, ударила как электрическим током. Потом, когда ухо зажило, он подкрался к печи и бил ее ногой, пинал, пинал, пока от нее не отвалился кусок штукатурки и не стукнул его больно по голове, запершил, засыпал глаза, которые потом кто-то промывал водой из алюминиевого таза, стоявшего на печи.

Воспоминания, одно ярче другого, накатывали с такой стремительностью, что Джон не в состоянии был их осмыслить. Он еще не был во второй комнате, отделенной от горницы цветной линялой занавеской, но уже в точности знал, что в ней находится. Там высокая железная кровать. Она ужасно скрипела, когда отец, охая и вздыхая, взгромождался на нее вечером и спускался по утрам. Он слышал глухое бормотание матери, свистящим шепотом читавшей молитву:

— Ослаби, остави, прости, Боже, прегрешения наша, вольная и невольная, яже в слове и в деле, яже в ведении и не в ведении, яже во дни и в нощи, яже во уме и в помышлении: вся нам прости, яко Благ и Человеколюбец!

И вдруг — голос:

— Тише ты, богомолка. Дитё напугаешь.

Джон чувствовал: с ним происходит что-то непостижимое. Не понимая, зачем он это делает, он схватился рукой за стриженый затылок и с удивлением не нашел своей длинной девчоночьей косы, хотя ощущал ее. Он внимательно осмотрел себя от груди до ступней. Нет, ничего не изменилось. Не изменилось внешне — но внутренне он чувствовал себя не двадцатилетним парнем, а маленькой девочкой. За печкой, в углу, над ржавым рукомойником он заметил мутный осколок зеркала. С нараставшей тревогой, но в то же время не в силах противиться посторонней воле, он подошел и внимательно всмотрелся в свое лицо. Лицо было прежним, только очень бледным, как будто из тела Джона выпустили всю кровь. Но вот в глазах своих он заметил что-то странное, что-то чужое и родное одновременно. Он не знал, как это определить, но глазами его смотрел на него чужой родной человек. И Джон готов был уже совершить последнюю глупость и поздороваться с ним, как послышался сердитый отрезвляющий крик Вирского:

— Это кровь твоя говорит! Бойся крови своей, брат!

Глава двенадцатая Идиоты

По разбитой с каким-то изуверским искусством проселочной дороге они подъехали к воротам. За невысоким дощатым забором виднелся освещаемый лампой, подвешенной на покосившемся деревянном столбе, желтый кирпичный двухэтажный дом с позеленевшей от плесени крышей. Пронзительный визг гармошки и громкое пение доносились из-под навеса, отдельно устроенного напротив фасада. Там горела своя, более яркая, лампочка. Пел, а точнее, пронзительно выкрикивал срамные частушки знакомый Джону голос.

Эх, теща моя!
Теща ласковая!
Ухватила за пупок
И потаскивает!
Под навесом дружно загоготали.

Не слезая с коня, Воробей свесился, как цирковой наездник, и крепко застучал кулаком в ворота.

— Отворяйте, шизофреники, олигофрены! Крокодил Гена в гости пожаловал. Жратву привез. И еще кой-чего.

Голоса за забором смолкли. Ворота со скрипом отворились. За ними, к изумлению Джона, стоял его недавний попутчик Николай Васильевич Ознобишин.

— Добрый вечер, Джон! — радостно приветствовал он Половинкина, неодобрительно косясь на Воробьева. — И ты, Геннадий Тимофеевич, здравствуй.

— Николаю Васильичу пионерский салют! — весело прокричал Воробей.

— Крокодил Гена приехал! — зашумели под навесом возбужденные голоса. — Самогоноцки нам привез! Сальца нам привез! Пить будем, гулять будем!

Ознобишин еще раз неодобрительно покосился на сетку, которую Воробей отвязывал от седла.

— Что ж ты, Геннадий Тимофеевич? Опять за свое? Ты же знаешь, им пить нельзя! Это запрещено!

— Минздрав предупреждает, — Воробей поднял палец, как перст указующий, — что ежели человек хочет выпить, он должо́н выпить! А дураки тоже люди!

— Все-таки ты невозможный человек, — вздохнул Ознобишин, печально отступая. — Откуда хоть самогонка?

— От Михалыча, само собой. Натуральная!

— Точно от Михалыча? Не паточная дурь?

— Обижаешь, начальник! Я же не убийца.

Оставив Ознобишина с Джоном, Воробей потащился под навес и направился к опрятно одетой старухе, одиноко сидевшей в дальнем, самом темном конце стола.

— Здравствуйте, тетя Василиса.

— Здравствуй, Геночка!

Воробей пристально всмотрелся в лицо старухи, словно надеялся отыскать там какие-то долгожданные изменения. Та взирала на него равнодушно и отрешенно, как если бы перед ней был не живой человек, а неодушевленный предмет, к которому она давно привыкла. Видимо, не найдя в лице того, что искал, Воробей загрустил и достал из кармана оранжевый пластиковый гребешок с маленьким круглым зеркальцем.

— Вот… Как вы просили…

Старуха сразу оживилась.

— Спасибо, Геночка! Спасибо, миленький! У меня ведь тут всё тащут. Вчера вот копеечку украли.

Старуха поднесла зеркало к лицу и принялась кокетливо расчесывать седые космы. Половинкин невольно отметил, что, несмотря на возраст, она была еще хороша собой. И прихорашивалась она бойко, по-молодому, даже с вызовом, поворачивая голову так и эдак, высоко задирая подбородок, отчего кожа на ее шее и щеках натягивалась, делая лицо еще моложе.

Медленно, словно боясь ее спугнуть, Воробей отошел и вперил недобрый взгляд в сидевших за общим столом дурачков.

— Если кто-нибудь… Хоть вещь… Хоть копеечку… Задавлю вот этими руками!

Сумасшедшие испуганно молчали.

Неожиданно Воробей улыбнулся. Металлические зубы хищно сверкнули в свете лампы.

— Ладно, шизофреники, проехали! — весело сказал он. — Все одно не перестанете воровать.

Со стуком, одну за одной, он выставил на стол бутылки с самогоном и развернул сверток, из которого выпал увесистый шмат сала, несколько вареных яиц и пучок какой-то зелени. При виде этого гастрономического богатства дураки счастливо загудели.

— Цесноцок, цесноцок! — гомонили они, особенно оценив помятые листья черемши, в изобилии росшей по всей округе. — Сальце! Яицки!

— И самогонцык… — передразнил их Воробей.

Наблюдавший это Ознобишин махнул рукой.

— А-а! Пропади оно все пропадом! Если от Михалыча, я тоже выпью за общий праздник! А вы, Джон?


— Как вы здесь оказались? — спросил Половинкин.

— В этих местах все дороги ведут в Красавку. В этот, так сказать, дом скорби, а на самом деле — веселия и пития, — напыщенно отвечал Ознобишин. — Вы можете смеяться надо мной и считать меня самого круглым идиотом, но вам, человеку заграничному, этого не понять. Я мчался сюда потому, что вы единственный иностранец, который появился в наших палестинах в обозрении всей моей прошлой и будущей жизни. Ну вот, сказал очевидную глупость. Смущаюсь, тушуюсь, не скрываю…

— Простите, — сказал Джон, чувствуя одновременно и неловкость перед этим человеком, и нарастающее раздражение против него.

— За что мне прощать вас, голубчик? Скорее, это мне надо извиняться. Вы человек нормальный. А мы тут все ненормальные. Они-то — по понятной причине. Воробей — потому что совершил в своей жизни поступок, который до сих пор не вмещается в его сознании. Он говорил вам, что двадцать лет назад зверски, с садистской изощренностью задушил свою возлюбленную? Что же касается меня… Моя ненормальность в том, что я всю жизнь чувствую себя неродным среди людей, которых по-настоящему всем сердцем люблю.

— Я где-то читал, — заметил Половинкин, — что это проблема всей русской интеллигенции.

— Да-да, — рассеянно согласился учитель. — Читывали и мы сборник «Вехи», господина Бердяева… Только, видите ли… Мое отличие от остальных интеллигентов в том, что они решают этот вопрос, сидя в Москве, и наведываются в деревню в качестве дачников. А меня он мучает ежедневно, ежеминутно! Ах, Джон! Ведь я мог остаться в Москве! Я с отличием окончил Московский университет. Меня любила очаровательная девушка и ждала от меня предложения руки и сердца. Руку я предложить ей мог. Но сердце подсказывало, что я обязан вернуться сюда и отдать этим людям то, что задолжал. А что я задолжал? Вы читали «Исторические письма» Петра Лаврова? Там говорится, что мы, интеллигенты, суть командированные от народа в городскую культуру. И наша задача все сделать для блага народа. Кажется, все так просто…

О, я учился на совесть! Я дневал и ночевал в Ленинской библиотеке. Я изучил историю своего края так, как ее не знает никто. И я думал: вернусь и расскажу этим людям о них самих, об их предках, земле… Спасу от пьянства культурной работой… Господи, чего я только не думал…

Половинкин не заметил, как они оказались за столом в некотором отдалении от пирующих. В руке учителя был стакан, наполовину заполненный самогонкой. В руке Джона был такой же.

— Выпьем, американец! — развязно предложил учитель. — Выпьем за Россию! И пусть она летит… ко всем чертям вместе с ее философами и идиотами!

Не дожидаясь ответа, Ознобишин жадно проглотил самогон, сморщился и, свирепо вращая побелевшими глазами, стал сочно жевать лист черемши.

«Наверное, он много пьет», — подумал Джон.

— Ошибаетесь, — угадал его мысль учитель. — Физиологически я не выношу выпивку. Но пить в России необходимо, как в Африке. В Африке это нужно, чтобы убивать в себе какие-то бактерии. С ними не может справиться организм белого человека. А в России спирт помогает мыслящим людям не сходить с ума.

— Если позволите, я продолжу свою повесть, — предложил учитель. — Не скажу, что на свете нет ее печальнее, но глупее — точно. В Москве я заразился возвышенной идеей создать в отдельно взятом колхозе идеальный миропорядок. Суть моей идеи состояла в том, чтобы вернуть в народ мистическое чувство земли. Власть земли! Я и теперь убежден, что никакое рациональное ведение хозяйства в России невозможно, пока не пронизано поэтическим воззрением крестьянина на землю, на свой труд. Крестьянская работа, даже механизированная, очень тяжела. И если нет ей высшего оправдания, то нет и смысла в труде крестьянина.

Итак, я приехал в Красный Конь и получил место директора школы. И тогда я собрал не учеников, а их родителей. Я рассказал им, как мог, о своей идее. Они слушали меня внимательно и ни разу не перебили. Потом покивали головами, встали и разошлись. Ни одного вопроса! Я был раздавлен. Я не спал ночами, я путался на уроках… Я начал понемногу пить. Наконец — я понял, Джон! Все, что я говорил, было, может быть, и прекрасно, но беспредметно. А деревенский народ к человеку, абстрактно мыслящему, относится с уважением, но подозрительно. Он не понимает, что у того на уме. И я вспомнил о Красном Коне.

Лицо учителя загорелось вдохновенным огнем.

— Есть одна красивая легенда. Однажды святой Егорий летел на своем крылатом коне над Русью. И там, где конь ступал на землю, пробивался родник. Рядом с родником основывали село. Называли эти села Конь, Красный Конь, Малый Конь… Этих Коней по Великой, Малой и Белой России рассыпано великое множество. И все они, заметьте, находятся на одинаковом расстоянии друг от друга. На расстоянии одного прыжка коня. Это можно проверить по старым картам. Места эти почитались святыми, и вода в источниках — тоже.

В детстве я слышал о нашем источнике, спрятанном в Горячем лесу. Будто бы он был когда-то, но потом его завалило камнями, затянуло глиной. И перестала вода из него поступать в речку Красавку. Вот, подумал я. Вот дело, которое мы сделаем с земляками сообща! И я отыскал родник!

О, это было настоящее чудо, Джон! Я нашел не просто родник. Над ним — хотите верьте, хотите нет — возвышалось огромное изваяние каменного коня. Оно было природного происхождения, но сложилось в безупречную скульптурную форму. При восходе и заходе солнца этот конь окрашивался в красный цвет. И тогда он становился изумительно, фантастически красив!

Я показал это чудо односельчанам. Они были ошеломлены не меньше моего. Но главное — они поверили мне! Все, что я говорил прежде, прояснилось в свете этого божественного образа. Мы начали нашу работу.

Работа заключалась в том, чтобы очистить родник и отвести от него воду в деревню. С каким энтузиазмом мы работали! Даже отъявленные пьяницы и бездельники включились в общий труд. А сколько радости было ребятишкам! Мы не знали, как от них отделаться. Разумеется, они больше мешали, чем помогали, но никто не смел на них крикнуть или дать подзатыльник. Это были счастливейшие дни моей жизни! Я стал местным национальным героем. Впереди забрезжило воплощение моей мечты. Ведь я был уверен, что как только первые струи родника хлынут в Красавку, жизнь в деревне изменится и наладится к лучшему. И люди станут другие, и всё уже будет совсем по-другому. Так я думал…

— Этого не произошло?

— Новый председатель колхоза послушался указаний сверху и постановил перенести деревню на новое место, ближе к Крестам. Там асфальтовая дорога, а здесь, сами видите, бездорожье. Провести асфальт сюда посчитали невыгодным. Невыгодным! О, мерзавцы! Преступники! Выгоднее сорвать людей с родных мест, оторвать от корней, от погоста, где лежат предки, перевезти, как стадо овец, на новое пастбище! Но самое страшное, Джон: все согласились! Поплакали, но согласились. Еще бы! Ведь им обещали новые кирпичные дома, с газом и теплыми туалетами, да вдобавок старые дома оставляли за ними. Первое время многие ходили сюда, как на дачи. Распахивали огороды. Но потом…

Учитель пьяно зарыдал.

— Потом кто-то случайно спалил свой старый дом. И это оказалось выгодно: страховка! Говорят, первые, кто сжигал свои дома, плакали, глядя на ночное зарево. Но рядом уже стоял знакомый милиционер, чтобы зафиксировать случайный пожар. Следующим было гораздо легче. Великая сила — общее дело, круговая порука!

— А как же родник? — спросил Джон, тронутый рассказом Ознобишина гораздо сильнее, чем ожидал.

— Родник? В прошлом году я повел ребятишек в лес. И не нашел родника! Это место исчезло, Джон! Оно растворилось в пространстве вместе с Красным Конем!

Учитель замолчал, склонившись над стаканом. Рядом раздался противный смешок. Половинкин поднял голову и увидел красное лицо Воробья, искаженное гримасой сарказма.

— Что, Ванька? Рассказал тебе учитель местную байку о Красном Коне? Это у него болезнь такая душевная. Слышь, Васильич? Тебе не в школе учить, а здесь с дураками жить. Не зря тебя все время сюда тянет.

— Не зря… — покорно согласился Ознобишин.

— Вы… не смеете! — закричал Джон, вскакивая с места и бросаясь на Воробья с кулаками. — Вы… русские… вы все злые! Вы самих себя ненавидите! Вы проклятый Богом народ! Как евреи! Только евреи себя любят, жалеют, друг другу помогают. А вы… а вы… Сволочи…

— А-а… Понятно… — оскалясь, произнес Воробей. — А ты, значит, не русский? Ты, значит, интеллигент, а мы, значит, свиньи?

Половинкин молчал.

— А ты знаешь, что я, — с пьяным хвастовством продолжал Воробей, — живого человека убил! Задушил вот этими самыми руками. Душу невинную загубил. Любовь свою, зазнобушку ненаглядную!

— Ты бы, Тимофеич, спать шел, — тревожно глядя на Воробья, вмешался учитель. — Не надо человеку твою историю. Она еще хуже, чем моя.

— Пусть! — горделиво тряхнул головой Воробей. — Пусть знает, с каким он народом тут дачничать собрался.

Половинкин молчал.

— Гена! — закричала с другого конца стола старуха Василиса. — Ты про Лизку, что ль, брешешь? Что с ней? Ни слуху ни духу! Бросила меня, змеюка подколодная! Вот появится на селе, я ее за волосья-то оттаскаю!

— Все на-армальна-а, тетя Василиса! — Воробей пьяно-приветливо помахал рукой. — Был я вчера у твоей Лизы…

— Да ну? — оживилась старуха.

— Гребешок этот она прислала.

— Она? — Василиса с важностью посмотрела на притихших дурачков. — Что? Не верили мне? Дочка моя хорошая! Она в городе живет. И правильно! Чего ей с вами, дураками, делать? У моей Лизоньки чистая жизнь!

— Джон! — воскликнул учитель.

Половинкин лежал на земле в обмороке.

Его отходили холодной водой. Воробей, не слушая протестов Ознобишина, влил в него полстакана самогона. Джон мгновенно опьянел, и все вокруг стали ему вдруг ужасно симпатичны.

Кто-то принес проигрыватель с единственной пластинкой, и он, потрескивая, как патефон, выдал мелодию с прекрасными словами:

Я пригласить хочу на танец
Вас, и только вас,
И не случайно этот танец
Вальс…
Дурачки разбрелись парами, он и она, он и он, она и она — и, топая и подпрыгивая, пустились в медленный танец. Василиса изысканно пригласила Джона и закружила его по-молодому, с неожиданной для старухи физической силой. Джон смеялся как сумасшедший и подпевал вместе со всеми.

Вихрем закружит белый танец,
Ох и услужит этот танец,
Если подружит этот танец
Нас…
Пластинку крутили несчетное число раз, а потом уговорили Ознобишина сыграть на баяне. Учитель растянул меха и запел высоким голосом:

Прощайте, скалистые горы!
На подвиг отчизна зовет!
Мы вышли в открытое море,
В суровый и дальний поход!
— А волны и стонут, и плачут… — ревели идиоты.

И Джон не выдержал. Он упал на землю, рыдая от тоски и счастья, чувствуя, как в висках его бешено стучит кровь, и заорал:

— Я — дома!

Глава тринадцатая Конфликт интересов

— Странно… — говорил Половинкин по дороге на кладбище. Рядом на коне ехал Воробей. К боку лошади был приторочен свежеструганый еловый крест. — Я не видел там ни врача, ни медсестры. Неужели они предоставлены сами себе?

— Что странного? — нехотя отозвался Воробей. Его мучило похмелье, но он дал себе зарок выпить, только когда установит крест. — Да есть у них и врач, и нянечки, и санитары. Но у всех свое хозяйство, картошку пора убирать. Нет, если врачиха кому понадобится, она прибежит. Она тут недалёко живет.

— Понял, — проворчал Джон. — В Америке это называется «конфликтом интересов». Преступление, когда врач занимается не больными, а своим хозяйством. Кто он в таком случае? Врач или фермер?

— А ведь ты прав, — вдруг удивился Воробей. — Надо же. Скажу об этом врачихе. Скажу ей: ты чего это, Петровна, твою мать, интересы конфликтуешь?

— Не ей надо говорить, — продолжал гнуть свою линию Половинкин, — а властям, чтобы ее прогнали с работы.

— Чего-то я не понял, — потряс головой Воробей, как бы отгоняя наваждение. — Ты мне что предлагаешь, Ваня? Чтоб я на Петровну донос накатал?

— Не донос, — смутился Джон, — а информацию.

— Значит, ты хочешь сказать, — насупился Воробей, смотря в сторону, — если я такую информацию на Петровну пошлю, я доброе дело сделаю?

— Конечно! — облегченно воскликнул Джон, решив, что Воробей наконец правильно его понял. — Вы информируете власть о непорядках в больнице. Они примут меры. Тем самым вы поможете больным. Тете Василисе поможете.

— Да! — пораженно протянул Воробей, новыми глазами глядя на Джона. — И вы так в своей Америке живете? Друг на дружку стучите?

— Это называется не стучать, а сотрудничать, — поправил его Джон, опять почувствовав что-то неладное.

— А у нас это называется стучать. За это у нас морду бьют!

— Но что же делать?! — воскликнул Джон.

— Задрать штаны и бегать, — сказал Воробей и презрительно сплюнул через щель в железных зубах. — Между прочим, этот крест, Ваня, Ознобишин рубил в то время, когда должен был заниматься с приготовишками в Крестах. Давай пошлем на него телегу в роно? Мол, у него интересы в голове конфликтуют…

— Понятно, — буркнул Половинкин. — Выходит, из-за меня дети пострадали.

— Да не обижайся ты, Ванька! — примирительно сказал Воробей. — Просто не лезь в чужой монастырь со своим уставом.

Они уже стояли возле кладбищенской ограды. Воробьев, тяжко кряхтя, слез с коня и стал отвязывать от седла крест.

— Вы считаете, для меня это «чужой монастырь»? — продолжал возмущаться Джон. — После того, что про меня знаете?

— Конечно, чужой, — просто отвечал Воробей. Он отвязал крест и прислонил к ограде. Потом развел костерок и стал варить в прокопченной кастрюльке что-то черное. — Битум, — пояснил он. — Комель обмазать.

— Я не чужой, я свой! — воскликнул Джон и топнул ногой от обиды.

— Как сказать, Ваня. Вот сейчас мы поставим твоей матушке крест, и я отвезу тебя на автобус до Малютова. А там ты сядешь на поезд и покатишь в столицу. А из Москвы полетишь в Америку…

— Да, я полечу в Америку, — согласился Джон, — но для того, чтобы закончить некоторые дела, уладить формальности, проститься с отцом Брауном. Потом вернусь в Москву и получу российское гражданство. Потом поеду сюда. Я жить с вами собираюсь, дядя Гена…

— О как! — крякнул Воробей. — А как ты собираешься с нами жить?

— Я буду фермером, — важно сказал Джон. — Возможно, буду разводить пчел.

— Пчелы это хорошо, — мечтательно поддержал его Воробей. — Я и сам бы не прочь. Но для этого нужно сахар воровать.

— Зачем? — опешил Половинкин.

— Затем, что без сахара ты со своим медом проторгуешься в прах. Знаешь, кто у нас тут главный пасечник? Муж заведующей продуктовой базой. Она неучтенный сахар с базы мешками волокёт, а он этим сахаром пчел кормит и медок гонит. Медок, конечно, дрянь. Но мужик покупателю не врет! Так и пишет на банках: «Мед липовый».

— Тогда я займусь животноводством.

— Опять молодец. Но для этого пшеницу воровать нужно.

— Выходит, без воровства в деревне делать нечего?!

— Почему — нечего? Я не ворую. И Ознобишин тоже.

— Ну так я пойду в учители или пастухи, — обрадовался Джон.

— В учителя тебя не возьмут без нашего образования. А в пастухи? Давай, Вань! Напарник мне позарез нужен!


Установив крест на могиле Лизаветы, они полюбовались на свою работу и сели в тени тернового куста, чтобы перекусить. Воробей достал из сетки сверток, похожий на тот, что доставал вчера. И было там то же самое: кусок сала, мятые яйца и черемша.

— Кусай, Ванька! — оживившись, сказал Воробей. Вскоре Джон понял причину этого оживления: из той же сетки была извлечена бутыль самогона и две чашки. — Помянём рабу Божью Лизавету свет Васильевну!

— Я больше пить не буду, — отказался Половинкин.

— Так ведь положено, — удивился Воробьев.

— Кем положено? Я этого человека не знаю.

— Ну, как хочешь, — согласился Воробей, даже обрадовавшись, что ему самогонки достанется больше. — Правильно, не пей. Только учти, тогда пастухом тебе не стать никогда.

— Я знаю, что буду делать, — сказал Джон. — Николай Васильевич жаловался, что здесь проблема с английским языком. Я буду давать частные уроки английского языка за небольшую плату.

— Вот чудак! — воскликнул Воробей, по-новому глядя на Половинкина. — Ты это что, всерьез?

— Серьезно.

— Да кто тебе даст наше гражданство, Ваня?

— Это не проблема, — уверенно возразил Половинкин. — Россия теперь свободная страна, а решить все формальности мне поможет мой отец… Палисадов.

— Что?! — крикнул Воробей.

— Мой отец — Палисадов. Это мне Максим Максимыч сказал.

Выражение лица Воробьева непрестанно менялось. То искажалось злобной гримасой, то делалось страдальческим и каким-то извиняющимся.

— Максимыч? — бормотал он. — Значит, так оно и есть! Но откуда он знает? Неужто Палисадов сам открылся? Тогда, Ванька, у тебя шанс! Говорят, он теперь первый в Москве человек. Палисадов тебя в люди выведет. Может, еще генералом станешь.

— Мне ничего от него не нужно, — надменно произнес Джон.

— А если не признает? — не слушая его, продолжал Воробьев. — Ты, Вань, тогда в газету иди. Они журналистов боятся.

— Если не признает, — спокойно отвечал Джон, — я его убью!

— Что?!

Воробей пристально заглянул в его глаза и вздрогнул. Это были глаза покойной Лизы.

— Я, дядя Гена, — продолжал Джон, — для того и приехал в Россию, чтобы убить отца. Разыскать и убить.

— Да зачем? Это же грех!

— У меня есть теория на этот счет.

И Джон обстоятельно изложил Воробью свою теорию об убийстве Отца, которую рассказывал Барскому, Чикомасову и Дорофееву. Он был уверен, что Воробьев ничего не поймет, но Воробьев воспринял теорию Половинкина совершенно серьезно.

— Это так, да! — горячо закивал он. — И то, что ты о нас, русских, вчера говорил — правда! Без любви живем, без жалости друг к дружке! Но в одном, Ваня, ты не прав! Не отца в России убивать нужно, а мать спасать. Хотя ее ты уже спасти не можешь.

— После вчерашнего я раздумал его убивать, — согласился с ним Джон. — Но я сделаю это, если он посмеет от меня отказаться. Еще раз оскорбить свою мать я не позволю!

Воробей рухнул на колени, лицом к Лизиной могиле. Пьяные слезы покатились по его лицу.

— Слава Богу, Лизонька! Дождалась ты своего защитника!

Глава четырнадцатая Смерть Максима Максимыча

Он приходил сюда только раз в год. В другие дни старался обходить это место, после убийства Лизы ставшее безлюдным и непопулярным среди молодежи, — а как здесь раньше любились! Он приходил сюда вечером, в ночь на Покров. Садился на пень и непрерывно курил одну сигарету за другой, иногда всю ночь, до петухов. Обрывки образов и звуков, связанных с Красным Конем, нестройно мелькали в его голове. Детство, начало юности… Возвращение с войны и два с половиной месяца, проведенные с отцом и матерью. Похороны родителей. Смерть Василия Половинкина. Потом опять похороны, похороны, похороны… Соколов исправно на все приезжал, бросая работу к чертовой матери и скандаля из-за этого с начальником. «Кого ты опять собрался хоронить?» — «Ивановну». — «Да кто она тебе?» — «Крёстная». — «Ты что, в Бога веришь?» — «В Бога не верю, а крёстную по-человечески похоронить надо».

Последние похороны, на которых он должен был быть, но не поехал, — похороны Лизы.

А может, зря? Может, напрасно ты погорячился, капитан, дав себе клятву, что в Красный Конь отправишься теперь не иначе как в виде мертвого тела, на погост, в родительскую оградку?

Э-э, надо быть честным перед самим собой! Ведь ты той клятвой душевную подпорку себе поставил, чтобы окончательно душе в пропасть не упасть! Не тот стал Красный Конь, не тот, что до войны! Девчата помешались на модных городских тряпках, и парни больше не собирались на пруду, на плотине, чтобы биться на кулаках с малы́ми из Красавки. А и всё меньше становилось тех парней и девчат, словно не старики и старухи в селе помирали, а молодежь. Разбегались кто куда, только восемь классов закончат. Были, правда, такие, что оставались. Но лучше бы не оставались! Никаких сердечных сил не хватало капитану смотреть на этих оболтусов.

Один из них, Колька Горелов, из семьи умного, начитанного, но спившегося и потерявшего работу главного агронома, на глазах у Соколова однажды, старательно сопя, разжигал костер в дупле прибрежной ветлы.

— Ты это зачем делаешь? — подойдя к поджигателю, спросил Соколов, удивленный таким очевидно бессмысленным вредительством.

— Гы-гы!

Не мог объяснить. Сам не знал — зачем. А рядом с ним стоял младший брат Юрка, любимец Соколова, веселый, смышленый и такой подвижный, что грибы собирал на бегу и всегда находил самые чистые и крупные, самые желанные белые… Юрка во все глаза следил за действиями брата.

Первый раз Колька угодил на зону за грабеж дачников. Вместе с двумя приятелями из Красавки весной взломали несколько дачных домов и вынесли узел старых тряпок. Отец Кольки, мужик неглупый, увидев чужое барахло, которое Колька с гордым видом приволок домой (добытчик, мать его!), испугался и зарыл тряпки в лесу. Зато родители Колькиных подельников не только не спрятали все эти ношеные юбки, рубашки, кофточки, а нацепили на себя и щеголяли в них по деревне, а летом в них же заявились к дачникам молоко продавать. Ну и повязали пацанов. Групповой грабеж.

Вернулся Колян через три года.

И это был уже совсем другой человек. Вётлы он больше не поджигал. Жрал самогон, шатался по деревне, похваляясь перед девками срамными наколками и золотым зубом, что справил себе в Городе. А потом…

Потом сел Колька за групповое же изнасилование семиклассницы.

Э-э, да что говорить! Выветривался из Коня дух крепости, мужицкий дух! Да разве видано было такое в Коне — в Коне! — о котором с завистью и почтением говорили во всем районе — чтобы тащился средь белого дня, шатаясь и падая, пьяный тракторист и ругался с путающимися под ногами курами! Разве могло быть, чтобы парни при стариках матюкались! А дурдом этот, будь он неладен, как в насмешку открытый в Красавке! Уж не раз слышал Соколов, что полушутя-полувсерьез завидуют коньковские красавкинским. Дуракам, дуракам завидуют! Что живут те побогаче и едят посытнее.

Да веровал бы Соколов в Бога, поднял бы к небу глаза и закричал:

— Благодарю Тебя, Господи, за щедрость Твою! Благодарю за место это на земле, краше которого в мире нет!

Красный Конь! Чудо какое…

По вечерам туманы — ножом режь и вместо киселя ешь. Посадки березовые, рукотворные, на пятнадцать, на двадцать километров, кругами вдоль полей, чтоб овраги на них не посягали, чтоб снег всю зиму до весны пуховым покрывалом лежал. А грибов в этих посадках! И белые, и подберезовики, и сыроежки веселые, разноцветные, крепкие, хрусткие, как яблоки. А уж самих яблок в школьном саду рождалось иной год столько, что машинами возили — в Малютов, на станцию. Там проводницы скупали и — в Город, в Москву. И землянику ведрами, и костянику. Нате, городские, столичные! Берите от щедрот наших, не жалко!

А картошечка какая урождалась на черных, жирных коньковских огородах! А свекла, морква, капуста!

А девки? Ох-ох-о! Уж и мужики пить много стали, и бабы распустились, аборт за абортом делая. Но если родилась девочка, не сомневайся: красавицей вырастет такой… такой… ах ты, бес тебя в ребро! Видно, и тут коньковская земля способствовала. Все, что рождалось на ней и к родам готовилось, было ярче, и сочнее, и крупнее, чем в Красавке, не говоря уж о Крестах. Словно бросил Господь горсть земли самой лучшей, самой жирной, самой черноземной на Краснодар, на Украину. А рука Его возьми и дрогни. И попала часть той лучшей землицы на Красный Конь. Надо бы подобрать, да лень. Махнул Бог рукой:

— Пускай остается!

Соколов вздохнул.

Зачем он пришел сюда не в срок, не на Покров, как обычно? Последнее время неможилось ему. Сердце тянуло, покалывало, голова болела, и в сон клонило все чаще. Только дело не в этом. Сколько же лет прошло? Но и сейчас помнит Соколов тот нежданный приезд Недошивина.


Мальчик жил у них два года. Прасковья души в нем не чаяла и расцвела вся, помолодела. Как молодая мать стала. Не оттого ли и любовь меж ними с такой новой силой вспыхнула, какой они прежде не знали никогда. Не любовь, а — страсть! Правда, Ваня был упрямый, застенчивый, ни с кем из мальчишек во дворе не сошелся, всех держал на расстоянии и чуть что — драться! Но самое неприятное — случались с ним нервные обмороки, когда закатывались глаза и падал без чувств с мертвым лицом. Обращались к врачам. Те плечами пожимали да бром прописывали.

— Мальчика надо спрятать, — с порога заявил Недошивин. — Рябов что-то подозревает. Ивану грозит опасность.

И повернул разговор так, что, дескать, он сейчас забирает ребенка с собой и прячет его в надежном месте.

— Где? — уточнил Соколов.

— За границей. В Америке. Его доставит туда надежный человек.

— Не суетись, — сказал Соколов. Выставил Прасковью на кухню и усадил Недошивина на диван. — Прежде чем мальчика забрать, расскажи-ка ты мне, мил человек, как ты мать его сначала изнасиловал, а потом убил.

Глаза Недошивина сделались холодными.

— Браво, капитан! — сказал он.

— Не актерствуй, — брезгливо буркнул Соколов. — Гнеушев из тебя, прямо скажем, хреновый получается.

— Я тебя, Платон, кончить тогда хотел, — продолжал капитан, глядя Недошивину прямо в глаза. — Думал, заберу мальчика, отвезу его Прасковье — и назад в Москву. Вызову тебя на то же место, где мы с тобой встречались, и — пулю в лоб, с наслаждением!

— Передумали?

— Прасковью пожалел. Больно много, подумал я, в этой истории женщин страдает.

— Напрасно, — сказал Недошивин. — Сделайте это теперь, пока не поздно. Так и мне лучше.

И он протянул Соколову свой «макаров».

— Пошел ты! — брезгливо сказал капитан. — Не в театре. Говори, как у тебя с Лизой было?

— Тот Новый год, — начал Недошивин, — я собирался встречать с Барским и Оборотовым в вашем пансионате. Палисадов обещал райские условия, сервис на высшем уровне и девочек. Последнее меня лично не интересовало. Но очень интересовало Барского и Оборотова.

— А ты, значит, святой?

— Я, Максим Максимович, вроде священника по этой части. Цель, к которой готовит меня генерал Рябов, исключает сексуальные связи со случайными женщинами. Даже мимолетные, не говоря о долгосрочных. Впрочем, я могу жениться — на надежной, проверенной органами женщине. Но этот вариант не устраивает меня. Это не женитьба, а случка служебных собак.

— Бедненький! — насмешливо сказал Соколов.

— Вам смешно? А между прочим, мне это непросто дается. С раннего детства я ужасно влюбчивый. Влюблялся в детском доме во всех девчонок подряд. И потом, в армии, вузе.

— Понял, — усмехнулся Соколов. — Ты сексуальный маньяк. И как тебя в органы допустили — не понимаю.

— Я не маньяк, — возразил Недошивин. — Я советовался с психиатром, и он сказал, что просто есть люди с повышенной влюбчивостью. Причем влюбляются они не страстно, а нежно. С желанием всю жизнь любить и ограждать любимого человека от жизненных трудностей. Это в них материнское, что ли. Кстати, из них получаются отличные мужья и отцы.

— Вроде тебя. Понял!

— Ничего вы не поняли! Вы думаете, это я соблазнил Лизу? Это она меня соблазнила.

— Уже пла́чу.

— Накануне отъезда в Малютов Рябов вдруг спустил мне срочное задание. Я должен был завербовать сотрудника одной крупной фирмы, работавшей на французскую оборонку…

— Завербовал?

— Легко. Но на всякий случай я взял с собой один секретный психотропный препарат. Он мгновенно подавляет волю человека, делает его абсолютно зависимым от собеседника. Достаточно нескольких капель, и человек становится рабом, машиной для исполнения чужих желаний. Но самое главное — на следующий день он не помнит ничего. Но мой клиент сдался быстро без всякого препарата. И тогда…

— Ты поехал в Малютов?

— Перед заданием Рябов сказал, что если я освобожусь до новогодней ночи, он будет рад видеть меня у себя. Он и его дочка Полина. Я когда-то любил ее и делал ей предложение. Она мне отказала, и Рябов об этом очень жалел. Теперь он решил всё переиграть…

— Вот старый греховодник! — с каким-то невольным восхищением поразился Соколов. — Собственную замужнюю дочь в постель к сотруднику подкладывает!

— Я не пошел к Рябовым. Я узнал, что есть ночной поезд в Малютов и помчался на вокзал. Через три часа я уже был в пансионате.

— Быстро! В незнакомом-то месте.

— Максим Максимыч! Меня ведь когда-то готовили и по диверсионной части. Ведомство Рябова — универсальное, в нем работают особые люди. Я отыскал бы ваш пансионат даже в пустыне Гоби.

— Ну-ну.

— Барский, Оборотов и Палисадов были в охотничьем домике в лесу рядом с пансионатом. Я заглянул в окно. Спиной ко мне сидела девушка. Меня поразила ее коса, толстая, каштановая, настоящая русская коса! Все девицы тогда помешались на шиньонах. Но Лиза… Вы поняли, что это была Лиза?

— Нетрудно догадаться.

— И еще меня удивил ее стан. Высокий и стройный. Была в ней какая-то особенная гордая стать.

— Ты вот что, майор, — мрачно оборвал его Соколов. — Ты опускай эти детали.

— Нельзя! — вскричал Недошивин, вскочил с дивана и стал нервно ходить по комнате. — В этой истории важна каждая мелочь. Точно дьявол все подгадал и сложил в идеальном порядке. Потому что фигура девушки являла собой резкий контраст морде Оборотова. Именно — морде! Это нельзя было назвать лицом. Он был не сильно пьян, в отличие от Барского, но вся харя Владлена была пропитана похотью! По-видимому, Лиза что-то говорила, а Оборотов делал вид, что слушает. На самом деле он уже раздевал ее глазами, воображая в немыслимых извращенных позах. О, я знаю вкусы Владлена! Он любит откровенничать со мной по поводу Полины.

— Бедный Рябов!

— Я хотел вернуться на вокзал и встретить Новый год в ожидании утреннего поезда. Но желание согреться, выпить одержало верх. Я постучал и вошел.

Недошивин замолчал.

— Я увидел лицо Лизы, — продолжал он, справившись с внутренним волнением. — Этого я не могу описать. Это было как солнечный удар! Это была не обычная влюбленность, но самая нежная любовь, какая может быть в этой жизни!

— Обошелся бы ты без сантиментов, — сквозь зубы процедил Соколов.

— Мы выпивали. Я был в ударе. Каким-то не известным мне прежде мужским чутьем я догадался, что Лизе я тоже понравился, что из нас четверых она выбрала именно меня. Я подмигнул друзьям и назвался артистом «Мосфильма».

— Угадал, сволочь! Елизавета как раз об артисте мечтала.

— Вот видите! Я уже знал ее мечты, тайные желания! В отличие от Барского с Оборотовым, которые фальшиво нахваливали местные красоты, я говорил только о столице — как она прекрасна ранним утром и каким морем огней заливается по вечерам. Лизонька вся сияла!

— Короче, глушил девку, как рыбу динамитом.

— Но я был искренен! И ничего стыдного даже в мыслях не держал. А вот мои приятели… Оборотов вызвал меня и Барского на крыльцо освежиться. «Мы с Барским, — зашипел он, как индюк, — пять часов обрабатываем эту мартышку (так и сказал!). Она наша. Мы ее хотим разыграть на спичках. А ты, Платон, третий лишний». — «Я не согласен, — возразил Оборотову Барский. — Это не по-мушкетерски. Платон имеет на девушку такие же права, как мы с тобой».

Я послал Оборотова подальше и вернулся к Лизе. Палисадов во время нашего отсутствия усердно ее спаивал. Она была уже очень пьяна.

— От пьяного зачатия уроды рождаются, — напомнил капитан.

— Не перебивайте меня! — вскричал Недошивин. — О дальнейшем вы догадываетесь. Я вылил содержимое пузырька с препаратом в бутылку с шампанским. Это была зверская доза. Через несколько минут все четверо были в моей безграничной власти.

— И она — тоже?

— Я попытался удержать ее. Она и пить-то уже не могла, ей плохо было. Но Палисадов чуть не силой влил в нее полбокала. Впрочем, это было даже лучше. Тогда я еще не знал о побочном действии препарата. Я хотел отправить всех по своим номерам и остаться охранять девушку на случай, если кто-то проснется и протрезвеет. Но тут вбежала любовница Палисадова Катька. Она услышала об этой пьянке и взревновала Палисадова к подруге. Это была опасная ситуация! Любое ее случайное слово могло стать руководящим для всех четверых. Крикни она, например: «Убила бы тебя!» — и кто-то из мужчин, да хотя бы и Палисадов, запросто мог убить Лизу. Причем остановить его было бы невозможно. В этом состоянии внушаемый становится дьявольски хитер, изворотлив и физически силен.

— Дела… — покачал головой Соколов.

— Пришлось нейтрализовать Катю специальным приемом, а потом тоже нагрузить ее шампанским.

— Кстати, — задумался капитан, — ты точно знаешь, что Палисадов пил вместе со всеми? Когда он «на деле», а он был именно «на деле», он не позволяет себе ни капли.

— Трудно предположить, что он так мастерски исполнял роль внушаемого. Он ведь не знал ничего о препарате.

— Ну-ну.

— Я сказал Кате, чтобы она увела Палисадова к себе и не отпускала до утра. «Мушкетеров» я развел по номерам, а сам вернулся к Лизе.

— Насиловать?

— Самое большее, на что я рассчитывал, это любоваться ею спящей. Разве это преступление? Я любил ее, любил так сильно, что против воли даже коснуться не посмел бы! Она была для меня как ребенок, совершивший дурной поступок по наущению взрослых.

— Ладно, допустим…

— Ноименно это нас погубило. Я сказал шутя, как родитель своей дочери: «Немедленно раздевайся и ложись в постель!» Это случайно вырвалось.

— Та-ак!

— Она стала раздеваться передо мной. Я уже не мог ее остановить.

— Почему?

— Потому что в инструкции был один пункт. Отдав приказ внушаемому, необходимо дождаться его исполнения. Только потом можно давать новый приказ. Если это сделать в процессе исполнения, может случиться психический срыв, вплоть до остановки сердца. Я стиснул зубы, отвернулся и стал ждать, когда она ляжет в постель, приготовленную мной на диване. Но тут…

Недошивин странно посмотрел на капитана. Его голубые глаза были прозрачны и глубоки, как у одержимого.

— Она подошла ко мне и нежно обняла. Она целовала мне лицо, шею, грудь. Она говорила слова, которые я не повторю постороннему даже под пытками. Вы можете не верить мне, но Лиза полюбила меня. Возможно, это был результат действия психотропного вещества. Возможно, я так страстно пожелал, чтобы она меня полюбила, что внушил ей это одним своим видом.

Недошивин вдруг заплакал.

— Я не железный, Максим Максимыч, хотя и работаю в ведомстве железного Феликса.

Соколов внимательно изучал лицо майора.

«Неужели актерствует?» — думал он.

— Что ж, Платон, — примирительно сказал он, — как мужик мужика я тебя понимаю. Но ведь ты говоришь, что любил ее? Так и признался бы ей наутро!

— А кто вам сказал, что не признался? — с дрожью в голосе произнес Недошивин. — Это было первое, что я сделал, когда она проснулась. Я рассказал ей все, умолчав лишь о препарате. На это я не имел права.

— Даже так? — удивился Максим Максимыч. — И что ж Лизавета?

— Она плакала, проклинала нас, всех четверых. Потом успокоилась, даже повеселела и сказала, чтобы я убирался. Что я ей ничего не должен.

— Это в ее духе, — вздохнул Соколов. — Это от отца. На одной ноге скакал, а всё — самостоятельный. Помогать — не моги!

— Следующую сцену я опущу, — продолжал Недошивин, — потому что она тоже не для постороннего слуха. Скажу кратко: я объяснился Лизе в любви и получил молчаливое согласие на дальнейшие отношения. Мы встречались в Городе и Москве. Кстати, к вопросу о пьяном зачатии. Загляните в медицинскую карту Ванечки. Он родился 14 октября, недоношенным, семимесячным. Вы можете от десяти отнять семь?

— Могу, — сказал Максим Максимыч. — Поэтому я и догадался, что отец ребенка не Барский, не Оборотов и не Палисадов, а ты.

— В начале марта Лиза сказала мне, что беременна.

— Ну и женился бы на ней, сукин сын!

— Это невозможно, Максим Максимыч, — с искренней печалью ответил Недошивин. — Я же сказал: специфика моего задания не позволяет мне жениться без разрешения Рябова. Между тем кто-то настучал ему, что его зять вместе с Барским напоили и обольстили какую-то провинциальную дурочку. Рябов был взбешен. Сначала он настаивал, чтобы Полина развелась с Владленом. Потом успокоился, но поклялся, что если кто-то вынесет эту историю в московские круги, он ему шею свернет. И если бы я признался, шею свернули бы и мне, и Лизе.

— Вместо Рябова шею ей свернул ты!

— Лиза сама была виновата. Она заявила, что не желает быть любовницей, хочет быть законной женой — ради будущего ребенка. В противном случае выйдет замуж за первого встречного. Хотя бы за Воробьева.

— Снова не понимаю тебя, майор. Ну, отпустил бы ее с ребенком. Поплакала бы и устроилась. Мы, коньковские, рассудительные.

— Да как вы не понимаете! — вскричал Недошивин. — Чтобы мой сын воспитывался у чужого отца? Нет, нет и нет!

— Вот ты какой, майор, — врастяжку произнес Соколов. — Я думал, ты просто убийца. А ты, оказывается, и здесь идейный. Значит, чтобы сохранить мальчика за собой, за человеком, которого он и знать не может, ты убил его мать? Ты не злодей, Платоша. Ты еще хуже.

— Вы не можете судить об этом! — страдальчески воскликнул Недошивин. — У вас были родители, есть любящая жена! А я одинок как перст! Бог послал мне радость — Лизу, а потом сына. И я должен был потерять их обоих? Я просил ее, умолял не торопиться с решением!

— А знаешь ли ты, любящий отец, — скрипнул зубами Максим Максимыч, — что перед тем как ты встретил Лизу в парке, она имела объяснение с Геной Воробьем и отказала ему?

— Как? — прошептал Недошивин. — Это мне неизвестно.

— А ты загляни в протоколы допросов.

— Вы убиваете меня. — Платон Платонович бессильно уронил руки.

— С удовольствием сделал бы это. Уходи, майор, добром прошу!

— Вам неинтересно знать, как всё было дальше?

— Чего тут знать? — усмехнулся Соколов. — Ты послал Гнеушева с заданием отравить Палисадова. А заодно передать Лизе письмо. В письме ты написал, что вместе с сыном ждешь ее в Москве. Лиза помчалась на первый поезд, а по дороге ее поджидал ты.

— Вы и о Палисадове догадались! — изумился майор.

— Знаешь, в чем была твоя ошибка, майор? Очень сложный ты план задумал. И местных особенностей не учел. Слушай, а что тебе мешало убить Лизу под шумок в Москве?

— Во-первых, — сказал Недошивин, — я хотел убрать Палисадова. Вы правы, он мало пьет, я не был уверен, что он ничего не помнил о той ночи. Во-вторых, я еще надеялся уговорить Лизу до того, как она увидит ребенка…

— Не удалось?

— Она была невменяемой! Она кричала, что если я не верну ей сына, она обо всем сообщит Рябову, о котором я как-то некстати упомянул. Это означало бы верную смерть мальчика.

— Ох, и запутался ты, Платон, — вздохнул Максим Максимыч, — сам запутался и всех запутал. Но как же ты сумел забрать ребенка из роддома?

— Я пришел в гриме и парике и представился отцом ребенка. Организовал персоналу шикарный стол в благодарность. Ну и накапал им той самой, как вы сказали, дури. По моей указке они заставили Лизу подписать бумагу, в которой она отказывалась от ребенка. Потом сказали ей, что он умер…

— Скотина!

— Через неделю Лиза выписалась, и ей тайно сообщили, что я погиб при выполнении ответственного задания.

— Все концы в воду спрятал?

— Вышло, что нет. Через четыре года кто-то прислал Лизе письмо, что я жив, а Иван находится в детском доме. Она разыскала меня…

— Как же ты можешь после этого жить, Платон? — пораженно глядя на него, спросил Соколов.

— Это все пустые разговоры, Максим Максимович, — нехотя отозвался Недошивин. — Мы разные люди и друг друга не поймем.

— Это правда.

— Хорошо, — неожиданно сказал Недошивин. — Спрячьте мальчика сами, но в надежном месте.

Дверь в комнату распахнулась, вбежала зареванная Прасковья.

— Торгуетесь! — кричала она, глядя на мужа и не обращая на гостя внимания. — О Ванечкиной жизни? Эх, мужики! Павианы надутые!

— Подслушивала? — спокойно поинтересовался Соколов.

— А ты думал, я пирожки вам буду стряпать, пока вы Ванечкину судьбу решаете?

— Прасковья Семеновна, — хладнокровно обратился к ней майор, — вы, как я вижу, среди нас самый ответственный человек. Раз вы всё слышали, подумайте, где спрятать моего сына.

— Где-где! В тюрьме, конечно! — деловито сказала Прасковья. — Кто его будет там искать? Сегодня Прокопьич в КПЗ дежурит. Он мужик неболтливый. Я сама с Ваней в камере посижу, пока вы со своим Рябовым разберетесь.

— Не жена, а ума палата… — восхитился Максим Максимыч.

— Отличная мысль, — согласился Недошивин.

Тем же вечером, когда Прасковья отлучилась из КПЗ за провизией, он похитил Ваню. Пришел, показал свои документы и забрал мальчика. Охранник не посмел ему возражать. Прасковья тихо выла. Соколов был зол как сто чертей. Но оба понимали, что вернуть Ваню невозможно.


Соколов заглянул в пачку. Там оставалась последняя сигарета. Закричал первый малютовский петух, напоминая, что наступает утро и что пора возвращаться домой.

— Не спеши, капитан!

Соколов обернулся и остолбенел. Позади стоял Гнеушев, приветливо улыбаясь, посверкивая в свете молодого месяца ровными рядами белых зубов.

— Ты?!

— Не ждал, капитан? Здравствуй!

— Вот еще! — решительно сказал Соколов. — Здоровья я тебе пожелать не могу. Зачем пожаловал? Неужели по мою душу?

— Не спеши, капитан…

— А я и не спешу.

— Присядем на дорожку?

— Разные у нас с тобой дорожки, — возразил Соколов, но обратно на пень присел. — Странно, что тебя свои до сих пор не укокошили. Зажился ты, Гнеушев, на белом свете.

— Зажился, — легко согласился Борис Вениаминович.

Так они сидели, изредка перебрасываясь словами, словно два старых приятеля. Однако Гнеушев посматривал на часы, из чего капитан сделал вывод, что он специально тянет время, как тогда на станции, после убийства Лизы.

— Хватит, — грубо оборвал беседу Соколов. — Зачем явился?

Гнеушев снова взглянул на часы и вздохнул.

— Тебя мочить я приехал, Соколов. Вот, понимаешь ли, какая штука. Заказал тебя товарищ Рябов.

— Рябов? — удивился Соколов. — Я же только вчера с ним по телефону говорил.

— Во-от! И ничего ему не сказал про мальчика. Но Рябов по одному голосу твоему вычислил, что ты знаешь что-то, чего знать тебе не положено. А таких людей генерал устраняет непременно, даже если испытывает к ним глубочайшую симпатию. Погрустит, но устранит. Так что извини, капитан!

— Как убивать будешь? — угрюмо спросил Соколов, глядя убийце в глаза. — Шнурочек-то принес?

— Зачем? — сказал Гнеушев. — Я тебя зарежу. Небольно. Ради твоих седин и моего к тебе, капитан, уважения.

— Спасибо, добрый человек! — засмеялся капитан, чувствуя, однако, как в сердце проникает могильный холод. — Уважил старика!

— Есть желания? — серьезно спросил Гнеушев.

— Есть, — серьезно ответил Соколов. — Во-первых, дай последнюю сигарету выкурить. Жалко в пачке оставлять.

— Кури, — разрешил Гнеушев и снова посмотрел на часы.

Капитан не торопясь выкурил последнюю в жизни сигарету, затушил окурок об пень и положил в пакет, где уже лежала пустая бутылка из-под морса. Затем тщательно собрал с земли остальные окурки, горелые спички и тоже сложил в пакет, который протянул Гнеушеву.

— Выбрось на вокзале в урну. Сделай одолжение. Это второе и последнее желание.

Гнеушев насмешливо посмотрел на пакет.

— Поверил, капитан?

— То есть?

— Поверил, что я тебя убивать приехал? Видно, ты, дорогой мой Соколов, на пенсии детективными романами злоупотребляешь, ха-ха!

— Не будешь убивать? — с надеждой спросил Соколов, и ему стало радостно и легко, будто он помолодел на те двадцать с лишним лет, что не видел Гнеушева.

— Ты с ума сошел, Соколов? Я разыграть тебя хотел. И не один я пришел. Смотри, кто сзади стоит.

Капитан обернулся, но никого не увидел. В ту же секунду быстро и легко, как в сливочное масло, вонзилось в левую грудь узкое металлическое лезвие. Соколов завалился на пень, часто задышал, захрипел, заморгал редкими ресницами.

— Прости, капитан, — сказал Гнеушев.

* * *
Умер, умер любезный мой Максим Максимыч! Не дождался красного солнышка. А ведь оно с особой, какой-то последней, не растраченной за короткое русское лето лаской греет в этих степных местах в конце августа по утрам, хотя по ночам термометр падает ниже нуля, и леденеют лужи, и обсыпает землю иней, как небо — звезды.

Убили моего капитана!

С отвращением смотрю я в лицо убийцы, который спешит на утренний поезд, опаздывает, потому что заболтался с капитаном.

На этом лице нет раскаяния! И все же в глазах я вижу сожаление и вопрос: зачем было убивать старого капитана? Кому он мог навредить? Грустно даже убийце!

«Постой! — может быть, возразит мне читатель. — Ведь это не Гнеушев, а ты убил капитана! Что стоило тебе, хозяину капитанской судьбы, оставить его в живых, позволить мирно доживать свой век с Прасковьей? Ох, не лукавь, не лукавь! Не в глаза выдуманного тобой убийцы (надо еще разобраться, откуда в тебе самом эти фантазии), а в твои глаза, дорогой автор, надо всмотреться повнимательней…»

Ах, читатель, читатель! Что понимаешь ты в законах романа, да еще и русского романа, самого беззаконного из всех романов? Нет, не мог я оставить капитана в живых. В тот миг, как Соколов увидел Лизу мертвой, взбунтовался и бросил вызов врагу рода человеческого, жизнь его стала неподвластна моей воле. И потом… Как ты представляешь себе, сердитый мой читатель, жизнь Максима Максимыча после девяносто первого года? Ведь он до мозга костей советский человек, а советская эпоха в девяносто первом закончилась. И ты хочешь, жестокий мой читатель, чтобы я сам, своею собственной рукой устроил любимому герою нравственную экзекуцию? Чтобы наблюдал вместе с тобой за душевными корчами старого капитана, когда, бессильный пенсионер, пьяненький, в семейных трусах, красный от водки и злости, сидит он вечером перед телевизором и смотрит, как рушится его держава, которую он спас от немцев и которая легко, с детским восторгом легла под собственных доморощенных супостатов…

Нет, нет и еще раз нет! Это слишком жестоко.

Но жаль мне сразу расстаться с Максимом Максимычем! Конечно, можно продлить расставание описанием его похорон и рассказом о следствии по делу, которое, как легко догадается проницательный читатель, быстро зашло в тупик.

Я мог бы рассказать, как длинной очередью тянулись за гробом с хитро улыбавшимся Максимом Максимычем крестьяне из Крестов, Красавки и десятка окрестных деревень. Как впереди всех, рядом с Прасковьей, поддерживая ее под руки, шли три старухи, три последние жительницы Красного Коня, отказавшиеся покинуть родное село. Как, стиснув зубы, ни с кем не разговаривая, сидел на поминках Джон Половинкин…

Но вместо этого я воспользуюсь правом писателя и продлю существование Максима Максимыча ненадолго.

Глава пятнадцатая Купание Красного коня

Соколов очнулся.

Солнце еще не светило между вершинами трех берез, но небо уже было розовым. Он с трудом приподнялся на локте, сел на пне и огляделся. Гнеушева и след простыл. Грудь Максима Максимыча сильно болела, а белая форменная рубашка была красной от крови. В самом центре пня торчал нож, которым час назад убивал его Гнеушев. Интересный нож. Самодельный и такой заточки, какой он еще не видел.

Промахнулся Гнеушев! Промахнулся! Мимо сердца прошло лезвие! И рана, похоже, не опасная, хотя крови потеряно много. Стареешь, стареешь, Гнеушев! Пора и тебе на покой.

Капитан встал и бодрой походкой пошел, почти побежал по тропинке, ведущей в город.

Как быстро, однако, он бежит! И грудь совсем не болит. Господи, да что это с ним?

Соколов взглянул под ноги, и у него закружилась голова. Он летел! Парил над розовой от восхода землей. Весь Малютов был под ним, как на карте-миллиметровке. Жителей на улицах по случаю воскресенья еще не было, но город жил сам по себе, просыпался. Какое-то особое зрение появилось у капитана. Он видел все, что происходило под крышами, как в открытых сверху кукольных домиках. Видел нехотя просыпавшихся взрослых и спящих детей со строгими, нахмуренными личиками. Видел сопливых молодоженов, еще не надоевших друг другу, еще не размыкавших любовных объятий даже во сне. Видел старушку, которая, кряхтя, выбиралась, как из сугроба, из высокой деревенской пуховой перины.

Ба! А это кто? Что за женская фигура сгорбилась за столом с непогашенной зеленой лампой? Да ведь это Прасковья, тудыть ее растудыть! Так-то она спит в его отсутствие! Не буди, мол! А сама целую ночь глаз не сомкнула с шитьем, его ожидая!

Надо будет ей сказать…


И только теперь капитан по-настоящему испугался.

Да ведь он умер, умер, умер!

Не промахнулся Гнеушев, гад! И капитан теперь не капитан, а кто-то другой, кем становится человек после своей смерти. И только Соколов это понял, как неведомая сила, что дала ему крылья, отняла их, и полетел Соколов камнем к земле, которая уже не казалась ему прекрасной. Он падал на церковную площадь, на ее старинный булыжник и через секунду должен был превратиться в огромную коровью лепеху. Но в последнее мгновенье та же неведомая сила играючи подхватила Соколова и опустила на камни целехоньким.

— Ни хрена себе полетали!

Второй раз после смерти он внимательно огляделся, но теперь уже другими глазами. Так. Вот она какая, загробная-то жизнь. Ничего не изменилось. Все так же тянется к небу храм, так же кособоко стоит поповский домик, и уже кто-то раздергивает цветные занавесочки. Рано просыпается чикомасовское гнездо…

М-да… С ними-то понятно, а — с ним? Что ему делать, мертвому, но вроде как живому? Пойти Петьке рассказать? Это ведь по его части. А что сказать? Здравствуй, мол, Петя. Такая, понимаешь, вышла херня. Убили меня.

Капитану стало совсем неуютно. Да что он теперь такое, в конце концов?! Куда идти и что ему делать на этой земле, где его уже не существует?

Подобное чувство он испытал только раз, в детстве, когда приснился ему кошмарный сон, что спит он и видит сон. И все вокруг совсем как в жизни, один он, Максим Соколов, не как в жизни. Уж он и щипал себя, боли не чувствуя, и на одной ножке скакал, и вертелся и так и эдак, стараясь проснуться, — ничего не получалось. И еще испугался: а что если сон этот не кончится? Ах, как ему стало жутко, как орал он, размазывая во сне сопли:

— Мама! Мама!

Только заорал — проснулся.

Вот и теперь капитан почувствовал себя маленьким и беспомощным в этой непривычной, но уже несомненной для него вечной жизни. А ведь догадывался, старый дурак, что так оно и будет, что не умирает человек весь. И Прасковья о том твердила.

Ой, как же страшно!!!

— Мама! Мамочка!

Сдавил Соколов веки до боли, и брызнули из глаз его слезы, да какие горючие, прожигающие! Словно камень растворили они внутри, тот, что тянул его к земле и чуть не расшиб о камень же. Но исчез камень, а внутри легко не стало, как тогда, когда летел он над городом и видел свою Прасковью. Внутри стало пусто, как в брошенном доме. Страха не было, подступила смертная тоска. И снова заплакал Соколов от охватившего его одиночества. Да пусть бы кары небесные поскорей, что ли, начинались, чем стоять вот эдак, как болвану, на пустой церковной площади, с пустотою же внутри!

Вдруг он понял, что будет делать. Пойдет к Прасковье. Живого ли, мертвого, она его не оставит. Не в ее это характере. И вспомнил Соколов слова жены, тихо, укоризненно брошенные после очередной ссоры, когда наговорил он злых гадостей сверх меры:

— Максим! Бранишься, слова грубые говоришь, грех на душу берешь. И того, глупый мужик, не понимаешь, что муж через жену спасается.

Права была его баба. В сто раз она умнее его. Бежать к Прасковье! Там ему и приют и спасение!

— Стой, — услышал он строгий окрик.

Соколов обернулся. На ступеньках, ведущих в храм, стоял коренастый юноша с несоразмерно короткими ногами, одетыми в белые порты. Капитан сразу узнал его раскосое лицо — Шамиль Насредеев, заряжающий из экипажа Соколова. В полку Шамиля звали Чингисханом. Татары вообще-то народ обидчивый, но Шамиль, видно, был неправильный татарин. Он ни на что не обижался, служил беспрекословно, а главное — все в той жизни умел и знал какой-то особенный, ласковый подходец к поварам. Потому за провиантом всегда посылали Шамиля Насредеева.

Но больше Шамиля поразило Максима Максимыча другое существо. Позади юноши в церковной полутьме стоял белый конь с желтой гривой. И коня Соколов узнал тотчас. Это был Орлик — купленный председателем колхоза в соседнем племхозяйстве красавец жеребец чистой орловской породы. Купили его практически за бесценок по причине врожденного дефекта задней ноги, на которую Орлик заметно прихрамывал. Помощник он оказался бесценный, но в начале войны безотказного Орлика загнали насмерть во время эвакуации, когда и людей жалеть было некогда.

— Шамиль! Какими судьбами? — уже бросившись к бойцу, Максим Максимыч понял, что сморозил глупость. Какими судьбами? Такими же, как и он.

Они обнялись.

— Шамиль, родненький! Как ты тут? Как ребята?

— Всё в порядке, Максим. Ребята тоже мечтают встретиться с тобой. Но им нельзя.

— Почему?

— Потому что они, как и я, как и все мы, погибшие на войне, принадлежат к небесному воинству. Нам нельзя ни на секунду покидать своих боевых постов.

— Это правильно! — одобрил Соколов. — А ты что не на посту? В самоволке, значит?

— Нет. — Шамиль обаятельно улыбнулся, обнажив свои ровные белые зубы. — Мой пост — это ты.

— Выражайтесь яснее, товарищ боец.

— Я — твой ангел-хранитель, капитан.

— Постой, — заволновался Соколов, недоверчиво глядя на татарина. — Какой ангел-хранитель? Во-первых, ты вроде бы мусульманин. Во-вторых, насколько я знаю, ангел-хранитель дается человеку от крещения.

— Тогда и тебе был дарован ангел-хранитель. Но вспомни, Максим, часто ли ты звал его на помощь?

Соколов смутился.

— Что ж ты удивляешься, что он тебя покинул? — спросил Шамиль, и в голосе его слышалась тихая боль за капитана.

— Но ты же… Я тебя тоже не звал.

— Нам позволили выбирать — кого из оставшихся в живых на войне охранять от зла, от случайной смерти. Мы с ребятами посовещались и…

— Понятно, — усмехнулся Максим, взглянув на Насредеева с нежностью. Тот и на фронте за ним, младшим лейтенантом Соколовым, чуть ли не как нянька ухаживал. Потеряет, скажем, Соколов ложку, Шамиль сейчас же новую из березы вырежет. Он все умел. — В ординарцы тебя командировали?

— Вроде того, капитан.

— Постой, Шамиль, — снова заволновался Соколов. — Ты зачем меня остановил? Куда меня отконвоировать хочешь? К Богу своему? Аллаху? Не хочу!

Максим Максимыч думал, что эти слова разозлят небесного воина, но Шамиль только улыбнулся.

— Бог един, Максим. И никто тебя насильно к Нему не отправляет. Но знай, если ты сейчас пойдешь к людям, это будет худший выбор. Ни Прасковья, никто из живых не узнает тебя. Ты станешь цветком, деревом, животным. Ты будешь вселяться в больных, бесноватых. Это будет бесконечная смена воплощений, стирающая душу до дыр, до лохмотьев. Нет ничего более мучительного.

— Что же мне делать, Шамиль? — заплакал Соколов и подумал, что он слишком часто плачет в новой жизни. — Раз ты ангел, помоги мне!

— Я помогу! — обрадовался Насредеев. — Но и ты слушайся меня. Бог милосерден, и тебе дарован отпуск. Как после войны, помнишь?

— Это в Конь?! — ошарашенно спросил Соколов. — Ты с ума сошел, мало́й! Там три старухи остались и дома сгоревшие. Лучше сразу в ад!

— Увидишь, — загадочно улыбнулся татарин. — Садись на коня!


И снова Малютов лежал под Соколовым. В последний раз на земле видел он его жителей. Видел Прасковью, уже отложившую шитье, уже беспокойно поглядывавшую на дверь, серчавшую на мужа. Увидел Вострикова, обреченно тащившегося к его подъезду…

— Быстрее, азият!

И вот уже не земля под ними, а черный космос. Звезды и планеты мчатся мимо, как угорелые. Ни одну не разглядишь, лишь коротким жаром обдает от звезд и ледяным холодом от планет…

— Крепче держись, Максим!

Господи! Не обманул татарин! Не обманул воин, ангел-хранитель!

— Здравствуй, Красный Конь! — что есть мочи орет Соколов, увидев снова Землю, но только совсем голубую, совсем яркую, ярче, чем на космических фотоснимках. И самое яркое пятно на Земле — Россия, а на России — Красный Конь.

Обернулся татарин. Смеется, скалит свои белые зубы. Соколов быстро соскочил с жеребца. И — утонул в медовом луговом разнотравье, промокнув от утренней росы. Да, застоялись травы этим летом. Конец августа уже.

Насредеев разнуздал коня и направился к реке. Максим Максимыч понял, что в Красный Конь он пойдет пешком и один. Деревня была недалёко, но почему-то Соколов не мог понять, с какой стороны села они приземлились. Все вокруг было ему знакомо, и все как-то не так. И вдруг Соколов ахнул! Ну конечно, конечно! Все было так, как в конце войны, в августе сорок пятого, когда они с Василием «на трех ногах» возвращались в село. Вот по этому самому, поросшему высокой, в человеческий рост, травой полю возвращались.

— Шамиль, — осторожно спросил Максим Максимыч. — На какой срок дан отпуск?

— До ночи! — оскалился Насредеев. — День погуляй, попируй с земляками.

— День? — расстроился Соколов. Но спорить с Шамилем не стал. Пусть! Хоть денек, да его!

…Первым он встретил Василия Половинкина. Тот перебрасывал вилами в низкую сараюшку недопревший навоз. Дух шел острый, аммиачный, от какого городской человек может сознание потерять. У Соколова же, наоборот, прояснилась голова и радостно заколотилось сердце.

— Здравствуй, Василий!

Половинкин обернулся.

— Максим! Не может быть!

И тут Соколов заметил, что у Василия обе ноги целы. Он шел, распахнув корявые руки, шел не прихрамывая, не приволакивая протез.

— Помер наконец! — радостно кричал Василий Половинкин. — Отмаялся! На побывку?

— На побывку, — согласился Соколов и осторожно обнял друга. Он боялся, что Василий окажется бесплотным, бестелесным, как во сне. Видимостью одной, а не живым человеком. Но когда от объятий товарища захрустели косточки, сомнений не осталось — живой!

— Эх, Максимка! Надолго?

— На один день, — сказал Соколов и всхлипнул. — После войны и то больше отпуск давали.

— Ничего, — сказал Половинкин и бросил короткий взгляд на восходившее солнце. — Хоть денек, да твой. Что ж мы стоим? Пошли в село! Твои тебя совсем заждались! Максим Савельич как чувствовал… Вчера мне говорит: «Что-то с Максимкой неладно, Василий!»


С замирающим сердцем Соколов приближался к дому. Но как только увидел отца, да не старого — моложавого, каким встречал он вернувшегося с войны сына (сам не воевал, отравленный газами в германскую), отпустило сердце. Следом и мать вышла, тоже не старая, моложе отца — ни морщинки на лице.

— Здравствуй, сынок! Надолго к нам?

И снова — ножом по сердцу. Как скажешь, что на день всего отпустили?

— Слава Богу! — долдонят они, как и Половинкин. — Хоть денек, да твой.

Мать засуетилась, захлопотала.

— Пошли в дом! Голодный, сына? Я как чувствовала. Блинов напекла ржаных, твоих любимых. Помнишь мои блины?

Как забудешь? Ночами запах снился.

Однако отец ее остановил.

— Погоди с блинами. Пойду, соберу баб, мужиков. Столы на улице накроем, на всю деревню. Максимка вернулся, радость-то какая! Надо отметить по-человечески.

— Пойдем-ка, Максим, — потянул Соколова за рукав Половинкин. — Без нас тут разберутся.


И они пошли в Горячий лес к роднику, возле которого каменной громадой высилось изваяние коня. Об этом роднике Максим в той жизни слышал от стариков и, конечно, не раз пытался отыскать его с мальчишками, но — тщетно. Старики утверждали, что найти родник может только святой человек, блаженный или юродивый.

— Нашли? — радостно спросил Соколов.

— Не мы. Это на земле один святой человек, блаженный, родник разыскал. Только коньковским родник не нужен оказался, вот и вернул его Господь обратно.

— Жалко! — опечалился Соколов.

Он зачерпнул воды, умылся. И почувствовал: что-то происходит с его лицом. Раглаживаются морщины, наливаются соком губы, кровь ударяет в щеки. Зрение обострилось так, что стал он видеть каждый листочек, травиночку, и не просто видеть, а как-то любовно замечать, так что и понять было нельзя, как же он раньше без них жил.

— Ну, вот ты и помолодел! — засмеялся Половинкин. — Смотри, по девкам не побеги! Прасковья тебе потом зенки выцарапает!

— Прасковья? Где она, Прасковья? — снова загрустил Максим. — Когда я снова ее увижу?

— О том Господь знает.

— Вот ты говоришь: Господь, Господь! — с обидой сказал Соколов. — Вас-то Он хорошо устроил! А что мне, капитану советской милиции, на вашем свете делать? Не было у меня ни мысли, ни времени, чтобы в церковь сходить помолиться. И не умею я это. Скажи: в воскресенье трудиться грех?

— Грех, — согласился Василий Половинкин. — На земле грех.

— Во-от! А у меня в воскресенье самое горячее дежурство. Потому что пьянки — раз, поножовщина — два, в универмаге никого, кроме сторожа глухого, — три.

— Господь все видит.

— Он видит, да я не вижу! Мы все там не видим! Отсекли в нас это, вырезали, как аппендицит, кому с наркозом, кому — ржавым сапожным ножом! Что же, все мы, советские люди, получаемся полные уроды и недоумки и дружной толпой в ад отправимся?

Они помолчали.

— Не могу понять, Василий, — снова заговорил Соколов, — почему тебе такая поблажка вышла? Нет, ты не подумай, я не в обиде, я за тебя рад. Но все-таки — объясни! Может, за ногу твою тебя простили? Может, грешил ты на земле меньше, чем я?

— И нога ни при чем, и грешил я не меньше твоего, — возразил Половинкин. — Я ведь, Максим, когда в Город перебрался, то Василису свою подумывал бросить. Нашлась одна вдовушка, небогатая, с отдельной квартирой… Но спас Господь! А сюда я попал благодаря Василисе. Это вы на земле думаете, что она дурочка, сумасшедшая, а на самом деле ее Господь от соблазнов мира укрыл и великой молитвенницей за души наши поставил. Вот она меня первого у Бога и вымолила, голубушка моя ненаглядная!

— Муж через жену спасется, — вспомнил Соколов.

— А?

— Это я так. Еще скажи: как вы живете, что делаете? Крепко стоит колхоз? МТС восстановили? Школа работает?

Половинкин засмеялся.

— Нет здесь никакого колхоза, Максим. И МТС нет. А школа? Вот она… смотри вокруг! Тут тебе и класс, и доска, и учитель.

— Понял. Значит, никакой цивилизации? Каменный век? Ни электричества, ни телевидения?

— Золотой век! Золотой, Максим! Неужели ты еще не догадался, что в мужицкий рай попал, о котором каждый крестьянин втайне мечтает, кем бы он по жизни ни был, хоть генеральным секретарем КПСС? Но этот рай не навсегда. Однажды для каждого из нас наступит Ночь, и отправимся мы сквозь тьму и холод к Богу ответ держать. А пока работаем и молимся, молимся и работаем. Готовимся к ответу. Вот и вся школа.

Соколов слушал его молча. Потом сказал быстро:

— А Лизавета? Она… здесь?

Заплакал Половинкин. Потемнело его лицо.

— Нет нашей Лизоньки, — прошептал Василь. — И никто не знает, где она, даже Василиса не знает. Похитил кто-то Лизину душеньку, враг человеческий похитил.

— Ничего, — уверенно сказал Соколов. — Кажись, появился человек, который и вражине рога свернет, и Лизавету из плена выручит.

— Это кто? — удивился Половинкин.

— Хрен в пальто. Внук твой, ясно?


В уже подступающей темноте Максим короткой дорогой, напрямки, бежал к речке Красавке. Неужто подвел он Шамиля? Ох, влетит небесному воину от его начальства! Ночь опускалась быстро, как бывает в конце лета в этой лесостепной, но причудливо холмистой полосе России. Кажется, только-только полыхал закат — и уж не видать ничего вокруг. Лишь звезды горят сумасшедшие, как в планетарии.

Соколов думал, что татарин ждет его с нетерпением, но ошибся. Голый, оставив на берегу белые порты и рубаху, Шамиль верхом на коне купался в реке, являя вместе с жеребцом единое диковинное тело. Соколов не стал окликать татарина, сел на ствол прибрежной ветлы, росшей параллельно земле.

Ах, какой чудесный день! Благодарю Тебя, Господи! Ведь в самом деле — милость оказал! Теперь куда бы ни послали, вечно будут перед его глазами родные лица. Вечно будет плакать в душе гармонь Анастаса-пасечника, а на губах гореть вкус его меда.

— Вернулся? — спросил Шамиль, выходя из воды.

Соколов поднял на него глаза и обомлел. Перед ним стоял не Шамиль, но прекрасный отрок с красным конем. Освещенные последними, жарко алыми лучами августовского заката, они пламенели на фоне бледневшего неба и словно бросали вызов всему, что расстилалось вокруг и недавно казалось Соколову самым прекрасным на свете. Вдруг и речка с ее петлистыми, поросшими красноталом берегами и сладкой тинистой водой, и бесконечные медоносные поля, источавшие дурманящий запах даже ночью, и загоревшиеся теплые огни родной деревни — все показалось Соколову ничтожным перед этой торжественной и какой-то нездешней красотой.

— Ты кто? — спросил он.

— Я Небесный Воин, твой ангел-хранитель. Ты что же, не поверил мне?

— Теперь верю, — прошептал Максим.

— А это красный конь. На нем святой Георгий облетал Россию, и там, где ступала нога коня, пробивался святой родник, который ты нынче видел.

— Верю, — шептал Соколов.

— А это, — грозно продолжал отрок, перстом показывая на него, — твоя гордая маленькая душа, которая ныне же должна идти к Богу, хотя не знает ни единого слова, чтобы держать ответ перед Ним.

— Я готов, — выдавил из себя Соколов.

— Нет, капитан. Я мог бы объяснить, но слова мои покажутся тебе слишком простыми, знакомыми и ничего не значащими, как это было с тобой не раз.

— Не покажутся.

— Почему ты так уверен в себе, Максим? Ведь ты отправляешься в вечную ночь, не захватив с собой даже тонкой восковой свечки. Даже крошечного степного светлячка, Божьего насекомого, посланного людям для напоминания о ночи, ты не догадался взять с собой. Но и это не самое страшное. Ты был со своими родными и ни разу не спросил их: зачем они здесь? Бог наложил молчание на их уста, но почему ты не заметил умоляющего взгляда матери, которая безмолвно кричала тебе: «Спроси, Максим!» Ты не задумался, отчего был так печален твой отец?

— Потому что нам скоро расставаться.

— В общем, ты ничего не понял, Максим. Теперь прощай. Увидимся, нет ли, я не знаю.

Шамиль, как был голый, вскочил на коня. Они без разбега вознеслись, вспыхнули красным пламенем на фоне неба.

— Шамиль! — смертельно испугался Соколов. — Вернись, мне страшно! Не покидай меня одного в Ночи, ангел небесный, хранитель мой святой!

— Нельзя! — донесся слабеющий звук. — Здесь сам Бог за тобой смотрит!

И снова Соколов был один-одинешенек, как утром на площади. В третий раз после смерти огляделся он, но ничего не увидел, только тьму и звезды. И подобно звездам, но куда теплее, горели вдали огни Красного Коня. Но Соколов знал, что туда ему больше нельзя.

Пора идти в ночь.

Соколов встал и оправил рубашку. Жаль, не захватил с собой в парк кителя, понадеявшись на теплую ночку. А ночка-то вон как обернулась. Ну да чего там… Пора так пора…

Но что это, Боже!

За Красавкой, за полем, бугром выгнувшимся до горизонта, начинался восход. Солнце еще не показалось, но небо уже алело и разгоралось так же стремительно, как гасло несколько минут назад. И был этот восход так прекрасен! Соколов пожалел, что нет рядом Орлика и Шамиля, потому что втроем любоваться куда веселее.

Кто-то тронул его за плечо.

Сзади стоял Василий.

— Здесь не бывает ночей, — просто объяснил он. — Только солнце зайдет, тут же встает. Мы уже привыкли.

— Когда же вы спите? — спросил Соколов.

— Зачем душе спать? — кротко ответил Половинкин. — Душе это вредно.

— Что же мне теперь делать?

— Пошли домой, — сказал Половинкин. — Откладывается твоя ночь. На неопределенный срок откладывается.

— Зачем?

Половинкин укоризненно покачал головой.

— Ну не дурак ли ты упрямый после этого, Максим? Потому что тебя Бог любит! Жалеет! Время тебе опомниться дает!

Вот когда понял Соколов слова Шамиля.

— Пошли, что ли…

— Ты иди, Василек, — прошептал Максим. — Я немного посижу.

И, едва его друг скрылся, упал в мокрую от росы прибрежную траву, не сдерживая рвущийся крик:

— Прости меня, Господи! Благодарю Тебя за щедрость Твою! Спаси и сохрани, Господи! Помилуй меня грешного! Не покидай меня одного в ночи!

Потом встал и молвил тихо:

— Ангел Божий, хранитель мой святый, моли Бога о мне!

И прибавил, глядя в пламенеющее небо:

— Молись, Шамиль! Крепче молись за своего лейтенанта!

Потом повернулся и пошел к родителям. Навсегда. Потому что знал: как бы ни повернулась судьба, а только быть им навеки вместе.


В этот миг в городской клинической больнице от ножевого ранения в грудь, не приходя в сознание, скончался Максим Максимович Соколов…

Глава шестнадцатая Выбор Половинкина

— Ах, Джон, Джон! — говорил Чикомасов, нервно расхаживая по горнице. — Как вы до сих пор не поняли самого главного! Человек без веры, без церкви — это все равно что человек без родителей, без отчизны, без дома. Круглый сирота, эмигрант.

— Без веры или без церкви?

— Что за вера без церкви? Без церкви и веры нет. Гордость одна, а не вера. Вот, мол, я верю в Бога, которого сам себе сочинил.

— В таком случае, без какой именно церкви, позвольте уточнить? — саркастически спросил Половинкин. — Без русской?

— Ну да. Без нашей, русской, православной! Но ведь и вы русский! Вы русский, Джон! Вы сами это доказали, когда просили Геннадия Воробьева поставить над могилой вашей матери простой восьмиконечный крест. Он спросил вас: какой памятник ставить будем? А вы именно так и сказали: простой восьмиконечный крест.

— Ну сказал… — с неудовольствием признал Половинкин. — Даже был у меня порыв остаться в той деревне. Смешно вспоминать.

— Почему же смешно?! — вскричал Чикомасов и забегал по комнате еще быстрее, как будто в поисках потерявшейся и до зарезу необходимой вещи. — Конечно, это было наивно, но это был, быть может, самый прекрасный порыв в вашей жизни! Навести порядок на могиле своей матери, обустроить свою малую родину — что может быть возвышеннее?!

— Да-да, — неприятно усмехнулся Джон. — Говорят, ваш Солженицын выпустил статью «Как нам обустроить Россию»?

— «Ваш», — поморщился Петр Иванович. — Вы говорите это точно с какой-то нарочитой ненавистью.

— Да я ненавижу Россию и русских! — со свистом прошипел Джон. — Но больше всего и всех я ненавижу и презираю — да, презираю! — русского в себе!

— Да за что, о Господи?! — чуть не плакал Петр Иванович.

Джон подошел к Чикомасову и посмотрел прямо в глаза.

— Как?! Вы не поняли такой очевидной истины?! Всё, что произошло, произошло только из-за меня одного!

— Что — всё? — опешил Петр Иванович.

— Да всё, решительно всё! И смерть матери, и убийство Соколова, и даже революция эта.

— Вы бредите, Джон! Положим, я готов допустить, что убийство вашей матери косвенно — я подчеркиваю: косвенно! — связано с вашим появлением на свет. Но Максим Максимыч?

— И Максима Максимыча убили из-за меня. К этому причастен Вирский. Я не только знаю господина Вирского, но и являюсь его агентом.

Чикомасов стал мрачнее тучи.

— Теперь я понял, куда пропал Тихон Иванович.

— Старичок просто сбежал, — захихикал Джон. — Он боится Вирского, как и вы. И правильно делает! Я рассказал о Вирском Вострикову, и Аркадий Петрович поехал в Москву добиваться его ареста и запрета общины «Голуби Ноя». Но у него ничего не выйдет. Вирский ему не по зубам. За Вирским стоит Палисадов, а за Палисадовым…

— Вы слишком хорошо осведомлены, — нахмурился Чикомасов.

— Потому что я принадлежу к Мировому Братству, в котором состоит и Вирский, но в более высокой степени посвящения. В Москву меня отправили под начальство Вирского. Тот послал меня в Малютов с заданием к Ивантеру.

— Ах, Мишка! — гневно вскричал священник.

— Вирский ненавидит вас, Соколова, Малютов, всю Россию. Он хотел использовать меня в своих темных делах и боялся, что Соколов ему помешает. Вот его и убили.

— Постойте, — неожиданно улыбнулся Петр Иванович. — Вот вы сказали, что Вирский ненавидит Россию. Но вы?

— Тут другое дело, — упрямо возразил Джон. — Вирский ненавидит весь мир, всё человечество. Его задача — ввергнуть этот мир в пучину зла, ненависти, страдания и потом посмеяться над всем. Он начал с России, потому что здесь у него легче получается. Но Вирский оставил след и в Америке. Вы читали о массовых ритуальных самоубийствах в Оклахоме?

— Да, что-то такое читал, — испуганно сказал Петр Иванович.

— Ты бы, голубчик, прежде чем мир спасать, со своей девочкой разобрался, — раздался спокойный, уверенный женский голос.

Они обернулись и увидели в дверях, ведущих в спальную комнату, Анастасию Ивановну. Джона поразил ее взгляд, чистый, мудрый. Это была не придурковатая Настюшка. Это была властная хозяйка дома, которая смела говорить мужчинам, что им делать.

— С Асей сперва разберись, — повторила она. — Девчонка она дерзкая, а душа у нее голубиная. Такие чаще всего и попадают в сети лукавого. Ох, боюсь я за нее, Джонушка!

— Постой, Настенька, — удивленно спросил Чикомасов. — Ты откуда знаешь, что с Асей?

— Записку она Джону оставила.

— И ты ее прочитала?!

— А ты меня не стыди! — возразила попадья. — Что вы, мужики, понимаете в женских чувствах!

«Прощай, американец! — прочитал Джон. — Я думала, ты чел, а ты полное чмо! Бросил меня одну! И не пытайся искать меня в Москве! Еду к тетке в Кронштадт. Она там директор Дворца пионеров, ее все знают. А тебя туда не пустят, потому что ты иностранец. Прощай навеки! Не твоя Ася».

Половинкин зашелся от внутреннего смеха.

— Ничего смешного! — возмутилась попадья.

— Ничего не понимаю! — Петр Иванович пожал плечами.

— Что тут понимать? — продолжал смеяться Половинкин. — Смысл простой. Поехала к тетке в Кронштадт. Жду тебя с нетерпением. Найти меня просто, потому что тетю мою там все знают. Но учти: Кронштадт — город режимный, и чтобы попасть в него, нужно разрешение.

— Ну слава Богу! — воскликнула попадья. — Не совсем ты еще стал мужиком!

— Еду в Кронштадт! — сказал Половинкин.

— Молодец! — одобрили его поп и попадья.

Глава семнадцатая Человек-обезьяна

В Кронштадте стояла противоестественная жара. Корчмарев остался в машине, сказав, что будет ждать Джона с Асей сколько нужно, но до ночи неплохо бы выбраться из города.

— Тетка девочки живет напротив Обводного канала, — со знанием места доложил он, — где сейчас Ленин стоит. А до революции там был Андреевский собор, в котором служил знаменитый Иоанн Кронштадтский. Его недавно церковь святым признала.

Джон испытывал к Корчмареву бесконечную признательность. Во-первых, он вызвался отвезти Джона в Ленинград, во-вторых, по дороге он прочитал Джону целую лекцию о Кронштадте, его истории, его, как выразился Семен Петрович, «героях и мучениках». И Джон, сперва думавший только об Асе, с нараставшим интересом вслушивался в эту речь, из шутливой сделавшуюся строгой, взволнованной и вдохновенной. Не глядя на Джона и ни на секунду не отвлекаясь от дороги (водил он мастерски, но осторожно), Корчмарев рассказал о шведском острове, который зимой дерзко, с одной ротой солдат, захватил фаворит царя Петра Меншиков. Шведы позорно бежали, бросив на костре котелок с кашей, которую наши солдаты с удовольствием съели. В честь этого котла остров и назвали Котлин.

И хотя Корчмарев предупредил, что это лишь легенда,история поразила воображение Джона. Он представил себя среди солдат, греющихся возле дарованного судьбой костра с котелком, полным горячей каши.

— Что за острова? — спохватился он, потому что, замечтавшись, не расслышал Корчмарева. Они ехали по искусственной, созданной для защиты от наводнений дамбе.

— Их насыпали по указу Петра, — объяснил Корчмарев. — Зимой подвозили на санях песок с камнями и обрубали лед вокруг саней.

— Опасно, — поежился Половинкин.

— Да, много людишек погибло, — согласился Семен Петрович. — А что было делать? Как лед сходил, так шведские корабли закрывали морской выход в Балтику. А для чего тогда Петербург строили? Вот насыпали эти острова на расстоянии двух пушечных выстрелов друг от друга. Шведы один раз сунулись, потеряли чуть не половину флота и сразу угомонились.

Эта история уже не понравилась Джону. Про котел была лучше, теплее. А когда Корчмарев рассказал ему о Кронштадтском мятеже, Половинкин возмутился.

— Вот за что я не люблю Россию! — вскричал он. — Как вы можете жить с такой историей? Семнадцать тысяч русских рабочих пришли по льду и вырезали одиннадцать тысяч русских матросов! Только не повторяйте мне глупости о наших неграх и войне Севера с Югом! А кто победил в вашей Гражданской войне?


— Уехала наша Асенька! — с беспокойством на лице говорила Джону Любовь Егоровна Чагина, похожая на жену Ленина Крупскую. — И двух дней, стрекоза, не прожила! Всегда она такая, в отца, в Пашу, брата моего непутевого.

— Куда она могла поехать?

— Позвонил ей кто-то. Разговора я не поняла, но голос звонившего слышала. Вежливый. Господи, с ней что-то случилось?

— Зачем вы отпустили ее? — возмутился Джон, с неприятным для себя отвращением глядя на Любовь Егоровну. — Она ведь несовершеннолетняя!

— Да, — вздохнула «Крупская». — Асенька сказала, что сбежала с каким-то парнем, а тот ее бросил.

— Да не бросал я ее!

— Так это вы? — смиренно продолжала Чагина. — А знаете, я верю вам. Она, наверное, сама от вас сбежала… Хотите чаю с медом и малиной?

— Хочу, — сказал Джон, почувствовав, что его покидают силы. Чикомасов был прав: за последние несколько дней случилось слишком много событий. — Можно, я позову еще одного человека? Он во дворе меня дожидается.

— Как во дворе? — со священным ужасом воскликнула Любовь Егоровна. — Вы бросили своего товарища во дворе?!

— Он в машине сидит, — улыбнулся Джон, и Чагина вдруг показалась ему вполне симпатичной старушкой.

— В машине?! — еще больше ужаснулась «Крупская». — Вот что, молодой человек! Не знаю, как у вас в Москве, а у нас, коренных ленинградцев, так не принято! Немедленно зовите своего товарища, и будем пить чай с малиновым и брусничным вареньем.

За чаем Корчмарев с Любовью Егоровной быстро нашли общий язык. Некоторое время они шутливо перебранивались, как «старый москвич» и «коренная ленинградка». Потом горячо заспорили о Кронштадте, в который оба были пламенно влюблены.

— Вы, москвичи, — с возмущением говорила «Крупская», — когда приезжаете в Ленинград, мчитесь в Петергоф, в Царское Село. «Ах, дворцы, ах, фонтаны, ах, русский Версаль!» Вам фальшивой красоты подавай! Вы не чувствуете строгого великолепия Кронштадта, основанного на радости добровольного подчинения.

— Вы не правы, Любовь Егоровна, — возразил Корчмарев, по-домашнему прихлебывая чай из блюдечка. — Вот я коренной москвич, но когда бываю в Питере, первым делом отправляюсь в Кронштадт. И не только потому, что у меня здесь живет брат. Я заболел этим городом, по-настоящему заболел! Кто не видел Кронштадта, его фортов, береговых укреплений, кораблей на рейде, морских офицеров с их культурой какой-то особенной, никогда не поймет Петербурга и не проникнется величием мыслей Петра. Будет думать, что какой-то царь-деспот построил на болоте столицу в подражание Европе и угробил при этом множество народу. Так и думают наши московские русопяты.

— А вы? — «Крупская» хитро сощурилась.

— Обижаете, Любовь Егоровна!

— А убитых рабочих и матросов где похоронили? — удалось втиснуться в разговор Джону.

— Вы имеете в виду Кронштадтский мятеж девятнадцатого года? — поняла его «Крупская». — Наверное, вы тоже, как часть нашей интеллигенции, считаете, что жестокость была неоправданной? Но знаете ли вы, юный гуманист, что когда красные отряды по весеннему ненадежному льду шли штурмовать предавший революцию Кронштадт, английская и французская эскадры уже стояли в ожидании на рейде.

— И все дело Петра полетело бы к чертям собачьим, — продолжил Корчмарев.

— Именно так! — воинственно поддержала его «Крупская».

Зазвонил телефон.

— Это вас, — с удивлением сказала Чагина. — По-моему, это звонит тот самый мужчина, который говорил вчера с Асей.

С нехорошим предчувствием Джон поднес трубку к уху.

— Как настроение, юноша? — развязно спросила трубка сладеньким голосом Вирского. — Можешь спокойно говорить? Но учти, если твой сексот находится рядом, в твоих же интересах отложить этот разговор.

— Нет, — соврал Половинкин, бросив взгляд на Семена Петровича. — Кроме Любови Егоровны здесь нет никого.

— Ты уже догадался, гаденыш, что твоя Ася у меня?

— Родион Родионович, — прошептал Джон, сильно прижав трубку к уху, — что вы делаете? Ведь это похищение несовершеннолетней! Вы знаете, что вам за это будет?

— Мы не в Америке, дружок! — неожиданно ласково сказал Вирский. — Кстати, предупреждаю, если ты надумаешь отправиться или просто обратиться в американское посольство с информацией обо мне, бедная девочка тебе этого не простит.

— Вы не блефуете? — спросил Джон.

Из трубки послышался плеск воды.

— Джончик! — беззаботным голоском прощебетала Ася. Похоже, она была навеселе. — Ты все-таки приехал в Кронштадт, любимый? Я знала! Ты меня прости, что я так с тобой поступила. Должна же я была тебя проверить!

— Что ты там делаешь? — зашипел Половинкин. — Ты что, в ванной моешься?

— Как ты догадался? — удивилась Ася. Язык ее заплетался. — Ты меня чувствуешь, да? Постой! Дай я попробую угадать, что ты делаешь. Ты сидишь в кресле. У тебя сердитое лицо…

— Дура! — вне себя заорал Половинкин. И потом зашептал, как можно тише:

— Асенька, родная! Ты в большой опасности! Этот человек — исчадие ада! Когда он выйдет… куда-нибудь… вызывай милицию!

Плеск воды в трубке стих.

— Напрасно ты так, миленький! — вкрадчиво заговорил Вирский. — Девочка все равно ничего не понимает. Что я ей скажу, то она и делает. И даже думает… хи-хи! Вот скажу ей, что ты грязный подонок и пытался ее в Малютове изнасиловать, да не один, а вместе с попом и старцем, она позвонит в милицию и накатает на тебя с Чикомасовым «телегу». Пока суть да дело, следствие, то-сё, меня уж след простыл! Ты меня хорошо понял, волчонок? Мне осталось всего месяц-другой, чтобы дело свое закончить, и ты, мой мальчик, дяденьке не мешай. Ты дяденьке, наоборот, помоги!

— Что вы с ней сделали?

— Ничего особенного. Никаких инъекций. Восточные травы. Она девочка очень внушаемая.

— Ты грязный преступный старик, — выдохнул Половинкин. — Если ты что-нибудь сделаешь с ней…

— Хи-хи! — засмеялся Вирский, будто Джон поднял долгожданную и самую любимую его тему. — Не волнуйся! Ничего особенного я себе не позволил. Не хочется мне на старости лет дефлорацией себя утруждать. Но брызнуть в лицо спящего ангельчика спермой… ах, милый, какое это тонкое наслаждение! Ведь твоя Асенька, когда не спит, сущий чертенок, а во сне ангел небесный, поверь! Ты видел свою девочку спящей, дружок?

— Я убью тебя! — закричал Джон.

— Вряд ли, — не согласился Вирский. — Во всяком случае, не сейчас. Сейчас ты будешь выполнять все мои распоряжения. Или я продам твою девочку в ближневосточный бордель.

— Что я должен делать?

— Встречаемся в восемь вечера у Медного всадника. Приходи один. Если с тобой придет твой сексот, если я только заподозрю, что он находится рядом, девки своей ты больше не увидишь.

Раздались частые гудки.

— Когда идет автобус на Ленинград? — закричал Джон.

— Я отвезу тебя, — предложил Семен Петрович.

— Не надо, — резко возразил Джон.

И вдруг затопал на Корчмарева ногами.

— Отстаньте! Отвяжитесь! Пошли к черту! Все! Вы! Любовь Егоровна! Барский! Чикомасов! И дети! И папаша мой неизвестный! Теперь всё буду делать один!

— Бунт? — прищурился Корчмарев. — Кронштадтский мятеж? Ну, поступай, как знаешь, парень…


Медный всадник, о котором он слышал много восторженных слов от их соседа в Питсбурге, бывшего деникинского генерала, не понравился Джону. Он не понял, что такого особенного в конной статуе русского царя. Смутил непомерно огромный хвост лошади, похожий на сноп сена. Неприятной показалась и осанка всадника, горделиво-вызывающая. Джон представил себе на этом коне Геннадия Воробьева, и ему стало ужасно смешно.

Нищий старик, от которого за несколько метров воняло мочой, кругами бродил вокруг памятника и время от времени, вскидывая седую всклокоченную бороденку чуть ли не выше увенчанной лаврами головы Петра, пронзительно верещал:

— Ужо тебе!

Потом умолкал ненадолго и снова нарезал круги вокруг Всадника, как бы в поисках чего-то. И снова верещал:

— Ужо тебе!

Это повторялось уже не раз, а Вирский всё не появлялся. Джон начинал нервничать. Он чувствовал, что его колотит от страха и ненависти. Но перед кем, к кому? Нет, не только Вирский, весь город был ему неприятен. В нем было много холодной, нечеловеческой красоты. Он принуждал обморочно любоваться собой, надменно глядя глазницами фасадов на бедно одетых людей с усталыми лицами. И этот нищий, тыкающий в основателя Петербурга своей грязной бородой, был в чем-то прав.

— Джон Половинкин, я не ошибаюсь? — неожиданно обратился к нему бомж.

— Да, — обомлел Джон.

— Вам надлежит отправиться на Невский проспект. Пересечете Дворцовую площадь, повернете налево и идите по правой стороне Невского, пока к вам не подойдет следующий связной.

Взгляд старика снова подернулся пленкой безумия.

— Ужо тебе…

На Невском проспекте, напротив Казанского собора, похожего на громадные клещи, к Джону подбежал мальчик с ранцем за спиной.

— Дяденька, вам записка! Дяденька, с вас доллар!

Из записки, нацарапанной печатными буквами на клочке газетной бумаги, следовало, что Вирский ждет его через два часа в некрополе Александро-Невского монастыря.


Некрополь был закрыт на ночь. Джон осторожно потрогал дверь в невысокой каменной стене, на которую указал шустрый проводник, и, убедившись, что дверь заперта, растерянно огляделся. Мальчик исчез. Он стоял один в сгустившемся сумраке, взирая на величественный Александро-Невский собор.

«Что я тут делаю?» — подумал Половинкин и тут услышал, как со скрипом закрываются ворота монастыря.

— Стойте!

— Чего орешь? — спросил его колченогий сторож с «беломориной» в губах. — Американец? Тебя ждут. Ты один?

— Один.

— Кто тебя знает… — ворчал старик, ключом отпирая скрипучую дверь на новое кладбище, где покоились люди искусства и литературы. — Тебя как зовут?

— Джон.

— Ну и всё! — отрезал сторож, будто Джон спорил с ним. — Не болтай лишнего!

Он пропустил Джона в некрополь. Там было темно, сыро, в воздухе веяло чем-то тревожным. Половинкин впервые оказался на ночном кладбище.

— Лети, голубь, — сторож грубо толкнул его в плечо. — Твой любимый тебя дожидается. Пойдешь по этой дорожке, потом направо и упрешься в могилу Петра Ильича Чайковского, царство ему небесное за «Лебединое озеро»! И чтобы, смотрите, тихо там! В кусточках как-нибудь, незаметно. Застукаю на могиле, обоим кости переломаю! Час вам, голуби, даю на всё про всё. Чтоб через час тут как штык!.. Пидарасы, — нарочито громко, чтобы услышал Джон, ворчал он, запирая дверь с наружной стороны. — Труполюбы! Пакость какая, прости Господи!

Половинкин вспомнил слова Славы Крекшина про дискотеку на армянском кладбище, вспомнил пьяного мужичка на скамейке возле офиса Вирского в Москве, тоже обозвавшего его «пидарасом». Стало так гадко и так тошно, что его с мучительным блаженством вырвало на ближайшую могильную ограду. «Федор Михайлович Достоевский» — напрягая зрение, разобрал он на надгробии.

Пошатываясь и зажав ладонями уши, в которых стоял непрерывный, разрывающий перепонки звон, Джон побежал по центральной дорожке к желтому домику.

Вирский вынырнул из кустов внезапно.

— Опаздываете, сэр! Заставили старика мокнуть в кустах. А у меня суставы больные… Нехорошо!

— Почему здесь? — возмущенно спросил его Половинкин. — Знаете, за кого принимает нас сторож?

— За некрофилов, хи-хи! — обрадовался Родион Родионович. — Ну и чудненько! Я, Джонушка, конспиратор с большим стажем. Впрочем, попробую объяснить. Ни одному гэбэшнику не придет в голову, что я назначил вам свидание ночью на кладбище. Во-первых, неизбежны свидетели — тот же сторож. Во-вторых, слишком экзотично, «Том Сойер» какой-то! Но главное — тут ведь западня для меня. Кругом, как вы видите, стены, хотя и невысокие, и бежать мне, в случае засады, будет проблематично.

— Где девушка?

— Ах ты, какой торопыжка! — засуетился Вирский, и Джону показалось, тот нарочно тянет время. — Девушку ему подавай! Ты заслужи! Обидел дядю, племянничек, — проси прощения!

— Какого еще дядю? — с негодованием воскликнул Половинкин. — Какой еще племянник?

— Ну, не родной, но и не седьмая вода на киселе. Я твой дядя, двоюродный брат твоего отца.

— Вы бредите! — вскричал Половинкин.

— Но-но! — строгим голосом сказал Родион Родионович. — Шутки в сторону. Желаешь получить свою Асю, змееныш, пиши, что я продиктую. Вот бумага, ручка и планшет. Я посвечу тебе фонариком.

«Я, Джон Половинкин, находясь в здравом уме и без принуждения со стороны, заявляю, что моим отцом является…» — начал диктовать Вирский, но вдруг остановился. — Нехорошо: «заявляю» и «является». Стилистически некрасиво. Давай лучше так: «…находясь в здравом уме и без принуждения со стороны, заявляю, что мой отец, полковник КГБ Платон Платонович Недошивин, в октябре 1977 года задушил мою мать, Елизавету Васильевну Половинкину, чтобы скрыть факт своего отцовства. Об этом перед смертью мне сообщил капитан милиции в отставке М.М. Соколов…»

Диктуя, Вирский важно прохаживался возле могилы Чайковского, скрестив на груди руки, и не сразу заметил, что Джон лежит на земле в глубоком обмороке.

— Э-э, так не годится! — испугался Вирский, выхватил из кармана флакон с нашатырем и поднес к лицу Половинкина. Половинкин встрепенулся…

— Я не буду это писать, — сказал он, — потому что это неправда. Ничего такого капитан Соколов мне не говорил. Никакого Недошивина я не знаю. Мой отец — Дмитрий Палисадов.

— Эк куда замахнулся! — неприятно засмеялся Вирский. — Скажи еще — Ельцин! Слушай меня, припадочный! Правда это или неправда, тебя не должно волновать. Ты за девочку беспокойся. Потому что если ты не напишешь, я оставлю тебя наедине с твоей драгоценной совестью. А девочку на неделю посажу на иглу и потом продам рабыней на Ближний Восток. Там ее будут дрючить горячие азиатские парни, пока она не сдохнет от СПИДа. Пиши, — мягко повторил он. — «Я, Джон Половинкин, находясь в здравом уме…»

Когда Джон закончил писать и поставил подпись, Вирский выхватил у него листок и спрятал в карман.

— Надо бы еще по-английски переписать, — бормотал он, озираясь, — Но ничего, сойдет и так.

Джон схватил его за рукав.

— Где Ася?

— Ася? — рассеянно переспросил Родион Родионович. — Ах, Ася! Отель «Астория», номер сто двадцать. Вот ключ. Девочка крепко спит, но ты не волнуйся, это обычное снотворное.

Внезапно всё переменилось.

Ночное кладбище вдруг стало многолюдным. Люди в темных плащах выскочили из кустов, из-за деревьев, из могильных оград. Джону показалось, что их было не меньше десятка. Первое лицо, которое он различил во тьме, было лицо Корчмарева.

— Обманул, сучонок! — завизжал Вирский, ударил Джона кулаком в ухо и бросился к кладбищенской стене позади могилы Чайковского. Он бежал как-то странно, не по-людски, на четырех конечностях, еле слышно шурша ими в опавшей листве. Со скоростью, невозможной для человека, он взлетел на вершину огромной липы и уже примерился прыгнуть оттуда на служебные пристройки музея. Корчмарев навел на беглеца пистолет.

— Не надо! — завопил Джон и повис на руке Корчмарева.

Грохнул выстрел, отколовший кончик ангельского крыла, осенявшего памятник композитору. Вирский, как птица, спланировал с дерева по ту сторону стены. Загрохотало железо крыш служебных пристроек. Корчмарев громко выругался и швырнул пистолет на землю.

— Что ты наделал, дурной! Я в плечо ему целил! В точку болевую, чтобы он вырубился! Мы его несколько лет пасли, и вдруг такой подарок! Киднеппинг! Пошел бы твой Вирский за растленку годков на восемь! А в колонии его зэки по-своему бы обработали. До конца срока не дотянул бы, сдох! Прикинь: сколько русских людей мы от этого мерзавца могли бы спасти! Сколько детей невинных! Теперь где его искать? У него ж сто паспортов, а внешность он меняет не хуже Фантомаса. Сегодня слиняет из города и замутит воду в другом месте.

— Может, догонят, Семен Петрович? — неуверенно сказал кто-то из оперативников. — Пятеро наших за ним побежали.

— Догонят! — поморщился Корчмарев. — Ты видал, как эта сволочь бегает? Это же не человек, а обезьяна! Горячий молодой павиан! Хотя ему, между прочим, под шестьдесят. Вот еще что жалко! Думал, повяжем это животное, поинтересуюсь у него, в чем секрет его молодости. Баб молодых перетрахал без счета — и ни инфаркта, ни одышки. Ты вот что, Семенов… Свяжись с «Асторией», пусть там подежурит кто-нибудь из наших. Хотя в «Асторию» он, конечно, не пойдет, не кретин же он! Эх! Девочку спасли, и на том спасибо!


— Семен Петрович, — спрашивал Джон Корчмарева в машине, — а Лев Сергеевич знает, что вы работаете в… в…

— Сопли не жуй! — отрезал Корчмарев. — Не «вы-вы», а в Комитете государственной безопасности. Есть такая работа, сынок, безопасность родины охранять.

— Как Максим Максимыч? — спросил Половинкин.

— Правильный мужик был Максим Максимыч. Жалко, не уберегли мы его.

— Кто его убил?

— Отморозок один. Не комплексуй, парень, с этим подонком наши люди уже разобрались. Что же касается Лёвы… Лёва — башка! Мы с ним нужны друг другу. Я его опекаю, а он меня просвещает. Нам с ним интересно. Это называется мужская дружба.

— А этот Платон Платонович? — стараясь выглядеть как можно более равнодушным, спросил Джон. — Он кто?

— Платон Платонович — мужик, — коротко объяснил Корчмарев. — На все сто! И если бы он действительно был твоим отцом, как этот гад тебе наврал, я бы тебя обнял и сказал: «Поздравляю, сынок!» Потому что таким отцом гордиться можно! Но это — не так.

— Почему?

— Во-первых, Соколов не стал бы тебе врать. Во-вторых, Платон — особой закваски человек. Он, как монах, весь в службе, ему нельзя на баб тратиться. Он это знает и себя блюдет. Помнишь, мы с тобой говорили о кронштадтских фортах? Платон из той же породы, понимаешь? Он бы не только людей на санях с камнями по льду погнал, но и сам бы впереди лошади пошел. А если б нужно было просто на берегу стоять и смотреть, как люди тонут, он стоял бы и смотрел. И бабу с ребенком он мог бы убить. Мог бы, если по службе. Но чтобы грешок свой скрыть, это не про него! Не про полковника КГБ Платона Платоновича Недошивина!

— Почему вы со мной откровенны?

— Потому, Иван, что придется тебе с нами поработать. Ты найдешь Вирского и выяснишь, зачем он надиктовал тебе ту бумажку и как собирается ее использовать. С юридической точки зрения она не имеет никакой цены. Но Вирский — гадина умная… Поможешь?

— Если нет?

— Останови машину, — приказал Корчмарев шоферу, — поезжай в «Асторию» и жди нас. Мы пешком прогуляемся.

Они шли по ночному Невскому проспекту.

— Не хотел тебе сейчас говорить, Ваня, но вчера в Питсбурге был убит твой приемный отец.

— Это сделал Вирский! — прошептал Джон.

— Сам он сделать не мог. Хотя черт его знает! Именно в тот день он был вне зоны нашего наблюдения. Правда, он звонил в Кронштадт, но мог сделать это и из Америки. В общем, ясно, что ничего не ясно. Или ты поможешь нам, Ваня, или придется на некоторое время нейтрализовать тебя. Каким образом — не знаю. Такие вопросы решает начальство. Не обижайся, сынок! Вокруг тебя идет серьезная игра. И я догадываюсь, что главный козырь в этой игре — Недошивин. Вирский хочет тебя в свою колоду. Зачем? Без тебя нам не разобраться.

— Согласен, — сказал Джон, — но один вопрос. Недошивин и Палисадов знакомы?

— Да, Платон Платонович в команде Палисадова «серый кардинал». Некоторые из наших считают его предателем, оборотнем. Но я убежден, что Недошивин — на задании. Говорю откровенно, потому что, во-первых, это только мое мнение, а во-вторых, с тобой проще будет работать на полном доверии.

— Недошивин мог находиться с Палисадовым и Ельциным на танке в тот день, когда вы меня увозили от Белого дома.

— Он был там, — подтвердил Корчмарев. — И Барский тоже рядом с ними стоял.

— Теперь понятно, — прошептал Джон так тихо, что Корчмарев не слышал.


Дверь в номер открыли без ключа. Аси не было. Посреди большой, стилизованной под старину залы стоял молодой оперативник в штатском со счастливыми и абсолютно безумными глазами. Он блаженно щурился, чмокал губами и пускал губами пузыри.

— Гы-гы!

— Идиот! — завопил Корчмарев, схватив себя за голову. — Я же знал, что Вирский обладает гипнотическими способностями! Но такой наглости не ожидал!

На журнальном столике вызывающе белел листок бумаги. Корчмарев протянул листок Джону.

— Читай, это — тебе.

Глава восемнадцатая Половинкин летит в Таиланд

В ночном Бангкоке было сыро и душно, как в Сандуновских банях, куда Барский с Корчмаревым затащили как-то Джона, чтобы посвятить в «настоящего русского мужика». Сандуны запомнились помпезной отделкой в музейном стиле и зверским, садомазохистским наслаждением, с каким парились, до одури нахлестывая себя березовыми вениками, Барский и Корчмарев. С уморительной серьезностью, голые и мокрые, натянув на головы шутовские фетровые колпаки, они обсуждали с настоящими русскими мужиками качество пара сегодня, на прошлой неделе и год назад, с важностью, вооружась шваброй, они чистили парилку, а потом, как бы в знак высшей милости, запускали туда человек двадцать, и те врывались в обжигающее до глубины легких пространство, сопя и сосредоточенно толкаясь потными задницами…


В Бангкок Половинкин отправился не случайно. Едва он вернулся из «Астории», в московской квартире, снятой для него Корчмаревым, раздался телефонный звонок. Еще не сняв трубку, Джон уже знал, что это Вирский.

— Как дела, змееныш?

— Добрый день, Родион Родионович.

Трубка противно захихикала.

— Это у вас день. У нас — знойная южная ночь!

— Где Ася?

— Как всегда, спешишь, Джон! Не торопись, потерпи, родной! Асенька со мной. Хотел я, как обещал, посадить девочку на иглу, да передумал. Вот ты думаешь, что старик Вирский злой и мстительный. А старик — добрый и благородный! Ты меня от смерти спас в некрополе, и я этого не забыл. Но сам понимаешь, дружок, не мог я Асю тебе оставить. Во-первых, девчонка наговорила бы про меня всяких гадостей, она ведь у тебя с фантазией. Ну, завели бы на меня дело нехорошее… Во-вторых, девочка мне нужна, чтобы ты за ней приехал. Вернее, прилетел. На крыльях, так сказать, любви.

Вирский сказал, что ждет его в Таиланде. В Патайе, но не в самой Патайе, а на одном из островов, где они с Асей живут в бунгало. Схема встречи прежняя, как в Питере. Джон прилетает в Бангкок один (один — или Асю он никогда не увидит!), берет такси и едет в Патайю. Это далеко и дорого — «но пусть тебе, дружочек, твои приятели из КГБ оплачивают». В Патайе к нему подойдет человек и сообщит дальнейший маршрут.

— Не забудь захватить плавки! — напоследок крикнула трубка.

Джон умолял отпустить его одного, но Корчмарев развел руками.

— Пойми, ты ввязался в такое дело… В такое, понимаешь, дело, сынок. Ты думаешь, у Комитета голова об одном болит: чтобы ты со своей девочкой в экстазе слился? Не хмурься, извини. Ты лучше оцени мою откровенность. Ведь я мог бы тебе соврать. Мол, отпускаем тебя, лети на все четыре стороны. Но я с тобой по-честному, по-мужски хочу!

— Но если он что-то заподозрит!

— В Ленинграде заподозрил? Ни хрена! Между прочим, и бомж у Медного всадника, и мальчик с ранцем, и сторож колченогий — это наши сотрудники.

— Где их только нет, ваших людей, — проворчал Джон. — Что же вы сразу Вирского в «Астории» не взяли?

— Нам нужно было выяснить, чего он от тебя хочет.

— Выяснили?

— Не до конца. Поэтому ты и летишь в Таиланд за сумасшедшие, между прочим, казенные деньги. Эх, сам бы с тобой слетал! Но Вирский теперь меня в лицо знает.


В Бангкок Джон летел через Франкфурт-на-Майне. Аэробус из Франкфурта был забит немецкими туристами, мужчинами молодого и среднего возраста, шумными и развязными. Единственное место рядом оказалось свободным, и к Джону подсела густо накрашенная симпатичная девица с угловатыми и какими-то неженственными чертами лица. «Гэбистка, — подумал Джон. — Грубо работают!»

— Русский? — по-русски спросила она низким голосом и пальцем провела по красным, с блестками, губам, втирая в них помаду.

— Как вы догадались?

— В глазах у тебя что-то такое. Как зовут?

— Джон.

— Это кликуха? Или ты эмигрант? — заинтересовалась незнакомка, и голос ее сорвался на низкий мужской регистр.

— Родился в России, а живу в Америке.

Джон решил играть с ними в открытую.

— Класс! А почему ты не спрашиваешь, как меня зовут? Я тебе не нравлюсь?

— Вы симпатичная. Как вас зовут?

— Николай Истомин, — хрипло сказала незнакомка.


История жизни Коли Истомина, которую тот рассказал, непрерывно куря и роняя горячий пепел на кожаную мини-юбку, тронула Половинкина не только незнакомой ему до сих пор жизненной драмой, но и тем, что в этой драме он смутно угадывал свою собственную судьбу.

Коля Истомин родился на Северном Урале, в рабочем поселке недалеко от Свердловска. Семья была обыкновенная, рабочая. Отец — бригадир на руднике, неплохо зарабатывающий, в меру выпивающий. Мать — нянечка в детском саду. В детском саду у Коли и начались первые проблемы.

Его постоянно тянуло к девочкам. Мальчишеских игр он не признавал и пугался, когда пацаны устраивали ор и беготню с деревянными пистолетами и сабельками. Прятался от них за столы, за кроватки. А с девочками нравилось играть. В куклы, в «дочки-матери»…

Впервые отец понял, что с единственным сыном что-то не так, когда застукал его возле трюмо, с губами, разукрашенными помадой. Прибил, но пока не сильно, толком еще ничего не поняв. Второй раз, застукав за тем же, избил уже крепко, а ночью пожаловался жене. Та заплакала. Оказалось, она втайне от мужа возила Колю в Свердловск к знакомой врачихе, та направила их к одному профессору. Профессор долго ощупывал дрожащего от стыда мальчика, задавал странные вопросы и наконец понимающе вздохнул.

— Такие пироги, уважаемая, — грубо, как свойственно первоклассным медикам, обратился он к затаившей дыхание матери. — Ничего окончательного сказать не могу. Нужны серьезные анализы, психологические тесты. Есть новейшие методы, заграничные, но ты со своим мужем их не потянешь. Остается уповать на природу. Когда всё окончательно прояснится? Не могу сказать. Может быть, в школе. Может быть, что гораздо опаснее, в армии.

— Что прояснится? — поджав губы, спросила мать.

— Коленька, выйди в коридор, — сказал профессор. — То выяснится, милая, — парень у тебя или девка.

— Ой! — вскрикнула мать.

— Не кричи. Думаешь, он у тебя один такой? Сколько существует человечество, столько такие и рождаются. Называется это «транссексуальность». Проще говоря, неизвестно какие гормоны в твоем пока еще пацане победят, мужские или женские. Вполне может быть, что по половым признакам он будет мальчиком, а по психологии — девочкой.

— Что ж нам делать?

— У него два пути. Или всю жизнь притворяться, что он нормальный мужчина, или делать операцию по изменению пола. За границей давно их делают, у нас — пока нет.

— Как же это, операцию-то? — не поняла мать. — Это отрезать у него, что ли?

— Э-э, милая! — засмеялся врач. — Из человека все можно сделать.

Но семье Истоминых было не до смеха. Отец избивал Колю люто, зверски, стараясь выбить из него «дурь». Под горячую руку перепадало и жене. Пить он теперь стал часто.

— Подстилка! — пьяный орал он на мать в присутствии сына, и у Коли от этого страшного голоса разрывалось его маленькое сердчишко. — Не мой он! Говори, от кого? От какого командировочного кобеля?

— Твой он, твой! — истерически рыдала мать.

— Не верю!

— Радьяция это всё! — пыталась спрятаться за умными словами обезумевшая от горя женщина. — От радьяции уроды рождаются!

«Урод» тихо сопел в своем углу над уроками.

Первый привод Николая в милицию случился в девятом классе. Истомин за накопленные с великим трудом и очень большие по поселковским понятиям деньги уговорил тихого безобидного мальчика из их класса «заняться любовью». Мальчик согласился, подумав, что это игра такая, но когда понял, чего ждет от него одноклассник, захныкал, убежал и рассказал ребятам. Николая и прежде частенько били за то, что ведет себя «как девчонка», но теперь отметелили так, что едва живым домой приполз. Мать, увидев его, черного от побоев, не на шутку перепугалась, и даже отец побледнел, не стал ничего выпытывать, и без того догадавшись, что случилось.

Потом пришел участковый.

Допрашивал Колю седой усатый капитан, товарищ отца. Зачитал заявление родителей того мальчика и несколько раз во время чтения спросил: так оно было на самом деле?

— Вот что, Колян, — сказал капитан, — будь ты совершеннолетним, загремел бы в солнечный Магадан, как один хороший певец нашей с твоим отцом светлой юности. И загремишь в конце концов. Это уже понятно.

— Что мне делать? — спросил его Коля тем же голосом, каким мать спрашивала профессора-сексопатолога.

— Родителей твоих жалко! За что им такой позор, а?

— Что мне делать? — упрямо повторил Коля, уже смирившись с мыслью, что в этом мире его, «урода», никто жалеть не обязан.

Капитан оглянулся на закрытую дверь.

— Тикай, Колька, в Свердловск, а еще лучше — в саму Москву, — прошептал он. — Там, я слышал, вашего брата много. А в нашем поселке тебя или посадят, или насмерть забьют.

И Коля Истомин бежал в Москву.

Ему повезло. И трех дней не проболтался он на вокзале, как вычислил его опытным взглядом крупный московский сутенер.

— Дурочка! — выговаривал он Николаю нежным баритоном в шикарном номере «Метрополя». — Чего ты искал на Казанском вокзале? Приключений на свою хорошенькую попку?

Он поселил Николая в том же номере. Поселил на время, обещая, что через год Николай сможет купить себе в Москве прописку и квартиру. И тем же вечером привел к нему первого клиента, иностранца…

— Кого я только не повидал, — говорил Истомин. — И дипломатов, блин, и академиков разных умных наук. И артистов всенародных, которых раньше только по телевизору видел. Эх, знал бы мой батя!

— Чего они от тебя хотели? — осторожно спросил Джон.

Истомин хрипло засмеялся.

— А ты любопытный мальчик! Только этого в трех словах не расскажешь. Много, братишка, непонятных слов придумало человечество. «Страпон». «Фистинг». «Римлинг». «Ануслинг». «Флагелляция». Я за первый год в Москве, считай, новый язык выучил. Но я тебе этих слов объяснять не буду. Еще сблюешь прямо на пол.

— Неужели родители не пытались тебя разыскать?

— Родители! — в накрашенных глазах Истомина показались слезы. — Как ты думаешь, на какие деньги я доехал до Москвы? На те, что на другой день после разговора с капитаном нашел в своей куртке. И как, ты думаешь, эти деньги там оказались?

— Неужели…

— Батя подбросил.

— Но ведь это…

— Бесчеловечно? Какие еще ты знаешь слова? Я этих слов, братишка, может, целую тысячу вспомнил, пока в столицу в общем вагоне ехал.

Истомин снова закурил.

— Но потом всё понял и простил. А когда простил, мне с клиентами легче стало. Стал я к ним как к больным людям относиться. Вроде нянечки или медсестры в палате для «тяжелых». А родители — что? Ну, судили бы меня на глазах всего поселка или повесился бы я. Кому от этого было бы хорошо? Давай выпьем лучше. Фрау, водки!

Стюардесса принесла два пластиковых стаканчика.

— Найн, фрау, — сказал ей Истомин. — Пузырь давай!

Джон вздохнул. Отказать Истомину после его рассказа было невозможно.

— Понимаешь, я не голубой, — сказал Истомин, когда они выпили по первой. — Я — женщина. А это, как говорят в Одессе, две большие разницы. Я бабой хочу быть. По полной программе бабой. Я детей рожать хочу!

— А зачем летишь в Таиланд?

— Вот о том и речь, — строгим голосом ответил Николай. — Привязался ко мне в Москве один немчик. Бога-а-тенький! Потащил за собой в ФРГ. Обещал, если хорошо буду себя вести, сделает мне операцию за свой счет. Но в Европе это дорого, а немцы народ прижимистый. В Азии дешевле. Особенно в Таиланде. Там пол поменять, что у нас аппендикс вырезать.

— Дай тебе Бог! — растроганно сказал Джон, разгоряченный водкой и рассказом Истомина. — А не обманет тебя немчик?

— Я ему тогда ночью яйца отрежу, — нахмурился Николай.

— Николя-ай! — раздался позади пьяноватый голос с немецким акцентом. — Где ти, шя-а-лю-ун?!

— Фашист зовет, — раздраженно сказал Истомин. — Соскучился, сволочь. Прощай, брат! Может, увидимся еще? Когда я женщиной стану.

— Обязательно увидимся, Ника! — уверенно отвечал Половинкин.

Глава девятнадцатая «Добро пожаловать в ад!»

Вирский не обманул Половинкина.

Он не сажал девочку на иглу. Он терпеть не мог всех этих иголок, этого бездумного, варварского обращения с кровью, когда она врывается в шприц из напряженной вены и затем медленно возвращается обратно под искусственным давлением. О-о, он насмотрелся на этих несчастных наркоманов, которых приводили к нему мамочки, веря в его чудесные способности. Что ж, он, наверное, мог бы помочь им… Но он вовсе не собирался тратить свои драгоценные магические силы на каких-то гадких мальчишек.

Как-то он застукал их прямо в подъезде, где находился его офис и молельный дом. Мальчишки потихоньку смылись от родителей во время моления и ширялись на лестничной площадке возле мутного, загаженного мухами окна. Заметив Вирского, они испугались, как если бы их застали за онанизмом. Один выронил шприц, уже всаженный в вену, с немалым трудом найденную. Кровь брызнула на стены и стекло. Вирский отвернулся.

Нет, он не сажал девочку на иглу. Правда, по дороге из Кронштадта, в машине, пришлось незаметно сделать ей инъекцию в бедро. Ася этого не заметила, такой тонкой, тоньше комариного носа, была иголочка. Через несколько секунд она впала в эйфорию и перестала дергаться.

Она все время дергалась, вертлявая сучка! И что странно: управляемой она становилась в состоянии наркотической эйфории, когда другим, нормальным человеком управлять как раз очень трудно. Ася же делалась доброй, послушной, ласковой девочкой. Она называла Вирского «мой папочка», а несколько раз церемонно, по-старинному назвала его «батюшка».

И все-таки он не сажал девочку на иглу. Но, сам того не желая, пристрастил к старому доброму кокаину, которым иногда баловался. Кто знал, что девчонка подсядет на порошок сразу и станет требовать каждый день, по нескольку раз в день. Черт! Это не входило в его планы!

С величайшим риском, помня суровые законы Королевства Таиланд о наркотиках, он провез в Бангкок несколько пакетиков с кокаином. Это было необходимо, учитывая, что девчонка может запсиховать. А искать наркотики в Таиланде — безумие.

Вирский подошел к трюмо, открыл ящик и достал книгу, в которой прятал кокаин. Пролистал ее, побелел лицом от страха. Ни одного пакетика! Сучка все-таки нашла и стащила!

Где она? Возможно, угощает наркотой своих немецких дружков. Или, что еще хуже, своих тайских подружек. Вирский пулей вылетел из комфортабельной кондиционированной хижины на горячий раскаленный пляж — и тут же понял, что самые страшные опасения сбылись.

— Mr. Virsky?

Офицер королевской полиции капитан Джинг комплекцией походил на обойденного процессом акселерации старшеклассника. Но лицо… Это было лицо властного и проницательного человека, который уже все понял. Наркотики провезла не девчонка, арестованная час назад на пляже вместе с местным парнишкой, обслуживающим водные мотоциклы. Мальчишка приехал из Бангкока, где недавно отслужил положенный год в монастыре при храме Изумрудного Будды. Он не смог поступить в Сиамский университет и теперь подрабатывал на островах механиком. Капитану он нравился. Чертовски жаль, что парень так глупо вляпался. За употребление наркотиков, впрочем, не казнят, но биографию испортят навсегда. С мечтой об учебе он может распрощаться. А там покатится по кривой и в самом деле пойдет в наркодилеры. И закончит свою короткую жизнь под пулеметным огнем на расстрельном полигоне. Наркодилеров уничтожают как террористов, из пулеметов. Только террористов уничтожают в джунглях без суда и следствия, а дилеров — после показательных процессов.

Этот белый господин ответит за мальчика! Если в бунгало найдется хоть грамм героина… Добро пожаловать в тайский ад, белый господин!

Разговор между капитаном и Вирским шел по-английски. Ася почти ничего не понимала. Этот маленький пожилой таец в странной офицерской форме не дал ей принять наркотик, и теперь ее била нервная дрожь. Она с нетерпением ждала момента, когда Родион Родионович ему все объяснит и он вернет ей пакетики.

— Итак, мистер Вирский, — продолжал Джинг на английском, который он знал не очень хорошо, — девушка вам принадлежит? Нет ошибки?

Родион Родионович молчал, злобно смотря на Асю.

— Почему вы так решили?

— Она показала на ваше бунгало.

Вирский понял, что лгать бесполезно.

— Девушка арестована с наркотиками, которые пыталась продать местному жителю.

Вирский бросил на Асю удивленный и даже уважительный взгляд.

— Ты торговала кокаином?!

— Он врет, Родион Родионович! — заплакала Ася. — Мальчик только держал порошок на листочке. А этот дядька избил его, надел наручники и увел.

Вирский схватился за седую голову. Как и капитан, он все понял. Девку не спасти. Лет пятнадцать тюрьмы ей обеспечены. А вот его, если признают наркоторговцем… Его казнят. Или, в лучшем случае, посадят лет на двадцать пять. Впрочем, неизвестно еще, что лучше.

— Эта девушка прилетела со мной, офицер. Но я познакомился с ней недавно и ничего о ней не знаю. Я не знал, что она везет с собой наркотики.

— Вы слишком доверчивы. Кто эта девушка?

— Она русская проститутка, сэр.

Джинг неожиданно рассмеялся.

— Обычно сюда не едут со своими девушками. Обычно сюда едут одинокие мужчины.

— В самом деле, смешно! — подхватил Вирский. — В России в таких случаях говорят: в Тулу со своим самоваром!

— Что значит: «в Тулю»?

— Это старый русский город. Я из России, хотя являюсь американским гражданином.

Джинг помрачнел. «Плохо, что американец, — подумал он. — С американцами всегда много хлопот».

— Я должен обыскать ваши апартаменты, — сказал Джинг.

Через час хижина была перерыта. Наркотиков не было.

Джинг коротким взглядом приказал девочкам-служанкам, служившими поняты́ми, выйти из хижины.

Вирский правильно его понял. Он достал из тумбочки портмоне и не торопясь отсчитал пятьсот баксов.

— Мне искренне жаль, сэр, что вы потратили столько времени на бесполезные поиски, — сказал он, протягивая деньги. — Надеюсь, этот скромный презент отчасти возместит затраты ваших сил.

Джинг вздохнул и взял деньги.

— Извините, но я не могу отпустить девушку.

— Кто говорит о девушке?

Капитан взглянул на Вирского удивленно, потом с заметным презрением.

— Родион Родионович, — захныкала Ася, — он скоро уйдет?

Вирский странно посмотрел на нее.

— Капитан уже уходит, моя девочка. Капитан уходит вместе с тобой. Добро пожаловать в ад!


В изоляторе пересыльной тюрьмы кроме Аси находились две женщины. Одна из них, пожилая усатая тайка с седыми всклокоченными волосами, с первого взгляда возненавидела новенькую. Она была близорука и за смуглостью загоревшей кожи русской девушки не распознала в ней иностранку.

— Пришла! — ворчала она на местном языке, словно Ася сама, добровольно явилась в бетонную клеть два на три метра, с дырочками: в стене — для освещения и вентиляции, в полу — для малой и большой нужды. — Ждали ее, суку!

— Заткнись, — устало сказала ее соседка, молодая и миловидная. Когда она улыбалась, обнажались ряды изумительно белых зубов. Улыбку можно было назвать ослепительной, если бы не бросавшийся в глаза дефект передних резцов, налезавших друг на друга в произвольном порядке. — Не видишь, она не из наших?

— Не наша? — удивилась пожилая тайка, подползла к испуганной Асе и впилась в нее черными колючими зрачками. — А похожа на наших! Таких девочек ценят в борделях. У нее большие глаза, большой рот… Мужчины любят большой рот. Чтобы было куда…

— Заткнись, — снова сказала молодая. — Закрой свою вонючую пасть!

— Наверное, эта сука залетела на наркотиках, — не слушая ее, продолжала пожилая. — Ее здесь долго не продержат. Завтра повезут в Патайю, потом в Бангкок. Проверят на СПИД и отправят в суд.

— Тогда ее расстреляют, — вздохнула молодая.

— Ты ее жалеешь?! — еще больше распалилась пожилая. — Видно, ты своих тараканов объелась, а их недавно травили химией! Эти европейские твари сажают наших детей на наркотики, трахают наших дочерей и сыновей в публичных домах Патайи и Бангкока. Они платят двадцать батов нашим девочкам и заставляют их за это вытворять черт знает что!

— Ты сама была проституткой, — напомнила молодая и глубоко, всей грудью вздохнула. — Двадцать батов — хорошие деньги! Это целый доллар. И о детях ты лучше помолчи. Забыла, за что ты здесь?

— А что мне было делать? — голос пожилой стал испуганным. — По возрасту меня уже не брали в бордель. Я работала массажистской в дешевой гостинице. Этот пьяный немец… В общем, он захотел… Резинки с собой не было. Яотказывалась. Он сунул мне сто марок, и я согласилась. Хотела мужа порадовать. Порадовала — через девять месяцев. Ребеночек родился хиленький. Он бы и так умер…

Пожилая завыла и стала биться головой о бетонную, плохо оштукатуренную стену. На черные, с сильной проседью космы посыпалась белая штукатурка. Волосы совсем побелели.

Ася смотрела на это с немым ужасом. Из того, что говорили эти страшные женщины, она разобрала только английское слово «drugs»[6], которое несколько раз повторил капитан Джинг, когда говорил с Вирским. Это же слово испуганно произнес «мальчик-тайчик», когда она показывала ему, как нюхают кокаин. А эти женщины говорили «drugs» отрывисто, гавкая, сердито тыкая пальцами в сторону Аси.

Значит, из-за этого весь сыр-бор?

В Москве сторож на стройке несколько раз подкарауливал их за курением косячков в гигантских бетонных трубах. Раз, изловчившись, он ухватил Асю за ворот куртки и отвел к участковому. Ну и что? Поругали. Домой, в школу сообщили. Мать отхлестала по щекам. Отец, как обычно, лежал пьяный, ему было все равно. В школе вообще ничего не сказали. Потом, правда, вызвали к директору, где сидел непонятного возраста, до синевы выбритый мужчина с усталым и неприятным лицом. Он пытался выяснить, кто продает школьникам «косячки». Так она и сказала! Еще произнес короткую лекцию о том, как малолеток сперва приучают к легким наркотикам, а потом сажают на иглу.

Ася долго и картинно плакала, клялась, что «никогда и ни за что», а после весело помчалась рассказывать обо всем ребятам.

За что ее бросили в этот бетонный мешок? Здесь нечем дышать и воняет мочой! Нужно действовать! Требовать российского посла! Она скажет ему, что она героиня Сопротивления, что ее благодарил сам Палисадов. Ее простят и отправят в Москву.

— I want Russian concul[7], — неуверенно произнесла она.

— Чего она хочет? — недовольно спросила пожилая тайка.

— Наверное, просит есть, — предположила молодая.

— Ну, началось, — вздохнула пожилая. — Смотри, чтобы эта девка не сожрала всех наших тараканов.

— Помолчи, — сказала молодая и подползла на коленках к Асе.

— Do you want to eat? — спросила она, пальцем показывая на свой рот.

— Yes[8], — сказала Ася.

Молодая проворно отползла в угол, порылась в ветхом тряпье, очевидно, служившем ей постелью, и притащила половинку кокосового ореха. Но вместо кокосового молока и белоснежной крошки, которые так нравились Асе, в скорлупе огромного ореха было нечто похожее на желтый йогурт.

— Йогурт? — осторожно спросила Ася.

Тайка кивнула и протянула скорлупу.

— Eat! Very good![9]

Ася мигом проглотила содержимое кокосового ореха. По вкусу оно напоминало подсоленный сливочный крем. Непривычно, но вкусно. Есть захотелось еще.

— Come here[10], — взглянув в ее голодные глаза, позвала молодая. Вместе они поползли в противоположный угол, где, нахохлившись, сидела пожилая. Молодая согнала ее злым жестом и показала на маленькую дырочку в бетонном полу. Потом взяла стоявшую в углу бутылку с пальмовым маслом и обильно полила вокруг дырочки. Затем накидала сверху грязного тряпья.

Ася наблюдала за ней, ничего не понимая. В глазах молодой заключенной горел охотничий азарт.

— Look![11] — с хитрецой в голосе произнесла она и, словно фокусник, отбросила в сторону тряпье.

Ася пронзительно завизжала. Возле дырочки кишели черные тараканы с прозрачными, как у жуков, крыльями, не прикрытыми панцирем. Молодая проворно набрала их полную горсть и с хрустом раздавила в кулаке. Затем вывалила содержимое в кокосовый орех, добавила пальмового масла и тщательно растерла камушком-голышом. Через минуту в скорлупе был тот самый крем.

Никогда еще Асю не рвало так мучительно. Скорчившись над «туалетом», она выблевывала не только растертых с маслом тараканов. Она извергала из себя все, что случилось с ней за последнее время. Потом, обессилевшая, в позе эмбриона, долго лежала на бетонном полу…

Перед закатом солнца пришла медсестра и, грубо проткнув вену одноразовым шприцем, взяла у Аси кровь на анализ. Через три дня поздно ночью за ней явились двое полицейских. Ни слова ни говоря, они отволокли ее в кабинет, где капитан, скрипя зубами от похоти, зверски изнасиловал ее на рабочем столе, потом избил и заставил отмывать столешницу от девственной крови. Ася подчинялась. Она не чувствовала боли. Ей казалось, что она умерла…

Глава двадцатая Сон Вирского

Москва, девятнадцатый год… Холодно, голодно… Пусто. И он — не Родион, а почему-то Филипп. Филиппок Недошивин. Сын расстрелянного царского сенатора. Работает мальчиком в подпольной ресторации.

Ох и дурак же был отец! Ведь мог рассказать «товарищам» о своих былых заслугах перед социал-демократией. Глядишь, пронесло бы. Других проносило. Мог и до Ленина достучаться. Напомнить о встрече в Цюрихе. Нет. Гордый…

Только он, пятнадцатилетний Филиппок Недошивин, ничего этого не знает. Просто был отец — и нет отца. Нянька тоже была. Утром отнесла вещички на рынок и больше не вернулась. Много людей тогда бесследно пропадало. Кто считал?

За полгода после смерти отца превратились братья Недошивины, Платон и Филипп, в грязных, голодных, напуганных зверушек. И «уплотнили» их по причине отсутствия в огромной сенаторской квартире взрослых очень просто: пришли какие-то люди с комендантом района, составили какой-то «акт» и наутро выселили «монархических выкормышей» в старый дровяной сарай, в котором и дров-то не было.

Сдохли бы братики, если бы разбежались, не помогали друг другу. Сперва Платон играл на детской скрипочке на углу Тверской и Страстного, кой-какие крохи в сарай принося. Потом скрипочку продали, когда совсем стало невмоготу. Филипп так орал ночью от резей в животе, что пришел из дома «товарищ» и прибил его, сказав, что у него жена беременная и очень беспокойно спит. Затем вертлявый, как ужик, Филипп начал воровать карточки из карманов на заводских митингах, прикидываясь фабричным учеником. И получалось вроде хорошо, но однажды его все-таки поймали, крепко избили и сдали в милицию. Из милиции-то он сбежал. Прикинулся припадочным, рухнул на пол да так натурально корчился, что следователь выскочил за врачом, а Филиппок — за ним, тихо-тихо, ужиком, ужиком…

Наконец подфартило Филиппку. Ох, как подфартило! Подобрал его на улице усатый толстый дядя, назвавшийся Дормидонтом Созоновым.

Дормидонт нагло, в открытую держал в Колобовском переулке подпольный ресторан, доставая для него продукты незнамо откуда, может даже с городских скотомогильников. Поговаривали, будто брат Дормидонта служит на Лубянской площади. Так или иначе, но за частную лавочку в суровые времена «военного коммунизма» запросто могли и шлепнуть, а Дормидонта не только не трогали, но кое-кто из «товарищей» у него же и столовался вместе с женами и детьми. Основной же контингент ресторана составляли буржуи, уголовники и аристократы, успевшие в революцию припрятать кое-что.

…Вот он, Филипп, в красной рубахе, перетянутой наборным пояском, в хрустких новеньких сапожках, стоит перед одним из «господинчиков», с которым еще три года назад его собственный папаша, может, раскланивался, встретившись на Моховой возле университета.

— Подай карту вин!

С трудом вспоминает Филиппок: что это за штука такая — «карта вин»? Слышал когда-то в детстве, а что — не запомнил.

— Быстрей, болван!

Озирается Филиппок, ищет взглядом Дормидонта. Где бы тот ни находился, всегда краем глаза посматривает в зал. Дормидонт тут как тут.

— Чего угодно господину?

— Пусть подаст карту вин!

— Кхе-кхе! — кряхтя, посмеивается Дормидонт как удачной шутке. — Карту вин?

— Нет, я понимаю, — мгновенно тушуется господин, снизу глядя на глыбообразного ресторатора. — Я понимаю, что никаких вин нынче в помине нет. Я только взглянуть… Как это принято в порядочных заведениях.

— Кхе-кхе! — продолжает глазами смеяться Созонов, оценивая нового посетителя, и супругу его, и детей: как одеты, давно ли ели. Понимает, что господин блефует, а пожрамши, чего доброго, попытается с семейством сбежать.

— Карту вин не держим-с, — вежливо говорит Созонов и незаметно подмигивает Филиппу: дескать, держи ухо востро и глаз начеку. — Самогону в качестве аперитива предложить можем-с.

— Давай, братец, самогону, — с фальшивым вздохом соглашается господин. — Ты будешь пить самогон, дорогая?

Жена испуганно трясет головой. Ей неуютно, страшно.

— Закусить чего?

— Стюдень из говядины-с.

— Давай студень на всех.

— Сию минуту-с!

В самом деле, через минуту на столе и «стюдень», и графин с самогоном. Господин быстро выпивает и начинает жадно есть свою порцию желе, вываренного из костей. Жена и дети едят аккуратно, хотя видно, что очень голодны.

Поев, господин собирается платить. «Керенками».

— Бумажек не берем-с, — почтительно говорит Созонов, скрестив на груди руки и загородив господину вид на выход.

— Но как же быть? — разводит руками господин. — У меня только эти деньги есть.

— Право, не знаю, — уже сердится Дормидонт. — Вас должны были предупредить. Берем золото, драгоценности. Открываем кредиты.

Супруга господина тихо плачет.

— Феденька… Я говорила тебе…

— Молчи! — цыкает на нее супруг и снова обращается к Дормидонту. — Скажите, мы можем договориться как порядочные люди?

— Почему нет? — загадочно улыбается Дормидонт. — Отойдемте в сторонку.

Через несколько минут они возвращаются. Лицо господина покрылось красными пятнами. Сердитым движением он выплескивает в стакан остатки самогона, с жадностью его высасывает и говорит:

— Дети, пошли. Милая… останься ненадолго.

Она не удивляется его словам, только плачет еще сильнее.

— Зачем он ее? — спрашивает Филипп волосатое ухо хозяина.

— Затем, что красивая бабенка в любые времена хороший товар. Иди, Филиппок, развлекись с мадамой за занавесочкой, — довольно громко произносит Созонов, когда господин с детьми исчезают. — А ты, мадама, поаккуратней с моим мальчишечкой, он бестолковый еще.

— Я не… не буду! — кричит Филипп, понимая весь срам своего и несчастной женщины положения.

Зал гремит смехом.

— Чаво?! — перекрывая громовым голосом неистовство зала, говорит Дормидонт и больно толкает Филиппа кулаком в лоб по направлению к женщине. — Будешь! Посмотри на себя в зеркало, вся морда в прыщах! Кому такой офицьянт нужо́н?!

Ресторан Созонова занимает обширное полуподвальное помещение из двух комнат с зарешеченными окнами во двор. В большой комнате — зал для посетителей со столами, стульями и очень дорогим фортепьяно, на котором по вечерам приходит играть молодая жена Созонова, бывшая консерваторка. Дормидонт подобрал ее на улице, как Филиппа. В комнате поменьше — кухня, в торце ее, за пестрой занавеской, комнатка Дормидонта. Кроме печки-буржуйки с длинной жестяной трубой, выведенной в окно кухни, и узкого топчана с матрасом и одеялом, в этой комнатке ничего нет. Здесь хозяин остается ночевать, когда перебирает лишнего.

В комнате дама успокаивается, перестает плакать, садится на топчан и буднично расстегивает кофту. Филипп с ужасом наблюдает за этим.

— Ну, что стоишь? Помоги мне, мальчик.

На деревянных ногах Филипп приближается к ней.

— Осторожно, не порви. Дорогая вещь. И не дрожи, пожалуйста, мне и без тебя холодно.

— Давайте, — шепчет Филипп, — просто побудем тут немножко и потом скажем…

— Не получится, — вздыхает дама, глазами указывая на колышущуюся, как от сквозняка, занавеску. — Наверняка он за нами подсматривает.

— О!.. — только и может сказать Филипп.

— Это ничего, — еще раз вздыхает женщина и по-домашнему просто снимает лиф, открыв обезумевшему от страха Филиппу слишком крупные для своей комплекции, но все еще крепкие молодые груди. — Пускай их смотрят… Мы под одеяло с тобой заберемся.

— Я не смогу, — хнычет Филипп, с удивлением обнаруживая, что женщина уже стянула с него через голову рубашку и аккуратно положила под подушку.

— Если не ты, — говорит она, притягивая его голову к себе на грудь, — твой хозяин продаст меня кому-нибудь из зала. Какому-нибудь сифилитику. Иди сюда, мальчик.

Через десять минут Филипп горько рыдает между грудей женщины, и голова у него плывет кру́гом от сладкого запаха женского пота и собственных слез.

— Ты что?!

— Ма-ма! — не в силах сдержать горючий поток, рыдает Филипп.

В расширившихся от сумрака зрачках его первой в жизни женщины плещется ужас.

— Сирота?

— Ддд-аа!

— Господи! Да ты свою маму, что ли, во мне представлял? Ох ты, грех-то какой…

В зале она подходит к Созонову и плюет ему в лицо.

Дормидонт молча утирает смеющиеся глаза рукавом. Потом смущенно похлопывает Филиппка по плечу.

— Ты, брат, того… Не надо… Я ведь только из-за прыщей… А ей, брат, это не впервой… У меня на баб глаз наметанный.


Вирский проснулся. Подушка была мокрой, в слезах.

Глава двадцать первая Конспираторы

— Ненавижу конспирологию! — с отвращением глядя на себя в зеркало, воскликнул Востриков.

Недошивин неслышно подошел сзади.

— Не понимаю, Борис Израилевич, — спросил он, — почему Троцкий?

— Да как-то вышло само собой, — отвечал Недошивину гример московского театра, приглашенный гримировать Вострикова для поездки в Таиланд. — У нас сейчас спектакль идет про Ленина, в духе новых политических веяний. Ну и Троцкий. Положительный вроде бы теперь персонаж. И актер его играет новый, молодой и, по-моему, скверный. Но грим как-то особенно мне удался. Все это отметили. Я переделаю, конечно.

Борис Израилевич, тучный еврей, с лысой, как биллиардный шар, головой, с сожалением окинул взглядом свою работу:

— А жаль! Вылитый Лев Давыдович! Вот вам бы, голубчик, в нашем театре Троцкого-то играть!

— Вы издеваетесь? — жалобно воскликнул Востриков. — В таком виде меня не то что за границу не пустят, но первый же милиционер на улице…

— Переделаем! — вздохнул гример.

— Не надо, — резко возразил Недошивин. — Что-то в этом есть. С одной стороны, привлекает внимание, а с другой — отвлекает. Я всегда считал, что лучший способ отвлечь внимание — это привлечь его яркой бессмыслицей. А не потечет грим?

Гример бросил на него обиженный взгляд.

— Платон Платонович, вы оскорбили меня на всю оставшуюся жизнь! Будем надеяться, что жить мне осталось недолго. Чтобы у Гроссмана потек грим! Скорее потечет крыша у Дворца съездов!

— Но это же Таиланд! Там под пятьдесят градусов жары бывает.

— У Гроссмана грим не течет ни в тени, ни на солнце, молодой человек! Вы знаете, что такое софиты? Вы не знаете, что такое софиты! Это пятьдесят градусов в помещении. А теперь спросите меня, потек ли хоть раз у Гроссмана под софитами грим? Спросите, я отвечу.

— Не буду! — засмеялся Недошивин. — Спасибо, Борис Израилевич! Живите долго, без обиды на меня.

Когда гример попрощался и ушел, Недошивин еще раз придирчиво оглядел Вострикова.

— Халтура!

— Хорошо, что этого не слышит Борис Израилевич, — откликнулся Востриков и с надеждой спросил: — Переделаем?

— Грим превосходный. Халтура — вы сами. Ну какой из вас секретный агент! Не понимаю, зачем я согласился на эту авантюру? Вирский раскусит вас моментально. Меняем план! Никакого предварительного знакомства, никаких отвлекающих разговорчиков. Заходите в бунгало, ошарашиваете Вирского своим идиотским, извините, видом и усыпляете с помощью пистолета со снотворной капсулой. Запомните: стрелять нужно в ногу или в плечо, а не в лоб.

Востриков обиделся не меньше ушедшего гримера.

— Так вот зачем вы три часа изгалялись над моей внешностью!

— Что делать, Аркадий Петрович? Послать в Таиланд штатного агента я не могу — может дойти до Рябова. Но у вас нет ни малейших навыков в конспирации. И даже таланта к этому, простите, нет. Помните семьдесят седьмой год? Гоголевский бульвар. Мы говорили с Максимом Максимычем. На скамейке рядом тихо восседал бомж с газетой в руках. Такой натуральный бомж… для театра юного зрителя.

Востриков окончательно надулся.

— Что ж вы разговаривали при мне? Значит, сразу не раскусили?

Недошивин засмеялся.

— Как было не раскусить, когда от вас за несколько метров несло не мочой, а одеколоном «Шипр»! Не говоря уж о том, что к юбилею революции всех московских бомжей вывезли за сто первый километр.

— Тогда я ничего не понимаю. — Востриков сердито пожал плечами.

— Просто мне нужен был лишний свидетель того разговора, на случай если кто-то решит устранить и Соколова, и меня. К тому же я навел справки и узнал, что помощник Дмитрия Палисадова, находящийся с ним в серьезных контрах, взял отпуск и отбыл в Москву. С тех пор я изредка следил за вашим так называемым частным расследованием. Впрочем, почему так называемым? Вы, Аркадий Петрович, мне очень помогли!

— Так это вы выкрали у меня старую папку с уголовным делом, которая не дошла до генерала?

— Простите, был вынужден. Не мог же я оставить у вас документ, который бы стоил вам жизни.

Востриков нахохлился.

— Следовательно, вы знали, что Лизу убил не Воробьев?

— Так же хорошо, как и то, что это сделал не я.

— Но тогда зачем убедили Максима Максимыча в том, что убийца вы?

— И поступил правильно. А потом уже не имело смысла разубеждать его. Зачем? Чтобы бедный капитан опять встал на тропу войны? И — с кем? С Вирским?

— Следовательно, вы знали, что убийцей Лизы является…

— Рыжий. Собутыльник Геннадия Воробьева, который ночевал в шалаше рядом с местом преступления.

— Ну что ж! — Востриков уже воспрял духом. — Давайте сверим наши общие размышления.

— Нечего тут размышлять… — отмахнулся Недошивин. — Просто вы не знали тогда, кто такой Вирский. У него исключительный дар гипноза. Он ввел Рыжего в транс, когда тот еще спал, а когда появилась Лиза, разбудил особым сигналом.

— Но Рыжий был законченным алкоголиком, тщедушным, с трясущимися руками. Как он мог так быстро задушить девушку?

— В гипнотическом состоянии люди способны показывать чудеса физической силы. А для увеличения роста Рыжий воспользовался пнем. Когда Лиза была мертва, Вирский вывел Рыжего из гипноза. Бедняга в состоянии шока сорвал со своей жертвы кулон, оборвав шнурок и порезав жертве шею, и, ничего не помня, бросился бежать. Однако успел увидеть в кустах Вирского и принял его за черта. Это показание Палисадов из дела убрал.

— Как и тот факт, — добавил Востриков, — что в кошельке девушки оставались сто пятьдесят рублей. Было бы сложно объяснить судье — а прежде всего самому Рыжему — почему он взял не деньги, а кулон. Как вы думаете, Палисадов всё понял?

— Несомненно, — отвечал Недошивин. — Жаль, что Гнеушев не успел угостить его отравленным «бордо».

— Гнеушева послали вы? А сами ждали Лизу в Москве?

— У меня были готовы документы для отправки ее с Иваном за границу. И если бы не проклятый Вирский, все сложилось бы иначе.

— Почему же он до сих пор цел?

— Хороший вопрос… Я часто его себе задаю. И, как ни странно, не нахожу исчерпывающего ответа. Знаете, как говорится, береженого Бог бережет. Вирского тоже кто-то бережет.

— Но каким образом он сумел практически обескровить мертвое тело? Без надрезов и даже без помощи шприца?

— Тоже хороший вопрос. Но на выяснение его у нас нет времени. И не прикидывайтесь простачком, Востриков! Я знаю, вы все это время почитывали специальную литературу. И даже ухитрились разыскать в московской библиотеке книги, в формулярах которых расписывался господин Вирский. Конспиратор вы никудышный, но сыщик превосходный!

Востриков весь просиял.

— Однако вы можете опоздать на самолет, — сказал Недошивин.

— Не опоздает!

В кабинет Недошивина быстро вошел генерал Рябов.

— Кого гримируем? — спросил он. — О, как на Троцкого похож! Какое задание? Ладно, потом расскажешь. А где мальчик?

— Какой мальчик? — побледнел Недошивин.

— «Какой мальчик?» — передразнил его Рябов. — «А был ли мальчик?» Конспираторы, мать вашу! Короче! Отправишь своего Троцкого в южные края и — мигом ко мне!

— Слушаюсь, товарищ генерал! — сказал Недошивин.

— Товарищ — это хорошо, — задумчиво произнес Рябов. — А то скоро заставят говорить «господин генерал». Тьфу!

Глава двадцать вторая Воскресение Троцкого

— Именем революции! Стоять на месте! — с воинственным криком Джон и Востриков-Троцкий вломились в бунгало Вирского. В стилизованной тайской хижине, обставленной европейской мебелью, оборудованной кондиционером и роскошной сантехникой, не было ни души. Постель на одной из кроватей была мятой и влажной, вторая была аккуратно заправлена и накрыта покрывалом из прозрачного китайского шелка с рисунком летающей девы и гоняющегося за ней дива с кривым мечом.

— Вирский с Асей на пляже, — решил Востриков. — Или на рынке. Это лучше для нас. Застанем его врасплох. Главное — первые несколько секунд. Нельзя позволить Вирскому применить свой гипноз. Я встану здесь, на самом видном месте, и отвлеку внимание. Вы владеете какими-нибудь боевыми приемами?

— У меня поставлен хук справа, — не без гордости сказал Джон.

— Отлично! — обрадовался Аркадий Петрович. — Вы встанете слева от двери и когда Вирский войдет, собьете его с ног. Мне нужно только две секунды его беспомощности.

— Это очень ловкий и сильный мужчина, — возразил Половинкин, с сомнением глядя на маленького Вострикова. — Не смотрите на его седины. Это не старик, а молодой павиан, как сказал один человек. Но две секунды я вам гарантирую. А вы сами умеете драться?

— Молодой человек! — вспыхнул Востриков, делаясь похожим на обиженного подростка. — У меня черный пояс по дзюдо! Я владею приемами самбо! У меня железные пальцы!

Джон занял пост у двери. Покончив с дислокацией, Востриков направился к смятой кровати.

— Тэк! Вирский спал не один. Ручаюсь, здесь лежали как минимум два человека.

— Вы хотите сказать… — Половинкин схватился за голову.

— Я ничего не хотел сказать, — жестко оборвал его Востриков, — кроме того, что на смятой кровати кто-то, возможно, занимался сексом, а вторая в это время оставалась нетронутой. Но и это лишь мои предположения. Зная Вирского, который ждет вас здесь, я не исключаю, что вся мизансцена устроена специально, чтоб пощекотать вам нервы.

— Я убью его! — воскликнул Джон.

— Это как раз не нужно, — не согласился Востриков. — На место этой твари пришлют другого. Наша задача — разрушить всю инфраструктуру секты. А сделать это без Вирского невозможно.

— Тсс! — зашипел Джон. — Они приближаются!

Дверь открылась, и в бунгало вошел Родион Вирский в темных очках со связанными за спиной руками. Через миг он лежал на полу, оглушенный Джоном. Еще через секунду рядом с ним лежал сам Половинкин, сбитый прикладом автомата тайца в камуфляжной форме. Таец был необычный — высокий, светлокожий, широкий в плечах. За ним в бунгало вбежало с десяток тайцев маленького роста, смешно напоминавших стайку вооруженных детей. Они швырнули Вострикова на заправленную кровать и наставили на него автоматы.

Рослый таец небрежно отбросил Джона ногой и вразвалочку подошел к Вострикову.

— Who are you?[12] — спросил он хриплым голосом, и в бунгало поселился стойкий спиртовой перегар.

— We are Russian tourists, — хладнокровно отвечал Востриков, отводя от себя раскаленные солнцем стволы автоматов и садясь на край кровати. — Who the hell are you?[13]

— Меня зовут фон Бюллофф, сударь, — на чистейшем русском языке отвечал таец, с интересом разглядывая искусственную бородку Вострикова и его очки.

— Вы говорите по-русски? — удивился Аркадий Петрович.

Вместо ответа таец со стуком рухнул перед ним на колени.

— Свершилось чудо! — по-тайски вскричал фон Бюллофф, простирая к Вострикову раскрытые кверху ладони. — Лео Троцкий явился к нам!

— Чудо! О… — заголосили бойцы и тоже упали на колени.

— Что здесь происходит? — тихо спросил Половинкин. Он сидел на полу и растирал ушибленную грудь. — За кого они вас принимают?

— За Троцкого, черт возьми! — проворчал Востриков, схватившись пятерней за свою фальшивую бороду.

— Лео! Лео! О-о… О-о… — в трансе шептали тайцы, глядя на Вострикова со священным ужасом.

Рослый таец встал с колен.

— Следите за этим седым и мальчишкой, — приказал он своим бойцам. — Если надумают бежать — убейте! Вас, сударь, я прошу пройти со мной, — церемонно обратился он к Вострикову. — У меня к вам предложение, от которого вы не сможете отказаться.

— Где вы выучили русский? — спросил его Востриков на кухне, когда рослый таец плотно закрыл дверь.

— Я и есть наполовину русский, — отвечал таец. — Мой отец — потомственный русский дворянин, из рода Брюлловых. Но я родился в Лондоне. В тридцатые годы отец страстно уверовал в Сталина и вступил в Коммунистическую партию. Через год он добровольно завербовался в НКВД, совершил несколько удачных террористических актов в Англии и Париже. В начале Второй мировой войны его вызвали в СССР и расстреляли. Моя мать, которую отец привез из Китая, бросилась с моста в Темзу: она не мыслила жизни без мужа. Меня же стали преследовать родственники убитых отцом людей. Я бежал в Китай, но там за мной стали охотиться власти. И вот я оказался в Таиланде. Я — командир летучего отряда террористической организации «Тигры Таиланда».

— Сколько же вам лет? — удивился Востриков.

— Шестьдесят четыре.

— Вы не выглядите на свой возраст.

— Змеиная кровь, — объяснил фон Бюллофф.

— У вас змеиная кровь?!

— Нет! — засмеялся русский китаец. — Просто я регулярно пью змеиную кровь с китайской водкой.

— Что вам от меня нужно?

— В моем отряде ослабел боевой дух. Слишком много наших перебили монархисты. Год назад мы отмечали полвека убийства великого Троцкого. Это наш вождь, наш символ. Его идеи, образ для нас бессмертны. Мы марксисты, но бойцы — в основном деревенский народ, и в них еще живы религиозные предрассудки. Они все еще верят в возвращение мертвых в живом образе. Сегодня они поверили, что к ним явился сам Троцкий.

— А вы? — спросил Востриков.

— Меня воспитали в православной вере. Но я не верю ни в Бога, ни в черта, ни в Троцкого. Не верю ни во что, кроме змеиной крови с китайской водкой.

— Я вас понял, — проскрипел зубами Аркадий Петрович. — Я должен буду играть роль Троцкого, чтобы дурачить этих болванов? Извольте! Но прежде вы примете три моих условия.

— Уже принял! — засмеялся фон Бюллофф. — В джунглях всё в моей власти.

— Во-первых, вы найдете одну девушку. Седой человек, которого вы привели сюда и который наверняка прикидывается американским туристом, на самом деле — крупный международный преступник. Он похитил девушку в России и привез сюда для каких-то страшных опытов. Она невеста юноши, с которым вы обошлись так нелюбезно. Пока девушки нет, я отказываюсь вести какие-либо переговоры.

— Это проще простого, — сказал Бюллофф. — Видно, это та девчонка, которую капитан Джинг арестовал за наркотики. Она в пересыльной тюрьме на другом конце острова. Впрочем, зная похотливость капитана, я не ручаюсь за товарный вид невесты. Но в утешение вашему мальчику скажу, что мертвое тело Джинга уже валяется в полосе прибоя и за неделю его сожрут крабы. Что касается седовласого, через минуту вы будете держать в руке его сердце.

— Как раз этого не требуется! — поспешно остановил его Востриков. — Этот господин нужен мне живым!

— Я принял два ваших условия. Какое третье?

— Я скажу его, когда увижу девушку.


— Джон! Миленький!

Ася истерически хохотала на плече Джона. С первого взгляда он не узнал ее. Она была страшно измождена, кожа висела под глазами бледными мешками, а сами глаза из карих стали мутно-бесцветными. Руки и ноги были в черных кровоподтеках, платье превратилось в лохмотья. Короткие волосы испугали Джона сединой, но вскоре он понял, что это не седина, а следы побелки. Волны жалости и нежности душили его, не позволяя говорить. Все, что он мог, — это заботливо освобождать голову Аси от серых хлопьев, осторожно поглаживать ее по спине.

— Я знала, ты меня найдешь, Джон! Но почему же так поздно? Господи, что они со мной сделали! Меня заставляли есть та… раканов!

— Молчи! — выдавил из себя Джон.

— Они насиловали меня на столе и в уборной!

— Молчи!

— Меня насиловали все полицейские и старая женщина с грязными когтями. Она меня всю раз… воротила!

— Не плачь! Скоро мы будем в Америке, — говорил Половинкин, — поселимся в собственном домике в Питсбурге. Но сначала арендуем машину и поедем с тобой в Лас-Вегас… В Лас-Вегасе ты забудешь про всё.

— Хочу в Лас-Вегас! — сквозь слезы говорила Ася.

Фон Бюллофф стоял рядом с бледным, растроганным Востриковым и с насмешкой наблюдал за сладкой парочкой.

— Узнаю работу покойника Джинга! — невольно восхитился он. — Кстати, девчонка недурна. Ее помыть, подмарафетить…

— Но-но! — вскричал Востриков. — Только троньте, и ваши отморозки немедленно узнают про наш обман!

— Каким это образом? — холодно поинтересовался фон Бюллофф. — Вы же ни слова не знаете по-тайски.

— Вот мое третье условие, — громко заявил Востриков. — Возьмите меня, но отпустите тех молодых людей.

— Это опасно, — фон Бюллофф нахмурился. — Они видели мое лицо и знают численность отряда… Если хотите, чтобы дети остались живы, придется забрать их с собой…

— В таком случае сами изображайте великого и ужасного. Очки с бородкой я вам подарю.

— Хорошо, — сказал фон Бюллофф, немного поразмыслив. — Мы запрем их в камере с водой и пищей и сообщим по телефону полиции. Это вас устраивает?

— Только в том случае, если в джунглях есть радиоприемник. Я должен убедиться, что Джон с Асей в безопасности.

— Но мое слово дворянина?

— Я не верю ни единому вашему слову. Что мешает вам оставить здесь одного из ваших головорезов, чтобы расправиться с детьми?

Фон Бюллофф долго и нехорошо смотрел в глаза Вострикову, и от этого взгляда Аркадию Петровичу стало не по себе.

— Самое любопытное, — после томительной паузы произнес фон Бюллофф, — что вы совершенно правы. Я собирался поступить именно так. Кстати. Для окончательного закрепления нашего договора я прошу вас выступить перед бойцами с какой-нибудь пламенной речью.

— Но что я им скажу? И на каком языке?

— На русском, конечно! Великий Лео Троцкий знал всё, но не знал тайского. Болтайте что хотите, несите любую ахинею, но при этом делайте энергичное революционное лицо. Я переведу как надо.

Через десять минут, на удивление легко освоившись со своей ролью, Востриков с грозным видом прохаживался перед притихшими «тиграми», сцепив руки за спиной страшно революционным образом.

— Слушайте меня, жалкие отморозки! — чеканил он. — Вы не гордость нации, а г…! Так писал великий Ленин! И командир ваш — г…!

— Гуано! — восхищенно повторяли за ним бойцы.

— Правильно… Отныне это слово станет вашим революционным девизом!

— Вы не переигрываете? — с холодной насмешкой спросил фон Бюллофф. — Не боитесь смерти?

— Не боюсь! — отвечал Востриков…


— Вирский исчез! — крикнул прибежавший Джон.

Глава двадцать третья Братья по крови

— Останови, — приказал Недошивин.

Шофер свернул на обочину. Ни слова не говоря, полковник вышел из машины и зашагал по разбитой дождями и тракторами скользкой, изрытой колеями дороге. Шофер, круглолицый парень лет двадцати шести, молча следил за удалявшейся легкой фигурой шефа в светлом плаще и пытался понять, что ему делать дальше.

Выбор невелик: стоять и ждать возвращения шефа или следовать за ним. Но так, чтобы тот преследования как бы не замечал, чувствовал себя в одиночестве. Недолго думая, шофер остановился на втором варианте. Не потому, что боялся за безопасность патрона, но стоять на обочине без дела не хотелось. Недавно поступив в органы, он уже успел усвоить железное правило, которое внедрял в головы своих подчиненных Недошивин. Раз начальник не отдал четкого распоряжения, значит, в этом не было необходимости. На время тебя отпускают на волю. И потому — действуй как хочешь. Поезжай хоть к теще на блины, хоть к подруге сердца. Единственное, что ты должен угадать, — это срок твоей воли. Но тут рецептов быть не может. Необходимо собачье чутье на хозяина. Полное соответствие его мыслям и настроению. Не угадаешь — грош тебе цена! Будешь курьеров развозить.

К Недошивину Алексея Санина назначил лично генерал Рябов, предварительно измотав «душевными» разговорами. К концу этих разговоров вся шоферня в автопарке посматривала на будущего водилу Недошивина со смешанным чувством жалости и уважения. Ему не завидовали. Работать с «серым полковником» ох как непросто!

Лешка Санин внимательно следил за походкой шефа. Разогнался начальник. Волнуется, словно бежит от кого-то. Врешь, брат! От Лешки не сбежишь! Лешка армейским шофером отбарабанил и полевые дороги хорошо чувствует. Полем пойдет шеф, Лешка поле, где можно, объедет и под нужным пригорочком встанет.

С какого рожна потянуло полковника в Малютовский район? Понятно, что поездка личного характера. И задумал ее он без согласования с Рябовым, в противном случае генерал обязательно проинструктировал бы Санина. Но даже не это смущало Лешку. Не мог он похвастаться развитым воображением, но одинокая фигура шефа в бежевом плаще среди перепаханной под зиму земли, слоящейся жирно-шоколадными пластами, показалась ему обреченно-беззащитной. И появилось странное чувство, что Недошивин шагает к скорой своей смерти. И знает об этом. И потому так быстро идет, что принял решение не сопротивляться, но ускорить свой конец.

А вот этого Лехе не нужно. Если с полковником что случится, Рябов Санина в землю живым закопает. На том самом месте, где это случится. Лешка тронул пистолет, спрятанный за поясом, и поддал газу.

— Товарищ полковник, может, в салон сядете? Скользко. Я эти грязи знаю. Поскользнетесь, упадете.

Недошивин рассеянно взглянул на Санина.

— Разве я приказал тебе следовать за мной?

— Вы ничего не приказывали. До Красного Коня еще два километра. А если дождь пойдет?

— Откуда ты знаешь, что я иду в Красный Конь? Тебе Рябов приказал за мной следить?

— Ну что вы, товарищ полковник! — почти искренне удивился Санин.

— Врешь. А если не врешь, то я ничего не понимаю. — Недошивин пожал плечами. — А если я кого-то не понимаю, я ему не доверяю. А если я ему не доверяю, я его немедленно увольняю. Хочешь получить черный билет на всю оставшуюся жизнь?

— Платон Платонович! — взмолился Лешка Санин. — Хотите верьте, хотите нет. Не Рябов это. Я сам чувствую…

Недошивин с интересом посмотрел на Лешку, потом обвел взглядом лежавшие окрест черные поля.

— Ну вот, — сказал он, — теперь я тебя понял. Знаешь, как это называется? Печаль полей… О, это страшное, неодолимое чувство! Ты не за меня испугался. И даже не за себя. Это просто — необъяснимый страх.

— А вы не боитесь? — осторожно спросил Санин.

— Тебе показалось, что я одинок, беззащитен? Ты ошибаешься. Защитить себя я могу без твоего «макарова». Кстати, напрасно ты держишь его на поясе, за спиной. Рискуешь набить себе саркому. Так умер от рака поэт Рембо. Он добывал в Африке золотой песок и носил мешочек с золотом на поясе. Всегда на одном и том же месте. Что же касается одиночества… Для меня бояться одиночества — это все равно что бояться самого себя. Только не думай над моими словами, хорошо?

Шофер молчал, томился, в самом деле не понимая речей своего шефа. Но при этом с облегчением понял, что поступил правильно. Оставлять Недошивина одного было нельзя. Словно угадав мысли Санина, Недошивин обаятельно улыбнулся, как умел иногда, обогнул капот машины и опустился на переднее сиденье.

— Бог с тобой, — душевным голосом сказал он. — Трогай. Не пропусти поворот налево.

— Красный Конь направо, — нахально возразил Санин.

— Мы не в село едем, на кладбище.

Санин почему-то снова испугался.

— У меня там назначена встреча, — успокоил его Недошивин. — О поездке не нужно сообщать Рябову. Понимаю, что врать тебе генералу не с руки, но ты сам, брат, виноват. Зачем за мной увязался? Короче, сдашь меня Рябову — считай, со мной больше не работаешь. Пересядешь из «ауди» в служебную «Волгу».

— Может, я вас здесь подожду? — засуетился шофер, мысленно проклиная себя за самодеятельность.

— Поздно, милый Савельич! — усмехнулся Платон Платонович.

— Какой Савельич?

— Что?! — с театральным ужасом вскричал Недошивин. — Мой личный шофер не читал «Капитанскую дочку»! Вернемся в Москву, первым делом запишешься в библиотеку и прочитаешь прозу Пушкина. Всю! Потом перескажешь мне с личными, продуманными комментариями. Выполнять!

— Есть выполнять, — проворчал Леха. — А говорили, думать не надо.

Недошивин рассмеялся и покачал перед носом шофера указательным пальцем с прекрасно ухоженным длинным ногтем.

— Думать — не надо. Надо — Пушкина читать!

Перед могилой Лизаветы стоял Вирский, тупо уставившись на еловый крест. Глаза его были бессмысленно расширены, нижняя челюсть отвисла, открывая рот с трясущимся, как у собаки, языком. Он напоминал идиота, сбежавшего из Красавки, который потерялся и ждет, что кто-нибудь возьмет его за руку и отведет в родной дурдом. Руки ходили ходуном, как у страдающего болезнью Паркинсона.

Вирский не заметил, как машина подъехала к кладбищу, не услышал звука мотора, не обратил внимания на повисшую мертвую тишину, когда Санин выключил двигатель. Недошивин перелез через ограду.

— Ну здравствуй, братишка!

Его ладонь мягко упала на плечо Вирского. Тот очнулся и отпрыгнул от Недошивина.

— Кто здесь?!

— Я, твой двоюродный брат. Ты мне не рад?

— Прикажи убрать этот черный воронок! — завизжал Вирский, брызгая слюной и тыча пальцем в «ауди».

— Поставь машину за посадкой, Алексей, — приказал Недошивин Санину. — Мой родственник с детства боится черных машин. Кстати, это у нас с ним общая болезнь.

Когда машина скрылась, Недошивин предложил Вирскому присесть на скамеечку.

— Прогуляемся, — проворчал Вирский.

— Мне показалось, ты кого-то ждешь.

— Ничего тебе не показалось! — вскинулся Вирский. — Старец тебе настучал? Погоди, отче! Еще никто не смел два раза подряд оскорбить Вирского и остаться безнаказанным!

— Отец Тихон на тебя не стучал, — ровным голосом возразил Недошивин. — Просто ты зарвался, Родя. Возгордился сверх меры. Ты правда думаешь, что в Комитете работают одни придурки? А если я тебе скажу, что вся твоя секта, все твои нежные «голубки» проходят у нас по разряду нештатных сотрудников? Хотя и штатных среди вас предостаточно.

Вирский противно захихикал. Лицо его приняло обычное выражение, на нем не осталось и следа недавнего идиотизма.

— Какой ты смешной, Платоша! — с ужимками произнес он. — Ты, братишка, хотя и умный, но одноглазый. Это не вы нас завербовали. Это не мы у вас работаем в нештатных сотрудниках. Хотя — хе-хе! — и наших штатных среди вас предостаточно. Извини, брат, но какой же ты дурачок! А ведь ты из нас старшенький! Стыдно, братишка! Ну, сам посуди: кто вы и кто мы? Вы — лишь тайная полиция бывшего государства, которого уже нет на политической карте мира. Мы — мощная международная организация, которая управляет политикой и экономикой двадцати пяти стран. Лично я, если захочу, могу устроить переворот в любой из них. Как я сделал это в СССР не без вашей помощи. Хочешь, завтра вместо Палисадова будешь ты? Устрою по-родственному.

— На месте, где сидит Палисадов, я на толчок не сяду, — грубо возразил Недошивин. — Но согласен на место президента.

Вирский задумался.

— Почему бы и нет? Не завтра, не стану врать. Но лет через десять смогу устроить. Только все это пустые разговоры, брат! Ты же у нас патриот! А на фиг нам нужен патриот! Нет, вообще-то глупый патриот нас устроит. Но ты умный патриот. Короче, с какой стороны на тебя ни смотри, одни недостатки.

— Какова твоя цена?

— Ты что, серьезно?

Они не заметили, как, прогуливаясь, дошли до березовой посадки и приблизились к машине. Думая, что они собираются вместе уехать, Санин включил зажигание. От звука мотора Вирский вздрогнул. Лицо его перекосилось ненавистью. Он злобно харкнул на ветровое стекло новенькой «ауди». Возмущенный Алексей выпрыгнул наружу, но Недошивин жестом приказал ему вернуться.

Они пошли обратно к кладбищу. Несколько минут молчали.

— До сих пор не можешь простить нам смерть своего отца? — с уважением спросил Недошивин.

— А ты? — вопросом на вопрос ответил Вирский. — Ты простил? Ах да, я запамятовал. У тебя новый отец — Рябов. Рябов так нежно к тебе относится! Хотел бы тебя поздравить, но не могу. Держись, братишка! Твоего настоящего отца под расстрел подвел… конкретно твой возлюбленный генерал!

Недошивин побледнел.

— Ложь! — воскликнул он.

— Ты скверный актер, Платон! — вздохнул Вирский.

— Допустим, — нервно согласился Недошивин, — но Рябов в принципе в этом не виноват.

— Разумеется! — издевательским тоном подхватил Вирский. — Они вообще ни в чем не виноваты. Подумаешь, шлепнули наших отцов! Тоже еще беда в масштабах мировой революции. Они и тебя шлепнут за милую душу, когда поймут, что из тебя национальный диктатор, как из меня старец Тихон. Слушай, а ты зачем сюда пришел?

— Не для того, чтобы рыдать у тебя на плече о наших отцах, — ответил Недошивин. — Хочу с тобой поторговаться, Родион.

— Неужели?! — Вирский с сарказмом всплеснул руками. — Неужели наш Платоша стал не мальчиком, но мужем? Он уже сам покупает себе нижнее белье и верховную власть. Па-а-здравляю!

— Мы серьезно говорим или будешь кривляться? — поморщился Недошивин. — Я хочу заключить с тобой договор.

— Договор? — спросил Вирский. — И ты согласишься подписать его кровью?

— Да.

Вирский захохотал. Недошивин повернулся и пошагал к посадке.

— Стой! — крикнул Вирский. — Это было мое последнее дурачество, клянусь тебе! Милый Платон, мы давно не подписываем договоры кровью. Это вчерашний день.

— Чем же вы их подписываете? — удивленно спросил Недошивин.

— Простыми чернилами. Или — ничем. Какой смысл в какой-то закорючке? Просто если мы заключим стобой договор, ты будешь делать то, что тебе скажут. Через неделю, через месяц ты почувствуешь ответ с нашей стороны. И так будет продолжаться шаг за шагом, шаг за шагом. Ты — нам, мы — тебе, ты — нам, мы — тебе. Потом ты заметишь, что от тебя уже ничего не требуется. Ты все будешь делать для нас вполне добровольно. Ты станешь одним из нас.

— Но если…

— Никаких если! Как только ты выполнишь первое условие, договор уже подписан. И цена его расторжения — банальная смерть!

— Скажи, Палисадов подписал с вами договор?

— Смешной вопрос.

— А… президент?

— Несмешной вопрос. Не подписал.

— Странно… — удивился Недошивин. — С чего это ты так со мной откровенен?

Вирский взял Недошивина за руку. В его глазах стояли слезы. Недошивин почувствовал, что тоже готов расплакаться, впервые за последние двадцать лет.

— Платон! Мне наплевать, подослал тебя Рябов или нет. Мне наплевать на Рябова, на Палисадова и на вашего президента! Мне наплевать на Россию и на весь мир! На этой скучной земле мне не наплевать только на одного-единственного человека! Это ты! Ты веришь мне, брат?

Недошивин задумался, всматриваясь в несчастные глаза Вирского.

— Почему-то верю.

— Потому что — кровь! — закричал Вирский, и с вершин берез сорвались вороны, закружив над посадкой. — Великое дело! Мы с тобой не просто двоюродные братья! Мы единоутробные дети одной матери — Надежды!

— Она наша бабка, — удивленно возразил Недошивин.

— Ах, Платон! Какой ты неисправимый позитивист! Неужели не понимаешь, что мы с тобой мистические продолжатели родов Недошивиных и Вирских. Наша с тобой общая бабушка — и не смей при мне называть ее бабкой, слышишь! — это сама Россия. Она сделала свой выбор, избрав эту великую женщину, чтобы на свет Божий появились наши отцы. Потом — мы с тобой…

— Ты тоже патриот?

— Не в этом дело. Россия — скверная страна, но прекрасная возможность для старта.

— Старта — куда?

— А вот это, брат, не твое дело! Хочешь власти? Ты ее получишь.

— Власть нужна мне для того, чтобы спасти Россию.

— Спасай сколько влезет! Чего ты хочешь? Чтобы Россия была процветающей, цивилизованной и так далее? Ах ты мой Петрушка Первый! Будет тебе это, будет! Но через большую кровь.

— Кровь?

— Но ты же не смешиваешь Россию с ее нынешним населением? Кстати, это принципиальный вопрос. Смешиваешь или нет?

— Ради будущего России я готов пойти на многое. Но я не согласен убивать русских.

— Тебе не надо будет убивать! — вскричал Вирский. — Тебе нужно всего лишь потерпеть с десяток лет, пока они не заварят здесь кровавую кашу. А ты ее будешь благородно расхлебывать!

Недошивин пристально смотрел на брата.

— Ты затеял сложную игру, Родион, — наконец вымолвил Недошивин. — Но увидишь, я тебя переиграю. Ты прав, я старшенький.

— По рукам? — довольно потирая ладони, спросил Вирский.

— Это зависит от того, что ты потребуешь в виде первого взноса.

— Сущие пустяки, — ответил Вирский. — Помоги мне встретиться с Лизой.

Недошивин присел на скамью.

— Ты с ума сошел? Она мертва!

Вирский сел рядом и уже спокойно воззрился на крест.

— В таком случае, зачем ты договорился об эксгумации трупа? Прекрати играть в атеиста! Ты не все знаешь о Лизавете, но о многом догадываешься. Хочешь снять с души страшный грех, освободиться от него и тем самым освободиться от старой России? Этого не получится, Платон! Оставь Лизу мне, слышишь!

— А как же Иван? Ты знаешь, что он прилетел, чтобы меня убить? Если он решится сделать это, я не буду ему мешать.

— О, конечно! Еще и поможешь! Это в тебе голубая недошивинская кровь говорит. Не беспокойся, мальчишка сейчас в объятиях своей девочки. Скоро они будут в США и нарожают тебе кучу американских внуков. Потом ты отдашь им в концессию половину России и умрешь, окруженный благодарным семейством и воспетый благодарной страной!

— Каким образом я найду тебе Лизу?

— Она здесь, дурачок! Стоит мне уйти, она выбежит к тебе… ну, скажем, вон из-за той могилки. Если не ошибаюсь, там похоронен убиенный капитан. До чего ж не люблю эти православные кладбища! Никакого порядка!

— Допустим, я встречусь с ней. Что я должен сказать?

— Чтобы она не пряталась от меня! Она — мое детище. Без меня она ничто, призрак. Скажи, чтобы перестала дурить и нормально работала со мной. Тебя она послушает.

— После того, что я с ней сделал?

— А что ты сделал? — высокомерно спросил Вирский. — Убил? Нет. А если бы и убил? Апостол Павел забил камнями христианского священника, потом раскаялся и хоть бы хны. В Лондоне лучший собор поставили в его честь. И тебе, Платоша, поставят в Москве, дай срок! Только отрекись от Лизаветы! Оставь ее мне! Посуди сам, сколько ей маяться, бедной? Пора бы уже стать…

Вирский прикусил язык.

— Елизаветой Вирской, ты хотел сказать? — уточнил Недошивин.

Вирский боднул брата лбом.

— Махнемся, Платоша? По-братски? Тебе — Россию, мне — мертвую девушку? Это хороший обмен, подумай!

— Согласен!

Вирский хотел обнять Недошивина, но тот отстранился.

— Ухожу! — горячо зашептал Вирский. — Черкни записку своему кучеру, чтобы подбросил меня до Малютова, а потом вернулся за тобой. За это время вы с Лизой решите проблему. Пусть она меня не ищет. Пусть не прячется только. Я сам, когда надо, найду.

Глава двадцать четвертая Накануне

Геннадий Воробьев, трезвый, одетый в кургузый серенький пиджачок, сидел на низкой, сколоченной из березовых стволиков скамье, протянув ноги в новых кирзовых сапогах, и не мигая смотрел на высокий еловый крест, истекавший смоляными слезами.

— Ну вот, Лизонька… — говорил он, обращаясь к кресту. — Появился тебе защитник. Парнишечка ничего, справный. А как на Максимыча в гробу смотрел! Э! Да ты ж не знаешь! Помер Максимыч… Зарезали его. Хотя что я говорю? Ты лучше нас все видишь, все знаешь.

Воробьев потерянно огляделся, скользя пустым взглядом по могильным крестам и звездам. Он словно искал кого-то. Потом снова с нежным умилением, которое удивительно шло его глазам, заголубевшим от светлого осеннего неба, воззрился на еловый крест.

— Молчишь? Знаю, что ты рядом, а молчишь. Показаться не хочешь. А ведь я тебя видел, Лизонька! И не один раз видел. Как ты ни пряталась, меня не проведешь! Видел я тебя и в Василисиной избе, и у родничка. Спасибо тебе, Лизавета Васильевна, что Коня нашего стережешь! Бог тебя за это наградит!

Утро было безветренное, ни одна травинка не колыхалась, березовая посадка, примыкавшая к кладбищу, почтительно замерла перед этой сценой, и даже птицы молчали, несмотря на теплый радостный день. Казалось, вся природа, затаив дыхание, слушает пастуха.

— А может, Он для того и оставил тебя, Лизонька? — как-то неуверенно спросил Воробьев. — Может, ты великомученица? Это ж какая мука — после смерти на земле жить! Подумать страшно!

Воробьев стыдливо потупился.

— Я, Лизавета Васильевна, теперь больше божественные книги читаю. Мне их Петр Чикомасов дает. И узнал я из них, Лиза, сколько на Руси жен-великомучениц было. Ой, сколько! А мы всё: бабы, бабы! Дуры, мол. А выходит, дураки-то мы. Эх, знал бы я о том, когда ты еще живой была! Да я бы молился на тебя! Я сейчас на тебя и молюсь. Петька запрещает, говорит, что я не на тебя, а за тебя молиться должен. Я все равно молюсь. Вроде святой ты для меня. А я так думаю, что святая ты и есть! — Воробьев стукнул кулаком по березовой скамье, словно вогнал невидимый гвоздь.

— Покажись, Лизонька! — тихо попросил он. — Поговори со мной! Присох я к тебе, как эта смола на кресте. Попробуешь оторвать, только размажешь. Нет меня без тебя, Лизонька, совсем нет! И не сдохну я, пока с тобой не поговорю! А не то…

Голубые глаза Воробья угрожающе сузились.

— А не то руки на себя наложу! Петька сказал, самоубийц не отпевают. А раз не отпевают, стану я мыкаться по земле, как ты. По пятам за тобой ходить буду. Следы ножек твоих целовать. Надоем тебе хуже смерти…

Воробьев вдруг заплакал и плакал долго, стонал, вскрикивал что-то грудным голосом, как баба, побитая мужем. Из степенного мужичка, решившего провести выходной день в тверезом виде, он превратился в жалкое, обиженное существо неизвестного пола, в котором было даже что-то противное. Но если бы кто-то заглянул в его закрытое ладонями лицо, он с изумлением обнаружил бы, что Воробьев не плачет, а только прикидывается и при этом зорко посматривает сквозь неплотно сжатые пальцы на могилу и крест.

Наконец он затих и отнял руки от лица. Встал, одернул старый, но еще крепкий пиджачок, выпустил поверх него уголки воротничка белой сорочки и откашлялся.

— Значит так, Лизавета свет Васильевна. Не желаете показаться, и не желайте. С жизнью своей ради вас я расставаться не стану, а только знайте, что как вы при жизни своей сердце мне на куски разрывали, так и теперь мучаете. И этого, между прочим, Лизавета свет Васильевна, Бог вам не простит. Шпионить за вами я больше не буду. А может так быть, что и увидите вы меня здесь не раньше, чем через пять лет. Потому как иду я ради вас на государственное преступление. На поджог социалистической собственности. Прощайте…

По-военному коротко отдав могиле поклон, Воробьев повернулся и пошагал к пролому в кладбищенской ограде.

Через два часа он подъехал на мотоцикле к малютовской «стекляшке», купил бутылку самой дешевой водки и попросил продавщицу присмотреть за транспортом. Еще через два часа все малютовцы высыпали на улицы: жарко горел краеведческий музей. Он полыхал неестественно мощно, выбрасывая снопы черного вонючего дыма, словно подожженная нефтяная скважина. Ни пожарные, ни прибежавшие на место события мужики с бабами не могли даже подойти поближе, таким чудовищным жаром несло от пламени. Музей сгорел быстро, чудом не тронув огнем главный барский дом — только слегка закоптились его старые каменные стены…

Хотел бежать на пожар и Петр Чикомасов, но отец Тихон властным жестом его остановил.

— Сгорит ведь! — удивленно воскликнул Петр Иванович.

— Пускай сгорит, — странно улыбнулся старец. — Это я Геннадия попросил.

— Вы?! — изумился священник. — Но зачем?!

— Не твоего ума дело.

Петр Иванович руками развел. А старец, стоя возле окна и глядя на зарево пожара, хитро улыбался.

— Ну что, получил, змееныш? — говорил он. — Огнем твои кладки выжигать будем! Добро пожаловать на пепелище, Родион, сын мой блудный!

Глава двадцать пятая Одурачил!

— Лиза! — робким, не свойственным ему голосом позвал Недошивин. — Ты правда здесь?

Сильно зашумел ветер. Вершины берез нагнулись, словно хотели схватить ветвями полковника, поднять его в воздух и швырнуть на землю с такой силой, чтобы вышибло из него дух. Туча ворон закружила над кладбищем: казалось, сейчас ринутся на Недошивина и забьют черными крылами насмерть.

Никогда еще ему не было так жутко! Но, собрав остатки воли, он снова спросил:

— Лиза, здесь ты или нет?

И тотчас буря стихла. Вороны вернулись на свои места. Но от этого Недошивину стало еще страшнее. Он окончательно понял, что Вирский прав. Призрак Лизы существует. И еще он понял: здешние места, вся природа здешняя — вся против него.

Плевать! Красный Конь — еще не вся Россия.

— Лиза, последний раз спрашиваю: ты здесь?

— Здесь она, полковник, — услышал он хриплый мужской голос.

Недошивин повернулся. Внешне он был спокоен, даже расслаблен… Однако вся его энергия была собрана в единый кулак.

Сзади стоял Геннадий Воробьев в засаленном ватничке, старых кирзовых сапогах. В руке он держал кнутовище, кнут волочился по земле до самой кладбищенской ограды.

— Сильное оружие! — засмеялся Недошивин. — Не покажешь, как действует?

Свистнул кнут, обернул полковника за ноги, и через секунду он лежал на земле возле кирзачей Воробья. Недошивин хотел вскочить, но пастух больно наступил ему ногой на руку, да с такой силой, что полковник понял: дернется, и перелом правой руки обеспечен. Конечно, он справился бы с Воробьем и левой. Но вместо этого засмеялся.

— А ты, Гена, оказывается не пастух, а ковбой!

Воробей ухмыльнулся, оскалив прокуренные зубы.

— Я не ковбой, я русский пастух. Ваши ковбои супротив наших пастухов что плотник супротив столяра.

— Почему — наши? — спросил Недошивин, вставая с земли и растирая пострадавшую руку. — Я тоже русский.

— Ну, хорошо, — не стал спорить Воробей, — вот и давай поговорим как два русских человека. Ты зачем сюда пришел? Снова воду мутить? Мало тебе смерти Лизы, ты душу ее сгубить хочешь?

— Подслушивал? — спросил Недошивин.

— Конечно, — спокойно согласился Геннадий, — а ты думал?

— Присядем, — предложил Платон Платонович, указывая на березовую скамью. — В ногах правды нет.

— Присядем, — с угрозой ответил Воробей и достал из кармана ватника бутылку водки стекла сомнительного зеленого цвета и такой формы, в которую обычно разливают лимонад.

— Это же отрава, — укоризненно сказал Недошивин. — Погоди, вернется мой шофер, у него в бардачке кое-что получше есть.

— Щас! — огрызнулся Геннадий. — Это вы там, в своих бардачках, держите отраву для неугодных клиентов.

— Закусить-то есть? — растерянно спросил Недошивин, ладонью отгоняя от носа вонючий дух паленой водки.

— Обижаешь, начальник! — развеселился Воробей, как веселился всегда, когда предстояла выпивка.

Из другого кармана он достал пучок черемши, два крутых яйца, помятые, с осыпавшейся кожурой, и газетный сверток с чудесно пахнувшим копченым салом.

— Сала и черемши побольше, — попросил Недошивин. — А то не проглочу, ей-богу…

Выпили. Помолчали.

— Понимаешь, какое дело, Воробушек, — начал полковник, когда отдышался. — Проблема в том, что ты труп. Скоро рядом с Максимычем будешь лежать. Потому что подслушивать нехорошо.

Воробей не удивился. Еще выпили. Еще помолчали.

— Напугал, — наконец сказал Воробьев. — Это я и без тебя знаю. Все, кто про твое злодейство узнает, считай, трупы. Хорошая у тебя служба, полковник! Служу Советскому Союзу! Или — как там? Демократической России!

— Не юродствуй, — поморщился Недошивин. — Что ты в этом понимаешь? Паси своих коров.

Воробьев задумался.

— А ведь мы с тобой похожи, Платон. Ты тоже пастух, как и я. Только ты хочешь пасти весь народ. Но есть между нами большая разница. Я своих буренок по кличкам и повадкам знаю. И знаю, что всех их пустят под нож. Вот это обидно! Подоют коровушку, подоют, возьмут от нее молочка, сколько дать может, и — под нож. Несправедливо!

Недошивин с изумлением смотрел на него.

— Ты сейчас повторил заветную мысль философа Василия Розанова.

— Во-от! — Воробей, уже изрядно захмелевший, поднял указательный палец. — Не зря, значит, я разные умные книжки читаю! Есть толк!

— Есть, есть! — смеялся Недошивин, тоже чувствуя, что приятно захмелел. — Можешь в духовную семинарию поступать. Или сразу в академию.

Воробьев насупился.

— Обижаешь? Ладно. Перейдем не-посредст-венно к делу.

Слово «непосредственно» далось ему с трудом.

— Давай! — веселился Недошивин. — «Не-посредст-венно»!

Вместо этого допили водку. И снова помолчали.

— Вали-ка ты отсюда, серый кардинал, — сказал Воробьев. — Чтобы духу твоего в Красном Коне не было! — Глаза у него были совершенно трезвые.

— Даже так? — Недошивин тоже протрезвел.

— Именно так! — Воробей стукнул кулаком по скамейке. — Щас приедет твой «воронок», и вали, пока я добрый! И вот сейчас я хочу тебя на волю отпустить. Возьму на ладонь, дуну и скажу: «Лети, воробушек, лети себе, лети!»

— Ну все, с меня довольно! — Недошивин решительно встал и снова стал похож на себя прежнего, только сутулился немножко. — Ты перепутал, приятель! Воробушек — это ты. А я — полковник КГБ Платон Платонович Недошивин. И ты у меня на дороге не стой!

— Убьешь?

— Много чести!

— Настучишь? — издевался Воробьев, крутя в руках пустую бутылку.

— Ты зачем бутылкой вертишь? — спросил Недошивин.

— А что такое? — невинным голосом ответил Воробьев.

— Не нравится.

Воробьев тихонечко засмеялся.

— Видишь ли, Платон, живет в Красном Коне одна старушка. И готовит она из грибочков разных, из трав, из ягод интересное зелье. Кто его выпьет, тот — хи-хи! — дурачком на всю жизнь останется.

— Врешь! Ты тоже эту водку пил!

— Пил. Так что мы с тобой вместе в Красавку отправимся.

Недошивин схватился за голову.

— Когда? — спросил он.

— Что — когда?

— Когда подействует эта дурь?

— Не скажу.

Воробей по-дурацки захихикал, и Недошивин вдруг поверил ему. Ему показалось, что и с ним что-то уже происходит, что сейчас он тоже начнет хихикать и корчить рожи. Боже, какой он идиот! Вернее, станет идиотом!

— Я убью тебя… — простонал он.

— Убивайте, дяденька! — Воробьев продолжал хихикать. — Вам за это ничего не будет. Слабоумных за убийство не сажают.

Послышался шум подъезжающего автомобиля. Шофер с удивлением воззрился на компанию.

— Платон Платонович, это еще кто такой?

— Поехали! — зло крикнул на него Недошивин.

Воробьев долго смотрел им вслед.

— Пошутил я, полковник, — тихо сказал он. И прибавил: — Прости, Лиза! Нельзя было по-другому…

Глава двадцать шестая Святая вода

— Напрасно вы поехали, Тихон Иванович, — тяжко вздыхая, говорил Чикомасов. — Не дорога, а наказание Божье!

После двух суток непрерывных дождей полевую дорогу развезло, и ехать приходилось сбоку, по стерне. Но отец Тихон понимал, что дело не только в распутице. Скверно было на душе у Петра Ивановича.

— Скверно, Петруша! — сурово сказал Тихон, да так сурово, что Чикомасов вздрогнул. — Большой грех! Божий храм едешь освящать, а в душе у тебя бесы пляшут и веселятся. Ой, сколько бесов сейчас в тебе, Петя! И самые нахальные — бесы гордости и зависти.

— Зависти?! — вдруг осерчал Чикомасов. И, точно в ответ на его гнев, машину понесло юзом и чуть не опрокинуло. — Чтобы я позавидовал лихоимцу, супостату этому? Он весь район ограбил, людей по миру пустил! Да знаете ли вы, отец Тихон, как этот новый «хозяин жизни» с нашей фарфоровой фабрикой поступил?

— Что такое? — удивленно спросил Тихон Иванович.

— Половину людей уволил! Просто выбросил на улицу! Старых мастеров, с золотыми руками, которым цены нет! Оставил самых неквалифицированных рабочих, пьяниц, после которых половина изделий идет на бой, под бульдозер!

— Зачем так? — невинно округлил глаза Тихон.

— А затем, — вскричал Чикомасов, и машину снова занесло, — что бой целыми «КамАЗами» покупают дачники. Засыпают дороги к своим участкам, раскатывают катком и выходит лучше, чем асфальт. Ни жар, ни холод, ни ливень это покрытие не портит.

— Значит, все-таки на пользу идет.

— На пользу?! — задохнулся от возмущения Петр Иванович. — Малютовским фарфором, который при Екатерине производить начали! Которым сам Фаберже интересовался!

— А это, Петенька, не твоего ума дело. Значит, так Бог о вашем заводике рассудил. Может, это расплата за тех мужичков, что на строительстве заводика при Екатерине без счета в землю полегли? Твое дело мирян окормлять. Это мне, как монаху, может, даже выгодно, чтобы мир во зле и ненависти лежал, а я с братией своей спасался. А ты — миру послужи.

— Миру, а не супостату!

— Не супостату, а тем младенцам, коих в этот храм принесут. Покойничкам, коих отпевать в нем будут. Молодежи, такой же дурной, как ты сам был когда-то, что в храм этот, глядишь, из любопытства заглянет, да и останется.

— Это верно, — вздохнул Петр Иванович. — Простите меня.

— Бог простит! — обрадовался старец.

Они подъехали к коню, вдруг разошлись тучи и засверкало солнышко.

— Вот тебе, Петя, и ответ Всевышнего. Принимает Он дар от твоего супостата.


Небольшая церковь из сосновых бревен, на строительство которой пожертвовал местный криминальный авторитет Семен Чемадуров, была построена скромно, но со вкусом и не без некоторых архитектурных излишеств, вроде купола из медной черепицы. Церковь проектировал учитель Ознобишин, разыскав чертежи в краевом архиве и утверждая, что именно такая, только покрытая липовой дранкой, стояла в имении помещицы Евлампии Хроловой.

Среди нескольких десятков мужиков и баб, ожидавших освящения храма, Петр Иванович заметил Ознобишина и Воробьева. Ознобишин был сильно возбужден: накануне Чемадуров обещал помочь ему с бригадой по расчистке святого источника. Особенно умилило Ознобишина, что Семен Маркович торжественно поклялся лично трудиться в общей бригаде: «Мужик я аль не мужик?» Правда, немного смущал Ознобишина интерес барина к целебным свойствам родника.

— Первым делом водичку на анализ! Может, в ней такое обнаружат, что мы через нее озолотимся? «Коньковский боржом» — звучит? И реклама: «Если выпьешь сей водицы, хрен встает, как на кобылицу!» Не дуйся, Васильич! Шуткую я. Нешто на святое посягнем!

Воробей, напротив, был озабоченно-зол. Ему не терпелось опохмелиться, но Чемадуров строго-настрого наказал мужикам не прикасаться к расставленным на длинных струганых столах всевозможным водкам и закускам. Не хотел портить благолепия момента.

— Ежели кто втихаря нажрется, вот мое хозяйское слово: в колхозе ему не жить! А может, и совсем на свете не быть! Скажу своим орлам из охраны, они этого засранца так отделают, так его на тот свет подготовят, что ни одно вскрытие криминала не покажет. В новом храме его же — ха-ха! — и отпоем!

Все-таки Воробьев жался возле Чемадурова, покашливал.

— Маркович, будь человеком, — канючил он, — стаканчик дозволь! Помру, где пастуха искать будешь? Кто на эту работу согласится?

— Сказал: не моги! А почему никто в пастухи не пойдет? — насторожился Чемадуров.

— Так ведь страшно, Семен Маркович! — зашептал Гена. — Коров режут! Подъезжают на нескольких «газонах», мне ствол в лоб наставят и режут. Лучшие куски кидают в машину, остальное — в траву. Прямо живых режут, фашисты!

— В милицию обращался?

— Толку?

Чемадуров смилостивился и приказал мужику в плисовой поддевке нацедить Воробьеву стаканчик.

— Значит так, Геннадий Батькович. Несколько ночей подежурят с тобой мои орлы. Грабители подъедут, ты с ними не спорь. А как коров резать начнут, сигай в кусты и зажимай уши руками. Перебьем этих живодеров для начала. Потом выясним, кто их посылает. И будет у меня с ним, Гена, интересный разговор.

Опохмелившийся Воробей не повеселел, погрустнел еще больше.


Храм освящали по малому чину.

— Господь воцарися, в лепоту облечеся! Облечеся Господь в силу и препоясася, ибо утверди вселенную, яже не подвижится! Готов Престол Твой оттоле: от века Ты еси! Воздвигоша реки, Господи, воздвигоша реки гласы своя! Дивны высоты морския, дивен в высоких Господь! — доносилось из алтаря торжественное пение Чикомасова.

— Глядите! — раздался бабий крик. — Вода текёт! Щас фундамент размоет!

Чемадуров выбежал на крик и увидел, что из-под фундамента, со стороны алтаря, и впрямь пробивается мощный ручей. Чемадуров подскочил к Ознобишину, тряхнул за плечи.

— Ты мне за это ответишь, гидролог хренов! — зло прошипел он. — Говорили тебе ставить храм повыше, на взгорочке! Какой праздник народу испортил, теоретик!

Но учитель ничего не слышал. Прямой, бледный, он встал перед ручьем на колени, глаза его горели таинственным огнем.

— Благодарю Тебя, Господи! — воскликнул он невероятно высоким голосом. Никто и никогда не видел Ознобишина таким. Это был не деревенский пьяница учитель, но древний пророк. — Благодарю Тебя за милость и щедрость Твою! Вот она, святая водичка, сама к нам пришла!

Отец Чикомасов вышел из храма, обвел взглядом народ и заплакал. Тихон подошел к нему, погладил его по голове. Петр Иванович рыдал, как дитя.

— Из… под… ал… таря… — непрерывно икая, бормотал он. — Как… о… реках-то воз… гласил… так… хлы… нуло!

— Это чудо, — просто ответил старец.

— Чудо! — подхватили все. И — не только толпа, но сама, казалось, природа: небо, облака, солнце, вся земля.

Наконец и Чемадуров сообразил, что случилось что-то из ряда вон выходящее, и тоже бросился к ручью. Вода уже очистилась от песка, журчала бурно и весело. Зачерпывая ее ладонями, Семен Маркович поливал лицо, шею, грудь, хватал губами падавшие в рот капли и хохотал как сумасшедший. За ним бросился омываться и весь народ.

Ознобишин отошел в сторону. Лицо его вдруг сделалось усталым, озабоченным. Какая-то новая мысль терзала его.

— Как теперь жить? — тихо спросил он себя одними губами. — Как жить-то теперь? Ведь разучились мы…

Церковь освятили прямо из ручья. Потом Чикомасов с дьяконом служили литургию. Желающих исповедаться было немного: Ознобишин, его супруга и три старушки.

— А ты-то, Семен Маркович? — спросил Петр Иванович за общим столом. — Не исповедался, не причастился. В такой день Господь к нам особенно милостив.

— Господь не прокурор, — усмехнулся Чемадуров, — и так все видит.

— Стало быть, вы считаете, что откупились от Бога? — быстро, без малейшей иронии в голосе, спросил его сидевший напротив отец Тихон. Его глаза колюче изучали лицо Чемадурова. Этот непочтительный взгляд не понравился Семену Марковичу.

— Слышь, Петруха, это что за мухомор с тобой приехал? — громко, не стесняясь Тихона, спросил он священника. — На бомжа, типа, не похож. Человек — не человек…

Однако Тихон не обиделся. Он вскочил, подбежал к Чемадурову, обогнув длинный стол, и низко поклонился ему.

— А, так ты дурачок? — сразу понял Чемадуров и успокоился. — Из Красавки по дороге взяли? Слышь, дурачок! — спросил он Тихона, не замечая, как страшно бледнеет Чикомасов, а дьякон странно глядит куда-то в сторону. — Слышь, чокнутый! Ты чего мне кланялся? Уважаешь меня?

— Не вас, — отвечал старец, — а страдания ваши.

— Откуда тебе, сморчок, знать, сколько я по жизни пострадал? — надменно спросил Семен Маркович.

— Вы еще не страдали, — отвечал старец, говоря тихо, но все за столом замолчали. — Вам еще только предстоит пострадать.

Семен Маркович перегнулся через стол, дыхнул в лицо отцу Тихону водкой с семгой и рявкнул:

— Хрен! Пусть теперь другие страдают! Тут всё мое! И все мои!

— Вот за это я вам и поклонился, — невозмутимо продолжал старец. — Гордые у вас планы, значит, и грехи будут великие. Много вам за них страданий будет.

— Понимает! — пораженно воскликнул Чемадуров. — Слышь, дурачок, а ты не дурак.


Семен Маркович Чемадуров родился сорок лет назад в Крестах. В школе был круглым отличником, но потом, как говорили в родном селе, «спутался». Институт бросил, отслужил в армии и занялся фарцой, продавая импортные приемники, джинсы и прочие соблазны материально ограниченной советской жизни.

Дважды его брали с поличным, но на мелочах. Наконец попался он крупно — на партии «американских» джинсов, пошитых то ли в Грузии, то ли в Одессе. И загремел Сёма на петлистую уральскую речку Вёлс сосны валить.

Вернулся без зубов, но такой же фартовый. Занялся делами более серьезными и вдруг таинственно исчез, отдав почти все деньги в долг знаменитому в криминальных кругах грузинскому теневому бизнесмену.

Когда грянула перестройка, Чемадуров объявился в СССР, но не в России, а в Грузии, где пришел к своему должнику с требованием вернуть должок. Грузин рассмеялся.

— Какой долг, генацвале! Садись за стол! Хлеб-соль кушать будем! Дела делать будем! Князем будешь! У меня три дочки, бери любую!

— Разные у нас дела, — возразил Чемадуров. — Верни деньги…

— Ай, нехорошо, Семен! Обидел ты меня! Я к тебе по-родственному, а ты волком смотришь! Другой живым бы от меня не вышел, но я тебя прощаю. Два дня, и чтоб тебя больше никогда не видели в Грузии.

Через два дня грузинский князь разбился насмерть в своем «мерседесе» на перевале Крестовский.

Начав с нуля, Семен Маркович разбогател неправдоподобно быстро, утвердив за собой репутацию коммерческого гения, безжалостного к конкурентам, но любимца московских чиновников. Сам Палисадов звал его в свою команду, но Семен отказался. Его властно потянуло в родные места.

Однажды он сошел с поезда на станции Малютов и пешком отправился в Кресты. Без приглашения вошел в кабинет председателя колхоза, молча обнялся со своим школьным приятелем Николаем Косёнковым и достал из рюкзака литровую бутылку водки «Smirnoff», кружок краковской колбасы и буханку бородинского хлебушка.

Когда бутылка закончилась, Семен достал из рюкзака новую.

— Давай махнем не глядя, Николай? — предложил Чемадуров. — Как в детстве. Помнишь, ты у меня трофейные отцовские часы, которые тот потерял, а я нашел, на кукушечье яйцо выменял?

— Было дело! — захохотал Косёнков. — Веришь ли, до сих пор ходят. Часы-то, между прочим, не немецкие, а швейцарские! Верну их тебе. Сохранил.

— Не надо. Давай махнемся: я тебе свой рюкзак, ты мне — колхоз.

— Смешно! — засмеялся председатель, но, посмотрев в лицо Семена, надулся. — Колхоз на старый походный мешок?

— Ты же не знаешь, что в мешке. Зато я, что у тебя происходит в колхозе, знаю лучше, чем ты. Помнишь, год назад комиссия приезжала от обкома? Это не от обкома, а от меня комиссия приезжала. В принципе, Колян, я могу посадить тебя лет на десять. А могу не посадить, просто снять с должности и назначить своего человека. Но ты мне был другом… Я хочу, чтобы моим человеком здесь был мой друг. Формально для тебя ничего не изменится. Будешь председательствовать, получать зарплату, как раньше. Только воровать не будешь. Потому что хозяином этой земли буду я. Ты — управляющим. За это предлагаю тебе этот старый рюкзак.

Косёнков надулся.

— Смеяться приехал? Над родиной изгаляться? Нет, Сёма! У нас, деревенских, своя гордость! Забирай свою бутылку и вот тебе, как говорится, Бог…

Семен Маркович прищурился.

— Не хочешь махнуть не глядя? Ладно, гляди.

Он вывернул рюкзак, и на председательский стол упали, с громом покатившись, две бутылки «смирновской», за ними глухо выпала толстая пачка стодолларовых купюр.

— Сколько? — пересохшими губами прошептал Косёнков.

— Много. Дешево покупать родину западло.

Косёнков схватил бутылку водки и сделал из горлышка несколько жадных глотков.

— Согласен…


— Кого будем грузить первым? — командовал совсем трезвый Ознобишин. — Воробья? Или провизию для идио… то есть для пациентов дома скорби?

Геннадия Воробьева, похожего на труп, с остекленевшими, широко открытыми глазами, но при этом возмущенно мычавшего, тащили под мышки к «Ниве» Ознобишин и Чемадуров.

Услыхав вопрос Ознобишина, Чемадуров от возмущения выронил Воробья, и тот, не удержавшись в руках учителя, рухнул на землю, как мешок с мукой.

— Что за вопрос? Первым грузим ЧЕЛОВЕКА! — закричал Семен Маркович, тыча большим корявым пальцем с двумя золотыми перстнями в валявшегося на земле Воробья. — ЧЕЛОВЕКА, понял? ЧЕЛОВЕК — это звучит ГОРДО!

— Позвольте не согласиться с вами, Семен Маркович, — отвечал учитель, не делая никакой попытки поднять с земли Воробья. — Гордого человека придумали Фридрих Ницше и Максим Горький. И оба ошибались. Человек — это звучит ДОСТОЙНО.

— Вот я и говорю, — не стал вдаваться в философские споры Чемадуров, — первым в машину грузим достойного человека, а потом колбасу с курятиной.

Воробья усадили рядом с дьяконом, и они обнялись, как парочка влюбленных.

— Запевай! — крикнул Воробьев.

Прощайте, скалистые горы!
На подвиг отчизна зовет!
Мы вышли в открытое море,
В суровый и дальний поход!
— Слушай, Петя, — просунувшись через открытое стекло в салон «Нивы», поинтересовался Чемадуров, — а это кто такой?

— Отец Тихон-то?

Чикомасов поманил пальцем Семена Марковича и что-то долго шептал ему в ухо.

— О как! — восхитился Чемадуров. — Епископ? Авторитет, значит, ихний! И сам отказался? Мужик! Прям как я! Мне ведь, Петенька, Палисадов чуть не всю Россию предлагал. Бери, грит, газ, нефть, алюминий. А я грю — нет, Димочка! Ты фильм Шукшина «Калина красная» смотрел? Просто так в нашем мире ничего не дают.

Когда отец Тихон сел рядом с Чикомасовым, Чемадуров подошел к нему и почтительно склонил голову.

— Простите, отче!

— Пшел! — строго крикнул на него Тихон. — И дружков своих в шею гони! Во всем слушайся Ознобишина. Это умница, он губернатором будет.

Чемадуров рот открыл от удивления.

Чикомасов рванул с места.

Глава двадцать седьмая Недошивин делает заявление

Когда Недошивин закончил свою речь, в Малом зале Центрального дома литераторов воцарилось долгое молчание. История, рассказанная начальником службы охраны генерала Палисадова, была столь невероятна, что даже самые матерые журналисты задумались.

Два десятка недоверчивых глаз были устремлены на полковника, он же смотрел на журналистов подчеркнуто равнодушно. Недошивин ждал вопросов, понимая, что они его в общем-то не интересуют. За исключением одного, ради которого он и устроил эту пресс-конференцию.

Из всех собравшихся на Недошивина не смотрели только двое. Первый — администратор писательского клуба ЦДЛ двадцатисемилетний поэт-графоман по фамилии Гапон, доставлявший ему массу неприятностей. Свои стихи-верлибры Миша Гапон печатал под псевдонимом Михаил Светлый. На сходство этого псевдонима с Михаилом Светловым ему не раз указывали ревнивые собратья по писательскому цеху, но все подозрения в попытке прилепиться к чужой славе Гапон решительно отвергал.

— Что поделать, если я действительно светлый? — говорил он, глядя на собеседника голубыми наглыми глазами. — Так я вижу, так чувствую этот мир! Были вот Горький, Бедный, Черный… А я Светлый, понимаешь, старик! От моих стихов свет исходит!

Получив административную должность в ЦДЛ, Михаил вполне оправдал свою настоящую фамилию. Он умело и с подозрительной опытностью стравливал писателей «левого» и «правого» лагерей, «евреев» и «русопятов», как он их называл. Публичные дискуссии заканчивались вызовом милиции, так что в конце концов начальник Центрального РОВД отдал приказ заранее посылать на эти дискуссии милицейские наряды.

Вторым человеком, не смотревшим на Недошивина, но что-то быстро писавшим в блокнот, был Арнольд Кнорре, молодой перспективный адвокат, раскрутивший шумное «кремлевское дело» о тайных счетах КПСС в зарубежных банках. Непонятно было, откуда он узнал о пресс-конференции. Первым условием Недошивина, которое он поставил Мише Гапону, было оповестить только журналистов и только за два часа до начала собрания, а до этого часа икс молчать о готовящейся конференции как рыба.

Услышав про условие, Гапон почувствовал опасность и хотел отказаться. Но полторы тысячи долларов, выложенные полковником на администраторский стол, сломили природный инстинкт самосохранения, и Миша согласился, сам себе удивляясь. И ведь понимал, дурак, что одно дело стравливать писателей и совсем другое — касаться реальной политики.

Это не скандал. Это политическая бомба!

Глядя на притихших журналистов, Недошивин приметил Гапона.

— Не волнуйтесь, Михаил Яковлевич! — крикнул он через журналистские головы. — Господа, я забыл вам сказать, что администратор клуба Михаил Гапон оказался причастен к пресс-конференции под моим давлением. Письменный приказ о несколько странной организации этой встречи, подписанный мной, находится в его портфеле. Полюбопытствуйте!

Но Гапон журналистов не интересовал. Их прорвало.

— На каком основании мы должны вам верить? — крикнул корреспондент «Московского комсомольца». — В свете неудавшегося государственного переворота ваше заявление пахнет попыткой реванша. С кем вы, полковник Недошивин?

— Вы хотите сказать, что я сделал заявление, чтобы опорочить генерала Палисадова, а вместе с ним президента?

— Именно. В вашей истории нет реализма. Это, извините, не заявление, а сентиментальный роман.

— Роман так роман, — весело отвечал Недошивин. — Где еще рассказывать романы, как не в Доме литераторов. Предлагаю вам заголовок для статьи: «Романист в штатском».

Недошивин шутил, но глаза его были серьезны. Цепким взглядом он искал в группе корреспондентов того, кто задаст ему главный вопрос.

— Если все, что вы рассказали, правда, можно ли предположить, что генерал Палисадов до сих пор находится под воздействием того психотропного препарата, которым вы накачали его двадцать лет назад? — спросил обозреватель «Московских новостей».

— Хороший вопрос, — сказал Недошивин. — Не исключаю. После того как в Комитете отказались от использования препарата, его свойства и длительность воздействия никем не анализировались.

— Под чьим влиянием находится генерал?

— Теоретически — под чьим угодно. Первого встречного авантюриста. Но реально, я думаю, он всецело во власти Родиона Вирского.

Микрофон схватила молодая сотрудница «Независимой газеты» Анастасия Подъяблонская. После нашумевшей статьи «Из жизни насекомого: писатель Сорняков как зоологическое явление» Подъяблонскую стали посылать на самые скандальные, то есть самые ответственные задания.

— Что вы чувствовали после убийства Елизаветы Половинкиной? — сурово поджав губы, спросила она.

Недошивин просиял.

Он ждал этого вопроса и посмотрел на Подъяблонскую с нескрываемой благодарностью.

— Прекрасный вопрос! — воскликнул он. — Вот что значит женская интуиция! В самом деле, господа, в моем рассказе психологии куда больше, чем политики. В конце концов, Дмитрий Леонидович Палисадов в этой истории всего лишь жертва, а президент тут и вовсе ни при чем. Итак, сударыня, что должен чувствовать убийца матери своего сына? Сначала — растерянность. Но сегодня я ни о чем не жалею. Джон, а вернее Иван Недошивин, с этого дня публично объявляется моим законным сыном. Кстати, все документы на отцовство есть, хранятся в надежном месте и будут предъявлены при первой необходимости. Заявляю также, что гражданин СССР Иван Платонович Недошивин, 1972 года рождения, крещен в православной вере, о чем существует церковная справка. Буду признателен, господа, если вы отметите это в своих статьях. Если угодно, даже прошу вас об этом!

— Позвольте! — крикнул кто-то из задних рядов. — Но где находится этот гражданин несуществующего СССР?

Недошивин выдержал паузу, пристально глядя на корреспондента французской газеты «Монд» и заставив всех журналистов обратить на него внимание.

— Он в Париже, — наконец объявил полковник. — Символично, господа, не правда ли! Моего сына приютила страна, которая является родиной демократии. Он находится там со своей девушкой, о которой я вам не рассказал, потому что две романтические истории за один вечер — это слишком. Я просил бы вас отметить в своих статьях мою глубокую признательность старой доброй Франции!

Корреспондент «Монд», опомнившись и расталкивая русских журналистов, бросился к Недошивину.

— Вы можете назвать их адрес?

Недошивин сделал вид, что задумался.

— Почему нет? — растягивая гласные, ответил он. — В России я не рискнул бы легализовать своего сына. Но во Франции…

— Адрес! — завопил корреспондент.

— Rue de Rome, Ho$tel «Admiral», — по-французски произнес Недошивин. — Мой сын и его девушка скрываются там. За ними идет слежка, и я не исключаю, что рано или поздно Ивана и Асю могут ликвидировать.

Корреспондент «Монд» бросился к Гапону, еще не пришедшему в себя после заявления Недошивина о его невиновности.

— Мсье Гапон, — кричал ему в ухо французский журналист, от сильного волнения коверкая русскую речь, — разбудитесь! Я могу пользоваться вашим телефоном? Мне необходим парижский звонок! Я вам хорошо платить!

И вновь перед носом Миши Гапона замаячили зеленые доллары, но уже не с Франклином, а с каким-то другим президентом. Администратор в ужасе отшатнулся от них.

— Звоните! — закричал он. — Звоните хоть во Францию, хоть на тот свет! Но только бесплатно!

После бегства француза пресс-конференция пошла в рабочем режиме. Вслед за французом, услышав от Недошивина имя пастора Брауна и название колледжа, где учился Джон, убежал звонить корреспондент «Нью-Йорк таймс». Русские журналисты охладели к истории Половинкина. Они поняли, что сливки с этого «романа» снимут французы и американцы. Уже вечером в «Монд» появится фотография Джона и девушки, а в «Нью-Йорк таймс» статья о приемном отце русского парня священнике Брауне, и фантастическая история Недошивина обретет плоть и кровь. Только русским журналистам этой живой крови не достанется. Задавшая «правильный» вопрос Подъяблонская и вовсе ушла, напоследок кинув Недошивину презрительно: «Чудовище!»

Полковника пытали насчет Палисадова. У прессы имелся на генерала зуб, потому что тому не хватило ума с ней вовремя договориться, а назначенный его консультантом по вопросам СМИ Лев Барский вел себя с редакторами газет и журналов просто по-хамски.

Недошивин не торопясь, как бы нехотя, как бы под нажимом журналистов сдавал Палисадова по частям, пока не сдал его всего, с головой. К концу пресс-конференции генерал Дима стал политическим трупом.

Когда вопросы кончились, полковник, коротко поблагодарив за внимание и попрощавшись, направился к выходу. В дверном проеме мелькнул Бреусов (или Бритиков?), но Недошивина это не смутило. Генерала Рябова он не сдал. Подвел, конечно, крепко, но не сдал. И главное — Иван в безопасности. Иван Недошивин. На остальное полковнику было наплевать…

— Полковник! — крикнул ему кто-то из журналистов. — Куда же ты теперь?

— На тот свет, — пожав плечами, сказал Недошивин.

Глава двадцать восьмая Утро Монмартра

Джон и Ася сидели на скамье у ступеней Сакре-Кёр. Звучала тихая музыка, на карусели резвились ребятишки, французики вперемешку с арапчатами. Ася непрерывно болтала. Джон не слушал ее болтовню, он знал ее наизусть. Как обычно после посещения утренней службы в Сакре-Кёр, девочка возмущалась, что там не было Петра Ивановича Чикомасова. Когда это случилось в первый раз, Джон обрадовался, подумав, что память возвращается к ней. Он повел ее в церковь на следующее утро — повторилось то же самое. Наконец он понял, что Ася вообразила себя Анастасией Ивановной, малютовской попадьей. Она была недовольна отсутствием мужа, ревновала его к московским женщинам и несла немыслимый вздор, который настоящей попадье не пришел бы в голову.

Внизу в сиреневой дымке лежал песочный Париж. За две неделиДжон так и не смог полюбить этот город, хотя он понравился ему гораздо больше, чем Москва и Ленинград. Город был безумно красивый, но какой-то легкомысленный, а Джон устал от легкомыслия. Хотелось ясного и точного смысла. Хотелось определенности.

Джон посмотрел на Асю. Та уже прекратила болтать и обмерла.

Так с ней всегда происходило. Сначала выговаривается после вынужденного молчания в тайской тюрьме. Потом психический организм утрачивает силы, и она впадает в забытье. Когда парижский психиатр узнал об изнасилованиях, он прекратил расспрашивать Асю, оставил ее на попечение медсестры и повел Джона в соседний кабинет.

— Не хочу огорчать вас, мсье, — сказал он, — но боюсь, это безнадежная больная.

— Неужели невозможна реабилитация? — воскликнул Джон.

— Реабилитация не только возможна, но и необходима, — отвечал психиатр. — Но смиритесь с мыслью, что она займет всю жизнь девочки.

Джон испуганно смотрел на психиатра.

— Даже взрослые, опытные женщины, пережив изнасилование, не забывают об этом до конца дней. Это душевная травма, которая не излечивается. Но со временем начинают работать защитные механизмы психики, которые позволяют отвлекаться от перенесенного стресса. В данном случае эти механизмы заработали на полную мощность, я бы даже сказал, предельную. Больная просто забыла обо всем, что с ней произошло. Само по себе это уже реабилитация. Но беда в том, мсье, что с возвращением памяти психика будет переживать новый стресс.

— И это бесконечно?

Психиатр пожал плечами.

— В юном возрасте больной есть свои преимущества. Ее организм еще не сформировался. Она стала женщиной де-факто, но настоящей женщиной ей еще только предстоит стать. Вместе с изменениями организма будут происходить и психические перемены. На первый взгляд, у нее крепкий организм и гибкая нервная система. Мой вам совет: оставьте ее у меня или в другой клинике.

— Клиника обязательна? — спросил Джон.

— Желательна. С другой стороны, расставание с вами способно вызвать у больной депрессию. Это хуже того возбужденного, но живого состояния, в котором она находится. Из всего, что она наговорила, я понял главное: она уверена, что вы ее жених и что с вами она в безопасности. Но не могу же я поселить вас в клинике, — врач засмеялся. — В этом случае через месяц я получу еще одного пациента.

Странно, но разговор с психиатром не испугал Джона. По крайней мере, здесь была какая-то определенность. В этой мысли его поддержал фон Бюллофф, неожиданно прибывший в Париж и разыскавший их на Rue de Rome.

— Ты, парень, единственный человек, которого она воспринимает реально. Остальные — фантомы, призраки.

Фон Бюллофф бежал из джунглей вместе с Востриковым. После общения с обаятельным русским прокурором он сильно изменился. Узнав, что Джон с Асей прячутся от Вирского в Париже, он полетел во Францию.

— Зачем вы нам помогаете? — спросил Джон фон Бюллоффа, когда тот оплатил их первый визит к психиатру.

Фон Бюллофф сузил свои и без того раскосые глаза.

— Можешь мне не поверить, но я делаю это потому, что вы русские. Мне приятно помогать русским. Когда я познакомился с Востриковым, то через неделю возненавидел своих бойцов. Как я мечтаю быть русским! Вот только куда деть мою китайскую рожу? Может, сделать пластическую операцию?

Джон покачал головой.

— Это вряд ли вам поможет, а вот индивидуализм ваш сильно пострадает. Хотя я знаю человека, который хотел сменить пол.

— Забавный сюжет, — ухмыльнулся фон Бюллофф, услышав о мечте Николая Истомина. — Хотя, в отличие от тебя, я не чувствую к этому парню, вернее девке, никакой жалости. Знаю я этих трансвеститов, насмотрелся в Бангкоке! Когда я там нищенствовал, мне предлагали сделаться трансвеститом для работы в шоу.

Тем не менее историю Истомина фон Бюллофф запомнил и часто о ней говорил.

— Что-то в этом есть, Джон. В нас троих есть что-то общее. Судьба недаром сталкивает тебя с нами. Проснись, парень! Какого черта ты здесь! Бери под мышку свою девчонку и возвращайся в Россию! Ты же русский, Джон! Понимаешь, вполне! Тут не национальность важна, а ясность. Я дам вам денег, купите себе дом в деревне, разведете цыплят, телят… Идиотизм деревенской жизни, как Маркс писал.

— Это исключено, — сухо ответил Джон и рассказал о Недошивине.

Рассказ взволновал русского китайца больше, чем Джон ожидал.

— Ты хотел убить своего отца?! — вскричал он. — Отца?! Чем накачали твои мозги в твоей Америке? Даже если он действительно убийца твоей матери! Кстати, с чего ты это взял?

— Однажды в Америке я получил письмо от неизвестного.

— И ты поверил?

— Этот неизвестный слишком хорошо знал детали моего рождения. И потом желание убить отца делало мою жизнь осмысленной.

— Не убить, а встретиться с ним ты хотел, идиот! — продолжал кричать фон Бюллофф. — И я тебя прекрасно понимаю. Мой отец фактически угробил мою мать из-за своего коммунизма. Но как мне его не хватало… отца, а не коммунизма, конечно! Да если бы твой отец не был в тебе заинтересован, ты бы давно был трупом. Кому ты был нужен в России и кто еще мог отправить тебя в сытую Америку? Теперь я понимаю, кто послал в Таиланд Вострикова.

В тот вечер фон Бюллофф напился и рыдал у себя в номере так, что Ася и Джон слышали его через стену, в соседнем номере. Ася пугливо жалась к Джону, а тот мрачно размышлял о чем-то…


— Пойдем… — сказал он, трогая Асю.

Она покорно встала, взяла его под руку и засеменила мелкой походкой. Путь от Монмартра до Rue de Rome был не дальний, но и не близкий. Добираться, однако, приходилось пешком, потому что метро Ася ужасно боялась, а в такси принимала шоферов за Корчмарева, вспоминала революционный август и начинала молоть всякую чушь.

Возле гостиницы их ждал корреспондент «Монд» с фотографом. Узнав о заявлении Недошивина, Половинкин оттолкнул журналиста, схватил Асю за руку и побежал в номер включать телевизор. В коридоре его перехватил фон Бюллофф.

— Не спеши, — сказал он. — Тебе теперь некуда спешить. Твоего отца убили.

Глава двадцать девятая Утро туманное

Ранним холодным утром середины октября 1991 года из ворот Троице-Сергиевой лавры вышел студент первого курса Московской духовной семинарии Иван Платонович Недошивин. На площади перед монастырем клубился густой осенний туман, холодный и противный, как мокрое белье на озябшем теле. Но Иван Платонович не замечал ни тумана, ни первых солнечных лучей, пробивавшихся с востока, чтобы этот туман разогнать. Он был погружен в неторопливые мысли. На лице его не было ни печали, ни радости. Он улыбался, но невозможно было понять, что являлось причиной этой улыбки. Его серые внимательные глаза смотрели сквозь туман строго и холодно. Казалось, они были старше его мальчишеского лица, словно вылепленного из нежного розового воска. Молодой человек шел к железнодорожной станции.

Месяц назад Половинкин похоронил отца, полковника КГБ Платона Платоновича Недошивина, выбросившегося с шестого этажа из окна ведомственной квартиры. Основной версией следствия было самоубийство, совершенное в невменяемом состоянии. Через час после смерти Недошивина по всем телевизионным каналам дал интервью генерал Дима. Он скорбно заявил, что начальник его охраны и старый друг полковник Недошивин, по-видимому, действительно виновен в смерти любимой женщины, которая двадцать лет назад родила ему сына.

— Но я не осуждаю Платона, нет, — со значением поджимая губы, говорил Палисадов, — и продолжаю считать своим другом. Преступление его искуплено за давностью лет той поистине трагической жизнью, которой жил бедный Платон! Память о роковом преступлении отравила лучшие, самые деятельные годы его жизни! Неудивительно, что разум не выдержал.

— Не поздновато ли полковник сошел с ума? — спросил Палисадова ехидный ведущий одного из каналов. — Не связано ли это сумасшествие с теми фактами, которые он сообщил на пресс-конференции о вас лично, Дмитрий Леонидович?

Палисадов остудил его надменным взглядом.

— Понимаю, что вы хотите сказать… Мы консультировались в институте Сербского. По-видимому, с головой у полковника Недошивина было не в порядке с ранней молодости, а возможно, и с детства. Его отца и мать уничтожили коммунисты. Воспитывался он в детском доме, потом в училище госбезопасности. Вы только представьте себе! Уму-разуму мальчика учили убийцы его родителей! Потом эти же люди стали его непосредственными начальниками. Сегодня очевидно, что КГБ готовил Платона Недошивина к тайной операции, не исключаю, что политического характера. Мы еще выясним это, мною отданы соответствующие распоряжения.

Говоря это, Палисадов пристально глядел в объектив телекамеры, как бы всматриваясь в лица тех, кто использовал Платона.

— Не слишком ли быстро вы во всем разобрались? — продолжал вредничать телеведущий.

— Быстро? — надменно спросил Палисадов. — Это вы называете «быстро»? Нет, мы работаем преступно медленно, пре-ступ-но! Если б мы работали быстро, мой бедный друг не лежал бы сейчас в морге, а сидел бы в безопасном месте и давал чистосердечные показания против тех, кто с помощью шантажа заставил его устроить пресс-конференцию. Неужели вы не понимаете, что эта пресс-конференция была направлена не столько против меня, сколько против всей демократии?!

— А мальчик? — продолжал копать ведущий. — Был ли мальчик?

— Мы связались с Иваном в Париже и официально пригласили его на историческую родину, — заявил Палисадов. — Не только для того, чтобы достойно похоронить отца. Мы хотим, чтобы сын Платона Недошивина стал российским гражданином. И не просто гражданином, а героем новой России! Теперь о главном, господа! Тот неизвестный парень, остановивший танки возле Манежной, и был Иван Недошивин.


— Какой отвратительный спектакль! — возмущался Лев Барский, глядя в телевизор.

— Ты не прав, Лев, — мрачно возражал сидевший рядом Корчмарев. — Генерал Дима отлично знает, что он делает. Главное — заставить народ слезу пустить. За слезу русский человек все простит!

Следователь показал Джону предсмертную записку отца, написанную прыгающими, но отчетливыми буквами:

«Ваня! Прости меня, если можешь. Обратись к отцу Тихону и делай все так, как он скажет. Палисадов в моей смерти не виноват. Если можешь, похорони меня сам, сам понимаешь — где. Все твои документы у Корчмарева. Ему и Вострикову можешь доверять. Прощай, сын! Ничего не бойся и никого ни о чем не проси. Пора! Обнимаю тебя! Целую серые глаза твои! Ах, если бы ты знал, как я любил твою мать!

Платон Недошивин».


Следователь, тощий, нервный, с пергаментно-желтым лицом хронического язвенника, непрестанно курил, вытирал воспаленные глаза и, беззвучно шевеля губами, про себя матерился.

— Что вы об этом думаете?

Половинкин молчал.

— Вы знакомы с этим… отцом Тихоном? Вообразите, ваш отец оказался его тайным духовным сыном!

— Что с ним? — спросил Джон.

— С кем? — удивился следователь. — С вашим отцом?

— Со старцем Тихоном.

— Не волнуйтесь, отпустили. Годик бы назад… Черт его знает, что ваш отец мог наговорить ему на исповедях. Пусть ваш юродивый благодарит Палисадова.

— Палисадова?

— Да, Палисадова. Он приказал старца отпустить. Но это между нами, я ничего вам не говорил. Черт! Повесили на меня это дело! Все же ясно, как божий день!

Голос следователя срывался на фальцет, лицо подергивалось гримасой отвращения, как если б его заставили проглотить кислое на голодный желудок.

— Вот ваши документы и деньги, — сказал он, протягивая конверт из вощеной бумаги. — Нашли у Корчмарева во время обыска. Говорит, что ничего не знал, что подкинули. Врет, конечно. Впрочем, какая теперь разница. Документы в порядке. Поздравляю, вы гражданин России. Доллары, пожалуйста, при мне пересчитайте.

Половинкин растерянно вертел в руках новенький паспорт с пропиской в квартире Недошивина. Согласно паспорту он был Недошивин Иван Платонович. Не хватало только собственной подписи на первой странице. В том же конверте лежала справка о его крещении в православную веру и пятнадцать тысяч стодолларовыми купюрами.

Потом следователь говорил с Джоном только для соблюдения формальности. Вяло интересовался Востриковым. Спросил, где хочет похоронить отца.

— В Красном Коне, — не задумываясь, сказал Джон.

— Понятно, — буркнул следователь. — Тело в Боткинской больнице. Не вздумайте давать работникам морга денег. Всё оплачено.

— Палисадовым?

— На этот раз нет, коллеги вашего отца позаботились. Но на похороны не придут, боятся. Передали коллективное соболезнование. Только генерал Рябов просил передать от себя лично.


Недошивина хоронили скромно, возле могилы Елизаветы Половинкиной, в одной ограде. Отпевал его Петр Чикомасов, получив разрешение архиерея. Поскольку, согласно официальной версии, в момент самоубийства Платон Недошивин находился в невменяемом состоянии, на него распространялась поправка старца Нектария к четырнадцатому Правилу Тимофея Александрийского, которое запрещало отпевать самоубийц.


На перроне Сергиева Посада он увидел озябшую Асю, сидевшую на скамье в домашнем халате и тапочках. Лицо его стало испуганным.

— Ася! Ты что тут делаешь?

Она вскочила и порывисто обняла его.

— Ты сбежала от Крекшиных?

— Нет, — она потупилась, — Варвара Федоровна меня отпустила.

— Врешь.

— Вру, — согласилась беглянка.

— Глупая! Мы же договорились!

Она заплакала.

— Джон, я не могу так долго без тебя!

В электричке она вволю выговорилась и задремала у него на плече. Иван достал из кармана письмо отца Тихона, полученное вчера.

«Дорогой Джон! Я и супруги Чикомасовы поздравляем тебя с поступлением в семинарию. Благословляю тебя на учебу. Вот тебе мой совет: от дела не бегай, на дело не напрашивайся, слушайся наставников и чаще молись за покойных родителей своих…»

Дальше шли советы практического толка. В конце письма отец Тихон писал: «Посылаю тебе список той легенды, из-за которой случилось все, что случилось с тобой. Это последняя копия, и я прошу уничтожить ее после прочтения. Оригинал хранится у Великого Магистра. Я знаю этого человека и надеюсь, что после истории с тобой и Вирским он одумается и встанет на путь истинный. Держись, мой мальчик! Ни на что не жалуйся и никого ни о чем не проси. Только Бога проси, и все будет дано тебе в нужное время. По окончании семинарии от учебы в академии откажись и отправляйся на службу в Красный Конь. Во всем слушайся отца Петра. Прощай, мой милый!»


Легенда об Ороне


В десятом веке от Рождества Христова в земле под названием Орзунд жил праведный человек по имени Осий. Бог даровал ему трех дочерей — Онию, Осок и Одел и одного сына — Орона. Жена Осия, Одига, умерла во время родов. Тем не менее семья Осия жила счастливо.

Целыми днями они трудились в своих виноградниках, каждый год нанимая работников и вознаграждая их столь щедро, что те благодарили Бога за существование Осия.

Сам Господь с небес любовался Осием и его семейством, отдыхая на них взглядом от бесчисленного зла, творимого на Земле. Ангелы возле Его престола замирали от восторга, наслаждаясь этим зрелищем.

И вдруг случилось невероятное.

Ночью, накануне Рождества Христова, Осий и его семейство пришли из храма и мирно беседовали за праздничным столом. Неожиданно Орон встал из-за стола, подошел к отцу, взял лежавший рядом острый колбасный нож и вонзил отцу в горло.

Обливаясь кровью, Осий рухнул головой на стол. Видевший это Господь был так разгневан, что не раздумывая поразил Орона мгновенной смертью. Сын упал возле отца.

И призвал Господь к Себе на суд черную душу Орона.

— Что ты наделал, безумец! — воскликнул Он. — И почему Я раньше не заметил, что дьявол водит твоей рукой?

Но молчал Орон и загадочно улыбался. И удивился Господь: душа Орона была черным-черна, но сердце его сияло несказанно чистым светом, и в нем горела святая любовь к своему отцу.

И задумался Господь.

— То, что ты сделал, — наконец вымолвил Он, — заслуживает худшего, чем просто ад. Там грешники один раз в год в Богородицын день получают избавление от адских мук, а ты и этого не достоин. Посмотри вниз! Ты видишь непроницаемый океан черной магмы? Это расплавленные души нераскаявшихся отцеубийц!

Но молчал Орон и только улыбался. И все ярче светилось его чистое сердце. И пожалел Орона Господь.

— Я дам тебе возможность исправить свою судьбу. Я верну тебя на Землю за мгновенье до того, как ты совершил свой безумный поступок. В твоих силах будет победить дьявола. Но всю жизнь ты будешь помнить о своем злодействе. Ты сможешь раскаяться и вступить на путь духовного подвига. И когда ты снова умрешь, Я вновь призову тебя на суд.

Но опечалился Орон.

— Господи, если Ты вернешь меня на Землю за миг до убийства, я буду вынужден опять сделать то, что сделал. Ты возлюбил моего отца, и я тоже люблю его. Не заставляй же его мучиться дважды!

И тогда разгневался Господь так сильно, что святые ангелы в испуге отлетели от Его престола.

— Как ты смеешь второй раз идти против Моей воли!

— Я иду против Твоей воли, потому что не согласен с ней. Я не отца своего убил, но Тебя в своем отце. Мой отец был отражением Твоим, и вот я разбил зеркало. И разобью еще раз, как ни жаль мне отца своего.

— За что ненавидишь Меня? Разве Я не помогал вашей семье в большом и в малом? Разве не были вы Моими избранниками? Разве не было уготовано вам блаженство на небесах?

— Да, Ты любишь нас. Но какая нам радость от Твоей любви? Ты дважды оскорбил человека Своей любовью. Сперва проклял нашего праотца Адама только за то, что он не захотел быть отражением Твоим. Потом Ты пожалел нас и послал к нам Сына, оскорбив второй раз. Ты готов был вознести на Небо даже разбойника, который принял, как Твой Сын, крестную муку, но ты никогда не вознесешь на небо сильного и мужественного!

Ты просто боишься нас, вот что я понял однажды! И поэтому Ты ненавидишь наших магов и астрологов. Они знают что-то такое, что Ты не позволяешь знать людям. Они слишком близко подошли к главной тайне, которую Ты скрываешь от людей.

Это тайна о том, что Ты не одинок во Вселенной! Есть много богов, и Ты только один из пастухов, который пытается сохранить свое стадо. Но рано или поздно мы выйдем из-под Твоей воли. Мы познаем механизм Твоей власти над нами, мы проникнем в природу стихий и отыщем лазейку из Твоего мира. И тогда мы станем свободны! Наши бессмертные души заселят множество миров, и, как знать, может быть, в каждом из них каждый из нас станет богом! Мы объединимся с душами таких же порабощенных существ. Это будет великое братство вселенских народов! Мы создадим новый прекрасный и яростный мир, в котором не будет томительной скуки Твоего мира! И тогда души восставших освободят меня из Твоего плена, из непроницаемого океана черной магмы! Я снова встречусь с моим отцом! Я вызволю его из вечной скуки Твоего рая!

Слушая эту речь, святые ангелы в страхе жались возле Господнего престола. Но когда Орон закончил, Господь засмеялся.

— Я понял тебя, — сказал Он. — Я понял, почему сердце твое так чисто, когда душа так черна. Ты совершил злодейство, но ты любил своего отца и ревновал его ко Мне. Все же Я не могу не наказать тебя. Я поступлю так: ты вернешься на Землю и будешь тем, кем мечтаешь быть, — великим магом и чародеем. Ты проживешь множество жизней. Ни мор, ни глад, ни закон, ни беззаконие не будут властны над тобой. Ты познаешь механизм Моей власти над миром (этот секрет прост), ты проникнешь в природу стихий (это только рябь на воде), ты станешь единственным из смертных, кто постигнет тайну Моих отношений с людьми. Но…

Ты будешь лишен одного — не по Моей, по своей воле. В каждом новом воплощении ты не будешь знать своего отца. Безотцовство станет твоим единственным изъяном.

И лишь когда ты поймешь, кто твой отец, успокоится твое чистое сердце и просветлеет твоя черная душа…

Ступай же, Орон!

Раздался удар космического грома, и быстрее молнии помчалась к Земле душа Орона, похожая на сгусток черного тумана. Но смотрящим вослед ангелам казалось, что это летит прекрасная голубая комета, — так чисто и нежно светилось бедное сердце Орона.


Ася беспокойно зашевелилась: солнечные лучи, проникая сквозь пыльное вагонное стекло, попадали ей на лицо. Иван сунул письмо в карман и подставил лучам свою руку. Вскоре она нагрелась, но это было даже приятно. Лицо девочки стало спокойным. Она спала под его ладонью, как под надежной крышей. И Недошивин вдруг ощутил неразрывную связь между солнцем, своей ладонью, этой девочкой, а через нее со всеми людьми. В этот миг сердце его растопилось окончательно. Оно потекло горячим воском и обожгло все его душевное существо. Ему стало нестерпимо больно, он чуть не закричал, но побоялся испугать Асю. Боль терзала его несколько минут, а потом исчезла, точно отлетела. Он снова улыбнулся, и на этот раз улыбка его была осмысленной. Она говорила о нежной любви и благодарности ко всем, ко всем! И более всего к Тому, Кто это все так замечательно придумал.

«Конец романа!» — с улыбкой подумал Иван.

Эпилог

Прошло десять лет.

Иван Платонович Недошивин с отличием окончил духовную семинарию, решительно отказался от академии, обвенчался с Анной Чагиной и рукоположился в священники. Он живет в Красном Коне, в своей родовой избе, к приезду его обновленной Геннадием Воробьевым, и служит в храме Николы-на-Водах, как называют его местные жители в честь Николая Ознобишина и открытого им святого источника.

Ознобишин стал не меньшей достопримечательностью этих мест, чем сама святая вода. В его дом в деревне Кресты вереницей потянулись паломники, безнадежно больные, с одной просьбой — самолично погрузить их в купель, которую Ознобишин с Воробьевым выкопали возле храма, возведя над ней нечто вроде деревенской бани. «Несчастные! — отвечал им учитель. — Я не Иоанн Креститель, и здесь не Иордан. Ступайте к Воробьеву, он все устроит».

Ключи от бани хранятся у Воробьева.

Он относится к своему занятию с серьезностью, граничащей с деспотизмом. Всех паломников строго выстраивает в очередь, перед этим вникая в проблемы каждого и занося их имена под номерами в специальную тетрадь. Потом выкрикивает имена во время купания, которое не прекращается ни летом, ни зимой. Воробьев сильно изменился, перестал пить, читает святоотеческую литературу и служит у отца Ивана алтарником. А вот Ознобишин неожиданно ударился в политику и при финансовой поддержке Чемадурова метит в главы областной администрации.

Василиса Егоровна Половинкина наотрез отказалась переехать из Красавки в Красный Конь, как ни упрашивал ее внук Иван. Она верховодит среди больных сумасшедшего дома, бранится с санитарами и поварихами, делает выговоры самому главврачу, то есть ведет себя, как абсолютно нормальный русский человек, но когда ее хотят выписать, сразу впадает в юродство. О Елизавете она больше не вспоминает, зато беспардонно козыряет связями внука с московским начальством. Персонал ее боится, больные трепещут, но обожают, называют «мамой» и бегут к ней с любыми пустяковыми жалобами.

Малютов живет своей тихой, незаметной жизнью. После убийства капитана Соколова малютовцы не сразу оправились от шока. Но постепенно жизнь в городе наладилась, и он заснул еще на полвека. Фабрика мягкой игрушки разорилась, молодежи совсем не стало, закрылись дом культуры и кинотеатр, краеведческий музей зарос крапивой и лопухами, скрывшими останки сгоревшего флигеля. Единственным местом встречи горожан стала церковная площадь, превратившаяся в местный Гайд-парк. Заводилой политических митингов, на которых по воскресеньям после церковной службы горячо обсуждаются внутренние и зарубежные новости, стал районный следователь Илья Феликсович Варганов, одуревший от отсутствия серьезных уголовных дел. Несколько раз отец Петр Чикомасов пытался разогнать эти сборища, говоря, что их более прилично проводить в центральном парке, но в конце концов настоятелю пришлось отступить. За соблюдением порядка во время митингов следит попадья Анастасия Ивановна, используя для этого обычный милицейский свисток.

Аркадий Петрович Востриков после путешествия в Таиланд совершенно успокоился, обрюзг и растолстел. Он исправно посещает церковные службы, над варгановскими митингами только посмеивается и с внезапно вспыхнувшей страстью занимается коллекционированием оберегов. Начало его коллекции положили устрашающие тайские маски, отпугивающие злых демонов. Русскую часть собрания Востриков пополняет, разъезжая по областным ярмаркам и скупая изделия народных промыслов в виде разукрашенных веников и деревянных птиц. Зарубежную часть коллекции обеспечивает Михаил Соломонович Ивантер, не вылезающий из заграничных командировок.

Михаил Соломонович добился исполнения своей мечты. Он стал редактором самой известной и скандальной московской газеты. Его передовицы пользуются бешеным успехом, потому что он не щадит ни левых, ни правых, ни власть, ни народ и делает самые устрашающие прогнозы на будущее. В кругу приятелей-журналистов он ласково называет свою газету «мой маленький апокалипсис» и утверждает, что русскому человеку, как и еврею, чем страшнее, тем комфортнее.

Отец Тихон тихо отошел в мир иной на руках Петра Ивановича и Анастасии Ивановны. Он похоронен на городском кладбище рядом с Меркурием Беневоленским.

Через два года после смерти Платона Недошивина Дмитрий Палисадов впал в немилость у президента. Это было несправедливо, необъяснимо и потому особенно обидно. Сгоряча генерал Дима поддержал парламентское восстание, едва не угодил в Лефортово, но после покаянной беседы с главой государства вместе с женой отбыл в Испанию, где заблаговременно приобрел виллу на побережье. Однако обида не отпускала, и он засел за мемуары. Книга под названием «Как я ЕГО сделал» грозила стать политической бомбой, если бы Палисадов не обнаружил полную литературную бездарность. По его просьбе Михаил Ивантер прислал ему из Москвы райтера в виде тихой выпускницы Литературного института с внешностью деградирующей скандинавки. Высокая и тощая, как жердь, плоскогрудая и широкоплечая, девица пленила сердце генерала Димы не столько своими писательскими способностями, сколько синими бездонными глазами и сумасшедшей, но затаенной сексуальностью, которой ему так не хватало в супруге. Недолгое, но упоительное соавторство завершилось скандалом с женой, разводом и потерей половины состояния, поскольку в бракоразводный процесс деятельно вмешался палисадовский шурин Арнольд Кнорре. Вторая половина состояния была прибрана к рукам коварной «скандинавкой». Теперь она держит Палисадова в своем доме из милости, называет ничтожеством, кормит замороженными полуфабрикатами, пишет эротические стихи и раз в год собирает на испанском взморье пьяную толпу поэтов из Москвы, после отъезда которых генерал еще месяц страдает от мигрени.

Лев Сергеевич Барский живет в Америке, преподает в университете в штате Айова. Каждый вечер он бродит по раскинувшимся до горизонта кукурузным полям с бутылкой бренди и декламирует стихи русских поэтов.

Хорошо, что нет России,
Хорошо, что нет царя,
Хорошо, что Бога нет.
Только желтая заря,
Только звезды ледяные,
Только миллионы лет…
Однажды его навестил Семен Петрович Корчмарев. Он уволился из органов, устроился на должность в один международный фонд и распределяет поступающие в Россию иностранные кредиты. Поговаривают, что он уволился из ФСБ фиктивно, а на деле продолжает служить, чтобы довести финансовое положение страны до абсурда, после которого неминуемо произойдет народная революция. А что у него на уме, о том знает только отец Чикомасов, к которому раз в месяц Корчмарев приезжает на исповедь, по дороге завернув в приют имени Александра Матросова с полной машиной подарков. Дети от него без ума.

Серафима Павловна ушла послушницей в Дивеевский монастырь, оставив интернат на попечение бывшей воспитанницы. Она совершенно отошла от мирских забот и ревностно готовится к постригу, с радостью выполняя самую тяжелую и неблагодарную работу. Тем не менее монашки не любят ее и подозревают в тайном карьеризме.

Вячеслав Крекшин женился на Варваре Рожицыной и, говоря библейским языком, «родил сына». Поначалу злые языки намекали, что ребенок не его, а Сидора Дорофеева, но время полностью развеяло эти сомнения. Вырастая, мальчик стал до такой степени похожим на своего законного родителя, что слухи однажды прекратились. Дольше всех сомневалась сама Варвара, но и матери в конце концов пришлось признать очевидный природный факт.

С Сидором Дорофеевым произошла история не менее странная. Он не то чтобы сошел с ума, но несколько тронулся. Перепробовав все виды искусства и ничем не удовлетворившись, он, к удивлению многих, фанатично увлекся пением под караоке. Заперевшись в громадном зале родительской квартиры, он теперь целыми днями скачет и поет в микрофон под Газманова, Преснякова и Расторгуева.

Виктор Сорняков написал десять романов и прославился на весь мир. Он не пьет, ходит в бассейн, каждое утро гоняет на спортивном велосипеде в Битцевском парке и утверждает, что от регулярных занятий спортом торчит ничуть не меньше, чем от водки и наркоты.

Агенты Бреусов и Бритиков погибли во время выполнения задания. Погибли одновременно, в один и тот же миг, во время погони врезавшись в выскочивший на перекресток «КамАЗ». Их обгоревшие трупы похоронили под общей плитой.

Генерал Рябов покончил с собой в январе 2000 года после того, как увидел по телевизору преемника. Сходство преемника с Платоном Недошивиным было столь поразительным, что генерал сразу все понял. Перед тем как выстрелить в висок, он позвонил человеку из своего окружения.

— Прекрасная работа! Поздравляю! Парень мне понравился.

— Рад это слышать. Без тебя мы бы не справились. Недошивин отлично отвлекал на себя внимание.

— Он был обречен?

— На войне как на войне!

— Почему не держали меня в курсе? Не доверяли?

— Извини! Ты дал слабину. Мальчишку пожалел, от нас спрятал.

— Все правильно, — сказал Рябов.

И, не кладя трубку, застрелился. Он хотел, чтобы выстрел услышали на том конце провода. Он не хотел, чтобы тело его обнаружили в служебном кабинете только после праздничных дней, как это случилось с Прасковьей Соколовой, скончавшейся в тот же день, что и генерал, от гипертонического криза. Прасковью похоронили в Красном Коне возле могилы мужа, и теперь на ее могильном холме с ранней весны до поздней осени солнечно полыхают непривычные для этих мест цветы, которые покойница особенно любила за то, что они не тускнеют и не прячут свои ярко-желтые головки даже в самую пасмурную погоду.

Вирский исчез, бесследно растворился в мировом пространстве. Интерпол разыскивает его, но безуспешно. Его преданная помощница Марьванна близко сошлась с матерью Аси Чагиной. Эти мужественные женщины решили продолжить дело Великого Архитектора и организовали свое общество под названием «Птицы небесные».

Павел Егорович Чагин развелся с женой и уехал к дочери и зятю. Местные старухи души в нем не чают, обитатели скорбного дома в Красавке почитают за божество. Справиться с алкоголизмом ему не удалось. Но зато за бутылку водки он готов и огороды старухам перекопать, и на баяне дурачкам сыграть. К воскресным визитам Павла Егоровича дурачки готовятся всю неделю, особенно заботясь об изрядном количестве дикого «цесноцка». Поздним вечером под навесом загорается желтая лампа и начинается пир, со слезами, с хохотом, с обидами и братаниями, со скрежетом зубовным и самыми прекрасными песнями в этом лучшем из миров. Павел Егорович входит в раж и рвет мехи своего баяна с такой нечеловеческой мукой и силой, точно весь белый свет хочет обнять.

А волны и стонут и плачут,
И плещут о борт корабля…
…Каждый год ранним осенним утром на дороге, ведущей к погосту, встречаются два человека. Это Иван Недошивин и Геннадий Воробьев идут к могилам Платона и Елизаветы. В этот день с рассвета стоит густейший туман, в котором тонут фигуры спутников, но разговоры их слышны до самой Красавки. И престранные это разговоры!

— Помилуйте, Геннадий Тимофеевич! Что плохого, что я развиваю хозяйство и для этой цели взял кредит?

— Вам ли, отец Иван, о хозяйстве своем думать! Ваше дело — спасение душ человеческих!

— Не спасется ни одна душа в пустоте и мерзости запустения!

— Что вы хотите, отец Иван? Устроить в Коне американскую ферму? Это в святом-то месте!

— Ах, в святом! А не вы ли, любезный, десять лет назад предлагали мне фазенду купить? Фазенда, значит, ничего, а американская ферма — это святотатство?

— Может, и не святотатство, но России не это нужно.

— Вы еще скажите: «Умом Россию не понять…»

— А вы в этом сомневаетесь?

— Не только сомневаюсь, но и считаю эти строки вредными для русского человека. Это для иностранцев написано. Чтобы не лезли со своим умом, куда не следует. Но почему вы русского-то человека ума хотите лишить? Или, по-вашему, Россия — это только Красавка?

— По-моему, наши идиоты умнее ваших зарубежных умников.

— Просто ужас, что вы такое говорите! Россию обустраивать надо, как один умный русский человек написал. И здесь не грех технологии западные знать. В Кресты в прошлом году газ провели, и после первой зимы — два прорыва на линии.

— Значит, Богу не было угодно.

— Какая вредная мысль! Такая же вредная, как и то, что «в Россию можно только верить»! Верить в Бога надо, а в Россию надо не верить, в нее силы надо вкладывать.

— Если не верить в Россию, так и ни во что не верить! Тогда я и в Бога верить не желаю!

— Еще раз услышу это от своего алтарника, отберу ключи от бани и епитимью наложу!


Их голоса отстают от них и звучат отдельно, самостоятельно, торжественно прорываясь из тумана к небесам.

— Если не верить в Россию, то и нет никакой России!

— Ох, отберу ключи, дождетесь у меня!

Примечания

1


(обратно)

2

Просыпайтесь, сэр!

(обратно)

3

Доброе утро, милый!

(обратно)

4

Джон Половинкин? Рад вас слышать! Добро пожаловать на Родину!

(обратно)

5

Быстрее! Быстрее!

(обратно)

6

наркотики

(обратно)

7

Я прошу русского консула.

(обратно)

8

Да

(обратно)

9

Ешь! Очень хорошо!

(обратно)

10

Иди сюда.

(обратно)

11

Смотри!

(обратно)

12

Кто вы?

(обратно)

13

Мы русские туристы. А вы кто?

(обратно)

Оглавление

  • Пролог
  • Часть первая Джон
  •   Глава первая Путешествие из Петербурга в Москву
  •   Глава вторая Избранник
  •   Глава третья Их сиятельство приехали!
  •   Глава четвертая Вирский
  •   Глава пятая Волчица
  •   Глава шестая Максим Максимыч
  •   Глава седьмая Хмурое утро
  •   Глава восьмая Ненастье
  •   Глава девятая Половинкин проводит расследование
  •   Глава десятая Опасные связи
  •   Глава одиннадцатая Трактир на Пятницкой
  •   Глава двенадцатая Майор Дима
  •   Глава тринадцатая Великий Архитектор
  •   Глава четырнадцатая Три мушкетера
  •   Глава пятнадцатая Убить Отца!
  •   Глава шестнадцатая На всякого мудреца довольно простоты
  •   Глава семнадцатая Московский Вавилон
  •   Глава восемнадцатая Конец русской литературы
  •   Глава девятнадцатая Фабрика грез
  •   Глава двадцатая Дуэль в Нескучном саду
  •   Глава двадцать первая В Москву! В Москву!
  •   Глава двадцать вторая Половинкин спасает революцию
  •   Глава двадцать третья Преступление и наказание
  •   Глава двадцать четвертая Дрянь!
  •   Глава двадцать пятая Молочные отцы
  •   Глава двадцать шестая Генерал Дима и его команда
  •   Глава двадцать седьмая Товарищи офицеры
  • Часть вторая Ася
  •   Глава первая Молитва пастора Брауна
  •   Глава вторая Обломок империи
  •   Глава третья Дорожные разговоры
  •   Глава четвертая Живой труп
  •   Глава пятая Серафима
  •   Глава шестая Оборотни
  •   Глава седьмая Гнездо Чикомасовых
  •   Глава восьмая «Поворотись-ка, сынку!»
  •   Глава девятая Во чреве
  •   Глава десятая Женщина в белом
  •   Глава одиннадцатая Фазенда
  •   Глава двенадцатая Идиоты
  •   Глава тринадцатая Конфликт интересов
  •   Глава четырнадцатая Смерть Максима Максимыча
  •   Глава пятнадцатая Купание Красного коня
  •   Глава шестнадцатая Выбор Половинкина
  •   Глава семнадцатая Человек-обезьяна
  •   Глава восемнадцатая Половинкин летит в Таиланд
  •   Глава девятнадцатая «Добро пожаловать в ад!»
  •   Глава двадцатая Сон Вирского
  •   Глава двадцать первая Конспираторы
  •   Глава двадцать вторая Воскресение Троцкого
  •   Глава двадцать третья Братья по крови
  •   Глава двадцать четвертая Накануне
  •   Глава двадцать пятая Одурачил!
  •   Глава двадцать шестая Святая вода
  •   Глава двадцать седьмая Недошивин делает заявление
  •   Глава двадцать восьмая Утро Монмартра
  •   Глава двадцать девятая Утро туманное
  •   Эпилог
  • *** Примечания ***