Рассказы (публикации 2009-2010 годов) [Ион Лазаревич Деген] (fb2) читать онлайн

- Рассказы (публикации 2009-2010 годов) 801 Кб, 299с. скачать: (fb2)  читать: (полностью) - (постранично) - Ион Лазаревич Деген

 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]




    Ион Деген

 Рассказы (публикация 2009-2010 годов)


Королева операционной


    Вы говорите – встречи. Я бы вам могла кое-что рассказать по этому поводу. Вот сейчас я должна встретить ораву из тридцати восьми человек. Вы представляете себе, что мне предстоит? Нет, они мне никакие не родственники. Фамилия старухи и трех семейств мне была известна. А фамилию четвертой семьи я узнала в первый раз в жизни, когда они попросили прислать вызов.


    И поверьте мне, что Сохнут вымотал из меня жилы из-за этих фамилий. Говорят – израильские чиновники, израильские чиновники! Я имею в виду коренных израильтян. Вы думаете – наши лучше? Эта самая чиновница, которая принимала у меня вызов, она, как и мы с вами, из Союза. Так вы думаете – она лучше? У нее, видите ли, чувство юмора. Она посмотрела на мой список и сказала, что если переселить из Советского Союза всех гоев, то в Израиле не останется места для евреев.


    Я ей объяснила, что они такие же «гои», как мы с вами. Просто фамилии и имена у них нееврейские. Так вы думаете, она поверила? Нет. Покажи ей метрики. Пришлось написать, чтобы они прислали копии метрик.


    Короче, они приезжают. Тридцать восемь человек. Девяностолетняя старуха, ее сын, три дочери, их семьи – дети, внуки.


    Старуху и дочерей я видела один раз в жизни несколько минут. Собственно говоря, старуха тогда вовсе не была старухой. Она была моложе, чем я сегодня. Ей было даже меньше пятидесяти лет. И она была довольно красивой женщиной.


    Холера их знает, этих мужчин, чего им надо. Муж бросил ее еще до войны с тремя девочками. Он бы и сына тоже бросил, но мальчик прибежал на вокзал, когда этот гой уезжал из города.


    Вообще, я вам должна сказать, что редко выходит что-нибудь хорошее, когда приличная красивая еврейская девушка выходит замуж за гоя.


    Короче, какое отношение я имею к этой ораве из тридцати восьми человек, и почему я им выслала вызов и почему я сейчас должна думать об их абсорбции в Израиле? Сейчас узнаете.


    Когда началась война, мне только исполнилось семнадцать лет. Я была на втором курсе медицинского училища. Нас вывезли под самым носом немецких мотоциклистов.


    Вы думаете, меня называют королевой операционной за мои красивые глаза?


    В 1942 году мы отступали из-под Харькова. Я уже была старшей операционной сестрой полкового медицинского пункта, хотя мне только исполнилось восемнадцать лет. На петлицах у меня был один кубик. Младший лейтенант медицинской службы.


    Знаете, я всегда с гордостью носила свои ордена и медали. Не только в полку, но даже в дивизии знали, что всех моих родных и близких убили немцы. Ко мне относились очень хорошо. Даже мой еврейский акцент, – вы же знаете, я «западница», «советской» я успела быть до войны меньше двух лет, – так даже мой еврейский акцент никогда ни у кого не вызывал насмешек. Вы можете не верить, но на фронте я не ощущала антисемитизма.


    Короче, это случилось в Сталинграде, если я не ошибаюсь, в ноябре 1942 года. Еще до советского наступления. Но уже был снег.


    Наш медицинский пункт располагался возле переправы. Можете себе представить наше положение? Но я никого не обвиняю. В Сталинграде, где бы нас не поместили, все равно было бы плохо.


    Случилось это утром. Мы ждали, пока сойдут на берег два танка, чтобы погрузить раненых. Танки не успели коснуться земли, как немцы открыли по ним огонь. Танки тоже начали стрелять. Но они стреляли недолго. «Тридцатьчетверку», которая прошла метров двести от переправы, немцы подожгли. Вторая тоже перестала стрелять. Я поняла, что ее подбили.


    В этот момент я закончила перевязывать пожилого солдата. Культя плеча очень кровоточила. Его пришлось подбинтовать перед переправой.


    Тут я заметила, что люк на башне подбитого танка то слегка открывался, то снова опускался. Наверно, в башне есть раненый, и он не может выбраться из танка, подумала я и помчалась вытаскивать, дура такая.


    Почему дура? Потому, что, едва я оттащила этого младшего лейтенанта на несколько метров от танка, – а, поверьте мне, это было совсем непросто, хотя я была здоровой девкой; короче, я протащила его по снегу не больше тридцати метров, – как танк взорвался. Младший лейтенант сказал, что это аккумуляторы. Я не знаю что, но, если бы я опоздала на две секунды, вы бы меня сейчас не видели.


    Я притащила его в наш медицинский пункт возле переправы. Он почти потерял сознание от боли. У него были ранены правая рука, живот и правая нога.


    Военврач третьего ранга, – тогда еще были такие звания, это значит, капитан медицинской службы, я тоже была не лейтенантом медицинской службы, а военфельдшером, – сказал, что возьмет его на стол при первой возможности, а пока попросил меня заполнить на раненого карточку передового района.


    Я вытащила у него из кармана удостоверение личности и стала заполнять карточку.


    Он лежал на брезенте. Лицо у него было белым как снег. И на этом фоне его густые длинные ресницы казались просто приклеенными. У этого младшего лейтенанта была типично еврейская внешность. Но разве бывает еврей с такой фамилией, именем и отчеством? Алферов Александр Анатольевич?


    Меня все время подмывало спросить его об этом. Но когда его прооперировали и приготовили к переправе, я таки спросила.


    Он с трудом улыбнулся и рассказал, что мама у него еврейка, а папа – русский, что он сбежал от мамы на вокзал, когда отец, оставив жену и трех маленьких девочек, уезжал из города. Отец у него в эту пору был «шишкой» в советском посольстве в Монголии, а где сейчас мама и три сестры, он не имел понятия.


    Я ему пожелала быстрого выздоровления и встречи с мамой и сестрами. А еще я ему объяснила, что по нашим еврейским законам он не русский, а еврей.


    Через несколько дней началось наступление, и я не только забыла младшего лейтенанта Алферова, но даже забыла, как меня зовут. Вы представляете себе, что творится на полковом медицинском пункте во время наступления?


    Что вам сказать? Когда окончилась война с Германией, я считала, что через несколько дней меня демобилизуют и прямо отсюда, из Восточной Пруссии, я поеду в мой город. А что меня ждало в моем родном городе, кроме развалин? Но нашу дивизию погрузили в эшелоны и через весь Советский Союз повезли на восток. И мы еще участвовали в войне с Японией.


    В Харбине я познакомилась с замечательным еврейским парнем. Он попал к нам в санбат с легким ранением. В то время я уже была старшей операционной сестрой медсанбата.


    Вы не знали моего мужа? Что вам сказать? Таких людей можно пересчитать по пальцам. Поэтому он и умер от инфаркта совсем молодым человеком. Тогда, в сентябре 1945 года, он был капитаном. Его оставили служить во Владивостоке.


    Через год у нас родился сын. А еще через два года мы поехали в отпуск на Украину к родителям мужа. Они еще не только не видели внука, но даже не были знакомы с невесткой.


    Нам очень повезло. В купе, кроме нас, никого не было. Так мы доехали до Читы. Нет, постойте, кажется, не до Читы, а до Улан-Удэ. Короче, перед самым отправлением поезда к нам в купе вошел высокий парень, капитан. Муж уже был майором. Он получил майора перед самым отпуском.


    Капитан оказался симпатичным парнем. Он возвращался в часть из отпуска. Гостил у отца. Знаете, в дороге быстро сходятся с людьми. Капитан с удовольствием играл с нашим сыном. Мы вместе ели, играли в карты, болтали. Это же вам не поездка из Тель-Авива в Хайфу – несколько суток в одном купе.


    Уже за Иркутском или за Красноярском я поменялась с мужем полками. Даже в хорошем купе устаешь. Он остался внизу, а я легла на верхней полке. Погасили свет. Осталась только синяя лампочка. Знаете, в купе, когда гасят свет, зажигается ночник. Случайно я посмотрела вниз и не поверила своим глазам.


    Лицо капитана было освещено синим светом и казалось таким же бледным, как тогда на снегу возле переправы.


    Как же я его не узнала раньше? Ведь он совсем не изменился. То же еврейское лицо. Те же густые длинные черные ресницы, которые казались приклеенными. Непонятно, как я его не узнала сразу. Хотя, с другой стороны, сейчас он был здоровый цветущий парень, а тогда он был бледный, как смерть. Кроме того, я видела его только лежачим. И сейчас, когда я увидела его сверху, лежачим и бледным от синего ночника – короче, это был Саша Алферов.


    Сначала я обиделась, что он не узнал меня. Но, с другой стороны, как он мог узнать? Тогда я была в ватнике и в шапке-ушанке. Ни мужчина, ни женщина. А сейчас я была в красивом платье и вообще...


    Утром мы сели завтракать. Как ни в чем не бывало, я его спросила:


    – Вы гостили у отца в Улан-Баторе?


    И он, и муж с удивлением посмотрели на меня.


    – Откуда вы знаете?


    Действительно, откуда я знаю? Он ведь не рассказывал, где живет его отец. Вместо того чтобы ответить, я спросила:


    – А где ваша мама и три сестры?


    Он поставил стакан с чаем на столик, и я не знаю, сколько времени прошло, пока он выдавил из себя ответ:


    – В Новосибирске. Они выйдут к поезду встречать меня. Но откуда вы знаете?


    Муж тоже не переставал удивляться.


    – Я многое знаю, – сказала я. – Хотите, я даже точно скажу, куда вы ранены. Но больше того, я знаю, что вы ранены в танке совсем рядом с переправой через Волгу, что это было в ноябре 1942 года.


    Мужчины молча смотрели на меня. Даже сынок перестал баловаться. А я продолжала, как ни в чем не бывало:


    – И еще я знаю, что вы еврей. Правда, это нетрудно заметить. Но вы числитесь русским, и фамилия у вас русская. Алферов, если я не ошибаюсь.


    Потом мне надоело дурачиться, и я его спросила:


    – Саша, а кто вас вытащил из танка?


    Вам надо было увидеть, что с ним стало. Он долго рассматривал меня, а потом неуверенно спросил:


    – Вы?


    Я не успела ответить, как он схватил меня на руки. Это при моем весе. И в тесном купе. Нет, муж не ревновал. Он ведь тоже воевал. Он представил себе, что было, хотя я ему никогда не рассказывала об этом случае. Если бы я ему рассказала обо всех спасенных мною, у нас не было бы времени говорить о других вещах.


    Я вам не буду морочить голову, описывая все эти сутки до Новосибирска. Но что было в Новосибирске, даже самый большой писатель не мог бы описать.


    Сашина мама и три сестры встретили его на перроне. Он насильно, вывел меня из вагона. За нами вышел мой муж с ребенком. Мама, очень красивая женщина, я уже это вам говорила, бросилась обнимать сына. Но он ее остановил и сказал:


    – Сначала обнимите ее. Это та самая девушка, которая вытащила меня из танка.


    Вы можете себе представить, что тут было? Поезд стоял только тридцать минут. Но они успели принести столько вкусных вещей, что до самой Москвы мы не успели всего скушать. В Москве у нас была пересадка.


    Мы понемногу переписывались. В основном посылали друг другу поздравления к праздникам.


    Да, я забыла вам сказать, что на вокзале в Новосибирске мы познакомились с еще одним членом семьи. Старшая дочка как раз вышла замуж за симпатичного еврейского парня. Так что вы думаете? Симпатичным он оказался только внешне. Ему, видите ли, не нравилась его фамилия – Мандельбаум, – и он сменил ее на фамилию жены – Алферов. Вторая дочка тоже вышла замуж за еврея. И, хотя его фамилия даже не Рабинович, он тоже стал Алферовым. Они оправдывались. Говорили, что сделали это ради детей. Не знаю. Я бы ради своего ребенка этого не сделала.


    ...Конечно, вы правы. Именно поэтому мы уже восемнадцать лет в Израиле, а сменившие фамилии только сейчас почувствовали, что бьют не по фамилиям, а по морде. Нет, муж младшей сестры не сменил фамилии. Он Соколов. Но какое это имеет значение, если он Вячеслав Израилевич?


    Короче, так мы переписывались до тех пор, пока получили вызов из Израиля. Я написала Саше – Алферову, значит, – что мы уезжаем в Израиль. Жаль, что я не сохранила его ответ. Он написал, что только чувство постоянной благодарности мешает ему обвинить нас в предательстве.


    Мы приехали в Израиль. Знаете, как на первых порах. Я таки устроилась сестрой. Но в операционной для меня не находилось места. Нет, я ничего не говорю. Конечно, меня, в конце концов, оценили, и до самой пенсии я была старшей операционной сестрой. Но на первых порах... С чего вы взяли, что я жалуюсь? Я просто рассказываю.


    Потом умер муж. Мы не знали, что у него больное сердце до тех пор, пока наш сын не отколол этот номер. Вы не знаете? Как это вы такое не знаете?


    Во время войны Судного дня он захотел пойти в боевую часть. Но он единственный сын – и его не брали без разрешения родителей. Он нам устраивал «темную жизнь». Вы, мол, воевали за чужую землю, а мне не разрешаете защищать свою родную страну.


    Мы возражали, что, если бы мы не разгромили фашистов, евреи бы не уцелели, и не возникло бы государство Израиль. Но дело не в этом. Пришлось написать разрешение. Сын, слава Богу, вернулся невредимым.


    Но я отвлеклась от Алферовых. Восемнадцать лет от них не было ни слуху, ни духу. И вдруг я получила письмо от Саши. Он каким-то образом узнал мой адрес. И что он пишет? «Вы меня вытащили из танка, вытащите меня еще раз». Он прислал данные на всю «мишпуху». Тридцать восемь человек!


    Сначала я разозлилась и хотела ему напомнить, как в знак благодарности он назвал нас предателями. Потом... Вы знаете, я закрыла глаза и вдруг увидела, как приподнимается и опускается люк на башне танка. Вот так – приподнимается и опускается. И надо вытащить как можно быстрее. Пока танк не взорвался.


    Короче, через неделю они приезжают. Все тридцать восемь человек.


    1989 г.


На коротком поводке с парфорсом


На светло-зеленом пластике стола лужица пролитого кофе и золотой блик, прорвавшийся сквозь густую листву дерева, напоминающего акацию. Чем не картина абстракциониста?


Он положил газету и откинулся от стола. Бумага порыжела, впитав коричневую влагу. Не наклоняясь к столу, он попытался снова прочитать уже знакомые строки. Нет, невозможно. Будь газета на русском языке... Английским он владеет в совершенстве, а, поди, не прочтешь. Забавно, что он сейчас подумал об этом. Побочный продукт мышления? Побег от смысла газетной заметки? Будь оно проклято! Ну, сбежал. Ну, попросил политическое убежище. Не он первый. Не он последний. Правда, сбежал не просто артист, а уникум.


Это ли так взволновало его в прочитанном сообщении? Девочка-подросток с величественным догом на коротком поводке. Вместо ошейника парфорс. Кто кого ведет?


Трое молодых мужчин за соседним столиком плотоядно захихикали. Он расслышал арабскую речь. Поняв смысл, только сейчас заметил, что девочка в шортах. Сволочи! Она ведь еще дитё. Вот они € кадры освободителей. Уже с утра жарит невыносимо. А они в пиджаках. Небось, у каждого слева подмышкой пушечка – мейд ин Тула. Родным соотечественникам аккуратно вдалбливают, что героические бойцы за освобождение Палестины страдают в убогих лагерях беженцев. А героические бойцы здесь, на Кипре, в кафе, в борделях, в казино просаживают денег побольше, чем пошло бы на содержание солидного лагеря беженцев, да еще большой подмосковной деревни в придачу.


Родные соотечественники знают все абсолютно достоверно. Завтра или послезавтра им сообщат, если наверху решат сообщить, что подлый предатель сбежал на Запад, продался за грязные деньги капиталистов. И родные соотечественники будут возмущаться и недоумевать. Чего ему было надо? В Москве роскошная квартира, темно-вишневая «Волга», дача, деньги, слава, жене не надо выстаивать часами в очереди за куском несъедобного мяса. Как объяснить ему, соотечественнику?


За несколько дней до командировки на Кипр он заскочил на денек к родителям в Смоленск. Выпили с отцом. Разговорились. Спьяна он слегка приоткрыл перед отцом занавес, скрывающий пружины власти. Боже мой, как разошелся старик! Я, мол, в партию вступил во время коллективизации, лаптями щи хлебали, строили, воевали, восстанавливали. У тебя, мол, квартира на Ленинском проспекте, какую наш помещик во сне не видывал. Всяких диковин навез из-за границ. А еще критикуешь ее, эту власть, что открыла перед тобой заграницы. Понятно сейчас откуда у внучки такие настроения! Добро, даже в хмелю он не теряет контроля. Быстро включил заднюю передачу. Бессмысленно спорить со старым фанатиком. А остальные? Многие ли понимают, что...


Собака прошествовала в обратном направлении, ведя за собой девочку в шортах. Колючки парфорса вмиг вопьются в сильную шею собаки, если натянуть поводок. Так-то оно. Многие ли понимают? С неприязнью посмотрел он на «героев-освободителей», проливающих слюни при виде обнаженных бедер девочки, положил на газету деньги, добавив еще тысячу милей, и выбрался на тротуар, свободный от столиков.


Из соседнего кафе, метрах в пяти от него, вышел седеющий мужчина. Пружинящая легкость, невероятная при такой массе. Почти до пояса распахнутая рубашка обнажала широкую грудь, густо заросшую шерстью. С бычьей шеи, весело играя солнечными зайчиками, на цепочке свисала золотая шестиконечная звезда Давида.


Сумасшедший пижон! Выставлять напоказ свою неудобную национальность здесь, где арабов больше, чем киприотов. Неужели этот циркач считает, что советские пули недостаточно тверды, чтобы продырявить его дурную голову?


Богатырь посмотрел в его сторону. Наглые озорные глаза, с неизвестно как затаившейся в глубине древней грустью, застыли от неожиданности. В то же мгновение, как из катапульты, их толкнуло друг к другу. Хрустнули кости. Потом, в гостинице, когда протрезвеет, выкованная годами самодисциплина отчитает его за сохраненную в подсознании способность к порыву. Нет, нет, он не будет раскаиваться в том, что так обрадовался встрече. Просто импульс для объятий должен был исходить из сознания, а не возникнуть независимо от него, самопроизвольно.


Они продолжали держаться за руки, обращая на себя любопытные взгляды сидящих за столиками, боялись отпустить друг друга, потерять физическое ощущение реальности происходящего.


– Исак, Исак!


– Гошка, Игорек!


– Исачок! Это ты?


– Я, Игорек, я!


– Жив?


– Как видишь. И здоров, чего и тебе желаю.


– Обалдеть можно... Тридцать лет! В дивизионе считали, что ты погиб. В бригаде, правда, поговаривали...


– Ты сейчас получишь полный отчет. Как ты? Что ты делаешь в этой... Никосии?


– Советский торгпред на автомобильном салоне.


– Как говорил мой друг Игорь Иванов, обалдеть можно. Я тоже здесь из-за автомобильного салона. Частное лицо. Предприниматель. Капиталист.


Недолгий путь к автомобильному салону, сбросив робу и фраки годов, прошли два старших лейтенанта.


– А помнишь?..


– А помнишь?..


Игоря поразило, что Исак помнит чуть ли не всех курсантов их батареи. А ведь училище они окончили еще в сорок третьем году. Потом стали вспоминать товарищей по фронту. Исак спрашивал об оставшихся в живых. Игорь редко бывал в Союзе. Даже с немногими москвичами встречался раз в несколько лет в День Победы. Почти не имел представления об иногородцах. Исак ничего не сказал по этому поводу, но Игорь ощутил его осуждение.


В салоне шли приготовления к открытию. «Форды», «Фольксвагены», «Фиаты», «Рено» швыряли деньги без счета. Подлые плотники обнаглели и заламывали немыслимые цены. Ему выделили жалкие копейки, чуть ли не ниже обычной стоимости работ на Кипре. Где уж там говорить о деньгах на представительство. Он торговался с плотниками, взывал к их сознательности, уговаривал, Но подрядчик объяснил, что финансовые интересы рабочих не подлежат обсуждению. Исак нетерпеливо следил за торгом. Внезапно из туго набитого бумажника он извлек стодолларовую купюру, швырнул ее подрядчику, по-русски сказал: «Давись!» – и потащил Игоря к выходу.


– Ты что, опупел? Обалдеть можно. Ты зачем швыряешься долларами?


– Каждая минута общения с тобой для меня бесценна, а ты мудохаешься с этими паразитами.


– Исачок, ты ставишь меня в неудобное положение. Как-никак, я – представитель великой державы.


– Во-первых, полезно получить наглядный урок от товарищей по классу. Во-вторых, я уже видел, как великая держава снабжает деньгами своих представителей. Зато мы сейчас с тобой надеремся, как в последнюю зиму на фронте. Помнишь? Хотя израильтяне, как правило, не пьют ничего, кроме соков и легких напитков.


К самому фешенебельному ресторану их нес поток воспоминаний. А параллельно ему, вызванный брошенной стодолларовой купюрой и болью нищенского представительства, Игоря подхватил другой поток, и в водоворотах хотелось схватиться за крепкую руку друга – никогда не было у него более близкого друга – ни до училища, ни после весны сорок пятого года, когда Исака считали погибшим. Сейчас он снова почувствовал его таким же – верным, сильным, щедрым, безрассудным. Но ведь он из другого мира. Как рассказать ему, что одновременно можно получить строгий выговор в ЦК и премию – трехмесячную зарплату – у себя в министерстве внешней торговли...


***

...Ни в Москве, ни даже в Дели на первых порах нельзя было представить себе, что командировка окажется такой трудной. Сначала, казалось, все беды были связаны с конкуренцией. Но шведов удалось вышибить ловкой аферой с патентами. Немцы прочно стояли на цене, зная о несомненном преимуществе своей электростанции. Было ясно, что индийцы не купят за такую цену. Американская электростанция тоже на несколько миллионов долларов дороже советской. И, конечно, лучше. Но тут сказались политические симпатии, или, вернее, конъюнктурные соображения премьер-министра и ее окружения. Казалось, дело уже на мази. И вдруг неожиданная заминка. Оказывается, станцию покупают для штата Утар-Прадеш. Предстояли переговоры с губернатором – обстоятельство, невероятное в его практике. Ни в посольстве, ни в торгпредстве эти дубы не имели ни малейшего представления о губернаторе. Почему-то на дипломатическую работу назначают либо опальных бонз, либо других идиотов из аппарата ЦК.


Он помнит, какой хохот оглушил Леопольдвилль, когда, по просьбе посла-кретина, советское правительство прислало голодающему населению Конго корабль с пшеницей. Но в Конго не только не было голода, в Конго не было ни одной мельницы. А этот идиот попросил прислать зерно пшеницы.


Здесь посол на вид умнее советского в Леопольдвилле, и премьерша его побаивается. А толку?


Зато корреспондент «Известий», отличный выпивоха, матерый разведчик, по-дружески снабдил его необходимой информацией. Обалдеть можно. Мальчики пасутся на каждом шагу, а ценные сведения получишь у них только частным путем, если ты с ними в приятельских отношениях. Можно подумать, что они – собственное государство внутри Советского Союза. Как бы там ни было, но он узнал, что губернатор – прожженный пройдоха. Пройдохой он был еще тогда, когда служил военным летчиком. В ту пору нынешняя премьерша была его любовницей. Он и сейчас из нее веревки вьет. Короче, если губернатор захочет, центральное правительство проглотит любую покупку.


Губернатор встретил его в Агре. Даже сейчас, уже не первой молодости и явно располневший, он все еще был красавцем мужчиной. К тому же светскость его была сплавом английского аристократизма с утонченной французской фривольностью. Он оказался чрезвычайно интересным гидом. Показывая Тадж-Махал, губернатор, походя, демонстрировал недюжинную эрудицию. Когда они оказались на приличном расстоянии от свиты, губернатор на полуслове оборвал побочный экскурс в итальянский ренессанс и неожиданно произнес:


– Мистер Иванов, о деле мы могли бы поговорить за обедом. Я был бы рад услышать, что вас не обременит мое приглашение в уютный ресторан, где нет не только подслушивающей электронной аппаратуры, но даже электричества.


Приглашение не обременило мистера Иванова.


В тропической ночи то, что губернатор назвал уютным рестораном, оказалось видением из «Тысячи и одной ночи». Стол был сервирован на двоих. В колбах из прекрасного цветного стекла едва заметно дышало пламя свечей. Беглого взгляда на стол было достаточно, чтобы понять, что губернатор интересовался Ивановым не меньше, чем он губернатором. В серебряном ведерце, которое могло быть выковано только в Агре, в лед упряталась бутылка смирновской водки. На свежее сорванных лотосоподобных листьях мерцала зернистая, паюсная и кетовая икра. Ломтики семги слезились на дольках лимонов в окружении диковинной зелени. Жирные балыки...


***

...Жирные балыки принесли к смирновской водке, заказанной Исаком в никосийском ресторане. Надо же, чтобы именно сегодня, когда он увидел в газете заметку о выдающемся артисте, сбежавшем на Запад, Исак рассказал ему о событиях весны сорок пятого года.


Первую они выпили из фужеров. Потом рюмка за рюмкой сопровождала их неторопливый обед.


Метрдотель и свободные официанты с интересом наблюдали, как их коллеги с почтением не по долгу наполняют рюмки уже из второй бутылки водки.


– Прости, Исак, может быть, мой вопрос покажется тебе обидным, но именно сейчас мне очень важно выяснить правду. Я должен все понять до конца.


Скажи, не то ли, что тебе так и не дали Героя за Балатон, не обида ли заставила тебя уйти на Запад?


– Не знаю, Игорек. Боюсь соврать. Обид хватало и раньше. Помнишь, и за Днепр мне не дали Героя.


– Да. Моей батарее объяснили, что, мол, бригаду сперва придали одному стрелковому корпусу, потом другому, мол, была путаница и все такое. А на Балатоне о твоем подвиге говорил весь фронт. Даже дураку было понятно, что просто не захотели дать Героя еврею.


– Мне это было ясно уже на Днепре. Нет, не это главное. Помнишь, Игорек, как мы с тобой поехали в Майданек? Никогда не забуду, как ты стоял у горы детских ботиночек, как по твоим щекам текли слезы. А я даже не мог плакать. Помнишь то место возле Бара, где уничтожили моих родителей и сестричку?


Игорь молча выпил рюмку.


– С немцами было все ясно. Но мне было необходимо найти хоть одного украинца, принимавшего участие в акциях. Даже сейчас мне стыдно вспомнить, но тогда я подозревал каждого. А потом в нашу бригаду, помнишь, пришло пополнение и среди них несколько человек из этих мест. Полевые военкоматы не интересовались прошлым призывников. Им бы только выполнить план по поставке пушечного мяса. А я интересовался...


– Значит, у той вспышки была не только сиюминутная причина?


– Ты имеешь в виду случай с солдатом, вывалявшим в грязи автомат?


– Ты его не просто избил. Его еле откачали.


– Да. Сейчас мне трудно убедить тебя в том, что его разгильдяйство не осложнилось местом, откуда он был призван в армию. И себя мне тоже трудно убедить. Потом Майданек. Я уже не воевал, а озверел.


– Положим, и до этого ты воевал как зверь.


– В Будапеште, помнишь, меня послали в санбат, когда пуля царапнула плечо. Впервые в жизни меня занесло в синагогу. Посмотрел бы ты на эту картину. Вваливается этакий жлобина с рукой на перевязи, с орденами на груди. Добро еще, что по ошибке не снял шапку. Вваливается и останавливается растерянный у входа. А евреи испуганно смотрят на гоя. И тут я выдавил из себя несколько слов на идише. Боже мой, Игорек, посмотрел бы ты, что там было! Не знаю, как евреи встретят Мессию, если простого советского офицера-еврея встретили подобным образом. Что тебе сказать? За пару часов в синагоге я приобщился к своему народу больше, чем за всю предыдущую жизнь. А что я вообще знал о своем народе? Сейчас проявилось все, что постепенно накапливалось во мне за эти почти четыре года. Жалкая горстка людей, чудом спасшаяся от лагерей уничтожения. Особенно потряс меня один старик. Он работал у печей в Освенциме. Старик... На два года старше нас с тобой. Он умолял меня взять его в батарею. Он хотел дорваться до немцев. Потом мы воевали с ним против англичан и против арабов. Какой был боец!


Исак наполнил рюмку. Игорь показал на свою. Рюмки чокнулись. Выпили молча.


– Погиб?


– Погиб. Зихроно левраха.


– Что ты сказал?


– Благословенна память его. Так у нас говорят.


– Знаешь, Исачок, я заметил в тебе перемену, когда ты вернулся из Будапешта. Поэтому я и верил и не верил разговорам о твоей смерти. Единственное, что смущало меня: неужели ты бы меня не предупредил?


–Да. Мне хотелось рассказать тебе. Но, прости меня, Гоша, даже в тебе я тогда видел гоя, неспособного понять, что творится во мне. Это трудно объяснить. Потом отошло.


Любопытство стерло невозмутимость с лица метрдотеля. Многое он повидал на своем веку. Когда он был еще молодым официантом, ресторан посещали в основном англичане. Потом пришли немцы. Они пили побольше англичан, зато вели себя по-свински. Повидал он пьянчуг. Но эти начали третью бутылку, и даже нет ни малейших признаков опьянения. Кто же они такие? Один – явно израильтянин. Только они так гордо выставляют напоказ свою звезду. Второй? Английский у него, как у интеллигента из Лондона. Между собой говорят на каком-то славянском наречье. Третья бутылка смирновской водки!


***

...Игорь знал свою норму. До четырехсот граммов водки только легкая, незаметная окружающим эйфория, обостренное чувство восприятия и быстрая реакция. Затем... Четыреста граммов будет, когда уровень опустится до рисунка на этикетке. Здесь – стоп! Губернатор пьет только сок. Если он ждет опьянения, то деловой разговор никогда не состоится. Но разговор состоялся.


– Мистер Иванов, за сколько вы хотите продать свою электростанцию?


– За тридцать пять миллионов долларов.


– И ни центом меньше?


– Я не уполномочен говорить о меньшей цене.


– Понимаю. А о большей?


Игорь внимательно посмотрел на губернатора.


– Мистер Иванов, мы ведь деловые люди. Мне кажется, что с вами я могу быть откровенным. Почему бы вам не взять за вашу станцию сорок миллионов?


Игорь опрокинул в рот полную рюмку водки, положил на маленький кусочек хлеба лепесток, отрезанный от роскошной розы из масла, подцепил полоску семги и внимательно посмотрел на губернатора.


Забавная манера собеседования у этого русского купца.


– Итак, сорок миллионов долларов, а?


– Надеюсь, пять миллионов вы добавляете не за то, что я имею честь обедать за вашим столом?


– Отнюдь! – рассмеялся губернатор.


Интересно, это его зубы, или протезы. До чего же красивы. Не удивительно, что госпожа премьер-министр до сего дня млеет в его присутствии. Если остальные статьи соответствуют его экстерьеру, то...


– Отнюдь. Я же сказал, что мы – деловые люди. Вы предлагаете нам электростанцию за тридцать пять миллионов долларов. Американцы – за сорок два. Следовательно, скажут в парламенте штата, американская электростанция лучше русской, что, заметим в скобках, соответствует действительности. Не торопитесь, мистер Иванов, я знаю, что вы скажете.


– Нет, господин губернатор, я не собираюсь говорить о качестве электростанции или о внешней политике моего государства.


– Вот как? Следовательно, я не угадал.


– Да, вы не угадали. Я думал о национальных интересах вашей страны.


Губернатор снова продемонстрировал красоту своих зубов.


– Это больше относится к компетенции центрального правительства.


– А ваш приезд в Агру свидетельствует о том, что вам известно, кто именно покупает электростанцию. Поэтому положитесь на правительство штата и не отказывайтесь от блага, тем более что я еще не изложил предложения до конца. Итак, ваша страна получает сорок миллионов долларов. Но для этого вы заключаете с нами сделку на сорок пять миллионов. Один миллион мне. Один – вам. Вы сообщите мне лично номер вашего счета в швейцарском банке. И, слово джентльмена, ни одна живая душа никогда не узнает об этом. Три миллиона придется раздать людям в Лакхнау и в Дели.


– Ваше предложение весьма интересно, господин губернатор. И с вашего разрешения примем его за основу. – Он внутренне улыбнулся стандартной формуле партийного собрания, прозвучавшей здесь, на английском, в обстановке индийской сказки.


***

– Спасибо за откровенность, Исачок. Ты даже представить себе не можешь, как она мне нужна сейчас, сегодня. Итак, мы с тобой снова на Балатоне.


Февраль 1945 года.


– Нет, Гоша, мы с тобой в Вене. Апрель 1945 года.


– Ты отбросил два месяца, когда ты видел во мне гоя.


– Ладно, о синагоге в Будапеште я тебе рассказал. Это было главное событие. Я был там еще раз, уже в апреле, когда из бригады поехал получать боеприпасы.


– Помню. Меня несколько удивило, что ты увязался за тыловиками.


– Да. Я начал думать. Самостоятельно, а не переваривать чужие мысли. Раньше я просто смотрел. А сейчас – видел. И то, что я увидел... В общем, жизнь потеряла всякий смысл. Единственное, что меня удерживало, это желание отправить на тот свет как можно больше немцев. А тут внезапно закончились бои. Мою батарею загнали на захудалый фольварк. Ты у меня там был.


– Да. Меня отправили в Вену. А когда я вернулся в батарею, я узнал, что ты погиб. Говорили, что тебя убили «вольфы». Ходили, правда, слухи, что ты дезертировал. Но ты и дезертирство настолько несовместимы, что никто этому не верил.


– А ты?


– Я? Я не хотел верить, что ты погиб.


– Не финти, Гоша.


– Понимаешь, Исачок, еще в училище я привык к тому, что ты все делаешь правильно. И даже допуская возможность твоего дезертирства, я пытался доказать себе, что у тебя для этого есть веские основания. Но я отбрасывал этот вариант, потому что, если ты не предупредил меня, на свете вообще не существует дружбы. Я не мог представить себе, что ты – не настоящий друг.


– Не стану уверять тебя, что предупредил бы. Не знаю. Но все произошло до того внезапно, что у меня даже не было времени на раздумье. Приехал к нам помпострой. Помнишь, он и в трезвом виде был изрядным дерьмом. А тут, на подпитии, его понесло. Стал придираться к моим офицерам. Обматюкал и их и меня в присутствии всей батареи. Я сдерживался. А когда мы зашли в дом, наедине я сказал ему, что в бою никогда не замечал в нем такой прыти. Он обозвал меня вонючим жидом. Пистолет он не успел вытащить. В жизни я никого так не бил. Он еще был в сознании, когда я потащил его к выгребной яме, но сопротивляться он уже не мог. Пару раз я окунул его головой в дерьмо, а потом утопил.


– И никто этого не видел?


– Видел. Был у меня в батарее наводчик – сибиряк Куликов, маленький такой. Он видел.


– Куликова допрашивали в особом отделе. Он последний видел подполковника и тебя.


– В чем же дело? Все должно было быть абсолютно ясным.


– Куликов сказал, что подполковник сел на свой мотоцикл, усадил тебя на заднее сидение, и вы покатили к штабу бригады. Мотоцикл подполковника действительно нашли в километре от фольварка. Особисты знали твою любовь к подполковнику и допрашивали Куликова по всем правилам. Но он стоял на своём. Тогда и решили, что вас убили «вольфы». Особистам тоже хотелось закрыть дело.


– Давай выпьем за Куликова. Не все в России так плохо, если еще есть там такие люди.


– Есть. Только как их распознаешь?.. За Куликовых! Давай дальше.


– Дальше? Через два часа я уже был в американской зоне. В Вене разыскал синагогу. Вышел из нее уже в гражданском. А дальше – Италия. Там я стал бойцом еврейского подполья против англичан. Моим командиром была девушка. Вот уже скоро тридцать лет как мы женаты, а для меня она все та же девушка. При первой встрече я увидел только глаза и пятизначный номер вот здесь, на левом предплечье. У нее очень красивые руки. А этот номер... Да. Под носом у англичан мы привозили в Палестину из Европы уцелевших евреев. И снова возвращались в Италию.


Рут чудом спаслась в Дахау. Единственная из большой семьи кенигсбергских евреев. Повенчали нас уже в Палестине – можно сказать, за пять минут до рождения нашего первенца. Потом война за освобождение. Мой боевой опыт пригодился. Вот только с артиллерией у нас было туговато. Посмотрел бы ты, какие фокусы мы придумывали вместо орудий. Рут уже не воевала. Она нянчила младенца. У нас три сына. Хорошие ребята. А у тебя?


– Женился я поздновато. Окончил Институт внешней торговли. Меня оставили в аспирантуре. Банальная история – женился на своей студентке. У нас одна дочь. Ей скоро восемнадцать.


– Эх, знал бы я раньше!


– Что, могли бы породниться?


– Я – за милую душу. Не в этом дело. Были у меня разные там – как тебе объяснить? – комплексы.


– Комплексы?


– Ты ведь знаешь, недавно наши ребята в воздушном бою сбили четыре советских истребителя. Сбивали и раньше. Но в советских самолетах были арабские летчики. А тут – русские. Один из наших самолетов пилотировал мой первенец. Конечно, я горжусь им. Но иногда меня одолевала горькая мысль: а что, если советский летчик – Гошкин сын? Знал бы я, что у тебя нет сыновей, как-то было бы спокойнее.


– Значит, думал? Не забыл?


– Иди ты... У меня даже проблемы в семье из-за тебя.


– Проблемы?


– Понимаешь, по памяти я написал маслом твой портрет. У меня ведь даже не было твоей фотографии. Портрет по всем правилам социалистического реализма. Бравый старший лейтенант при всем параде.


– Так ты все-таки не бросил рисовать?


– Не бросил. Правда, сейчас не совсем социалистический реализм. Портрет висит дома в моем кабинете. После всех подлостей, которые твоя партия и правительство делают Израилю, – ты уж не обижайся на меня, Игорек, – мои ребята не очень жалуют все советское.


– Чудак ты, Исачок, с чего бы мне обижаться? Ты ведь еще не забыл нашу систему? Думаем одно, говорим другое, делаем третье. У нас даже ходит сейчас анекдот. Цитируют Маяковского: «Мы говорим Ленин – подразумеваем партия, мы говорим партия – подразумеваем Ленин». Вот так пятьдесят восемь лет мы говорим одно, а подразумеваем другое. У меня тоже проблемы в семье. В прошлом году мы жили в Канаде. Вдруг Люда заявила, что не хочет возвращаться в Москву. Девчонка толковая, но трудная. Дед в ней души не чает. А больше пяти минут их нельзя оставлять вместе. Политические противники.


– Ну, а твои симпатии на чьей стороне?


– Трудно мне. Все прогнило. Все фальшь. Надо было остановиться на февральской революции. Но ведь это моя родина. У меня нет другой. Так что, сыновья требуют снять портрет?


– Да. Или замазать советскую военную форму. Не хотят советской экспансии.


– Во всем мире не хотят. Ладно, к черту политику. Тошно от нее. – Слушай, Игорек, мы сейчас в нескольких минутах лета от Тель-Авива. Махнули ко мне? Салон открывается через неделю. Я распоряжусь. Все, что тебе предстоит сделать, сделают без тебя. Махнули, а? Ты даже не представляешь себе, как обрадуется Рут.


– Чокнулся ты, Исак. У меня ведь советский паспорт.


– Ну и что?


– А виза? Ты представляешь себе, что произойдет, когда в моем паспорте обнаружат израильскую визу?


– Никаких виз. Я все устрою. Твой паспорт останется девственным. Полетели, Игорек.


***

...Включили электричество.


Официант зажег свечу в цветном стеклянном колпаке. Они и не заметили, как подкрались сумерки...


Игорь смотрел на огонь свечи, преломлявшийся в резьбе дивного орнамента.


– Господин губернатор, сорок один миллион не вызывает ни малейших возражений. Очень логичная сумма. Несколько меньше цены американской электростанции и на миллион больше предлагаемой нам цены. Я имею в виду честно заработанный вами один миллион долларов. Что касается меня, я не могу сообщить вам номер моего несуществующего счета.


– О, мистер Иванов, это не проблема! Я с удовольствием сообщу вам номер счета, на котором у вас ровно миллион американских долларов.


– Спасибо, но мне лично деньги не нужны. Я ведь живу при коммунизме. Вы, вероятно, забыли, что при этой общественной формации не существует денег. Итак, сорок один миллион?


– Мистер Иванов, не могу не признаться, что ваш отказ от денег поразил меня до глубины души. Только грезить можно о таком сотруднике, как вы. Но мои коллеги по парламенту штата и люди, через руки которых сделка пройдет в Дели, увы, пока не отказываются от денег. Возможно, потому, что они еще не живут при коммунизме.


Через несколько дней в Дели в торжественной обстановке был подписан договор на поставку Индии советской электростанции стоимостью в сорок три миллиона долларов. Советский Союз получил на пять миллионов долларов больше, чем надеялся получить. Из пяти миллионов Игорю досталась премия – трехмесячная зарплата, что оказалось совсем нелишним и при коммунизме.


Строгий выговор в ЦК не имел денежного выражения. А может быть, не следовало отказаться от счета в швейцарском банке?..


***

– Нет, Исачок, это исключено. Мы просто надрались.


– Надрались? Три бутылки на двоих за столько часов?


– Моя норма – четыреста граммов.


– Я и вовсе не пью. Полетели, Игорек!


– Нет, это невозможно. Я на коротком поводке с парфорсом.


– Что это такое – парфорс?


– Металлический ошейник с колючками.


Исак заказал кофе с коньяком. Откуда-то из глубины у Игоря подступали слезы. Не пьяные слезы. Люда не хотела уезжать из Канады. Отец будет говорить о лаптях. Завтра или послезавтра соотечественники единодушно осудят сбежавшего артиста. В лагере под Симферополем обучат еще нескольких арабов, как захватывать пассажирские самолеты и убивать израильских детей. А у торгового представителя великой державы нет нескольких долларов, чтобы заплатить плотникам за стенд для великой державы. На коротком поводке с парфорсом...


– Не сейчас, но я еще приеду к тебе в гости. Что-то изменится. Должно измениться, если на Запад бегут такие люди и если в стране есть Куликовы. Я верю в это. Я еще приеду к тебе, Исачок.


1978 г.

О влиянии духовых инструментов


Добротные шлепанцы из старинной телячьей кожи стачалмне еврей-сапожник, подпольно промышлявший на Подоле. Тачая шлепанцы, старик рассказывал множество забавных и поучительных историй, в том числе истории, за которые по тем временам ему причиталось не менее пятнадцати лет. Но откуда в Киеве старинная телячья кожа, кто и где своровал ее, кем и почему она экспроприирована прежде, дед не обмолвился и словом. Возможно, что не знал этого и старший зять сапожника, хотя его семья вместе со стариками ютилась в тесной, пропахшей мышами подольской развалюхе. Во всяком случае, не от зятя и вообще не от членов этого обширного еврейского клана стала мне известна история старинной телячьей кожи, к коей (к истории, конечно) мне суждено было приобщиться благодаря прочным и удобным шлепанцам.


Над развалинами Крещатика еще торчали невзрачные убогие тылы домов соседних улиц, трамваи и троллейбусы с часовым интервалом подбирали легионы отупевших или озверевших от ожидания пассажиров, у продуктовых лавок, бережно сжимая в кулаках хлебные карточки, выстраивались в очередь киевляне, и отчаяние сменялось надеждой на то, что до вечера привезут хлеб, что обвес сегодня будет меньше, чем накануне, а броские афиши уже приглашали посетить архитектурную выставку-конкурс – проект будущего Крещатика. Среди множества нелепых зданий можно было увидеть перспективу новой консерватории – реконструированные развалины гостиницы «Континенталь» и фасадную пристройку, с трех сторон утыканную частоколом ионических колонн. А пока консерватория размещалась в здании музыкального училища возле Сенного базара.


Киевская государственная консерватория. В тесноте окоченевали безнадежно настраиваемые «стейнвейны», пассажи духовых протискивались сквозь галдеж Сенного базара, в дикой какофонии барахталось, утопая, сиротское бренчание бандур и будущие национальные кадры украинской музыкальной культуры говорили, с опаской озираясь, что, мол, Москва и Ленинград бесстыдно забирают все вывозимые из Германии инструменты, а на Киев, мол, смотрят, как на колонию. Да что там инструменты! Даже украинских вокалистов, а это не чета неотесанным москалям, и тех похищают российские столицы! Всю дорогу страдает несчастная Украина от русского великодержавного шовинизма. Даже Чайковский – и тот не удержался. В одном из своих эпистолярных шедевров он бесстыдно написал, что гостил у композитора Лысенко, где угощали варениками и музыкой хозяина. Вареники, мол, были хороши. Допустим, Лысенко не лепил горшки вместе с господом Богом, но ведь и Чайковский тоже еще не Бетховен. Постыдился бы хоть! Кушать в доме человека, а потом охаять его. А все потому, что Лысенко не великоросс.


Надо ли сейчас удивляться нахальным москалям, хватающим себе немецкие инструменты?


Ничего не могу сказать по поводу оценки факта. Но факт, как говорится, действительно имел место. Хотя...


В захламленном дворе у Сенного базара скапливались строительные материалы. Складывали всякое барахло. Кто знает? Вдруг оно пригодится во время строительства консерватории на Крещатике?


Однажды в мартовское ненастье на военных «студебеккерах» привезли множество ящиков разной величины – от обычных полутораметровых до просто огромных. Солдаты свалили их в грязный снег и укатили. Никого из студентов не заинтересовало, что могут вмещать эти странные ящики. А разговоры о вывозимых из Германии инструментах продолжались в той же музыкальной тональности.


Из Германии вывозили. Репарации. Каждый из союзников вывозил в меру своего разумения. Американцы вывозили патенты, конструкторов и ученых. Советский Союз вывозил оборудование заводов. Американцы считали, что немецкое оборудование уже давно морально устарело. Советским специалистам оно все еще казалось творчеством фантастов. Но однажды русские обскакали своих союзников: Дрезденская галерея. Да и ту потом вернули. То ли не понимая, что оно такое, то ли считая, что переставляют вещь из одной комнаты в другую в своем же собственном доме, то ли по еще какой-то пока неизвестной политической причине.


Но, пожалуйста, не пытайтесь меня уверить в том, что это очередной приступ пролетарского интернационализма. Хотя я не участвовал в разговорах консерваторийцев о письме Чайковского по поводу Лысенко, имею некоторое представление о пролетарском братстве. Но продолжаю молчать. Даже написав «русские обскакали», не уточнил, кто был по национальности тот русский офицер, который увел галерею из-под носа союзников. Это только к слову.


Так вот. Вызвали директора Государственного дома грамзаписи. Срочно пришлепнули ему на плечи полковничьи погоны. Отвезли во Внуковский аэропорт.


Погрузили в «Дуглас». И полетел свежепроизведенный полковник в Берлин.


Там он хозяйским глазом окинул все рояли, арфы, челесты и прочее, что достойно хозяйственного глаза, тщательно упаковал и бережно отправил в Москву. Но вот чудо! В музыкальной студии берлинского радиоцентра плакали, расставаясь с последней челестой. А при очередной инспекции полковник все-таки обнаружил еще один инструмент. Не было больше чуда...  Полковник заскучал, что совсем не свойственно его деятельной натуре. В студиях и концертных залах больше не было единиц, пригодных для репарации.


Впрочем...


Несомненный интерес представляли граммофонные пластинки. На этом уж полковник собаку съел – именно граммофонные пластинки производил возглавляемый им Государственный дом грамзаписи. Но фонотека берлинского и всех прочих доступных полковнику немецких радиоцентров поражала существенным пробелом. Многие выдающиеся композиторы и исполнители были запрещены и изъяты в основном по причине арийской неполноценности. Арийское руководство не сомневалось в том, что ничего достойного не могло быть создано этими неполноценными. Запретили и изъяли.


Стопроцентный советский человек, полковник отлично знал, что оно такое – изъятие и запрещение. Директор дома грамзаписи, ныне временно полковник, хоть не из собственного опыта (слава Богу), но всё же имел некоторое представление о воспитательной системе Наркомата, а сейчас – Министерства Внутренних Дел и Министерства Государственной Безопасности. И все же – чем чёрт не шутит!


Полковник распорядился объявить, что завтра в радиоцентре начинается прием у населения граммофонных пластинок, запрещенных нацистами.


Утром следующего дня, после приятно проведенной ночи (немкам следует отдать должное: они умеют скрасить одиночество советского офицера) полковник неторопливо направлялся в радиоцентр, в свой уютный кабинет, по величине и по экипировке, увы, превосходивший кабинет директора дома грамзаписи.


Каково же было его удивление, когда он увидел огромную очередь, действительно огромную, словно к армейской кухне в голодные берлинские дни.


Но, даже заметив граммофонные пластинки в руках каждого стоявшего в очереди, полковник не сразу сообразил, что воплощается в жизнь его распоряжение, отданное просто так, от скуки, на всякий случай.


Ну, брат ты мой, вот тебе и дисциплинированные немцы! Нет, что ни говори, при подобных обстоятельствах ни в Москве, ни в другом советском городе не могло случиться такого. Ну, парочка пластинок, десяток. А ведь здесь целая фонотека! Как же расплачиваться за это богатство? Репарация роялей и арф не требовала денежного возмещения. Но здесь ведь имущество частных лиц.


Проблема решилась сама собой. Частные лица не требовали денег. Упаси Господь! Только справочку. Документ о том, что в условиях нацистского режима фрау или господин не подчинились приказу властей и сохранили запрещенные пластинки, чем выразили протест нацизму. Справочка эта лучше устных свидетельских показаний при денацификации или при других обстоятельствах, которые, кто знает! могут возникнуть.


Полковник был счастлив. Он едва успевал подписывать справки, наслаждаясь только что полученным скрипичным концертом Мендельсона в гениальном исполнении Яши Хейфеца.


Да, но какое отношение все это имеет к моим шлепанцам?


Вы обратили внимание на то, что я не назвал ни одного имени? Ни старого сапожника-еврея. Ему уже не страшны разоблачения, потому что даже надгробный камень с его могилы по приказу Киевского горсовета был использован на строительные нужды, так как само еврейское кладбище за ненадобностью по приказу того же горсовета пошло под застройку. Не назвал я старшего зятя сапожника, которому в свое время, кроме всяких экономических нарушений, можно было инкриминировать сионизм. Но и ему уже не грозит карающий меч победившего пролетариата, так как он по вызову из Израиля уехал в США, где его имя, названное мною, ничего не прибавит, когда его будут судить за экономические нарушения. Не назвал я имен студентов консерватории, повинных в недостойной антисоветской болтовне. Некоторые из них уже давно выдающиеся артисты. Есть и депутат Верховного Совета. А один из них даже добрался до верхов в ЦК родной коммунистической партии, где во всю силу своего верноподданного голоса громит украинских националистов вкупе с сионистами. Не назвал я имени бывшего директора дома грамзаписи, ставшего бывшим полковником, чтобы потом стать бывшим директором фирмы «Мелодия». Он честно выполнял обязанности, возложенные на него партией и правительством и сейчас честно наслаждается заслуженным отдыхом, а я честно завидую ему, обладателю уникальной фонотеки, в которой содержится кое-что из гениально добытого в Берлине. Есть у него и не очень музыкальные вещицы той поры, но это уже не предмет моей зависти. Нет, я не назвал ни единого имени.


Только сейчас, непосредственно приближаясь к моим шлепанцам, я вынужден упомянуть товарища Ворошилова. Да! Доблестного маршала Климента Ефремовича Ворошилова. В ту пору он служил Верховным Оккупационным Комиссаром Советского командования в Австрии.


Вы, вероятно, забыли, что у Австрии тоже было рыльце в пушку (я даже сказал бы не рыльце, а рыло, а еще вернее – пасть), что она еще не стала нейтральным государством, а Вена в значительно меньшей мере, чем сегодня, служила перевалочной базой для неблагодарных евреев, покидающих на произвол судьбы свою географическую родину. Она как-то в большей мере служила перевалочной базой для фашистских преступников, благополучно здравствующих ныне под крылышком демократических правительств, обвиняющих Израиль в нарушении прав человека.


Да, но ближе к моим шлепанцам или к маршалу К.Е. Ворошилову. Без него нам не добраться до моих шлепанцев.


Не думаю, что ему были известны антисоветские разговорчики киевских консерваторийцев. Но кто-то из маршальского окружения намекнул, что в Киеве ужасные разрушения и не мешало бы что-нибудь из репараций, полученных у Австрии, подбросить разграбленной Украине. Вероятно, Климент Ефремович не забывал, что он родом из краев, находящихся на территории Украины.


Когда инициативный, исполнительный и умелый полковник, очистив Берлин, приехал в Вену, ему пришлось пережить несколько неприятных минут, часов и дней по поводу одного весьма деликатного мероприятия. В Берлине полковник был суверенным музыкальным начальником. Но в музыкальной Вене, на его беду, музыкой занялся маршал. А в табеле о рангах, как известно, маршал несколько выше полковника.


Так вот, о деликатном мероприятии. Старинный орган собора святого Стефана был предметом вожделения полковника дома грамзаписей. Он еще не очень ясно представлял себе, где в Москве найдется место для гигантского органа. Но он ясно представлял себе, что орган необходимо репарировать.


Климент Ефремович, как выяснилось, вообще не знал, что такое – орган.


Он даже несколько пришел в замешательство, впервые не услышав, а увидев это слово без ударения. Он даже удивился интеллигентности своих подчиненных, которые не употребили привычный вариант из трех букв, или, в лучшем случае, какой-нибудь замысловатый медицинский термин, а дипломатично и коротко написали «орган». Правда, есть у нас и карательные органы, но это уже другая музыка.


Главное – существует штука, подлежащая репарации, а лапу на нее наложил не московский министр, даже не какой-нибудь паршивенький генерал из министерства танковой промышленности, а всего лишь полковник из министерства культуры. Маршал обрадовался, что может подарить эту штуку своим землякам, чем не должен навлечь на себя гнев Хозяина, и без того не жалующего маршала.


Не знаю, как предполагал Климент Ефремович устроить орган собора святого Стефана в Киеве.


Полковник действительно был личностью незаурядной, если сумел пробиться на прием к маршалу. Стоя по стойке смирно, (маршал с неудовольствием обратил внимание на отсутствие строевой выправки), он пытался убедить товарища Ворошилова в том, что даже в Москве нет помещения для такого огромного органа. Но аргумент оказался контраргументом: если в Москве нет помещения, значит, отправим в Киев.


Так предварительно была решена судьба органа собора святого Стефана. Затем началось техническое воплощение предварительного решения. Стоит ли утомлять вас подробностями, неизбежными, когда речь идет о техническом воплощении? Тем более что уже упоминалось о слезах при расставании с предпоследней челестой в берлинском радиоцентре. И все-таки – как горько плакали в Вене. Плакали музыканты. Плакали любители органной музыки. Плакали добрые католики. Плакал старый органный мастер, и редкие слезы падали на еловые дощечки воздуховода. Каждую дощечку он помечал мелом – верх, низ, правая сторона, левая сторона. Чтобы, не дай Бог, не перепутали при монтаже. Чтобы не изменился проверенный столетиями поток воздуха – основа божественного звучания органа. Каждая трубка – от самой маленькой до огромных труб басового регистра – бережно укутывалась в новое шинельное сукно и с тысячами предосторожностей укладывалась в специально изготовленные ящики. Мануалы и педали упаковывались с такой тщательностью, которой не удостаивался севрский фарфор.


Венцы отрывали от своего кровоточащего сердца орган собора святого Стефана, но они не могли допустить мысли, что после монтажа изменится звучание волшебного инструмента, столько столетий служившего Богу и просветлявшего человеческие души.


С особой предосторожностью мастера упаковали шестьдесят пар мехов из старинной телячьей кожи. Меха органа – легкие музыканта! Не простудить их. Не сжать больше меры. Не деформировать.


Венцы отдавали Киеву орган собора святого Стефана. Репарация. Жалкая компенсация за то, чему еще нет названия. Бабий яр. Австрия прочно приложила к этому свою руку. Что уж там уничтоженные дома и заводы, стертые с лица земли архитектурные ценности, разграбленные галереи. Разве идет это в сравнение с безвинными жертвами Бабьего яра?


Правда, венцы не знали, что уничтоженные в Бабьем яру нужны сейчас Киеву не больше, чем Вене маршал К.Е. Ворошилов. Чувство вины и боязнь наказания в какой-то мере помогли венцам пережить печальные минуты, когда тяжело груженные «студебеккеры», как траурный кортеж, медленно отошли от древних стен собора святого Стефана.


Однажды в мартовское ненастье на военных «студебеккерах» в захламленный двор у Сенного базара привезли множество ящиков разной величины – от обычных полутораметровых до просто огромных. Солдаты свалили их в грязный талый снег и укатили. Никого из студентов не заинтересовало, что могут вмещать эти странные ящики. Но мы-то уже знаем, что в ящиках был орган собора святого Стефана.


А на Крещатике потихоньку строилась консерватория. Со двора у Сенного базара туда время от времени доставляли бухты чудом приобретенного кабеля, или швеллеры, подкинутые влиятельным отцом консерваторийки, или почти сгнившую под снегом столярку, тоже неисповедимыми путями попавшую сюда. А ящики с органом за ненадобностью продолжали оставаться безвестными и безмолвными, то прогибаясь от тяжести наваливаемых на них строительных богатств, то вновь обнажаясь, чтобы стать доступными дождям, снегам и солнцу.


Возможно, и до них дошла бы очередь. При очередных археологических раскопках. Но все решила близость Сенного базара с его весьма экстравагантными аборигенами.


В одно несчастное однажды на ящики наткнулся рядовой и безвестный ханыга. Его поисковый инстинкт был доведен до апогея, так как вот уже около суток ханыга не мог раздобыть монету даже на стакан проклятого пойла – вина, на этикетке которого значилось «Билэ мицнэ».


Своровав ломик у своих собутыльников-грузчиков мебельного магазина, ханыга среди бела дня приступил к обследованию одного из ящиков во дворе консерватории.


Он был удивлен до крайности, обнаружив какие-то никчемные трубки, укутанные в мокрое, но все еще добротное шинельное сукно. Школьных познаний немецкого языка было достаточно, чтобы прочитать на крышке ящика уже едва заметную надпись: «Пункт отправления Вена. Пункт назначения Киев».


Патриотический рубильник включил в отравленном мозгу ханыги цепь негодования: подлые немцы обманули доверчивых и добродушных славян – вместо ценного оборудования, необходимого восстанавливаемой индустрии, подсунули в ящики какое-то дерьмо. Это же саботаж! Никчемные трубки тут же полетели в груду мусора. Сукно было реализовано. Несколько дней ханыга пребывал в самом необыкновенном состоянии. Вернее, состояние, в общем-то, было обычным. Но доведен до этого состояния ханыга был не пойлом, даже не водкой, а коньяком, слухи о котором изредка задевали струны вечно жаждущей души.


Именно коньяк довольно быстро истощил солидную казну ханыги, что заставило его продолжить ревизию ящиков. Еще большее негодование вызвали покореженные в мокром сукне еловые дощечки. Даже от немцев ханыга не ожидал подобного свинства. С полным моральным правом одураченного советского гражданина продолжал он реализацию дефицитного сукна.


Материальный бум ханыги не остался незамеченным его коллегами с Сенного базара. Ревизия ящиков приобрела промышленный размах. Правда, кроме шинельного сукна, в них пока не было ничего достойного внимания. Разве что большие трубы. Как раз в ту пору на Борщаговке и на Печерске отставные генералы и полковники строили себе особняки. Пару десятков труб удалось загнать им на канализацию.


Но истинный клад внезапно открылся в последних ящиках: меха из старинной телячьей кожи. Ничего ей не сделалось ни от снегов, ни от дождей.


Не знаю, получил ли старик-сапожник телячью кожу из первых рук – из рук ханыг Сенного базара, или полуфабрикат побывал у перекупщиков ворованного, но я стал обладателем добротных удобных шлепанцев. И не я один.


Но что мне до других. Mea culpa! Это я не сохранил для потомков отличные подошвы. Сносился только верх. Подошвам не было износу. Даже не помню, когда жена выбросила последнее, что осталось от органа собора святого Стефана. В ту пору мы уже знали, какую ценность попирали мои ноги. Да...


Консерваторию построили. Среди домов Крещатика, похожих на изразцовые печи, это было единственное здание, возведенное в псевдоклассическом стиле.


Множество колонн, по-видимому, для среднестатистических показателей должно было компенсировать отсутствие колонн у других зданий. И орган появился. Сначала крохотный органчик в зале на четвертом этаже бывшего «Континенталя». Потом немцы соорудили орган в зале оперной студии. Это уже были не репарации, а братское взаимодействие в рамках Совета Экономической Взаимопомощи. Орган стал задней стенкой тесной сцены небольшого студийного зала с плохой акустикой. Тем не менее, я любил посещать органные концерты. Регистры флейт, гобоев, кларнетов звучали превосходно. Даже фаготов. Только басовые регистры были зажаты, приглушены, подавлены. Иногда казалось, что опытная рука атеиста в штатском сжимает горло звуку, рвущемуся к Богу из высоких готических сводов в сказочном сиянии цветных витражей.


В таких случаях я понимал, как все целесообразно в нашем нелепом мире.


Скажите, можно ли втиснуть орган собора святого Стефана в тесную сцену оперной студии Киевской государственной консерватории?


А еще вспоминал я старый анекдот о музыковеде. Когда он принес свою диссертацию «О влиянии духовых инструментов на духовную жизнь духовенства», рецензент, любящий точные формулировки, предложил заменить название на более краткое: «На хера попу гармонь»!


Хрупкий хрусталь


Пренебрегая правилами хорошего тона, я предупреждаю гостей быть очень осторожными с этими высокими узкими бокалами из тонкого хрусталя, хотя о более ценных вещах никто не слышал от меня предостережений.


Мы с Яшей родились в один день. Вместе пошли в детский сад, а потом – в школу. Вместе начали курить. Нам было тогда восемь. Операция тщательно планировалась. После уроков мы зашли в уборную для мальчиков. Я извлек из пенала папиросу «Герцеговина Флор», купленную на совместный капитал. Яша достал принесенные из дома спички. Конец папиросы раскалился, как железо в кузнечном горне, и расплавленный металл потек в грудь. Я закашлялся. Предметы внезапно потеряли четкие очертания. Тошнота подступила к горлу. Подавляя подлые слезы, я передал папиросу Яше. Он затянулся, и мы уже кашляли дуэтом. Я взял папиросу и пыхтел не затягиваясь. Яша отказался. Больше он никогда не курил.


Утром, когда нам исполнилось шестнадцать лет, мы сдали экзамен – алгебру, оторвались от одноклассников, купили бутылку «Алигатэ» и по традиции взобрались на ореховое дерево в нашем саду. Мы удобно расположились в развилках мощных ветвей, отхлебывали вино и обсуждали мировые проблемы. Бутылка опустела еще до того, как мы коснулись оккупации Югославии немцами. Я закурил «гвоздик», горький, вонючий, дерущий горло. На лучшие папиросы у меня не было денег. Яша отмахивался от дыма и рассказывал о недавнем свидании с девочкой из десятого класса.


По календарю только завтра наступит лето, но теплое летнее солнце уже сегодня пробивалось сквозь тугие пахучие листья. Нам было хорошо на ветвях старого орехового дерева, центра мироздания. Еще четыре экзамена – и начнутся каникулы. А там – десятый класс. А потом – вся жизнь. И границы ее неразличимы, когда тебе шестнадцать лет и все еще впереди.


Через две недели начались каникулы. Я устроился на работу в пионерский лагерь. Яша решил в июле поехать к родственникам, жившим на берегу моря.


Но еще через неделю началась война. И рухнули планы.


Ночью немцы бомбили город. Мне хотелось зубами вцепиться в кадык немецкого летчика.


Уже в первый день войны я не сомневался в том, что сейчас же, немедленно, добровольно пойду на фронт. У меня не было сомнения, что такое же чувство испытывают все мои товарищи и, конечно, мой самый близкий друг Яша.


В первый день войны мне даже на минуту не удалось освободиться от работы в лагере. На следующий день, в понедельник, я заскочил к Яше с тщательно обдуманным планом – сформировать наш собственный взвод, в котором будут ребята из двух девятых классов. Он не успел отреагировать на мое предложение. Яшина мама обрушила на меня лавину нелепых обвинений. Больно и обидно было впервые услышать грубость из уст этой деликатной женщины. Она кричала, что я рожден для войны, для драк и для всяких безобразий, что, если я решил добровольно пойти на фронт, это мое собачье дело, а Яша – шестнадцатилетний мальчик, в сущности, ещё ребенок. Пусть он сначала окончит школу. А потом, то есть когда ему исполнится восемнадцать лет, он пойдет в армию по призыву, как все нормальные люди.


Я возражал Яшиной маме. Я не спорил по поводу шестнадцатилетнего мальчика, в сущности, еще ребенка, и ничего не сказал о свидании с девочкой из десятого класса. У меня, к сожалению, таких свиданий еще не было. Но, кажется, я тоже не был очень деликатным. Я кричал о защите родины, о долге комсомольца, о героях гражданской войны. Я выстреливал лозунги, которыми был начинен, как вареник картошкой.


Не знаю, как Яша ушел из дома. Ни один из тридцати одного бойца не обсуждал эту тему.


...На одиннадцатый день войны наш взвод вступил в бой – первый бой против отлично подготовленных и вооруженных немецких десантников.


Мы потеряли двух мальчиков. Одному из них шестнадцать лет исполнилось бы только через пять месяцев, в декабре. Конечно, мы переживали их гибель. Больше того – она потрясла нас. Но – стыдно признаться – упоение победой помогло нам справиться с болью потери.


Четыре дня мы занимали оборону, не видя противника. У нас была уйма времени, чтобы обсудить детали прошедшего боя и получить удовольствие от доставшихся нам трофеев. У ребят появились первые в жизни часы. Яша в упор застрелил обер-лейтенанта и подарил мне его «парабеллум». Как и все в нашем взводе, я был вооружен карабином. Только сейчас, став обладателем пистолета, я мог по-настоящему почувствовать себя командиром взвода.


А потом начались непрерывные бои. Мы теряли ребят и уже не радовались победам. Даже отразив все атаки, наш взвод вынужден был отступать или, что еще хуже, выбираться из окружения. У нас уже не было недостатка в трофейных автоматах. В подарок от меня Яша получил «вальтер», хотя по штату рядовому не полагался пистолет. Но о каком «по штату» можно было говорить в те дни!


А «вальтер» я взял у пленного шарффюрера. Он целился в Яшу, и в этот момент с бруствера траншеи я ударил его прикладом карабина по каске. Нормальная голова от такого удара раскололась бы, как арбуз. Но этот здоровенный веснущатый немец часа через два очухался и нагло смотрел на нас, и вид у него был такой, словно он взял нас в плен, а не мы его.


Допрашивал его Мончик, лучший во взводе знаток немецкого языка. До перехода в наш класс он учился в еврейской школе. Немец молчал, а потом словно выплюнул: «Ферфлюхтен юден!»


Я выстрелил в эту подлую веснущатую морду. Все равно некуда было его девать. Мы выходили из окружения.


Наших ребят оставалось все меньше. Взвод пополнялся красноармейцами-призывниками и даже служившими срочную службу до войны. Командовать становилось все труднее. Кухня и старшина роты редко бывали нашими гостями. В бою голод не ощущался. Но после – проблема пищи становилась не менее острой, чем проблема боеприпасов. Я уже не говорю про курево. Мы выкапывали молодую картошку. Появились огурцы. Созрела вишня. Случайно подворачивалась какая-нибудь курица.


Но непревзойденным мастером организовывать ужин оказался Яша. Стоило девушкам или молодкам взглянуть на его красивое лицо, пусть даже покрытое пылью и копотью, стоило только услышать его мягкую украинскую речь, и их сердца распахивались.


Его обаяние действовало не только на женщин. Даже новички во взводе, даже те, кто явно не жаловал евреев, а таких попадалось немало, даже они быстро полюбили Яшу. А как было его не любить? В бою он всегда появлялся там, где больше всего был нужен. Оказать услугу, помочь было не просто свойством его характера, а условием существования.


В ту ночь он возник внезапно, как добрый джин из бутылки, именно в ту минуту, когда мне так нужна была чья-нибудь помощь.


Еще с вечера мы заняли оборону на косогоре. Земля была нетрудной. Часа за два-два с половиной у нас уже была траншея в полный профиль. Впереди до черного леса расстилалось белое поле цветущей гречихи. За нами метров на сто пятьдесят в глубину, до самой железной дороги, тянулся луг с редким кустарником, справа и слева у насыпи ограниченный небольшими вишневыми садиками. В километре на юго-востоке в густых садах пряталась железнодорожная станция. Засветло отсюда, с косогора, была видна водокачка. Сейчас она угадывалась при полной луне, висевшей над железной дорогой, как осветительная ракета.


Казалось, гречишное поле покрыто глубоким свежевыпавшим снегом. Тишина такая, словно не было войны.


Железнодорожный состав мы услышали задолго до того, как он появился из-за вишневого садика. В это же время над лесом на светлой полоске неба мы увидели шесть черных «Юнкерсов». Они летели к станции. Один из них отвернул влево и спикировал на состав. Две бомбы взорвались почти у самого паровоза. Состав остановился, заскрежетав буферами. Мы слышали, как люди убегают к лещиннику на той стороне железной дороги. «Юнкерс» больше не бомбил состав. Он улетел на юго-восток, откуда доносились беспрерывные разрывы бомб.


И вдруг на фоне отдаленной бомбежки, на фоне затухающих голосов за железной дорогой, на фоне щебетания проснувшихся птиц пространство пронзил душераздирающий женский крик, зовущий на помощь. Не было сомнения в том, что кричат в вагоне, стоявшем точно за нашей спиной.


Через минуту я уже взбирался в раскрытую дверь «теплушки». Голубой прямоугольник лунного света из открытой двери освещал пустое пространство между нарами. Слева в темноте стонала невидимая женщина. С опаской я включил свой трофейный фонарик. Из-за огромного живота тревожно и с надеждой смотрели на меня страдающие глаза молодой женщины. В коротких промежутках между стоном и криком я услышал, что она жена кадрового командира, убежавшая из Тернополя.


Я не стал выяснять, почему эшелон из Тернополя попал так далеко на юг, вместо того чтобы следовать прямо на восток.


Женщина рожала в покинутом вагоне, а я стоял перед нею у нар, не зная, что делать, не зная, как ей помочь. Даже во время первой немецкой атаки я не чувствовал себя таким беспомощным. Ко всему еще меня сковывал какой-то стыд, какая-то недозволенность.


Не знаю, как это произошло. Я действовал в полусознании. Женщина вдруг утихла, а у меня в руках оказалось мокрое орущее существо. Я чуть не заплакал от беспомощности и покинутости.


Именно в этот момент в проеме появилась Яшина голова. Он быстро вскочил в вагон. Через несколько секунд Яша вручил мне большой металлический чайник, забрал у меня младенца, укутал его в какие-то тряпки и отдал матери успокоившийся кулек.


– Давай, дуй за водой, – приказал он.


Видя, что я еще не очень соображаю, добавил:


– Колодец у вишневого садика в голове поезда.


Я быстро возвратился с водой. Яша развернул младенца, обмыл его и укутал в сухую тряпку.


Я не заметил, когда прекратилась бомбежка.


– Как тебя зовут? – спросила женщина уставшим голосом. Странно, вопрос относился не ко мне.


– Яша.


– Хорошее имя. Я назову сына Яковом.


Загудел паровоз. Помогая друг другу, в вагон стали взбираться женщины. Мы попрощались с роженицей и под фривольные шутки женщин соскочили из вагона как раз в тот момент, когда, залязгав буферами, поезд рывком дернулся и, набирая скорость, пошел на юг.


Именно в это мгновенье из леса донеслись два пушечных выстрела. Мне показалось, что это «сорокапятки». Но откуда взяться в лесу нашим пушкам?


Уже из траншеи мы увидели два танка «Т-3» и около роты немцев, прущих на нас из лесу.


Было светло, как днем. Я приказал пропустить танки и отсечь пехоту.


Не знаю, сколько немцев мы уложили. Оставшиеся в живых залегли. Они были отличными мишенями на фоне белеющей под луной гречихи.


Когда танки перевалили через траншею, Яша первым выскочил и бросил на корму бутылку с зажигательной смесью. Второй танк поджег кадровый красноармеец, новичок в нашем взводе.


Все шло наилучшим образом. Только нескольким немцам удалось удрать к лесу.


– Удачный бой, – сказал Яша. – Только двое раненых. И вообще хорошая ночь. Он хотел продолжить фразу, но внезапно остановился.


Я даже не понял, что это имеет какое-то отношение к пистолетному выстрелу с бруствера траншеи.


Я успел подхватить Яшу, оседавшего на дно траншеи. Я обнял его правой рукой. Левой – заткнул фонтан крови, бивший из шеи. Казалось, что Яша что-то хочет сказать, что он смотрит на меня осуждающим взглядом.


Раненого немца, выстрелившего с бруствера, мы закололи штыками.


Яшу похоронили возле вишневого садика, недалеко от колодца. У меня не было карты, и я начертил схему, привязав ее к входному семафору на железной дороге. Всю войну в планшете я хранил схему с точным указанием места могилы моего первого друга. Даже сегодня по памяти я могу ее восстановить.


...Прошло четыре года. Я вернулся домой. В первый же день я хотел пойти к Яшиной маме. Но когда я взял костыли, дикая боль пронзила колено. Ни обезболивающие таблетки, ни стакан водки до самого утра не успокоили этой боли. К Яшиной маме я пошел только на следующий день.


Не успел я отворить калитку, как Яшина мама возникла передо мной на тропинке. Я хотел обнять ее. Я хотел сказать ей, как я люблю ее, как вместе с ней оплакиваю гибель моего первого друга. Четыре года я готовился к этой встрече. Но я ничего не успел сказать.


Маленькими кулаками она била по моей груди, как по запертой двери. Она царапала мое лицо. Она кричала, что такие мерзавцы, как я, уводят на смерть достойных мальчиков, а сами возвращаются с войны, потому что негодяев, как известно, даже смерть не берет.


С трудом я неподвижно стоял на костылях, глотая невидимые слезы.


Из дома выскочила Мира, Яшина сестра, оттащила маму, платочком утерла кровь с моего лица и только после этого обняла и поцеловала.


Даже Мире я не решался рассказать, как погиб Яша.


Еще дважды я приходил к ним. Но мое появление доводило до исступления добрую женщину...


Вскоре я навсегда покинул родные места.


...Новые заботы наслаивались на старые рубцы. Новые беды притупляли боль предыдущих. Но в день Победы все мои погибшие друзья выстраивались в длинную шеренгу, а я смотрел на нее с левого фланга печального построения, чудом отделенный от них непонятной чертой. Яша всегда стоял на правом фланге. А спустя три недели, в день нашего рождения, он являлся мне один. Кто знает, не его ли невидимое присутствие делает этот день для меня неизменно печальным?


Вот и тогда... В операционной я забыл, какой это день. Но в ординаторской, заполненной букетами сирени, тюльпанов и нарциссов, товарищи по работе напомнили, что мне сегодня исполнилось сорок лет, и выпили по этому поводу.


Я возвратился домой, нагруженный множеством подарков, самым ценным из которых оказалась большая, любовно подобранная коллекция граммофонных пластинок.


Я как раз просматривал эти пластинки, не переставая удивляться, где и каким образом можно достать такие записи любимых мной симфонических оркестров, когда у входной двери раздался звонок.


Вечером придут друзья. А сейчас мы никого не ждали. Возможно, еще одна поздравительная телеграмма?


Жена открыла входную дверь.


– Это к тебе, – позвала она из коридора.


Я вышел из комнаты и обомлел. В проеме открытой двери со свертками в руках стояла Яшина мама.


– Здравствуй, сыночек. Я пришла поздравить тебя с днем рождения.


Я, молча, обнял ее и проводил в комнату. Когда я представил их друг другу, жена поняла, что произошло.


Мы развернули свертки. Торт. Мускатное шампанское. Шесть высоких узких бокалов из тонкого хрусталя.


Мы пили шампанское из этих бокалов. Яшина мама разговаривала с моей женой. Видно было, что они испытывают взаимную симпатию. Я только пил. Я не был в состоянии говорить.


Но и потом, когда приходил к ней, и тогда, когда сидел у ее постели, когда держал в своих руках ее высохшую маленькую руку и молча смотрел, как угасает еще одна жизнь, я ни о чем не спрашивал и ни разу не получил ответа на незаданный вопрос.


– Сыночек ... – выдохнула она из себя с остатком жизни.


Кому она подарила последнее слово?


Я очень много терял на своем веку. Не фетишизирую вещей. Постепенно я понял, что значит быть евреем и как важно не сотворить себе кумира. Но, пожалуйста, не осуждайте меня за то, что я прошу очень бережно обращаться с этими высокими тонкими бокалами.


Низководный мост


– Ну вот, Счастливчик, снова возможность отличиться…


– Лучше бы возможность поспать.


– Раньше от тебя такого не слышали…


– А такое слышали, чтобы восемь суток воевать, ни на минуту не выходя из боя?


– Есть в этом суровая правда. Есть... Но на тебя смотрит вся бригада.


– Какая бригада... Бригада в могилах и в сгоревших машинах. А тут сброд блатных и нищих.


– Хватит, гвардии лейтенант! Распустились! Кстати, кто дал вам право бить по физиономии офицера Красной Армии?


– Да он же!..


– Садитесь! Карту достаньте!


Я огляделся. Куда сесть? Ничего, кроме пузатого пуфика. Комбат сидел на краю огромной кровати. Ишь, барин! Под командный пункт выбрал спальню. Не нашлось другого места в этом проклятом имении.


Я не сомневался, что он прикажет снова наступать через мост. Черт, какая кровать! Весь мой экипаж мог бы на ней поместиться. Хоть вдоль, хоть поперек. И мягкая, должно быть. Даже не предполагал, что бывают такие кровати. Ни слова не скажу о грузоподъемности моста. Хватит!


Лужица стаявшего снега растеклась по ковру от моих сапог. Красивый ковер. Ну и пусть. Свой дом я им не украшу.


– Ясно, товарищ гвардии лейтенант?


– Ясно. – Я вложил карту в планшет и встал. – Разрешите идти?


– Иди. Да не вздумай снова раздавать зуботычины.


Я махнул рукой и вышел.


Заходящее солнце окровавило снег. Деревья окутаны инеем. Небо синее-синее. А на кой мне эта красота? Ночью будет мороз. И вообще, до ночи еще дожить надо.


Я прошел мимо танков и стал спускаться к мосту. Командиры машин настороженно смотрели, ожидая, что я скажу. Но я молчал. Они так же, молча, пошли за мной. Я их не звал. Хотят – пусть идут. Здесь не опасно. Мотострелки захватили небольшой плацдарм на левом берегу. Они уже на тех высотах, метрах в ста пятидесяти от берега.


Конечно, мост не выдержит. Что они там, с ума посходили? Но я больше и слова не скажу комбату.


По реке плыло «сало» и маленькие льдинки. Вода густая, черная. Офицеры рядом со мной у перил. Стоят. Молчат. И этот, младший лейтенант. Жмётся, как пес с поджатым хвостом. Фонарь под глазом у него и впрямь здоровенный. Рука у меня тяжелая. Слава Богу, обошлось без пистолета. Мог и прикончить под горячую руку.


Офицер Красной Армии... Комбату лишь бы мораль читать. Посмотрел бы он сам…


Этот сукин сын кантовался в тылу чуть ли не год. Охранял знамя бригады. Люди воевали, гибли, а он охранял знамя. Сегодня к утру почти не стало бригады. Смели под метелку всё. Получилась сборная рота. Вот он и попал ко мне.


Шоссе было заминировано. Когда еще подойдут саперы! А успех операции зависел от скорости. Пошли по самому краю болота. Я приказал всем танкам идти точно по моей колее. Этот сам сел за рычаги. Сказал, что не ручается за своего механика-водителя. Все осторожно проползли. А он, гад, посадил машину в болото. Еле вытащили. Потеряли время, которое могло спасти много жизней. То самое время, которое я не смел потратить на ожидание саперов. Ну, я его, конечно... Ясно ведь, что этот гад хотел вместо боя отсидеться в болоте, как раньше в штабе, охраняя знамя бригады.


А это кого еще черт несёт к мосту? Комбат, начштаба батальона… А это кто? Сам комбриг? Да чему удивляться? Кроме моей сборной роты и кучки мотострелков, у него никого не осталось.


Еще не доходя до моста, он крикнул:


– Пора, Счастливчик, мотострелкам неуютно без вас на том берегу.


Я промолчал. Не хотел снова говорить о грузоподъемности моста. Вот если бы я не был евреем... Неужели они считают меня таким трусом?


Неожиданно мне на помощь пришел старший лейтенант:


– Товарищ гвардии полковник, мост не выдержит.


– Выдержит. На карте отмечено тридцать тонн. На немецкой карте. Значит, есть еще запас прочности.


– Так это немцы когда еще напечатали карту! Гляньте, товарищ гвардии полковник, балки уже трухлявые…


– А ниже по течению есть каменный мост, – вставил командир третьего танка.


– Каменный мост, товарищи офицеры, еще в руках противника, и неизвестно, оставит ли он его целым.


Черт знает что такое! Действительно, сброд блатных и нищих. Кто в моей прежней роте посмел бы митинговать в присутствии комбрига?


– Кончай базар! Есть, переправиться на левый берег, товарищ гвардии полковник!


Со стыдом и болью посмотрел я на старшего лейтенанта. Он, вернувшись из госпиталя, получил старую тридцатьчетверку с семидесятишестимиллиметровой пушкой. Машина на четыре тонны легче, чем у остальных. Ему идти первым.


Подло устроен мир. У старшего лейтенанта еще не окрепли рубцы. Воюет он, как зверь. Честный, скромный, смелый. Лучшего товарища не сыщешь. И вот, пожалуйста…


– Давай, товарищ старший лейтенант. На самом малом газу.


Комбат кивнул и вместе с комбригом и адъютантом отошел от въезда на мост. Едва заработал мотор, немцы открыли огонь из минометов. Пристреляли мост, гады. Старенькая заплатанная тридцатьчетверка медленно вползла на мост. Старший лейтенант спокойно шел впереди машины. Словно не было ни одного разрыва.


Черт возьми, и такого человека я должен первым послать на смерть!


Танк поравнялся со мной. Я оторвался от перил и пошел рядом со старшим лейтенантом. Хоть этим искупить вину перед ним.


Мы прошли чуть больше половины. Осталось метров пятнадцать. Вдруг я почувствовал, что настил уходит из-под ног. Мы ускорили шаг. Побежали. Танк газанул и рывком выскочил на берег.


Нас уже ждал командир роты мотострелков, обвешанный подсумками с гранатами.


Бегом я вернулся на правый берег. Мост еще раскачивался и дрожал от боли. Гусеницы изуродовали настил. Мины шлепались в воду. Справа вырвало кусок перил вместе с настилом. Попадают, гады.


За спиной стукнуло танковое орудие. Так. Старший лейтенант вступил в бой.


Офицеры напряженно следили за моим приближением.


Танки у всех одинаковы. Чего это я всегда должен быть первым? Как бы чего не подумали?


Хрен с ним, пусть думают. Мне и по штату сейчас не положено быть впереди.


– Товарищ гвардии младший лейтенант, вперед, на левый берег!


У него побелел даже фонарь под глазом. Жалко, конечно. Беззащитный. Необстрелянный. Я добавил уже не по-командирски:


– Поставите машину под тем деревом. Это вне огня. Ждите моей команды.


Он пошел к танку так, словно не было ног в его ватных брюках. И полез в башню. Ах ты, говнюк! Мин испугался! Ведь насколько спокойнее водителю, если на трудном участке перед машиной идет командир. А водитель у негодействительно не очень опытный. Дергает. То чуть не глушит, то рвет газ.


Я уже собрался догнать их и провести. Но мост вдруг пьяно качнулся и рухнул.


Танк погрузился в воду по самую башню. Этот, с фонарем под глазом, выскочил первым и стал карабкаться по сломанной ферме. Выбрался башнер, но снова полез в люк за товарищами.


Так. Все живы. Больше нет у меня дела к ним.


Черт возьми, окончилась для него войн! А говорят, выживают лучшие…


Комбриг поманил меня пальцем.


– Займешь оборону фронтом на север.


Голос не такой уверенный, как обычно. Полковник. Хоть бы инженера своего позвал, прежде чем пороть херню. Сказал бы я ему!.. Вот так всю дорогу. Субординация не позволяет сказать очередному херу моржовому, что он ни за что ни про что губит жизни. Полковник… А, может, и он думает о субординации?


Полковник подошел к мосту. На другом конце стоял командир мотострелков.


– Держись, мотопехота, помните, что вы гвардейцы знаменитой танковой!


Командир роты вяло козырнул и, пригибаясь, пошел к холмику.


Поменять бы их местами.


Сгущались сумерки.


Подъехал «виллис». Комбриг сел в него и укатил. Комбат и начштаба поднялись в имение.


Огромные морозные звезды зажглись над войной. Горели пожары.


Я проверил посты и залез в танк. Ребята играли в подкидного дурака.


– Ждем тебя, командир, пора перекусить.


Башнер убрал карты и расстелил брезент. Лобовой стрелок передал мне флягу. Трофейная водка пахла тмином. Пить не хотелось, но меховая безрукавка поверх гимнастерки и свитера была не лучшей защитой от пробиравшего до костей холода. Шинель, чтобы не мешала в танке, я оставил в батальонном тылу. Жаль. Днем оно ничего, а сейчас у меня даже душа замерзла.


Рядом со стреляющим я свернулся калачиком на дне боевого отделения. Механик-водитель и лобовой стрелок откинулись на своих сидениях. Башнер взобрался на моё. Выключили плафон.


На приборном щитке ярко фосфоресцировали цифры и стрелки. Двадцать часов одна минута…


Я открыл глаза. Фосфоресцировал щиток. Двадцать часов двенадцать минут. А мне показалось, будто прошла вечность. Что-то разбудило нас. Обычные звуки ночного боя не должны были разбудить.


Механик открыл люк. К реке подходили солдаты.


Мы выбрались из машины и смотрели, как сваливаются на землю тяжелые бревна, принесенные на солдатских плечах. Еще подтягивался хвост колонны, а у реки уже стучали топоры саперов. Крепко запахло пиленой сосной.


Ко мне подошел капитан. Усталое лицо. Но такое знакомое! Конечно, мы встречались с ним у Смоленска. Он тогда был лейтенантом.


– Здорово, Утюги. Вы ломаете – мы строим. Разделение труда.


– Строить – дело хорошее.


– Смотря как и где. Вот мои ребята должны вам к утру построить низководный мост.


– К утру?!


– Да. К восьми ноль-ноль.


– Ну, это вы, товарищ капитан, малость загнули, – сказал мой башнер.


Капитан посмотрел на него и грустно улыбнулся.


Из-за реки, нарастая, наваливался на нас сатанинский свист мины. Я уже собрался пригнуться, но капитан стоял, словно ничего не происходит. И черт его знает, каким усилием я удержал невероятно отяжелевшую голову.


Мина доконала мост. Осколки и щепки наполнили воздух жужжанием и воем.


– Эй! Санинструктора сюда!


Только сейчас я заметил, что у берега солдаты по грудь в ледяной воде заколачивают сваи.


Своего комбата я тоже заметил лишь в эту минуту. Он устало сидел на корме моего танка и полой шинели полировал наборный мундштук.


Мины рвались уже без перерыва. На развалинах моста. На левом берегу. На крыше утонувшего танка.


– Видите, капитан, – сказал комбат, – я предупреждал. Немцы пристреляли мост. А вы строите в сорока метрах от него. Дальше надо бы.


– Приказ есть приказ, товарищ майор. Точка поставлена на карте начальством.


– Так передвиньте ее! Будут потери. Хорошо еще, что немцы не могут корректировать огонь.


– Не могу передвинуть точку! – Капитан с силой пнул ледышку носком сапога, она отрикошетила метров на десять и ударилась в каток танка. – Точка на карте... Такая злость берет… Такая злость! Что ж вы, бл…и, людей губите? Ведь можно воевать думаючи! Точка на карте...


Комбат оглянулся и тихо сказал:


– Уж лучше ледышки футбольте. Это хорошо у вас получается. Не то дойдёт до смерша… знаете…


Капитан махнул рукой.


– Такое чувство у меня сегодня, что смерть убережет от смерша. Надраться бы, так обстановка не позволяет. Точка на карте, … твою в три эшелона мелких, как пшено, боженят мать!


Огромный сапер с ведром в руке подошел к соседней машине.


– Братцы, бензинчиком у вас не разжиться?


– У нас газойль, дизельное топливо.


– А мне все одно, лишь бы горело.


Он выплеснул газойль на дощатую стенку большого сарая. Ленивое пламя лизнуло заплесневелую доску. Мгновение – и яростный огонь охватил сарай. Со всех сторон гигантский костер окружили вымокшие саперы. Иные прямо здесь, на снегу, раздевались догола и сушили обмундирование. Сюда же принесли раненых. Стоны и плач. Дикие тени, пляшущие на почерневшем снегу. Матерщина невероятная, как такое можно придумать? Саперы в ледяной воде. Всплески минных разрывов. «Раз-два, взяли! Еще взяли!» Стук «бабы», заколачивающей сваи.


Все спуталось в моем засыпающем мозгу. Мне казалось, что я вижу во сне преисподнюю.


Мы отдали сапёрам водку до последней капли.


Сарай догорал. Комбат приказал принести из имения все, что может гореть. На берегу зажигались новые костры. Саперы у моста менялись, одни приходили, другие возвращались на мост. Постоянно оставались лишь трупы. Их складывали на берегу шеренгами и укрывали плащ-палатками. Некоторых унесла вода. Мост уходил все дальше к тому берегу. Мы уже не сомневались, что к утру его построят. Если всех не перебьют.


Снова пришел капитан. С полы его шинели свисали сосульки. Он повел меня к костру. Мы сели на снарядный ящик. Капитан отцепил флягу и протянул мне. Я отказался. Капитан отхлебнул и шумно выдохнул.


– Эх, сейчас бы на печь да бабу под бок. Жаркую такую. А кругом тепло. И тихо. Хоть в последний раз, на прощание, перед отбытием… Ох и вжарил бы!


Я молчал. Я не любил, когда говорили об этом. Что-то тревожное переворачивало мое нутро. Я еще не знал, что оно такое – любовь. В школе, правда, я как-то влюбился. Но то было другое. А потом война. Так ни разу не довелось. Ребята подтрунивали надо мной, заводили охальные разговоры. Я вскакивал и убегал. А вдогонку несся жирный смех моих нечутких друзей. Черт возьми, некому стало надо мной подтрунивать. Девятые сутки наступления…


Минные разрывы перенеслись к переднему краю. На холмах, захлебываясь, заговорили пулеметы. Выстрелило танковое орудие. Заработал мотор тридцатьчетверки. Саперы на мосту перестали стучать топорами и смотрели туда, где разрывы гранат слились в сплошной гул.


Над танком старшего лейтенанта взметнулось пламя, раздался взрыв. Осветительная ракета повисла над передовой. Мне показалось, что там схватились врукопашную. Случалось такое. Низко над нашими головами прошлась пулеметная трасса.


К берегу прибежал командир роты мотострелков. Задыхаясь, закричал:


– Счастливчик! Гвардии лейтенант! Давай! Бей из орудий! Нас жмут к воде! Не выдержу! Моих почти не осталось! Кучка всего! Давай! Не думай!


Мы с капитаном переглянулись. Я не мог раскрыть рот для приказа. Не мог даже для того, чтобы показаться решительнее и старше. Я неуверенно качнул головой из стороны в сторону.


Капитан тихо сказал:


– Правильно, Утюг. Нельзя бить по своим. – И добавил: – Я еще с вечера опасался, что этим кончится.


Он посмотрел на сапёров, застывших на мосту. Зычная команда вонзилась в грохочущую ночь:


– Батальон! В ружье!


Мне хотелось обнять этого человека, но я боялся показаться сентиментальным. Да и времени не было на объятия. Сапёры расхватали автоматы и огнеметы. Тяжелый топот по бревнам настила. Рывок на понтон. На берег. И нарастающее «ура!» понеслось к холмам. Тугие бичи пламени из огнеметов исхлестали темноту.


Я подумал, что огнеметы не лучшее оружие для рукопашного боя. Но саперы не только отбили атаку, а даже расширили плацдарм.


Мост, как позвоночник ископаемого ящера, пригнулся над водой, мертвый и покинутый. Не сдержал капитан обещания…


Через полчаса из тыла пришли другие саперы. Снова стук топоров. Снова разноголосый визг пил. И когда слипаются веки, мне чудится доброе солнце, теплая полянка в лесу, скользкий прутик с ободранной корой, облепленный муравьями. Я стряхиваю их, облизываю прутик и снова сую его в муравейник. Но, когда я с трудом раздирал глаза, то видел морозную ночь, горящие холмы и мост, облепленный саперами.


Небо становилось синим и фиолетовым. Седые кудри снега неподвижно застыли на черных ветвях. Побледнели огни пожаров. Экипажи не спали. Может быть, в эту ночь мы по-настоящему осознали, что на войне тяжело не только танкистам.


Мост прикоснулся к левому берегу. Последние балки настила туго ложились одна к другой, как патроны в обойме. Уже по мосту выносили раненых. Я ждал. Надеялся увидеть старшего лейтенанта или кого-нибудь из его экипажа.


А тот, с подбитым глазом, дрыхнет в тылу. Опять, небось, приставлен к знамени. Ненавижу!


Вестовой передал приказ комбата – явиться в имение.


Комбат был все в той же спальне. Пахло копотью и спиртом. Голубое утро пробивалось сквозь вычурные кружева широкого занавеса. На голом цветном матраце спал начштаба. Штрипки брюк выбились из-под шинели. Комбат обеими руками облокотился о столик трельяжа. Большая русая голова навалилась на ладони. Коптилка из гильзы восьмидесятипятимиллиметрового снаряда. Алюминиевый бидончик. В таких мы храним воду. Эмалированная кружка.


Неземная тоска сжала меня сильнее, чем ночью на берегу.


– Товарищ гвардии майор! Явился по вашему приказанию!


Вымученно посмотрел он на меня красными глазами. Поднялся, как старец, и усадил вместо себя на пуфик.


– Пей, Счастливчик.


– Спасибо, не хочу,


– Пей, твою мать!..


Комбат, всегда такой выдержанный, ироничный, покровительственный…


Я глянул на бидончик со спасительной жидкостью, плеснул в кружку. Спирт опалил меня. Стало теплее. Свет коптилки и возникавшего дня укутывал предметы в фантастические покрывала. Полированная поверхность трельяжа тускнела, расплывалась. В зеркалах в фас и в профиль я различил лейтенанта с ввалившимися глазами. Повзрослел я. Сколько тысячелетий прибавила уползавшая ночь?


– Еще? – Я кивнул. – Комбат ходил по спальне. Из угла в угол. Из угла в угол. – Вернулся кто-нибудь из экипажа старшего лейтенанта?


– Нет.


– А… как там… отдохнули экипажи?


– Нет, товарищ гвардии майор.


– Так… В общем, давай карту. Выведешь роту на шоссе. Речку перейдешь по каменному мосту и сразу разворачивайся в линию. Передний край здесь, возле Вильгельмсдорфа.


– По каменному???..


– Сиди, сиди. Думаешь, мне легче? Стоп, больше не пей, охмелеешь. – Он подсел на край пуфика и обнял меня за плечи. – Да, брат, такие дела. Вечером разведка тихо взяла каменный мост. Сейчас на широком плацдарме уже вся дивизия. Нас ждут.


– Еще вечером??? И вы знали???


– Откуда? Я узнал только ночью, когда саперы пошли в атаку.


– Мы обязаны пройти по низководному мосту! Там столько крови пролито!


– Товарищ гвардии лейтенант, вам ясен приказ? Не дури. Здесь нет пехоты. А у противника сильная оборона. А там вся стрелковая дивизия…


– Но и вчера там не было пехоты, кроме мотострелков! И вчера у противника была сильная оборона! Зачем же нужна была эта ночь???


– Ты что, первый день на войне?


Я шел пошатываясь. Нет, не спирт. Что-то ныло во мне. Что-то раздирало на части. Я боялся, что разревусь, как девчонка.


Не помню, как очутился на мосту.


Льдинки с тихим шелестом обходили сосновые сваи. Спокойная вода. Свежие балки звенели под сапогами, как деревяшки детского ксилофона. Будто и не было ночи.


К чертовой матери! Придумали мне прозвище… Счастливчик! Идут же люди на самоубийство. Возьму и проведу роту по мосту. А убьют – тем лучше. Пусть убивают.


Я быстро шел к берегу по звенящим балкам.


Саперы рыли братскую могилу. Я постарался незаметно проскользнуть мимо. Хорошо, что нет капитана. Только сейчас я вспомнил о нем. Хорошо? Может, его вообще уже нет?


Командиры машин собрались у моего танка. Экипажи ждут команды. Ребята, дотянувшие почти до конца войны. Они не знают обстановки. Ничего они не знают. Моя команда для них закон. А для меня – команда комбата. А для него… Как сказал капитан? «Не могу передвинуть точку!»


Действительно, я же не первый день на войне…


Я проглотил слезы и повторил приказ комбата.


Киев, 1959 г.

Ошибка сапёра


Генрих Абрамович был, безусловно, выдающимся педагогом. Вероятно потому, что, когда он начинал разговор о физике, глаза у него загорались как у поэта, читающего лучшее из написанного им. Но у каждой выдающейся личности могут быть некоторые странности. Так считали его коллеги.


Ученики странностей у него не замечали. Возможно, они даже не заметили, что в течение двух дней на нем была не старая куцая потертая шинель, а новое ратиновое демисезонное пальто. А вот учителя посчитали необъяснимой странностью именно то, что, наконец-то купив пальто на полученную в местном комитете ссуду, Генрих Абрамович продолжал донашивать свою шинель.


Шинель действительно имела вид непристойный. Место ей уже давно было уготовано в сборнике утиля. Не только на учителе физики, лучшем в городе, а, может быть, даже во всей области, подобного одеяния не должно было быть.


С шинелью Генриху Абрамовичу не повезло с того самого момента, когда интендант далекого уральского госпиталя всучил ее старшему лейтенанту, бывшему командиру роты отдельного гвардейского саперного батальона. В ту пору его еще не величали Генрихом Абрамовичем. Даже сейчас, полтора года спустя после окончания университета, он чувствовал себя не вполне уютно, когда его так называли. Но от звания товарищ гвардии старший лейтенант он за шесть с половиной лет отвык напрочь. Он знал, что ученики между собой называют любимого учителя просто Геной или Генрихом.


В тот день, когда еще товарищ гвардии старший лейтенант выписывался из госпиталя, интендант глубокомысленно погрузился в изучение вещевого аттестата. Не аттестат интересовал его. Он прокручивал в мозгу, как бы содрать что-нибудь с этого лопуха.


Интендант вычислил его сразу. Смешно слышать, что евреи, мол, толковый народ. Может быть, этот старший лейтенант толковый сапер, если судить по количеству орденов, которые на него навесили, но на месте интенданта он погорел бы через месяц. А интендант, хоть и не еврей, скоро вот четыре года с легкостью орудовал всем этим складским богатством. И, слава Богу, полный ажур. И себя не обидел. На всю жизнь хватит. И детям останется. Правда, нет на нем наград, но, как правильно заметил его шуряк (до войны он был знаменитым альпинистом), лучше быть пять минут трусом, чем всю жизнь трупом.


Безусловно, на этом старшем лейтенанте можно кое-что наварить. В госпиталь он поступил без шинели. Ему полагается четвертый рост. Путем несложной комбинации с ремонтом бывшего в употреблении материала интенданту удалось сэкономить английскую офицерскую шинель. Правда, куцую, второго роста. Ни хрена. Этот лопух проглотит. А за офицерскую шинель четвертого роста можно получить неплохой навар. Это тебе не недомерок второго роста.


Так и получилось. Старший лейтенант торопился пройти все процедуры, связанные с выпиской. Ему хотелось как можно быстрее сменить госпитальную койку на студенческую скамью в университете. Хотя в свидетельстве о болезни было написано, что его увольняют в отпуск на шесть месяцев, и козе было ясно, что на костылях, да еще сейчас, когда закончилась война, никто не вернет его в армию.


Даже повесив шинель на вбитый гвоздь в комнате студенческого общежития, Генрих еще не представлял себе, что всучил ему интендант. Шинель он надел в начале октября.


– Неужели ты не примерил, когда получил ее в госпитале? – Удивились товарищи по комнате.


– Не примерил. Мне и в голову не пришло, что могут обмануть. И вообще было жарко. И торопился. Студенты критически осматривали его в новом облачении. Полы едва касались колен. Рукава не достигали запястий. Но, кроме шинели, кителя и брюк, у Генриха не было никакой одежды, и в ближайшем обозримом будущем не предвиделись источники пополнения гардероба.


Через несколько недель костыли протерли дырки подмышками. Пришлось подшить кожаные заплаты, не ставшие украшением куцой шинели. Еще через несколько дней исчез хлястик. Вероятно, сняла какая-то сволочь. Другое дело его товарищи по комнате. В толчее за билетами в кино они слегка прижали полковника в английской шинели и принесли Генриху хлястик.


Зима в том послевоенном году была лютая. В аудиториях толстый слой инея налипал на оконные рамы и подоконники. В комнате общежития студенты просто околевали. Изредка удавалось своровать какие-нибудь дрова – доски заборов, ящик или картонную коробку и слегка протопить прожорливую кафельную печку.


Незадолго до Нового года Генрих допоздна засиделся в университетской библиотеке. В читальном зале юридического факультета его ждал Вадим, старый друг по военному училищу. Встретились они случайно, когда подавали документы в университет и с тех пор были неразлучны, хотя учились на разных факультетах.


В начале двенадцатого часа они вышли в морозную черноту. Снега не было. Колючий ветер прорывался под полы шинели. У Вадима было короткое полупальто с серым каракулевым воротником. Согревало оно не теплее английской шинели. Ветер скользил по тонкому гололеду, с вечера отполировавшему тротуары.


Генрих медленно переставлял костыли. Вадим приноравливался к его шагу, но и сам боялся идти быстрее. Темнота была абсолютной. Только знакомство с каждым поворотом позволяло находить направление.


Они вышли на пустынную площадь, мощеную брусчаткой. Передвигаться стало еще труднее. Невыносимая яркость трех фонариков внезапно ударила в глаза, ослепили и парализовали их.


– Снимай шинель! – Басом приказал кто-то скрывавшийся за фонариком в метре от Генриха.


– Снимай пальто! – Приказал Вадиму второй фонарик. Третий попеременно скользил по лицам Генриха и Вадима, уже ничего не добавляя к слепоте и мучительной рези в глазах.


Генрих медленно перенес правый костыль к левому и стал расстегивать пуговицы, начав с нижней. Ветер рванул освободившуюся полу шинели.


Невыносимая обида ледяной волной окатила Генриха. Шинель. Все его достояние после четырех лет войны, после ранений и инвалидности. Как он будет жить без шинели? Что он на себя натянет сегодня ночью поверх тонкого негреющего одеяла? А ведь до весны еще так далеко!


Он медленно добирался до последней пуговицы. Наверно, прикосновение к ней, к последней надежде, трансформировало обиду в нелюдскую злость. И тут всего себя, всю свою неустроенность и голодность он вложил в удар прямой правой, нацеленный куда-то чуть выше фонарика, туда, откуда исходил приказывающий бас.


Удар был страшным. Генрих не удержался на ногах и свалился с костылей на охнувшее и упавшее от удара существо. Он ничего не видел. Но инстинкт самосохранения, прочно пропитавший его за годы войны, подсказал последовательность движений еще до того, как они стали осознанными.


Стальными кистями он сжал хлипкое горло, из которого только что исходил угрожающий бас. В тот же момент он почувствовал удар ногой по спине. Шинель в какой-то мере смягчила удар. Генрих слегка разжал ладони и очень тихо сказал:


– Вели ему уйти, не то через секунду ты будешь трупом.


– Толя, уходи! – Взмолился под ним грабитель. Взмолился уже не басом, а жалким, чуть ли не детским голоском, из которого вот-вот брызнут горькие слезы.


Рядом, сидя на грабителе, Вадим методично обрабатывал его лицо, придавая ему вид кровавого месива.


Обездвижив противников, Генрих и Вадим подобрали фонарики и осмотрели тех, кто еще минуту назад казался им непреодолимой силой. Мальчишки лет шестнадцати в отличных зимних пальто, красивых меховых шапках, в дорогих и модных в ту пору коричневых американских ботинках на толстой каучуковой подошве, безжизненно валялись на скользкой брусчатке. Третий убежал.


Генрих, скользя, с трудом поднялся на ноги и на всякий случай правым костылем ткнул в пах своего клиента. Душераздирающий крик пересек пустоту площади.


– Ну-ка, раздевайтесь, – приказал Генрих. Холод, не тот, который еще только что забирался под полы шинели, звучал в его спокойной команде. Даже Вадима испугал этот голос, в котором, казалось, все убитые Генрихом во время войны оставили свои автографы.


Грабители покорно сняли пальто.


– Дальше! – Генрих ткнул костылем в пах грабителя, которого только что перестал избивать Вадим.


Они сняли пиджаки. Генрих уже не приказывал. Он только время от времени орудовал костылем. Вадим тоже молчал, наблюдая за этим фантастическим стриптизом. В двух кучах лежала вся одежда и ботинки. Бывшие грабители в нижнем белье и носках дрожали от холода.


–Дальше! – Скомандовал Генрих.


– Дядечка, отпустите, мы больше не будем.


– Дальше! – Велел «дядечка» лет на шесть старше просящего. Нательные рубашки, кальсоны и носки прибавились к кучам. Вадим фонариком ударил своего подопечного.


– Изойдите!


Голые, как первобытные люди в тропиках, они рванулись и исчезли в темноте.


– Чумной ты, Генка. А если бы у них оказались ножи? – Вадим аккуратно увязал два узла, и они медленно направились к общежитию по безлюдной улице.


Вадим продолжал упрекать Генриха в неразумности его поведения даже после того, как тот, огрызнувшись, сказал:


– А если бы ты погиб на войне?


И только после фразы: «А если бы Старик доказал и тебе, что мина не взрывается?», Вадим рассмеялся и перестал пилить своего друга.


Странное свойство человеческой натуры смехом реагировать на события, по меньшей мере достойные глубокой печали. Можно еще понять смех прохожих, увидевших, как молодой зевака, заглядевшись на прошедшую мимо него красивую женщину, наткнулся на столб и набил себе шишку на лбу. Но что смешного в том, что старик, поскользнувшись на огрызке яблока, брошенного каким-то мерзавцем, упал и сломал ногу?


Смех Вадима тоже был реакцией неадекватной.


Минирование в училище преподавал капитан лет сорока. Восемнадцати или двадцатилетние курсанты называли его Стариком. Однажды, объясняя взводу устройство противотанковой мины и ее безопасность для минера, Старик сказал:


– Вот сейчас я не просто наступлю, а шлепнусь на нее, и ничего не случится.


Он действительно шлепнулся на мину. Из двадцати пяти курсантов их взвода в живых остались только Вадим, Генрих и еще один с оторванной ногой.


От капитана не осталось даже петлиц. А ведь мина действительно не должна была взорваться.


На следующее утро вместо университета друзья отправились на толкучку.


Трофеи были великолепны, но, к сожалению, малы и на Вадима и на Генриха. Не более часа заняла у них распродажа вещей. Можно было даже успеть на вторую пару. Но как было не отпраздновать такое несметное для студентов количество денег? Они крепко выпили и сытно закусили в забегаловке, в которой продавали по коммерческим ценам. Закусили сытно впервые за несколько месяцев.


Трапеза не помешала бы Генриху купить не только хорошее зимнее пальто. К сожалению, в эти дни у двух студентов их группы пропали хлебные карточки. То ли они потеряли, то ли кто-то стащил. Оба студента были в отчаянии, а группа – в трауре. Уже планировали, как от голодного пятисотграммового пайка подобия хлеба каждый студент будет отщипывать по кусочку, чтобы не дать погибнуть товарищам. Но отщипывать не пришлось. Генрих дал каждому студенту по тысяче семьсот рублей, не оставив себе ни копейки. Оба студента были спасены от голода, а покупка пальто откладывалась до лучших времен. Увы, до окончания университета эти времена не наступили.


Дипломная работа Генриха оказалась сенсацией, хотя было известно, что бывший сапер – первый студент на факультете. Рецензировавший дипломную работу профессор, видный физик-теоретик, написал, что это законченная кандидатская диссертация. Никто не сомневался в том, что Генриху предложат остаться в аспирантуре. Но его почему-то не оставили. И даже, в отличие от сереньких студентов, которых распределили учителями физики здесь же, в столице республики, Генриха направили учителем в глухую провинцию.


За полтора года, в свободное от преподавания время, он с увлечением работал над очень занятной проблемой и оформил ее как диссертацию. К его дипломной работе проблема не имела никакого отношения.


День в Москве, когда он привез свою работу в Институт физических проблем, начался с подозрительного взгляда гардеробщицы, принявшей его шинель. Именно в этот момент Генриху стало абсолютно ясно, что он обязан приобрести пальто. Совсем недавно он сменил свой китель на гражданский костюм, съевший все сбережения. Пальто он сможет купить не раньше лета. К его шинели притерпелись в школе, но это вовсе не значит, что в Институте физических проблем к ней может быть такое же снисходительное отношение.


Вскоре он получил извещение, что его диссертация принята к официальной защите, что не позже, чем через месяц ему сообщат, кто официальные оппоненты. Защита, учитывая загрузку Ученого совета, вряд ли состоится раньше будущего года. Не прошло и недели, как из Института пришло еще одно письмо, от академика Ландау, начинавшееся обращением «Дорогой Генрих Абрамович!» Академик предлагал выбросить в унитаз официальное письмо, так как лично он будет одним из оппонентов, и, следовательно, защита состоится максимум через три месяца.


Академик написал, что у него возникли некоторые мысли в связи со вторым выводом работы, что это должно иметь очень интересное развитие и что, даже если не удастся на этой защите присвоить Генриху Абрамовичу степень доктора, а не кандидата физико-математических наук, что связано с некоторыми субъективными причинами, не имеющими ничего общего с физикой, то в течение нескольких месяцев из второго вывода можно будет сделать еще одну великолепную диссертацию.


Академик предлагал Генриху Абрамовичу немедленно бросить свое учительство в Тмутаракани (так он написал) и приехать работать в его отделе.


Официальное письмо не было выброшено в унитаз по причине отсутствия унитаза. Генрих пользовался дворовой уборной, хлипким фанерным сооружением, грозившим рухнуть в самый неподходящий момент. Дисциплинированный офицер, хотя и не лишённый чувства юмора, решил, что приказ высшего начальства в этом случае надо интерпретировать буквально.


Ответить всемирно известному академику следовало немедленно. Но шок от прочитанного был таким сильным, что лишь спустя неделю Генрих смог записать мысли, формулировавшиеся в течение нескольких бессонных ночей.


После слов благодарности он объяснил, что не имеет права оставить работу, так как из трех лет, которые он обязан отработать после окончания университета, прошла только половина. Затем, кто разрешит ему проживать в Москве без прописки, и главное – где? Что касается развития второго вывода, он тоже заметил эту возможность, и кое-что уже сделал. Генрих приложил к письму несколько листов бумаги в клеточку, вырванных из тетради, густо исписанных формулами.


В следующем письме академик не скрывал восторга по поводу этих листов и выразил уверенность в том, что они уже сейчас решили вопрос о степени доктора физико-математических наук. А квартира, прописка и досрочное прекращение учительства не должны беспокоить Генриха Абрамовича. Этим займется дирекция Института физических проблем.


Генрих снова несколько дней обдумывал ответ. Он уже даже собирался рассказать обо всём директрисе. Но каждый день, встречаясь со своими учениками, испытывал чувство вины перед ними. Нет, до конца учебного года он не уйдет из школы. Так он написал академику.


Генрих обратился в местный комитет с просьбой выделить ему денежную ссуду для покупки пальто. Это стало событием в учительской. Не только преподавательница физкультуры, которая откровенно плотоядно поглядывала на Генриха, и надо было быть Генрихом, чтобы не замечать этих взглядов, но чуть ли не все учительницы пошли с ним в магазин покупать пальто. А затем в учительской обмывали покупку. Во время выпивки решили тут же выбросить шинель. Генрих уже почти согласился. Но в последнюю минуту решил сохранить ее из чувства признательности. А уже через два дня он радовался тому, что не выбросил шинель. Хотя, чему было радоваться?


Он возвращался домой по безлюдной улице, перегороженной сугробами снега. Серые сумерки перекатывались в раннюю темноту. Фонари, пусть даже тусклые, редкие и нерегулярные еще не горели. Генрих шел, не замечая этого, напряженно думая о том, как связать полученный вчера результат с квантовыми переходами. Из калитки внезапно возникла мужская фигура. Блеснуло лезвие щелкнувшего ножа.


– Скидовай пальто!


В течение долей секунды в сознании прокрутилась картина грабежа тогда, шесть лет назад. Он уже собирался повторить действия той ночи. Но острие ножа почти касалось подбородка. К тому же, он еще не привык к новому пальто и чувствовал себя в нем малоподвижным. А тут еще скользкий снег под ногами, которые и сейчас не были надежными и устойчивыми, хотя уже несколько лет он ходил без костылей. Сейчас Вадим был бы прав.


Генрих снял пальто и отдал его грабителю.


На следующий день, придя в учительскую в своей старой шинели, Генрих не стал объяснять, что произошло накануне. Он вообще старался уйти от вопросов.


Его шутки становились все менее добродушными, и коллеги прекратили приставать, единодушно решив, что это проявление странности, присущей талантливому человеку.


Прошло два дня. Генрих возвращался домой по той же улице, по тем же сугробам, по тем же сумеркам, переходившим в темноту. Мощные ледяные сталактиты висели под крышами, признаки невидимой войны между зимой и летом, хотя холодный ветер пронизывал до костей. Вдруг в этих густеющих сумерках у той же самой калитки Генрих увидел человека в своем пальто. Он почувствовал, как сердце толчком рванулось к горлу. Когда они сблизились, Генрих на мгновенье усомнился, тот ли это молодой человек. Он не запомнил его, даже не разглядел как следует.


– Попался, голубчик!


Молодой человек остановился и испуганно посмотрел на оттопыренную полу истертой шинели. Генрих в кармане из сжатого кулака выставил указательный палец. Молодой человек, вероятно, не сомневался в том, что из кармана на него нацелен пистолет.


– Ну-ка, снимай пальто! – Приказал Генрих.


Молодой человек расстегивал пуговицы дрожащими руками, не отрывая взгляда от оттопыренной полы шинели. Он снял пальто и протянул его Генриху.


Кивком подбородка Генрих показал на сугроб. Пальто тут же упало на слежавшийся снег, а молодой человек стал осторожно отступать задом. Удалившись метров на десять, он повернулся и стремглав пустился по пустынной улице.


Генрих поднял пальто и счастливый, вновь ощутивший себя командиром сапёрной роты, продолжил путь. Давно уже он не был так доволен собой. Черт возьми, недаром прошел он школу войны! Завтра в учительской без стыда он, наконец-то, расскажет эту историю.


На следующее утро, собираясь на работу, Генрих подошел к вешалке и произнес перед шинелью патетическую речь:


– Спасибо, старушка. Верой и правдой ты отслужила мне шесть с половиной лет. Куцая, с кожаными заплатами, без своего родного хлястика, с хлястиком, стыдно признаться, сворованным, потертая и уродливая, ты была моим одеянием и одеялом. Сейчас я отдам тебя хозяйке, и ты станешь подстилкой для ее собаки. Пойми, старушка, это вовсе не пренебрежение. Ты будешь продолжать служить живому существу. Какая разница – человеку или собаке? Еще неизвестно, кто лучше.


Генрих снял с вешалки новое ратиновое пальто и... Не может быть! Он готов был заплакать. Медленно повесил пальто на вешалку и зачехлил его газетами, чтобы оно не запылилось.


Он надел шинель, с которой так тепло распрощался лишь минуту назад и подавленный, пристыженный ушел на работу.


В течение месяца он каждый вечер медленно прогуливался по той злополучной улице, надеясь встретить молодого человека, с которого снял пальто.


Генрих болезненно переносил любое проявление непорядочности. Обостренное чувство справедливости вместе с кровью циркулировало в его сосудах. В неизменных генах оно досталось ему по наследству от библейских пророков. Всю жизнь он старался быть предельно осторожным, чтобы невзначай не нарушить механизм, поддерживающий зыбкое состояние справедливости. Он знал: это очень деликатный и чувствительный механизм. Как взрыватель у мины.


Тогда, в училище, Старик был прав. Со многими сотнями подобных мин Генрих имел дело на войне. Мина не должна была взорваться. Но... Сапер ошибается только один раз.


Распрощавшись с шинелью и собираясь надеть счастливо отобранное пальто, Генрих вдруг заметил, что подкладка у него совсем другого цвета.


1991 г.

Буханка хлеба

Авиозу


Почему я вспомнил именно этот день? Ведь там, во время боёв в предгорьях Кавказа, были дни более яркие – если можно назвать яркими дни пребывания в аду. Дни, когда я чудом избегал смерти, или, вернее, смерть избегала меня. Например, тот осенний день 1942 года, когда бронепоезд «Сибиряк» отразил атаку стада немецких танков. Четыре 76-миллиметровые пушки бронеплощадок и две 37-миллиметровые зенитки и два крупнокалиберных пулемёта на открытых платформах впереди и позади бронеплощадок против десятков танковых орудий. Да и сравнить ли маневренность танков с маневренностью бронепоезда, привязанного к железнодорожной колее... Правда, экипажи бронеплощадок были укомплектованы добровольцами-сибиряками, железнодорожниками, которые служили танкистами во время боёв на озере Хасан и на Халхин-Голе. Вечером того дня у меня появилось стихотворение:


Воздух вздрогнул.


Выстрел.


Дым.


На старых деревьях обрублены сучья.


А я ещё жив.


А я невредим.


Случай.


Грешен. Даже во время боёв у меня иногда выкраивалось время глотать книги стихов, они во множестве валялись на путях отступления. И писать стихи. Наверно, в семнадцать лет все пишут стихи…


Случилось это уже позже того дня. А сколько ещё не менее страшных дней пришлось пережить летом и осенью 1942 года... Почему же не те дни, а именно этот, прокручивается в моём сознании со всеми подробностями от подъёма до отбоя, как полнометражный документальный фильм? Хотя, собственно говоря, подъёма не было, ночь была бессонной.


Шесть разведчиков отдельного дивизиона бронепоездов в ту ночь вернулись из ближнего немецкого тыла и по приказу майора Аркуши, командира дивизиона, заняли оборону вдоль северо-западного края железнодорожного вокзала. Майор предупредил, что, как только нас сменят пехотинцы, мы должны пробраться в теснину, в которой скрылся бронепоезд. Километра три от станции. Туда он сумел отойти своим ходом вчера вечером после боя с немецкими танками. Болванкой был пробит сухопарник бронепаровоза. Воентехник Тертычко под огнём противника, обжигаясь, заглушил пробоину поленом и паклей. Ночью должен был подойти «чёрный паровоз» и вытащить бронепоезд в тыл. «Чёрными» называли все небронированные паровозы, от «овечки» до «ИС» и «ФД». По какой-то причине «чёрный паровоз» ночью не пришёл. И не пришли пехотинцы, которые должны были нас сменить. Тоже по какой-то причине.


Занять оборону!.. Что бы сказал майор, увидев эту оборону? Но ведь у него была карта-километровка с горизонталями, и он даже по карте мог представить себе абсурдность такого приказа. Оборона! Шесть человек, вооружённых автоматами, гранатами и кинжалами, должны были прикрыть участок фронта шириной не менее километра, доступный атакам немецких танков…


А что сумеет пехота, которая должна сменить нас?


К майору Аркуше я относился с уважением. Он лучше меня знал, как воевать. У меня в петлицах не было не только двух шпал, но даже ни одного треугольника. Почему же такой идиотский приказ? Значит, ему приказал кто-то, может быть, генерал. Нехорошие мысли вползали в голову ортодоксального комсомольца. Я стыдился самого себя. Но такая оборона!..


Почему именно этот день я вспоминаю? Странно. Отчётливо помню все подробности его, но не могу вспомнить, когда именно всё произошло, не могу прикрепить его к определённой календарной дате. Помню только, что этот летний день с лёгким пушистыми облаками на ярко-голубом небе, вероятнее всего, конца августа 1942 года, будил в душе противоречивые чувства. С одной стороны – не придётся мокнуть под дождём. С другой стороны, такой день – раздолье для немецких самолётов, от которых нет спасения. Но если уж говорить о дне, то, конечно, от подъёма до отбоя.


Подъём все-таки был. Минута, когда в этом ярко-голубом небе появилась проклятая «рама». Этот немецкий разведывательный самолёт с двумя фюзеляжами, хоть он не стрелял и не бомбил, мы ненавидели, пожалуй, больше, чем убивавшие нас «Юнкерсы» и «Хейнкели». Медленно, словно паря, «рама» своим жужжанием выматывала нервы. Мы ведь знали, что она наблюдает за нами, за каждым нашим движением. А через несколько минут на привокзальную площадь и всё открытое рядом с нею пространство с грохотом, который мы слышали, находясь в полукилометре оттуда, выкатили немецкие танки и грузовики с пехотой. Со своего наблюдательного пункта я пытался сосчитать танки. Иногда получалось двенадцать. Иногда четырнадцать. Танки стояли, заслоняя друг друга. В бинокль отчётливо было видно, как немцы, танкисты и пехотинцы, расположились завтракать у своих машин. И нам не мешало бы. Только еды у нас не было. И позиция наша – ужаснее не бывает. Но ведь мы ждали пехоту.


По привычке я приготовил данные для стрельбы бронеплощадок, хотя понимал всю бессмысленность расчётов. В самом благоприятном случае из лощины могло стрелять только орудие передней бронеплощадки. Но по привычке данные для стрельбы были приготовлены, и по привычке мы передали их бронепоезду. Благо, связь у нас была налажена, и для этого не пришлось тянуть линию. Степан Лагутин, несмотря на свой рост и вес, в сапожищах сорок шестого размера легко взобрался на телеграфный столб и накинул провод от телефона на третий и четвёртый провод между столбами, шагающими вдоль железнодорожного пути. А у бронепоезда на те же провода накинули провод их телефона.


Нас торопили с возвращением. Уже ничего не сказали о пехоте, которая должна сменить. С минуты не минуту ожидался «чёрный» паровоз.


Внезапно в небе появились три наших истребителя. К такому празднику мы не привыкли. Больше месяца не видели нашей авиации, если не считать ночных полётов «кукурузников» – «У-2», пилотируемых героическими женщинами. Немцы хозяйничали в небе. Истребители ринулись к раме. Мы уже предвкушали, как она, подлая, заполыхает и рухнет не землю. Но случилось невероятное. Это мерзкое, едва передвигающееся устройство вдруг на невероятной скорости стало уходить от наших истребителей и скрылось за горизонтом. Такого мы даже представить себе не могли. Нам открылось ещё одно свойство «рамы», что, естественно, не добавило любви к ней. Истребители развернулись и улетели на восток, посрамлённые неудачей.


И вдруг на нас навалился неописуемый грохот. Мы чувствовали себя так, словно, прижимаясь к шпалам, лежим между рельсами, по которым несётся тяжёлогруженый состав. «Катюша»! Я услыхал её второй раз в жизни. Неделю назад подобный грохот застиг нас врасплох на перроне почти такого же вокзала. Не знавшие, что это, испуганные, оглушённые неслыханным ранее, необычным, мы вскочили в первую же раскрытую дверь и бросились на пол. То была станционная уборная. Представляете станционную уборную во время войны? Стыдясь друг друга, мы доковыляли до Терека – добро, до него было не более двухсот метров, и окунулись в бурную холодную воду. Мы пытались смыть с себя экскременты, но отмыть удалось лишь автоматы и гранаты. Пришлось раздеться догола и выбросить обмундирование. Остались в одних кальсонах. В таком виде, с оружием и гранатами, связанными проводом, добрались до бронепоезда. Не понимаю, как бронепоезд не развалился от хохота. Несколько дней меня преследовало зловоние. К еде прикоснуться не мог. Так состоялось моё знакомство с «катюшей».


Тогда реактивные снаряды пролетали над нашими головами и взрывались неизвестно где. А сейчас мы наблюдали результаты этого залпа в пятистах метрах от нас. Загорелось четыре танка – три Т-4 и один Т-3 – и несколько грузовиков. Вся площадь была завалена немецкими трупами. Я смотрел на горящие машины, на трупы и такая радость обуяла меня, что даже на какое-то время забыл о проклятой «раме», удравшей от наших «ЯКов». Но когда немцы начали грузить в кузова раненых, я опустил бинокль. Хоть и немцы, но не для меня такое зрелище. Конечно, я постарался, чтобы моя трусость осталась незамеченной ребятами


В это время подошла наша смена, которую уже не ждали, взвод, ведомый младшим лейтенантом. Тринадцать человек, даже не взвод, а отделение. Но здесь, на Кавказе, тринадцать человек могли считаться ротой и даже батальоном. Двенадцать красноармейцев оказались азербайджанцами. В основном молодые ребята. Половина из них не знала русского языка. Младший лейтенант – мрачный пожилой дядька, худой и небритый, с перекошенным кубиком в одной петлице. У всех, включая младшего лейтенанта, винтовки-трехлинейки. Ничего себе вооружение против танков! Жалко их стало до ужаса. Я тут же объяснил младшему лейтенанту, что немцы без единого выстрела могут пройти через вокзал на железнодорожныепути и дойти до Терека. Взвод окажется в окружении. Я описал обстановку именно в тех выражениях, которые формулировал в течение нескольких предрассветных часов. Посоветовал отойти на пятьсот-шестьсот метров и окопаться на склоне холма над рекой. Младший лейтенант молча выслушал меня и не отреагировал. А я что? Не мог же семнадцатилетний пацан, красноармеец без звания, хотя и командир отделения разведки, приказать пожилому командиру взвода, младшему лейтенанту. Субординация. Да и части разные.


До бронепоезда мы добрались без приключений чуть ли не в тот самый момент, когда подошёл чёрный паровоз. Звякнули буфера последней открытой площадки с зениткой. Мы взобрались, и ребята угостили нас завтраком. Повезло. Как бы мы добирались, опоздав к прибытию «чёрного паровоза»?


На площадку пробрался старший лейтенант, командир бронепоезда, и очень сердечно, совсем не по-уставному благодарил нас за данные о немцах. Оказывается, произошло нечто невероятное. По грунтовой дороге в лощину, параллельную железнодорожному пути, прикатило несколько «виллисов». В одном из них был член Государственного комитета обороны, народный комиссар путей сообщения, товарищ Каганович. Железнодорожники, экипажи бронеплощадок, относились к своему наркому с пиететом и стихийно устроили ему грандиозную встречу. Некоторых он знал лично. А вокруг генералы и прочие высокие чины. И тут как раз по телефону поступило наше сообщение и подготовленные данные для открытия огня. Естественно, бронепоезд ничего сделать не мог. Но кто-то из чинов сказал, что можно подкатить «катюшу» и передать ей эти данные. А другой чин сказал, что «катюша» всё ещё засекреченное оружие, и она не может открыть огонь, когда над нами висит «рама». Тогда ещё кто-то сказал, что надо связаться с полком истребителей. Нарком приказал связаться. Связались. Всё-таки не младшие лейтенанты. А результат мы наблюдали. Степан Лагутин вовремя накинул провода, а я просто так, ради интереса, естественно, не имея представления о нашем участии, доложил о результатах, когда и нарком, и генералы, и прочие чины ещё были рядом с бронепоездом.


Кто-то из ребят по секрету сообщил, что, вроде, по пути к бронепоезду Каганович лично застрелил какого-то командира роты, который в течение суток не вёл своих бойцов на передовую, а бродил где-то и отбирал у кабардинцев баранов, выдавая им липовые справки. Правда это или выдумка – не знаю.


Старший лейтенант ушёл к себе, а мы завалились спать у зенитки и проснулись уже в Беслане.


Возможно, именно благодаря «Катюшам» я выделил ЭТОТ день. Когда ещё во время боёв на Северном Кавказе случалось, чтобы наше отделение на передовой не подвергалось смертельной опасности? А ведь именно таким выдался этот день, безопасным!..


В Беслане располагалась база бронедивизиона – шесть пассажирских вагонов. Один из вагонов был наш, разведчиков, и ещё кого-то из управления, уже не помню кого. Когда бронепоезда приходили на экипировку в Беслан, мы отдыхали в своём вагоне. Вот и на сей раз предстояло несколько дней отдыха и безделья, пока будут менять поврежденный сухопарник бронепаровоза. Да и площадки были основательно поклёваны. И орудиям потрудившимся предстоял основательный уход.


Вагон был непривычный, заграничный. Говорили, что польский, поставленный на наши оси. Застеклённые двери отделяли купе от коридора. Какой-то доброжелатель, зная моё пристрастие к литературе, оставил на моей полке газету «Правда» с опубликованной там пьесой Корнейчука «Фронт». Проглотил эту пьесу и задумался.


На фронт мы выехали из Грузии в начале июля. Воевать начали под Армавиром. За два месяца доотступались до предгорий Кавказа. Зачитали нам приказ № 227 – «Ни шагу назад!» – ещё недалеко от Армавира. Но в действиях нашего дивизиона я не замечал перемен. Воевали, как и до приказа. И командир дивизиона майор Аркуша был таким, как до приказа. И слухи доходили до нас, что он так же не в ладах с комиссаром дивизиона, батальонным комиссаром Лебедевым, как воевал с ним до приказа. Батальонный комиссар Лебедев. Мы, так называемые славяне, вообще не понимали, зачем дивизиону понадобился этот сукин сын и трус, которого никто ни разу не видел в бою. И вот перед глазами текст пьесы, в которой разрешили критиковать генералов. Шутка сказать – не каких-то командиров взводов – генералов!


Я вспомнил сегодняшнее утро. Кто отдал приказ расположить оборону там, где мы её занимали и где сменил нас несчастный взвод мрачного младшего лейтенанта? А попробуй не быть мрачным, когда у тебя только треть положенного личного состава, половина которого не понимает твоего языка. И вооружение против немецких танков – трёхлинеечки образца конца прошлого столетия… Выходит, не такие уж крамольные мысли возникали в моей голове тем утром…


Я пишу сейчас под контролем жесточайшей внутренней цензуры. Я пытаюсь честно описать свои чувства той поры – чувства ортодоксального комсомольца, добровольца, свято верившего в гениального полководца и его безупречный Генеральный Штаб. Я опасаюсь, что на эти чувства влияют мои нынешние знания о войне, о полководцах, и о нас, несчастных. Даже моё отношение к батальонному комиссару Лебедеву в ту пору я оценивал как недопустимую крамолу. Но, просеивая воспоминания о мыслях по прочтении пьесы, снова и снова вижу пацана, в душе которого затеплилась надежда, что на фронте что-то изменится. Не в действиях красноармейцев. Я видел, я знал, как они действуют. И не в действиях майора Аркуши. Я видел, как он действует. Изменится в действиях генералов. Могут же они, если захотят. Пример – сегодняшний залп «катюши». (Правда, кто-то из ребят сказал, что это организовали не генералы, а чины пониже.) Я пытаюсь беспристрастно вспомнить, что именно я думал тогда об этом залпе, к которому оказался причастен. То, что в душе слегка задрал нос по поводу этой причастности, помню точно. Простите семнадцатилетнему. Но пришло ли мне в голову, что, если бы на фронте существовала связь и взаимодействие между родами войск, утреннее побоище не было бы исключением? Вероятнее всего, этот успех я связал с внезапным приездом ближайшего соратника великого кормчего и в очередной раз пришёл в восторг от того, что у нас такие вожди…


Из репродуктора в коридоре вагона доносилась музыка. Песни, которые мы знали. Но тут… Я не расслышал названия песни и её автора. Вероятно, не обратил на это внимание, всё ещё просматривал газету. Но тут тихая музыка вонзилась в душу. Нет, не вонзилась – окутала её добрым облаком. И слова вроде бы простые, даже примитивные. «Споёмте, друзья. Ведь завтра в поход. Уйдём в предрассветный туман». Но мелодия! И этот задумчивый, мягкий аккомпанемент баяна! Я выглянул в коридор. Мои друзья, те, что были в коридоре, застыли, глядя в чёрную тарелку репродуктора. Лица их были одухотворены. Это были не те, привычные мне головорезы. Не положенная нам по штату интеллигентность внезапно снизошла на лица моих друзей и подчинённых. Затихла мелодия. «Вы слушали, – произнёс диктор, – песню композитора Соловьёва-Седого «Вечер на рейде». Передаём…» Не знаю, как мы восприняли бы песню в другой день. Но в этот!.. И сейчас, когда звучит «Вечер на рейде», передо мной возникают картины этого дня. И то первое необычное восприятие этой песни.


Я вышел в тамбур и стал в открытой двери вагона. Метрах в пятидесяти, на запасном пути, стоял бронепоезд. На бронепаровозе копошились ремонтники. Но ассоциация с песней, в которой «наш бронепоезд стоит на запасном пути», у меня почему-то не возникла.


Наши вагоны примостились на невысокой насыпи. По осыпающейся гальке шла цыганка, а за ней выводок грязных, измученных и худых детей, вероятно, погодков. Пять девочек и мальчиков, самой старшей не более десяти, а младшему, типичному микеланджеловскому купидону, но очень замурзанному, не больше пяти. Цыганка тоже была истощенной. Мне она показалась старой. Не меньше тридцати, может быть, даже с лишним. Распущенные чёрные волосы ниспадали ниже лопаток. Из одежды её я запомнил только длинную развевающуюся чёрную юбку. Цыганка увидела меня и остановилась.


– Хорошенький, дай погадаю.


Я рассмеялся. Хорошенький! Додуматься до такого!


– Не надо гадать. Погодите, я вам чего-нибудь вынесу. – Хорошенький! Она с такой же лёгкостью могла назвать меня Аполлоном Бельведерским. Зашёл в купе, взял со столика буханку хлеба и вынес цыганке. На глазах у неё появились слёзы. Дети, которые до этого меланхолично босыми ногами перекатывали гальку, вдруг посмотрели на меня как на существо неземное. Буханка хлеба в ту пору, конечно… Но ведь их шестеро. Таких голодных. О, я знал, что значит быть голодным!


– Хорошенький, дай руку. Погадаю тебе. Хорошее у тебя будущее, хоть и трудное.


– Нет, спасибо, не надо.


Из-за моей спины из тамбура протиснулся Коля Гутеев.


– Погадай мне.


Цыганка пристально посмотрела на Николая и отошла от лесенки вагона.


– Постой! Я тебе тоже дам буханку хлеба.


Цыганка на мгновение остановилась. Остановилась так, что, казалось, завизжали тормоза. Снова глянула на Колю и, не промолвив ни слова, направилась к вокзалу. Дети поплелись за ней.


Из вагона нас окликнул Степан Лагутин, и мы забыли о встрече с цыганкой.


Вспомнил о ней только в октябре. Госпитальная палата, в которой я лежал, в другой жизни была школьным классом. Госпиталь в городе Орджоникидзе. В огромном окне сверкала заснеженная шапка Казбека. Я смотрел на неё, как завороженный. Что-то говорило мне, что эта неземная красота отторгает от меня все боли и несчастья. Не знаю, не помню, были ли такие цвета на одежде цыганки, но однажды перед заходом солнца, когда одна вершина Казбека зарумянилась, а на второй нерешительно смешалось розовое с нежно-лиловым, я вспомнил цыганку у подножья нашего вагона. И выводок голодных детей. И изумление на их лицах, когда она почему-то просто так вдруг не взяла буханку хлеба. Почему она отказалась погадать Коле Гутееву? Неужели знала, что произойдёт? Неужели знала, что случится той страшной ночью, когда погибнет Коля, а меня, раненого, Степан Лагутин чудом вытащит из немецкого тыла? О каком трудном моём будущем она говорила? Может быть, знала о моём ранении? Ладно, допустим, она знала, что Коля погибнет. Но ведь он предложил ей буханку хлеба! Гадая, могла не сказать ему о гибели. Почему она этого не сделала? Шутка ли, буханка хлеба! Отказаться от неё матери пяти голодных детей, чтобы не высказать правды, которая никому не может быть известна... Невероятно!


Я пытался вспомнить, как выглядела эта цыганка. Красивая? Не знаю. Тогда мне, семнадцатилетнему, она казалась старой, значит, не должна была казаться красивой. Не помню, в госпитале или только сейчас, вспоминая, я увидел на её измождённом лице гордое благородство.


ЭТОТ день вместил в себя многое. Правда, он оказался днём исключительным: в отличие от других дней, наше отделение, находясь на передовой, на самом деле не подвергалось опасности. И всё же, мне кажется, не в этом его исключительность. Я увидел мать, которая не солгала, хотя ее ложь никто не в состоянии был бы обнаружить. Не солгала и оставила голодными своих детей!


Прошло шестьдесят шесть лет после того летнего дня 1942 года, который прокручивается сейчас в моём сознании как полнометражный документальный фильм. Наверное, это закономерно, что самым ярким событием ТОГО дня, почти не обратившим на себя внимание в ту пору, осталась встреча с цыганкой.


Июнь 2008 г.

Саша Ермолаев


Старательно пытаюсь вспомнить, был ли Саша с нами в 21-м учебно-танковом полку, то есть, воевал ли он на Северном Кавказе? Нет, не могу вспомнить. Но, судя по некоторым косвенным признакам, в Первое харьковское танковое училище он попал с гражданки, может быть, даже сразу после окончания школы. Будь он с нами в учебно-танковом полку, его патологический аппетит обратил бы на себя наше внимание. Вернее, в полку он бы просто не выжил.


Мы, с нормальным аппетитом в этом проклятом подразделении доходили от голода. Жизнь продолжала в нас теплиться только благодаря вареву из заплесневевшей кукурузы, которую в первые дни, сразу после выписки из госпиталя, я вообще не мог взять в рот. А уже через несколько дней вынужден был привыкнуть. Куда денешься? Но и этого несъедобного варева, от которого отвернулась бы нормальная уважающая себя свинья, нам тоже не хватало. Нет, Саши определённо не было в 21-м учебно-танковом полку. Следовательно, он попал в нашу роту из гражданки в числе нескольких только что призванных в армию. Если я не ошибаюсь, таких было не более десяти человек. Может быть, даже меньше. Основную массу роты составляли фронтовики, воевавшие на Северном Кавказе.


С Александром Ермолаевым мы были в разных взводах. Внешне он ничем не выделялся в среде ста двадцати пяти курсантов роты. Обычный парень с доброй физиономией. Рост чуть выше среднего, сантиметров примерно сто семьдесят восемь. Строевой подготовкой не блистал. Вообще был каким-то мешковатым, рыхлым, что ли. Голос у него был несколько крикливый, высокий тенор, переходивший моментами в дискант, когда Саша возбуждался. Изредка он производил впечатление недотёпы.


Уже к концу первого месяца нашего пребывания в училище Саша начал становиться училищной знаменитостью. Дело в том, что он болел булимией. Слово булимия я тогда услышал впервые. Оказалось, что булимия это постоянное чувство голода. Человек, страдающий булимией, не может насытиться. Врачи приписали Саше две курсантских пищевых нормы.


Следует заметить, что после 21-го учебно-танкового полка еда по девятой курсантской норме вообще показалась нам райской пищей. Даже со своим зверским аппетитом я не мог бы одолеть пусть не полной, но хотя бы ещё половины такой нормы. А Саше и двух норм не хватало. Сразу после еды он подходил к окну раздачи и выпрашивал добавки у помощника дежурного по кухне. У нас это называлось – закрывал амбразуру своим телом. На первых порах помдежи, ещё не имея представления о том, что такое Сашина булимия, в лучшем случае выставляли ему миску, скажем, плова, который был у нас в обед на второе. Но Саша быстро вылизывал миску так, что и мыть её не надо было, и снова закрывал амбразуру своим телом.


В училище было шестнадцать рот. Каждый день в наряд выделялась одна рота. Из дежурной роты одно отделение назначалось в кухонный наряд. Круглосуточная работа на кухне, готовившей пищу примерно на три тысячи ртов, была не из лёгких. Но курсанты, в общем, любили кухонный наряд. Наесться там можно было от пуза. Так вот, по мере заступления рот в наряд всё училище постепенно узнало об аппетите курсанта Александра Ермолаева. И когда Саша закрывал амбразуру своим телом, сердобольные помдежи выставляли ему уже не миску, а полбачка каши, то есть порцию на семь курсантов. До меня просто не доходило, куда это всё помещается, и как человек, съедая такое количество пищи, не толстеет.


А ещё я как-то услышал, что, кроме булимии, Саша отличается невероятной величиной детородного члена. На слухи я не обратил внимания. В этих вопросах разбирался примерно так, как в булимии. Кроме того, признаки булимии я видел, когда после двух порций Саша съедал ещё полбачка плова. А детородного члена Саши я не видел.


Но однажды…


В баню мы ходили повзводно. Саша был в третьем взводе. Я – во втором. Как в третьем взводе относились к Саше, видя его обнажённым, не имел понятия. Но однажды Саша почему-то попал в баню вместе с нашим взводом. Господи! Такого просто не может быть! На Кавказе я видел ослов. Без них воевать на перевалах было бы невозможно. Меня удивила величина полового члена, пропорциями никак не соответствующая относительно небольшому животному. Но Саша ведь не осёл! Какие там пропорции! У человека, повторяю, такого просто не может быть!


Написал это и вспомнил, что в ту пору я уже знал «Читал охотно Апулея, а Цицерона не читал». Почему лицеист Пушкин читал охотно Апулея, и вообще кто такой Апулей, не имел представления. И только потом, прочитав «Золотой осёл» Апулея, я вспомнил, почему у меня возникла ассоциация с половым членом осла.


Сейчас врач, я мог бы спокойно, подробно и профессионально описать необычные величину и диаметр этого невероятного чуда. Сейчас я понимаю, что это была патология такая же, как булимия. Но тогда. Даже мои товарищи, похвалявшиеся своим богатым сексуальным опытом, обалдели, увидев такие огромные нечеловеческие размеры.


О нормальном мытье уже не могло быть и речи. Почти весь взвод потребовал, чтобы Саша продемонстрировал нам своё сооружение в эрегированном состоянии. Саша смущался. Саша просил оставить его в покое. Но куда там! Коля Трубицын намылил ладони, схватил Сашу за член и стал его массировать двумя руками. Вместе с Ростиславом Армашовым мы пытались заступиться за Сашу, но взвод категорически пресёк наше вмешательство. Взводу было интересно. Среди всеобщего веселья Саша смирился, и, судя по результатам, даже вероятно, получил удовольствие, потому что взвод добился желаемого и увидел эрегированный член во всём его величии. За всю свою долгую врачебную жизнь я не видел ничего подобного. Да, такое я увидел всего лишь один раз в жизни. А, не увидев, вероятно, не поверил бы описанию.


– Слушай, Сашка, как бабы выдерживают это дышло?


Смущаясь, с виноватой улыбкой Саша объяснил, что он ещё никогда не имел бабы. Услышали бы вы комментарии по этому поводу!


После описанного банного дня я обратил внимание на то, что Саша не ходит даже в училищный клуб на танцы, не говоря уже о городе, когда нам выдавали увольнительные записки. С Ермолаевым я не был в близких отношениях и, естественно, не имел представления о причине такого сверхскромного поведения. Уже значительно позже с моим другом Анатолием Сердечневым мы услышали Сашин рассказ о причине непосещения танцев.


Оказывается, как-то, ещё на вечере в школе он пригласил на танго одноклассницу. Во время танца то ли случайно, то ли умышленно она прижалась к нему. Член его эрегировал в штанине, где места ему не нашлось. Это было ужасно. Мало того, что больно, так и шагу нельзя было сделать, – рассказывал Саша. Он не знал, как отвязаться от партнёрши и покинуть танцевальную площадку. С тех пор он не ходил на танцы.


После окончания училища сто двадцать пять младших лейтенантов нашей роты приехали в Нижний Тагил на 183-й завод получать танки и экипажи. Отсюда, погружённые на платформы, мы разъехались в разных направлениях, чтобы почти со всеми больше никогда не встретиться. Вероятность выжить у танкистов не очень велика.


Закончилось летнее наступление. Из десяти новоиспеченных младших лейтенантов, выпускников нашей курсантской роты, прибывших во Вторую отдельную гвардейскую танковую бригаду, уцелели двое – Толя Сердечнев и я.


Жалкие остатки экипажей нашего батальона, меньше, чем на одну роту, располагались в землянках, в чахлом литовском лесу. Танков у нас не было. Ждали, когда прибудут танки с личным составом.


Не помню, чем мы занимались, когда вдруг где-то неподалёку услышали женский смех. Ребята радостно переглянулись. Но откуда здесь может взяться женщина? Уже через мгновенье на нашу полянку выскочил младший лейтенант Саша Ермолаев. С Анатолием Сердечневым мы к этому времени успели стать лейтенантами.


Оказывается, это был не женский смех, а радостный голос Саши, когда ему указали, где мы находимся.


Здесь же появилась трофейная немецкая тминная водка, закуска. Возможно, Саша пришёл к нам сразу же после еды, но наше угощение оказалось нелишним. Мы с Толей знали это наверняка.


Саша рассказал нам, как сложилась его судьба после нашего расставания в Нижнем Тагиле. В одной из первых атак летнего наступления подбили его машину. Он и стреляющий были ранены. Механик-водитель – контужен. А лобовой стрелок и башнёр погибли. Из госпиталя его выписали в резерв офицерского состава, а оттуда направили в нашу бригаду. Вот и всё. И надо же – в тот момент, когда несколько часов назад он представлялся начальнику штаба бригады, от того ушёл командир его танка. Саше уже успели шепнуть, что этот лейтенант – сынок очень важной особы, и что его перевели в Первый Балтийский танковый корпус на какую-то тыловую должность. А начальник штаба бригады тут же предложил Саше, танкисту, побывавшему в огне, выписавшемуся из госпиталя после ранения, стать командиром его танка. Саша, уже зная о нашем существовании в бригаде, и, намереваясь посоветоваться с нами, попросил подполковника дать ему несколько часов на раздумье. Подполковник удивился странному, казалось бы, отказу, но лал согласие.


– Чего же тут раздумывать? – Сказал Толя. – Танковую атаку ты уже понюхал. Поживи в спокойном месте. И благодари Всевышнего, что тебе так повезло.


– Это так. Но ведь фактически командир танка начальника штаба бригады это его адъютант.


– Ну и что?


– Как что? Мне же придётся наносить на карту обстановку. И не взвода, даже не роты, а бригады. А в тактике и в топографии я даже в училище плавал.


– Научишься. Пока мы бездействуем, приходи, Ион тебе всегда поможет. Иди, соглашайся.


Так Саша начал свою должность командира машины начальника штаба нашей бригады. Для Толи и для меня это стало просто находкой. Шутка ли? Саша приходил к нам за помощью, и мы, таким образом, узнавали о войне то, что командиры танковых взводов никогда не знают.


Закончились осенние бои. Чудо! Мы с Толей и на сей раз уцелели. Во время боёв с Сашей, разумеется, не общались. Где мы, а где танк начальника штаба бригады. Мой взвод жил в бывшей конюшне. Всё же лучше, чем копать землянку в тяжёлой мокрой прусской глине. Танков у нас ещё не было.


И вдруг всех офицеров батальона вызывают в штаб бригады. Всех. Не помню уже, сколько осталось в батальоне офицеров из танковых экипажей. Помню только, что не боевых офицеров было больше. Оба заместителя командира батальона, начальник штаба батальона, помпотех, секретарь партийной организации, начальник боепитания, батальонный фельдшер. Кого это я ещё забыл? Ладно. Пришли мы в штаб бригады. Располагался он в большом юнкерском имении, километрах в полутора от нашей конюшни.


Чего это нас срочно вызвали, если ещё нет танков и экипажи не пополнены? И не только нас, офицеров второго батальона. Пришли все офицеры первого и третьего танкового батальона, и мотострелкового батальона, и ещё куча офицеров, околачивающихся в тылу, о которых у нас даже представления не было. Мы с Толей, и командир второй роты, и ещё два младших лейтенанта, командиры танков, все с маленькими звёздами на погонах сели в большом зале подальше от стола, поближе к двери. Я, правда, хотел подойти к Саше и выяснить у него обстановку. Но Саша сидел у самого стола, недалеко от начальника штаба бригады. Вид у него почему-то был похуже, чем перед положением в гроб. К тому же, надо было пройти мимо офицеров с большими звёздами на погонах. А во мне, как заноза, засело правило, что самый короткий путь между двумя точками – это крутая дуга вокруг начальства.


Тут раздалась команда «Товарищи офицеры!» Мы все вскочили. Вошли командир бригады, его заместитель по политчасти и бригадный смерш, майор. Гвардии полковник и его заместитель сели в первом ряду рядом с начальником штаба, а смерш сел на председательское место за столом и сразу же, перебирая в руках бумаги, начал свою речь:


– Товарищи офицеры, нет нужды рассказывать вам историю нашей бригады, одной из лучших в Красной армии, бригады, которая второй в Советском Союзе стала гвардейской пятого января 1942 года в кровавых боях под Москвой. Бригада наша Витебско-Вильнюско-Каунасская, звание, свидетельствующее о продолжении героических традиций нашей бригады. На знамени нашей бригады никогда не было позорных пятен. И вот офицер нашей бригады совершил постыдный поступок, который подлежит обсуждению суда чести офицеров бригады. Для этого мы сейчас здесь собрались. Гвардии лейтенант Ермолаев, возьмите табуретку и садитесь сюда. Не так. Сядьте, чтобы ваше лицо видел я и офицеры бригады.


За несколько дней до этого суда Саше присвоили звание лейтенанта. Он сидел на табуретке, согнувшись, придавленный к земле, ещё более мешковатый, чем обычно. Мы видели его бледный испуганный профиль.


– Товарищи офицеры, мы не будем выбирать состав суда. Судить его будут все присутствующие.


Мы с Толей недоуменно переглянулись. Что мог совершить Саша, чтобы его судили? Разве что обворовать продуктовый склад? Но это на него не похоже. Кроме того, он нам ещё летом рассказал, что в жизни своей не был обеспечен питанием так, как сейчас.


Смерш докладывал, что гвардии лейтенант Ермолаев вступил в преступную связь с гвардии младшим сержантом Осиповой, и это послужило причиной её смерти.


Ни Толя, ни я не знали гвардии младшего сержанта Осипову. Смерш сказал, что она была связисткой. Откуда могли мы знать связисток, сидящих в штабе? Правда, когда он стал описывать её, я вспомнил, что как-то мельком увидел хорошенькую пичужку, младшего сержанта, маленькую, с фигурой цирковой акробатки. Кажется, тогда механик-водитель комбата сказал, что она безотказная, что, хоть и маленькая, но страшно ненасытная, поэтому неутомимо обслуживает весь штаб бригады. Помню, он сказал, что этот недомерок мог бы без всякого ущерба обслужить даже весь наш батальон. Допустим. Но как мог Саша, стеснительный, сторонящийся женщин Саша, вступить с ней в преступную связь? И как могла эта преступная связь стать причиной смерти младшего сержанта?


Смерш попросил начальника бригадного медсанвзвода доложить о происшедшем.


К столу вышел высокий тощий капитан медицинской службы. Я с ним не сталкивался ни разу. Помощь после ожогов мне оказывал наш батальонный фельдшер гвардии старший лейтенант медицинской службы Ванюшка Паньков. Славный парень. Доктор стоял у стола и читал бумагу. В результате полового акта от шейки матки был оторван задний свод влагалища. Инфекция оттуда попала в брюшную полость. Начался перитонит – воспаление брюшины. С этим диагнозом он отправил пострадавшую в медсанбат 184-й стрелковой дивизии. Там её срочно прооперировали и эвакуировали во фронтовой госпиталь. Но по пути в госпиталь она умерла от интоксикации.


– Вопросы будут? - Спросил майор. Вопросов не было. Ну что ж, – продолжил смерш, – мы должны осудить фактическое убийство гвардии младшего сержанта Осиповой гвардии лейтенантом Ермолаевым. Я думаю, что нам следует сформулировать меру наказания.


– Дайте Саше объяснить, то есть, гвардии лейтенанту Ермолаеву, – из первого ряда сказал начальник штаба бригады, гвардии подполковник.


– А что он может сказать, преступник? – Возразил смерш.


– Простите, майор, но вы сказали, что это суд чести, то есть суд, а не решение вашей службы. Не так ли? А на суде подсудимый имеет право на объяснение своих действий, своего поступка. Не так ли?


– Ну что ж, гвардии лейтенант Ермолаев, что вы можете сказать?


Саша встал. Господи, как он выглядел? Бледный. Мешковатость удвоилась. Ноги, казалось, не держали его. Он начал говорить, заикаясь, выдавливая из себя слова.


– Ну, значит, я не приставал к Даше, значит, к гвардии младшему сержанту Осиповой. Она это, заигрывала со мной. Я всё время, значит, старался уйти, а она приставала. А в тот день я зашёл в их помещение по приказу товарища гвардии подполковника, это, взять карты, значит. А там была Даша, то есть, гвардии младший сержант Осипова и ещё две связистки. А она им сказала что-то принести. Ну, они, значит, засмеялись и ушли. Я, значит, взял карты и, это, пошёл к двери. Но Даша, то есть, гвардии младший сержант Осипова остановила меня. Она стала, это, ну, значит, стала там гладить. А потом, значит, ну, это, простите, но не могу об этом говорить.


– А вы говорите, раз уже начали, – сказал майор.


Саша потоптался и продолжил, смущаясь всё больше и больше.


– Ну, значит, она расстегнула ширинку, значит, и кальсоны. Ну и, нет, я не могу.


– А убить воина Красной армии вы могли? Чего же говорить не можете?


– А потом делала такое, значит, и при этом стонала, и кричала, и удивлялась. И говорила, что даже не представляла себе, это, такой, мол, радости для себя. Ну, это, при этом, я же человек. И я до того ещё не видел голой девушки. И тогда она легла, значит, и потащила меня на себя. Я и сейчас не знаю, как я, значит, как я вошёл. Это, ну, это, это она направила. Это же, ну, это же у меня было впервые. И я, значит, уже потерял управление собой. Ну, как это объяснить? Ну, уже, будто не я это делаю. Ведь я раньше ещё никогда не испытывал такого, ну, как это объяснить, такого, значит, удовольствия. Тут она как закричит. Но ведь она и до этого, значит, кричала. До того, как я, это, нажал. Поэтому я, ну, значит, это, не обратил внимания. А потом смотрю. Господи, а она уже без сознания. Я тут же, это, побежал к гвардии капитану медицинской службы. А к товарищу гвардии, значит, подполковнику пришёл без карт, забыл я, оставил там, растерялся, в комнате у связисток, рассказал ему, что случилось. Ну и. – Саша замолчал, испугано переводя взгляд с подполковника на смерша.


За окнами на малых оборотах фырчал дизель тридцатьчетвёрки, и раздавались удары кувалды по тракам гусеницы. Звуки эти сгущали гнетущую тишину зала. Я посмотрел на Толю, на мудрого человека. Таким я считал его. Он был почти на десять лет старше меня, лет около двадцати девяти. Всегда спокойный, выдержанный. Может быть, поэтому, в отличие от меня, не заводился с пол-оборота. Толя дал мне рекомендацию в партию. Сейчас он понял, почему я посмотрел на него. Он кивнул и прошептал:


– Давай. Иди. Ты грамотнее. Ты скажешь лучше меня.


В этот момент я забыл о крутой дуге вокруг начальства и попросил слова. Комбриг и все его соседи оглянулись и посмотрели на меня.


– Ну что ж. Слово имеет гвардии лейтенант… гвардии лейтенант…


– Гвардии лейтенант Ион Деген, – не без раздражения подсказал командир бригады.


– Да-да, запамятовал. Гвардии лейтенант Деген. Не надо с места. Давайте сюда, к столу.


Знаете? Страшно бывает перед атакой. В бою уже не до страхов. Времени для них нет. Надо работать. Каждый член танкового экипажа тяжело работает в бою. Вот так и здесь. Может быть, какой-то страх ещё оставался, пока я шёл по проходу. Но у стола я уже полностью избавился даже от почитания больших звёзд. Тем более что и командир бригады, и начальник штаба смотрели на меня с явным одобрением. Я не знал, что такое свод влагалища. Я не знал, что такое шейка матки. Я не знал, что значит перитонит. Но я твёрдо знал, что Саша не виноват. У меня в этом не было сомнения.


– Товарищи офицеры. Александра Ермолаева гвардии лейтенант Сердечнев и я знаем почти два года. Знаем как человека благородного, правдивого и честного. Всё, что он сейчас рассказал, не подлежит сомнению. Около года мы вместе были в танковом училище. За всё это время Ермолаев ни разу не был в нашем клубе на танцах. Саша и близко к женщинам не подходил. Тридцатьчетвёрку я знаю лучше, чем строение человека. Но из доклада товарища гвардии капитана медицинской службы я понял, что у гвардии младшего сержанта Осиповой произошла травма в связи с несоответствием размеров. Тут я хочу обратиться к товарищу гвардии майору, – я посмотрел на смерша, – и спросить, известно ли ему, что Ермолаев болеет булимией и официально получает два пайка? Но и этого ему не хватает. Есть у Ермолаева ещё одно несоответствие, если можно так выразиться. Простите мне, товарищи офицеры, но у Саши этот самый, ну, как его, член, половой член неимоверных размеров. И тут гвардии младший сержант Осипова захотела, не знаю, как выразиться. В общем, вы понимаете. Это примерно то же, что на тридцать четвёрку установить пушку-гаубицу калибром 152 миллиметра.


В зале раздался смех. Улыбнулись и все сидевшие в первом ряду.


– Поэтому я не понимаю, за что судят гвардии лейтенанта Александра Ермолаева.


Я пошёл к своему месту. Офицеры, сидевшие у прохода, пожимали мне руку. Толя полуобнял, не сказав ни слова. Тут снова заговорил смерш:


– Выступление гвардии лейтенанта Дегена я считаю безответственным. Вот у гвардии лейтенанта Ермолаева есть пистолет. Допустим, при чистке пистолета он случайно выстрелит и убьёт товарища. Так что, он суду не подлежит, потому что убил не умышленно? Так вас надо понимать, товарищ гвардии лейтенант? Надо отдавать себе отчёт о своём личном оружии. И надо отдавать себе отчёт, о чём вы говорите. И если у гвардии лейтенанта Ермолаева половой член, как вы выразились, как пушка-гаубица, то надо к своему оружию относиться ответственно. Ещё кто-нибудь хочет выступить?


Поднялся гвардии подполковник, начальник штаба бригады.


– Товарищи офицеры. Не хочу злоупотреблять своим положением, должностью и давить на вас этим. Гвардии лейтенанта Александра Ермолаева я знаю меньше, чем знают его Деген и Сердечнев. Но одно могу сказать: не было у меня ещё такого дисциплинированного, исполнительного и скромного командира танка, как Ермолаев. Я получил данные о нём из штаба 107-й танковой бригады, в которой он воевал до ранения. Более отличной характеристики на боевого командира не придумаешь. Кстати, Саша, из 107-й танковой бригады сообщили, что ты награжден орденом Красной звезды. Поздравляю тебя.


Гвардии подполковник сел на место. Я уже успокоился. Решил, что этим всё завершится. Но у смерша было другое мнение.


Он сказал, что преступление гвардии лейтенанта Ермолаева подпадает под статью уголовного кодекса российской федерации, по которой в лучшем случае ему полагается десять лет тюремного заключения. Но из уважения к командиру бригады и начальнику штаба он согласился не предавать преступника суду, а провести суд чести. К сожалению, офицеры бригады почему-то остались безучастными к совершённому преступлению и даже не осудили гвардии лейтенанта Ермолаева. А выступление этого офицера из второго батальона вообще было безответственным. Если бы не его глубокое уважение обратившихся к нему офицеров, десять лет тюрьмы сейчас, в военное время заменили бы штрафным батальоном, в котором гвардии лейтенант Ермолаев кровью должен был бы смыть свою вину. Поскольку в танковом экипаже возможности смыть кровью свою вину не меньше, чем в штрафном батальоне, он, явно нарушая своё служебное положение, считает, что можно ограничиться переводом гвардии лейтенанта Ермолаева в боевой экипаж.


На этом завершился суд чести. Саша подошёл к нам, и, не промолвив ни слова, обнял меня и Толю.


Мы возвращались в расположение батальона. Холодный косой дождь, казалось, утяжелил танкошлем. Мы скользили по раскисшей глине. Командир батальона, гвардии майор Дорош положил мне руку на плечо и сказал:


– Спасибо, Счастливчик. Мужество в бою не самое главное мужество. – Он помолчал и почти шёпотом добавил: – Ну и говно же он. Надо было ему устраивать этот цирк.


Я не стал спрашивать, кого он имел в виду.


Сашу перевели командиром танка в первый батальон. В начале зимнего наступления он сгорел вместе со всем экипажем.


Январь 2009 г.


P.S. Я не заметил, в котором часу начал писать этот рассказ. Он выплеснулся из меня в один присест. Я едва успевал записывать. Проще было бы, владей я стенографией. Случайно ли это? Я не верю в случайности. Сегодня, 21 января, исполнилось ровно 64 года со дня моего последнего ранения, которое врачи назвали смертельным. Это случилось через четыре или пять дней после гибели Саши Ермолаева. А в 1975 году с женой и сыном мы приехали в город Нестеров Калининградской области, бывший немецкий Эйдкунен в Восточной Пруссии. Симпатичный военком, майор, положил предо мной книгу захоронений в Нестеровском районе. Толстая книга. Все погибшие были перезахоронены в братской могиле. В списке среди многих знакомых фамилий я нашёл гвардии лейтенанта Александра Ермолаева. И надо же! Оказалось, что он погребён в могиле, в которой по ошибке похоронили и меня ещё до того самого суда чести. А вспомнил я об этом почему-то, уже закончив рассказ. 


Заметки на полях времени



***


       Языковый барьер. То, что я написал,


       Недоступно ни внучкам, ни внуку.


       Как запомнят меня – как любил, как ласкал,


       Как водил к ним на встречи науку?




       Или только порой, распивая чаи,


       Вспомнят вдруг за семейным обедом


       Не стихи, не рассказы, не книги мои,


       А салат, приготовленный дедом?


                                                      Февраль 2005 г.


                                Ветеран


       Бои, бои, едва расставшись с детством,


       Едва ли не в песочнице игрой.


       А в мирной жизни действия и средства


       Соизмерял он с фронтовой порой.




       Так в недолёте или перелёте


       Накатывала времени волна


       И жизнь слагалась в жёстком переплёте,


       Название которого – война.


                                                                Июль 2006 г.


***


       Никто ещё златые слитки


       Как украшенье не надел.


       Бывают пытки от избытка


       И славной скромности удел.




       Душе отрада, сердцу сладко


       И уползает горе прочь,


       Когда из малого достатка


       Возможно ближнему помочь.


                                          Декабрь 2006 г.


                            ***


       Сияние снегов Каскадных гор


       Вдали от автострад и небоскрёбов.


       Внизу остался выморочный вздор,


       Учёных дураков и мелких снобов.




       Я вознесён на эту высоту,


       Где голос отдыхает от звучанья.


       Пьянею, погружённый в красоту


       Лесов и скал, и неба, и молчанья.




       Сосна в реке любуется собой.


       Дыханье хвои трепетно и нежно.


       И снег под солнцем бело-голубой,


       Как будто флаг моей страны бесснежной.


                                                                28.02.2007 г.


***


      В тот дивный день среди чужих снегов,


       В тиши такой, что просто невозможна,


       Почувствовал, что стать другим готов.


       Ведь в сказке превращения не сложны.


       Змеёй печали уползали прочь.


       В сознанье не вершились поединки.


       И день покорно превращался в ночь.


       И нежно-нежно падали снежинки.


                                                                16.03.2007 г.


***


       Две микросхемы в душу мне заложены:


       И сострадания, и жёсткости – излишне.


       Жизнь пистолет дала на пояс кожаный,


       А добрый скальпель мне вручил Всевышний.




       Ну, а стихи – души произведение.


       Но точная стихов характеристика:


       Поэзию в ней глушит, к сожалению,


       Навязанная жизнью публицистика.


                                                                07.05.2007 г.


                   Воспоминание о чуде


       Не для покоя Ты меня извлёк


       Уже почти убитого из ада.


       Я был от понимания далёк,


       Что благодарным быть за чудо надо.




       А, впрочем, что я знал про чудеса?


       Что знал про недоступное сознанью?


       Как мной воспринимались небеса,


       Пока не приобщился к врачеванью?




       Но перебрав былых событий нить,


       Отчётливо услышал я оттуда,


       Что лишь добром возможно оплатить


       Библейским чудам родственное чудо.




       С тех самых пор, Всевышним осенён,


       Дарил себя, дарил, чем сердце светит.


       И понял, почему я сохранён.


       И осознал, зачем живу на свете.


                                                                                        16.09.2007 г.


***


       Не отягчая творчество стараньем,


       Я задаю себе вопрос порой:


       Не много ли меня в моих мараньях?


       Не лучше ли лирический герой –




       Пусть это даже тип из волчьей стаи,


       А лучше тот, с кем я дружу, любя?


       Но я пишу о том, что прочно знаю.


       Кого я знаю лучше, чем себя?


                                                                21.09.2007 г.


***


       Мы с аурой убогой поневоле


       В молитве исправляем свой изъян,


       Когда, чтобы усилить биополе,


       Покорно собираемся в миньян.




       Душа просить прощенья не устанет


       За грешную свою земную плоть.


       Хоть аура немощна, не в миньяне


       Услышь меня, услышь меня, Господь.


                                                                10.10.2007 г.


Оправдывая лень усталостью


Со снисходительной улыбкой,


Не ждите мудрости от старости –


Ей нечем исправлять ошибки.




Жизнь постепенно даже малости


Себе припомнит в наказанье.


И потому у мудрой старости


Лишь сострадающее знанье.


08.09.2008 г.



 Обручальное кольцо

                                                      Люсе



       Что это – хупа? Знать мы не могли,


       Слепые атеисты без осечки.


       За жалкие последние рубли


       Купил я обручальное колечко.




       Ни свадьбы, ни жилища. В шалаше,


       Как говорится, счастье разделяли


       Такой алмаз любви сверкал в душе,


      Что скромности кольца не замечали.




       Полвека с лишним – быстрая река.


       Когда в субботу зажигаешь свечки,


       Любуюсь, как изящная рука


       Сверхдрагоценным делает колечко.


                                                                26.09.2008 г.


***


Порой мечтаю выспаться вдвойне


За пытки месяцев бессонных


В объятиях смертельных на войне,


За ночи в операционной.


Но мысль о том, что поджимает срок,


И не успеешь сделать, что мечталось,


Назойливым сверчком сверлит висок,


И забываешь напрочь про усталость.


                                                      01.04.2009 г.


***


Внук слушает рассказ печальный не вполуха,


Хоть тема для него подобна тверди неба.


Как объяснить ему, что значила макуха,


И что была макуха эта вместо хлеба?


                                                      14.07.2009 г.


***


Меня Ты щедро одарил.


Узнал я фронтовое братство.


И в меру сил своих творил.


Ты уберёг меня от блядства.


И время полнилось чредой


Не просто службы, а служенья.


И пред свиданием с Тобой


Своё я вижу продолженье.


                                          18.09.2009 г.


Молитва


За всё, Господь, благодарю,


За радости и за страдания,


За точно по календарю


Цветение и увядание,




За то, что выжил на войне


Во всех кругах, в горниле ада,


Где возвращалась жизнь ко мне


Тропинкой, а не автострадой,




За то, что в сталинской ночи


Я уцелел, Тобой хранимый,


За то, что Ты меня вручил


Единственной незаменимой,




За продолжение меня,


За внучек славных и за внука,


За то, что в ярком свете дня


Ещё светлей Твоя наука.




За прикасание к струне,


Звучащей искренне и чисто.


За то, что я живу в стране


Единственной, где нет фашистов.




За то, что всюду в час любой


Вокруг меня родные лица,


За то, что говорю с Тобой


Я, не наученный молиться.




За звонкий золотой закат,


За день, что не напрасно прожит.


За радость бытия стократ


Спасибо, мой великий Боже!


                                          1995 г.


Два значения слова


 Не отягчал себя добром,


Лишь прибылью довольно зыбкой.


Делился хлебом и теплом,


А если не было – улыбкой.




К тем, кто с богатством не в ладах,


Не субъективными пребудем.


Добро не то, что в закромах,


А то, что щедро даришь людям.


                                               14.09.2009 г. 


Талмуд


В это трудно поверить. До восемнадцатилетнего возраста я не знал, а может быть, даже не слышал слова талмуд. И это притом, что родился и до шестнадцати лет прожил в городе, в котором, по меньшей мере, половину населения составляли евреи. Более того, лет примерно до восьми при всякой оказии умудрялся заскочить в синагогу, недалеко от нашего дома. Очень нравилось мне пение кантора. Я и сейчас люблю хазанут. А ещё мне понравилось, нет, не понравилось, а полюбилось слово адонай. Что это такое, я не знал. Не знал я и других слов. Но адонай звучало как мелодия. Адонай!


Не было беды, пока кто-то не донёс в партийную организацию больницы, в которой работала мама, что видели её сына в синагоге. Не знаю, как партийная организация наказала мою маму. Но до сих пор помню, как мама наказала меня. Она била меня безжалостно и при каждом ударе приговаривала: «Я тебе покажу синагогу». Показывать мне не надо было. Я знал туда дорогу. Поэтому побои доставались мне ещё несколько раз. По-видимому, я очень плохое существо для выработки условных рефлексов. Не знаю, выработался ли бы этот условный рефлекс вообще, не помоги мне родная советская власть. Она закрыла синагогу. Не помню, во что её превратили. Кажется, в какой-то склад. Во всяком случае, должен заметить, что из синагоги я вынес только одно слово – красивое слово адонай. Слова талмуд в синагоге я не услыхал.


Не услыхал я его и во время общения с Лейбеле дер мишигенер. К сожалению, общались мы не очень часто. Не чаще, чем я посещал синагогу. А жаль. Я любил Лейбеле дер мишигенер. Лейбеле – его собственное имя. А дер мишигенер на идише значит сумасшедший. Лейбеле дер мишигенер был городским сумасшедшим. Из-под чёрной широкополой шляпы на плечи чёрного лапсердака свисали длинные пейсы, свёрнутые в спирали. Широкая борода с усами, тоже чёрными, с богатой сединой, начиналась чуть ли не у самых глаз и подобно водопаду ниспадала на грудь. Чёрные штаны ниже колена заправлены в чёрные чулки. И ботинки чёрные, разношенные. Даже мне, малышу, Лейбеле представлялся невысоким и не очень старым.


Сейчас, вспоминая Лейбеле, я могу профессионально утверждать, что Лейбеле был вполне нормальным человеком. Сумасшедшим нарекли его, по-видимому, женщины. Лейбеле собирал милостыню. Так вот, когда милостыню давали женщины, он не брал у них из рук, а просил положить на что-нибудь, пусть даже на тротуар. Это и было его единственным сумасшествием. Только уже в Израиле я узнал, почему Лейбеле вёл себя подобным образом. Оказывается, ортодоксальный хасид не имеет права прикасаться к чужой женщине.


Собранную милостыню Лейбеле приносил в синагогу. Однажды, будучи там, я увидел, как Лейбеле, вывернув карман лапсердака, отдал старосте синагоги все монеты.


Если бы сейчас мне надо было схематически изобразить общение с Лейбеле, я нарисовал бы между нами треугольничек – полупроводниковый диод. Дело в том, что беседа шла в одном направлении. Идиш я понимал, но говорить на нём не мог. А может быть, смог бы, но не пробовал. Поэтому только слушал. С большим удовольствием слушал сказки, которые рассказывал мне Лейбеле. Ах, какие это были сказки!


Пройдёт много лет. Я выживу на войне. Выживу после последнего ранения. Уже врач, понимающий патогенез этого ранения, уже зная печальную статистику исходов такого ранения, но закоренелый, прочно запрограммированный атеист, я не захочу понимать, что произошло чудо, и я выжил. Впитанная с младенчества идеология была куда сильнее очевидных фактов.


Но в ту ноябрьскую ночь 1956 года, когда холодный ливень обрушился на нашу больницу, я впервые в жизни в ординаторской читал Библию. Дворник Андрей баптист в глубоком подполье, превозмогая страх клюнуть на провокацию коммуниста, сквозь ливень вечером принёс мне, этому самому коммунисту, потрёпанную книгу с ятями. Принёс всё-таки, хотя днём упорно отказывал моей просьбе, уверяя, что у него нет Библии. Принёс и умолял не сделать сиротами его детей.


В ту ноябрьскую ночь 1956 года, читая Библию, я вспомнил доброго Лейбеле. В тексте Библии в некоторых местах я узнавал сказки, рассказанные мне «городским сумасшедшим». Благословенна память твоя, Лейбеле.


В эту пору я уже знал слово талмуд. И что забавнее всего, услышал его впервые не от религиозного человека, даже не от еврея. Услышал от преподавателя техники в танковом училище, интеллигентного и симпатичного лейтенанта Коваля.


В начале рассказа написал, что не знал слова талмуд до восемнадцати лет. Я несколько закруглил. Восемнадцать мне ещё не исполнились, когда после второго ранения из госпиталя попал в училище.


– Товарищи курсанты, – начал лейтенант Коваль, – основательное знание материальной части танка не просто необходимо офицеру-танкисту как залог победы. Посмею добавить к этому кое-что для упоминания героическим танкистам не рекомендованного. Доскональное знание материальной части достаточно весомый фактор, увеличивающий шанс танкиста остаться живым. Вам представится возможность вспомнить правдивость моих слов. Объём информации, которую вы получите у меня, огромен. Запомнить всё не возможно, даже имея гениальную память. А многое из того, что вы услышите от меня, вам придётся вспомнить в боевых условиях. Кроме того, другого источника этой информации у вас не будет. Поэтому я вам рекомендую завести талмуд. Это блокнот, в который вы запишете все полученные у меня данные о регулировке приводов к двигателю и трансмиссии, всё, касающееся эксплуатации машины и так далее. В другой части талмуда у вас будет всё, полученное у преподавателей огневой подготовки, тактики, топографии и всего другого, без чего офицеру-танкисту не выжить.


Так я впервые услышал слово талмуд.


Я приобрёл пухлый блокнот в чёрном дерматиновом переплёте. К окончанию училища он заполнился действительно необходимыми записями по обслуживанию и пользованию всего, чем начинён броневой корпус танка. Тактики, топографии и марксизма-ленинизма в талмуде не было. Эти предметы я и без талмуда запомнил. А талмудом на фронте пользовался несколько раз, не забывая мысленно поблагодарить лейтенанта Коваля и капитана (забыл его фамилию), преподававшего нам вооружение танка. До самого ранения талмуд хранился в правом кармане брюк. Куда он делся после ранения, не знаю.


Итак, талмуд оказался блокнотом. Почему блокнот называется талмудом? А почему хлеб называется хлебом, а пушка пушкой? Называется и всё. Откуда мне было знать, что в Талмуде содержатся абсолютно всё, что регулирует наш быт, взаимоотношение между людьми, поведение, любую тезу и антитезу? Откуда мне было знать, что вероятно какой-то еврей, курсант или уже офицер, которому, в отличие от меня, было известно, что значит Талмуд, назвал так блокнот, в котором было всё необходимое танкисту, всё, без чего танкист действительно не мог выжить? Талмуд.


Не помню, встречалось ли мне слово талмуд после последнего ранения до поры, когда я начал читать Библию. Вот талмудист встречалось определённо. В институте, изучая марксистско-ленинскую философию, постоянно натыкался на талмудисты и начётчики. Так настоящие ленинцы вслед за своим вождём обличали политических противников. Но какие только клички не появляются в политических столкновениях? Всё-таки, талмудист и начётчик звучало не так обидно, как, скажем, проститутка. Опять-таки, к моему карманному талмуду эти талмудисты не имели никакого отношения.


После той ноябрьской ночи с дворником Андреем у меня установились самые тёплые отношения. Он перестал бояться меня. Поверил в то, что и коммунист может быть не стукачом. Библию он приносил мне в мои дежурства без всякого опасения. Многие места в Пятикнижии я уже знал почти наизусть.


Но вот что забавно. Я стал верующим, но оставался коммунистом, почти не находя в этом абсурде никакого противоречия. Единственной шероховатостью была только борьба с религией моей родной партии, которая, в общем-то, никогда не ошибается. О каком противоречии между религией и партией могла идти речь? Как коммунист я всецело был за построение социалистического общества, за социальное равенство и справедливость. Да ведь и в Библии я находил поддержку именно этому стремлению. А как верующий еврей я стал убежденным в том, что без Творца не могло состояться всё, что есть, всё, что мы наблюдаем. Чем больше я узнавал, изучая биологию, чем большим становился мой врачебный опыт, тем больше убеждался в том, что, скажем упрощённо, всё живое не могло возникнуть без вмешательства Творца. Я не понимал, почему не могут, не мешая друг другу, сосуществовать две религии – иудаизм и марксизм-ленинизм. Естественно, я видел извращения теории в действиях моей родной партии. Этакую ересь. Но ведь разоблачили культ личности. Прекратились гонения генетики и кибернетики. Втихую ликвидировали идиотский нервизм. Ликвидируют и антисемитизм. Так вера в Создателя умудрялась сосуществовать с мировоззрением ортодоксального коммуниста.


Излечил меня от этой шизофрении мой пятнадцатилетний сын, ткнув меня в статью Ленина «Партийная организация и партийная литература», показав, что именно в этой статье в 1916 году рождена и озвучена идея фашизма как руководство моей партии к действию.


Всё! От коммунизма я излечился. Но к талмуду не приблизился. По-прежнему не имел представления о талмуде. Не изменилось это и спустя восемь лет после выздоровления, когда мы приехали в Израиль.


Здесь с распростёртыми объятиями встретила нашу семью интеллигентная весьма состоятельная публика. Грешен, не сразу я заметил, что мои правдивые без эмоций ответы на их вопросы о жизни в Советском Союзе вызывают у них явное неудовольствие.


Однажды нас пригласила богатая владелица престижной картинной галереи, жена видного архитектора. В роскошном салоне огромной квартиры в северном Тель-Авиве собралась интересная публика, преимущественно профессора-гуманитарии тель-авивского университета. Всё было замечательно, пока беседа шла о литературе, искусстве. Но тут профессор, кажется заведовавший кафедрой ивритской литературы, затеял разговор о социализме. Его поддержал профессор-социолог, сильный английский акцент которого иногда глушил иврит. Я в меру возражал, стесняясь своего полугодичного иврита (русский акцент не исчез у меня и сейчас, спустя тридцать два года). Хозяйка дома спорила весьма активно и эмоционально. Обстановка постепенно накалялась. На Талмуд никто не ссылался. Я о нём не имел представления. А мои оппоненты? Возможно, они знали Талмуд, но для возражений он не был им нужен. В конце концов, я, невоспитанный человек, спросил, почему бы им, если они такие убеждённые социалисты, ратующие за равенство, не уровняться слегка с бедняками, живущими в кварталах бедноты? Почему не сменить дорогой коньяк, которым нас угощают, дорогое виски, которое пьёт уважаемый профессор-социолог, на более дешёвые напитки, с тем, чтобы за отданную беднякам разницу в стоимости те тоже могли купить напитки? Почему бы милой хозяйке не сменить свою огромную квартиру, явно великоватую для двух человек, на более скромную, а за оставшиеся деньги не купить несколько квартир для бездомных?


Больше нас социалисты не приглашали. Как видите, к Талмуду мы на этом направлении не приблизились и в Израиле.


Вниманием нас всё же не обделяли. Однажды на кидуш пригласил нас рядовой капиталист, миллионер, религиозный еврей. Несмотря на то; что я с интересом и увлечением пополнял свои знания Библии, несмотря на четырёхлетний стаж жизни в Израиле, о кидуше имел ещё меньшее представление, чем о Талмуде.


Был жаркий летний день. Пешком из нашего дома в Гиватайме мы пошли в Рамат-ган. Не мог же я в субботу поехать в автомобиле. Да ещё в гости к религиозным людям. Незнакомым с географией Израиля трудно представить себе, как это в жару, имея отличный автомобиль с кондиционером, пешком идут из одного города в другой. Всё очень просто. Прошли мы всего лишь чуть больше одного километра по улице, один тротуар которой в нашем Гиватайме, а противоположный – в Рамат-гане. На жене был лёгкий сарафан. Вполне естественно. Жарко. К тому же в каждой красивой женщине сидит своеобразный эксгибиционист. Как это не продемонстрировать подаренные Всевышним прелести! Ни жена, ни я не знали, что в дом к религиозным евреям в таком виде не приходят. Женщина должна выглядеть скромно. Руки должны быть закрыты ниже локтей.


Пришли. Солидная вилла. Большой салон тремя ступеньками разделён на два уровня. На нижнем за столом женщины. Кстати, никто не сделал жене замечания по поводу её полуобнажённости. Более того, я заметил, что, когда дочка хозяйки принесла лёгкий платок, чтобы накинуть его на плечи жены, хозяйка незаметно отрицательно мотнула головой. За столом на верхнем уровне мужчины. Меня очень удивило присутствие раввина, депутата Кнессета от рабочей партии. Хозяин капиталист и его политический противник! Брат этого депутата, тоже раввин по телевидению комментировал недельную главу Торы. Я с интересом и удовольствием смотрел эти передачи. Изумительный лектор! А к брату его, зная только то, что он депутат от рабочей партии, относился с предубеждением.


Хозяин представил гостью из Монреаля, мультимиллионершу, именинницу именно сегодня, в честь которой этот кидуш (ага, вот оно что – кидуш, – сообразил я) и предоставил слово профессору-теологу тель-авивского университета. В течение примерно десяти минут, пока профессор излагал тему зарока, как она представлена в Талмуде, я сидел завороженный и обалдевший от услышанного. Затем хозяин предоставил слово депутату. Я уже собирался напрячься, чтобы не демонстрировать кислую морду. Выслушав такую блестящую микролекцию, приобщившую меня к Талмуду, сейчас слушать какого-то демагога-депутата? Но депутат поразил меня не меньше профессора. И он цитировал Талмуд. Ну и социалист от рабочей партии!


Тут хозяин предоставил слово мне. И это после двух таких блестящих речей! А мой словарный запас на иврите? Пусть не такой, как у Эллочки-людоедки. Но сравнить с ивритом всех, сидевших за двумя столами? Помогло мне произнесенное хозяином слово Монреаль. И я начал. Рассказал, как, будучи студентом, на лягушках изучал рефлексы. Как знакомился с высшей нервной деятельностью. Всё это, продолжил я, припомнилось, когда я услышал, что уважаемая гостья из Монреаля, потому что именно в Монреальском университете проведено очень интересное исследование. В настоящее время знание двигательных центров в коре головного мозга и точного введения в них электродов настолько совершены, что нейрофизиологи Монреальского университета провели опыт на ста пятидесяти людях с периферическими параличами. Первой была женщина с параличом верхней конечности. Голова её была завешена. Она не могла видеть своей руки. К электроду, введенному в соответствующий двигательный центр, стали подавать ток. Пальцы руки начали шевелиться. Женщину спросили, что она делает. На это она ответила, что вопрос задан не правильно. Пальцы делают – она точно описала действия пальцев. Но… Это не я. Сто пятьдесят испытуемых ответили подобным образом. Нейрофизиологи были поражены. Как и я, они учили нервную деятельность на лягушках. Как и я, они, атеисты и материалисты были убеждены в том, что Я – это наш головной мозг. И вдруг оказывается, что мозг – это всего лишь орган, инструмент, на котором работает какое-то невидимое и непонятное Я. Надо ли объяснять, как изменилось мировоззрение этих исследователей.


Сидевшие за столом согласились с теологом, что мой рассказ можно было бы приобщить к какому-то не то эпизоду, не то рассказу в Талмуде. К сожалению, я не понял, о чём идёт речь.


Чуть больше чем через три года я снова присутствовал на кидуше уже в мою честь. Меня командировали в Лондон на годовое поминовение воинов, погибших в боях с нацизмом. Парад ветеранов и конной гвардии был зрелищем неописуемым, произведшим на меня впечатление, как и на сотни тысяч лондонцев, наблюдавших этот парад. Почти все одиннадцать дней пребывания в Лондоне, кроме торжеств, заполнялись деловыми встречами, в том числе с министрами военным и иностранных дел, мэром Вестминстера и мэром Лондона, депутатами парламента и активом еврейской общины, интервью на ВВС. Даже ланчи с Ротшильдом и администрацией фирмы Маркс и Спенсер носили деловой характер.


В одну из суббот с женой мы были приглашены в синагогу в Гендоне. Это богатый район на северо-западе Лондона, где проживают многие состоятельные евреи.


Ещё в Израиле мне велели взять пиджак с орденами и медалями. Пригласившие в синагогу попросили надеть этот пиджак. Но, сняв куртку, я накинул талит. Таким образом, весь иконостас оказался скрытым. Рядом со мной сидел удивительно симпатичный джентльмен. Познакомились. Бывший раввин этой синагоги. Сейчас на пенсии. Выпускник Оксфордского университета. Во время войны майор английской армии. Молодой раввин рассказал обо мне публике, немало удивив меня знанием подробностей моей военной биографии. Я ведь ни в Киеве, ни в Израиле никогда никому не рассказывал этого. Сосед предупредил меня, что после молебна будет кидуш.


Закончилась служба. Я сложил талит и надел куртку. Мы вошли в красивое двухэтажное общинное здание. Вдоль зала на втором этаже стол длиной примерно пятнадцати-двадцати метров уставлен тортами, фруктами, напитками. С женой мы остановись между входом и торцом стола. Мой новый знакомый снял с меня куртку и пошёл к противоположному торцу стола. Думаю, что даже сейчас только два-три генерала в Союзе танкистов Израиля знают обо мне подробности, которые в своей речи излагал бывший майор. Только спустя десять лет я понял, что все эти подробности были получены в архиве Советской армии в Подольске.


– Ты должен ответить, – сказала мне жена.


– О чём ты говоришь! Я не представляю себе, что мог бы сказать по-русски!


Но бывший майор пригласил меня к себе. Вероятно, по пути к тому торцу стола что-то щёлкнуло в моём мозгу-инструменте, и кто-то, не я, заговорил.


– Уважаемые дамы и господа! Подозреваю, что среди присутствующих немало людей, которые посещают эту синагогу не чаще двух раз в году. На Йом кипур и на годичное поминовение. Действительно, зачем неверующим посещать какую-то синагогу? А как можно верить всем этим сказкам про чудеса? Если когда-то были чудеса, почему их нет сейчас? А кто вам сказал, что сейчас нет чудес? Разве это не чудо, что бывший офицер Красной армии, бывший коммунист, сейчас с кипой на голове выступает в синагоге в Лондоне как представитель Израиля? Разве это не чудо? – Затем я очень кратко сказал что-то о нынешнем положении Израиля и о том, как необходима ему моральная поддержка евреев. А завершил, сказав, что верю в приход Мессии, время прихода которого в значительной мере зависит от поведения и солидарности евреев.


Рукопожатия, объятия и всё такое прочее. Даже жена, мой самый строгий критик, не поскупилась на комплимент:


– Это, пожалуй, самое лучшее твоё выступление.


Бывший майор, крепко пожимая мою руку, улыбнувшись, сказал:


– А вы оказывается талмудист. – Он не добавил «и начётчик». Хоть он из Оксфорда, который подарил Советскому Союзу нескольких шпионов-аристократов, пропитанных коммунистическими идеями, ленинских «шедевров» бывший раввин, по-видимому, не знал. Нет, к сожалению, я не был талмудистом. Не знал Талмуда, хотя уже имел возможность восторгаться его мудростью.


К этому времени я года полтора посещал лекции раввина Зильбермана в Бней-Браке, в его скромной квартире. Лекции для врачей. Тема врачевание и Галаха. Галаха – это сборник еврейских законов из Торы и из Талмуда.


Будучи студентом-медиком, я ни разу не слышал лекции по деонтологии, науке о морали и этике, о взаимоотношении врача и пациента, врача и его коллеги. Хорошие профессора-клиницисты изредка в своих лекциях подбрасывали нам некоторые примеры. Но как необходим врачам полноценный курс деонтологии!


Слушателей рава Зильберштейна становилось всё больше. Маленькая квартира не вмещала врачей, желавших услышать блестящие лекции. Они продолжались в малом зале синагоги, а сейчас продолжаются в большом зале. Среди слушателей видные израильские профессора, заведующие отделениями престижных больниц.


Лекция строится по такому принципу: кто-то из врачей в письменной форме задаёт раву вопрос. Например: в больницу поступили два пациента в предсмертном состоянии. Необходимо начать реанимацию. Но у врачей только один аппарат. Кто из этих двоих должен быть присоединён к аппарату? Или: больной восьмидесяти с лишним лет. Точно не установлен диагноз. Подозревается особая форма тяжёлой пневмонии. Её можно лечить антибиотиком, введение которого пациенту в таком возрасте чревато десятипроцентной смертностью. Применить антибиотик, или отказаться? Я привёл наиболее примитивные вопросы из сотен, заданных раву Зильберману.


Раз в месяц во время двухчасовой лекции мы слушаем обстоятельный подробнейший ответ с десятками примеров. Оказывается, в Торе и Талмуде есть ответы на все самые неожиданные вопросы, которые по логике не могли быть известны в 210 году новой эры, когда Иегуда а-Наси собрал и отредактировал в Мишну устную Тору; когда позже в Иерусалиме и Вавилоне толкование Мишны – Гемора дополнила её и вместе с ней стала Талмудом. Ну, скажите; кто в третьем-четвёртом веке, когда записывался Талмуд, имел представление об аппаратуре для реаниматизации? А ведь письменную Тору даже скептики датируют восьмым веком до новой эры.


Рав Зильберман не имеет медицинского образования. Но почти в течение тридцати лет я не услышал в его лекциях ни одной медицинской ошибки. Удивительно! При этом поражает его скромность. Несколько раз он признавался, что не мог найти нужного ответа, и в этих случаях обращался к своему учителю и тестю, одному из самых видных раввинов Израиля. Сколько же необходимо учиться и какой памятью обладать, чтобы овладеть Талмудом!


Надо полагать, это было известно тому, кто мой курсантский блокнот в чёрном дерматиновом переплете назвал талмудом. Спасибо тебе, мой Господь, что я, хоть и поздно, сподобился узнать всё это.


Кстати, мой Господь на иврите – АДОНАЙ. Это именно то слово, котороё я, ребёнок, услышал и полюбил в синагоге.


Октябрь 2009 г. 

Новый Израильтянин


Николай долго размышлял, добавить ли в яичницу четвёртое яйцо. Тем временем сковородка начала издавать предупреждающие шипящие звуки. Николай не без сожаления погасил конфорку и перенёс сковородку на стол. Всё это он осуществлял, сидя на табуретке. Не хотелось надевать протез. А Сима в кухне предметы расположила так, чтобы до всего он мог дотянуться, сидя на табуретке. Словно знала, что ему предстоит остаться бобылём. И до холодильника дотянулся. Извлёк полупустую бутылку «Гольд». Не обеднел бы, конечно, покупая «Абсолют» или «Смирновскую». Пенсия позволяет. Но его и эта водка устраивает вполне. Тоже мне, аристократы интеллигентные! Разный вкус они в водке находят! Говнюки! На завтрак сейчас он допьёт оставшееся в бутылке. Главное – со всей жратвой не забыть купить сегодня новую.


Полного стакана не хватило залить опалившую его жалость к себе, когда он вспомнил о предстоящем походе в магазин за продуктами.


Вот уже больше двух недель Сима в этом… как его? И не переведёшь эту херню с иврита на нормальный язык. Да и на иврите никак запомнить не удаётся. Богадельня – не богадельня. Больница – не больница. Санаторий – не санаторий. Но питание там – будь здоров! Наверно, в цековском санатории такого не было. А уход! Что сказать. Родная мать за ребёнком не ухаживает лучше. Ему бы туда. Так ведь он же здоров. Какого хера здоров в его возрасте! А Сима болела-болела, и на тебе, доболелась до состояния, когда еле узнаёт человека, с которым прожила более пятидесяти лет. Был он там, правда, только один раз. Навестил её. А чего навещать? Узнавать почти не узнаёт. Видеть это… как его, ну, заведение это, только расстраиваешься от зависти.


Николай доел завтрак. Убирать, слава Богу, было нечего. Завалился на диван. Включил телевизор. По русскому каналу шла какая-то сотая серия о славных российских блюстителях порядка. Херня. Стал переключать каналы. Наткнулся на футбол. Красивая игра! Но кто с кем, разобрать не мог. Комментатор тарабанил на иврите. А за девятнадцать лет Николай не врубился в этот язык.


Он не узнал, чем закончился матч. Задремал. А проснулся, когда на экране два бугая уничтожали друг друга. Бокс не бокс. Борьба не борьба. Хрен его знает, что за спорт. Хулиганство сплошное. Но спорт ведь, если передают по спортивному каналу.


Захотелось жрать. А в холодильнике Антарктида. Пусто. Надо идти за покупками. Николай встал, сунул культю в культеприемник и стал застёгивать ремень. Впервые в этот день промелькнула хоть какая-то положительная эмоция. Хороший протез. Лёгкий. И нигде не давит. Умеют в этом Израиле делать протезы. В Советском Союзе ничего подобного не было у него. Ругался он, жаловался. Позволяло положение. Как-никак преподаватель в институте не хер его знает чего, а марксизма-ленинизма. При том не рядовой преподаватель. Но вся ругань и жалобы уходили, как вода в песок. Ну, переделывали, чинили. А всё оставалось, как было. Говорили, что культя бедра очень короткая, поэтому ничего нельзя поделать. Короткая! Почему же в Израиле она не короткая? Выросла, что ли? Что уж говорить про вес? Там хоть тяжёловеса нанимай, чтобы при каждом шаге поднимал эту глыбу. Почему в Израиле протез не тяжёлый?


Тут он вспомнил ещё одну гадость, связанную с советским протезом, вернее не с протезом, а с протезным заводом. Директором этого завода назначили его кореша по пехотному училищу Гошу Трубицына. Учились они в одном взводе, даже в одном отделении. Вместе стали младшими лейтенантами. Вместе, в одном телячьем вагоне выехали на фронт. До появления Гоши Николай ходил в героях. Инвалид Отечественной войны. Ко всем годовщинам получал юбилейные медали. Боевых, правда, у него не было. Только в 1985 году, к сорокалетию со дня Победы всем инвалидам; живущим в Советском Союзе, вручили орден Отечественной войны первой степени. В Израиле бывшие советские инвалиды остались без этого ордена. Оно и справедливо. Нечего было покидать Советский Союз. Предатели несчастные! Орден им! Как же! Колодка наград у Николая выглядела вполне внушительно. А что они значат? Ну, не все же такие специалисты, чтобы понимать.


И тут появился Гоша, который в 1956 году был демобилизован в звании майора. И рассказывал людям, сокрушаясь, как они с Николаем ехали на фронт после училища, как разбомбили их эшелон, как у Николая оторвало ногу. А его даже не задело. Повезло. На фронте он дослужился до старшего лейтенанта, до командира роты.


Так открылось, что Николай вообще не воевал, а права качал на полную железку, как если бы без его героизма не состоялась победа. Неприятные воспоминания.


В Израиле никто не интересовался его боевым прошлым. Инвалид войны с нацизмом – и всё. Солидная пенсия. В Советском Союзе он даже не верил, что может быть такая. Протез. Притом, не чета протезу, который только умножал его страдания. Ежегодное двухнедельное курортное лечение в самых роскошных гостиницах в Тверии, или на Мёртвом море. С сопровождающим. Сима ездила с ним. Первый автомобиль, «Субару», он купил в рассрочку без налога меньше чем за двадцать месячных пенсий, в два с лишним раза дешевле обычной магазинной цены, а последующие через каждые сорок два месяца получал фактически бесплатно. Один раз даже солидно наварил на обмене. И ещё куча всяких скидок и услуг. Живи и радуйся на старости лет. Успели даже дважды попутешествовать по Европе. Организованные поездки русскоязычных групп. Родина, небось, не отблагодарила его так за ранение. И вдруг надо же такому случиться! Остался один.


Когда четыре года назад сын с женой и внуком слизнул в Канаду, он и глазом не моргнул, хотя, конечно, мечтал, что с внуком у него будут не такие натянутые отношения, как с сыном. Тот, ещё будучи учеником шестого класса, вступал с ним в политические споры. Надо же, чтобы у него, у безупречного коммуниста, у верного ленинца вырос такой антисоветчик. Это он паршивец был инициатором выезда в Израиль. Безропотная Сима не посмела бы перечить мужу.


Но тут всё сложилось одно к одному. Гласность. Перестройка. Херня. В институте ликвидировали кафедру марксизма-ленинизма. Сима в течение трёх месяцев не получала своей символической зарплаты врача-лаборанта. Военная пенсия с гулькин нос. До рабочей пенсии ещё надо было дожить. Да вообще как можно существовать на такие деньги? Вот они и полетели в Израиль.


Сын математик окончил здесь курсы программистов. На работе его оценили. Начал подниматься по служебной лестнице. Зарплата у него постепенно стала почти в три раза больше немалой отцовской пенсии. Женился на русскоязычной девушке. У них родился сын. Хер его знает, чего вдруг он решил перебраться в Канаду? Звонит обычно не чаще одного раза в месяц. Даже ещё не знает, что его мать помещена в это, как его, ну в эту больницу, что ли. У Николая нет номера его телефона. Пытался узнать у Симы во время посещения. Так ведь она даже не понимала, о чём идёт речь. Куда там! Даже мужа родного не узнала.


С трудом поставил на стоянку автомобиль, приехав из супермаркета. Долго колдовал над багажником, соображая как унести всё купленное. Придётся сделать две ходки. Загрузив холодильник, свалился на диван. Нет, что ни говори, к ношению тяжестей он не приспособлен. Даже израильский протез не спасал от боли.


Херово. Так не пойдёт. Нужна помощь. Он слышал, что в подобных случаях помогает служба социального страхования. Хрен его знает, где она находится. К тому же, мало вероятно, что в их городе в этой службе есть чиновники, разговаривающие по-русски. Придётся позвонить Эфраиму, председателю их городского комитета Союза воинов и партизан, инвалидов войны с нацизмом.


Ох, не хотелось звонить ему, но куда денешься? Дело в том, что вот уже три года он не платит в Союз членских взносов. Всего-то это один раз в год четыреста шекелей. Меньше пяти процентов его месячной пенсии. Но какого хрена! Как никак это не хер собачий, а сто восемь американских долларов. Это четырнадцать бутылок отличной водки. В прошлом году Эфраим ещё напоминал о взносах. А потом махнул рукой. Да, нехорошо как-то. И какого хрена пожадничал? Придётся всё-таки позвонить.


– Что? И от Союза, оказывается, можно помощь попросить? – съехидничал Эфраим. – А вы же сказали, что обойдётесь без этой херни, как вы выразились. Ладно, попробую что-нибудь организовать.


На следующий день Эфраим пошёл в службу национального страхования. С Рут он был в самых лучших отношениях. Он вообще сумел установить самые лучшие отношения со всеми чиновниками в городе. Более того. Все городские политики старались привлечь Эфраима на свою сторону, понимая, что кроме трехсот членов Союза инвалидов, проживающих в городе, есть еще члены их семейств и много горожан, с пиететом относящихся к этим инвалидам и не равнодушным к их голосу и мнениям. Немалый электоральный контингент. Но с Рут у Эфраима были особые отношения. Рут, вдова погибшего офицера Армии Обороны Израиля, в сердце своём вмещала всё, касающееся людей, обожжённых войной.


Рут встретила Эфраима доброй улыбкой, в очередной раз по-дружески поиздевалась над его ивритом, внимательно выслушала просьбу и пообещала немедленно заняться Николаем.


Действительно, уже на следующий день Николая посетил молодой человек, чиновник службы национального страхования. Хотя общение происходило в основном при помощи междометий и жестикуляции, чиновник составил акт о необходимости предоставить Николаю помощь в уходе в течение шестнадцати часов в неделю.


Рут внимательно прочла акт. Но ещё внимательнее выслушала молодого чиновника, артистически описавшего общение с обследуемым Николаем. Рут оценила юмор подчиненного. Вот только как подобрать женщину по уходу, чтобы избежать юмора?


Картина, нарисованная Эфраимом и чиновником, оглушила сострадающую душу. Ей хотелось добавить ещё несколько часов к шестнадцати, положенным по закону. Но как обойти закон? Рут долго и тщательно, не перепоручив подчинённым, сама выбирала женщину, которая будет обслуживать Николая. Во-первых, само собой разумеющееся, русскоязычную. Во-вторых, не очень пожилую. В-третьих, добрую, соболезнующую, которая по собственной инициативе, не глядя поминутно на часы, поможет инвалиду. Рут остановилась на интеллигентной репатриантке пятидесяти лет, в Союзе бывшей учительнице русского языка и литературы.


Ровно через неделю Рут позвонила Эфраиму:


– Понимаешь, Эфраим, у меня проблема с твоим Николаем. Женщина, которая обслуживала его, пришла ко мне со слезами на глазах и сказала, что согласна умереть от голода, но к Николаю она больше не пойдёт. Она в течение нескольких дней выслушивала разные издевательства и неприличные слова, но, как она говорит, не для того она приехала в Израиль, чтобы от подонка выслушивать жидовская морда и грязная жидовка.


– Брось, Рути. Мы иногда в своей компании так шутя называем друг друга.


– Я сказала ей именно эти слова. Но она ответила, что даже в устах еврея это не весьма остроумно, хоть и не обидно. А когда, как она сказала, подлая грязь, от которой она сбежала из России, выплёскивается в Израиле русским мерзавцем, то этому просто нет названия.


– С чего она взяла, что он русский?


– Я проверила в министерстве внутренних дел. Он русский.


– Хорошо. Я поговорю с ним.


–Ты поговоришь. Но что мне делать. Ни одна женщина не хочет идти к нему. Они уже узнали, что это за тип.


– Разберёмся.


Эфраим телефонному разговору предпочёл личную встречу. По пути к Николаю заскочил в супермаркет купить бутылку «Абсолюта». Николай с интересом осмотрел бутылку.


– Ну, зачем так пышно. Если уж ты решил придти не с пустыми руками, мог принести «Гольд».


– «Гольд» я пил до того, как мне определили процент инвалидности и дали пенсию. А сейчас могу себе позволить после ужина и немного хорошего марочного французского коньяка. Немного, как вы понимаете, не потому, что меня ограничивают финансы. Но речь не об этом. Русскоязычные женщины отказываются обслуживать вас.


– Это почему же?


– Им не нравится мат. А главное – антисемитские оскорбления.


– Послушай, Эфраим, мы с тобой живём в какой стране? В демократической? Так или не так? А одним из признаков демократической страны является что? Свобода слова. Так или не так?


– Свобода слова и хулиганство – понятия не однозначные. Я уже не говорю о том, что как-то несовместимо проявление антисемитизма в еврейской стране, которая платит вам почти две с половиной тысячи долларов в месяц, кроме остальных благ.


– Эфраим, мне скоро восемьдесят пять лет. Поздно лечить меня от антисемитизма. Кстати, почему ты не пьёшь?


– Я за рулём. Больше нельзя. Но не будем уходить от темы. Кроме того, у вас же и сын еврей, и жена еврейка. Вы что же, и жену называли жидовской мордой и грязной жидовкой?


– А как же!


– То-то она в бейт авоте в таком состоянии. И всё же вам придётся, как вы выразились, излечиться пусть если не от идеологии, то, по крайней мере, от её проявления вслух. У нас, как вы понимаете, тоже есть средства помочь в излечении.


– Ты, кажется, мне грозишь? Так запомни, дорогой друг, – нас, русских, ты понимаешь, не русскоговорящих, а чисто русских в Израиле около двухсот пятидесяти тысяч. Мы тебе не арабы. Вам и с ними весело. Но уж если мы организуем пятую колонну, то что от вас останется!


Эфраим увидел, что водка оказалась не лучшим аккомпанементом к этой беседе. Вскоре он ушёл, даже не напомнив Николаю о членских взносах.


Конечно, после всего оптимальным вариантом было бы отстраниться от помощи этому не лучшему члену их Союза. И всё же он позвонил Рут:


– Ты знаешь, Рути, я, кажется, придумал решение. Дай ему в помощники филиппинку.


– Но как без языка они будут общаться?


– Это его личное дело. Помощь ему ты обеспечила? Обеспечила. В Израиле государственный язык иврит? Иврит. Так пусть общаются на иврите. А то, что она не будет понимать его мата, так это просто замечательно. А если он будет кричать грязная филиппинка, то, в лучшем случае, она поймёт только слово филиппинка.


– Ты знаешь, Эфраим, ты просто молодец. Еще никогда у тебя иврит не был таким богатым, как сейчас.


23 октября 2009 г. 


Пари


Капитан второго ранга пригласил в ресторан самых близких друзей. Еще ночью, по пути в Ленинград, он до предела сократил список приглашенных.


Конечно, будут обиженные. Но до официального чествования на базе, куда он должен был прилететь прямо из Москвы, ему вообще не хотелось устраивать банкет. С другой стороны, он не мог лишить себя удовольствия покрасоваться перед друзьями.


Его новое качество принесло плоды уже на вокзале в Москве. Десятки старших офицеров тщетно пытались достать билет на «Красную стрелу». Он получил билет вместе с улыбкой кассирши в свободном окошке кассы для Героев Советского Союза.


В купе только мельком, тайком от попутчиков ему удалось в зеркале увидеть новенькую Золотую звезду на кителе. Зато в коридоре, куда он вышел, деликатно дав соседке по купе возможность приготовиться ко сну, можно было вволю любоваться своим отражением в большом окне вагона, покрытом черной амальгамой ночи.


А сейчас, вечером, он сидел во главе небольшого прямоугольного стола в ресторане гостиницы «Европейская». Справа – Белла Яковлевна, участковый педиатр. На столе только кисти рук. Впечатление такое, словно эта красивая миниатюрная женщина старается занять еще меньше пространства, чем она занимает.


Несколько лет назад заболела маленькая дочка капитана. Ему лично врачи никогда не были нужны, а семья пользовалась услугами военно-морского госпиталя. Состояние ребенка ухудшалось, несмотря на усилия врачей. Увы, не помогли две консультации профессоров. Вера, соседка по площадке, жена его друга детства – Петьки, несколько раз рекомендовала обратиться к участковому педиатру. Смех! После профессоров – к участковому педиатру! Но когда состояние ребенка стало угрожающим, они были готовы обратиться хоть к знахарю хоть к шаману.


Капитана не было дома при первом визите Беллы Яковлевны. Жена рассказала, что дочка ожила уже в ту минуту, когда доктор, можно сказать, еще сама девочка, взяла ручки ребенка в свои небольшие ладони. Ежедневно в течение двух недель она навещала маленькую пациентку, расцветавшую на глазах.


Оказалось, что Белла Яковлевна – жена его старого знакомого. Они учились в одной школе. Сейчас муж Беллы Яковлевны старший механик лесовоза.


Мир тесен. Когда-то Петька тоже начинал учиться в судостроительном институте вместе с будущим старшим механиком. Потом их пути разошлись. А сейчас они снова дружат уже благодаря Белле Яковлевне, любимице ее маленьких пациентов.


Язык не поворачивается просто так назвать её Беллой.


Между ней и шурином хозяина, полковником-летчиком, сидел старший механик, самый пожилой в их компании. Дымчатые очки затемняли его внимательные глаза.


Слева между Верой и женой шурина сидел всегда шумный Петька, начальник портовой таможни. Всех он знал и все знали его. Вот и сейчас метрдотель и официанты увивались вокруг их стола не потому, что банкет заказал Герой, а потому, что за столом присутствовал дорогой Петр Петрович.


Петькина идея в буквальном смысле слова обмыть Золотую звезду покоробила капитана второго ранга. Красный муар ленточки был таким нежным, что хотелось оградить его даже от дуновения воздуха. А этот бузотер погрузил медаль в фужер с водкой и пустил его по кругу. Шурин поддержал Петьку. У них в дивизии тоже «обмывали» ордена.


Стол ломился от закусок. Официант уже в третий раз подносил графин с водкой. Даже Белла Яковлевна выпила две рюмки. Полина, жена шурина, несколько громче, чемследовало в ресторане, спросила капитана второго ранга:


– Серега, ты за что получил Героя?


Капитан второго ранга, хотя уже изрядно на подпитии, скромно приподнял плечи.


– Да вроде ничего особенного. Работа.


– Чего ты темнишь? – сказал Петька. – Работа! Мы что, не знаем?


Спроси крыс в портовых пакгаузах, и они расскажут тебе о походе твоей подводной лодки.


Капитан второго ранга улыбнулся. Прерывая повествование, когда к столу подходил официант, он приглушенным голосом рассказал о рейде двух атомных подводных лодок на Северный полюс. Он командовал одной из них. Капитан рассказал, как усиливалось чувство клаустрофобии от одного сознания, что над головой не только толща воды, но еще многовековый толстенный лед. Этот лед лишал надежды на спасение, если понадобилось бы всплыть немедленно. Он рассказал, как сложно было определить координаты в точке всплытия.


– Но вы все-таки всплыли? Как же вы пробили лед? – Спросил Петька.


Капитан второго ранга улыбнулся и оставил вопрос без ответа.


Шурин стал рассказывать о критических ситуациях в своей летной практике. В голосе его звучала явная обида. Опасность, которой они подвергают свою жизнь, превосходит пережитое экипажем подводной лодки.


Петька опрокинул в рот очередную рюмку водки и намекнул на какой-то подвиг, который он совершил, будучи особистом в соединении сторожевых катеров.


Старший механик скептически улыбнулся. За весь вечер он проронил только несколько слов, хотя тоже выпил изрядно. Капитана второго ранга даже обижало молчание старшего механика. Из всех присутствовавших только он участвовал в войне. Когда-то его орден Красного знамени был предметом восхищения и зависти всех мужчин, сидевших за этим столом. Они представляли себе, какой подвиг надо совершить, чтобы такой большой орден достался не адмиралу, а старшине второй статьи. Стармех, вот кто мог оценить настоящий героизм. Но он почему-то молчал.


До капитана второго ранга доходили смутные слухи о том, что в сталинские времена у стармеха были неприятности, связанные с его женитьбой на Белле Яковлевне. В пору врачей-отравителей она еще не была врачом. Если он не ошибается, она тогда училась на третьем курсе медицинского института.


Но, кажется, главным было то, что она еврейка, а Игорю прочили блестящую карьеру, притом, не инженерную, а партийную. И вдруг еврейка. Но ведь она, хоть и еврейка, а такой хороший человек. Капитан второго ранга не знал, что именно произошло. Знал только, что Игорь, человек, безусловно, незаурядный, карьеры не сделал. Плавал механиком на каботажных судах и на траулерах.


Только недавно стал старшим механиком на большом лесовозе, идущем в загранплавания. Но в чем он успел несомненно – в семье. Ни у кого из знакомых капитан не видел такой семьи, как у Игоря. Что жена, что двойняшки.


Многого не знал капитан второго ранга о своем друге.


В январе 1944 года Игоря доставили в госпиталь в безнадежном состоянии.


Тяжелейшее ранение живота осложнилось перитонитом. Санитарам удалось добраться до истекавшего кровью и окоченевавшего от холода старшины второй статьи только через сутки. Полковник медицинской службы Яков Исаакович дважды оперировал его.


Когда Игорь пришел в сознание после первой операции, его губы влажным тампоном смачивала тощая девочка, дочка Якова Исааковича. Трудно было поверить, что этому изможденному ребенку уже исполнилось двенадцать лет.


Раненые любовно называли ее Белкой. Серьезная, молчаливая не по годам, она, – так считал Игорь, – не соответствовала этому имени. Разве только ее проворность. Раненые говорили, что если Белка когда-нибудь станет врачом, она превзойдет самого Якова Исааковича.


Отслужив во флоте, Игорь в 1948 году поступил в судостроительный институт. На третьем курсе он получил Сталинскую стипендию. Заслужено. Без скидки на прошлые заслуги. Что правда, ему, члену институтского парткома, прочили партийную карьеру. Порой это вызывало у него сомнения. Он любил механику и море. Но не видел ничего зазорного в том, чтобы сидеть в Смольном, вооруженным знаниями.


После выписки из госпиталя Игорь ни разу не встречал Якова Исааковича.


Он много слышал о выдающемся профессоре-хирурге. Но ведь дистанция между генерал-майором медицинской службы и бывшим старшиной второй статьи, – считал Игорь, – так велика, что о встрече нельзя было даже мечтать.


Встретились они на городском партийном активе после Девятнадцатого съезда партии. Они обнялись, бывший безнадежный раненый и его спаситель. Яков Исаакович пригласил Игоря к себе домой. Оказалось, что они живут почти по соседству.


Хозяйство вела Белла. Игорь не знал, что жена Якова Исааковича погибла во время блокады.


Белка! Прошло всего лишь девять лет. Худенький изможденный ребенок, Белка, которая смачивала его пересыхающие губы влажным тампоном, измеряла температуру, приносила «утку», читала сводку последних известий. Белка...


Трудно представить себе возможность такого сказочного превращения. Какая девушка!


Впервые в жизни его окутало такое теплое облако нежности, восторга, желания защитить, принести себя в жертву, раствориться в этом тепле.


Белка! Необыкновенная, изумительная девушка! Она уже студентка третьего курса медицинского института. Но что действительно непостижимо – в облике очаровательной расцветающей женщины продолжал существовать все тот же добрый серьезный ребенок, которого так любили раненые девять лет назад.


Холодной осенней ночью Игорь возвращался домой, не узнавая с детства знакомых улиц. Редкие прохожие оглядывались на пьяного мужчину в расстегнутом пальто. Пьяный мужчина за весь вечер выпил рюмку сухого вина.


Опьянение не проходило в течение последовавших дней.


Провожая Игоря к лифту, Яков Исаакович и Белка пригласили его заходить.


В их приглашении он услышал искреннее желание, а не формулу вежливости хозяев дома. Но... Ведь он же старик. Он старше Белки не просто на восемь лет, а на восемь лет и целое поколение.


Возможно, Игорь так и не решился снова прийти к ним, если бы не Белкин телефонный звонок и ее настойчивое приглашение.


Новый год они встречали в компании институтских друзей Игоря, единогласно одобривших его выбор. Родители тоже с первого взгляда полюбили будущую невестку. Игорь и Белла решили расписаться сразу же после летней экзаменационной сессии.


Тринадцатого января 1953 года секретарь парткома приказал ему выступить на институтском митинге и в речи, клеймящей врачей-отравителей, о которых сегодня сообщило правительство, перечисляя презренных убийц в белых халатах, не забыть назвать Якова Исааковича. Назвать имя его спасителя, благороднейшего человека, выдающегося врача и ученого, его будущего тестя!


Дорого обошелся ему отказ выступить на митинге. Его вывели из состава парткома, объявили строгий выговор с занесением в учетную карточку и лишили Сталинской стипендии. Мучительнее всего было то, что приходилось скрывать подавленное состояние и его причину от Белки и Якова Исааковича. Он догадывался, что и они ведут себя подобным образом.


Якова Исааковича уволили с должности начальника кафедры. Игорь случайно узнал об этом от знакомых. Он не стал выяснять достоверности услышанного. В этом не было нужды.


Капитан второго ранга не знал, что произошло с его другом в дьявольскую зиму 1953 года.


Водка развязала языки. Молчание сохранял только старший механик. Но когда Петька стал хвастать своей фантастической проницательностью и успехами руководимых им таможенников, старший механик улыбнулся и сказал:


И все ты врешь, Петька. Никакие вы не гении. Жулик средней руки запросто обведет вас вокруг пальца.


Петька вспылил:


– Не только жулик средней руки, но даже такой гениальный инженер как ты, не провезет ни одной спички, не замеченной нами.


– Чушь.


– Каждый может сказать чушь. А ты докажи.


– Доказать? Можно. Мне давно хотелось привезти хороший мотоцикл. С коляской. Если я привезу его из заграницы и ты со своими выдающимися таможенниками не обнаружите его на лесовозе, он мой. Если обнаружишь, заберешь себе лично. Идет?


Внезапное отрезвление лишило сидящих за столом дара речи. Все уставились на Петьку. Он вскочил, опрокинув стул.


– Все слышали? – Петька через стол резко вытянул руку, пролив из рюмки водку. – Идет. Привези мне мотоцикл с коляской. Я уже сейчас тебе благодарен.


Старший механик пожал его руку и, улыбнувшись, сказал:


– Не хвались, идучи на рать...


На следующий день капитан второго ранга вылетел в Североморск. Петька обнаружил «Плейбой» и кассету с порнографическим фильмом у помполита лайнера «Александр Пушкин». Белла Яковлевна принимала в поликлинике и посещала маленьких пациентов на дому. Полковник-летчик вернулся в свою часть.


Старший механик закончил текущий ремонт дизеля перед очередным загранплаванием.


Спустя три недели лесовоз вернулся из Халла, или, как называли его в Советском Союзе, из Гуля. Корабль еще только входил в порт, когда Петр Петрович появился на пирсе в сопровождении двух самых опытных таможенников.


Холодный балтийский дождь не остужал, а подогревал их нетерпение.


Бросили швартовы. На палубе появился старший механик. Не торопясь, он


подошел к поручням и посмотрел вниз на мокнувших таможенников.


– Игорю наш сухопутный привет. С прибытием.


– Здравствуйте. Спасибо.


– Привез?


– Привез.


– Ладушки. Сейчас примем подарочек из туманной Англии.


Старший механик улыбнулся и жестом пригласил таможенников на спускаемый трап.


Осмотр начался с моторного отделения. В ярко освещенном отсеке тихо работал малый дизель. Чистота операционной. Порядок. Все открыто. Все доступно осмотру. Глупо даже заподозрить, что здесь может быть спрятан мотоцикл.


– Да, кстати, ты его, конечно, разобрал?


– Нет, он в таком виде, в каком я его купил.


– Ну, ты даешь!


Последовательно, методично, отсек за отсеком, палуба за палубой, трюм за трюмом таможенники осматривали каждый сантиметр лесовоза.


Старший механик лежал на койке в своей каюте и читал томик Агаты Кристи, купленный в Англии. Вместе с несколькими другими, абсолютно стерильными, не содержащими крамолы, книгами в мягких переплетах он надеялся беспрепятственно пронести их мимо пограничников. Сыновья, несмотря на малолетство, глотали английские детективы.


Прошло чуть больше двух часов. Раздался настойчивый стук в дверь.


Старший механик встал с койки и пригласил в каюту явно смущенного начальника портовой таможни.


– Послушай, Игорь, ты действительно привез мотоцикл?


– Привез.


– Но мотоцикл с коляской – это не иголка...


– Не спичка, – ехидно перебил старший механик.


– Ладно. Его нельзя утаить на корабле.


– Логично.


– Следовательно, ты меня разыграл?


– Нет, я у тебя выиграл.


– Ты хочешь сказать, что мотоцикл на лесовозе?


– Именно.


– Покажи.


– С удовольствием. Спустись со своими ребятами на пирс, и через несколько минут рядом с вами появится новенький «Харлей».


– Ты мне покажи его на корабле.


– Надеюсь, ты понимаешь, что на пирсе он появится не из облаков.


– Не философствуй. Покажи, где ты его запрятал.


– Послушай, Петр. Будь логичным. Мы поспорили с тобой, что, если ты не найдешь мотоцикл на корабле, он мой. Так?


– Так.


– Ты нашел?


– Нет.


– Следовательно, мотоцикл мой.


– При одном условии, если ты покажешь, где он запрятан.


– Но ведь это не было условием пари!


– Или – или. Или ты покажешь и можешь считать, что выиграл спор, или мы его конфискуем... Нет, зачем же. Ведь ты мой друг. Никаких протоколов, никаких пошлин, никаких штрафов. Весь инцидент мы потихонечку спустим на тормозах. Но мотоцикла у тебя не будет


Удушливая волна накатила на старшего механика. Волна беспомощности и гнева. Такая же, как в ночь на второе марта 1953 года.


Его вызвали в Большой дом на Литейном проспекте. Не арестовали.


Вызвали. Ему казалось, что строгий выговор и потерянная Сталинская стипендия – вполне достаточная плата за отказ быть негодяем. Он не предполагал, что у этой истории может быть продолжение. Утром начальник спецчасти института сказал ему, что сегодня, в восемнадцать ноль-ноль он обязан явиться в Большой дом. Игорь ощутил боль во всех рубцах. Не впервые появлялось у него такое ощущение в эту проклятую зиму.


Большой дом на Литейном. Здесь располагались НКВД, сейчас – МГБ, управление министерства государственной безопасности.


Младший лейтенант внимательно перелистал паспорт, выписал пропуск и сдал Игоря на руки старшине. Тот долго водил его по этажам и коридорам.


Наконец, привел в маленькую, тускло освещенную комнату без окон. Конвоир вышел, закрыв за собой дверь на ключ. Впервые в жизни Игорь очутился в такой ситуации. Комната не походила на приемную. Дверь напротив тоже была заперта.


Безропотное ожидание тянулось до полуночи. Наконец, не выдержав, он постучал, а затем начал колотить одну дверь за другой. Никто не откликался.


Игорь снова сел и попытался уснуть. Тщетно. Каждую клетку его существа переполняла тревога.


В третьем часу утра отворилась внутренняя дверь. Огромный старшина с физиономией убийцы жестом велел ему войти. Яркий свет двух мощных ламп в зеркальных рефлекторах, не ламп, а настоящих прожекторов, больно ударил его по глазам.


– Садитесь, – произнес голос за непроницаемой стеной света.


Старшина подвел его, ослепленного, к табуретке в центре комнаты. Голос увещевал его подписать показание, в котором значилось, что генерал-майор медицинской службы связан с ЦРУ и руководит сионистской сетью в Ленинграде.


Игорь пытался рассказать, что лично ему известно о Якове Исааковиче, настоящем коммунисте, патриоте до мозга костей, выдающемся хирурге, вернувшим в строй тысячи раненых воинов Красной армии. Начав говорить, он еще надеялся на то, что произошла ошибка, и его правдивый рассказ исправит ее, поставит все на свои места. Но невидимый следователь быстро убедил его в том, что эти надежды тщетны.


Казалось, матом нельзя удивить человека, прошедшего войну, служившего на флоте. Но в сравнении с грязной бранью, которую следователь обрушил на Игоря, блекли самые изощренные матюги. Трудно было даже предположить, что аппарат, созданный для божественной речи, способен извергать подобное зловоние.


Игорь закрыл глаза. Режущий свет проникал сквозь веки. Следователь прочитал ему приготовленное показание.


– Подпиши, кретин. Карьеру свою ты уже искалечил. Сохрани хотя бы свою засранную жизнь.


Игорь сидел неподвижно.


– Ладно, мы тебе поможем отлучиться от твоей жидовочки. Совсем она лишила тебя даже остатка коммунистической сознательности. Поможем тебе, поможем! По пути из одной тюряги в другую мы ее по ошибочке поместим в «воронок» с десятком урочек. Представляешь себе, как они полакомятся твоей целочкой?


Игорь вскочил с табуретки, но тут же свалился на пол, оглушенный страшным ударом старшины. Он лежал на полу, не понимая, из двух ли прожекторов сыплются в его глаза искры электросварки, или из левого уха, мгновенно распухшего, потерявшего нормальное восприятие звука и ощущения.


Старшина поднял его и швырнул на табуретку. Все, что происходило потом, напоминало состояние там, на снегу, перед тем, как его нашли санитары.


Неизвестно откуда он черпал и собирал воедино песчинки воли, чтобы не подписать показание. Белка, маленькая, изможденная, серьезная, смачивала влажным тампоном его полыхающие губы и взглядом добрых печальных глаз уверяла в том, что все обойдется. Он смутно помнил, что телефонный звонок прервал грязную брань невидимого следователя и пытки старшины.


– Распишись в неразглашении.


Он не собирался разглашать. Но здесь он ничего не подпишет. Каким-то образом он оказался в коридоре. Его сопровождал уже другой старшина. Этажи.


Коридоры. Внизу, кажется, другой младший лейтенант забрал у него пропуск и выдал паспорт.


Падал снег. В сером свете дня белела закованная в лед Нева. Медленно прояснялось сознание. Снежинки таяли на горевшем лице, на ноющих веках, остужали глаза. Он посмотрел на часы. Стрелка стояла на двадцати минутах шестого. Он обратился к прохожему и спросил, который час. Мужчина испуганно посмотрел на него, на Большой дом и быстро перешел на другую сторону проспекта.


Часы пробили десять, когда он пришел домой. Мать, не спрашивая ни о чем, уложила его в постель и принесла завтрак. Есть он не мог. Только выпил чай. Его тут же вырвало.


Отец вернулся с работы и столкнулся на лестнице с Яковом Исааковичем, поднимавшимся с врачебным саквояжем в руке.


Игорь потерял сознание. Отрылась рана в правом подреберье. Мать не стала вызывать скорую помощь. Она предпочла позвонить Якову Исааковичу.


Пришла Белка. Хирург действительно нуждался в ее помощи. К счастью, у Игоря и у отца та же группа крови. Переливание шприцом вместо специальной системы оказалось делом более кропотливым, чем операция.


Всю ночь профессор и его дочка дежурили у Игоревой постели, чтобы не прозевать симптома напряжения брюшной стенки. Родители тоже не смыкали глаз.


Кровотечение, к счастью, оказалось наружным. Яков Исаакович остановил его еще вечером. Бессознательное состояние сменилось глубоким целебным сном.


Лучшего ничего нельзя было придумать.


Яков Исаакович согласился с решением родителей не госпитализировать сына, хотя они не высказали причины своих опасений. Отец знал, что накануне Игоря вызвали в Большой дом. Ночью ему пришлось рассказать об этом жене, не находившей себе места в связи с необычным отсутствием сына. Он подозревал, что вызов связан с его будущим свояком. Более полутора месяцев в доме обсуждалась эта тема. Старый коммунист, он привык слепо верить своему Центральному Комитету. Даже вспылил и накричал на Игоря, когда тот начал доказывать, что дело врачей отравителей – грязная липа, которой трудно найти объяснение. Но инженер, привыкший к логическому мышлению, он постепенно приходил к убеждению, что сын, кажется, прав. Крушение Игоревой карьеры уже воспринималось как часть какой-то непонятной трагедии в партии.


Какого-то термидора, что ли? И вот этот вызов... И открывшаяся рана... И опухшее лицо в сплошном кровоподтеке...


Утром по радио передали правительственное сообщение о тяжелом состоянии здоровья товарища Сталина. Отец Игоря и Яков Исаакович переглянулись. Они ничего не сказали друг другу. Они молча посмотрели на своих детей, на Игоря, открывшего глаза и услышавшего правительственное сообщение, и на Белку, свернувшуюся калачиком на диване.


Игорь смутно помнил, что он ничего не подписал. Даже обязательства о неразглашении. Но он не разглашал. Он ничего не рассказал о посещении Большого дома.


Нелепым показалось решение подождать до окончания летней экзаменационной сессии. Они поженились в конце апреля, когда на Неве тронулся лед, и страна постепенно переваривала правительственное сообщение о том, что дело врачей-отравителей оказалось преступным замыслом врагов советской власти.


Молодые жили в квартире Якова Исааковича.


После окончания института Игоря направили механиком на большой морозильный траулер, не заходивший в иностранные порты. В первую годовщину прекращения дела врачей-отравителей Белла родила двойняшек. Даже родители с трудом отличали их друг от друга.


Якову Исааковичу не вернули кафедру. Он демобилизовался и работал в городской больнице. Но большую часть времени дед посвящал близнецам. Саша и Яша свободно владели английским языком, запоем читали и Киплинга и Конан-Дойля. При этом у них хватало времени участвовать во всех дворовых баталиях. Они с гордостью носили ссадины и синяки, уверяя деда и отца в том, что у противников потери значительнее. От сверстников близнецов отличала еще одна особенность: уже в шестилетнем возрасте они твердо усвоили, что есть вещи, не подлежащие разглашению, например то, что дед обучал их ивриту.


Началу первого урока предшествовала беседа Игоря с отцом и Яковом Исааковичем. Механик вернулся из трудного рейса в Северную Атлантику. Дома он застал отца, только что проигравшего Саше шахматную партию. По-видимому, деды уже обсудили эту проблему. Во время беседы Игоря с тестем отец молчаливо одобрял каждое слово Якова Исааковича.


– В чем-то мы ошиблись, мечтая о коммунизме. Вероятно, твоему отцу следовало остановиться на Февральской революции и дать возможность России неторопливо созревать демократическим путем. А мне следовало всерьез разобраться в том, чему меня учили в хедере и в чем меня безосновательно обвинили семь лет тому назад. Мне следовало стать сионистом. Только сейчас мы узнали многое из того, что могли бы и сами увидеть, если бы смотрели открытыми глазами. Но даже твоему отцу и мне основательно промыли мозги.


Сейчас мы прозрели и живем двойной жизнью. В тоталитарном государстве это норма поведения для думающих людей. Иначе не проживешь, вернее, не выживешь.


Жизнь твоих родителей и моя – вчерашний день, увы, проигранный напрочь.


Наши внуки только начинают жизнь. Согласно законам моей веры, которая действительно все больше становится моей верой, Саша и Яша евреи. Их родила еврейская мама. Мы с отцом до сих пор не знаем, что произошло с тобой в ночь смерти жесточайшего из убийц всех времен и народов. Мы только догадываемся, что ты дорого заплатил за выбор иметь детей от еврейской матери. Сейчас тебе снова предстоит сделать выбор. Не менее трудный, хотя и без пытки. Твои сыновья могут скрыть национальность, если им это удастся. Не верь потеплению. Оно недолговечно при нашей системе. А изменить ее – смертельно для власть предержащих. Они не пойдут на самоубийство. Изменение насильственным путем исключено. Нет силы, которая способна это осуществить. Есть, правда, слабая надежда на то, что гонка вооружений окончательно развалит экономику. Но ведь страна богатейшая, а несчастный многострадальный народ притерпелся к лишениям. Когда еще это произойдет? И произойдет ли? Наши внуки к тому времени могут стать дедами. У тебя есть возможность выбрать, казалось бы, наименее благоприятный вариант. Твои дети могут остаться евреями. Тогда у них появится шанс на избавление. Я верю обещанию, записанному в Библии, вернуть мой народ в Сион. Кто знает, возможно, у твоих детей, если они останутся евреями, появится шанс стать свободными людьми. Тебе выбирать.


– Все это так неожиданно. Я должен посоветоваться с Беллой.


– Я уверен, что она не станет влиять на твое решение. Тебе выбирать.


Игорь посмотрел на отца. Тот молчал, ни одним мускулом лица не выдавая своей реакции. Игорь обратился к Якову Исааковичу:


– Я знаю вас шестнадцать лет. Я люблю вас, как родного отца. Я привык к тому, что вы всегда поступаете правильно. Вероятно, вы не ошибаетесь и в этом случае. Пусть сорванцы остаются евреями. Только я не знаю, что это значит.


Отец обнял Игоря.


Яков Исаакович сказал:


– Я им объясню и помогу.


С этого дня дед стал обучать близнецов ивриту по старому истрепанному экземпляру Библии с ивритским и русским текстом. А совсем недавно Игорю удалось пройти мимо пограничников и таможенников с купленной в Стокгольме карманной Библией в пяти изящных миниатюрных томиках.


Ночь на второе марта вспоминалась все реже. Даже дымчатые очки, – Игорь не переносил яркого света, – перестали ассоциировать с непроницаемой слепящей стеной, разрывающей глаза. Даже собираясь выиграть у Петьки пари и зная, как это произойдет, он не воскресил пережитой боли. И только сейчас фраза начальника портовой таможни, не смысл ее, а тональность, в которой она была произнесена, задела дремлющий датчик тревоги. Все, от входа в Большой дом на Литейном до неопределенных звуков из репродуктора, сложившихся в сообщение о тяжелом состоянии здоровья товарища Сталина, все это внезапно осветилось в мозгу, включенное тоном произнесенной фразы.


Они спустились в моторное отделение. Старший механик надел дымчатые очки. Яркий свет мощных ламп под потолком заливал отсек, отражаясь в полированных деталях дизеля, в поручнях ограждения, в плитках, покрывавших палубу. Черные тени подчеркивали и усиливали яркость металла. Казалось, свет довел его до белого каления.


– Здесь, – сказал старший механик.


– Где здесь? – Спросил начальник портовой таможни. – Я здесь ничего не вижу.


– Выруби верхний свет, обратился старший механик к мотористу, бесстрастно смотревшему на таможенников, пожаловавших в их отделение.


В первое мгновение дизель, и люди, и переборки утонули во внезапно наступившей тьме. Но две двадцатипятиваттные лампочки продолжали гореть. Их света оказалось достаточно, чтобы глаза, постепенно привыкающие к полумраку, снова разглядели внезапно исчезнувшую картину.


Старший механик ткнул указательным пальцем вверх. Под потолком, на блоках над погасшими лампами, в сумеречном свете никелем и краской, отполированной до зеркальности, поблескивал красавец-мотоцикл с коляской.


Начальник портовой таможни готов был разбить свою дурную голову о поручни ограждения.


Ах ты, дьявол! Ему ли не знать этого трюка, ему, всегда сидевшему по ту сторону световой стены!


Обида-то какая! И Сережка, Герой, не преминет поиздеваться над ним. И шуряк его, этот высокомерный полковник-летчик.


Одно только утешало: этот подлый мотоцикл, который, – эх, дьявол, – мог стать его собственностью, все-таки выдал свое присутствие, а его, Петра Петровича, слава Аллаху, пока еще никто не разглядел.


1976 г. 


В тылу батальона


Нередко я чувствую себя не в своей тарелке, когда мне, как специалисту, задают вопросы о войне. Специалисту… Ещё бы! Я ведь воевал. Но могут ли мои знания о войне, – речь идёт о глобальном событии, – не отличаться от знаний молодого человека, не слышавшего ни единого выстрела, но почерпнувшего исторические сведения из тех же источников, из которых почерпнул их я? Возможно, отношение к этим сведениям у меня будет несколько более скептичным. И только.


Сразу после войны появилась лейтенантская литература. Так пренебрежительно назвали её верноподданные критики. Ещё бы! Лейтенанты почему-то описывали не только доблесть и героизм, но и страшные будни, вызывавшие у читателей ненужные вопросы и еретические чувства. Это не совмещалось с генеральным курсом родной партии и не менее родного правительства. Больше того, у некоторых скептиков это могло вызвать, упаси Господь, сомнение в правильности этого самого курса. Конечно, бдительная цензура тщательно просеивала идущее в публикацию. Но даже тщательно просеянное, приглаженное и отлакированное следовало на всякий случай подвергнуть уничтожающей критике.


Лейтенантов обвиняли в том, что из своего окопа они не видели всего легендарного немыслимого подвига советского народа. Удивляюсь, почему эти критики не додумались обвинить выдающегося автора в том, что об осаде Севастополя он не написал «Войну и мир».


Лейтенантская литература… Я тоже был лейтенантом. Естественно, окончив танковое училище, я знаю организацию танковой бригады, не говоря уже о танковом батальоне. В батальоне две танковых роты. В каждой – три взвода. В каждом взводе три танка. Десятый танк – командира роты. Итого в батальоне двадцать один танк. Двадцать первый – командира батальона. Но ведь были ещё тыловые службы. Что я знаю о них? Стыдно признаться, почти ничего. А ведь я провоевал в батальоне немыслимо продолжительное для танкиста время – целых восемь месяцев. Обалдеть можно! Но очень узкое у меня, у лейтенанта, поле зрения.


И вот сейчас я задумался и вспомнил некоторых наших тыловиков, у которых тоже были погоны с танковыми эмблемами, но которые к танкам и близко не подходили. Кое-кто из них уже присутствует в моих опусах. Надеюсь, читатели не забросают меня гнилыми помидорами за то, что я снова вспомнил уже описанных. А профессиональных критиков я не боюсь. Они вряд ли обратят на меня своё внимание.



Замкомбата по хозчасти

До этого случая с гвардии капитаном Барановским сталкиваться мне не приходилось. Если не считать, что, проходя мимо, отдавал честь старшему по званию. В ответном вскидывании его руки я необъяснимым образом ощущал доброжелательное к себе отношение. А ещё, глядя на его мощную двухметроворостую фигуру, думал: есть какая-то высшая справедливость в том, что он не в экипаже. Ну, как такой объём поместился бы в танке?


А теперь о самом случае. Не знаю, как я выглядел, когда выскочил из горящего танка. Но уже через мгновенье увидел, как мой друг Толя Сердечнев метрах в тридцати впереди меня сигал без сапога на правой ноге. Выпрыгнул он из люка своей загоревшей машины, не на надкрылок, не на корпус, как обычно мы выбираемся из башни, а прямо на землю, с высоты почти два с половиной метра. Понимаете, выпрыгнул в одном сапоге. Как только Толя высунулся из люка, сидение, отскочив на сильных пружинах, прихватило правую ногу. Разумеется, когда удаётся выбраться из горящих машин, нам не до деталей обмундирования. Но всё же мало радости ковылять разутым в грязи под холодным осенним дождём.


В батальонном тылу Толя обратился к заместителю командира батальона по хозяйственной части. Тот объяснил, что у него сейчас, к сожалению, нет сапог для гвардии лейтенанта Сердечнева. Хотя гвардии лейтенант Сердечнев был сантиметров на двадцать короче гвардии капитана Барановского и килограммов на тридцать легче, но сапоги ему полагались сорок шестого размера. Только у него и у гвардии капитана в нашем батальоне был такой размер ноги.


Толя поверх портянок обернул ногу куском брезента и хромал по лужам в одном сапоге. Ежедневные обращения к замкомбату по хозчасти оставались без результатов. Немногие оставшиеся в живых танкисты сочувственно смотрели, как Толя таскал налипшие на примитивную обувку килограммы прусской грязи.


Прошло не меньше недели. Толя был командиром танка в моём взводе. Я нёс ответственность за своего подчинённого. Тем более, в глубине души ощущал дикое неудобство оттого, что мы одного выпуска в училище и не на одинаковых командирских должностях. Толя, к тому же, был на десять лет старше меня.


Вот тогда и состоялось моё первое столкновение с гвардии капитаном.


Он занимал небольшой домик в юнкерском имении. С мирными жителями Восточной Пруссии мы ещё не сталкивались, но представляли себе, как жили немцы в этих роскошных фольварках. Мы до войны так не жили.


Где-то сразу, по завершении обеда, я бодро зашёл в его домик. Следует заметить, что после наступления в батальоне осталось считанное количество танкистов, а водка, по-видимому, ещё поступала на полный штат батальона. Так что бодрость моя вполне объяснима.


Гвардии капитан Барановский раскинулся на широкой кровати посреди комнаты. Надо полагать, тоже солидно пообедал. Возможно, по причине этого самого обеда разговор я начал, забыв о субординации, не в особенно уважительной манере. Заплетающимся языком капитан указал мне на разницу в званиях. А я в той же тональности заявил ему, что, если завтра гвардии лейтенант Сердечнев не получит сапоги, то сапоги мы снимем с гвардии капитана Барановского. Тут замкомбат стал что-то кричать по поводу военного трибунала, но я уже не слышал, стараясь на выходе не задеть косяки.


На следующий день мучительно пытался реконструировать в деталях вчерашнее общение с гвардии капитаном. Мне это удалось примерно в такой же последовательности, в какой излагаю сейчас. Без подробностей. Сапог Толя не получил. А тут ещё ночной ливень продолжился холодным моросящим дождём. Глина раскисла так, что даже я в своих кирзовых говнодавах с трудом вытаскивал из неё ноги. Что уж говорить о Толином брезенте. Я рассказал ему о вчерашнем общении с капитаном. Толя назвал меня мальчишкой, забывшем о звании и положении. А когда я изложил ему намерение осуществить вчерашнюю угрозу, он готов был меня избить.


Мы вдвоём слегка выпивали. Вдвоём. Ни у него, ни у меня не было экипажей. Из десяти офицеров нашего училищного выпуска в бригаде остались только он и я. По мере опорожнения кружки с немецким померанцевым шнапсом Толя всё больше склонялся к идее осуществления моего замечательного плана экспроприации сапог гвардии капитана. Ещё в училище Толя знал о моих занятиях самбо помимо тяжёлой атлетики. Но он высказал сомнение, справимся ли мы вдвоём с Барановским.


Я пошёл к гвардии старшему лейтенанту, командиру первой роты. Он тоже сидел над кружкой. Какое совпадение! В ней тоже оказался немецкий шнапс. Конечно, наступление – это страшные потери. Но достался ли бы нам шнапс, если бы мы сидели в обороне? Серёге понравился мой план. Он тут же пошёл со мной за Толей.


Втроём мы ввалились в домик гвардии капитана Барановского. Надо же! Тот словно подготовился стать участником нашего плана. То есть, лежал на кровати, на которую мы планировали его уложить. Задача упрощалась. Кружка, кажется пустая, стояла на тумбочке рядом с кроватью. Толя и Серёга взнуздали гвардии капитана с двух сторон, а я приступил к стягиванию сапог. Это оказалось совсем непросто. Капитан брыкался, как мустанг. Пару раз мне здорово досталось второй ногой, хотя ребята пытались обездвижить её. Мы и представить себе не могли, что у гвардии капитана Барановского такой богатый матерный словарь. Он грозил нам трибуналом и обещал, что сам примет участие в исполнении высшей меры наказания.


Сапоги мы всё же стащили и тут же поспешно покинули негостеприимный домик.


К тому времени, когда мы протрезвели, Гвардии лейтенант Анатолий Сердечнев фигурял в отличных яловых сапогах. Надо сказать, у лейтенантов такие сапоги не наблюдались.


И ещё о протрезвлении. Честно говоря, хотя в глубине души мы считали себя приговоренными к смерти, пусть и с отсрочкой, всё же с некоторой опаской ждали завершения проведённой операции. Но ничего не случилось.


На следующий день гвардии капитан Барановский щеголял в новеньких яловых сапогах.


Судя по всему, ни батальонный смерш, ни подленький заместитель командира батальона по политчасти о произошедшем в домике замкомбата по хозчасти ничего не знали. Факт. Иначе, ох какую вакханалию устроили бы!


Что ни говорите, хоть гвардии капитан Барановский – интендант, а оказался порядочным человеком.



Овсяная каша

Ещё один конфликт между заместителем командира батальона по хозяйственной части, гвардии капитаном Барановским и мной случился, как полновесно выражаются бюрократы, в начале декабря 1944 года. Второй и последний мой конфликт с замкомбата по хозчасти. Хотя в отличие от первого, я не принимал в нём непосредственного участия. Но, командир взвода, я нёс ответственность за действия трёх моих экипажей, участие в конфликте принимавших.


Помните, с чего начался бунт на броненосце «Потёмкин»? Матросы в каше или в мясе обнаружили червей. В каше, сваренной на обед батальону, червей, разумеется, не было. Более того, в кашу для ста сорока-ста пятидесяти человек добавили одиннадцать банок отличной американской свиной тушёнки. Будь это сразу после боёв, на кашу никто не обратил бы внимания. У выживших в запасе имелось немалое количество выпивки и закуски. Но осеннее наступление окончилось более месяца назад. Весь шнапс выпили, консервы съели. Даже от колбас, окороков и других богатств, а их в подвалах юнкерских хозяйств хватало, и следа не осталось. Пользовались мы этим с чистой совестью. Ни одного мирного немца в приграничных районах Восточной Пруссии не обнаружили. А сами строения с глухой восточной стеной, с крохотными оконцами из тех самых подвалов у основания на уровне земли, из которых так удобно стрелять, для нас ничем не отличались от дотов.


Сразу после боёв, когда у нас и без того имелось достаточно трофейного шнапса, старшина батальона как-то умудрился запастись водкой за счёт боевых потерь. Но в тот конкретный день, кроме положенных ста граммов нам не досталось ни капли. А тут ещё такое унижение – овсяная каша.


Забавнее всего, что взбунтовались не только несколько человек, выживших в осеннем наступлении, но и новички, прибывшие из запасных полков на Урале. Как они, изголодавшиеся и истощённые, в первые дни накинулись на еду! До выпучённых глаз. До поносов. Еды больше чем вдоволь, Когда, пища готова была начать вываливаться из ушей, они, не доверяя сытости, подбирали даже неубранную брюкву и грызли её. А тут, не бывшие ещё в боях ни одной минуты, но уже пропитанные духом отдельной гвардейской танковой бригады, они ощутили себя фронтовой элитой, аристократами, достойными питаться, по меньшей мере, рябчиками в сметане. Откуда им было знать, что английские аристократы на завтрак едят эту самую овсяную кашу, причём, не сдобренную обильно свиной тушёнкой.


Это сейчас я так мудро и отстранённо от взвода выражаюсь. Тогда я был солидарен со своими подчинёнными. К котелку с полученной кашей не прикоснулся. Не помню уже, кто из моего экипажа вместе с другими возмущёнными танкистами понёс котелки с кашей к дому, в котором размещался гвардии капитан Барановский. Оба окна его спальни залепили кашей добросовестно и старательно. Ни одного квадратного сантиметра стекла не оставили гвардии капитану для осмотра окружающего мира. Трудились представители не только моего взвода, не только нашей второй роты, но и танкисты первой роты. Говорили, что гвардии капитан Барановский вышел из своего жилища, молча наблюдал за созидательным процессом и даже вроде прослезился. Не знаю. Не видел.


Тут всех офицеров, от командиров машин до двух командиров рот вызвал командир батальона. Я даже подумал, что сейчас будет разнос за светомаскировку с помощью овсяной каши. Но комбат подал команду взобраться в кузов уже урчащего «студебеккера». Куда нас повезут, никто не имел представления, и это никого не удивило.


А чего удивляться? Был ли хоть один случай за всю войну, когда бы мне сказали, куда меня везут? Но уже примерно через минуту мы поняли, что везут нас в направлении передовой. Действительно, «студебеккер» остановился в небольшой роще километрах в полутора от переднего края.


– Товарищи офицеры, – сказал комбат, выбравшись из кабины, – у крайних деревьев начинается траншея. По ней мы пойдём на передовую. Возможно, там у меня не будет условий для инструктажа. От вас требуется внимательно оглядеть местность не только до переднего края противника, но и дальше, до самых фольварков. Внимательно оглядеть и запомнить. По одному – вперёд.


Я спустился в траншею где-то в первой пятёрке. Комбат не прибавил ни слова. Но и без слов понятно, что именно здесь – направление главного удара наступления, которое, как и обычно, возглавит наша бригада. А траншея ничего себе! До передовой по ней не менее километра. Оказывается, это не просто слухи, что командующий фронтом генерал армии Черняховский бережёт солдат.


Нельзя сказать, что продвижение по траншее было очень удобным. Зато безопасным. Даже пригибаться не приходилось. Мы уже почти подошли к траншее переднего края, когда пришлось прижаться к стенке, чтобы пропустить идущих навстречу французских лётчиков. С некоторыми из них я, можно сказать, был знаком. При случае, расскажу об этом знакомстве. Французы не просто были возбуждены. Возмущение выплёскивалось из них чудовищным матом. Представить себе не мог, что многие из них, почти не зная русского языка, умеют так матюгаться.


При помощи жестов и мата они объяснили, что сейчас пехотинцы на передовой обедают, и потребовали, чтобы мы внимательно изучили их меню. Мимо меня прошёл лейтенант Альбер. Мы крепко пожали друг другу руки. Он тоже матюгнулся и сказал: «Я даже представить себе такого не мог».


Итак, обед пехотинцев. На первое – вода, в которой плавало несколько ошмётков капусты. На второе – капуста, смоченная водой. Многие солдаты ели без хлеба. Спросил пехотинца, сидевшего на дне траншеи и доедавшего капусту из котелка:


– Вам что же, хлеба не дали?


– Дали, товарищ лейтенант. Так то же утром было. Не утерпел. Больно всё время кушать хотца.


Осмотр немецкой траншеи и дальше до самых фольварков не доставил нам большого удовольствия. Немцы открыли огонь. Хорошо хоть снайпера не было у них. Командир первой роты смачно матюгнулся и сказал, что километровую траншею для безопасности прорыли, а обеспечить наблюдение с помощью стереотруб ума не хватило. Но я, почему-то не столько думал о безопасности, сколько об обеде пехотинцев, мёрзнувших в своей траншее.


Смеркалось. Снежок, хоть и ленивый, не прибавил видимости. Комбат отдал команду возвращаться.


Почти у самого выхода из траншеи мы снова столкнулись с французами. В руках – буханки хлеба, консервы, концентраты. Надо было увидеть, как танкисты облобызали лётчиков! Вряд ли за всю войну кто-нибудь наблюдал такие объятия постоянно непонятно почему враждующих лётчиков и танкистов.


В батальон мы вернулись к ужину. Жрать хотелось невыносимо. Стреляющий пришёл из кухни с полным котелком. Ребята позвали меня ужинать. Но я сказал, что нет аппетита, и завалился спать. Капуста с водой в котелках солдат на переднем крае и овсяная каша со свиной тушёнкой на стёклах окон гвардии капитана Барановского почти до утра не давали мне уснуть.



Замкомбата по политчасти

С гвардии майором Смирновым экипажи десяти прибывших с завода танков познакомились на следующий день перед боем. Заместитель командира батальона по политчасти прочитал нам дежурную молитву, объяснил, что мы должны быть мужественными, бесстрашными и, не щадя своей жизни, выполнить долг перед родиной. И ещё. И ещё. Говорил он долго, нудно. Возможно, мне это только показалось. До него командир батальона, гвардии майор Дорош произнёс только одну фразу: «Вы прибыли в прославленную Вторую отдельную гвардейскую танковую бригаду. Я уверен в том, что вы будете достойным пополнением». И всё. Комбат показался мне обычным, как и все, сидящие втанках. А маленький кругленький гвардии майор Смирнов был таким чистеньким, учебно-показательным от начищенного иконостаса орденов до сверкающих шевровых сапожков, что мне стало стыдно за своё существование.


Летнее наступление развивалось стремительно. Мы уже пересекли всю Белоруссию, Литву и добрались до немецкой границы. Младшего лейтенанта, меня, уже произвели в лейтенанта, командир машины стал командиром танкового взвода. За всё это время я ни разу не видел нашего так называемого комиссара. Это естественно. У него ведь нет танка. Правда, нет танков и у ремонтников, и у батальонного фельдшера, у секретаря партийной организации батальона, но я их видел рядом с нами во время боя. А гвардии майора Смирнова не видел. Ну что ему было делать в бою в его сверкающих шевровых сапожках? И вообще, чем он занимался?


Встреча с ним состоялась при странных обстоятельствах.


После страшной ночи, когда мы потеряли так много людей и машин, бригаду впервые после летнего наступления вывели из боя. Три танка, всё, что осталось от батальона. Взвод. Меня назначили командиром этого взвода. Танки стояли за массивным высоким каменным забором под старыми дикими грушами, когда справа от нашей оборонительной полосы на артиллерийскую позицию стрелковой дивизии пошли тридцать «пантер». Полковые орудия с куцыми стволами, почему-то оказались не прикрыты пехотой. Впереди её. Обычный фронтовой бардак. Что могли сделать полковые пушки против лобовой брони «пантер»? Артиллеристы драпанули, оставив целенькие орудия. Трудно поверить, но верхом на тачанке, наверно на последней тачанке в Красной армии, нагайкой их пытался вернуть на место командир стрелковой дивизии генерал-майор Городовиков, брат легендарного генерала Оки Городовикова. Безрезультатно. Представляете себе тачанку в лесу между деревьями? Тут, к несчастью, он заметил нас. Примчался и, размазывая грязные слёзы, стал упрашивать остановить танки. А мы уцелели после такой ночи. И нас вывели из боя. И появился шанс остаться в живых хотя бы до следующего наступления. И мы не в подчинении генерала. И «пантеры» вообще атакуют не в нашей полосе обороны. Нет, я не могу описать, а вы всё равно не поймёте, как мне не хотелось воевать.


Не знаю почему, я скомандовал: «К машинам! По местам! Огонь с места!» Танки почти поравнялись с нами, подставив борта. Мы стреляли в них, как на полигоне.


Взвод уничтожил восемнадцать «пантер». Дальние танки, поняв, что по ним стреляют из фольварка, развернулись вправо под прямым углом и открыли огонь по нас. Но над мощной каменной стеной возвышались только башни тридцатьчетвёрок, прицелиться в которые, даже увидеть, мешали дымы горящих танков, да и расстояние до нас было немаленьким. Кроме того, «пантеры» подставили свои относительно слабые бока полковым пушкам, к которым вернулись артиллеристы.


После боя, когда я прогарцевал на захваченной целенькой «пантере», снова появился генерал Городовиков. Тут уже был и комбриг с комбатом. Они рассказали генералу о моём участии в ночном бою. Генерал облобызал меня и сказал, что не моё, не танковое начальство наградит меня, а он лично представит к званию Героя. Короче, если ещё учесть, что мы солидно выпили, можно представить себе, в каком эйфорическом состоянии находился девятнадцатилетний мальчишка.


Но из штаба батальона прибежал наш писарь (он почему-то очень хорошо относился ко мне) и, перебивая самого себя, рассказал, что на двух «доджах» в Смоленск сейчас отправятся пришедшие в бригаду из белорусских лесов партизаны. За партизанскими медалями отправятся. Почему в Смоленск, почему не наградят на месте, не объяснил. Но главное – в Смоленске семья гвардии майора Смирнова. И он сейчас сооружает семье посылки. «А в один из ящиков, товарищ гвардии лейтенант, он положил вашу гармошку».


Мою гармошку. Где-то за Вильнюсом десантники подарили мне трофейную гармошку красоты необыкновенной. Золотисто-лунные перламутровые бока. Перламутровые кнопки. Но, как говорится, не в коня корм. Играть ни на одном инструменте, включая гармошку, я не умел. Пиликали на ней желающие. Запасные баки с горючим перед боем мы снимали. А завёрнутая в брезент гармошка даже во время боя оставалась на корме танка. Только перед форсированием Немана оставил её в батальоне


Я знал, как тяжело, как голодно живут люди в тылу. Попроси у меня гвардии майор, я бы ему не только гармошку, я бы шкуру свою отдал. Но вот так без разрешения, не посчитав меня человеком, забрать мою гармошку! Этот учебно-показательный, перед боем унизивший нас молитвой, мол, героизм, мол, верность долгу, мать его… Это он нам о долге говорит! У Борьки, командира двадцать седьмой машины, в Смоленске мать и маленькая сестричка остались. Они ещё не знают, что их Борька сегодня ночью сгорел вот на том лугу в своей двадцать седьмой. Им он пошлёт гармошку?


Об этом, задыхаясь от обиды, я думал, когда бежал к штабу бригады. Всё ему сейчас скажу! Но, ворвавшись в дом, ничего не сказал.


Не сказал. Онемел.


В женское платье гвардии майор тщательно укутывал деревянную кофейную мельницу. Вы представляете себе этот абсурд? В голодный Смоленск отправлять кофемолку! Но возможно мне просто с пьяна почудился заместитель командира батальона по политической части с иконостасом непонятно за что полученных орденов и награбленные платья с нелепой кофемолкой? Зачем в Смоленске кофемолка? Что ею молоть?


Я ничего не сказал. Я рывком вытащил из ящика гармошку. Отскочил ремешок. Перламутровые кнопки басов зацепились за багетную раму картины. Гармошка угрожающе зарычала.


– Немедленно положите гармошку! – В свою очередь зарычал гвардии майор.


– Это моя гармошка. Моя личная собственность. – С этими словами я вышел из дома и в хорошем темпе направился к фольварку, где менее чем в километре от штаба стояли танки. Замкомбата по политчасти, подбегая, семенил за мной в своих шевровых сапожках, угрожая штрафным батальоном. Я подошёл к своему танку. Положил гармошку перед гусеницей. Скомандовал механику-водителю: «Заводи!». Двумя руками поманил на себя. Брызнули лунные перламутровые осколки. Один из них упал на запылённый шевровый сапожок.


Стоит ли описывать подробности? Это сейчас мне жалко красивой гармошки, которая могла бы принести пользу людям. Тогда я об этом не подумал.


А наш комиссар всё-таки успел отомстить мне до того, как, почему-то получив за летние бои очередной орден Красного знамени, был ещё во время осеннего наступления переведен заместителем командира тяжёлотанкового полка по политчасти.



Техник-лейтенант

Не помню точно его фамилии. Вернее, не помню, где фамилия, а где кличка. Фамилия, кажется, Верёвкин. Или Обрывкин. Так дразнили техника-лейтенанта. А может быть, наоборот. Но какое это имеет значение. Он не погиб. Он не был в экипаже. Нельзя забывать фамилий погибших. Помни, пока жив. Память – это им единственный памятник. Страна, за которую они погибли, на памятники поскупилась. А техник-лейтенант, мой заместитель по технической части, не погиб.


Когда мы копали капонир для танка (семь метров длины, четыре метра ширины, чуть больше метра глубины, да ещё аппарель не менее двух метров), техник-лейтенант внимательно наблюдал, как это у нас получается.


Тяжело получалось. Прусская глина не очень любила, чтоб её копали. Но куда денешься? Надо! Хуже всего, когда едва успеешь спустить танк в капонир, раздаётся команда: «К машинам! По местам!». Оказывается, командование не там выбрало позицию для обороны. Ошиблось малость. Матюгнёмся и едем выкапывать капонир в другом месте.


Техник-лейтенант наблюдает.


Я тоже лейтенант. К тому же командир техника-лейтенанта. Но, копал вместе со своим экипажем и считал, что мои офицерские погоны не потеряют от этого достоинства. Другое дело мой заместитель по технической части. Он ведь не в экипаже. У него ведь нет танка. Ему ведь не надо кому-нибудь помогать.


– Эй, Обрывкин! – Кричу я ему из нашей углубляющейся могилы. – Помоги Сердечневу! – В экипаже моего друга и подчинённого у механика-водителя болит правый локоть. Он копать не может. Плетью висит рука. На марше механик-водитель с трудом переключал передачу. Сердечнев велел ему положить лопату. Обрывкин или Верёвкин исчезает. Я же не приказал ему, а всего лишь предложил. Не могу же я приказать офицеру копать капонир. Это дело добровольное.


Общаться с танкистами мне как-то проще, чем с тыловиками. С теми, кто не в экипаже. Не созрел я, по-видимому, до настоящего командира роты.



Начфин

Это же надо! В течение шестидесяти пяти лет, перебирая в памяти людей тыла нашего батальона, подсчитывая количество личного состава, отвечая на вопросы интервьюеров о боях и походах, ни разу не подумать, что в штабе определённо должен был быть начфин.


Безусловно, существовал. После ранения в госпитале я получил присланную из батальона вкладную книжку с кучей денег. Все неполученные оклады, которые мне некому было посылать. Премии за уничтоженные немецкие танки. Ещё какие-то деньги.


Стоп! Вместе с вкладной книжкой я получил очень сердечное письмо с пожеланием быстрого выздоровления. Было письмо от комбата. А это другое, вместе с вкладной книжкой? Конечно, от начфина! Каким же именем оно было подписано? Ни звания, ни внешности, ну абсолютно ничего не помню. Не мог же я не общаться с ним. Ну, хоть один раз. Надо же…


Восемь месяцев пробыть в батальоне и не иметь представления о работниках штаба. Хотя, чему удивляться? Штаб батальона, располагавшийся, скажем, в пятистах метрах от танков в капонирах, был для нас далёким тылом.


Кого вообще мы знали в том тылу? Старшину… Повара… Кладовщика – фантастического скрягу, выдававшего офицерам дополнительный паёк. А чем он ещё занимался? Знали начальника боепитания, гвардии капитана, самого интеллигентного человека не только в нашем батальоне. Подобного ему за всю войну больше не встречал. Был ещё замкомбата по политчасти, гвардии майор, сволочь неописуемая. Был секретарь партийной организации, порядочный и смелый гвардии старший лейтенант.


Батальонный фельдшер – особ статья. Его никак нельзя считать тыловиком. Дело не в том, что он лечил мои ожоги. Во время боя гвардии старший лейтенант медицинской службы всегда каким-то образом оказывался рядом с танками. И ремонтников по той же причине нельзя считать тыловиками.


Да, в начале Белорусского наступления в батальоне появился гвардии капитан, заместитель командира батальона по строевой части. Но когда я возвратился в батальон после боёв в Вильнюсе, он у нас уже не фигурировал. А потом, до самого моего ранения вообще не было кого-нибудь на такой должности.


Начфин батальона… Возможно, на его вооружении имелись счёты. Он ведь имел дело с цифрами. Например, за каждый немецкий танк или самоходку, уничтоженные моим экипажем, начфин начислял мне премию – пятьсот рублей. Финансы дело подотчётное. Точность и ещё раз точность.


Вероятно, именно благодаря финансовой ведомости в списке советских танковых асов точно указано количество уничтоженных мною немецких танков и самоходок. А об орудиях написано словом – «много». Сколько же это «много»? За уничтоженные орудия начфин не платил. Значит, по этому поводу не надо было щёлкать костяшками на счётах.


Наверно, у себя в тылу он не имел представления о том, что уничтожить орудие куда тяжелее, чем танк или самоходку. Танк или самоходка большие мишени. Когда они движутся, то видны на расстоянии, скажем, двух километров и даже дальше. А замаскированную противотанковую пушку увидеть из фактически слепого танка удаётся по вспышке, когда она выстрелила по тебе. И надо успеть уничтожить её, пока она не угостит тебя вторым снарядом. Потому что второй снаряд из противотанкового орудия – это уже точно твой.


Иногда бессонной ночью, когда в сознание нагло лезут картины, которые столько десятков лет мучительно хочется забыть, когда почему-то именно в животе отзывается удар болванки, к счастью только по касательной чиркнувшей по башне, а в глазах вспыхивают искры, как вспыхивает огонь в чиркнувшей зажигалке, ты видишь эту пушку или этот танк, в дуэли с которым на сей раз тебе посчастливилось выйти победителем. И снова сравниваешь, какая победа досталась тяжелее. И снова, и снова однозначная оценка: пушку уничтожить труднее.


Но начфину и составлявшим списки советских танковых асов, если у них случаются бессонные ночи, не приходится сравнивать дуэли танков с орудиями. Поэтому обходятся без подсчёта орудий.



Французские лётчики

Обещал рассказать о знакомстве с французскими лётчиками. Так вот, четырнадцатого июля, на следующий день после освобождения Вильнюса, меня, можно сказать, командировали в расположение полка «Нормандия», который отмечал национальный праздник Франции.


Почему именно меня, всего лишь гвардии младшего лейтенанта, ещё за шесть дней до того всего лишь командира танка, да и сейчас всего лишь командира взвода?


Объяснялось это, вероятно, тем, что французские лётчики праздновали взятие Бастилии в день, когда наша бригада радовалась присвоению ей звания Вильнюсской. Правда, из восемнадцати танковых взводов бригады во взятии Вильнюса участвовал только мой взвод, а остальные семнадцать, переправившись через Березину, застряли в Белоруссии без горючего и боеприпасов. Но накануне вечером в Москве прогремел салют, разумеется, не в честь моего взвода, а в честь Второй отдельной гвардейской Витебско-Вильнюской танковой бригады. А так как из воевавших в Вильнюсе офицеров в живых, кроме меня, не осталось никого, командование для укрепления связи с взаимодействующим истребительным авиационным полком направило самую пахнущую порохом личность.


О существовании истребительного авиационного полка «Нормандия», о том, что он взаимодействует с нашей бригадой, я услышал только в пути. Узнал, что несколько десятков французских лётчиков добровольцев на Як-9 и несколько десятков французских техников вместе с нашими отстаивают честь Франции.


За пять дней боёв на улицах Вильнюса у меня не было времени посмотреть на небо. Таким образом, я не видел ни нашей, ни немецкой авиации.


Шофёр «виллиса» комбрига, на котором я приехал, привёл меня на красивую тесную поляну в смешанном лесу, примыкавшем к взлётно-посадочной полосе. За длинным дощатым столом на скамейках сидело примерно пятьдесят-шестьдесят офицеров.


Как только я появился на поляне (шофёр почему-то тут же ушёл к своему автомобилю) ко мне направился невысокий подполковник. Я несколько опешил. Меня в бригаде не проинструктировали, кому доложить о прибытии, как доложить, как вести себя. Растерялся. Приложил только ладонь к дуге танкошлема. Но подполковник взял меня под руку и что-то очень быстро протараторил по-французски. Из всего я понял три слова: Вильно, лейтенант и Деген. Правда, Деген он почему-то произнёс с ударением на втором слоге.


Офицеры, сидевшие за столом, зааплодировали. После этого, я понял, он обратился к лейтенанту Альберу. Из-за стола вышел пожилой лейтенант, лет тридцати-тридцати пяти с золотой звездой Героя Советского Союза. Пожал мне руку и, не выпуская, повёл к столу.


– Меня зовут Марсель. И я действительно из Марселя. – Он довольно грамотно говорил по-русски. Но акцент заставлял расшифровывать некоторые слова. Имя Марсель я услышал чётко. А вот то, что он из города Марселя – догадался.


Оказывается, место для меня было приготовлено рядом с более молодым лейтенантом, тоже Героем Советского Союза. Марсель сел справа от меня.


– А твоего соседа зовут Ролан. Но он предпочитает обращение лейтенант де ля Пуап. И на вы, конечно. В отличие от меня, простого рабочего, он аристократ, дворянин,


Лейтенант Ролан де ля Пуап что-то буркнул Марселю и подал мне руку. Рукопожатие, несмотря на хрупкость лейтенанта, оказалось крепким.


На столе предо мной, как и перед другими, стоял гранёный стакан, лежала ложка, вилка и нож. Боже мой! Ровно три года я не пользовался вилкой! Не видел даже. А тут ещё нож зачем-то! И вообще, мальчишка, ушедший на войну в шестнадцать лет из провинциальной глуши, вдруг рядом с аристократом. Мне и сейчас не по себе, когда я вспоминаю начало этого «взятия Бастилии».


Солдаты начали разносить тарелки с луковым супом. Марсель плеснул из алюминиевого бачка водку в стаканы – мой, Ролана и свой. Подполковник во главе стола встал, поднял свой стакан и что-то говорил. Но недолго. Все подняли стаканы и стали пить. Ролан выпил полстакана и поставил на стол. Я последовал его примеру, хотя для меня это было несколько непривычно. У нас как-то не было принято ставить не пустую посуду. Но я решил копировать каждое движение соседа слева, чтобы не выглядеть жлобом, каким, увы, действительно был.


Марсель поднял свой стакан. Я тоже. Чокнулись. То ли водка меня начала заводить, то ли, как выразился Маяковский, мне захотелось подсюсюкнуть аристократу де ля Пуапу, я сказал ему, что в детстве моим самым любимым писателем был Жюль Верн. А сейчас любимый герой – Кола Брюньён. Ролан одобрительно кивал. Я обрадовался, что достойно представляю свою страну перед капиталистом.


Принесли второе. Какое-то нежное мясо, грибы, кажется, лисички. Вкусно. У нас в батальоне таких блюд не бывало. Де ля Пуап взял в правую руку нож, в левую – вилку. Я тоже. Удобней было бы есть ложкой в правой руке. Тем более что неразлучная ложка была в левом кармане моих брюк. Но… Марсель ел так же, как Ролан. Пришлось рубать по-французски. С Марселем мы выпили ещё по полстакана. Еду я уплетал за обе щеки.


– Вкусно? – Спросил Ролан.


– Очень! – Ответил я с воодушевлением.


– А знаете, какое это мясо?


– Нет.


– Это лягушки.


Ох, как мне стало нехорошо! Но, наверно, никогда в жизни я не проявлял такой выдержки и стойкости, как в эти минуты, Потом встал, и осторожно, чтобы сапогами не задеть ни одного Героя, перелез через скамейку и углубился в лес. Тут я, вероятно, нарушил закон сохранения материи. Рвотных масс оказалось больше моего собственного веса.


Подробности продолжения праздника можно пропустить. В бригаду я вернулся как раз к отбою, хотя было ещё довольно светло.


Сейчас, когда я слышу или читаю об отношении Франции к Израилю, я вспоминаю не только многовековый французский антисемитизм, но и то, как меня выворачивало наизнанку в литовском лесу четырнадцатого июля 1944 года. И почему-то символом Франции в эти минуты мне представляется не Марианна, не петух, а Герой Советского Союза Ролан де ля Пуап.


Но, приобщённый к иудаизму, я подавляю в себе злобность, недостойную еврея, призванного служить примером человечности. На помощь мне приходит улыбающийся бывший марсельский рабочий Герой Советского Союза Марсель Альбер. Но главное – протискивающиеся мимо нас в траншее французские лётчики с буханками хлеба, консервами и концентратом...


Январь 2010 г. 


Виктор Платонович Некрасов


Он не был моим учителем. Потому, что не литература, а врачевание стало делом моей жизни. Но именно Виктора Некрасова я считал бы своим учителем, если бы я учился писательскому ремеслу.


Никогда не называл его по имени и отчеству, так, как называл всех своих учителей. И, тем не менее, его портрет органично вписывается в галерею портретов людей, повлиявших на мое становление в медицине. Потому что врач – в первую очередь – человек с повышенной чувствительностью к чужой боли. У кого, если не у Виктора Некрасова, следовало учиться этой чувствительности? 


 
Виктор Некрасов

Доброе солнце ласкало прохожих. Улицы Киева утопали в зелени, промытой теплым дождем. Мы медленно спускались по Прорезной. Скульптор делился своими планами. Лет пятнадцать назад он, молодой художник, изваял из мрамора бюст товарища Сталина. Окажись сейчас эта глыба под рукой, он бы изваял портрет Солженицына.


Виктор Некрасов выслушал скульптора и предложил оставить нетронутым лицо Сталина, превратив его в основание новой скульптуры. Таким образом, Солженицын окажется на поверженном Сталине.


Несколькими минутами раньше я встретился с Некрасовым. Он настойчиво приглашал меня пообедать с ним. По пути к его дому мы встретили скульптора. Втроем поднялись на третий этаж восстановленного пленными немцами дома в Пассаже на Крещатике.


Зинаида Николаевна Некрасова, милая, подвижная, несмотря на весьма преклонный возраст, приправляла вкусный обед остроумной беседой:


– Как можно мириться? Я приближаюсь к девяностолетию, а Вика все еще не женат. Я мечтала о внуках. Мечтала учить их альпинизму. Чему я могу научить их сейчас? Ползанию по полу?


Виктор улыбался, с любовью глядя на маму. Было очень по-семейному в его холостяцком доме. В послеполуденную летнюю пору все здесь казалось уравновешенным и устойчивым, как массивный обеденный стол, за которым мы сидели.


Сквозь открытую дверь я поглядывал на огромный план Парижа над тахтой в смежной комнате. Я частенько взбирался на тахту с лупой в руках и рассматривал детали тщательно вырисованных зданий. Так я знакомился с Парижем, о котором можно было только мечтать. Виктор рассказал, что автор, архитектор по образованию, рисовал эту карту в течение тридцати лет.


Зазвонил телефон. Виктор вышел в переднюю и снял трубку. За столом продолжалась беседа. Возбужденные междометия, доносившиеся из передней, свидетельствовали о важности телефонного разговора.


Виктор вернулся к столу и сказал, что из Москвы звонила Ася. По-видимому, это был ожидавшийся звонок, потому что Зинаида Николаевна тут же пожелала узнать подробности. Скульптор тоже проявил любопытство.


«Непричастный к искусству, недопущенный в храм», я лишь краем уха слышал о существовании Аси Берзер из «Нового мира», об этакой оси, вокруг которой вращались важнейшие литературные события.


Виктор не успел произнести двух слов, как раздался звонок.


– В этом доме не дадут спокойно пообедать. – Он вернулся с увесистой пачкой почты и непочтительно швырнул ее на стул. Я обратил внимание на бандероль среди множества конвертов.


– Вика, что это? – спросил, пробежав глазами обратный адрес.


– Э, еще одно послание от какого-нибудь графомана.


– Интересно, что произошло бы с рукописью какого-то неизвестного В. Некрасова, если бы в свое время так же ответили в журнале, получившем пакет с рукописью книги «Сталинград»? – Вроде бы машинально я надорвал конверт из упаковочной бумаги, извлек страницы машинописи и начал вслух читать:


– «Делегату Четвертого съезда Союза писателей Виктору Некрасову». (Я знал, что Некрасов не избран делегатом на съезд. Делегатами «избирались» назначенные заранее). Вероятно, знал это и Александр Солженицын, пославший бандероль.


Первые же строки текста, наполненные взрывчаткой небывалой мощности, подняли Виктора и скульптора. Оба встали за моей спиной.


– Ты чего вскочил? Какой-то графоман потревожил классика своим бредом, а ты...


– Читай, читай!


Письмо Солженицына потрясло нас. Я унес его домой и начитал на магнитофонную пленку. Оно бережно хранилось у нас до того дня, когда четыре офицера КГБ произвели обыск в квартире Некрасова.


Писателя Виктора Некрасова я полюбил задолго до описываемых событий. Даже не мог мечтать, что когда-нибудь увижу человека, первая книга которого «В окопах Сталинграда», произвела на меня ошеломляющее впечатление. 


 
После душевного празднования двадцатилетия Победы (автор стоит пятый слева). Из архива автора

Через год после окончания войны я лежал в госпитале по поводу недолеченного последнего ранения. Однажды библиотекарь принесла мне журнал, в котором я обнаружил повесть «Сталинград» никому не известного Виктора Некрасова.


С первых страниц я стал соучастником описываемых событий. Нет, я не воевал в Сталинграде. Но хорошо знал, что такое война. Никто до Некрасова не описал ее так правдиво, так честно, так ощутимо.


В ту пору мне исполнился двадцать один год. В моем офицерском планшете ютились стихи, написанные между боями. Я был стопроцентным ура-патриотом. Но в стихах, как ни странно, почему-то не проглядывали ни пафос, ни ура-патриотизм. Словно написал их не я, а другой человек. Я стеснялся своих стихов. Знал, что советские поэты и писатели, настоящие коммунисты и патриоты, пишут о войне совершенно иначе. У меня так не получалось.


И вдруг человек, которого опубликовали, следовательно, писатель, увидел войну моими глазами.


Впервые в жизни я дважды подряд прочитал книгу. С тех пор «В окопах Сталинграда» одно из любимейших мною литературных произведений.


Спустя несколько лет после заочного знакомства, – в ту пору я был студентом, – в филармонии во время антракта я увидел невысокого худощавого мужчину с усиками на выразительном лице, со значком лауреата Сталинской премии на лацкане пиджака. Он прогуливался по фойе, любовно поддерживая под руку старую даму.


– Виктор Некрасов, – с почтением сказал мой собеседник.


Это единственный случай, когда видел Некрасова со значком лауреата. (В пору нашей дружбы Виктор как-то показал мне значок, полученный взамен старого. На кружке такого же диаметра профиль убийцы заменили на колос. «Одни усы оставили» – сострил Некрасов).


Шли годы. Я прочитал «В родном городе», и «Киру Георгиевну», и «Васю Конакова», и другие рассказы, и все, что выходило из-под пера знаменитого писателя. Мы жили в одном городе. У нас были общие друзья. Но ни разу не пересеклись наши пути.


Однажды мой восьмилетний сын попросил меня повести его на футбольный матч, играло киевского «Динамо» с ленинградским «Зенитом».


Холодный осенний день. По пути на стадион мы зашли к моему другу, спортивному журналисту, чтобы вместе пойти на матч. Но он, оказалось, никуда не спешил.


– Как же ты напишешь отчет? Ведь завтра он должен быть в «Советском спорте»?


– Отчет уже написан. Осталось вписать счет, кем и на какой минуте забиты голы, что мы узнаем по телевидению.


– Забавно. Я считал, что хотя бы спортивные журналисты у нас говорят правду. Будь здоров. Мы пошли.


– Оставайся.


– Не могу. Я обещал сыну матч.


– Ты действительно желаешь увидеть это зрелище? – обратился журналист к моему сыну.


– Хочу.


– В таком случае, садись напротив ящика и смотри матч в тепле, в обществе двух интеллигентных людей, а не на холоду в окружении десятков тысяч обезьян и питекантропов. А мы с твоим отцом примем по сто грамм.


Сын согласился без возражений. И тут же в дверь настойчиво позвонили. Вошел Виктор Некрасов с бутылкой в руке.


– После маминых именин осталась бутылка водки. Один я пить не могу. Все на стадионе. Я подумал, что спортивный журналист не такой идиот, чтобы пойти на футбол. Но, если бы ошибся, разбил бы бутылку о бровку тротуара.


– Вы знакомы? – спросил мой друг.


– Я думаю, что вы – тот самый Деген, о котором мне прожужжали уши.


Рукопожатие его оказалось крепким, мужским.


Даже в Израиле, где все друг с другом на ты, где к самому Господу обращаются именно так, я очень медленно и трудно перехожу на «ты» с новыми русскоязычными приятелями. Со времени, когда я прочитал «Сталинград», Виктор Некрасов казался мне недосягаемой высотой. К тому же, он на четырнадцать лет старше меня. Тем удивительнее, что с первой минуты мы перешли на «ты». Это некрасовский талант общения с людьми.


Мне часто приходилось быть свидетелем, как он, ни в малейшей степени не насилуя своей природы, не принуждая себя, на равных беседовал с выдающимся академиком и с крестьянином, с трудом наскребавшим пару десятков слов. Причем, для Некрасова это было таким естественным, что беседа и с первым и со вторым протекала, казалось, в одном ключе.


Зимой, если я не ошибаюсь, 1963 года в Киеве проездом из Москвы в Берлин побывал Стейнбек. Ему устроили помпезный прием в Союзе писателей Украины.


Некрасов как раз находился у нас и ничего не знал о приеме, на который его не удосужились пригласить. Виктор Платонович попрощался и ушёл, а примерно через полчаса к нам явился нарочный из Союза писателей. Так он представился. Мне он показался не столько чиновником писательской организации, сколько офицером другого ведомства.


В ту пору мы жили в коммунальной квартире километрах в шести от центра города. Без телефона. Нарочному (или офицеру) я сказал, что действительно Некрасов был у нас, но ушел и мне неизвестно куда.


В восьмом часу вечера Некрасова все же разыскали и привели в «похоронный зал». Так Виктор называл роскошный банкетный зал Союза писателей. Там устанавливали гробы усопших украинских писателей.


В тот вечер в зале царила траурная атмосфера. Более часа хозяева и официальные гости сидели в напряженном состоянии, а «невоспитанный» Стейнбек не желал ни с кем общаться, пока не встретится с Некрасовым.


Встреча, очень теплая и сердечная, состоялась, несмотря на то, что общению в полную мощь мешал Корнейчук. Он все время вмешивался в беседу, неизменно надоедливо подчеркивая, что «я, как член ЦК...».


В какой-то момент Некрасов впервые обратился непосредственно к Корнейчуку:


– Как у члена ЦК я хочу попросить разрешения пойти пописать.


По тому, как вытянулась физиономия Корнейчука, Стейнбек понял, что сказано нечто экстраординарное. И настойчиво потребовал перевести.


Переводчица, потупившись, сказала:


– Мистер Некрасов попросился в туалет.


Казалось, Виктор знал обо мне все. Но ни разу я не сказал ему, что, кроме историй болезней и научных статей, изредка писал кое-что, не имевшее непосредственного отношения к медицине. Стеснялся. Можно было, конечно, показать фронтовые стихи. Но Виктор как-то сказал, что он не любит поэзии.


Спустя много лет у меня появилась возможность усомниться в правдивости этого его утверждения. Но тогда я, как говорится, поверил на слово.


Однажды, вернувшись из Москвы, Некрасов спросил меня:


– Вы что, обосрали Женю Евтушенко? Я неопределенно пожал плечами.


– Понимаешь, обедаю в ЦДЛ, подошел ко мне Женя и сказал: «Ваши киевские друзья меня почему-то не любят. А вот я через пару дней отколю такой номер, что вы ахнете». И, как видишь, отколол.


Некрасов имел в виду появившееся накануне в «Литературной газете» стихотворение «Бабий яр». Не собирался обсуждать литературные достоинства этого стихотворения. Но мне не очень понравилось, что человек написал стихотворение, чтобы отколоть номер.


После совместной поездки в Париж Виктор хорошо отозвался об Андрее Вознесенском. Считал его порядочным человеком. Но никогда словом не обмолвился о стихах Вознесенского.


Нет, у меня не было оснований не верить Некрасову, когда он говорил, что не любит поэзии. Но однажды...


Случилось это в конце лета 1973 года. Виктор позвонил по телефону:


– Ты занят?


– В меру.


– Приходи ко мне. Выпьем. Мне прислали кетовую икру.


– Если только ради этого, то...


– Не только. Эмик приехал.


Отказать себе в удовольствии встретиться с Наумом Коржавиным я не мог. Вместе с сыном отправился к Некрасову.


Эмик пришел с женой, милой деликатной Любой. Жена Некрасова, Галина Викторовна, приготовила бутерброды. Мы сидели вокруг кухонного стола. Предполагалось, что в кухне не установлены микрофоны, хотя я неоднократно предупреждал Виктора о том, что в его квартире «слухалки» имеются даже в унитазе.


Эмик читал свои новые стихи. Нелюбящий поэзию Некрасов смотрел на него примерно так, как в свое время с гордостью и любовью смотрел на Зинаиду Николаевну, рассказывавшую какую-нибудь забавную историю.


От волнения, быстро потирая кулак правой руки левой ладонью, Коржавин прочитал «Песнь о великом недосыпе». Некрасов попросил прочесть еще раз, что Эмик сделал с удовольствием.


Увы, слушали поэта не только сидевшие за кухонным столом. Следователь КГБ настойчиво выпытывал у меня, кто был шестым во время этой встречи. По голосу они не определили моего сына.


Этот же следователь как-то продемонстрировал мне отличную осведомленность о том, что происходило, и о чем говорили мы во время встреч.


Девятого мая 1965 года мы праздновали двадцатилетие со дня Победы в корреспондентском пункте «Литературной газеты». На нашем «мальчишнике» компанию ветеранов разбавил только один человек, не знавший фронта – режиссер студии документальных фильмов, сотрудничавший с Некрасовым. Тема войны в его талантливых фильмах и погибший на фронте старший брат, безусловно, давали право Рафе Нахмановичу отпраздновать день Победы вместе с фронтовиками.


Окна корпункта завесили, как во время войны, в целях светомаскировки. На столе, накрытом газетами, горела коптилка. Селедка, консервы, гречневая каша, ломти черного хлеба – все, как на фронте. Курили только махорку. Командовал парадом хозяин корпункта, Григорий Кипнис в военной форме со старшинскими погонами. Судя по гимнастерке, на фронте он имел более скромные габариты. На стенах лозунги примерно такого содержания: «Воевали ли евреи? Ответ в пьяном виде дает Макс Коростышевский». Ни для кого не было секретом, во что превращалась физиономия «спрашивающего» после такого ответа.


Виктор с удовольствием оглядел стол:


– Эх, жаль. У меня дома кинокамера с итальянской пленкой.


– Низкопоклонник и космополит, – сказал я, – советская тебя не удовлетворяет? К тому же, Остап Бендер дал отличный совет: не оставлять фотографий на память милиции.


Виктор улыбнулся и ответил:


– Тебе, по крайней мере, уже нечего опасаться. На тебя там не досье, а целая комната заведена.


Все рассмеялись этой шутке.


Спустя несколько лет следователь КГБ сказал мне:


– Вы помните, как пошутил Виктор Платонович, когда вы праздновали день Победы? А ведь он не так уж далек был от истины.


Что касается микрофонов и прочих способов общения КГБ с Некрасовым, у нас, у его друзей, ходила мрачная шутка, впервые произнесенная спортивным журналистом: «КГБ натаскивает на нем своих кадетов».


Однажды Некрасов рассказал мне любопытную историю.


Вечером на Крещатике его случайно встретил знакомый подполковник КГБ. Пригласил пойти выпить. А где выпьешь в половине одиннадцатого? Не ехать же ради этого на вокзал? Но подполковник самоуверенно заявил, что все будет в полном порядке, и повел Виктора в бар гостиницы «Днипро».


Массивная стеклянная дверь бара оказалась запертой. За стеклом, словно в витрине, стоял дородный старик-швейцар в униформе с золотыми галунами и лампасами. Швейцар открывал двери только чтобы выпустить посетителей из бара. При этом он подобострастно кланялся в знак благодарности за чаевые.


Молодой подполковник решительно постучал по стеклу. Швейцар не обращал внимания. Повторил настойчивей. Швейцар нехотя взглянул на двух не представлявших особого интереса людей в гражданских костюмах. Подполковник через стекло показал свое удостоверение. Только тогда старик отворил дверь и впустил внутрь.


– Все, что затем произошло, не просто позабавило, а доставило мне огромное удовольствие, – рассказывал Виктор. – Швейцар из подобострастного принимателя чаевых вдруг преобразился в начальственную особу. Его седые усы и борода вмиг стали похожи на грим новогоднего деда Мороза. «Ты кому, щенок, показываешь удостоверение? Ты что, сопля, при исполнении служебных обязанностей? Удостоверение ты решил пустить в ход, говнюк ты этакий? Так я тебе покажу удостоверение». И он показал. Ты, конечно, не поверишь, но этот бутафорский дед оказался полковником КГБ. Мы вылетели из бара, как ошпаренные. Давно уже я не получал такого удовольствия.


Не знаю, были ли еще случаи, когда КГБ доставляло Некрасову удовольствие. Неудовольствия оно доставляло ему постоянно.


Зародыш конфликта с властями гнездился в Некрасове уже тогда, когда он писал «В окопах Сталинграда». Образ благородного лейтенанта Фарбера в ту пору был явным вызовом. Официальные власти, по меньшей мере, поддерживали антисемитскую версию о том, что евреи не воевали.


Не знаю, стал бы Некрасов так возиться с евреями, не будь этот образ своеобразной формой протеста властям? Хотя...


Однажды видный киевский архитектор Иосиф Юльевич Каракис, преподававший на архитектурном факультете строительного института в пору, когда там учился Некрасов, рассказал мне, как они встретились в купе поезда Москва-Киев.


– Странно, но в Москве на перроне среди провожавших Некрасова были преимущественно евреи. Что удивительнее всего, в Киеве его встречали тоже преимущественно евреи. Расставаясь на Вокзальной площади, я спросил Вику о причине такого подбора друзей. Знаете, что он мне ответил? «Иосиф Юльевич, я просто люблю интеллигентных людей».


Эту же историю я услышал из уст Некрасова. Зная о нашей дружбе с Каракисами, Виктор не без удовольствия рассказал, кто провожал его в Москве, кто встречал в Киеве, затем в лицах изобразил, как, прощаясь у выхода в город, Иосиф Юльевич мялся, подбирая выражения, краснел, и, наконец, заикаясь, спросил, чем объяснить такой состав провожавших и встречавших.


– Как только он начал заикаться, у меня пропали сомнения, о чём именно он хочет спросить. Прикинулся непонимающим. Почему бы не сделать пакость хорошему человеку? С трудом, – ты же знаешь его деликатность, – он сформулировал вопрос. А я этак невинно ответил ему, что даже не обратил внимание на национальность провожавших и встречавших. Что вы, Иосиф Юльевич, сказал я, – я просто люблю интеллигентных людей.


Фраза, произнесенная невинным тоном, была только полуправдой. Некрасов постоянно был в окружении евреев. Лейтенант Фарбер, а еще больше наполненная болью статья в «Литературной газете» против превращения Бабьего яра в танцевальную площадку, вознесли Виктора Некрасова в глазах советских евреев. Он приобрел трудную и почетную должность их полномочного представителя во враждебном окружающем мире. Эта к тому же опасная должность сделала Виктора Некрасова знаменем истинной нееврейской интеллигенции. По этому признаку люди поставили Некрасова в один ряд с Львом Толстым, Горьким и Короленко.


По этой же причине власть предержащие увидели в Некрасове особу крамольную, вырывающуюся из стройных рядов партийнопослушных писателей, строителей коммунизма.


Бабий яр, в котором немцы и их подручные украинцы расстреляли десятки тысяч киевских евреев, стал незаживающей раной в сердце русского писателя Виктора Некрасова.


Траурное осеннее небо нависло над Киевом 29 сентября 1966 года, ровно через четверть века после начала бойни в Бабьем яре. Бойни? Человечество еще не придумало этому названия. Трагедия? Катастрофа? Охватывают ли эти земные слова космическое сатанинство преступления? Способно ли человеческое сознание вместить и осмыслить происшедшее здесь?


Люди, не организованные, не приглашенные, стекались в Бабий яр под угрозой наказания за недозволенную демонстрацию. Даже приблизительно я не могу сказать, сколько сотен или тысяч киевлян пришли на стихийную демонстрацию памяти и протеста.


Почему эта демонстрация была противозаконной? Потому что, лозунги советской системы, ее фразеология сплошная фальшь и очковтирательство. Никакая власть, кроме фашистской не могла и не должна была опасаться такой демонстрации.


Режиссер Украинской студии кинохроники Рафаил Нахманович снимал фильм, которому не суждено было появиться на экране. Он снимал фильм с разрешения и благословения главного редактора студии Гелия Снегирева, находившегося здесь же, среди незаконных демонстрантов.


В этот день главный редактор Гелий Снегирев сделал первый шаг на тропе войны с преступной системой, войны, в которой он был уничтожен.


Огромная молчаливая толпа ожидала чего-то, вытаптывая увядший бурьян. Взоры людей остановились на Викторе Некрасове. И, может быть, поэтому он, один из толпы, стал ее выразителем и голосом.


Некрасов говорил негромко. Но такая тишина окутала Бабий яр, что слышно было шуршание шин троллейбусов на Сырце, а тихое стрекотание кинокамер казалось смертельным треском пулеметов.


Некрасов говорил негромко о невообразимости того, что произошло здесь четверть века назад, об уникальности убийства только по национальному признаку, о немцах, об их пособниках-украинцах, о том, что коллективная память человечества должна способствовать предотвращению подобного в будущем, о преступности забвения и умолчания.


Мы стояли рядом с ним и опасались, что его негромкая речь не будет услышана людьми, лица которых едва различались на большом расстоянии.


Услышали. Впитали. Запомнили.


Серый недомерок, полуметровый камень из песчаника вместо памятника в Бабьем яре стал позорищем Киева. И власти, наконец, объявили открытый конкурс на проект памятника.


Интересный проект представил на смотр автор портрета Солженицына на поверженном бюсте Сталина. Было немало других хороших проектов. Некрасову понравился проект Евгения Жовнировского совместно с архитектором Иосифом Каракисом. У жюри было из чего выбирать.


С Некрасовым мы пришли в Дом архитекторов минут за пятнадцать до начала обсуждения. Большой зал уже был заполнен до отказа. Мы стояли в проходе, сжатые со всех сторон такими же безместными.


Произносились взволнованные речи. Чутко, как и все присутствовавшие, я реагировал на слова, доносившееся с трибуны. Но Виктор, не знаю почему, был настроен иронически.


Во время выступления кинорежиссера Сергея Параджанова, наполненного высоким трагизмом, Виктор насмешливо прошептал:


– Хочешь, поспорим, что из всего этого ни хрена не получится. Не пройдет ни один из представленных проектов. А какому-нибудь официальному говнюку, этакому Вучетичу, закажут бравого солдата со знаменем в одной руке и винтовкой в другой.


Некрасов оказался провидцем. Пусть не солдат со знаменем и винтовкой, но нечто подобное соорудили в Бабьем яре. На памятнике даже намека нет на то, что 29 сентября 1941 года немцы приказали явиться сюда «всем жидам городаКиева», что в течение трех дней с утра до темноты здесь хладнокровно расстреливали детей, стариков, женщин.


Некрасов прав, в Бабьем яре соорудили памятник «жертвам Шевченковского района». Идиоту, придумавшему эту надпись, следовало бы вдуматься в ее смысл...


Как-то Некрасов еще раз помянул Вучетича. Мы встретились с Виктором после его возвращения из Волгограда, куда он был приглашен на открытие мемориального комплекса. Я видел эти грандиозные сооружения по телевидению.


– Ну, как? – спросил я – Некрасов махнул рукой и мрачно ответил:


– Вучетич засрал Мамаев курган.


Я отлично понял Виктора. Я знал, как возвращаются на место, где ты воевал молодым, где ты пролил кровь.


За несколько лет до сооружения мемориала Некрасов написал отличный рассказ «Встреча на Мамаевом кургане». Мемориал писателя-воина запечатлел его в рассказе.


Тема войны никогда не угасала в Некрасове. Всего двадцать восемь минут шел документальный фильм, который он сделал совместно со своим другом, режиссером кинохроники Рафой Нахмановичем. Я смотрел этот фильм. За двадцать восемь минут успел вновь пережить четыре года войны.


Некрасов написал сценарий фильма «Солдаты». Забавная история произошла при обсуждении этого фильма в Главном Политическом Управлении Советской армии. Там участвовали маршалы во главе с Жуковым и большие генералы. Они обрушились на Некрасова за изображение отступления от Харькова. Мол, это позор, это пасквиль на доблестную Красную армию, это черт знает что такое.


Некрасов спокойно выслушивал маршальскую ахинею, но только до того момента, пока они заговорили о Харькове. Тут он взорвался:


– Не знаю, как отступали вы, а я отступал так, что кадры отступления в фильме кажутся мне подлой лакировкой. При этом заметьте, мы драпали по вашей вине. – Некрасов демонстративно посмотрел на часы и сказал:


– Вы свободны, товарищи маршалы.


Военачальники были так ошарашены этой неслыханной для них в чужих устах фразой, что тут же разошлись, не произнеся ни слова.


Следует заметить, что при всей внешней деликатности и мягкости Некрасов был мастером неожиданных атак, ставивших человека в совершенно идиотское положение.


На торжественном приеме в Париже министр культуры Советского Союза товарищ Фурцева обратилась за поддержкой к члену своей делегации, когда возник спор с французскими писателями по поводу социалистического реализма:


– Виктор, что вы скажете по этому поводу?


Некрасов ответил ей в тон:


– Знаете, Катя, мне трудно с вами согласиться.


Министр была в шоке.


Однажды Некрасов решил, что я заслужил наказующую атаку. Но это случилось совсем не тогда, когда ожидал.


Казалось бы, сколько поводов было у него отреагировать на мою нарочитую грубость во время определенных ситуаций, когда я не щадил его самолюбия, не выбирал выражений, когда, пусть и не по своей медицинской специализации, считал его своим пациентом, заслужившим именно такое грубое отношение.


Как-то у себя дома я назвал Некрасова обрыганным знаменем. Он обиделся и ушел. Я думал, что он никогда не простит мне. Но спустя две недели Виктор позвонил, словно ничего не произошло. Он понял, почему я намеренно причинил ему боль.


Нет, объектом атаки я стал, и помыслом не обидев Некрасова.


У меня был добрый знакомый скульптор. Кормился он живописью. В течение нескольких месяцев я периодически приходил в его мастерскую, где рождалось произведение моего знакомого.


Большая фигура обнаженной женщины должна была выразить идею ее создателя. Увы, мощная дама высотой более двух метров не оказалась творением Праксителя, Микеланджело или Родена. Но автор пристал ко мне с просьбой привести в студию Некрасова.


Я представил себе, как Виктор может отреагировать на эту скульптуру. Но столько неудач преследовало моего знакомого и так ему хотелось, чтобы скульптуру увидел Некрасов, что я махнул рукой и уговорил Виктора посетить студию.


Пришли он, Зинаида Николаевна, моя жена и я. Некрасов обошел вокруг гипсовой дамы, красноречиво переглянулся с моей женой, так же увидевшей скульптуру впервые, и затеял светскую беседу. Минут через пятнадцать он поднялся, извинился перед хозяином, мол, Зинаида Николаевна устала и ей пора домой.


На улице на вопрос Зинаиды Николаевны, какое впечатление произвела на него скульптура, Виктор ответил одним словом: «Анатомия».


По Малой Житомирской мы спустились на площадь, пересекли Крещатик и вошли в Пассаж. За аркой слева сверкали окна детской аптеки.


– Зайдем на минутку, – предложил Некрасов. Я понимал, что мне предстоит выдержать атаку, я ждал ее настороженно, но мог ли я связать ее с детской аптекой? Поэтому я вошел вслед за Виктором без всяких опасений.


– Добрый вечер, доктор, – тепло обратились ко мне знакомые сотрудницы аптеки.


– Пожалуйста, – любезно попросил Некрасов, – дайте мне пачку презервативов.


Женщины смущенно объяснили, что презервативы не входят в перечень средств, отпускаемых детской аптекой.


– Понятно, – сказал Некрасов, – а валидол есть в детской аптеке?


Валидол имелся. – Это против инфаркта миокарда у грудных младенцев?


Не знаю, как я выглядел. Но если хоть в какой-то мере так, как сотрудницы аптеки, то понятно, почему Виктор ехидно улыбнулся и, удовлетворенный, вышел в Пассаж, где нас ждали Зинаида Николаевна и моя жена.


Как правило, все новые произведения Некрасова я читал у него в машинописи. Но два рассказа он прочитал мне сам.


Еще до войны вместе со своим приятелем Александром Гинзбургом (Галичем) он пытался сделать артистическую карьеру. Не знаю, каким бы артистом он стал. Но свои рассказы Виктор читал великолепно. Оба этих рассказа я слышал в его исполнении три раза. Во второй и в третий раз я пытался понять, каким артистическим приемом ему удавалось создать трехмерную картину? Дело в том, что читал он вроде лениво, даже монотонно. И, тем не менее, я слышал богатейшую полифонию. Каждый образ звучал по-своему, хотя Виктор не менял голоса, не подражал.


Если я не ошибаюсь, оба рассказа, «Ограбление века» и «Король в Нью-Йорке», не опубликованы. Разумеется, речь идет не о Советском Союзе. Такие рассказы там могли читать только избранные чины КГБ при исполнении служебных обязанностей. Но даже в Париже Некрасов, по-видимому, не решался, и не без оснований, опубликовать эти рассказа, особенно «Король в Нью-Йорке».


Когда он прочитал рассказы моей жене, сыну и мне, жена призналась, что, видя на экране телевизора председателя Совета министров товарища Косыгина, испытывала к нему чувство жалости. Она действительно видела в нем Косыгина из рассказа Некрасова, Косыгина, которому президент США, испугавшись осложнений, отказал в политическом убежище.


Вторично я слышал эти рассказы, когда Виктор читал их представителям, советской науки. Я договорился с Некрасовым, что приведу к нему моего племянника Мишу Дейгена, физика-теоретика, членкора Академии наук, и профессора-математика Борю Коренблюма. Их восторженная реакция была для автора своеобразным гонораром. Увы, в ту пору ему не помешал бы обычный, пусть даже небольшой гонорар.


В третий раз Некрасов читал рассказы у меня дома. Я собрал друзей, среди которых абсолютно исключалось присутствие стукача. Пришел приехавший в Киев мой однокурсник Рэм Тымкин. Во время войны, как и Некрасов, он командовал саперной ротой. Когда разошлись гости, Рэм сказал мне:


– Ты сделал мне самый дорогой подарок. Большего я не получал в своей жизни.


Может ли писатель мечтать о лучшей реакции на свое творчество?


Однажды, зимой 1974 года, Виктор позвонил в одиннадцатом часу ночи и попросил меня к телефону. Жена сказала, что я лежу в госпитале. Напомнило о себе ранение. Виктор спросил, когда можно меня навестить и попросил продиктовать адрес госпиталя. В этот момент внезапно прервалась связь.


Бывает. Жена подождала. В течение пятнадцати минут не было повторного звонка, и жена несколько раз звонила Некрасову. Телефон все время был занят.


На следующий день зарубежные радиостанции сообщили, что накануне ночью КГБ начал обыск в квартире Некрасова.


После выписки из госпиталя я пришел к Виктору. Он рассказал, как во время телефонного разговора с моей женой вдруг прервалась связь, и в тот же момент настойчиво позвонили и застучали в дверь, как четыре офицера КГБ всю ночь и дальше допрашивали и шарили в его квартире.


Я разозлился, узнав, что Виктор даже не потребовал предъявить ордер на обыск квартиры, а его удивило, что я вообще говорю о соблюдении каких-то законов.


Он не видел смысла сопротивляться подобным образом. Он устал. Устал воевать с советской властью, с ее органами принуждения, с ее аппаратом лжи, с союзом писателей, из которого его уже исключили.


Он страшился оторваться от родной земли и завидовал евреям, уезжавшим в Израиль.


Офицеры КГБ не нашли рукописи рассказов «Король в Нью-Йорке» и «Ограбление века». Но у меня есть веские основания полагать, что в их фонотеке хранятся эти рассказы в блестящем исполнении автора.


Слушать «Голос Израиля» в Киеве было занятием бессмысленным. Ни одна зарубежная радиостанция не глушилась так основательно и добросовестно, как «Голос Израиля». Еще бы! Была ли во всей вселенной большая опасность для Советского Союза, чем грозное государство Израиль? Что там Соединенные Штаты совместно с Китаем! Израиль – вот она самая могучая сверхдержава!


Поэтому мы почти никогда не включали приемник на волне Израиля.


Но 29 сентября 1976 года сквозь вой глушителей и треск помех к нам прорвался такой знакомый, такой родной голос Виктора Некрасова. Из Израиля!


В поселении в Галилее бывшие киевляне собрались на тридцатипятилетие трагедии Бабьего яра. Из Парижа к ним в гости приехал Виктор Некрасов.


А в Киеве, где соцреалистическая глыба памяти «жертв Шевченковского района» стояла на месте несуществующего памятника десяткам тысяч евреев, уничтоженных в Бабьем яре, мы, мечтавшие об Израиле, слушали прорывавшуюся сквозь помехи взволнованную речь друга.


Есть в медицине такое понятие – патогенез. Это цепь причинно-следственных звеньев, приводящих к состоянию, которое мы называем болезнью.


В книге о моих учителях я постарался не быть врачом, и не анализировать состояния, вызвавшего недоумение моих друзей.


Когда в 1979 году Виктор Некрасов приехал в Израиль, мне не хотелось встретиться с ним, как, вероятно, ему не хотелось увидеть меня. Достаточно того, что я знаю причину этой болезни. Стоит ли говорить о ней?


В свои двадцать лет я впервые прочитал «В окопах Сталинграда».


Я полюбил писателя, создавшего эту книгу. Я не знал, что когда-нибудь встречу писателя, что мы станем друзьями, что потом пути наши разойдутся.


Действительно, это не имеет значения. С первой заочной встречи я полюбил писателя Виктора Некрасова навсегда. 


По собственным следам


Всему приходит время. Стал наводить порядок среди сотен фотографий, сваленных в большую картонную коробку. Честно говоря, я бы до этого не додумался. Но жена приказала. А приказ начальника – закон для подчинённого. Приучен с армии. Куда денешься…


Серенькая любительская фотография. Напечатана почему-то шиворот-навыворот. Шрам на левой щеке, а не на правой, планка орденов и медалей справа. И я на костылях. Тут уже неважно, какой правый, а какой левый. Поверх гимнастёрки – какая-то куртка, не добавляющая мне элегантности. Не помню этой жалкой одёжки. Волосы растрёпаны. Похоже, давно не стригся. К фотографии вполне подходит название «Побег с каторги». Фиолетовыми чернилами наискосок микроскопическим почерком два четверостишия.


Удрученно не смотри на мир.


Отрешись от злобы и от гнева.


Струны чуткие душевных лир


Перестрой на бодрые напевы.



И найти прекрасное сумей


Не в одной лишь неба голубизне,


А в цепи голодных мрачных дней


Молодой, но многотрудной жизни.


6 мая 1946 г. 


 
Ион Деген, 1946 год

Удивился. Давно уже не имел об этих строках ни малейшего представления. Забыл напрочь. А сейчас, глядя на серую фотографию и поблекшую едва прочитываемую надпись, до мельчайших подробностей вспомнил, нет, не стихи, а тот день – 6 мая 1946 года. И почему написал эти стихи.


Приближалась годовщина со дня Победы. И летняя экзаменационная сессия на первом курсе. Не помню, по какой причине после занятий оказался в административном корпусе института на Театральной площади. Помню только, что был голоден. Впрочем, этого и вспоминать не надо. Голодным в ту пору был постоянно.


Зашёл почему-то в институтский спортзал на первом этаже. Пусто. Ни души. В дальнем конце зала разглядел штангу. На грифе «блины». Опытным глазом засёк вес – 65 килограммов. Ещё несколько «блинов» валялись рядом.


Подошёл. Положил на пол костыли. Взял гриф, как обычно, обхватив обеими ладонями, и потянул на грудь. Подлая штанга отказалась подняться. 65 килограммов! Это же для меня не вес! Что случилось? С подозрением осмотрел «блины». Всё правильно. В каждом – по 20 килограммов. В чём же дело? Правда, в последний раз, незадолго до ранения, в начале января 1945 года я поднимал, не штангу, а двухпудовую гирю. Штанга там среди спортивных снарядов отсутствовала. Прошло всего лишь шестнадцать месяцев с того дня, когда в помещении немецкого офицерского клуба в Восточной Пруссии демонстрировал своим друзьям-танкистам, как эта двухпудовая гиря легко взлетает в моей правой, а потом и в левой руке. Руки вскоре были перебиты. Правая тремя, а левая четырьмя пулями. Но ведь кости уже давно срослись. И 65 килограммов для меня не вес. Что же случилось?


Неподвижно стоял над штангой. Костыли мне пока не нужны, потому что не сделал ни шага. Горечь и обида навалились так, что чуть не заплакал.


Оказалось, что за мной наблюдал старший преподаватель физической подготовки. Заметил его, только когда он коснулся моего плеча. Молча поднял костыли и вручил мне. Кажется, я, студент, даже не поблагодарил старшего преподавателя. Трудно было сразу придти в себя, глотая невидимые слёзы.


– Занимался штангой? – Я утвердительно кивнул.


– Какой вес у тебя? 70?


– 68.


– А жал сколько?


– 105.


– А толчок?


– 125.


– Рывок?


– 105.


– Что же это ты так отстал в рывке?


Я неопределённо пожал плечами и ничего не ответил. Не хотелось ворошить старые обиды, связанные с моим спортивным несовершенством. Дело в том, что ещё до начала занятий тяжёлой атлетикой я удивлял сослуживцев тем, что, без усилий делая на турнике силовую склёпку, не мог сделать обычную, с размахом, которую запросто делал каждый слабак.


А заниматься тяжёлой атлетикой начал благодаря случаю. В то утро в училище наш взвод занимался в классе боевого восстановления танка. Нам, трети взвода, оставалось установить бортовую передачу. А таль занята на соседнем танке. Мы уже опаздывали на завтрак.


– Ребята, – обратился я к своим товарищам – нас восемь человек. Дерьмовая передача весит всего лишь 240 кило. Неужели мы не подымем её без этой… тали?


Действительно, легко подняли и понесли передачу к танку. У корпуса машины по два курсанта с каждой стороны должны были отойти, чтобы дать возможность продвинуть передачу в углубление под кормой. В конце концов, нас осталось трое. А когда внутренний конец почти стал на своё место, носок передачи удерживал я один. Хотя вес, безусловно, поубавился от 240 килограммов, но чего мне стоило удерживать ещё не ставшую на место эту проклятую бортовую передачу, не стану объяснять. Так мне и надо! Ведь только я мог затеять такую глупость.


Оказывается, за нами наблюдал старшина роты Саша Степанян. Блестящий спортсмен, до войны, кажется, работал тренером у себя в Армении. После завтрака Саша подошёл ко мне и предложил заняться боксом.


Спустя какое-то время, ощутив всю глубину моей бесталанности в этом виде спорта, Саша сказал:


– Ты не спортсмен, ты драчун. У тебя только злость, а не техника. Только желание – убить противника, или хотя бы дать ему посильнее по морде. Займёмся штангой.


Саша стал моим тренером по тяжёлой атлетике, и заодно – по самбо. Но и тут ни он, ни я нечего не могли сделать с рывком. Не получалось у меня.


Старшему преподавателю я ни о чём не рассказал. Назвал те результаты, которых добился перед окончанием танкового училища.


В нескольких метрах от штанги на полу валялись маты. Старший преподаватель велел мне лечь. Снял «блины», положил мне на грудь гриф штанги и велел выжимать до усталости.


В тот вечер и родилось это восьмистишие, как невыплаканные слёзы над не поднятой штангой. А вот когда перенёс его на фотографию, не помню. И не помню, когда и кто фотографировал.


Старший преподаватель тренировал меня до середины августа. Занимались мы только жимом. О толчке и рывке не могло быть и речи, – я стоял на одной ноге. Да и жим пока был далёк от училищного. Но тут обострилось одно из ранений. Снова попал в госпиталь. Осенью думы были уже не о штанге, а о ещё одном потерянном годе. Настроение соответствующее. Стихотворение, которое появилось в дождливый ноябрьский день, в отличие от того, майского, я помню.


Шесть грустных коек…


Скупо светит


Одно окно. Напротив дверь.


В каштанах голых воет ветер –


Холодный ненасытный зверь.


Смутны в палате полутени,


Как в жиже колеи колёс.


Стучит по крыше дождь осенний.


Текут по стёклам тропы слёз.


Шесть коек.


Шесть похожих судеб.


Шесть пар сосновых костылей.


И шесть желаний:


Жить без судей,


Опекунов,


Поводырей.


Но хромота…


Чернее тучи,


Придавлен болью и тоской.


Считался на войне везучим.


Действительно ли я такой?


Продлится ль цепь моих везений?


Смогу ли на своём пути


Прижать щеку к траве весенней


И, не хромая, жизнь пройти?



Из госпиталя после операций выписался через восемь с половиной месяцев. Щеку к траве весенней подставил и в будущем подставлял. А вот пройти жизнь, не хромая, увы, не получилось. Вероятно, тогда, осенью, я написал не только о хромоте физической. Вернее, не столько.


Но к спорту продолжал тянуться. Иногда моя тяга приобретала странные формы. Я обзавёлся пятикилограммовой палочкой, которую на вытянутой руке поднимал в горизонтальном положении. Одним из первых в Киеве занялся подводным плаванием. Ни масок, ни ластов в ту пору не достать. Сам соорудил. И ружьё для подводной охоты смастерил. Но от охоты вскоре отказался. Получал удовольствие, наблюдая за жизнью под поверхностью. Надоели мне убийства. Установил в квартире турник, а в комнате сына ещё и шведскую стенку.


Отрицательные же эмоции, связанные с инвалидностью, пошли мне на пользу. Научили кое-чему.


В ту пору работал в детской костнотуберкулёзной больнице. Нелегка работа врача-ортопеда. Не говорю уже о бессонных ночах, о многочасовых стояниях за операционным столом, о слесарной и столярной работе на человеческом теле, об общении с родственниками умершего пациента. Ох, как это трудно! Представьте себе, что в дополнение ко всем подобным тяготам чувствует врач, днём и ночью находящийся рядом с увечными детьми, страдающими не только от боли, но и от тех самых мучительных мыслей, которые породили мои майское и ноябрьское стихотворения?


Но я ведь был закалён и обкатан четырьмя годами войны. А каково несчастным детям в тяжёлых гипсовых повязках от груди до кончиков пальцев ног после сложных операций на костях и суставах? А каково детям, неподвижным, прикованным к гипсовым кроваткам? А сколько среди них по-настоящему талантливых и тонко чувствующих!


Вспоминаю четырнадцатилетнего Витю, замороженного в росте восьмилетнего, с двумя горбами – на груди и на спине, со спичечками рук и ног. Какие чудесные скульптурки он ваял из пластилина! И это лёжа в гипсовой кроватке. Ко всему ещё страдая от уколов стрептомицина, которым пытались остановить туберкулёзный процесс. Мне было нестерпимо больно, когда игла вонзалась в его тощее тельце.


Мучительно обдумывал каждую предстоящую операцию. Каждую свободную минуту вкладывал в пополнение своих скудных знаний. Бережно оперировал, стараясь до предела уменьшить инвалидность. Был счастлив, когда узнал, что дети прозвали меня Доктор-не-болит. Не получал в жизни большей награды. Будни нашей профессии. Поступал так, как должен поступать каждый врач. Но перед любым врачом у меня имелось преимущество. Моя инвалидность. Она ставила меня на одну доску с маленькими пациентами.


Маленькими!.. Больница одновременно была и школой, в которой уже появился девятый класс. Возраст – шестнадцать лет. Несколько даже семнадцатилетних. Возникали взаимные симпатии и любови. Прикованные к кроватям Ромео и Джульетты общались с помощью записок. Утром начиналось перемещение кроватей на колёсиках, чтобы совместить в соответствующих классах детей из разных палат. В школе работали очень хорошие учителя. Но хорошие для обычного контингента учеников, а не для таких, как в этой больнице-школе. Тут без врачебного терпения при общении с тяжёлым пациентом не обойтись.


Стоял тёплый майский день. Сосновый лес, в котором располагалась больница, опьянял запахом хвои. Хоры птиц исполняли программы всех майских праздников. Девятый класс свезли на террасу. До окончания урока оставалось минут двадцать, когда в ординаторскую, она же учительская, влетел учитель математики. По щекам мужчины средних лет текли слёзы. На уроке алгебры девятый класс почему-то устроил ему обструкцию.


Слёзы математика упали на уже взрыхлённую почву. Только что я пришёл из операционной после довольно сложной операции на коленном суставе. Я кипел от злости. До каких пор буду оперировать инструментами, которые надо было бы выбросить по меньшей мере ещё при Петре Первом? А тут математик с жалобой на безобразное поведение девятого класса.


Вскочил я в бедлам террасы, где каждый старался перекричать каждого. С моим появлением внезапно обрушилась тишина. Нарушал её только серебристый свист синицы на сосне. Как я их ругал! Какими только словами не обзывал по очереди каждого и всех вместе! Умудрился при этом следить за механизмом, тормозившим матерные выражения, которые соответствовали моему состоянию. После довольно продолжительной атаки прибег к самому обидному и чувствительному для сжавшихся на кроватях отроков.


– Подонки – это самое нежное определение, которым я мог бы вас обозвать. Но вы хуже. Вы инвалиды. Инвалид это не человек с деформированным телом, не с нарушенной функцией опорно-двигательного аппарата. Такого человека я не считаю инвалидом, если у него нет инвалидности в душе. У любимой мною Леси Украинки был горб такой же, как у Вити. У неё был так же поражён тазобедренный сустав, как у Оли. Но читатели не имеют представления о недугах поэта. Меня не просто восхищают строки её стихотворения « Да, я буду сквозь слёзы смеяться, Средь несчастий петь песни свои. Без надежды с надеждой остаться. Буду жить. Прочь, несчастья мои!». (Мой перевод, увы, на порядок ниже оригинала). Леся Украинка не была инвалидом. У меня есть друг Толя Шпаков. Мы жили вместе в Черновцах в одном студенческом общежитии. В бою Толю очень тяжело ранило. У него короткая культя правого плеча и короткая культя правого бедра. От левой кисти остался только большой палец. А кисти нет. Я восхищался, видя, как Толя ловко прыгает с помощью костыля. Сделать протез ноги не удавалось. Короткая культя. А вот чего я просто не мог понять, как Толя с помощью одного пальца застёгивает пуговицы. До ранения Толя мечтал стать художником. Но… Ни единого слова по поводу несбывшейся мечты. На лице постоянная добрая улыбка. Толя вскоре перевёлся в Ленинград, окончил искусствоведческий факультет университета. Он инвалид? Ни в коем случае! Инвалиды те, кто устраивает обструкцию своему учителю, вкладывающему душу, чтобы сделать из вас людей, а не инвалидов.


Говорил я долго. Уже закончился урок алгебры. Уже закончилась перемена. Уже пришла учительница истории. Попросил у неё прощение и продолжал гневную речь. В то, что слова мои действуют, убедился, увидев слёзы в глазах девятиклассников.


Речь действительно проняла отроков. Ребята рассказали мне об этом, когда пригласили на встречу по поводу двадцатилетия со дня окончания школы. Это был замечательный праздник солидных женщин и мужчин. Большинство собравшихся преуспели в жизни. Вот тогда один из них, заместитель министра, напомнил о том, как я их назвал инвалидами и объяснил, что, не взирая на несчастья и увечья, можно не быть инвалидом. Жаль только, что я оказался единственным приглашённым на двадцатилетие. Но ведь, кроме меня, в персонале больницы не было инвалидов. Я находился среди равных.


Кстати, о Толе Шпакове. Мы расстались с ним в Киеве. Кандидат искусствоведческих наук Анатолий Шпаков работал в музее Украинского изобразительного искусства. Слегка раздобрел, но светился всё с той же доброй улыбкой на красивом лице. От изящества прыгающего на костыле юноши не осталось следа. Толя тяжело переваливался на протезе, который для него всё-таки с трудом соорудили. Относительно недавно я получил от Шпакова письмо из Москвы, где он сейчас живёт и работает. Да, работает старик. Перевалил все границы удивления невероятным. Толя не только рисует, он делает макеты к театральным постановкам. Я ведь врач-ортопед. Я основательно знаю биомеханику. Но убейте меня, не понимаю, как это возможно при Толином состоянии.


Конечно, он не инвалид, хотя справедливо числится инвалидом Отечественной войны первой группы.


Забавно, сколько написал, собираясь рассказать только о случайно обнаруженной фотографии и нацарапанном на ней стихотворении. Ассоциации. Вероятно, признак старения.


Май 2010 г. 


Большой магнит у входной двери


Понадобилась нитка. А в мотке невозможно найти конец. Что делать? Разрезаешь нитку в любом месте, и есть уже два конца для размотки. Да ещё тот, который не удалось обнаружить. Вот так бывает и с рассказом, который не знаешь с чего начать. И разматываются ассоциации, пока доберёшься до главного, о чём собирался поведать.


Но представьте себе, что среди слушателей находится психиатр, который в каждом видит своего потенциального пациента. У него тут же возникает диагноз, который он ставит рассказчику: кретин с побочными ассоциациями.


От побочных ассоциаций мне не уйти. А кретин ли я? Кто знает? Психиатрия не моя профессия. Кроме того, кому хочется признать себя психическим больным? Поэтому осмелюсь разрезать моток в неопределённом месте, возможно, в середине, и начну потихоньку разматывать рассказ.


У входной двери в нашу квартиру стоял магнит весом в сто шестьдесят килограммов, с напряжённостью магнитного поля в четыре тысячи эрстед. Огромная напряжённость! Да и вес солидный. Для точности следует заметить, что это был не один магнит, а пара утончающихся кверху рогов, образующих прерванную арку. Эта солидная пара когда-то была частью магнетрона очень большого радиолокатора.


Таблички с именем на двери нашей квартиры не было. Но приезжавшие в Киев коллеги рассказывали, что, увидев магнит, они даже не обращали внимания на номер квартиры. И без этого им было ясно, что они попали именно ко мне, в ту пору увлечённому изучением влияния магнитных полей на биологические объекты.


Кроме учёных, на магнит обращали усиленное внимание мальчишки, обитающие в нашем районе. Возвращаясь с работы, я ежедневно обнаруживал на рогах гвозди, замки, ключи и прочие изделия из железа, отодрать которые от магнита у мальчишек не хватало силы. У родителей, иногда обращавшихся с просьбой вернуть им ключи, тоже не хватало силы. Но чаще родители приходили ко мне с вопросом, не могу ли я посоветовать, как исправить остановившиеся часы их чада. Я не советовал, а размагничивал. И ключи, естественно, отдавал. Для этого я не столько пользовался силой, хоть без неё нельзя было обойтись, сколько умением.


А ещё магнит устранил одну весьма неприятную проблему. В углу недалеко от двери стоял примерно метровый оцинкованный сундук. Болтами я прикрепил его к полу. В сундуке хранились инструменты, редко используемые мною, шпон, резина, деревянные заготовки и прочее барахло.


Вот она, ещё одна ассоциация. Терпеть не могу магазинов, за исключением книжных, музыкальных записей и бытовых инструментов. В каждом из них могу провести безмерное время. Причём, бытовые инструменты, пожалуй, не уступают музыкальным записям. Не удивительно, что на одну из стен длинного коридорчика, ведущего в просторную ванную комнату, были прикреплены три доски, на которых в образцовом порядке висели инструменты слесарные, столярные и даже хирургические. Чемодан таких инструментов подарила мне мама Виктора Некрасова, милая Зинаида Николаевна. Инструменты эти в своё время она привезла из Женевы. Остатки инструментов, не поместившихся на досках в коридорчике, хранились в сундуке.


Квартира наша на первом этаже. А за углом гастроном. Наш подъезд был единственным в квартале, в котором купившие полулитру водки могли этот продукт распить на троих. И распивали.


Симпатичный толстяк участковый, майор милиции, причиной зла, порочащего его участок, считал сундук, на котором с удобством располагались выпивающие. Не будь этого сундука, подъезд оставался бы таким же стерильным, как весь квартал.


А квартал действительно был единственным в своем роде. Дом номер один на углу улицы Кирова и нашей, Розы Люксембург, высотная гостиница «Киев» не для всех трудящихся, нуждавшихся в гостинице. Рядом с ней, дом номер три, скромное невысокое здание без вывески. Мало кому в Киеве было известно, что это тоже гостиница. Но гостиница только для гостей особых, начиная с секретаря обкома партии и выше. В обеденный зал этой гостиницы, «допущенный к трону», я изредка заходил перекусить, хотя в табеле о рангах находился чуть ли не на самом дне. Но я ведь был врачом, к которому обращались особы самого высокого ранга. Да ещё сосед. Один раз, перед самым отъездом в Израиль посмел отовариться там продуктами, которые не только не были доступны советским гражданам, но даже невиданны ими. Дом номер пять – наш дом.


Но ещё более солидной была чётная сторона квартала. Напротив нашего дома под номером четыре располагался дворец, в котором останавливались приезжавшие в Киев цари, короли, императоры и прочие президенты. Скромный особняк (не употреблять же два раза подряд слово дворец) под номером два, напротив гостиницы «Киев», жилище президента Украины.


Неширокая улица Кирова отделяла квартал от изумительного Мариинского парка с памятником Ватутину по оси нашей улицы. А в полутораста метрах тоже по оси улицы, в начале следующего квартала на постаменте стоял Дмитрий Мануильский, первый секретарь ЦК КП Украины с 1921 по 1923 год, каким-то непонятным образом уцелевший до естественной смерти.


Согласитесь с товарищем майором милиции, что выпивки на троих в одном из подопечных ему зданий как-то не соответствуют статусу квартала. Даже Виктор Некрасов, приходя к нам, иногда вместо того, чтобы просто поздороваться, понижая голос, вопрошал: «Объясни мне, каким образом еврею дали квартиру в этом доме?». Я не объяснял, понимая, что объяснения не требуются.


Сундук с всё-таки дорогим для меня содержимым упрямо не удалял, логически объясняя участковому, что не в сундуке причина всех бед в подопечных товарищу майору владениях. Но, как выяснилось, прав я был не абсолютно.


Через несколько дней после появления магнита распитие на троих в нашем подъезде прекратилось. Толстый майор милиции радостно сообщил мне причину.


Среди выпивох ближайших улиц распространился слух о том, что в нашем подъезде поселилась нечистая сила. Источником оказался весьма уважаемый покупатель гастронома, участник многочисленных распиваний на троих. Однажды три жаждущих особы купили пол-литра водки и по привычке вошли в наш подъезд. Кроме бутылки у них был ещё граненый стакан, позаимствованный в автомате с газированной водой. Уважаемый покупатель устроился на сундуке рядом с коллегой, усевшимся в углу. Третий стоял напротив. И вдруг уважаемый почувствовал, что его с невероятной силой кто-то тянет к двери. Испуг был так велик, что уважаемый тут же выскочил из подъезда, увлекая за собой собутыльников.


Нетрудно было догадаться, что в кармане у него была связка ключей. Это событие очень обрадовало товарища майора, но что ещё важнее, мою жену, которой почему-то не нравились выпивающие на троих у входа в нашу квартиру.


У читателя уже есть некоторое представление о магните у наших дверей. Надо ли объяснять, что такие магниты на улице не валяются. А даже если бы валялись, вряд ли я смог поднять его и отнести домой. Поэтому следует рассказать, откуда взялся этот магнит.


К тому времени я уже года два занимался магнитобиологией. Но врача, меня больше всего занимало лечебное действие магнитных полей. Результаты лечения магнитами заболеваний, которые до этого устранял только оперативным путём или, в лучшем случае, с помощью болезненных и не всегда безвредных инъекций, были просто удивительными. Количество выздоровевших пациентов увеличивалось. От обращающихся за помощью не было отбоя. Поэтому так называемые доброжелатели из Киевского ортопедического института доложили министерству здравоохранения Украины о том, что я занимаюсь запрещённой деятельностью – экспериментирую на живых людях. Следует заметить, что заместитель министра отнёсся ко мне весьма доброжелательно. У него уже были сведения о моей запрещённой деятельности от его выздоровевшего родственника. Для продолжения моей деятельности и превращения её из запрещённой в обычную лечебную работу требовался пустячок – справка о том, что моя аппаратура безвредна.


Я тут же обратился в Киевэнерго. Мои пациенты в этой конторе встретили меня с распростёртыми объятиями.


– Справка? Ерунда! Дайте нам паспорт на вашу аппаратуру, и в тот же миг вы получите справку.


– Отлично, но паспорта у меня нет, так как аппаратура у меня не куплена, а самодельная. Такую аппаратуру купить невозможно. Её ещё нет.


– О-о-о… В таком случае при всём желании мы не можем выдать вам такой справки.


– Не беда. Мой племянник видный физик, профессор, членкор Академии наук Украины. Обратился к нему.


– Справку? Откуда я могу знать твою аппаратуру?


Показал ему схему и ехидно спросил:


– Как ты считаешь, это намного сложнее электрического утюга или чайника?


– Допустим, – ответил он, – но ты ведь своим аппаратом не гладишь брюки, а лечишь больных.


Я уже терял терпение:


– Но ты отлично понимаешь, что такая напряжённость магнитного поля и такие экспозиции абсолютно безвредны для человека!


– Не знаю. Никогда не исследовал этого.


– Но вот у тебя стоит генератор Ван де Граафа на два миллиона вольт. Мои электромагниты более вредны, чем твой генератор?


– Знаешь, дядюшка, даже неприлично, если справка, выданная тебе, будет подписана такой же фамилией.


Я вскипел и ушёл, не попрощавшись.


В тот же день, даже не спросив о деталях, нужную справку написал мне мой приятель профессор физики Илья Гольденфельд. Тут же позвонил племяннику и не без ехидства сообщил ему об этом.


– Знаешь, – ответил мне племянник, – на твоём месте я не стал бы пользоваться этой справкой. Во-первых, ты можешь подвести Люсика (так мы звали Илью), а во-вторых, фамилия автора справки не очень подходящая для твоего случая.


Немного остыв, осознал, что в словах племянника, имевшего куда больший опыт общения с научным истеблишментом, чем у меня, безусловно, есть здравый смысл. К тому же, кажется, уже на следующий день на улице встретил моего доброго знакомого профессора Стрыжака, заведовавшего кафедрой теоретической физики Киевского университета, и попросил его дать мне необходимую справку. Профессор Стрыжак сказал, что нет никаких проблем. Но он слышал о моих работах, и был бы очень благодарен мне, если бы я сделал доклад на семинаре на его кафедре. Мы тут же договорились. Всё складывалось наилучшим образом. Семинар ещё на этой неделе. Так что можно было считать, что справка у меня в кармане.


Семинар состоялся в большой продолговатой комнате. Длинный стол от двери в торце до стены с доской. За столом и на стульях вдоль двух боковых стен человек сорок – сорок пять разного возраста – от юных до почти стариков. Кроме заведовавшего кафедрой профессора Стрыжака, сидевшего у конца стола недалеко от двери, и ещё двух профессоров, я никого не знал. Меня это ни в малейшей мере не смущало. Материал, который предстояло изложить, я знал досконально до каждой буквы. Профессор Стрыжак открыл семинар в точно объявленное время:


– Слово для доклада о механизме влияния магнитных полей на биологические объекты представляю доктору Дегену.


Я вышел к доске и в течение сорока минут сделал доклад, лишённый воды и случайных фраз. Посыпались вопросы. В основном спрашивали два знакомых профессора и незнакомые пожилого возраста. Вопросы были интересными, и отвечать на них было приятно. Иногда крошился мел, когда я чрезмерно увлекался. Это было для меня сигналом о необходимости обуздать эмоции.


Всё шло наилучшим образом до тех пор, пока не упомянул о возможности поднятия протона до уровня дна потенциальной ямы неработающего нуклеотида. Тут вопрос несколько агрессивно задал молодой человек, по-видимому, аспирант. Достаточна ли для этого применяемая мною напряжённость магнитного поля. Я ответил. Молодой человек, вероятно, не был удовлетворён, и сказал:


– Подсчитайте силу кулоновского взаимодействия в протоне.


– Простите, но я не обладаю математическим аппаратом для такого подсчёта.


– То есть, как не обладаете?! – Возмутился молодой человек. – Доктор физико-математических наук и не обладаете математическим аппаратом?!


– Я не доктор физико-математических наук. Я врач. Что касается степени, то всего лишь кандидат медицинских наук. – До степени доктора медицинских наук оставалось ещё несколько лет.


Молодой человек недовольно обратился к заведующему кафедрой?


– Но вы же объявили доктор Деген.


– Витя, – ответил профессор Стрыжак, – я объявил доктор, то есть врач. Чего ты возмущаешься?


– Не я один. Мы ведь привыкли к вашим мистификациям.


Всё закончилось благополучно. Меня благодарили. Профессор Стрыжак, оказывается, уже приготовил необходимую справку, но сказал, что мне её принесут после того, как на ней появится большая университетская печать.


Действительно, на следующий день в поликлинике, в которой я вёл амбулаторный приём, появилось восемь молодых вчерашних слушателей доклада. Они принесли справку, а заодно пришли убедиться в том, что я действительно врач. В приёмной ждала очередь пациентов, поэтому для весьма приятной беседы с молодыми людьми у меня было всего лишь несколько минут. Но расстались мы явно довольные друг другом.


Когда после работы я пришёл домой, у простенка между дверью и сундуком стоял тот самый магнит. К одному из рогов была приклеена записка «С восхищением и благодарностью. Аспиранты кафедры теоретической физики. Напряжённость МП между полюсами 4000 э. Вес игрушки 160 кг».Где они взяли и как они смогли принести такую тяжесть, до сих пор не могу представить себе.


Стоял этот магнитище перед нашей дверью, как скульптура авангардиста. Уже стал привычным. Словно запланированный и сооружённый вместе со строительством дома.


Предметом, обратившим на себя особое внимание, сделался снова уже накануне нашего отъезда в Израиль, когда попрощаться со мной из Москвы приехал физхимик Вилли Иванович Классен, профессор Московского университета.


Прощались многие. Кому тогда могло придти в голову, что когда-нибудь возникнет ситуация, при которой ещё станет возможна встреча с людьми, улетающими в другую галактику? К сожалению, немало людей боялось встретиться и попрощаться с нами. Мы понимали их. Не осуждали. Мы понимали, что остающиеся должны быть незапятнанны общением с предателями, врагами советского народа и прочими соответствующими определениями, которыми отметили нас, увы, не только официальные лица.


Тем более приятен был приезд из Москвы моей бывшей сотрудницы Валентины Ивановны Власенко. Она часто ассистировала мне во время операций. Фронтовичка, врач-хирург медсанбата, на Сталинградском фронте она познакомилась со своим будущим мужем, генерал-майором, Героем Советского Союза. Она не побоялась приехать попрощаться со мной.


Да, но ведь о возрождении внимания к магниту речь зашла не о других, а именно о профессоре Классене. Разговор он начал с того, что приехал бы попрощаться при любых обстоятельствах. Но сейчас он в нашем доме как официальный представитель. Его направил ко мне товарищ Долгих, секретарь ЦК по промышленности и ещё чему-то. Забыл уже. Товарищ Долгих спрашивает, чего я хочу, чтобы не покинуть Советский Союз?


– Ничего не хочу. У меня есть всё.


– Долгих знает, что вам предложили должность заведующего кафедрой ортопедии, травматологии и военно-полевой хирургии Томского медицинского института. Возможно, дело в том, что вы не хотите уезжать из Киева?


– Вилли Иванович, вы же приехали попрощаться со мной, уезжающим из Киева.


– Да. Но, возможно, Долгих предполагает предложить вам нечто лучшее. Кстати, он делал у меня диссертацию.


– Интеллигентный человек?


– Секретарь Центрального Комитета. Да, так вернёмся к нашей теме. Вот у вашей двери я наткнулся на магнит, легенды о котором услышал ещё дома. Знаете, в Израиле у вас такого не будет. И, хотя вы называете себя кустарём-одиночкой, не связанным нис институтами, ни с кафедрами, хотя вы, по-видимому, единственный доктор медицинских наук, работающий только практическим врачом, условия для научной работы у вас такие, о каких в Израиле вы и мечтать не сможете. Я знаю. Я встречаюсь с учёными за рубежом. Тут вам стоит только чихнуть, и любой директор завода разбивается в лепёшку, чтобы сказать вам «Будьте здоровы». Чтобы за счёт завода соорудить вам без единого гроша все, что пришло вам в голову. Вот этот магнит у двери. Вы представляете себе, сколько стоит этот магнит, который вы выставили на площадку как нечто ненужное?


– Вили Иванович, вам известна моя нынешняя деятельность. Вам даже известно, сколько миллионов рублей я подарил стране. О ликвидированных страданиях пациентов нет речи. Кого это у нас интересует. Но никто из моих коллег, и вы в их числе, представления не имеете о том, что я делал для страны, едва выбравшись из детского возраста. Я никогда об этом не рассказывал. Зачем? Несмотря на это, в лучшем случае я оставался в стране человеком второго сорта. К тому же мне очень неуютно быть каплей масла на поверхности воды. Я хочу быть в однородной среде. И если, как смеют говорить в настоящем, мне вдруг в будущем скажут, что я грязный еврей, понимать, что это не окрик фашиста-хулигана, а всего лишь предупреждение о том, что мне следует помыться. Вы правы. Я знаю, что всё сказанное вами святая правда. Знаю. Но это не имеет никакого отношения к твёрдо принятому решению.


С Вилли Ивановичем Классеном, несмотря на отвергнутые предложения, мы расстались по-дружески.


Это прощание и магнит у двери я вспоминал на первых порах после приезда в Израиль. Мне предложили должность визитинг-профессор в Институте Вайцмана. Что оно такое визитинг, не имел представления. Просто перевёл: приходящий профессор? А какой профессор не приходит? Короче говоря, мне объяснили, что научной работой в Институте я могу заняться немедленно, как только получу грант. Что такое грант и где его получают? Объяснил начальству, что я врач, что мне не нужна их зарплата, что мне нужны только два биохимика для завершения очень интересного исследования. Да, мы понимаем. Да, вы правы, Это действительно революция. Место для вас и для ваших биохимиков мы обеспечим. Но приборы, реактивы и всё прочее… Короче, вам следует найти грант.


Я его не нашёл, потому что не искал. Китайские иероглифы, которые хотя бы мог видеть, были мне более понятны, чем организация научной работы в стране, где магниты, и магнетометр, и реактивы, и приборы и всё прочее не воруют, а покупают.


Тут я заметил ещё один конец нитки в клубке. Уже решил начать разматывать. Но вспомнил о кретине с побочными ассоциациями. И, хотя этот конец имеет самое непосредственное отношение к рассказанному, счёл нужным остановиться, а нитку разматывать уже в другом рассказе.


Интересно, куда делся магнит, когда власть предержащие приказали разрушить дом, в котором мы жили, чтобы избавиться от соседей, не находящихся на их уровне, следовательно – неугодных?


2 июля 2010 г.

Правильные выводы



                        ПМ

                        Сан Диего, Калифорния, США - at 2010-07-15 12:50:07 EDT

                        Дорогой Ион, что сказать? Продолжайте вспоминать. Почему бы Вам не вспомнить и не записать, например, эпизод Вашего убытия в эмиграцию, который Вы вдохновенно пересказывали мне в канун отъезда из Киева, когда я, потрясенный Вашим отъездом, приехал прощаться - о столкновении в верхах с доктором исторических наук и о Вашей отповеди этому господину с упоминанием количества написанных диссертаций? Мы бродили тогда по Киеву в сопровождении моей четырнадцатилетней дочери, а Вы после этого потрясшего меня рассказа замечательно прочли от начала до конца "Сон Попова". Помните ли Вы этот эпизод? Быть может, я что-то пропустил, он где-то описан? Если нет, он того стоит! 

                        Отзыв Петра Межирицкого на статью Иона Дегена "По собственным следам", "Заметки по еврейской истории", №7/2010


Дорогой Петя! Тридцать лет назад написалась книга «Из дома рабства». Написалась, потому что, когда писал, вовсе не думал о книге. Просто отвечал на вопрос Еврейского университета, каким образом правоверный советский патриот дошёл до сионизма. В последней главе этой случайно появившейся книги описаны события, которые Вы упомянули в отзыве на мой рассказ, и о которых хотели бы прочитать. Выполняя Вашу просьбу, предложил эту главу многоуважаемому Редактору с надеждой, что не только Вам будет интересно прочитать об этом. 


 *** 

Троллейбус остановился возле гостиницы «Киев» – чуть более ста метров до моего дома. В мозгу упорно продолжал вращаться тяжелый маховик мыслей о работе, о больных. Может быть, поэтому буднично-привычной казалась и прелесть Мариинского парка, и тонкий аромат только что расцветших лип. Может быть, поэтому таким неожиданным оказался оклик:


– Здравствуйте, Ион Лазаревич!


Впрочем, заурядно-симпатичный молодой человек, многократно отражающийся в зеркальных стеклах вестибюля гостиницы «Киев», любил и умел озадачивать неожиданным появлением. Это была его профессия.


Впервые он огорошил меня несколько лет назад, когда, предъявив удостоверение майора КГБ, высыпал на меня такое количество фактов, которые, – я был в этом уверен, – никому не могут быть известными, что почувствовал себя голым на многолюдной улице. Потом неоднократно он «случайно» натыкался на меня. Ему легко и просто было симулировать случайную встречу, так как я жил в доме № 5, а его «комитет» находился в № 16 на той же улице.


Во время «случайных» встреч он то отчитывал меня за «митинг», как он выразился, устроенный на могиле Цезаря Куникова, то пытался выяснить, кто был шестым, когда Наум Коржавин читал нам свои стихи (пятерых КГБ идентифицировал по голосу, но и это я подверг сомнению в разговоре с моим «случайным» собеседником, тем более что шестым был мой сын), то увещевал прекратить встречи с Мыколою Руденко и т. д. Вскоре он убедился в том, что неожиданность встреч и атаки на меня не производят впечатления (один Бог знает, каких усилий стоило укрепить его в этом мнении).


Стиль его несколько изменился. Он по-прежнему всегда старался ошарашить меня. Но почти прекратились вопросы, на которые, в чем легко было убедиться, у него не было шансов получить ответа. Мне кажется, что в его задачу и не входило получение сведений. Главное было запугать меня, держать в напряжении, показать, что недремлющее око КГБ следит за каждым моим движением.


Вскоре после начала «случайных» встреч я обнаружил уязвимое место у моего «ангела». Во время той встречи, он упорно пытался выяснить, откуда у меня красная папка с запретными стихами. Я уверял его в том, что не помню, кто мне ее дал, что даже если бы помнил, то не сказал бы, но на сей раз действительно не помню (помнил! Вероятно, и он понимал это). То ли стараясь блеснуть, то ли преследуя другую цель, он вдруг сказал:


– Да, кстати, а «Воронежских тетрадей» Мандельштама у вас нет. А у меня есть.


– Небось, стащили у кого-нибудь во время обыска?


– Ну, это вы бросьте, этим мы не занимаемся!


– Послушайте, – вдруг сказал я, – дайте прочитать «Архипелаг ГУЛаг». Вы же знаете, – я аккуратный читатель.


Надо было увидеть, как испуг преобразил недавно комсомольское бесстрашное лицо!


– Перестаньте! Что это за штучки?!


Интересно, была у него записывающая аппаратура, или только микрофон. В другой раз «случайная» встреча состоялась в почти безлюдном парке, когда я возвращался из больницы домой. Стараясь прекратить серию неудобных для меня вопросов, я снова повторил свою просьбу.


– Бросьте свои шуточки! – сказал он, тревожно озираясь. Возможно, сейчас работала другая система протоколирования.


И вот этот «ангел» неожиданно окликнул меня:


– Здравствуйте, Ион Лазаревич!


– Здравствуйте.


– Что-то у вас сегодня мрачное настроение. Чем-то озабочены?


– Бывает.


– Решили ехать?


– Решил.


Забавная вещь. Вопрос «решили ехать?» не требовал уточнений, хотя мог относиться к чему угодно – к троллейбусу № 20, к поездке на Труханов остров, в командировку, на курорт, на юг или на север. Нет, все было предельно понятно. «Решили ехать?» – значит в Израиль. Навсегда.


– Ну что ж, вполне закономерно. Скоро исполнится тридцать лет с того дня, когда вы впервые решили это.


Никогда еще ему не удавалось так ошарашить меня. Трудно описать, как я напрягся, чтобы не доставить ему удовольствия, выдав свои чувства, чтобы не дать ему возможность обрадоваться по поводу удачного профессионального выпада.


– Неужели не забыли?


– Ну, что вы, Ион Лазаревич, мы ничего не забываем!


– А мы-то с Мотей были уверены, что забыли.


– Два глупых идеалиста осенью 1947 года мы написали в ЦК ВКП/б/ о своем желании поехать в Палестину воевать против англичан за создание независимого еврейского государства. Мотивировали свою просьбу тем, что на войне с немецкими фашистами были боевыми офицерами, что наш военный опыт может пригодиться в борьбе против английского империализма. Нет, в ту пору я не был сионистом. Но недавно Мотя озадачил меня вопросом: «Ладно, ты не был сионистом. А почему ты не предложил послать тебя в Грецию или в Китай, где тоже нужен был твой военный опыт, а именно в Палестину?»


В 1949 году, в разгар репрессий против «космополитов» мы с Мотей боялись, что карающий меч победившего пролетариата обрушится на наши глупые головы. Но время шло, и никто не напоминал о нашей просьбе. Последние страхи пронеслись над нами в 1953 году. Мотя в ту пору был армейским врачом, а я – клиническим ординатором, обвиненным в сионизме уже по другому поводу, о котором даже не имел представления. Да, мы были уверены, что забыли. В 1974 году Мордехай Тверской уехал в Израиль. Именно он организовал мне два вызова, о которых, естественно, знал КГБ. Так что вопрос «решили ехать?» был абсолютно закономерным. Но то, что не забыли...


Я перешел в наступление:


– Да, кстати, что это за фокусы вы проделываете с вызовами, посланными теще? Из четырех вызовов в течение нескольких месяцев она не получила ни одного.


– Мы здесь ни при чем. Это почта.


– Ага, значит, я могу пожаловаться в международный почтовый союз на плохую работу советской почты?


– Ну, зачем так сразу жаловаться? Есть еще время. Может быть, получите.


– Будем надеяться.


Действительно, через несколько дней теща получила сразу два вызова, из них один, отправленный еще в январе.


На следующий день после получения сыном университетского диплома мы пошли в Печерский ОВИР регистрировать вызовы. Рубикон был перейден.


Если бы собрать несколько десятков описаний того, как евреи расстаются с Советским Союзом, могла бы получиться потрясающая книга. Мое описание недостойно этой книги, потому что наш отъезд можно отнести к категории наиболее легких.


Прежде всего, мне предстояло выбыть из партии, членом которой я состоял 33 года. По критерию совести (а именно этим критерием определялось страстное желание восемнадцатилетнего офицера перед боем стать коммунистом) я уже давно из нее выбыл. Не стану возвращаться к объяснению причин, достаточно ясных из предыдущего изложения. Уже в течение десяти лет я чувствовал себя инородным телом в этой партии.


Читатель, не знающий советской системы, может удивиться, какого же черта я десять лет с таким настроением продолжал быть членом этой партии.


Как объяснить ему, что мое гражданское мужество было заблокировано заботой о сыне, которому пришлось бы расплачиваться за то, что его отец получил удовлетворение, хлопнув дверью?


Через несколько дней после Шестидневной войны моя партийность чуть не окончилась по независящим от меня обстоятельствам.


Был в нашей больничной партийной организации интересный для наблюдения тип, некий Кочубей. Член партии с 1929 года. В 1937 году он лишь две недели отсидел в тюрьме. Уже только это наводило на размышления. Никакого отношения к медицине он не имел. Был отставным подполковником. Его военная должность, – несмотря на дремучее невежество и безграмотность, – заведующий клубом. Он оставался единственным партийцем, прикрепленным к больничной организации.


Избавиться от него не было ни малейшей возможности: не разрешал райком партии. Нам было ясно, что райкому не разрешает другая, не очень партийная организация. Через несколько дней после шестидневной войны мы с ним поспорили по какому-то очередному поводу. Ссора происходила в присутствии врача-еврея, весьма уважаемого в нашей больнице. Желая основательнее уязвить меня, Кочубей сказал:


– Такие, как вы, служат Израилю.


Я поблагодарил за комплимент, объяснив, что завершившаяся война отчетливо показала, кто служит Израилю. А вот такие типы, как Кочубей, одинаково плохо, хоть и очень старательно, служат в зависимости от обстоятельств то советской власти, то немецким нацистам, то Петлюре, то Махно, то вообще кому годно. Потом, при разбирательстве возникшего дела, врач-еврей с деликатно-заискивающей улыбкой на интеллигентном лице изворачивался, извиняясь по поводу того, что не расслышал, говорили ли что-нибудь об Израиле.


На бюро Печерского райкома, в присутствии, примерно, ста человек, устав от лицемерия, я высказал все, что думаю и по поводу этого разбирательства, и по поводу деятельности бюро, и по поводу личности секретаря райкома, как представителя власти, и по поводу самой власти.


Результатом, в лучшем случае, могло быть исключение из партии. Но меня почему-то не исключили, а только дали строгий выговор.


Мое членство ограничивалось ежемесячной уплатой взносов (по этому поводу мы мрачно шутили, что каждый месяц разбиваю бутылку коньяка о бровку тротуара) и нерегулярным присутствием на собраниях, во время которых я читал что-нибудь занимательное, чтобы не слышать очередной болтовни. В течение последних двух лет я побил своеобразный рекорд, умудрившись ни разу не быть на собрании. Отговаривался то плохим самочувствием, то срочной работой. Меня как-то терпели. Может быть, потому, что в это время я был уникумом – единственным доктором наук на поликлинической работе, к тому же руководителем нескольких диссертантов.


И вот сейчас, в прекрасный июньский день я вручил секретарю партийной организации заявление, в котором было написано, что, так как я навсегда покидаю пределы Советского Союза, по уставу партии я не могу быть ее членом.


Однажды в Москве мне пришлось выслушать рассказ моего очень высокопоставленного знакомого. Только что он вернулся не принятый еще более высокой особой. Гнев распалил его так, что плесни на него водой – она зашипит. Ненароком я распалил его еще больше, заметив, что не удивительно, если даже он, такая персона, не может попасть с первого захода к значительно большему чину.


– Да о чем вы говорите?! Это убожество работало у нас инженеришкой. Пискнуть он не смел в моем присутствии. Навытяжку тянулся передо мной, по стойке «смирно». Однажды, потешаясь, мы выбрали его в партком. По принципу, что на работе от него все равно нету толку. Он был настолько ничтожным, что его посчитали удобным даже для Московского Комитета. А потом он пошел еще выше. Ну, а кто он теперь, вам известно. И вот это дерьмо, забыв, кто его сделал человеком, смеет не только часами держать меня в приемной, но и вообще не принимать.


Смешной и точной была фраза «по принципу, что на работе от него все равно нету толку». Именно по такому принципу мы избрали своего секретаря парторганизации. Даже когда к презираемым за неумение и незнание стоматологам в поликлинике толпилась очередь страдавших от зубной боли, ее кресло пустовало. На первых порах это был идеальный секретарь парторганизации. Она справедливо стеснялась своего собственного голоса. Но, избираемая в четвертый или в пятый раз, вдруг решила, что в самом деле представляет из себя нечто.


Мое заявление привело ее в замешательство. Я отдал ей партбилет, объяснил, что отныне я уже не коммунист, что самое удобное для всех решение – тихое получение нужной для ОВИРа справки о том, что я исключен из партии.


Наверно, даже ее рудиментарного воображения было достаточно, чтобы представить себе картину моего публичного исключения. Поэтому она тихо согласилась. Но на следующий день, смущаясь, сказала, что председатель партийной комиссии райкома требует созыва партсобрания.


– Ладно, созывайте. Только, помните? Однажды решили наказать еврея, поставив ему огромную клизму. Результат оказался ужасным. Напор был так силен, что еврей окатил ставивших клизму калом с ног до головы.


За окнами улыбалось доброе июньское солнце. Буйствовала зелень верхней части Владимирской горки. Нижнюю часть по приказу начальственных идиотов уже превратили в пустырь – строительную площадку для еще одного музея Ленина. Пришло время вырубить прекрасный старый парк, названный в честь святого Владимира, заменив живую прелесть мертвым гранитом и мрамором в честь нового святого, по воле случая тоже Владимира. Как всегда, с опозданием сходились на собрание мои уже бывшие «партайгеноссе».


Старый врач сидел за столом напротив секретаря парторганизации и платил ей взносы. Он мучительно мусолил денежные купюры. На лице застыла безысходная тоска и грустные мысли отпечатывались на этом фоне. Думал старый врач о том, что есть счастливчики, которые уезжают в Израиль, а он вынужден оставаться со всеми заботами и несчастьями, с перенаселенной квартирой, с постоянным дефицитом в бюджете, с беспрерывными поисками блата на продовольственном и промтоварном ристалище. Но мало того, счастливчики сидят сейчас с беззаботным видом и не должны выбрасывать кровные рубли на черт знает что. А ты оставайся в этом дерьме да еще плати деньги.


Все это, как и я, без труда прочел на его лице мой коллега. Мы переглянулись и расхохотались. Старый врач укоризненно посмотрел на нас и страдальчески произнес:


– Сволочи вы, сволочи...


Тут хохот наш стал просто неудержимым. Секретарь недоуменно посмотрела на нас. Мозг ее был недостаточно развит даже для понимания членораздельной речи, где уж ей было понять немую сцену. А вообще, какой такой смех может быть перед исключением из партии.


Началось собрание. Секретарь прочла мое заявление. Наступила продолжительная тишина. Секретарь все снова и снова просила, увещевала, настаивала выступить. Странно, но желающих не было. Кто-то сказал:


– Чего там выступать. Исключить и кончено.


– Но райком требует протокол с выступлениями, – пожаловалась секретарь.


Видя, что так никто не решится выступить, секретарь сама подала пример:


– Товарищи! Деген неоднократно нарушал трудовую дисциплину. Поэтому я предлагаю исключить его из коммунистической партии как сиониста.


Нехороший я человек! Нет, чтобы промолчать, пожалеть фюрера нашей организации, решившегося на такое продолжительное, завершенное и логичное выступление!


С места я подал реплику:


– Что касается трудовой дисциплины, то вы совершенно правы. Но, что касается сионизма, то во время наших интимных отношений я вам ни разу не сказал, что еду в Израиль. А вдруг я направлюсь в Данию, как тогда быть с сионизмом?


Секретарь растерялась. Она не могла сообразить, как ответить. Возможно, она старалась понять, что я имею в виду под интимными отношениями, а даже если сообразила, вспомнить, состою ли я в числе тех, кто действительно находился с ней в каких-то отношениях. Тут на выручку своему лидеру пришел хороший советский еврей.


В последнее время в глаза бросалась удивительная закономерность: чем хуже врач, тем он активнее на собраниях. На врачебной лестнице наш отоларинголог стоял на одну или две ступеньки выше секретаря-стоматолога.


Разница почти неощутимая. Сейчас, до глубины души возмущенный отъездом еврея, он задал вопрос о причине этого отъезда.


Вежливо улыбаясь, я ответил:


– Вас удовлетворит, если скажу, что причина – воссоединение семьи?


Моя маленькая красивая страна! Почему ты так многотерпима? Почему ты без разбора принимаешь всякое дерьмо на том основании, что все евреи имеют право вернуться в свой дом? Почему ты не закрываешь двери перед недостойными? Когда мой друг доктор Дубнов подал документы на выезд в Израиль, первую скрипку в Львовском оркестре травли играла еврейка, работник областной прокуратуры.


Прошло семь лет. Она, шельмовавшая сиониста Дубнова и прочих «недостойных» евреев, прикатила в Израиль, на свою, как она сейчас говорит, историческую родину. И доит эту родину, потому что ничего не способна ей дать. И качает права.


Маленький мой Израиль! Как много своего собственного дерьма ты вмещаешь! Зачем же тебе еще привозное? Американцы в Риме, прежде, чем впустить в свою обетованную Америку проезжающих мимо Израиля евреев, заглядывают им в зубы и в задний проход. И евреи раболепно ржут, перебирают копытами и помахивают хвостами. Так, может быть, и в Вене стоит проверить, кто направляется в нашу страну? Нет, я не потомок рабовладельцев. Я против осмотра зубов. Но ни прокуроршу, ни моего «друга» доктора Баскина, ни им подобных я бы в Израиль не впустил.


Вдруг всю музыку испортил украинец – заведующий одним из поликлинических отделений. Даже настроившись на ироническую тональность, я был вынужден воспринять регистр его выступления контрапунктом. Он говорил о том, как, будучи студентом и работая в нашей больнице фельдшером, вместе с другими студентами старался попасть на мои операции и обходы, чтобы учиться врачеванию. Как сейчас администраторы страдают от наплыва больных, не имеющих возможности попасть ко мне на прием. Как члены ЦК и правительства оттирают простых советских граждан, в нарушение принципа территориальности, становясь моими пациентами. Что касается трудовой дисциплины, то даже стыдно, мол, было произносить эту фразу, так как чудовищный педантизм и точность Дегена стали предметом анекдотов.


Короче говоря, я почувствовал себя таким хорошим, что чуть было в нарушение устава КПСС не решил уехать в Израиль, оставаясь членом партии. Но заведующий поликлиническим отделением все-таки предложил просто исключить меня из партии без всякой формулировки, как уезжающего из Советского Союза.  Вероятно, бедному Ивану здорово досталось за это выступление. Потом он пытался хоть частично реабилитировать себя, согласившись сделать гадость моей жене. Но это уже потом. А сейчас, как я уже сказал, музыка была испорчена. Собрание не сыграло по райкомовским нотам.


Зато через несколько дней на партийной комиссии... Я сидел в конце длинного стола напротив высокого тощего старика с лысым или бритым черепом, обтянутым потрескавшимся от времени пергаментом. Самое нежное, что я услышал от него, это содержание письма, переданного в райком из президиума Верховного Совета, куда неназванный автор обратился по поводу моей подлой неблагодарности родине. Мол, из карьеристских соображений я вступил в партию, получил от страны все – дипломы врача, кандидата и доктора наук, шикарную квартиру и т. д., а сейчас покидаю эту страну. Автор письма требует лишить меня всех наград и дипломов.


Прочитав, председатель стал кричать, что этого мало, что такой субъект, как я, вообще пользуется долготерпением советского народа. Я прервал его крик, напомнив, что за окном не 1937, а 1977 год, что, если он привык кричать на свои беззащитные жертвы в камерах, ему придется заметить, что в этом помещении есть окна и даже пока незарешеченные, и что у меня хорошо поставленный командирский голос, которым я всегда могу перекричать его. Я предупредил, что, если он посмеет разговаривать со мной в неуважительной манере, тут же покину помещение, потому что уже пересек определенную черту и уже сейчас считаю себя свободным гражданином другой страны, а если сейчас присутствую здесь, то это только признак моей воспитанности и вежливости.


Сидевший рядом со мной член парткомиссии успокаивающим жестом руки подал мне знак, мол, не надо реагировать на услышанное, мол, это пустая формальность.


Жена, мое сдерживающее начало, отреагировала на рассказ о заседании парткомиссии несколько необычно. Ее возмутило анонимное письмо. Она потребовала, чтобы на заседании бюро райкома я дал соответствующую отповедь на него. Мы не подвергали сомнению существование этого письма.


Многократные телефонные звонки анонимов (не думаю, что все они были инспирированы определенной организацией) содержали гневное осуждение полноценными советскими гражданами моего предстоящего расставания с ними, а нередко – и угрозы. Даже некоторые мои благодарные пациенты были возмущены тем, что я больше не буду их лечить.


В приемной перед бюро райкома в ожидании судилища у меня было такое же спокойно-ироническое состояние, как и перед партсобранием. И здесь забавный случай рассмешил меня. Из зала, в котором заседало бюро райкома, вышел распаренный, красный мой старый знакомый еврей. Когда-то мы учились с ним в одном институте.


Увидев меня, он растерялся. Было видно, как страх общения со мной перебивает в нем другие чувства. Он только испуганно кивнул мне и выскочил из помещения. Мог ли я осудить его? Только что с него, советского еврея, сняли взыскание, которое год назад он схлопотал за финансовые нарушения. Я-то уезжаю, он остается...


В 1967 году бюро райкома еще скромно заседало за шикарным полированным длинным столом. Сейчас было куда солиднее. Темного полированного дерева столики-кафедры, каждый на одного человека, угрожающим клином выстроились углом назад, оставив одинокое место у основания для такого же, правда, столика, предназначенного вместить подсудимого. За ним у стены три сплошных ряда кресел, обтянутых цветным пластиком, – места для секретарей первичных парторганизаций, приглашенных наблюдать суд инквизиции.


Я занял место подсудимого. Напротив, в недосягаемой дали во главе клина сидел первый секретарь райкома. За каждым столиком, нацеленным на меня, – член бюро. Справа, у основания клина, череп, обтянутый сморщенным пергаментом, поднялся над всеми, стараясь распрямить поддерживающую его согбенность. Сейчас я вспомнил, кого он мне напоминает. Был у меня пациент – отставной полковник КГБ, такой себе хороший советский человек. Как-то его жена, рассказывая о нем, испуганно оглянулась и прошептала: «Это страшный человек. У него руки по локти в крови». Вероятно, на заседании парткомиссии я не случайно сказал черепу о камере.


В совсем другом, повествовательном стиле он прочитал мое дело. Слева от меня, тоже у основания клина моложавого вида седовласый, типичный украинский селянин сказал:


– Это предательство.


– Я тут же ответил:


– Естественно, что не у всех членов бюро райкома есть даже начальное образование. Поэтому им можно простить незнание значения произносимых ими слов, Вот на фронте я действительно видел предательство. Я ткнул пальцем в седовласого, не опасаясь, что мой жест протоколируется. – Кроме того, странно, что молодой человек, член бюро райкома позволяет себе выпад против советского правительства, подписавшегося под Декларацией прав человека и – совсем недавно – под Хельсинкским соглашением.


Не без удовольствия я взял на вооружение демагогию, на которой был вскормлен и которая составляла основу заведения, где я сейчас находился.


Председатель райисполкома, в прошлом мой пациент, совершенно искренне спросил:


– Ион Лазаревич, мы ведь вас так ценим, так хорошо относимся, дали вам такую чудесную квартиру, когда вы решили уехать?


Мне надо было только получить справку о том, что я исключен из партии.


Я вовсе не собирался объяснять мотивы, причины и все прочее, что пролило бы свет на истинную дату моего решения. Поэтому я кратко ответил:


– В январе.


Тут же этот ответ иронически повторил второй секретарь райкома, сидевший рядом с первым. Я много слышал о его открыто антисемитских выступлениях на различных партийных собраниях, Этот молодой человек всюду не сомневался в своей безнаказанности, а уж у себя дома...


– В январе, – издевательски пропел он, – от рождения это у него!


Я медленно поднялся.


– Как вы сказали? От рождения? В крови это у них у всех? Что здесь происходит? Кто-то спросил о причине моего отъезда. Нужно ли объяснять причину, если даже в этом помещении, здесь, где декларируется интернационализм, здесь, на заседании бюро райкома, идейный руководитель, секретарь, ведающий пропагандой, позволяет себе фашистский выпад. В крови это у них у всех? В шестнадцать лет я пошел на фронт воевать против этой фашистской формулы о крови. На заседании парткомиссии он, – я кивнул в сторону черепа, – посмел прочитать гнусную анонимку, в которой написано, что я вступил в партию из карьеристских соображений. Какие это были соображения? Первым пойти в атаку? Первым пойти в боевую разведку? Карьера первым получить фашистскую болванку?


– Не только вы воевали, – прервал меня первый секретарь. – Вот за вами сидит бывший военный летчик, Герой Советского Союза, сейчас секретарь парторганизации. Вот он, вы назвали его молодым человеком, тоже был на фронте. Сейчас он, как и вы, доктор наук, доктор исторических наук, заместитель директора института истории Академии Наук.


– Отлично. Всякий ученый, ставя эксперимент, параллельно должен провести контрольный опыт. Жизнь – это отличный ученый. Она поставила безупречный эксперимент, результаты которого я имею возможность сейчас продемонстрировать. Как вам известно, дважды – в шестнадцати– и в семнадцатилетнем возрасте я добровольно пошел на фронт. Член бюро райкома, которого вы сейчас привели в пример, ни разу не был добровольцем. В армию его просто призвал военкомат.


Забавная вещь. Впервые в жизни я видел этого человека. Никогда прежде даже не слышал о нем. Но какое-то прозрение снизошло на меня. Я знал, что не ошибусь даже в деталях.


– Вам известно количество и достоинство полученных мною правительственных наград. Ничего похожего нет в контрольном случае. Я вернулся с войны инвалидом. В контроле, слава Богу, нет никаких увечий. Вы можете сказать, что это счастливая случайность. Но в нашей ударной танковой бригаде я был счастливой случайностью. У нас, как мрачно шутили: два пути: наркомзем или наркомздрав. Несмотря на то, что институт я окончил не просто с отличием, а со сплошным высшим баллом (контрольному случаю такое даже не могло присниться), обе диссертации я делал, будучи практическим врачом, во время, когда мне полагалось отдыхать после тяжелого труда оперирующего ортопеда-травматолога. А контрольный случай склеивал вырезки из газет в свои рабочие часы, получая за это зарплату, в два или три раза превышающую мою ставку, да еще отпечатал свои так называемые диссертации за счет государства. Я с глубоким уважением отношусь к гуманитарным наукам. Я понимаю, что это – необходимые накладные расходы. Но обе диссертации контрольного случая ничего общего с наукой не имеют. Это рента, сосущая государственные соки и не дающая взамен даже одного атома пользы. По данным Центрального института усовершенствования врачей моя диссертация только по одному показателю – экономия на больничных листах только в течение одного года, только в больницах, откуда получены сведения, дала государству экономию в четыре миллиона рублей. И после всего этого контрольный случай выступает не только сообщником человека, позволившего себе расистское заявление, но и сам подал безответственную реплику.


В течение двадцати минут, не перебиваемый ни разу, я говорил такие вещи, которые раньше опасался высказывать даже в кругу относительно проверенных людей. Когда я умолк, первый секретарь долго перекладывал на своей кафедре какие-то бумаги, потом сказал:


– Вот видите. Вот вы приедете в Израиль и расскажете все то, что сейчас рассказали. Ведь это же антисоветская пропаганда.


– Во-первых, – ответил я, – материал для этой пропаганды, как вам известно, был организован не мною. Во-вторых, здесь кто-то правильно сказал, что я уже не юноша, а мне предстоит начинать жизнь сначала. Для пропаганды у меня просто не будет времени. Вот пошлите в Израиль его, – я ткнул пальцем в сторону второго секретаря, – посмотрите, какой антисоветской пропагандой он займется.


– Есть предложение исключить.


– До свидания, – я поклонился членам бюро, повернулся, чтобы поклониться секретарям парторганизаций. И тут случилось нечто невероятное.


Приподнялся невысокий худощавый мужчина с золотой звездой Героя на лацкане своего пиджака, и среди гробового молчания раздался его голос:


– Всего вам самого хорошего! Пусть вам везет!


Я должен был как можно быстрее добраться до двери, чтобы не выдать своих чувств, чтобы унять ком, подкативший к горлу.


И такое бывает.


Около трех лет я в Израиле. За это время действительно я еще не занимался антисоветской пропагандой. Даже эти крупицы воспоминаний, просеиваемые сквозь густое сито антисубъективизма, даже эти записки, читаемые пока несколькими сотрудниками Иерусалимского университета, даже эти главы, дальнейшая судьба которых мне не известна, даже они не антисоветская пропаганда, а еще одно маленькое учебное пособие для моего еврейского народа, ничему не желающему учиться.


Неожиданным препятствием на пути собирания многочисленных документов для ОВИРа оказалась справка с места работы жены. Неделю мы потеряли из-за этого никому не нужного клочка бумаги. Наконец, когда жена вернулась домой со слезами на глазах, я пошел в ее институт.


Еще одна благодарная тема для советологов – отдел кадров, сектор кадров, кадровики. В Советском Союзе и младенцу известно, кому служат эти кадры.


Предположение о том, что только исключительная деликатность жены мешает ей получить нужную справку, оказалось ошибочным. С утра до конца работы в течение нескольких дней караулил я в приемной директора института. Но, взаимодействуя с работником отдела кадров, замечательно подлой бабой, он умудрялся ускользать от меня. Наконец, не выдержав, я устроил грандиозный скандал, такой, что даже у кадровички на ее гнусной физиономии выступили красные пятна. Справка была получена.


Должен сказать, что в неравной борьбе с советским бюрократическим аппаратом, умноженным на антисемитизм и возведенным в степень безнаказанности, мы с сыном не придерживались шаблона, а импровизировали в зависимости от обстоятельств. Только одна импровизация оказалась заготовкой, сработав три раза.


Чтобы сына не обвинили в тунеядстве, ему нужна была справка из министерства просвещения об откреплении, о том, что министерство не может предоставить ему места работы.


На наше счастье именно в тот день в «Правде» была опубликована большая статья о мракобесии в Западной Германии, о запрете на профессии, о том, как этакой невинной несчастной коммунистке запрещают учительствовать. С этой газетой я пошел в министерство просвещения. Чиновник довольно высокого ранга пытался спихнуть меня в университет, но я выстоял, доказав, что только он обязан сейчас заниматься этим делом. Короче говоря, либо сейчас же будет подписан приказ о назначении сына учителем физики, либо сегодня же иностранные журналисты получат материал о том, что здесь, в Киеве, на улице Карла Маркса, чиновник такой-то накладывает запрет на профессию даже не по политическим мотивам, что было бы сравнимо с мракобесием в Западной Германии, а только потому, что человек решил уехать в Израиль.


– Как вы понимаете, – говорил я, любовно поглаживая газету «Правда», – материал этот с соответствующими комментариями с удовольствием будет опубликован и в Западной Германии. Хороший материал. Последует реакция советских властей, мол, такого быть не может в стране советов. А если случилось что-то подобное, то исключительно по вине какого-то сукина сына, подло нарушившего самые гуманные советские законы. И накажут его примерно, демонстрируя Западу свою непорочность. Нравится вам такой вариант?


Наверно, такой вариант, – а его нельзя было считать невероятным, – чиновнику не понравился, и он повел меня к заместителю министра сквозь плотную толпу, тщетно мечтающую о приеме. Заместитель министра, как выяснилось, уже читал статью в газете «Правда». Человек явно неглупый и циничный он согласился на удобный для него и нужный мне вариант – выдал справку о том, что, в связи с отсутствием вакантных мест, министерство дает сыну открепление.


Легенда, что будет наказан исполнитель, дабы реабилитировать отдающих приказ, дискредитирующий советское государство, с успехом была повторена. Об этом еще будет рассказано.


Наконец, 19 июля; после почти месячных мытарств по сбору требуемых бумажек, документы были приняты районным отделом ОВИРа. Оставалось ждать и надеяться.


Участились телефонные звонки с угрозами. Я попросил сына не ездить на велосипеде, так как в одной из телефонных угроз упоминалась большая вероятность дорожных происшествий.


Однажды во время нашей поездки в Одессу сын со смехом вошел в купе. Только что в коридоре какой-то студент, не имея представления об аудитории, рассказал историю моего исключения из партии. В общем, все соответствовало действительности, если не считать некоторых деталей для усиления. Мол, происходило это не в райкоме, а в обкоме и сам секретарь обкома после моей речи проникся и пожелал мне счастья. Меня это и рассмешило и огорчило. Ни к чему мне была популярность. Я вовсе не собирался воевать с так называемой советской властью. Мне хотелось побыстрее получить разрешение и уехать.


Даже значительно раньше, считая своим долгом агитацию за отъезд в Израиль, я делал это тихо, без лозунгов и демонстраций. Общение с сотнями людей давало возможность индивидуальной агитации. Случалось обжигаться.


Улыбающийся и поддакивающий еврей торопился сообщить в КГБ о предмете нашего разговора. Узнавая об этом после очередной «случайной» встречи с «ангелом», я злился на себя, на всех евреев вообще и на каждого еврея в частности. Потом входил в положение стукнувшего на меня: может быть, он просто торопился донести раньше, чем, как он опасался, я донесу на него. Я уговаривал себя быть более осторожным.


Но как? Отказаться от рассказов об Израиле, адресованных и евреям и неевреям? Конечно, я не в силах был сдержать лавину лжи о моей стране. Но хотя бы небольшим препятствием оказаться на пути этой лавины. Зато мне доставалось и от жены и от друзей.


Однажды втроем мы сидели в моей комнате – Виктор Некрасов, Илья Гольденфельд и я. С детства Илья знал, что такое советская власть, ненавидел ее, но молчал, почти до самого своего выезда в Израиль не посвящая никого в свои планы. Виктор и я претерпели естественную эволюцию от идейных коммунистов до людей, задыхающихся от этого самого коммунизма. Некрасов мечтал о преображении любимой им страны, чтобы в ней могли существовать люди. Я мечтал об Израиле. Только что Некрасов обрушился на меня за то, что я агитировал нашего общего знакомого при первой же возможности уехать в Израиль.


– Ну что тебе Израиль? Ну что тебе Египет? Что ты будешь делать без меня?


– Ты прав. Действительно, без тебя мне будет трудно. Чтобы не выслушивать твоих насмешек, не стану ссылаться на Библию.


– Ну вот, снова взялся за свое!


– Ладно, я же сказал, что не буду. Помнишь, в одном из сборников научной фантастики есть неплохой рассказ о космическом корабле, который тысячу лет тому назад покинул Землю. Сменилось сорок поколений людей. Они ничего не знают о конечной цели своего полета. Они вообще ничего не знают.


Жизнь на корабле – это и есть естественная жизнь. Они существуют, в меру трудятся, играют в шахматы (оказывается, это нужно для поддержания высокого интеллектуального уровня). Но в каждом поколении есть один посвященный, знающий о цели полета, знающий, что надо делать, когда вокруг корабля перестанут вращаться звезды. Этот один в сороковом поколении впервые за тысячу лет применяет оружие, чтобы убить своего друга, ставшего на его пути, могущего по неведению помешать людям высадиться на прекрасную планету – цель их полета. Кто знает, может быть, в нашем обреченном на гибель мире Израиль – тот самый корабль, которому предназначено доставить людей на прекрасную планету.


– Брось свои литературные аналогии! Низкопробная фантастика, видишь ли, служит оправданием для дезертирства в Израиль.


– Ладно, Вика, отбросим фантастику и вообще неприятные для писателя литературные аналогии. Только реальность. Тебе, конечно, известно имя академика Маркова?


– Марковские цепи? Помню еще из института.


– Да, но не об этом речь. Марков яростно боролся с черной сотней, ненавидел антисемитов, опекал талантливых еврейских мальчиков с математическими способностями, нелегально приезжавшими из черты оседлости в запретные столицы. Марков – гордость и знамя русской либеральной интеллигенции. И вот академик Марков на смертном одре. Священник, приглашенный родными, пришел причащать его. Уже буквально с того света Марков вдруг прошептал: «Уберите этого попа. Всю жизнь ненавидел попов. И их Иисуса Христа. И вообще всех жидов».


– Не может быть! – из глубины души вырвался возглас Некрасова.


– Может, потому что было.


– Так ты и меня заподозришь в антисемитизме?


– Не знаю.


– Ну, зачем ты так?! – укоризненно сказал Гольденфельд.


– Видишь ли, Вика, мне противно состояние, когда даже своего любимого друга я могу заподозрить в антисемитизме. Я вообще не хочу думать о национальности. В этом плане я хочу быть каплей, слившейся с множеством подобных капель в однородную жидкость. Ты согласен с тем, что это уже не научная фантастика?


В тот день Некрасов очень обиделся на меня. Вероятно, я действительно был жесток. Девяносто девять против одного, что Некрасов не заслуживал обиды. Во всяком случае, я был убежден в том, что он понял мотивы моего стремления уехать.


Случилось так, что Виктор Некрасов на три года раньше меня покинул любимую им родину. Казалось бы, сейчас он безусловно должен все понимать.


Надеюсь...


Примерно в то же время мне пришлось столкнуться со случаем удивительногонепонимания.


В Москве я встретил свою старую приятельницу, занимающую высокий пост в министерстве здравоохранения. Мы сидели в одном из коридоров ее учреждения и предавались воспоминаниям. Не помню, в связи с чем речь коснулась антисемитизма. Русская женщина, она с возмущением рассказала о беседе в ее присутствии двух видных московских профессоров, директоров научно-исследовательских институтов в области медицины. Один спросил другого, нет ли у того способного математика-аналитика, в котором остро нуждается институт. Другой ответил, что есть, но он еврей. Первый посокрушался по поводу того, что талантливые математики-аналитики, как на грех, все евреи, а он уже взял одного на работу. Не может же он засорять свой институт евреями. Второй понимающе кивнул. Возмущение моей приятельницы было молчаливым. Ну, что ж...


Потом я сообщил ей о том, что наш общий знакомый уже более полугода ждет разрешения на выезд в Израиль. Это тоже искренне возмутило приятельницу. Как же так? Ведь это предательство! Предательство? По отношению к кому? К директорам институтов, сокрушающихся по поводу того, что не могут взять на работу талантливого еврея? К безусловно порядочной моей приятельнице, повозмущавшейся в платочек? К явным и тайным антисемитам? К партии и правительству? К кому?


Приятельница смущенно ответила:


– Да, я как-то не подумала...


Действительно, не подумала. Не обыватель – доктор медицинских наук. И писатель тоже, кажется, не подумал. Чего же мне следовало ожидать от обывателя, воспитанного действительно лучшей в мире советской пропагандой?


Тем больший отклик вызывали случаи не просто понимания, но даже сочувствия или желания чем-нибудь помочь.


– Ну и жиды, – сказал мне простоватый, хотя и начальственный украинец, - заварили все это дерьмо, теперь удирают, а нас оставляют расхлебывать его.


Долго я втолковывал ему, что не жиды повинны в этом, что с момента образования Киевской Руси, дерьма здесь не убавлялось, что одним из элементов этого дерьма была и черта оседлости, и процентная норма, и нищета, и бесправие, и погромы, и ритуальные процессы.


Нет, не жиды повинны в том, от чего они мечтали избавиться. Рассказал я ему о том, как наиболее прозорливые жиды еще в конце прошлого века грезили о Палестине, как не пускали их туда турки и англичане. Долго рассказывал об Израиле.


Результатом это го рассказа было его предложение:


– Пойдем выпьем.


– А потом в ресторане гостиницы «Киев» тост:


– За твой Израиль и за то, чтобы тебе там было хорошо.


Не стану утверждать, но почему-то мне кажется, что когда он будет выпивать с некоторыми другими, он расскажет им, как из Адена перевозили в Израиль йеменских евреев. Пересказ этого места из книги Леона Юриса «Исход» произвел на него потрясающее впечатление. Он долго хохотал, переспрашивая:


– Так и сказали: «подождем еще одну субботу»? – А потом предложил выпить за йеменских евреев.


Русская женщина, с которой мы проработали несколько лет, сама попросила меня рассказать ей о кибуцах. Я имел возможность убедиться в том, что она отлично усвоила мою почти часовую лекцию. Очень толково повторила ее нескольким сестрам и санитаркам, слушавшим с открытыми ртами (случайно, не замеченный ими, я находился в соседней комнате). Понимание. Великое дело понимание.


Мой бывший пациент, занимающий очень высокий пост, ни о чем со мной не говорил, ни о чем меня не расспрашивал. Он просто предоставил в мое полное распоряжение свою служебную машину. Два дня я разъезжал по Киеву в черной правительственной «Волге», улаживая выездные дела. Его шофер, такой хозяйственный украинский дядька средних лет, дотошно выяснял, как там живут в этом самом Израиле. Мои восторженные рассказы о кибуцах оставили его почему-то равнодушным. Зато описание мошавов, которое, как мы убедились побывав в них, полностью соответствовало прочитанному мною и рассказанному шоферу, доводило его до такого состояния, что мне приходилось напоминать ему о правилах дорожного движения. Его крестьянские инстинкты живо откликались на рассказы о современных птицефабриках, обслуживаемых одной семьей, или о десятках коров, из которых каждая в Советском Союзе могла бы сделать доярку Героем социалистического труда.


Но черная правительственная «Волга» с любознательным крестьянином-шофером это уже позже, перед самым отъездом. А пока мы продолжали ожидать разрешения. И трудно подсчитать, чего было больше – косых взглядов, телефонных угроз или крепких пожатий руки, объятий и пожеланий счастья.


Ровно через три месяца после подачи документов, девятнадцатого октября мы получили разрешение на выезд. Мне кажется, что могли бы получить и раньше. Возможно, в какой-то мере я сам установил этот срок. Часто во время телефонных разговоров (которые, естественно, прослушивались в КГБ) мне задавали вопрос, не волнуюсь ли я, не получив еще разрешения.


Я неизменно отвечал, что приемлемый срок – три месяца, что только по истечении этого срока, если, не дай Бог, к этому времени я не получу разрешения, придется начать принимать решительные меры.


В пасмурный октябрьский день всей семьей мы пришли на инструктаж отъезжающих. Знаменитая Тамара Андреевна, увядающая блондинка, этакая двуспальная женщина, она же – старший лейтенант милиции, величественно стояла перед евреями, получившими разрешение на выезд, и изрекала, какие подвиги они еще должны совершить, чтобы получить визу. Не знаю, как другие, я чувствовал себя поверженным гладиатором на залитой кровью арене, и надо мной там, в орущем амфитеатре восседала белокурая матрона, милостиво поднявшая вверх большой палец руки. Могла повернуть и вниз. Как страшно рабство! Но еще страшнее, когда в рабство попадает еврей.


Перечисляя наши обязанности, Тамара Андреевна велела уплатить по восемьсот рублей с человека, в том числе – пятьсот рублей за отказ от гражданства. Почему? На каком основании? В каком заявлении или документе я просил лишить меня гражданства? Да еще содрать с меня более чем трехсполовинную месячную зарплату врача со стажем, превышающим десятилетний?


Это вопрос риторический. Я не задал его. Как не задавали вопросов евреи уезжавшие несколько лет назад, когда им приходилось непонятно почему платить десятки тысяч рублей за дипломы, хотя известно, что после трех лет работы специалист с лихвой возвращает государству средства, затраченные на его бесплатное обучение.


Мрачный анекдот ходил в ту пору в Советском Союзе: «Какая самая выгодная область животноводства? – Жидоводство».


Вероятно, убедившись в том, что этот грабеж не спасет самую процветающую советскую экономику, его тихонечко отменили, тем более, что этой же процветающей экономике могли причинить неприятности разные американцы, не продав, скажем, пшеницы. Но лишение гражданства, как известно, внутреннее дело государства. И нечего совать в него нос тем самым разным американцам, разным Джексонам и Вэникам. У меня, правда, еще было гражданство, и я еще мог задать вопрос по поводу гражданства. Но не задал.


Зато, когда Тамара Андреевна сказала, что правительственные награды надо сдать в военкомат, я все-таки спросил:


– А на каком основании? Например, в статуте ордена «Отечественная война» сказано, что после смерти награжденного орден остается в семье. А я даже, слава Богу, еще не умер.


– Ордена надо сдать.


– Следовательно, ОВИР отменил Указ Президиума Верховного Совета?


Молчание.


– Тогда я скажу, чтобы отъезжающие узнали правду. Правительственные награды можно взять с собой. На границе их пропустят, если есть орденская книжка, которую не следует сдавать ни в коем случае.


Публично я обличал должностное лицо в преднамеренной лжи. Евреям бы как-то отреагировать. Но старшую лейтенантшу милиции выручила дама, как потом выяснилось, по вызову из Израиля едущая в Америку. Она перебила меня, задав какой-то абсурдно-незначительный вопрос.


Бедная дама, как я ей сочувствую! Нелепым вопросом ей пришлось подавить животрепещущий, рвущийся из глубины души вопрос о том, как нелегально вывезти бриллианты, а тут болтают о каких-то дурацких побрякушках, все еще воображая, что они эквивалентны крови и никому ненужному героизму, тем более, что все равно никто не верит в героизм евреев.


Закрутились дни до предела заполненные марафонским бегом. Справки. Справки о справках. Стояние в очередях. Отсутствие должностных лиц. Иногда открытая враждебность. Иногда деланная волокита в ожидании мзды. Иногда казалось, что злоба вызвана просто чувством зависти к имеющему возможность выбраться отсюда.


Справка о том, что ты не брал напрокат черно-белый телевизор, в одном конце города, справка о том, что не брал напрокат цветной телевизор – в другом. Справки могут быть получены только после того, как ты прошел трудную процедуру выписки паспорта.


Стоп!


Термин выписать паспорт для израильтянина – это заскочить в министерство внутренних дел и заказать паспорт, если у него еще нет, для поездки за границу. Выписать паспорт для жителя СССР – это тяжелая процедура, в результате которой ты лишаешься прописки.


Прописка? Сколько раз, объясняя коренным израильтянам значение этого слова, наблюдал абсолютное непонимание. Вежливая улыбка служила своеобразным сигналом для прекращения бесплодных объяснений.


Прописка – это штамп в паспорте, разрешающий проживать именно в данной квартире данного дома в данном городе. И нигде более. Получить прописку в Москве, Ленинграде, Киеве и других больших городах значительно сложнее (для рядового гражданина), чем в Израиле получить танк в личное пользование.


По счастливой случайности нашей семье удалось два месяца прожить в Киеве без прописки. Возможность этого почти невероятна, но это факт.


Случилось так, что буквально за несколько дней до подачи документов на выезд мы получили отличную квартиру в новом доме напротив цирка. Я выписался из старой квартиры, в которой мы продолжали жить до дня отъезда в Израиль, а по новому адресу не прописывался, впервые в жизни ослушавшись настойчивых требований жены. Но невыполнение этих справедливых требований, чреватое серьезными неприятностями, оказалось для нас благом. Кроме того, исключительное отношение в домоуправлении и в телефонных верхах избавило нас от выплаты значительной суммы денег за так называемый ремонт квартиры, от кучи формальностей, и до самой последней минуты у нас в квартире функционировал телефон, что уже почти на грани фантастики.


Зато совершенно неожиданно появились препятствия сверхповышенной трудности. Например, сдача дипломов тещи и сына в Киевский университет, который они имели честь окончить. Это было форменное издевательство. Только уже однажды испытанный метод с угрозой пригласить иностранных журналистов, в конце концов, оказался действенным, и мы получили драгоценные справки о сданных дипломах.


Основная тяжесть по оформлению копий множества документов, стояние в очередях к единственному нотариусу, уполномоченному общаться с отъезжающими, получение всех справок для тещи, последующая поездка в Москву для оформления ее визы и множество других обязанностей легли на плечи сына. Он же был техническим исполнителем операции «доски», так что «доски легли на его плечи» было вовсе не литературным образом, а тяжелой и опасной работой. Но о досках чуть позже.


Забавный случай произошел в районном военкомате, куда я пришел сдавать военный билет. В третьей части без всяких проволочек приготовили справку, но почему-то не отнесли на подпись военкому, как это делалось во всех подобных случаях, а предложили самому зайти за подписью.


С военкомом мы всегда были в самых лучших отношениях. Он и сейчас встретил меня весьма радушно, сразу же подписал справку и, крепко пожимая руку, сказал:


– Ну, всего хорошего. Надеюсь, скоро увидимся.


Двусмысленность этой фразы, улыбка на красивом цыганском лице, полковничьи погоны и планки орденов, а главное – место, где это было произнесено, – все обязывало меня отреагировать соответствующим образом.


– Вы помните, полковник, как я стреляю? А ведь там, как вы понимаете, я буду далеко не лучшим. Так что, надеюсь, мы встретимся, как друзья?


– Да, да, конечно, – продолжал полковник трясти мою руку.


Наконец, в обмен на кучу справок мы получили визы. Предстояло осуществить еще множество дел: поехать в Москву – в министерство иностранных дел, в нидерландское и австрийское посольства, предстояло заказать таможенный досмотр багажа, а для этого надо было приготовить ящики. О домашних сборах я уже не говорю. Только сжигание моего архива заняло три дня.  (С болью вспоминаю сейчас о своем архиве. Отражение многолетнего труда врача и естествоиспытателя. Рукописи моих друзей поэтов. И еще, и еще, и еще. Зачем я все сжег? Только из-за предупреждения официальных лиц о том, что это не подлежит вывозу? Но ведь так же меня предупредили, что не подлежат вывозу ордена. И я уже знал, что это ложь. Если бы мне было известно, что значительную часть архива можно переправить бандеролями!


Вероятно, не все бы дошло, как не дошли все бандероли с книгами. Но, авось, для таможенников и цензоров киевского почтамта бумаги из архива не представляли бы такого соблазна, как ценные книги. (Ох, и ворюги эти таможенные цензоры!)


В конце октября выяснилось, что в Киеве нет досок для ящиков. Уже здесь, в Израиле я видел ящики с багажом, прибывающим из других городов Советского Союза. Различной величины, из нестандартных досок и даже из фанеры. В Киеве багаж принимали только в стандартных ящиках из двадцатимиллиметровых досок.


Нет ничего удивительного в том, что в стране обширнейших в мире лесов внезапно исчезают доски. Случается и не такое. Глупо было бы усматривать в этом антисемитскую направленность. Но то, что, зная о невозможности отправить багаж, сотрудники ОВИРа издевательски посмеивались и настаивали на отъезде в срок, указанный в визе, было еще одним очередным проявлением юдофобства.


Впервые в жизни я согласился дать взятку. Но лиха беда начало. Под холодным хлещущим ливнем сын поехал в кузове нелегально нанятого грузовика за несколько десятков километров от Киева получать нелегально приобретенные доски. Под тем же проливным дождем с помощью товарища сын нагрузил и разгрузил три складометра драгоценных досок. Еще за одну взятку сделали ящики (то, что взятку приняли, было большим одолжением, потому что приближалось славное шестидесятилетие Октябрьской революции, то есть четыре дня не просто регулярного, а беспробудного пьянства; как известно, в таком состоянии победивший пролетариат отказывается работать за обычную плату, пусть даже в двойном размере).


Как бы там ни было, но вечером девятого ноября, когда мы, дав еще одну взятку, привезли багаж в пакгауз станции Киев-товарный, там уже стояли четыре обычных деревянных ящика. Но только для непосвященных – обычных и деревянных. Мы-то знали, что они эквивалентны, по меньшей мере, серебряным.


Таможенный досмотр должен был начаться на следующий день в восемь часов утра. Перебирая в уме шеренги современных писателей, я не нахожу никого, кому по плечу эта тема. Только микроскопическая детализация Золя, умноженная на психологические изыскания Достоевского, могла бы дать некоторое представление о киевской таможне. Возможно, сотни вырвавшихся евреев создадут огромную мозаику, пусть не произведение искусства, а просто документальную фотографию. Единственный камешек в эту мозаику, своеобразную gifretta – мое даже не описание, а какие-то обрывки кошмарного сна.


Мрачным дождливым утром, скупо освещаемая грязными фонарями, подвезла нас случайно пойманная машина (такси мы тщетно прождали около получаса) к станции Киев-товарный, утопающей в жирной липкой грязи. Пакгауз открыли с опозданием в двадцать минут.


Завалился жлобоватого вида таможенник и прапорщик лет тридцати-сорока (странная неопределенность) в форме пограничника с университетским значком на лацкане кителя. Никаких отличительных признаков, кроме невысокого роста и неприятного лица. С первой минуты меня не покидало ощущение, что я его уже где-то видел.


Багаж был невелик. Мы почти не взяли мебели. Тем не менее, досмотр продолжался два дня. У нас с сыном сложилось впечатление, что ищут что-то определенное, во всяком случае, не драгоценности и не валюту. Особенно тщательно просматривались книги, граммофонные пластинки и слайды. Прапорщик знал свое дело.


Просматривая фотографии, несколько раз обращался ко мне с вопросом, не ошибся ли он, действительно ли это... И он безошибочно называл человека, известного его ведомству. Магнитофонные записи он прослушивал в небольшой каморке, отгороженной от пакгауза. Вернее, там находился магнитофон, а прапорщик пока в безопасном отдалении от меня внимательно просматривал слайды. С интересом я следил за выражением его лица (кого же он мне напоминает? Какие-то неприятные воспоминания связаны с его обликом), когда прокручивалась пленка с записями Булата Окуджавы. «Песенка о московском метро». Прапорщик дослушал ее до конца. Быстро направился в каморку.


Абсолютно точно прокрутил пленку назад до начала песни. Снова прослушал ее. Снова абсолютно точно прокрутил пленку до начала песни и в третий раз прослушал ее. Не проронив ни звука, вышел из каморки и продолжал свое дело. Каждому свое.


Жлобоватый таможенник, хотя знаки отличия его были эквивалентны майору, обратился за консультацией к намного младшему по званию прапорщику, который явно был начальником в этом тандеме. Он-то и стал возмущенно отчитывать меня по поводу двух шариковых ручек, обнаруженных в моей коллекции. Действительно, как я, интеллигентный человек, мог допустить, чтобы в коллекции находилась такая аморальная продукция! Глазок в торце ручки показывал полуобнаженных девочек, обычную безобидную рекламу итальянской фирмы бюстгальтеров или купальников. Подумать только, какой разврат!


Даже не чувство юмора, а воспоминания заставили меня рассмеяться и предложить прапорщику не просто конфисковать бесовские ручки, а презентовать их по его высшему начальству. Девушки в купальниках! Могут ли позволить себе такое зрелище пуритане-коммунисты? А вспомнил я, что единственный на всю Украину экземпляр журнала «Плейбой» получал первый секретарь ЦК. Это вполне естественно. Для борьбы с капиталистической опасностью следует знать, как разлагается эта опасность. Вероятно, для этой же цели нужны подпольные бордели, оргии в Конче-Заспе и прочие учебные пособия для партийной и советской верхушки. Ручки я раздавил каблуком с таким же усердием, с каким под хупой новобрачный раздавливает стакан.


Но напрочь я лишился чувства юмора, когда дело коснулось оттисков моих научных работ. Один за другим прапорщик возвращал мне, отказываясь их пропустить. Я вышел из себя и стал настаивать на своем праве.


Потом грузчики сказали мне, что подобного не случалось в стенах пакгауза. Попросить, умолять, но спорить! Да еще не по поводу, скажем, хрустальных ваз, а каких-то бумажек! Нет, такого еще не бывало. Возможно, это так, потому что прапорщик остолбенел. Несколько оттисков он все же не пропустил, ссылаясь на то, что у меня нет журналов, в которых опубликованы соответствующие статьи.


Затем я затеял спор с таможенником по поводу микроскопа. Здесь он вынужден был отступить, зато отомстил, не пропустив электромагнит, – аппарат, на котором я поставил большинство лабораторных и клинических экспериментов.


Постепенно я стал терять не только чувство юмора, но даже элементарную осторожность, так необходимую уезжающему еврею. Промозглая сырость пакгауза, вымогательства грузчиков (а попробуй не дать! Получишь не багаж, а осколки и щепки. После взяток, превышающих полугодичную зарплату врача, в багаже обнаружилось немало лома), споры с таможенниками, предчувствие завтрашнего продолжения этой унизительной процедуры, чувство голода, даже заскок в мозгу по поводу прапорщика, который кого-то напоминает, – все это к концу дня довело меня до белого каления.


(Сейчас, когда я пишу эти строки, вспомнил, кого напоминал прапорщик. Как же тогда не вспомнил? Ведь это потрясающее подобие! Был у нас в училище старшина роты. Зверь! Вкатывая курсанту садистское наказание за пустяковый проступок, он долго и нудно отчитывал его, шипел, что плохо заправленная койка подобна трусости на фронте и даже измене родине. Осенью 1944 года он попал в наш батальон, впервые за всю войну очутился на фронте. В первом же бою проявилась его чудовищная трусость. Он умудрился попасть в госпиталь, симулировав контузию. Ничего не могу сказать по поводу смелости или трусости прапорщика. В пакгаузе не было военных действий. Но внешнее подобие – потрясающее).


Уже вечером, с опозданием на два часа мы с сыном подъехали к ОВИРу, где я должен был встретиться с женой. Предстояло на неделю продлить визу, чтобы выехать вместе с тещей, отстававшей от нас ровно на эту самую неделю.


Еще у Владимирского собора, за полтора квартала от ОВИРа нас удивило необычное для этого времени скопление людей. Уже после описываемых сейчас событий, мы узнали, что происходило. В течение полутора недель ОВИР не работал. Сперва затеяли ремонт. Потом были праздники. Несколько сот евреев, не имевших возможности попасть в ОВИР в пропущенные дни приема, явились сегодня. Случайно или умышленно, – я этого не знаю, – пришли и все киевские отказники. От улицы Франко до Тимофеевской – тротуар был непроходим для прохожих. Это была какая-то стихийная демонстрация евреев.


В толпе я разыскал жену. Боже мой, как она выглядела! Незадолго до этого перенесла тяжелую рино-ларингологическую операцию. А сейчас, в послеоперационном состоянии, в легкой курточке (она рассчитывала, что, выйдя из троллейбуса, попадет в закрытое помещение) более трех часов коченела на мокром ветру. Милиция не пропускала в ОВИР. Там уже скопилась масса народу. Теща была внутри около двух часов. Ее вызвали для получения визы.


Состояние жены оказалось детонатором, осуществившим взрыв. Можно представить себе, какой был у меня вид, если не только толпа, но даже милиционеры расступились и дали возможность почти беспрепятственно проникнуть внутрь ОВИРа.


Помещение напоминало центральную железнодорожную кассу в период летних отпусков. К Тамаре Андреевне входили пачками по десять человек. Поток регулировала ее секретарша – худосочная увядающая дева с автографом мастурбации на изможденном лице.


Не успел я появиться в открытой двери, как от стола меня остановил окрик-выстрел Тамары Андреевны:


– Деген, а вы зачем здесь?


– Как мы и договорились, я принес марки для продления визы.


– И речи об этом быть не может! Можете подождать свою тещу в Вене.


– Тамара Андреевна, это мое дело, где мне ждать тещу, в Вене, в Ленинграде или во Владивостоке. А ваше дело и ваша обязанность продлить визы.


– Ничего я вам не продлю. Выйдите сейчас же!


Секретарша мгновенно приняла команду к исполнению. Всей своей массой (около сорока килограммов), при помощи соломинок-рук и груди, напоминающей лист тонкой фанеры, она обрушилась на меня, пытаясь из проема двери выжать в приемную, где общественность вслух еще не выразила своего отношения к происходящему.


Зато в кабинете немедленно нашелся молодой человек из тех самых евреев, которые считают, что ни в коем случае не следует оказывать сопротивления избивающим тебя гоям. Возможно, побои станут сладостнее. Во всяком случае, если ты продемонстрируешь свою лояльность избивающим, тебя лично ожидают если не райские кущи в будущем, то милость гоев в ближайшее время.


Спасибо тебе, Господи, что ты отправил этого слизняка в Америку. Мне очень не хочется в этом признаться, но ведь Тебе, Великий Боже, известно, что такого добра в Израиле и без него хватает. Ты ведь знаешь, что галутская психология еще прочно гнездится в некоторых израильтянах и они с опасливой оглядкой втягивают головы в плечи, ожидая реакции окружающего нас враждебного или, в лучшем случае, безразличного мира на пусть даже справедливый поступок Израиля. Как будто этим поступком объясняется аморальная реакция аморального мира. Слава Тебе, Господи, что этим говнюком ты не пополнил легиона наших собственных накладывающих в штаны. Но тогда, четверг, 10 ноября 1977 года он еще был в Киеве с израильской визой, полученной благодаря вызову из Израиля. Тогда в кабинете он единственный взялся помочь тощей мастурбантке:


– Вас же просят выйти. Зачем же вы мешаете работать?


Я оставался внешне спокойным, общаясь с Тамарой Андреевной. Я преодолевал брезгливое поташнивание от прикосновений фанерной груди.


Но тут я остервенел:


– Ах ты ничтожество! Ах ты раболепное дерьмо! Да ведь это такие, как ты, усыпляли несчастных евреев, гонимых на смерть в печи, в душегубки, в Бабий Яр! Такие, как ты, мешали им сопротивляться, чтобы хоть одного фашиста уволочь с собой на тот свет! Евреи, как вам не стыдно терпеть издевательство над собой? Кто разрешил ей устанавливать нам несколько несчастных дней от момента разрешения до отъезда? Неужели вы не видите, что нас загоняют в своеобразное временное гетто?


Последние слова уже адресовались людям в приемной. Я не диссидент и не активист алии. Я вовсе не собирался публично обличать и призывать. Так уж получилось.


Тут появился старшина милиции:


– Чего вы тут нарушаете? Дома можете кричать на свою жену!


Мало того, что он оказался на моем пути в такую минуту, ему еще следовало упоминать жену, состояние которой в значительной мере определило эту минуту.


– Ах ты быдло! Тебе кто разрешил так разговаривать со мной? Что, надоело здесь, в тепле даром жрать хлеб? Снова в колхоз захотелось? Так я сейчас позвоню (я назвал фамилию министра внутренних дел) и завтра же ты будешь чистить хлев!


Старшина обомлел. Его примитивная физиономия стала воплощением растерянности. Все его воспитание заключалось в том, что кричать может только более сильный. Значит?.. Но ведь это уезжающий жид? А кто их знает.


Ведь среди них тоже есть люди из...


И старшина, поджав хвост, вышел из приемной.


За всем происходящим с явным удовольствием наблюдал один из видных киевских отказников, удобно примостившись на стуле в углу возле двери.


Другой распахнул окно, чтобы приобщить бурлящую улицу к происходящему в ОВИРе.


Тут из кабинета явно преждевременно вышла очередная пачка евреев, в том числе и облаянный мною кандидат в граждане США. Их попросили оставить кабинет, так как из внутренней двери там появился начальник киевского ОВИРа подполковник милиции Сифоров. А еще через несколько минут ко мне подошла анемичная секретарша и, заикаясь, пригласила войти в кабинет.


Тамара Андреевна сидела с разбухшими от слез глазами. По комнате нервно вышагивал невысокий мужчина в сером гражданском костюме.


– Вы и есть знаменитый доктор Деген?


Не зная, что он имел в виду, произнося «знаменитый», я ответил ему в тон:


– Я и есть. А вы, вероятно, тот самый известный Сифоров?


Он несколько растерялся от такого ответа, но тут же собрался.


– Что это за митинг вы устроили? Может быть, вам нужна еще трибуна?


– Спасибо. Если понадобится, то через десять минут она появится. И аудитория будет соответствующей – иностранные журналисты, которым я смогу поведать много забавных вещей. Например, рассказать, как ваше начальство даже сейчас пользуется моими услугами, в то время, когда рядовые советские граждане уже около четырех месяцев не могут ко мне попасть. Рассказать, как в киевском ОВИРе грубо нарушаются советские законы, в том числе, Указ Президиума Верховного Совета о том, что выездная виза действительна в течение года. Конечно, я понимаю, что не по своей инициативе вы нарушаете советские законы. Но когда большому начальству придется ответить на злобные выпады продажной капиталистической печати, очень удобно будет свалить все на какого-то сукина сына Сифорова, который вообще неизвестно чем занимается в ОВИРе.


(Произнося это, я не упрекал себя в эпигонстве, потому что хорошо работающим методом не следует пренебрегать. Кроме того, «неизвестно чем занимается» прозвучало двусмысленно и явно пришлось не по вкусу начальнику).


– Тамара Андреевна, возьмите визы для продления.


– Хорошо, – сказала она, – приходите во вторник.


– Об этом не может быть и речи. В воскресенье сын едет в Москву с визой бабушки.


– Тамара Андреевна, сделайте к субботе.


– Но суббота не приемный день.


– Сделайте! – с раздражением повторил серый подполковник.


В субботу Тамара Андреевна встретила меня в коридоре. Ее можно было


мазать на хлеб и прикладывать к ране вместо пластыря с бальзамом. Чтобы не затруднять меня парой лишних шагов, она вынесла продленные визы в коридор.


Пойди рассчитай, когда тебе дадут пятнадцать суток за хулиганство, а когда пожалуют, как персону.


Мои друзья, приехавшие в Израиль на два года позже нас, вообще считают, что наш отъезд – непрерывная цепь везений, своеобразное продолжение моей военной биографии. Кто знает. Бессмысленно что-либо прогнозировать в этой стране. Даже в самых тривиальных случаях вдруг натыкаешься не просто на неожиданное, но даже на невозможное.


За два дня до нашего отъезда пришел попрощаться со мной министр, хозяин черной «Волги». Уже давно мне было ясно, что, как и все, занимающие места на советском Олимпе, он знал, «что почем и что к чему». И вдруг...


– Вот вам на память от меня. – Он подарил мне изящный брелок – компас в виде глобуса. – Вот эта красная точка показывает Киев. Смотрите на нее там, в Израиле, и знайте, что в этой точке у вас остался верный друг. И вообще, як кажуть у нас, у запорижськых казакив, хай тоби щастыть.


Он перешел на смесь украинского с русским.


– И взагали, щось не в порядке с нашей системе, якшо такие, як ты, покидают нас.


Вот это окончание оказалось совершенно неожиданным для меня. Неужели не все и не до конца в советской верхушке пропитаны цинизмом? Или это потрясающий эффект веры в собственную ложь?


Но даже парадоксы воспринимались уже только периферическим зрением.


Водоворот предотъездных забот, прощание с сотнями людей, сплошным потоком входящих и выходящих в не запираемые двери, тревога за остающихся друзей.


Только бы не скомпрометировала их причастность к нам, к отъезжающим.


Прощание дома – последнее прощание, как перед отлетом в другую Галактику.


Они не придут на вокзал, чтобы не попасть в объективы, пополняющие досье в известном комитете.


Но и без них на вокзале оказалось несколько сот провожавших. В атмосфере любви, доброжелательности и – иногда – доброй зависти к нам, меня не покидало беспокойство о чемоданах. Нет, я не боялся, что в вокзальной суете могут что-нибудь стащить. Наоборот, я боялся, что среди наших вещей появится кое-что нам не принадлежащее. Поэтому понятной должна быть моя, казалось бы неадекватная реакция на возникший в нашем купе большой баул с трапециевидными боками.


Теща вышла из себя после четвертого или пятого вопроса, не ей ли принадлежит этот баул. Получив возмущенный вразумительный и окончательный ответ, что она видит этот предмет впервые, тут же вышвырнул баул в коридор, и без того выглядевший весьма живописно, так как еще в семи купе ехали семьи евреев с израильскими визами.


Я бы не выразился так вычурно, если бы эти семьи из Вены не поехали дальше, в Италию. В этот момент в вагон поднялась жена. Увидев мой яростный поединок с баулом, она рассмеялась и убедила меня в том, что это наша собственность – складной стол, неосуществимая мечта многих киевлян; только сейчас его подарил один из провожающих пациентов, не сказавший мне об этом из опасения, что подарок будет отвергнут.


Проводы. Проводы по пути до Чопа. Проводы в самом Чопе. Проводы с надеждой на встречу и расставание навсегда...


Чопу надо было бы посвятить отдельную главу.


Когда-то путника на большой дороге подстерегали разбойники. Цивилизованные страны очистили дороги от разбойников и морские пути от пиратов. Но в ноябре 1977 года в центре Европы мы снова столкнулись с этой проблемой. Не знаю, с благословения ли советских и чехословацких властей, но безусловно, при их молчаливом попустительстве на современной большой дороге евреев подстерегают современные разбойники – носильщики, проводники вагонов и прочая железнодорожная братия и даже «непорочные» таможенники.


Нам еще повезло. Нас грабили обычно. Над нами не издевались пограничники. А ведь и такое бывает.


Уже после нас приехала большая семья, подвергшаяся последней ласке своей географической родины. После таможенного досмотра (он начинается за два часа до отхода поезда), в бешеной спешке, буквально за минуту до отправления поезда, со стариками и детьми, с множеством чемоданов и узлов, естественном при таком количестве людей, семья погрузилась в вагон. Все это происходило ночью. Измученные старики и женщины тут же переоделись ко сну. Счастливые, что все испытания уже позади, они позволили себе расслабиться.


Откуда им было знать, что поезд останавливается еще на самой границе с Чехословакией? В вагон вошли капитан и два пограничника. Капитан потребовал предъявить визы. Надо ли объяснять, что без виз невозможно попасть не только в вагон, не только на перрон, но даже в таможенный зал. Пришло ли им в голову, что может быть еще одна проверка и визы должны быть на поверхности?


В дикой спешке, как на грех, их куда-то заткнули, и сейчас вся семья, понукаемая грубыми окриками капитана, лихорадочно искала визы.


– А ну-ка, со всеми бебехами марш из вагона!


– Как вы с нами разговариваете, – сказала молодая женщина, ведь мы же люди.


– Какие вы люди? Вы - жиды!


– Ну, если так, вот у вас автоматы, следуйте примеру немецких фашистов.


– Придет время - и это будет.


«И это будет», – сказал советский капитан-пограничник, родившийся уже после войны, надо полагать, верный член КПСС.


Полураздетых людей выбросили в ночь, в холодный дождь, в пустынное место вдали от станции. Визы, конечно, нашлись. А после – мучительные сутки в Чопе. Без копейки денег. (Покидающий пределы СССР не имеет права иметь при себе даже разменной советской монеты. Еще одна весьма интересная тема для экономистов и социологов.) Повторный таможенный досмотр. Повторная пытка посадки.


Берегите, евреи, израильские визы! Капитан-пограничник предупреждает вас: «И это будет!» А уж если так говорит верный страж страны с самой демократической конституцией, гарантирующей даже евреям право... и т. д., то что говорить о всяких загнивающих демократиях, которые по причине очевидности того, что человек есть человек, вообще ничего не гарантируют?


Что, евреи, я говорю абсурдные вещи? Но ведь вы и раньше так отвечали предупреждающим вас. Глупый вы народ, евреи. Ничему вас нельзя научись. И все-таки – берегите израильские визы!


Нет, в Чопе нам уже не угрожали. Отношение было исключительно уважительным. Старший лейтенант-пограничник бережно сверял номера орденов на моей гимнастерке с номерами, вписанными в орденскую книжку. А узнав, что я закончил войну всего лишь в звании лейтенанта, проникся еще большим почтением.


Таможенники великодушно пропустили акварели жены, задержанные киевской таможней, и несколько моих рисунков, которые, даже не будучи искусствоведом, легко было отличить, по меньшей мере, от Рембрандта. Но для этого должен был устроить цирк, как выразилась жена. Уверить таможенников, что акварели тоже нарисованы мной и закрытыми глазами нарисовал силуэты Ленина и Сталина.


Не обошлось даже без происшествия, давшего нам возможность вдоволь повеселиться, конечно, уже после досмотра. Теща, человек потрясающей честности, вписала в таможенную декларацию золотую коронку. Досматривавшая ее огромная таможенница, этакое бабище, возвышающееся над всеми мужчинами в зале, долго тупо всматривалась в декларацию.


– Что это еще за золотая корова? – громоподобным голосом спросила она.


– Видите ли, двадцать лет тому назад у меня сняли коронку.


– Что это за золотая корова или корона, я спрашиваю?


– Я же вам объясняю, это коронка зуба.


– Покажите!


Коронка, завернутая в тряпочку, на беду, затерялась где-то в недрах чемодана.


– Боже мой, где же она! – уже на пределе шептала теща.


Догадавшись, что здесь не содержатся ценности ни Эрмитажа, ни алмазного фонда Кремля, таможенница рукой подала начальственный жест убрать чемодан. И тут теща испустила торжествующий крик и радостно показала таможеннице искореженную коронку зуба. И без того не блистающее красотой лицо, презрительной гримасой исказилось в облик Квазимодо.


– Убирайтесь отсюда! – гаркнула она так, что вздрогнул пограничник у выхода из зала.


Еще один повод посмеяться появился у нас уже в Вене. Посмеяться? В Чопе я настоятельно посоветовал сыну продолжать советскую линию поведения, то есть, продолжать держать язык за зубами. Хотя он уже не самый счастливый на земле человек, то есть, не гражданин СССР, солнце сталинской, простите, брежневской конституции, гарантирующей свободу слова, все еще освещает и согревает его. Попросил продолжить сжимание зубов и на территории братской Чехословакии, так как, хотя я не знаком с конституцией этой страны, представление о гарантиях демократии, дарованных ей, получил еще 21 августа 1968 года.


Зато, как только мы пересекли границу Австрии, не имея сведений о том, есть ли здесь вообще конституция, я разрешил сыну разжать зубы и наконец-то дать волю застоявшемуся языку, разумеется, не употребляя нецензурных выражений (все-таки – университетский диплом), не напоминать австрийцам в их доме о нацистском прошлом и не называть президента Крайского жидовской мордой (правила хорошего тона).


Наиболее подвижный язык, как известно, нужен министру пропаганды и министру иностранных дел. Сын взвалил на себя функцию обоих (в масштабе семьи). Что касается первой должности, тогда мне казалось, что сын потерпел фиаско, агитируя подавляющее большинство пассажиров нашего вагона ехать в Израиль, а не в новый галут. Но спустя несколько месяцев в Кфар-Сабе мы встретили единственного вполне симпатичного представителя большинства. Он признался, что в Вене долго размышлял над услышанным в пути и, признав наши аргументы справедливыми, приехал в Израиль. Что касается должности министра иностранных дел...


Поезд подошел к перрону венского вокзала. В купе вошла миловидная представительница Сохнута.


– Здесь одна семья?


– Нет, – ответил министр, - здесь две семьи и едем мы в разных направлениях.


– Мы семьи не разделяем, – решительно заявила представительница.


– Так, – сын продолжал свою первую министерскую речь, и слова его грохотали, как в мороз стальные болванки, – здесь две отдельные семьи. Вот она, – он указал на бабушку, – одна семья, а вот мы – вторая. И он, – кивок в мою сторону, – глава этой семьи. Мы едем в Израиль. Она едет в Америку.


– Понятно, – упавшим голосом пробормотала миловидная представительница, – вы едете в Америку, она едет в Израиль...


Повторяю, – прогремел металл, – мы едем в Израиль, она едет в Америку.


На лице остолбеневшей представительницы из десяти явно различимых чувств наиболее яркими были недоверие и недоумение. Уже потом, за чашкой кофе симпатичная Ева оправдывалась:


– Понимаете, ваше сообщение просто ошеломило меня своей невероятностью. Обычно, молодые едут в Америку, а своих беспомощных престарелых родителей отправляют в Израиль. К этому мы уже привыкли. А тут вдруг... Нет, я до сих пор не могу прийти в себя!


Так мы познакомились с еще одной чертой благородных евреев, в знак благодарности к стране, извлекшей их на свободу, грабящих ее бюджет, бюджет Израиля, вынужденного для своего существования тратить на оборону треть национального дохода. И кто знает, не окажется ли эта страна единственным убежищем если не для них самих, то для их потомков, потому что не только в Чопе должностное лицо, при исполнении служебных обязанностей, сможет угрожающе предупредить: «И это будет!»


Три дня в Вене. Три дня в лагере, взаперти, огороженные глухими стенами. «Ахтунг!» – окрик часового у ворот, когда подъезжает очередной автобус. Ассоциации не из приятных. И, тем не менее, ощущение раскованности, свободы, сброшенных оков.


А по телевидению передача приезда Садата в Иерусалим. И надежда на мир.


И желание как можно быстрее очутиться на своей земле, истосковавшейся по миру.


Может быть, когда-нибудь мне удастся рассказать о первых встречах с израильтянами в Вене, о бывшем сотруднике израильского посольства в Москве – Аврааме Коэне, к которому когда-то на птичьей выставке в Киеве я просто хотел прикоснуться, как к частице моего Израиля, и которого сейчас имею честь и счастье видеть в числе моих друзей, о замечательных мальчиках из службы безопасности, самоотверженно, без пафоса, даже как-то весело делающих свое опасное дело.


В аэропорту нас ждал «Боинг» израильской компании «ЭЛ-АЛ». Латинские буквы перемежались с уже не запрещенными буквами еврейского алфавита, и на хвостовом оперении легально красовался бело-голубой флаг Израиля с голубым маген Давид – двумя скрещенными равносторонними треугольниками, символом мудрости, символом союза с Творцом. Не желтая звезда презрения, не дополнение к крючковатому носу на карикатурах геббельсовских и советских изданий. Понимаете ли вы, что мог почувствовать еврей, несколько дней назад на Красноармейской улице в Киеве попрощавшийся со знаменитой мемориальной доской?


Знаменитая мемориальная доска. Какое странное сочетание слов. Какой неточный эпитет. В одно прекрасное утро мемориальная доска из белого мрамора остановила прохожих. Золотыми буквами на украинском языке было написано: «В этом доме... проживал выдающийся еврейский писатель Шолом-Алейхем (Рабинович)». «Вы видели?» – возбужденно обсуждали эту новость евреи. – «Слово еврейский уже не под запретом, а фамилия Рабинович – не только в антисемитском анекдоте!»


Глупые надеющиеся евреи!На следующий день и тоже утром, взамен этой появилась новая мемориальная доска. И тоже на белом мраморе, и тоже на украинском языке было высечено: «В этом доме... проживал писатель Шолом-Алейхем». Вот так. Порочную мемориальную доску сменили дозволенной.


А тут еврейские буквы, и флаг еврейского государства, и голубой маген Давид. И на трапе у входа в самолет стоит еврейский парень – одна рука за бортом куртки, другая – в кармане, во всей фигуре сила и готовность, и взгляд, как рентгеновский контроль, как детектор у выхода из здания аэровокзала. И стоит он на холодном ветру, чтобы, если понадобится, защитить, меня, пока еще безоружного.


А в самолете такие родные стюардессы и стюарды. И обычный эл-аловский ужин кажется трапезой небожителей. Да так оно и есть: мы в небе, а качество блюд выше всех рекламных восторгов.


Все чаще взгляд на часы. И вот щелкнуло радио. Что-то сообщили на еще абсолютно иностранном иврите. А затем по-английски: «Наш самолет пересек границу воздушного пространства Израиля». И музыка – «Эвейну шалом алейхем». И все пассажиры, аккомпанируя хлопками ладоней, подхватили знакомую ивритскую мелодию. В глазах людей слезы.


Я посмотрел на жену и сына. Еще несколько дней назад, когда сын наигрывал на пианино эту мелодию, жена испуганно просила его прекратить, чтобы, не дай Бог, не услышали соседи. А как ей было не бояться? Многие ошибочно считали эту песню гимном Израиля. Но опасно, даже если не гимн.


Английскому фигуристу на льду не дали возможности выступить в Москве в показательной программе только потому, что его танец исполнялся под музыку ивритской песни «Хава нагила». Ивритской – табу! А сейчас жена радостно хлопала в ладони и пела еще недавно запрещенную песню.


Говорят, что в наше время не бывает чудес. Все было чудом...


«Я Господь, Бог твой, который вывел тебя из Египта, из дома рабства».


Впервые я прочитал эту фразу ровно 21 год тому назад. 21 – мое счастливое число. Но 21 год! Если бы 21 неделя, ну, пусть 21 месяц! Как поздно приходится все начинать сначала. Но все равно, слава тебе, Господь, Бог мой, который вывел меня из дома рабства!


А сын мой моложе меня, того, впервые прочитавшего эту фразу.


Внизу заискрилась действительно золотая россыпь огней Тель-Авива.


Здравствуй, Израиль!


Сентябрь 1980 г. 
Рамат-Ган. 

Прочность запрограммированности


Может ли логическая цепь неопровержимых доказательств переубедить предубежденного? Я задумываюсь над этим, вспоминая часто повторяемую фразу: «Но что может убедить антисемитов?» Одних ли антисемитов можно обвинить в предубежденности? Сила запрограммированности центральной нервной системы человека настолько велика, что преодолеть ее очень непросто. Врожденная запрограммированность, то есть информация, записанная в молекуле ДНК нервной клетки, абсолютна для индивидуума и пока не поддается коррекции. Прочен, хотя и не может сравниться с силой врожденной запрограммированности, условный рефлекс, выработанный в детстве. Физиологи оперируют понятием «динамический стереотип». Это комплекс условных рефлексов. Более динамичен он в детстве и юности. Человек даже среднего возраста, в течение длительного времени привыкший входить только в определенный подъезд, неоднократно будет натыкаться на закрытую дверь, когда взамен привычного подъезда откроют другой. В чистом случае именно запрограммированностью мышления объясняется трудность восприятия новых научных идей, новых представлений. Именно поэтому Копернику так трудно было победить Птолемея. Именно поэтому не воспринималось противоречащее повседневному опыту представление о том, что Земля – шар, на котором поэтому антиподы должны ходить вниз головой и т. д.


В конце лета 1941 года я попал в госпиталь. Находился он в глухом городке на Южном Урале. Мы были первой партией раненых, и население проявило к нам интерес. Мне было 16 лет, поэтому рассказы товарищей по палате о том, что я не только воевал, а к тому же командовал взводом, вызывали удивление у сердобольных женщин. Но это удивление не шло ни в какое сравнение с тем, которое возникло, когда они узнали, что я – еврей. Еврей? И ничем не отличается от обычного человека?


Оказывается, уральские казаки, никогда не видевшие евреев, были убеждены, что это нелюди, что у них рога на лбу или еще что-нибудь в этом роде. Помню, как, смущаясь, они выясняли у меня, не являюсь ли я исключением, как упрямо перечисляли абсурдные несуществующие грехи евреев, вроде ритуального убийства детей христиан и подмешивания их крови в мацу. Не знаю, убедили ли их мои возражения. Может быть, я даже был на пути к победе, но все испортил неосторожным высказыванием. Пожилая женщина сказала:


– Чай, сынок, по темноте нашей мы чегой-то не кумекаем, но Христа нашего спасителя жиды-то, ну, явреи, значит-то, распяли окаянные.


– Но ведь Христос – сам еврей.


– Ну, эт-то ты брось, это ты оставь.


Не знаю, заметила ли пожилая женщина рога на моей голове, но атмосфера сгустилась, все мои предыдущие убедительные возражения рухнули, уникальность шестнадцатилетнего командира взвода вмиг улетучилась, и явно недовольные шефы быстро покинули палату.


В январе 1953 года я получил от мамы письмо полное горечи и возмущения по поводу неслыханной подлости врачей-отравителей. Как могли подобным образом поступить представители самой гуманной профессии, к тому же еще евреи? Ведь евреи стольким обязаны власти!


Уже подозревая, что мои письма перлюстрируются, я ответил весьма сдержанно.


Но, примерно, через месяц, при встрече, высказал маме все, что я думаю, прежде всего, о жестко запрограммированных идиотах, верящих очередному навету, а затем – о тех, кто их запрограммировал.


Я попытался на профессиональном языке объяснить ей, медицинскому работнику, абсурдность обвинений, опубликованных в правительственном сообщении. Маму потрясло услышанное. Она яростно спорила со мной, удивляясь, до какого падения дошел ее сын, не понимала, как вообще коммунист может позволить себе подобные речи. Опубликованное вскоре заявление, что дело врачей было фальшивкой, конечно, обрадовало маму, но не стало аргументом, которым я мог бы оперировать в последующих спорах с ней.


Так было и с разоблачением Сталина. Так было и всякий раз, когда я пытался рассказать ей правду об Израиле, о том, что, не желая уехать туда вместе с нами, она тяжелым камнем повисает на моих ногах, так как я не могу оставить свою старую больную одинокую мать, а, находясь в СССР, теряю годы своей жизни, рискую будущим своего сына. Ничто, ни ссылки на дело врачей-отравителей, ни сотни других примеров, ни даже история поступления в университет любимого ею внука не могли переубедить мою маму, достаточно настрадавшуюся в обожаемой ею стране.


До последнего дня своего она была убеждена в справедливости любой подлости, если только эта подлость исходила из партийных инстанций, если только она была опубликована на страницах неизменно правдивой прессы.


(Вообще о силе печатного слова в создании субъекта следовало бы написать особо. Это очень мощный раздражитель при выработке комплекса представлений, обеспечивающих запрограммированность. С ужасом я смотрю на деятельность многих израильских журналистов, надеюсь, не умышленно, по простоте душевной создающих у людей, а главное – у молодежи, негативное представление о своей стране, вырабатывающих прочный антипатриотизм. Мазохистски упиваясь многочисленными, к сожалению, недостатками и не упоминая о значительно большем количестве положительного, кроме деморализации собственного народа, они подбрасывают отличный пропагандистский материал антисемитам и антисионистам всех цветов и оттенков.)


Пожалуй, еще более интересный случай запрограммированности пришлось мне наблюдать уже в Израиле. Совсем недавно обратился ко мне пациент, кибуцник лет 65-ти. Перед самым четвертым разделом Польши, он, студент с очень левыми социалистическими убеждениями, закончил университет. В 1939 году он оказался на территории, занятой Советским Союзом.


Конечно, я не задавал ему глупых вопросов, за что он попал в лагерь на Крайнем Севере и каким образом приобрел профессию шахтера-угольщика в Воркуте. Еще до провозглашения независимости государства Израиль ему удалось приехать в Палестину. Примерно, с этих пор он член кибуца вблизи Нетании. Однажды, – это было в конце сороковых годов, – после тяжелого рабочего дня группа кибуцников собралась вокруг костра. Был тихий вечер, располагавший к откровенной беседе. Впервые у бывшего невольного шахтера развязался язык. Спокойно, без восклицательных знаков он рассказал своим товарищам о лагерях и этапах, о вертухаях и уголовниках, об отработанной системе уничтожения тысяч и тысяч невинных людей. (Пройдет чуть больше десяти лет и мир узнает об этом из произведений А. Солженицына. А ведь еще в ту пору мог бы узнать из потрясающей книги Юлия Марголина «Путешествие в страну ЗЕКА». Мог бы, если бы предубежденность и в еще большей мере политиканство некоторых соотечественников Марголина, не желавших слышать неудобную правду. Возможно, я ошибаюсь, но даже литературные достоинства книги Юлия Марголина несравненно выше книги А. Солженицына).


Люди вокруг костра слушали молча, подавленные и потрясенные. Одним из слушателей был член кибуца знаменитый израильский писатель, человек крайне левых убеждений. Вместе со всеми он внимал рассказу о том, что творится в социалистическом обществе, в обществе его мечты, в стране, разгромившей фашизм, в государстве всеобщей справедливости. В глазах писателя сверкал огонь. Внутренний, или отражение костра? Рассказчик понимал, что молчание – самая сильная реакция на услышанное о пережитых им ужасах. Прошло несколько дней. Однажды во время работы писатель неожиданно спросил:


– Скажи, сколько заплатили за твой рассказ американские империалисты?


Стоило ли описывать эту историю, демонстрирующую слепоту и глупость писателя, даже если это человек, формировавший мировоззрение целого поколения израильтян? Конечно, нет. Но у рассказанной истории есть второй план, что делает ее действительно необычной.


Скажите, пожалуйста, что должно было произойти с лево-социалистическими убеждениями моего пациента после всего, что он пережил лично, после потрясений, обрушившихся на мир, после крушения политико-экономического эксперимента, загубившего десятки миллионов человеческих жизней? Да, вы правы. Убеждения его остались неизменными. И, конечно же, ничего не мог изменить какой-то час спора, во время которого я излагал азбучные истины. «Ну что ж, – соглашался он, – в СССР не получилось, но это вовсе не значит, что идея неосуществима».


Я цитировал «Капитал», демонстрирующий грубейшие просчеты и нелепости в теории основателя марксизма. Я приводил в пример результаты национализации угольной промышленности лейбористским правительством Англии и абсурдность положения, сложившегося в судостроении социалистической Швеции и т. д. и т. п. Мой собеседник соглашался с каждым частным случаем, но упорно продолжал декларировать идеи социализма в абстрактном виде. Это уже клинический случай запрограммированности.


Увы, он не исключение. Речь идёт не о купленных подонках, каких немало, а о людях, о личностях, глубоко уважаемых мною.


Вполне научное начало этой главы и несколько, я бы сказал, нравоучительное изложение последующего материала дают основание предположить безусловную безупречность автора во всем, что именуется им запрограммированностью мышления.


То, что будет сейчас рассказано, в предыдущей главе было бы еще одной иллюстрацией пути евреев нашего курса в медицину, в науку. Здесь же – непосредственный ответ на заданный вопрос.


Отказ от материальных и прочих благ, предложенных маршалом танковых войск Федоренко, желание стать врачом было не блажью, не упрямством мальчишки. Долгие месяцы, проведенные в госпиталях, вид увечного человеческого тела, страданий и состраданий – все это предопределило выбор будущей профессии. Я буду врачом. И не просто врачом, а представителем специальности, которая никогда не исчезнет. Наступит золотой век человечества. Найдут панацею – средство от всех болезней. Не нужны будут ни терапевты, ни хирурги, ни инфекционисты. Но пока существуют люди, всегда их будет сопровождать травматизм. Только три медицинских специальности понадобятся счастливому человечеству – профилактики, акушеры и ортопеды. Я буду ортопедом.


В госпитале, зная о моей мечте, меня допускали в операционную. Надев колпак, маску, натянув халат поверх госпитального облачения, часами я простаивал на костылях, наблюдая ход операций. В гипсовочной помогал гипсотехнику. В рентгеновском кабинете овладел специальностью рентгенлаборанта. С этим начальным багажом я пришел в медицинский институт. Вероятно, небезынтересен еще один забавный факт. Лежа на вытяжении с грузом 20 кг, на гвоздях, вбитых в лодыжки, сползая с кровати под тяжестью этого груза и вновь подтягиваясь, что каждый раз сопровождалось дикой болью, я беспрерывно думал об устройстве, которое, осуществляя вытяжение, не будет обладать его отрицательными свойствами. Не помню, сколько времени заняло у меня конструирование. Но однажды на поставленном на грудь пюпитре сделал чертежи, рисунки, написал объяснительную записку и стал ждать обхода профессора. Наконец, большой обход. Профессор бегло просмотрел чертежи рисунки и тут же возвратил их мне:


– Ерунда. Не годится.


– Почему? – спросил я.


– Нефизиологично, – последовал ответ.


Что оно такое, я не знал. Но звучало вполне учено. К тому же профессор – высший авторитет.


Чертежи и рисунки я все-таки сохранил. Пожелтевшие от времени, они и сейчас у меня вместе с малой частью чудом уцелевшего и вывезенного архива.


Спустя несколько лет, независимо от меня, подобное дистракционно-компрессионное устройство изобрел врач из Зауралья Гавриил Илизаров. За это устройство, при защите кандидатской диссертации, ему присвоили степень доктора медицинских наук.


В институте продолжалась усвоенная на фронте линия поведения – еврей должен быть первым. Готовясь стать ортопедом, я посещал лекции на физико-математическом факультете университета, основное внимание уделяя механике. Уже потом, после защиты кандидатской диссертации ее место займет электричество.


Институт закончил с отличием. Значительно позже мне стало известно, что в моем личном деле, представленном комиссии по распределению, были две рекомендации в аспирантуру – заведующего кафедрой госпитальной хирургии нашего института и заведующего кафедрой ортопедии и травматологии Киевского института усовершенствования врачей, главного ортопеда-травматолога Украины, того самого профессора, который сказал, что мой аппарат – ерунда.


Подобно Ильюшке, о котором рассказано в предыдущей главе, я не ждал никаких огорчений от распределения, так как знал, что должность ортопеда мне всегда достанется, потому что ортопедов не хватало даже в центральных городах.


Комиссия по распределению заседала в кабинете директора института. Приехавший из Киева начальник отдела кадров министерства здравоохранения просмотрел мое личное дело и сказал: «Поедете врачом-терапевтом в Свердловскую область». Я ответил, что это назначение абсурдно, так как инвалид Отечественной войны второй группы в худшем случае имеет право на свободный диплом, но я согласен поехать в Свердловскую область или куда угодно, если мне будет гарантирована работа ортопеда. Директор института смущенно потупился, когда начальник кадров грубо пресек меня, заявив, что советская власть не для того тратила деньги на мое образование, чтобы сейчас давать гарантии. Из кабинета директора я вышел в приемную, где товарищи по группе обсуждали каждое назначение и с тревогой ожидали своей очереди. Мое сообщение о назначении было воспринято группой как глупая шутка. Даже Захар Коган, при каждом удобном случае пытавшийся открыть мне глаза на все, что происходит вокруг, посчитал, что я разыгрываю товарищей. Но это, увы, был не розыгрыш. На письмо, посланное в Свердловск с запросом, могу ли я надеяться получить место ортопеда, ответ не был получен.


Окончив институт, я поехал в Киев. Хождение по кабинетам министерства здравоохранения оказалось бессмысленным. Потеряв несколько дней, я направился в ЦК компартии Украины. Старшина госбезопасности бесстрастно сверил мое лицо с фотографией на партийном билете и пропустил меня в пустынный холл, вместительный, как вокзал.


В течение нескольких дней меня швыряли из одного кабинета в другой. Чувство беспомощности было еще острее, чем в детстве, когда мальчишки из четвертого класса втянули меня, первоклашку, в круг и, гнусно веселясь, толкали от одного к другому.


В огромных кабинетах один или, – в редких случаях, – два стола казались просто нелепыми. Над столом портрет товарища Сталина. За столом добротный серый костюм с непременно избыточно длинными рукавами. Вышитая украинская сорочка, именуемая «антисемиткой». Узоры и расцветка могли быть разными в разных кабинетах, но не очень.


Почему-то всегда я заставал серые костюмы за одним и тем же занятием – изучением таблицы футбольного чемпионата. Вероятно, у ЦК КП/б/ Украины не было более насущных забот. Лишь один серый костюм был исключением: он решал кроссворд. Нагло улыбаясь, он заявил, что у еврея есть возможность доказать свою преданность родине, согрев своим сердцем вечную мерзлоту Заполярного Урала, Мне захотелось схватить вышитую сорочку, вытрясти из нее мерзкую антисемитскую душонку, врезать так, чтобы долго потом срастались кости переносицы, чтобы глаза скрылись в сине-багровом кровоподтеке. Но была абсолютная беспомощность первоклашки в злобном безнаказанном круге.


В те дни я навсегда возненавидел огромное серое здание с коринфскими колоннами по фасаду, даже тихую улицу Орджоникидзе, на которой находится здание ЦК. Но ненависть моя не распространялась на идею, хранимую и проповедуемую этим зданием.


В Москве оказалось еще хуже. Безнаказанный круг состоял не из кабинетов, не из серых костюмов и вышитых «антисемиток», а из безликих голосов в телефонной трубке. Москва плавилась от жары. Ноги утопали в мягком асфальте. Палочка оставляла следы, как в снегу. Ночевал я у родственников друга по институту. Ни на фронте, ни в студенческие годы у меня и мысли не возникало отказаться от приглашения поесть. Но тогда, остро ощущая материальную несостоятельность, я солгал, сказав, что не могу есть утром. В двух шагах от дома, на Даниловском рынке съедал триста граммов хлеба и пол-литра молока. В течение дня выпивал еще стаканов двадцать газированной воды без сиропа. Этим ограничивалось суточное пищевое довольствие. Всего на день в Москве мной ассигновалось десять рублей (по старым ценам). Остающаяся после покупки хлеба, молока и воды сумма – около шести рублей – тратилась на транспорт.


Ровно в девять я приходил в бюро пропусков ЦК ВКП/б/ на площади Ногина. Справа, на уровне головы в небольших одинаковых окошках восседали капитаны МГБ, тоже казавшиеся одинаковыми. Слева, вдоль всей стены располагались кабины с телефонами. В отличие от Киева, партбилет здесь не служил пропуском. Если из соответствующего кабинета по телефону поступала команда, капитан МГБ выписывал пропуск. Для этого следовало набрать необходимый номер и подробно изложить свое дело. Дверь кабины пружиной захлопывалась герметически. Пот заливал глаза. Галстук казался петлей, захлестнутой на шее. Сейчас даже легкая тенниска была бы подобна веригам, а я задыхался в официальном костюме с орденскими планками на груди. Естественно – коммунист явился на прием в свой Центральный Комитет. Выслушав мой рассказ, телефон объяснил, что я обратился не по назначению и сообщил необходимый номер. У дверей кабины выстраивались ожидающие. Снова и снова я выслушивал, что обратился не по назначению и снова и снова занимал очередь к телефону. Так прошло два дня.


В отличие от первой ночи, когда я свалился замертво, вторая была безуспешной борьбой с бессонницей. Я упорно заставлял себя не думать о том, что все чаще и настойчивее вползало в сознание. Все происходящее можно было объяснить только антисемитизмом. Не частного лица, не тупого украинского мужика, а официальным, централизованным, ставшим одной из основ отлично организованной политической системы. Но ведь система – функция Марксизма-Ленинизма, самого неоспоримого, самого гуманного, самого прогрессивного учения. Как же совместить антисемитизм с гуманностью и прогрессом? Вероятно, я чего-нибудь не знаю. Вероятно, из высших соображений ЦК вынужден что-то утаивать от коммунистов. Поговорить бы, с товарищем Сталиным. Этот добрый и мудрый человек сумел бы помочь, разъяснил бы, ликвидировал бы сомнения. Нечего и думать о приеме у товарища Сталина, или даже у заведующего административным отделом. Попасть хотя бы к одному из инструкторов...


Ретроспективно рассматривая эту ночь, раскаленный август в Москве, серые костюмы и вышитые «антисемитки» в киевских кабинетах, я с недоумением думаю о себе, двадцатишестилетнем, слепо верящем, отгоняющем сомнения, лишенном способности элементарного анализа.


В студенческие годы, ставя эксперимент с асептическими абсцессами, я исходил из предпосылки, что опыты должны уложиться в стройную систему, согласованную с модной в ту пору теорией, ниспосланной Центральным Комитетом. Но опыты не укладывались в эту систему. А как мне хотелось этого! Тогда пришлось сделать вывод, что теория неверна.


Почему же, получив такое количество статистически достоверных данных, я не сделал соответствующего вывода о гениальном учении Маркса-Энгельса-Ленина-Сталина? Почему понадобилось еще полтора года, скользкое, с мокрым снегом утро 13 января 1953 года, пахнущая типографской краской «Правда» с правительственным сообщением о врачах-отравителях? Да и это оказалось всего лишь началом. Как можно быть одновременно ученым и коммунистом?


Самая красивая теория должна быть отвергнута ученым, если она противоречит статистически достоверному эксперименту. Следовательно, либо ты честный ученый, либо ты коммунист. Нельзя совместить несовместимое. Нельзя не очнуться от гипноза, навязанного ежесекундным вдалбливанием в мозг, если ты окончательно не идиот. Жестко запрограммировать можно только автомат.


В девять часов утра я снова был на площади Ногина. Начало третьего дня ничем не отличалось от двух предыдущих. Но сказалась бессонная ночь, боль в зарубцевавшихся ранах, исподволь накопившаяся обида, чувство, что швыряют тебя, первоклашку. И тогда, после очередного телефонного разговора я рванулся к ближайшему окошку. Капитан МГБ, обалдев от неожиданности, выслушал отборнейший мат.


Изумление было настолько велико, что, вопреки выучке и привычке, капитан поступил самым невероятным образом: высунувшись из окошка, осмотрел явно своего человека, потому что так матюгаются только свои. Вместо логичного применения власти, капитан пристально посмотрел на орденские планки, взглядом окинул меня с ног до головы и вдруг неожиданно спросил:


– Кем был на фронте, служивый?


– Танкистом.


– В каком корпусе?


– Во второй отдельной гвардейской бригаде.


– Иди ты! Да мы, бля, соседи! Я – в сто двадцатой. Слыхал? Стой, да ты, часом, не тот взводный, что первым вышел на Шешупу?


Постепенно остывая, я утвердительно ответил на его вопрос.


– Ну, бля, недаром тебя Счастливчиком называли. Надо же тебе нарваться как раз на меня. Да другой сгноил бы тебя, курву. Чего тебе в ЦК-то? – Эмгебист выслушал рассказ, десятки раз до этого повторяемый по телефону. – Давай партбилет. Паспорт давай. – Капитан явно не в состоянии был скрыть изумление, наткнувшись на пятую графу, вероятно, противоречащую его искренним убеждениям, что евреи – трусы, что еврея отсиживались в тылу. И как это могло случиться, что именно евреем оказался тот самый командир взвода? Он застыл, уставившись в мой паспорт.


О чем он думал? О жидах ли в массе, или об одном отдельно взятом жиде? Вдруг он решился и снял трубку. Было ясно, что на другом конце провода – женщина. Капитан немного пококетничал, положил трубку и выписал пропуск.


– Ну, бля, и вправду ты счастливчик. Иди на прием к зав. админотдела. Секретарь у него наша. Баба, я те скажу!


Спустя много лет, анализируя свое длительное ослепление, свой инфантилизм, свое неумение сделать очевидный вывод из статистически достоверного эксперимента, я пытался как-то оправдать себя, мол, опыт был неоднородным; был и капитан МГБ, были и другие, а главное – был прием у заведующего административным отделом, у члена ЦК. Действительно, был.


Около получаса, не прерываемый им ни разу, я рассказывал о себе, о назначении, о серых костюмах, о горечи и обиде. Даже впервые произнес непроизносимое слово – антисемитизм. Заведующий административным отделом только мягко пожурил меня, напомнив, что коммунист не должен обижаться на свой Центральный Комитет. Вера – вот оно главное. Тут же он позвонил в Киев и приказал заведующему административным отделом ЦК КП/б/ Украины немедленно обеспечить мое зачисление в клиническую ординатуру кафедры ортопедии и травматологии института усовершенствования врачей. В Киеве, по-видимому, выдвинули какое-то веское возражение, на что из Москвы последовал раздраженный ответ: «Значит, будет один из 184-х!»


Так среди 184-х врачей, принятых в 1951 году на Украине в клиническую ординатуру, я действительно оказался единственным евреем. Произошло это не сразу, несмотря на высокий звонок. В Киеве я снова попал в круг швыряющих меня от одного к другому. Только угроза обратиться к заведующему административным отделом оказалась действенной, потому что, кто его знает, какая у этого жида рука, если звонок был от самого члена ЦК.


Наступил, наконец, радостный день, когда профессор, заведующий кафедрой ортопедии велел мне явиться на работу, так как приказ министерства здравоохранения им лично вручен директору института, а директор заверил профессора, что приказ по институту будет отдан в тот же день.


Прошло три недели, наполненных тяжелой, но любимой работой. Подошел день получения зарплаты, первой врачебной зарплаты – событие само по себе, а тут еще особые обстоятельства: остался один рубль – ровно на два троллейбусных и два трамвайных билета. После очень трудного рабочего дня, после нелегкого пути по опадающим скользким каштанам, после трамвая и троллейбуса, в которых не только сесть, но и стоять было негде, я попал в бухгалтерию института. Голодный и усталый около получаса протоптался в очереди только для того, чтобы кассир заявила, что я не числюсь в ведомости на зарплату. Главный бухгалтер, к которому я обратился, просмотрел книгу приказов за два месяца, но там не оказалось ничего, относящегося к ординатуре на кафедре ортопедии. Старика, видно, что-то взволновало, потому что вместо привычного «На вас нет приказа», он попросил: «Пожалуйста, доктор, вероятно, приказ по министерству у вас?» Действительно, приказ был при мне. Старик вчитывался в каждое слово и вдруг сказал: 'Так. Не тратьте времени. Вы знаете, где находится директорат? Правильнее было бы сказать директория. Одноэтажное здание напротив. В четыре начинается ученый совет. Есть еще время. Немедленно к директору».


В шумной приемной, заполненной солидной публикой, не имело смысла спрашивать, кто последний, потому что до начала ученого совета оставалось ровно двадцать минут, а посетителей было не менее тридцати. Но знакомый профессор объяснил, что я могу зайти, так как это не посетители, ожидающие своей очереди, а члены ученого совета.


Т-образный стол протянулся во всю длину огромного кабинета. Во главе стола в массивном тронообразном кресле под большим портретом товарища Сталина в форме генералиссимуса, громоздился многопудовый мужчина лет пятидесяти в просторном сером костюме с избыточно длинными рукавами, в красивой вышитой сорочке. Узенькие насмешливые глазки на крупном жирном лице, выражение сытости и самодовольства выставлялись в двух экземплярах – натура и отражение в идеально полированной деке стола. Сбоку, на краешке мягкого стула пристроилась стареющая женщина с невероятно рыжими, почти карминно-красными волосами.


(Через двадцать два года на консультацию, тяжело навалившись на палку, принесет свои вздувшиеся суставы несчастная старуха с остатками волос, ярко-рыжими на концах и грязно-седыми у корня. Бывший секретарь партийного комитета института усовершенствования врачей с тревогой, заискивая, будет вглядываться в меня, пытаясь определить, узнал ли я ее. И я не отвечу на ее молчаливый вопрос, потому что буду понимать, чувствовать, как она хочет остаться неузнанной.)


Я подошел к перекладине буквы Т, представился, объяснил причину посещения. Директор, он же профессор Кальченко, заведующий кафедрой хирургии, спокойно выслушал меня и, подавляя послеобеденную отрыжку, лениво переспросил:


– Клинический ординатор кафедры ортопедии? Как фамилие? Упервые слышу.


– Простите, профессор, вот копия приказа по министерству. Оригинал вам был вручен три недели тому назад.


– А шо мени тот приказ. Тот приказ, як кажуть, мне ни шо. Мой приказ это сила.


– Три недели тому назад вы сказали моему шефу, что ваш приказ будет отдан в тот же день.


– Понятие не имею. А шо, шеф, як кажуть, родичем приходится? Уродственник?


– Нет, не родственник. – Мне следовало бы сесть. Я мечтал об этом. Но, естественно, не смел без приглашения.


– Ну як же не родственник. Есть у него дочка?


– Простите, профессор, возможно, и у вас есть дочка, но мы же не родственники.


Огромные усилия прилагал я, чтобы оставаться сдержанным и спокойным. То ли от боли, то ли от голода кабинет директора начал терять реальные очертания. Рыжеволосая женщина где-то далеко, словно в перевернутом бинокле, а монгольские глазки приблизились так, что можно достать их кулаком. Снова спрашивает фамилию. Снова говорит, что слышит ее впервые. Снова разговор о дочке шефа. Только мой приказ это сила. Я что-то отвечал, не слыша ответов.


– А чего вы с палочкой, як кажуть, ходите?


– Ранение.


– Ранение? А хиба это у вас не с детства?


– Нет.


– Ранение, значит. При эвакуации, или баловство, як кажуть, какое?


– Нет, в танке. Во время атаки.


– Да ну! А я думал, что это у вас с детства. Значит, ранение?


– Да.


– На фронте, говорите?


– Да.


– А як же! У вас там, як кажуть, целая куча орденов. – Упиваясь своей памятью, директор безошибочно перечислил все мои награды.


Самодовольная свинья! Фамилию впервые слышит!


– А взагали, як кажуть, ордена можно купить в Ташкенте.


Я поставил свою тяжелую палку в угол буквы Т. Я понимал, что этого нельзя делать, я понимал, что это какое-то безумие. Но совладеть с собой не мог. Вытянутой левой рукой я схватил узор «антисемитки», вобрал в ладонь вместе с волосами на груди. Рванул на себя. И тут же прямой правой всего себя вложил в удар. Черная струя из разбитого носа в красный цвет изменила цвета узора на «антисемитке». Два багрово-синих кровоподтека мгновенно вздулись, еще больше сузив щелки монгольских глаз.


В течение пятнадцати минут ярко-рыжая дама не проронила ни единого звука. Но в этот миг из нее вырвался мощный вопль, услышанный в шуме приемной.


Распахнулись обе половины двери, и появился ученый совет in согроге. На лицах вся гамма чувств – от возмущения действительного и деланного до безуспешно скрываемого удовольствия. Я схватил свою палку и, стараясь быть спокойным, голосом, которым когда-то, перекрывая грохот танка, отдавал команды, произнес:


– Я тебе, падло, покажу, как можно купить ордена в Ташкенте! – И сквозь расступившуюся толпу профессоров быстро вышел из кабинета.


Через полчаса я уже был в министерстве здравоохранения. Месяцами нельзя пробиться на прием к заместителю министра по кадрам. Но сейчас он ждал меня, оповещенный обо всем, что произошло у директора института. Едва я переступил порог приемной, отворилась дверь, и высокий красавец, весело улыбаясь и обняв меня за плечи, уволок в кабинет. На заместителе министра был отлично сшитый темно-синий костюм. Красивый сине-красный галстук ярко вырывался на фоне белоснежной рубахи. Возможно, казацкая фамилия Брага позволяла пренебречь униформой.


Сразу же, с порога заместитель министра обратился ко мне на «ты». На сей раз нелюбимое мною амикошонство не показалось обидным или неуважительным. После подробных вопросов, после кучи восторженных междометий заместитель министра сказал:


– Ладно, брат, прямо сейчас поезжай в ортопедический институт. Место в общежитии уже подготовлено, Завтра утром приступай к работе в первой клинике.


Так я стал клиническим ординатором Киевского научно-исследовательского института ортопедии и травматологии.


Кличка хулигана прочно прилипла ко мне, являясь непременным сопровождением при упоминании моей фамилии в течение двух с половиной лет пребывания в этом заведении.


И позже.


В марте 1957 года я поступил на работу в обычную городскую больницу с необычным хирургическим отделением. Заведовал отделением старейший и лучший киевский профессор-хирург Борис Михайлович Городинский. В связи с делом «врачей-отравителей» его изгнали из института, а после реабилитации «убийц в белых халатах» – забыли восстановить. Из 16-ти врачей отделения, кроме профессора, два были виртуозами, а еще несколько входили в двадцатку лучших киевских хирургов. Как и профессор, еще два врача были «бывшими», то есть изгнанными из института евреями. В ординаторской, за исключением часов клинических конференций, царила атмосфера закрытого клуба интеллектуалов. Я почувствовал это с первой же минуты, придя представиться профессору.


Он полулежал на старом клеенчатом диване.


– Простите великодушно, коллега, мою позу, но, закончив операции, я позволяю себе иногда расслабиться. Настойчиво советую и вам. После 45-ти лет работы врачом. Друзья, честь имею представить вам нашего нового ортопеда. Прошу любить и жаловать. Кажется, вы о нем наслышаны. Это тот самый юноша, который, отмолотив нашего высокопоставленного товарища по цеху, перед концом раунда отправил его в нокаут.


– Вы несколько неточны, профессор. Я ударил его единственный раз.


– Феноменально! Дорогие коллеги, поздравляю вас и себя с приобретением. Наше отделение имеет реальнейшую возможность завоевать высокий балл по спортивной работе. Кстати, известно ли вам, коллега, что вас тогда спасло от наказания?


– Естественно. Фраза, услышанная всем ученым советом, фраза, доказывающая, что директор оскорбил советские ордена и, следовательно...


– Юноша, вы витаете в эмпиреях! Спуститесь на грешную землю и обратите взор на мудрейшую французскую поговорку «Ищи женщину». Вероятно, вам неизвестно, что семья вашего оппонента, я имею в виду высокопочтенного директора института, и семья обожаемого нами министра здравоохранения, – как вам известно, министром он стал ровно через месяц после вашего великолепного удара (я все еще не могу прийти в себя; как специалисту, мне просто трудно представить себе, как одним ударом невооруженной руки можно создать такую роскошную патологоанатомическую картину) – да, так вот эти высокочтимые семьи после войны некоторое время проживали в общей квартире. А так как жены были, как бы это выразиться, женщинами несколько недостаточно интеллигентными, – дорогие коллеги, считаю ваш хохот недостойным джентльменов; лучшая половина ординаторской обвиняется в излишней и постоянной неприязни к себе подобным, – да, то коммунальная кухня превратилась в арену баталий, или, мягко выражаясь, в ад. А так как степень интеллигентности мужей...


– Борис Михайлович, вы снова грешите против математики. Ноль в степень не возводится. Следовало сказать «уровень интеллигентности».


– Петр Андреевич, меня убивает ваше формальное мышление. Чтобы лишний раз продемонстрировать мою правоту, возражу вам, что отрицательная величина возводится в степень. Да, так вот, поскольку степень интеллигентности мужей не очень отличалась от интеллигентности жен, то вскоре в ад превратилась сначала квартира, а затем – более широкие медицинские сферы превратились в коммунальную кухню. Так как ваш великолепный удар был нанесен в ту пору, когда уже всем было известно, что министром назначат начальника управления медицинских учебных заведений товарища Шупика, то есть бывшего соседа вашего оппонента профессора Кальченко, то вышеупомянутый удар будущим министром и всеми, кто жаждал оказаться у него в фаворе, был воспринят как личный подарок. Эрго, отправляя в нокаут очередного противника, не заготавливайте заранее гениальных фраз и не произносите экспромтов, могущих украсить литературу. Выясните, кто жена вашего оппонента и чем она будет вам полезна.


К сожалению, ни разу мудрый совет профессора не вспомнился в нужный момент, как, впрочем, и другие мудрые советы. Правда, советы – это не доводы.


Ну, хорошо, могут сказать мне, мы помним, с какой целью рассказана эта история. Мы выслушали ее до конца и все-таки неясно, изменилось ли мировоззрение рассказчика. Менялось. Медленно. Шаг за шагом. Постепенно прояснялись частности, детали. Но я еще не мог, не хотел разглядеть всей картины. Мне все еще казалось, что правильная идея извращена плохими людьми, что все могло бы совершиться иначе...


Единственно, что в какой-то мере служит мне оправданием (тешу себя такой надеждой), это то, что бесконечный поток фактов все-таки, в конце концов, оказался сильнее предвзятости, обусловленной воспитанием и последующим промыванием мозгов, и я, слава Богу, не остался жестко запрограммированным идиотом. 


Канун и начало эпохи позднего реабилитанса


Только Ленин на невысоком облупившемся постаменте встречал меня на перроне кустанайского вокзала. Возможно, в угоду национальным чувствам «хозяев земли», скульптор сделал его похожим то ли на казаха, собирающегося убить волка, напавшего на его баранов, то ли самого намеревающегося напасть с целью ограбления.


На не замощенных улицах теплый полынный ветер затевал игры с пылью, закручивал смерчи и обрушивал их на головы редких прохожих. Чахлую запыленную растительность, кое-где торчащую между строениями, даже в шутку нельзя было назвать зеленью. Из подслеповатых окон глинобитных одноэтажных домишек уныло глядело безнадежное убожество. На этом фоне поражало своей монументальностью четырехэтажное здание обкома партии.


Меня определили на постой в один из домиков напротив больницы.


Крошечная комната с глиняным полом едва вмещала две койки (одна из них уже была занята врачом), стол и две табуретки, из которых функционировала только одна, так как на второй стояло ведро с водой и кружка. В сенях, куда открывались двери обоих жилищ – нашего и хозяйки, висел допотопный рукомойник. Миску мы выносили в ветхую уборную, ежесекундно грозящую рухнуть. Располагалась она позади хозяйственного дворика, по которому шныряли два поросенка и несколько нахальных кур, постоянно норовящих попасть в комнату.


В день приезда, по неопытности, я пошел пообедать в столовку «Голубой Дунай». Так неофициально ее почему-то окрестили ханыги. Ничего голубого я там не обнаружил. И вообще цвета были неразличимы из-за неправдоподобного количества мух. Несколько мух тут же покончили жизнь самоубийством в поданных мне щах. Но меня это не огорчило, потому что мутная водичка с несколькими листиками сомнительной капусты и до попадания мух была несъедобной. Второе блюдо оказалось подстать первому. К тому же я имел глупость попросить вытереть грязные лужи на столе, что официантка безропотно сделала, по-видимому, половой тряпкой, распределив грязь на столе ровным слоем.


Соседом моим оказалось существо мужского пола в возрасте между сорока и шестьюдесятью годами. Существо с потухшим взором, с лицом, упиравшимся в грязные кулаки, с локтями в лужах на столе. Существо не реагировало ни на мух, ни на мое появление, ни на тряпку, смахнувшую со стола его локти.


Бессмысленные полуприкрытые глаза. Не знаю, какой тумблер щелкнул, какая система замкнулась и сработала, но глаза вдруг зажглись, стали ясно-голубыми, осмысленными, более того – одухотворенными.


Он начал читать Есенина. Но как! Выбор стихотворений свидетельствовал о безупречном литературном вкусе. Самые сокровенные слои подтекста были видны в его чтении. Когда он закончил «Песнь о собаке», комок подкатил к моему горлу. Но тут чтец так же внезапно выключился. Погасли глаза.


Тщетными оказались мои попытки растормошить его. Заказанные мной для него сто граммов водки стояли перед ним на столе, не вызывая ни малейшей реакции. Лишь когда я вложил стакан в его руку, он совершенно машинально опрокинул его в себя, ни одним мускулом не отреагировав на выпитое.


За соседним столиком двое в такой же брезентовой робе, как на моем сотрапезнике, все время наблюдали за нами.


– Не тронь его. Студент уже вырубился.


– Студент?


– Был. Пятнадцать лет отсидел по 58-й. А сейчас у него десять лет по рогам.


Я знал, что 58-я статья – это политические преступления против советской власти. Но что такое «по рогам», мне было еще неизвестно. Какое-то неудобство, какой-то страх сковал меня. Ощущение, что я прикоснулся к запретному, к непроизносимому, не позволило мне тут же пополнить свое политическое образование. Да и позже.


Постепенно я узнавал, что «по рогам» – это ссылка, что Кустанайская область – место ссылки не только заключенных. В тридцатых годах сюда ссылали «раскулаченных» украинцев. В начале войны – немцев Поволжья. Потом – ингушей и чеченов.


Украинцы и немцы в основном прижились. «Кулаки» умели работать.


Появились отличные огороды, невиданные прежде на этой земле. Ингуши вымирали от туберкулеза и поножовщины. Великая дружба народов демонстрировалась здесь количеством задушенных арканом, убитых ножом или топором.


«Дружбой народов» называли и колбасу из конины с вкраплениями свиного сала, котороене едят мусульмане. Многие ели. Только была бы.


На общем фоне «дружбы народов» еврейская проблема особенно не выделялась. Подчиненные величали своего большого строительного начальника-еврея «жидовской мордой». Просто сукиным сыном называли его несколько евреев, работавших в этом строительном управлении.


Среди них был и плотник-богатырь с обычной для Кустаная биографией.


В 1938 году его, заместителя председателя Совета Народных Комиссаров Молдавской АССР арестовали. Десять лет по статье 58-й. В Удмуртии на лесоповале он стал одним из лучших лесорубов страны. Не по принуждению. Он искренне считал, что его арест – какая-то трагическая ошибка. Она должна, она обязательно будет исправлена. А пока все свои силы он отдаст родине, партии, верным сыном которой он всегда остается.


В 1948 году, отсидев свои десять лет, еврей был освобожден. Но до родного Тирасполя не доехал. Его арестовали в пути и дали еще пять лет. А сейчас он на поселении. Работает плотником в строительном управлении. Ежедневно выполняет две нормы. И дважды в день отмечается у коменданта.


Однажды ко мне на прием пришел мужчина, чье тонкое нервное интеллигентное лицо казалось случайно, по ошибке приставленным к брезентовой робе. Лицо показалось мне знакомым. Поняв мой взгляд, пациент насмешливо улыбнулся.


Я прочитал его фамилию на амбулаторной карточке и смутился. Это тоже не осталось незамеченным пациентом, в прошлом прославленным генералом Отечественной войны, командовавшим танковой армией. Страх пересилил любопытство.


Внимательно, но официально я осмотрел его и назначил лечение. Уходя, генерал оглянулся и, сощурив колючие глаза, сказал: «Я слышал, что на войне вы были смелым танкистом». До сегодня я ощущаю эту заслуженную оплеуху.


Встречи с осужденными по 58-й статье смущали меня. Они постепенно ломали мое мировоззрение. Оказывается, дело врачей было не единственной липой. Анализируя все, что знал, видел и слышал, я пришел к убеждению, что здоровое тело партии Ленина перерождается в раковую опухоль, разъедающую страну. (В ту пору мне было известно далеко не все, что я знаю сейчас. Но даже известное я не умел систематизировать, выстроить в логическую цепь, чтобы следствие не считать причиной.) Образ обожаемого Сталина не просто тускнел, а приобретал свои истинные зловещие очертания.


Однажды невольно я подслушал ночной разговор в палате:


– Большей, я тебе скажу, падлы, чем вождь и отец, России еще не доставалось.


– А все-таки были у него и достоинства.


– Какие такие достоинства у него, душегуба, ты увидал?


– Войну, чай, без него проиграли бы.


– Ну, брат, и дурак ты. Во-первых, кабы не он, то и войны, может, и не было бы. А во-вторых, наложил он полные штаны, когда его закадычный дружок войной пошел. Чего ведь он считал, что нет его хитрожопее на свете. А что победили, то не он, не большие начальники даже, а солдаты серые. Глянь-ко, на каждого убитого германца более трех наших. Одних кустанайских-то сколько полегло.


– А жидов, скажешь, он не приструнил? Ох и не любил же он их!


– Ну, приструнил. Ну, не любил. А тебе-то легче стало? Да и тут, видно, дьявол над ним потешился. В семью ему жида подсунул.


– Это семиозерского, что ли?


– Ну. А еще сказывают, что через жидов он и окочурился. Как затеял он дело против врачей, так его дружки за границей от рук отбились. Тут его и хватил кондратий. Коль правда это, то всю жисть на жидов молиться буду.


Всякий раз, когда мне приходилось прилетать в Семиозерку – районный центр Кустанайской области, меня почему-то обязательно пытались познакомить с сосланным сюда зятем Сталина. Единственной виной его было то, что он еврей. Сославший тесть умер почти полтора года назад, а ссылка все продолжалась – и при Маленкове и при Хрущеве. В данном конкретном случае я не трусил, но всегда появлялась причина, мешающая познакомиться: то операция затягивалась дольше запланированного времени, то надо было посмотреть еще нескольких больных. И всегда торопил пилот, боявшийся садиться в сумерки. А еще больше торопило время. Я жил в постоянном цейтноте.


Единственный ортопед на всю Кустанайскую область. По площади это вместе взятые Албания, Бельгия, Дания, Нидерланды, Швейцария да еще Израиль в придачу.


Травматизм был невероятным, как во время войны.


Освоение целины осуществлялось с истинно русским размахом и с истинным отсутствием мозга. На площади 200 000 квадратных километров был ничтожно короткий тупиковый отрезок железной дороги, связывающей Кустанай с Южно-Уральской магистралью. Не было ни единого километра дороги с твердым покрытием.


В сухую погоду по грунтовым дорогам, вытряхивая души водителей и ломаясь на выбоинах, сновали десятки тысяч грузовиков, пригнанных со всех концов страны. В дожди дороги становились непроходимыми или почти непроходимыми. Тракторы растаскивали иногда километровые заторы.


Элеваторов едва хватало на обычное для области количество зерна.


Убранную с целинных полей пшеницу некуда было девать. Влажная, под брезентовыми навесами она начинала гореть. Даже учеников первого класса, семи-восьмилетних крох пришлось мобилизовать, чтобы перелопачивать горящий хлеб.


Пригнали воинские части. Неопытные армейские водители увеличили и без того катастрофический травматизм.


Командированные водители грузовиков, месяцами не раздеваясь, ночевали в кузовах, на зерне, или в кабинах своих автомобилей. Есть было нечего. Людям.


Разжиревшие воробьи с трудом взлетали со щедро рассыпанного по дорогам зерна.


Интересно было бы подсчитать, во что в 1954 году обошелся Советскому Союзу килограмм целинного хлеба? Даже не включая стоимости бесценной человеческой жизни. Советская власть не врала: здесь человеческая жизнь была действительно бесценной, потому что ничего не стоила. Для самообороны у меня была моя увесистая палка. К тому же, во внутреннем кармане пальто я носил большой ампутационный нож, постоянно заставлявший меня ощущать напряжение: рукоятка находилась в кармане, а длинное обоюдоострое лезвие торчало, концом своим едва не достигая подбородка.


Но однажды все мои средства самообороны оказались несостоятельными. Я переходил улицу, направляясь из больницы домой. Был поздний дождливый вечер.


В глубокой колее увязли мои ноги (здесь трудно было даже в сапогах, а я вынужден был надевать калоши на ортопедическую обувь) как раз в тот момент, когда из-за угла на значительной скорости вырвался ослепивший меня грузовик, а за ним еще, и еще, и еще.


 
Пытаюсь из дома, пересекая улицу, добраться до больницы.
Витя Синаюк, сделавший это фото, написал на обороте: «Когда Колумб перешагнул такую лужу, он открыл Америку. Что ты откроешь?».

Все. В это мгновение я отлично сообразил, что ради случайного прохожего колонна не остановится, чтобы увязнуть и до утра ждать трактора. И никакой возможности вырвать ноги. Обидно. Глупая смерть. Грузовик почти прикоснулся ко мне бампером и внезапно остановился. Шофер выскочил из кабины.


– Ну, доктор, благодари Бога, что я тебя разглядел. Не узнаешь? Да я же приходил в больницу, когда ты моего кореша спас.


Я не узнавал. Но это уже не имело значения. Он помог мне выбраться из грязи. Матеря все на свете, подходили шофера остановившихся машин. Мой спаситель оправдывался, говорил о каком-то Колюне, которого я оперировал.


– Да он вроде бы не наш, не русский.


– Наш он, братцы, наш, доктор он!


Через несколько часов, уже после рассвета трактора вытащили колонну.


Кроме позорного случая с генералом, со всеми пациентами у меня устанавливались самые дружеские отношения – с вольными, местными и прибывшими, с поселенцами по 58-й статье, с немцами, чеченцами и ингушами. А тут я познакомился с еще одной категорией кустанайцев.


Трудно объяснить, что представлял из себя мой рабочий день. Утром я оперировал. Иногда до двух, иногда до трех, а иногда до пяти часов дня.


Затем обход, назначения, клиническая рутина. Два часа амбулаторного приема.


После приема повторный обход в больнице. Иногда в эти часы снова приходилось становиться за операционный стол. И так до утра.


А утром либо плановые операции, либо лететь куда-нибудь к черту на кулички в Амангельды или Тургай, один из районных центров (более 5 часов лета на «кукурузнике», прекрасные часы: можно почитать или поспать), где снова операции и прием больных. А по возвращении все с начала. Когда подряд скапливалось более пяти бессонных суток, я забирался в свою конуру и засыпал. Мог проспать сутки и более. Вечно голодного, меня не могло разбудить даже обещание райского обеда.


Но работники отделения очень скоро обнаружили безотказный будильник. Я ненавидел даже само слово ампутация. Стоило кому-нибудь из сестер или санитарок постучать в мое окно и сказать, что, если я не приду, сейчас начнут ампутацию, как я немедленно вскакивал и шел в больницу.


Так было и в ту ночь. Постучали в окно:


– Нариман Газизович собирается ампутировать руку. Ждет вашего согласия.


Мужчина лет 35-ти. На кирпичном заводе правая рука попала в трансмиссию. Нариман Газизович был прав. Восемь переломов, огромная скальпированная рана. Ампутация показана абсолютно. В такой инфицированной ране нельзя скреплять отломки металлом. И все же я решил попытаться сопоставить и укрепить отломки консервативно. Несколько часов воевал. Уже сопоставил отломки плеча. Начинаешь манипулировать на предплечье – насмарку идет вся предыдущая работа. И так несколько раз. Наконец, наложен гипс. И надежда на тот ускользающе малый шанс, на который не имеет права не надеяться врач.


Рука у Кости Бондаренко не только уцелела, но и функционировала достаточно хорошо. Костя - бандеровец. Был осужден на 15 лет. Сейчас на поселении.


Бандеровец?! Я учился в Черновцах. Одна из причин нашего хорошего знания анатомии – большое количество трупов в анатомке. В трупах нет недостатка, потому что убивают бандеровцев. Повседневная пропаганда приучила меня к тому, что нет зверя более лютого, чем бандеровец. А тут Костя Бондаренко, мягкий, терпеливый, добрый. Костя, в которого я вложил все свое умение, всю душу. Вообще все спуталось в этом кустанайском вместилище «дружбы народов».


В сентябре начались снежные метели. Ко всем бытовым бедам прибавился холод в нашей комнате. Собственно говоря, бытовые беды – это только постоянный голод. О «Голубом Дунае» я уже рассказал. Была в Кустанае еще одна столовая полузакрытого типа, где я мог питаться. Столовая обкома партии. Беда только, что когда я освобождался, там уже все было съедено, а чаще я натыкался на запертую дверь. Хлеб, за редким исключением, мне доставала хозяйка.


В одно из длительных исключений совершилось мое грехопадение. В тот день из Семиозерки приехал мой киевский приятель Витя Синаюк. Невысокий, крепко сколоченный, с добродушной всегда улыбающейся физиономией, он был одним из лучших кустанайских геологов. Как и я, мечтая о куске хлеба, он выскребывал из стеклянной банки остатки баклажанной икры. На минуту я оставил его, чтобы посетить ветхое строение позади хозяйственного двора.


Вернувшись, я застал фантастическую сцену. Перед Витей высился огромный каравай невиданного в Кустанае белейшего хлеба с коричневой запеченной корочкой, гора сливочного масла и сваренная птица, оказавшаяся просто курицей-чемпионкой, а не индейкой, как мне сперва показалось. Витя терзал птицу, стараясь как можно быстрее придать ей нетоварный вид. Глаза его хитро блестели, щеки лоснились, а до неправдоподобия набитый рот издавал какие-то невнятные звуки в ответ на мой вопрос, откуда все это изобилие.


Только насытившись, Витя рассказал, что здесь побывал благодарный пациент, не назвавший своего имени, что пациент не только не пожелал дождаться меня, но даже специально улучил момент, когда меня не будет в комнате. Вот и все. Я и сейчас не знаю, кого благодарить за несколько сытых дней моего кустанайского существования.


Свистящие сентябрьские метели пробирались в мое жилище. Вода в ведре на табуретке и в рукомойнике в сенях замерзала. Умываться можно было и снегом.


Но спать приходилось, натянув на себя все, что у меня имелось. И ходьба по улицам стала почти невозможной. Начальство, справедливо видя во мне временного, не пыталось улучшить мой быт.


Травматизм пошел на спад. Шоферы, погудев на площади перед обкомом партии, как ни странно, добились того, что их потихоньку стали отпускать домой. Во всяком случае, им заплатили часть зарплаты. Мне это представилось симптомом каких-то перемен к лучшему. При папе Сталине им бы погудели! Армия отступила. Ученики приступили к занятиям. Потом и кровью добытое зерно на токах под брезентом оставалось дожидаться лучших времен, постепенно превращаясь в дерьмо.


У меня появилось какое-то подобие двенадцатичасового рабочего дня.


Ночью будили редко, не чаще раза в неделю. В конце октября нервы мои были напряжены до предела. Я ждал телеграммы о рождении сына (почему-то был уверен, что родится сын). Прошли уже все положенные сроки, а телеграммы не было. Еще месяц назад министерство разрешило мне уехать, но я должен был передать больных в надежные руки.


Проводить меня на вокзал неожиданно пришло много людей. Ленин на своем постаменте уже со снежным малахаем на голове безучастно смотрел как прямо на перроне распивается спирт, принесенный патологоанатомом. Директора совхозов старались перещеголять друг друга привезенными закусками. А один из них упорно пытался вручить мне чек на две тонны пшеницы. Идиот! Как я ругал себя спустя короткое время за то, что гордо отказался от этого подарки! (Как и от многих других.)


Но один подарок растрогал не только меня. Он потряс всех собравшихся на перроне. Принести зажаренного поросенка, конечно, не представляло никаких трудностей для директора свиносовхоза. Принести чек на две тонны пшеницы было пустяком для директора огромного зернового хозяйства. Но букетик «анютиных глазок» зимой, в Кустанае, где даже летом не видят цветов! С изумлением, даже с завистью провожающие посмотрели на бандеровца Костю Бондаренко, когда из-под полы своего засаленного бушлата он извлек драгоценный букетик. А ведь он ещё должен был отпроситься у коменданта. Снова выпили.


Именно в это время в Киеве родился мой сын. Он не торопился появиться на свет, явно нарушая физиологические сроки. Возможно, во внутриутробной жизни ему уже было известно, что ждет еврея в Советском Союзе?


(Еще работая в ортопедическом институте, я как-то спросил коллегу – грамотную, умную, добрую девушку, почему она не выходит замуж. Она улыбнулась, отчего ее иудейские глаза стали еще грустнее, и ответила: «Не хочу на горе плодить евреев». Спустя много лет мы встретились в Москве. Она была матерью двух русских сыновей. Не знаю отца. Но отличную генетическую информацию они могли унаследовать по материнской линии).


Я далек от мысли о еврейской интеллектуальной исключительности, чему, к сожалению, доказательство – наше государство. Ничего худого я не собираюсь сказать о русском народе. Но сколько выдающихся имен в русской науке получили в наследство еврейские гены! Десятка два наиболее видных современных советских русских физиков – дети еврейских матерей. Но это тщательно скрывается. Даже то, что мать Ильи Мечникова еврейка, чуть ли не государственная тайна. И, может быть, к счастью, только дотошная Мариетта Шагинян докопалась до еврейского происхождения некой Марии Александровны Бланк. Это, впрочем, так, – походя.


Стояли последние дни изумительной киевской осени. Но мне было не до золотого листопада. Денег, заработанных в Кустанае, могло хватить не надолго. Четыре месяца назад жена закончила институт и еще не работала. Сейчас она родила, и Бог знает, когда и куда ей удастся устроиться на работу. До нашей женитьбы студенческая стипендия жены несколько месяцев была единственным источником существования семьи из четырех человек. В связи с войной против космополитизма маму жены, научного сотрудника института бактериологии, уволили с работы.


Человек ненужной в Советском Союзе честности, она имела глупость указать в анкете, что у нее есть брат в Филадельфии. Долгие годы она не общалась с родным братом, не без оснований опасаясь обвинений в связи с Америкой. Зачем же надо было упоминать о нем в анкете? Впрочем, кто знает, вероятно, нашли бы другую причину лишить ее куска хлеба. Старая бабушка и младшая сестра жены были нетрудоспособны.


Сейчас при поисках работы у тещи обнаружилось явное преимущество передо мной – внешне она не походила на еврейку. Но иногда это причиняло еще большую душевную травму. Однажды, узнав, что в онкологическом диспансере срочно нужны врачи-лаборанты, теща немедленно отправилась в Георгиевский переулок. Главный врач встретил ее с распростертыми объятиями. А узнав, что она владеет биохимическими методами исследования, не знал, куда ее усадить.


Тут же велел заполнить анкету и хоть завтра приступить к работе. Но прочитав фамилию, мгновенно изменился и грубо заявил, что розенберги здесь не нужны.


Теща, с трудом сдерживая слезы, рассказала об очередной безуспешной попытке.


Я тут же решил пойти бить морду, но благоразумные женщины удержали меня от бессмысленного и опасного поступка. Да и сколько морд я мог побить?


В дни свободные от поисков работы я отправлялся во двор большого гастронома на Крещатике, если там «давали» нужные продукты. Предполагалось, что я, пользуясь своим правом, могу без очереди «взять» двести граммов масла или полкило сахара (норма «в одни руки»). Но пользоваться своим правом было неудобно, и я часами выстаивал в очереди, узнавая, что во всех несчастьях страны повинны жиды, или, в лучшем случае, – евреи.


Даже Берия и его подручных в ту пору приписали к евреям. Это было удобно.


В течение семи месяцев я почти ежедневно посещал сектор кадров киевского горздравотдела, надеясь получить хоть какую-нибудь работу.


Основная масса просителей – евреи. Были, конечно, и русские, и украинцы, и представители других национальностей. Но они отсеивались в течение одной, максимум – двух недель. Они получали направление на работу. Постоянными были евреи. Некоторые, отчаявшись, прятали свои врачебные дипломы и шли туда, где была возможность устроиться. Отличный уролог несколько лет проработал токарем. Стоматолог – ударником в ресторанном джазе. Еще один стал таксистом. Спустя несколько лет у меня состоялась забавная встреча с бывшими врачами.


В пустыне поисков какого-нибудь приработка я внезапно набрел на сказочный оазис – Общество по распространению научных и политических знаний.


Я подрядился распространять знания о новейших достижениях советской хирургии, естественно, самой передовой в мире. Оазис платил сто рублей за лекцию (в старых ценах). Правда, тут же подбрасывали минимум еще одну шефскую, за которую не платили. Читать эти лекции приходилось в селах Киевской области, в которые не так-то просто было добраться. Аудитория – преимущественно голодные колхозники или почему-то пьяные в любую погоду работники МТС.


Постепенно я почти прекратил свой просветительский промысел, прибегая к нему только в исключительных случаях. Человек с постоянным заработком, не дающим умереть от голода, мог себе позволить некоторую селективность аудитории. Не по составу, а по расположению.


Слушателями моими стали работники небольших заводов или артелей в черте города.


Однажды в декабре ко мне обратились руководители оазиса. Срочно необходимо прочитать двадцать лекций. Кончается финансовый год. Горят деньги. Урежут сметы по статьям, на которых останутся неиспользованными в течение года средства. Так как это предложение совпало с исключительным случаем (жене понадобилось зимнее пальто), я охотно согласился сеять разумное, доброе, вечное.


В дождливый день конца декабря меня занесло в какую-то шарагу во дворе на Красноармейской улице рядом с кинотеатром «Киев». В тускло освещенном полуподвале клеили чемоданы. Аудитория – человек двадцать пять чемоданщиков – попросила у меня прощение за то, что слушать лекцию будут без отрыва от производства. План. Конец года. Мне было абсолютно безразлично. Сотворялась, кажется, двадцатая лекция. Меня уже тошнило от заигранной пластинки, щелкающей на тех же остротах и плывущей на той же улыбке в конце одного и того же абзаца. Побыстрее оттарабанить, получить подпись и печать на путевке и прощай ненавистная халтура (до следующего исключительного случая).


Я знал, что в конце лекции, как и обычно, зададут несколько вопросов, ничего общего с темой лекции не имеющих, например, как вылечить геморрой, или к кому обратиться по поводу... и т. д. Но первый же вопрос поразил меня глубоким пониманием предмета. Подстать ему были и последующие. Около двух часов, не замечая времени, вышвырнув заигранную пластинку лекции, я самым добросовестным образом отвечал на сыплющиеся от чемоданов интереснейшие вопросы.


Я так увлекся, что даже перестал удивляться необыкновенной, нет, не интеллектуальности – профессиональности аудитории. До выхода из полуподвала меня провожал весь цех. Это было действительно очень приятно, потому что, как выяснилось, аудитория почти наполовину состояла из нескольких инженеров, перенесших инфаркт, и из врачей, отказавшихся поехать на целинные земли.


О национальности врачей не стану писать, дабы не услышать упрека в переизбыточности информации.


Сектор кадров киевского горздравотдела в ту пору был органом безупречным. Заведовала им врач-администратор, некая Романова, строгая, справедливая, неприступная. Одним словом, идейная коммунистка. Очень идейная.


Прошу простить меня за отступление. В небольшом населенном пункте невдалеке от Киева был спиртзавод. Надо ли объяснять, что все работавшие на этом своеобразном монетном дворе, вернее, все, имеющие малейшую возможность, воровали спирт.


Этиловый спирт! Где он, гениальный русский поэт, который воспоет двигательную силу этого магического напитка? Где он, выдающийся экономист, сумеющий объяснить, что не золото, а этиловый алкоголь – основа советского денежного эквивалента. Ну что, золото? Возможно, его и вправду фетишизируют?


Но кто посмеет заподозрить фетиш в спирте? Абсурд! Спирт не фетишизируют, а пьют.


Так вот, на упомянутом заводе, не являвшемся исключением в своей системе, спирт потребляли распивочно и навынос. Лишь один-единственный человек, восстанавливавший завод после войны, десяток лет на нем проработавший, не вынес через заводскую проходную ни капли спирта.


Бессменный освобожденный секретарь партийной организации завода. Его боялись пуще огня. Если на каком-нибудь профсоюзном или партийном собрании о краже спирта трепался директор или начальник цеха, можно было спокойно прослушать громы – дождя не будет. Ведь сами, гады, воруют. Но секретарь – не дай Бог!


У него же, у сволочи, полное право сдирать шкуру. Он же чист, как спирт. И вдруг в доме секретаря (а жил он в двух шагах от завода) возникла женская баталия. Домашняя работница разругалась с женой, хлопнула дверью и разнесла по всему спиртзаводскому поселку, что в письменном столе ее бывшего хозяина есть краник, из которого спирт хлещет рекой. Слух был настолько абсурдным, что ему не могли поверить. И все же – сигнал есть сигнал. Тем более, что и дирекция недолюбливала и побаивалась слишком честного секретаря. Проверили. Мать честная – есть!


Во время восстановления завода секретарь парторганизации тихонечко приварил трубку к спиртопроводу на заводе, тихонечко провел коммуникацию аж до тумбы своего письменного стола и с полным правом клеймил позором расхитителей социалистической собственности.


Что там было! Секретаря едва спасли от рук разбушевавшихся работяг, хотевших линчевать своего идейного руководителя. Падла, ведь, цистернами воровал спирт, а нас за поллитру уродовал!


Эту печальную историю я рассказал по ассоциации. Завкадрами Романова, как я уже упомянул, была неподкупным коммунистом. К тому же – женщина. И даже неоднократно замечая антисемитский подтекст ее направлений на работу, я не смел протестовать, потому что во мне, свернувшись клубочком, постоянно дремало этакое джентльменское отношение к женщине, и с детства воспитанное преклонение перед идейным коммунистом, привозящим в голодающий Петроград эшелон с хлебом и тут же умирающим от алиментарной дистрофии.


Спустя несколько лет я пытался устроить к нам в больницу на работу хорошего врача, моего однокурсника. Главный врач, Пётр Васильевич Яшунин, отличный хирург, блестящий врач, человек умный, немного циничный, но в высшей мере порядочный, с недоумением посмотрел на меня: «Ты что, с ума сошел? Ведь Романова посчитает, что мы с тобой вытащили у нее из кармана четыре тысячи рублей!» Тогда-то он рассказал мне, что это такса, установленная Романовой за устройство врача-еврея на работу в Киеве. Когда-нибудь, когда будут описывать подлые поборы с евреев, уезжавших в Израиль, следует воздать должное зав. сектором кадров киевского горздравотдела товарищу Романовой, сумевшей лично обогатиться на несуществующем в Советском Союзе еврейском вопросе.


Боже мой! Если бы это мне было известно тогда, когда я мечтал о любой работе, когда я обивал пороги горздравотдела, когда я чувствовал себя виноватым, возвращаясь домой после дня безуспешных поисков, когда уже осмысленные глаза моего сына, казалось, вопрошали, долго ли еще будет длиться это мучительное унизительное состояние, если бы я знал это в ту пору, неужели я ждал бы семь месяцев, чтобы наконец взорваться, чтобы пригрозить горздраву (нет, не Романовой, она, ведь, женщина), что убью его, если в течение недели не получу работу.


Репутация у меня была соответствующей. Мне не пришлось ждать недели. На следующий день меня направили ортопедом в 3-ю детскую костнотуберкулезную больницу. Это в Пуще-Водице. Добираться более полутора часов. Но какое это имеет значение! Работа! Вожделенная работа! Я смогу накормить своего сына!


Полтора года в этой больнице – полтора года поисков места работы, где я смогу прогрессировать как врач. Много событий больших и малых вместились в эти полтора года. Самым значительным, казалось бы, должен был стать XX съезд партии, который, увы, ничего не изменил, потому что изменений не хотели даже те, кому изменения, в конце концов, могли бы пойти на пользу.


Брызжа ядовитой слюной, главный врач возмущалась:


– Вы сами, когда шли в бой, не кричали «За Сталина»?!


– Видите ли, Сталин действительно в ту пору был для меня божеством, но в бою я не произносил его имени. В бою я преимущественно пользовался матом.


– Вам все шуточки да смешочки, еще поплачете, погодите!


– Надеюсь, что после этих разоблачений в стране больше не будет причины для слез.


– А вы всему верите? Вы же, ведь, охотно согласились, что дело врачей – липа.


– Приятно слышать, что наконец-то вы признали дело врачей липой.


– Я этого не говорила. А вот нескольких из реабилитированных я знала лично, например Чубаря. Это был такая сволочь!


И тогда я рассказал ей одну из многочисленных историй о моем знакомом подполковнике. Интеллигент в лучшем смысле этого слова, напиваясь, он вообще терял человеческий облик. А это произошло в Берлине в первые хмельные дни после победы.


Давали грандиозный концерт для высшего начальства. Три первых ряда занимали генералы во главе с двумя маршалами, командовавшими фронтами – Жуковым и Коневым. В девятом ряду сидел подполковник. Тончайший волосок трезвости удерживал его в человекоподобном состоянии.


На сцене ансамбль красноармейской песни и пляски а ля краснознаменный исполнял популярную в ту пору «Песнь о двух генералах». Два солиста-солдата в разных концах авансцены состязались в восхвалении своих генералов. «А у нас генерал» – пел первый. «А у нас генерал» – возражал второй. «И оба хороши» – разрешал противоречие хор. Песня, как всякая плохая, была бесконечной. Когда в какой-то двадцатый раз поспорили «А у нас генерал, а у нас генерал», из девятого ряда рявкнул подполковник: «И оба они жопы!»


Духовики, задыхаясь от смеха, не могли извлечь ни одного правильного звука. Последнего куплета, как-то пропетого хором, с трудом подавляющим смех, почти не было слышно. Его заглушали раскаты хохота, содрогавшего зал.


Многие генералы посчитали это выпадом против них лично, Возмущенный маршал Жуков погрозил подполковнику кулаком. Но в общем все обошлось. Списали на опьянение победой.


Главврач снова упрекнула меня в неуместном смехачестве и невпопад, как мне показалось, добавила:


– Все ваши еврейские штучки.


Уже через несколько месяцев, у главного врача появились основания упрекать меня в еврействе.


Во мне произошло какое-то необъяснимое раздвоение. По-прежнему я осознавал себя гражданином своей могущественной сверхдержавы, своей страны, за которую воевал, которой щедро отдавал свою кровь, которую любил сыновней любовью. В то же время я почувствовал себя связанным живыми узами с незнакомым государством Израиль. Я видел себя в танке на Синае, хотя даже представить себе не мог, какие танки в израильской армии.


Сквозь сито своего неверия я уже просеивал газетную ложь. Я уже знал цену злобному заявлению ТАСС о тройственной агрессии, в которой англичане и французы оказались подручными коварных, способных на любое преступление израильтян. Но это сообщение было искренне воспринято, поддержано и усилено верноподданными гражданами.


Главврач перенесла свою патологическую ненависть к евреям на незнакомое ей государство, на его народ. Она отождествляла нас. Возможно, она была права? Из своего маленького красивого Израиля я шлю вам, Варвара Васильевна, свою искреннюю признательность за вашу ненависть, за ваше отождествление, за ваш наглядный урок, преподавший, что еврею нельзя жить раздвоенным.


А ещё до этого однажды случилось следующее. Я оперировал шестнадцатилетнего мальчика, страдающего туберкулезом коленного сустава. Операция осложнилась не по причине анатомических особенностей или патологического состояния, хотя избрал я самый сложный и самый трудно осуществимый вариант – без вскрытия полости сустава, а потому, что хирургические инструменты, которыми я оперировал, следовало выбросить несколько десятилетий назад. Я убежден – мои израильские коллеги просто не поверили бы, что подобным металлоломом можно сделать такую резекцию коленного сустава.


После операции я зашел в кабинет главного врача и доложил ей, что, если не будут приобретены хирургические инструменты, следует временно закрыть операционную. Главврач ответила мне потоком обычной демагогии. Дескать, лопатами мы строили Днепрогэс и Магнитогорск и без оружия побеждали на фронтах. Я спокойно выслушал ее речь и спросил:


– Согласились бы вы, чтобы я оперировал вашего сына этими инструментами?


Главврач взорвалась:


– Все вы, евреи, одинаковы. Там несчастные египтяне страдают от них на Синайском полуострове, а тут я должна страдать от вас!


Я стоял ошеломленный. При чем здесь египтяне? О каких евреях идет речь?


Хлопнув дверью, я покинул кабинет и направился в свой корпус.


Моросил мелкий ноябрьский дождь. Дворник Андрей, молодой украинец, сгребал опавшие листья. Кто-то по величайшему секрету сообщил мне, что Андрей – баптист, тайком посещающий молельный дом. Мы всегда относились друг к другу с симпатией и уважением. Я не могу объяснить побудительных причин и последовательности моих поступков в это мгновение. Внезапно остановившись, без всякого предисловия, я попросил Андрея дать мне прочитать Библию.


Испуг исказил его лицо.


– У меня нет Библии.


– Андрей, только что Варвара Васильевна сказала, что все мы, евреи, одинаковы. Я знаю историю древней Греции и древнего Рима, я знаю историю китайцев и ацтеков, не говоря уже о славянах. Но я не имею представления о истории еврейского народа. Пожалуйста, дайте мне прочитать Библию.


– У меня нет. И вообще коммунисты не читают Библию.


– У еврея есть право узнать историю своего народа.


– У меня нет Библии.


– Поймите, ведь это Богоугодное дело.


– У меня нет.


На этом мы расстались.


Как и обычно, после операционного дня я остался дежурить. Поздно вечером работал над историями болезней. За окном хлестал холодный ливень.


В дверь ординаторской постучали. На пороге появился Андрей. На нем не было лица. Вода стекала с его телогрейки. С трудом выдавливая слова, он сказал:


– Ион Лазаревич, не сделайте моих детей сиротами.


– О чем вы говорите, Андрей?


– Вы ведь коммунист.


– Я человек. Я еврей, желающий узнать историю своего народа.


Он извлек из-под полы телогрейки старую потрепанную книгу. Всю ночь я читал Библию. И потом, когда, проникшись доверием ко мне, Андрей уже безбоязненно приносил мне книгу. И мы обсуждали прочитанное.


Книга Бытия сперва показалась мне примитивной. Исход представлялся красивой сказкой, вполне современной сказкой, когда исход из Советского Союза не менее неосуществим, чем тогда – из Египта. Заворожила Песнь Песней – музыка, образы, одухотворенность, эротика. А общее впечатление – так, ниже среднего. Но одна мысль неотступно преследовала меня уже после первого прочтения Библии, Убежденный материалист-марксист, я достоверно знал, что без базы невозможна надстройка. Каким же образом у древних евреев, у примитивных скотоводов, кочевников, едва переставших быть рабами, мог возникнуть высочайший, сегодняшний, нет, завтрашний моральный кодекс?


Естественно, что его не могло быть ни у египтян, ни у индусов, ни у китайцев, ни у эллинов, ни у римлян. Не было у них для этого соответствующей материальной базы. А у евреев она была? Что-то не стыковалось. И почему Библия дала такую обильную пищу мировому изобразительному искусству? А больше всего – именно первая книга, показавшаяся мне примитивной. Много раз я перечитывал Библию, пока получил ответы на эти вопросы.


Но самой убедительной оказалась третья книга – Левит, вернее, ее заключительные страницы. Все описанные там события, которые должны произойти в будущем, действительно произошли. Именно в предсказанной последовательности. Почему бы не произойти еще одному предсказанию – объединению евреев в своем предсказанном и уже существующем государстве?


Конечно, в конце ноября 1956 года это могло показаться нелепым. Но я уже начал верить в то, что обещание, данное в конце книги Левит, будет выполнено. Я стал евреем. Вероятно, разными путями приходят к этому. Началом моего еврейского воспитания обязан молодому украинцу – дворнику нашей больницы. Спасибо Вам огромное, Андрей!


Время после XX съезда партии Эренбург назвал оттепелью. Мне больше нравится формулировка не профессионала, а любителя – «эпоха позднего реабилитанса». Конечно, можно назвать потеплением подъем температуры от абсолютного нуля до, скажем, температуры замерзания азота. Но ведь нельзя жить при такой температуре.


Именно во время оттепели Советский Союз обрушил на Израиль лавину злобных нападок, а советские танки раздавили Венгрию. (Мой приятель без комментариев описал сцену, свидетелем которой он был на советско-венгерской границе. Капитан-пограничник, всего лишь капитан, в буквальном смысле слова толкал на венгерскую территорию Яноша Кадора, а тот, сопротивляясь, кричал:


«Я не буду предателем своего народа!» – «Будешь, будешь», – добродушно ответил капитан).


Именно во время оттепели произошли берлинские события, а Хрущев сочинил очередную антисемитскую небылицу о сотрудничестве евреев с фашистскими оккупантами. Правда, более широкими стали контакты с заграницей.


Опубликовали несколько произведений, издание которых прежде было немыслимым.


Появились свои «менестрели». Даже тысячетонный пресс, под которым жили евреи, стал на одну тонну легче.


Не благодаря оттепели я стал верить в возможность нового Исхода. Да, это несбыточно. Но ведь совершилось чудо Исхода из Египта. Почему бы не свершиться еще одному чуду?


В конце книги Левит Всевышний предупреждает, какие кары Он обрушит на головы евреев, на этот крутовыйный народ, постоянно испытывающий Его терпение своими непрерывными нарушениями Союза. Все, сказанное 3500 лет назад сбылось. Но дальше Господь говорит, что Он вспомнит свой союз с Яковом, Ицхаком и Авраамом, и вернет уцелевших евреев на обещанную им землю, которая отдохнет до этого, получив все положенные ей субботы. Начало сбываться и это обещание. Возникло государство Израиль. Уцелевшие евреи стали возвращаться в свое государство. Почему бы Всевышнему не вспомнить, что и мы – уцелевшие евреи?


Я стал жить этой, казалось бы, неосуществимой мечтой, не реагируя на добродушное подтрунивание моих друзей по поводу благополучия моего рассудка, по поводу осколка в моём мозгу. Чудо обязано повториться. Почему бы еще ни при моей жизни? 


«Евреи не воевали» Приложение. Рассказ «Трус»


Начало войны явилось для меня полной неожиданностью. Нет, не то, что война началась. Еще в детском садике я знал, что будет война. Военные игры, военные песни, военные кинофильмы. Мое поколение было воспитано в духе милитаризма. К началу войны мы, мальчишки из старших классов, жители границы, умели стрелять из всех видов стрелкового оружия. Это было обычным, как и тяга ребят в военные училища.


Бои на Китайско-Восточной железной дороге. Хасан. Испания. Халхин-Гол.


Финляндия. Героизм и победы. Культ самопожертвования во имя Родины. Мы завидовали тем, кто уже воевал. Мы считали себя обделенными возможностью подвига. Нам хотелось, чтобы война началась именно тогда, когда мы сможем принять в ней участие. Мы знали, что это будет мгновенная победоносная война, что Красная армия в течение нескольких дней раздавит любого противника. «И на вражьей земле мы врага разобьем малой кровью, могучим ударом».


Некоторые сомнения, правда, появились во время войны с Финляндией. Но ведь там была непреодолимая линия Маннергейма, лютая зима, «кукушки»-снайперы, сидевшие на деревьях. И то победили. И есть уже опыт. Так что нам сейчас ничего не мешает «малой кровью, могучим ударом».


И вдруг... Красная армия не на вражьей земле, а стремительно теряет свою землю. И в советском небе немецкие самолеты. И делают, что хотят. И двойка «мессершмидтов» легко справляется с девяткой «ишачков».


Я ничего не мог понять.


Это было 15 мая 1941 года. Только что мы, ученики 8-10 классов проводили в армию нашего любимого учителя истории Михаила Васильевича Шорохова. Мой друг Шулим – он был на класс старше меня – и я отстали от компании. Огромное красное солнце опускалось на холмы за Днестром. Шулим сказал: «Это к войне». Я возразил, напомнив о договоре с Германией. Шулим рассмеялся. Он говорил долго и зло. О фашизме. Об антисемитизме в Германии. О «хрустальной ночи». О беспринципности и попустительстве Советского Союза. Какие антифашистские фильмы мы смотрели еще совсем недавно! «Карл Бруннер», «Профессор Мамлок», «Болотные солдаты»... Где сейчас эти фильмы? Расплата будет страшной. «Не знаю, – сказал Шулим, – мистика это, или какой-то объективный исторический показатель, но кто идет против евреев, в конце концов, кончает плохо».


Меня возмущали эти антисоветские речи. Даже в устах моего друга. Я обратил внимание Шулима на непоследовательность его пророчеств. Мы поспорили, погорячились и разругались.


Через месяц, 15 июня, гордясь своей правотой, я принес Шуле «Правду», в которой было опубликовано заявление ТАСС о провокационных сообщениях и о том, что отношения между СССР и Германией по-прежнему дружественные, соответствующие букве и духу заключенного договора.


Шулим все еще был обижен на меня, не собирался мириться и, что совсем противоречило его интеллигентности, сказал: «А этим заявлением можешь подтереться».


Ровно через неделю началась война. В тот же день я обегал почти всех мальчишек из двух 9-х классов – нашего и параллельного, объясняя, что мы, 16-17-летние комсомольцы обязаны сформировать взвод добровольцев. Пошел я и к своему другу Шуле, хотя он уже окончил школу, а по возрасту подлежал призыву через несколько месяцев. Очень хотелось, чтобы Шулим был в нашем взводе.


Сейчас, спустя 38 лет, (глава писалась в 1979 году) я с удивлением вспоминаю этот разговор. Откуда у 18-летнего юноши такое пророческое ясновидение? Он говорил, что в смертельной схватке сцепились два фашистских чудовища, что было бы счастьем, если бы евреи могли следить за этой схваткой со стороны, что это не их война, хотя, возможно, именно она принесет прозрение евреям, даже таким глупым, как я, и поможет восстановить Исроэль.


Я считал абсурдом все, о чем говорил мой друг. И самым большим абсурдом – слова о еврействе и каком-то Исроэле.


Возможно, зная мое пристрастие к литературным образам, Шуля сказал: «А Исроэль был всегда. Есть и сейчас. Просто, как спящая красавица, он сейчас в хрустальном гробу. Не умер. Спит. Ждет, когда прекрасный принц разбудит его.


Увы, прекрасным принцем окажется эта ужасная война. Не наша война. Хотя пробуждение Исроэля в какой-то мере делает ее нашей. Когда меня призовут, я пойду на войну. Но добровольно? – ни в коем случае». Разгневанный, я ушел, хлопнув дверью.


Шулим Даин погиб в Сталинграде. Крепкий, коренастый Шуля с большой лобастой головой ученого, со смугло-матовым лицом сефарда, с горящими черными глазами пророка. Погиб в боях с немецко-фашистскими захватчиками.


Погиб, как и многие ребята из нашей школы. И из других школ Могилева-Подольского. (Шуля… Как мне хотелось попросить у него прощения, когда я прозрел! До самой смерти его двоюродного брата и двух двоюродных сестёр в Израиле во время наших встреч раскаивался в своей глупости).


Страшная статистика. В двух девятых классах нашей школы был 31 мальчик.


Из них 30 – евреи. В живых остались 4. Все – инвалиды Отечественной войны.


Евреи не воевали – любимая фраза антисемитов в черныепослевоенные годы. Евреи не воевали – и сегодня звучит в СССР на каждом шагу.


Я вспоминаю лица моих одноклассников, моих друзей, героически погибших на фронте. Сюня Дац, Сема Криц, Абраша Мавергуз, Эля Немировский, Моня Ройзман, Сюня Ройтберг, Бума Шейнман, Абраша Эпштейн... Увы, я мог бы продолжить этот печальный список.


Незадолго до отъезда в Израиль с женой и сыном поехали на мою могилу.


Звучит это странно, но иногда и такое случается. Осенью 1944 года в Восточной Пруссии был подбит мой танк. Чудом мне удалось выскочить.


Однополчане захоронили месиво сгоревших в машине тел. Посчитав, что и я погиб, на памятнике написали мое имя.


В поисках этой могилы мы поехали в город Нестеров, бывший немецкий Эйдкунен. (Самые большие в мире поборники справедливости, на каждом шагу кричащие об израильской агрессии, борцы за мир во всем мире, воюющие против неосуществленных Израилем аннексий, переименовывая на русский лад аннексированные немецкие города, по-видимому, не знают, что Иерихо, Бейт-Лехем, Хеврон под этими самыми именами были городами еврейского государства за несколько тысячелетий до появления и Германии, и России).


Услышав мою фамилию, военком любезно предоставил списки воинов Советской армии, захоронённых в его районе. Мы с сыном стали просматривать эти списки и на каждой странице встречали еврейские фамилии и имена.


В Калининграде, бывшем Кенигсберге, грандиозный памятник над братской могилой воинов 5-й гвардейской армии. На плитах немало еврейских фамилий, а возглавляет список гвардии майор Рабинович.


На братских могилах в Сталинграде и в Севастополе, в Новороссийске и на Курской дуге – всюду высечены еврейские фамилии. А ведь не обязательно у еврея должна быть еврейская фамилия.


В городе Орджоникидзе стоит памятник Герою Советского Союза старшему лейтенанту Козлову. С Козловым я познакомился в сентябре 1942 года.


На Северном Кавказе, под станцией Прохладной шли упорные бои. Немцы рвались к нефти, к Грозному и дальше – к Баку. У них было подавляющее превосходство в технике, в вооружении, а главное – в умении воевать. Немецкая авиация полностью господствовала в воздухе. Но даже танковый кулак Клейста не мог осуществить планов немецкого командования. Продвижение на каждый километр стоило фашистам колоссальных потерь.


Во время этих боев я и познакомился с добрым и симпатичным старшим лейтенантом Козловым. Обычный русский парень. В голову бы мне не могла прийти мысль, что он еврей. Но однажды, когда я захотел угостить его колбасой, он деликатно отказался, объяснив, что не ест трефного, и спросил, почему я не соблюдаю этот закон. Слово Кашрут, произнесенное им, было мне незнакомо. Тогда-то узнал, что старший лейтенант Козлов – горский еврей.


Скромный и тихий командир тридцатьчетверки (старший лейтенант – всего-навсего командир машины, и это в 1942 году, когда лейтенант мог быть командиром батальона!), он только в одном бою уничтожил 17 немецких танков.


В том бою и погиб старший лейтенант Козлов. Разумеется, никому из гостей города Орджоникидзе не объясняют, что Герой Советского Союза Козлов – еврей из Дагестана. Евреи ведь не воевали.


 О том, что Козлов еврей, я узнал потому, что он не скрывал этого. А ведь как часто скрывали! Почему? Было несколько причин, я еще вернусь к этому.


До сих пор не знаю, был ли Толя Ицков, командир танка в моей роте, евреем. Он прибыл в нашу бригаду перед зимним наступлением. Внешне – типичный еврей, но в документах значился русским. Никогда мы с ним не касались темы национальности. Я не просто сомневался, а не верил тому, что он русский. Мне очень хотелось увидеть Ицкова в бане. Конечно, и наличие крайней плоти не исключало принадлежности к евреям. Но уж отсутствие! Толя избегал мыться со всеми. В зимнем наступлении 1945 года он погиб. Не знаю, был ли он евреем.


Этот пример я привел для того, чтобы показать, как трудно статистикам и социологам, изучающим этот проклятый еврейский вопрос, как трудно вычислить истинный процент евреев, участников войны.


В Киеве в течение нескольких лет я стригся у старого еврея-парикмахера.


Нас сдружила любовь к симфонической музыке. Как-то мы разговорились с ним о войне. Старый еврей извлек из бокового кармана фотографию военного летчика со звездой Героя Советского Союза на груди. Оказалось, что это – его сын. Но фамилия у него не отцовская, а русская, и значится он русским.


Когда мы познакомились, я неделикатно спросил его о причине метаморфозы. История тривиальная. В начале войны его сбили. Он долго выходил из окружения. Боялся и немцев и своих. Назвался русским. В этом качестве он получил Героя Советского Союза.


– Знаете, – сказал он, – был в нашей эскадрилье еврейский парень, ас, каких свет не знал. Я ему в подметки не годился, да и никто в нашей эскадрилье. А командование нашей дивизии было дюже антисемитским. Так ему и не дали Героя. Даже летчикам, которые никогда не говорили еврей – только жид, было стыдно, что к нему так относились. Будь я евреем, ни при каких условиях не получил бы Героя.


«Будь я евреем»... – он так и сказал. Неужели он, сын старого еврея-парикмахера, в доме которого и сейчас зажигают субботние свечи, действительно забыл, кто он?


У меня есть друг. Я еще надеюсь увидеть его гражданином Израиля. В начале войны он попал в окружение. Воевал в партизанском отряде. Быть евреем в партизанском отряде нелегко и небезопасно. Свои же могли убить. Изменил имя, отчество и фамилию.


А после войны так и остался украинцем. Женился на еврейке. Все мы, его друзья, знаем истинные имя и фамилию этого «украинца». Он еврей до мозга костей. По убеждениям. Но там, в СССР, он до сих пор украинец. (Сегодня, через тридцать один год после написания этого текста, в память о моём друге мне хочется назвать истинное имя и фамилию Сюни Верхивкера, которого все знали как украинца Григория Ивановича Верховского. Благословенна память его).


Опасность быть евреем в окружении, в партизанском отряде, в своей части – одна из причин сокрытия своего еврейства.


Мой друг Владимир Цам, будучи тяжело раненным, несколько месяцев находился в окружении беспомощный, почти неподвижный. Естественно, скрывал, что он еврей. Но как только очутился в советском госпитале, снова возвратился к своей национальности. Вероятно, потому что Владимир сразу, как только позволили обстоятельства, стал евреем, он еще раньше меня приехал в Израиль, а Григорий Иванович, продолжающий числиться украинцем, все еще остаётся в Советском Союзе.


Не знаю, был ли Толя Ицков евреем. Но я знал многих других, скрывавших свою национальность, ставших русскими, украинцами, молдаванами, армянами, татарами, только бы никто в части не знал, что они евреи. Иногда это было просто небезопасно.


Мой земляк Ароня Килимник, двоюродный брат Шули Даина, пожалуй, самый тихий, миролюбивый, даже пацифистски настроенный мальчик, во время войны, не совершив никакого проступка, стал командиром штрафной роты. И еще несколько моих знакомых назначались на самые гиблые, самые опасные должности только потому, что они евреи.


Орденами и медалями даже за экстраординарные подвиги евреи награждались реже и хуже, чем их товарищи другой национальности. (Четвертое место по количеству награжденных орденами и медалями после русских, украинцев и белорусов в абсолютном исчислении и первое – в процентном занимают евреи. А чему равняется поправочный коэффициент на недонагражденных и скрывших свою национальность?)


Простой пример. В СССР любому известно имя легендарного разведчика Николая Кузнецова. Ему посмертно присвоено звание Героя Советского Союза. Он действительно заслужил высокое звание за свои подвиги. Но почти никому не известно имя Михаила Имаса, сына еврея-аптекаря из Кишинева. Даже люди фантастической смелости, воевавшие рядом с Михаилом Имасом, рассказывали мне, что более храброго человека они не только не встречали, но даже не представляют себе. Свободно владея немецким, французским и румынским языками, Михаил Имас «работал» под майора немецкой армии (Кузнецов – под старшего лейтенанта), проникал в немыслимые места немецкого тыла. Интересная статистика: партизанский отряд Леонида Бернштейна в котором разведчиком воевал Михаил Имас, только в июне-июле 1944 года уничтожил немецких эшелонов больше, чем все партизанские отряды Советского Союза вместе взятые за это же время. Львиная доля этой победы приходится на счёт Михаила Имаса. Он так и не удостоившись высоких наград.


Кстати, не удостоился высокого звания и его командир Бернштейн, верой и правдой служивший своей стране. В 1944 году Черчилль обратился с просьбой к Сталину помочь разыскать в Польше полигон для запусков ФАУ, от которых страдал Лондон. Это задание получил отряд Леонида Бернштейна. Мой друг Леонид рассказал мне, как они выполнили задание. Умнейшая операция, выполняя которую отряд не потерял ни одного человека. Как был бы награждён за это командир не еврей?


Кроме небезопасности, ощущение ущербности, дискомфорта от принадлежности к еврейской национальности – еще одна причина, заставлявшая многих скрывать своё еврейство.


Но была и другая реакция. Вызов. Подчеркнутое бесстрашие. Насмешка над опасностью в таких ситуациях, в которых сникали даже очень сильные натуры.


Истерическая, граничащая с безумием готовность выполнить самое отчаянное задание.


Да простят мне погибшие такое определение. Может быть, я интерполирую свои ощущения на других, но трудно иначе объяснить поступки очень многих известных мне евреев. Не сомневаюсь в их, увы, беззаветной преданности партии Ленина-Сталина, в их сыновней преданности Родине.


До самого нашего отъезда в Израиль у матери моей жены хранились присланные с фронта письма ее брата – Абрама Розенберга, в том числе письмо, написанное перед боем, в котором он погиб. Это было под Новороссийском. Тяжелейшее время. Страшнейшие бои. Но какой оптимизм в каждом письме! Какая беспредельная вера в победу!


Я любил романтичные «остроугольные» стихи Павла Когана. Его «Бригантина» и до сегодня в Советском Союзе одно из популярнейших стихотворений. Почти слепой юноша, преодолевая разумное сопротивление военкомата, все-таки попал на фронт. Но вполне опасной в то время должности военного переводчика ему было мало. Штаб дивизии казался ему глубоким тылом. Я почти уверен в том, что побудительной причиной его безрассудного поступка, – Коган ушел на передовую командиром взвода разведки, – было так хорошо известное мне чувство, а вдруг кто-нибудь подумает что еврей – трус, что еврей отсиживается в тылу. Понимаете ли вы, что такое командир взвода разведки, слабо видящий даже в сильных очках? Павел Коган, еврейский юноша, самобытный талантливый русский поэт, смелый до безрассудства офицер, погиб под Новороссийском.


«Евреи прячутся в Ташкенте». Протест против подлой антисемитской фразы, звучавшей почти так же часто, как и «смерть немецким оккупантам», был подводной частью айсберга, надводной частью которого была отчаянная смелость, вызывающий недоумение героизм.


На каждом фронте была танковая бригада прорыва. Функция такого подразделения – в начале наступления проделать брешь в обороне противника, увы, ценой собственного уничтожения. В эту брешь устремлялись подвижные соединения. А бригада, от которой оставались только тыловые подразделения, формировалась, готовясь к новой мясорубке.


На 3-м Белорусском фронте бригадой прорыва была 2-я отдельная гвардейская танковая бригада. В этой прославленной части мне чудом посчастливилось пережить четыре наступления. Уже после второго – я заслуженно получил кличку «Счастливчик». Выживал. Только в пятом наступлении, да и то на девятый день, меня основательно достало. Так основательно, что я выбыл не только из бригады, но даже из списков когда-нибудь годных к военной службе.


За время пребывания в бригаде в боевых экипажах я знал троих явных евреев. Были вызывавшие мои подозрения. О Толе Ицкове я уже писал. Я не знал людей мотострелкового батальона, кроме моего десанта. Не знал артиллеристов. Да и экипажей в других батальонах не знал. Одно время командиром бригады был гвардии полковник Духовный, еврей, не скрывавший своей национальности. Несколько евреев было в штабе бригады и в роте технического обеспечения. Все они, конечно, подвергались опасности не меньше, скажем, чем обычный командир стрелковой роты. Но с точки зрения воюющего в танке они были тыловиками. Поэтому я написал, что знал только трех явных евреев.


Командир роты гвардии старший лейтенант Абрам Коган был для меня образцом во всех отношениях. Умный, интеллигентный, расчетливо смелый, он заслуженно считался лучшим офицером бригады. Абрам Коган погиб осенью 1944 года.


Всеобщий любимец бригады – механик-водитель гвардии старшина Вайншток.


Однажды по приказу очень высокопоставленного идиота мы чуть ли не целый день проторчали на исходной позиции под бешеным огнем немцев. Нервы уже на пределе. И вдруг на башню своего танка взобрался старшина Вайншток и стал отстукивать такую чечетку, что мы ахнули. И вообще, какое значение имеют все эти взрывы снарядов, и фонтаны грязи вперемежку с взлетающими в воздух деревьями, и подлое фырчанье осколков, если красивый смуглый парень в этом аду может так лихо отплясывать чечетку.


Стоп! Это память прервала мой рассказ.


Был в нашем батальоне славный юноша с тонким интеллигентным лицом – гвардии младший лейтенант Габриель Урманов. Родом из Узбекистана. Узбек, так я считал. Но откуда у узбека имя Габриель? Уже значительно позже я узнал о бухарских евреях. А познакомился с ними только в Израиле. Не знаю, успел ли Габриель Урманов услышать переданное комбригом по радио поздравление по поводу награждения его орденом Ленина. Именно в этот момент болванка зажгла танк Урманова. Как и в случае с Ицковым, я ничего определенного не могу сказать о национальности этого храброго офицера-танкиста.


Поздней осенью 1944 года ко мне во взвод командиром танка прибыл лейтенант Сегал. Вероятно, ему было бы значительно легче, если бы он попал к злейшему антисемиту. И это при том, что я делал скидку на старость Сегала. Ему было 32 года. Танкистом он стал недавно, окончив курсы усовершенствования командного состава. До этого он служил в войсках НКВД.


Все меня раздражало в лейтенанте Сегале – и мешковатый комбинезон, и чрезмерно широкие голенища кирзовых сапог, и втягивание головы при каждом разрыве снаряда, а главное – боязнь ехать на крыле танка, как это принято на марше у каждого командира. Меня не устраивало, что Сегал был не более труслив, чем большинство офицеров батальона. Нет! Почему он не так же бесстрашен, не так же ярок, не так же блестящ, как Коган и Вайншток? Почему он, по меньшей мере, не так же храбр, как комбриг Духовный, или начальник первого отдела штаба гвардии майор Клейман? Не знаю, уцелел ли гвардии лейтенант Сегал. Но, да простит он мне мою глупость, умноженную на комплекс еврейства.


Я написал, что, возможно, интерполирую на других свои чувства, говоря о мотивах бессмысленной бравады, демонстрируемого бесстрашия и тому подобного.


Но, кажется, у меня есть основания для обобщения.


Недавно я с удовольствием прочитал честную и талантливую книгу Ларского «Записки ротного придурка». Сквозь добрый юмор, сквозь еврейскую иронию, которыми Ларский пытается приглушить рвущиеся из него чувства, явно проступают все те же побудительные причины видимого бесстрашия – кроме всего прочего, доказать, что евреи не отсиживались в Ташкенте.


Ну и что, удавалось доказать? Даже в нашей бригаде, где было очевидным участие евреев в самом лучшем, в самом активном качестве, можно было наткнуться на типичное для всей страны абсурдное осуждение евреев.


Однажды, крепко выпив, мой комбат гвардии майор Дорош, человек хороший, с некоторым налетом интеллигентности, в порыве благорасположения ко мне сказал: «Знаешь, Ион, ты парень очень хороший, совсем не похож на еврея».


Потом, протрезвев и видя мою реакцию на этот «комплимент», он долго оправдывался, приводя обычный аргумент антисемитов: «Да у меня знаешь сколько друзей евреев!» Да, я знаю. У Пуришкевича тоже были друзья евреи.


На легкое проявление антисемитизма моего командира я отреагировал сугубо официальным отношением к нему. Этого было достаточно. Но сколько трагедий случалось, когда грязный сапог антисемита, надеясь на безнаказанность, топтал душу еврея!


В институте я учился в одной группе с Захаром Коганом. На войне он был танкистом. Однажды в офицерском училище (это происходило в Киеве) по приказу старшины роты он переносил кровати из одного помещения в другое. Случайно (а, может быть, и не случайно) напарником его оказался курсант-еврей. Парень устал и присел отдохнуть. Захар, человек недюжинной силы, взвалил на себя кровать и понес ее без помощи товарища. Это заметил старшина роты. «Жиды не могут не сачковать. Всегда они ищут выгоду». Реакция Когана была мгновенной. Происходило это зимой. Двойные окна на лестничной площадке 3-го этажа были закрыты. Захар кроватью прижал старшину к окну, продавил стекла и раму и выбросил старшину вниз, во двор. Мешок с костями увезли в госпиталь. Когану повезло. Заместителем начальника училища, выслушав объяснение курсанта, дал ему десять суток строгой гауптвахты, чем спас от военного трибунала.


(Мой друг Захар Коган на четвёртом курсе, можно сказать, спас меня во время драки всё на той же почве. Захар скоропостижно скончался в Израиле 13 июня 1983 года – бет бетамуз, – благословенна память его).


Генрих Блитштейн, мой старинный киевский друг, а сейчас – сосед по Рамат-Гану, во время войны в Брянском лесу застрелил подполковника, своего непосредственного начальника за «жидовская морда». Генриху тоже повезло. Его только разжаловали. И уже с нижней ступеньки он начал восхождение по лестнице званий, пока добрался до майора.


Интересную историю об одном из моих оставшихся в живых одноклассников я случайно узнал в Киеве от двух больших партизанских командиров, воевавших в соединении Ковпака. Даже будучи моими благодарными пациентами, они не скрывали своей неприязни к евреям. Я, как они говорили, исключение, вероятно, только потому, что оперировал обоих. А еще Миша Вельдер. Его они просто боялись, следовательно, очень уважали. Узнав, что Миша – мой одноклассник, они охотно рассказали о нем такое, чего сам он мне не рассказывал.


Миша, юноша с ярко выраженной еврейской внешностью, попал к немцам у Буга. В Печорском лагере вместе с другими евреями Мишу расстреляли в противотанковом рву. Ночью он очнулся под грудой тел. Мучимый болью и жаждой, с простреленной грудью и раненой рукой, он соорудил из трупов ступени и выбрался из рва. Где-то отлеживался. Чем-то питался. Медленно пробирался на восток. В конце концов, уже осенью на Сумщине попал в партизанский отряд. Попросился в разведку, заявив, что свободно владеет немецким языком. (Родным языком Миши был идиш. На идише говорили в их доме. Он окончил 7 классов еврейской школы. К нам попал в 8-й класс)


Однажды его отделение взяло двух «языков». Несколько дней добирались до меняющего дислокацию отряда. Уже в нескольких шагах от штаба Миша не выдержал и задушил (не застрелил, а задушил!) обоих немцев. В штабе он объяснил, что долго боролся с собой, что понимал, как нужен «язык», хотя бы один, но ничего не смог поделать, не смог пересилить себя, не мог долго видеть живых немцев в военной форме. После того, как подобное повторилось, Мише запретили конвоировать пленных. Запретить ему брать «языка» справедливо посчитали бессмысленным, так как никто в разведке не делал этого лучше Миши.


Я уже говорил, что у него была ярко выраженная еврейская внешность. К тому же он ужасно картавил. Как-то один из новичков партизанского отряда позволил себе посмеяться над этими качествами и вообще – над жидами. С того дня, когда Миша выполз из противотанкового рва, он не смеялся. И не терпел шуток на определенные темы. На свое несчастье новичок не знал этого. Автоматная очередь прекратила его антисемитские шутки. К этому времени Миша был награжден орденом Красной звезды. Его лишили награды.


Спустя некоторое время Миша убил еще одного антисемита. С тех пор разговор об «абхашах и сахах» немедленно прекращался, если знали, что где-нибудь поблизости этот сумасшедший жид. Его уважали за безумную храбрость, за жестокость к немцам. Но боялись.


И не любили. Не только рядовые партизаны, но и командиры. И когда до штаба дошли слухи, что земляки застреленного Мишей партизана собираются убить его, командование не предприняло никаких мер. В разведку они ушли вчетвером – Миша и три земляка убитого им партизана. Через два дня он вернулся раненный ножом в спину. Привел «языка». О товарищах по разведке в штабе сухо доложил: «Убиты». Кем и при каких обстоятельствах, осталось невыясненным. (На мой вопрос, когда были убиты разведчики – до или после взятия «языка», Миша сухо ответил: «Не помню». И не захотел продолжать разговора на эту тему. Но если бы разведчики были убиты после, «язык» мог быть свидетелем происшедшего. Следовательно, Миша в одиночку, раненный ножом в спину, взял «языка»!)


После этого партизаны уже не предпринимали попыток расправиться с Мишей.


– Да, это парень! Это вам не наши покорненькие жидочки. Только в Израиле еще есть такие евреи.


Разговор происходил вскоре после Шестидневной войны. Миша для них был исключением. Евреи ведь не воевали. Мои возражения они даже не хотели слышать. Вообще национальный вопрос был ими продуман окончательно и бесповоротно. Украина должна быть самостийной. Москалей – к чертовой матери в Россию, а всех жидов без исключения – в Израиль.


– Но ведь евреи в Израиле не делают этого с арабами, – возразил я.


– Ну и говнюки, что не делают.


Я несколько отвлекся от темы. Но именно этот разговор последовал за фразой «это вам не наши покорненькие жидочки».


Еще раз пришлось мне услышать нечто подобное. Мой добрый знакомый еврей, Герой Советского Союза Володя Гопник, в прошлом военный летчик, давно уже на пенсии по инвалидности. Работает на маленькой административной должности, директор кинотеатра. Его фронтовой товарищ дослужился до генерал-лейтенанта авиации и занимает очень высокую командную должность в том же городе. Обычный украинец-служака, такой себе нормальный антисемит. Но со своим фронтовым товарищем-евреем по-прежнему дружит. Дружат семьями, часто бывая друг у друга.


После возвращения из Египта, где он был советским военным советником, генерал собрал в своем доме друзей. Пришел, естественно, и Владимир Гопник.


Генерал последними словами поносил арабов. Говорил он о них с такой лютой ненавистью, словно только что вернулся с войны против арабов, а не служил у них военным советником. И тут же с удивительной теплотой и симпатией заговорил об израильских летчиках. Тем более удивительной, что никогда не скрывал своих антисемитских настроений. Он захлебывался, не находя нужных эпитетов, и заключил:


– Да что там говорить, это вам не бердичевские евреи!


И тут Володя сказал:


– Кстати, Алеша, я – бердичевский еврей.


Генерал и гости, знавшие его по войне, с недоумением посмотрели на своего товарища и вспомнили, что он действительно еврей, и вспомнили, за что ему дали Героя, и вспомнили, что не было в соединении равного ему летчика. И хозяин дома смущенно произнес:


– Фу ты, ... твою мать, а ведь я вправду забыл об этом!


Да, забыли об этом. Потому что не хотят знать этого. И поэтому скрывают, тщательно скрывают это.


Во время войны я наивно был уверен, что антисемитизм гнездится только в низах, что начальство борется с ним, не говоря уже о моей родной коммунистической партии, пролетарский интернационализм которой – прямая антитеза антисемитизма. Но эта иллюзия вскоре развеялась, как и другие иллюзии о коммунизме, на которых я был вскормлен.


Откуда мне было знать, что начальник Главного политического управления Красной армии, секретарь ЦК ВКП(б), начальник Совинформбюро, генерал-полковник Щербаков в 1943 году распорядился при возможности не представлять евреев к званию Героя Советского Союза? Откуда мне было знать, что этот самый Щербаков вызвал на ковёр редактора газеты «Красная звезда» и сделал ему замечание по поводу того, что в газете много журналистов определённой национальности. Надо отдать должное генералу Ортенбергу, который ответил «Уже сделано». «Что сделано?» – Спросил Щербаков. «Двенадцать погибли на фронте».


Но Щербаков всё-таки погнал Ортенберга с должности главного редактора.          


Уже упоминалось о Михаиле Имасе, разведчике, совершавшем невозможное. В Киеве, в государственном издательстве политической литературы готовилась к печати книга о партизанском отряде, в котором воевал Михаил Имас. Автор неосторожно упомянул, что Имас – еврей. Это место вымарали, а автору сделали соответствующее внушение. Можно было написать, что в отряде были поляки, словаки, что информацию отряд получал даже у немцев. Но написать о героических действиях еврея? Табу!


Конечно, возразят мне, это произошло в Киеве, в признанном центре антисемитизма, в конце концов, это мог быть антисемитизм частного лица, а не Государственного издательства. Так может возразить только не ведающий, что такое издательское дело в СССР. И специально для него – другой пример.


Имя Героя Советского Союза Цезаря Львовича Куникова, бесстрашного командира батальона морской пехоты, родоначальника коммандос в Красной армии, удивительного человека, основавшего, легендарную Малую землю под Новороссийском, очень популярно в СССР. О нем Пётр Межирицкий написал книгу «Товарищ майор». Поскольку книга – биография человека, автор, естественно, упомянул и о родителях героя, евреях.


В издательстве политической литературы, нет, не в Киеве – в Москве, Петру Межирицкому указали на неудобоваримость и неуместность этого слова – еврей. Пётр был вынужден покориться. Но все-таки он надеялся на то, что кто-нибудь из читателей поймет две следующих фразы: «Уважение к людям, в поте лица добывающим хлеб свой, было первой истиной, которую предлагалось усвоить детям. Да иначе и не мог воспитывать их глава семьи Лев Моисеевич Куников: с шести лет он остался сиротой и всего в жизни добился трудом, вопреки своему сиротству и законам Российской империи» и «Мать, Татьяна Абрамовна, была человеком эмоциональным...» Вот и все. И Пётр Межирицкий, уязвленный тем, что вынужден непонятно почему скрывать правду, надеялся, что эти две фразы прольют свет на непроизносимую национальность героя его книги.


Впрочем, почему непроизносимую? Во всех военкоматах Советского Союза висят плакаты с фотографиями выдающихся Героев Советского Союза, участников Отечественной войны. Под каждой фотографией краткая биография, содержащая национальность Героя. Есть белорусы и таджики, абхазцы и башкиры. Есть на плакате и фотография Цезаря Львовича Куникова. И подпись – русский. Но ведь это подлая фальсификация, цель которой ясна. Фальсификация не частного лица, нет.


С женой и сыном приехали мы в Новороссийск. В большом экскурсионном автобусе поехали осматривать город. Симпатичная девушка-гид со знанием рассказывала о достопримечательностях. А достопримечательности там какие?


Все связано с войной. С почтением говорила она о Куниковском районе, о Куниковке, о Куникове, создателе Малой земли. Я задал ей невинный вопрос:


– Кто он по национальности?


Бедная девушка, как она смутилась!


– Мама у него, кажется, была гречанка...


– Вы ошибаетесь. Мама у него была еврейка, – громко, чтобы могли услышать и в конце автобуса, сказал я, – а зато папа тоже был евреем.


Жена испуганно толкала меня локтем в бок. На могиле Цезаря Львовича я завелся. На памятнике фотография – Куников в морской фуражке с «крабом», с орденом «Отечественной войны» на груди. Ложь! При жизни у Цезаря Львовича не было никаких наград.


Я имел честь знать этого удивительного человека. Однажды он прочитал мне, семнадцатилетнему командиру отделения разведки, свои стихи. Никогда на нем не было ничего парадного. В пилотке или в шапке, в гимнастерке или в ватнике он всегда выглядел элегантным.


Возле могилы Куникова и капитана второго ранга Сипягина собралось несколько сот экскурсантов. Рассказывал о майоре уже другой экскурсовод. И ему я задал все тот же проклятый вопрос о национальности. И здесь в ответ последовала заведомая ложь. Тогда я рассказал о Куникове правду.


Надо отметить, что люди слушали внимательно.


Жена ругала меня. И не без оснований.


В КГБ, уже в Киеве, меня отчитали за сионистское выступление, на что я с невинным непониманием ответил:


– Будь Куников адыгейцем, вы бы обвинили меня в том, что я, не дай Бог, хочу отделить Адыгейскую национальную область от великого Советского Союза?


Адыгейца можно назвать адыгейцем, но еврея евреем – только в том случае, если он сукин сын. Официально этого не говорят. Это делают.


Однажды поздно вечером мне позвонил крупнейший советский ортопед, членкор Академии медицинских наук, профессор Фёдор Родионович Богданов:


– Вы читали сегодня «Комсомольскую правду»?


– Я «Комсомольскую правду» не читаю.


Услышав мой ответ, сын тут же принес газету и сокрушенно прошептал:


– Забыл тебе показать.


Между тем, членкор продолжал:


– Вы знали Доватора?


– Его знала вся страна.


– Нет, лично вы были с ним знакомы?


– Нет.


– Вот послушайте, что тут написано: «Тот, кто видел генерала Доватора в седле, мог подумать, что он донской или кубанский казак».


– Я знаю, что он не казак.


– Слушайте дальше: «А между тем, он был сын белорусского батрака».


Я рассмеялся. На том конце провода продолжали:


– Я этого сына белорусского батрака видел без штанов. Генерал Доватор был моим пациентом.


– Федор Родионович, я знаю и знал, что генерал Доватор был евреем. Для этого вы позвонили мне в половине одиннадцатого ночи?


– Нет, просто мне интересно, зачем это делают?


– Сколько человек знает, что Доватор еврей? Пусть даже десять тысяч. А сколько миллионов читают «Комсомольскую правду»?


Оба мы были уверены, что наш разговор записывается на пленку в КГБ.


При встрече, спустя несколько дней, членкор продолжал возмущаться тем, что еврея Доватора назвали белорусом. Он действительно героический генерал. Москва действительно обязана ему тем, что он защищал ее в самые страшные дни, помнит его, погибшего под Москвой, но неужели так обеднели славяне, что должны пополнять свою славу за счет евреев?


Не знаю, обеднели ли славяне, но евреи не воевали. Эту версию надо прочно внедрить в сознание советских людей.


В 1973 году я был на научной конференции в Белгороде. В один из свободных дней нас повезли на экскурсию в музей битвы на Курской дуге. С экскурсоводом нам явно повезло. Отставной полковник, человек знающий, умный, отличный лектор. По пути к музею он интересно рассказывал о боях, на местности показывал диспозицию частей и соединений, оперировал такими подробностями, которые я слышал впервые, хотя всегда интересовался историей Второй мировой войны. Несколько раз он называл фамилию героического летчика, только в одном бою уничтожившего девять немецких самолетов – Горовéц.


Горовéц – эта фамилия мне ничего не говорила, ничего не напоминала.


Часа через два мы подъехали к музею-памятнику. Сооружение грандиозное!


Мимо артиллерийских позиций по траншее пробираемся в блиндаж и попадаем... в музей. Здорово!


На меня дохнуло войной. Ассоциации. Воспоминания.


Прав Арман Лану: «Для тех, кто ушел на фронт молодым, война никогда не кончается»... В музее все, как в музее. Экскурсовод-полковник показал на фотографию на стене: «А это и есть Горовéц, герой-летчик, в одном только бою сбивший девять немецких самолетов». С фотографии на меня смотрели печальные глаза еврейского юноши. Горовéц? Гóровец!


Я обратился к экскурсоводу:


– Простите, но вы неправильно произносите еврейскую фамилию. Гóровец – так ставится ударение.


Экскурсовод густо покраснел, смешался, но тут же ответил:


– Возможно. Я не знал. Большое спасибо.


Знал! Отлично знал! Это было написано на его смущенной физиономии. И замечено было не только мною. Мой коллега, московский профессор, человек отличный, заметил:


– Однако, Ион Лазаревич, вы националист.


– Что вы, Юрий Андреевич! Просто перед моим мысленным взором заглавие одной из статей Ленина – «О национальной гордости великороссов». Помните?


Не Гóровец, а Горовéц. Естественно.


Евреи ведь не воевали!


После войны в Киеве, рядом с Аскольдовой могилой поставили памятники выдающимся воинам и военноначальникам, погибшим в боях за Украину. Был там памятник и подполковнику с типичной еврейской фамилией, именем и отчеством. Потом захоронение перенесли в парк недалеко от Лавры. Рядом с памятником Неизвестному солдату появились надгробные плиты. Но неудобной фамилии подполковника уже не было. Спасибо, что его вовсе не выбросили, а захоронили на Байковом кладбище. Тем более что возле могилы Неизвестному солдату есть надгробная плита с именем Юрия Добжанского.


Но многим ли известно, что Герой Советского Союза Юрий Моисеевич Добжанский, старший лейтенант, славный застенчивый Юра? Многие ли знают, что он был евреем? А зачем это должно быть известно?


Евреи-то ведь не воевали.


За два дня до нашего отъезда в Израиль ко мне пришла попрощаться профессор Киевского университета Александра Алексеевна Андриевская. Она разрешила назвать ее фамилию, сослаться на нее, когда я сообщу в Израиле её рассказ. Она, замечательная русская женщина, уполномочила меня передать то, что она сообщила. С благодарностью делаю это.


– Вам говорит что-нибудь, – спросила она, – имя Александр Ковалев?


– Да, – ответил я. – Если не ошибаюсь, Герой Советского Союза, моряк, совершивший какой-то подвиг на Северном флоте. У меня, кажется, есть марка с его изображением.


– Верно. А известно ли вам еще что-нибудь о нем? Знаете ли вы биографию Ковалева?


Больше я ничего не знал, и профессор рассказала мне необычно-обычную историю.


В 1937 году был арестован и расстрелян талантливый инженер Рабинович, незадолго до этого вернувшийся из США, где он покупал для СССР лицензии и другую техническую документацию. В лагерь, как жена врага народа, была сослана Лиля Рабинович. Их малолетний сын Саша был усыновлен сестрой Лили – Ритой.


Рита очень знаменитая в Советском Союзе переводчица и писательница – Рита Яковлевна Райт-Ковалева. Муж ее – адмирал Ковалев. Так Саша Рабинович стал Александром Ковалевым.


В начале войны Александр Ковалев, мальчишка, мечтавший попасть на фронт, поступил в школу юнг. Спустя короткое время исполнилась мечта мальчика: он стал юнгой на военном корабле. Мужество его восхищало видавших виды матросов. В одном из боев Александр Ковалев ценой собственной жизни спас экипаж гибнущего корабля: он заткнул пробоину своим телом. Посмертно ему присвоено звание Героя Советского Союза. Он навечно зачислен в экипаж корабля. В городе Североморске – базе Северного флота – стоит памятник Александру Ковалеву. Военный корабль назван его именем. Выпущена марка с портретом Александра Ковалева. Сотни пионерских отрядов носят его имя. Но не только вообще в стране, даже пионеры в отрядах, даже моряки на корабле его имени, даже жители Североморска, по несколько раз в день проходящие мимо памятника, никто не знает, что Александр Ковалев – это Саша Рабинович, сын расстрелянного инженера Рабиновича и погибшей в лагере Лили Райт. А зачем знать? Евреи ведь не воевали.


Я спросил Александру Алексеевну о самом подвиге, слегка усомнившись в возможности заткнуть пробоину своим телом. Но в ответ услышал возмущённую отповедь о том, что она специалист по французской литературе, а не военно-морскому делу. И не хорошо бывшему фронтовику проявлять такое недоверие.


Евреи не воевали. Действительно, евреи не воевали. Но в числе первых пяти дважды Героев Советского Союза и самым видным из них был еврей-летчик Яков Смушкевич. (Выдающийся полярный и военный летчик Михаил Водопьянов восхищенно назвал его «рожденный летать»).


Яков Смушкевич родом из Литвы, именем которой была названа 16-я стрелковая дивизия. Но почему она Литовская, а не Еврейская, если самый большой процент в ней составляли вильнюсские, каунасские, шяуляйские, кибартайские и другие евреи? Трудно непосвященному ответить на этот наивный вопрос.


Еще в финскую войну первым в СССР артиллеристом, получившим звание Героя Советского Союза, был старший лейтенант Маргулис – тоже не бурят.


Говорят, что на Северном флоте и сегодня антисемитизм меньше не только, чем на других флотах, но даже меньше, чем в среднем по Советскому Союзу.


Кое-кто объясняет это большим количеством прославленных морских офицеров-евреев. Особенно, подводников. Во время войны вся страна знала командира подводной лодки Героя Советского Союза Фисановича. Это был знаменитый тандем Героев-подводников, друзья-соревнователи Фисанович и Иоселиани. Еврей и грузин.


Грузин? Иоселиани? Мне сказали, что Иоселиани грузин. Правда, мне сказали, что Куников - русский, Доватор – белорус и т. д.


Вот если бы в части появился еврей трус, весь фронт немедленно узнал бы о трусости евреев. Но ведь для этого знания вовсе не нужны факты. Евреи сидели в Ташкенте.


И тем хуже для факта, если это не так. Тем более что факт, как говорит мой родной Центральный Комитет, сам по себе ничего не значит, если он не освещен ярким светом Марксизма--Ленинизма.


А уж если даже еврей – основоположник этого бессмертного учения был антисемитом, то чего же требовать от тех, кто, впитав в себя антисемитизм с молоком матери, считают себя последователями основоположника?


Приложение


Трус


В ту пору мы учились на втором курсе. Веня предупредил меня, что я единственный, кому он может рассказать эту проклятую историю.


В тяжелую послевоенную пору Веня добавлял к своей нищенской стипендии нежирный приработок – ремонтировал в квартирах электрические сети, чинил бытовые электроприборы, короче – работал электриком.


Трудно представить себе, что значит совмещать занятия в медицинском институте с работой. А тут еще адский быт в общежитии и хроническое недоедание. Поэтому высокий стройный парень двадцати трех лет, донашивавший фронтовую гимнастерку, не казался героем-любовником. А главное – не ощущал себя таким даже в студенческой среде.


Поэтому он очень удивился и даже растерялся, когда молодая красивая бабенка, хозяйка квартиры, где он ремонтировал электричество, стала с ним заигрывать.


Его состояние понравилось хозяйке. Она не училась в институте и не работала. У нее в этом не было ни необходимости, ни потребности. Муж служил директором мясокомбината. Свое материальное положение она вполне могла считать царским. Старше Вени всего лишь на год, она была куда опытнее электрика, тем более что опыт этот подкреплялся одним из самых сильных инстинктов.


Заигрывание хозяйки мешало Вене работать. Ее тесный ситцевый халатик очень плотно облегал красивую фигуру, а со стремянки открывался умопомрачительный вид на пышный бюст во всем великолепии.


Хозяйка щедро расплатилась за работу и предложила Вене перекусить.


Постоянно голодный студент забыл, что на свете существует такая роскошь – яичница с нежнейшей ветчиной, давно невиданный белый хлеб, щедро намазанный маслом, и рюмка замороженной водки. Затем последовала вторая рюмка. Хозяйка, которой каким-то образом передавались Венины желания, наполнила еще одну рюмку и подложила ветчины.


Веня не мог объяснить, как он оказался на просторной кровати сплетенным с хозяйкой.


Не в тот же день, но на курсе заметили, что лицо у Вени округлилось, исчезли и другие признаки хронического недоедания. Веня обслуживал квартиру директора мясокомбината, как дежурный электрик на танковом заводе обслуживает цех. Отличие заключалось в том, что электрик на танковом заводе работает круглосуточно, а у Вени были только дневные смены.


Но однажды ему представилась возможность поработать ночью. Директор мясокомбината собрался в командировку в столицу. Вернее, собрала его заботливая жена. Бутерброды с кетовой и паюсной икрой, цыплята табака и домашнее печенье были аккуратно упакованы в пергаментную бумагу, надежно изолированы от накрахмаленной белоснежной рубахи и двух галстуков. Муж пытался отговорить супругу, горящую желанием проводить его до поезда.


Холодно, снег метет. И уезжает он всего лишь на несколько дней. Но любящая жена не отказалась от намерения продемонстрировать свою преданность.


Следует заметить, что в течение двух лет их совместной жизни над ними ни разу не появилось даже лёгкого облачка несогласия. Старше жены на шестнадцать лет, директор бережно относился к своей красивой и темпераментной супруге, не сомневаясь в том, что такая совершенная женщина, в конце концов забеременеет.


В двадцать часов пять минут, точно по расписанию, поезд отошел от перрона. Выстрелянная нетерпением, она метнулась на привокзальную площадь, не торгуясь, схватила автомобиль и помчалась к общежитию, где у подъезда ее уже ждал околевавший от холода Веня. Он сел в автомобиль и поехал на ночную смену.


Директор вышел из вагона на первой остановке, на окраине города. Его тоже встречали. Положение позволяло ему приказать личному шоферу подать автомобиль. Но он не торопился. Ограничился ассистенцией своего самого близкого друга. Вместе с ним он сел в трамвай и поехал домой.


Звонок в дверь обрушился на любовников, как лава из Везувия на обезумевших жителей Помпеи. Она накинула халатик на голое тело и открыла дверь. Железное самообладание помогло ей не рухнуть на пол, когда она увидела мужа и его друга, стряхивавших с себя снег.


– Понимаешь, дорогая, в поезде мне принесли телеграмму от министра.


Завтра он приезжает сюда. Так что командировка отменяется.


Он посмотрел на стол. Две рюмки. Дветарелки с остатками пиршества.


Пустая пол-литровая бутылка.


– Ну-ка, дорогая, поставь нам рюмочки.


Она поставила. Преодолевая обморочное состояние, подала на стол закуску и запечатанную бутылку водки.


Муж весело наполнил четыре рюмки.


– Эй, студент, садись к столу.


Веня, мертвый от страха, лежал под кроватью, под которую он втиснулся, нарушив законы природы. Хозяин дома повторил приглашение.


– Можешь не одеваться. Мы примем тебя в таком виде, в каком ты есть.


Веня действительно появился почти в таком виде, в каком был, когда раздался звонок. Почти, потому что на нем уже было фиолетовое белье, выданные в профкоме – трикотажная нательная рубаха и кальсоны.


Хозяин дома поднял рюмку:


– Ну, студент, будь здоров и не боись. Надо быть абсолютным идиотом, чтобы отказаться от такой женщины. И от выпивки и закуски – в придачу.


Веня не помнил, выпил ли он эту рюмку. Кажется, выпил. Не мог ведь хозяин снова наполнить, не будь она пуста.


– А это, дорогая, билет тебе домой в твой Минск. Можешь взять с собой абсолютно все, что тебе по душе в этом доме. Я как-нибудь обойдусь.


Что там еще происходило – слезы, клятвы, уверения – Веня почти не помнил. Даже третья рюмка водки не привела его в сознание. А ведь до этого он уже распил с любовницей бутылку. Даже рассказывая эту историю, Веня был так напуган, что я должен был успокаивать его, подавляя рвущийся из меня смех.


– А вдруг узнают в институте?


– Ну и что?


Веня грустно посмотрел на меня и ушел.


Возможно, я забыл бы этот рассказ. Но...


Случилось это два года спустя после той истории. Мы были на четвертом курсе. Вовсю свирепствовала компания борьбы против «безродных космополитов», поэтому мне чаще, чем раньше и чем хотелось, приходилось ввязываться в драки, доказывая, что я не безродный, а всего лишь еврей. Репутация хорошего студента и фронтовое прошлое помогали мне увертываться от судебных и даже административных наказаний.


В тот день ни сном, ни духом я не предполагал, что снова могу влипнуть в историю.


Начался второй семестр. В просторном вестибюле теоретического корпуса выстроилась очередь пятикурсников. В раскрытой двери библиотеки стоял стол, за которым выдавала учебники пожилая библиотекарша, сестра ректора института. Я не имел никакого отношения ни к очереди, ни к учебникам. Мне надо было возвратить журнал заведующей библиотекой.


Через несколько минут я вышел в вестибюль. Здоровенный парень, стоявший в очереди, с едва слышным змеиным шипением «У-у-у, жидовская морда!» ударил меня в левый глаз. Все это произошло так неожиданно и нелепо, что я опешил, не сработала, не смогла сработать мгновенная в таких случаях реакция. Но уже через несколько секунд верзила, согнувшись пополам, орал, как недорезанный кабан. Палочка, на которую я опирался, с хорошей скоростью описав дугу между ногами верзилы, наткнулась на весьма чувствительное образование. А палочка была несколько необычной – дюймовая труба из нержавеющей стали, залитая свинцом.


Я спокойно направился к выходу из вестибюля, считая, что инцидент исчерпан и что даже вспухший фонарь под глазом неплохо компенсирован ударом в промежность.


Но тут, спиной почувствовав опасность, я оглянулся как раз во время, чтобы ударом палочки по ногам остановить еще одного нападающего.


Именно в этот момент ко мне подскочил Веня, что-то невнятно пробормотал, увещевая, и забрал палочку. У меня не было ни времени, ни возможности разобраться в словах увещевания или выяснить, почему Веня так поступил. Он мгновенно растворился, стал невидимым, а мне тут же пришлось обороняться от еще двух пятикурсников.


Слава Богу, почти в то же мгновенье с парадной лестницы низвергнулся Захар, мой друг, с которым я учился в одной группе. Мы стали спиной к спине, заняв круговую оборону. Мы дрались в основном не руками, не ногами, а головой. В буквальном смысле этого слова. Мы хватали за грудки налетавших на нас пятикурсников, резким движением рвали их на себя, изо всей силы ударяли их головой в лицо и опускали на пол, захлебывавшихся кровью. Драка исчерпалась, когда восемнадцатый пятикурсник валялся на полу в полубессознательном состоянии со сломанной челюстью, носом, или, в лучшем случае, поджав хвост, убирался подальше. Пригрозив, что убьем каждого, если когда-нибудь встретим его на нашем пути, Захар и я несколько успокоились. Следует заметить, что Захар на фронте тоже был танкистом, репутация у нас была соответствующей, поэтому к нашей угрозе следовало отнестись серьезно.


Вдруг материализовался Веня. Он появился из-за колонны, откуда, оказывается, наблюдал за происходившим.


– Понимаешь, я боялся, что ты убьешь кого-нибудь своей палочкой. Это же не палочка, а оружие. Ты же не соображаешь, когда дерешься.


– Допустим. Но ты мог помочь мне. Захар представления не имел о том, что происходит, и вступил в драку. А ты видел все и понимал с самого начала.


Веня развел руками и ничего не сказал. А я и не ждал от него объяснения. Как мог оправдать свою трусость субъект, без штанов скрывавшийся под кроватью?


Вероятно, в тот момент я не был воплощением мировой справедливости.


Какие возможности у человека, застуканного в чужой квартире с чужой женой? К тому же, смог ли бы я сломать такое количество челюстей, будь моя рука занята палочкой, которая действительно невзначай способна убить человека?


Но как я мог быть справедливым, если больше всего на свете презирал трусость?


Драку нашу замяли. Во-первых, не хотели, чтобы возникло дело о конфликте на национальной почве. Антисемитизм процветал, поощрялся, но не назывался своим именем. Существует ли антисемитизм в стране, славящейся своим интернационализмом и дружбой народов? Во-вторых, библиотекарша рассказала, что не я был зачинщиком. В-третьих, в баталии двух против восемнадцати по логике вещей виноваты восемнадцать, а не два. Но и восемнадцать не понесли наказания. То ли потому, что мы их уже наказали, то ли потому, что не следует наказывать избивающих евреев.


До окончания института я не мог простить Вене проявленной им трусости.


Встретились мы почти сорок лет спустя. Я уже давно был израильтянином.


Веня приехал в Израиль в гости к родственникам. Он позвонил мне. Я постарался быть гостеприимным хозяином. С удовольствием показывал места, которые никого не оставляют равнодушным. Естественно, не затеял разговора о той давней драке.


Но Веня сам затронул тему, которой я не хотел касаться:


– Это все та же палочка? – Спросил он.


– Все та же, – ответил я.


– Ты, конечно, считал меня трусом. Возможно, ты не ошибся. А известна тебе причина моей трусости? На фронте я не был трусом. Доказательство – я награжден медалью «За отвагу». А, как тебе известно, я был рядовым пехотинцем, к тому же – евреем.


Я немедленно согласился с таким аргументом и попытался перевести разговор в другое русло. Но Вене, по-видимому, было важно продолжить эту тему.


– Не быть трусом в бою – не самое трудное в жизни. Ты ведь не знаешь, что я ушел на фронт добровольцем. Ты не знаешь... Но, в отличие от тебя, я стал добровольцем не по идейным соображениям, а чтобы не околеть от голода в Сибири. Нет, мы не эвакуировались в Сибирь. За год до начала войны, как только вы освободили Бессарабию, – освободили! – моего отца арестовали за сионизм. Не знаю, был он сионистом, или просто состоятельным человеком, который честно трудился всю жизнь. Нас сослали подыхать в Сибирь. А в конце 1941 года они не ограничились, не удовлетворились ссылкой. Этого им было мало. Отца арестовали. Мама умерла от истощения весной 1942 года. Тогда же я узнал, что отец погиб на этапе.


Мне было чуть меньше семнадцати лет. Ростом, как ты видишь, я вымахал.


Обманным путем я попал в армию. Потом фронт. Ранение. Снова фронт. И даже в институте, после фронта и ранения мне пришлось скрывать свою биографию.


Пришлось скрывать, что я – сын репрессированного сиониста, что я ссыльный, что я обманным путем попал на фронт. А тут еще справка об окончании школы у меня действительно липовая. В Сибири я даже не успел окончить восьмой класс. Всего моего среднего образования – подготовительные курсы в институт. Поэтому каждую минуту я боялся разоблачения.


Теперь представь себе мое положение под кроватью. Если бы мне сказали, что меня страшно изобьют и этим все кончится, я был бы счастлив. Да что там страшно изобьют! Однажды какой-то сукин сын погнал нас в атаку на высоту, утыканную немецкими пулеметами. В этой атаке меня ранили. Так я бы рад снова пойти на пулеметы, только чтобы в институте не узнали о моем неблаговидном поступке, чтобы не начали копаться в моей биографии. А время помнишь, какое было? Безродные космополиты.


А теперь скажи, ты бы ввязался в драку в институте, если бы у тебя была такая биография?


Я молчал. Мне было стыдно за то, что считал его трусом. Если бы только за это...


1993 г.



Ион Лазаревич Деген

Оглавление

  • Королева операционной
  • На коротком поводке с парфорсом
  • О влиянии духовых инструментов
  • Хрупкий хрусталь
  • Низководный мост
  • Ошибка сапёра
  • Буханка хлеба
  • Саша Ермолаев
  • Заметки на полях времени
  • Талмуд
  • Новый Израильтянин
  • Пари
  • В тылу батальона
  • Виктор Платонович Некрасов
  • По собственным следам
  • Большой магнит у входной двери
  • Правильные выводы
  • Прочность запрограммированности
  • Канун и начало эпохи позднего реабилитанса
  • «Евреи не воевали» Приложение. Рассказ «Трус»