загрузка...
Перескочить к меню

Собрание сочинений в 8 томах. Том 2. Воспоминания о деле Веры Засулич (fb2)

файл не оценён - Собрание сочинений в 8 томах. Том 2. Воспоминания о деле Веры Засулич (а.с. Собрание сочинений в 8 томах (А. Ф. Кони)-2) 2153K, 600с. (скачать fb2) - Анатолий Федорович Кони

Использовать online-читалку "Книгочей 0.2" (Не работает в Internet Explorer)


Настройки текста:




Информация издателя





Под общей редакцией В. Г. БАЗАНОВА, Л. Н. СМИРНОВА, К. И. ЧУКОВСКОГО


А. Ф. Кони Петербург, середина 70-х годов XIX века


ПРЕДИСЛОВИЕ


Во втором томе собрания сочинений А. Ф. Кони помещены «Воспоминания о деле В. И. Засулич», а также несколько впервые публикуемых мемуарных произведений, характеризующих общественно-политическую атмосферу, судебные порядки, правящую верхушку царской России в конце XIX — начале XX веков.

Процесс Веры Засулич 31 марта 1878 г. и стихийно возникшая в этот день демонстрация явились весьма важными событиями общественно-политической жизни в конце 70-х годов и немало способствовали развитию внутреннего кризиса,‘ связанного с русско-турецкой войной.

Русско-турецкая война 1877—1878 гг. во многих отношениях имела последствия, сходные с последствиями Крымской войны. Как и 20 лет назад, война обнажила острые противоречия русского общества, усилила массовое движение, вызвала новый демократический подъем. Еще быстрее, чем в середине 50-х годов, становились достоянием широких кругов общества сведения о потерях и лишениях русских войск, факты, свидетельствующие о бездарности высшего командования, о неподготовленности армии к войне, о фантастическом казнокрадстве и т. д.

В 1878 году Ф. Энгельс отмечал, что в России народное недовольство может дойти до «неистового революционного взрыва». В это время усилилось брожение крестьянства, в столице произошли крупные стачки ткачей.

Возмущенные бедствиями и страданиями крестьянства революционеры-народники принимали смутный ропот деревни за предвестие близкой социальной революции. Судебная расправа над участниками «хождения в народ» на процессе 193-х пропагандистов, закончившемся в январе 1878 года, не устрашила, а лишь ожесточила их. В этой обстановке произошло событие, серьезно повлиявшее на последующее течение общественной жизни.

24 января 1878 г. молодая девушка выстрелом из револьвера тяжело ранила петербургского градоначальника генерал-адъютанта Ф. Ф. Трепова. Виновница этого смелого покушения — Вера Засулич — даже и не пыталась скрыться.

Вера Засулич объяснила свой поступок как возмездие за поругание чести участника демонстрации на площади Казанского собора в Петербурге Боголюбова[1].

За несколько месяцев до выстрела Засулич, 13 июля 1877 г., в доме предварительного заключения, где содержались революционеры-народники, произошла история, вызвавшая волну возмущения по всей России.

В этот день тюрьму посетил петербургский градоначальник Трепов. При встрече с заключенными, совершавшими обычную прогулку во дворе тюрьмы, Трепов заметил, что один из них — Боголюбов — не снял перед ним шапки. Трепов дважды замахнулся на Боголюбова кулаком и отправил его в карцер, а затем приказал подвергнуть наказанию розгами. Весть об этом гнусном истязании политического заключенного тотчас разнеслась по всей России и вызвала возмущение среди революционно настроенной молодежи.

«Зверская расправа эта,— писал впоследствии в подпольно изданной прокламации известный публицист революционной организации «Земля и воля» Д. Клеменц, — произведена была не в степи, не в сибирском остроге.., а по распоряжению неудобоуважаемого градоначальника столицы, облеченного монаршим доверием второго лица в империи…

Какие меры возможны… для обуздания зверского произвола полновластных временщиков?!»[2].

Конечно, царское правительство против зарвавшегося сатрапа никаких мер не приняло. Трепов продолжал безнаказанно властвовать в Петербурге. В умах народников стала зреть мысль о мести.

По утверждению О. В. Аптекмана общество «Земля и воля» поручило покончить с Треповым В. А. Осинскому, находившемуся тогда в Киеве. Осинский приехал в Петербург вместе с Д. А. Лизогубом, М. Ф. Фроленко, Г. А. Попко, И. Ф. Волошенко и С. Ф. Чубаровым[3]. Фроленко и Попко сняли против полицейского управления квартиру и следили оттуда за выездами Трепова[4]. Однако эту группу опередила В. И. Засулич, которая, впрочем, думала не столько о мести Трепову, сколько о том, чтобы не остался безнаказанным разнузданный произвол властей вообще.

Реакционная печать осудила покушение. В ответ землевольческая «Вольная русская типография» напечатала две листовки, осуждавшие клевету и благодарившие бесстрашную девушку, «не отступившую перед страшной кровавой мерой и собственной погибелью, когда не оставалось других средств для защиты прав человека».

«Прими же от нас дань нашего благоговейного удивления, русская девушка с душою героя, а потомство причислит твое имя к числу немногих светлых имен мучеников за свободу и права человека.

Имя этой девушки — Вера Ивановна Засулич» [5].

Вера Засулич тотчас стала героиней всей революционной молодежи. О ней рассказывали легендарные" истории. В самом невероятном виде передавали ее биографию. Между тем в жизни Засулич была очень простой и скромной.

Вера Ивановна Засулич родилась 29 июля 1849 г. в деревне Михайловке Гжатского уезда Смоленской губернии. Отец ее, отставной капитан, умер, когда девочке Исполнилось три года, оставив пять малолетних детей на руках матери — мелкопоместной помещицы.

Воспитывалась В. И. Засулич в Москве в частном пансионе. Там в 13—14-летнем возрасте она увлеклась поэзией

Лермонтова и Некрасова, а одной из главных ее «святынь» стала исповедь Наливайки Рылеева. Ее влекло к себе все героическое, зовущее к борьбе и жертвам во имя великого дела свободы. Будучи в пансионе, Вера Засулич познакомилась с участниками народнического кружка Н. А. Ишутина (участник этого кружка Каракозов стрелял в 1866 г. в Александра II). В это же время у Засулич начинает складываться революционное мировоззрение. «Считала себя социалисткой с 17 лет», — вспоминала впоследствии она.

По окончании пансиона в 1868 году Засулич переезжает в Петербург. Здесь она вновь сближается с радикально настроенными студенческими кругами. В то время студенчество увлекалось созданием всякого рода мастерских (швейных, переплетных и др.), основанных на артельных началах. Девушка поступает в одну из таких переплетно-брошюровочных мастерских и знакомится с С. Г. Нечаевым, игравшим тогда видную роль в студенческом движении. Нечаев пытается вовлечь ее в создаваемую им заговорщическую организацию. Но Вера Засулич не принимает этого предложения, так как не верит в правильность тактики нечаевской организации, однако она соглашается помочь ей и дает Нечаеву свой адрес для пересылки конспиративных писем.

1 мая 1869 г. 20-летнюю Засулич арестовывают только за то, что она получила по своему адресу от Нечаева из-за границы письмо для передачи другому лицу. Ее заключают сначала в Литовский замок, а затем в Петропавловскую крепость. Более года ее даже не вызывают на допросы, она даже не знает причины ареста. Во время нечаевского процесса ее не вызывают в суд в качестве свидетеля. Наконец, после почти двухлетнего пребывания в тюрьме, в тяжелых условиях одиночного заключения, Засулич освобождают, но не проходит и месяца, как вновь арестовывают и под конвоем жандармов отправляют в административную ссылку, сначала в г. Крестцы (Новгородской губернии), затем в Тверь и в 1872 году в Солигалич (Костромской губернии). В конце 1873 года она получает разрешение поселиться под надзором полиции в Харькове. Прожив там почти два года, Засулич решает перейти на нелегальное положение. С этого времени начинается ее активное участие в революционном движении. Засулич входит в Киевский кружок народников — «бунтарей», принимает участие в организации деревенских поселений.

В задуманный бунтарями «конный отряд» для революционной агитации в селах Засулич потребовала допустить и женщин, «имея, конечно, в виду и себя», постоянно и «немало» она упражнялась в стрельбе.

Уцелев при разгроме жандармами киевского кружка осенью 1877 года, Засулич приезжает в Петербург и со своей подругой М. А. Коленкиной готовит покушение на Трепова.

Судебный процесс о покушении на Трепова закончился оправданием В. И. Засулич, после этого она некоторое время скрывается в Петербурге, а затем нелегальным путем уезжает за границу и поселяется в Швейцарии.

При расколе общества «Земля и воля» В. И. Засулич примыкает к «Черному переделу». Однако в течение двух лет — в 1882—1883 гг. — она руководит совместно с П. Лавровым заграничным отделом Красного Креста «Народной воли», призванным оказывать помощь политическим заключенным и ссыльным.

В Швейцарии В. И. Засулич знакомится с трудами Маркса и Энгельса и в 1883 году совместно с Г. В. Плехановым и его товарищами провозглашает создание первой в России марксистской группы «Освобождение труда».

Общеизвестна выдающаяся роль этой группы в распространении марксизма в России. В переводе Засулич и с ее предисловием издаются работа Ф. Энгельса «Развитие социализма от утопии к науке», книга Маркса «Нищета философии». Засулич пишет очерк истории I Интернационала, книгу о Жан-Жаке Руссо, литературно-критические статьи.

В конце 1899 года она нелегально едет в Россию для установления связи с социал-демократическими кружками. В Петербурге В. И. Засулич знакомится с только что вернувшимся из сибирской ссылки В. И. Лениным, принимает участие в создании первой общерусской социал-демократической газеты «Искра» и входит в состав ее редакции. Она выступает с рядом статей против «экономистов» и ревизионистов.

В. И. Ленин очень высоко ценил Веру Ивановну Засулич. По свидетельству Н. К. Крупской, перед приездом Засулич в Мюнхен, где издавалась «Искра», он говорил Надежде Константиновне: «Вот ты увидишь Веру Ивановну, это — кристально чистый человек»[6].

Однако оторванная длительное время в эмиграции от рабочих масс, не принимая непосредственного участия в развивающемся пролетарском революционном движении, В. И. Засулич не смогла воспринять ленинских идей о гегемонии пролетариата в буржуазно-демократической революции, о перерастании буржуазно-демократической революции в социалистическую, не могла полностью освободиться от влияния идеологии меньшевизма.

Именно поэтому она оказалась в лагере меньшевиков. Проживая со времени первой революции в Петербурге на легальном положении, Засулич в дальнейшем значительной роли в рабочем движении не играла. В годы первой мировой войны она примыкала к меньшевикам-оборонцам, а в 1917 году вошла в ЦК плехановской группы «Единство».. Отрыв от рабочего движения, от сторонников В. И. Ленина не дал ей возможности правильно понять Октябрьскую революцию. В 1918 году Засулич заболела воспалением легких, и 8 мая 1919 г. в семидесятилетием возрасте скончалась. Ее похоронили на Литераторских мостках Волкова кладбища в Петрограде.

В истории русского революционного движения память о В. И. Засулич навсегда осталась связанной не только с первыми шагами социал-демократии, но и с ее смелым выстрелом в царского сатрапа Трепова. Событие это имело в свое время огромный резонанс.

Возмущение произволом властей задело даже часть либеральной прессы. «Северный вестник» В. Ф. Корша, например, разъяснял, что выстрел Засулич имел политическую цель, ибо был направлен не только против Трепова, но и против административного произвола.

Правительство все же полагало, что суд будет рассматривать дело Засулич как обычное уголовное преступление.

Министр юстиции граф Пален, очевидно с согласия Александра II, решил передать дело Засулич суду присяжных заседателей. По всей вероятности, как сообщает в своих мемуарах народоволец Н. К. Бух (сын видного сановника), Пален заверял царя, что присяжные «вынесут обвинительный приговор и тем дадут отрезвляющий урок безумной кучке революционеров, докажут всем русским и заграничным поклонникам «геройского подвига» Веры Засулич, что русский народ преклоняется перед царем, любит его и всегда готов защитить его верных слуг» [7].

Подобное мнение высказывалось впоследствии в официальном издании департамента полиции — «Хронике социалистического движения в России»: «Процесс этот был как бы попыткой, пробным камнем для того, чтобы удостовериться, не достаточно ли обыкновенных юридических форм для суда над политическими преступниками; старались убедить себя в глубоком доверии к прямоте присяжных, к серьезности адвокатуры, благоразумию общества и осторожности юристов» [8].

Министр юстиции Пален сохранял до конца веру в осуждение Засулич судом присяжных и при этом заранее учитывал полезный для упрочения авторитета правительства эффект такого осуждения[9]. Все же некоторые сомнения у министра были, и потому он настойчиво требовал у председателя Петербургского окружного суда А. Ф. Кони гарантий того, что Засулич будет осуждена. Эту же цель преследовала и весьма прозрачная по замыслу аудиенция А. Ф. Кони у Александра II, о которой рассказывается в «Воспоминаниях о деле Веры Засулич».

После аудиенции А. Ф. Кони вновь отказался заверить министра в том, что он поможет осуждению Засулич. Считая себя слугой правосудия, он не желал быть лакеем правительства.

Старания министра юстиции Палена воздействовать на председателя суда и подготовить сильное обвинение не увенчались успехом. С официальной точки зрения состав суда сложился неблагоприятно. Председатель суда

А. Ф. Кони держался независимо, товарищ прокурора окружного суда К. И. Кессель был бесцветной личностью. Серьезно повлияла на исход процесса и очень обдуманная тактика защитника Засулич — присяжного поверенного П. А. Александрова, который тщательно изучил характер и психологию заседателей данной сессии, отвел 11 присяжных и наметил представлявшийся ему подходящим состав присяжной коллегии. П. А. Александров, видимо, знал, что входные билеты на процесс Веры Засулич усиленно разбираются врагами Трепова из сановно-бюрократической верхушки, боровшимися с ним за влияние на царя, и учитывал, что эта блестящая публика, видимо, будет сочувственно относиться к подсудимой и тем окажет влияние на присяжных. Защитник отвел из состава присяжных почти всех купцов (их был значительный процент в списке присяжных данной сессии), но оставил мелких и средних чиновников, на которых влияние присутствующих сановников могло отразиться особенно сильно. Не было в составе присяжных, судивших Засулич, ни двух действительных статских, ни одного статского советника, фигурировавших в списке «очередных» присяжных сессии. Среди присяжных остались, кроме одного купца, только средне-чиновные и интеллигентные лица (один «свободный художник», «действительный студент», помощник смотрителя Александро-Невского духовного училища, четыре надворных и один титулярный советник, один коллежский секретарь, один коллежский регистратор, один дворянин) [10].

После процесса, окончившегося крушением надежд правительства, К. П. Победоносцев писал наследнику (будущему царю Александру III), что прокурор «мог бы от-весть всех тех чиновников, которых оставил защитник, и мог бы оставить всех тех купцов, которых защитник отвел» [11].

Однако, несомненно, что не столько чье-то влияние, сколько оппозиционное настроение, проявившееся в это время в сравнительно широких кругах образованного общества, в том числе интеллигенции, мелкого и среднего чиновничества, к которым, в частности, принадлежали присяжные, определило исход процесса.

С раннего утра 31 марта 1878 г. вокруг охраняемого полицией и жандармами здания окружного суда на Литейном и Шпалерной толпилась радикальная публика, в особенности молодежь, не получившая входных билетов. Зал переполнен знатью, сановниками, много генеральских погонов и звезд на штатских мундирах. В первом ряду — военный министр Д. А. Милютин, неподалеку — государственный канцлер А. М. Горчаков.

В 11 часов жандармы с саблями наголо ввели в зал суда Засулич. Бледная, одетая во все черное, с гладко зачесанными волосами, собранными в две небольшие косы, она держалась скромно, без всякой внешней рисовки.

Искренний спокойный рассказ Засулич о своей жизни сразу же завоевал ей симпатии зала.

Объясняя свой поступок, Засулич с подкупающей искренностью рассказала мотивы его.

«Я решилась, хоть ценою собственной гибели, показать, что нельзя быть уверенным в безнаказанности, так ругаясь над человеческою личностью, я не нашла, не могла найти другого способа обратить внимание на это происшествие… Я не видела другого способа… Страшно поднять руку на человека, но я находила, что должна это сделать».

Вслед за бледным и невыразительным выступлением прокурора Кесселя поднялся адвокат П. А. Александров, произнесший наполненную большим содержанием, безупречную по форме речь. Эта речь может быть без преувеличения названа замечательным образцом русского судебного красноречия. Она была вдохновенной и взволновала всех. «Весь зал, как загипнотизированный, смотрел ему в глаза и жил его мыслями и его чувствами», — сообщает присутствовавший на процессе свидетель. Это была не только защита Засулич, но и обвинение генерала Трепова, протест против господства бесправия и произвола.

Известный либеральный публицист того периода Г. К. Градовский писал, имея, несомненно, в виду эту речь: «Чем больше длится заседание, чем шире и подробнее развивается судебная драма, тем больше исчезает личность подсудимой. Со мной творится какая-то галлюцинация… Мне чудится, что это не ее, а меня, всех нас — общество — судят!» К

Заканчивая свою смелую речь, Александров с восхищением отозвался о высоком гражданском мужестве подсудимой: «Без упрека, без горькой жалобы, без обиды примет она от вас решение ваше и утешится тем, что, может быть, ее страдания, ее жертва предотвратила возможность повторения случая, вызвавшего ее поступок. Как бы мрачно ни смотреть на этот поступок, в самых мотивах его нельзя не видеть честного и благородного порыва. Да, она может выйти отсюда осужденной, но она не выйдет опозоренной, и остается только пожелать, чтобы не повторялись причины, производящие подобные преступления, порождающие подобных преступников» [12].

Публика несколько раз прерывала речь защитника аплодисментами. Правящая верхушка впоследствии не могла простить Кони, что он не сумел остановить этой «непозволительной» защиты, которая наэлектризовала публику и присяжных [13].

Как утверждали тогда и впоследствии многие юристы, А. Ф. Кони заключил прения сторон образцовым по своему беспристрастию напутствием.

Кони попытался уравновесить обе чаши весов правосудия: он не высказал ни одного лишнего довода ни в пользу обвинения, ни в сторону защиты. Такая позиция не могла не вызвать нареканий с разных сторон. Сторонники правительства негодовали потому, что Кони, воспроизводя доводы защиты, усилил обвинения против Трепова и тем дал лишний повод к оправданию Засулич. Но на некоторых присутствующих лиц из революционного лагеря его резюме произвело такое впечатление[14], что Кони как бы подсказывал присяжным, что, если даже они признают Засулич виновной, они могут найти для нее снисхождение. Почти все присутствующие на процессе адвокаты были уверены, что присяжные примут предложенное А. Ф. Кони компромиссное решение и полного оправдания Засулич не будет. Но присяжные, видимо, осознали, что обвинительный приговор Засулич закрепил бы систему ненавистного всем административного произвола. В своем решении они не колебались. Не прошло и десяти минут, как из комнаты присяжных раздался звонок.

Было уже около семи часов вечера.

А. Ф. Кони пригласил присяжных войти в зал, и старшина их, выступив вперед, подал председателю суда вопросный лист.

Громко и внятно старшина присяжных трижды произнес один и тот же ответ на вопрос суда: «Виновна ли?»:

— Нет, не виновна.

Раздались такие бурные аплодисменты и поднялся такой шум, что ничего нельзя было ни слышать, ни разобрать. Одни кричали: «Браво! Браво, присяжные!»; другие: «Да здравствует суд присяжных!»; третьи кидались друг друга обнимать и кричали: «Поздравляю, поздравляю!». Многие из публики перелезали через перила и пожимали руки Александрову и Засулич, поздравляя их.

По свидетельству Д. А. Милютина, «весьма многие (в своем дневнике Милютин зачеркнул первоначальную фразу: «даже большинство, и в том числе многие дамы высшего общества и сановники»), если не большинство, пришли в восторг от оправдательного решения суда» [15].

По сообщению видного ученого криминалиста Н. С. Таганцева, аплодировал оправданию даже государственный канцлер А. М. Горчаков [16].

Огромная толпа — в тысячу или в полторы тысячи человек— студентов, курсисток, рабочих со строящегося неподалеку Литейного моста уже с утра ожидала окончания процесса. Когда из здания суда вышел защитник, его подняли и понесли на руках.

Когда же на улице показалась освобожденная Засулич, раздалось оглушительное, долго не смолкавшее «ура», крики «браво». Девушку приподняли над толпой и с триумфом понесли на плечах. Затем ее посадили в карету и толпа сопровождала ее по Шпалерной и Воскресенскому проспекту. Демонстрация приобретала все более внушительный характер. К ужасу сопровождавших карету полицейских некоторые студенты предлагали провести Засулич мимо Зимнего дворца. Полицейский офицер немедленно послал за подкреплениями в расположенную неподалеку жандармскую часть.

На углу Воскресенского проспекта и Фурштадтской улицы полиция, а затем и конные жандармы с криком «Дави их!» — бросились на демонстрантов. Били кого попало и чем попало. Внезапно один за другим раздались три выстрела. Люди стали разбегаться. Жандармы, видимо, еще не имели приказа задержать Засулич, и она благополучно уехала. На месте остался лишь убитый студент Сидорацкий.

Эта, без сомнения, самая крупная по числу участников демонстрация 70-х годов встревожила власти не менее, чем сам приговор.

Как только министр юстиции граф Пален узнал о вердикте присяжных, он немедленно испросил высочайшее повеление взять оправданную под стражу. Но этот приказ запоздал. Когда полиция явилась по адресу, который был назван извозчику при освобождении из тюрьмы, Засулич там уже не было. Всего за полчаса до того она перешла в другое убежище. Переменив еще две или три квартиры, она с помощью друзей нелегально уехала в Швейцарию.

Вскоре сенат по кассационному протесту прокурора Кесселя отменил оправдательный приговор петербургского окружного суда и передал дело на новое рассмотрение в новгородский окружной суд. Сенатор Дейер при этом потребовал даже предать А. Ф. Кони суду за его поведение на процессе, но это предложение не прошло [17].

Но попытка пересмотреть дело не удалась. Засулич не собиралась являться на заранее подготовленную судебную расправу. Правительство решило ограничиться формальным вызовом Засулич, но не требовать от правительства Швейцарии ее выдачи [18]. Здесь, вероятно, сыграло свою роль заявление министра внутренних дел Тимашева о том, что он «не отвечает за новый вердикт присяжных заседателей, а вместе с тем полагает, что во всяком случае суд над Засулич может подать повод к новым беспорядкам» [19].

Продолжением демонстрации 31 марта явилась торжественная панихида по Сидорацкому во Владимирском соборе, подготовленная 5 апреля землевольцами. Панихида превратилась в политический митинг. Главным оратором на Владимирской площади был студент Николай Лопатин, который отметил, что правительство, желавшее осудить Засулич, само же получило «отличную пощечину». Лопатин провозгласил здравицу в честь суда присяжных и призвал молодежь: «Последуем же примеру Засулич и будем сами расправляться с притеснителями» [20].

Полиция, однако, не решилась вмешаться, и демонстранты разошлись спокойно. Результатом демонстрации явилась лишь высылка нескольких студентов, принимавших активное участие в ней.

Но репрессии не остановили выражений симпатии и сочувствия к смелой девушке. Популярность Веры Засулич среди студенчества возросла еще больше. В высших учебных заведениях происходили сходки и собирались деньги «для Верочки». В университете сбор в пользу Засулич производил будущий народоволец Г. П. Исаев [21]. Молодежь с энтузиазмом разыскивала портреты Засулич.

«Дайте, дайте мне фотографию Веры Ивановны, — просил своих друзей гардемарин И. П. Ювачев, будущий народоволец, — я повешу ее в своей комнате вместо иконы!»  [22].

Процесс Засулич явился одним из признаков начинающегося демократического подъема. Отзвуки процесса тотчас долетели и до провинции. В секретном сообщении из Нижнего Новгорода с тревогой подчеркивалось, что «такой исход дела произвел весьма вредное впечатление на толпу в нравственном отношении» [23].

Министр внутренних дел Тимашев в докладе царю 5 апреля 1878 г. отмечал, что «вследствие судебного решения по делу Веры Засулич почти все ежедневные петербургские газеты приняли по отношению к правительству враждебный и вызывающий тон, который не может быть терпим без самых вредных последствий для общественного спокойствия»

Тревога объяла и председателя Комитета министров графа Валуева, который в своем дневнике жаловался, что «разнузданность» газет свидетельствует о совершенном отсутствии «правительствующего правительства». Валуев заявил даже Александру II, что при создавшемся положении «остается по выходе из дворца идти купить револьвер для своей защиты».

Уже вечером 31 марта «ввиду постоянно усиливающегося социально-революционного движения» по повелению царя созывается Совещательное присутствие министров под председательством П. А. Валуева «для изобретения средств к большему обеспечению государственной безопасности» [24]. 12 июня Александру II был представлен журнал этого Особого совещания, обращавший внимание на результаты процесса Засулич.

«Приступив 31 марта к выполнению возложенной на него задачи, совещание прежде всего обратилось к уяснению причин тех прискорбных событий, которые в последнее время выразились оправдательным приговором присяжных заседателей по делу дворянки Засулич, уличными беспорядками и демонстрациями политического характера» [25].

Приговор присяжных свидетельствовал о недовольстве разнообразных общественных кругов деспотизмом и произволом, насилием над личностью. Оправдывая Засулич, присяжные обвиняли не только Трепова, но и весь полицейско-бюрократический строй царской монархии.

«Оправдательный приговор Засулич, — заявлял писатель Засодимский в подпольной газете «Начало», — обратился в обвинительный приговор, произнесенный над правительством от лица русского общества устами 12 присяжных» [26].

Лев Толстой в эти дни писал, что «засуличевское дело… — не шутка. Это похоже на провозвестие революции» Подобные настроения разделялись довольно широкими кругами интеллигенции. В. Г. Короленко вспоминал потом, что «оправдательный вердикт присяжных довел общий восторг до кипения. Казалось, начинается какое-то слияние революционных течений с широкими стремлениями общества» [27].

В широких кругах интеллигенции связывали с общим сочувствием к Засулич взволновавшее молодежь стихотворение «Узница» умеренного по своим воззрениям поэта Полонского. Восхищение подвигом Засулич звучит и в тургеневском стихотворении в прозе «Порог». Живший за границей Тургенев уловил, что процесс Засулич является «знамением времени», и сообщал одному из своих корреспондентов, что «история с Засулич взбудоражила решительно всю Европу» [28].

Оправдание Засулич, этой «героической гражданки» [29] по отзыву Ф. Энгельса, вызвало громкий резонанс на Западе. Влиятельный французский ежемесячник, отводя Засулич подобающее место во всемирной истории, писал о ней: «В несколько мгновений она стала знаменитостью… В течение 48 часов Европа забыла о войне и мире, о Бисмарке, Биконсфильде и Горчакове, чтобы заняться только Верой Засулич и ее удивительным процессом» [30]. Даже в буржуазных газетах появились статьи под сенсационными заголовками, осуждавшие полицейские порядки самодержавия: «Российские башибузуки», «Сцены из тюремной жизни России» и т. п.

Несомненное сочувствие либеральных кругов оправданию Засулич, некоторая растерянность властей в момент демонстраций 31 марта и 5 апреля будили надежды на поддержку революционных стремлений самыми широкими кругами общества и звали народническую интеллигенцию к открытой борьбе против царского правительства. В 1878 году в Петербурге появились первые нелегальные газеты. Однако боевые настроения радикальной интеллигенции стали направляться по ошибочному пути — особое развитие получил индивидуальный террор, чреватый опасностями для развития революционного движения. Несомненно, что нападения на представителей власти, сопротивление при арестах, оправдание Засулич, а также демонстрации 31 марта и 5 апреля, связанные с процессом Засулич, свидетельствовали о начале нового общественного подъема в России.

Видный народнический публицист Н. К. Михайловский, назвавший 31 марта «памятным днем в, русской истории», предлагал объединить стремления революционеров и либералов лозунгом: «Конституция, земский собор».

«В нынешнее лето от оправдания Засулич первое, царствование же императора Александра II двадцать четвертое, — писал он, — факт передачи общественных дел в общественные руки должен обратиться в принцип». «Если этого не будет достигнуто в формах представительного правления с выборными от русской земли, в стране должен возникнуть тайный комитет общественной безопасности. И тогда горе безумцам, становящимся поперек путей истории!»

Не прошло и полутора лет, как это предсказание сбылось — Исполнительный Комитет «Народной воли» вступил в открытый бой с царизмом.

Несмотря на появление в печати целого ряда документов и воспоминаний, относящихся к делу Засулич и его последствиям, воспоминания А. Ф. Кони полностью сохраняют значение важного источника для изучения этого события, связанного с началом второго демократического подъема в России. А. Ф. Кони очень рельефно показал внутреннюю «кухню», в которой готовился процесс Засулич. Воспоминания А. Ф. Кони содержат также множество драгоценных для изучающего эпоху сведений — об организации процесса 193-х пропагандистов, об ответственности министра юстиции К. И. Палена за распоряжение Трепова высечь Боголюбова и т. д. Яркими и точными мазками рисует А. Ф. Кони портреты правительственных деятелей

и пресмыкавшихся перед ними полицейско-судебных чиновников. Вот задыхающийся на лестнице во время визита к Трепову старец с выпученными глазами, лишенными всякого выражения, — Александр II. Целой вереницей проходят перед нами министр юстиции К. И. Пален с «тупой головой»; безграмотный солдафон Трепов, делающий четыре ошибки в слове «еще»; жандармский генерал Селиверстов, «шпион по призванию», и множество других.

А. Ф. Кони в полной мере осознает значение оправдательного для Засулич приговора присяжных, приговора, который указал «на глубокое общественное недовольство правительством».

Несмотря на то, что А. Ф. Кони так и не смог уяснить себе действительных причин освободительного движения в России и не одобрял революционных средств борьбы, он в общем с пониманием относится к возникновению в конце 70-х годов политического террора как стремления передовой молодежи отомстить царским сатрапам за бессердечные приговоры судов, за истязание политических заключенных. «Кто сеет ветер — пожнет бурю», — объясняет A. Ф. Кони.

Чрезвычайно обстоятельные, хорошо документированные воспоминания А. Ф. Кони заслуживают несомненного доверия и в приводимых автором диалогах и даже в датировке событий — очень редкое для большинства мемуаров качество. Свидетельством большой точности воспоминаний Кони служит, например, воспроизводимое им по памяти письмо к министру юстиции Палену после процесса Засулич. Черновик этого письма был утерян. Разысканный сейчас в архиве подлинник письма А. Ф. Кони почти буквально совпадает с текстом, приведенным в книге.

В качестве приложения к «Воспоминаниям о деле B. И. Засулич» в томе впервые публикуются некоторые материалы процесса, а также доклад III Отделения о демонстрациях 31 марта и 5 апреля.

Весьма содержательно и другое публикуемое в томе мемуарное произведение А. Ф. Кони «Триумвиры» (1907 г.), дополняющее картину царской юстиции, нарисованную в «Воспоминаниях о деле Веры Засулич», портретами сенаторов, этюдами гражданских и уголовных дел, проходивших через кассационный департамент сената в то время, когда А. Ф. Кони служил там обер-прокурором.

Деятельность эерховного судилища Российской империи, составленного в основном из тупых чинуш, карьеристов и разного рода административных отбросов, рисуется А. Ф. Кони С беспощадной иронией. Уничтожающие характеристики дает он таким столпам царской юстиции, как, например, «бездумный и злобный холоп» сенатор Дейер, настоящий «палач», а не судья в политических процессах.

В своем стремлении быть объективным А. Ф. Кони признает, что пользовался одно время симпатией Победоносцева. Но для А. Ф. Кони ясен исторический смысл деятельности этого «великого инквизитора» и мракобеса, приводившего к «тлению и ржавчине» все, чего только могли коснуться его руки. Интересным документом, отражающим почти невероятное умонастроение для чиновника высшего ранга, каким был А. Ф. Кони, является его «Политическая записка» 1878 года, направленная наследнику. Кони выступил в ней против судебных расправ над народнической молодежью и против административного произвола карательных ведомств.

Написанная, как горестно признавал потом сам Кони, «слезами и кровью», эта записка, разумеется, «осталась гласом вопиющего в пустыне».

Несомненный интерес для широких кругов читателей представляют относящиеся уже к началу XX века характеристики Александра III и Николая II, а также очерк об открытии I Государственной думы, написанный непосредственно в день этого события. Убежденный сторонник политической свободы и представительного строя, А. Ф. Кони нисколько не переоценивал вынужденных уступок, данных в 1905 году царизмом. Не переоценивал он и роли I Думы, как известно, вскоре распущенной правительством.

При всем стремлении автора сохранить объективность в обрисовке Александра III и Николая II характеристики этих царственных ничтожеств прибавляют много выразительных черт к уже известным по литературе портретам.

Малоизвестный эпизод, связанный с попыткой создания в 1906 году правительства из представителей либеральной бюрократии и буржуазных партий, рисует А. Ф. Кони в отрывке «Моя Гефсиманская ночь». Хотя здесь нет, разумеется, политической оценки этой затеи правящих верхов во главе со Столыпиным, задуманной как средство поддержать колеблющийся под ударами революции царский престол, но смысл этого маневра, призванного обмануть общественное мнение, А. Ф. Кони сразу же осознал. Правильно оценив создавшуюся политическую обстановку, он отказался пожертвовать своим высоким моральным авторитетом неподкупного и нелицеприятного деятеля правосудия для прикрытия наступающей реакции и отклонил предложение вступить в правительство Столыпина в качестве министра юстиции.

С. Волк, М. Выдря


ВОСПОМИНАНИЯ О ДЕЛЕ ВЕРЫ ЗАСУЛИЧ *[31]


Глубокий возраст, принося свои тягости, вместе с тем дает то преимущество, которое достигается во время путешествий восхождением на большую горную высоту, а теперь, вероятно, дается поднятием на аэроплане; там горизонт перед взором расширяется настолько, что вдруг вместо уголка известной местности она становится видной вся и то, что оставалось в тени и представлялось навсегда лишенным солнца, оказывается закрытым от его лучей лишь временным туманом.

Целые десятилетия жизни некоторых современников прошли перед глазами, но лишь в совокупности утро, полдень и вечер их жизни рисуют верный образ каждого из них. И приходится видеть иногда, как точно туча закрывала от взора того или другого все единственное ценное, вечное и возвышенное, ради чего стоит жить и бороться, что является самым источником жизни! И если бы не дожить еще десяток лет, фигура оцениваемого человека, о котором записаны воспоминания, явилась бы нарисованной иначе. Таков граф Пален, о котором я пишу особо в послесловии. То же можно сказать и об условиях, окружающих человека. Исторические личности, вырванные из общего уклада своего времени, представляются совсем иными тем читателям, которые не сообразуются с миросозерцанием эпохи, в которой они жили, оценивая их действия отдельно от него. Так, Петр I, с нашей точки зрения, представляется олицетворением жестокости, но по сравнению со своей эпохой он в этом отношении таков, как все и даже в Западной Европе.

Многие могут проверить этот взгляд на себе, вспомнив себя (и окружающих) до Германской войны и во время нее. До войны гибель «Титаника» вызывала общий ужас многочисленностью своих жертв; повешение главарей шайки рецидивистов-конокрадов, как саранча опустошавших крестьянские хозяйства в Харьковской губернии, вызывало бессонную ночь и душевные терзания у всех, кого нельзя было назвать «мертвые души». А затем во время войны на нас наросли душевные мозоли, и тот, кто, не пережив всего пережитого, прочел бы почти спокойные сообщения друг другу о гибели целых десятков тысяч человек, мог бы сказать, что в наше время не осталось более не «мертвых душ» среди живых людей.

Важно, чтобы читающий записку мог установить в себе угол зрения того времени, понять взгляды той эпохи.

Нельзя не согласиться с французским историком Gabriel Hannoto (в своей книге «Histoire et les Historiens») в том, что миссия истории состоит в собирании плодов с векового опыта и в передаче достижений человечества из поколения в поколение. Вот почему, смотря с этой точки зрения на мемуары и записи прошлого, я печатаю то, что написано мною 45 лет назад, не изменяя ни одного слова. Читая записку о деле Засулич, надо стать на точку зрения людей того времени. Это — подлинные переживания тогдашнего председателя окружного суда (семидесятых годов), которому было в то время около 35 лет, который был во всеоружии всех своих душевных сил и макал перо не в чернило, а в сок своих нервов и кровь своего впоследствии больного сердца, чтобы запечатлеть на бумаге то, что, казалось ему, вписывается как начало новой страницы ее истории в жизнь России.

Этот документ был передан мною в Академию наук для опубликования через 50 лет после моей смерти. Но шаги истории в дни моей старости стали поспешнее, чем можно было это предвидеть, и в лихорадочном стремлении сломать старое ее деятели, быть может, скорее, чем я мог предполагать, будут нуждаться в справках о прошлом ради знакомства с опытом или ради понятной любознательности. Вот почему я не считаю себя вправе поддаваться желанию кое-что смягчить, кое из чего сделать в ней же выводы. Я не меняю ни одного слова, написанного 45 лет назад, а беседы, встречи и отношения с некоторыми из названных мною лиц описываю в послесловии и надеюсь, что читатель сделает из него напрашивающийся сам собою вывод.

Многие лишь в конце жизни бесплодно относительно всех, в ком вызывали они горькие слезы, раскаялись в том, что не воспользовались тою счастливою возможностью, когда могли бы их не вызвать, а «утереть». Но они раскаялись или выстрадали сами те страдания, от которых хотелось бы видеть человечество избавленным и резкие слова зрелого возраста в старости хотелось бы вычеркнуть.

.„Небо ясно

Под небом места много всем

Зачем всечасно и напрасно

Враждует человек… Зачем?

(Лермонтов )

Итак, вот что записано бывшим председателем по делу Засулич 45 лет тому назад.


Отдел первый


6 декабря 1876 г., прилегши отдохнуть перед обедом у себя в кабинете, в доме министерства юстиции, на Малой Садовой, я был вскоре разбужен горько-удушливым запахом дыма и величайшею суматохою, поднявшеюся по всему огромному генерал-прокурорскому дому. Оказалось, что в канцелярии от неизвестной причины (день был воскресный) загорелись шкафы и пламя проникло в верхний этаж. Горел пол в кабинете помощника правителя канцелярии Корфа и начинал прогорать и у меня, в обширной пустой комнате, которая называлась у моего предместника по должности вице-директора А. А. Сабурова «детской».

На внутренней лестнице толпились испуганные чиновники, курьеры; вскоре показались во всех углах пожарные, пришел встревоженный министр, граф Пален, мелькнула фигура градоначальника Трепова. Опасность была устранена очень быстро. Пожарные действовали мастерски, и Пален, в порыве великодушия, на казенный счет велел им выдать 1000 рублей серебром в счет скудных остатков по министерству юстиции за сметный год. Из этой же суммы было почерпнуто и пособие, тоже в одну или полторы тысячи, на поправление сгоревшего кабинета барона Корфа, хотя и до и после пожара этот кабинет неизменно состоял из дрянной сборной мебели, двух-трех старых столов и бесчисленного количества папиросных мундштучков всех форм и величин, лежавших на них.

Еще не утихли беготня и беспорядок в моих комнатах и на прилегающих лестницах, еще у меня в кухне старались привести в чувства захлебнувшегося дымом пожарного, как Пален прислал за мною, прося прибыть немедленно. Я застал у него в кабинете: Трепова, прокурора палаты Фукса, товарища прокурора Поскочина и товарища министра Фриша. Последний оживленно рассказывал, что, проходя час тому назад по Невскому, он был свидетелем демонстрации у Казанского собора, произведенной группою молодежи «нигилистического пошиба», которая была прекращена вмешательством полиции и народа, принявшегося бить демонстрирующих… Ввиду несомненной важности такого факта в столице, среди бела дня, он поспешил в министерство и застал там пожар и Трепова, подтвердившего, что кучка молодых людей бесчинствовала и носила на руках какого-то мальчика, который помахивал знаменем с надписью: «Земля и воля». При этом Трепов рассказал, что все они арестованы — один сопротивлявшийся был связан — и некоторые, вероятно, были вооружены, так как на земле был найден револьвер. То же повторили Фукс и Поскочин, приступившие уже к политическому дознанию по закону 19 мая 1871 г.

Пален после обычных «охов» и «ахов», то заявляя, что надо зачем-то ехать тотчас же к государю, то снова интересуясь подробностями, спросил, наконец, Фриша и меня, как мы думаем, что следует предпринять? Вопрос был серьезный. Министр был в нерешительности и подавлен непривычностью неожиданного события, а Трепов, который, конечно, в тот же день и во всяком случае не позже утра следующего дня стал бы докладывать государю и притом в том смысле, как бы на него повлияло совещание у министра юстиции, ждал и внимательно слушал. Революционная пропаганда впервые выходила на улицу, громко о себе заявляя, и сохранить по отношению к ней хладнокровие и спокойную законность значило проявить не слабость, а силу и дать камертон всем делам подобного рода на будущее время. Я ждал ответа Фриша с тревогою, зная по многократным прежним опытам, что для удержания Палена от необдуманного или поспешного и произвольного шага на него надежда плохая. «Что делать?» — сказал Фриш, и, медленно оглянув всех своим холодным, стальным взглядом, он приподнял обе руки, сжал их указательные и большие пальцы и, быстрым движением отдернув одну от другой книзу, как будто вытягивая шнурок, сделал выразительный щелчок языком… «Как?—невольно вырвалось у меня, — повесить? Да вы шутите?!» Не отвечая мне, он наклонил голову по направлению к Палену и сказал спокойно и решительно: «Это — единственное средство!» Прирожденная порядочность и сердечная доброта Фукса проступили сквозь тину слепого усердия по политическим дознаниям, в которую он погрузился, к счастью, лишь на время, и он, растягивая слова и выражаясь по обыкновению запутанно, стал, однако, протестовать против такого взгляда. Пален взглянул на меня вопросительно, и я сказал, что для меня это дело так еще не ясно,, что даже и начатие дознания по закону 19 мая кажется мне преждевременным. То, что произошло на Казанской площади, представляется нарушением порядка на улице, по которому следует предоставить полиции произвести обыкновенное расследование. Если обнаружатся признаки политического преступления, то никогда не поздно передать дело жандармам. Все арестованы, вещественные доказательства взяты, следовательно, правосудие и безопасность ничего потерять не могут, а общественное спокойствие и достоинство власти только выиграют, если дело не будет преждевременно раздуто до несвойственных ему размеров. Что же касается до взгляда Фриша, то я думаю, что он не говорит и не думает в данном случае серьезно… Фукс и Поскочин стали доказывать, что дознание уже начато, а Фриш холодно сказал: «Я уже высказал свое мнение: оно основано на статье Уложения о наказаниях». Пален, видимо, не разделяя его мнения, опять поохал и поахал; по обыкновению, с детскою злобою в лице, назвал участников демонстрации «мошенниками» и, ни на что не решившись, отпустил нас…

Этот день был во многих отношениях роковым для многих из нас, и в сущности из всех связанных с ним последующих событий один лишь Фриш выбрался благополучно. И вот ирония судьбы: Фуксу, смутившемуся предложением Фриша и бывшему всегда, по совести, противником смертной казни, пришлось через четыре с половиною года подписать смертный приговор Желябову, Перовской и их товарищам и все-таки вызвать против себя упреки свыше «за неуместную мягкость», выразившуюся в том, что он позволил уже признанным виновными подсудимым поговорить между собою на скамье подсудимых, покуда особое присутствие писало неизбежную резолюцию о лишении их жизни через повешение. А Фриш через пять с половиною лет, забыв свое многозначительное «щелканье», подписал журнал Комиссии по составлению нового Уложения о наказаниях, в котором приводились всевозможные доводы против смертной казни, и хотя она и удерживалась ввиду исключительных обстоятельств для особо важных политических преступлений, но мудрости Государственного совета коварно и лукаво предоставлялось разделить взгляды Комиссии и отменить смертную казнь и по этим преступлениям, а, идя со мною за гробом М. Е. Ковалевского через шесть лет, он же доказывал, что казнь «мартистов» была политическою ошибкою и что Россия не может долго существовать с тем образом правления, которым ее благословил господь… Tempora mutantur! [32].

Демонстрация 6 декабря 1876 г., совершенно беспочвенная, вызвала со стороны общества весьма равнодушное к себе отношение, а со стороны «народа» — кулачный отпор. Извозчики и приказчики из лавок бросались помогать полиции и бить кнутами и кулаками «господ и девок в платках» (пледах). Один наблюдатель уличной жизни рассказывал Боровиковскому про купца, который говорил: «Вышли мы с женою и дитею погулять на Невский; видим, у Казанского собора драка… я поставил жену и дите к Милютиным лавкам, засучил рукава, влез в толпу и — жаль только двоим и успел порядком дать по шее… торопиться надо было к жене и дитю — одни ведь остались!» — «Да кого же и за что вы ударили?» — «Да кто их знает, кого, а только как же, помилуйте, вдруг вижу, бьют: не стоять же сложа руки?! Ну, дал раза два кому ни на есть, потешил себя — и к супруге…» «Si non е vero, е Ьеп trovato!»[33].

Но в истории русских политических процессов демонстрация эта играет важную роль. С нее начался ряд процессов, обращавших на себя особое внимание и окрасивших собою несколько лет внутренней жизни общества. Громадный процесс по жихаревскому делу еще только подготовлялся, а процессы о пропаганде, или, как они назывались даже у образованных лиц из прокуратуры, «о распространении пропаганды», велись неслышно, без всякого судебного «спектакля», в Особом Присутствии сената. Это были отдельные, не связанные между собою дела о чтении и распространении «вредных книг», вроде «Сказки о четырех братьях», «Сказки о копейке» или «Истории французского крестьянина», очень талантливо переделанной из романа Эркман-Шатриана. В них революционная партия преследовалась за развитие и распространение своего «образа мыслей», в деле же о преступлении 6 декабря впервые выступал на сцену ее «образ действий».

Эти отдельные процессы не привлекали ничьего внимания, кроме кружка юристов, среди которых иногда ходили слухи, что первоприсутствующий особого присутствия с 1874 года сенатор Александр Григорьевич Евреинов ведет себя весьма неприлично — раздражительно, злобно придираясь к словам подсудимых и вынося не в меру суровые приговоры. Слухи эти были не лишены основания. Сухой, изможденный старик, с выцветшими глазами и лицом дряхлого сатира, Евреинов представлял все задатки «судии неправедного», пригодного для усердного и успешного ведения политических дел. Я помню, что раз, летом 1875 года, я встретил его утром на Петергофском пароходе, шедшем в Петербург. «Вот еду судить этих мерзавцев, — сказал он мне, — опять с книжками попались, да так утомлен, что не знаю, как и буду вести дело. Вчера государю было угодно потребовать институток Смольного института в Петергоф, ну и я, как почетный опекун, должен был с ними кататься и всюду разъезжать, а потом после обеда в Монплезир приехал он с великими князьями и приказал институткам танцевать, шутил, дарил им конфеты и т. д. Пришлось все время быть на ногах, а тут еще сам подходит ко мне и с улыбкой спрашивает: «А ты, старик, что же не идешь плясать?» Я отвечаю: «Прикажете, государь, и я танцевать стану!» — «Нет, не нужно», — милостиво ответил мне он, А тут вот это дело—суди эту сволочь, уж где мне после вчерашнего-то дня!»

Но как бы то ни было процессы эти велись как-то особо от хода всей судебной жизни и нимало на нее не влияли. Совершенно иначе дело стало с 6 декабря. Во-первых, оно пошло ускоренным путем, ибо к нему уже был применен возмутительный в процессуальном смысле порядок, по которому дознание уже не обращалось к следствию, а прямо вело к судебному рассмотрению, то есть ставило человека на скамью подсудимых без предварительного исследования его вины компетентными лицами и узаконенными способами. Этот порядок был принят по настоянию Палена, которому наскучило долгое производство следствий по политическим делам и которому Фриш указал на 545 статью Устава угол. суд-ва, по-видимому, воздержавшись от указания на то, что отсутствие следствия в общем порядке судопроизводства связано с. обсуждением дела в двух инстанциях по существу и с обвинениями, не влекущими даже ограничения прав состояния; здесь же дело разбиралось в одной инстанции и могло влечь за собою даже смертную казнь. Тщетно боролся я против этого явного нарушения основных начал уголовного процесса. Когда никакие словесные убеждения не помогли, когда Пален упорно стоял на своем, твердя на мои разъяснения, что нечего этим негодяям давать гарантии двух инстанций, и приказал, наконец, начальнику уголовного отделения представить ему отношение к шефу жандармов относительно введения такого порядка, без сомнения, для последнего очень желательного, я написал ему письмо, в котором всячески доказывал вред и полную незаконность предполагаемой меры. Дня через два Пален, при моем докладе, сказал: «Я очень вам благодарен за ваше письмо, хотя я с ним все-таки не согласился и уже вошел в соглашение с шефом жандармов, но оно заставило меня еще раз обдумать вопрос — быть может, я и неправ, но я вынужден на такую меру; все эти Крахты и Гераковы /члены палат, производившие следствия по политическим делам) надоели мне ужасно, я не хочу больше иметь с ними дела, а ваше письмо я прикажу приложить к производству: пусть оно останется как след вашего протеста». Но я взял Это письмо из дела и прилагаю к настоящей рукописи как один из многих знаков бесплодной борьбы за право и законность с этим тупым человеком [34].

Во-вторых, был назначен другой первоприсутствующий, Тизенгаузен, человек живой и энергический, и дело было пущено уже в январе в зале заседаний окружного суда, при искусственно возбужденном интересе. Процесс окончился осуждением почти всех обвиняемых, и в том числе в качестве главного виновного студента С.-Петербургского университета Боголюбова, который был приговорен к каторге.

Процесс этот имел, в числе своих последствий, один трогательный эпизод. Вскоре по произнесении приговора, в числе прочих и над неким воспитанником Академии художеств Поповым, личностью весьма мало симпатичною во всех отношениях, присужденным к поселению в Сибири, ко мне явилась девушка калмыцкого типа, с добрыми, огромными навыкате черными глазами и румяным широкоскулым лицом — нечто вроде Плевако в юбке — и принесла письма от секретаря цесаревны Оома, в котором тот просил от имени цесаревны содействия удовлетворению ходатайства г-жи Товбич. Так звали эту девушку. Ходатайство состояло в разрешении обвенчаться с Поповым до его отправления в Сибирь, так как она желала следовать за ним в качестве жены. Просьба была настойчивая и слезная, и контуры стана просительницы показывали, что эта настойчивость имеет свои основания. Я обещал выхлопотать разрешение у Палена, который не допускал прокурора палаты самого разрешать такие вопросы, и вместе с тем просил Оома написать ему официальное отношение. Но у Палена я встретил неожиданный и яростный отказ. Он кричал, что это «все — девки!», что он не намерен «содействовать разврату» и т. п. Пришлось утешать слабыми надеждами Товбич, которая трепетала, как птица в клетке, и овладеть Паленом путем нескольких периодических атак. Наконец, он сдался на то, чтобы родителям Товбич, жившим в Екатеринославской губернии, было написано о желании их дочери связать свою судьбу с политическим ссыльным и испрошено их разрешение на брак, в даче которого Пален, видимо, сильно сомневался. Я сам написал местному исправнику конфиденциальное письмо, и вскоре был получен ответ с подписью родителей Товбич, которые заявляли, что дочь их уже давно живет самостоятельной жизнью и что они не желают вмешиваться в ее выбор. Это не удовлетворило, однако, Палена; он потребовал, чтобы местный прокурор лично объяснился с родителями Товбич. Ввиду болезненного состояния ее матери прокурор объяснился лишь с отцом и донес, что последний, зная силу привязанности дочери к Попову, не только разрешает ей брак, но даже просит ему не препятствовать, и «покровительство разврату» совершилось в тюремной церкви. «Дураки!» — провозгласил Пален. Года через два я получил от Товбич-Поповой письмо из Якутска, в котором она писала, что родила сына, что живут они с мужем счастливо и совершенно безбедно, так как он делает, по старой памяти, бюстики государя, которые очень хорошо раскупаются в их местности и доставляют средства к жизни. Письмо это имело очень оригинальный характер. В нем нигилистическая поза прикрывала сердечный характер. Товбич начинала письмо словами: «В некотором роде памятный мне Анатолий Федорович», а кончила короткой припиской: «Сына моего я назвала Анатолием».

Вслед за процессом по казанскому делу слушался в феврале 1877 года процесс «50», подготовленный в Москве и обнимавший разные группы обвиняемых, довольно искусственно между собою связанные по существовавшему в Москве методу соединять однородные дела в одно, придавая ему громкое название, вроде «дело червонных валетов» и т. д. По делу «50-ти» судебное следствие велось очень бурно. Обвиняемые делали разные заявления резкого свойства, судьи теряли самообладание… В воздухе носились тревога и озлобление, и впервые новый суд делался ареною личных препирательств между судьями и утратившими доверие к их беспристрастию раздраженными подсудимыми. Многие из этих подсудимых явно выказывали полное равнодушие к ожидавшему их наказанию и лишь пользовались случаем высказать излюбленные теории и мрачноутопические надежды. Особенно потрясающее впечатление произвела своею грубою энергией речь рабочего Петра Алексеева, и смущенный и растерявшийся председатель выслушал, не останавливая его, воззвание о скорейшем приходе того времени, когда мозолистый кулак рабочего сотрет с лица русской земли самодержавное самовластие и все гнилые учреждения, которые его поддерживают. На подобные выходки судьи отвечали явным проявлением раздражения и гнева и принимали невольно характер стороны в процессе, не могущей относиться хладнокровно к развертывающейся пред нею судебной драме.

И в этом, и в последующих процессах этого рода выдающуюся роль играл по своей придирчивости и совершенно не судейской односторонности сенатор Николай Оттович Тизенгаузен. Он принадлежал к тем правоведам, которые, будучи возмущены самодурными выходками графа Панина, уходили в другие ведомства и, преимущественно в начале нового царствования, в либеральное морское министерство. Там пробыл он до самой судебной реформы и был, как говорили, сотрудником «Колокола» в его лучшие годы. Как бы то ни было в правоведческом мирке он слыл за «красного». Но этот «красный» ввиду красного сенаторского мундира радикально переменил окраску. В 1877 году по рукам в Петербурге ходили «Подписи к портретам современников» Боровиковского. К портрету Тизенгаузена относились следующие, к сожалению, справедливые строки:

Он был горячим либералом.,.

Когда б, назад пятнадцать лет,

Он чудом мог полюбоваться

На свой теперешний портрет?!

Он даже в спор с ним не вступил бы,

Сказал бы крепкое словцо

И с величайшим бы презреньем

Он плюнул сам себе в лицо.

Обвинителями в этих двух процессах выступали Поскочин и Жуков. В сущности они вели себя порядочно, особливо в сравнении с тем, что пришлось впоследствии слышать с прокурорской трибуны. Поскочина, впрочем, обвиняли в каких-то инквизиторских приемах при дознании и даже сочинили по этому поводу целую скабрезную историю, мало правдоподобную и имевшую характер злобной клеветы. Относительно же Жукова случилось следующее довольно комическое совпадение. Он был запутан в долгах по горло. Для того чтобы спасти его имение от окончательной гибели, над ним была учреждена по высочайшему повелению опека, и указ о ней был напечатан в «Правительственном вестнике» в день начатия процесса «50-ти», так что некоторые из защитников шутя, готовились протестовать против требований прокурора, если ввиду суда не будет на них согласия его опекунов. Во всяком случае было странно видеть обвинителем увлекающейся и увлеченной молодежи зрелого человека, не имеющего вследствие своего легкомыслия даже правоспособности к управлению собственными имущественными делами.

Судьи особого присутствия для этих дел назначались ad hoc[35] из наиболее «преданных» сенаторов. То же делалось и по отношению к сословным представителям. На месте городского головы, когда-то занятого в этих процессах, Погребова, вполне подтверждавшего слова Достоевского, что «на Руси люди пьяные — всегда и люди добрые, и добрые люди — всегда люди пьяные», прочно утвердилась темная личность одесского Новосельского, который тем горячее писал и проповедовал в петербургских гостиных (куда являлся вечно в вицмундире со звездою) о своей готовности «искоренять и карать», чем громче раздавались в местной одесской печати толки о неблаговидных сделках одесского городского головы с английскими предпринимателями городского водопровода.

В качестве губернского предводителя приглашался сначала нижегородский предводитель С. С. Зыбин. Сын богатых родителей, он в 1861 году, во время студенческих волнений в Петербурге, весьма либеральничал, ходил умышленно в грязном и разорванном платье, кипел негодованием при виде карет с красными придворными лакеями и подарил мне, как товарищу по университету, свою карточку, изображавшую его в рубахе — грешневике и высоких сапогах, со штофом и огурцом в руках… После закрытия университета он удалился в деревню, а в 1876 году камергер Зыбин являлся к министру юстиции заявлять, что «если нужно», то он готов послужить отечеству в составе особого присутствия по политическим делам. Его услугами воспользовался Пален в течение целого года, но неосмотрительность канцелярии лишила его этого добровольца благонадежности. Летом 1877 года Зыбину было вновь послано приглашение принять участие в политическом процессе, но по ошибке на конверте он, особа IV класса «зауряд», был назван лишь высокородием; это его так оскорбило, что он возвратил приглашение «как не к нему относящееся» и написал обиженное письмо к Па-лену. Тот нашел, что Зыбин «est trop difficile» [36], и с тех пор в этих процессах стали появляться черниговский предводитель Неплюев и старая, но «твердая в вере» развалина— тверской князь Борис Мещерский.

Как характеристика того, из среды каких людей назначались судьи в особое присутствие, мне вспоминается вечер, бывший в феврале 1877 года у принца Ольденбургского для воспитанников и преподавателей учебных заведений, состоявших под его покровительством (я был в это время профессором в Училище правоведения). На вечере были государь и, конечно, все министры. Государь был очень весел, играл в карты и, когда в зале раздались звуки мазурки, прошел, улыбаясь, среди почтительно расступившихся рядов в залу, удлиняя в такт мазурки шаги. В зале он, между прочим, подозвал к себе Палена и стал с ним говорить в амбразуре окна. В это время кто-то взял меня за локоть. Это был сенатор Борис Николаевич Хвостов, бывший вице-директор и герольд-мейстер, фактотум [37] и креатура [38] Замятнина. «Как я рад, что вас вижу, — сказал он мне, — мне хочется спросить вашего совета; ведь дело-то очень плохо!» — «Какое дело?» — «Да процесс 50-ти… Я сижу в составе присутствия, и мы просто не знаем, что делать: ведь против многих нет никаких улик. Как тут быть? а? Что вы скажете?» — «Коли нет улик, так — оправдать, вот что я скажу…» — «Нет, не шутите, я вас серьезно спрашиваю: что нам делать?» — «А я серьезно отвечаю: оправдать!»— «Ах, боже мой, я у вас прошу совета, а вы мне твердите одно и то же: оправдать да оправдать; а коли оправдать-то неудобно?!» — «Ваше превосходительство,— сказал я, взбешенный, наконец, всем этим, — вы — сенатор, судья, как можете вы спрашивать, что вам делать, если нет улик против обвиняемого, то есть если он невиновен? Разве вы не знаете, что единственный ответ на этот вопрос может состоять лишь в одном слове — оправдать! И какое неудобство может это представлять для вас? Ведь вы — не административный чиновник, вы — судья, вы — сенатор!» — «Да, — сказал мне, не конфузясь нисколько, Хвостов, — хорошо вам так, вчуже-то говорить, а что скажет он?..», — и он мотнул головою в сторону государя, продолжавшего говорить с Паленом. «Кто? Государь?» — спросил я. «Ах, нет, какой государь!—отвечал Хвостов,— какой государь? Что скажет граф Пален?!»

Весною, в конце марта или начале апреля, государь обратил внимание на увеличение случаев открытой пропаганды и приказал министрам юстиции, внутренних дел, народного просвещения и шефу жандармов обсудить в Особом совещании меры для предупреждения развития пропаганды с тем, чтобы предварительно, до начатия совещания, ему была представлена программа занятий гг. Палена, Тимашева, Толстого и Потапова. Для выработки программы, в свою очередь, было условлено собрать каждому по своему ведомству выдающихся лиц и с ними обсудить программу и меры. Задумано это было недурно, и если бы было честно выполнено, то могло бы привести к весьма серьезным результатам. Но какой-то злой гений тяготел над внутреннею жизнью России, да и надежды, впрочем, на прямодушное и откровенное изложение пред государем всего, что было бы высказано на предварительных совещаниях, было мало. Самый честный между этими министрами был Пален. Он стоял все-таки выше своих товарищей по совещанию: бездушного и пустого царедворца Тимашева, злостного и стоящего на рубеже старческого слабоумия Потапова, всегда проездом останавливавшегося в Майнце, чтобы, как он рассказывал Палену, «показать язык статуе Гуттенберга», и злого гения русской молодежи— Толстого. Но и он был прежде всего типичный русский министр — не слуга своей страны, а лакей своего государя, дрожащий и потерянный пред каждым докладным днем и счастливый после каждого доклада тем, что еще на целую неделю ему обеспечена казенная квартира и услуги предупредительного экзекутора.

В четверг на страстной неделе 1877 года, вечером, были собраны у Палена за круглым столом в кабинете: Фриш, прокуроры палат Жихарев, Фукс, Евреинов и Писарев, правитель канцелярии Капнист и я. Несколько позднее явился директор департамента Адамов — толстый правовед, вскормленный департаментом, ловкий и отлично знавший языки исполнитель, человек без всяких убеждений, женившийся на чрезвычайно богатой дочери генерала Шварца и имевший вследствие этого до ста тысяч рублей серебром годового дохода, что давало ему право ненавидеть республику во Франции и сочувствовать роялистам, причем о той и о других он составлял себе, как сам выражался, понятие по своей любимой газете «Фигаро».

Пален начал с речи о том, что государю угодно знать, какие же, наконец, меры следует предпринять против пропаганды, и что он, Пален, желает знать наше мнение, ничего не предрешая, однако, заранее.

Первым стал говорить Евреинов (прокурор одесской судебной палаты), человек вообще весьма порядочный, несмотря на то, что общее увлечение политическими дознаниями и страстью «искоренять» захватило и его, приводя порой к предложению таких мер, которые сводили его к роли главы сыщиков, подсылаемых в разные слои общества» Так, в том же 1876 году он просил министра юстиций снестись с шефом жандармов о командировании в его распоряжение, с ассигнованием особой суммы, четырех сыщиков, которых можно было бы ввести в среду студентов, в среду еврейской молодежи, в общество и т. д., причем каждый из них должен был обладать соответствующим среде образованием и внушать к себе доверие. Эти лица должны были действовать по его непосредственным указаниям для раскрытия виновников бесчеловечного и ужасного обезображения Гориновича. Я не дал этой бумаге хода, щадя достоинство прокурорского надзора… Но все-таки в среде «волкодавов», которые делали себе карьеру в то время, Евреинов выделялся своею порядочностью и посылал подобные просьбы, подавленный господствующим на Руси притуплением нравственного чувства и, быть может, «не ведая, что творит». Но в совещании у Палена он поразил всех. «Я думаю, — сказал он, — что для того, чтобы говорить о мерах, необходимо быть уверенным в их действительности, а таковая бывает лишь при единстве министров, знающих притом общественные нужды, что, в свою очередь, возможно лишь при их ответственности и началах представительства; теперь же, без этого, все меры будут нецелесообразны…» Пален вспыхнул: «Ваше превосходительство говорите о конституции?! Государь этим не уполномочил вас заниматься! Мы не имеем права рассуждать об этом!» После нескольких лишенных значения замечаний Писарева, вертевшихся в заколдованном круге политических дознаний, стал говорить скучно, вяло и очень неопределенно Фукс, в котором неудачная конкуренция с Жихаревым и нелепое, хотя искреннее, поклонение пред величием Шувалова как государственного человека совсем затмили, к счастью не навсегда, симпатичный и благородный образ старого харьковского председателя. Указывая, что пропаганда идет из Швейцарии, он предлагал «лишить пропаганду почвы, вырвать с корнем ее побеги, погасить ее очаг», но какими мерами это сделать, не объяснял. Меня раздражила эта фразистика, лишенная содержания, и я спросил Палена, не предлагает ли прокурор с.-петербургской палаты объявить войну Швейцарии, где, по его мнению, все эти очаги и корни пропаганды, идущей из-за границы, и не следовало ли бы нам пригласить представителя от министерства иностранных дел для советов по этому международному вопросу. Пален укоризненно покачал мне головой, а Фукс обиженно огрызнулся и пошел тянуть ту же туманную и беспочвенную канитель. Ему отвечал Жихарев, доказывавший, что вся причина пропаганды в том, что народ можно поддеть на вопросе о малоземелье, которое будто бы вызывается общинным устройством сельского быта. Надо-де его уничтожить, и всякая пропаганда исчезнет за неимением почвы. Фриш хитро помалкивал, Пален принимал усталый вид, а будущий попечитель московского учебного округа Капнист, красный и сонный, переваривал свой обед и старался под столом снять свои ботинки, которые ему вечно жали ноги. Когда очередь дошла до меня, я указал на то, что революционная партия, переменив тактику и перестав обращаться, как было в 60-х годах, непосредственно к обществу, приглашая его произвести переворот (прокламации, «Колокол» и т. д.), и увидев невозможность сделать это своими собственными средствами (нечаевские кружки), вербует новые силы среди молодежи и посылает ее «в народ», возбуждая в ней благородное сострадание к народным бедствиям и желание ему помочь. Народу же она твердит постоянно и всеми путями две вполне понятные ему и очень чувствительные для него вещи: «мало земли», «много податей». Школа в том виде, как она у нас существует, не только не парализует этого уловления молодежи, но еще, со своей стороны, бездушием приемов и узостью содержания преподаваемого содействует ему. Чем в действительности можно повлиять на ум, на душу молодого человека, юноши — честного и увлекающегося, которого влечет на ложный и опасный путь доктрины «хождения в народ» и его дальнейших последствий? 1) Указанием на историю и дух русского народа, который существенно монархичен, понимает революцию лишь во имя самодержца (самозванцы, Пугачев, Разин, со ссылкою на сына царя Алексея Михайловича) и способен только произвести отдельные вспышки русского бунта «бессмысленного и беспощадного». Но родной истории почти не преподают в наших классических гимназиях; а народный дух узнается из языка, литературы, пословиц народа, между тем все это в загоне и отдано на съедение древним языкам. 2) Указанием на органическое развитие государственной жизни, на постепенность и историческую преемственность учреждений, на невозможность скачков ни в физической природе страны, ни в политической ее природе.

Но с органическим развитием знакомит изучение природы, а естественные науки тщательно изгнаны из наших гимназий. И наконец, 3) указанием на то, что организация законодательной деятельности государства дает исход, законный и спокойный, пожеланиям народного блага и удовлетворению нужд страны. Но сможет ли мало-мальски думающий человек по совести сказать, что, несмотря на давно общесознанные потребности страны, наше законодательство не спит мертвым сном или не подвергается гниению «в действии пустом»? Молодой человек среди множества примеров этому может, например, со злою ирониею указать на то, что гонимый малоземельем, чрезмерными сборами (а они чрезмерны!) и отсутствием правильной организации переселения крестьянин вынужден покидать семью и хозяйство и массами уходить в отхожие промыслы в город. Но там просрочка паспорта, или его утрата, или злоупотребления волостного писаря и т. д. и т. п. влекут за собою высылку по этапу и медленное, но верное его развращение, а придя на родину и отыскивая фабричную или просто поденную работу, он становится в положение вечной войны с нанимателем, ибо юридические отношения их ничем не определены и последствия их ничем не обеспечены… Для устранения или уменьшения этого зла учреждены по существующему порядку комиссии: в 1873 году под председательством Игнатьева о рабочей книжке и о личном найме; в 1871 году под председательством (Вольского об изменениях паспортной системы, а еще в 1868 году под председательством Валуева об изменении системы податей и о замене подушной подати другою, более справедливою системою сборов. Первая из них выработала правила о найме и положение о рабочей книжке как регуляторе и следе юридических отношений нанимателя и наемника; вторая проектировала отмену паспортов и замену их свидетельствами о личности, легко получаемыми раз навсегда; третья.., третья ничего не проектировала. Но что же вышло из этих работ? Ничего, кроме пожизненной пенсии членам игнатьевской комиссии. Введение рабочей книжки отложено до разрешения паспортного вопроса, так как она регулирует лишь отношения, вытекающие уже из осуществления договора о найме, а паспорт служит не только соединением платежной единицы с платежным центром, но и обеспечением исправности нанявшегося на работы в его явке и обеспечении данного ему задатка; паспорта же не отменены, несмотря на полное согласие таких компетентных лиц, как с.-петербургский градоначальник и министр финансов, потому что для платежа подушной подати паспорт с его невыдачею из волости недоимщику есть единственная гарантия, и, следовательно, надо думать, чем заменить подушную подать так, чтобы подать платилась там, где получается доход от труда; подушная же подать не отменена (1877 г.) потому, что комиссия о податях ничего не сделала, и т. д. «Где же ваша законодательная деятельность, могущая доставить удовлетворение чувству, возмущенному зрелищем народных тягот и лишений?» — скажет молодой человек… Мы ему ответим, что надо погодить, что придет время, что когда-нибудь законодательная наша машина двинется скорее и т. д. Но так, господа, может рассуждать человек, охлажденный годами, в котором сердце бьется медленно и для которого пожизненная пенсия может уже сама по себе представляться завидным и вполне отрадным результатом занятий законодательной комиссии, но так не думает, так не может думать человек, в котором «сил кипит избыток». Он отвертывается в сторону, где вместо слов предлагают дело, и бросается в объятия революционера, который его давно сторожит и указывает ему на путь, на котором написаны заманчивые для молодого сердца слова: «борьба», «помощь народу», «самопожертвование» и т. д. Поэтому две меры в высшей степени необходимы: пересмотр системы среднего образования в смысле уменьшения преподавания классицизма и возвращения к гимназиям уваровского типа и оживление, действительное и скорое, законодательного аппарата новыми силами и новым устройством, при котором будут, наконец, энергически двинуты назревшие и настоятельные вопросы народной жизни, без вечных недомолвок и соображений о том: «ловко ли?», «удобно ли?» и т. д. Относительно же лиц, уже обвиняемых в пропаганде, необходима большая мягкость. Указания на ст.ст. 250—252 Уложения о наказаниях слишком жестоки. Эти поселения, эти годы каторги, которая заменяется каменным гробом центральных тюрем,— это все убивает молодые силы, которые еще пригодились бы в жизни страны, ожесточая до крайности тех из общества, кто по родству, знакомству или занятиям близок осужденным, и смущает совесть самих судей. Можно даже обойтись без уменьшения максимума этих наказаний, пусть только будет понижен минимум до ареста на один месяц. Тогда судам можно будет прилагать справедливое, а не жестокое наказание. Это сделать необходимо и возможно без всякой законодательной ломки Уложения. Теперешняя же система очень часто необдуманного и жестокого преследования не только не искоренит зла, но лишь доведет озлобление и отчаяние преследуемых до крайних пределов…

Против меня восстал с необыкновенной горячностью Адамов. Его флегматическая фигура совершенно преобразилась. «Граф, — сказал он, задыхаясь от волнения, — то, что говорит г-н вице-директор, очень красноречиво, но совершенно не относится к делу. У него оказываются виноватыми все, кроме действительно виновных! Виновато правительство, виноват Государственный совет, виноваты мы сами с нашими судами. Нет, не о послаблениях надо думать, не о смягчениях, а надо бороться с этими господами всеми средствами! Я откровенно скажу: я их ненавижу и рукоплещу всем мерам строгости против них. Эти люди — наши, мои личные враги. Они хотят отнять у нас то, что нажито нашим трудом (Адамов, получивший средства богатою женитьбою, очевидно, понимал труд в очень широком смысле})» и все это во имя народного блага! Нет, граф, умоляю вас: не поддавайтесь этим теориям. Я нахожу, что особое присутствие недостаточно еще строго к ним относится…» И, запыхавшись, весь бледный, он остановился. Жихарев довольно улыбнулся, а Пален вытаращил на Адамова глаза и обратился к Фришу. «Я нахожу, — сказал тот холодно и решительно, — что из соображений, здесь высказанных, лишь одно имеет практическое значение: это — уменьшение минимума наказаний за государственные преступления. Но это затрагивает слишком важный вопрос о пересмотре Уложения, каковой является теперь несвоевременным; притом же уменьшение наказания, сделанное вне пересмотра всего Уложения, будет несправедливо по отношению к тем, кто уже осужден…» — «Но ведь им тоже можно смягчить в путях монаршего милосердия», — возразили мы с Евреиновым. «Какие смягчения! Какие смягчения!— завопил Адамов, — я вполне согласен с его превосходительством Эдуардом Васильевичем!» — «Да! это все надо сообразить, — сказал, подавляя зевоту, Пален, — надо сообразить… сразу нельзя…» И он позвонил. Вошли слуги с холодным ужином a la fourchette..[39] и совещание окончилось.

Во время ужина произошел маленький эпизод, оставивший во мне суеверное воспоминание. Адамов отказался от ужина. «Отчего? — спросил Пален, — разве вы не ужинаете?» — «О! нет, — отвечал Адамов, — я люблю ужинать, но сегодня страстной четверг, и я ем постное…» Меня возмутило его фарисейство, и, раздраженный всем происходившим, я громко сказал, обращаясь к Палену: «Вот, граф, Владимир Степанович считает грехом съесть ножку цыпленка и не считает грехом настаивать на невозможности снисходительно и по-человечески отнестись к увлечениям молодежи…» — «Позвольте мне иметь свои религиозные убеждения! — вскричал Адамов… — и свои политические мнения!» — «Да я и не мешаю вам их иметь и, к сожалению, не могу помешать, но, только вот что, — сказал я, теряя самообладание, — быть может, недалек тот час, когда вы предстанете перед судьею, который милосерднее вас; быть может, несмотря на ваше гигантское здоровье, этот час уже за вашими плечами и уже настал» но еще не пробил… Знаете ли, что сделает этот судья, когда вы предстанете перед ним и в оправдание своих земных деяний представите ему список своих великопостных грибных и рыбных блюд?.. Он развернет пред вами Уложение и грозно покажет вам на те статьи, против смягчения которых вы ратовали с горячностью, достойной лучшей цели!..» — «Господа, господа, — заговорил начавший уже дремать Пален,— Анатолий Федорович, прошу вас, перестаньте спорить; прения окончены, это уже личности…» Через несколько времени мы разошлись. Пален удержал меня на минуту. «Да, вот видите, любезный Анатолий Федорович, и вы, и Евреинов правы, но вот видите, это.., это невозможно… и никто не примет на себя смелости сказать это государю… и во всяком случае не я. Нет, покорнейший слуга, покорнейший слуга!» — сказал он, иронически раскланиваясь и разводя руками…

Через два дня я узнал, что Адамов внезапно заболел, ходит в полубреду и чрезвычайной испарине по комнатам и чувствует себя очень слабым. В первый день пасхи, зайдя к его жене, я встретил в дверях хмурого и озабоченного Боткина, а на другой день получил письмо Адамова с просьбою вступить за него в управление департаментом…

У него открылась острая Брайтова болезнь — последствие бывшей в детстве скарлатины, и час его смерти наступал неминуемо и неотвратимо… Он пробил для него через три месяца, в далекой Баварии, в шарлатанском заведении пресловутой Wunderfrau, которая была в страшном негодовании на то, что раздутое водянкою тело блестящего гофмейстера и богача перестало жить прежде, чем покинуло ее гостеприимный и целебный кров…

Совещание министров так и не состоялось. Я не знаю, созывали ли они по принадлежности своих «сведущих людей», в лице попечителей, губернаторов и жандармских штаб-офицеров, но только на мой вопрос: не составить ли краткий журнал нашего совещания, Пален махнул безнадежно рукою, сказав: «Ах! нет, до того ли теперь!» И, действительно, отношения к Турции принимали грозный оборот, и 12 апреля была объявлена ей война. Внутренние обстоятельства отошли на задний план, и началась кровавая трагедия, предпринятая будто бы с целью удовлетворить общественное мнение, на которое прежде не обращалось, однако, никакого внимания и выразителями которого теперь являлись полупьяные и свихнувшиеся с пути добровольцы и проникнутые воинственным азартом газеты, ко взглядам которых в прежние годы и по вопросам, близко касавшимся России, правительство, внимательное ныне, оставалось обыкновенно презрительно глухо.

Эта же зима, с декабря 1876 года по апрель 1877 года, ознаменовалась и особою агитациею в пользу употребления телесных наказаний против политических преступников. Мысль о возможности наказывать их розгами бродила еще с 1875 года. При вступлении моем в должность вице-директора Пален дал мне для прочтения записку, составленную, по его словам, Фришем, тогда еще обер-прокурором сената, об учреждении особых, специальных тюрем для политических преступников, где предполагалось подвергать мужчин в случаях дисциплинарных нарушений телесному наказанию до ста ударов по постановлению особого совета, состоявшего при каждой из таких тюрем. Пален, передавая мне эту записку для хранения впредь до востребования, уменьшил число ударов до шестидесяти и зачеркнул слова «мужского пола». Это были, однако, лишь неопределенные и сравнительно робкие попытки ввести телесное наказание для уже приговоренных политических преступников, и притом не за их преступления, а за дисциплинарные нарушения… Но в конце 1876 года за эту мысль, освобожденную уже от всяких стеснительных условий, взялись совершенно беззастенчивые руки. Летом этого года я встретил вечером у баронессы Раден статс-секретаря князя Д. А. Оболенского, типического барича, слегка будирующего правительство, вспоминающего о своих друзьях — Николае Милютине, Черкасском, Соловьеве и т. п. и с большим интересом рассказывающего о кружке великой княгини Елены Павловны, в котором он был, по-видимому, видным и уважаемым членом. При этом он с грустью говорил о том неудовольствии, которое возбудил он в государе, прямодушно раскритиковав годичный отчет министра народного просвещения графа Толстого, переданный на рассмотрение его как члена Государственного совета. В ламентациях [40] его на свое положение слышалась тайная похоть к какому-либо министерскому портфелю; но в общем он производил впечатление довольно порядочного и очень интересного человека. Мы заболтались до поздней ночи и вышли вместе, продолжая разговор среди наступавшего рассвета. Мне не хотелось спать; разговаривая, мы пошли по Невскому и дошли до дома графини Протасовой, где он жил. Здесь он стал упрашивать меня зайти хоть на минутку, желая мне прочесть что-то, что «вылилось у него из души». Я вошел; заспанные и несколько удивленные лакеи подали вино, и он стал читать записку, которая начиналась пышным вступлением о мудрости Екатерины Великой и знании ею людей. Затем, после нескольких красиво округленных, но бессодержательных фраз, делался внезапный переход к политическому движению в России и рекомендовалось подвергать политических преступников вместо уголовного взыскания телесному наказанию без различия пола… Эта мера должна была, по мнению автора, отрезвить молодежь и показать ей, что на нее смотрят как на сборище школьников, но не серьезных деятелей, а стыд, сопряженный с сечением, должен был удерживать многих от участия в пропаганде. «Что вы скажете?» — спросил он меня, обращая ко мне красивое и довольное лицо типа хищной птицы с крючковатым носом… «Кому назначается эта записка?» — спросил я, приходя в себя от совершенной неожиданности всего, что пришлось выслушать. «Государю! Пусть он услышит голос своего верного слуги. Но я хочу знать ваше мнение, я вас так уважаю». — «Вы или шутите,— отвечал я, — или совершенно не понимаете нашей молодежи, попавшей на революционную дорогу, если думаете испугать и остановить ее розгами. Опозорив правительство, возмутив против него массу порядочных людей, вы все-таки не достигнете цели. Политические преступники будут свивать себе мученические венцы из розог, будут указывать на свои истязания как на лучшее оправдание своей ненависти к правительству и не только не станут скрывать своего сечения, но найдутся и такие, которые будут atitre d’estime[41], вымышлять даже, что их секли. Вы вызовете яростное ожесточение в молодежи и глубокое негодование в людях, чуждых революционным тенденциям. Какой отец простит вам сечение своей взрослой дочери? Какой «сеченый» сочтет возможным стать впоследствии другом порядка, каким он легко и без позорного забвения своего унижения может стать даже после годов каторги? Наказывайте подданного, когда он нарушает положительный закон, но не убивайте чувства собственного достоинства в человеке! И можно ли советовать такую меру государю, отменившему телесное наказание?! Нет, князь, вы выбрали плохое средство снять с себя неудовольствие государя…» Оболенский очень сконфузился, стал защищаться, доказывать, что это лишь проект, что ничего определенного он сам не решил, что мое мнение ему очень важно и т. д. [42].

Уже взошло солнце, когда я вышел от этого милого господина, который, как оказалось, сумел, сверх Государственного совета, забраться на теплое местечко председателя совета учетного и ссудного банка с 25 ООО рублей жалованья «за представительство» и, готовя розги для девушек, которых полуголодное неразумение толкало на чтение и распространение запрещенных книжек, в то же время объяснял, что его дочь, выходя замуж, будет иметь всего лишь 25000 [рублей] дохода, восклицая с отчаянием: mais c’est presque la misere! [43].

Вылившаяся из души Оболенского мысль потекла по петербургским салонам и кабинетам quasi[44] государственных людей, принимая в себя сочувственные ручейки. Чаще и чаще стали заговаривать о необходимости отнять у политических преступников право считать себя действительными преступниками, опасными для государства, а поставить их в положение провинившихся школьников, заслуживающих и школьных мер исправления: карцера и розги… Даже прекрасные уста наших великосветских дам не брезгали этим предметом… «Да, скажите, — говорила мне изящная и по-своему добрая графиня К., — скажите, почему же нельзя сечь девушек, если они занимаются пропагандой? Я этого не понимаю!» — «Если вы, милая, образованная женщина и мать семейства, мать подрастающих дочерей, не понимаете, почему нельзя сечь взрослых девушек, и спрашиваете это у меня, у мужчины, то я не могу вам этого объяснить… Представьте себе лишь, что вашу бы дочь, лет восемнадцати, высекли…» — «О!—отвечала мне моя собеседница с выражением презрительной гордыни, — мои дочери в пропаганду не пойдут!»

Вскоре явились у князя Оболенского и конкуренты относительно предложения спасительного сечения. Особенно между ними выдвигался председатель с.-петербургского окружного суда Лопухин, родственник Оболенского, человек несведущий и безнравственный, «хищник последней формации», о котором еще будет речь впереди. Он тоже носился с какой-то запискою, читал ее даже некоторым сослуживцам своим по суду и поднес ее графу Палену. В ней проект сечения был разработан по пунктам, и, помнится, оно должно было производиться без различия пола секомых «чрез полицейских служителей». Пален тоже начинал под влиянием всего этого что-то прорицать относительно сечения и на мои возражения, приведенные выше, ответствовал обыкновенно, что «это все теории»…

Я удержал у себя прилагаемый к этой рукописи рапорт прокурора полтавского суда «об открытии лиц, принадлежащих к революционным партиям», на котором рукою Палена положена следующая резолюция: «Необходимо походатайствовать закон, на основании которого училищному начальству предоставляется право подвергать телесному наказанию всякого студента или ученика, занимающегося пропагандою».

Начавшаяся война положила предел этим проектам. Но они образовали свой осадок, всплывший в свое время на поверхность… К эпохе этих сладких мечтаний о розге относится очень характеристичный случай, рассказанный мне Верою Аггеевною Абаза. Оболенский опоздал на обед у члена Государственного совета К. К. Грота, где был и один из вреднейших людей царствования Александра II, тормозивший всю законодательную деятельность, хитрый и умный российский Полоний — князь Сергей Николаевич Урусов, председатель департамента законов и начальник II Отделения. Извиняясь, Оболенский объяснил свой поздний приезд пребыванием в суде, на процессе «50-ти», причем сказал: «Ну, вот, на что это похоже? Девчонке какой-то, обвиняемой в пропаганде, председатель говорит: «Признаете ли вы себя виновною? Что вы можете сказать по поводу показания этого свидетеля?» и т. д. А та рисуется и красуется!.. Эх, думал я.., разложил бы я тебя, да всыпал бы тебе сто штук горячих, так ты бы иначе заговорила, матушка! Вся дурь прошла бы! Право! Поверьте, вышла бы из нее добрая мать семейства, хороший человек за себя замуж взял бы!» Все потупились и молчали… «Извините меня, ваше сиятельство, князь Д. А., — прервал молчание Урусов, низко, по обыкновению, кланяясь, — извините меня! Я на сеченой не женюсь»

Утром 13 июля 1877 г. я был в Петергофе, где накануне обедал с И. И. Шамшиным у Сольского, а затем ночевал у моего старого товарища Пассовера. Я собирался уехать на десятичасовом пароходе, но в Нижнем саду было так заманчиво хорошо, Пассовер был в таком ударе, его замечательный ум так играл и блистал, а день был воскресный, что я решился остаться до часа… Когда я вернулся домой, в здание министерства юстиции, мне сказали, что у меня два раза был Трепов, поджидал довольно подолгу и, наконец, уехал, оставив записку: «Жду вас, ежели возможно, сегодня в пять часов откушать ко мне». Вслед затем пришел Фукс, несколько расстроенный, и рассказал мне, что Трепову не поклонился в доме предварительного заключения Боголюбов и был за то по приказанию Трепова высечен, что произвело чрезвычайный переполох в доме и крайнее возбуждение среди арестантов. То же подтвердил приехавший вслед за Фуксом товарищ прокурора Платонов, заведовавший арестантскими помещениями. Он рассказал все подробности. Оказалось, что Трепов, приехав часов в десять утра по какому-то поводу в дом предварительного заключения, встретил на дворе гуляющими Боголюбова и арестанта Кадьяна. Они поклонились градоначальнику; Боголюбов объяснялся с ним; но когда, обходя двор вторично, они снова поровнялись с ним, Боголюбов не снял шапки. Чем-то взбешенный еще до этого, Трепов подскочил к нему и с криком: «Шапку долой!» — сбил ее у него с головы. Боголюбов оторопел, но арестанты, почти все политические, смотревшие на Трепова из окон, влезая для этого на клозеты, подняли крик, стали протестовать. Тогда рассвирепевший Трепов приказал высечь Боголюбова и уехал из дома предварительного заключения. Сечение было произведено не тотчас, а по прошествии двух часов, причем о приготовлениях к нему было оглашено по всему дому. Когда оно свершилось под руководством полицеймейстера Дворжицкого, то нервное возбуждение арестантов, и преимущественно женщин, дошло до крайнего предела. Они впадали в истерику, в столбняк, бросались в бессознательном состоянии на окна и т. д. Внутреннее состояние дома предварительного заключения представляло, по словам Платонова, ужасающую картину. Требовалась помощь врача, можно было ожидать покушений на самоубийства и вместе с тем каких-либо коллективных беспорядков со стороны арестантов. Боголюбов, вынесший наказание безмолвно, был немедленно переведен в Литовский замок. Прокуратура, как видно было из рассказов Фукса и Платонова, ограничилась слабыми и недействительными протестами и, по-видимому, потеряла голову…

Все эти известия произвели на меня подавляющее впечатление. Я живо представлял себе этот отвратительный дом предварительного заключения, с его душными, лишенными света камерами, в которых уже четыре года томились до двухсот человек политических арестантов, преимущественно по жихаревскому делу. Тоска одиночества сделала их изобретательными: они перестукивались и разговаривали в отверстия ватерклозетных ящиков, задыхаясь от испарений, чтобы иметь хоть какую-нибудь возможность сказать и услышать живое слово. Годы заключения сделали свое дело и разрушительно подействовали на организм большинства из них. Одиночество, неизвестность, томительность ожидания, четыре года почти без света и движения (в первый год существования дома прогулки были организованы так, что на каждого заключенного приходилось не более десяти минут в месяц!), подавленные страсти в самый разгар их пробуждения — все это, сопутствуемое цингою, доводило арестантов до величайшего нервного раздражения и душевного возбуждения. Недаром с начала жихаревского политического дела в одиночных камерах русских тюрем насчитывалось 68 человека умерших, лишивших себя жизни или сошедших с ума политических арестантов И тут-то, среди такого болезненно чувствительного, нервно расстроенного населения, разыгралась отвратительная сцена насилия, ничем не оправдываемого и безусловно воспрещаемого законом. Еще за месяц до этого сенат разъяснил категорически, что телесному наказанию за дисциплинарные нарушения приговоренные к каторге подлежат лишь по прибытии на место отбытия наказания или в пути, при следовании этапным порядком. Приговор же о Боголюбове еще не вошел в законную силу, ибо еще не был получен особым присутствием указ об оставлении его кассационной жалобы без последствий. Я пережил в этот печальный день тяжкие минуты, перечувствовал те ощущения отчаяния и бессильного негодования, которые должны были овладеть невольными свидетелями истязания Боголюбова при виде грубого надругательства силы и власти над беззащитным человеком, который, притом, будучи студентом, конечно, далеко уже ушел от взгляда «отчего и не посечь мужика»… Я ясно сознавал, что все это вызовет бесконечное ожесточение в молодежи, что сечение Боголюбова будет эксплуатироваться различными агитаторами в их целях с необыкновенным успехом и что в политических процессах с 13 июля начинает выступать на сцену новый ингредиент: между судом и политическими преступниками резко вторгается грубая рука административного произвола.

Глубоко огорченный всем этим, я пошел к Палену, которого застал в беседе с одним хитроумным Улиссом правоведческого мира — Голубевым. «Какая тяжелая новость!»— сказал я ему. — «Да! И кто мог этого ожидать так скоро, — отвечал Пален, — как жаль, что все это случилось! Я очень, очень огорчен». — «Я не только огорчен, я просто возмущен, граф, и уверяю вас, что эта отвратительная расправа будет иметь самые тягостные последствия».— «Какая расправа? О чем вы говорите?» — изумленно спросил меня Пален. — «О происшествии в доме предварительного заключения». — «Ах, помилуйте, я совсем о другом! Наш достойнейший Владимир Степанович Адамов умер! Вот телеграмма его жены; какое несчастье!»— «Ну, это несчастье еще не большое и легко поправимое, но то, что произошло в доме предварительного заключения, действительно несчастье! — сказал я. — Разве вы не знаете, граф, что там наделал Трепов?» Пален вспыхнул и запальчиво сказал мне: «Знаю и нахожу, что он поступил очень хорошо; он был у меня, советовался, и я ему разрешил высечь Боголюбова… надо этих мошенников так\» — и он сделал энергический жест рукою… Хитроумный Улисс [45] поспешил удалиться от щекотливого разговора, в котором, пожалуй, пришлось бы высказать свое мнение… «Но, знаете ли, граф, что там теперь происходит?» И я рассказал ему все, что передал мне Платонов, «Ах! — продолжал горячиться Пален, размахивая сигарой,— ну, что же из этого? Надо послать пожарную трубу и обливать этих б… холодною водою, а если беспорядки будут продолжаться, то по всей этой дряни надо стрелять! Надо положить конец всему этому.., я не могу этого более терпеть, они мне надоели, эти мошенники!» — «Это не конец, а начало, — сказал я ему, теряя самообладание, — вы не знаете этих людей, вы их вовсе не понимаете, и вы разрешили вещь совершенно противозаконную, которая будет иметь ужасные последствия; этот день не забудется арестантами дома предварительного заключения; c’est plus qu’un crime, c’est une faute это не только ничем не оправдываемое насилие, это — политическая ошибка…» — «Ах! оставьте меня в покое, — вышел Пален из себя, — какое вам дело до этого? Это не касается департамента министерства юстиции; позвольте мне действовать, как я хочу, и не подвергаться вашей критике; когда вы будете министром, действуйте, как знаете, а теперь министр — я и в советах не нуждаюсь…» — «Вы говорили мне не то, граф, когда настаивали на моем переходе в министерство юстиции из прокуратуры, и роль, которую вы мне предлагали, не была ролью пассивного свидетеля мер, против которых нельзя не возражать». — «Ах! вы так смотрите на вашу службу…» — пробормотал Пален. Наступило тяжелое молчание… Я передал ему некоторые спешные бумаги и вышел, взволнованный и возмущенный тупым озлоблением этого человека, который мнил себя руководителем правосудия и ухмылялся с видимым удовольствием, когда узнал, что по-польски он титулуется «minister sprawiedliwoscy» [46].

Целый день провел я в чрезвычайном удручении, и мысль выйти в отставку соблазняла меня не раз. Но что было бы этим достигнуто? Со смертью благородного, твердого и умелого товарища министра Эссена в министерстве юстиции не было никого, кто составлял хотя бы некоторый противовес Палену в его сумасбродных выходках и мнениях. Преемник Эссена — Фриш ставил своею задачею лишь приискивать и придавать законную форму этим мнениям, упорно уклоняясь от всяких разногласий со своим патроном. Все остальное по своему положению не могло иметь влияния, и хотя законодательным отделением и управлял вполне честный и добрый человек Андрей Александрович Бенкендорф, но я не имел уверенности, что проведу его в вице-директора на свое место. Уйти теперь — значило разнуздать совершенно прокуроров палат относительно применения закона 19 мая и оставить массу вопросов первостепенной важности на жертву бездушной канцелярской формалистики, представители которой стали бы праздновать победу. Я решился ждать, пока хватит терпения…

Три дня я не ходил с бумагами к Палену, посылая их ему при кратких записках. Он возвращал мне их довольно медленно, но с согласием на мои предложения. Секретарь министерства передавал мне, что министр после столкновения со мною был тоже расстроен, на другой день сказался нездоровым и вообще был очень не в духе… Когда мы увиделись и вели объяснения на чисто формальной почве, он сказал мне: «Я прошу вас продолжать исправлять должность директора.., я хочу остановиться с назначением преемника Адамову», давая тем понять, что он признает невозможным назначение меня директором, несмотря на мое несомненное на то право. Меня это только порадовало, избавляя от неприятных объяснений при отказе от должности, которая приковывала бы меня надолго к ненавистному департаменту. Но в самом департаменте то, что я не был назначен директором, произвело большую сенсацию, и вокруг меня началось то неуловимое чиновничье «играй назад», которое испытывал всякий бюрократ, впавший в немилость. Вообще с рокового дня 13 июля давно уже натянутые отношения между мною и Паленом обострились окончательно. Он только терпел меня, тяготясь мною и, видимо, все более и более склоняясь на сторону нелюбимых им когда-то правоведов, с их покладистым миросозерцанием и исполнительностью. Еще в мае того же года, ввиду предстоящего увеличения состава кассационных департаментов, он предлагал мне место прокурора харьковской палаты. Не желая принимать эту искаженную законом 19 мая должность и покидать мою скромную кафедру в Училище правоведения, я отказался, но заявил, что с удовольствием принял бы место председателя с.-петербургского окружного суда. Теперь и я, и, по-видимому, он нетерпеливо ждали скорейшего окончания реформы в сенате, которая избавила бы его от моего, как он говорил, «постоянного противодействия», а мне раскрыла бы снова потерянный рай любимой судебной деятельности…

14 июля днем ко мне приехал Трепов узнать, отчего я не хотел у него обедать накануне. Я откровенно сказал ему, что был и возмущен и расстроен его действиями в доме предварительного заключения, и горячо объяснил ему всю их незаконность и жестокость не только относительно Боголюбова, но и относительно всех содержащихся в доме предварительного заключения, измученных нравственно и физически долгим и томительным содержанием, которое и сам он не раз признавал таковым, собираясь даже жаловаться государю на переполнение тюрем политическими арестантами. Трепов не стал защищаться, но принялся уверять меня, что он сам сомневался в законности своих действий, и поэтому не тотчас велел высечь Боголюбова, который ему будто бы нагрубил, а поехал посоветоваться к управляющему министерством внутренних дел князю Лобанову-Ростовскому, но не застал его дома. От Лобанова он отправился к начальнику III Отделения Шульцу, который, лукаво умывая руки, объявил ему, что этовопрос юридический, и направил его к графу Палену. До посещения Палена он заходил ко мне, ждал меня, чтобы посоветоваться, как со старым прокурором, и, не дождавшись, нашел в Палене человека, принявшего его решение высечь Боголюбова с восторгом, как проявление энергической власти, и сказавшего ему, что он не только не считает это неправильным, но разрешает ему это как министр юстиции… Несколько смущенный этою не совсем ожиданною поддержкою Палена, и, быть может, желая услышать совершенно противоположное, чтобы с честью выйти на законном основании из ложного положения, он, Трепов, снова зашел ко мне, но меня не было… Медлить долее было неудобно, надо было выполнить то, что он пообещал в доме предварительного заключения, и полицеймейстеру Дворжицкому было поручено «распорядиться». «Клянусь вам, Анатолий Федорович, — сказал Трепов, вскакивая с кресла и крестясь на образ, — клянусь вам вот этим, что, если бы Пален сказал мне половину того, что говорите вы теперь, я бы призадумался, я бы приостановился, я бы иначе взыскал с Боголюбова… Но, помилуйте, когда министр юстиции не только советует, но почти просит, могу ли я сомневаться? Я — солдат, я — человек неученый, юридических тонкостей не понимаю! Эх, зачем вас вчера не было?! Ну, да ничего, — прибавил он затем, — теперь там уже все спокойно, а им на будущее время острастка… Боголюбова я перевел в Литовский замок. Он здоров и спокоен. Я ничего против него не имею, но нужен был пример. Я ему послал чаю и сахару. А в доме предварительного заключения теперь все успокоились. И когда это окончится, это проклятое жихаревское дело?! Да, трудное наше положение. Я так и государю скажу, когда он приедет… Я ведь — солдат, я юридических тонкостей не понимаю. Я спрашивал совета у министра юстиции. Он разрешил! Если что неправильно — это его вина. Вы ведь знаете: когда мне объяснят, что «закон гласит», я всегда послушаюсь, так вы на меня не сердитесь!.. Ведь мое положение трудное, надо столицу охранять… они все на войне, а я тут сиди да соблюдай порядок, когда все распущено! И зачем они эту войну затеяли?» и т. д. И Трепов удалился, по-видимому, тоже чувствуя себя не по себе… Я не знаю, пил ли Боголюбов треповский чай и действительно ли он — студент университета — чувствовал себя хорошо после треповских розог, но достоверно то, что через два года он умер в госпитале центральной тюрьмы в Ново-Белгороде, в состоянии мрачного помешательства.

История в доме предварительного заключения не осталась безгласной. В «Новом времени», в № 502, она была рассказана довольно подробно и перепечатана в других газетах. Но в это время она прошла довольно незаметно. Только что произошли две несчастные «Плевны», и общество, устремив жадные и испуганные взоры за Дунай, мало интересовалось своими внутренними делами. Иное значение, как оказалось впоследствии, имела эта история в среде революционной партии. Не с процесса Засулич, как думали близорукие и тупоумные политики, а с сечения Боголюбова надо считать начало возникновения террористической доктрины среди нашей «нелегальной» молодежи. С этого момента идея «борьбы» затемняется идеею «мщения», и оскорбляемая уже не одним произволом, но доведенная до отчаяния прямым и грубым насилием, эта молодежь пишет на своем знамени «око за око…». Видимое спокойствие, водворившееся в доме предварительного заключения после 13 июля, было, как оказалось впоследствии, лишь покрывалом для самых возмутительных насилий со стороны рассвирепевшего местного начальства. 19 июля я получил от Е. А. Гернгросс — доброй и сострадательной женщины — письмо на ее имя от старушки Волховской, матери политического арестанта. Письмо это было написано «слезами и кровью».

«Простите великодушно смелость, — писала она, — что, не имея чести знать вас лично, но только слыша о вас постоянно, как о человеке, во всякое время готовом прийти на помощь ближнего; смелость эту дало мне отчаяние, переполняющее мою скорбную душу. Вчера я имела свидание с сыном, находящимся в доме предварительного заключения, и нашла его в ужасном положении как физически, так и нравственно. Его, человека измученного трехлетним одиночным заключением, человека больного, с окончательно расстроенными нервами, страдавшего всю зиму невралгией, оглохшего совершенно, его били городовые! Били по голове, по лицу, били так, как только может бить здоровый, но бессмысленный, дикий человек в угоду и по приказу своего начальника, — человека, отданного их произволу, беззащитного и больного узника. Потом они втолкнули его в какой-то темный карцер, где он пролежал обеспамятевший до тех пор, пока кому-то, из сострадания или страха, чтобы он там не умер, угодно было освободить его. Все эти побои производились городовыми в присутствии полицейского офицера, состоящего помощником начальника тюрьмы, и когда мой сын обратился к нему с вопросом, за что и почему его так жестоко оскорбляют, и просил его обратить внимание на то, что он никакого сопротивления не делает, что готов идти добровольно, куда желают, тот только махнул рукой, и они продолжали свое жестокое, бесчеловечное дело до тех пор, пока его не заперли в карцер. Каково его нравственное состояние, я не берусь, да и не сумею описать вам. Состояние же моей истерзанной души вы, как мать, как женщина с сердцем, вы поймете легко и простите, что я обращаюсь к вам, прошу вас, умоляю вас всем, что для вас свято и дорого, научите меня, куда и к кому мне прибегнуть, у кого искать защиты от такого насилия, насилия страшного, потому что оно совершается людьми, стоящими высоко и до сего дня стоявшими и во мнении всего общества так же высоко. Молчать я не могу, видя, как хладнокровно точат нашу кровь! Я пойду всюду, куда бы вы мне ни указали! Прежде я, да и все мы надеялись, что дети наши окружены людьми, что начальство— люди развитые и образованные, но вот те, которые поставлены выше других, выше многих, не постыдились поднять руку на безоружных, связанных по рукам и ногам людей, не задумались втоптать в грязь человеческое достоинство! Где же гарантия? Нам говорят, что осужденный не есть человек, он — ничто; но ведь мой сын еще не осужден, он еще может быть [и] оправдан! Но мне кажется, что для человека и осужденный все остается человеком, хотя он и лишен гражданских прав. А мы удивляемся туркам. Чем же мы счастливее тех несчастных, на помощь которым так охотно идет наш народ, идем мы все и во главе народа вся царская семья? И в то же время наших детей в отечественных тюрьмах замучивают пытками, забивают посредством наемных людей, сажают в нетопленые карцеры без окон, без воздуха и дают глотками воду, да и то изредка! Разве это не жуткая пытка? Много бы еще сказала я вам, но сил душевных недостает мне вспоминать все эти ужасы. Скажите, такими ли способами успокаивают молодые, горячие головы? С истинным почтением и полным уважением к вам, ваше превосходительство, остаюсь Екатерина Волховская. 17 июля 1877 г.»

Письмо говорило само за себя, и я послал его Платонову, прося разъяснить мне, ввиду его сообщений, что в доме предварительного заключения все успокоилось и вошло в свою колею. «Письмо г-жи Волховской, — отвечал он мне, — содержит в себе, к нашему величайшему стыду, сущую правду». Далее в письме указывалось, что смотритель даже на требование его, Платонова, не хотел освободить Волховского из карцера и что вообще факт с ним — лишь один из многих в том же роде, о которых будет сказано в особом представлении по начальству. 29 июля вследствие этого представления к Палену поступил рапорт Фукса, где содержались указания на самые вопиющие злоупотребления и прямые злодейства начальства дома предварительного заключения. Оказалось, что ободренное сечением Боголюбова, оно устроило повальную расправу с политическими арестантами. Их сажали огулом в карцер, не обращая внимания на правого и виноватого в произведенном 13 июля шуме, и держали там по нескольку дней. При этом многих из них били, били жестоко и с разными ухищрениями, надевая, например, на голову мешки, чтобы заглушить крик. Из карцеров по целым дням не выносились нечистоты, и для наиболее неугодных начальству арестантов был даже устроен особый тесный и темный карцер, рядом с паровою топкою, нагревающею все здание, вследствие чего температура в карцере становилась при отсутствии всякой вентиляции невыносимою. Посаженным в этот карцер не ставили воды, а изредка лишь давали «отпивать». Товарищ прокурора, посетивший эти карцеры, дважды впадал в дурноту от удушающего воздуха и смрада «параши» и продуктов разложения, в которых завелись черви. Фукс взывал о вмешательстве Палена, ссылаясь на то, что начальство дома предварительного заключения не слушается прокуратуры, а жалобы на него градоначальнику и в комитет для высшего заведования домом остаются без последствий. И, действительно, председатель этого комитета князь Лобанов-Ростовский, недовольный назначением в комитет своего личного врага — Трепова, не собирал членов в заседания, и сообщения прокурора палаты клались вследствие этого под сукно. Пален, очевидно, сознавая, что он связал себя данным Трепову разрешением сечь Боголюбова, ограничился лишь препровождением рапорта Фукса градоначальнику по 1085 статье, а тот ограничился лишь сменою смотрителя Курнеева с зачислением в штат полиции.

Я прилагаю к настоящей записке в копии рапорт Фукса Быть может, этот документ когда-нибудь в руках (См. приложение II) спокойного историка внутренних политических смут, которые так взволновали нашу жизнь за последние годы, послужит ценным указанием на то, где надо искать начало тому жестокосердному отчаянию, которого мы были затем свидетелями. «Кто сеет ветер — пожнет бурю», гласит св. писание, и этот рапорт, при всей своей официальной сухости, наглядно рисует нам, как и когда сеялся тот ветер, из которого выросла кровавая буря последующих лет…

Осень 1877 года застала общество в самом удрученном состоянии. Хвастливые надежды, возлагавшиеся на нашу боевую силу, заставлявшие даже в «высоких сапогах» видеть сильно действующее на турок средство и признавать военный гений даже в великом князе Николае Николаевиче старшем, не осуществились.

Три «Плевны», одна неудачнее другой, нагромоздившие целые гекатомбы безответных русских солдат (этой, по циническому выражению генерала Драгомирова, «серой скотины»), доказывая, что у нас нет ни плана, ни единства действий и что победа вовсе не связана с днем высочайшего тезоименитства, были у всех на глазах, наболели у всех на сердце… Самодовольная уверенность в несомненном поражении «врагов святого креста» сменилась страхом за исход войны, и все начинали невольно прислушиваться к злорадным предсказаниям западной прессы… Наступали всеобщее уныние и тревога. Политический кредит России за границей падал, а во внутренней ее жизни все замолкло, как будто всякая общественная деятельность прекратилась. Но в этой тишине министерство юстиции торопливо ставило на подмостки судебной сцены громадный политический процесс по жихаревскому делу. Обвинительный акт, над составлением которого товарищ обер-прокурора Желеховский прохлаждался ровно год, был окончен и отпечатан.

В октябре предстояло разбирательство этого процесса, умышленно раздутого «спасителями отечества» до чудовищных размеров, причем должна была развернуться искусственно созданная картина такого внутреннего разложения России, которое заранее, в глазах недоброжелательной Европы, обрекало на четвертую «Плевну» и на ряд поражений эту будто бы обуреваемую анархическими движениями бессильную внутри и бестолковую извне страну. Было очевидно, что время для ведения процесса избрано самое неудобное. Это понял великий князь Константин Николаевич

В 20-х числах сентября он пригласил к себе Фриша и доказывал ему совершенную неуместность большого политического дела в разгар внешних затруднений и поражений России. Он хотел прекращения этого дела и просил Фриша обдумать этот вопрос. Вернувшись от великого князя Константина Николаевича, Фриш пригласил меня и Желеховского на совещание вечером к себе на квартиру. Я приветствовал мысль великого князя и, разделяя ее вполне, доказывал, что прекращение дела мотивированным указом, данным сенату, произвело бы превосходное впечатление на общество, было бы делом справедливым и человеколюбивым и, вероятно, даже привлекло бы многих из обвиняемых в действующую армию в качестве сестер милосердия и санитаров. Желеховский — воплощенная желчь, — бледнея от прилива злобы, настаивал на продолжении дела, играя на общественной безопасности и достоинстве государства. Узкий, мало образованный и несчастный в семейной жизни правовед, он давно составил себе славу ярого (и, по-видимому, искреннего) обвинителя. Еще в 1867 году он отличился при обвинении Рыбаковской (Биби-Ханум-Омар-Бековой) в убийстве любовника, причем одним из доказательств ее безнравственности приводил то, что она забеременела, уже находясь в тюрьме, чем и вызвал напоминание Арсеньева, что тюрьма и поведение в них арестантов находятся под надзором прокуратуры. В бытность мою прокурором в С.-Петербурге он пришел ко мне однажды, печалясь, что проиграл дело, но утешая себя тем, однако, что он все-таки «вымазал подсудимому всю морду сапогом». В это же время я должен был удалить его от надзора за арестантскими помещениями, так как своею придирчивостью и бездушием он приводил арестантов в ожесточение, грозившее опасными последствиями… Узнав о предположениях великого князя, он чувствовал, что почти двести человек, над которыми можно будет всячески изощряться, строя на их несчастии свой твердый облик «защитника порядка», ускользают из рук, и, горячо иронизируя и инсинуируя против моей «гуманности», ратовал за непрекращение дела, Фриш не высказывался, но затем, объявив, что разрешение этого вопроса надо предоставить графу Палену, отпустил Желеховского. Мы продолжали о том же, и в конце концов Фриш, по-видимому, согласился с моими доводами и просил меня поехать к Палену в его митавское имение и лично переговорить с ним. На другой день я уехал, увозя с собою письмо Фриша и радуясь, что на этот раз мы оба — я словесно, а он письменно — будем убеждать Палена в одном и том же. На станции Ауц, Риго-Митавской [железной] дороги, меня встретил экипаж и доставил в имение Палена Гросс-Ауц. Встревоженный моим приездом, Пален встретил меня на крыльце великолепного дома, расположенного на берегу топкого и илистого озера. Два дня, проведенные мною в Гросс-Ауце, были наполнены разговорами о предмете моей миссии. Пален колебался, неистовствовал против «мошенников», сердился на Константина — «и зачем он вмешивается!», — соглашался со мною в отдельных посылках, но спорил против вывода и по вечерам впадал в сонливое состояние, из которого по временам выходил с испуганными возгласами. В нем, очевидно, происходила внутренняя борьба. На второй день графиня Пален (наивно удивлявшаяся описанию домашнего быта тургеневских «Фимочки и Фомочки» — «разве он это все видел?..», — но отлично умевшая вести свои домашние и придворные дела и имевшая огромное влияние на мужа) пригласила меня гулять и стала горячо оспаривать мои доводы за предположение Константина. Она видела в нем какую-то интригу против мужа и не хотела понять простых и практических побуждений, руководивших Константином. Особенно ее возмущало то, что они останутся без наказания. Она говорила с глубочайшим презрением о привлеченных к жихаревскому делу, подозревала всех прикосновенных к нему девушек в грубейшем разврате, и ее прекрасное лицо искажалось недобрым чувством. Все это было дурным признаком. Вечером Пален, уклоняясь от дальнейшей беседы об этом деле, объявил, что еще ничего не решил и что желает лично объясниться с Константином. На рассвете мы выехали с большою остзейскою помещичьею помпою. Нам обоим не спалось, мы уселись в салон директорского вагона, отданного «под министра», и при унылом свете начинающегося серого и сырого сентябрьского дня я повел против Палена последнюю атаку, всеми силами стараясь склонить его к соглашению с Константином Николаевичем, пробуя затронуть в нем струны отца семейства и проектируя в подробной форме самое содержание указа сенату. Он должен был начинаться признанием преступного характера действий привлеченных. Эта преступность и вынудила простереть над ними карающую десницу закона. Но возникшая война дала возможность молодому поколению ознаменовать себя подвигом беззаветной храбрости на поле брани и самоотверженною деятельностью у одра больных и умирающих. Русское молодое поколение показало себя достойным любви и доверия своего монарха, и, желая явить доказательство таковых, он во имя честных и доблестных слуг отечества, отдавших на служение ему свою молодую жизнь, не отвращает лица своего от заблудших и дает им свое отеческое прощение, призывая их на законный путь служения родине, ныне подъявшей на себя трудный и высокий подвиг… Этот указ, говорил я, обезоружит большинство этой раздраженной преследованием молодежи и, что главное, примирит с правительством массу семейств, ныне оплакивающих своих исторгнутых членов. Это будет акт высокой политической мудрости. Наоборот, представьте себе, граф, положение правительства в случае нового постыдного поражения на Дунае! И без того все теперь уже негодуют и исполнены упреков. Какой удобный повод говорить: вот правительство, безумное в предприятиях и бездарное в их осуществлении, которое только и способно, что на постыдную подьяческую войну с нашими детьми за то в сущности, что они с увлечением, свойственным молодости,, указывали на его негодность, ныне столь блистательно доказанную. И неужели можно думать, что уголовный приговор над двумястами молодых людей, подписанный, быть может, одновременно с условиями бесславного мира, послужит к чести и укреплению правительства? Да если мы и победим, в чем, как видно, сомневается даже великий князь Константин, то и тогда не будет ли такой приговор диссонансом? Нет, граф, не упорное преследование после четырех лет страданий за идеи, за книжки, за кружки, а прощение, прощение и примирение!.. Даже спокойный и холодный ум Э. В. Фриша склоняется к прекращению, и я чрезвычайно рад, что на этот раз имею его своим союзником. «Вы думаете?» — спросил Пален, казалось, поддавшийся моим убеждениям. — Вы думаете? Ну, вы ошибаетесь! Эдуард Васильевич пишет мне именно, что, по его мнению, этого дела никак прекращать нельзя…» Разговор наш продолжался еще очень долго; Пален со свойственною ему логикою доказывал мне, что, уговаривая его согласиться на прекращение, я хочу конституции для России, но что теперь еще не время и т. д. Но, во всяком случае, он прибыл в Петербург, не совершенно отвергая мысль о прекращении. Задавленная опасением за прочность своего служебного положения и всевозможными придворно-бюрократическими наслоениями, природная доброта его начинала пробиваться наружу и при благоприятных условиях могла бы парализовать противоположные внушения… но к несчастью… Константин принял Палена надменно, заставил долго прождать в биллиардной среди представлявшихся лиц и стал ему «импонировать». Пален обиделся, увидел в этом покушение на свою самостоятельность и достоинство и решительно отказался прекратить дело… Константин не стал настаивать и махнул рукой… Желеховский торжествовал, и в зале I Отделения с.-петербургского окружного суда начались переделки и приспособления ее для двухсот подсудимых…


Отдел второй


В октябре 1877 года открылись заседания Особого Присутствия под председательством сенатора Петерса и продолжались почти до рождества 1877 года. При открытии заседаний в «Правительственном вестнике» было напечатано сообщение с кратким обзором имеющего слушаться дела и с обещанием печатать подробный отчет о всем происходящем в заседании. Обвинительный акт занял много номеров «Правительственного вестника», но затем, вопреки обещанию, известия о судебном следствии стали без исправления передаваться в совершенно бессмысленном по своей краткости виде, в следующем роде: «В заседании 20 октября допрошены свидетели: Иванов, Петров и Сидоров; выслушано заявление прокурора о применении 620 статьи Устава угол, суд-ва и объяснения защиты, а затем допрошены эксперты Кузьмин и Григорьев». Газетам было запрещено печатать свои собственные стенограммы, а разрешено лишь перепечатывать из «Правительственного вестника» его лаконические известия, составлявшие насмешку над гласностью судебного производства. Это недостойное уважающего себя правительства явное неисполнение печатно данного обещания было вызвано, но, конечно, не оправдано проявлением крайнего раздражения подсудимых, которое выражалось в самых неприятных и даже отталкивающих сценах. Тут говорились дерзости суду; явно высказывалось по адресу сенаторов, что их считают холопами и не верят в возможность беспристрастия с их стороны; между подсудимыми и свидетелями происходили пререкания самого резкого свойства, и однажды даже дошло до драки между подсудимыми и полицией, причем в публике, пускаемой по билетам, которые тотчас же были подделаны, поднялась суматоха, а один из защитников лишился чувств. Места за судьями вечно были полны сановных зевак; в залах суда были во множестве расставлены жандармы, и ворота здания судебных установлений, как двери храма Януса, — заперты накрепко, будто самый суд находился в осаде. О том, что происходило в суде, распространялись по городу самые неправдоподобные, но тем не менее возбуждающего характера слухи с партийной окраской. Некоторые сановные негодяи распространяли, например, слухи, будто бы исходившие от очевидцев, что подсудимые, стесненные на своих скамьях и пользуясь полумраком судебной залы, совершают во время следствия половые соития; с другой стороны, рассказывали, что подсудимые будто бы заявляют об истязаниях и пытках, которым их подвергают при допросах в тюрьме, но что жалобы их остаются «гласом вопиющего в пустыне» и т. п. Молчание газет и лаконизм «Правительственного вестника» давали простор подобным слухам, которые в болезненно-возбужденном обществе расходились с необыкновенною быстротой и всевозможными вариантами. Во всем чувствовалось, что потеряно равновесие, что болезненное озлобление подсудимых и известной части общества, близкой им, дошло до крайности. Искусственно собранные воедино, подсудимые, истощенные физически и распаленные нравственно, устроили, уже на суде, между собою нечто вроде круговой поруки и с увлечением выражали свое сочувствие тем из своей среды, кто высказывался наиболее круто и радикально. Взятые в одиночку, разбросанные и по большей части незнакомые между собою, набранные со всей России, они не представляли собою ничего опасного и, отделавшись в свое время разумно-умеренным наказанием, давно бы в большинстве обратились к обычным занятиям. Но тут, соединенные вместе, они представляли целую политическую партию, опасную в их собственных глазах для государства. Мысль о принадлежности к такой партии открытых борцов против правительства отуманивала их и бросалась им в юную, воспаленную голову. Место неопределенной и скорее теоретической, чем практической, вражды к правительству занимал открытый бой с этим правительством — на глазах товарищей, пред лицом суда, в присутствии публики… Обвинительная речь Желеховского, длинная и бесцветная, поразила всех совершенно бестактною неожиданностью. Так как почти против ста подсудимых не оказывалось никаких прочных улик, то этот судебный наездник вдруг в своей речи объявил, что отказывается от их обвинения, так как они были-де привлечены лишь для составления фона в картине обвинения остальных. За право быть этим «фоном» они, однако, заплатили годами заключения и разбитою житейскою дорогою! Такая беззастенчивость обвинения вызвала разнообразный отпор со стороны защиты и подсудимых и подлила лишь масла в огонь. Защитительные речи обратились в большинстве в обвинительные против действий Жихарева и аггелов его, а последние слова подсудимых оказывались проникнутыми или презрительною ирониею по отношению к суду, или же пламенным изложением не защиты, а излюбленных теорий. Между прочим, будущий герой засуличевского процесса — Александров — погрозил Желеховскому потомством, которое прибьет его имя к позорному столбу гвоздем… «И гвоздем острым!..»— прибавил он. Наконец, процесс был окончен. Общество с изумлением узнало, что из 193 привлеченных осужденных оказывается виновны лишь 64 человека, что остальные от суда освобождены, то есть понесли досудебное наказание — и наказание тяжелое — задаром, и что даже за 27 из приговоренных сенат ходатайствует перед государем о милосердии.

Негодование в образованных кружках было единодушное; повсюду ходили по рукам стихи Боровиковского, воспевавшего страдания недавних подсудимых и бичевавшего суд и общество поддельным по чувству, но звучным по форме стихом, и повсюду начались под разными вымышленными предлогами сборы денег в пользу осужденных и оправданных для доставления им средств уехать на родину…

Так наступил 1878 год…

24 января я вступил в должность председателя окружного суда. Для меня казалось начиналась после ряда беспокойных годов деятельность, чуждая неожиданных тревог, заранее определенная и ясная. Нервное возбуждение и хлопотливость прокурорских занятий и бесплодно протестующая, опутанная канцелярской паутиной роль «советника при графе Палене» оставались позади. Открывался широкий горизонт благородного судейского труда, который в связи с кафедрой в Училище правоведения мог наполнить всю жизнь, давая, наконец, ввиду совершенной определенности положения несменяемого судьи возможность впервые подумать и о личном счастии…

В день вступления в должность я принимал чинов канцелярии, судебных приставов и нотариусов и должен был ввиду распущенности, допущенной моим предместником Лопухиным, вовсе не занимавшимся внутренними распорядками суда, решительно высказать собравшимся мой взгляд на отношение их к суду и к публике. Когда вся эта церемония была окончена, собравшиеся у меня в кабинете члены суда принесли весть, что какая-то девушка стреляла в это утро в градоначальника и его, как водится говорить в подобных рассказах под первым впечатлением, смертельно ранила…

Окончив неотложные занятия по суду, я поехал к Трепову, который незадолго пред тем переселился в новый дом против Адмиралтейства. Я нашел у него в приемной массу чиновного и военного народа, разных сановников и полицейских, врачей. Старику только что произвели опыт извлечения пули, но опыт неудачный, так как, несмотря на повторение его затем, пуля осталась неизвлеченною, что давало впоследствии Салтыкову-Щедрину, жившему с ним на одной лестнице, повод ругаться, говоря, что при встречах с Треповым он боится, что тот в него «выстрелит». Старик был слаб, но ввиду его железной натуры опасности не предвиделось. Тут же, в приемной, за длинным столом, против следователя Кабата и начальника сыскной полиции Путилина, сидела девушка среднего роста, с продолговатым бледным, нездоровым лицом и гладко зачесанными волосами. Она нервно пожимала плечами, на которых неловко сидел длинный серый бурнус, с фестонами внизу по борту, и, смотря прямо пред собою, даже когда к ней обращались с вопросами, поднимала свои светло-серые глаза вверх, точно во что-то всматриваясь на потолке. Этот взор, возведенный «горе» из-под нахмуренных бровей, сжатые тонкие губы над острым, выдающимся подбородком и вся повадка девушки носили на себе отпечаток решимости и, быть может, некоторой восторженной рисовки… Это была именовавшая себя Козловою, подавшая прошение Трепову и выстрелившая в него в упор из револьвера-бульдога. Она заявила, что решилась отомстить за незнакомого ей Боголюбова, о поругании которого узнала из газет и рассказов знакомых, и отказывалась от дальнейших объяснений. Это была Вера Засулич… В толпе, теснившейся вокруг и смотревшей на нее, покуда только с любопытством, был и Пален в сопровождении Лопухина, с половины декабря назначенного прокурором палаты и уже успевшего в здании судебных установлений устроить себе казенную квартиру и даже завести казенных лошадей на счет сокращения служительских квартир и курьерских лошадей… Когда я подошел к ним, Пален сказал: «Да! Анатолий Федорович проведет нам это дело прекрасно». — «Разве оно уже настолько выяснилось?» — «О, да!—ответил за Палена Лопухин, — вполне; это дело личной мести, и присяжные ее обвинят, как пить дадут». К удивлению моему, и Пален что-то несвязно стал прорицать о том, что присяжные себя покажут, что они должны отнестись строго и т. д. Уходя, я заметил суматоху и волнение в передней: по лестнице шел государь навестить Трепова, останавливаясь почти на каждой ступеньке и тяжело дыша, с выражением затаенного страдания на добром лице, которому он старался придать грозный вид, несколько выпучивая глаза, лишенные всякого выражения… Рассказывали, что Трепов, страдавший от раны, исход которой еще не был вполне выяснен и мог грозить смертью, продолжал все-таки «гнуть свою линию» и сказал на слова участия государя: «Эта пуля, быть может, назначалась вам, ваше величество, и я счастлив, что принял ее за вас», — что очень не понравилось государю, который больше у него не был и вообще стал к нему заметно холодеть, чему, быть может, способствовали и преувеличенные слухи о чрезвычайном состоянии, которое должно будет остаться после раненого градоначальника.

«Что следствие? — спросил я дня через три Лопухина.— Нет признаков политического преступления?» — «Нет, — утвердительно отвечал Лопухин, — это дело простое и пойдет с присяжными, которым предстоит случай отличиться…» Между тем у него уже была не приобщенная к следствию телеграмма прокурора одесской палаты, полученная еще 25 января, о том, что, по агентурным сведениям, прокурора, «преступницу», стрелявшую в Трепова, зовут Усулич, а не Козловой, из чего оказывалось, что одесским революционным кружкам уже заранее было известно, кто должен совершить покушение на Трепова. Эта телеграмма была Лопухиным скрыта от следователя, так как Козлова уже объявила свое настоящее имя. Никакого исследования связи Усулич с одесскими кружками, в то время вообще начинавшими проявлять весьма активную деятельность, не было произведено. Точно так же о прошлом Засулич, переплетенном почти десятилетним участием в тайных сообществах, к следствию не было приобщено никаких сведений, и даже я лично услышал о нем впервые лишь на суде, а о телеграмме узнал лишь после суда. В тупой голове Палена и в легкомысленном мозгу образцового ташкентца, стоявшего во главе петербургской прокуратуры, образовалась idee fixe[47] — вести это дело судом присяжных для какого-то будто бы возвеличения и ограждения этого суда от нападок. Всякий намек на политический характер из дела Засулич устранялся avec un parti pris [48] и с настойчивостью, просто странною со стороны министерства, которое еще недавно раздувало политические дела по ничтожнейшим поводам. Я думаю, что Пален первоначально был искренно убежден в том, что тут нет политической окраски, и в этом смысле говорил с государем, но что потом, связанный этим разговором и, быть может, обманываемый Лопухиным, он уже затруднялся дать делу другое направление… Какие цели были у Лопухина — мне не ясно и до сих пор, если только здесь были цели, а не простое легкомыслие и упорство в раз высказанном необдуманном взгляде на дело. Во всяком случае, из следствия было тщательно вытравлено все, имевшее какой-либо политический оттенок и даже к отысканию несомненной сообщницы Засулич, купившей для нее револьвер, не было принято никаких серьезных мер… Лопухин кричал всюду, что министр юстиции столь уверен в суде присяжных, что смело передает ему такое дело, хотя мог бы изъять его путем особого высочайшего повеления. Таким образом, неразумно и с легковесною поспешностью подготовлялся процесс, который должен был иметь во многих отношениях роковое значение для дальнейшего развития судебных учреждений.

Поступок Засулич произвел большое впечатление в обществе. Большинство, не любившее Трепова и обвинявшее его в подкупности, в насилиях над городским самоуправлением посредством высочайших повелений, возлагавших на город неожиданные тяготы, радовалось постигшему его несчастью. «Поделом досталось!» — говорили одни.., «старому вору», — прибавляли другие. Даже между чинами полиции, якобы преданными Трепову, было затаенное злорадство против «Федьки», как они звали его между собою. Вообще, сочувствия к потерпевшему не было, и даже его седины не вызывали особого сожаления к страданиям. Главный недостаток его энергической деятельности в качестве градоначальника — отсутствие нравственной подкладки в действиях — выступал пред общими взорами с яркостью, затемнявшею несомненные достоинства этой деятельности, и имя Трепова не вызывало в эти дни ничего, кроме жестокого безучастия и совершенно бессердечного любопытства. Да и впоследствии по отношению к нему общее мнение мало изменилось, хотя между его преемниками — злобно-бездарным Зуровым, глупым Федоровым, трагикомическим шарлатаном Барановым и развратным солдафоном Козловым — и им была целая пропасть в смысле ума, таланта и понимания своих задач. В этом отношении, как ретроспективная характеристика времени, очень любопытна оценка Трепова как предполагавшегося начальника Верховной полиции, сделанная в благонамереннейшей газете «Минута» через четыре года после дела Засулич редактором Баталиным, бывшим чиновником «Секретного Отделения» (1882 г. № 141, 3 июня). Вот что, между прочим, говорилось в передовой статье «Нужен ли Ф. Ф. Трепов?» после указаний на его преклонный возраст, огромные имения, преобретенные на службе, административную торопливость, необразованность его и т. п.: «Едва ли в среде подчиненных и в среде общества генерал Т. поддержал бы свою прежнюю авторитетность. Как бы ни были дики инстинкты у известной части общества, все-таки целое общество не стадо овец и оно никогда бы не пошло рукоплескать по известному делу. Значит, тут была задета сторона, чувствительная для людей вообще, кто бы они ни были, но если у них есть сердце. В интересах правды надо согласиться, что поступок генерала с осужденным к тяжкому наказанию преступником не мог не быть осужден единодушным общественным мнением людей, не лишенных сердца. Что же мудреного, что этот неосторожный поступок привел в ярость зверей, а затем бешеная ярость последовательно возрастала и теперь необходим другой усмиритель для тех львов, тигров и шакалов, которых одно появление на сцену прежнего укротителя может привести в безумную ярость».

Отношение к обвиняемой было двоякое. В высших сферах, где всегда несколько гнушались Треповым, находили, что она — несомненная любовница Боголюбова и все-таки «мерзавка», но относились к ней с некоторым любопытством. Я помню, что на бале у графа Палена в половине февраля среди зал, только что отделанных роскошным образом на выпрошенные из обессиленного войною государственного казначейства 18 тысяч рублей серебром, фотографические карточки «мерзавки», находившиеся у графини Пален, ходили по рукам и производили известный эффект. Иначе относилось среднее сословие. В нем были восторженные люди, видевшие в Засулич новую русскую Шарлотту Кордэ; были многие, которые усматривали в ее выстреле протест за поруганное человеческое достоинство — грозный призрак пробуждения общественного гнева; была группа серьезных людей, которых пугала доктрина кровавого самосуда, просвечивавшаяся в действиях Засулич. Они в тревожном раздумье качали головами и, не отказывая в симпатии характеру Засулич, осуждали ее поступок как опасный прецедент… Мнения, горячо дебатируемые, разделялись: одни рукоплескали, другие сочувствовали, третьи не одобряли, но никто не видел в Засулич «мерзавку» и, рассуждая разно о ее преступлении, никто, однако, не швырял грязью в преступницу и не обдавал ее злобной пеной всевозможных измышлений об ее отношениях к Боголюбову. Сечение его, принятое в свое время довольно индифферентно, было вновь вызвано к жизни пред равнодушным вообще, но впечатлительным в частностях обществом. Оно — это сечение — оживало со всеми подробностями, комментировалось как грубейшее проявление произвола, стояло пред глазами втайне пристыженного общества, как вчера совершенное, и горело на многих слабых, но честных сердцах как свеженанесенная рана. Если и встречались лица, которые, подобно славянофильскому генералу Кирееву, спрашивавшему меня: «Что же, однако, делать, чтобы Засуличи не повторялись?» — и получившему лаконический ответ: «Не сечь!», — удивленно и негодующе пожимали плечами, то большинство по своим воззрениям разделяло ходившие тогда по рукам стихи:

Грянул выстрел-отомститель,

Опустился божий бич,

И упал градоправитель,

Как подстреленная дичь!

В конце февраля следствие было окончено, и по просьбе Палена, переданной мне через Лопухина, дело назначено было к слушанию на 31 марта. Я советовал пустить его летом, среди мертвого сезона, когда возбуждение, вызванное Засулич, утихнет и успокоится, но Пален настаивал на своей просьбе, утверждая, что и государь, на которого он вообще любил ссылаться, желает скорейшего окончания дела. Трепов между тем поправился, вступил в должность и ездил в коляске по городу, всюду рассказывая, что если, он и высек Боголюбова, то по совету и поручению Палена, и лицемерно заявляя, что он не только не желает зла Засулич, но даже будет рад, если она будет оправдана. Пален негодовал на эти рассказы в тесном кружке искательных друзей и знакомых, но решительно опровергнуть Трепова не смел.

В половине марта 1878 года, сидя в заседании общего собрания окружного суда, я получил совершенно неожиданно официальное письмо от министра юстиции, в котором я извещался, что государь император изволит принять меня в ближайшее воскресенье после обедни. Представление совершилось с обычными приемами. Длинная обедня в малой церкви дворца, едва слышная в круглой комнате, где происходил болтливо-шепотливый раут прилизанных людей со свежепробритыми подбородками, одетых в новенькие мундиры; затем препровождение всех представлявшихся в боковую комнату, опрос их престарелым и любезным обер-камергером, графом Хрептовичем; молчаливое ожидание, обдергивание, подтягивание себя… Затем бегущие арапы, останавливающиеся у широко распахнувшихся половинок дверей… удвоенное внимание… и — сам самодержец в узеньком уланском мундире, с грациозно сгибающейся талией, красиво колеблющеюся походкою и pour le merite’oM [49] на шее. Старая любовь, вынесенная из далекого детства, когда еще в день 18 февраля 1855 г. мы с братом венчали его бюстик бумажными цветами среди радостно вздохнувшего и с надеждою смотревшего вперед литературного мирка, собравшегося у отца; благодарные, неизгладимые воспоминания о 19 февраля и судебной реформе, озарившие молодость моего поколения своим немеркнущим светом; живое чувство радости, испытанное мною со всеми без исключения в Петербурге в восторженные дни после 4 апреля — все это прихлынуло сразу к сердцу и заставило забыть хоть на время скорбь, вызванную многими бездушными мерами последних лет. Я не успел еще всмотреться в царя, в его усталое лицо, доброе очертание губ и впалые виски, как он, сказав два слова представлявшемуся Строганову (Григорию Александровичу) и молча слегка поклонившись пяти сенаторам и директору департамента министерства юстиции Манасеину, очутился предо мною. Едучи во дворец, я смутно надеялся на разговор по поводу дела Засулич, которое, по словам Палена, так живо интересовало государя, и решился рассказать ему бестрепетно и прямодушно печальные причины, создавшие почву, на которой могут вырастать подобные проявления кровавого самосуда. По приему сенаторов я увидел, как несбыточны мои надежды сказать слово правды русскому царю, и ждал молчаливого полупоклона. Вышло ни то, ни другое. Государь, которому назвал меня Хрептович, остановился против, оперся с усталым видом левою рукою, отогнутою несколько назад, на саблю и спросив меня, где я служил прежде (причем я по рассеянности ответил, что был прокурором окружного суда), сказал в неопределенных выражениях, устремив на меня на минуту тусклый взгляд, что надеется, что я и впредь буду служить так же успешно и хорошо и т. п. Остальных затем он обошел молча и быстро удалился. Хрептович с сочувствием пожал мне руку, я уловил несколько завистливых взглядов и понял, что мне оказано официальное отличие. .Вслед за тем подошел Арсеньев, воспитаннику которого — великому князю Сергею Александровичу — я показывал года за два перед тем петербургские тюрьмы во всей их неприглядной наготе, чем вызвал крайнее неудовольствие в сферах Зимнего дворца. Он предложил мне посмотреть в кабинете императрицы Реуфа-пашу, который привез ратификованные султаном прелиминарные условия Сан-Стефанского договора. И я видел сквозь трельяж, за которым толпились любопытствующие сановники, знакомую мне по Красному Кресту болезненную фигуру императрицы и пред нею человека высокого роста, с очень маленькою головою, в феске, налезавшей на уши и бросавшей тень на умное, грустное, бледное лицо, обрамленное маленькою черною бородою. Зимнее солнце лило яркие косые лучи в обширный кабинет и, играя на пахучих гиацинтах, освещало политический мираж, принимавшийся тогда многими за победную действительность.

На другой день Пален, пригласив меня к себе и спросив, доволен ли я приемом государя, приступил прямо к делу. «Можете ли вы, Анатолий Федорович, ручаться за обвинительный приговор над Засулич?» — «Нет, не могу!»— ответил я. «Как так?—точно ужаленный, завопил Пален, — вы не можете ручаться?! Вы не уверены?»—-«Если бы я был сам судьею по существу, то и тогда, не выслушав следствия, не зная всех обстоятельств дела, я не решился бы вперед высказать свое мнение, которое притом в коллегии не одно решает вопрос. Здесь же судят присяжные, приговор которых основывается на многих неуловимых заранее соображениях. Как же я могу ручаться за их приговор? Состязательный процесс представляет много особенностей, и при нем дело не поддается предрешению, так что в известном рассказе [Лабулэ] о подсудимом, который на вопрос судьи о том, «sil plaide cou-pable ou поп?» отвечал: «Voila une etrange question! Ni vous, ni moi n’en savons rien avant d’avoir entendu les te-moins!» [50], — содержится верный, хотя и оригинально выраженный, взгляд на современный процесс. Я предполагаю, однако, что здравый смысл присяжных подскажет им решение справедливое и чуждое увлечений. Факт очевиден, и едва ли присяжные решатся отрицать его. Но ручаться за признание виновности я не могу!..» — «Не можете? Не можете? — волновался Пален. — Ну, так я доложу государю, что председатель не может ручаться за обвинительный приговор, я должен это доложить государю!» — повторил он с неопределенною и бесцельною угрозою. «Я даже просил бы вас об этом, граф, так как мне самому крайне нежелательно, чтобы государь возлагал на меня надежды и обязательства, к осуществлению которых у меня как у судьи нет никаких средств. Я считаю возможным обвинительный приговор, но надо быть готовым и к оправданию, и вы меня весьма обяжете, если скажете государю об этом, как я и сам бы сказал ему, если бы он стал меня спрашивать по делу Засулич». — «Да-с! — горячился Пален, — и я предложу государю передать дело в Особое Присутствие, предложу изъять его от присяжных! Вот ваши любезные присяжные! Вам это, конечно, будет очень неприятно, вы их ставите так!» — И он показал рукою, как я ставлю присяжных… — Но вы сами виноваты! Вы — судья, вы — беспристрастие, вы — не можете ручаться… Ну! что делать! Нечего делать! Да! Вот… ну что ж!» — и т. д. «Граф, — сказал я, прерывая его речь, обратившуюся уже в поток бессмысленных междометий, — я люблю суд присяжных и дорожу им; всякое выражение недоверия к нему, особливо идущее от государя, мне действительно очень больно; но если от них требуется непременно обвинительный приговор и одна возможность оправдания заставляет вас — министра юстиции — уже выходить из себя, то я предпочел бы, чтобы дело было у них взято; оно, очевидно, представляет для этого суда больше опасности, чем чести. Да и вообще, раз по этому делу не будет допущен свободный выбор судейской совести, то к чему и суд! Лучше изъять все дела от присяжных и передать их полиции. Она всегда будет в состоянии вперед поручиться за свое решение… Но позвольте вам только напомнить две вещи: прокурор палаты уверяет, что в деле нет и признаков политического преступления; как же оно будет судиться Особым Присутствием, созданным для политических преступлений? Даже если издать закон об изменении подсудности Особого Присутствия, то и тут он не может иметь обратной силы для Засулич. Да и, кроме того, ведь она уже предана суду судебною палатою. Как же изменять подсудность дела, после того как она определена узаконенным местом? Теперь уже поздно! Если серьезно говорить о передаче, то надо было думать об этом, еще когда следствие не было закончено…» — «О, проклятые порядки! — воскликнул Пален, хватая себя за голову, — как мне все это надоело, как надоело! Ну, что же делать?» — спрашивал он затем озабоченно. «Да ничего, думаю я, не делать; оставить дело идти законным порядком и положиться на здравый, смысл присяжных; он им подскажет справедливый приговор…» — «Лопухин уверяет, что обвинят, наверное…»— говорил Пален в унылом раздумье. «Я не беру на себя это утверждать, но думаю, что скорее обвинят, чем оправдают, хотя снова повторяю — оправдание возможно».— «Зачем вы мне прежде этого не сказали?» — укоризненно говорил Пален. «Вы меня не спрашивали, и разве уместно было мне, председателю суда, приходить говорить с вами об исходе дела, которое мне предстоит вести. Все, за что я могу ручаться, это — за соблюдение по этому делу полного беспристрастия и всех гарантий правильного правосудия…» — «Да! правосудие, беспристрастие! — иронически говорил Пален, — беспристрастие… но ведь по этому проклятому делу правительство вправе ждать от суда и от вас особых услуг…» — «Граф, — сказал я, — позвольте вам напомнить слова d Aguesseau королю: «Sire, la cour rend des arrets et pas des services» [51]. — «Ах, это все теории!»— воскликнул Пален свое любимое словечко, но в это время доложили о приезде Валуева, и его красиво-величавая фигура прервала наш разговор…

Вдумываясь в тогдашнее настроение общества в Петербурге, действительно трудно было сказать утвердительно, что по делу Засулич последует обвинительный приговор. Такой приговор был бы несомненен в Англии, где живое правосознание развито во всем населении, где чувство законности и государственного порядка вошло в плоть и кровь общества и где, наверное, все, что было понятного в возмущении Засулич поступком Трепова и трогательного в ее самопожертвовании, повлияло бы только на мягкость приговора, но не на существо его, не заслонив собою преступности кровавого самосуда. Но надо заметить, что в Англии, да и во всякой свободной стране, злоупотребление Трепова давно уже вызвало бы запросы в палате, оценку по достоинству в печати и, вероятно, соответствующее взыскание или, по крайней мере, неодобрение правительства. Быть может, как говорят, в Англии секут арестантов, и с точки зрения англичан данный поступок Трепова был и правилен, но дело в том, что он был противен русским законам и оскорблял сложившиеся в лучшей части общества за последние двадцать лет взгляды на личное достоинство человека… и если бы поступок Трепова имел эти же свойства в Англии, то во взыскании с него или в порицании его, выраженном публично, общественное мнение нашло бы значительное удовлетворение. L incident seraint clos [52], и оставалась бы одна Засулич со своим самосудом, то есть несомненным преступлением и правом лишь на некоторое снисхождение… Но так ли было у нас?! Несмотря на закон, на разъяснения сената, сечение связанного студента, который еще не был каторжником, оставалось без всяких последствий для превысивших свою власть; главный виновный не только продолжал стоять на своей служебной высоте, но ему не было сделано ни замечания, ни намека по поводу его дикой расправы.

Выстрел Засулич обратил внимание общества на совершившийся в его среде акт грубого насилия в то время, когда все его внимание было обращено на театр войны. И настроение общества в Петербурге в это время вовсе не было столь благодушным, чтобы думать, что оно отказалось от суровой критики правительственных действий… Наоборот, именно в начале весны 1878 года в петербургском обществе проявлялась раздражительная нервность и крайняя впечатлительность. Наши присяжные являлись очень чувствительным отголоском общественного настроения; они во многих отношениях были похожи на мультипликатор, указывающий на силу давления паров, подавляющих в данную минуту возможность зрелой и бесстрастной деятельности собирательного общественного мозга. В этом их достоинство, но в этом и их великий недостаток, ибо вся нетвердость, поспешность и переменчивость общественного настроения отражаются и на присяжных. Искренность не есть еще правда, и приговоры русских присяжных, всегда почтенные по своей искренности, далеко не всегда удовлетворяли чувству строгой правды; их всегда можно было объяснить, но с ними иногда трудно было согласиться…

На нервное состояние общества очень повлияла война. За первым возбуждением и поспешными восторгами по поводу Ардагана и переправы через Дунай последовали тяжелые пять месяцев тревожного ожидания падения Плевны, которая внезапно выросла на нашем пути и все более и более давила душу русского человека, как тяжелый, несносный кошмар. Падение Карса блеснуло светлым лучом среди этого ожидания, но затем снова все мысли обратились к Плевне и горечь, негодование, гнев накипали на сердце многих. Известие о взятии Плевны вызвало громадный вздох облегчения, вырвавшийся из народной груди. Точно давно назревший нарыв прорвался и дал отдых от непрестанной, ноющей боли… Но место, где был нарыв, слишком наболело, и гной не вытек… Утратилась вера в целесообразность и разумность действий верховных вождей русской армии. И когда наше многострадальное, увенчанное дорого купленною победою, войско было остановлено у самой цели, перед воротами Константинополя, и обречено на позорное и томительное бездействие; когда размашисто написанный Сан-Стефанский договор оказался только проектом, содержащим не «повелительные грани», установленные победителями, а гостинодворское запрашивание у Европы, которая сказала: «nie poswalam» [53]; когда в ответ на робкое русское «vae victis»[54]  Англия и Австрия ответили гордым «vae victoribus»[55], тогда в обществе сказалась горечь напрасных жертв и тщетных усилий. Наболевшее место разгорелось новою болью. В обществе стали громко раздаваться толки, совершенно противоположные тем, которые были до войны. Стали говорить о малодушии государя, о крайней неспособности его братьев и сыновей и мелочном его тщеславии, заставлявшем его надеть фельдмаршальские жезлы и погоны, когда в сущности он лишь мешал да ездил по лазаретам и «имел глаза на мокром месте». Стали рассказывать злобные анекдоты про придворно-боевую жизнь и горькие истины про колоссальные грабежи, совершавшиеся под носом у глупого главнокомандующего, который больше отличался шутками дурного тона, чем знанием дела. К печальной истине стала примешиваться клевета, и ее презренное шипенье стало сливаться с ропотом правдивого неудовольствия. Явился скептицизм, к которому так склонно наше общество, скептицизм даже и относительно самой войны, которую еще так недавно приветствовали люди самых различных направлений. «Братушки» оказывались, по общему единодушному мнению военных, «подлецами», а турки, напротив, «добрыми, честными малыми», которые дрались, как львы, в то время как освобождаемых братьев приходилось извлекать из «кукурузы» и т. д. Да и самая война начала иногда приписываться лишь личному и затаенному издавна желанию государя вернуть утраченные в 1856 году области и тем удовлетворить своему оскорбленному исходом Крымской войны самолюбию. Забывалось, как все толкали его на эту войну, так как она признавалась «святою задачею России» и «великим делом освобождения славян». Циркулировала чья-то игра слов, что вся эта война определяется одним словом: «О-шибка!» [О, Шипка!].

В Москве еще хранился жар, там еще возбуждался вопрос о добровольном флоте, но Петербург охладел и, обращая свои взоры на внутренние дела, не мог не видеть весьма неутешительной картины. Курс падал стремительно и, несмотря на недавние успехи, стоял 203—203,5 марок за 100 рублей, государственный долг возрос чрезвычайно, и со всех сторон доходили вести о злоупотреблениях властей, особенно разнуздавшихся во время пребывания «набольших» за Дунаем. С запада, из Минской губернии, шли рассказы о возмутительных действиях губернатора Токарева и члена совета министерства внутренних дел Лошкарева по логишинскому делу, где была разыграна целая сатурналия в честь и при участии розог; с востока получались сведения о свирепствах казанского сатрапа Скарятина, который предался чудовищным жестокостям над татарским населением, среди которого он искоренял сочиненный им бунт… Это делалось в стране, правительство которой имело гордыню утверждать, что оно ведет свой народ на величайшие материальные и кровавые жертвы, чтобы доставить свободу славянским братьям. Свобода выражается на практике трояко: в благосостоянии экономическом, веротерпимости и самоуправлении. Но какое самоуправление несли мы с собою, оставляя у себя простор скарятиным и токаревым и убивая самым фактом войны начатки народного представительства в Турции? О каких принципах веротерпимости могла быть речь, когда турки лишь не позволяли звонить в колокола, а мы в Седлецкой губернии силою и обманом обращали в православие униатов и проливали их кровь, когда они не хотели отдавать последнее имущество, описанное за недостаточно поспешное обращение «на лоно вселюбящей матери-церкви»? И какой мрачной иронией дышало пролитие крови русского солдата, оторванного от далекой курной избы, лаптей и мякины, для обеспечения благосостояния «братушки», ходящего в сапогах, раздобревшего на мясе и кукурузе и тщательно запрятывающего от взоров своего «спасителя» плотно набитую кубышку в подполье своего прочного дома с печами и хозяйственными приспособлениями? Да! это так, но надо было обеспечить все это от «турецких зверств», т. е. в сущности от жестокого укрощения турецким правительством бунта подвластной народности, подстрекаемой извне, против своего законного государя… А Польша? А Литва? Диктатура Муравьева, ссылки тысяч поляков в Сибирь? А 1863 год и гордые ответы Горчакова иностранным державам, что «сей старинный спор» есть домашнее дело осуществления державных прав монарха над своими мятежными подданными? И по мере того, как проходил чад ложно-патриотического увлечения среди скептически настроенного общества, яснее и яснее чувствовалась лицемерная изнанка этой истощающей войны, Которая, добыв сомнительные для России результаты, не дала никакого улучшения в .ее домашних делах…

И это чувство раздражало общественные нервы. Успокаивающих элементов вокруг не было. Система классического образования с «камнем мертвых языков» вместо хлеба живого знания родины, языка и природы по-прежнему тяготела над семьей, тревожа ее и раздражая. А исход большого политического процесса заставлял пугаться за все, что было в этой семье живого и выходящего из ряда по живости и восприимчивости своего характера. Из тысячи почти человек, привлеченных и наполовину загубленных Жихаревым, оказались осужденными [на каторгу] лишь двадцать семь, да и о тех сенат ходатайствовал пред государем. Правда, это ходатайство было по бездушному докладу Палена отвергнуто, и высоким судьям, которые, постановляя суровый приговор, взывали к помощи монарха для успокоения своей смущенной совести, было сказано, что они ошиблись в своей надежде, что в них видят облеченную в красный мундир и хорошо оплаченную машину для наказания, а не людей, которые понимают, что «qui n’est que juste est cruel!..». Но это едва ли могло содействовать успокоению общества.

Освобожденные от суда в значительном числе оставались в Петербурге, приходили в соприкосновение с обществом, и их рассказы, слухи о самоубийствах и сумасшествиях в их среде и вольные и невольные преувеличения их друзей и семейств поддерживали глухое недовольство и омерзение к судебной процедуре по политическим делам. Тяжкие дни террора были еще далеко, семена его еще зрели в ожесточенных сердцах, а общество после происходившего в тумане безгласности процесса знакомилось с целями и приемами заговорщиков или по их личным односторонним рассказам, или же в большинстве случаев по беллетристическим произведениям. Из только что вышедшей «Нови» общество узнавало, что они во многом нелепы, незнакомы ни с народом, ни с его историей, что к наиболее цельным из них примазываются разные фразистые пошляки, что у них нет ясных и прямых целей. Но из той же «Нови» общество узнавало, что они — преступные перед законом, невежественные и самонадеянные перед историею и ее путями — не бесчестные, не своекорыстные, не низкие и развратные люди, какими их старались представить с официальной стороны. И общество не верило официальным глашатаям, а вручало свое сердце и думу великому художнику, который так умел угадывать его духовные запросы… Но если «Новь» устанавливала спокойный и примирительный взгляд на эту молодежь, то появившийся в мартовской книжке «Вестника Европы» за 1878 год рассказ Луканиной «Любушка» бил с чрезвычайной силой и блестящим талантом уже прямо по струнам горячего сострадания и симпатии к ним. Впечатление этого рассказа, одного из chef d’oeuvre’oB[56] русской литературы, рассказа старой няни о том, как ее дитятко, ее Любушка, ушла в пропаганду и погибла «так, за ничто, за слова…», было потрясающее. Он читался повсюду нарасхват и вызывал слезы у самых сдержанных людей… В то же время весь Петербург ходил смотреть в величавой и освещенной сверху зале Академии художеств картину Семирадского и останавливался, прикованный мастерством художника, пред засмоленными и подожженными христианами, умирающими за то, во что они верят, пред тупо-животным взором возлежащего на перламутровых носилках откормленного Цезаря; в то же время Росси будил заснувшие чувства и исторгал слезы своею мастерской игрой в великих произведениях Шекспира, а удивительный «Христос» Габриеля Макса смотрел в темной комнате клуба художников — то закрытыми, то открытыми глазами — прямо в смущенную душу погрязших в обыденной суете и деловом бессердечии многочисленных зрителей… Все соединялось вместе, действовало на нервы с разных сторон, и среднее общество Петербурга, из которого должны были выйти будущие судьи Засулич, было напряжено, расстроено и болезненновосприимчиво.

А 31 марта приближалось… Этому дню предшествовало несколько процессуальных эпизодов, из которых один особенно характерен. Дело вступило в суд, и вызванная для получения обвинительного акта Засулич заявила, что избирает своим защитником присяжного поверенного Александрова. На другой же день, 24 марта, он подал заявление с ходатайством о вызове нескольких лиц, которые, содержась в доме предварительного заключения летом 1877 года, видели действия Трепова и все последующее, послужившее мотивом к совершению ею выстрела. В распорядительном заседании я не находил оснований для вызова этих свидетелей, так как их показания не имели прямого отношения к делу и только его осложняли. На это товарищи мои, составлявшие присутствие, члены суда Ден и Сербинович, доказывали, что в многолетней практике суда было принято не отказывать обвиняемому в вызове свидетелей, предоставляя им полную свободу в выборе средств защиты, и что, кроме того, в обвинительном акте как мотив преступления были указаны рассказы знакомых Засулич и известия газет о сечении Боголюбова, так что сама прокуратура дает повод к более точному разъяснению мотива. К этому взгляду присоединился и товарищ председателя Крестьянов. Я настаивал, однако, что того указания на мотив, которое сделано в обвинительном акте, достаточно и что ввиду неотрицания никем факта наказания Боголюбова нет и оснований дополнять сведения о нем разными подробностями, которые могут внести в дело только излишнюю примесь раздражения. Члены суда склонились к моему мнению, и вечером в тот же день было написано мною подробное определение, находящееся в деле, об отказе в ходатайстве защитника на основании 575 статьи Устава угол, суд-ва. В тот же вечер зашли ко мне Ден и Крестьянов. Они говорили, что их тревожит состоявшееся определение, что оно идет вразрез с практикой суда и в деле столь щекотливом как будто заранее ставит судей на сторону обвинения, связывая руки защите. Я не согласился с ними и успокоил их тем, что по 576 статье Устава угол, суд-ва подсудимая имеет право в семидневный со дня отказа срок заявить суду о представлении просимых свидетелей лично или о вызове их на ее счет… По точному смыслу этой статьи, как она понималась и практиковалась всею русскою судебною практикою уже двенадцать лет, не было никакого сомнения, что при таком заявлении подсудимой председатель обязан немедленно сделать распоряжение о вызове просимых свидетелей. Начертывая 575 и 576 статьи, законодатель имел в виду не стеснять подсудимого в его защите, а лишь оградить свидетелей от напрасной траты времени и отвлечений от занятий по одному лишь неосновательному желанию подсудимого. Поэтому он и поставил подсудимого в неизбежность — или согласить лично этих несущественных, по мнению суда, свидетелей на явку, или же принять издержки их вызова на свой счет. Поэтому подсудимая могла после объявления ей об отказе все-таки ходатайствовать о вызове свидетелей по 576 статье. Этот взгляд, казавшийся всем судебным деятелям того времени ясным, не подлежащим спору и подтвержденным рядом случаев из судебной практики, успокоил моих товарищей в их благородной тревоге.

На другой день постановление суда было объявлено, а часа в четыре ко мне в кабинет пришел расстроенный товарищ прокурора Андреевский и взволнованным голосом рассказал историю назначения обвинителя по делу Засулич. Первоначальный выбор Лопухина остановился на товарище прокурора Жуковском. Умный, образованный и талантливый Мефистофель петербургской прокуратуры был очень сильным и опасным обвинителем. Его сухая, чуждая всяких фраз, пропитанная беспощадной желчью, но всегда очень обдуманная и краткая речь как нельзя больше гармонировала с его жидкой фигурой, острыми чертами худого, зеленовато-бледного лица, редкою, заостренною бородкою, тонкими ядовитыми губами и насмешливо приподнятыми бровями над косыми глазами, из которых светился недобрым блеском озлобленный ум. Вкрадчивым голосом и редким угловатым жестом руки с исхудалыми цепкими пальцами вил он обвинительную, нерасторжимо-логическую паутину вокруг подсудимого и, внезапно прерывая речь, перед ее обычным заключением, садился, судорожно улыбаясь и никогда не удостаивая ответом беспомощного жужжания растерянного защитника. Его всегдашняя сухая сдержанность подвергалась печальному испытанию лишь тогда, когда винные пары попадали ему в голову. Тогда он терял самообладание, становился груб, придирчив, и в его цинически откровенных словах выбивалась наружу его уязвленная жизнью и исполненная презрения душа. Страшный недуг талантливых русских людей коснулся и его концом своего крыла и раз был причиною почти испорченной служебной карьеры его, начавшейся блистательно. В поло-» вине 60-х годов он был костромским губернским прокурором и участвовал в качестве официального лица в проводах жандармского штаб-офицера, получившего другое назначение. За обедом он сохранял свою служебную сдержанность, но когда свежий волжский воздух на пристани, куда все поехали провожать голубого офицера, усилил действие винных паров, он неожиданно для всех брякнул провожаемому, который хотел с ним поцеловаться: «Ты куда лезешь?! Чего тебе, е. т. м.!! Стану я с тобою, со шпионом, целоваться! Прочь, с. сын!» и т. д. На товарищеских обедах, бывавших в среде петербургской прокуратуры, он нередко пьянел от очень небольшого количества вина и тогда из чрезвычайно остроумного и блестящего импровизатора обращался быстро в несносного и дерзкого задиралу. Лучшими его речами в Петербурге были речи по делу Марквордта, обвинявшегося в поджоге, и по знаменитому делу Овсянникова. В первом случае подсудимый, содержатель сарептского магазина, открытие которого подготовлялось замысловатыми рекламами, был предан суду вопреки заключению прокуратуры о совершенной недостаточности улик и был настолько уверен в своем оправдании, что явился в суд во фраке и белом галстуке. Жуковский произвел такое действие своею речью, что обвиненный присяжными «без снисхождения» Марквордт, препровожденный под арест в Литейную часть, вонзил себе в грудь перочинный нож по самую рукоятку и имел еще силы отломить ее и взойти на лестницу, где и упал… мертвый… Когда, испуганный этим трагическим исходом и страшась за душевное настроение Жуковского, я поспешил к нему рано утром, то нашел его еще в постели усталого, но весело острящего над тем, что «этот дурак» вздумал привести над собой в исполнение приговор более строгий, чем тот, который постановлен судом. Речь его по делу Овсянникова была великолепна и не теряла даже от сравнения с блестящей диалектикой Спасовича, который в качестве гражданского истца восклицал: «Нам говорят, что это все одни лишь предположения, одни черточки, одни, штрихи, а не серьезное обвинение. Ну да! Это — штрихи, это — черточки, но из них составляются линии, а из линий — буквы, а из букв — слоги, а из слогов — слово, и это слово — «поджог»]..» Когда после окончания дела Овсянникова Пален собрал у себя лиц, возбудивших (меня), исследовавших (Маркова и Книрима) и проведших это дело (Жуковского), и торжественным голосом объявил нам о монаршем удовольствии по поводу действий, давших возможность довести до обвинительного приговора миллионера-самодура, в деянии которого полиция видела лишь случай, Жуковский остался верен себе и с ядовитой иронией, весьма мало гармонировавшей настроению бывшего псковского губернатора, очутившегося министром юстиции, сказал: «Да, ваше сиятельство, мы именно этим и отличаемся от администрации: мы всегда бьем стоячего, а она всегда — лежачего…»


Таков был будущий обвинитель Засулич. Но ему не понравилось бить стоячую в оправдание тех, кто бил лежачего, и, ссылаясь на то, что преступление Засулич имеет политический характер и что, обвиняя ее, он, Жуковский, поставит в трудное и неприятное положение своего брата, эмигранта, живущего в Женеве, он наотрез отказался от предложенной ему чести. Тогда Лопухин обратился к Андреевскому. Мягкий и гуманный, поэт в жизни и в литературе, «говорящий судья» на обвинительной трибуне, независимый и всегда благородный в приемах, С. А. Андреевский составлял полную противоположность Жуковскому и, в силу известного закона о противоположностях, был тоже выдающимся по своей даровитости обвинителем. На предложение Лопухина, сделанное в присутствии прокурора окружного суда Сабурова, он ответил вопросом о том: может ли он в своей речи признать действия Трепова неправильными? Ответ был отрицательный. «В таком случае я вынужден отказаться от обвинения Засулич, — сказал он, — так как не могу громить ее и умалчивать о действиях Трепова. Слово осуждения, сказанное противозаконному действию Трепова с прокурорской трибуны, облегчит задачу обвинения Засулич и придаст ему то свойство беспристрастия, которое составляет его настоящую силу…» Лопухин стал его уговаривать, то тупо иронизируя над либеральным знаменем, которым прикрывался Андреевский, то уговаривая его и упрашивая, то показывая когти и внутренне скрежеща зубами, то заверяя его, что это не служебный, а частный разговор. «Зачем вы меня уговариваете, — сказал ему, наконец, Андреевский, — когда вы можете мне предписать? Дайте мне письменный ордер, и я уже тогда увижу, что мне делать: подчиняться или…» — «Оставить службу? — перебил его Лопухин, — да я этого не хочу, что вы?!» И уверив его еще раз, что разговор имеет совершенно частный характер, он отпустил его и потребовал к себе Кесселя… На другой день от Андреевского и Жуковского было официально потребовано объяснение, на каком основании они отказались от обвинения. А Кессель, зайдя ко мне в кабинет, объявил, что он вынужден был принять поручение обвинять Засулич.

Я знал Кесселя давно. Застав его в 1871 году чрезвычайно строптивым исполняющим должность следователя и предупрежденный Паленом еще в Казани, что при первой моей жалобе Кессель будет причислен к министерству юстиции, я защищал его против нареканий прокуратуры и при первой возможности взял прямо в городские товарищи прокурора на высший оклад, поручал ему большие обвинения, поощрял его литературные работы в «Судебном вестнике» и, уйдя из прокуратуры, рекомендовал его для командировки с особыми правами на место Тилигульской железнодорожной катастрофы; избавляя его от столкновений с Фуксом, устроил ему занятия при Гарткевиче по собиранию материалов для будущего уголовного уложения. По странной аберрации чувства я питал совершенно незаслуженную симпатию к этому угрюмому человеку. Мне думалось, что за его болезненным самолюбием скрываются добрые нравственные качества и чувство собственного достоинства. Но я никогда не делал себе иллюзий относительно его обвинительных способностей. Поэтому и увидев совершенно убитый вид Кесселя, я немало удивился выбору Лопухина и живо представил, какую бесцветную, слабосильную и водянистую обвинительную речь услышит Петербург, нетерпеливо ждавший процесса Засулич. Из разговора с Кесселем оказалось, что им обуял малодушный страх пред тем, как отнесутся в обществе и в кругу товарищей к тому, что после отказа двух из них от обвинения он все-таки принял его на себя, и он приискивал разные резоны в свое оправдание. Я старался его успокоить, внушая ему, что отказы товарищей основаны на исключительных соображениях, которых он может не иметь или не разделять; что, проведя обвинение спокойно, без задора и громких фраз, он исполнит лежащую на нем, как на лице прокурорского надзора, обязанность и что воспрещение обсуждать действия Трепова лишь затрудняет его и без того трудную задачу, но не изменяет ее существа… Но он совершенно упал духом, и, жалея его, а также предвидя скандалезное неравновесие сторон на суде при таком обвинителе, я предложил ему, если представится случай, попробовать снять с него эту тяжесть. Он очень просил меня сделать это, хотя в глазах его я заметил то виляющее выражение, которое так хорошо определяется русскою поговоркою: «И хочется, и колется, и маменька не велит». Случай говорить о нем да и о многом по делу Засулич представился скоро.

На другой же день, 27 марта, меня пригласил к себе Пален по какому-то маловажному делу, которое, очевидно, служило лишь предлогом. Разговор почти немедленно перешел на предстоящий процесс, и после разных упреков по адресу Андреевского и Жуковского и заявления, что «пусть только пройдет дело, а там мы еще поговорим», Пален сказал мне: «Ну, Анатолий Федорович, теперь все зависит от вас, от вашего уменья и «красноречия». — «Граф,— ответил я, — уменье председателя состоит в беспристрастном соблюдении закона, а красноречивым он быть не должен, ибо существенные признаки резюме — бесстрастие и спокойствие… Мои обязанности и задачи так ясно определены в уставах, что теперь уже можно сказать, что я буду делать в заседании…» — «Да, я знаю — беспристрастие! Беспристрастие! Так говорят все ваши «статисты» (так называл он людей, любивших ссылаться на статьи судебных уставов), но есть дела, где нужно смотреть так, знаете, политически; это проклятое дело надо спустить скорее и сделать на всю эту проклятую историю так (он очертил рукою в воздухе крест), и я говорю, что, если Анатолий Федорович захочет, то он так им (то есть присяжным) скажет, что они сделают все, что он пожелает! Ведь, так, а?!» — «Граф, влиять на присяжных должны стороны, это их законная роль; председатель же, который будет гнуть весь процесс к исключительному обвинению, сразу потеряет всякий авторитет у присяжных, особенно у развитых, петербургских, и, я могу вас уверить по бывшим примерам, окажет медвежью услугу обвинению». — «Да, но повторяю, от вас, именно от вас правительство ждет в этом деле услуги и содействия обвинению. Я прошу вас оставить меня в уверенности, что мы можем на вас опереться… Что такое стороны? Стороны — вздор! Тут все зависит от вас!..» — «Но позвольте, граф, ведь вы высказываете совершенно невозможный взгляд на роль председателя, н могу вас уверить, что я не так понимал эту роль, когда шел в председатели, не так понимаю ее и теперь. Председатель— судья, а не сторона, и, ведя уголовный процесс, он держит в руках чашу со святыми дарами. Он не смеет наклонять ее ни в ту, ни в другую сторону — иначе дары будут пролиты… Да и если требовать от председателя не юридической, а политической деятельности, то где предел таких требований, где определение рода услуг, которые может пожелать оказать иной, не в меру услужливый, председатель? Нет, граф! Я вас прошу не становиться на эту точку зрения и не ждать от меня ничего, кроме точного исполнения моих обязанностей… Я понимаю, впрочем, ввиду общественного настроения, ваши тревоги и, становясь на время в старое положение вице-директора, позволяю себе дать вам один совет. Вы знаете, что суд отказал в вызове свидетелей, могущих разъяснить факты, внушившие Засулич мысль о выстреле в Трепова. Но на днях истекает неделя с объявления ей об этом, и она может обратиться и, вероятно, обратится с требованием об их вызове на ее счет. Оно будет для суда обязательно. Мы не имеем права отказать ей в этом. Но свидетели такого рода, несомненно, коснутся факта сечения Боголюбова, рассказы о котором так возбудили Засулич. Этим будет дан защитнику очень благодарный и опасный в умелых руках материал. Вы знаете Александрова больше, чем я, и не станете отрицать за ним ни таланта, ни ловкости. Несомненно, что он напряжет все свои силы в этом деле, сознавая, что оно есть пробный камень для адвокатской репутации… Против такого защитника и по такому вообще очень благодарному для защиты делу необходим по меньшей мере равносильный обвинитель — холодный, спокойный, уверенный в себе и привыкший представлять суду более широкие горизонты, чем простое изложение улик. Он может, и даже должен, отдать защите факт наказания Боголюбова, не пытаясь опровергать его возмутительность. Да, граф, возмутительность и незаконность!.. Он мог бы даже от себя прибавить слово порицания и решительно отвергнуть всякую солидарность с образом действий Трепова… Но, предоставив защитнику «въезжать всем дышлом» в вопрос факта, на почве которого нельзя спорить, не рискуя быть позорно побитым, обвинитель должен уметь подняться над этим фактом в высоту общих государственных соображений; он должен уметь нарисовать картину общества, где царствует кровавый самосуд и где от ума, а следовательно, и от глупости каждого честного человека зависит признать другое лицо виновным и привести над ним в исполнение свой произвольный, узкий, подсказанный озлоблением приговор. На этой высоте должен укрепиться прокурор и, увлекши защиту за собою в эту область, разбить ее оружием здравого смысла. Прокурор должен поступить, как Геркулес в мифе об Антее. Известно, что Антей по временам становился неодолимо силен, и Геркулес заметил, что это бывает тогда, когда он касается ногами почвы, которая и дает ему эту чудодейственную силу. Тогда он поднял его на воздух и там, оторвав от почвы, задушил. Почва Антея в деле Засулич — это факт наказания Боголюбова. Надо сделать этому факту надлежащую оценку в унисон с защитником, но затем оторвать его от почвы и победить в области общих соображений. Это, по моему мнению, единственный прием для правильного исхода обвинения, и с этой точки зрения Андреевский, на которого вы так негодуете, прав, затрудняясь поддерживать обвинение, стыдливо умалчивая о мотивах преступления… Как же, однако, представлена прокуратура по этому делу? Вы знаете, граф, что я несколько пристрастен к Кесселю и, может быть, даже несколько преувеличиваю его достоинства, но могу вас уверить, что трудно сделать более неудачный выбор обвинителя… Он уже теперь волнуется и пугается этого дела. Он никогда не выступал по таким серьезным делам; хороший «статист» и знаток следственной части, он — совершенно ничтожный противник для Александрова…» — «Да, но кого же назначить, когда «эти подлецы» отказались?!— воскликнул Пален и прибавил с кисло-сладкой улыбкой:—Такой обвинитель, о котором вы говорите, был лишь один, это — А. Ф. Кони, но его, к несчастью, уже нет…» — «По-вашему, и вопреки его желанию, — прибавил я, — но вы имеете еще большие силы в прокуратуре; у вас есть Масловский, умный и серьезный обвинитель, ведший с большим тактом политические дела, к которым, по своему характеру, близко подходит дело Засулич; есть Смирнов, талантливый, энергический обвинитель игуменьи Митрофании… поручите одному из них…» — «Но ведь они — товарищи прокурора палаты». — «Имеющие по закону право обвинять в окружном суде», — перебил я. — «Да, конечно, — возразил Пален, внезапно впадая в усталый тон, — но это значит — придавать делу слишком важное значение… слишком важное значение», — прибавил он глубокомысленно. — «Не вы ли сами придавали ему до сих пор такое значение, граф?!» — «И притом, видите, любезный Анатолий Федорович, назначение обвинителя — дело прокурора палаты; уж добрейший А. А. Лопухин знает, что делает, он все взвесил; нет, знаете, не надо придавать этому делу такое значение… и обвинитель не так важен, мы все-таки больше всего надеемся на вас…» Видя, что он впадает в сонливое отупление, я прекратил беседу, сказав, что дело ввиду общественного настроения имеет большое значение, и повторил просьбу не ожидать от меня каких-либо исключительных действий. «И вы думаете, что может быть оправдательный приговор?» — спросил Пален, зевая. «Да, может быть и при неравенстве сторон более чем возможен…» — «Нет, что обвинитель!—задумчиво сказал Пален. — А вот о чем я вас очень прошу, — внезапно оживившись, обратился он снова ко мне:—Знаете что? Дайте мне кассационный повод на случай оправдания, а?» — и он хитро подмигнул мне глазом… Я не мог не улыбнуться этой цинической наивности министра юстиции. «Я председательствую всего третий раз в жизни, — сказал, я, — ошибки возможны и, вероятно, будут, но делать их сознательно я не стану, считая это совершенно несогласным с достоинством судьи, и принимаю такое предложение ваше просто за шутку…» — «Нет, какая шутка?!—серьезно сказал Пален. — Я вас очень прошу, вы это так умно сумеете сделать…» Я молча встал, и мы расстались…

Выходя от Палена, поразившего на этот раз даже меня своим легкомыслием я невольно вспомнил, как он еще в 1869 году, негодуя на харьковскую прокуратуру за возбуждение следствия против пьяных и буйных, но влиятельных баричей — Шидловского и Паскевича, оскорбивших в театре частного пристава Смирнитского, просил меня при возвращении моем из-за границы принять обвинение их на себя и на суде от него отказаться и был очень недоволен, встретив несогласие на это со стороны маленького провинциального товарища прокурора. Он, очевидно, ничему не научился и ничего не забыл из своих старых приемов в протекшие между обоими этими предложениями девять лет.

В суде меня встретил Крестьянов и, подавая прошение Александрова о вызове просимых свидетелей на счет Засулич торжествующим образом сказал мне: «Ну, вот видите, придется вызвать!» Вопрос об обязательности вызова по 576 статье до такой степени давно уже перестал быть вопросом, что я, занятый чем-то другим, сказал ему: «Да, теперь надо вызвать». Он, очень храбрый и даже грубоватый в коллегии, но постыдно трусливый и нерешительный в одиночку, унес прошение в отделение, в котором председательствовал, и, сделав на нем надпись «вызвать» и, из осторожности, на всякий случай, не подписав ее, приказал немедленно послать повестки свидетелям. Впоследствии эта надпись причинила много тревожных минут этому человеку, мужиковатое псевдопрямодушие которого плохо прикрывало трусливую душонку судебного чиновника.

Между тем день разбирательства приближался…

В обществе рос интерес к делу и распускались самые нелепые толки, а меня заваливали письмами и просьбами о билетах. Особенно интересовались попасть в заседание дамы, и левый ящик моего стола, куда я бросаю письма, был пропитан запахом духов от разноцветных записочек с затейливыми монограммами и гербами.

Нечего было и думать о впуске публики без билетов. Это значило бы вызвать всевозможные беспорядки, скандалы и, может быть, даже увечья. Ввиду массы просьб я должен был принять какую-либо систему раздачи билетов в отвратительные сиденья в душной и темной зале 1-го отделения с.-петербургского окружного суда. У меня сохранился листок, на котором записана раздача билетов, в которой впоследствии усматривалась та же тенденциозность. Вот как были распределены билеты: десяти членам гражданских отделений суда — по одному билету, десяти членам уголовного отделения — по одному, семи товарищам председателя— по два, прокурору палаты — шесть, прокурору суда — два, товарищам прокурора палаты — четыре, товарищам прокурора суда — шесть, старшему нотариусу — один, старшему председателю судебной палаты — четыре, членам палаты — шесть, судебным следователям Кабату и Книриму — по одному, членам совета — десять, сенаторам Ковалевскому и барону Медему — по одному, товарищу обер-прокурора Голубеву — один, управляющему канцелярией министерства юстиции барону Корфу — три, Грум-Гржимайло — один, в III Отделение — три, Трепову — три, М. А. Сольской — один, Е. Е. Ковалевской — один, Цуханову — три, Таганцеву — пять, Склифосовскому — пять, Градовскому — два, г-же Стасюлевич — два, военным судьям — пять, Горемыкину — два, Белостоцкому — один. Посудину — один, г-же Христианович — один, О. И. Чертковой— два, Нарышкиной — один, княгине Барятинской — один, Замятнину — два, княгине Тенишевой — два, Давыдову— два, Ераковым — два, Страхову — один, Хирякову — один, г-жам Прево, Мерц, Ковалевой, Сомовой — по одному, Маслянникову — один.

Присяжные сознавали всю важность предстоящего им дела и относились к нему с некоторой торжественностью. Они поручили судебному приставу, состоявшему при отделении, спросить у меня, не следует ли им ввиду важности заседания 31 марта надеть фраки, у кого есть, и белые галстуки…

Я просил передать им, что не нахожу этого нужным.

Вечером 30 марта, пойдя пройтись, я зашел посмотреть, исполнены ли мои приказания относительно вентиляции и приведения залы суда в порядок для многолюдного заседания… Смеркалось, зала смотрела мрачно, и бог знает, что предстояло на завтра. С мыслями об этом завтра вернулся я домой и с ними провел почти бессонную ночь…


Отдел третий


Судебное заседание 31 марта 1878 г. (по газетным отчетам)

Заседание 1-го Отделения с.-петербургского окружного суда открылось 31 марта 1878 г. ровно в 11 часов утра при переполненном зале. Среди присутствовавших в местах, отведенных за судейскими креслами, находились: государственный канцлер князь Горчаков, государственный секретарь Сольский, товарищ генерал-фельдцейхмейстера граф Баранцов, граф Строганов, член совета министерства внутренних дел Деспот-Зенович, председатель департамента экономии Государственного совета Абаза, несколько членов Государственного совета, сенатор Арцимович, губернатор и много лиц судебного ведомства. В местах, отведенных для представителей печати, находились, между прочим, Ф. М. Достоевский и Б. Н. Чичерин.

Состав суда: председатель А. Ф. Кони и члены Сербинович и Ден. Подсудимую обвинял товарищ прокурора Кессель, защищал присяжный поверенный Александров.

По объявлении председателем, что слушанию суда подлежит дело о дочери капитана Вере Засулич, обвиняемой в покушении на убийство, было отдано распоряжение о вводе подсудимой, которая на обычные вопросы председателя сообщила о своем звании, имени и фамилии и подтвердила получение копии обвинительного акта, а также списка судей и присяжных заседателей.

После этого судебным приставом было доложено, что не явились свидетели: со стороны обвинения генерал-адъютант Трепов и со стороны защиты Куприянов и Волховский. Секретарь доложил, что 26 марта от генерал-адъютанта Трепова поступило заявление, что он по состоянию здоровья не может не только явиться в суд, но и воспользоваться правом, предоставленным ему 65 статьей Устава угол, суд-ва, в удостоверение чего представлено им медицинское свидетельство (выданное профессором Склифосовским, почетным лейб-медиком Каде и директором Максимилиановской лечебницы Барчем), в котором сказано, что он не только не может явиться в суд для дачи показания по делу дочери капитана В. Засулич, но и подвергнуться допросу на дому без явного вреда для здоровья; затем окружный суд, с своей стороны, сделал распоряжение о вызове содержащихся в Петропавловской крепости Куприянова и Волховского, но из III Отделения собственной е. и. в. канцелярии поступило отношение (от 30 марта за № 978), в котором сказано, что «на основании существующих особых правил для содержащихся в С.-Петербургской крепости и применяясь к 1 п. 388 статьи Устава угол, суд-ва, находящиеся в означенной крепости арестованными Феликс Волховский и Михаил Куприянов не могут быть доставлены 31 марта в заседание с.-петербургского окружного суда в качестве свидетелей по делу Засулич».

Товарищ прокурора полагал признать причину неявки свидетелей законной и не встречал препятствий к слушанию дела.

Присяжный поверенный Александров. Что касается свидетеля генерал-адъютанта Трепова, то его показания я считаю несущественными для дела и полагаю возможным продолжать следствие. Что касается до неявки свидетелей Куприянова и Волховского, то эта неявка не зависит от них: III Отделение собственной е. и. в. канцелярии ссылается на 1 п. 388 статьи Устава угол, суд-ва как на причину недоставления этих двух свидетелей. Этот 1 п. 388 статьи говорит, что законною причиною неявки может быть лишение свободы, но это касается неявки, а в настоящем случае есть недоставление вызванных свидетелей, то эта статья применена быть не может. Что касается до ссылки III Отделения на существующие правила об арестантах, то по этому предмету я ничего не могу сказать, так как эти правила остаются мне неизвестны; я только могу сослаться на то, что по процессу Нечаева из Петропавловской крепости были доставлены в суд в качестве свидетелей Волховский, Успенский и пр. Я не знаю, последовало ли с тех пор какое-либо изменение этих правил, и просил бы суд, в видах особого снисхождения, сделать немедленно зависящее от него распоряжение о том, чтобы Волховский и Куприянов были доставлены из Петропавловской крепости.

Председатель. Окружный суд, выслушав заявления сторон, признает причину неявки свидетеля генерал-адъютанта Трепова уважительною и на основании 626 статьи Устава угол, суд-ва постановил прочесть показание свидетеля Трепова, данное на предварительном следствии; что касается неявки других двух свидетелей — Волховского и Куприянова, то, имея в виду ссылку на 1 п. 388 статьи и что судом были приняты все зависящие от него меры для доставления их в суд, то есть были вручены повестки, о доставке их было сообщено коменданту Петропавловской крепости и III Отделению, но повестки эти возвращены в суд и Сообщено, что по существующим правилам доставка их в суд не представляется возможною, ввиду чего суд не признает возможным прибегать к другим мерам и постановляет, несмотря на неявку их, продолжать судебное заседание.

Затем последовало образование «присутствия» присяжных заседателей. Всех присяжных явилось 29, из них: 24 очередных и 5 запасных. После отвода защитой 11 присяжных для образования «присутствия» осталось 18. По запискам избранными оказались следующие лица: надворный советник А. И. Сергеев, надворный советник К. С. Алексеев, купец второй гильдии В. А. Якимов, свободный художник С. Ф. Верховцев, надворный советник

А. И. Лохов, помощник смотрителя С.-Петербургского Александро-Невского духовного училища М. Г. Мысловский, надворный советник П. С. Купинский, титулярный советник Н. В. Дадонов, коллежский секретарь Д. П. Петров, действительный студент А. И. Хализеев, коллежский регистратор А. А. Джамусов и дворянин Р. Е. Шульц-Торма; запасные — И. Е. Ситников и Н. Н. Любавин, Для избрания старшины присяжные удалились в совещательную комнату; избранным оказался А. И. Лохов.

После привода присяжных заседателей к присяге председатель обратился к ним со следующими словами.

Председатель. Господа присяжные, я должен сделать вам напоминание о ваших обязанностях, но так как вы исполняете их не в первый раз, то я ограничусь только напоминанием вам данной вами присяги.

По существу своему она содержит в себе, в главных чертах, указание на те нравственные обязанности, которые вы несете. Вы помните, что в этой присяге сказано, что вы приложите всю силу вашего разумения, отнесетесь с полнейшим вниманием к делу, не упуская ни малейших подробностей, по-видимому, несущественных, мимолетных, но которые, по своей совокупности, в значительной степени рисуют дело и разъясняют его действительное значение.

Вы обязываетесь, кроме того, присягою рассматривать все обстоятельства, как уличающие, так и оправдывающие подсудимую; вы обязуетесь рассматривать совершенно беспристрастно все, что может быть сказано против подсудимой и за нее, и, сопоставив то и другое, сделать свой вывод; вы обязуетесь подать решительный голос согласно с тем, что услышите на суде.

Вы должны помнить, что вы выскажете не мнение, а приговор, и с этой точки зрения вы должны припомнить, что, быть может, по настоящему делу, которое произвело большое впечатление в обществе, вам приходилось слышать разные разговоры и мнения, которые объясняли дело то в ту, то в другую сторону, — я бы советовал вам забыть их; вы должны помнить только то, что увидите и услышите на суде, и помнить, что то, что вы слышали вне стен суда, были мнения, а то, что вы скажете, будет приговор; то, что вы слышали вне стен суда, не налагает на вас нравственной ответственности, а ваш приговор налагает на вас огромную ответственность перед обществом и перед подсудимою, судьба которой в ваших руках.

Затем, вы обязуетесь судить по убеждению совести, не по впечатлению, а по долгому, обдуманному соображению всех обстоятельств дела; вы не должны поддаваться мимолетным впечатлениям, вы должны смотреть во всех обстоятельствах дела на их сущность.

Я должен сказать, что на вас может подействовать обстановка настоящего дела! это большое количество слушателей и некоторая торжественность заседания, не свойственная обыкновенным заседаниям, — на это вы не должны обращать внимания — для вас как членов суда, кроме суда, подсудимой, сторон и свидетелей, ничего не должно существовать; вы должны помнить, что к каждому делу, интересному и неинтересному, вы должны относиться с полным вниманием; для вас не может быть дел важных и неважных, вы должны относиться ко всякому делу одинаково; в том и другом случае у вас в руках находится судьба человека; в том и другом случае вы должны произнести приговор, отрешась от всех впечатлений побочных; ввиду этого я прошу вас отрешиться от той обстановки, которая вас окружает, и помнить, что на вас лежит серьезная обязанность.

Что касается ваших прямых обязанностей, то они состоят в том, что вы не должны входить в сношения с лицами посторонними и не должны разглашать тайны ваших совещаний, хотя вы не ответственны за ваш приговор ни перед кем, но тем не менее свобода ваша была бы стеснена. Вы не должны входить в сношения потому, чтобы вас не могли заподозрить, что эти сношения могли влиять на ваш приговор.

Что касается ваших прав, то вы имеете право на исследование всех обстоятельств дела; ничто в деле не может быть от вас скрыто; вы имеете право делать вопросы, расспрашивать и самую подсудимую о всех обстоятельствах, которые вам покажутся неясными (последним правом вы можете пользоваться, только обращаясь к суду).

Вы имеете право делать письменные заметки.

За сим я надеюсь, что вы отнесетесь с полным вниманием к этому делу.

После этого председатель пригласил секретаря прочесть обвинительный акт.

Обвинительный акт, коим предается суду с.-петербургского окружного суда, с участием присяжных заседателей, дочь капитана Вера Ивановна Засулич, содержащаяся под стражей.

24 января 1878 г., в 10 часов утра, в Петербурге в приемной комнате градоначальника генерал-адъютанта Трепова, неизвестною женщиною, подавшею лично прошение градоначальнику от имени дворянки Козловой, было совершено покушение на убийство генерал-адъютанта Трепова посредством выстрела, произведенного почти в упор из револьвера, заряженного пулями большого калибра.

По судебно-врачебному осмотру, произведенному в тот же день, и заключению врачей, данному как первоначально, так и при окончании предварительного следствия, оказывается, что генерал-адъютанту Трепову выстрелом из револьвера, произведенным почти в упор пулею большого калибра, причинена огнестрельная тяжкая и опасная для жизни рана, проникающая с левой стороны в полость таза.

Спрошенные при предварительном следствии генерал-адъютант Ф. Ф. Трепов и свидетели — очевидцы события майор Курнеев, надворный советник Греч и коллежский асессор Цуриков удостоверили, что выстрел из револьвера, ранивший градоначальника, был произведен в приемной комнате стоявшею подле генерал-адъютанта Трепова неизвестною женщиною, которая тогда же была задержана, причем в то же время при ней был найден пятиствольный, длиною четверть аршина, заряженный четырьмя пулями, по-видимому, новый револьвер, сохранивший в стволе пороховую копоть.

Задержанная, таким образом, на месте совершения преступления неизвестная женщина первоначально скрыла свое имя и звание, но затем объяснила, что она — дочь капитана Вера Ивановна Засулич, что и подтверждено данными, собранными предварительным следствием. Относительно предъявленного Засулич обвинения в покушении на убийство с.-петербургского градоначальника она объяснила, что преступление совершено ею с заранее обдуманным намерением, причем последствие произведенного ею выстрела — смерть генерал-адъютанта Трепова или нанесение ему тяжелой раны — было для нее безразлично, так как она тем или другим способом желала отомстить градоначальнику за его распоряжение о наказании розгами арестанта Боголюбова. Сведения о наказании Боголюбова, которого Засулич, по ее показанию, совершенно не знала, были получены ею первоначально летом 1877 года в Пензенской губернии из газет, а затем в С.-Петербурге из рассказов разных лиц.

Слух о наказании Боголюбова, по объяснению обвиняемой, хорошо знакомой с душевным настроением лиц, лишенных свободы, произвел на нее сильное впечатление, под влиянием которого у нее родилась и созрела мысль об отомщении градоначальнику. С этой целью Засулич в конце декабря 1877 года или начале января 1878 года, через посредство одного из своих знакомых, ничего не знавшего о ее намерении, приобрела пятиствольный револьвер и утром 24 января, находясь в приемной градоначальника, на расстоянии одного или полутора аршин от генерал-адъютанта Трепова, выстрелила в него один раз из означенного револьвера.

Из справки, доставленной к делу управляющим домом предварительного заключения, видно, что 13 июля 1877 г., по предписанию с.-петербургского градоначальника за № 6641, лишенный по суду всех прав состояния и Приговоренный к ссылке в каторжные работы Архип Боголюбов был наказан 25 ударами розог как главный виновник беспорядков, происшедших в тот день в доме предварительного заключения.

На основании вышеизложенного дочь капитана, Вера Ивановна Засулич, 28 лет, обвиняется в том, что 24 января 1878 г. в Петербурге, в приемной комнате петербургского градоначальника, имея заранее обдуманное намерение лишить жизни генерал-адъютанта Ф. Ф. Трепова, почти в упор выстрелила в левый бок последнего из револьвера, заряженного пулею большого калибра, причем означенным выстрелом причинила градоначальнику Трепову тяжелое повреждение, которое не повлекло за собою смерти генерал-адъютанта Трепова только по особым, непредвиденным обвиняемой Засулич обстоятельствам.

Преступное деяние Засулич предусмотрено 9 и 1454 статьями Уложения о наказаниях (1866 г.), а потому она, согласно 201 статье Устава угол, суд-ва, подлежит суду с.-петербургского окружного суда, с участием присяжных заседателей.

Ход судебного заседания

Председатель. Подсудимая Засулич, вы обвиняетесь в том, что, имея заранее обдуманное намерение убить генерал-адъютанта Трепова, пришли к нему 24 января в дом и там заранее принесенным вами револьвером произвели в него выстрел, который причинил генерал-адъютанту

Трепову тяжкую рану, не имевшую впоследствии смерть, что зависело не от вашей воли. Признаете вы себя виновной?

О [57]. Я признаю, что стреляла в генерала Трепова, причем могла ли последовать от этого рана или смерть — для меня было безразлично.

В [58]. Угодно вам рассказать, вследствие чего вы сделали это?

О. Я просила бы дозволить мне объяснить мотивы преступления после допроса свидетелей.

В. После допроса каждого свидетеля вы имеете право давать разъяснения, причем на вопросы, которые будут обращены к вам, вы можете не отвечать — это ваше право.

Приглашен свидетель майор Курнеев.

Председатель. Вы служите при канцелярии градоначальника?

О. Да.

В. Какую должность занимали тогда, когда было совершено это преступление?

О. Должность чиновника особых поручений.

В. В чем заключаются настоящие ваши обязанности?

О. я обязан дежурить, постоянно находиться при градоначальнике.

В.‘Покушение на жизнь генерал-адъютанта Трепова произошло на вашем дежурстве?

О. Да.

В. Расскажите, что вам известно.

О. Подсудимая Засулич была введена мною в числе прочих просителей и поставлена мною первою. Когда градоначальник вошел, она подала ему прошение на получение свидетельства для поступления домашнею учительницей, он взял прошение и потом повернулся вправо к следующей просительнице, я делал Засулич знаки, чтоб она вышла. Но внимание ее было обращено на чиновника особых поручений Греча, стоявшего ближе к ней и рядом с градоначальником. Когда она увидела мои знаки, она хотела уходить, и тут последовал выстрел.

В. В каком расстоянии был сделан выстрел?

О. В полшага.

В. Вы полагаете, что выстрел был сделан в расстоянии полушага или она стояла от градоначальника на полшага?

1 О — ответ,

2 Ввопрос.

97

О. Не могу припомнить. Она сделала движение, чтобы идти, и в это время последовал выстрел. Расстояние было полшага.

В. Вы слышали сами звук выстрела?

О. Да, слышал.

В. Что вы сделали?

О. В то время г. градоначальник крикнул, я так был поражен этим, что положительно не помню, что было.

В. Но вы показывали на предварительном следствии?

О. Да. Я схватил подсудимую и спросил револьвер. Она ответила, что бросила его.

В. Боролась с вами подсудимая?

О. Нет.

В. Делала она движение, чтобы выстрелить второй раз?

О. Нет, у нее не было револьвера, она его бросила.

В. Так что она выстрелила только один раз?

О. Да, один раз. Я слышал, только один.

В. Потом ее увели?

О. Я пошел за доктором, а ее, кажется, дежурный офицер взял.

В. При этом подсудимая не объясняла вам причину своего поступка?

О. Нет, ничего не говорила.

Товарищ прокурора. Далеко ли вы стояли от подсудимой?

О. Шагах в двух-трех.

В. Далеко ли стояли другие лица, окружавшие градоначальника, его чиновники, например г-н Греч?

О. Греч стоял ближе меня к подсудимой.

В. Вы окружали градоначальника в виде полукруга?

О. Да, мы сзади стояли.

В. Долго ли принимал прошение градоначальник от самой подсудимой, приблизительно как?

О. Он спросил подсудимую, она отвечала ему; это продолжалось минуты две-три, не больше.

В. В чем была одета подсудимая?

О. На ней была надета шляпа и, кажется, черный платок повязан сверх шляпы; затем на ней была надета тальма или пальто без рукавов.

В. Широкая тальма?

О. Да, широкая.

Затем подсудимой была предъявлена карточка, на которой она снята в том костюме, в котором подавала прошение. Подсудимая признала этот костюм. Свидетель также удостоверил, что карточка та самая.

Присяжный поверенный Александров. Вы сказали, что показывали подсудимой глазами, чтоб она вышла после аудиенции у градоначальника?

О. Да.

В. Таким образом, вы не выпускали ее из глаз?

О. На моих глазах она была.

В. Вы не видели, чтоб она сделала движение целить, чтобы ее рука высунулась из-под тальмы с револьвером?

О. Мне только до пояса ее было видно, так что она была заграждена от моих глаз.

В. Сколько времени прошло между аудиенцией и выстрелом?

О. С минуту, не больше.

В. Не видали, когда она бросила револьвер?

О. Нет.

В. Когда вы подошли к ней, револьвер был уже брошен?

О. Да, брошен.

В. И никто к ней, кроме вас, не прикасался, вы первый подошли к ней и схватили ее за горло?

О. Не помню. Такая минута была, что и не помню…

В. Вы сами ее освободили или кто-нибудь у вас отрывал ее?

О. Я передал ее кому-то, кажется дежурному офицеру, и ее вывели из приемной.

В. В июле вы заведовали домом предварительного заключения?

О. Заведовал, вместо полковника Федорова.

В. Какого рода происшествие было 13 июля с арестантом Боголюбовым?

О. Когда градоначальник сделал замечание — зачем арестанты гуляют не в отведенных отделениях, арестант Боголюбов что-то сказал.

В. По какому случаю градоначальник сделал замечание?

О. Он приехал в дом предварительного заключения и вошел во двор, где гуляют арестованные. Он сделал мне замечание — почему они не гуляют в сделанных отделениях. В это время подошел Боголюбов и вступил в разговор. Что он говорил, я не помню, помню только, что градоначальник сказал: «Я не с вами говорю, идите прочь». Боголюбов делал тут вообще дерзости градоначальнику, и он велел посадить его в карцер.

В. С кем встретил градоначальник Боголюбова?

О. Не помню.

В. Вдвоем или втроем они были?

О. Нет, один.

В. Какого рода вопрос вам сделал градоначальник и что именно отвечал Боголюбов?

О. Не могу припомнить.

В. Таким образом, вы не помните тех замечаний, которые ему делал градоначальник, и тех дерзостей, о которых вы упоминаете?

О. Где же все упомнить.

В. Вследствие чего Боголюбов сделал дерзость?

О. Не могу знать.

В. После распоряжения посадить Боголюбова в карцер, что произошло?

О. Его повели в карцер.

В. При встрече с градоначальником Боголюбов оказал ему почтение, снял шапку?

О. Нет. Вообще все арестанты никогда не кланялись, были очень невежливы.

В. После того, как последовало распоряжение отвести Боголюбова в карцер, что было?

О. Арестанты стали шуметь и кричать, чтоб не трогали Боголюбова: «Не сметь трогать», — в этом роде.

В. Разве распоряжение посадить в карцер градоначальником было громко высказано?

О. Да, громко.

В. Но это произошло во дворе, каким же образом могли слышать все?

Председатель. Г. защитник, я не намерен стеснять ваши вопросы, но просил бы вас держаться более предмета дела. Мне кажется, что ваш вопрос несколько удаляется в сторону.

Присяжный поверенный Александров. Я необходимо должен разъяснить фактическую сторону дела.

Председатель. Но эти обстоятельства не относятся до дела.

Присяжный поверенный Александров. Мне кажется, что эти сведения могут оказаться полезными; во всяком случае, я прошу снисхождения, потому что, может быть, некоторые вопросы могут показаться излишними, но предварительно трудно решить, какой вопрос нужен для защиты или нет. Я всегда придерживаюсь того правила: лучше спросить больше, чем недоспросить. (Свидетелю). Крики, которые начались между арестантами, были ли вызваны Боголюбовым, повлиял ли он на арестантов знаком или независимо от него начались эти крики?

О. Я не могу вам этого сказать.

В. Вы не помните ли того, что Боголюбов на вопрос градоначальника: почему арестанты гуляют вместе? — ответил, что он, Боголюбов, содержится по другому делу.

О. Я не помню, что он стал говорить, одним словом, он начал говорить, и градоначальник заметил, что он не с ним говорит, затем последовали дерзости какие-то, но не помню — какие.

В. Вследствие чего последовало распоряжение о наказании Боголюбова?

О. Вследствие того, что арестанты начали бунтовать, выбрасывать посуду и т. д.

В. Но какая же связь между бунтом арестантов и наказанием Боголюбова?

О. Этого я не знаю.

В. Наказание было произведено в тот же день?

О. В тот же день, но я не был при этом, я был потребован к прокурору судебной палаты.

В. Вы не можете удостоверить, как скоро последовало наказание после отъезда градоначальника?

О. Не могу припомнить, помню, что до обеда.

В. Таким образом, вы не знаете, при каких обстоятельствах происходило наказание и где?

О. Кажется, в коридоре.

В. Вы были у прокурора судебной палаты до наказания или после?

О. До наказания; меня сейчас же и потребовали к прокурору.

В. Вы имели распоряжение о наказании письменное или словесное?

О. Письменное.

В. Когда же вы успели его получить?

О. В тот же день, как только уехал градоначальник, он, кажется, прямо домой поехал.

В. Так что вы не можете сказать, какой был промежуток времени между отъездом градоначальника и получением распоряжения?

О. Очень короткий.

В. Наказание последовало после получения письменного распоряжения или до его получения?

О. Письменное распоряжение пришло в мое отсутствие, и наказание было произведено также в мое отсутствие.

В. Кто же распоряжался наказанием в ваше отсутствие?

О. (Молчание).

В. Кто производил наказание — оно совершалось служителями?

О. Служителями.

Председатель. Боголюбов был наказан вследствие шума, который арестанты производили, или вследствие дерзостей, которые он сделал градоначальнику?

О. Вследствие шума.

Присяжный заседатель. Свидетель Курнеев говорит, что выстрел последовал в левую сторону, между тем из показания его видно, что левый бок находился в стороне от подсудимой.

Свидетель. Первая стояла подсудимая, градоначальник повернулся, переговоривши с подсудимой, и очутился к ней левой стороной.

Член суда Ден. Градоначальник отошел от первой просительницы или нет?

О. Он сделал полшага.

Один из присяжных заседателей спросил свидетеля, была ли подсудимая раньше знакома с генерал-адъютантом Треповым.

Свидетель. Я не знаю.

Председатель (к подсудимой). Вы прежде не были знакомы с генерал-адъютантом Треповым?

Засулич. Никогда не была и в первый раз его встретила.

Свидетель надворный советник Греч.

Председатель. Вы служили в канцелярии градоначальника?

О. Да, чиновником особых поручений.

В. На вашей обязанности лежало дежурство?

О. Да.

В. Расскажите, что вам известно.

О. В 10 часов утра я, Курнеев и другие ввели просителей, человек двенадцать, подсудимая стала первою около дверей г. градоначальника. Когда он вышел, она подала ему прошение о выдаче свидетельства о поведении для получения диплома на домашнюю учительницу. Когда ее генерал спросил, указан ли адрес, она сказала, что указан. Затем он повернулся к следующей просительнице, а обвиняемая устремила пристальный взор на меня; я приписал это тому, что ей нельзя было выйти, потому что тут стояли стулья. Затем вдруг последовал выстрел. У нее в руках оказался револьвер, который после выстрела она выпустила из рук, и он упал на пол; я поднял его. Потом она была арестована.

В. Она объясняла при этом, что она хотела сделать?

О. Ничего не говорила.

В. Как она была одета? Как на этой карточке?

О. Нет, она была без платка.

В. В каком расстоянии она стояла от градоначальника?

О. Совершенно близко.

В. Так что выстрел был в упор?

О. В упор.

В. На каком расстоянии приблизительно?

О. Полшага.

Товарищ прокурора. Вы говорите, что вы на нее смотрели?

О. Да, потому что она устремила взоры на меня.

В. Вы ближе к ней стояли, нежели Курнеев?

О. Я стоял с правой стороны генерала,

В. Сколько времени прошло в приеме прошения от Засулич?

О. Очень мало времени, было только два вопроса сделано — может быть, одна минута.

В. Вы сказали, что револьвер выпал немедленно после выстрела, так что у вас не родилось сомнения, что она не желала сделать другой выстрел?

О. Нет, незаметно было, чтобы она покушалась сделать другой выстрел.

Свидетель коллежский асессор Цуриков.

Председатель. Вы где служите?

О. Помощником пристава охтенского участка.

В. Вы были 24 января у градоначальника?

О. Я был тогда дежурным.

В. Что же там случилось?

О. В десятом часу утра появились просители, и я находился при них вместе с другими чиновниками. Когда генерал подошел к первой просительнице, которая оказалась Засулич, он принял от нее прошение, спросил, о чем она просит, сделал пометку на прошении и повернулся ко второй просительнице. В это время последовал выстрел. К обвиняемой подошел Курнеев и взял ее за плечи. В это время генерал взялся за рану и стал падать.

В. Генерал начал падать после того, как вы повели Засулич, или до этого?

О. Нет, когда выстрел последовал и я взял ее за руки, генерал вскорости взялся рукой за бок и постепенно начал падать.

В. В каком расстоянии она стреляла?

О. Не более как на пол-аршина.

В. Говорила она, зачем это сделала?

О. Я спрашивал ее, когда привел в дежурную комнату, спросил ее звание. Она назвалась дворянкой Козловой, Тверской губернии и уезда, дочерью отставного поручика, находилась домашней учительницей. Вместе с тем я спрашивал, что ее побудило, и она сказала: Боголюбовская история.

Товарищ прокурора. Вы разговаривали с нею долго?

О. Да, я все время находился с нею.

В. Что вы можете сказать о душевном состоянии Засулич— была ли она в волнении?

О. Нет. Этого не заметно было.

В. Долго градоначальник с нею разговаривал?

О. Нет, недолго.

В. Далеко вы стояли от градоначальника?

О. Первым стоял Греч, потом Курнеев и я.

В. Вы не заметили, высовывался ли конец револьвера из-под тальмы?

О. Нет, не заметил.

В. Тальма была широкая?

О. Да, широкая.

Свидетелю была предъявлена карточка Засулич, которую он признал.

Свидетель придворный конюх Соловьев.

Председатель. Что вы знаете по этому делу? Вы были очевидцем преступления?

О. Да. Когда нас позвали в приемную комнату, где принимаются прошения, нас поставили в порядке; та, которая сделала выстрел, встала первой по счету, потом старушка, я и другие. Когда господин градоначальник подошел к старушке и спросил, в чем ее прошение, то та не успела ответить, как вдруг произошел выстрел, я испугался так, что прошение выпало из рук. Потом г. Трепов упал на пол около старушки, подали подушку, я положил его на нее, и потом нам всем велели идти по домам.

В. Как далеко стояла Засулич от градоначальника?

О. Она стояла около старушки.

В. После выстрела револьвер упал или нет из рук подсудимой?

О. Он упал на пол.

Товарищ прокурора. Много ли времени градоначальник разговаривал с подсудимой?

О. Он только спросил, насчет чего ее прошение, она ответила, и он пошел к другому.

В. Тут были чиновники. Как далеко они стояли от г. Трепова и Засулич?

О. Недалеко, так с аршин, а то и меньше.

В. Вы видели Засулич в той комнате, в которой дожидались приема, пока не ввели вас в зал?

О. Нет, я ее не заметил.

В. Не было заметно, чтобы кто-нибудь ходил, волновался?

О. Нет, я ничего не заметил, я только думал о своем прошении.

Приглашен свидетель ружейный мастер Лежен.

Председатель. Вы — хозяин оружейного магазина?

О. Нет, я сын его.

В. Вы торгуете в этом магазине?

О. Да.

Свидетелю были предъявлены два револьвера, находившиеся на столе вещественных доказательств.

Председатель. Вам знакомы эти револьверы?

О. Да.

В. Что вам известно об их покупке?

О. Револьвер этот куплен у меня 12 января неизвестным лицом (указывает на револьвер, который короче). Он прежде купил револьвер, затем вынул из кармана другой и сказал, не возьму ли я в обмен.

В. Который из этих револьверов сильнее?

О. Тот, который был куплен у меня.

В. Для чего такие револьверы употребляются?

О. Они употребляются для охоты.

Председатель. Не признают ли стороны нужным прочесть показания свидетеля, потому что в его показаниях встречаются разногласия.

Стороны изъявили согласие.

Председатель. Вы показывали, что 24 декабря был куплен у вас револьвер немецкой работы, а вторая покупка была 4 января (читает): «24 декабря пришел в 2 часа в магазин неизвестный человек, спросил револьвер «Бульдог» и купил револьвер немецкой работы за 21 рубль. Затем тот же человек пришел 4 января и спросил револьвер английской работы, причем продал представленный револьвер системы Вейдле за 11 рублей и доплатил 10 рублей. В оба раза он патронов не покупал и объяснял, что у него есть много такого калибра патронов, которые подходят к «Бульдогу».

Товарищ прокурора. Кроме этого, который был куплен у вас, есть еще только один род револьверов сильнее?

О. Да, только еще один сорт, длиннее этого.

В. Тот, который был принесен в обмен, слабее того, который взят у вас?

О. Да, значительно слабее.

В. Старый револьвер, который был принесен вам для обмена, был в исправности?

О. Да.

В. Но он был слабее?

О. Значительно слабее.

В. Калибр пуль был разный?

О. Да, разный.

Подсудимой были предъявлены два револьвера. Она сказала, что стреляла из того, который короче, а другого никогда не видела.

Председатель (свидетелю). Скажите, свидетель, что — система этих револьверов одинакая?

О. Да, одинакая.

Затем свидетелю и подсудимой были предъявлены патроны. Она признала, что ими был заряжен револьвер.

Прочтено было показание генерал-адъютанта Трепова, данное им 24 января 1878 г., следующего содержания:

«Сегодня, в 10 часов утра, во время приема просителей в приемной комнате находилось несколько просителей. Приняв первую просительницу — фамилии ее не упомню, я приступил ко второй, которая на вопрос мой: что ей угодно? — стала просить выдать ей свидетельство с удостоверением о ее поведении. Она была очень закутана и теплее одета, чем другие лица, так что я не мог рассмотреть ее. Когда я приступил к третьей просительнице, которая стояла рядом со второй, и повернулся к ней лицом, раздался выстрел, которого, однако, я не слышал, и я упал раненный в левый бок. Майор Курнеев бросился на стрелявшую женщину, и между ними завязалась борьба, причем женщина не отдавала упорно револьвера и желала произвести второй выстрел. Женщину эту я до сих пор не знал и не знаю, что была за причина, которая побудила ее покуситься на мою жизнь».

Председатель. Подсудимая Засулич, здесь были даны показания свидетелей — очевидцев вашего преступления. Что вы можете сказать относительно факта вашего поступка? Скажите, хотели вы стрелять второй раз?

О. Нет.

В. Что сделалось после с револьвером?

О. я тотчас же его бросила, потому что боялась, что, когда на меня бросятся, он может выстрелить и во второй раз, потому что курок у него был очень слаб, а я этого не желала.

В. Объясните, откуда вы взяли этот револьвер?

О. Я просила купить одного знакомого.

В. Объясняли вы ему причину?

О. Нет, не объясняла.

В. Откуда вы достали патроны?

О. Он же принес коробочку.

В. Боролись вы с теми лицами, которые вас задержали?

О. Нисколько, я не сделала ни одного движения.

Член суда Ден. Вы дали денег тому лицу на покупку револьвера?

О. Я сказала, что отдам деньги после, и, когда принес мне револьвер, я отдала ему деньги.

В. Сколько вы дали денег?

О. Кажется, 21 рубль.

В. Раньше вы пробовали стрелять из этого револьвера?

О. Нет, он был не заряжен.

Предъявлено было подсудимой прошение, поданное ею градоначальнику.

Председатель. Это прошение вы подавали?

О. Да.

В. Не можете ли объяснить, почему вы назвались Козловой?

О. Это была первая попавшаяся фамилия.

В. Почему вы не хотели назваться вашим собственным именем?

О. Потому что раньше я жила с одной девицей, могли узнать, что она живет со мною, [а я] думала, что дело мое будет разбираться политическим порядком, и тогда ей пришлось бы долго сидеть под арестом.

В. Под каким именем вы были прописаны на квартире?

О. Под именем Лапиной.

В. Это вы сделали ввиду того, что хотели совершить преступление?

О. Да.

Присяжный заседатель. Не обращалась ли подсудимая прежде к генерал-адъютанту Трепову с какой-нибудь просьбой?

О. Нет, никогда не обращалась.

Председатель. Подсудимая, теперь начнется допрос свидетелей, вызванных вашим защитником, не хотите ли дать объяснение, о чем вы хотели их спрашивать?

О. О том происшествии, которое было в доме предварительного заключения.

В. Какое тут было отношение к настоящему делу?

О. Если бы не было этого происшествия, я не стреляла бы.

В. Откуда оно стало вам известно?

О. Из газет, из краткой газетной заметки, потом из рассказов разных лиц в Петербурге.

В. Разных лиц, бывших очевидцами?

О. Нет, слышавших от очевидцев; я так много слышала рассказов, что могла поверить.

В. Какую газетную заметку вы прочитали?

О. В «Новом времени». Там было сказано, что один из членов администрации, посетив дом предварительного заключения и встретив гулявших на дворе арестантов, вследствие какого-то неудовлетворительного ответа на вопрос приказал посадить Боголюбова в карцер, сбил с него шапку кулаком, а потом было приказано высечь его. Подробности этого происшествия я слышала из рассказов.

В. Вы приехали в Петербург и здесь расспрашивали или узнали об этом внутри России?

О. В Петербурге.

В. Зачем вы приехали в Петербург?

О. У меня здесь родные.

В. У вас была уже тогда цель отомстить?

О. Нет, тогда определенной цели не было, я приехала по своим делам,

Свидетель Петропавловский.

Председатель. Свидетель, вы знаете подсудимую? О. Нет.

В. Никогда с ней не встречались?

О. Нет.

В. Вы содержались летом 1877 года в доме предварительного заключения?

О. Да.

В. Вы там были с кем-нибудь знакомы, у вас были родственники, приходил вас кто навещать?

О. В продолжение нескольких лет я не имел ни одного свидания ни с кем.

В. Когда вы сидели в тюрьме, вы не могли рассказывать кому-нибудь?

О. Нет.

В. Вы писали кому-нибудь?

О. Нет, писать было также нельзя.

В. Когда вы выпущены из дома предварительного заключения?

О. 23 января 1878 г.

В. Вы не рассказывали подсудимой ничего о том, что было в доме предварительного заключения?

О. Нет, я ее не знал.

Присяжный поверенный Александров. Вы присутствовали при встрече градоначальника с Боголюбовым?

О. Да.

В. Расскажите, как это происходило.

О. Я гулял вместе с девятью товарищами, которые были выведены на двор для гулянья. Эти девять человек разделились на группы; в каждой было по два, по три человека; в одной из групп были Кадьян, Боголюбов и я.

Это было около 10 часов утра. Вдруг отворяются ворота и появляется градоначальник. Мы в то время стояли на противоположном конце двора; градоначальник подходит к нашей группе и обращается к управляющему, который шел рядом с ним, и спрашивает его раздраженным тоном — почему мы гуляем вместе, так как по правилам мы должны и в камерах сидеть в одиночку. В это время управляющим был майор Курнеев. Что он ответил, я не знаю; но вместо него счел нужным ответить сам Боголюбов, который заметил, что он уже осужден и имеет право видеться со всеми теми, которые также осуждены и сидят тут, в доме предварительного заключения. После этого градоначальник стал еще более раздражен. Он обратился к Боголюбову и довольно зычным голосом закричал: «Разве я к тебе обращаюсь?..»— и этот вопрос повторил несколько раз. В конце концов он закричал: «Взять его в карцер!». Но так как в это время тут не было лица, которое могло бы исполнить его приказание, то мы имели возможность обойти еще вокруг двора. Когда мы обошли и встретились опять с управляющим и градоначальником, тогда градоначальник подбегает к Боголюбову очень близко, замахивается на него рукой и кричит: «Долой шапку!». Боголюбов, видя угрожающее движение руки, отскакивает; вследствие такого движения шапка свалилась несколько набок; он подхватывает ее и надевает; тогда опять градоначальник подбежал к нему и замахнулся на него рукою, но я был тогда в таком возбужденном состоянии, что не видал, сбил ли он с него шапку. В скором времени после этого Боголюбов был отведен в карцер.

Председатель, Что вам известно о наказании?

О. Я сам об этом не слыхал, так как в то время уже сидел в камере.

В. Так что потом об этом узнали?

О. Да.

В. Другие арестанты при этом производили шум?

О. Да, во время последней сцены, когда градоначальник замахнулся рукой на Боголюбова, сделался ужасный шум, и вследствие этого шума градоначальник ушел.

В. Один шум был или делалось еще что?

О. Нет, был один шум.

В. Форточки разбивались?

О. Нет, в то время был только один шум,

В. Боголюбов к чему был присужден?

О. Он был присужден к каторге.

В. Встречаясь с градоначальником, он кланялся ему?

О. Когда мы первый раз встретились с ним, мы все сделали ему поклон; Боголюбов снял шапку так же, как и Кадьян.

Присяжный поверенный Александров. Не было какого-либо возбуждения со стороны Боголюбова прочих арестантов к шуму?

О. Нет, после тех слов, которые возбудили негодование градоначальника, Боголюбов ничего не говорил.

В. Вследствие чего же начался шум со стороны арестантов?

О. Когда они увидали последнюю сцену, когда градоначальник сшиб шапку с Боголюбова, тогда все подняли крик негодования.

В. Не можете ли припомнить, не ответил ли Боголюбов градоначальнику, что он по другому делу, нежели вы и Кадьян?

О. Он именно это и сказал ему при первой встрече, что он уже осужден и, кроме того, по другому делу.

В. Вы услышали в тот же день о наказании Боголюбова?

О. Об этом я слышал часа через три. Курнеев зашел на двор к нам и громко сказал, что Боголюбова будут сечь.

В. Это он сказал вслух при арестантах?

О. Да, и после этого произошел ужасный шум.

По просьбе защиты была прочтена заметка газеты «Новое время», сообщающая об этом происшествии:

«С неделю уже в городе ходят настойчивые слухи о каком-то происшествии в доме предварительного заключения, находящемся рядом с зданием судебных установлений. «Голосу» передавали по этому поводу, что 13 июля один из представителей администрации в Петербурге, при посещении тюрьмы, остался недоволен порядками, заведенными в тюрьме лицами прокурорского надзора, на обязанности которых лежит наблюдение за содержанием арестованных. Между прочим, он заметил, что три арестанта прогуливаются вместе, и обратился к одному из арестантов с вопросом о причине такой свободы. Арестант этот оказался одним из обвиненных по делу о беспорядках, происшедших 6 декабря прошлого года на площади Казанского собора, Боголюбовым, приговоренным уже

Особым Присутствием Правительствующего сената к лишению всех прав состояния и ссылке в каторжную работу, но еще ожидающим исполнения этого приговора. Неудовлетворительный, а может быть и недостаточно почтительный, ответ Боголюбова вызвал со стороны посетителя тюрьмы распоряжение о немедленном заключении арестанта в карцер. Исполнявшему это приказание пришлось проводить Боголюбова опять по двору, где находилось и лицо, отдавшее приказание. Проходя вблизи стоявшего с другими лицами посетителя, Боголюбов не снял фуражки; представитель администрации размахом руки сшиб фуражку с головы Боголюбова, а в наказание за оказанное ему неуважение приказал тюремному начальству подвергнуть Боголюбова телесному наказанию для примера другим содержащимся. На следующий день распоряжение это было исполнено, и Боголюбов наказан розгами в коридоре тюрьмы в присутствии всех арестантов того отделения, в котором содержался».

Товарищ прокурора. Ввиду прочтения этой заметки я просил бы прочитать копию с предписания градоначальника о наказании Боголюбова.

Присяжный поверенный Александров. Я полагаю, что прочтением этой копии были бы нарушены установленные формы и обряды судопроизводства. На основании закона на суде могут быть прочитаны протоколы осмотра или вещественные доказательства. Копия же с предписания градоначальника не может считаться вещественным доказательством, каковым мог бы считаться только подлинник этого предписания или протокол осмотра этого подлинника, составленный судебным следователем с понятыми и проч. Я это предвидел и потому предварительно просил окружный суд истребовать подлинник предписания градоначальника, но в этом мне было отказано, и я полагаю, что теперь, за неимением подлинника, читать копию невозможно. Я не могу утверждать, чтобы эта копия не была согласна с подлинником; но, с другой стороны, у меня нет никаких гарантий, удостоверяющих, что эта есть копия с подлинника предписания градоначальника. Ввиду этого возможного сомнения я не считаю возможным прочтение этой копии.

Товарищ прокурора. Если защитник предполагал возможным чтение подлинного предписания, то значит в чтении копии нет никакого нарушения формы и обрядов

судопроизводства. Что касается до того, что защитник не имеет гарантий, что копия эта подлинная, то гарантией в этом представляется подпись лица, которому известно, что за подлог документа он подвергается строгому наказанию.

Присяжный поверенный Александров. Говоря о невозможности прочтения, я разумею невозможность не вследствие содержания копии — прочтение этой копии не представляет ничего такого, чем были бы нарушены обряды судопроизводства, — я обращаю внимание на форму. Конечно, показание или протокол, составленные судебным следователем, могут быть прочитаны, но если б на суде явилась копия с этого протокола, засвидетельствованная полицейским чиновником или прокурором, то подобный протокол этот не мог бы быть прочитан не по существу, не по содержанию своему, а по форме, в которой он воплощается. Ввиду этого, я полагаю невозможность прочитания этой копии.

Председатель. Окружный суд, выслушав заявления сторон, находит, что хотя ввиду окружного суда нет никакого законного основания сомневаться в согласии копии с подлинным предписанием градоначальника, но, несмотря на отсутствие такого основания, ни копия, ни подлинное предписание не могли бы быть прочтены ввиду решения сената по делу Зимина, коим объяснено, что справки из полицейских управлений и мест заключений читаны быть не могут, поэтому суд постановил ходатайство прокурора отклонить. Но, ввиду того, что закон обязывает разъяснить обстоятельства дела, я должен удостоверить, что в обвинительном акте, который утвержден судебной палатой, сказано, что из справки, доставленной из дома предварительного заключения, видно, что, по предписанию градоначальника, лишенный всех прав состояния арестант Боголюбов был наказан 13 июля 1877 г. 25 ударами розог. Таким образом, вопрос достаточно выяснен. Затем я обращаю внимание на то обстоятельство, что в заметке сказано, что -наказание было на другой день, тогда как здесь выяснено, что оно было в тот же день.

Свидетель Голоушев.

Председатель. Свидетель, вы знаете подсудимую Засулич?

О. Нет.

В. И прежде никогда не встречались с ней?

О. Нет.

В. Вы не рассказывали ничего о происшествии в доме предварительного заключения?

О. Я ее даже не видел.

В. Вы имели свидания с кем-нибудь?

О. Да, с матерью.

В. Рассказывали ей об этом?

О. Да.

В. Вам известно, что производится следствие о беспорядках в доме предварительного заключения?

О. Да, известно.

Присяжный поверенный Александров. Что вам известно о происшествии 13 июля?

О. Я был свидетелем всего происшествия с самого начала. Я сидел утром около 10 часов у окна и пил чай, когда заметил временное как бы затишье на дворе, всегда показывающее, что происходит что-то необыкновенное. Я взглянул в окно и увидел, что на двор вошел градоначальник, в сопровождении Курнеева. В это время на дворе гуляли несколько подсудимых по политическим делам, в том числе и Боголюбов. Нужно сказать, что двор представляет четырехугольник, с кругом, разделенным радиусом, где заключенные гуляют по одному. Но Петропавловский, Кадьян и Боголюбов шли вместе и случилось так, что они шли мимо моего окна; градоначальник встретился им, при встрече они отдали ему поклон, но градоначальник не заметил этого и прошел мимо. Затем градоначальник обратился к Курнееву с каким-то вопросом. Из общих рассказов я узнал, что вопрос заключался в том: «Зачем подсудимые гуляют вместе? Разве могут лица, сидящие по одному и тому же делу, гулять вместе?». Ответа, вероятно, не последовало. Затем я видел, что Боголюбов, приподняв фуражку, сказал что-то градоначальнику. Оказалось, что он сказал: «Я по другому делу». Тогда я слышал, что градоначальник, очень рассерженный, обратившись к нему, громко крикнул: «Не с тобой говорят» — и спросил его фамилию у Курнеева. Тот отвечал: «Боголюбов». — «Осужденный?»— «Да». Тогда градоначальник крикнул: «В карцер!». Последовало общее недоумение, затем градоначальник продолжал путь с сопровождавшим его Курнеевым, а Боголюбов пошел по другую сторону круга, так что они неизбежно должны были встретиться. Когда опять Боголюбов поравнялся с градоначальником, тогда градоначальник закричал: «В карцер! В карцер! Шапку долой!» — и замахнулся на него рукой. Сшиб он шапку с Боголюбова или нет, я не знаю, но я видел размах, который должен был попасть в Боголюбова, и шапка свалилась. Тогда начался шум, да иначе и быть не могло. Я помню, что через несколько времени, когда шум стал затихать, Курнеев вышел на двор и объяснил, что Боголюбова будут сечь, вероятно, желая успокоить арестованных. Может быть, я вношу известную долю волнения в этот рассказ.., но я был свидетелем этого происшествия и потому не могу говорить равнодушно.

Председатель. Вы не волнуйтесь, успокойтесь немного.

Голоушев. Я был слишком близким свидетелем этого происшествия и не могу забыть его, и мне трудно удержаться от волнения. (Продолжает). Затем поднялся общий крик негодования, который проявился тем, чем может проявиться у человека, запертого в клетке. Затем началась расправа. Я был посажен в карцер и не мог слышать, как происходила экзекуция; я слышал только стоны, крики, но как было — сказать не могу. Затем я прошу позволить мне объяснить еще одно обстоятельство, которое поможет выяснить дело присяжным заседателям. Вся эта история отозвалась на всех так сильно, что о ней было подано тогда же заявление в Особое Присутствие и был поставлен вопрос так, что если преступление не будет разобрано, то подсудимые отказываются от всякого участия в суде.

В. Доводимо было до вашего сведения о самом способе экзекуции?

О. Это не было доведено официальными лицами, но понятно, что рассказы об этом доходили до меня. Я слышал, что экзекуцию первоначально предполагалось произвести при всех подсудимых на дворе, но потом почему-то произвели ее в коридоре, откуда могли доноситься стоны и свист розог.

Свидетель Щиголев.

Председатель. Свидетель, вы знаете подсудимую Засулич?

О. Нет, не знаю.

В. Вы с ней не встречались?

О. Нет.

В. Рассказывали об обстоятельствах происшествия в доме предварительного заключения?

О. Нет, никогда.

Присяжный поверенный Александров. Что вы знаете о происшествии 13 июля в доме предварительного заключения?

О. В доме предварительного заключения, летом, содержащиеся там преступники имеют обыкновение большею частью проводить время на окнах. 13 июля, когда я занимался в своей камере, я услышал шум на дворе. Я подбежал к окну и увидал градоначальника и еще несколько лиц, совершенно незнакомых, которые вместе с управляющим стояли подле осужденного по политическому делу Боголюбова; когда я подошел к окну, в это время я увидел, что градоначальник замахнулся рукой на Боголюбова, но я не заметил, ударил ли он его или хотел сбить с него шапку, но мне казалось, что он не сбил шапки, а она сама свалилась от движения Боголюбова, который уклонился от удара. Из окон арестованных поднялись крики негодования, градоначальник повернулся и быстро пошел со двора. После его ухода долго еще раздавались крики из окон, и некоторые из сидевших ближе слышали, что градоначальник велел посадить Боголюбова в карцер, и передали это своим товарищам; тогда поднялись крики: «Освободить Боголюбова из карцера»; когда его уже надзиратель увел туда, эти крики продолжались с полчаса или с час времени— определить не могу, потому что мы тогда все находились, большею частью, в возбужденном состоянии. Через час или полчаса вошел исправлявший должность управляющего во двор; крики смолкли; арестованные думали, что он желает сказать что-либо, чтобы успокоить, но он, вместо того, объявил нам, что Боголюбов будет высечен. Это объявление возбудило негодование всех подсудимых, они чувствовали себя в высшей степени оскорбленными, и крики начались с новой силой. Я думаю, через час мы услышали по коридору особенно сильное движение, и некоторые из товарищей закричали, что в доме находится много городовых, которые заходят в камеры и куда-то уводят некоторых арестантов, но ко мне не входили.

В. По делу о беспорядках вас допрашивали?

О. Нет.

В. Вы имеете сведения, как производилась эта экзекуция?

О. Я слышал, что были стоны и крики.

Председатель, О тех беспорядках, которые были

совершены в доме предварительного заключения, производится следствие. Вы не были спрошены по этому делу в качестве свидетеля?

О. Нет.

Председатель (к присяжным). В показании свидетеля указывается на разные превышения власти, которые употреблены были относительно их. Поэтому по распоряжению административной власти производится следствие установленным законом порядком. (К свидетелю). Вы это хотите разъяснить, но это не относится до настоящего дела.

Присяжный поверенный Александров. Какие вы имеете сведения о производстве экзекуции над Боголюбовым?

О. Это было часа в два. Сидящие в нижней галерее сказывали, что производилась экзекуция перед их камерами. Вначале этому многие не верили. Думали, что они обманываются вследствие слишком возбужденного состояния, но потом удостоверились, что экзекуция действительно была произведена.

Председатель. Каким образом смотритель объявил о том, что будут наказывать Боголюбова?

О. Смотритель дома имел обыкновение приходить во двор ,и разговаривать с нами. Исправляющий его должность Курнеев вышел во двор и сказал, что Боголюбова будут сечь.

Свидетельница Чарушина (урожденная Кувшинская).

Председатель. Вы знакомы с Засулич?

О. Нет.

В. Вам не приходилось рассказывать ей об этой истории?

О. Нет.

В. Вы рассказывали кому-либо об этом происшествии?

О. Да, я рассказывала разным лицам об этой истории.

В. Вы вызывались к следователю как свидетельница по делу Боголюбова?

О. Да.

Присяжный поверенный Александров. Какие сведения имеете вы о происшествии 13 июля?

О. Я, собственно, видела приготовление к сечению. Я должна сказать, что я, собственно, помещалась в верхней камере, из которой прекрасно виден проходной двор. Около 10 часов утра — не ручаюсь за верность, этот день был такой ужасный для заключенных, но приблизительно это

было так — стали доноситься до нас шум, гул, крики; но впоследствии оказалось, что это был шум, который доносился на женское отделение с мужского отделения. Потом на дворе началось большое движение, нечто необыкновенное, начали проходить толпы городовых, я не могу сказать, сколько времени это продолжалось, но видела две или три толпы, человек по 20 или 30. На женском отделении все чувствовали, что происходит что-то необыкновенное, но что именно — мы не знали. Наконец предположения наши стали делаться более точными. Против наших окон, на проходном дворе, были два сарая; вдруг двери раскрылись, и оттуда вытащили огромные вязанки розог и начали делать из них небольшие пучки: стало ясно, что приготовляется Экзекуция… Я не могу не волноваться при этом воспоминании… (свидетельница не может говорить далее).

Председатель. Вы успокойтесь, не волнуйтесь. Скажите, что касается только Боголюбова.

О. Потом я видела, как вяжущие пучки делали жесты применения розог и делали угрожающие жесты по направлению к мужскому отделению и к нам.

В. Это солдаты вязали розги?

О. Да, солдаты и служители дома предварительного заключения.

В. Это произвело какое-нибудь волнение, крики на женском отделении?

О. Да, волнение было очень сильное. Требовали, чтобы пришел кто-нибудь из администрации, чтобы спросить, что это значит, но на это требование никто не явился. Собственно говоря, волнение выражалось в том, в чем может выразиться волнение человека запертого.

Присяжный поверенный Александров. После этого волнения продолжалось вязание розог?

О. Когда на женском отделении произошел шум, то розги втащили в сарай, а когда выносили пучки, то прикрывали их полами.

В. Не можете ли сказать, сколько было навязано пучков?

О. Довольно большое количество, но точно сказать не могу; было не пять, не шесть, не восемь пучков, но больше.

По просьбе товарища прокурора председатель приглашает Курнеева для вторичного допроса.

Товарищ прокурора. Вы были опрошены судебным следователем по делу о беспорядках в доме предварительного заключения?

О. Да.

В. В качестве кого?

О. На меня была жалоба.

В. В качестве обвиняемого?

О. Да.

Присяжный поверенный Александров. Я просил бы позволения пояснить это обстоятельство, так как мне об этом деле неизвестно. Я просил суд об извлечении справок из этого следствия, но мне было отказано. Так как теперь вопрос об этом деле поднят заявлением вашего превосходительства и прокурором перед присяжными заседателями, я просил бы предложить майору Курнееву вопрос: в чем он обвиняется и за что привлечен к этому Делу?

Курнеев. По жалобе политических подсудимых, что будто бы по моему распоряжению их били.

В. Когда это было?

О. После того, как их сажали за бунт в карцер.

В. Так что это обвинение не имеет никакого отношения к наказанию Боголюбова?

О. Нет, никакого.

Председатель. Подсудимая Засулич, свидетельские показания окончены, что вы можете теперь сказать?

Засулич. О происшествии 13 июля и о мотивах его я слышала в Петербурге от разных лиц, с которыми встречалась. Рассказывали о том, как в камеры врывались солдаты, как шумевших сажали в карцер; потом я слышала, что Боголюбову было дано не 25 ударов, а наказывали до тех пор, пока не перестал кричать. Я по собственному опыту знаю, до какого страшного нервного напряжения доводит долгое одиночное заключение. А большинство из содержавшихся в то время в доме предварительного заключения политических арестантов просидело уже по три и три с половиной года, уже многие из них с ума посходили, самоубийством покончили. Я могла живо вообразить, какое адское впечатление должна была произвести экзекуция на всех политических арестантов, не говоря уже о тех, кто сам подвергся сечению, побоям, карцеру, и какую жестокость надо было иметь для того, чтобы заставить их все это вынести, по поводу неснятой при вторичной встрече шапки.

На меня все это произвело впечатление не наказания, а надругательства, вызванного какой-то личною злобой. Мне казалось, что такое дело не может, не должно пройти бесследно. Я ждала, не отзовется ли оно хоть чем-нибудь, но все молчало, и в печати не появлялось больше ни слова, и ничто не мешало Трепову, или кому другому, столь же сильному, опять и опять производить такие же расправы — ведь так легко забыть при вторичной встрече шапку снять, так легко найти другой, подобный же ничтожный предлог. Тогда, не видя никаких других средств к этому делу, я решилась, хотя ценою собственной гибели, доказать, что нельзя быть уверенным в безнаказанности, так ругаясь над человеческой личностью… (В. И. Засулич была настолько взволнована, что не могла продолжать. Председатель пригласил ее отдохнуть и успокоиться; немного погодя она продолжала). Я не нашла, не могла найти другого способа обратить внимание на это происшествие… Я не видела другого способа… Страшно поднять руку на человека, но я находила, что должна это сделать.

Председатель. Расскажите, как вы это сделали, после какого промежутка времени, задолго ли до этого решились?

Засулич. Сказать определенно не могу, может быть за неделю.

В. Вы в первый раз в Петербурге узнали о подробностях наказания розгами?

О. Да, тотчас по приезде в Петербург.

В. Когда вы отправились к Трепову, вы желали его убить или только..?

О. Убить или ранить — мне было все равно. Я хотела только показать этим, что нельзя так надругаться безнаказанно над человеком. Я хотела, чтобы хотя чем-нибудь отозвалось это…

В. В вашем объяснении на предварительном следствии и помещенном в обвинительном акте сказано, что вы хотели отомстить градоначальнику.

О. Да, я хотела обратить внимание общественного мнения на это происшествие и сделать не так легким, не так возможным надругание над человеческим достоинством.

В. Когда вы стреляли, вы целились в какое-нибудь определенное место?

О. Нет, я стреляла наудачу, так, как вынулся револьвер, не целясь; тотчас же спустила курок, если бы я была больше ростом или градоначальник меньше, то выстрел пришелся бы иначе, и я бы, может быть, убила его.

В. По какому делу вы содержались в одиночном заключении?

О, Я была свидетельницей по нечаевскому делу… год и 10 месяцев сидела.

В. Но вы были в качестве обвиняемой?

О. Сначала в качестве обвиняемой.

В. Какое вы имеете звание и чем занимаетесь?

О. Я сослана была… училась. Но мне трудно говорить обо всех подробностях; я рассказала свою биографию моему защитнику, может быть, он расскажет ее суду.

Председатель. Стороны не встречают препятствия к прочтению справки об окончании курса подсудимого?

Присяжный поверенный Александров. В моих беседах с подсудимого она передала мне многие -биографические подробности и заявила, что ей было бы тяжело самой рассказывать это перед судом. Поэтому я полагаю, что суд и господин прокурор не встретят препятствия, если мне будет разрешено указать на те биографические подробности, которые могут иметь отношение к настоящему делу. Если я получу это разрешение, тогда подсудимой не нужно будет рассказывать самой, а если мне будет отказано, то я прошу дать ей слово, с некоторым усилием она расскажет свою жизнь.

Председатель. Здесь речь идет относительно сведения, имеющегося в деле, о месте воспитания подсудимой.

Защитник. Это относится к ее биографии.

Засулич. Я кончила курс в Москве, в пансионе. Потом, несколько лет спустя, училась в Харькове и имею звание повивальной бабки (подсудимая находилась в сильном волнении и дальше не могла говорить), но мне трудно говорить обо всех подробностях…

Председатель. Господин товарищ прокурора, вы не встречаете препятствий к тому, чтобы биографические подробности подсудимой были рассказаны ее защитником?

Товарищ прокурора. Как мне ни тяжело не согласиться с желанием защиты рассказать биографические подробности о подсудимой в защитительной речи, но так как тогда для меня могут явиться некоторые неожиданности в речи защиты, то я желал бы дать возможность рассказать самой подсудимой.

Засулич. В нескольких словах я моту теперь рассказать.

Присяжный поверенный Александров. Я желал бы отложить биографические подробности до конца судебного следствия.

Председатель пригласил экспертов: профессоров Склифосовского и Богдановского и докторов Барча, Дункана и Баталина, бывших в зале заседания во все время судебного следствия. Экспертам предстояло дать объяснение по двум вопросам: во-первых, на каком расстоянии последовал выстрел и, во-вторых, какого рода повреждение нанесено градоначальнику, то есть легкое или тяжелое.

Эксперты единогласно высказали мнение, что выстрел был произведен в упор, так что сюртук был обожжен, и что рана принадлежит к разряду тяжких. В настоящее время состояние больного сравнительно удовлетворительно, однако же, тем не менее, рана еще гноится и пуля, оставшаяся в теле, может образовать затек или иным образом может подвергнуть жизнь опасности. Вообще определить исход раны в настоящее время совершенно невозможно.

По окончании экспертизы председатель предложил подсудимой рассказать ее биографию.

Засулич. В марте 1867 года я вышла из пансиона, выдержала экзамен на домашнюю учительницу и поступила на место писца к мировому судье в Серпухове. Осенью 1868 года я приехала в Петербург, жила с матерью, ходила работать в переплетную и, кроме того, ходила в школу для учителей, чтобы обучиться звуковому способу преподавания. Там познакомилась с Нечаевым, который свел меня со своими знакомыми, получал на мое имя письма, а уехавши за границу, присылал письма на мой адрес. В апреле 1869 года у меня сделали обыск, ничего ровно не нашли; мать во время обыска заявила, что мы в Москву собираемся, на дачу. После этого почти каждый день из участка приходил городовой справляться, когда мы выезжаем. Выехали мы 30 апреля и в Москве, на вокзале, были арестованы. Переночевали в части и на другой день отправились с двумя жандармами в Петербург, прямо в III Отделение. Мать отпустили, а меня свезли в Литовский замок, где я просидела до мая 1870 года. В первую же неделю ареста заехал ко мне жандармский офицер и спросил, что я имею показать, прибавив, что от моих показаний будет зависеть мое освобождение. Я отвечала, что даже не знаю, за что я арестована, и никак не могу «иметь что-нибудь показать». С тех пор меня целый год никуда не вызывали и ни о чем не допрашивали, так что я даже начала думать, что меня забыли в тюрьме. В мае меня перевели в крепость и допрашивали в чамодуровской комиссии. Наконец, в марте 1871 года, на пятой неделе поста, меня освободили и на святой опять арестовали в первом часу ночи и посадили в пересыльную. В пересыльной ко мне ходила сестра, носила мне провизию, лакомства, книги, но ни денег, ни одежды не принесла. Высылка нам в голову не приходила; думали, что это недоразумение, так как прокурор при освобождении объявил мне, что я оказалась ни в чем не виновною и вполне свободна. На пятый день меня с двумя жандармами отправили в Крестцы, привезли к исправнику, и он отпустил меня на все четыре стороны с 2 рублями в кармане и в одном платье, сказав, что я нахожусь под надзором полиции. Нашлись добрые люди, согласившиеся в доме дать мне комнату и кормить меня. В июне, вследствие моего прошения о «кормовых» и заявления зятя (тоже ссыльного), что он может меня содержать, я была переведена в Тверь, затем была на суде свидетельницей, а после суда снова отправлена с жандармами туда же.

В 1872 году, летом, зятя, по подозрению в давании семинаристам запрещенных книг, перевели в Солигалич, Костромской губернии, а меня, после его отъезда, арестовали, возили для допроса о семинаристах в Петербург и затем тоже в Солигалич отправили. В декабре 1873 года перевели в Харьков, где я оставалась под надзором полиции и без права выезда из него до сентября 1875 года. Там я окончила курс на акушерку, но, бывши под надзором полиции, не могла получить себе места. Я просила снять с меня полицейский надзор. Через несколько времени мне был разрешен выезд. В конце 1875 года я уехала искать себе места. Потом жила то в Харькове, то в Петербурге. Последнее время была в Пензе.

Председатель. Не желают ли стороны чем-нибудь дополнить судебное следствие?

Заявлений о дополнении судебного следствия сделано не было.

Председатель. Судебное следствие окончено. Суд приступит к прениям. Господин товарищ прокурора, слово за вами.

Речь обвинителя товарища прокурора К« И. Кесселя

Господа судьи, господа присяжные заседатели! По делам, выходящим из ряда обыкновенных, стороны, приступая к изложению своих доводов, нередко прилагают много усилий, чтобы обратить ваше внимание на важность дела и на то значение, которое будет иметь ваш приговор по этому делу. Позвольте мне не следовать этому примеру. Я делаю это потому, что знаю, что вы обращаете одинаковое внимание на все дела, которые подлежат вашему рассмотрению; я вместе с тем полагаю, действительно, что важное дело не нуждается ни в каких усилиях для того, чтобы поставить его на какой-то особый пьедестал. А между тем эти усилия поставить дело на пьедестал, это, так сказать, муссирование дела, несовместимо с тем спокойствием и хладнокровием, которое необходимо для всестороннего и беспристрастного рассмотрения дела. Поэтому позвольте мне прямо приступить к изложению обстоятельств дела.

Я обвиняю подсудимую Засулич в том, что она имела заранее обдуманное намерение лишить жизни градоначальника Трепова и что 24 января, придя с этой целью к нему на квартиру, выстрелила в него из револьвера. Кроме того, я утверждаю, что Засулич сделала все, что было необходимо для того, чтобы привести свое намерение в исполнение.

Из этого вы видите, что мое обвинение несколько разнится от того сознания, которое вы слышали от самой обвиняемой. По ее словам, которые вы слышали, у нее существовало безразличное намерение: или убить, или ранить градоначальника Трепова. Таким образом, по словам Засулич, она имела то, что юристы называют альтернативным умыслом и что в общежитии называется условным намерением. Я утверждаю, что дело было не так, но прежде чем перейти к доказательствам, я считаю нужным сказать, как следует смотреть на сознание обвиняемого. Всякому известно, что человек, по свойству своей природы, стремится к тому, чтобы устранить все для него неприятное; каждый человек, обладающий умственными способностями, взрослый, живущий в обществе, знает, что за преступление законом полагается неприятное для преступника последствие; если, несмотря на все это, человек взрослый, живущий в обществе, обладающий умственными способностями, сознается в преступлении, то из этого можно выводить одно только заключение: что преступление действительно совершено лицом сознающимся. Таким образом, сознание служит достаточным доказательством тех фактов, относительно которых оно делается. Но это правило не безусловно. Бывают случаи, когда человек, в силу указанного уже свойства своей природы, сознаваясь, умалчивает — вольно или невольно, умышленно или неумышленно — о некоторых фактах дела или, не скрывая фактов, придает им не то значение, которое они в действительности имели.

Я сказал все это для того, чтобы объяснить, почему я вовсе не желаю упрекать Засулич в том, что она сознается, по моему мнению, не вполне; закон, как вам известно, дает подсудимому право даже вовсе не отвечать на вопросы, которые ему предлагаются; закон поступает таким образом потому, что обвиняемому, в силу человеческой природы, -весьма естественно и свойственно, умышленно или неумышленно, придавать фактам не то значение, которое они имеют.

Затем я перехожу к изложению фактов настоящего дела. Уже один взгляд на орудие, которым совершено преступление, наводит на ту мысль, что у Засулич было намерение не только ранить, но и убить. Если бы этого намерения не было, то можно было бы действовать оружием менее смертоносным. Но мало того, что самое оружие указывает на цель преступления, мало того, что преступление совершено при помощи огнестрельного оружия, — оно совершено наиболее сильным огнестрельным оружием.

Вы слышали здесь показание свидетеля Лежена, который удостоверил, что кроме револьверов, называемых бульдогами, к числу которых принадлежит и револьвер, купленный для Засулич, существует только один еще род револьверов сильнее этих бульдогов, но эти последние револьверы употребляются единственно для медвежьей охоты и по размеру очень длинны. Следовательно, такой револьвер не мог служить для цели Засулич. Подсудимая Засулич, как она сама говорит, приобрела револьвер только для того, чтобы произвести выстрел в градоначальника Трепова; следствием уже доказано, что хотя она имела револьвер до совершения преступления, тем не менее, для совершения преступления она приобрела еще более сильный, именно тот, который у нее был взят. Вы помните из показания Лежена, что к нему был принесен другой револьвер, который гораздо длиннее бульдога, но бьет слабее бульдога. Мне могут сказать, что Засулич давала одно только поручение купить револьвер и что для нее было безразлично, какой револьвер будет куплен. Я утверждаю, что это не так.

Всякий человек, который исполняет какое-нибудь поручение, старается исполнить его так, как оно ему было дано. Если было поручено купить револьвер и если куплен весьма сильный, то из этого можно вывести только одно заключение, что в действительности было поручено купить именно сильный револьвер. Затем, если бы не требовался сильный револьвер, то для чего же было покупать новый, когда в руках уже имелся револьвер. Чей был револьвер, отданный Лежену при покупке бульдога? На вопрос этот можно дать два ответа: или что револьвер принадлежал неизвестному господину, исполнявшему поручение Засулич, или что он принадлежал самой подсудимой. Если остановиться на первом предположении, то возникают следующие вопросы: почему этот господин, получив простое поручение купить револьвер, не предложил свой; почему он выбирал другой и приплачивал 11 рублей к тому, который у него был? 11 рублей сумма, правда, незначительная, но для Засулич достаточно важная. Вы слышали, что она не имеет собственных средств к жизни. Она — акушерка, которая старается получить диплом на звание домашней учительницы, — все это — занятия почтенные, но, к сожалению, дающие много труда и мало средств к жизни. При таких условиях Засулич, если бы она не имела особой цели, не стала бы приплачивать деньги за новый револьвер, когда в ее распоряжении уже находился револьвер и без этой приплаты. Если же отданный Лежену револьвер принадлежал самой Засулич, то заключение является то же самое: другой револьвер куплен только потому, что именно нужен был револьвер сильнее того, который имелся.

Но, спрашивается, для чего же нужен был сильный револьвер, когда и слабым на таком близком расстоянии можно было причинить значительное увечие. Расстояние было так близко, что выстрел, произведенный на этом расстоянии, все свидетели, а равно и эксперты называют выстрелом в упор. На этот вопрос я отвечаю, что сильный револьвер был нужен Засулич потому, что ей было мало вероятности достигнуть своей цели, именно убийства; ей нужна была полная в этом уверенность, и для этого ей необходим был сильный револьвер. Но, кроме того, есть другие факты, доказывающие то же самое. Вы помните, что выстрел нанесен в весьма опасное место — в левый бок. Каждый, самый малосведущий человек знает устройство человеческого тела настолько, чтобы понимать, что выстрел, сделанный в этом направлении, чрезвычайно опасен, что такая рана может причинить смертельное повреждение. Засулич должна была знать, тем более, что она, по своей профессии, знакома со строением человеческого тела: она имеет понятие о внутреннем расположении органов тела и о том значении, которое имеют эти органы для жизни человека.

Сопоставьте эти факты с объяснением Засулич, прибавьте ко всему этому заключение экспертов, которое вы от них слышали и по единогласному заявлению которых вы знаете, что выстрел причинил, несомненно, тяжелое повреждение, что он только случайно оказался несмертельным, что если бы пуля приняла несколько иное направление, то исход был бы другой. Если вы сопоставите все это с объяснением Засулич относительно безразличности для нее нанесения раны или причинения смерти, то вы придете к тому же заключению, как и я, то есть что она приобрела револьвер для того, чтобы, выстрелив в градоначальника Трепова, убить его; она приобрела револьвер наиболее сильный; она, кроме того, выстрелила почти в упор и по такому направлению, по которому всего естественнее можно было ожидать смерти. Все эти обстоятельства достаточно убеждают в том, что она действительно покушалась на жизнь градоначальника Трепова.

Я теперь же хочу рассмотреть те возражения, которые мне могут быть сделаны защитою и которые я предвижу по вопросам, предложенным свидетелям во время судебного следствия. Мне могут быть сделаны следующие возражения: если Засулич действительно желала сделать выстрел только с целью причинить смерть, совершить убийство, если для нее не было безразлично убить или ранить, то почему она не выстрелила в то время, когда стояла лицом к лицу с градоначальником? Почему потом, когда градоначальник Трепов повернулся к ней боком, она не выстрелила несколько выше и не убила наповал? Ведь она обладает некоторыми знаниями относительно расположения внутренних органов человека, следовательно, легче другого могла направить свой выстрел прямо в сердце.

Я полагаю, что это возражение не имеет значения. Действительно, несколько мгновений, секунд градоначальник стоял лицом к лицу с Засулич, но в это время они разговаривали: генерал-адъютант Трепов предлагал ей вопросы, на которые получал ответы; следовательно, в это время он смотрел на Засулич, и, конечно, при малейшем ее движении он, как человек энергичный и решительный, заметив дуло револьвера, сумел бы отразить удар. Но, независимо от этого, я должен сказать, что я не причисляю Засулич к разряду тех людей, которые могут без малейшей степени возбужденного состояния стрелять в человека, хотя бы они и задолго до этой минуты решились на такое преступление: как бы Засулич твердо ни решилась, все-таки ею должно было овладеть волнение в тот момент, когда ей пришлось приводить свое намерение в исполнение; вот это-то волнение и было причиной того, что она потеряла несколько секунд, в течение которых градоначальник стоял перед нею. Кроме того, я должен заметить, что всякий человек, который обдуманно решается совершить убийство, конечно, прежде обставит дело так, чтобы оно совершилось наиболее удобно, так, чтобы то действие, которое направлено к убийству, действительно вело к этой цели. И, конечно, такой человек легко сообразит, что выстрел сзади или сбоку скорее поведет к цели, нежели выстрел, произведенный прямо, стоя лицом к лицу с своей жертвой, особенно в том случае, когда выстрел направляется в человека, который при своей известной энергии и решимости легко может предусмотреть и отклонить удар.

Но почему Засулич, когда градоначальник Трепов повернулся к ней боком, не выстрелила вернее и не убила Трепова наповал?

В ответ на этот вопрос я попрошу вас вспомнить обстановку, при которой произведено покушение. Из показаний свидетелей Курнеева, Греча и Цурикова вы знаете, что все они находились близко от Засулич. Все они находились тут для того, чтобы исполнять распоряжения градоначальника и наблюдать за порядком. Мы не имеем никакого основания предполагать, чтобы они не исполняли своей обязанности; если бы они что-нибудь заметили, то, конечно, тотчас же постарались бы предупредить происшествие. Курнеев показывает, что немедленно, после подачи прошения он показывал глазами Засулич, чтобы она уходила. Когда Засулич поняла, что ей необходимо уходить, когда она увидела, что оставалось только несколько секунд для приведения намерения в исполнение, что Курнеев обратился уже к ней с просьбой удалиться, — ей оставалось только произвести выстрел так, чтобы стоявший близко от нее градоначальник не заметил этого выстрела. Она так и сделала, она не подняла насколько нужно руку с револьвером, она выстрелила, не вынув револьвера из-под тальмы. Если бы она еще немного приподняла револьвер, то это было бы замечено Курнеевым и Гречем, которые бросились бы к ней с целью отнять револьвер. Прибавьте еще к этому, господа присяжные заседатели, то смущение, в котором находилась Засулич; оно также было причиной того, что господин Трепов не получил смертельной раны. Правда, свидетель Цуриков говорит, что он не заметил, чтоб Засулич была смущена после происшествия, а Цуриков наблюдал за нею немедленно после происшествия, но это было не спокойствие, не хладнокровие — это было оцепенение, наступающее в человеке после сильного нервного напряжения.

Итак, выстрел был произведен с целью причинить смерть градоначальнику, и если смерти не последовало, то это произошло не потому, что Засулич не желала смерти господина Трепова, а потому, что обстоятельства сложились весьма благоприятно, потому еще, что потерпевший обладает чрезвычайно крепким организмом, и, наконец, вследствие благоприятного исхода течения болезни, о котором скромность господ экспертов заставила их умолчать.

Переходя к тем объяснениям, которыми Засулич мотивирует свое преступление, я, прежде всего, заявляю, что ни порицать, ни оправдывать действия градоначальника Трепова я не буду по следующим соображениям: я не могу не помнить, что градоначальник Трепов был спрошен по этому делу в качестве свидетеля; я не могу не помнить, что свидетель дает показания только о фактической стороне дела, что он не может входить в объяснение фактов, хотя бы они касались даже его собственных действий. Как представитель обвинительной власти я не могу отступить от того принципа, которым должен руководствоваться прокурор в своих действиях, и не могу судить человека, не выслушавши его объяснений. Повторяю, я не могу и не желаю переходить на ту почву, на которой мне, вопреки указанному принципу, вопреки основным началам нашего судопроизводства, пришлось бы смотреть как на подсудимого на человека, который является в деле свидетелем, то есть в настоящую минуту человека беззащитного. Но, независимо от всего этого, подобного рода разбор действий господина Трепова я нахожу и совершенно излишним. Я основываю это на следующих соображениях: я верю вполне Засулич, что те факты, которые она выставляет как мотив своего поступка, представлялись ей в том виде, как она излагала их здесь; я верю и в те чувства, о которых она здесь говорила. Я не желаю этим сказать, что признаю raison d’etre[59], правильность или неправильность этих чувств. Я просто принимаю их как факты, исходящие из того общего положения, что каждый человек волен иметь те чувства, те симпатии и антипатии, какие ему угодно. Никто не может требовать от человека отчета в его чувствах, и суд менее, чем кто-либо другой, имеет прав, средств и желаний требовать такого отчета. Но когда чувства переходят в действия, когда симпатии или антипатии из области внутренней жизни человека переходят в область внешнего мира, населенного другими людьми, — тогда дело изменяется, тогда является на сцену другое соображение, состоящее в том, что никто не имеет права производить такого рода действий, которые нарушают права, а тем более касаются жизни другого лица. Каждый волен любить или ненавидеть кого ему угодно, но никто не может нарушать чужих прав. Всякий человек, имеющий здравый рассудок, должен понимать, что нельзя выражать свои чувства в таких действиях, в каких выразила их Засулич. Всякий человек, обладающий разумом и сердцем, посредством которых он может выработать в себе основные, для всех одинаковые и всем понятные принципы нравственности, должен понимать, что такого рода действия, как действия Засулич, ведут не ко благу общества, а к тому, что на место разумных чувств и той мудрости сердца, к которым все мы обязаны стремиться, права гражданства в жизни получают грубые инстинкты, ведущие к общественной дезорганизации.

Вот почему суд обязан потребовать отчет от человека, который выражает свои чувства так, как выразила их Засулич. Эта обязанность суда тем настоятельнее, чем важнее право, нарушенное подобного рода действиями; и нет, конечно, сомнения, что жизнь каждого человека, будь он преступник или высокопоставленный общественный деятель, составляет такое право, обязанность защищать которое составляет самую настоятельную и самую дорогую обязанность суда.

Засулич, конечно, понимает, что указанием на свои чувства она не может оправдывать тех действий, которые она совершила; она понимает, что между ее чувством и действиями существует глубокая пропасть. Вот почему Засулич старается построить мост для перехода через эту пропасть.

Она говорит, что была убеждена, что действия, о которых она слышала и которыми возмущалась, должны были чем-нибудь отразиться на том лице, которое она считала виновником их. Она говорит, что хотела доказать, что нельзя безнаказанно производить подобного рода действия. Из этих слов Засулич видно, что ее действия служили как бы выражением обязанности, которую она на себя приняла, обязанности устранить явления, которые, по ее мнению, были вредны обществу. Нет сомнения, что обязанносгь каждого человека — помогать общественному развитию уничтожением всяких явлений, которые препятствуют этому развитию. Это положение составляет несомненную и всем известную нравственную истину. Да, несомненно, каждый человек обязан помогать общему развитию, но нет также сомнения, что ни один человек не имеет права возводить свои собственные взгляды на степень судебного приговора, этого единственного выразителя общественной совести; ни один человек не имеет права при помощи подобной замены прикрывать свои собственные взгляды ссылкою на обязанность. А какое право имела Засулич считать свое собственное решение чем-то вроде приговора суда? Какое право она имела присваивать своим взглядам те последствия, которые имеет только судебный приговор? Конечно, никакого, если не считать правом уверенности в своей непогрешимости, уверенности чрезвычайно вредной, если за нею следует стремление осуществить свой взгляд, свое мнение, quand тете во что бы то ни стало.

Таким образом, для оправдания своих действий недостаточно сослаться на обязанность каждого человека содействовать развитию общества уничтожением вредных общественных явлений; необходимо, кроме того, иметь полные, несомненные и не подлежащие опровержению факты, доказывающие, что взгляд данного лица на известное общественное явление вполне солидарен со взглядом общества. Но и этого мало: необходимо еще подумать и о средствах, при помощи которых данное лицо желает провести этот взгляд в действительность. Здесь я считаю необходимым снова повторить замечание, сделанное мною, когда я говорил о чувствах. Каждый волен иметь те взгляды и убеждения, какие ему угодно; никто не может требовать отчета относительно убеждений, но, равным образом, никто не волен проводить в жизнь такие взгляды и убеждения, которые нарушают право других лиц. Точно так же никто не может действовать способом, составляющим нарушение чужих прав. Вот почему вопрос о способах действия приобретает громадное значение. Но разрешение этого вопроса не представляет особых затруднений. «Поступай всегда так, чтобы то правило, на основании которого ты действуешь, могло быть признано за обязательное всеми разумными существами», — вот веками выработанная и всеми признанная формула образа действий как в частной, так и в общественной жизни. А так как разум доставляет нам неоспоримые доказательства необходимости нравственности, то нравственные действия и суть те, которые обязательны для каждого разумного существа.

В практической жизни общие положения, принципы нравственности осуществляются в правовых нормах; эти нормы выражаются законом, который путем отрицательным, путем определения, чего нельзя делать, указывает границы, за пределами которых начинается область безнравственности. Итак, в практической жизни формула поведения может быть изложена следующим образом: поступай всегда так, чтобы действия твои были законны. Следовательно, взявшись за исправление тех или других общественных явлений, признаваемых нами за вредные, мы должны действовать средствами нравственными, средствами законными. Эти средства принадлежат к числу самых сильных, самых быстрых, ведущих прямо к цели. И хотя в числе этих средств нет места самоуправству, но зато здесь мы находим то средство, которое называется судом— хранителем справедливости, судом, решающим, что право и что не право. Но этот суд требует, чтобы человек, желающий исправлять злоупотребления, сам сначала искоренил бы из себя небрезгливость в выборе средств и приобрел бы желание понимать ту важную истину, которая заключается в изречении: in legibus salus — в законе спасение!

Время теперь обратиться снова к разбору способа действий Засулич. Я ни одной минуты не могу представить себе, чтобы Засулич считала те средства, к которым она прибегала, нравственными. Я не могу предположить этого потому, что вообще не допускаю в нашем обществе возможности существования таких людей, которые даже при самом поверхностном развитии, при самых смутных понятиях о нравственности считали бы убийство за поступок нравственный. Остается поэтому предположить только одно: значит, по мнению Засулич, цель оправдывает средства, флаг прикрывает груз. Много, господа, было разного рода теорий, основанных на более или менее смелых софизмах, которые причиняли обществу много вреда, много бедствий, но не было ни одного софизма, который причинил столько вреда, сколько этот. И нужно удивляться, что находятся еще люди, которые предполагают, что при помощи безнравственных средств можно достигнуть нравственных целей. Нужно удивляться, как эти люди не могут понять того, что нет ни одного явления и факта внутренней или внешней жизни, которые не оказывали бы влияния на другие, не только ближайшие, но и самые отдаленные факты и явления; нужно удивляться, как эти люди не хотят понять, что если, по их мнению, цель может смягчить вредное значение дурных средств, употребленных для достижения этой благой, по их мнению, цели, то, с своей стороны, и эти средства должны также оказывать влияние на характер цели, для достижения которой они употреблены. Нужно удивляться, как не хотят понять, что дурное средство, употребленное для достижения благой будто бы цели, само является фактом, требующим уничтожения.

И посмотрите, с какой беспощадной суровостью Засулич стрехмилась к достижению предположенной ею цели. Самоуверенно предположив, что ее взгляд вполне солидарен со взглядом общества, получив о боголюбовском деле сведения от лиц, не бывших очевидцами этого события, то есть из третьих рук, Засулич сочла возможным устроить какой-то тайный суд над лицом, сделавшим известные распоряжения. Устроив тайный суд, она сочла возможным соединить в своем лице и прокурора, и защитника, и судью; она считала возможным постановить смертный приговор, который она же, молодая женщина, и привела в исполнение, к счастью, не удавшееся. Я ни одной минуты не думаю, чтобы вы могли признать, что подобного рода средства не преступны. Я вполне уверен в вашем согласии с тем, что каждый общественный деятель, кто бы он ни был, имеет право на суд законный, а не на суд Засулич. Я уверен также в вашем согласии, что никакая общественная жизнь, никакая общественная организация невозможна там, где общественные деятели, администраторы, судьи, земские деятели, публицисты вынуждены были бы помнить, что как бы они ни поступали, а с той или с другой стороны на них все-таки будет направлен револьвер. Я думаю, что эти общественные деятели имеют право на то, на что имеет право каждый человек, — право на жизнь.

Я кончил. Я утверждаю, что, обвиняя Засулич, я защищаю жизнь человека, и заключаю свою речь теми же словами, которыми окончила Засулич: «Страшно поднять руку на жизнь человека». И я твердо уверен, что в глубине убеждений Засулич существует горькое, но правдивое сознание, что не только в ваших, но даже в ее собственных глазах никакие самые красноречивые рассуждения не сотрут пятен крови с рук, покусившихся на убийство

Речь защитника присяжного поверенного П. А. Александрова

Господа присяжные заседатели! Я выслушал благородную, сдержанную речь товарища прокурора, и со многим из того, что сказано им, я совершенно согласен; мы расходимся лишь в весьма немногом, но, тем не менее, задача моя после речи господина прокурора не оказалась облегченной. Не в фактах настоящего дела, не в сложности их лежит его трудность; дело это просто по своим обстоятельствам, до того просто, что если ограничиться одним только событием 24 января, тогда почти и рассуждать не придется. Кто станет отрицать, что самоуправное убийство есть преступление; кто будет отрицать то, что утверждает подсудимая, что тяжело поднимать руку для самоуправной расправы? Все это истины, против которых нельзя спорить, но дело в том, что событие 24 января не может быть рассматриваемо отдельно от другого случая: оно так связуется, так переплетается с фактом, совершившимся в доме предварительного заключения 13 июля, что если непонятным будет смысл покушения, произведенного В. Засулич на жизнь генерал-адъютанта Трепова, то его можно уяснить, только сопоставляя это покушение с теми мотивами, начало которых положено было происшествием в доме предварительного заключения. В [таком] сопоставлении, собственно говоря, не было бы ничего трудного; очень нередко разбирается не только [самое] преступление, но и тот факт, который дал мотив этому преступлению. Но в настоящем деле эта связь до некоторой степени усложняется, и разъяснение ее затрудняется. В самом деле, нет сомнения, что распоряжение генерал-адъютанта Трепова было должностное распоряжение. Но должностное лицо мы теперь не судим, и генерал-адъютант Трепов является в настоящее время не в качестве подсудимого должностного лица, а в качестве свидетеля, лица, потерпевшего от преступления. Кроме того, чувство приличия, которое мы не решились бы переступить в защите нашей и которое не может не внушить нам известной сдержанности относительно генерал-адъютанта Трепова как лица, потерпевшего от преступления. Я очень хорошо понимаю, что не могу касаться действий должностного лица и обсуждать их так, как они обсуждаются, когда это должностное лицо предстоит в качестве подсудимого. Но из того затруднительного положения, в котором находится защита в этом деле, можно, мне кажется, выйти следующим образом. Всякое должностное, начальствующее лицо представляется мне в виде двуликого Януса, поставленного в храме на горе: одна сторона этого Януса обращена к закону, к начальству, к суду, она ими освещается и обсуждается, обсуждение здесь полное, веское, правдивое; другая сторона обращена к нам, простым смертным, стоящим в притворе храма, под горой. На эту сторону мы смотрим, и она бывает не всегда одинаково освещена для нас. Мы к ней подходим иногда только с простым фонарем, с грошевою свечкою, с тусклою лампою, многое для нас темно, многое наводит нас на такие суждения, которые не согласуются со взглядами начальства, суда на те же действия должностного лица. Но мы живем в этих, может быть, иногда и ошибочных мнениях, на основании их мы питаем те или другие чувства к должностному лицу, порицаем его или славословим его, любим или остаемся к нему равнодушны и радуемся, если находим распоряжения вполне справедливыми. Когда действия должностного лица становятся мотивами для наших действий, за которые мы судимся и должны нести ответственность, тогда важно иметь в виду не только то, правильны или неправильны действия должностного лица с точки зрения закона, а как мы сами смотрели на них. Не суждения закона о должностном действии, а наши воззрения на него должны быть приняты как обстоятельства, обусловливающие степень нашей ответственности. Пусть эти воззрения будут и неправильны — они ведь имеют значение не для суда над должностным лицом, а для суда над нашими поступками, соображенными с теми или другими руководившими нами понятиями. Чтобы вполне судить о мотиве наших поступков, надо знать, как эти мотивы отразились в наших понятиях. Таким образом, в моем суждении о событии 13 июля не будет обсуждения действий должностного лица, а только разъяснение того, как отразилось это действие на уме и убеждениях Веры Засулич. Оставаясь в этих пределах, я, полагаю, не буду судьею действий должностного лица и затем надеюсь, что в этих пределах мне будет дана необходимая законная свобода слова и вместе с тем будет оказано снисхождение, если я с некоторой подробностью остановлюсь на таких обстоятельствах, которые с первого взгляда могут и не казаться прямо относящимися к делу. Являясь защитником В. Засулич, по ее собственному избранию, выслушав от нее, в моих беседах с нею, многое, что она находила нужным передать мне, я невольно впадаю в опасение не быть полным выразителем ее мнения и упустить что-либо, что, по взгляду самой подсудимой, может иметь значение для ее дела.

Я мог бы начать прямо со случая 13 июля, но нужно прежде исследовать почву, которая обусловила связь между 13 июля и 24 января. Эта связь лежит во всем прошедшем, во всей жизни Веры Засулич. Рассмотреть эту жизнь весьма поучительно; поучительно рассмотреть ее не только для интересов настоящего дела, не только для того, чтобы определить, в какой степени виновна В. Засулич, но ее прошедшее поучительно и для извлечения из него других материалов, нужных и полезных для разрешения таких вопросов, которые выходят из пределов суда: для изучения той почвы, которая у нас нередко производит преступления и преступников. Вам сообщены уже о В. Засулич некоторые биографические данные; они не длинны, и мне придется остановиться только на некоторых из них.

Вы помните, что семнадцати лет, после окончания образования в одном из московских пансионов, после того, как она выдержала с отличием экзамен на звание домашней учительницы, она вернулась в дом своей матери. Старуха мать ее живет здесь, в Петербурге. В небольшой, сравнительно, промежуток времени семнадцатилетняя девушка имела случай познакомиться с Нечаевым и его сестрой. Познакомилась она с нею совершенно случайно, в учительской школе, куда она ходила изучать звуковой метод преподавания грамоты. Кто такой был Нечаев, какие его замыслы, она не знала, да тогда еще и никто не знал его в России; он считался простым студентом, который играл некоторую роль в студенческих волнениях, не представлявших ничего политического.

По просьбе Нечаева В. Засулич согласилась оказать ему некоторую, весьма обыкновенную услугу. Она раза три или четыре принимала от него письма и передавала их по адресу, ничего, конечно, не зная о содержании самих писем. Впоследствии оказалось, что Нечаев — государственный преступник, и ее совершенно случайные отношения к Нечаеву послужили основанием к привлечению в качестве подозреваемой в государственном преступлении по известному нечаевскому делу. Вы помните из рассказа В. Засулич, что двух лет тюремного заключения стоило ей это подозрение. Год она просидела в Литовском замке и год в Петропавловской крепости. Это были восемнадцатый и девятнадцатый годы ее юности.

Годы юности, по справедливости, считаются лучшими годами в жизни человека; воспоминания о них, впечатления этих лет остаются во всю жизнь. Недавний ребенок готовился стать созревшим человеком. Жизнь представляется пока издали своею розовою, обольстительною стороною, без мрачных теней, без темных пятен. Много переживает юноша в эти короткие годы, и пережитое кладет след на всю жизнь. Для мужчины это пора высшего образования; здесь пробуждаются первые прочные симпатии, здесь завязываются товарищеские связи, отсюда выносится навсегда любовь к месту своего образования, к своей alma mater. Для девицы годы юности представляют пору расцвета, полного развития; перестав быть дитятею, свободная еще от обязанностей жены и матери, девица живет полною радостью, полным сердцем. То — пора первой любви, беззаботности, веселых надежд, незабываемых радостей, пора дружбы; то — пора всего того дорогого, неуловимо-мимолетного, к чему потом [может] обращаться воспоминаниями зрелая мать и старая бабушка.

Легко вообразить, как провела Засулич эти лучшие годы своей жизни, в каких забавах, в каких радостях провела она это дорогое время, какие розовые мечты волновали ее в стенах Литовского замка и казематах Петропавловской крепости. Полное отчуждение от всего, что за тюремной стеной. Два года она не видела ни матери, ни родных, ни знакомых. Изредка только через тюремное начальство доходила весть от них, что все, мол, слава богу, здоровы. Ни работы, ни занятий. Кое-когда только книга, прошедшая через тюремную цензуру. Возможность сделать несколько шагов по комнате и полная невозможность увидеть что-либо через тюремное окно. Отсутствие воздуха, редкие прогулки, дурной сон, плохое питание. Человеческий образ видится только в тюремном стороже, приносящем обед, да в часовом, заглядывающем, время от времени, в дверное окно, чтобы узнать, что делает арестант. Звук отворяемых и затворяемых замков, бряцание ружей сменяющихся часовых, мерные шаги караула да уныломузыкальный звон часов Петропавловского шпица. Вместо дружбы, любви, человеческого общения — одно сознание, что справа и слева, за стеной, такие же товарищи по несчастию, такие же жертвы несчастной доли.

В эти годы зарождающихся симиатий Засулич, действительно, создала и закрепила в душе своей навеки одну симпатию — беззаветную любовь ко всякому, кто, подобно ей, принужден влачить несчастную жизнь подозреваемого в политическом преступлении. Политический арестант, кто бы он ни был, стал ей дорогим другом, товарищем юности, товарищем по воспитанию. Тюрьма была для нее alma mater, которая закрепила эту дружбу, это товарищество.

Два года кончились. Засулич отпустили, не найдя даже никакого основания предать ее суду. Ей сказали: «Иди»— и даже не прибавили: «И более не согрешай», потому что прегрешений не нашлось, и до того не находилось их, что в продолжение двух лет она всего только два раза была спрошена, и одно время серьезно думала, в продолжение многих месяцев, что она совершенно забыта. «Иди». Куда же идти? По счастию, у нее есть, куда идти — у нее здесь, в Петербурге, старуха мать, которая с радостью встретит дочь. Мать и дочь были обрадованы свиданием; казалось, два тяжких года исчезли из памяти. Засулич была еще молода — ей был всего двадцать первый год. Мать утешала ее, говорила: «Поправишься, Верочка, теперь все пройдет, все кончилось благополучно». Действительно, казалось, страдания излечатся, молодая жизнь одолеет и не останется следов тяжелых лет заключения.

Была весна, пошли мечты о летней дачной жизни, которая могла [казаться] земным раем после тюремной жизни; прошло десять дней полных розовых мечтаний. Вдруг поздний звонок. Не друг ли запоздалый? Оказывается — не друг, но и не враг[, а] местный надзиратель. Объясняет [он] Засулич, что приказано ее отправить в пересыльную тюрьму. «Как в тюрьму? Вероятно, это недоразумение, я не привлечена к нечаевскому делу, не предана суду, обо мне дело прекращено судебною палатою и Правительствующим сенатом». — «Не могу знать, — отвечает надзиратель, — пожалуйте, я от начальства имею предписание взять вас».

Мать принуждена отпустить дочь. Дала ей кое-что: легкое платье, бурнус; говорит: «Завтра мы тебя навестим, мы пойдем к прокурору, этот арест — очевидно недоразумение, дело объяснится, и ты будешь освобождена».

Проходят пять дней, В. Засулич сидит в пересыльной тюрьме с полной уверенностью скорого освобождения.

Возможно ли, чтобы после того, как дело было прекращено судебною властью, не нашедшей никакого основания в чем бы то ни было обвинять Засулич, она едва двадцатилетняя девица, живущая у матери, могла быть выслана, и выслана только что освобожденная после двухлетнего тюремного заключения.

В пересыльной тюрьме навещают ее мать, сестра; ей приносят конфеты, книжки; никто не воображает, чтоб она могла быть выслана, и никто не озабочен приготовлениями к предстоящей высылке.

На пятый день задержания ей говорят: «Пожалуйте, вас сейчас отправляют в город Крестцы». — «Как отправляют? Да у меня нет ничего для дороги. Подождите, по крайней мере, дайте мне возможность дать знать родственникам, предупредить их. Я уверена, что тут какое-нибудь недоразумение. Окажите мне снисхождение, подождите, отложите мою отправку хоть на день, на два, я дам знать родным». — «Нельзя, — говорят, — не можем по закону, требуют вас немедленно отправить».

Рассуждать было нечего. Засулич понимала, что надо покориться закону, не знала только, о каком законе тут речь. Поехала она в одном платье, в легком бурнусе; пока ехала по железной дороге, было сносно, потом поехала на почтовых, в кибитке, между двух жандармов. Был апрель месяц, стало в легком бурнусе невыносимо холодно; жандарм снял свою шинель и одел барышню. Привезли ее в Крестцы. В Крестцах сдали ее исправнику, исправник выдал квитанцию в принятии клади и говорит Засулич: «Идите, я вас не держу, вы не арестованы. Идите и по субботам являйтесь в полицейское управление, так как вы состоите у нас под надзором».

Рассматривает Засулич свои ресурсы, с которыми ей приходится начать новую жизнь в неизвестном городе. У нее оказывается рубль денег, французская книжка да коробка шоколадных конфет.

Нашелся добрый человек, дьячок, который поместил ее в своем семействе. Найти занятие в Крестцах ей не представилось возможности, тем более, что нельзя было скрыть, что она — высланная административным порядком. Я не буду затем повторять другие подробности, которые рассказала сама Вера Засулич.

Из Крестцов ей пришлось ехать в Тверь, в Солигалич, в Харьков. Таким образом началась ее бродячая жизнь — жизнь женщины, находящейся под надзором полиции. У нее делали обыски, призывали для разных опросов, подвергали иногда задержкам не в виде арестов и, наконец, о ней совсем забыли.

Когда от нее перестали требовать, чтобы она еженедельно являлась на просмотр к местным полицейским властям, тогда ей улыбнулась возможность контрабандой поехать в Петербург и затем с детьми своей сестры отправиться в Пензенскую губернию. Здесь она летом 1877 года прочитывает в первый раз в газете «Голос» известие о наказании Боголюбова.

Да позволено мне будет, прежде чем перейти к этому известию, сделать еще маленькую экскурсию в область розги.

Я не имею намерения, господа присяжные заседатели, представлять вашему вниманию историю розги — это завело бы меня в область слишком отдаленную, к весьма далеким страницам нашей истории, ибо история русской розги весьма продолжительна. Нет, не историю розги хочу я повествовать перед вами, я хочу привести лишь несколько воспоминаний о последних днях ее жизни.

Вера Ивановна Засулич принадлежит к молодому поколению. Она стала себя помнить тогда уже, когда наступили новые порядки, когда розги отошли в область преданий. Но мы, люди предшествовавшего поколения, мы еще помним то полное господство розог, которое существовало до 17 апреля 1863 г. Розга царила везде: в школе, на мирском сходе, она была непременной принадлежностью на конюшне помещика, потом в казармах, в полицейском управлении… Существовало сказание апокрифического, впрочем, свойства, — что где-то русская розга была приведена в союз с английским механизмом и русское сечение совершалось по всем правилам самой утонченной европейской вежливости. Впрочем, достоверность этого сказания никто не подтверждал собственным опытом. В книгах наших уголовных, гражданских и военных законов розга испещряла все страницы. Она составляла какой-то легкий мелодический перезвон в общем громогласном гуле плети, кнута и шпицрутенов. Но наступил великий день — день, который чтит вся Россия,— 17 апреля 1863 г., — и розга перешла в область истории. Розга, правда, не совсем, но все другие телесные наказания миновали совершенно. Розга не была совершенно уничтожена, но крайне ограничена. В то время было много опасений за полное уничтожение розги, опасений, которых не разделяло правительство, но которые волновали некоторых представителей интеллигенции. Им казалось вдруг как-то неудобным и опасным оставить без розог Россию, которая так долго вела свою историю рядом с розгой, — Россию, которая, по их глубокому убеждению, сложилась в обширную державу и достигла своего величия едва ли не благодаря розгам. Как, казалось, вдруг остаться без этого цемента, связующего общественные устои? Как будто в утешение этих мыслителей розга осталась в очень ограниченных размерах и утратила свою публичность.

По каким соображениям решились сохранить ее, я не знаю, но думаю, что она осталась как бы в виде сувенира после умершего или удалившегося навсегда лица. Такие сувениры обыкновенно приобретаются и сохраняются в малых размерах. Тут не нужно целого шиньона, достаточно одного локона; сувенир, обыкновенно, не выставляется наружу, а хранится в тайнике медальона, в дальнем ящике. Такие сувениры не переживают более одного поколения.

Когда в исторической жизни народа нарождается какое-либо преобразование, которое способно поднять дух народа, возвысить его человеческое достоинство, тогда подобное преобразование прививается и приносит свои плоды. Таким образом, и отмена телесного наказания оказала громадное влияние на поднятие в русском народе чувства человеческого достоинства. Теперь стал позорен тот солдат, который довел себя до наказания розгами, теперь смешон и считается бесчестным тот крестьянин, который допустил себя наказать розгами.

Вот в эту-то пору, через пятнадцать лет после отмены розог, которые, впрочем, давно уже были отменены для лиц привилегированного сословия, над политическим осужденным арестантом было совершено позорное сечение. Обстоятельство это не могло укрыться от внимания общества: о нем заговорили в Петербурге, о нем вскоре появляются газетные известия. И вот эти-то газетное известия дали первый толчок мысли В. Засулич. Короткое газетное известие о наказании Боголюбова розгами не могло не произвести на Засулич подавляющего впечатления. Оно производило такое впечатление на всякого, кому знакомо чувство чести и человеческого достоинства.

Человек, по своему рождению, воспитанию и образованию чуждый розги; человек, глубоко чувствующий и понимающий все ее позорное и унизительное значение; человек, который по своему образу мыслей, по своим убеждениям и чувствам не мог бы без сердечного содрогания видеть и слышать исполнение позорной экзекуции над другими, — этот человек сам должен был перенести на собственной коже всеподавляющее действие унизительного наказания.

Какое, думала Засулич, мучительное истязание, какое презрительное поругание над всем, что составляет самое существенное достояние развитого человека, и не только развитого, но и всякого, кому не чуждо чувство чести и человеческого достоинства.

Не с точки зрения формальностей закона могла обсуждать В. Засулич наказание, произведенное над Боголюбовым, но и для нее не могло быть ясным из самых газетных известий, что Боголюбов хотя и был осужден в каторжные работы, но еще не поступил в разряд ссыльнокаторжных, что над ним не было еще исполнено все то, что, по фикции закона, отнимает от человека честь, разрывает всякую связь его с прошедшим и низводит его на положение лишенного всех прав. Боголюбов содержался еще в доме предварительного заключения, он жил среди прежней обстановки, среди людей, которые напоминали ему его прежнее положение.

Нет, не с формальной точки зрения обсуждала В. Засулич наказание Боголюбова; была другая точка зрения, менее специальная, более сердечная, более человеческая, которая никак не позволяла примириться с разумностью и справедливостью произведенного над Боголюбовым наказания.

Боголюбов был осужден за государственное преступление. Он принадлежал к группе молодых, очень молодых людей, судившихся за преступную манифестацию на площади Казанского собора. Весь Петербург знает об этой манифестации, и все с сожалением отнеслись тогда к этим молодым людям, так опрометчиво заявившим себя политическими преступниками, к этим так непроизводительно погубленным молодым силам. Суд строго отнесся к судимому деянию. Покушение явилось в глазах суда весьма опасным посягательством на государственный порядок, и закон был применен с подобающей строгостью. Но строгость приговора за преступление не исключала возможности видеть, что покушение молодых людей было прискорбным заблуждением и не имело в своем основании низких расчетов, своекорыстных побуждений, преступных намерений, что, напротив, в основании его лежало доброе увлечение, с которым не совладал молодой разум, живой характер и дал им направиться на ложный путь, приведший к прискорбным последствиям.

Характерные особенности нравственной стороны государственных преступлений не могут не обращать на себя внимания. Физиономия государственных преступлений нередко весьма изменчива. То, что вчера считалось государственным преступлением, сегодня или завтра становится высокочтимым подвигом гражданской доблести. Государственное преступление нередко — только разновременно высказанное учение преждевременно провозглашенного преобразования, проповедь того, что еще недостаточно созрело и для чего еще не наступило время.

Все это, несмотря на тяжкую кару закона, постигающую государственного преступника, не позволяет видеть в нем презренного, отвергнутого члена общества, не позволяет заглушить симпатий ко всему тому высокому, честному, дорогому, разумному, что остается в нем вне сферы его преступного деяния.

Мы, в настоящее славное царствование, тогда еще с восторгом юности, приветствовали старцев, возвращенных монаршим милосердием из снегов Сибири, этих государственных преступников, явившихся энергическими деятелями по различным отраслям великих преобразований, тех преобразований, несвоевременная мечта о которых стоила им годов каторги.

Боголюбов судебным приговором был лишен всех прав состояния и присужден к каторге. Лишение всех прав и каторга — одно из самых тяжелых наказаний нашего законодательства. Лишение всех прав и каторга одинаково могут постигнуть самые разнообразные тяжкие преступления, несмотря на все различие их нравственной подкладки. В этом еще нет ничего несправедливого. Наказание, нисколько оно касается сферы права, изменения общественного положения, лишения свободы, принудительных работ, может, без особенно вопиющей неравномерности, постигать преступника самого разнообразного характера. Разбойник, поджигатель, распространитель ереси, наконец, государственный преступник могут быть, без явной несправедливости, уравнены постигающим их наказанием.

Но есть сфера, которая не поддается праву, куда бессилен проникнуть нивелирующий закон, где всякая законная уравнительность была бы величайшей несправедливостью. Я разумею сферу умственного и нравственного развития, сферу убеждений, чувствований, вкусов, сферу всего того, что составляет умственное и нравственное достояние человека.

Высокоразвитый, полный честных нравственных принципов государственный преступник и безнравственный, презренный разбойник или вор могут одинаково, стена об стену, тянуть долгие годы заключения, могут одинаково нести тяжкий труд рудниковых работ, но никакой закон, никакое положение, созданное для них наказанием, не в состоянии уравнять их во всем том, что составляет умственную и нравственную сферу человека. Что, потому, для одного составляет ничтожное лишение, легкое взыскание, то для другого может составить тяжелую нравственную пытку, невыносимое, бесчеловечное истязание.

Закон карающий может отнять внешнюю честь, все внешние отличия, с ней сопряженные, но истребить в человеке чувство моральной чести, нравственного достоинства судебным приговором, изменить нравственное содержание человека, лишить его всего того, что составляет неотъемлемое достояние его развития, никакой закон не может. И если закон не может предусмотреть все нравственные, индивидуальные различия преступника, которые обусловливаются их прошедшим, то является на помощь общая, присущая человеку, нравственная справедливость, которая должна подсказать, что применимо к одному и что было бы высшею несправедливостью в применении к другому.

Если с этой точки зрения общей справедливости смотреть на наказание, примененное к Боголюбову, то понятным станет то возбуждающее, тяжелое чувство негодования, которое овладевало всяким неспособным безучастно относиться к нравственному истязанию над ближним.

С чувством глубокого, непримиримого оскорбления за нравственное достоинство человека отнеслась Засулич к известию о позорном наказании Боголюбова.

Что был для нее Боголюбов? Он не был для нее родственником, другом, он не был ее знакомым, она никогда не видала и не знала его. Но разве для того, чтобы возмутиться видом нравственно раздавленного человека, чтобы прийти в негодование от позорного глумления над беззащитным, нужно быть сестрой, женой, любовницей?

Для Засулич Боголюбов был политический арестант, и в этом слове было для нее все: политический арестант не был для Засулич отвлеченное представление, вычитываемое из книг, знакомое по слухам, по судебным процессам, — представление, возбуждающее в честной душе чувство сожаления, сострадания, сердечной симпатии. Политический арестант был для Засулич — она сама, ее горькое прошедшее, ее собственная история — история безвозвратно погубленных лет, лучших и дорогих в жизни каждого человека, которого не постигает тяжкая доля, перенесенная Засулич. Политический арестант был для Засулич — горькое воспоминание ее собственных страданий, ее тяжкого нервного возбуждения, постоянной тревоги, томительной неизвестности, вечной думы над вопросами; что я сделала? что будет со мной? когда же наступит конец? Политический арестант был ее собственное сердце, и всякое грубое прикосновение к этому сердцу болезненно отзывалось на ее возбужденной натуре.

В провинциальной глуши газетные известия действовали на Засулич еще сильнее, чем они могли бы действовать здесь, в столице. Там она была одна. Ей не с кем было разделить свои[х] сомнений, ей не от кого было услышать слово участия по занимавшему ее вопросу. Нет, думала Засулич, вероятно, известие неверное, по меньшей мере оно преувеличено. Неужели теперь, и именно теперь, думала она, возможно такое явление? Неужели двадцать лет прогресса, смягчения нравов, человеколюбивого отношения к арестованным, улучшения судебных и тюремных порядков, ограничения личного произвола, неужели двадцать лет поднятия личности и достоинства человека вычеркнуты и забыты бесследно?

Неужели к тяжкому приговору, постигшему Боголюбова, можно было прибавлять еще более тяжкое презрение к его человеческой личности, забвение в нем всего прошлого, всего, что дали ему воспитание и развитие? Неужели нужно было еще наложить несмываемый позор на эту, положим, преступную, но, во всяком случае, не презренную личность? Нет ничего удивительного, продолжала думать Засулич, что Боголюбов в состоянии нервного возбуждения, столь понятного в одиночно заключенном арестанте, мог, не владея собой, позволить себе то или другое нарушение тюремных правил, но на случай таких нарушений, если и признавать их вменяемыми человеку в исключительном состоянии его духа, существуют у тюремного начальства другие меры, ничего общего не имеющие с наказанием розгами. Да и какой же поступок приписывают Боголюбову газетные известия? Неснятие шапки при вторичной встрече с почетным посетителем. Нет, это невероятно, успокаивалась Засулич; подождем, будет опровержение, будет разъяснение происшествия; по всей вероятности, оно окажется не таким, как представлено.

Но не было ни разъяснений, ни опровержений, ни гласа, ни послушания. Тишина молчания не располагала к тишине взволнованных чувств. И снова возникал в женской экзальтированной голове образ Боголюбова, подвергнутого позорному наказанию, и раскаленное воображение старалось угадать, перечувствовать все то, что мог перечувствовать несчастный. Рисовалась возмущающая душу картина, но то была еще только картина собственного воображения» не проверенная никакими данными, не пополненная слухами, рассказами очевидцев, свидетелей наказания; вскоре явилось и то и другое.

В сентябре Засулич была в Петербурге; здесь уже она могла проверить занимавшее ее мысль происшествие по рассказам очевидцев или лиц, слышавших непосредственно от очевидцев. Рассказы, по содержанию своему, не способны были усмирить возмущенное чувство. Газетное известие оказывалось непреувеличенным; напротив, оно дополнялось такими подробностями, которые заставляли содрогаться, которые приводили в негодование. Рассказывалось и подтверждалось, что Боголюбов не имел намерения оказать неуважение, неповиновение, что с его стороны было только недоразумение и уклонение от внушения, которое ему угрожало, что попытка сбить с Боголюбова шапку вызвала крик со стороны смотревших на происшествие арестантов независимо от какого-либо возмущения их к тому Боголюбовым. Рассказывались дальше возмутительные подробности приготовления и исполнения наказания. Во двор, ка который из окон камер неслись крики арестантов, взволнованных происшествием с Боголюбовым, является смотритель тюрьмы и, чтобы «успокоить» волнение, возвещает о предстоящем наказании Боголюбова розгами, не успокоив никого этим в действительности, но,, несомненно доказав, что он, смотритель, обладает и практическим тактом и пониманием человеческого сердца. Перед окнами женских арестантских камер, в виду испуганных чем-то необычайным, происходящим в тюрьме, женщин, вяжутся пуки розог, как будто бы драть предстояло целую роту; разминаются руки, делаются репетиции предстоящей экзекуции, и в конце концов нервное волнение арестантов возбуждается до такой степени, что ликторы in spe 1 считают нужным убраться в сарай и оттуда выносят пуки розог уже спрятанными под шинелями.

Теперь, по отрывочным рассказам, по догадкам, по намекам, нетрудно было вообразить и настоящую картину экзекуции. Восставала эта бледная, испуганная фигура Боголюбова, не ведающая, что он сделал, что с ним хотят

Творить; восставал в мыслях болезненный его образ. Вот он, приведенный на место экзекуции и пораженный известием о том позоре, который ему готовится; вот он, полный негодования и думающий, что эта сила негодования даст ему силы Самсона, чтобы устоять в борьбе с массой ликторов, исполнителей наказания; вот он, падающий под массою пудов человеческих тел, насевших ему на плечи, распростертый на полу, позорно обнаженный, несколькими парами рук, как железом, прикованный, лишенный всякой возможности сопротивляться, и над всей этой картиной мерный свист березовых прутьев да так же мерное исчисление ударов благородным распорядителем экзекуции. Все замерло в тревожном ожидании стона; этот стон раздался — то не был стон физической боли — не на нее рассчитывали; то был мучительный стон удушенного, униженного, поруганного, раздавленного человеческого достоинства. Священнодействие совершилось, позорная жертва была принесена!.. (Аплодисменты, громкие крики: браво!)

Председатель. Поведение публики должно выражаться в уважении к суду. Суд не театр, одобрение или неодобрение здесь воспрещается. Если это повторится вновь, я вынужден буду очистить залу.

…Сведения, полученные Засулич, были подробны, обстоятельны, достоверны. Теперь тяжелые сомнения сменились еще более тяжелою известностью. Роковой вопрос восстал со всей его беспокойной настойчивостью. Кто же вступится за поруганную честь беспомощного каторжника? Кто смоет, кто и как искупит тот позор, который навсегда неутешимою болью будет напоминать о себе несчастному? С твердостью перенесет осужденный суровость каторги, он примирится с этим возмездием за его преступление, быть может, сознает его справедливость, быть может, наступит минута, когда милосердие с высоты трона и для него откроется, когда скажут ему: «Ты искупил свою вину, войди опять в то общество, из которого ты удален, — войди и будь снова гражданином». Но кто и как изгладит в его сердце воспоминание о позоре, о поруганном достоинстве; кто и как смоет то пятно, которое на всю жизнь останется неизгладимым в его воспоминании? Наконец, где же гарантия против повторения подобного случая? Много товарищей по несчастию у Боголюбова — неужели и они должны существовать под страхом всегдашней возможности испытать то, что пришлось перенести Боголюбову?

Если юристы могли создать лишение прав, то отчего психологи, моралисты не явятся со средствами отнять у лишенного прав его нравственную физиономию, его человеческую натуру, его душевное состояние; отчего же они не укажут средств низвести каторжника на степень скота, чувствующего физическую боль и чуждого душевных страданий?

Так думала, так не столько думала, как инстинктивно чувствовала В. Засулич. Я говорю ее мыслями, я говорю почти ее словами. Быть может, найдется много экзальтированного, болезненно преувеличенного в ее думах, волновавших ее вопросах, в ее недоумении. Быть может, законник нашелся бы в этих недоумениях, подведя приличную статью закона, прямо оправдывающую случай с Боголюбовым: у нас ли не найти статьи закона, коли нужно ее найти? Быть может, опытный блюститель порядка доказал бы, что иначе поступить, как было поступлено с Боголюбовым, и невозможно, что иначе и порядка существовать не может. Быть может, не блюститель порядка, а просто практический человек сказал бы, с полной уверенностью в разумности своего совета: «Бросьте вы, Вера Ивановна, это самое дело: не вас ведь выпороли».

Но и законник, и блюститель порядка, и практический человек не разрешили бы волновавшего Засулич сомнения, не успокоили бы ее душевной тревоги. Не надо забывать, что Засулич натура экзальтированная, нервная, болезненная, впечатлительная; не надо забывать, что павшее на нее, чуть не ребенка в то время, подозрение в политическом преступлении, подозрение, не оправдавшееся, но стоившее ей двухлетнего одиночного заключения, и затем бесприютное скитание надломили ее натуру, навсегда оставив воспоминание о страданиях политического арестанта, толкнули ее жизнь на тот путь и в ту среду, где много поводов к страданию, душевному волнению, но где мало места для успокоения на соображениях практической пошлости.

В беседах с друзьями и знакомыми, наедине, днем и ночью, среди занятий и без дела, Засулич не могла оторваться от мысли о Боголюбове, и ниоткуда сочувственной помощи, ниоткуда удовлетворения души, взволнованной вопросами: кто вступится за опозоренного Боголюбова, кто вступится за судьбу других несчастных, находящихся в положении Боголюбова? Засулич ждала этого заступничества от печати, она ждала оттуда поднятия, возбуждения так волновавшего ее вопроса. Памятуя о пределах, молчала печать. Ждала Засулич помощи от силы общественного мнения. Из тиши кабинетов, из интимного круга приятельских бесед не выползало общественное мнение. Она ждала, наконец, слова от правосудия. Правосудие… Но о нем ничего не было слышно.

И ожидания оставались ожиданиями. А мысли тяжелые и тревоги душевные не унимались. И снова и снова и опять и опять возникал образ Боголюбова и вся его обстановка.

Не звуки цепей смущали душу, но мрачные своды мертвого дома леденили воображение: рубцы — позорные рубцы — резали сердце, и замогильный голос заживо погребенного звучал:

Что ж молчит в вас, братья, злоба,

Что ж любовь молчит?

И вдруг внезапная мысль, как молния, сверкнувшая в уме Засулич: «А я сама! Затихло, замолкло все о Боголюбове, нужен крик, в моей груди достанет воздуха издать этот крик, я издам его и заставлю его услышать!» Решимость была ответом на эту мысль в ту же минуту. Теперь можно было рассуждать о времени, о способах исполнения, но само дело, выполненное 24 января, было бесповоротно решено.

Между блеснувшею и зародившеюся мыслью и исполнением ее протекли дни и даже недели; это дало обвинению право признавать вмененное Засулич намерение и действие заранее обдуманными.

Если эту обдуманность относить к приготовлению средств, к выбору способов и времени исполнения, то, конечно, взгляд обвинения нельзя не признать справедливым, но в существе своем, в своей основе, намерение Засулич не было и не могло быть намерением хладнокровно обдуманным, как ни велико по времени расстояние между решимостью и исполнением. Решимость была и осталась внезапною, вследствие внезапной мысли, павшей на благоприятно для нее подготовленную почву, овладевшей всецело и всевластно экзальтированной натурой. Намерения, подобные намерению Засулич, возникающие в душе возбужденной, аффектированной, не могут быть обдумываемы, обсуждаемы, Мысль сразу овладевает человеком, не его обсуждению она подчиняется, а подчиняет его себе и влечет за собою. Как бы далеко ни отстояло исполнение мысли, овладевшей душой, аффект не переходит в холодное размышление и остается аффектом. Мысль не проверяется, не обсуживается, ей служат, ей рабски повинуются, за ней следуют. Нет критического отношения, имеет место только безусловное поклонение. Тут обсуживаются и обдумываются только подробности исполнения, но это не касается сущности решения. Следует ли или не следует выполнить мысль — об этом не рассуждают, как бы долго ни думали над средствами и способами исполнения. Страстное состояние духа, в котором зарождается и воспринимается мысль, не допускает подобного обсуждения; так вдохновенная мысль поэта остается вдохновенною, не выдуманною, хотя она и может задумываться над выбором слов и рифм для ее воплощения.

Мысль о преступлении, которое стало бы ярким и громким указанием на расправу с Боголюбовым, всецело завладела возбужденным умом Засулич. Иначе и быть не могло; эта мысль как нельзя более соответствовала тем потребностям, отвечала на те задачи, которые волновали ее.

Руководящим побуждением для Засулич обвинение ставит месть. Местью и сама Засулич объяснила свой поступок, но для меня представляется невозможным объяснить вполне дело Засулич побуждением мести, по крайней мере мести, понимаемой в ограниченном смысле этого слова. Мне кажется, что слово «месть» употреблено в показании Засулич, а затем и в обвинительном акте как термин наиболее простой, короткий и несколько подходящий к обозначению побуждения, импульса, руководившего Засулич.

Но месть, одна месть была бы неверным мерилом для обсуждения внутренней стороны поступка Засулич. Месть обыкновенно руководится личными счетами с отомщаемым за себя или близких. Но никаких личных, исключительно ее, интересов не только не было для Засулич в происшествии с Боголюбовым, но и сам Боголюбов не был ей близким. знакомым человеком.

Месть, стремится нанести возможно больше зла противнику; Засулич, стрелявшая в генерал-адъютанта Трепова, сознается, что для нее безразличны были те или другие последствия выстрела. Наконец, месть старается достигнуть удовлетворения возможно дешевою ценой, месть действует скрытно с возможно меньшими пожертвованиями. В поступке Засулич, как бы ни обсуждать его, нельзя не видеть самого беззаветного, но и самого нерасчетливого самопожертвования. Так не жертвуют собой из-за одной узкой, эгоистической мести. Конечно, не чувство доброго расположения к генерал-адъютанту Трепову питала Засулич; конечно, у нее было известного рода недовольство против него, и это недовольство имело место в побуждениях Засулич, но ее месть всего менее интересовалась лицом отомщаемым; ее месть окрашивалась, видоизменялась, осложнялась другими побуждениями.

Вопрос справедливости и легальности наказания Боголюбова казался Засулич не разрешенным, а погребенным навсегда; надо было воскресить его и поставить твердо и громко. Униженное и оскорбленное человеческое достоинство Боголюбова казалось невосстановленным, не[с]мытым, неоправданным, чувство мести — неудовлетворенным. Возможность повторения в будущем случаев позорного наказания над политическими преступниками и арестантами казалась непредупрежденной.

Всем этим необходимостям, казалось Засулич, должно было удовлетворить такое преступление, которое с полной достоверностью можно было бы поставить в связь с случаем наказания Боголюбова и показать, что это преступление явилось как последствие случая 13 июля, как протест против поругания над человеческим достоинством политического преступника. Вступиться за идею нравственной чести и достоинства политического осужденного, провозгласить эту идею достаточно громко и призвать к ее признанию и уверению — вот те побуждения, которые руководили Засулич, и мысль о преступлении, которое было бы поставлено в связь с наказанием Боголюбова, казалось, может дать удовлетворение всем этим побуждениям. Засулич решилась искать суда над ее собственным преступлением, чтобы поднять и вызвать обсуждение забытого случая о наказании Боголюбова.

Когда я совершу преступление, думала Засулич, тогда замолкнувший вопрос о наказании Боголюбова восстанет; мое преступление вызовет гласный процесс, и Россия, в лице своих представителей, будет поставлена в необходимость произнести приговор не обо мне одной, а произнести его, по важности случая, в виду Европы, той Европы, которая до сих пор любит называть нас варварским государством, в котором атрибутом правительства служит кнут.

Этими обсуждениями и определились намерения Засулич. Совершенно достоверным поэтому представляется то объяснение Засулич, которое при том же дано было ею при самом первоначальном ее допросе и было затем неизменно поддерживаемо, что для нее было безразлично: будет ли последствием произведенного ею выстрела смерть или только рана. Прибавлю от себя, что для ее цели было бы одинаково безразлично и то, если бы выстрел, очевидно, направленный в известное лицо, и совсем не произвел никакого вредного действия, если бы последовала осечка или промах. Не жизнь, не физические страдания генерал-адъютанта Трепова нужны были для Засулич, а появление ее самой на скамье подсудимых и вместе с нею появление вопроса о случае с Боголюбовым.

Было безразлично, совместно существовало намерение убить или ранить; намерению убить не отдавала Засулич никакого особенного преимущества. В этом направлении она и действовала. Ею не было предпринято ничего, чтобы выстрел имел последствием смерть. О более опасном направлении выстрела она не заботилась. А, конечно, находясь в том расстоянии от генерал-адъютанта Трепова, в котором она находилась, она, действительно, могла бы выстрелить совершенно в упор и выбрать самое опасное направление. Вынув из кармана револьвер, она направила его так, как пришлось: не выбирая, не рассчитывая, не поднимая даже руки. Она стреляла, правда, в очень близком расстоянии, это делало выстрел более опасным, но иначе она и не могла действовать. Генерал-адъютант Трепов был окружен своею свитою, и выстрел на более далеком расстоянии мог грозить другим, которым Засулич не желала вредить. Стрелять совсем в сторону было совсем дело не подходящее: это сводило бы драму, которая нужна была Засулич, на степень комедии.

На вопросе о том, имела ли Засулич намерение причинить смерть или имела намерение причинить только рану, прокурор остановился с особенной подробностью. Я внимательно выслушал те доводы, которые он высказал, но я согласиться с ними не могу, и они все падают перед соображением о той цели, которую имела В. Засулич. Ведь не отвергают же того, что именно оглашение дела с Боголюбовым было для Веры Засулич побудительною причиною преступления. При такой точке зрения мы можем довольно безразлично относиться к тем обстоятельствам, которые обратили внимание господина прокурора, например то, что револьвер был выбран из самых опасных. Я не думаю, чтобы тут имелась в виду наибольшая опасность; выбирался такой револьвер, какой мог удобнее войти в карман? большой нельзя было бы взять, потому что он высовывался бы из кармана, — необходимо было взять револьвер меньшей величины. Как он действовал — более опасно или менее опасно, какие последствия от выстрела могли произойти— это для Засулич было совершенно безразлично. Мена револьверов произведена была без ведения Засулич. Но если даже и предполагать, как признает возможным предполагать прокурор, что первый револьвер принадлежит Засулич, то опять-таки перемена револьвера объясняется очень просто: прежний револьвер был таких размеров, что не мог поместиться в карман.

Я не могу согласиться и с тем весьма остроумным предположением, что Засулич не стреляла в грудь и в голову генерал-адъютанта Трепова, находясь к. нему en face[60], потому только, что чувствовала некоторое смущение, и что только после того, как несколько оправилась, она нашла в себе достаточно силы, чтобы произвести выстрел. Я думаю, что она просто не стреляла в грудь генерал-адъютанта Трепова потому, что она не заботилась о более опасном выстреле; она стреляет тогда, когда ей уже приходится уходить, когда ждать более нельзя.

Раздался выстрел.!. Не продолжая более дела, которое совершала, довольствуясь вполне тем, что достигнуто, Засулич сама бросила револьвер, прежде чем успели схватить ее, и, отойдя в сторону, без борьбы и сопротивления отдалась во власть набросившегося на нее майора Курнеева, и осталась не задушенной им только благодаря помощи других окружающих. Ее песня была теперь спета, ее мысль исполнена, ее дело совершено.

Я должен остановиться на прочтенном здесь показании генерал-адъютанта Трепова. В этом показании сказано, что после первого выстрела Засулич, как заметил генерал Трепов, хотела произвести второй выстрел и что началась борьба: у нее отнимали револьвер. Это совершенно ошибочное показание генерал-адъютанта Трепова объясняется тем весьма понятным взволнованным состоянием, в котором он находился. Все свидетели, хотя также взволнованные происшествием, но не до такой степени, как генерал-адъютант Трепов, показали, что Засулич совершенно добровольно, без всякой борьбы, бросила сама револьвер и не показывала намерения продолжать выстрелы. Если же и представилось генерал-адъютанту Трепову что-либо похожее на борьбу, то это была та борьба, которую вел с Засулич Курнеев и вели прочие свидетели, которые должны были отрывать Курнеева, вцепившегося в Засулич.

Я думаю, что ввиду двойственности намерения Засулич, ввиду того, что для ее намерений было безразлично последствие большей или меньшей важности, что ею ничего не было предпринято для достижения именно большего результата, что смерть только допускалась, а не была исключительным стремлением Засулич, — нет оснований произведенный ею выстрел определять покушением на убийство. Ее поступок должен бы был быть определен по тому последствию, которое произведено в связи с тем особым намерением, которое имело в виду это последствие.

Намерение было: или причинить смерть, или нанести рану; не последовало смерти, но нанесена рана. Нет основания в этой нанесенной ране видеть осуществление намерения причинить смерть, уравнивать это нанесение раны покушению на убийство, а вполне было бы справедливо считать не более как действительным нанесением раны и осуществлением намерения нанести такую рану. Таким образом, отбрасывая покушение на убийство как не осуществившееся, следовало бы остановиться на действительно доказанном результате, соответствовавшем особому условному намерению — нанесению раны.

Если Засулич должна понести ответственность за свой поступок, то эта ответственность была бы справедливее за зло, действительно последовавшее, а не такое, которое не было предположено как необходимый и исключительный результат, как прямое и безусловное стремление, а только допускалось.

Впрочем, все это — только мое желание представить вам соображения и посильную помощь к разрешению предстоящих вам вопросов; для личных же чувств и желаний Засулич безразлично, как бы ни разрешился вопрос о юридическом характере ее действий, для нее безразлично быть похороненной по той или другой статье закона. Когда она переступила порог дома градоначальника с решительным намерением разрешить мучившую ее мысль, она знала и понимала, что она несет в жертву все — свою свободу, остатки своей разбитой жизни, все то немногое, что дала ей на долю мачеха-судьба.

И не торговаться с представителями общественной совести за то или другое уменьшение своей вины явилась она сегодня перед вами, господа присяжные заседатели.

Она была и осталась беззаветною рабой той идеи, во имя которой подняла она кровавое оружие.

Она пришла сложить перед вами все бремя наболевшей души, открыть перед вами скорбный лист своей жизни, честно и откровенно изложить все то, что она пережила, передумала, перечувствовала, что двинуло ее на преступление, чего ждала она от него.

Господа присяжные заседатели! Не в первый раз на этой скамье преступлений и тяжелых душевных страданий является перед судом общественной совести женщина по обвинению в кровавом преступлении.

Были здесь женщины, смертью мстившие своим соблазнителям; были женщины, обагрявшие руки в крови изменивших им любимых людей или своих более счастливых соперниц. Эти женщины выходили отсюда оправданными. То был суд правый, отклик суда божественного, который взирает не на внешнюю только сторону деяний, но и на внутренний их смысл, на действительную преступность человека. Те женщины, свершая кровавую расправу, боролись и мстили за себя.

В первый раз является здесь женщина, для которой в преступлении не было личных интересов, личной мести, — женщина, которая со своим преступлением связала борьбу за идею во имя того, кто был ей только собратом по несчастью всей ее молодой жизни. Если этот мотив проступка окажется менее тяжелым на весах общественной правды, если для блага общего, для торжества закона, для общественной безопасности нужно призвать кару законную, тогда —да совершится ваше карающее правосудие! Не задумывайтесь!

Немного страданий может прибавить ваш приговор для этой надломленной, разбитой жизни. Без упрека, без горькой жалобы, без обиды примет она от вас решение ваше и утешится тем, что, может быть, ее страдания, ее жертва предотвратит возможность повторения случая, вызвавшего ее поступок. Как бы мрачно ни смотреть на этот поступок, в самых мотивах его нельзя не видеть честного и благородного порыва.

Да, она может выйти отсюда осужденной, но она не выйдет опозоренною, и остается только пожелать, чтобы не повторялись причины, производящие подобные преступления, порождающие подобных преступников.

Председатель. Подсудимая Засулич! Вам принадлежит последнее слово. Что вы имеете сказать?

Засулич. Ничего не имею.

За сим председатель объявил прения оконченными и прочитал проект поставленных судом на разрешение присяжных заседателей вопросов. Первый вопрос поставлен [так]: виновна ли Засулич в том, что, решившись отмстить градоначальнику Трепову за наказание Боголюбова и приобретя с этой целью револьвер, нанесла 24 января, с обдуманным заранее намерением, генерал-адъютанту Трепову рану в полость таза пулею большого калибра; второй вопрос о том, что если Засулич совершила это деяние, то имела ли она заранее обдуманное намерение лишить жизни градоначальника Трепова, и третий вопрос о том, что если Засулич имела целью лишить жизни градоначальника Трепова, то сделала ли она все, что от нее зависело, для достижения этой цели, причем смерть не последовала от обстоятельств, от Засулич не зависевших.

Стороны против этого проекта вопросов не возражали, и суд их утвердил, после чего председатель обратился к присяжным заседателям со следующими словами.

Резюме председателя А. Ф. Коня

Господа присяжные заседатели! Судебные прения окончены, и вам предстоит произнести ваш приговор. Вам была предоставлена возможность всесторонне рассмотреть настоящее дело, пред вами были открыты беспрепятственно все обстоятельства, которые, по мнению сторон, должны были разъяснить сущность деяния подсудимой, — и суд имеет основания ожидать от вас приговора обдуманного и основанного на серьезной оценке имеющегося у вас материала. Но прежде чем вы приступите к означенному обсуждению дела, я обязан дать вам некоторые указания о том, как и в каком порядке надо приступать к оценке данных дела.

Когда вам предлагается вопрос о виновности подсудимого в каком-либо преступлении, у вас естественно и прежде всего возникает два вопроса: кем совершено деяние и что именно совершено. Вы должны спросить себя, находится ли перед вами лицо, ответственное за свои проступки, то есть не такое, в котором старость ослабила, молодость не вполне развила, болезнь погасила умственные силы. Вы должны убедиться, что перед вами находится человек, сознающий свои поступки и, следовательно, могущий подлежать за них ответственности.

В настоящем деле нет указаний на душевную болезнь, нет и вопроса о возрасте, и если защитник говорил перед вами о состоянии «постоянного аффекта», то есть гнетущего и страстного порыва, то и он не указывал на то, чтобы этим состоянием у подсудимой затемнялось сознание. Что же касается до нервности подсудимой, следы которой не могли ускользнуть от вас, то нервность лишь вызывает большую впечатлительность.

Поэтому я думаю, что первый вопрос не представит для вас особых трудностей. Но второй вопрос труднее. Вы должны знать, на основании твердых данных, что именно совершено. Мало знать, что то или другое преступное деяние совершено, — необходимо знать, для чего оно совершено, то есть знать цель и уяснить себе намерение подсудимого.

А затем возникает более общий вопрос: из каких побуждений сделано то, что привело подсудимого пред вас.

Есть дела, где эти вопросы разрешаются сравнительно легко, где в самом преступлении содержится уже и его объяснение, содержится указание на его цель. В таких делах, по большей части, для всякого ясно, к чему стремится обвиняемый. Так, кража в огромном большинстве случаев совершается для завладения чужим имуществом тайно, грабеж — для похищения его явно, изнасилование — для удовлетворения животной страсти и т. д.

Но есть дела более сложные. В них неизбежно надо исследовать внутреннюю сторону деяния. Один факт еще ничего не говорит или, во всяком случае, говорит очень мало. Таково убийство. Убийство — есть лишение жизни. Оно является преступным, когда совершается не для самообороны. Но оно может быть совершаемо различно. Я могу совершить убийство необдуманно, играя заряженным оружием; я могу убить в драке, нанося удары направо и налево; могу прийти в негодование и в порыве гнева убить оскорбителя; могу, не ослепляемый раздражением, сознательно лишить жизни другого и могу, наконец, воспитать в себе прочную ненависть и под влиянием ее в течение многих иногда дней подготовить себя к тому, чтобы решительным, но задолго предвиденным ударом лишить кого-либо жизни. Все это будут ступени одной и той же лестницы, все они называются убийством, но какая между ними разница! И для того, чтобы ошибочно не стать ступенью ниже, или, в особенности, ступенью выше, чем следует по справедливости, — необходимо рассмотреть внутреннюю сторону преступления. Это рассмотрение укажет, какое это убийство, если только это убийство.

Но в настоящем деле обвинением поднят вопрос о покушении. Вам из явлений обыденной жизни известно, что такое покушение. Оно может быть различно. Бывают случаи, когда человек сам останавливается, приступив к совершению преступления. Стыд, страх, внутренний голос, слабость воли могут остановить его в самом начале. Но когда и выстрелил человек, когда замахнулся оружием, могут быть разные исходы: удар пришелся мимо, последовал промах, или удар пришелся в защищенное, случайно или неслучайно, место и, встретив препятствие, не причинил вреда, или же, наконец, удар дошел по назначению, но особенности организма того, кому он был назначен, уничтожили, ослабили смертоносную силу. Удар может быть нанесен так, что есть полная вероятность, что он разрушит такие части тела, с невредимостью которых связана самая жизнь, а между тем случайное отклонение лезвия ножа или пути, избранного пулею, оставит важные внутренние органы без существенных повреждений или причинит такие, для борьбы против которых окажется достаточно жизненной силы у поврежденного организма. В этих последних случаях закон считает, что обвиняемый исполнил все, что от него зависело. Смерть не произошла не по его воле, и не от него уже зависело устранить ее, отдалить ее приход.

С таким именно случаем, по мнению представителя обвинительной власти, имеете вы теперь дело. Вы вдумаетесь в обстоятельства дела и в то, что было объясняемо вам здесь, и решите — есть ли прочные данные для этого вывода.

Картина самого события в приемной градоначальника 24 января должна быть вам ясна. Все свидетельские показания согласны между собою в описании того, что сделала Засулич. Револьвер, брошенный ею, пред вами. Объяснение, почему она его бросила, вы слышали. Оно подтверждается как устройством спуска курка револьвера, так и тою, предвиденною ею, суматохою около нее после выстрела, о которой обстоятельно рассказали здесь Курнеев и Греч. Некоторое сомнение может возбудить лишь показание потерпевшего, прочитанное здесь на суде. Но это сомнение будет мимолетное. Для него нет оснований, и предположение о борьбе со стороны Засулич и о желании выстрелить еще раз ничем не подтверждается. Надо помнить, что показание потерпевшего дано почти тотчас после выстрела, когда под влиянием физических страданий и нравственного потрясения, в жару боли и волнения, генерал-адъютант Трепов не мог вполне ясно различать и припоминать все происходившее вокруг него. Поэтому, без ущерба для вашей задачи, вы можете не останавливаться на этом показании.

Факт выстрела, причинившего рану, несомненен. Но какая это рана, какой ее исход, каково ее значение? Здесь были выслушаны эксперты. Эксперты — те же свидетели. Они также говорят о том, что видели или слышали. Но они отличаются одним свойством от свидетелей обыкновенных. Обыкновенный свидетель — человек простой, относящийся непосредственно к виденному и слышанному. Его личные впечатления и выводы иногда затемняют то красноречие фактов, которое содержится в его показании. Но эксперт — свидетель, по преимуществу вооруженный научным знанием и специальным опытом. Поэтому он не только может, но должен говорить о значении того, что он видит и слышит; его выводы освещают дело, устраняют многие сомнения и неясность обыденных представлений заменяют определенным взглядом, основанным на строгих данных науки.

И к свидетелям и к экспертам можно относиться с большим или меньшим доверием. Я напомню вам, что доверие к свидетелю на суде должно основываться на нравственном, а если они даны экспертом, то и на научном его авторитете.

Вы примените эти условия к показаниям экспертов, бывших перед вами. Если вы найдете, что эксперты относились к делу с полным спокойствием и вниманием, что они, несмотря на разнообразное свое положение, вполне свободно сошлись в одних и тех же выводах, то вы, вероятно, отнесетесь к ним с доверием. Если, затем, вы припомните, что здесь пред вами были трое, из наиболее выдающихся хирургов столицы, и в том числе два профессора хирургии, и что они имели возможность проследить ранение и его последствия, так сказать, по горячим следам, у постели больного, то вы придадите их показаниям научный авторитет. Сущность этих показаний от вас не ускользнула: рана нанесена, как оказывается из осмотра опаленного места на мундире, почти в упор — рана тяжелая и грозившая опасностью жизни.

Внутренняя сторона деяния Засулич будет затем подлежать особому вашему обсуждению. Здесь надо приложить всю силу разумения, чтобы правильнее оценить цель и намерение, вложенные в действия подсудимой. Я укажу лишь на то, что более выдающимися основаниями для осуждения представляются здесь: во-первых, собственное объяснение подсудимой и, во-вторых, обстоятельства дела, не зависимые от этого объяснения, но которыми во многих отношениях может быть проверена его правильность или неправильность.

Собственное объяснение подсудимой прежде всего оценивается по тому доверию, какое вообще внушает или не внушает личность подсудимой. На скамью обвиняемых являются люди самых различных свойств. Обстановка, в которой они действовали до появления на этой скамье, обыкновенно отражается и на степени доверия, внушаемого их объяснениями перед судом. В большинстве случаев к объяснениям подсудимого надо относиться с осторожностью. Он слишком близкий к делу человек, он слишком большое участие в нем принимает, чтобы относиться к нему со спокойствием, чтобы иногда, под влиянием своего положения, невольно не смотреть на деяние свое односторонне, то есть не вполне согласно с истиной. Это настолько понятное явление, что обращаться к подсудимому с укором не следует, а следует лишь искать проверки объяснения подсудимого в сложившихся так или иначе фактах дела. Но собственное объяснение подсудимого, в особенности в делах, подобных настоящему, всегда должно быть принимаемо во внимание.

Существует, если можно так выразиться, два крайних типа по отношению к значению даваемых ими объяснений. С одной стороны — обвиняемый в преступлении, построенном на своекорыстном побуждении, желавший воспользоваться в личную выгоду плодами преступления, хотевший скрыть следы своего дела, бежать сам и на суде продолжающий то же, в надежде лживыми объяснениями выпутаться из беды, которой он всегда рассчитывал избежать, — игрок, которому изменила ловкость, поставивший на ставку свою свободу и желающий отыграться на суде. С другой стороны — отсутствие личной выгоды в преступлении, решимость принять его неизбежные последствия, без стремления уйти от правосудия, — совершение деяния в обстановке, которая заранее исключает возможность отрицания вины.

Между этими двумя типами укладываются все обвиняемые, бывающие на суде, приближаясь то к тому, то к другому. Очевидно, что обвиняемый первого типа заслуживает менее доверия, чем обвиняемый второго. Приближение к тому или другому типу не может уничтожать преступности деяния, приведшего обвиняемого к необходимости давать свои объяснения на суде, но может влиять на степень доверия к этим объяснениям.

К какому типу ближе подходит Вера Засулич — решите вы и сообразно с этим отнесетесь с большим или меньшим доверием к ее словам о том, что именно она имела в виду сделать, стреляя в генерал-адъютанта Трепова. Вы слышали объяснения Засулич здесь, вы помните сущность ее объяснения тотчас после происшествия. Оно приведено в обвинительном акте. Оба эти показания в сущности сводятся к желанию нанесением раны или причинением смерти отомстить генерал-адъютанту Трепову за наказание розгами Боголюбова и тем обратить на случившееся в предварительной тюрьме общее внимание. Этим, по ее словам, она хотела сделать менее возможным на будущее время повторение подобных случаев.

Вы слышали прения сторон. Обвинитель находит, что подсудимая совершила мщение, имевшее целью убить генерал-адъютанта Трепова.

Обвинитель указывал вам на то нравственное осуждение, которому должны подвергаться избранные подсудимого средства, даже и в тех случаях, когда ими стремятся достигнуть нравственных целей. Вам было указано на возможность такого порядка вещей, при котором каждый, считающий свои или чужие права нарушенными, постановлял бы свой личный, произвольный приговор и сам приводил бы его в исполнение. Рассматривая с этой точки зрения объяснения подсудимой и проверяя их обстановкою преступления, прокурор находил, что подсудимая хотела лишить жизни потерпевшего.

Вы слышали, затем, доводы защиты. Они были направлены преимущественно на позднейшее объяснение подсудимой, в силу которого рана или смерть генерал-адъютанта Трепова была безразлична для Засулич, — важен был выстрел, обращавший на причины, по которым он был произведен, общее внимание. Таким образом, по предположению защиты, подсудимая считала себя поднимающею вопрос о восстановлении чести Боголюбова и разъяснении действительного характера происшествия 13 июля, и не только перед судом России, но и перед лицом Европы. То, что последовало после выстрела, не входило в расчеты подсудимой.

Вы посмотрите спокойным взглядом на те и другие доводы, господа присяжные заседатели. Вы остановитесь на их беспристрастном разборе и, производя его, вероятно, встретитесь с вопросами.

Если нужно обращать на что-либо общее внимание, хотя бы путем необыкновенного или даже незаконного поступка, то является ли стрельба из револьвера и на расстоянии, на котором трудно промахнуться, единственным неизбежным средством? Общее внимание исключительно ли связано с действиями, которые почти неминуемо сопровождаются пролитием крови? Выстрел, направленный не в человека, но с внешними признаками покушения, не так же ли может поднять вопрос? Наконец, поднятие вопросов, хотя бы и о действительно больных сторонах общественной жизни, способом, избранным подсудимою, не является ли резким нарушением правильного устройства этой жизни, не является ли лекарством, которое оставляет болезненные следы, так как определение в каждом данном случае вопроса, который должен быть таким образом поднят, ставится в зависимость от произвола, от развития, от разума или неразумия отдельного лица.

Обратясь к показанию Засулич, вы поищите в нем доказательств того, что она могла быть твердо уверена, что дело ее будет разбираться обыкновенным судом, публичным, гласным; ввиду этого вопроса, я должен вам напомнить, что она здесь, на суде, объяснила именование себя Екатериною Козловой боязнью за своих знакомых, так как предполагала, что дело о ней будет производиться политическим порядком. А по этим делам закон разрешает закрывать двери суда всегда, когда это будет признано судом нужным.

Обсуждая доводы прокурора, вам придется остановиться на том, что надо понимать под мщением. Придется разобрать значение первоначального заявления подсудимой о желании отомстить. Быть может, в самом этом слове вы найдете и объяснение практической цели, для которой был произведен выстрел, если вы согласитесь с обвинителем в его взгляде на поступок Засулич.

Чувство мщения свойственно немногим людям; оно не так естественно, не так тесно связано с человеческой природой, как страсть, например ревность, но оно бывает иногда весьма сильно, если человек не употребит благороднейших чувств души на подавление в себе стремления отомстить, если даст этому чувству настолько ослепить себя и подавить, что станет смешивать отомщение с правосудием, забывая, что враждебное настроение — плохое подспорье для справедливости решения. Каждый более или менее, в эпоху, когда еще характер не сложился окончательно, испытывал на себе это чувство. Состоит ли оно в непременном желании уничтожить предмет гнева, виновника страданий, вызвавшего в душе прочное чувство мести? Или наряду с желанием уничтожить — и притом гораздо чаще — существует желание лишь причинить нравственное или физическое страдание или и то и другое страдание вместе? Акты мщения встречаются, к сожалению, в жизни в разнообразных формах, но нельзя сказать, чтобы в основе их всегда лежало желание уничтожить, стереть с лица земли предмет мщения.

Вы знаете жизнь, вы и решите этот вопрос. Быть может, вы найдете, что в мщении выражается не исключительное желание истребить, а и желание причинить страдание и подвергнуть человека нравственным ударам. Если вы найдете это, то у вас может явиться соображение, что указание Засулич на желание отомстить еще не указывает на ее желание непременно убить генерал-адъютанта Трепова.

Разрешить так или иначе вопрос о степени доверия к показанию подсудимой нельзя, не перейдя к проверке его данными дела. И здесь вы снова встретитесь с рядом вопросов. Во-первых, вы обратите внимание на оружие и на то, что оно куплено по поручению подсудимой. Показание Лежена охарактеризовало перед вами свойства револьвера. Это — один из сильнейших. Вместе с тем по конструкции своей он один из самых коротких. Вы припомните мнение обвинителя, что калибр револьвера, его боевая сила указывают на желание убить, но вы не упустите из виду и того соображения, что размер револьвера делал удобным его ношение в кармане и его незаметное вынутие оттуда, причем не цель непременного убийства могла быть в виду, а лишь обстановка, в которой придется стрелять. Во-вторых, вы обсудите расстояние, с которого произведен выстрел, и место, куда он произведен. То, что он произведен почти в упор, может служить указанием на желание причинить смертельное повреждение, но не надо упускать из виду, что расстояние между генерал-адъютантом Треповым и Засулич обусловливалось обстановкою и, быть может, с другого места выстрела уже и нельзя было произвести. Вы решите, было ли расстояние, с которого был произведен столь близкий выстрел, выбрано Засулич произвольно и не было ли бы удобнее для целей убийства стрелять с несколько большего расстояния, так как тогда можно, не стесняясь расстоянием, навести пистолет в наиболее опасную часть тела. При этом вы сделаете и оценку выбора места, куда произведен был выстрел. Вы припомните, что говорил обвинитель о волнении подсудимой, мешавшем ей сделать выстрел иначе, но не забудете также и того, что, по обыденным понятиям и по медицинскому исходу настоящего ранения, наиболее опасными местами для причинения смерти являются голова и грудь. Вы вообще обратите особое внимание на оценку данных самого события.

Перед вами здесь было высказано, что для определения того, что Засулич не хотела убить, не нужно особенно останавливаться на фактах, — они, по-видимому, представляются не имеющими значения. Но я не могу со своей стороны дать вам такого совета. Я думаю, что на факты нужно во всяком деле обращать особое внимание. На одних предположениях и теоретических выводах судебного решения— обвинительного или оправдательного безразлично — строить нельзя. Предположения и выводы являются иногда прочною и верною связью между фактами, но сами по себе еще ничего не доказывают. Всего лучше и несомненнее цифры, где нет цифр, там остаются факты, но если цифр нет, если факты отбрасываются в сторону, то всякий вывод является произвольным и лишенным оснований. Поэтому, повторяю, при обсуждении двух возникающих из дела вопросов о покушении на убийство и о нанесении раны вдумайтесь в факты и подвергните их тщательному разбору. Отвечая на первый из поставленных вам вопросов, вы ответите на вопрос о ране — тяжелой и обдуманной заранее; отвечая не только на первый, но и на второй вопрос, вы отвечаете на вопрос об убийстве, которое, как вы видите из прежнего вопроса, предполагается не совершившимся только от причины, Которые устранить или создать было не в силах Засулич.

Ответ на все эти вопросы дает полную картину покушения на убийство, ответ на один первый — дает картину нанесения, сознательно и обдуманно, тяжелой раны.

При признании подсудимой виновною вам придется выбирать между этими двумя ответами. Быть может, у вас возникнут сомнения относительно выбора одного из этих ответов. Ввиду этого я должен вам напомнить, что по общему юридическому и нравственному правилу всякое сомнение толкуется в пользу подсудимого; в применении к двум обвинениям в различных преступлениях это значит, что избирается обвинение в преступлении слабейшем.

Остается указать еще на ту часть вопроса первого, одинаково применимую и к покушению на убийство и к нанесению тяжелой раны, которая говорит о заранее обдуманном намерении.

Каждое действие чем серьезнее, тем более оно обдуманно; то же и по отношению к преступлению. Обвинительная власть находит, что подсудимая учинила свое деяние, задолго его обдумав и приготовясь к нему; защита полагает, что,ничего обдуманного заранее не было и что Засулич, думая о том, что она впоследствии совершила в приемной градоначальника, находилась в состоянии постоянного аффекта, то есть в состоянии постоянного гнетущего и страстного раздражения. Преступления, совершенные в состоянии раздражения, существенно отличаются от обдуманных заранее. Если вы признаете, что подсудимая в то время, когда стреляла в генерал-адъютанта Трепова, находилась в состоянии вызванного в ней незадолго перед тем раздражения и гнева, то вы отвергнете обдуманность и исключите ее из первого вопроса, прибавив к нему, в случае утвердительного ответа на прочие его части, «но без обдуманного намерения».

Закон, однако, признает запальчивость и раздражение как последствия внезапно налетевшего гнева, который вполне овладевает человеком. Неожиданная обида, насилие, явное притеснение, возмутительное поведение могут в очевидцах или в потерпевшем вызвать негодование, которое заставит его забыть об окружающем и броситься на обидчика или, вступив с ним в объяснение, постепенно потерять всякое самообладание и свершить над ним преступное деяние, последствий которого совершитель за час, за полчаса иногда вовсе и не предвидел и которых он в спокойном состоянии сам ужаснулся бы. Но где есть некоторое время подумать, побыть с самим собою, где на первом плане не гнев, а более спокойное и более глубокое враждебное чувство, там убийство является уже умышленным. Там же, где желание причинить вред или убить существует более или менее продолжительное время, где человек встает и ложится с одной мыслью, с одной решимостью, где он приобретает средства для своего деяния и затем, однажды все обдумав и предусмотрев и на все решившись, идет на свершение своего дела, — там мы, с точки зрения закона, имеем дело с преступлением предумышленным, то есть совершенным с заранее обдуманным намерением. Каждый день, в течение долгого приготовления и обдумывания, человек этот может негодовать на свою будущую жертву, каждый день воспоминание о ней может возбуждать и гнев, и раздражение, и все-таки, если это продолжалось много-много дней и в течение их мысль о будущем деле созрела и развивалась, закон указывает на предумышление.

Не в гневе, не в страстном негодовании отличие преступления, совершенного предумышленно, от деяния, сделанного в раздражении, а в промежутке времени, дающем возможность одуматься, критически отнестись к себе и к задуманному делу и, призвав на помощь силу воли, отказаться от заманчивого плана. Там, где была эта возможность критики, возможность отказа, возвращения назад, возможность раздумия, там закон видит условия обдуманности. Где этого нет, когда человек неожиданно поглощен страстным порывом, там закон видит аффект.

Господа присяжные! Мне нечего говорить вам о порядке ваших совещаний: он вам известен. Нечего говорить о важности ваших обязанностей как представителей общественной совести, призванных творить суд. Открывая заседание, я уже говорил вам об этом, и то внимание, с которым вы относились к делу, служит залогом вашего серьезного отношения к вашей задаче. Указания, которые я вам делал теперь, есть не что иное, как советы, могущие облегчить вам разбор данных дела и приведение их в систему. Они для вас нисколько не обязательны. Вы можете их забыть, вы можете их принять во внимание. Вы произнесете решительное и окончательное слово по этому важному, без сомнения, делу. Вы произнесете это слово по убеждению вашему, глубокому, основанному на всем, что вы видели и слышали, и ничем не стесняемому, кроме голоса вашей совести.

Если вы признаете подсудимую виновною по первому или по всем трем вопросам, то вы можете признать ее заслуживающею снисхождения по обстоятельствам дела. Эти обстоятельства вы можете понимать в широком смысле. К ним относится все то, что обрисовывает перед вами личность виновного. Эти обстоятельства всегда имеют значение, так как вы судите не отвлеченный предмет, а живого человека, настоящее которого всегда прямо или косвенно слагается под влиянием его прошлого. Обсуждая основания для снисхождения, вы припомните раскрытую перед вами жизнь Засулич. Быть может, ее скорбная, скитальческая молодость объяснит вам ту накопившуюся в ней горечь, которая сделала ее менее спокойною, более впечатлительною и более болезненною по отношению к окружающей жизни, и вы найдете основания для снисхождения.

(К старшине). Получите вопросный лист. Обсудите дело спокойно и внимательно, и пусть в приговоре вашем скажется тот «дух правды», которым должны быть проникнуты все действия людей, исполняющих священные обязанности судьи.

Присяжные удалились для совещания.


Отдел четвертый[61]


Прерывая заседание с уходом присяжных, я вошел в свой кабинет очень усталый, но с чувством некоторого облегчения, вполне понятного в председателе, который после трудного и чреватого событиями судебного следствия и обостренных прений отпустил присяжных совещаться. Я не мог, конечно, предрешить приговора, но я сознавал, что ни присяжные, ни общество не вправе упрекнуть суд «в игре в правосудие». Пред первыми было открыто все внутреннее содержание дела, и их совесть могла возвысить свой голос, не смущаясь предположением, что что-либо утаено, скрыто, спрятано под сукно угодливыми или трепетными судьями. Все, что было известно суду о личности подсудимой, о мотивах и обстановке ее действий, было выяснено пред присяжными, и если они чего-либо игравшего роль в поступке Засулич не знали, то это было лишь то, чего не знал и сам суд. И общество в лице своих разнообразных и многочисленных представителей было свидетелем широкого применения начал нового суда, невзирая на исключительность дела и особенности участников. Оно имело пред собою суд «для всех равный». От присяжных зависело, если они находили это справедливым, показать, что это — суд «милостивый», а граф Пален позаботился, со своей стороны, чтобы он был и «скорый»…

Обращаясь мыслью к приговору, который обсуждался в эти минуты за закрытыми дверями комнаты присяжных, я боялся надеяться, но желал, чтобы разум присяжных возобладал над чувством и подсказал им решение, в котором признание вины Засулич соединялось бы со всеми смягчениями и относительно этой вины, и относительно состава преступления, признание ее вины в нанесении тяжелой раны — со «снисхождением»; такое решение, не идя вразрез ни с фактами дела, ни с требованиями общественного порядка, давало бы суду возможность применить к виновной наказание сравнительно не тяжкое.

Кроме того, ввиду признания присяжными, что одно насилие (со стороны власти) не уполномочивает на другое (со стороны подвластных), суд получил бы полное основание, особо оттенив первое из этих насилий, почерпнуть в произведенном им впечатлении и в житейской обстановке подсудимой поводы для ходатайства перед государем о дальнейшем смягчении, о милосердии… Последствия этого были бы самые благотворные во всех отношениях. Представление суда — подробное и твердое — указывало бы государю на то, как беззастенчиво преступают его сановники границы законности и уважения к человеческому достоинству; наказание, понесенное Засулич, дважды смягченное, не возмущало бы никого своею жестокостью; самый поступок Засулич, шедшей на кару и принявшей ее, приобретал бы характер действительного, несомненного самоотвержения, и, наконец, главнее всего — пред всею Россией и даже, ввиду важности процесса, пред всею Европою развернулась бы картина суда настоящего, не боящегося смотреть в глаза истине и бестрепетно ищущего только правды. Мы, слуги нового суда, могли бы сказать всем тайным и явным его врагам: «Смотрите! Наряду с исключительными судами, не внушающими к себе ни доверия, ни уважения, есть суд, который, соблюдая все гарантии правосудия и давая все средства защиты обвиняемому, умеет достигать справедливых приговоров, не возмущая совести общества и в то же время научая его узнавать свои язвы…» Обвинительный приговор, выражая слово порицания кровавому самосуду, в то же время был бы результатом такого судебного исследования, которое ясно показывало бы всем «властителям и судьям», что nil inultum remanebit; quidquid latet apparebit! [62].

Судьба судила, однако, иначе… В кабинете у себя я застал Ковалевского и Чичерина. Мне важно было узнать мнение первоприсутствующего уголовного кассационного департамента о ходе дела на суде, тем более, что в этом отношении М. Е. Ковалевский издавна и по справедливости считался авторитетом. «Ну что, мой строгий судья?..» — спросил я его. «Обвинят, несомненно», — отвечал он мне, не поняв вопроса. «Нет! А как шло дело?»— «Очень хорошо! — сказал он, крепко сжимая мою руку, — вы сумели соединить строгий порядок с предоставлением сторонам самых широких прав, и, даже желая вас, по дружбе, раскритиковать, я не могу ни к чему придраться… Иначе этого дела и нельзя бы вести…» Чичерин удивлялся, как такое дело можно вести с присяжными. «Оно имеет несомненный политический оттенок, — говорил он, — и если присяжные вынесут обвинительный приговор (в чем он не сомневался), то этим они покажут, что они умнее тех, кто передал это дело на их суд. Но можно ли, однако, их подвергать таким испытаниям…».

Вслед за тем вошел Лопухин и таинственно сообщил мне, что на улице неспокойно, что можно ожидать беспорядков и он боится, чтобы присяжные не пострадали за свой обвинительный приговор от каких-либо насилий толпы. Действительно, из окон приемной, выходящих на Шпалерную, видна была толпа в несколько сот человек. Она совершенно запрудила собою улицу от Литейной до дома предварительного заключения. Преобладали широкополые шляпы, высокие сапоги и пледы; были видны зеваки и любопытные; но центр толпы ожидал чего-то, очевидно, сознательно и тревожно. В нем резко жестикулировали, оживленно разговаривали, и смутный шум глухого говора, доносясь сквозь открытую форточку, наполнял легким гулом своды пустой приемной. Чувствовалось, что вокруг суда волнуются политические страсти, что пена и брызги их разбиваются у самых его дверей. Лопухин интересовался очень, знает ли полиция об этом сборище и приняты ли меры к его рассеянию, по-видимому, готовый войти с нею в обсуждение необходимых мероприятий. Я советовал ему не волноваться, сказав, что в случае обвинительного приговора я задержу присяжных в суде, покуда толпа не разойдется… «Обвинят! Обвинят наверное!» — восклицал он и отправился любезно болтать в судейскую комнату, полную табачного дыма и любопытствующих звездоносцев, из которых некоторые почувствовали себя не совсем спокойно, когда он указал им в окно на толпу, тоже, по-своему, любопытствующую…

«Звонок, звонок присяжных!» — сказал судебный пристав, просовывая голову в дверь кабинета… Они вышли, теснясь, с бледными лицами, не глядя на подсудимую… Настала мертвая тишина… Все притаили дыхание… Старшина дрожащею рукою подал мне лист… Против первого вопроса стояло крупным почерком: «Нет, не виновна!..» Целый вихрь мыслей о последствиях, о впечатлении, о значении этих трех слов пронесся в моей голове, когда я подписывал их… Передавая лист старшине, я взглянул на Засулич. То же серое, «несуразное» лицо, ни бледнее, ни краснее обыкновенного; те же поднятые кверху, немного расширенные глаза… «Нет!—провозгласил старшина, и краска мгновенно покрыла ее щеки, но глаза так и не опустились, упорно уставившись в потолок… — Не вин…», но далее он не мог продолжать…

Тому, кто не был свидетелем, нельзя себе представить ни взрыва звуков, покрывших голос старшины, ни того движения, которое, как электрический толчок, пронеслось по всей зале. Крики несдержанной радости, истерические рыдания, отчаянные аплодисменты, топот ног, возгласы: «Браво! Ура! Молодцы! Вера! Верочка! Верочка!» — все слилось в один треск, и стон, и вопль. Многие крестились; в верхнем, более демократическом отделении для публики обнимались; даже в местах за судьями усерднейшим образом хлопали… Один особенно усердствовал над самым моим ухом. Я оглянулся. Помощник генерал-фельдцейхмейстера граф А. А. Баранцов, раскрасневшийся седой толстяк, с азартом бил в ладони. Встретив мой взгляд, он остановился, сконфуженно улыбнулся, но едва я отвернулся, снова принялся хлопать…

В первую минуту судебные приставы бросились было к публике, вопросительно глядя на меня. Я остановил их знаком и, сказав судьям: «Будем сидеть» — не стал даже звонить. Все было бы бесполезно, а всякая активная попытка водворить порядок могла бы иметь трагический исход. Все было возбуждено… Все отдавалось какому-то бессознательному чувству радости… и поток этой радости легко мог обратиться в поток ярости при первой серьезной попытке удержать его полицейскою плотиною. Мы сидели среди общего смятения, неподвижно и молча, как римские сенаторы при нашествии на Рим галлов Но крики стали мало-помалу замолкать, и, наконец, настала особая, если можно так выразиться, взволнованная тишина. Мне оставалось объявить Засулич свободною и закрыть заседание. Но настроение публики было таково, что сказать Засулич: «Вы свободны, вы можете оставить ваше место!» — значило отдать ее на руки восторженной и возбужденной толпе и вызвать самые беспорядочные и, быть может, даже безобразные по форме проявления триумфа. Нельзя было делать стены суда местом буйно-радостных демонстраций, которые за дверьми суда, на улице, среди собравшейся толпы, могли разрастись до размеров, вызывающих вмешательство силы. Я решился отступить от правила о немедленном освобождении подсудимых. «Вы оправданы!—сказал я Засулич. — Отправьтесь в дом предварительного заключения и возьмите ваши вещи; приказ о вашем освобождении будет прислан немедленно. Заседание закрыто!»

Публика с шумом и возгласами хлынула внутрь залы заседаний, перескакивая через барьеры, и окружила скамью подсудимой и место защитника. Ласковые слова сыпались на Засулич; присяжных поздравляли; Александров не успевал отвечать на рукопожатия, и едва спустился с лестницы, как был подхвачен на руки и с криками торжества пронесен до самой Литейной. Зала опустела.

Проходя к себе, взволнованный и смущенный всем происшедшим, я увидел, что с угла Литейной на Шпалерную скорым шагом, в шинелях внакидку, входит команда жандармов, человек в тридцать. Она потеснила толпу, которая все больше и больше волновалась, ближе к дому предварительного заключения. «Из ворот этого дома, в самую пасть этой толпы выйдет Засулич, — подумал я, — будет встречена шумным восторгом, подхвачена на руки, несена с триумфом, а жандармы, конечно, вызваны, чтобы «тащить» и «не пущать», — и произойдет столкновение, быть может, кровавое. Всего этого можно было избежать, осуществив освобождение Засулич, не выпуская ее на Шпалерную. Для этого ее можно было привести, по соединительному ходу назад, в суд, и выпустить через обыкновенно запертые ворота на Захарьевскую, объявив затем толпе, что она уже уехала. Но сделать такое распоряжение по дому предварительного заключения могла одна лишь местная прокуратура. На вопрос: «Где прокурор суда и прокурор палаты? — мне отвечали, что оба «изволили уехать к министру», оставив здание судебных установлений, в котором Лопухин, в качестве инспектора, был блюстителем порядка, с шумящею публикою внутри и с грозно разраставшеюся толпою снаружи… Предчувствуя неминуемое столкновение молодежи с полициею и уличные беспорядки, я решился прибегнуть к единственному доступному мне средству и пригласил к себе полицеймейстера Дворжицкого. Трепов, возложив на него, за полгода перед тем сечение Боголюбова, поручил ему же управление чинами полиции, командированными в суд.

Будущий спутник государя на роковом пути по Екатерининскому каналу предстал предо мною с злорадною улыбкою на красивом лице. Объяснив ему мои опасения, я сказал ему, что за отсутствием обоих прокуроров он один как представитель местной полиции имеет теперь право делать какие-либо распоряжения в доме предварительного заключения, управляющий которым находится в прямом подчинении градоначальнику. «Вы лучше меня знаете, что может произойти на улице, если Засулич будет выпущена к толпе, осаждающей ворота дома предварительного заключения, — говорил я. — На вашей обязанности лежит устранить возможность беспорядков, размер которых нельзя заранее и определить. Я не имею власти в доме предварительного заключения, но прошу вас отправиться туда немедленно, внутренним ходом из [зала] суда и, пригласив с собою Засулич, провести ее на судебный двор. Я прикажу смотрителю здания немедленно отворить ворота на Захарьевскую и выпустить Засулич через них. Толпа ждет на Шпалерной; Захарьевская широка и пустынна, и никто не думает, что из суда есть выход и на нее; начинает смеркаться, и Засулич спокойно удалится, куда хочет, не возбуждая ничьего внимания. Когда она уедет, толпе можно будет объявить, что она вышла на Захарьевскую, и все обойдется благополучно. Сделайте это, прошу вас убедительно и настоятельно…» Дворжицкий поклонился с военной грацией, приподнимая свои полковничьи эполеты, и сказал: «Слушаю-с! — прибавив с усмешкою:—Только я попрошу сделать в здании суда надлежащие распоряжения, чтобы не вышло потом каких-либо недоразумений». — «Заприте немедленно ворота суда с Литейной и прикажите отомкнуть ворота на Захарьевскую, передав ключ господину Федосееву, — сказал я позванному немедленно смотрителю, указывая ему на расторопного судебного пристава,— вы же, господин Федосеев, отправьтесь вместе с господином полицеймейстером в дом предварительного заключения и проводите Засулич на Захарьевскую, заперев затем ворота… Теперь торопитесь, господин Дворжицкий, так как предписание суда уже послано в дом предварительного заключения. Можно быть спокойным, что вы все сделаете, как мы говорим?» — «Будьте уверены, ваше превосходительство, — отвечал, любезно раскланиваясь, треповский ликтор, — наша обязанность — не допускать беспорядка…»

Оставшись один и несколько успокоенный тем, что тревоги этого дня, по-видимому, исчерпаны, я уже собирался уходить, но был задержан членом одного из наших высших учреждений [Деспот-Зеновичем], высоким, худым стариком с Александровской звездой на груди… «Пришел вас поблагодарить за билет, данный мне для семейства, — говорил он. — Ну, что скажете вы о нынешнем дне? А?!» — «День этот еще не кончен, и все, что произошло, еще так близко, так не остыло, — отвечал я, — что трудно сказать что-либо определенное… но боюсь, чтобы для нашего суда присяжных… он не был день роковой». «Счастливейший день моей жизни! Счастливейший день моей жизни! — вскричал сановник, ударяя себя с силою по звезде, и лицо его внезапно покраснело, и старческие нервные слезы заблистали в его глазах. — Счастливейший день!» — повторил он тихо, крепко сжимая мою руку.

С трудом пробравшись сквозь толпу на Шпалерной, я встретил при повороте на Литейную торопливо идущего молодого человека в высоких сапогах и старой медицинской фуражке. «Позвольте узнать, — спросил он меня, запыхавшись, — не были ли вы в суде? Не знаете ли, чем кончилось дело? Куда ее присудили, или оно еще идет?»— «Дело кончено; Засулич оправдана». — «Неужели?! Оправдана! Боже мой!» Крепкие руки порывисто меня обняли, по щеке моей скользнули влажные губы и жесткие усы, и фуражка помчалась далее… Через несколько минут мимо церкви Сергия рысью промчался по направлению к суду взвод жандармов… Семья Арцимовичей, у которых я обещал обедать, уже сидела за столом вместе с гостями, пришедшими из суда после того, как присяжные ушли совещаться… Все были уверены в обвинении Засулич, и мое заявление, что она оправдана, было принято сначала за шутку. Не успел окончиться обед, как почти вбежал новый гость — А. А. А. «Вы здесь спокойно сидите, — взволнованно сказал он, — а знаете ли что происходит на улице?.. Там стреляют, дерутся с жандармами; недалеко отсюда, на Воскресенском проспекте, лежит убитый» Оказалось, что через четверть часа после моего ухода из суда Засулич была выпущена из дома предварительного заключения прямо в толпу, на Шпалерную. Дворжицкий сдержал свое обещание «предотвратить беспорядки…» Когда я возвращался домой, истомленный тревогами и впечатлениями этого дня, по улицам с грохотом мчались пожарные, и в стороне окружного суда вставало яркое зарево близкого пожара. За Невою, на Выборгской, горела огромная фабрика, и темно-багровые облака, медленно клубясь, нависали над местностью, где разыгралось дело, возбудившее страсти глубоко и надолго…

На другой день, рано утром, ко мне приехал Косоговский, бывший псковский губернатор, выбранный Тимашевым в директора полиции. Исполнительный, пустой и узкий бюрократ, искушенный в производстве административных исследований, имевших целью всегда доказать, что «все обстоит благополучно» и что «напрасно вольтерианцы доказывают»; человек бумаги, соглашений и компромиссов— он был во вражде с Треповым, с которым имел по службе постоянные отношения. Он составлял велеречивые доклады, писал шутливые стихотворения, переводил Alfred de Musset 1 и, разъезжая по России, принимал роскошные обеды и «местные вина» от чинов полиции. Трепов с трудом мог написать несколько строк, делая в слове, состоящем из трех букв, четыре ошибки («есчо», то есть еще); в литературе признавал только «Полицейские ведомости» и ни в какие фамильярности с подчиненными не вступал. Трепов был — энергия, движение, во всем искал непосредственных, практических результатов и искренно желал усовершенствований в своем деле. Косоговский был — застой, инерция и тщательно ограждал свое ведомство от всяких «непристойных» (его любимое выражение) запросов жизни целыми баррикадами отписок, справок и докладов, выросших на почве добрых отношений с «нужными человечками». Между тем этим двум людям почти ежедневно приходилось входить в служебные соприкосновения, причем Трепов кипел, негодовал и постоянно выходил из формальных рамок, в которые старался его вдвинуть директор департамента. Иногда их вражда принимала острый характер, и в комитете по управлению домом предварительного заключения взаимное раздражение их очень часто грозило вызвать бурную сцену, так что председатель, князь Лобанов-Ростовский, смущался и переставал верить во всемогущество своих приятных манер и забавных анекдотов.


Секретный приказ об аресте В. Засулич


Я встретился впервые с Косоговским в комиссии по обсуждению сочинений о тюрьмах, представленных на конкурс, объявленный тюремным комитетом; потом мы сошлись в 1876 году под председательством седого и хитрого Китицына, бывшего, несмотря на свое совершенное невежество не только в юриспруденции, но и в грамоте, юрисконсультом двух министерств — двора и внутренних дел. Это было в мертворожденной комиссии, куда были переданы все жалобы администрации на судебные учреждения для разработки вопросов о безусловной доказательной силе полицейских протоколов, об отмене права судей делать предостережения чинам полиции, о порядке служебных сношений между представителями администрации и судьями, о церемониале приемов и т. д. Тогда благодаря невежеству и лени Китицына и тому, что Косоговский писал шутливые куплеты (в чем я его усердно поощрял), а представитель III Отделения Еремеев рисовал женские торсы, ножки и головки, мне и покойному Пясецкому удалось свести все эти вопросы на [нет]. Начальство негодовало на то, что Китицын ничего не умел провести, и не дало ему никакой награды, но опасные вопросы были на время погребены, чтобы, к сожалению, отчасти и притом с успехом всплыть впоследствии и уже по инициативе министра юстиции. Через год я встретил Косоговского на Кавказе, в Кисловодске, где он был неразлучен со «своим другом», звероподобным начальником пересыльной части, грязным циником, генерал-лейтенантом Беленченко. Маскарадный герой и «почетный член» домов терпимости Беленченко оставил во мне весьма живое воспоминание по одной сцене, бывшей в тюремной комиссии под председательством Зубова. Будучи вызван как эксперт по пересыльной части, он поразил всех заявлением, что в России и Сибири административно пересылаются ежегодно от восьми до десяти тысяч человек.

В комиссию ездил весьма деятельно Шувалов, стремясь изъять тюрьмы из ведения министерства внутренних дел и приурочить тюремную статику, то есть места заключения, к министерству юстиции, поставив последнее в необходимость отдать тюремную динамику, то есть пересыльную часть, в руки жандармского корпуса и III Отделения и, таким образом, сверх закона 19 мая о политических дознаниях связать свое ведомство еще новою пуповиной — с министерством юстиции. Заявление Беленченко передернуло его, и, крутя свой тонкий ус, он запальчиво сказал, что это неправда. К нему присоединились некоторые члены, доказывая, что, вероятно, Беленченко помещает в это число и пересылаемых по судебным приговорам, вследствие подлежащих Статей Уложения о наказаниях, а также непринятых обществами, водворяемых на родину по их желанию и т. д. «Ведь у вас есть статейные списки, разве вы не различаете по ним оснований пересылки?» — раздраженно спросил Шувалов. Беленченко встал во весь свой громадный рост и, обиженный вопросом Шувалова, сказал, широко разевая плотоядный рот: «Да помилуйте, ваше сиятельство, зачем мне смотреть основания?! Не смотрел и смотреть не намерен! Зачем мне их знать? Ко мне приводят человека и говорят: «В Якутск!» — «Слушаю-с!» Кладу его в колесо, повернул, — и он сделал быстрое круговое движение рукою, — трах! Он в Якутске. А кто он, зачем и почему — мне-то какое дело? Я, ваше сиятельство, — машина; повернул колесо: раз, раз — и готово; раз, раз — и готово! А до личности мне и дела нет! С какой радости?!» — и он сел, поглаживая лысину, улыбаясь и самодовольно оглядывая слушателей, «срезанных» его profession de foi[63].

Приехав ко мне на другой день после дела Засулич, Косоговский, захлебываясь от удовольствия, стал рассказывать, какое благотворное впечатление произвел приговор и как все порядочные люди рады разоблачению «непристойных действий» Трепова. Косвенное порицание недруга, выразившееся в приговоре присяжных, его восхищало, и, позабыв свой официальный консерватизм, он превозносил их, уверяя, что они не могли иначе поступить и что теперь, конечно, «этого непристойного самодура» уберут. Приглашение к министру юстиции помогло мне отделаться от этого господина, истинная цена и источник чувств и взглядов которого в данную минуту мне были ясны.

Я нашел Палена гораздо более спокойным, чем ожидал. «Ну, вот видите, каковы они, ваши присяжные! — встретил он меня. — Ну, уж пусть теперь не взыщут, пусть не взыщут!» Но затем стал, без особого волнения, говорить о деле, по-видимому, более негодуя на уличные последствия процесса, чем на самый приговор. Я рассказал ему некоторые подробности процесса и ту роль, которую разыграл Дворжицкий. «Этого нельзя так оставить! — возмущался он, — надо написать или сказать Трепову, а то это еще поставят нам на счет, пусть он взыщет!..» — «Нет, — сказал я, писать официально Трепову неудобно, так как заботы по устранению беспорядков на улице вовсе не входили в мои служебные обязанности, да и вообще с ним всегда удобнее и успешнее дело идет при личных объяснениях; я заеду к нему сегодня и расскажу все подробно…»— «Да! Да! — твердил Пален, — наделали мне эти присяжные хлопот! Но, я слышал, что вами дело было ведено превосходно и безукоризненно… это мне говорили очевидцы…»

От Палена я поехал к Трепову. Хотя мне не хотелось его видеть, так как я [предвидел], что разговор о действиях Дворжицкого неизбежно перейдет и к приговору присяжных, который не мог не уязвить старика глубоко, пошатнув его внешний авторитет… Но я не считал возможным оставить случай с Дворжицким без последствий. Умышленность действий этого господина и злорадное желание усугубить последствия оправдания Засулич были слишком очевидны. Я нашел старика в фальшиво-сентиментальном настроении. Он твердил, что «благодарит бога» за оправдание Засулич, так как не желал и не желает ей зла, но тут же рядом с недоумением спрашивал, что он сделал присяжным и за что они его так жестоко оскорбили своим приговором? «Я хлопотал всегда о пользах города и благоустройстве его — и вот теперь награда…» — твердил он с видимой горечью и снова возвращался к тому, что был рад, узнав об оправдании, и при первой вести о нем будто бы даже перекрестился, сказав: «Ну, и слава богу!» Он, видимо, впервые примерял одежду «христианского смирения», избрав со свойственным ему умом наиболее приличный и подходящий к случаю костюм. Я поспешил прекратить этот разговор, сказав ему, что оправдание Засулич выражает собою прежде всего сострадание к ее житейским бедствиям и что если в нем можно видеть протест присяжных, то, во всяком случае, лишь против нарушения закона, выразившегося в случае с Боголюбовым, а отнюдь не стремление оскорбить или унизить лично его, Трепова. Затем я перешел к случаю с Дворжицким. Трепов, который в прежнее время, обыкновенно, кипятился и пылал гневом на бездеятельность своих агентов, отнесся к моему рассказу очень хладнокровно. Он, очевидно, был предупрежден и настроен надлежащим образом. «Да, конечно, жаль, что Дворжицкий не исполнил вашего желания, — сказал он, снова напуская на себя меланхолию, — но, видите ли, Анатолий Федорович, мои меня очень любят и уважают — и Дворжицкий в том числе, — и они все, и он в том числе, не могли не быть оскорблены и расстроены приговором присяжных… Ну, а где же от расстроенного и огорченного человека требовать внимания и сообразительности. Дворжицкий, может быть, и хотел бы исполнить все, что вы ему говорили, да вспомнил все, что произошло, ну и забыл… Нет, уж тут, по правде, не он, а присяжные виноваты — они и его, и всех так расстроили…»

Мне стало ясно, что у них решено поставить уличный беспорядок и пролитую кровь «нам на счет», как выражался Пален, и я прекратил беседу со стариком, снова впавшим в тон «христианского смирения».

Оправдание Засулич разразилось над петербургским обществом, подобно электрическому удару, радостно возбудив одних, устрашив других, и всех равно взволновав Повсюду только и было разговору, что о нем, а газетные отчеты, сообщая в течение нескольких дней все перипетии процесса, держали общественное любопытство в возбужденном состоянии и знакомили провинцию «с нашею злобою дня», которая приобрела значение знаменательного общественного явления. В огромной части образованного общества оправдание это приветствовалось горячим образом. В нем видели урок, предостережение; близорукие любители сравнений говорили уже не только о русской Шарлотте Корде, но и о «взятии Бастилии»… Чувствовалось, что приговор присяжных есть гласное, торжественное выражение негодования по поводу административных насилий, и большинство только с этой точки зрения его и рассматривало, окрашивая деятельность суда в политический колорит. В этом же смысле и весьма единодушно высказывалась и петербургская печать. Передовые статьи большей части газет рассматривали решение присяжных именно как протест общественной совести, которая была возмущена явным нарушением закона и грубым насилием и не нашла в себе слова осуждения для той, которая явилась выразительницей негодования, накопившегося в душе многих… Приговор присяжных, быть может, и не правилен юридически, но он верен нравственному чутью; он не согласен с мертвой буквой закона, но в нем звучит голос житейской правды; общество ему не может отказать в сочувствии… и caveant consules!

Таково было содержание большей части статей и заметок, появившихся в первые дни после процесса. Особенно горячностью отличался воскресный фельетон «Голоса». Он производил очень сильное впечатление. В написанных с неподдельным увлечением и талантом строках Григорий

Градовский рассказывал пережитое им во время процесса. Пред ним зала суда, наполненная «избранною публикою, блещущая звездами, «так тесно» сидящими, точно на Млечном пути, — и бледная подсудимая; но все это застилает галлюцинация… ему кажется, что не ее, а его и с ним все общество судят и что защита говорит обвинительную речь, отнимая у них всякую надежду на оправдание. Но галлюцинация проходит — чредою проносятся обстоятельства дела, и событие 13 июля восстает пред ним во всей своей отталкивающей наготе, заслоняя недавние «болгарские» ужасы… Он не в силах передать в подробностях эту «страницу человеческой жестокости» — пусть читатели прочтут сами, — но он чувствует, что все это совершено не одним «потерпевшим», а всеми, всем обществом, которое молчало, когда совершалось поругание закона, всею печатью, которая не поднимала своего голоса, и что все они своею апатиею, своим равнодушием к попранию справедливости, воздвигли руку Засулич, у которой были отняты, без вины и приговора, ее молодость и малейшая надежда на лучшее будущее. И вот, когда среди общего томления раздается покрываемое взрывом восторга слово оправдания, ему снова грезится, что не она, а он сам оправдан, что теперь все пойдет хорошо после ряда неудач и горя и что наступила желанная, хотя и тяжелая, минута, с которой должно начаться общественное выздоровление..«

В таком же тоне высказывались и другие органы печати. Одно «Новое время» молчало. Оно, по-видимому, начинало прислушиваться к камертону из Москвы и начинало «гнуть свою линию» в том направлении, которого оно стало с таким позорным успехом и беззастенчивостью держаться в последующие годы.

Но исход дела и напугал многих. Правительство почувствовало общественное значение решения присяжных, принятого с таким восторгом. Все те, кто, быть может, лично и брезгая насилием, были не прочь допустить его в руках других «для порядка», увидели, что за это приходится дорого платиться; многих возмутило то, что в решении «каких-то присяжных» прозвучал голос осуждения сановнику, генерал-адъютанту, крупному представителю власти… Давно начавшийся разлад между административною практикою и теоретическими требованиями, выросшими на почве преобразований Александра II, сказался резко, громко, во всеуслышание — и победа, нравственная , победа, осталась не за практикою. Поле битвы оказалось перенесенным в чужую, независимую сферу, и в ней мероприятия административного произвола не нашли ни ценителей, ни знатоков. Склониться перед этим фактом значило войти в узкие рамки закона, стеснить себя навсегда, сознательно отречься от того, что поэт называл «необходимостью самовластья и прелестями кнута». Надо было стать на защиту колеблемого авторитета, ибо «сегодня Трепов, а завтра кто-нибудь повыше», а там и еще повыше, ведь «кто богу не грешен, царю не виноват», и т. д. Наконец, очень многие были возмущены отрицанием виновности подсудимой при наличности факта преступления и сознания в нем. При полном непонимании, которое существует в нашем обществе относительно судебных порядков и способов отправления правосудия, почти для всех вопрос: «Виновен ли?» — и до сих пор равносилен вопросу: «Сделал ли?». И когда человеку, который сам сознается, что «сделал», говорят: «Не виновен», — то в обществе поднимается крик возмущения неправосудием, крик, в котором искренность недовольства равняется лишь глубине невежества. В деле Засулич был именно такой случай, и почти никто не хотел понять, что, говоря «не виновна», присяжные вовсе не отрицали того, что она сделала, а лишь не вменяли ей этого в вину. Мне рассказывали, что в это именно время в одном из клубов заслуженный генерал, негодуя на исход процесса, кричал: «Помилуйте, да и могло ли быть иначе при таком председателе?! Она говорит сама, что стреляла, а господин Кони спрашивает у присяжных, виновна ли она?! Нет! Как это вам нравится: виновна ли она? А?!»

В правительственных сферах забили тревогу, как только после первого впечатления явилось сознание, что общество, выйдя из пассивной роли, выразило осязательно и наглядно в громе рукоплесканий и криках восторга свое неодобрение, свое резкое порицание самому началу беззаконных действий видного сановника и в его лице — всей придержащей власти. В этих сферах были не прочь полиберальничать за обеденным столом и повздыхать о конституции за дымящеюся сигарою; готовы были молчаливоодобрительно выслушивать и даже поощрять самые низкие клеветы и сплетни про этого самого сановника; с удовольствием шутили насчет «небесного» царя, а иногда насчет «земного», и притом насчет последнего весьма злобно и грязно, но «публичное доказательство» недовольства и возможности критики казалось опасным и нетерпимым. И вот те, кто называл Трепова «старым вором», кто удивлялся, как может государь вверять столицу этому «краснорожему фельдфебелю», этой «полицейской ярыге», как его называли некоторые, стали на его защиту и завопили о колебании правосудия и о том, что «если так пойдет, то надо бежать из России…»

В Английском клубе поднялась тревожная болтовня, и приговор над судом присяжных был подписан совокупностью сановных желудков, обладатели которых вдруг почувствовали себя солидарными с Треповым. Таким образом, в обществе образовалось два взаимно-противоположных взгляда, проводимых со страстностью и нетерпимостью, давно невиданными. Для одних решение по делу Засулич было вполне правильным выражением политического настроения общества, и в этом состояла его высота и целесообразность. Для других это решение было проявлением революционных страстей и начавшегося разложения государственного порядка. Людей, которые бы видели в этом решении роковое последствие целого ряда предшествующих прискорбных явлений и тревожный симптом болезненной неудовлетворенности общества, было немного. Для огромного большинства дело представлялось не так. Одни находили, что суд может, не теряя своего значения и смысла и оставаясь все-таки судом, сделаться органом проявления политических страстей, за неимением для них другого выхода; другие считали, что горячий материал, так ярко вспыхнувший по поводу этого дела, создан решением присяжных и что, не будь суда для проявления недовольства, не было бы и недовольства. Они, вопреки старому юридическому правилу, думали наоборот, что sublatus effectus — tollitur causa

В кружках, на которые распадается образованное общество, почти не существует никакой внутренней дисциплины. Нет ее, в особенности, в среде людей либерального образа мыслей. Трудно себе представить больший разлад, нетерпимость, тупую либеральную ортодоксальность, которые существуют между ними. Говоря о том, что «мы друг друга едим и тем сыты», Посошков духовными очами провидел нашу либеральную партию, которая менее всего думает о необходимости сплоченности ввиду общих недугов — невежества, косности и произвола. Следы некоторой дисциплины есть, однако, в среде консерваторов, или, вернее, ретроградов. Там есть кое-какое единение, бывают известные лозунги… Это проявилось и после дела Засулич.

Пока либералы жужжали о «проявлении общественного самосознания» и ликовали по поводу «взятия Бастилии», бюрократы и всякого сорта «друзья порядка» вырабатывали себе однообразный взгляд на дело и соответственную ligne de conduite[64]. Признать, что общественное мнение и даже совесть общества выразились в приговоре присяжных — значило нравственно наложить на себя руку. Итак, присяжные выразили лишь самих себя в решении, постановленном к негодованию всего «благомыслящего общества». Их, однако, двенадцать человек, они свободны, независимы и пришли в суд свежими и чуждыми рутине и предвзятым мнениям, а между тем произнесли такое решение. Значит, они почерпнули его в своей совести? Нет, не в совести, а в неразум[ении], усиленном неподготовленностью к сильным, искусственно созданным впечатлениям. Они введены в заблуждение, и их нечего винить. Но кто же искусственно подготовил эти вредоносные впечатления? Кто ввел их в заблуждение? — Суд! Коронный суд! Он допустил говорить о действиях Трепова, и это произвело сильное впечатление; он дозволил защитнику говорить о сечении и потрясти этим слушателей; он не оградил присяжных от влияния на их чувства, картины, образа; он не сказал им лаконически: «Вот — Засулич, она стреляла и созналась; больше вам нечего знать — судите ее!» Вот, кто виноват! И прежде и более всего — председатель. Нечего видеть в этом приговоре проявление общественного негодования и этим тревожиться. Это просто ошибки, в особенности председателя [неумение, тенденциозность суда и, в особенности, председателя], «вот и все! И вот отправная точка: глупые присяжные, скверные судебные порядки и красный нигилист — председатель. На этом и станем твердо и бесповоротно!..

И вот дня через два после дела начала реветь буря негодования на действия суда, буря, в которую первую скрипку со свойственным ему вредным талантом начал играть Катков.

Но еще прежде чем разразилась буря, произошел один комический эпизод, достойный спасения от забвения. Вечером, в воскресенье 2 апреля ко мне в мое отсутствие являлся адъютант принца Петра Георгиевича Ольденбургского и просил прибыть на другой день к его высочеству ровно в десять часов утра. Во дворце, куда я пришел, запоздав, на лестнице меня встретил встревоженный Алопеус, директор Училища правоведения, где я читал лекции уголовного судопроизводства. «Что такое, зачем меня зовет принц?» — «Ах, вы опоздали, Анатолий Федорович, он уже два раза спрашивал о вас! Идите, идите! Теперь некогда объяснять вам, но такая история, что мы просто не знаем, что и делать, — лепетал мне этот хотя и «прискорбным умом», но не без хитрецы человек. — Там — Таганцев», — прошептал он в [большой] тревоге; и я вошел к принцу, в большой кабинет, окнами на Неву, по которой, озаренный первым весенним солнцем, шел лед…

Феноменально глупый, добрый и честный в душе, с драгоценной для карикатуриста физиономией и наивными голубыми глазами, принц быстро пошел ко мне навстречу и усадил за старинный ломберный стол, против Таганцева, который посмотрел на меня многозначительно, слегка пожав плечами. «Вот, — начал принц, торопясь, сбиваясь и говоря в нос, — и вы! Я очень рад, мы приступим; так, по моему мнению, дело идти не может, и я созвал вас, чтобы вместе обсудить… Приговор об этой девке переполнил чашу моего терпения; теперь уж для всех ясно, что такое суд присяжных; вы оба знаете мой взгляд, мы не раз об этом говорили, помните, а? Помните?» Я наклонил голову в знак того, что помню, и, действительно, я не мог забыть того, как, принимая меня при поступлении моем в Училище, добродушный принц доказывал мне ошибочность моего взгляда на присяжных, объясняя, что этот суд введен в России лишь благодаря коварству такого красного (sic!)[65], как Н. И. Стояновский, и что, вообще, он построен «на эшафотах казненных королей». Когда я напомнил ему, что Людовик XVI осужден конвентом, Карл I — парламентом, а Максимилиан Мексиканский — военным судом, то он замахал руками и вскричал: «Что вы! Что вы! Это все был суд присяжных, это всем известно». Через год, присутствуя у меня на экзамене, он спросил воспитанника, который взял билет об английских судебных учреждениях» «Какой король ввел присяжных в этой стране?» Экзаменующийся (это был Стахович) замялся и взглянул вопросительно. «Он этого не знает, ваше высочество, я им об этом не говорил». — «Отчего же не говорили?» — укоризненно сказал принц. «Да я сам этого не знаю…» Он выпучил с изумлением глаза, сморщил брови и спросил: «Как! Вам это неизвестно?! Не может быть!» — «Уверяю вас, ваше высочество, до сих пор я думал, что суд присяжных в Англии образовался постепенно, сложившись исторически, путем разных видоизменений и обычаев, как слагались, например, наша община и артель, но, если вы поделитесь со мною сведениями по этому предмету, я буду очень вам обязан…» Он взглянул на меня торжествующим образом и громко сказал: «Суд присяжных в Англии ввел Карл I Стюарт… и сейчас же был казнен», — добавил он вполголоса, наклоняясь ко мне, чтобы не вводить в соблазн воспитанников. «Я всегда говорил государю о необходимости уничтожить это вредное учреждение, — продолжал он свою беседу со мной и с Таганцевым. — Я прямо это говорил; знаете, я всегда прямо, я ведь имею eine gewisse Narrenfrechheit[66], — прибавил он с трогательным добродушием. — Вот, теперь это дело. Ведь это ужас! Как можно было оправдать?! Но у себя этого я терпеть не намерен. Я решил, что чины и воспитанники Училища должны подать государю адрес и выразить свое негодование по поводу оправдания Засулич и неправильных действий суда присяжных вообще. Нельзя оставлять отправление правосудия в руках этих сапожников. Я хочу прочесть вам проект адреса, написанный мною сегодня ночью. Вчера еще я приказал Алопеусу и Дорну (инспектор классов), чтобы все было готово к подписанию адреса воспитанниками и преподавателями. Но я желаю знать ваше мнение о редакции. Надо торопиться!» И он пошел к своей конторке, где лежал какой-то исписанный лист… Смущение и тревога Алопеуса, который, сделавшись недавно директором, конечно, не решался возражать принцу, становились понятны. Затеялось и летело на всех парах к исполнению дело бессмысленное и ни с чем не сообразное. Таганцев иронически улыбался и молчал, очевидно, предоставляя мне объясняться с принцем.

«Позвольте, ваше императорское высочество, прежде чтения проекта адреса обратить ваше внимание на совершенную необычность такого заявления перед государем со стороны воспитанников учебного заведения. Я не знаю ни одного случая подачи подобного адреса», — сказал я. «Как! А адресы университетов по случаю выстрела Каракозова и по поводу недавней войны?» — «Да, такие адресы были поданы, но война есть событие, касающееся всей страны от мала до велика, да и адрес этот был подписан лишь профессорами, желавшими доказать, что идея борьбы за славян находит себе сочувственный отголосок и в ученом мире, а адрес по поводу 4 апреля содержал в себе выражение радости о спасении любимого монарха. Не знаю, подписывали ли его студенты, но не сомневаюсь, что ваше высочество не допускаете мысли об отождествлении покушения на жизнь государя с покушением на жизнь Трепова…»

Стрела попала в цель, и принц в негодовании забормотал: «Ах! как можно, как можно! Какое мне дело до Трепова, но вот эти присяжные…» — «Присяжные, ваше высочество, установлены законом, данным государем; учреждение этого суда санкционировано державной волей. Удобно ли, чтобы ученики, готовящиеся быть специальными служителями закона и государственных учреждений, выражали свое порицание форме суда, установленной государем? Отчего тогда не допустить порицаний с их стороны и другим государственным учреждениям? И кто же будет порицать? Мальчики, не знающие жизни и никогда даже и в суде-то не бывавшие… Притом они готовятся в судьи, прокуроры, адвокаты и, следовательно, к постоянному соприкосновению с судом присяжных. Что, если государю не угодно будет даже и после адреса уничтожить этот суд? В каком неловком, недостойном положении будет впоследствии эта молодежь, действуя рука об руку, в неразрывной связи с судом, о негодности и вредоносности которого она торжественно свидетельствовала пред своим государем? А что, если притом, познакомясь с судом присяжных, многие из этой молодежи найдут свое мнение о нем, высказанное в адресе, легкомысленным и поспешным? Памянут ли они добром Училище, в стенах которого их принудили к протесту, заставляющему их, с годами опыта, устыдиться? И уверены ли вы, ваше высочество, что государь, прочитав этот адрес, отменит суд присяжных?»

Принц покраснел, грустно поник головой и пробормотал: «Нет, я не уверен… нет! Государь этого не сделает, потому что, потому… что… ну, одним словом, aus politischer Klugheit[67]. — «Так, какую же цель будет иметь этот адрес?» — «А мнение преподавателей? А? Это уже люди зрелые…» — сказал он, уклоняясь от ответа. «Из которых, однако, — продолжал я, — лишь двое вполне компетентны судить о правильности действий присяжных, это — Н. С. Таганцев и я, то есть преподаватели уголовного права и судопроизводства, а между тем наших-то подписей и не может быть под адресом…» — «Как? Отчего?!» — вскричал принц, нетерпеливо вскакивая с кресла. Таганцев, сочувственно наклонил голову, видимо, одобряя мой план кампании против «высочайшей нелепости…» «Оттого, что я вел дело Засулич и по закону скрепил своей подписью решение присяжных. Поэтому мне как судье неприлично подписывать протест против приговора, постановленного при моем участии, тем более что закон указывает правильный и единственный путь протеста — в кассационном порядке. Находя присяжных учреждением негодным, могу ли я оставаться председателем суда, действующего именно при помощи этого учреждения? Точно так же мне думается, что и Н. С. Таганцев мог бы подписать такой исключительный адрес, лишь если бы и все его товарищи по университету, где проходит его главнейшая служба и с которым он связан тесными узами, признали и со своей стороны необходимым поднести такой же адрес государю. Я думаю, что не ошибаюсь…» Принц взглянул на Таганцева недовольно и вопросительно. Тот подтвердил мои слова. Старик стал теряться, сердиться… «Так вы признаете приговор этих «сапожников» правильным, хорошим, похвальным? Убила человека, и права?! А?» — спрашивал он, волнуясь… Мы стали объяснять ему, что приговор юридически неправилен, но понятен, так как присяжные не могли отнестись с сочувствием к действиям Трепова и, кроме того, видели, что именно «убитого-то человека» и нет в деле, а это всегда действует на строгость их приговора… «Ну, что ж, он высек, — горячился принц, — что ж из этого? Ведь эдак во всех нас станут стрелять!». Мы возразили, что случай насилия над Треповым — случай исключительный и притом связанный с его жестокой и несправедливой расправой, стрелять же в него, принца, искренне любимого всеми за доброту и заботу о благе своих питомцев, может только сумасшедший, так что, ставя себя на одну доску с Треповым, он нарочно забывает ту общую симпатию, которой уже давно и прочно окружено его имя… Но добрый старик, не обидевший сознательно на своем веку муху, упорно стоял на своем. «В меня будут стрелять, — твердил он и, внезапно придав лицу решительное выражение..,— я тоже высек!!!» — сказал он отрывисто и оглянул нас взором человека, представившего неотразимый аргумент… «Но кого? За что? Это не безразлично!»,— спросили мы. «Воспитанника Гатчинского института!.. Такой негодяй! Знаете, что он сделал?.. Он взял в рот бумаги, нажевал ее эдак: м-м-м-м, — и он показал своими губами с комической большой бородавкой, как жевал виновный бумагу, — пожевал и так «пфль»… — и он изобразил плевок — прямо в лицо… Каков?! Я его приказал высечь!» — «И хорошо сделали, — сказал я, едва сдерживая улыбку, но, позвольте узнать, сколько ему лет?» — «Двенадцать лет! Двенадцать… Теперь и он станет в меня стрелять!» — «Да, ведь, это еще ребенок, шалун, а не студент университета», — возразили мы. «Все равно! Он вырастет и будет тогда стрелять, вы увидите!» — волновался наш августейший собеседник… Наступило молчание… «Так вы не можете подписать адрес?» — «Нет, ваше высочество, не считаем возможным». — «Ну, без этого его и подавать нельзя, когда такой… такой Widerstand [68] с вашей стороны… А жаль! Я думал, что это было бы полезно… и целую ночь писал проект… вот он, прочтите и скажите ваше мнение; я не особый стилист, но я хотел все это выразить, все это выразить…» — сказал он уныло, протягивая мне взятый с конторки лист. Он, очевидно, сдавался на капитуляцию. Взять лист, обсуждать его содержание — означало? напрасно тянуть тягостные переговоры и, пожалуй, вызвать в нем горячую защиту мертворожденного литературного детища. Положив лист на стол и поставив на него шляпу,— «Нет! Ваше высочество, — решительно сказал я, — мы не будем читать проект; нам было бы больно видеть, сколько труда, времени, необходимого для отдыха и, следовательно, здоровья потрачено вами на этот бесплодный труд», — и я протянул к нему лист обратно. Принц вздохнул» разорвал проект на мелкие куски и молча [подал] нам руку, давая знать, что аудиенция окончена… «Ну, что? Ну, что? —с тревожным любопытством спрашивал на лестнице Алопеус, — будем подавать адрес?» Но догнавший нас адъютант позвал его к принцу, дав ему возможность услышать ответ от самого виновника тревоги.

На следующий день, во вторник утром, ко мне пришел старший председатель судебной палаты, [сенатор] С. А. Мордвинов, любимец и товарищ по университету графа Палена, который вытянул его из одесской таможни в короткое время на место председателя петербургского судебного округа и в сенат, несмотря на сомнения по части семейных добродетелей, возбуждаемые Мордвиновым в своем покровителе. Веселый собеседник, дамский угодник, знаток и поклонник красоты, скромно сознававший и доказавший] способность выпить в один присест бутылку коньяку, Мордвинов должен был быть очаровательным начальником таможенного округа. Но как судья, как юрист он отличался чрезвычайной поверхностностью. Судебные деятели, имевшие с ним дело, никак не хотели le prendre au serieux 1, а он, со своей стороны, вращаясь, вследствие женитьбы на М. А. Милютиной, странной, угловатой, но чрезвычайно правдивой женщине, в высшем служебном кругу, не хотел признавать своих сослуживцев по палате товарищами и, отзываясь о них презрительно в обществе, гадил разными несправедливыми наветами некоторым из них в министерстве, создавая дурную служебную репутацию людям, которым по их сравнительно с ним трудолюбию, добросовестности и знанию он недостоин был развязать ремня у сапога. Слывя почему-то умным человеком, будучи лишь человеком ловким, он умел впоследствии примазаться к сенаторским ревизиям Лорис-Меликова, к Кахановской комиссии, где «старички собирались играть в администрацию по маленькой», и к учреждению, заменившему комиссию прошений; ораторствуя в гостиных и засыпая, отягченный винными парами, в заседаниях юридического общества, доказывая, что центр тяжести судебных уставов есть «дисциплинарные производства», упорно не заглядывая при ревизии новгородского суда в кассу потому,

что «там есть признаки несомненной растраты…», он носил личину консерватизма и утверждал, между прочим, что виновником и, так сказать, отцом революционного настроения среди петербургского общества был К. Д. Кавелин.

«Однако картинка-то у вас в гостиной не совсем удобная для председателя», — сказал он, свежий, здоровый и изящный, входя в кабинет и показывая на гравюру, изображающую Руже де Лиля, поющего в первый раз марсельезу, напоминая тем графа Палена, который, увидев у меня, в доме министерства юстиции, на стене «Шутов Анны Иоанновны» академика Якоби, с грустным упреком спрашивал: «Зачем вы держите такую картину, такую… неприятную картину?!» — «Какой у вас взгляд, — сказал я Мордвинову, смеясь, — вы сейчас видите товар, не очищенный в политической таможне! Впрочем, успокойтесь, герой картины поет песню, теперь признанную казенным гимном французского государства, своего рода «боже, царя храни», но только наоборот и с французскими приспособлениями». — «Да! Острите, острите! — отвечал он, — недаром вас считают красным. Вы знаете, что ведь на вас теперь восст[ают] и стар, и млад. В Английском клубе, особенно после статьи Каткова, вас предают проклятию, а вчера в собранном по поводу дела Засулич совете министров, под председательством государя, Валуев доказывал, что вы — главный и единственный виновник оправдания ее и что вообще судебные чины чрезвычайно распущены и проникнуты противоправительственным духом. Все министры его поддержали; все, за исключением одного…» — «Ну, а граф Пален?» — «Его положение очень, очень трудное», — уклончиво ответил Мордвинов.

Впоследствии я узнал, что граф Пален отдал меня на растерзание, без малейшей попытки сказать хоть слово в разъяснение роли председателя на суде присяжных, а этот «один» министр, не разделявший поспешных обвинений против меня и искавший причин оправдания глубже, был Д. А. Милютин, лично мне незнакомый…

«Что делать, — сказал я Мордвинову, — буря была неизбежна, и следовало предвидеть, что невежественные в судебном деле люди, хотя бы и русские министры, будут закрывать глаза на истинные причины оправдания, а станут искать «человека» и на него направлять свои удары. Таким человеком, по выдающемуся в процессе положению председателя, представляюсь я. На меня и посыплются укоры, наветы и инсинуации. Но меня интересует мнение юристов-практиков, которые понимают, какая трудная задача выпала мне на долю. Вы сидели, С. А., все заседание сзади меня — ну, вы что скажете? Можно ли было вести дело иначе?» — «Нельзя! Положительно, нельзя! Вы сделали все, что, по моему мнению, можно и должно. Я так и объяснил это весьма подробно графу Палену, доказывая ему как очевидец и как старший председатель всю несправедливость нападений на вас. А статью Каткова прочтите: она производит большой эффект!..»

Статья московского громовержца, резюмируя энергическим образом тот взгляд на дело Засулич, по которому в «неслыханном, возмутительном оправдании виноват суд», живописала «безумие петербургской интеллигенции и вакханалию петербургской печати», требуя привлечения к ответственности виновных в том, что действительным подсудимым [являлся] Трепов. Избиение студентов мясниками Охотного ряда, происшедшее в Москве 3 апреля при перевозке ссылаемых киевских студентов, признавалось проявлением здорового политического чувства в противоположность растленным нравам невской интеллигенции и чиновных нигилистов.

С этой статьи начался ряд статей Каткова, появлявшихся через довольно долгие периоды, в которых звучало его вечное ceterum censeo [69] по поводу дела Засулич, и инсинуации против председателя обращались уже прямо к лицу г-на Кони, который, «подобрав присяжных, взятых с улицы, подсунул им оправдательный приговор».

Каждый день приносил с собой новые известия, показывавшие, что приговор присяжных произвел глубокое впечатление в правительственных сферах, которое усиливалось все более и более и заставляло ожидать разных «мероприятий» по судебной части. Было достоверно, что в министерстве юстиции кипит работа и под руководством Манасеина изготовляются самым поспешным образом проекты законодательных актов, которые должны урезать суд присяжных и внушить адвокатуре «правила веры и образ кротости». Все «bravi» [70], которые всегда водились около Палена, но на время присмирели, подняли голову. Они чувствовали, что «на их улице наступает праздник» и что можно, опираясь на «негодование всех благомыслящих людей», с уверенностью в успехе и благодарности начальства воткнуть свои наемные перья в живое мясо судебных уставов. Из шкафов министерства юстиции вынимались разные более или менее прочно погребенные «проекты» исправления этих уставов, и услужливые чиновничьи руки, дрожа от радостного волнения, спешили гальванизировать эти трупы, подрумянивая их соответственно «прискорбным явлением» последнего времени.

Но 5 апреля, придя к Палену после обеда по присланному мне утром приглашению, я увидел, что «мероприятия» предположены не только против учреждений, но и против личностей. «Я просил вас к себе для очень серьезного и неприятного объяснения, — встретил меня Пален самым официальным и сухим тоном. — Известно ли вам, какие обвинения возводятся на вас со всех сторон по делу Засулич?»— «Я читал статью Каткова и слышал, что в Английском клубе мною очень недовольны…» — «Не в клубе, — перебил меня, раздражаясь, Пален, — не в клубе, а гораздо выше, и такие лица, такие лица, мнения которых должны быть для вас небезразличны. Вас обвиняют в целом ряде вопиющих нарушений ваших обязанностей, в оправдательном резюме, в потачках этому негодяю Александрову, в вызове свидетелей, чтобы опозорить Трепова, в позволении публике делать неслыханные скандалы, в раздаче билетов разным нигилистам. Все говорят, что это было не ведение дела, а демонстрация, сделанная судом под вашим руководством. Какие у вас могут быть оправдания?»— резко спросил он, очевидно забывая свой первый разговор со мной после процесса. Его необычный тон и приемы сразу обрисовали мне положение дела. «Вашему сиятельству известно, — сказал я холодно, — что по закону председатель суда не имеет надобности представлять оправдания министру юстиции. Для этого есть особые судебные инстанции. Им, и только им излагает он свои оправдания на законно формулированное обвинение. Я не считаю себя обязанным отвечать на ваш вопрос и опровергать более чем странные обвинения, которые вы, по-видимому, разделяете…» — «Да-с! — вспыхнул он. — Я разделяю их и объявляю вашему превосходительству, что государь император завтра же, может быть, потребует от меня изготовления указа о вашем увольнении! Это случится несомненно! Что вы на это изволите сказать?!» — «Вот оно!» — подумал я. «Я могу скорее спросить у вашего сиятельства, что вы на это скажете?—сказал я, сдерживая невольное волнение. — Что ответите на такое требование государя вы — министр юстиции, блюститель закона, знающий, что судьи несменяемы без уголовного суда… Я же скажу только, что это будет нарушением закона, которое никому не запишется в счет заслуг…» — «Предоставьте мне самому знать свои обязанности по отношению к государю, — высокомерно сказал Пален и вдруг, меняя тон, вскричал: — Я не намерен, я не могу пререкаться из-за этого с государем! Я не хочу рисковать! Благодарю покорно! Я не хочу нести ответственность за ваши неправильные действия!» — «Я не понимаю, что же вам от меня угодно? Зачем меня пригласили?» — сказал я, берясь за шляпу. — «Но, однако, Анатолий Федорович, — отвечал Пален, утихая, — ведь поймите же мое положение! Все, все говорят, что ваши действия неправильны, люди, которые еще вчера были к вам «padem do nog» не находят слов для вашего осуждения… а вы уклоняетесь от объяснений…» — «Кто же эти люди? Вы сообщили мне прошлый раз о совсем других отзывах. Да и какое серьезное значение могут иметь мнения людей, ничего не понимающих в судебном деле? Крики их меня нисколько не огорчают; иное дело — порицания серьезных юристов, но я покуда их не слышал…» — «Вы ошибаетесь, — перебил он, — это говорят не невежды, не крикуны; это — голос опытных юристов, которые знакомы с ведением дела и мнение которых очень веско…» Я взглянул вопросительно. «Да! — продолжал он, — вот, например, все это говорит С. А. Мордвинов!» — «Он?!» — невольно вырвалось у меня. — «Да! Да! Он, вот видите!—с торжеством подтверждал] Пален, очевидно, по-своему истолковывая мое удивление… — И он не может объяснить себе ваших действий на суде, как и я, как и многие!.. Я себе говорю, — продолжал он тоном грустного раздражения, — вероятно Анатолий Федорович не предвидел всего, что произошло, и не умел найтись на суде, потеряв голову! А?». — «Я не считаю возможным оправдываться, граф, когда вы требуете от меня официальных объяснений, но раз мы заговорили о необъяснимости моих действий, я готов несколько рассеять ваши недоумения и устранить предположения о моей «растерянности». Вы видите, граф, что я не теряю спокойствия и теперь, когда мне грозят увольнением, не терял я его и на суде… Меня упрекают за оправдательное резюме… Оно напечатано во всех газетах, со всею подробностью… Те, кто упрекает, не читали его или злобно извращают его смысл. Я старался быть совершенно объективен, но, читая его сам в печати, я подметил в нем скорее некоторый обвинительный оттенок: «Следует признать виновность в нанесении раны и дать снисхождение» — вот что, мне кажется, сквозит из этого резюме… Скажут, что из резюме видно, что я не гну на сторону обвинения, не поддерживаю во что бы то ни стало слабого прокурора, но я вас дважды предупреждал, что не должен и не стану этого делать… На меня нападают за потворство Александрову, то есть находят, что следовало его обрывать, стеснять и даже лишить слова. Но за что? Речь его была талантлива, тон ее — сдержанный и прочувственный — производил большое впечатление, но талантливость и влиятельное слово — достоинства в [защитнике], противодействовать которым вовсе не входит в задачу суда. Против них надо сражаться не остановками и перерывами, а противопоставлением тех же свойств в лице прокуратуры. Я предупреждал вас, граф, о необходимости уравновешения в этом отношении сторон и не мог забывать роли судьи, стараясь помешать защите подавить собою вялую и трепетную прокурорскую болтовню. Допустить остановки по поводу тона, по поводу силы слова — значит сделать суд ареною самых печальных злоупотреблений. Права председателя не безграничны. Закон запрещает защитнику говорить с неуважением о религии и нравственности, колебать авторитет закона и оскорблять чью-либо личность. Только при этих нарушениях имеет право председатель останавливать защитника. Александров не касался вовсе религии и вопросов нравственности; он преклонялся пред законом, освободившим русских людей от телесных наказаний, и ни малейшим намеком не колебал значения закона, карающего убийство. Он говорил о Трепове в выражениях, соответственных служебному положению и преклонному возрасту градоначальника. За что же, по какому же поводу, стал бы я его останавливать? Да и с какою целью? Я слишком давно имею дело с присяжными, чтобы не знать, что всякая неосновательная остановка защитника, всякое придирчивое ему замечание — есть удар, нанесенный обвинению. И притом самое сильное место речи Александрова — «экскурсия в область розог»— было построено очень искусно, начинаясь очерком благодеяний государя, избавившего Русь от постыдного свиста плетей и шороха розог и тем поднявшего дух своего на-, рода. Запрещение говорить об этом было бы совершенно бестактно, а ввиду ловкой находчивости защитника могло бы вызвать заявление, что он со скорбью подчиняется требованию молчать о благих деяниях монарха, именем которого творится суд… Вы скажете, граф: а содержание речи, а наполнение ее биографией Засулич и описанием сечения Боголюбова?! Что же? Это содержание вытекало из существа дела. Суд обязан судить о живом человеке, совершившем преступное деяние, а не об одном только деянии, отвлеченно от того, кто его совершил. Суд действует не в пустом пространстве. Закон разрешает давать снисхождение «по обстоятельствам дела», но, несомненно, что самое выдающееся из всех обстоятельств дела — сам подсудимый, его личность, его свойства. Недаром же его ставят налицо перед судом, требуют его явки, а не говорят о нем, по примеру старых годов, как о номере дела, как об имени и прозвище, за которым не стоит ничего реального, живого… Поэтому подробности о жизни подсудимой, о ее прошлом имеют законное место в речи защитника. Если они не верны, если они лживы — дело прокурора указать на это. Если вместо фактов приводятся одни лишь предположения — дело прокурора разбить их, противопоставить им другие. Александров говорил о прошлом Засулич на основании фактов, не подлежащих сомнению. И опять я скажу о присяжных. Это суд щекотливый и восприимчивый, как химические весы. Легкое подозрение, что их стараются провести, что от них что-либо стараются спрятать, утаить, подрывает их доверие к суду, уничтожает готовность их согласиться с обвинением. Если защитник скажет: «Подсудимая просит меня рассказать вам, господа присяжные, несколько фактов ее жизни, роковым последствием которых явилась для нее скамья подсудимых; она заранее склоняется перед вашим приговором, но она лишь просит вас узнать, кого вы судите…» — и председатель прервет его, запретив говорить об этом как не относящемся к делу, то присяжные, наверно, скажут: «А, значит, нам хотели сказать что-то, что от нас стараются скрыть, — хорошо! Мы, конечно, не знаем, о чем идет дело, но одно для нас несомненно — это то, что скрываемое говорит в пользу подсудимой, так как об оглашении его просит защитник…» И они примут это к сведению и положат при обсуждении вины на весы в чашку сомнений, причем груз этот будет тем тяжелей, чем он неопределенней. И в результате обвинение, во всяком случае, ничего не выиграет, достоинство же суда, во всяком случае, проиграет!.. Наконец, защитник имеет право, несомненное и полное, говорить о всем, о чем говорилось на судебном следствии. Поэтому рассказ о сечении в доме предварительного заключения, как основанный на показаниях свидетелей, был вполне законен в речи Александрова. Признавать его не относящимся к делу, прерывать защитника не мог бы никакой судья, понимающий свои обязанности. Кассационный сенат твердо и определенно высказал, что запрещение ссылаться на показания допрошенных свидетелей есть несомненный повод кассации. Кроме того, запретить говорить о событии 13 июля — значило запретить говорить о мотиве преступления, выставленном даже в обвинительном акте. Но как обсу[дить] вину, не зная мотива, как определить мотив, не зная фактов, на которых он вырос? Согласитесь, что вы разно взглянули бы на убийцу, который совершил свое злое дело, чтобы заплатить настоятельный карточный долг, и на убийцу, который лишил жизни растлителя своей малолетней дочери. А для того чтобы разно, то есть справедливо, отнестись к обоим, вы должны бы знать, каков был факт, из которого зародилась мысль об убийстве. Да и что за печальную, недостойную картину представлял бы суд, в котором присяжным, «судьям по совести», говорилось бы с председательского места: «Вот — выстрел и вот — сознание… кто такой выстреливший, вам знать не для чего; что вызвало б нем решимость выстрелить — до вас не касается; какой внутренний процесс, какая борьба предшествовали его дурному делу — вопрос праздного любопытства; что его ожидает после осуждения — закон воспрещает вам говорить… ну, а теперь отвечайте: «Виновен ли он?» И хотя вы должны руководствоваться внутренним убеждением, но для достижения целей правосудия мы даем вам лишь доступный внешним чувствам осязательный голый факт…» Общество должно верить в свой суд, должно уважать его деятелей, и оно будет с доверием относиться к его ежедневной, рядовой деятельности, к его приговорам о безвестных Иванах, Сидорах, Егорах, когда по привлекающим общее внимание делам, по делам, волнующим и выходящим из ряда, оно будет видеть, что суд спокоен и действует безмятежно, не утаивая ничего, ничего не изменяя, не прибегая к исключительным способам и приемам. Вера в правосудие поддерживается не тысячами ежедневных справедливых приговоров, а редкими случаями, когда можно было опасаться, что суд станет угодливым, потворствующим, прислуживающимся — [в данном случае] он таким не оказался. Присяжные — не дети. Они не принимают, развеся уши, все, что им скажут. Если показания свидетелей о событии 13 июля повлияли на них, то, очевидно, в их душе это событие было тесно связано с делом Засулич; если же они, действительно, не относятся вовсе к делу, то и повлиять не могли. Тогда они составляют лишь потерю времени для суда и для присяжных. Но в последнем случае это еще не такая ужасная вещь, чтобы по этому поводу подымать крик против суда… «Но зачем было вызывать свидетелей?» Это — третье обвинение, возводимое на меня… Свидетели вызваны на основании точного предписания закона, освященного притом долголетнею практикой суда. Пока этот закон существует, "его требование «о немедленном распоряжении», о вызове свидетелей на счет подсудимого обязательно для председателя. До сих пор сенат твердо поддерживал это правило, и, пока он не истолкует статью 576 Устава угол, суд-ва иначе и притом противно ее точному смыслу, до тех пор ни один уважающий закон председатель не уклонится от исполнения своей «немедленной» обязанности… Меня упрекают в том, что я не нарушил закона. Но я — судья, а не агент власти, действующей по усмотрению. Моя цель в каждом деле — истина, а не осуществление начала «шито-крыто». И за кого же меня принимали мои порицатели, «падая до ног», когда они думают, что я решился бы обойти указания закона, для меня ясного и разумного, только потому, что показания вызываемых свидетелей могут доставить un mauvais quart d’heure 1 градоначальнику. Он был вызван в суд, мог явиться, мог потребовать суд к себе и лично опровергнуть и парализовать неприятные для него показания. Но он не явился, несмотря на то, что его каждый день видят катающимся по городу и что он исполняет свои служебные обязанности. Я мог лишь выразить — и выразил в постановлении суда,— что вызываемые свидетели излишни, так что суд не принимает на себя их вызова… Больше этого я делать не имел права, будучи председателем суда, а не управы благочиния или вотчинной расправы… Я разрешил затем публике делать «неслыханные скандалы…» Желая, чтобы я вел с присяжными дело, держа «карты под столом», от меня требуют и какой-то особой опеки над чувствами публики. Но и в этом отношении мои обязанности как председателя ограничены. Вы знаете, граф, что у нас председательствующий судья не имеет французского «pouvoir discretionnaire» Если публика ведет себя шумно в заседании, председатель может ее предостеречь и предупредить, что в случае повторения беспорядков она будет удалена. Следовательно, при первом беспорядке публика должна быть лишь предупреждена о последствиях повторения, но не удалена, разве бы она дозволила себе беспорядки самого крайнего свойства. Так гарантирует закон гласность суда. Что же делала публика в заседании по делу Засулич? Она покрыла аплодисментами то место речи Александрова, где он говорил о наказании Боголюбова. Я тотчас остановил эти рукоплескания и при водворившейся тишине предупредил публику, что зала будет очищена, если повторятся шумные выражения одобрения. Больше этого я сделать не имел ни права, ни основания. И затем все шло спокойно. Но провозглашение решения присяжных вызвало вновь целую бурю восторга. Тут я уже имел и право, и основание очистить залу. И я этого не сделал сознательно и решительно. Я видел, что ни мои распоряжения, ни требования немногих судебных приставов не побудят восторженную толпу оставить залу, что она наполовину не поймет, среди общего шума этих распоряжений, не услышит этих требований. Но раз приказав — очистить залу, я уже должен был быть последователен и при неуспешности действий приставов потребовать военную команду из нижнего этажа и поручить ей силою осуществить мое требование.

Вы не были в суде, а я был; я видел, как была наэлектризована публика, какой порыв овладел ею, и я знал, что появление военной силы привело бы тех, кто рыдал, крестился и ликовал, в ярость. Насилие, победу над которым они торжествовали, предстало бы перед их отуманенными очами в лице солдат со штыками… Кто знает, какие сцены разыгрались бы в самой зале суда при столкновении восторженных и возбужденных людей с силою, действующею машинально. Раз начав очищение залы, необходимо было бы довести его до конца и уже во что бы то ни стало… Но с какою целью? Для водворения тишины? Но крики радости сменились бы лишь криками гнева, злобными звуками свалки… Для устранения давления на присяжных? Но они уже сделали свое дело и стали частными людьми, которые, вероятно, разделяли ликование толпы… Для уничтожения помехи к ходу дела? Но весь дальнейший ход дела состоял лишь в объявлении Засулич свободною и заседания закрытым… И вот для этих-то эфемерных целей я должен был вызвать столкновение, быть может, кровавое, с тем чтобы после очищения залы, сделавшейся театром уже, действительно, небывалого скандала, ввиду поломанной мебели и беспорядка, вызванного побоищем, обратиться к пустым стенам и сказать с любезною улыбкою: «Заседание закрыто!» Да за кого же, снова спрошу я, принимают меня все эти господа и вы, граф? Я спокойно беру на себя вину в том, что не очистил залу, радуясь, что не принял на себя гораздо большей — очистив залу и, весьма вероятно осквернив ее ненужным кровопролитием… Я не без основания говорю о кровопролитии: вспомните, что произошло вслед затем на улице, при столкновении жандармов с толпою. Где ручательство, что такие же сцены не разыгрались бы и в суде? Притом, очищая залу, знаете ли, с кого я должен был бы начать? С теснившихся сзади меня сановников, с государственным канцлером во главе. Они шумели в первый раз и ликовали во второй не менее публики, сидевшей в трибунах и явившейся по билетам, розданным мною людям, чуждым по своему общественному положению того, что вы называете «нигилизмом». Мне остается только пожать плечами на обвинение в раздаче билетов нигилистам. В среде публики было много ваших личных знакомых, и они могут подтвердить вам, что нелепость этого обвинения равносильна его лживости. Публика состояла из представителей среднего образованного класса, к которому примыкали лица из литературно-ученой среды и великосветские дамы, от назойливых просьб которых я не мог отделаться. Если в публике и была увлекающаяся молодежь, сочувствующая кружкам, в которых вращалась подсудимая, то она далеко не составляла большинства и явилась бы в гораздо большем числе, не будь установлено билетов. Наконец, имейте в виду, что из трехсот билетов сто были розданы чинам судебного ведомства, для их друзей и знакомых. Поэтому крики о подборе публики под одну масть есть клевета, рассчитанная на легковерие слушателей… Я понимаю, что всего более производит впечатление тот восторг, с которым было принято оправдание Засулич. Но мне кажется; что в этом отношении дело это, столь возмущающее вас, оказало своего рода услугу…» Пален вышел из своего нахмуренного уныния и взглянул на меня изумленно-вопросительно. «Да, услугу, — продолжал я, — потому что рукоплескания официальной и неофициальной публики показали, на чьей стороне ее сочувствие и что возбуждает ее негодование. Средний образованный класс петербургского общества, представленный весьма разнообразно на суде, сказал своими восторгами, нашедшими отголосок в статьях большинства газет, что он понимает, что он разделяет мотив действий подсудимой. Он, в лице присяжных, при шумном одобрении выразил, что насилие и произвол правительственных агентов возмущают его настолько, что из-за них он закрывает глаза на кровавый самосуд и считает его делом вынужденным и поэтому вполне извинительным. Общественное мнение отказалось поддерживать правительство в его борьбе с противообщественными действиями. Оно сказало: «Врач, исцелися сам!» — и сказало это при рукоплесканиях видных представителей этого самого правительства. Это — признак опасный; но зато он указывает, в чем злое общество требует законности. Оно ясно показало, что на его сочувствие и поддержку нечего рассчитывать, если оно не будет убеждено в законности действий органов правительства. Когда правительство, указывая на своего агента, говорит: «Обидели!», — оно должно быть готово к спокойному и прямодушному ответу: «За что?» Давно уже чувствуется разлад между общественным мнением и правительством. Он было притих на время войны, но теперь проявился с большею силою. И это надо иметь в виду. Общество показало на деле Засулич, чего от него ожидать в будущем, если не изменить внутреннюю политику. Революционная пропаганда между тем идет, и не приговорами, хотя бы и самыми строгими, остановить ее. Нужно содействие общества. А оно не удовлетворено, раздражено, возмущено. Вспомните, граф, слова Бисмарка: «Силу революции придают не крайние требования меньшинства, а неудовлетворенные законные желания большинства». Общественное мнение, выразившееся по поводу дела Засулич, показало вам, что эти желания не удовлетворены, — и… «а bon entendeur — salut!». — «Помилуйте! — вскричал [окончательно] вышедший из своей мрачной задумчивости Пален, — это разве — общественное мнение? Это все — дрянь, на которую нельзя обращать внимания. Ей надо показать!—прибавил он с неопределенною угрозой.— Если бы вы хотели, ничего бы этого не случилось! Дело ведь такое ясное, простое! Но когда я узнал, что Кессель не отвел ни одного присяжного и отказался от своего права, я сказал: это — школа Анатолия Федоровича! Он всегда мне говорил, что отводить присяжных не следует…» — «Да, я всегда это говорил, граф, потому что отвод присяжных, без ясных и неопровержимых фактов относительно их недобросовестности, а лишь на основании слухов, предположений и антипатий есть подбор присяжных, недостойный уважающей себя прокуратуры… Суд присяжных, образованный по неоднократному жребию, есть суд божий, в образовании которого воля единичного лица, да притом еще и стороны в деле, должна принимать наименьшее участие. Так говорил я всегда, будучи прокурором; немудрено, что Кессель, бывший когда-то моим товарищем, разделил и припомнил мой взгляд, безо всякого совета с моей стороны». — «Да-с, это все прекрасные теории, — сказал иронически Пален, и взглянув на часы, продолжал.— Ну, Анатолий Федорович, быть может, вы и правы, и ваши действия юридически правильны, но этого никогда не поймут в тех сферах, где вас обвиняют. Я постараюсь все это высказать, но не ручаюсь, не ручаюсь… за самые неприятные для вас последствия…» Я молчал, отдавшись моим мыслям. Замолчал и он. «Вот что!—сказал он, наконец, добрым и даже заискивающим тоном, ласково глядя на меня. — Вот что! Уполномочьте меня доложить государю, что вы считаете себя виновным в оправдании Засулич и, сознавая свою вину, просите об увольнении от должности председателя, а?» Я молчал. «Могу вас уверить, — продолжал он, — что государь, по своей доброте, не станет долго гневаться на вас. Он оценит ваше сознание: он так благороден! Я ему напомню о ваших прежних трудах и заслугах, и он вас скоро… он скоро оставит это.., это дело». Я молчал. «Уполномочьте меня, — продолжал" Пален, — я вам могу обещать, что вы даже скоро получите новое назначение… например, в прокуратуре, но, конечно, не в «действующей армии». Мое молчание его, видимо, конфузило. «А там все пойдет своим чередом; вы еще молоды, у вас много впереди; это будет лишь временная отставка… а? так?»

«Я не могу вас уполномочить, — ответил я, — я не могу дать вам право говорить государю то, чего я не признаю. Удивляюсь, как после всего, что я сейчас говорил вам, после всего, что говорил я до процесса, вы можете мне предлагать признать себя виновным…»

«А! — вспыхнул Пален, изменившись в лице, — когда так, то уж не взыщите! Не взыщите! Я умою себе руки…»

«Вы их умыли Гуже] в совете министров», — сказал я.

«Я вам еще раз объясняю, что вам грозит увольнение без прошения, если вы не хотите принять моего предложения…»

«Вы можете с помощью высочайшего повеления убить меня в служебном смысле, — прервал я его, — но вы совершенно напрасно предлагаете мне совершить в этом отношении самоубийство. Я не согласен ни на какие компромиссы! Пусть меня увольняют!.. Но сам я моего места именно теперь не оставлю…»

«Но, позвольте, — спросил меня ядовито Пален, — что вас так удерживает на этом месте? Вы думаете, что вам легко будет его занимать?»

«Я не жду ничего отрадного на моем месте, — отвечал я тем же тоном. — В адвокатуре («в помойной яме!» — вскрикнул Пален)… в адвокатуре, двери которой для меня открыты, я всегда, без особого труда, получу вдесятеро более, чем получаю теперь, и буду лет через десять иметь возможность сказать навсегда «прости» стране, где можно вести с судьею такие разговоры, какие вы, граф, ведете со мною… Поэтому не материальное вознаграждение меня удерживает. Я не честолюбив и спокойно смотрю на награды, чины и звезды, которых лишит меня отныне министерство юстиции. Мало привлекает меня и мое положение.

Я знаю, как тягостно положение главы коллегии, находящегося в опале. Желая остаться председателем, я готовлю себе ряд трудных годов. Но меня удерживает, помимо соображения, что я могу быть полезен на моем месте, еще одно — и удерживает более всего. На мне должен разрешиться, судя по всему, практически вопрос о несменяемости. Несменяемость — лучшая гарантия, лучшее украшение судейского звания. Благодаря ей легко переносится и скудное вознаграждение, и тяжкая работа судей. Она поддерживает, она ободряет многих деятелей внутри России; она дает им доверие к своим силам в столкновениях со всякою неправдою… И вы хотите, чтобы эти далекие деятели, живущие только службою, узнали, что председателя первого суда в России, человека, имеющего судебное имя, занимающего кафедру, которого ждет несомненный и быстрый успех в адвокатуре и для которого служба — далеко не исключительное и неизбежное средство существования, достаточно было попугать несправедливым неудовольствием высших сфер, чтобы он тотчас, добровольно, с готовностью и угодливою поспешностью отказался от лучшего своего права, приобретенного годами труда и забот, — отказался от несменяемости… «Если уже его, стоящего на виду и сравнительно независимого можно было так припугнуть — скажут они, сидя в каком-нибудь Череповце или Изюме,— то что же могут сделать с нами?! На нас станут кричать и топать ногами, обвиняя нас в своих ошибках…» Вот во имя этих-то череповецких и изюмских судей я и не могу дать вам полномочия, о котором вы… говорите…»

«А знаете ли вы, — перебил меня граф Пален, — что даже А. А. Сабуров говорит, что он на вашем месте подал бы в отставку, чтобы протестовать против решения присяжных! Надеюсь, что для вас он-то хоть авторитет!?»

«Если, действительно, он в этом смысле говорит, — отвечал я, с горьким чувством подумав: «et tu quoque!» [71],— то, конечно, для меня он не авторитет, а человек, позабывший на административной службе лучшие судебные традиции. Последовать его мнению — было бы «отречением апостола Петра». Я решительно отвергаю эту новую доктрину протеста председателя против присяжных выходом в отставку. Да у вас, в таком случае, не осталось бы ни одного председателя. Когда Сабуров был уважаемым товарищем председателя в Петербурге, ему в голову не приходили такие протесты… Граф!—сказал я, желая окончить этот тягостный разговор и боясь потерять власть над и без того чрезвычайно расстроенными нервами. — Я понимал бы вопрос о моем выходе в отставку в одном только случае… Можете ли вы поручиться, что этим будет куплена совершенная неприкосновенность суда присяжных? Что он останется, безусловно, нетронутым?..»

«Нет! Нет! — заговорил Пален. — Это вопросы несовместимые. Государю угодно привести этот суд в порядок. Нет! Против присяжных необходимы меры; надо изъять у них эти дела! Это решено!..»

«Вы помните, граф, что в бытность мою в департаменте я постоянно говорил и даже писал о необходимости изменить состав комиссий; уничтожить право немотивированного отвода и разные отяготительные формальности в судебном следствии; дозволить говорить о наказании и т. д. Всем этим предложениям упорно не было дано ходу… Теперь, быть может, эти преобразования, весьма полезные и необходимые для улучшения суда присяжных, удовлетворили бы хулителей этого учреждения. Зачем ломать самый объем действия этого суда?»

«Это решено! — твердил Пален, — решено бесповоротно; надо изъять, побольше изъять; я теперь уже не хочу слушать эти академические рассуждения, у меня уже Манасеин пишет. Это решено!»

Я встал и, взяв шляпу, сказал: «Я остаюсь при несогласии на ваше предложение и спокойно жду завтрашнего доклада, заранее желая успеха моему будущему преемнику…»

«Но послушайте, Анатолий Федорович, — заговорил, тоже вставая, Пален, и обходя разделявший нас стол, — я не могу всего этого разъяснить государю; я постараюсь, конечно, но это так трудно, и он велит подать к подписанию указ… подумайте!.. Подумайте еще, не говорите решительно, еще до завтра есть время!»

«Я не изменю своего ответа и завтра, граф», — сказал я. Он холодно протянул мне руку. И это был, как тогда казалось, наш последний разговор в этой жизни.

Смутное чувство владело мною, когда я, выйдя от [Палена], ехал в Мариинский театр на представление Росси, Оно не рассеялось ни под влиянием чудной его игры, ни в разговоре с милою, умной соседкой Л. К. Клокачевой, которая оживленно передавала мне свои впечатления о деле Засулич. Мои глаза видели Макбета, величественного и трогательного при своем трагическом конце; видели растроганный и взволнованный партер и в нем физиономию Фриша, который при встрече со мной придал лицу своему строго-окаменелое и как бы оскорбленное выражение… Но внутренний взор обращался далеко назад, на счастливые годы судебной реформы в Харькове и в Казани, на годы веры в новый суд и его прочность, на годы упорного труда, тяжких забот и постоянных тревог в прокуратуре и министерстве, на отвергнутые соблазны адвокатуры… Я не мог, говоря словами Макбета, «изгладить врезанную в мозг заботу, очистить грудь от ядовитой дряни», накопленной последними днями и будущий рост которой я предвидел… Как ни старался я развлечься, одна мысль неотвязчиво стояла в голове. Лично я не боялся увольнения, и новая жизнь — в адвокатуре — раскрывалась предо мной довольно заманчиво. Не это, но мысль о том, что наступило время, когда министр юстиции может решиться требовать от судьи, которого он внутренно — я это чувствовал— признает правым, требовать выхода в отставку; мысль о том, что беззаботный насчет судебных уставов государь способен, действительно, подписать поднесенный трепещущим Паленом указ и тем нанести жесточайший нравственный удар в самое сердце судебного ведомства, — вот что меня огорчало глубоко и горячо… Мне был жалок то грозящий, то просящий Пален. Из-за всех его слов ясно виднелся смертельный страх за свое личное положение, за квартиру и оклад. Трудность положения, очевидно, превышала его силы. Он смотрел на свое министерство, как на корабль, в котором открылась опасная пробоина. Он звал меня в этот вечер к борту в надежде убедить и даже заставить меня выпрыгнуть за борт и тем облегчить и, быть может, спасти тонущее судно. Не имея ни уменья, ни желания поставить вопрос на принципиальную почву, спутывая понятия об обязанностях министра юстиции с понятием о долге отца многочисленного семейства, которое требует «пищевого довольства», и притом довольства роскошного и обильного, Пален чувствовал, что надо непременно указать «виновного» и отдать его на распятие. Нельзя же было сознаться в ошибочном направлении дела («а зачем ты направлял?»), или в негодности и бездарности прокурора («а чего же ты смотрел?..»), или же, наконец, в возмутительности действий Трепова («а зачем же ты ему советовал?..»). Представлялся один исход: выбрать в качестве виновника человека, про которого можно сказать: «Что же с ним делать? Он независим! Он делал по-своему, ничего и никого не слушал!». И если возможно будет при этом прибавить: «Он сам, ваше величество, сознает свою вину и, подавленный ею, как милости, просит отставки», — то конечно, наверное, можно будет смягчить и, во всяком случае, отклонить от себя гнев монарха… Виновная личность устранена; виновное учреждение будет немедленно исправлено — чего же еще? А там придут следующие дни и «в злобе им довлеющей» потонет incident Sassulitch[72], так что со временем можно будет лицемерно пожалеть о малодушной поспешности председателя и в порыве обдуманного великодушия сунуть его на какое-нибудь безобидное и невлиятельное место… И вот я был избран «козлищем отпущения», и, осуществляя свое Recht des Notstandes [73], Пален предлагал мне «уполномочить» его принести меня на алтарь отечества…

Перебирая в уме весь наш разговор, я был внутренно доволен, что не дал ему ни на одну минуту возможности думать, что это жертвоприношение может удаться. Но вместе с тем во мне явилась тревога о том, что, решившись пожертвовать мною quand тете[74], почтенный minister sprawiedliwoscy все-таки скажет царю о принесении мною «повинной головы» и затем, как уже раз сделал с Мотовиловым, спуская его, против воли, в прокуроры московской палаты, будет ссылаться, что «не так понял меня»… Надо было предупредить это. И я решился, приехав из театра, написать ему письмо [для подтверждения моего отказа] исполнить его странную просьбу. К этому присоединилось и другое побуждение: из слов Палена вытекало, что мое увольнение, так сказать, решено в принципе. Я знал, что Пален любил злоупотреблять именем государя, влагая ему в уста не сказанные слова и в голову не выраженные предположения. Но на этот раз я имел основание ему поверить ввиду [всего] происшедшего за два дня в совете министров.

Указ сенату с увольнением без прошения составил бы самую печальную и беспримерную доселе страницу в истории судебной реформы. Одним этим указом фактически и бесповоротно уничтожалась бы несменяемость. Статьи учреждения, говорящие о ней, звучали бы насмешкой. Надо было сделать все возможное для избежания такого указа, для устранения такого опасного, развращающего прецедента. Я решился вызвать Палена на объявление мне от лица государя желания об оставлении службы. Тогда, ввиду категоричности такого желания, не признавая постыдным образом несуществующей виновности, я мог бы подать в отставку, не вызывая появления развращающего судебное ведомство указа.

Ночью я написал Палену следующее письмо. «Слова ваши не могли не заставить меня вновь, наедине и углубясь в себя, — писал я, — обсудить вопрос, столь близко касающийся моей служебной деятельности. Я призвал себя на свой собственный строгий суд, потребовал у себя отчета в каждом своем действии, во всем, что я делал и допускал делать на суде, и, сообразив все это с тем,что произошло бы при образе действий противоположном, не могу признать себя в чем-либо виновным против моей родины и государя, несмотря на ропот неодобрения вчерашних друзей — сегодняшних врагов. Припоминая все трудности этого исключительного дела и все требования закона, безусловно обязательные для судьи, я перед лицом моей совести не могу признать себя недостойным моего звания или негодным для связанных с ним обязанностей. Когда негодование, возбуждаемое исходом этого дела, уляжется немного, найдутся люди, которые, обсудив беспристрастно весь процесс, [признают] способ ведения его единственно возможным и целесообразным для избежания ряда неуместных выходок и все-таки оправдательного приговора. Les vaincus ont toujours tort и, быть может, те, кто не находит слов, чтобы порицать меня и превратно истолковывать мои побуждения, восхищались бы моими судебно-стратегическими способностями в случае даже снисходительного приговора присяжных. Тщетно обращаюсь я к своей совести, чтобы найти в ней отголоски этих укоров. Она мне говорит, что в действиях моих не было ни неумелости, ни тенденциозности». Заявляя поэтому о безусловной невозможности принять предложение Палена, даже и в виде перемещения на другую должность, что было бы равносильно

наказанию за вину, которой я не признаю, я говорил в письме, что, несмотря на обещанное Паленом разъяснение, государь все-таки может признать меня несоответствующим требованиям службы вообще. Не желая создавать целому ведомству новые затруднения и думая с глубокою болью о возможности колебания, ради меня, высокого и еще не нарушенного закона о несменяемости, я выражал в конце письма, что подчинюсь необходимости оставить службу лишь в том случае, когда Пален от имени государя как статс-секретарь объявит мне высочайшее повеление о том, чтобы я подал в отставку [по личной инициативе].

Письмо это, памятное мне дословно (черновик его, к сожалению, где-то завяз между моими бумагами вместе с некоторыми документами и двумя фотографическими карточками Засулич, снятыми тотчас после выстрела в Трепова), обсуждаемое мною теперь, после многих лет, кажется мне слишком мягким по тону и любезным в отношении к человеку, который хотел моего содействия своему предательству. Но это теперь, когда сквозь призму времени эгоистические черты его представляются мне особенно рельефно. Тогда же его жалкий, потерянный и беспомощный вид произвел на мои угнетенные нервы слишком сострадательное впечатление и некоторая симпатия к этому ничтожному министру, но, в сущности, не злому и по-своему порядочному человеку, еще жила в моем сердце. Я не мог на него сердиться и негодовать: он мне был жалок, и тон письма вышел менее резок, чем то было заслужено.

Утром рано я его отослал и в 12 часов, в то время как Пален входил с докладом к государю, я входил в комнаты Государственного совета, в заседание Комиссии о государственном экзамене под председательством И. Д. Делянова.


Отдел пятый

Эта комиссия заслуживает подробного описания, которое, однако, здесь было бы не у места. Под скромным и симпатичным флагом уничтожения прав на чины, даваемые высшим образованием, она; в сущности, имела прикровенною задачею введение государственного экзамена, который, в свою очередь, как мне впоследствии цинически объяснял знаменитый «отец русского классицизма» Георгиевский, дал бы возможность влиять на ценность, содержание и даже самостоятельность университетского преподавания. По тогдашним временам, однако, ввести такой экзамен прямо было бы трудно. В Государственном совете нашлись бы серьезные оппоненты. Поэтому Толстой придумал образование при Государственном совете комиссии с особыми правами, под председательством старого хитреца Делянова, который, введя в нее Георгиевского и нескольких своих сателлитов, разослал министерствам официальные приглашения о командировании депутатов. Министерства, очевидно, не понимая значения работ этой комиссии, прислали самых бесцветных представителей, за исключением министерства финансов, которое командировало директора Петербургского технологического института И. А. Вышнеградского (впоследствии министра финансов), и военного, представителем которого явился выдающийся по уму и стойкости полковник Васютинский. Исправляя должность директора департамента, я командировал в комиссию самого себя. Заседания происходили в старом помещении Государственного совета, и им, по прежнему обычаю, предшествовал обильный завтрак, угнетающим образом действовавший на мышление таких членов комиссии, как какой-то директор архивов морского министерства или, в особенности, представитель министерства путей сообщения — начальник инспекторского стола в департаменте общих дел действительный статский советник Л. В. Брандт.

В первом же заседании карты были раскрыты. Об уничтожении чинов почти не было и речи, а все свелось к вопросу о государственном экзамене, причем Делянов заявил, что нам надлежит лишь обдумать, как устроить экзамен, ибо самое его введение уже предрешено высочайшим повелением об учреждении комиссии. Против этого горячо восстали Вышнеградский, Васютинский и я, и в виде уступки на наши доводы Делянов решил послать за границу Георгиевского для изучения организации государственных экзаменов на месте, то есть в Германии, и заседания комиссии были отсрочены более чем на полгода.

Этой отсрочкой мы воспользовались, чтобы выработать план кампании против государственного экзамена, причем особенную деятельность проявил Вышнеградский, вступивший с остальными единомышленниками в оживленную переписку.

Мы постарались также и об изменении бесцветного состава комиссии. Благодаря Вышнеградскому был разумно заменен молчаливый и отупевший морской архивариус, а я убедил директора департамента общих дел министерства путей сообщения Жемчужникова прислать юрисконсульта министерства, глубокого мыслителя Стронина, на место Брандта. Старый литератор и усердный сотрудник «Северной пчелы», Брандт во всей своей маленькой и комической фигуре имел отдаленное и карикатурное сходство с Наполеоном I, чем чрезвычайно гордился, под рукой многозначительно давая понять, что великий полководец при возвращении из России ночевал в доме его родителей и что его мать отличалась чрезвычайной красотой и произвела на Наполеона сильное впечатление. Эти рассказы, вместе с изданною им глупою книжкою «Наполеон, сам себя изображающий», вызывали весьма недвусмысленные насмешки в печати 40-х годов. В конце 50-х годов Л. В. Брандт сошел с литературной сцены, чтобы выплыть, чрез много лет, в том виде, в каком я его встретил в комиссии. При первом же завтраке он обильно «нагрузился» и продремал все заседание, но оживился по окончании его и, выйдя на набережную Невы вместе со мною, размахивая пестрым, с табачными пятнами, фуляровым платком и взяв меня по стариковской привычке за борт пальто, сказал мне: «Совершенно с вами согласен. Эта комиссия очень опасная, а? А почему? А?» Зная, что он дремал все заседание, я повторил ему вкратце мои доводы об опасности отдать в руки одного министра народного просвещения не только озеро высшего образования, но и море государственной службы, посадив его не только у шлюза для выхода из первого, но и у шлюза для входа во второе, причем право регулировать требования от держащих государственный экзамен подействует деморализующим образом и на университетское преподавание и на молодежь, создав ускоренную подготовку по учебникам во вкусе Потсдамской «Schnell Assessoren — Fabrik» [75]. «Да, — ответил он мне, продолжая махать платком, — пожалуй! Но вы меня извините. Вы еще молоды, а? И смотрите неглубоко. Тут есть нечто поважнее! По-моему, государственный экзамен есть первая ступень к радикальному уничтожению чинов вообще, а? Позвольте! Я теперь по службе дошел до чина действительного статского советника: я, так сказать, генерал, а? И вдруг чины будут уничтожены! Ведь я тогда — ничто?..» — «Да, действительно вы — ничто», — сказал я ему и мы расстались. Это было летом 1877 года. Когда мы собрались в апреле 1878 года, то прежнее меньшинство обратилось в большинство, причем к нам перешел обиженный каким-то заявлением Делянова и директор лесного департамента, известный нумизмат и очень льстивый человек, граф Эмерик-Гуттен-Чапский. Увидя себя в меньшинстве, Делянов повздыхал и в один прекрасный день заявил нам, что комиссия прекращает свои занятия и что ее труды будут приняты во внимание при переработке университетского устава, которым впоследствии и был торжественно водворен в Российской империи государственный экзамен.

Вот в одно из таких заседаний, в тревожный для меня день 5 апреля, и пришел я, встреченный некоторым смущением и соболезнующим любопытством. Я взял, однако, в руки свое исстрадавшееся сердце и разбитые нервы и с веселым видом, остря и ставя вопросы ребром, стал разбирать доклад Георгиевского. Делянов посматривал на меня не без удивления, а Георгиевский начал свой ответ заявлением, что ему очень трудно бороться с разрушительным красноречием г-на председателя окружного суда.

Мне неизвестно, докладывал ли граф Пален мое письмо государю и что вообще говорил он ему по этому поводу. Но несомненно одно, что государь не потребовал моей отставки, хотя довольно долго продолжал, как мне это говорил Набоков, вспоминать с упреком о деле Засулич. Мысль о моей виновности в чем-то по этому делу, очевидно, была плотно посеяна в его душе и давала по временам ростки. Однажды это выразилось даже трогательным образом. В 1879 году меня постигло жестокое семейное несчастье, поразившее во мне одновременно и невольное родственное самолюбие, и чувство русского гражданина, и строгое миросозерцание судьи. Оно обрушилось на меня в момент тяжелой болезни, последовавшей за смертью моего отца, и вызвало временный паралич языка и верхней части тела; заставило меня пережить трагическую необходимость указать любимому и близкому человеку безусловную нравственную его обязанность сломать всю свою жизнь и тяжелыми материальными испытаниями искупить свою вину перед обществом. Конечно, чаша всего, что полагается в таких случаях, была испита мною до дна. Бессонные от тяжких дум ночи сменялись днями безысходной тоски; боязнью за другое, дорогое мне старое существо, пораженное одинаковым со мною ударом; оскорбительными расспросами и намеками, болезненным молчанием немногих друзей, лицемерными вздохами и рукопожатиями равнодушных приятелей и беззастенчивым ликованием многочисленных врагов. В это время, еще слабый от болезни, я должен был по какому-то делу быть у министра Набокова. Он не мог не коснуться больного вопроса, но при этом сказал мне: «Когда я доложил государю о происшедшем, он спросил меня, имеет ли это какое-либо отношение к вам, и узнав, что имеет и самое близкое, сказал мне: «Передай ему от меня, что хотя я и сердит на него за дело Засулич, но я понимаю, как ему должно быть тяжело теперь, и искренне его сожалею. Скажи ему это!»

Но ближайшие советники государя и разные «командующие на заставах» были менее великодушны, чем он, и, конечно, гораздо более несправедливы, ибо могли быть лучше осведомлены. Не добив меня «мытьем», попробовали применить ко мне «катанье», которое началось почти тотчас после процесса. Председатели московского и петербургского окружных судов ввиду дороговизны столичной жизни уже несколько лет как получали из остатков кредита на личный состав полторы тысячи добавочного содержания. Обыкновенно оно выдавалось после 1 апреля, по заключении сметы. Я был, однако, лишен этой прибавки, и она стала производиться председателю суда лишь через четыре года, то есть после моего перехода с этого места.

Усталый душевно, я уехал на пасху в Харьков, где, впрочем, напрасно искал отдохновения среди друзей. Их расспросы и бесконечные разговоры о деле тяготили меня, а в некоторых я замечал тот начавшийся отлив добрых и искренних ко мне отношений, который разлился потом на широком пространстве. Так, прокурор палаты Мечников, в котором я привык видеть самостоятельного судебного деятеля, неожиданно поразил меня заявлением, что удивляется, как я, при моем уме, полез в такое дело, имея право и возможность оставить его на руках одного из товарищей и предоставив последнему «отправляться вместе с делом к черту». Слухи о том, что студенты замышляют демонстративно выразить мне свое сочувствие, заставили меня поспешить отъездом из Харькова.

Первое лицо, о котором я услышал, придя в суд по возвращении, был товарищ прокурора Кессель. Еще когда я жил в Казани, но был уже переведен прокурором в Петербург, граф Пален указывал мне на Вебера и Кесселя как на крайне строптивых следователей и заявлял, что в случае каких-либо новых «выходок» последнего он, если я пожелаю, будет причислен к министерству. Действительно, в Петербурге Кессель проявил себя рядом капризов и пререканий со смиренным товарищем прокурора Случевским, причем в этих столкновениях право и судебная правда всегда бывали на стороне последнего. Но я не допускал и мысли воспользоваться данным мне графом Паленом разрешением и относил все это к неудовлетворенности болезненного самолюбия Кесселя — человека с желчным видом и больной печенью. Ценя его трудолюбие и некоторые теоретические знания, я предложил ему место товарища прокурора, прямо с городским окладом, и затем всегда относился к нему с особым вниманием и даже лаской. Я поручил ему, между прочим, обвинение по серьезному делу Ниппа о похищении купонов городского кредитного общества, и мне смешно вспомнить, с каким чувством радости прочел я весной 1875 года в Воронеже, возвращаясь с дознания по делу Овсянникова, маленькую заметку «Голоса», лестно отозвавшегося о речи Кесселя. Перейдя в министерство, я часто приглашал его на маленькие собрания моих знакомых, откровенно делился с ним мыслями и впечатлениями, рекомендовал его Гарткевичу для подготовительных работ по Уложению о наказаниях и, узнав, что он хандрит и скучает от однообразия своей деятельности, устроил его уполномоченным Красного Креста для сопровождения на место военных действий отряда сестер милосердия, особенно отрекомендовав его организаторше этих отрядов принцессе Евгении Максимилиановне Ольденбургской, которая поэтому приняла его с особою любезностью. О том, как отнесся Кессель к своей обязанности обвинителя по делу Засулич, я говорил уже выше. Оказалось, что ему пришлось состав[и]ть под надзором и по внушениям прокурора палаты и кассационный протест по делу. В нем, указывая на фиктивные нарушения, допущенные без возражений или вызванные им же самим, он не постыдился сказать, что действия председателя окружного суда по делу Засулич «явно клонились» к затемнению истины в интересах оправдания Засулич. Протест посылался на просмотр в министерство и был оттуда возвращен с одобрением, а [г-н] Кессель был, по-видимому, крайне удивлен, что я перестал подавать ему руку, несмотря на его неоднократные попытки при встречах отнестись ко мне как будто ничего не произошло.

Одновременно с принесением протеста в министерстве юстиции закипела горячая работа по представлению в Государственный совет проектов об изъятии дел о преступлениях против порядка управления из ведения суда присяжных и о полном подчинении деятельности адвокатуры дискреционной власти министра юстиции. К обоим проектам приложили руку страстность заменившего меня на директорском посту Манасеина и холодная угодливость Фриша. Когда протест поступил в сенат, ко мне [пришел] Михаил Евграфович Ковалевский — новый первоприсутствующий уголовного кассационного департамента. Старые дружеские отношения, доказанные мною спасением в 1875 году его честного имени, впутанного в дело Овсянникова г-жей Ворониной, которую любил Ковалевский, от растерзания-клеветою и злорадством, по-видимому, еще продолжали влиять на этого, когда-то сердечно любимого мною человека. «По делу Засулич, — сказал он мне, — министерство будет оказывать давление на сенаторов. Я мало знаком с личным составом, который набран с бору да с сосенки. Вам многие из них лучше известны. Как вы думаете, кому бы поручить доклад? Что вы скажете о Дейере?» — «Мне кажется, — отвечал я, — что этот выбор будет хорош. Я Дейера лично не знаю, но он очень умело провел дело Струсберга. Я слышал о нем как о человеке независимом и самостоятельном, хотя и довольно крутом».

Говоря это, я, к сожалению, не знал лишь впоследствии попавшего мне в руки в номерах московских газет руководящего его напутствия по делу Нечаева, выданного нашему правительству Швейцарией для осуждения его не за политическое, а за общее преступление. Это напутствие представляет собой полнейшее нарушение председательского беспристрастия и спокойствия. Впоследствии, сделавшись обер-прокурором, я ближе узнал этого человека и постиг всю глубину омерзения, которое возбуждала его духовная личность, облеченная в соответствующую физическую оболочку. Маленький, с шаткой походкой и трясущейся головой, преисполненный злобы против всех и вся, яростный ругатель власти и в то же время ее бездушный и услужливый раб, Петр Антонович Дейер импонировал многим своим злым языком и дерзким, вызывающим тоном. Сенаторы его боялись, и нужно было употреблять большое напряжение, чтобы в некоторых случаях парализовать его влияние, а влияние это всегда было вредным. По преступлениям против веры он никогда не знал никакой терпимости и с большим искусством комкал кассационные поводы, чтобы свести их к желанному «без последствий». Я не помню в этих делах ни одной кассационной жалобы, которую бы он уважил. Еще хуже было его отношение к национальностям. Достаточно было быть евреем, чтобы не добиться у Дейера никакого правосудия. Иногда, однако, вследствие личных отношений к товарищам по старой московской службе он делался ярым кассатором и лез на стену, говоря всем дерзости, в пользу отмены обвинительного приговора. Таким было, например, возмутительное дело московского нотариуса Назарова, покушавшегося изнасиловать несчастную девушку Черемнову, заманенную им в западню Эрмитажа, и устроившего с полицией дело так, что ее по осмотре признали имевшею неоднократные совокупления с мужчинами. Оскорбленная этим и не веря в земное правосудие, она застрелилась на паперти храма спасителя и при вскрытии была найдена вполне целомудренной. Несмотря на ловкую защиту Андреевского, московские присяжные осудили Назарова, и за него-то распинался Дейер.

Подобным же делом было дело московского дворянина Крутицкого, сделавшего предложение шестнадцатилетней гимназистке, объявленного ее женихом и заманившего ее под предлогом осмотра будущей квартиры в какие-то номера, где несчастный полуребенок был им напоен и растлен, причем он отказался жениться, ссылаясь на развратные наклонности своей невесты. Несмотря на полную правильность обвинительного приговора присяжных, союзником защитника обвиняемого, грязного чиновника комиссии прошений по бракоразводным делам Заводовского (выгнанного из товарищей прокурора харьковского окружного суда за приглашение к себе на любовные свидания, на официальном бланке, жены арестованного им политического преступника), явился Дейер. С пеною у рта доказывал он, что дело об изнасиловании возбуждено судебной палатой неправильно, опираясь на то, что мать потерпевшей, по очевидному незнанию терминологии, описав фактическую сторону изнасилования, просила о наказании за обольщение. Не щадивший ругательных эпитетов против представителей власти всех степеней, Дейер, однако, охотно принял на себя обязанности первоприсутствующего Особого Присутствия по политическим делам в сенате и проявил по ним такое черствое инквизиторство, что все порядочные люди в сенате радовались, когда подобные дела, по тем или другим соображениям, передавались в военный суд, вообще гораздо более гуманный, чем суд господ сенаторов. Об этой передаче мог пожалеть исключительно г-н Дейер, который приобрел привычку после каждого дела со смертными приговорами получать из министерства юстиции крупную сумму для поправления своего драгоценного здоровья. Я живо помню его фигуру безобразного гнома в заседании по делу о приготовлении к убийству разрывными снарядами Александра III ранней весной 1887 года, интимидируя подсудимых, он приказал им стоя выслушать длиннейший обвинительный акт, а когда подсудимые, с невидимыми, но неизбежными петлями на шее, заранее приговоренные к смерти, сказали свои последние объяснения при судебном следствии, он, нервно вертя руками длинный карандаш, выразил желание пополнить эти объяснения некоторыми разъяснениями. И тогда между ним и подсудимой Гефтман, обвинявшейся в укрывательстве товарищей по заговору, миловидной и скромной девушкой, произошел следующий диалог: «Где вы учились?» — «В Елисаветградской гимназии». — «На чей счет?.. На казенный?» — «Нет, на счет родителей». — «А какой веры ваши родители?» — «Иудейской». — «Гм! Значит — евреи. А чем они занимаются?» — «Коммерцией», — смущенно отвечает под-» судимая. «Коммерцией?!—язвительно возглашает Дейер. — значит гешефтом?» Краска заливает лицо несчастной девушки, и она молчит. «Садитесь!» — торжествующим тоном говорит Дейер и продолжает судорожно вертеть карандаш…

«Ну, вот и отлично, — сказал Ковалевский, — ему я я поручу. А вам я должен высказать свое чрезвычайное удовольствие по поводу вашего подробного объяснения, представленного сенату. Оно так разъясняет все вопросы, что я не могу себе представить, как можно кассировать это дело. На днях меня брат Евгений (мой сослуживец по суду .еще с Харькова) спрашивает, увидев у меня дело с вашим объяснением: «Ну, что твой Кони?» А я ему и сказал: «Мой моим и остался… Поскорей бы только сбыть с плеч эту канитель!..»

Я не знаю сущности доклада Дейера, потому что не был в заседании. Но знаменитое решение за № [35] за 1878 год налицо — то решение, которое упразднило 576 статью Устава угол, суд-ва, вменило мне в вину точное исполнение ее указаний и установило нелепую практику, по которой суд, раз отказав в вызове свидетеля подсудимому, [не может] пересмотреть свое решение и отменить его по существу. Трудно себе представить весь вред, который принесло действительному правосудию такое сенатское толкование, узаконяющее произвол суда и дающее ему возможность для сокращения судебного заседания отнимать у подсудимого то, в чем он иногда видит единственную возможность своего оправдания. Им была установлена целая категория свидетелей, которых судебная практика принялась называть лишними, не относящимися к делу или же не имеющими для дела значения, Широкая мысль судебных уставов, создавшая 576 статью, была сведена на [нет], и наши суды с позорной готовностью принялись топтать ее в грязь своей лени и бездушия. В бытность мою обер-прокурором я пробовал хотя отчасти восстановить ее значение и ограничить область судейского произвола. Но когда я ушел в сенаторы, то при посредстве почтенного сенатора Платонова, друга и наперсника князя Мещерского, и при постыдном попустительстве Таганцева старое толкование было установлено с новой силой и резкостью по делу Котельниковых, в котором двукратная просьба двух престарелых сектантов о вызове близко их знающего Бориса Николаевича Чичерина как свидетеля об их нравственности была отвергнута судом, нашедшим, что при обвинении (по 204 статье Уложения о наказаниях) кого-либо в деянии «гнусном и противонравственном» свидетель о нравственной чистоте подсудимого «не имеет значения для дела!»

В заседании по делу Засулич после трескучего заключения товарища обер-прокурора Шрейбера произошли страстные дебаты, причем образовалось большинство за кассацию, а часть сенаторов, во главе с ничтожнейшим Н. С. Арсеньевым, когда-то грозившим в заседании московского окружного суда «высечь» четырнадцатйлетнюю свидетельницу, требовало даже предания меня суду

Когда выяснилось большинство, Ковалевский перестал отбирать голоса и на вопрос Арцимовича: «А ваше мнение, Михаил Евграфович?» — ответил, что оно уже не имеет значения, так как образовалось большинство, и стал затем уговаривать Арцимовича присоединиться к большинству, чтобы не делать разногласий. «Вы забываете, — сказал ему почтенный старик, — что у меня есть дети…»

Заседание ознаменовалось еще и тем, что защитник Засулич, Александров, не был допущен к представлению объяснений на том основании, что не предъявил формальной доверенности, явленной у нотариуса, со стороны оправданной, которую полиция искала по всему городу, чтобы по совершенно противозаконному распоряжению вновь посадить под стражу. Вечером в тот же день, в заседании юридического общества, присутствующие были свидетелями того, как к профессору Таганцеву, бывшему днем в сенате и взволнованно рассказывавшему о происходившем, подошел Кессель и, протягивая руку, развязно спросил его: «Что поделываете, Николай Степанович?» — «Да вот, — сказал на всю залу Таганцев, не принимая руки,— был сегодня в сенате, слушал хамское решение по хамскому протесту». Целая пропасть, по-видимому, разделяла тогда этих двух людей… В какую едва уловимую линию обратилась она, когда через 20 лет тот же Таганцев не постыдился приложить свою руку к решению по делу Котельниковых, поддерживая словесные «покивания головой» Платонова по моему адресу с постоянными ссылками на дело Засулич…

Кассация решения по делу Засулич имела два ближайших последствия. Во-первых, министр юстиции предложил соединенному присутствию 1-го и кассационного департаментов рассмотреть неправильные действия суда, и соединенное присутствие с услужливой готовностью сделало мне и составу суда замечание в дисциплинарном порядке, даже не потребовав от нас, вопреки закону и обычаю, объяснения; и, во-вторых, Андреевский и Жуковский, отказавшиеся обвинять Засулич, были подвергнуты взысканию: первый причислен к министерству, а второй переведен товарищем прокурора в Пензу. Жуковский тотчас же вышел в отставку, а Андреевский, уехавший больным в Киев, впал в совершенное отчаяние, не зная, как быть без средств с женою и двумя детьми, и не надеясь на адвокатский заработок. К счастью для него, я был знаком с председателем международного банка Лясскнм, н он, по моей просьбе, с необыкновенной предупредительностью немедленно взял к себе Андреевского в юрисконсульты банка на весьма хорошее содержание. Таким образом, полузнакомый мне поляк, не говоривший даже по-русски и которому я ничем не мог быть полезен, участливо отнесся к просьбе за товарища со стороны опального судьи, в то время как многие люди, обязанные последнему серьезным образом, совершали своего рода состязания «на предательство и злобность».

Так лишилось судебное ведомство двух талантливых деятелей, могших служить его украшением. Оба они быстро достигли обеспечения и широких гонораров. Но растлевающее влияние узко понятой профессии на слабую русскую натуру, лишенную чувства личной солидарности с общественными интересами, сказалось на них. Жуковский, впрочем, сам остался в душе обвинителем, смотрел на свою защиту в громких делах, иногда не безопасную для его клиента, как на рекламу, и однажды на вопрос мой о том, как идут дела, цинически ответил: «Да плохо! Зарабатываю двадцать тысяч, но этого мало. Я ведь смотрю на адвокатуру так… — и он вытянул при этом руку с крючковатыми пальцами: — Цап! И ушел. А это мне не удается».

Андреевский, ставший очень симпатичным поэтом и тонким литературным критиком, занял бесспорно одно из виднейших по талантливости мест в адвокатуре, но и в нем развилась неразборчивость в делах, приведшая его к защите помещика Белозора, жестокого истязателя своих рабочих руками подкупленной полиции, и московского купца Елагина, сажавшего бедную девочку, взятую им в товарки малолетней дочери и завезенную в По, обнаженными половыми частями на несколько часов на обширные горчичники и ставившего на колени, с которых путем таких же горчичников была предварительно содрана кожица…

Среди таких распоряжений графа Палена, дававших чувствовать его предсмертные, в качестве министра юстиции, содрогания, бывали и комические эпизоды. Так, ничтоже сумняшеся добродушный и оригинальный старейший член суда Сербинович, отличавшийся рядом своеобразных выходок на суде, сунулся к нему просить ежегодного пособия, необходимого бедняку, бегавшему по урокам, чтобы восполнить скудное судейское содержание. На вопрос графа Палена: «Как мог суд допустить такой приговор, какой вынесли присяжные по делу Засулич», — Сербинович — человек не от мира сего, — думая сказать Палену приятное, выпалил, что «мы хотели решить дело либерально». Это слово подействовало на графа Палена, как красный платок на быка на испанской арене. Он вышел из себя и прогнал несчастного Сербиновича ни с чем. Когда затем у него по какому-то личному остзейскому вопросу был мой покойный сослуживец, благородный рыцарь, Оттон фон Ден, тоже бывший в составе суда в злополучном заседании (во время которого у него родился первенец-сын), Пален разразился градом упреков против меня и на спокойные указания со стороны своего собеседника, что приговор произнесли присяжные, ответил: «Ну что ж! Если бы Кони был на высоте своего положения, он бы должен был уничтожить этот приговор». — «То есть, как же это?» — спросил Ден. «Ах, боже мой! — воскликнул Пален, — ведь он видел, что в нем написано! Взял бы вместо песочницы чернильницу, да и залил весь приговор!» Ден не нашелся на это ничего ответить, но от Палена поехал ко мне и рассказал все это.

Конец министерства Палена наступил вскоре. Государственный совет согласился с его проектом об ограничении компетенции присяжных, но отверг проект о подчинении адвокатуры, причем ему пришлось выслушать немало неприятных вещей. Тогда в нем проснулось чувство собственного достоинства, временно заглушенное желанием удержать портфель, и он совершил то, что для [тогдашнего] русского министра было равносильно подвигу: подал в отставку Вслед за этим был назначен прощальный прием суда у уходящего министра. Когда мы собрались пред его кабинетом, разнеслась весть о мерах, принятых против Жуковского и Андреевского. Многие возмутились, и граф Гейден, Ден и барон Бистром не хотели оставаться и собрались демонстративно уехать. Мне стоило большого труда убедить их остаться отдать последний долг сошедшему со сцены, с редким у нас достоинством, министру. Прощание было холодное. Пален сказал несколько слов с указанием на смутное время, и мы расстались.

Я встретился с ним близко, через 16 лет, на похоронах Александра III, при которых мне [в качестве сенатора] пришлось быть ассистентом при императорской короне, а ему нести скипетр. Жизнь изменила нас обоих. И мы встретились дружески. Я встре[ча]л, после разлуки с Паленом, такую массу ничтожных и своекорыстных людей, чуждых даже внешним приемам порядочности, что стал более ценить хорошие стороны его природы, уцелевшие, несмотря ни на что, под тлетворным влиянием придворной и бюрократической обстановки. А он, пожив в деревне, получил возможность яснее увидеть то лакированное варварство, которое все более и более завладевало кормилом правления, совершенно беспринципное и не думающее о завтрашнем дне. За последнее десятилетие граф Пален явился в Государственном совете представителем хороших традиций царствования Александра II и защищал многие из лучших сторон судебных уставов со своеобразным и внушавшим к себе уважение красноречием, хотя — увы! — по большей части бесплодным. Можно даже сказать, что он стал самою симпатичною фигурою в Государственном совете и живым укором своим преемникам по своему чувству долга перед родной юстицией. Я давно простил ему те скорби и огорчения, которые он мне причинил, и ныне (в 1904 г.) с искренним уважением приветствую в нем ту эволюцию, по поводу которой его противники в Государственном совете говорят: le comte Palen a tourne au sucre [76]. «Мы оба с вами многому научились», — сказал он мне при одном из свиданий после долголетнего перерыва. «Но ничего не позабыли, граф», — сказал я ему, продолжая известную фразу о Бурбонах[77].

Дело Засулич вызвало яростные нападки на меня и на суд со стороны Каткова, продолжавшиеся почти до самой его смерти. Ему вторила значительная часть провинциальной печати, преимущественно южной. В начале 80-х годов он дошел, как я уже упоминал, до того, что напечатал буквально следующее: «г. Кони, подобрав присяжных, оправдал Засулич». Под первым впечатлением я хотел преследовать его за клевету в печати, и так как в то время еще «il у avait des juges a Berlin» то, вероятно, последовал бы обвинительный приговор, и, во всяком случае, московскому трибуну пришлось бы прогуляться по всем инстанциям. Но я припомнил годы своего студенчества и впечатление статей Каткова в 1863 году, пробудивших русское национальное самосознание, оградивших единство России и впервые создавших у нас достойное серьезного публициста

о прощении в общественной жизни, граф, я вас ни в чем по отношению к себе не виню; напротив, за то, что вы сделали со мною, я вам даже благодарен».«Благодарны? За что?»«А вот за что, если после процесса Засулич я не оказался бы в опале и не был бы подвергнут различным притеснениям и преследованиям, я бы продолжал взбираться по иерархической лестнице и, наверное, как мне это многие предсказывали, в один день очутился бы на министерском кресле. И передо мною оказалась бы альтернативаили же с первых шагов сломать себе шею и быть сданным в архив, или же, что еще хуже, пойти на компромисс, на сделку со своею совестью: сперва уступить в одном деле, намереваясь уже зато в другом настоять на своем, но мало-помалу покатиться по этой наклонной плоскости, пока совершенно не потерять своего лица. А так вышло гораздо лучше; у меня оказалось гораздо больше свободного времени. я написал свою книгу «Судебные речи», за которую два университета присудили мне степень доктора прав honoris causa (в знак почета); я написал еще целый ряд книг; я был криминалистом, а благодаря новому назначению познакомился с гражданским судопроизводством; я своею судьбою доволен и не жалею о тех неприятностях, которые пришлось мне одно время испытать».«Итак, вы простите меня, vous пе men voulez pas? (вы на меня за это не сердитесь?)«Mais du tout» (ничуть), Я пожал ему руку. Ну как я рад, как я рад, у меня камнем на сердце лежало сознание, что я был несправедлив по отношению к вам и причинил вам столько незаслуженных огорченийЗаходите ко мне, я лишился ног, уже не могу выезжать, а мы с вами—• старые трабанты, у нас есть о чем поговоритьЯ ему обещал бывать у него. Старческой тяжелой походкой он проводил меня до дверей, мы простились, он крепко пожал мне руку. А через несколько дней он умер.

(Записано Э. Ф. Кениг, вечером 15 мая 1927 г. после рассказа А. Ф. Кони.)

1 Еще были судьи в Берлине (франц.).

Дело Засулич вызвало яростные нападки на меня и на суд со стороны Каткова, продолжавшиеся почти до самой его смерти. Ему вторила значительная часть провинциальной печати, преимущественно южной. В начале 80-х годов он дошел, как я уже упоминал, до того, что напечатал буквально следующее: «г. Кони, подобрав присяжных, оправдал Засулич». Под первым впечатлением я хотел преследовать его за клевету в печати, и так как в то время еще «il у avait des juges a Berlin» то, вероятно, последовал бы обвинительный приговор, и, во всяком случае, московскому трибуну пришлось бы прогуляться по всем инстанциям. Но я припомнил годы своего студенчества и впечатление статей Каткова в 1863 году, пробудивших русское национальное самосознание, оградивших единство России и впервые создавших у нас достойное серьезного публициста положение… Ввиду этих несомненных заслуг у меня не поднялась рука, или, вернее, перо, для частной жалобы на Каткова, и я очень доволен, что умел стать выше личного самолюбия, отдав в глубине души справедливость ожесточенному врагу в том, что было хорошего в его деятельности. Но эти статьи действовали, однако, на общественное мнение и в связи с молвою о недовольстве государя и о том, что я только лишь терпим на службе, создавали в обществе враждебную для меня обстановку. Печатать что-либо в защиту меня и суда было запрещено. Иностранная печать говорила о деле, по обыкновению ничего не понимая и валя все в одну кучу, называемую «революцией в России», а русская свободная печать в брошюре Драгоманова «За что обидели старика» нападала на меня за обязательные по закону вопросы, предложенные Засулич, называя их придирчивостью к подсудимой и ставя меня на одну доску с Желеховским, иронически восклицала: «И эти люди будут требовать в свое время конституции!?»

Мне грустно думать, что Драгомановым в настоящем случае владело мелочное чувство обиды, явившейся последствием несчастного и совершенно случайного недоразумения, связанного с процессом игуменьи Митрофании. Когда я возбудил в Петербурге, в качестве прокурора, дело о подлоге векселей купца Беляева влиятельною игуменьей серпуховского монастыря, ездившей по Петербургу с красным придворным лакеем, останавливавшейся во дворцах и награждавшей орденом св. Владимира угодных ей «благотворителей», то почти все, и даже министр юстиции граф Пален, считали это крайнею смелостью, долженствующей вызвать влиятельные ходатайства и властное давление. Я приготовился к посильному отпору и вытребовал Митрофанию из Москвы. Она прибыла в сопровождении двух послушниц и своего друга игуменьи Страстного монастыря Валерии, и категорически отказалась от домашнего ареста в Новодевичьем монастыре, умоляя содержать ее где угодно, только не во владениях чужой настоятельницы. Поэтому она была оставлена под домашним арестом там же, где и остановилась, то есть в гостинице «Москва», на углу Невского и Владимирской. Я щадил в ней, по возможности, щекотливые струны души и устроил так, что допрос ее следователем в моем присутствии производился в ее помещении, без удручающего ее вызова в суд, причем арест осуществлялся незаметным для посторонних образом, так что с внешней стороны казалось, что Митрофания пользуется полной свободой и Лишь по собственному желанию не выходит из дому. Когда настали жаркие дни ранней весны, мы отпустили ее на богомолье в Тихвин, и эта поездка благотворно подействовала на ее здоровье и настроение. Преступление ее было очевидно, несомненно и заурядно. Но личность Митрофании была совсем незаурядна. Это была женщина обширного ума, с государственной широтой воззрений и со смелым полетом мысли, с удивительной энергией и настойчивостью и с уменьем влиять на окружающих, приобретая между ними горячих и преданных друзей. Самые ее разнообразные имущественные преступления, выразившиеся в подлогах векселей и духовного завещания, не имели лично корыстного характера, а явились результатом страстного желания поддержать и укрепить созданную ею трудовую общину на месте тунеядной и праздной обители. Мастерские, ремесленные и художественные, разведение шелковичных червей, школа и больница для приходящих — были в это время отрадным нововведением в сомнительный аскетизм «христовых невест» из московского купечества и мещанства. Но все было заведено 4 на слишком широкую ногу и требовало огромных средств. Личная энергия Митрофании и щедро раздаваемые награды, чему содействовала ее близость к императрице и к великой княгине Александре Петровне, вызвали приток пожертвований, начавший затем быстро ослабевать. С упадком средств должны были рушиться дорогие ей учреждения, а с ними и ее роль необычной и занимающей особое положение настоятельницы. С этим не могла помириться ее гордая и творческая душа и… пошла на преступление. Ей пришлось выпить горькую чашу. Началось с того, что у нее совершенно не оказалось заступников, которых ожидали все, и в том числе я. Никто не двинул для нее пальцем; никто не замолвил за нее слова, не позаботился узнать об условиях и обстановке, в которых она содержится. От нее все отреклись, кроме игуменьи Валерии, и те, кто снабжал ее дворцовым приютом и красною ливреею, бессердечно вычеркнули ее из своей памяти, даже не пожелав узнать, доказано ли то, в чем она только подозревается. Это усугубило мое внимательное отношение к ней, но это же повлияло, совершенно в обратную сторону, на обращение с нею московской прокуратуры и суда. Оказалось, что задолго до возбуждения мною дела в Петербурге в Москве уже были в руках прокурора окружного суда данные для преследования ее за более тяжкое преступление — подлог завещания Солодовникова. Но, «страха ради иудейска», данные эти хранились под сукном и ожили лишь по получении известия, что следствие идет в Петербурге беспрепятственно. Лишь тогда московская прокуратура вступила в свои права и отобрала у нас следствие для приобщения к своему. Митрофанию перевезли в Москву, содержали при полиции, или, как она выразилась на суде, «в кордегардии под надзором мушкетеров». Ни сану, ни полу, ни возрасту ее не было оказано уважения, и началась, прикрытая лишь формами законности, та судебная травля, которая по делам, привлекавшим общественные страсти на сторону обвинения, всегда [представлялась] для меня одним из самых возмутительных явлений нашей юстиции. На суде выдающиеся московские защитники отказались ей помочь. Знаменитый Плевако в страстных выражениях громил в ее лице монашество, восклицая: «Выше, выше стройте ваши стены, чтобы скрыть от человеческих взоров ваши деяния». А злобный московский председатель Дейер терзал ее коварными вопросами и старался, хотя и тщетно, заставить проговориться измученную многодневным заседанием, жестоким любопытством публики и женскою болезнью подсудимую. С чувством большого нравственного удовлетворения прочел я в 190[2] году посмертные записки Митрофании в «Русской старине», в которых она тепло вспоминает о моем человечном к ней отношении и наивно отмечает, что молилась в Тихвине, между прочим, и за раба божия Анатолия. Эти записки, вместе с письмами Маргариты Жюжан и письмами супругов Непениных из Сибири, не умаляя размеров свято исполненного мною долга судьи и прокурора, дают отраду моей совести как человека, доставляя мне возможность, хоть в этом отношении, спокойно смотреть на графу судимости в моем нравственном формуляре.

Если у игуменьи Митрофании при разбирательстве ее дела в суде не нашлось серьезных защитников, то в добровольцах при следствии, думавших пристегнуть свое безвестное имя к громкому процессу, недостатка не было. Однажды мне пришлось быть свидетелем оригинальной сцены: следователь Русинов, окончив дополнительный допрос Митрофании, собирался уходить от нее, когда ей заявили, что присяжный поверенный, фамилии которого я до того не слышал, желает с нею объясниться. Так как посторонние не допускались к ней иначе, как в присутствии прокурорского надзора, то она просила [нас] остаться и дать ей возможность переговорить с этим господином. Вошел юркий человечек «с беспокойной ласковостью [взгляда]» и, к великому удивлению Митрофании, подошел к ней под благословение. «Что вы, мой батюшка?! — воскликнула она, — я ведь не архиерей! Что вам угодно?» — «Я желал бы говорить с вами наедине!» — смущенно ответил вошедший. «Я вас не знаю, — отвечала она, — какие же между нами секреты? Потрудитесь говорить прямо». — «Меня послали к вам ваши друзья, они принимают в вас большое участие и жаждут вашего оправдания судом, а потому упросили меня предложить вам свои услуги по защите, которую я надеюсь провести с полным успехом». — «Надеетесь?— сказала Митрофания ироническим тоном. — Да ведь вы моего дела не знаете, батюшка!» — «Помилуйте, я уверен, что вы совершенно невиновны, что здесь судебная ошибка». — «А как же вы думаете меня защищать и что скажете суду?» — «Ну, это уж дело мое», — снисходительно улыбаясь, ответил адвокат. «Дело-то ваше, — сказала Митрофания, — но оно немножко интересно и для меня. Я ведь буду судиться, а не кто другой!» — «Ах, боже мой! —заметил адвокат, переходя из слащавого в высокомерный тон, — ну, разберу улики и доказательства и их опровергну». — «Да, вот видите ли, батюшка, ведь, уж если меня предадут суду, если господь это попустит, так значит улики будут веские; их, пожалуй, и опровергнуть будет не легко; дело мое важное; вероятно, сам прокурор пойдет обвинять. А вы, чай, слышали, что [здешний прокурор] г. Кони, как говорят, человек сильной речи и противник опасный». — «М-м-да!» — снисходительно ответил адвокат, очевидно, не зная меня в лицо. «Нет, мой батюшка, — сказала Митрофания, выпрямляясь, и некрасивое лицо ее приняло строгое и вместе с тем восторженное выражение.— Не опровергать прокурора, а понять меня надо, вникнуть в мою душу, в мои стремления и цели, усвоить себе мои чувства и вознести меня на высоту, которой я заслуживаю, вместо преследования…» По лицу ее пробежала судорога, и большие голубые глаза навыкате наполнились слезами, но она тотчас овладела собой и вдруг, переменив тон, сказала с явною насмешкой: «Так вы это, батюшка, сумеете ли? Да и позвольте вас спросить, кто эти мои друзья, которые вас прислали?» — «М-м-м, они желают остаться неизвестными», — ответил смущенный адвокат. «Вот и видно, что друзья! Даже не хотят дать мне радость узнать, что теперь при моем несчастии есть еще люди, которые не стыдятся явно выразить мне свое участие! Нет уже, батюшка, благодарю и вас, и их. Я уж как-нибудь обойдусь без этой помощи!» — и она поклонилась ему смиренным поклоном инокини. Вскоре после этого ко мне в прокурорский кабинет пришел лохматый господин добродушного вида, назвавшийся кандидатом на судебные должности при Орловском прокуроре Драгомановым, и стал жаловаться на следователя Русинова, что тот не хочет отпустить его доверителям на поруки игуменью Митрофанию без моего о том предложения. «Я дам с удовольствием такое предложение, — сказал я, — но ведь гражданский иск простирается до 200 тысяч. Есть ли у ваших доверителей такое обеспечение?» — «Как, обеспечение? — изумленно воскликнул Драгоманов, — для чего?!» И из последующего разговора выяснилось, что он не знает, что поручительство по судебным уставам принимается лишь с денежным обеспечением, причем он с наивной назойливостью стал мне объяснять, что я ошибаюсь и смешиваю с поручительством залог. Шутливо погрозив ему написать его прокурору, какой у него невежественный кандидат, я отпустил Драгоманова, который мне мешал заниматься. Через некоторое время он снова пришел ко мне, опять с какой-то нелепой просьбой, и опять стал незнание судебных уставов валить с больной головы на здоровую и очень мне прискучил. Когда следствие стало приближаться к концу, Митрофания после предъявления ей различных документов и актов попросила меня остаться у нее и сказала, что просит моего совета, к какому защитнику ей обратиться. Я сказал ей откровенно, что обвинение против нее ставится очень прочно и что я буду поддерживать его энергически, почему советую ей обратиться к какому-нибудь сильному и известному адвокату. Я назвал ей Спасовича, Герарда и Потехина, останавливаясь преимущественно на последнем, так как в деле был гражданский оттенок, а характер его простой и исполненной здравого смысла, без всякого ложного пафоса, речи последнего казался мне наиболее подходящим для защиты. «А что вы скажете о Драгоманове… — спросила меня Митрофания,— если его пригласить?» — «Помилуйте, — сказал я, — да ведь это человек, ничего не знающий, неопытный и бестактный. Это значило бы идти на верную гибель.

Уж лучше взять защитника по назначению суда». — «Вот видите ли, батюшка, — сказала Митрофания, — я сама знаю, что он таков, но его покойная мать была моей подругой по институту и он готовится быть адвокатом. Участие в таком деле, как мое, во всяком случае, сделает его имя известным, а известность для адвоката, ох, как нужна! Если же господу угодно, чтобы я потерпела от суда, так ведь тут никто не поможет. Пускай же мое несчастье хоть кому-нибудь послужит на пользу».

Дело Митрофании давно было кончено в Москве, а я уже управлял департаментом министерства юстиции, когда в начале 1877 года, в разгар занятий, когда я шел к министру с материалами для всеподданнейшего доклада, курьер сказал, что меня хочет видеть г-н Драгоманов. Полагая, что это — бывший protege [78] Митрофании, и зная, что в моем ведении нет дел, которые его бы касались, я приказал сказать, что очень занят и в настоящую минуту его принять не могу, а прошу прийти в приемные часы. К несчастью, это был другой Драгоманов, желавший познакомиться со мною перед своей эмиграцией из России. Узнав об этом через несколько дней от Боровиковского, я просил его немедленно написать Драгоманову, с которым он был знаком, и разъяснить ему печальное недоразумение. Но невольная обида прочно засела в омраченном сердце даровитого публициста и вылилась каплей яда в упомянутой выше брошюре.

Во всей этой заведомой и неведомой неправде были и комические проявления. Так, мне рассказывали, что в Неаполе на сцене одного из маленьких популярных театров шла драма, названия которой я не помню, взятая из процесса Засулич, обильно приправленного романтическими подробностями. В последнем действии были представлены здание суда и волнующаяся толпа, ожидающая решения присяжных. На балкон этого здания выходил я — «il primo presidente della corte» [79] — в красной мантии и седых локонах и, объявив, что Засулич невиновна, благосклонно раскланивался на крики толпы: «eviva!..» [80].

Настроение иных представителей так называемых культурных слоев по отношению ко мне сказывалось во

множестве случаев, из которых приведу лишь некоторые. Так, мне пришлось быть летом в том же году на похоронах сенатора Барановского и увидеть там графиню Ностиц, с которой я встречался у Гернгросс и у Трепова по поводу различных вопросов тюремного комитета. Когда я вошел в церковь, она не ответила на мой поклон и, грозно сверкнув злыми черными глазами, стала что-то оживленно говорить г-же Гернгросс, указывая глазами и движениями головы на меня. «Представьте себе, — сказала мне в тот же вечер г-жа Гернгросс (мы оба жили в Петергофе и часто виделись), — что графиня Ностиц в церкви, указывая на вас и волнуясь от гнева, говорила мне: «Скажите ему, чтобы он вышел из церкви! Как он смеет входить в храм после того, как оправдал Засулич и обвинил бедного Трепова?»

В это же лето, желая переменить квартиру и поселиться, по совету вдовы писателя Погосского, в том же доме Владимирской церкви, я просил ее справиться об условиях у старшего отца протоиерея, заведовавшего домом. «Извините, ваше превосходительство, — сказал ей добрый служитель алтаря, — очень бы хотел исполнить вашу просьбу и иметь жильца по вашей рекомендации, но господину Кони квартиры в нашем доме мы отдать не можем. Человеку, оправдавшему Засулич, нет места под кровом церковного дома».

Вспоминается мне и еще один эпизод с генерал-губернатором Западной Сибири Казнаковым — человеком очень симпатичным, который предлагал мне за два года перед тем место тобольского губернатора и постоянно обращался ко мне за различными советами юридического и законодательного свойства. В последний раз во время приезда в Петербург он просил меня за неделю до процесса дать ему заключение по вопросу, касавшемуся судоустройства во вверенном ему крае. Я написал ему заключение вкратце и повез ему лично, чтобы дополнить необходимыми словесными объяснениями. Не застав его дома и узнав, что он пошел гулять на набережную Невы, я, торопясь уехать в Харьков, поехал на набережную, где и увидел его спокойно гуляющим. Он поблагодарил меня за заключение, но, видимо, был несколько сконфужен моим намерением пройтись с ним вместе и по дороге дать свои пояснения. Он слушал меня довольно рассеянно, и вдруг его лицо изобразило ужас, а глаза застыли с выражением муки на каком-то предмете впереди нас. Я посмотрел по направлению era взгляда и увидел, что навстречу нам, в десяти шагах, шел государь в белой конногвардейской фуражке. «Хорошо-с! Да-с! Благодарю-с!» — довольно растерянно стал говорить мне, видимо, желая от меня отделаться, Казнаков, [испытавший], очевидно, смертельный страх, что государь увидит, с кем он идет и разговаривает. Но в данном случае я был жесток и заставил его выпить чашу до дна, то есть до встречи с государем. Чувствуя, вероятно, всю неловкость своего положения, Казнаков на другой день приехал ко мне, но я его не принял, приказав сказать, что уезжаю в Харьков и мне некогда. Таких, как он, оказалось много. Те, которые, по образному выражению Палена, были мне «раdem do nog» [81] до дела Засулич, первые перестали меня узнавать при встречах и первые же через семь-восемь лет, когда, уцелев, я взошел на кафедру обер-прокурора, стали со мною почтительно раскланиваться. Но… тут уж я перестал их узнавать. В числе их был и Косоговский, приходивший выразить мне радость по поводу приговора по делу Засулич, покаравшего «непристойную» деятельность Трепова.

Нужно ли говорить, что отношение министерства юстиции ко мне сделалось холодно-враждебным, отражаясь и на суде. Последнее очень тягостно отзывалось на моей деятельности, так как создало против меня партию ничтожных, но тем не менее зловредных людей, которые шипели на то, что благодаря мне никто не получает наград и что председатель суда не имеет в этом смысле никакого авторитета в министерстве. Действительно, министерство три года подряд не уважало моих представлений о наградах и пособиях, стараясь при всяком удобном случае дать мне понять мою неугодность. Одним словом, сбылось все то, что я и предсказывал в разговоре с графом Паленом. Набоков был в министерстве человек новый, а Фриш при редких встречах со мною принимал величаво-обиженный вид, хотя сам в своих заключениях в сенате как товарищ обер-прокурора и затем обер-прокурор толковал 576 ст. Устава угол. суд. именно так, как она была понимаема мною. Трудно и тягостно перечислять все случаи, в которых министерство юстиции старалось мне показать свою враждебность, начиная с мелочей и кончая назначением в комиссии, в которых присутствие живого юриста звучало какою-то насмешкою над ним, вроде комиссии об установлении правил о разборе старых архивных дел. Иногда эта враждебность принимала характер дерзкого нарушения моих прав, не остававшегося, впрочем, без отпора. Так, например, в 1879 году, когда Мирский совершил покушение на шефа жандармов Дрентельна, дело о нем решено было слушать в окружном суде, по удобству соседства с домом предварительного заключения, где он содержался. Мне не только не было сообщено об этом ничего официально, но даже в один прекрасный день председатель военного суда, генерал Лейхт, зайдя мимоходом в мой кабинет и вздыхая о трудности предстоящей ему задачи, любезно предложил мне билет для входа в заседание, которое должно состояться через три дня в зале 1-го Отделения окружного суда, где он уже распорядился сделать некоторые перестановки. Распрощавшись с ним с наружным спокойствием, я потребовал смотрителя здания, который объяснил, что заседания с присяжными, происходившие в зале 1-го Отделения, прокурор судебной палаты Плеве (он же и инспектор здания) приказал перевести через два дня в залу одного из департаментов палаты. Это наглое вторжение в ту сферу, где я один был хозяином, заставило меня немедленно написать письмо Плеве о том, что, считая распоряжение министерства и его не подлежащими никакому исполнению без предварительного испрошения моего на то согласия, я прикажу запереть в день заседания по делу Мирского все двери в залу 1-го [отделения] и напечатаю в газетах объявление, что вследствие самовольного захвата помещения окружного суда сессия присяжных прерывается впредь до восстановления законного порядка. Письмо подействовало. Плеве, знавший, что я способен исполнить то, чем угрожаю, и опасаясь публичной огласки, явился с извинениями и с просьбою дать мое согласие на слушание дела в окружном суде, когда ко мне поступят просьбы министра юстиции и временного генерал-губернатора Гурко, что и было сделано вечером в тот же день. С тех пор министерство юстиции было со мною осторожнее. Но проникнутым совершенно мною неожиданным характером оказалось отношение ко мне Ивана Яковлевича Голубева, заменившего Манасеина в должности директора департамента в самый разгар гонений на меня. Дней через десять после процесса Засулич этот обер-прокурор гражданского департамента, прославленный кружком правоведов цивилист, в сущности не только духом, но и видом «хладный скопец» и узкий законник, встретивши меня у Летнего сада и, очевидно, поддаваясь настроению лучшей части общества, спросил меня, правда ли, что от меня требуют выхода в отставку, и на мой утвердительный ответ, с несвойственным ему одушевлением и крепко пожимая мне руку, сказал: «Держитесь! Держитесь! Не уступайте! Отстойте начала несменяемости и докажите, что оно существует!» — «Постараюсь», — ответил я, чувствуя новое ободрительное пожатие руки. Когда вводилась судебная реформа в царстве Польском, от разных расходов в распоряжении министерства осталась сумма в 2000 рублей. Я просил Палена отдать ее на учреждение особого отдела библиотеки министерства, крайне обветшавшей и наполненной полусгнившими и негодными по содержанию книгами, и по получении его согласия приобрел для нее через посредство Пассовера, бывшего в сношениях с лейпцигскими книжными антиквариями, несколько дорогих изданий по весьма сходной цене. Таковы были сочинения Faustin Helie и «Dictionnaire de Jurisprudence generale» Dalloz’a, составлявший большую редкость и находившийся в Петербурге лишь в библиотеке II Отделения. Вся новая библиотека была помещена в особый шкаф красного дерева, ключ от которого хранился в статистическом отделении. Я с любовью составил каталог этой библиотеки, которою, к сожалению, никто не пользовался, и испросил разрешение Палена продолжать ею пользоваться, как делом своих рук. Некоторые томы Dalloz’a, полученные мною на дом, были мне чрезвычайно полезны для справок по моим докладам в юридическом обществе о суде присяжных, о председательском заключительном слове и о закрытии дверей заседаний. И вот, когда столь сочувствовавший мне Голубев сделался директором департамента и стал дышать атмосферой чиновничьей ненависти ко мне, он прислал редактора Решет[никова] требовать от меня возвращения книг. Узнав от Решетникова, что они никому не нужны, я поручил ему объяснить директору, что прошу его оставить их у меня еще на некоторое время, так как одна из моих работ еще не была окончена. Но на другой день Решетников написал мне, что г-н директор по докладе моей просьбы приказал повторить свое требование. Полагая, что тут какое-нибудь недоразумение, я написал Голубеву письмо, в котором, рассказав историю возникновения и составления библиотеки, просил его не ограничивать без надобности моего пользования ею для ученых трудов, выражая готовность по первому требованию возвращать каждую из взятых мною книг. Ответом на это явилось письмо на официальном бланке директора, в котором Голубев отказывал мне в моей просьбе, ссылаясь на то, что библиотека принадлежит к департаменту министерства юстиции и не может быть предоставлена в пользование лицам, для департамента посторонним. Так приложил ко мне свое копыто почтенный деятель, умышленно забывший, что несколько лет подряд этот «посторонний человек» исправлял в том же департаменте одинаковые с ним обязанности.

Не было недостатка и в дружеских советах. В январе 1879 года ко мне пришел Михаил Евграфович Ковалевский и начал издалека речь о том, в каком трудном положении находится Набоков, которому государь нет-нет да и напомнит о деле Засулич. «Он думает, — сказал Ковалевский, — что положение это значительно облегчилось бы, если бы вы вышли в отставку». — «Набоков поручил вам это мне сказать?» — «Нет, но я думаю, что и в самом деле… вы отстояли свою самостоятельность и показали свою независимость, чего же вам больше ждать? А ваш выход в отставку поставил бы крест на все дело». — «Я слушаю вас с душевной болью, — сказал я. — Я испытал ряд оскорблений и неприятностей за истекший год, но, признаюсь вам, то, что вы мне говорите, горше всего, и я менее всего ожидал, что с таким советом и предложением обратится ко мне — одинокому, всеми покинутому судье — первый по своему положению судья в государстве, знающий притом, что я не могу признавать себя виновным и что я избран козлом отпущения. Нет! Вы можете передать министру, что я оставлю свой пост лишь тогда, когда сам найду это нужным». Мы расстались…

Через полтора года тот же Ковалевский, сделавшийся правой рукой графа Лорис-Меликова, ехал на знаменитую ревизию Казанской губернии и Оренбургского края, играя первую скрипку в среде сенаторов Шамшина, Мордвинова и Половцева, которым тоже были поручены сенаторские ревизии. Все они набирали сотрудников, и Шамшин обратился ко мне с вопросом, не поехал ли бы я с ними? Я был измучен нравственно и физически, и новая живая работа в новой обстановке мне улыбалась чрезвычайно. Я не только выразил свое согласие, но даже просил Шамшина это устроить непременно. Вскоре, однако, сконфуженный Шамшин заявил мне, что моя командировка состояться не может, так как Ковалевский находит, что меня -ввиду взгляда на меня правительства взять на ревизию нельзя и что иначе он и сам мне предложил бы ехать. Затем, при случайной встрече со мною, он выразил мне сожаление, что не может предложить мне принять участие в общей работе по тому будто бы предлогу, что несменяемому судье неудобно быть в подчинении сенатору. Слово «несменяемый» ввиду предшествовавшего звучало в его устах непроизвольной иронией. Через год еще, вернувшись с ревизии, он оставил у меня записку, которою убедительно просил навестить себя. Я нашел его среди груды бумаг в раздражительном унынии. «Вот, — сказал он мне, показывая на бумаги, — материалов набрали кучу, а никто, кроме Красовского, из них ничего сделать не умеет. Надо представлять отчет государю, а я не знаю, как быть. Ради бога, голубчик, возьмите на себя их разработку. Вы это сделаете, как никто, и я заранее согласен со всеми вашими выводами». И в голосе его звучала мольба встревоженной в своем обычном спокойствии лени, которою он отличался наряду со своими выдающимися способностями. Но «голубчик» холодно встретил эту мольбу и сказал, что признает неудобным, чтобы несменяемый судья работал для ревизующего сенатора… Через три года еще мне пришлось прийти проститься с этим когда-то горячо любимым человеком, легшим в гроб после кратковременных ужасных страданий, вызванных какою-то таинственной причиной. Мы грустно переглянулись с Кавелиным, когда увидели, какие люди в качестве новых друзей подходили с лицемерным смирением поклониться его праху.

Между ними, к сожалению, одним из первых подходил прощаться, с аффектированною скорбью на бледном, хищного типа лице, генерал-лейтенант Селиверстов, исправлявший должность шефа жандармов, — человек бездушный и шпион по призванию. В качестве богатого человека он задавал в «здании у Цепного моста» роскошные фестивали, на которых не гнушался бывать и Ковалевский, очевидно, задаваясь ложною идеей о какой-то «правительственной солидарности». Меня познакомил с Селиверстовым в 1873 году в Ост-Энде старик Стахович. Тогда это был отставной пензенский губернатор, уволенный от должности за попустительство циркулярному предписанию исправников по волостям о поднесении ему при объезде губернии серебряных блюд с хлебом-солью. Я держался с ним холодно, но двукратный визит его вынудил меня исполнить неприятный в этом случае долг вежливости. Подойдя к дверям его номера в гостинице, я услышал трехэтажные русские ругательства, произносимые захлебывающимся от злобы голосом, и на мой стук предстал сам Селиверстов с искаженным гневом лицом. Уловив мой вопросительный и удивленный взгляд, он сказал мне приблизительно следующее: «Вы застаете меня в ужасном негодовании. Представьте себе: у меня был по корпусу товарищ, однокашник. Наши дороги разошлись. Он служил в глубокой армии, а я дошел до губернатора. Болезнь страстно любимой им жены и необходимость ее лечить за границей заставила его запутаться в денежных делах и допустить разные погрешности по должности полкового казначея. Пришлось выйти в отставку, а жена все-таки умерла. Он стал чрезвычайно бедствовать и обратился ко мне за помощью, но я, хотя и очень богат, но не люблю помогать впустую. Поэтому, помня, что он был в молодости веселого нрава и хорошо рассказывал, я взял его вроде домашнего секретаря, и, действительно, он меня не раз развлекал и разгонял мое дурное расположение духа вследствие болезни печени. В нынешнем году я взял его с собой за границу. Он укладывал мои вещи и исполнял разные поручения, но в Кельне с ним произошла странная перемена: он сделался задумчив, рассеян, стал все перепутывать и, когда я начинал с ним шутливую беседу, стал отвечать мрачно и односложно. Мне это надоело, и я ему заметил, что не за тем взял его за границу. Что же вы думаете?! Он вдруг весь побагровел и говорит: «Здесь, в этих местах умерла моя жена, которая была мне дороже жизни и чести, а ты хочешь (мы ведь были на ты!), чтоб я был твоим шутом. Я тебе не лакей и не шут! Не хочу с тобой дальше ехать! Ни за что не хочу!» И расплакался, как старая баба. Этакая дрянь! Это после всего-го, что я для него сделал. «Я на тебя истратил деньги, [вез] тебя сюда, — сказал я ему, — ну, а на [обратный] путь одному денег не дам». — «И не надо! — отвечает мерзавец,— пешком уйду, а не останусь!» И, представьте, ушел. Я было хотел обратиться даже за содействием к консулу, все же ведь между нами было соглашение, хоть и словесное, и он обманным образом ввел меня в расход, да не хотел срамить русского имени. Вот здесь пришлось жить одному. Теперь хочу уезжать в Париж, и надо самому укладываться, потому что из-за этого скота я даже не взял камердинера. Это такая тоска — укладываться. Всю поясницу разломило! Вот я и бешусь и ругаюсь. Нет, какова скотина! А еще товарищ по корпусу!..»

Этот поучительный монолог заставил меня прекратить с ним знакомство навсегда, и известие о последовавшей насильственной смерти в 80-х годах в Париже этого «благодетельного товарища» оставило меня довольно равнодушным. По слухам, он добровольно принял на себя обязанности главы политического сыска по отношению к проживавшим в Париже русским эмигрантам, которые, однако, не дали ему возможности пожать лавры в этом своеобразном спорте.

Дело Засулич имело для меня чувствительный отголосок и в сфере, далекой от судебной. С 1876 года я читал в Училище правоведения лекции теории и практики уголовного судопроизводства. Курс был разработан с любовью и вниманием и принимался моими слушателями, из которых некоторые теперь уже сенаторы, с видимым интересом. На экзамены являлся старик принц П. Г. Ольденбургский, а иногда он заходил и на мои лекции. Дело Засулич не повлияло на его отношение ко мне, но в 1881 году добрый старик скончался и его место заступил его сын Александр Петрович, в котором добрые намерения перекрещивались с бешеными порывами и попытки принести пользу — с безжалостными проявлениями грубейшего насилия. Еще при жизни его отца мне рассказывали, что старик заочно ворчал на меня, ссылаясь на слова осуждения, вырвавшиеся против меня у Бисмарка, и на какие-то наветы графа Палена по отношению к моей преподавательской деятельности, едва ли терпимой после дела Засулич. Но Бисмарка легко мог не понять доверчивый и недалекий принц, а в наветы Палена мне до боли не хотелось верить, и я считал намеки в этом отношении Победоносцева результатом их взаимной личной ненависти. Но молодой принц повел дело иначе и пожелал проявить себя с высоко консервативной стороны. Когда в октябре 1882 года я уехал на ревизию новгородского суда, он явился в старший класс, где я преподавал, и по какому-то поводу сказал правоведам речь, в которой выразил надежду, что они будут истинными слугами престола и отечества и не будут следовать примеру председателя по делу Засулич. Вернувшись и узнав об этом, я написал инспектору классов профессору Дорну, что желаю с ним объясниться. Дорн пришел сконфуженный и запуганный, как всегда, и, признавая, что принц, действительно, сказал такую речь, объяснил мне, что принц не скрывает своего желания, чтобы я оставил Училище, так как он признает совершенно неудобным, чтобы такой красный, как я, преподавал молодежи. Все это было сказано со всевозможными оговорками, с просьбой не говорить никому о нашей беседе, потому что иначе принц выгонит его вон, «und was soli ich dann ma-chen?!— прибавил он, — Holz hauen?» Бедняк, никак не могший представить диссертацию на доктора и потому лишь исправлявший должность экстраординарного профессора права в университете, очень дорожил своим местом инспектора классов в Училище правоведения и трепетал перед принцем, который имел жестокость терзать его пугливое воображение и довел его до сумасшествия, кончившегося самоповешением в психиатрической больнице в Риге. После беседы с Дорном я сообщил директору Училища Алопеусу, что, имея достоверные сведения о выходке принца, я желаю знать, разделяет ли совет Училища, пригласивший меня преподавателем, взгляд принца? Алопеус засуетился, завздыхал и стал просить меня не обращать на это внимания. Но я настаивал на своем требовании разъяснения, и тогда Алопеус, приехав ко мне, заявил, что принц приглашает меня к себе для личных объяснений. «Надеюсь, что все объяснится и уладится». — «Передайте принцу, — сказал я ему, — что моя нога не переступит его порога и что никакие объяснения ни к чему не поведут. Я рассматриваю его слова как совершенно неприличный способ отделаться от меня, и если он желает, действительно, чтобы я остался в Училище, то он должен приехать На мою лекцию и выразить мне при всех сожаление о своих словах и о том, что они меня могли оскорбить. Передайте ему также, что об обязанностях судьи призван преподавать я, а не он, и что двух противоречивых преподавателей по одному предмету быть не может. Если вам не угодно будет это передать, то я напишу это принцу сам».—» «Нет, нет, ради бога, — залепетал Алопеус. — Я завтра же доложу его высочеству». И, действительно, на следующий день он заехал ко мне сказать, что принц готов мне дать самые удовлетворительные объяснения и успокоить меня, но от слов своих отказаться не может. Я этого, впрочем, и ожидал, и для меня было ясно, что, во всяком случае, д[а]льше оставаться в Училище невозможно, так как я не мог допустить, чтобы какой-нибудь августейший гольштинский капрал заставлял меня руководиться в моей судейской деятельности соображениями об охранении моего спокойствия и достоинства как педагога. Я вручил Алопеусу лаконическое письмо о том, что не считаю возможным продолжать чтение лекций, и по его усиленной просьбе указал на мое место Случевского, которому пришлось немало пережить тяжелого от принца Ольденбургского. Мои объяснения с Алопеусом и причина моего ухода огласились и произвели своеобразное действие на некоторых из почтенных членов совета Училища. Профессор Мартенс, которому мне пришлось отдавать в это время визит, не только не нашел возможным выразить мне какое-либо сочувствие, но в разговоре со мною всячески егозил, чтобы как-нибудь обойти возможность упоминания о моем уходе из Училища, чтобы не быть вынужденным выразить свое мнение. Еще лучше поступил Таганцев, который, после дела Засулич, на выпускном обеде правоведов предложил им тост за меня как за «доблестного представителя принца» и потребовал, чтобы я выпил с ним брудершафт, дав мне при этом авансом иудино лобзание, а также прислав мне свой учебник с надписью «многострадальному А. Ф. Кони». Он прямо стал избегать меня и при встречах лицом к лицу спешил [словесно] уйти в сторону, чтобы только не коснуться [вопроса о моем уходе]. Да и остальные мои товарищи по преподаванию оказались не лучше! Я ни от кого из них не видел ни малейшего знака сочувствия. Они как будто не понимали, что грубое психическое насилие, совершенное по отношению ко мне, грозило и им. Волна холопской приниженности и восторгов, начавшая разливаться по смерти Александра II, успела их захлестнуть. Впоследствии, в сенате, Таганцев начал говорить о принце с восторгом, называя его заочно не иначе, как «его высочество». В это время, впрочем, он был уже в полном разгаре той эволюции в сторону беззастенчивого отречения от всего, чему он служил и что проповедовал до 1881 года. Один несчастливец Дорн сохранил в душе ощущение стыда и, когда я был впоследствии назначен обер-прокурором, прибежал меня поздравить, с радостью пожимая мне руки и нервно повторяя в качестве «романиста»: «per aspera ad astra, per aspera ad astra?»

Такими эпизодами было богато почти все время моего пребывания председателем суда, причем, конечно, мне не раз приходилось чувствовать на себе трудность своего положения среди множества сослуживцев и подчиненных, сознававших, что я не могу им быть полезен в служебном отношении и что поэтому со мною можно иногда и не особенно стесняться. Правда, что в каждом из таких случаев последним приходилось [убедиться], что звание председателя столичного суда имеет силу само по себе, даже и при опале свыше. Тем не менее теперь, через четверть века, я вспоминаю о времени, проведенном мною в суде, с теплым чувством. Общий нравственный строй суда был прекрасный.

Нередко утомленный разными крупными и мелкими неприятностями вне суда, я с любовью входил в свой официальный кабинет и смотрел на длинный зеленый стол общих собраний, чувствуя, что тут, в этой коллегии, живет и бескорыстный труд, и самостоятельное исполнение своего долга, и возвышенное понимание звания судьи. За небольшими исключениями состав суда еще оставался верен традициям первых лет судебной реформы, а общение с такими людьми, как, например, граф Гейден, укрепляло и ободряло нравственно. Работать приходилось очень много, административная и финансовая ответственность была сложная и тяжкая, но сознание, что я — кормчий судебного корабля, с достоинством несущего свой флаг, с экипажем, верным заветам судебных уставов, облегчало всю эту трудность. Живое дело кипело вокруг, и я сам служил ему всеми силами души, председательствуя по всем важнейшим уголовным делам и стараясь выработать правильную систему руководящих напутствий присяжным. Дела Гулак-Артемовской, Жюжан, восточного .займа, Юханцева и других проходят предо мною вереницею дней, полных напряженного труда и святого сознания долга, оставляя в душе благодарное воспоминание.

Последнее из дел связано было с поворотом в отношениях ко мне нового министра Набокова. Назначенный на место Палена и попавший в атмосферу, полную мстительной неприязни ко мне, он первое время, по-видимому, смотрел на меня, как на рокового человека, в руках которого находятся концы электрической проволоки, которые стоит сомкнуть у Литейного моста, чтобы министр юстиции в генерал-прокурорском доме взлетел на воздух. При первом же служебном объяснении со мною у себя в кабинете он заговорил о деле Засулич, высказав, что когда прочел мое резюме, то сказал себе: «Ну, председатель суда разжевал и положил в рот присяжным оправдание Засулич». — «Вы не читали моего резюме», — сказал я ему холодно. «Нет-с, читал!» — «А я утверждаю, что не читали, — сказал я, — ибо говорить то, что вы говорите, может только человек, который вместо чтения слушает односторонние отзывы. Никто, не исключая и графа Палена, не решался до сих пор обвинять меня в том, что я изменил роли судьи для роли адвоката». — «Да, — прервал меня Набоков, — но граф Пален думает, что вы могли это сделать ради искания популярности». — «Граф Пален никогда не решился бы сказать это мне, так как он знал, что я могу не позволить делать такие на свой счет предположения или повторять их с чьих-либо слов!» Набоков, очевидно, совершенно не ожидал подобного ответа, пробормотал какое-то бессвязное извинение, и мы расстались. Все остальные, неизбежные наши встречи отличались большою взаимною холодностью и формальным тоном с обеих сторон.

Мне пришлось вести дело Юханцева о растрате двух с половиною миллионов в Обществе взаимного поземельного кредита в крайне тяжелой обстановке. Мой отец медленно [и мучительно] умирал от гнойного плеврита, редко приходя в себя и почти постоянно бредя. Смерти можно было ожидать со дня на день, но отсрочить слушанье дела было невозможно, потому что оно совпало с созывом экстренного собрания заемщиков, которому должны были быть доложены все открывшиеся на суде беспорядки в ведении дел Общества, для уяснения себе которых в суд была откомандирована от общего собрания особая комиссия. О передаче этого сложного дела кому-нибудь из товарищей председателя по разным причинам не могло быть и речи. Дело длилось несколько дней. В перерывы заседания и на ночь я приезжал к умирающему отцу и обдумывал свое заключительное слово под его постоянный бред и мирное похрапывание сестры милосердия. Это слово должно было иметь большое и, быть может, решающее значение в деле, так как подсудимый и защита очень искусно извратили уголовную перспективу дела, разрабатывая тезис: «Не клади плохо, вора в грех не вводи», причем самый вор оказывался таковым лишь потому, что давал пиры второстепенным великим князьям и получал от страстно любимой жены отказы в желаемом физическом удовлетворении. Ко времени произнесения заключительного слова в суд приехал Набоков. По дороге в зал заседания я был остановлен судебным приставом, который подал мне записку, экстренно присланную из квартиры отца. В ней стояло: «Федор Алексеевич кончается. Сестра милосердия Скорлыгина». Для меня не могло быть колебаний. Дело, шедшее несколько дней, потребовавшее напряжения сил присяжных, суда и всех участников, подходило к концу. Отсрочка заключительного слова была нравственно невозможна. Но я остановился на минуту, чтобы овладеть собою, и, вероятно, изменился в лице, потому что Набоков с вежливой тревогой спросил меня, что со мною. Я молча подал ему записку и открыл заседание. Когда я кончил двухчасовое заключение, поставив в нем все на свое место, и отпустил присяжных совещаться, Набоков был неузнаваем. Он крепко сжал мою руку и сказал мне, что, слышав в свое время резюме лучших председателей за границей, он не предполагал, что можно дойти до такого совершенства, которое я проявил, [по его мнению], несмотря на тяжкие мысли, которые должны были меня осаждать, и что он считает своим долгом высказать мне свою радость, что имел случай лично меня узнать. И, действительно, с этих пор понемногу лед между нами растаял, хотя и были случаи довольно неприятных разговоров.

Вспоминаю один, довольно характерный. В Харькове жило семейство моих старых друзей Хариных. Второй сын А. Г. Хариной — Николай, студент второго курса, взял по просьбе товарища, которому угрожал обыск, на сохранение запрещенные брошюры и прокламации. Но обыск был произведен и у него; он был заключен в тюрьму, и о нем начато дело в порядке политических дознаний И хотя по личным его свойствам его участие в антиправительственном движении было совершенно поверхностное и напускное, он провел в тюрьме полгода и по заключению графа Лорис-Меликова был выслан [в Вятку] под надзор полиции. Я знал, как была убита всем этим его мать и до чего она боялась за нравственную судьбу своего юного, никогда не жившего одиноко сына в провинциальной глуши. Зная, что в харьковском обществе произошел обычный у нас отлив симпатий к ней, я утешал ее, как мог, и написал о ее сыне председателю вятского суда Ренненкампфу и товарищу председателя Лескову, прося их принять участие в Николае Харине, не дать ему впасть в отчаяние или погрязнуть в тоске одиночества среди провинциальной тины. Оба они исполнили мою просьбу и с широким гостеприимством и теплым вниманием ввели молодого человека в свои семьи. В это время я получил приглашение от Набокова, который встретил меня с озабоченным и суровым видом, который вовсе не шел к его добрым глазкам на довольно комическом лице. «Я должен иметь с вами, — сказал он мне, — неприятное объяснение. Вы знаете Николая Харина? Что вы писали о нем чинам судебного ведомства в Вятке?» Поняв, в чем дело, я сказал: «Да ведь вы, вероятно, читали эти письма или вам подробно передано их содержание теми, кто полюбопытствовал с ними познакомиться?» — «Ну, да! — сказал он. — Я содержание писем знаю! Но скажите, разве это возможно?! Председатель петербургского окружного суда является заступником за важного политического преступника и противодействует видам правительства?! Еще будь он сослан по распоряжению графа Тотлебена (в Одессе), который делает черт знает что, я бы это понял. Но ведь это — граф Лорис-Меликов!?!» (А граф Лорис-Меликов был уже в это время диктатором в Петербурге.) — «Мне кажется, что моя переписка, раз она не содержит в себе признаков какого-либо с моей стороны преступления, не имеет отношения к моей службе», — сказал я. «Нет-с, имеет! — перебил меня многозначительно Набоков. — Ибо государь император изволил выразить по этому случаю крайнее против вас неудовольствие». — «Николай Харин принадлежит к семейству моих старых друзей и, конечно, не важный преступник, ибо граф Лорис-Меликов, имевший право и возможность его повесить, ограничился высылкой его в губернский город, и я сомневаюсь, чтобы в виды правительства входило поставление увлекшихся молодых людей в такое положение, в котором они могут спиться с кругу от тоски и отчаяния. А если бы это входило [в их] виды, то, не скрою от вас, я бы всегда и всюду старался противодействовать такому результату. Дружеские отношения налагают известные обязанности, и, прося Ренненкампфа и Лескова не дать погибнуть молодому человеку, я исполнял их, как буду и впредь делать в подобных случаях. Я глубоко чту и сердечно люблю государя за все, что он сделал для России, и за многие сладкие минуты, пережитые моим поколением, и мне крайне тяжело думать, что я дал повод к его неудовольствию, но справедливым это неудовольствие признать не могу. Скажу больше, — прибавил я, смеясь, — вот государь недоволен мною за мои письма, а я так недоволен на него за то, что он читает чужие письма». Набоков не мог удержать улыбки, напускная серьезность сошла с его лица, и, сказав мне: «А все-таки надо быть осторожнее», — он перешел к разговору о делах суда.

Харин пробыл в Вятке год, затем перешел с разрешения Лорис-Меликова в Дерптский университет, где и окончил курс и был оставлен при университете по кафедре минералогии. Но его увлекли личные хозяйственные дела, и вскоре, несмотря на все усилия, самый проницательный наблюдатель не открыл бы в нем никаких следов опасного для государства человека, а, пожалуй, усмотрел бы, быть может, и нечто обратное. Интересно то, что через несколько лет Набоков, вспомнив о нем и узнав от меня о его дальнейшей карьере, сказал мне с трогательною наивностью: «Ну, вот видите, как хорошо мы с вами сделали, что его тогда поберегли».

Натянутым нервам, как и натянутой струне, есть предел, и через четыре года после моего назначения председателем окружного суда я принял предложение Набокова занять место председателя [гражданского] департамента петербургской судебной палаты. Я нуждался в душевном отдыхе и перемене рода занятий. Роль гражданского судьи подействовала на меня успокоительно. Я снова узрел альпийские вершины римского права, вспомнил лекции незабвенного Никиты Крылова и горячо принялся за работу, отдавая ей в первое время по четырнадцати часов в день. Через полгода я вполне почувствовал себя «в седле» и со спокойной уверенностью стал приступать к решению таких больших и сложных дел, как дело «Главного общества железных дорог» со своими учредителями о процентном вознаграждении из чистого дохода, дело «Общества петербургских водопроводов с Думою» и т. п.

Но годы шли… Однообразие практики начинало меня утомлять; добрые старики, с которыми я сидел, добросовестно застывшие в рутине и болезненно самолюбивые, действовали на меня нередко удручающим образом, а в груди оживало и билось в стенки своего гроба заживо похороненное живое слово. Потянулись серые дни однообразной деятельности, грозящей принять ремесленный характер. При таком моем настроении в конце 1884 года ко мне зашел мой сотоварищ по университету и старый сослуживец по Москве, блист[дв]ший остроумием и разнородными знаниями присяжный поверенный А. Я. Пассовер, и стал меня уговаривать выйти в адвокатуру, указывая на то, что министерство, отняв у меня живое слово и поставив меня в «стойло», обрекло мои способности на преждевременное увядание. Указывая на то, что я достаточно своим примером и личностью послужил принципу несменяемости, он утверждал, что дальнейшее пребывание на службе, где меня не ценят и стараются всеми мерами затереть, является донкихотством и сознательным лишением судебного дела моих живых и действительных услуг по разработке процессуальных и правовых вопросов. Не желая возражать, по существу, против деятельности адвоката в том виде, как она выработалась у нас, я, чтобы отделаться от Пассовера, сказал ему, что выход в адвокатуру без какого-либо готового большого дела представляется рискованным, и уперся на том, несмотря на его возражения. Через неделю Пассовер явился снова, как демон-искуситель, и предложил мне прямо защиту вместе с ним купца Вальяно, обвинявшегося в подкупе чиновников для подлога отвесного листка таганрогской таможни, к которому казною был предъявлен иск в полтора миллиона рублей золотом, объясняя при этом, что дело совершенно чистое и строго юридическое, так как Государственный совет уже решил, что лиходатели не могут считаться участниками подлога, совершаемого лихоимцами, а сами по себе за лиходательство не отвечают. При этом на мое заявление о том, что должность несменяемого судьи дает мне, хотя и скромное, но верное ежегодное обеспечение в пять тысяч, он сказал мне, что то же предложит мне и Вальяно. «Но ведь это единовременно, а тут я обеспечен ежегодно», — сказал я, продолжая избегать указывать адвокату на несимпатичные мне стороны адвокатуры как служения частному интересу. Пассовер сделал удивленные глаза, потом засмеялся и сказал мне с расстановкой: «В день подписания условия о принятии на себя защиты я уполномочен вручить вам чек на сто тысяч. Это и есть ваши пять тысяч-ежегодно!» — «Оставим этот разговор», — сказал я, мысленно обращаясь к нему со словами: «Отойди от меня, сатана». Но он ответил, что не принимает моего отказа и зайдет через неделю снова. Эта неделя прошла у меня не без внутренней борьбы. Мысль снова получить в свое распоряжение тоскующее и вопиющее по простору слово, получить обеспеченное положение и «наплевать» на правительство, так недобросовестно и упорно меня угнетавшее, заставив его, быть может, не раз пожалеть об утрате когда-то служивших ему дарований, была очень соблазнительна, но старая привычка служить государству и любовь к судебному ведомству взяли верх, и соблазны вскоре улетучились. Я сказал себе словами поэта: «Блажен, кто свой челнок привяжет к корме большого корабля». «Большой корабль» был суд, которому я отдал свои лучшие силы и годы, и мне было поздно отвязывать свой челнок. Когда Пассовер пришел вновь и стал настаивать на истинных причинах моего отказа, я вынужден был объяснить, что для защиты по несложному делу, где нет необходимости разбирать и опровергать улики, вполне достаточно одного защитника и мой «дар слова» не может даже найти себе применения. «Я понимаю, что для Вальяно, имеющего огромные торговые связи в Англии, важно получить возможность сказать, что обвинение против него было настолько неосновательно и даже возмутительно, что председатель столичного апелляционного суда решился сложить с себя это высокое звание, чтобы пойти его защищать. Таким образом, нужны не мои умение и знание, а мое имя. Но им я не торгую!..» И мы расстались. А через год мне, уже в должности обер-прокурора, пришлось давать кассационное заключение по этому же самому делу и настаивать ка утверждении обвинительного приговора о том же самом Вальяно.

Дело Засулич, конечно, было большим козырем в руках официальных и литературных реакционеров, и его стали пристегивать почти к каждому политическому убийству или покушению на него. Как только совершалось подобное печальное событие, Катков и его подражатели начинали говорить о приговоре по делу Засулич, как о пагубном примере, подстрекающем политических убийц и внушающем им идею об их безнаказанности. При этом, конечно, перед читателями и слушателями умалчивалось о том, что при суде коронном, который был призван вести дела против порядка управления, никакой мысли о безнаказанности быть не могло и что сравнивать покушение на жизнь грубого истязателя, при отправлении должности, с посягательством на жизнь главы государства по меньшей мере натянуто. Процесс Засулич содержал в себе одно драгоценное для политика указание — указание на глубокое общественное недовольство правительством и равнодушие к его судьбам. Но именно на эту-то сторону — то близоруко, то умышленно — не обращалось никакого внимания. Нечего и говорить, что мое имя при этом повторялось постоянно со всевозможными комбинациями «Carthaginem esse delendam!» [82]. Особенной недобросовестностью в этом отношении отличался Катков, доходивший до того, что обвинял меня, между прочим, в предупредительной любезности к преступникам за то, что я, в силу закона и основного принципа уголовного процесса о молчании подсудимого, объяснял последнему, что он имеет право не отвечать на предлагаемые ему вопросы о виновности и что это не может быть поставлено ему в вину… «Как будто господину Кони неизвестно, — восклицал с пафосом Катков, — что никто из русских подданных не имеет права отговариваться незнанием закона и что поэтому напоминание подсудимому о таком его праве есть неуместная либеральная выходка».

До какой недобросовестности доходило отношение ко мне, доказывается эпизодом, связанным с делом Лансберга. Перед заседанием по делу этого изящного гвардейского сапера, танцевавшего на светских балах с разными принцессами, принятого в лучших домах Петербурга и зарезавшего ростовщика Власова и его кухарку для похищения своих векселей, защитник его Войцеховский умолял суд вызвать туркестанского генерал-губернатора К. П. Кауфмана в качестве свидетеля о личности подсудимого. Я обусловил удовлетворение его ходатайства по 576 статье Устава угол, суд-ва согласием Кауфмана явиться лично в суд, а не требовать нелепой церемонии допроса себя на дому. Кауфман выразил согласие и лишь просил точно определить час, когда ему надлежит явиться в суд, так как в этот день он должен был обедать у государя в Царском Селе. В день заседания с утра все помещение суда и даже двор были до такой степени заполнены любопытной публикой, запрудившей все проходы, что пришлось потребовать усиленный наряд полиции для того, чтобы восстановить свободное движение в проходах. Места за судьями тоже были переполнены. Почти в самый момент выхода суда ко мне в кабинет ворвался, несмотря на протесты курьера и сторожей, пожилой полковник и стал требовать пропуска его в места за судьями в качестве друга генерала Кауфмана. Указав ему на отсутствие свободных мест, я обратил его внимание на то, что ведь по чину своему, согласно наказу суда, он не имеет права претендовать на места, назначенные для высших сановников. Но он продолжал запальчиво настаивать, мешая мне идти в заседание. Чтобы отделаться от него и не утрачивать необходимого спокойствия, я поручил судебному приставу провести его в места стенографов и там устроить.

«Очень хорошо-с! — сказал он мне, иронически раскланиваясь, — благодарю вас, я не забуду вашей любезности…» — и злобная усмешка кривила его бледное лицо. Это был знаменитый полковник Богданович, староста Исаакиевского собора и издатель елейно-холопских брошюр, которыми впоследствии, вымогая себе субсидии от правительства, он усердно и широко отравлял самосознание русского народа.

Кауфман был встречен в назначенное им время товарищем председателя Цухановым и проведен в мой кабинет. Получив известие о его прибытии и оберегая суд от всякого, хотя бы и неосновательного, повода к нареканиям на него, я сделал перерыв в показании допрашиваемого свидетеля и пригласил Кауфмана в залу заседаний. Он держал себя скромно и с достоинством, почтительно отвечая на вопросы суда, и, очевидно, не хотел, хотя и мог бы, говорить дурно о подсудимом. Между нами произошел обязательный для председателя диалог, причем я, предлагая неизбежные вопросы, всячески старался не оскорбить самолюбия старого и заслуженного воина, привыкшего на дальней восточной окраине к особенному почету. «Вы — туркестанский генерал-губернатор, генерал-адъютант Константин Петрович фон Кауфман?» — «Да». — «Какого вы вероисповедания? Если лютеранского, то я должен привести вас к присяге сам, за отсутствием пастора». — «Я — православный». — «Высокое положение, вами занимаемое, избавляет меня от необходимости предупреждать вас о святости присяги. Знаете ли вы подсудимого и что можете показать по настоящему делу?» По окончании допроса я предложил Кауфману сесть в места за судьями, но он отказался, ссылаясь на необходимость ехать по делам. На другой день я нашел у себя его карточку, и застав его на следующий день дома, выслушал от него выражение признательности за любезное к нему отношение и за то внимание, каким он был окружен в суде. При этом он просил меня высказать ему свое мнение по разным вопросам, связанным с введением нового суда в Туркестанском крае. Уехав вслед за тем за границу, я получил уже в Шварцвальде номер «Московских ведомостей» где была громовая статья Каткова о том, как г-н Кони дерзким обращением с заслуженным слугою престола и отечества доказывает, что у него две чаши весов и что достаточно быть генерал-адъютантом русского императора, чтобы не испытать на себе той утонченной вежливости, на которую так расточителен председатель окружного суда по отношению к преступникам по политическим мотивам. При этом была сделана ссылка на корреспонденцию из Петербурга, помещенную в том же номере, а в ней неизвестный корреспондент, пылая негодованием, передавал допрос Кауфмана в следующем виде: «Свидетель Кауфман, кто вы такой?» — «Генерал-адъютант, туркестанский генерал-губернатор». Председатель, откинувшись на спинку кресел: «А… а… какого вы вероисповедания (язвительно), конечно, лютеранского? Были ли вы под судом и следствием?» — «Нет». — «Помните, что вы примете присягу, и если вздумаете говорить неправду, то можете подвергнуться лишению прав и ссылке в Сибирь! Ну-с, что скажете?». Оказалось, что автором корреспонденции, написанной в духе и во вкусе Каткова, был г-н Богданович. Так отплатил он мне за свое удобное место среди стенографов.

Излишне говорить, как действовала вся эта многолетняя травля на мое душевное спокойствие при необходимости притом постоянно соблюдать внешнее равновесие и невозмутимость духа при бесконечных и самых разнообразных сношениях со множеством людей, на которые обречен председатель столичного окружного суда. Каждое политическое преступление вновь растравляло мои внутренние раны и влекло за собой новое оживление намеков, инсинуаций и клевет, новое торжество невежественного злорадства и новое проявление трусости со стороны тех, кто знал, однако, в чем правда по делу Засулич.

Тем не менее, я видел постепенное нарастание справедливости в оценке моей [деятельности] со стороны Набокова. В половине февраля 1881 года он пригласил меня к себе и заявил, что рад предложить мне участие в качестве члена комиссии по составлению нового уголовного уложения. Я принял с благодарностью это предложение, как открывавшее мне поле чрезвычайно интересной и важной законодательной работы, в которую я мог внести ввиду моей долгой практики свою несомненную долю пользы. Он объявил с видимым удовольствием старику Арцимовичу, что мое участие в комиссии — вопрос решенный.

Но настало зловещее 1 марта [1881 г.], и в опубликованном через две недели высочайшем указе о членах комиссии моего имени не было. Я оказался замененным бесцветным чиновником Розиным и как утешение получил приглашение состоять в комиссии… по разбору старых сенатских дел. Но … все к лучшему в лучшем из миров, как говорит мудрый руководитель Кандида, и в настоящее время я доволен, что мне не пришлось быть участником скудной по содержанию работы, которая заменила ясный и образный язык старого уложения пустотелым канцелярским кирпичом, построив из него здание, не могущее удовлетворить ни правовому народному чувству, ни тем идеалам, к которым должен стремиться законодатель как нравственный учитель народа. Две главных области русского уголовного закона, возмущающие чувства справедливости и веротерпимости, остались неприкосновенными. Свобода совести русского человека по-прежнему опутана кандалами, и по-прежнему смертная казнь раскинула свое окровавленное крыло над всеми, даже и некровавыми, попытками негодующей души добиться лучшей участи для своей несчастной родины… И все это изложено непонятным для народа, вялым и вязким языком, как будто взятым напрокат у бездарного переводчика с немецкого. И все это сопровождается лицемерными объяснениями, вроде тех, в которых господа Фриш, Таганцев и Фойницкий, объяснив на десяти страницах безнравственность, нецелесообразность и непоправимость смертной казни за политические преступления, внезапно заключают о необходимости оставить ее в нашем кодексе, предоставив мудрости Государственного совета разделить их взгляды и исключить ее из уложения, вместо того, чтобы прямодушно отказаться от ее омерзительного влияния и предоставить сомнительной мудрости и холопскому бесстыдству Государственного совета ее ввести. Правда, что при таком «поступке» с их стороны им, вероятно, не пришлось бы получить по рассмотрении проекта в Государственном совете «свои «сребреники» в размере пятидесяти тысяч Фришу, тридцати тысяч Таганцеву и пятнадцати тысяч каждому из остальных членов. И в этом отношении дело Засулич по неисповедимой благости господней оказало мне добрую услугу. Последним прямым отголоском дела Засулич для меня было предложение мне в 1894 году начальником Военно-юридической академии кафедры уголовного судопроизводства, причем он несколько поторопился, так как в конференции возникли голоса против меня как лица, скомпрометированного политически делом Засулич. По словам П. О. Бобровского, главным оппонентом в этом смысле был профессор Гольмстен. И это в то время, как я уже был сенатором, исполняющим обязанности обер-прокурора в течение восьми лет. Вся история завершилась заявлением военного министра Банковского начальнику Академии о том, что он удивляется, как конференция могла подумать, что он когда-либо утвердит профессором человека, который был председателем по делу Засулич. Но вообще, заключая через 26 лет мои воспоминания об этом деле и его последствиях лично для меня, я без малейшего чувства горечи и с благодарностью судьбе оглядываю прошлое…

Не будь этого дела, я, вероятно, уже давно занял бы выдающийся министерский пост. Все складывалось в этом смысле и направлении, и граф Пален совершенно серьезно предсказывал мне, что я буду сидеть в его кабинете как один из ближайших его преемников. Весьма возможно, что при благоприятно сложившихся обстоятельствах это и случилось бы. Обязанности министра юстиции, понимаемого как исполнителя личной воли монарха, могли бы заставить меня подчинить голос сердца коварному и лживому голосу так называемого raison d’Etat1 и принимать участие в обсуждении и применении мер, направленных к подавлению законных потребностей общества, выросшего из пеленок, в которых его держало своекорыстное самовластие. Это не могло бы, конечно, продолжаться долго, и возмущенная совесть заставила бы меня «сломать себе шею» не менее прочно, чем по делу Засулич, унеся в душе неизгладимые раны и воспоминания, заставляющие краснеть…

Я не был способен на то «отречение Петра», которому предались после 1881 года многие люди, казавшиеся порядочными, с цинизмом растоптавшие ногами ради звезд, чинов и власти все то, чему они еще так недавно проповедовали «поклонение, как святыне».

Я не умел бы стать «способным чиновником» и, вероятно, в то же время был бы вынужден исказить в себе черты общественного деятеля на правовом поприще. Гонения по делу Засулич дали мне возможность познать немногих истинных друзей и среди пустыни человеческой низости и предательства испытать минуты сладкого отдыха в редких, но дорогих оазисах сочувствия и понимания.

Смирив свои личные желания н ясно увидев тщету честолюбивых мечтаний, я не дал овладеть собою унынию и не утратил веры в лучшие свойства человеческой природы. То, что наступило после 1881 года, показало, что и польза, которую, быть может, попробовал я принести на широком государственном поприще, была бы хрупкою и непродолжительною. Там, где дело целого царствования, обновившего Россию, можно было, при содействии и сочувствии большинства, обратить бы вспять, там полезная деятельность одного человека, не согласованная с общими властными вожделениями, легко могла бы быть вырвана с корнем. Такие же соображения вынудили меня гораздо позже, в 1906 году, отказаться от предложенного мне портфеля министра юстиции.

Судьба послала мне остаться верным слугою тех начал, на службу которым я вступил с университетской скамьи, а дружеское уважение таких людей, как Кавелин и Градовский, Арцимович, граф Милютин, Чичерин и граф Л. Н. Толстой, с избытком искупило мне растлевающее расположение «сфер» августейших «особ» и предательский привет «палаты и воинства» их.

Лето 1904—1906 гг. Сестрорецкий курорт.

ТРИУМВИРЫ *


Беспорядочное и мятежное возрождение России путем «освободительного движения», дав возможность свободной оценки недавних кормчих русского государственного корабля, в то же время, под влиянием злобы дня, подернуло каким-то туманом живые воспоминания об их личностях. Но воспоминания эти представляют материал для истории, которая недаром названа Цицероном Festis temporum, vita memorial lux veritatis[83]. Но история не только это: die Weltgeschichte ist das Weltgericht[84]. Вот почему я — старый судья — считаю нужным записать свои отрывочные воспоминания о трех людях, которые имели, хотя и в разной степени, роковое влияние на судьбы России и на правильное развитие в ней общественности.

С Победоносцевым я встретился впервые как его слушатель в Московском университете в 1864/65 учебном году на четвертом курсе юридического факультета. Два раза в неделю в аудиторию к нам приходил высокий, чрезвычайно худощавый обер-прокурор восьмого департамента сената и читал нам лекции гражданского судопроизводства. Лекции были очень содержательны, хотя и довольно отвлеченны и теоретичны, что, впрочем, объяснялось тем, что они читались на распутье между старым и новым порядком процесса. В них так же, как это ни странно, было полное отсутствие критического элемента и того скептицизма, к которому так был склонен Победоносцев"в своей дальнейшей деятельности. Я записывал эти лекции за ним и потому не имел времени скучать, но товарищи скучали чрезвычайно. Это объяснялось тем способом, которым они читались. Победоносцев говорил очень однотонно и бесцветно-глухим и каким-то совершенно равнодушным голосом, точно исполняя надоевшую обязанность. Это тоже поражало меня впоследствии, когда мне приходилось слышать в разных комиссиях и в Государственном совете его сильное, своеобразно-красноречивое слово, которое приковывало к себе общее внимание. Над кафедрой возвышалась фигура с бледным, худым, гладковыбритым лицом в толстых черепаховых очках, сквозь которые устало и безразлично глядели умные глаза, а из бескровных уст лилась лениво и бесшумно монотонная речь. Победоносцев, предшествуемый литературною известностью и славой опытного цивилиста, внушал нам уважение, но не оживлял нас и оставлял равнодушными к своему предмету. В отношении к нему в аудитории не было не только горячей любви и тайной нежности, которою мы окружали нашего «Никиту» — незабвенного профессора Крылова, но не было и того чуткого внимания, которое вызывал в нас каждым своим словом Б. Н. Чичерин. Лично мне пришлось говорить с Победоносцевым в первый раз 1 июня 1865 г. вечером, в день экзамена, у него, когда я пришел депутатом от товарищей просить поставить удовлетворительный балл любимому нами студенту Рослякову — кавказскому стипендиату. Этот Росляков был большой забулдыга и герой самых невероятных историй, но добрый малый. Перед экзаменами он не мог никак усидеть дома и вечером накануне в отчаянии махал на все рукой, а утром, выбрившись дол-» го и тщательно, как будто это могло ему помочь, шел на экзамен и торжественно проваливался «на кандидата». Кое-как сдав почти все выпускные экзамены, он возлагал надежды на экзамен у Победоносцева и получил неудовлетворительный балл. Его отчаяние, имевшее какую-то связь с получаемой им стипендией, не знало границ. Можно было опасаться, зная его пылкий нрав, что он употребит бритву не для одного бритья. С заступничеством и был отправлен к Победоносцеву я. Выслушав мой откровенный рассказ, Победоносцев покачал головою, поахал и поставил в лежавшем перед ним списке (разговор происходил в профессорской комнате) Рослякову четверку, шутливо сказав мне, продолжая глядеть в список: «Рослякову Николаю — четыре, а Кони Анатолию для равновесия надо бы один балл сбавить». — «Что же, сбавьте, — сказал я, — смеясь». —-«Ну, уж, бог вас простит», — ответил он и дружелюбно со мною простился. Наш разговор, по-видимому, остался у него в памяти, потому что в первые годы моей службы мне передавали, что Победоносцев иногда справлялся обо мне у тех, кто мог меня знать, спрашивая: а что делает Кони Анатолий?

Мы встретились снова гораздо позже, когда он — автор замечательного учебника и непререкаемый авторитет по вопросам гражданского права — был уже членом Государственного совета.

Великая княгиня Елена Павловна, озабочиваясь перед смертью объединением в одном Совете управления всеми созданными ею учреждениями, выразила будущему представителю Совета К. К. Г роту желание иметь меня в числе членов. Вследствие этого мне приходилось бывать иногда «у августейшей покровительницы этих учреждений» великой княгини Екатерины Михайловны и в качестве члена Совета принимать приглашения на обеды у нее, очень длинные и очень скучные. По какому-то совпадению случайностей каждый раз одновременно со мною бывал приглашаем и Победоносцев. После обеда on ferisait cerele, и мне приходилось слышать Победоносцева, говорить с ним и обыкновенно, выходя вместе, вести с ним дорогой довольно долгую беседу. Это было во второй половине 70-х годов. Он производил очень хорошее впечатление. Ум, острый и тонкий, веское и живое слово были им обыкновенно обращаемы на осуждение правительственных порядков царствования, которое началось так блестяще и кончалось так печально, среди разгара мелочных честолюбий и хищнических аппетитов. Победоносцев чувствовал, что он очень не любим в министерстве юстиции. И действительно граф Пален, смотревший на вопросы гражданского права с хозяйственной точки зрения остзейского барона, никак не мог, да и не умел подняться до общих правовых начал и, конечно, встречал в Государственном совете сильные и резкие возражения со стороны Победоносцева, которого нередко поддерживал и князь С. Н. Урусов, лукавый председатель департамента законов, понимавший, однако, совершенно ясно узкость, а иногда и полную нелепость цивилистических фантазий графа Палена. Обыкновенно в министерстве юстиции департаментский доклад происходил в

день заседания соединенных департаментов Государственного совета, и граф Пален принимал этот доклад в присутствии товарища министра, директора и вице-директора по возвращении из заседания, возмущенный и раздраженный Победоносцевым и Урусовым, так что доклад очень часто начинался с яростных филиппик против них, причем Пален махал руками, сыпал искры со своей сигары и обзывал Победоносцева и Урусова нехорошими словами, прибавляя иногда к имени последнего простонародный эпитет, обозначающий сокровенное место у женщины. Особенно ярко помню один случай. До Государственного совета дошло из старых судебных учреждений и сената дело по иску удельного ведомства к помещице Алымовой об отобрании у нее нескольких сот десятин земли в Пермской губернии. Алымова защищалась ссылкою на завладение по давности, наличность которой была несомненно доказана. Дело во всех инстанциях было решено в ее пользу. В Государственном совете Пален, однако, возражал, ссылаясь на то, что межа генерального межевания не подлежит давности и что через эту межу — как это было в деле Алымовой — приобретатель по давности никогда перешагнуть не может, но остался в меньшинстве трех лиц (два других были — бывший русский посол в Париже барон Будберг и министр уделов граф Адлерберг) против всех остальных членов Государственного совета, не разделивших этого нелепого взгляда. Впоследствии с этими тремя согласился государь…

Не предвидя такого результата, Пален, приехавший из заседания и облегчив свою душу выходками против Победоносцева и Урусова, стал говорить, что, конечно, «фанфароны» кассационного сената будут с ними согласны, но что он — граф Пален — желает дать немедленно циркуляр по соединенным палатам (тогда в России было только пять судебных округов) с предписанием держаться своего толкования. Я взглянул на Фриша, но тот потупил глаза и молчал, хотя при вступлении в должность товарища министра вполне согласился с моим мнением, что мы нравственно обязаны удерживать графа Палена от неправильных шагов и уменьшать тот законодательный зуд, которым он страдал и Для которого он находил в министерстве послушных и угодливых исполнителей. Видя, что Фриш лукаво молчит, я стал возражать министру, ссылаясь на авторитеты по гражданскому праву и доказывая, что межа генерального межевания есть идеальная линия вроде меридиана, которую никакие изменения границ частных владений передвинуть не могут, но это не значит, чтобы владельцы имений, границы которых совпадают с генеральной межой, лишались права приобретения друг у друга земли по давности, т. е. по институту, свойственному не только гражданскому праву вообще, начиная со времен римлян, но и исторически сложившемуся в России под влиянием ее бытовых и исторических условий. «Ах! — воскликнул Пален, приходя в раздражение. — Это все тэория, тэория, это все акадэмические рассуждэния. У нас в остзейском крае совсем иначе». — «Однако же, — сказал я, — такие авторитеты, как Неволин, Мейер, Победоносцев». — «Ну, что мне Мейер! Что мне Неволин! Это все тэории! Я вас прошу,— обратился он к начальнику гражданского отделения А. В. Иванову (ныне сенатору), — немедленно составить циркуляр и представить мне».

Дело начинало принимать оборот совершенно немыслимый, а молчание Фриша, который, конечно, не мог не понимать значения того, что собирался делать Пален, меня взволновало. «В таком случае, граф, — сказал я, — лучше всего составить циркуляр о том, что вы приказываете зависимым от вас судьям старых судов считать, что давность, как способ приобретения прав на недвижимое имущество, несмотря на принадлежащее ей место в X томе свода законов, упраздняется». — «Нэт-с! — гневно воскликнул Пален, — циркуляр будет написан так, как я сказал, и я вовсе не упраздняю этой давности!» — «Да, но я желал бы знать, каким образом при вашем толковании можно будет приобрести по давности землю в такой даче, по которой проходит генеральная межа, и где же будет равенство прав. Представьте себе, что между мною и вами существует специальная межа и между вами и Эдуардом Васильевичем такая же, а между мной и им — генеральная межа. Окажется, что я у вас и вы у него и наоборот можем приобрести по давности, а я у него и он у меня только потому, что над нами в пространстве пролегает генеральная межа, не можем, не имея права перешагнуть через эту идеальную линию, или, быть может, нам следует спуститься друг к другу на воздушном шаре?» Пален вспыхнул и сказал мне резко: «Покорнейше прошу, ваше превосходительство (я еще таковым не был), избавить меня от ваших неуместных каламбуров» (?)! По окончании доклада Иванов пришел ко мне в великом унынии от всего произошедшего, и я, все еще надеясь, что Фриш отговорит Палена от такого неразумного шага, пошел к нему и, выразив мое удивление, что он меня не поддерживал в моих «каламбурах», напомнил ему наш разговор при его вступлении в должность. Фриш посмотрел на меня недобрым взором своих холодных глаз и сказал мне, отчеканивая каждое слово: — «Я нахожу, что товарищ министра и директор департамента (я исправлял должность директора) назначается не для того, чтобы критиковать взгляды министра, а для того, чтобы быть исполнителями его желаний, лишь отыскивая и вырабатывая для них наиболее удобную и соответствующую форму». — «Граф Пален, — ответил я ему, — настойчиво уговаривая меня перейти из прокуроров в вице-директора, сказал мне, что ему после ухода Сабурова нужна «судейская совесть». Не только эта совесть, но и простое доброжелательство к нему не позволяют мне соглашаться с разными нелепостями, которые он, под влиянием временного раздражения, думает осуществлять. Я не затем оставил живую судебную деятельность, чтобы играть рабскую роль простого исполнителя, и буду спорить».— «Это как вам угодно!» — ответил мне Фриш. С тех пор, продолжая гнуть свою линию, он неизменно оставлял меня без поддержки, а иногда примешивал к этому и некоторое предательство, как о том записано у меня в воспоминаниях о деле Засулич.

Натянутые отношения между Паленом и Победоносцевым были так сильны, что последний, если ему было нужно что-либо по министерству юстиции, никогда не обращался к Палену, а всегда — ко мне. «Простите, что утруждаю вас, почтеннейший А. Ф., — писал он мне однажды,— что же делать: «человека бо не имам» в вашем министерстве, кроме вас». В эти же годы я видел его и в Государственном совете в заседаниях по вопросу о лестнице наказаний и о тюремном преобразовании с прохождением ссылки, куда я был приглашен в качестве «сведущего человека». Он был великолепен как критик. С неподражаемым искусством разбирал он проект министерства юстиции и не оставлял в нем живого места, со спокойной иронией разрушая совместный труд Набокова и К. К. Грота. Его слово лилось, как тонкая и метко направленная струйка азотной кислоты, и выедала все, к чему прикасалась. Но тут же обнаружилось с одинаковою яркостью отсутствие творческого элемента в его скептическом и бесплодном для государственного строительства уме! Видя, что «ничего во всем «проекте» благословить он не хотел», я после дачи моего заключения против отмены ссылки решился обратиться к нему с вопросом: «А вы, Константин Петрович, что же именно предложили бы вместо широкой сети одиночных тюрем, тоже удержание ссылки?» Но он воскликнул страдальческим голосом: «Ах, боже мой, боже мой, да что же вы меня спрашиваете? Да ведь это такой вопрос, который годами нужно решать. Ведь легко сказать, что избрать: ссылку или тюрьму. Ведь вон в проекте министерства чего ни понаписано, так где ж тут что-нибудь предлагать! И разбирать-то это не малый труд. Ах, боже мой, боже мой! Нет уж, пусть другие предлагают» — и т. д. Замечательно, что даже и по вопросам гражданского права, как я впоследствии убедился, Победоносцев не любил определенных ответов. В 1881 году, будучи назначен председателем гражданского департамента судебной палаты, я ревностно принялся за занятия гражданскими делами. Летом этого года я получил депешу министра Набокова, спрашивавшего о моем согласии занять пост председателя департамента петербургской палаты. Усталый от ответственности и административной деятельности председателя окружного суда, и притом опального, я согласился. Но каково же было мое удивление, когда, вернувшись из Киссингена в Петербург, я узнал, что я — криминалист, имевший уже определенную и довольно большую репутацию как таковой, — назначен председателем апелляционного гражданского суда столицы, где приходилось разрешать сложные и запутанные дела громадного юридического и экономического значения, как, например, иск учредителей главного общества российских железных дорог к этому обществу в четыре с лишком миллиона или иск города Петербурга к обществу водопроводов об устройстве центрального фильтра и т. п. Мне оставалось или выйти в отставку, или попытать силы на чуждом мне дотоле поприще. Я избрал второе: взял отпуск на месяц и засел за работу так, что у меня, по русскому выражению, «запищало за ушами». Вскоре вновь предстали предо мною альпийские вершины римского права, когда-то мастерскою рукою указанные Никитою Ивановичем Крыловым, а через год, благодаря усидчивому труду, я почувствовал себя вполне в седле и даже получил возможность проводить свои взгляды, очень часто разделяемые такими юристами-практиками, как граф

Гейден и Н. Н. Мясоедов. При этом мне пришлось наткнуться на странную особенность русской судебной практики по гражданским делам. Оказалось, что некоторые вопросы, нередкие в этой практике и притом не процессуальные, а правовые, которые, казалось бы, должны были быть давным-давно разрешены так или иначе, оставались открытыми. Практика их всячески обходила, причем в этом отношении особенно отличался гражданский кассационный сенат, который, по остроумному выражению Мясоедова, мною смягчаемому, «не любил, а только мучил». В числе таких вопросов был, между прочим, и вопрос о том, отвечает ли и в какой мере наследник, которому оставлено имущество в пожизненное владение, за долги наследодателя. Казалось бы, что этот вопрос должен быть давным-давно решен и бесповоротно. Но в действительности ни в практике, ни в толкованиях юристов, ни в кассационных решениях я не нашел на него никакого ответа. Не доверяя себе и желая его правильно разрешить по поступившему на рассмотрение палаты делу, я обратился за разрешением его к звезде русских цивилистов-практиков Голубеву, но не получил от него удовлетворительного ответа. Тогда я пошел к Сергею Ивановичу Зарудному, но и он, пустившись в бесконечную болтовню, в конце концов умыл в этом вопросе руки. Я уже уходил от него, когда вошел Победоносцев. «Вот кто вам все разъяснит!» — воскликнул За-рудный. Но, когда я объяснил свои сомнения Константину Петровичу, он сказал мне: «Да что вы с этим вопросом затрудняетесь. Отрубите ему так или иначе голову — вот и все!» — «Рубить-то я бы и рад, да не знаю, где голова. Как бы вместо нее не отрубить ноги». — «Да, это вопрос трудный… Ах, боже мой! Боже мой! И сколько таких в нашей жизни! Я подумаю и пришлю вам ответ». Прошло дня три, и я получил от него открытое письмо, где было написано: «Справьтесь у Даллоза в Dictionnaire de jurisprudence generale. Там вы, вероятно, что-нибудь найдете». Надо заметить, что доступных мне экземпляров Далоза, стоющего свыше тысячи рублей, во всем Петербурге было два: один в библиотеке II Отделения и другой, купленный мною по случаю для библиотеки министерства юстиции. В каком же положении находился бы провинциальный председатель суда, получивший подобный совет. Рыться в

Даллозе мне уже было некогда н пришлось разрешить дело «своим средствием», как говорят новгородские крестьяне.

Летом 1878 года я жил в Петергофе и ездил на службу в город на пароходе, на котором часто встречал Победоносцева, проводившего лето тоже в Петергофе в одном из «кавалерских» домиков. Поэтому нам довольно часто приходилось беседовать. Я был очень озабочен тем безумным направлением, которое давалось так называемым политическим делам и которое создавало в обществе настроение опасного равнодушия и скрытого до поры до времени гнева. Правительство, близорукое, чтобы не сказать слепое, плодило недовольство и недовольных, не обращая никакого внимания на грозное предостережение, данное делом Засулич. В воспоминаниях об этом деле я подробно говорю о настроении общества перед этим делом и после него. В разговорах с Победоносцевым я часто касался этих, наболевших у меня, обстоятельств и встречал большое и сочувственное понимание с его стороны. Однажды, в половине июля, когда мы возвращались с парохода парком, я рассказал ему несколько эпизодов из борьбы правительства с «распространением пропаганды», как значилось в донесении по этого рода делам, и выразил горькое сожаление, что государь, окруженный ложью и лестью, не знает в этом отношении правды и делается игрушкою в руках тупых или лукавых честолюбцев. «Да, — сказал Победоносцев. — То, что вы рассказываете, действительно возмутительно. Ах, боже мой, боже мой! И все-то у нас так. Это надо рассказать наследнику и указать на факты. Ведь где-же их запомнить и не перепутать! Ах, боже мой, боже мой!» — «Если вы, — сказал я обрадованно, — готовы сделать это, то я напишу записку для прочтения наследнику и доставлю ее вам без замедления». Придя домой, я тотчас же засел за составление этой записки и писал ее целый вечер и всю ночь напролет. Писал «слезами и кровью». Я старался в ней самым простым языком изложить «ad usum delphini» [85] все то, отчего в течение последних лет так часто навертывались на глаза слезы и обливалось кровью сердце. Представив в сжатом виде богатый материал, которым я располагал, я делал в конце общий вывод. Вот он[86]:

Я прилагаю эту записку целиком к настоящим воспоминаниям. На другой день она была переписана к позднему вечеру, а на третий день утром я сам отнес ее в кавалерский домик и оставил у Победоносцева, которого не застал дома. Какая судьба постигла эту записку, я в точности не знаю. В ближайшие дни я не встречал Победоносцева. Вслед затем произошло 5 августа убийство шефа жандармов Мезенцева — человека, как говорят, доброго, но имевшего вид «сонного тигра», по выражению А. И. Урусова, бывшего у него с просьбою о снятии опалы. Это событие не могло не повлиять угнетающим образом на высшие сферы, где вообще никогда не умеют выводить уроки из прошлого и прозревать будущее, а живут лишь настоящим днем. Моя записка оказалась поэтому гласом вопиющего в пустыне. В январе следующего, 1879, года меня посетил ряд тяжких семейных испытаний в связи с тяжелою и опасною болезнью, известия о которой проникли в печать. Официальный мир, который раболепно и враждебно отвернулся от меня после дела Засулич, ничем не подал мне признака жизни, «хотя со мной встречался не впервой». Но два человека составили из этого исключение. Это были военный министр Д. А. Милютин, с которым я даже не был лично знаком, и Победоносцев. Первый присылал несколько раз узнавать о моем здоровье. Второй даже навестил меня и просидел у меня довольно долго. Наш разговор вращался главным образом в области религии, в которой одной я находил утешение в постигших меня за последние два года горестях и скорбях. Победоносцев произвел на меня в этот раз впечатление человека не только глубоко верующего, но и понимающего церковь вовсе не в узком ортодоксально-административном смысле. У него самого в это время была уже семейная печаль, вызванная деяниями отца его супруги Энгельгардта. Впоследствии он несколько раз обращался ко мне за справками по этому делу, но никогда в его просьбах не было и тени заступничества за виновного.

Прошло много времени, прежде чем я его увидел опять. В 1880 году он был сделан обер-прокурором святейшего синода и получил возможность приложить свой критический ум к раскрытию и оценке тех условий, которые делали из нашей церкви полицейское учреждение, мертвящее и жизнь и веру народа. Казалось, что высокообразованный человек и юрист, носящий в себе живую веру и знающий ценность этого блага, приложит всю силу своего разумения к тому, чтобы, охраняя церковь, как необходимую и авторитетную организацию верующих, вдохнуть в ее деятельность утраченный ею христианский дух, а в ее обряды — утрачиваемый ими глубокий внутренний смысл. Увы! Этого ничего не произошло! Противоречие взглядов, жившее в его душе, сказалось и в его действиях как обер-прокурора. Из неоднократных служебных разговоров и споров с ним я мог убедиться, что он считал православие высшим выражением духовных сил русского народа, литературу и историю которого знал в совершенстве. Русский человек, по его мнению, был немыслим вне православия. В минуты самого скептического отношения к явлениям окружающей жизни, в долгом и истовом присутствии при нашем богослужении Победоносцев находил единую отраду и утешение. В то же время он считал русский народ неспособным принять и провести в жизнь судебные уставы, в составлении которых сам своевременно участвовал. Он не раз с раздражением упоминал при мне о том, что нужно было видеть «ту гнусную кухню», в которой варились эти уставы, чтобы понять всю их негодность. Друг искренний и верный Зарудного и Чичерина, он не находил слов для осуждения их взглядов и трудов, направленных на развитие права и самосознания русского народа, который, по его мнению, в этом и не нуждался, представляя собою, как он сам мне раз сказал, орду, живущую в каменных шатрах. Могучий владыко судеб русской церкви и состава ее иерархии, он усилил полицейский характер первой и наполнил вторую бездарными и недостойными личностями, начиная их повышать именно тогда, когда они отклонялись от своих первоначальных добрых нравственных свойств (как, например, описанный мною в другом месте Московский митрополит Владимир) или являлись представителями грубого нарушения веротерпимости (как, например, архиепископ Холмский и митрополит Московский Леонтий), и преследуя самостоятельных и строгих епископов переводом с высшей ступени на низшую по значению, как это было с Иоанникием Московским. Насадитель своеобразного миссионерства, столь часто занимавшегося относительно раскольников тем, что можно бы определить словом «провокация», если бы оно не было так испошлено в последнее время; систематический преследователь старообрядчества, пронесшего через вековые гонения древнее благочестие и коренные свойства русского племени, Победоносцев стремился отдать умственное развитие простого русского народа в руки невежественного и ленивого, нищего и корыстного сельского духовенства. Человек с сердцем, умевший тонко чувствовать и привязываться, умилявшийся от детского лепета и ласки, он проявлял иногда рядом с этим совершенно бессердечное отношение к молодеж