Смерть царя Кандавла [Иржи Кратохвил] (fb2) читать онлайн

- Смерть царя Кандавла (пер. Нина Михайловна Шульгина) (и.с. Иностранная литература, 2013 № 04) 232 Кб, 49с. скачать: (fb2) - (исправленную)  читать: (полностью) - (постранично) - Иржи Кратохвил

 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Иржи Кратохвил Смерть царя Кандавла

Часть первая. Царъ Кандавл

Мы стоим под раскрытыми зонтами перед крематорием и ждем. То и дело подъезжают машины, паркуются у цветочного киоска, и мы вскоре превращаемся в толпу черных зонтов. Вот-вот втиснемся в траурный зал, однако я знаю, что почти никто не войдет туда ради покойного.

Я смотрю в том направлении, где стоит Сватава. Зонтов там особенно много — нависая один над другим, они образуют непроходимую черную массу. И все-гаки… Если бы кто-нибудь из провожающих попытался припомнить, когда впервые увидел Сватаву, вскоре ставшую тем, кем она стала, то с изумлением должен был бы признать, что, пока Людвик не женился на ней и не ввел ее в общество, никто из них и не ведал о ее существовании. Она вынырнула внезапно, как затянутая тучами луна, и утопила все вокруг в своем сиянии. И все мы, неуклюже плавая в этом сиянии, обрели тот мертвенно-бледный вид, какой присущ разве что лунному ландшафту.


Сватава безусловно была красива, но своей, как говорится, неземной красотой она в значительной мере обязана Людвику. Хотя тут и моя немалая заслуга. А поскольку история, которую я хочу рассказать, в основном о красоте, я хотел бы прежде, чем ее начать, позволить себе небольшое отступление. Отступление о подлинной красоте, в лучах которой Сватава всего лишь провинциальная красотка, какие на деревенских лотереях вручают победителям главные призы.

Но так ли это на самом деле? Не пытаюсь ли я сейчас принизить то, что столь повлияло на мою жизнь и в силу скопившихся обстоятельств, привычных символов и неувядаемых мифов превратилось почти в травму, которой я упорно сопротивляюсь, но глубина которой все больше затягивает меня?

И если это так, мое небольшое отступление здесь вполне уместно, ибо вкратце раскрывает то, о чем я поведу свой рассказ. Хронологически отступление предваряет самое историю всего на несколько месяцев, но по сути — на целую вечность. Это то, что одновременно далеко и совсем близко. И как раз то, с чего я хотел бы начать.


Когда три года спустя после окончания университета я получил место в психиатрической клинике при больнице «У святой Анны», я был в Брно одним из первых, кто пытался при лечении невротиков применить групповую психотерапию, используя методы психодрамы Якоба Морено[1]. Пусть я и не преуспел в этом деле — единственный психолог среди психиатров, я не имел ни достаточного простора для практики, ни надлежащего авторитета, — зато приобрел определенную, хотя и несколько сомнительную, репутацию. Иными словами, я стал своего рода Парацельсом среди Менделеевых, ученых, как говорится, от Бога.

И в то время как Менделеевы ездили на конференции, активно публиковались в специальных журналах и являли собой истинных церемониймейстеров в святыне науки, мне открылись двери в святыню искусства. А ею в середине шестидесятых годов было «ателье» популярного эстрадного актера по имени Эвжен.

Его «ателье» помещалось на чердаке многоквартирного дома на Хлебном базаре, где по средам вечером собирались все те, кто что-то значил, или вернее хотел значить, в художническом мире Брно. Это была большая деревянная ротонда, которая прорезала крышу и, возвышаясь над ней, словно башня под куполом, походила на сильно раздутый фаллос, разглядывавший со своей высоты Хлебный базар.

Это моя башня из слоновой кости, пояснил мне Эвжен, когда мы, задрав головы, стояли перед домом. С той только разницей, что она не из слоновой кости, а из чего-то поинтереснее. Сам увидишь.

На пятом этаже, куда мы поднялись на лифте, за железной дверью находился чердак, просторный, как привокзальный зал, и посреди него цилиндр ротонды, гудевшей точно пчелиный улей. Через выгнутую дверь мы вошли в полумрак, в котором утопала стайка брненских актеров, актрис, художников и литераторов — все они сидели на полу на подушках, с рюмками в руках.

Дамы и господа, хватит совокупляться, я зажигаю купол! Кто-то запротестовал, Эвжен подождал немного — и вдруг свершилось! В куполе загорелось несколько сильных прожекторов, и ротонду залило таким агрессивным светом, что я закрыл глаза. А когда открыл их, увидел стены, обклеенные вкруговую огромными фотографиями. Девичья обнаженная модель в самых непристойных и откровенных позах. Причем такой сверхъестественной величины, что ее огромные интимные части тела — от пола до самого верха купола — могли ошарашить кого угодно. И в ярком свете прожекторов эти изображения казались колоссальными мифическими фигурами, затопленными материками, древнейшими потоками излившейся лавы, потрохами богов или абсурдно-огромным сакральным рисунчатым письмом.

Что с тобой? — с улыбкой спросил Эвжен. Ничего, ответил я. Эвжен выключил свет, а я посидел еще немного, потом извинился и исчез, чтобы уже никогда там не появляться.

Я прошел скверик на Хлебном базаре, сел в первый подошедший трамвай и поехал неведомо куда. Шок от увиденного не проходил. Девушку на стенах ротонды я узнал мгновенно: это была Яна Оссендорф, которую последний раз я видел восемь лет назад.

С Яной мы учились в одиннадцатилетке на Антонинской улице, и в последние каникулы (между аттестатом зрелости и университетом) вместе со школой отправились на уборку сена куда-то на Шумаву. Кончались пятидесятые, нам было по семнадцать, и перед возвращением домой мы решили устроить в местном трактире что-то вроде репетиции выпускного вечера. Собрались четыре выпускных класса — Яна была из «D», я из «В», — и мы танцевали под маленький бакелитовый приемник, стоявший на пивной стойке. В зале пахло пивом, снаружи несло навозом и сыпались падучие звезды. С Яной хотели танцевать все ребята подряд, но я, улучив минуту, все же успел сказать ей, что нам надо поговорить и что я подожду ее у трактира на улице. Там среди навозных лепешек и падучих звезд я простоял более часу, но Яне попросту было плевать на меня. Ранним утром следующего дня нас отвезли на грузовике на вокзал, потом мы ехали с ней в разных купе и больше уже ни разу не виделись.

Яна была самой красивой женщиной, какую я когда-либо знал. И я был счастлив, что хоть однажды в жизни мне довелось ее встретить.

После посещения «ателье» я поинтересовался судьбой Яны. Как оказалось, Эвжен приметил Яну, когда она была еще школьницей. Естественно, такая красота не могла долго оставаться незамеченной. И в то время как мы смотрели на нее с тупым мальчишеским восторгом, вокруг нее уже вертелись крутые плейбои. А самым успешным и настырным среди них оказался толстяк Эвжен. Возможно, встреча с ним и заставила Яну вступить на ту дорожку, которая в начале шестидесятых (ей было двадцать) довела ее до самоубийства. Тогда об этой истории в городе ходило много слухов, но я и предположить не мог, что ее героиней была та самая Яна.

Однако я сейчас о другом. Это лишь пролог к моему рассказу, который тематически связан с ним.

И тема эта — кандавлизм. Кандавлизм — малоизвестная сексуальная девиация, названная по имени мифологического царя Кандавла. Царь Кандавл, мечтая обрести волшебный перстень грека Гига, предложил ему взамен нечто равноценное: Гиг, мол, явится в его царскую опочивальню, с помощью своего волшебного перстня станет невидимкой и тем самым получит возможность узреть обнаженную царицу Родопу, к которой — царь это знал — Гиг питал тайное влечение. (Но чем все кончилось? При виде обнаженной Родопы Гига охватила такая безудержная страсть, что он убил царя и овладел царицей и троном.)

В современной психиатрии для множества травм, комплексов, фобий, как и для некоторых сексуальных отклонений, используется мифологическая терминология, подчеркивающая, что большинство девиаций восходит к глубинам истории человечества, к его коллективной памяти и архетипическому миру. Основа, по сути, та же, но в каждую эпоху эта девиация несколько видоизменяется, избирая свою форму, свой язык и свои средства.

Итак, кандавлисты — это те, кто одержим неодолимым желанием выставить напоказ посторонним мужчинам своих обнаженных партнерш. И огромные, увеличенные до невероятных размеров, фотографии мифически красивой любовницы Эвжена на стенах ротонды, где люди веселятся, пьют и совокупляются в окружении ее интимнейших поз, на мой взгляд, не что иное, как современная форма истории царицы Родопы. Но я не сказал бы (да это и не так важно), что Эвжен был кандавлистом в узком понимании сексуальной девиации. Куда больше меня занимает сама суть кандавлизма: отдать на поругание самое сокровенное, будто его и вовсе не существует, если не выставить на всеобщее обозрение интимные части тела невообразимой величины.

А теперь позвольте мне вернуться к самой истории.


Кто же был Людвик, муж Сватавы? Еще несколько лет назад задавать в Брно подобный вопрос было бы нелепо. Популярность Людвика в студенческие годы была столь велика, что фанаты даже открыли клуб его имени. На редкость общительный, компанейский, он всегда появлялся на факультете там, где что-то происходило, или, вернее сказать, там, где появлялся Людвик, всегда происходило что-то особенное. Тогда я впервые понял, что такое харизма: в каждом его жесте было нечто элегантно величественное — недаром его называли Король Солнце (как Людовика XIV), и куда бы он ни направлялся, его всегда сопровождала стайка осчастливленных фавориток. Он стал неким символом молодости, жизнедеятельности и нонконформизма. Однако это не мешало ему усердно сотрудничать на факультете с официальными лицами и тем самым помогать им манипулировать настроениями студентов. Он не раз использовал свою безграничную популярность и для устранения трений между руководством факультета и «всякого рода бунтарством» студенчества. Разумеется, он не осознавал, в каких целях прибегают к его помощи, и любые намеки по этому поводу отверг бы со всей решимостью. Благодаря такому неведению он пребывал в счастливом согласии с самим собой, в чем, собственно, и коренился источник его привлекательной молодой жизнестойкости.

И даже спустя несколько лет после успешного окончания университета Людвик как бы продолжал там присутствовать постоянными напоминаниями о себе. Он регулярно посылал на факультет длинные патетические письма, обращенные к первокурсникам: «Милейшие моему сердцу друзья, вы те, кто сейчас впервые проходит по коридорам нашей дорогой alma mater, до сих пор населенной фавнами и эльфами наших мечтаний». И письма Людвика в сокращенном виде поначалу публиковались в университетском журнале, а затем вывешивались в стенной газете философского факультета.

На самом же деле Людвик, как и большинство людей его типа, был бесчувственным и бесцеремонным эгоцентриком, и в отличие, скажем, от Эвжена, не обладал никакими подлинными талантами, его талант был лишь в обаянии личности, который хотя бы отчасти оправдывал этот эгоцентризм.

И когда я думаю о нем с точки зрения профессионального психолога, мне часто приходит на ум, что он страдал одной из разновидностей так называемого фучиковского комплекса: идол вечной молодости, чьи неуемные амбиции абсолютно несоразмерны со способностями. Он хотел всегда оставаться идолом. Но ради этого надо было вовремя и навсегда исчезнуть. И он попытался покончить с собой, но сделал это так неумело, что в результате попал в мои руки. В руки модного психолога с несколько сомнительной репутацией. (Спустя годы он вновь посягнул на свою жизнь, но тогда уже ничто не могло ему помочь: он исчез, как камушек, в водах Леты. Однако не будем забегать вперед.)

Слава Людвика закатилась, как только он получил диплом и настало время крутых перемен. Благодаря своей популярности, связям и определенным «преференциям сверху» Людвик быстро и недурно устроился, получив место в брненском Доме искусств с дальнейшей перспективой стать его директором. Однако вскоре выяснилось, что это назначение не принесло удачи ни Дому искусств, ни самому Королю Солнце. Но избавиться от него было не так-то просто. Тогда и возник первый конфликт между ним и «интересами общества». Людвик тяжело переживал этот удар, считал, что с ним поступили несправедливо, и, пожалуй, был прав: сколько бездарей оставалось на своих теплых местечках, и таким «несправедливостям» не было конца.


Отправлять самоубийц на короткую реабилитацию в психиатрическую клинику — обычная практика. В университете между нами не возникло особой близости (я был одним из неприметных студентов, он — «примадонна», окруженная свитой обожателей), но теперь у нас друг для друга нашлось время. Он уже не был тем самоуверенным, зацикленным на собственной персоне маньяком, который всех держал на расстоянии, не умел никого слушать, а лишь ослеплял своим солнечным светом. Теперь Людвик несколько присмирел, неприятности обуздали его, и этот кризисный перелом давал ему возможность не только открыться людям, но и глубже познать самого себя. И я старался — в его же интересах — как можно лучше использовать этот шанс. Да и любопытно было понять, что от прежнего Люд-вика осталось неизменным, а что навсегда изгладилось из его души, и чувствует ли он себя — пусть в малой степени — все еще Королем Солнце, центром Вселенной. Мне был интересен процесс разрушения того бывшего солнечного идола, на взлет которого я когда-то взирал с несомненной завистью.

Я всегда восхищался способностью Людвика быстро и находчиво реагировать на ту или иную ситуацию. Сам я скорее тяжелодум, много раз взвешивающий все за и против, прежде чем приступить к действию. В моей голове прокручивается масса вариантов, из которых предстоит выбрать один. И наконец, выбрав его, я начинаю терзаться мыслью, что выбор мой неудачен. Возможно, это желанное качество для того, кто должен терпеливо и вдумчиво оценивать поступки других, скажем, для психолога, но в практической жизни оно, увы, обременительно. Людвик, напротив, всегда действовал с элегантной безрассудностью, помогавшей ему блистать там, где большинство из нас заходило в тупик. Он реализовывал свои идеи мгновенно, до конца и, не утруждая себя долгим выбором, претворял в жизнь даже те из них, что были почти на грани безумия. И это, как ни странно, на нашем светлой памяти факультете отлично срабатывало, ибо руководство рассматривало успех Людвика прежде всего как дань его популярности, а мы, студенты, принимали это как должное.

Но сейчас к самой сути. То, о чем я хочу рассказать, началось с моей абсолютно сумасбродной идеи, зародившейся именно здесь, в больнице «У святой Анны», в моей служебной каморке. К каморке мы еще вернемся, а сейчас — о самой идее.

В то время, когда мы с Людвиком встретились в больнице и наши отношения определялись лишь ролями психотерапевта и пациента, меня занимала одна мысль, одна идея, которая имела нечто общее с моей профессией, но, скорее всего, это было просто озорством, каким обычно я себя не баловал по причине моей, повторяю, тяжеловесной рассудительности. Хочу сразу же уточнить: моей идее так и не довелось осуществиться, хотя, надо сказать, кое-что я попытался для этого сделать, но, как всегда, далеко не ушел. И сейчас занимаюсь в основном тем, что анализирую, чего я не сделал, а это занятие, признаюсь, мне весьма по душе, ибо больше всего я люблю копаться в том, чего мне не удалось сделать, или, вернее, в том, что мне удалось не сделать.

Уже долгие годы меня интересует феномен мистификации. В основном — теоретически. Что это такое, из какой человеческой потребности она возникает, как действует и какую роль выполняет? Поначалу я попытался определить мистификацию в самых общих чертах. На мой взгляд, это игра, одна из самых продуманных, а стало быть, чистых игр, так как ее игровая прозрачность выявляет суть идентичности человека. Мистификация — это нечто, чем можно эту идентичность испытать и проверить. А раз мистификация наделена такой уникальной способностью, то пусть и остается только игрой, в ней не должно быть ничего нарочитого и функционального, она ничему не должна служить и не должна приносить никакой пользы мистификатору. Лишь в таком случае мистификатор с ее помощью может постичь что-то важное и прийти к какому-то глубинному познанию. И в этом смысле, пошутил я, мистификация — средство и инструмент всякого базового исследования.

А ты мог бы привести пример? — спросил Людвик.

Время примеров еще наступит, пообещал я, но сегодня мне хотелось бы поговорить о мистификации в общих чертах. Настоящий мистификатор отнюдь не мошенник и не аферист, ибо то, что он делает, делает исключительно из удовольствия, не стремясь извлечь для себя какую-то выгоду. А если ты делаешь что-то совершенно бескорыстно, но затрачиваешь на это ровно столько усилий, сколько затратил бы на полезную деятельность — а в этом суть любой игры, — ты оказываешься в империи счастливой свободы. Мистификация — королева всех игр, ибо в ней искусство жизни. Она отодвигает игру до той границы, за которой уже простирается королевство реальности.


Этот разговор мы вели в моей служебной каморке, возникшей после того, как надвое разделили немногим большее помещение: лучшую часть — с окном и электрическим оборудованием — занял коллега-психиатр, мне же досталась весьма непривлекательная клетушка с потолочным освещением, письменным столом, одним стулом и кушеткой. Но несмотря на это, Людвик всегда радовался, когда мог хоть ненадолго скрыться куда-то из больничной палаты, бывшей монастырской трапезной, где, кроме него, находились еще четырнадцать пациентов, по преимуществу злоязычных невротиков, психопатов и психотиков (за недостатком места, да и по иным причинам, невротиков тогда помещали вместе с психотиками, устраивая из этой смеси настоящий дурдом). Однажды Людвиг попросил меня предоставить ему на часок мою конуру. Я дал ему ключ, но с тем условием, что он приурочит свой приход к тому времени, когда не будет моего соседа. И еще попросил его быть предельно осмотрительным и никого туда не впускать.

Я ушел из больницы до начала посещений и не видел гостьи Людвика, но ничуть не сомневался, что эта особа так же очаровательна, как и большинство тех, кем с давних пор окружал себя Король Солнце.

На следующий день Людвик вернул мне ключ, но мы с ним не перемолвились ни словом, ибо на соседней койке санитары готовили пациента к электрошоку, и уже от одного вида этой страшной подготовки (во время самой процедуры пациентов выставляли в коридор) Людвик потерял дар речи, точно сказочное чудище, которое заколдовали.

Но едва я вошел в свою конуру, как тотчас уловил в воздухе запах духов и заметил, что кушетка сдвинута с места. Ну что ж, подумал я, этого и следовало ожидать. Не имея возможности вознестись к потолку и осмотреть помещение с птичьего полета, я опустился на четвереньки и оглядел его снизу. И как только мои глаза привыкли к темноте, я обнаружил под письменным столом что-то маленькое и металлическое. А на свету эта штуковинка оказалась синей со стальным отливом заколкой.

Друзья, вы когда-нибудь пытались создать женский портрет из трех компонентов: из синей со стальным отливом заколки, едва уловимого аромата духов и чуть сдвинутой кушетки? Мне это удалось сразу. Я воссоздал гостью Людвика так быстро и так зримо, что острие желания и зависти пронизало меня насквозь.

И зажав заколку в ладони, я отправился к нему.

Если ты имеешь в виду эту телку, то она вообще не пришла, сказал он с горечью. Известное дело: когда тебе хреново, все срут на тебя.

Да полно тебе, возразил я, но Людвик повторил, что все послеобеденное время он провел за игрой в шахматы с медбратом по прозвищу Иисусик.

Я пошел к Иисусику, и тот подтвердил, что у Людвика никого не было.

Этот человек — сам дьявол, сказал Иисусик. Я не только проиграл ему все партии кряду, но каждый мой ход он парировал не задумываясь, а когда я спросил его, не скучно ли ему дожидаться моих ответных ходов, он сказал, что ему на это плевать, так как он, дескать, тем временем вспоминает рецепты парижской кухни. Он что, повар? — спросил Иисусик. Вы же сами сказали, что он дьявол, подтвердил я его догадку.

И тут я четко осознал, сколь коварна фантазия. Как из простого ожидания (или одного ложного посыла) она способна сотворить подлинную реальность! Только теперь я понял, что заколка принадлежит Верушке, учительнице гимназии на Кршеновой улице, которую я шутки ради представляю вам как свою невесту. Кушетка, конечно, не была сдвинута, и духи мой нос-наглец просто выдумал. Так из одной потерянной заколки моей невесты, словно из волшебного семечка, вдруг выросла ее соперница: женщина, которую я в одно мгновение возжелал так истово, как редко случается с приличным человеком.

И если мистификация — королева игр, продолжал я на следующий день, то королевой мистификаций или королевой из королев является мистификация литературная. Разумеется, я не причисляю к ней подделки Ганки[2], эти злополучные рукописные фальсификаты, поскольку они были не игрой, а делом утилитарным. Это был просто литературный обман, имевший целью доказать, какой мы великий народ и как богаты наша культура и история.

Зная о литературных амбициях Людвика, я предполагал, что эта часть моих рассуждений вызовет у него особый интерес — когда-то в университетском журнале он публиковал свои стихи, а по брненскому радио читали некоторые его фельетоны. Но в литературных журналах он потерпел полное фиаско, несмотря на все его старания. И потому я пришел к убеждению, что конкретные примеры литературных мистификаций должны возбудить в нем гораздо больший интерес, чем общие феноменологические рассуждения на эту тему.

Но знали бы вы, как Людвик умел пропускать мимо ушей слова собеседника! Если вы говорили не о нем, не о его редкостной, выдающейся личности (о Его Королевском Величестве!), он всегда слушал вполуха, однако и это уже было удачей. И сейчас я по его глазам видел, как быстро опадает его внимание, как угасает его любопытство. Хотя он и находился в глубоком личностном кризисе, который, как утверждают психологи, должен был бы пробудить в нем интерес к миру, мне пока не удавалось этого достичь и порой казалось, что это вообще неосуществимо.


Однако те дневные и предвечерние часы я вспоминаю с удовольствием. Тогда я очень пристрастился к чаю, разные сорта которого привозил мне товарищ со всего света, а поскольку Людвик был большим снобом, то и он частенько разделял со мной эти чаепития. Я как сейчас вижу ту каморку, тесную, как бочонок, где мы поочередно садились то на стул, то на кушетку, словно менялись ролями психоаналитика и пациента, а на столе — набор чаев в чужеземных жестянках, кувшинчиках и банках цветного стекла. Кончалось лето, рано смеркалось, в каморке не было штепселя, а лампочка под потолком горела так тускло, что нам светила лишь пропан-бутановая горелка.

Я тогда много рассказывал Людвику о королеве всех мистификаций — о мистификации литературной. Я упомянул о Роберте Давиде — Незвале[3], поведал ему о скандале вокруг Мину Друэ[4], восьмилетней гениальной французской поэтессе, чьи стихи несомненно сочинял ее папенька, не забыл я рассказать и о неизвестном романе Бальзака «Приданое негоциантки», который в 1947 году сто четырнадцать вечеров подряд с того света якобы диктовал через одного лионского медиума сам писатель. Разумеется, не обошел я вниманием и Гийома Аполлинера, который в 1908–1909 году перевоплотился в великолепную поэтессу — старую деву Луизу Лаланн — и бомбардировал серьезные литературные журналы и салоны ее поэтическими изысками. А отсюда был уже один шаг до коронного номера моей программы — до той литературной мистификации, которую пытался осуществить я сам.

Людвик, лежа на моей психоаналитической кушетке, приоткрыл один глаз, заморгал мне веком, словно плавником, и вновь уплыл в свои либидоносные мечты. И я скорее обращался к пропан-бутановому пламени — в своей безыскусной подлинности оно было подобно душе прекрасной поэтессы, о которой я грезил и которой мне так недоставало. И потому для осуществления своего мистификационного замысла я стал довольствоваться малопривлекательной сестричкой из неврологии. Впрочем, если говорить по правде, эта идея осенила меня, когда наш роман с Владенькой достиг апогея, а поначалу, замечу, он ограничивался лишь невинными любовными играми. Но потом наша связь обособилась, отяжелела и зажила самостоятельной жизнью. Тогда я написал двадцать эротических стихотворений, что-то вроде девичьей любовной лирики, и разослал их под именем Владеньки в литературные журналы.

Тут уместно добавить, что я всегда был ревностным публицистом. Я писал не только фельетоны о психологии повседневности, но время от времени «Лидова демокрацие» и «Свободне слово» печатали мои статейки по искусству, а если бы понадобилось, я охотно бы сочинял и стишки для радиопередач. Правда, не обладая никаким оригинальным почерком, я лишь ловко копировал стиль прославленных авторов. Это была игра, которая доставляла мне удовольствие, и я немало усовершенствовал в ней свое ремесло. Поэтому сочинить двадцать стихов для моей мистификации не составило для меня большого труда.

И надо признаться, я был уверен в своем успехе. Я ничуть не сомневался, что мои стишки вызовут интерес, ибо оценивал их еще и с точки зрения психолога: замена эротического субъекта! Я уверен, что женская любовная лирика, написанная мужчиной, совершенно не похожа на ту, что написана женщиной. Такие стихи не только эротически более смелые, более откровенные, но и куда сильнее воздействуют на читателя. Отличаясь какой-то таинственной отстраненностью, они одновременно обретают и некую магическую привлекательность. А это, знаете ли, может стать даже рецептом для ординарного поэта: измени пол и ты за одну ночь попадешь в гении! И еще: такие стишки всегда пародийны и не лишены юмора, который, заметьте, женской любовной лирике абсолютно чужд. Наконец, этот юмор придает ей эротичность как раз в силу своей особой, неженской инородности.


Это я знал еще до того, как сесть к столу и заклеить конверты с моими двадцатью стишками. Правда, из двадцати напечатали только четырнадцать, но и это был немалый успех, если учесть, как завалены редакции опусами начинающих поэтов и поэтесс. Но знал я и то, что, если опубликую следующие четырнадцать стишков (а поначалу мне хотелось перещеголять даже Аполлинера и издать с Владенькой целую книжечку), моя судьба будет решена. Сестричка из неврологии — это я вовремя успел подметить — каждый мой новый стишок воспринимала как доказательство нашего глубокого внутреннего родства. Ведь Владенька, видя свое имя над моими текстами, растворялась в моих образах, а я — в благодарность за это — в своих эротических стишках под ее именем растворялся в ее женственности! По существу, это был обмен какими-то магическими обручальными кольцами! Ну и догадал меня черт придумать такую магию! Это была уже не игра, а западня! И я постарался быстренько дать деру, чтобы не попасть как кур в ощип.

И надо сказать, что на сей раз Людвик слушал меня с нескрываемым интересом и даже попросил показать ему Владеньку. А когда представился такой случай (Владенька в больничном дворике играла с паралитиками в «Зайчика-одинешеньку»), то он, увидев ее, полностью одобрил мое решение. Ежели тебе суждено попасть в западню, наставлял он меня, подняв указательный палец, так пусть эта западня будет красивой и желательно черноволосой.

Дождь перестал, и вокруг с достойным благоразумием стали закрываться зонты. Наконец я увидел Сватаву. Ее длинные черные волосы были распущены до пояса, скорбно распущены — она-то знает, как полагается выглядеть в такие минуты. По правде сказать, на свете не так много людей, которые точно знают, чего они хотят и как этого добиться… А я-то долго считал Сватаву всего лишь Людвиковой куклой, у которой нет ни собственной воли, ни собственной судьбы.

Но сейчас мне надо собраться с духом и, как ожидают присутствующие, подойти к ней. Разумеется, никто не знает, что нас с Людвиком связывало нечто вроде заговора или вынужденного соучастия, все считают, что я просто принадлежал к тому узкому кругу, с которым Сватава и Людвик поддерживали самое тесное общение. Да и сама Сватава убеждена, что мы с Людвиком были закадычными друзьями.

Я отряхиваю и складываю зонт и иду, намеренно покачивая свою округлую фигурку. В небо угрожающе устремлены остроконечные башенки крематория. Сквозь черную толпу я протискиваюсь к Сватаве.

Часть вторая. Царица Родопа

Вспоминаю — стояла весна 1967 года, — как в Прагу пожаловал дотоле неведомый нам патриарх английских поэтов. Назовем его сэр Эдвард, но сразу отметим, что его настоящее имя, стоявшее у истоков современной поэзии, было знаковым. И тут произошло нечто неожиданное. Чехословацкое телевидение предоставило сэру Эдварду двадцать минут прямого эфира — этакий предвечерний анклав, святое пространство слова, сдержанных жестов и поэзии, — и пожилой господин оказался в нем, окруженный профессорами с кафедры англистики и надзирателями из министерства культуры. И еще нечто невероятное: чешская поэзия была здесь представлена не кем-нибудь из заслуженных поэтических корифеев, а Сватавой. Ее приход в чешскую поэзию был столь внезапен, что в малых чешских пределах вызвал довольно шумный переполох: ее любовная лирика явила собой абсолютно новый феномен. Несколько утрируя, скажу: в этих стихах колыхался густой лес вздыбленной мужской плоти, и шаткий ритм строк содрогался в вожделенном ритме соития. Кстати отмечу, что один авторитетный литературный критик-марксист, известный нередкими приступами либерализма, поспешил выступить в защиту поэтессы. В статье «Непристойность подобает Сватаве», перефразируя название известной пьесы О'Нила «Электре подобает траур», он утверждал, что с точки зрения диалектики поэзия Сватавы целомудренна и нравственна и, главное, ей присуще то, что совершенно чуждо женской эротике — чувство юмора. Он писал: «Тогда как женская любовная поэзия источает пафос и утопает в сантиментах, Сватава пренебрегает этими дамскими средствами, а если и пользуется ими, то всегда с придыханием пародии, доказывая нам, что на женскую участь, втиснутую между первыми месячными и климаксом, можно взглянуть и sub specie[5] искрометного юмора. Сватава — первый женский эротический клоун чешской литературы!» Вскоре (а в наших условиях — с быстротой молнии) у Сватавы вышли два стихотворных сборника, а ее фото — неземной лик жрицы Поэзии, непристойного ангела и эротичной Мадонны, первой дамы чешской литературы и Miss ars poetica[6] — красовалось повсюду, от обложек еженедельника «Власта» до страниц авангардных «Сешитов»[7] — органа молодых литераторов. И потому никого не удивило, что Сватава была в числе тех, кто сопровождал в телестудию знаменитого английского поэта.

В студии среди профессоров и чиновных сухарей она смотрелась как ваза со свежими розами среди горшечных черепков. И сэр Эдвард оборвал на полуслове одного из своих переводчиков (тот как раз объяснял маэстро сложность нахождения чешских соответствий для его метафор, вырастающих из совершенно иной духовной почвы) и попросил его поменяться местами с красивой чешской поэтессой: она-де должна быть рядом с ним, ибо ее метафорика, пусть он и не читал ни одной ее строчки, безусловно вырастает из той же духовной почвы, что и его, он ведь старый поэт, господа, и, как старый пес, безошибочно чует красивую суку поэзии, невзирая на все барьеры языка, времени и общественного устройства.

И его просьба была тотчас исполнена. В дальнейшем патриарх английской поэзии обращался уже только к Сватаве и отвечал на вопросы, словно они исходили исключительно от нее, хотя за все время беседы она не произнесла ни единого слова и хранила такое пронзительное молчание, что его священный огонь горел в телестудии, словно вечный огонь на каком-то друидском алтаре.

Зато целый ряд вопросов задал Людвик, о чьем присутствии нельзя забывать. Не зная английского, он попросил переводчика, оказавшегося на месте Сватавы, переводить его вопросы, и переводчик, сломленный пренебрежением маэстро, теперь, превратившись в личного толмача Людвика, окончательно сник. Один из этих вопросов я буду помнить до конца своих дней.

Сватаве было бы очень любопытно узнать, сказал Людвик, известно ли вам, маэстро, что таинственная девушка с родимым пятном на правом боку, ваша небесная сожительница, с которой вы совокупляетесь во сне, описанном вами в шестьдесят втором сонете сборника «Песни из кустов малины и ежевики», на самом деле не кто иная, как наша Сватава?

Сэр Эдвард все то время, пока Людвик задавал вопросы, таращился на Сватаву. Он не сводил с нее глаз и после того, как все вопросы были заданы и переведены. И только тогда медленно и тихо ответил: Да, я знаю об этом. Я сразу ее узнал.

Дома на телеэкране я наблюдал, как надзиратели-пуритане из министерства культуры испытывают адовы муки (вот-вот, глядишь, окочурятся!), а позднее услышал в кулуарах, что профессорам с кафедры англистики в наказание запретили зарубежную поездку по следам английских пролетарских поэтов. И еще нечто важное, дорогие друзья: из-под пера сэра Эдварда, разумеется, никогда не выходило ни шестьдесят второго сонета, ни «Песен из кустов малины и ежевики»!

С ошеломляющей быстротой в Англии вышел сборник стихов Сватавы, над окончательным переводом которого потрудился сам сэр Эдвард. И Людвик вручил мне тонкий, но прелестный томик с сердечным посвящением автора.


Через некоторое время после выписки Людвика из больницы я узнал, что он учительствует в каком-то медицинском колледже, и подумал, что эта профессия вполне соответствует его способностям и вкусам. Я живо представил Людвика, окруженного восторженными девицами, и как перед ними — в основном провинциальными гусочками — он демонстрирует свою неотразимую харизму, словно распускает пышный павлиний хвост с огромными глазами, заставляющими их дрожать и трепетать, будто нежных крольчат. Да, в самом деле, забавно! Еще минуту-другую я умилялся тому, что в одну махонькую мыслишку мне удалось вместить столько зверят — гусочек, павлинов, нежных крольчат, — как вдруг зазвонил телефон, и меня вызвали в отделение.

А потом на какое-то время о Людвике я забыл. Пока вдруг не получил извещения о его свадьбе. Это была для меня полная неожиданность. Уж не слишком ли он поторопился, подумал я. И все же мне было очень любопытно взглянуть на женщину, сумевшую так ловко окрутить его.

Уже с первого взгляда было ясно, что его невесте прелести не занимать, и все-таки для меня все еще оставалось загадкой, почему он решил жениться именно на ней. Домик Людвика в Ржечковицах был набит свадебными гостями, тут собрался чуть ли не весь факультет времен Короля Солнца, и я сумел поговорить со многими, кого долгие годы не видел. Но самое главное я узнал совершенно случайно от людей посторонних.

В поисках нужного помещения я по ошибке забрел в ванную комнату — на ванне сидели три полоумные тетки и, звякая бокалами виски со льдом, трещали о том, что их весьма занимало. И я тотчас сообразил, почему они зашли в ванную. Ведь существует поверье, что в доме, где играют свадьбу, не принято говорить о невесте, как в доме повешенного — о веревке.

Ты что, и впрямь не знаешь, почему он женится на Сватаве? Это его ученица из колледжа, готовилась в медсестры, а он нашел у нее поэтическую жилку! И теперь берет в жены одну из самых больших надежд чешской литературы!

Ну и дела, засмеялась вторая, стало быть, Людвик теперь западает на девичьи жилки!

Но тут третья увидала меня и, испугавшись, взвизгнула.

Спокойно, дамы, я ничего не слышал! И весело помахав им, пошел блуждать по свадебному лабиринту.

Наконец я наткнулся на Людвика. У него уже наготове была дешевенькая хохма, которой он явно хотел поскорее отделаться от меня. Знаешь ли ты, почему люди умирают лишь однажды, а женятся по шесть раз? Но я не отступал. Послушай, Людек, ты, говорят, женишься на поэтессе? Берешь в жены медсестру, что пишет стихи? Он предостерегающе зашипел на меня и напомнил, что в доме повешенного не говорят о невесте. В свадебном доме, Людек, уточнил я. Ладно, сказал он, не сердись. Сам видишь, какая у меня грандиозная свадьба и до черта всяких обязанностей! Как-нибудь звякну тебе, приходи непременно. Настоящих друзей я не забываю, знаю, что их меньше, чем у калеки пальцев на изувеченной руке. И он пожал мне локоть.

Свадьба тянулась, как нескончаемая сопля. Я отряхнул свой пиджак и ночью побрел на трамвайную остановку.


Поскольку литература — моя тайная любовь, я и отношусь к ней, как к тайной любви: порой забываю о ней, но затем возвращаюсь с еще большей страстью! Как-то случилось, что я долго не листал литературных журналов и занимался лишь анамнезами невротиков и психотиков. Но зато потом, словно огретый хлыстом конь, я вскинулся, обежал все киоски и книжные лавки, приволок домой целую охапку журналов и бестселлеров и, вывалив их на кровать, залез в нее, как нетерпеливый любовник.

И как я был вознагражден! В журналах я нашел кучу стихов Людвиковой невесты, и все они были скроены — тут я не мог ошибиться — по моему мистификационному рецепту, правда, не считая того, что Людвик его здорово пережал. Он уже перестал довольствоваться чисто девичьей любовной тематикой, а передвинул ее куда-то на самую грань непристойности, на что я никогда не отважился бы. Такое попросту непроходимо! Но как так получилось, что этот его непристойный натиск смог протаранить все существующие пуританские барьеры? Меня поразила рискованность его игры! Его метафоры были достаточно банальны, но в сочетании с бесстыдными эротическими подробностями они воспринимались как некое откровение. Как же злонамеренно был утрирован мой замысел!

Мои мысли неожиданно оборвал телефонный звонок. Людвик, как и обещал. Сватава с нетерпением ждет тебя, сказал он, никакой бутылки не надо, выпивка еще осталась со свадьбы. Так что приезжай поскорее.

И когда прекрасным летним днем я спешил на трамвае в Ржечковицы, мне и не снилось, что я вскоре переступлю «границу тени».


Домик сейчас выглядел, конечно, иначе: одно дело, когда он набит свадебными гостями, и другое — когда он в распоряжении трех человек. А поначалу у меня и вовсе было ощущение, что мы с Людвиком будем только вдвоем. И мне даже взгрустнулось, ибо я хорошо помнил, как по телефону он сказал мне: «Сватава с нетерпением ждет тебя». Конечно, прежде всего я хотел как следует разглядеть ее, ведь на свадьбе мне этого не удалось.

Не переобувайся, предупредил меня Людвик, мы пойдем на балкон. Он взял две бутылки, и мы поднялись по лестнице. На балконе стоял прелестный столик, этакая претенциозная штучка. Столик был стилизован под большой черепаший панцирь и накрыт на две персоны.

И только здесь, на балконе, я понял, как удачно поставлен домик. На взгорке, фасадом к окраине города и садом, выходящим к глубокой долине, по которой протекала дорога с поездами, будто плывущими на буксирной тяге. Сад был обнесен высокой, обвитой виноградом стеной, так что в нем царила атмосфера величественного уединения. Кроме того, июльское солнце — лето 1966 года было сказочным — висело на небе как фамильная драгоценность, брошенная туда на редкость расточительной рукой.

Людвик по-хозяйски ловко превратил черепаший панцирь в столик, уставленный всякими деликатесами, до которых, однако, было довольно трудно дотянуться — края разложенного панциря вынуждали сидеть чуть поодаль. Каждый раз, когда я пытался взять тарелку, панцирь врезался мне в живот. И Людвик продемонстрировал мне, как надо поступить. Он встал, наклонился к тарелке и уже с ней в руке сел на место. Я последовал его примеру, но стоило мне приподняться над черепашьим панцирем, как за его противоположным краем внизу я увидел сад перед балконом. И фамильная драгоценность на небе явила мне свой земной аналог!

В саду под самым балконом на пляжном топчане лежала Сватава. Лежала на спине, и единственное, что прикрывало ее наготу, — два зеленых листика на глазах. И это было так опасно близко, что я отчетливо увидел следы любовных ритуалов, умножавших ее красоту до умопомрачения, — я так и застыл склоненным над столом, пока, наконец, в ужасе не осознал этого. Людвик, конечно, не мог не понять, что открылось моему взору. Я сел довольно резко, но он продолжал о чем-то говорить, делая вид, что ничего не заметил. И эта ситуация всякий раз повторялась: сколько бы раз я ни наклонялся над той или иной тарелкой и затем усилием воли ни заставлял себя сесть, Людвик оставался абсолютно невозмутимым, словно ни о чем и не догадывался.

(В тот день я еще не мог предположить, что это модель всех наших будущих разговоров. Когда бы в последующие недели и месяцы я ни заводил речь о том, что меня действительно занимало, он не обращал на мои слова никакого внимания. Заговаривал ли я о Сватаве или о литературных мистификациях, он просто не слышал меня. К этим темам он был совершенно глух. Я даже сравнивал себя с собакой, которая все время кусает дрессировщика в ватный рукав.)

Но вернемся назад. На балконе мы сидели долго, я молчал, а Людвик по своему обыкновению молол всякую чепуху. Я то и дело поднимался, чтобы отложить пустую тарелку или взять полную. Вскоре солнце сползло к горизонту, и я уже тупо сидел, сполна ублаготворенный разносолами Людвика. Но стоило мне пошевелиться, как внутри меня начинала покачиваться та предостерегающая пирамида, которая всякий раз приковывала меня к стулу. И я уже не решался ни вставать, ни тем более наклоняться.

Вдруг я услышал, как хлопнула дверь, и кто-то прошел по комнате к балкону. И я увидел Сватаву. Не знаю, может, я тихо вскрикнул. Людвик обернулся, тоже увидел ее и, улыбнувшись, поднялся и направился к ней — она стояла в дверях, уже одетая в темное вечернее платье, а на глазах совершенно неподвижного лица все еще зеленели два листика. Людвик подошел к ней совсем близко и бережно снял их.

Вспыхнули большие карие глаза, призрачные, таинственные, насмешливые (первый женский эротический клоун!), глаза, которые, словно буйно растущий экзотический цветок, фотографы вскоре размножат во всех читательских домах. Однако не будем опережать события. Мы пока еще в июле 1966 года, на балконе домика в Ржечковицах, и Людвик приносит из комнаты еще один стул. Сватава садится к черепашьему панцирю, и нам подают чай. Верно, в мою честь, но к моему великому огорчению, ибо в Брно только я один умею готовить чай в моей конуре, где за картоннойперегородкой старенький психиатр так же шумно всхрапывает, как в больших городских курантах стучит молоточек.

И только когда я прекрасным летним вечером (на трамвае!) ехал домой, до меня дошло, что обнаженная Сватава — это взятка, равноценная моему молчанию.

Все завертелось с такой быстротой, что я не успевал и отслеживать. В начале 1966 года вышел первый стихотворный текстик Людвика, опубликованный под именем Сватавы, а уже три месяца спустя вирши под ее именем стали регулярно появляться во всех литературных журналах. Это была разорвавшаяся бомба, осколки которой я находил буквально повсюду. В конце того же года вышел первый сборник стихов, а незадолго до визита патриарха английской поэзии — второй.

Первый сборник назывался «Фавн Марципан», что было сразу в яблочко, хотя бы ввиду созвучия с популярным в ту пору «Фанфаном Тюльпаном»…

И надо сказать, там были стихи, вполне покорившие меня (например, «В ситниках ночи горит линь золотой»), но в основном преобладали те, какие я без колебаний счел бы изощренным рифмоплетством. Ведь чешская поэзия сама себя пишет! За каждым новым стихом тихо трепещут тонны написанных: вся серебряная, золотая и платиновая сокровищница языка чешского!

Что ж, меня даже позабавило, как удался мой трюк, как ловко осуществилось то, что я выстроил и придумал. Я радовался, что кто-то претворил в жизнь мою идею, которую я сам не сумел довести до конца, и что теперь воочию могу видеть то, о чем лишь мечтал.

Мой замысел Людвик усовершенствовал тремя собственными идеями. Одну я уже упомянул: это смелые эротические подробности. Вторая его идея — полное осознание того, что для всякого литературного успеха необходим толковый менеджер. И таким супертолковым был, конечно, сам Людвик.

Легкость, с какой он умел налаживать деловые контакты, дерзость, с какой проникал в редакции и знакомился с нужными людьми, впечатляющее красноречие и неуемная напористость, завидный дар общения и мощная харизма — все это помогало ему пробивать свои стишки. И если он в роли автора никогда не позволил бы себе столь наглой раскрутки собственных текстов — это всегда считалось признаком графомании, — теперь его настойчивость была простительна: он служил своей красивой жене! А такая служба — не что иное, как проявление рыцарства, это служба красоте и поэзии.

И наконец третья идея: Сватава! Такая красавица, да еще поэтесса — явление необычайно редкое! И ее стихи были словно таинственной трансмутацией этого ослепительного создания: золото ее красоты пресуществлялось в золото поэтических образов.

Однако вскоре это стало уже не игрой, а делом литературного честолюбия Людвика. Ему удалось не только осуществить, но и во много раз превзойти свою давнишнюю мечту: его стихи поднялись на самую высокую ступень популярности, и уже никто не мог усомниться в их ценности! Наконец-то он стал — пусть даже инкогнито — центром Вселенной! Возможно, он и мнил себя чем-то вроде таинственного средневекового монаха — этаким Мастером Анонимом.


Два дня спустя после моего визита в Ржечковицы я позвонил Верушке (я уже упоминал о ней, как о своей суженой) и попросил ее не покупать билетов на пятничный вечер, поскольку в эту ночь согласился подежурить вместо моего коллеги-психиатра. Круглосуточное присутствие в отделении психиатра, психолога или невролога на случай чего-то чрезвычайного было обязательным.

Ничего чрезвычайного тогда не произошло, но что-то странное — да, причем со мной. В ту ночь я убедился, каким вероломным собеседником может быть чай. Иногда он действует прямо противоположным образом: вместо того чтобы взбодрить, усыпляет. Я едва успел взглянуть на часы (было около шести вечера), выключить свет и впотьмах добрести до кушетки, как меня сморил сон.

Я шел по незнакомой местности, но потом оказалось, что это никакая не местность, а «ателье» Эвжена. Громадное, оно от горизонта простиралось по всему небосводу, и вся его неоглядная поверхность была обклеена огромным фотографиями, на самом верху упиравшимися в Млечный Путь. Однако на фотографиях была не Яна, а Сватава. И тут я понял: Сватава — это Яна, а Яна — это Сватава. Яна возвращалась ко мне из дали моих семнадцати лет.

И привиделось уже не «ателье» Эвжена, а село Святой Камень под Воларом, где мы в каникулы после выпускных экзаменов сгребали сено. И я увидел трактир, где в последний вечер мы танцевали. Тогда у трактира я понапрасну ждал Яну. Но теперь, приближаясь к нему, я знал, что она ждет меня там.

И вдруг в каком-то доме оказалась лестница, я был внизу, а Яна наверху, и она зажгла свет, который, как ковер, расстелился по ступеням. Я не видел ее, но слышал наверху ее дыхание. И меня обуял неизъяснимый страх.

Я проснулся во тьму, какая бывает лишь в помещении без окон.

Я с трудом встал, включил свет и открыл дверь в коридор. И долго сидел так — под лампой на потолке и перед открытой дверью. Курил сигарету и думал: я подобен попавшему в капкан горностаю, до утра мне уже не уснуть.

А когда знаешь, что не уснешь, зачем принуждать себя? Я посмотрел на часы (было полвторого ночи), прошелся по своей конуре, заварил еще чаю, который на этот раз привычно взбодрил меня. Открыл ящик стола и вытащил еще не пролистанные журналы. И тотчас наткнулся на стихи Людвика. Он был плодовит, как крольчиха.

И что хуже всего: я вдруг с ужасом осознал, как этот фокус блестяще срабатывает даже в том случае, когда ты во все посвящен. Имя Сватавы над этими стишками действовало оглушительно. Я воспринимал все эти эротические орнаменты в Людвиковых стихах, как если бы их и впрямь вышивала или вязала сама Сватава. И хотя я знал, что эротическая безделка «танцую, как Саломея, мои ноги до потолка, а в межножье твоя голова» созрела в мозгу Людвика, я связывал ее со Сватавой, за строкой «на пляже ночи, как ракушка, лежала я, и в ней шумела кровь твоя» я увидел изгиб ее губ и ощутил легкое касание, оставившее на мне отчетливую мету, а такой образ, как «на глубине колодца лежит мой стыд, и стыдно мне за этот стыд» разбудил во мне такую невыносимую тоску по Сватаве, что я возмечтал хотя бы услышать ее голос. Я вынул из бумажника прямоугольную визитку Людвика и, подняв телефонную трубку, стал медленно набирать номер и только перед последней цифрой сообразил, что я делаю. Я остановился, положил трубку на место и до утра стоял, как хрен моржовый, над телефоном.

А утром была суббота. Я заскочил в магазин, купил на завтрак баночку португальских сардин и, пока опускал эти милки-сардинки за хвостики в рот, раздумывал, что бы сделать полезного. Я вытер руки, снова пододвинул телефон, набрал номер своей невесты и, услышав Верушкин заспанный голос, сказал ей: «Титаник только что отплыл в свое счастливое плавание». Это был наш пароль на тот случай, если кто-нибудь из нас решит разорвать нашу связь. Потом я еще добавил «Счастливо тебе и прощай» и, не дожидаясь ответа, повесил трубку.


Я стал чем-то вроде друга семьи Людвика и Сватавы, так сказать, повседневной деталью их домашнего очага, мясорубкой, навсегда прикрученной к кухонному столу, их свадебным фарфоровым сервизом. Людвик старался не упускать меня из поля зрения — ведь я был единственным посвященным в тайну его мистификации и мог, конечно, представлять для них опасность.

И меня это устраивало: я получил возможность постоянно находиться возле Сватавы, сидеть с ней за одним столом, слушать ее бессмысленную болтовню, видеть ее в самых разных ситуациях и быть смиренным спутником их супружеской сиесты во все более редкие часы тишины.

Между тем я втайне мечтал о том, чтобы вновь повторилась ситуация того июльского дня на балконе ржечковицкого дома… Но не тут-то было: теперь я видел резкий контраст между эротически возбуждающей поэзией и целомудренно скованным поведением Сватавы. И подумалось, что, по сути, и этот контраст — определенный вид изысканного кокетства и что я свидетель того, какой податливой куклой может быть Сватава в руках Людвика. Поэтому-то он и женился на ней, именно это и было решающим — кукольность Сватавы!

К жене Людвика теперь регулярно захаживали брненские культуртрегеры, продажные журналисты, издательские редакторы, но и маститые литераторы. И вскоре уже трудно было представить, чтобы какой-нибудь писатель, поэт, драматург или иной деятель искусства, заехав в Брно, не наведался бы в Ржечковицы, в «голубиную башню», как в шутку стали называть тамошний домик по аналогии с «ястребиной башней» Робинсона Джефферса[8].

Теперь и я по праву стал регулярным участником литературных посиделок в просторной кухне Сватавы, ибо обычно они проходили именно там. Это тоже был один из ловких менеджерских трюков Людвика: жрица Поэзии представлялась свету и как богиня семейного очага, как домашняя весталка. И снова возбуждающий контраст. Уж и не знаю, с кем советовался Людвик по поводу этой святыни, но это несомненно был мастер своего дела — кухня Сватавы появилась даже в одном из номеров западно-немецкого ежемесячника «Schöner Wohnen»[9]. Не пренебрегая своим прямым назначением (Сватава там и вправду готовила!), кухня стала и своеобразным салоном для литературных гурманов.

Они тянулись сюда целыми тучами, а бывали вечера, когда все желающие даже не могли вместиться в кухню, пусть и просторную, и толпились в потемневшем саду, осторожно переступая Сватавины грядки. Но вскоре в дверях дома появлялся Людвик с поэтессой — они любезно улыбались и кивали в эту многоголосую тьму, где навстречу им светились лишь восхищенные носики сигарет.

Тут я хотел бы снова напомнить, что наша история развертывается в безопасной глубине шестидесятых, когда литература была в центре внимания, новинки любимых авторов едва ли не достигали тиражей поваренных книг (sic!), а команда самых знаменитых писателей пользовалась почти таким же уважением, как хоккейная или футбольная сборные. С другой стороны, выстоять в конкуренции множества литературных журналов — дело далеко не легкое, и тем непонятнее было, что стихи Сватавы не затерялись среди бесчисленных подёнок, а все очевиднее становились неподвижными звездами на литературном небосклоне. Это были те же строки, те же стишки, то же разностилье, те же хромающие метафоры и поэтические компиляции (лишь изредка в них что-то проблескивало). Да, это были все те же стишки, которые когда-то редакторы возвращали Людвику (в ту пору он рассылал их под своим именем) или сразу бросали в корзину, а теперь превозносили до небес и почитали за честь быть их первыми читателями.


В том, как Людвик осуществил мою мистификационную идею, меня весьма позабавило одно любопытное обстоятельство. Для своей игры я выбрал в партнерши сестричку из неврологии, серьезную и тонкую ценительницу поэзии, — она читала наизусть целые пассажи из книги Ванчуры[10] «Капризное лето», знала даже, кто такие Альфред Жарри[11] и Андре Бретон, и разнообразила свои дни афоризмами из Ларошфуко, Ежи Леца или И. Р. Пика[12].

Сватава, напротив, о литературе не имела ни малейшего понятия, и то, что она стала первой леди чешской литературы, ничего не изменило в ее стойких привычках и интересах. Конечно, она усвоила кое-какие литературные азы, но с таким очаровательным равнодушием, какое я мог бы сравнить лишь с безразличием архангела Гавриила к теории относительности Эйнштейна. И чем забавнее был розыгрыш, тем совершеннее мистификация! (Ах, если бы это были только розыгрыш и только мистификация!)

Казалось, будто Сватава — существо с какого-то таинственного Острова Поэзии, которому доступен не человеческий язык, а лишь магический язык Поэзии, и потому ей всегда нужен переводчик. Гости смотрели на Сватаву, обращались к ней, а Людвик, деликатно сидя в сторонке, отвечал за нее. Это никого не смущало, не удивляло, а мне представлялось еще одним ловким менеджерским ходом, который не только подчеркивал своеобразие поэтессы, но и был необходим, ибо самой Сватаве говорить не полагалось — иначе дело кончилось бы катастрофой.

Деревянные сельские стулья с вырезанными сердечками (для удобства гостей снабженные подушечками на гагачьем пуху), над кухонным столом — словацкое полотенце, на котором Сватава вышила собственное стихотворение:

Сквозь резное оконце
я гляжу в расшитую тьму
в ночь что глубже колодца
а на небе вода как зеркала
мутная вода черная вода
а в воде небеса
а в небе вода
а в воде тоска
золотая как плевела
В углу неприметный письменный стол с букетиком полевых цветов и живописно разложенных страниц рукописей и всяких заметок. Причем я обратил внимание, что полевые цветы и рукописные страницы, исписанные не Людвиковым, а явно женским почерком, регулярно менялись. И я представил себе, как Сватава ежедневно, словно домашнее задание, переписывает на них машинописный текст его нового стихотворения.

Пещера слов с ароматом кулинарных специй и набором надраенных сковородок, бросающих гипнотические отблески поверх головы Сватавы, точно в храме истинной богини. И все уходят оттуда, опаленные этими отблесками и одурманенные наркотическим ароматом пряностей.

И все уходят оттуда с вдохновенными лицами и озаренные светом, который — а это уж от них зависит — они понесут по жизни дальше.

Часть третья. Гиг

И вдруг мы тронулись. Прежде чем я успел подойти к Сватаве, черная толпа продвинулась вперед и заполонила весь траурный зал крематория. Людвик в ожидании провожающих уже лежал в открытом гробу.

Едва я расположился в одном из средних рядов зала, как возле меня оказался Мартин, самый успешный композитор своего поколения. Первый среди любовников Сватавы, он сумел пробить тщательно выстроенный Людвиком барьер ее неприступности и сделал все возможное, чтобы эротические строфы Сватавы стали работать как феромоны насекомых, как далеко посылаемый запах пола и вожделения. И тут меня пронзила фантастическая мысль, что вся эта черная толпа в траурном зале — естественно, кроме меня — любовники Сватавы.

Неожиданно Мартин, наклонившись ко мне, обратил мое внимание на чудовищный музыкальный репертуар: словно кремируют какого-то мясника, сказал он. И мне было ясно, что это — катастрофический вкус Сватавы, теперь уже никем не направляемый.

После изнурительно долгого обряда все выстроились в очередь. И я тоже. Высоченный Мартин шел впереди меня, и своей спиной, маячившей перед моими глазами, все загораживал. Мы медленно, покачиваясь, продвигались вдоль отвратительной стены крематория — перед катафалком с гробом очередь свернула вправо. За гробом стояла Сватава.

Был жаркий июльский день, спрыснутый легким дождиком — прекрасное лето 1968 года, — но в крематории было душно, ох уж эта никудышная тогдашняя вентиляция! Наконец мы приблизились к катафалку — Мартин (как и все подходившие) чуть склонился над гробом, немного постоял в удивлении и прошел дальше. И тут меня как громом поразило! Я увидел Людвика и, кажется, даже тихо вскрикнул. Он лежал на спине в черном вечернем костюме, и на глазах были прилеплены зеленые листики.

Я замер и недвижно стоял, пока не осознал, где я и что со мной. Усилием воли я заставил себя сделать еще шаг и поднять голову. Взгляд мой встретился с огромными, призрачными, таинственными и — я не мог ошибиться — насмешливыми глазами Сватавы. Я пожал ей руку, но не сказал ни слова, ибо вмиг понял, что этого она и не ждет от меня.

Длинные черные волосы обрамляли неземное прекрасное лицо (я уже давно оценил красоту Сватавы и диву давался, как я мог когда-то усомниться в этом?!), и в памяти мгновенно всплыла строка Людвика: «Жадными устами зову тебя, плотью горячей зову, королевским пурпуром вспененным…»

Мы потихоньку выходили из траурного зала, снаружи шел дождь, теперь уже настоящий летний ливень. Но и сквозь гулкий рокот дождя я будто слышал за своей спиной, как шумно въезжает в печь крематория — с листиками на глазах — мертвый царь Кандавл.


И случилось то, чего не могло не случиться. Чем чаще я бывал в этой литературной кухне, тем труднее преодолевал ее черную магию. Несмотря на мой профессиональный опыт (метод внушения и гипноза я практиковал в кромержижской лечебнице психотерапевта Станислава Кратохвила), мне недоставало иммунитета против гипнотического сверканья кухонных сковородок и сумасводящих ароматов приправ Сватавы. И чем дальше, тем больше это смущало меня. Я ведь сам когда-то предложил Людвику рецепт литературного успеха, так в чем же дело?!

По какой причине плохая или просто ординарная поэзия была оценена даже бесспорными знатоками как одна из поэтических вершин — и не только в чешском контексте? Неужто для этого достаточно было лишь трюка с подменой эротического субъекта, несказанной красоты Сватавы и мертвой менеджерской хватки Людвика?

И в состоянии ли я наконец понять, что произошло с иерархией ценностей, как эта столетиями выстроенная ценностная пирамида вдруг опрокидывается с помощью нескольких плевых уловок? И что такое вообще литература? Не ошибаюсь ли я в самой ее сути? Может, моя убежденность в том, что искренность — таинственный стержень подлинного таланта, говорит лишь о моей дурацкой наивности?

Я ведь не раз был свидетелем того, как искушенные знатоки литературы — да и такие личности, чей кодекс Поэзии был тождествен их искренности, — приезжали в «голубиную башню», дабы воздать должное поэтессе. Я видел, как они долгими часами общались со Сватавой — глухой и немой — и с помощью Людвика вели с ней, с этой идиоткой от Поэзии, нескончаемые диалоги.

А что, если литературе приписывают слишком большое значение? Что, если таких еще не раскрытых, беспардонных обманов и менеджерских трюков в истории литературы несть числа, и они не всегда — изысканные мистификации? Что, если речь идет даже не о тайных обманах, а о тех, какие хорошо известны посвященным, и вся история литературы — лишь сплошная грязь и подвох, этакая «всеобщая история бесстыдства»? Что, если для успеха любому чванливому писаке нужен лишь ловкий менеджер и упорное желание пробиться? И что, если литературные ценности просто фабрикуются, и горе тому, кто делает ставку на дарование?


Признаюсь (и я взываю к вашему терпению), что эти мысли занимали меня всю долгую неделю, и мое смятение только росло. Впрочем, это открытие, если, конечно, считать его открытием, можно проверить, обратившись к самым крупным писателям и их неоспоримым шедеврам.

И я пошел по намеченному следу с жадностью гончей собаки. А что если — вдруг мелькнула мысль — ловкий еврейский менеджер, каким несомненно был Макс Брод, сделал из упорного графомана просто лакомый кусок для мифотворящих литературных критиков? С этой целью — но и с неприязнью к столь кощунственному умыслу — я стал листать «Замок» Кафки. И вновь зачитался знакомыми страницами: одни читал, с головой уйдя в тревожный кафкианский мир, а другие, к моему ужасу, убеждали меня, что я, возможно, и прав.

Не остановившись на Кафке, я продолжал свои изыскания. В первую очередь я обратился к своим давним литературным привязанностям, к своим давним идолам, с какими до известной степени был созвучен мой духовный мир в разные периоды жизни.

И мое смятение и моя растерянность становились все более мучительными.

Так Маха[13] временами казался мне поэтом-метафизиком, заглянувшим в бездну человеческого существования, а временами — восторженным крикуном, захлебывавшимся пустотой собственных мыслей. Голан[14] представлялся мне то Прометеем, выламывавшим светящиеся глыбы из пылающей Вселенной, то одним из тех психопатических пророков, несчетное множество которых прошло через мои руки здесь, в психушке. Фолкнер в одном длинном пассаже раскрыл передо мной всю раздирающую противоречивость мира, но, когда я прочел тот же пассаж чуть позже, он явил мне лишь хаотическое нагромождение судорожных языковых контрадикций и всяких случайностей, на смыслы которых не стоило тратить время. Пруст очаровал меня магическими зеркалами памяти, но вскоре приелся и навел на меня смертную скуку. Гинзберг своими строфами длиной в дыхание поначалу наполнил звуками все пространство моей души, но потом затопил меня своей гомосексуальной истерией.

И подобный перечень я мог бы продолжить. Как я мог раньше не замечать этого? Для ясности подчеркну еще раз: одну и ту же книгу, одну и ту же страницу, один и тот же абзац сперва я прочитывал как нечто оригинальное и значительное, приобщавшее меня к величайшим тайнам Вселенной, а читая повторно, усматривал в них лишь цепь банальностей и невнятных воплей.

И так случилось, что в те болезненные часы и дни я навсегда утратил свое восторженное и невинное отношение к литературе, даже более того: пропала уверенность в том, что вообще существует грань между настоящей литературой и подделкой, между подлинным мастером и тщеславным бумагомарателем или авантюристом. И я понял, что о литературе мы не знаем ровно ничего. Только это и дано нам знать.


Как-то поступил к нам новый пациент, семнадцатилетний шизофреник, чей недуг достиг такого предела, что он заперся в своей комнате и не хотел никого видеть. После того как его насильно привезли к нам, в его комнатушке нашли сотни листков: на каждом из них повторялось слово «Сейчас!», а рядом стояла какая-то цифра. Менялись цифры и почерк — от тщательно стилизованного до небрежно беглого, — и неизменным оставалось лишь одно это слово.

Шизофреники отчаянно стремятся удержаться в пространстве и времени, найти точку опоры, за которую можно было бы уцепиться и таким образом противостоять хаосу. Я догадался, что цифровые значения (18.00 и 16.20 и 8.32 и 9.11 и 10.48 и 13.12 и 15.04 и 21.26 и так далее) означали часы и минуты и рядом со словом «Сейчас!» представляли для него пространственно-временную точку опоры. Листки сплошь были покрыты часами и минутами, и каждая минута благодаря слову «Сейчас!» была решающей, с нее все начиналось и все кончалось. Однако в своем множестве минуты отрицали друг друга, и потому решающей могла быть каждая и не была никакая. Так в этой взаимозаменяемости останавливалось время.

Я попытался поговорить с пациентом, и меня потрясло, когда нереальность своей реальности он назвал словом «игра». Что бы я ни делал, объяснил он мне, как бы ни старался делать то, что хочу, у меня никогда нет ощущения реальности, а есть только ощущение игры. Вы хотите сказать — мистификации? Он посмотрел на меня удивленно. Это вы здорово сказали, похвалил он меня. В самом деле, все сплошная мистификация. Однажды, когда я, уже приуныв, сидел в салоне «голубиной башни», Людвик отвел меня в сторону и с показной многозначительностью, с какой всегда сообщал о своих замыслах, предложил мне помощь в том случае, если я захочу попробовать себя как писатель, поэт или, упаси Боже, драматург. Оглядись вокруг, здесь все — сильные мира сего. Мне стоит только им намекнуть, и дело в шляпе.

И он стал рассказывать мне, как он выразился, про свой «зверинец». Вон тот редакторишка из «Ровности» старается удержаться на плаву благодаря таким именитым авторам, как Микулашек и Скацел[15], а сейчас мертвой хваткой вцепился в Сватаву. И остальные того же калибра. Эти типы не только бездари сами, но не способны и у других разглядеть дарование, а посему им надо подсказать, кто «безусловная ценность» или, как говорится, «марка». А вон там те, и Людвик кивнул на еще одну группку, расположившуюся под полочкой с луковидными горшочками, кто уже вершит судьбами и указывает перстом, кто есть «марка». Истинный талант может появиться лишь с их любезного соизволения. Эти уже ни за кого не цепляются, эти вышли в люди. Но различие между первыми и вторыми только в том, что первые настырны как мухи, а вторые — как оводы.

Я много думал о Людвике. Все, чем он мимоходом делился со мной, говорило о его умении разбираться в людях. Он внимательно присматривался к ним и делал полезные для себя выводы. Но, увы, способность наблюдать со стороны он тотчас утрачивал, как только дело касалось его самого. Тут его суждения начинали сильно хромать.

Людвик бесспорно первенствовал в своем кругу и из всех сложных ситуаций всегда выходил с гордо поднятой головой. Он был врожденным интриганом, и я вскоре понял, что именно интриганство доставляет ему особое удовольствие: клеветать, сплетничать, распускать всякие слухи, подпитывать их, а потом наблюдать, как этот огонек пожирает людские связи, обращая их в безобразные горстки пепла. И потому, когда я не принял его предложения поспособствовать моей писательской карьере, — мне было ясно, что оно задумано как подкуп за мое молчание, — он стал исподтишка угрожать мне, и я не сомневался, что своими интригами он может до того испортить мне жизнь, что хоть в петлю лезь.

Но что если на деле все не так, если я просто завидую ему, и не только его находчивой, спонтанной реакции, но и его тупой черствости к другим и слепоте по отношению к себе? Хотя порой и у него возникают трудности, но он легко, словно острыми локтями, расчищает для себя пространство, и, если я всего лишь серый зверек в нашей человеческой резервации, Людвик в ней, без сомнения, зверь могучий и косматый. Уж не предмет ли это моей зависти? Он бесстыдно украл у меня идею, досыта, как кабан, насытился ею, а теперь милостиво сметает мне со стола крошки.

Я перестаю понимать самого себя. А также историю, которою я сам вызвался рассказать. Мне уже не совсем ясно, в чем ее суть, и не вторично ли и не случайно ли все то, на чем я так упорно концентрирую свое внимание.


И я снова стал думать о Сватаве. Она была бесспорно красива, но неотразимость ее красоты в немалой степени объяснялась и тем, что она автор нашумевших поэтических сборников. Она не казалась бы такой красивой, не будь она поэтессой и не пиши любовной лирики, и наоборот. Здесь, конечно, все взаимосвязано. Ее красота озаряет ее стихи, а эротические метафоры высвечивают (как созвездия ночной небосвод) ее красоту.

Я сравнил бы это (поэзию и красоту) с двумя зеркалами, поставленными одно против другого. Их взаимно отраженное зеркальное сияние разрастается в огромный пожар.

А в пламени этого пожара сгорели все мои прежние сомнения (дескать, провинциальная красотка, награждающая призеров на вещевой лотерее!). Теперь я сомневался уже не в красоте Сватавы — так избытая травма обычно ищет и находит иную форму, — а в красоте, как таковой. В самой идее красоты, если угодно.

И вот я оказался в Платоновой пещере идей. А на стенах этой пещеры, в сиянии танцующего огня, как в зеркале, отражались огромные интимные части тела. В них я узнал Яну, свою давнюю платоническую любовь, ту шлюшку Эвжена. И снова все возвращалось на круги своя.


Едва мы отпустили шизофреника Милоша на неделю домой, как он попытался покончить с собой. Показных суицидов что песку морского, но тот, кто прыгает на мостовую с балкона пятого этажа, помышляет о смерти, вероятно, всерьез.

Впрочем, я не уверен, что семнадцатилетний Милош был шизофреник. Конечно, у него были некоторые классические признаки болезни, но не о том речь. Да и много ли нам известно о шизофрении? Милош был один из самых отчаявшихся правдоискателей. Отринув все на свете, он хотел только одного — правды! И если бы вы знали его, вы бы наверняка со мной согласились.

Однажды мой приятель, патолог-идеалист, с которым мы порой заходим на рюмочку в кофейню напротив больницы, спросил меня: думаешь, мы теперь узнаем правду про пятидесятые годы и про все остальное? Я решительно покачал головой. Да полно, дружище! Очередной подвох! Когда они поняли, что сказками людей уже не накормишь, выдумали социализм с человеческим лицом. Но у социализма только одно лицо: то, что подтирают в клозете. Ради Бога, тише, прошипел патолог-идеалист.

Для поиска правды издавна существуют лишь четыре возможности: во-первых, религия, во-вторых, философия, в-третьих, искусство, а в-четвертых, поиск ее на свой страх и риск. К религии меня никогда особенно не тянуло, история философии мне была не по зубам, а для поиска на свой страх и риск не хватало упорства. Оставалось только искусство, литература. Но именно потому, что литература для меня всегда означала упорство, я не решался вторгаться на ее святую территорию. Будь у меня настоящий литературный талант, я без колебаний посвятил бы литературе жизнь, твердо зная, что для меня нет ничего дороже ее. Но для литературы нет ничего хуже, чем рафинированная серятина. Во всяком случае, до сих пор я так думал.

Скажите мне, но только правду, попросил меня Милош во время нашего единственного и долгого разговора, скажите мне, если бы вы обнаружили, что все, абсолютно все, одна огромная мистификация, как бы вы поступили? Я попытался объяснить ему, что вопрос поставлен совершенно неправильно. Так поставьте его правильно, предложил он мне и застыл в ожидании.

Оказавшись дома один, он спрыгнул с балкона пятого этажа. На Бискупскую улицу. Рассказывали, что его наскоро прикрыли газетами, ибо никому не хотелось — до приезда «скорой» — пожертвовать простыней или одеялом.

Хотя я знал Милоша совсем коротко и профессия клинициста-психолога усеяна самоубийствами, как портрет императора — мушиными каками, я переживал его гибель непривычно тяжело. Я озлился на весь мир, который с незапамятных времен благоволит разве что к прохиндеям, подлецам и бездушным тупицам.

Говорят, что такое может случиться с каждым психотерапевтом, что это лишь профессиональный кризис и ничего более. Но сколько бы раз я ни убеждал себя в этом, легче не становилось. Кто знает, может, виновато было то время. Так или иначе, но я не находил выхода. Возможно, мне надо было бы совершить какой-то поступок, который раз и навсегда помог бы мне все изжить или принять. И такой поступок стал бы определяющим (а потому бессмысленным!).


Если вы думаете, что «зверинец» Людвика был открыт каждому встречному, то ошибаетесь (разве что поначалу, пока «голубиная башня» не стала своего рода понятием). Людвик очень скоро завел неписаное, но неукоснительное правило: в салон можно было попасть только по приглашению или в сопровождении кого-либо из постоянных гостей.

И когда кто-то из широкого круга знакомых (или совсем не знакомых, но желавших использовать меня в качестве бациллоносителя, с чьей помощью легко, как инфекция, смог бы проскользнуть внутрь) просил меня представить его в салоне, я всегда вспоминал предупреждение Людвика: никого не приводить в салон без его предварительного согласия. И я, конечно, из отвращения к такому условию, отказывал всем без разбору.

Но ради Мартина я решил сделать исключение. Хотя мне было ясно, что как раз Мартина Людвик хотел бы видеть у себя меньше всего. Ведь Мартин считался не только самым успешным композитором своего поколения, он был еще и наделен мужской красотой, дары которой Бог так несправедливо распределил между нами.

Мартин положил на музыку для девичьего хора стихотворение Сватавы «В моем лоне спит луна» и вместе с двумя своими новыми сочинениями представил его на концерте в одном достойном клубе. Встретив там Сватаву с Людвиком, он, конечно, ждал, что его пригласят в «голубиную башню». И не будь меня, он ждал бы этого до сих пор.


Людвик принципиально не приглашал молодых, красивых и по-настоящему талантливых авторов (разве что не отказывал тем, кто приезжал из Праги и других столиц мира), он пополнял свой «зверинец», в основном, полными уродами, уродами наполовину, на четверть или, в крайнем случае, не очень привлекательными особями. И это не только потому, что красота Сватавы сияла бы на таком фоне еще ярче, но и потому — как вскоре я убедился, — что он не был до конца уверен в Сватаве. И визит Мартина я решил не обсуждать с ним.

Впервые я привел Мартина в салон в апреле 1968-го и сразу заметил, как он, скромно сидя в отблесках сковородок, суповых поварешек и надраенных шкафов, не сводит со Сватавы глаз. А если случалось, что кто-то ненароком загораживал ее прелестный лик, он решительно поднимался и переставлял свой стул с вырезанным сердечком туда, откуда поэтессу было хорошо видно.

И я понял, что этот молодой гений, за чью благосклонность совсем недавно дрались (кусались и царапались) две знаменитые брненские актрисы, безнадежно влюбился в Сватаву. Было ясно: впечатляющий контраст между дразнящей эротической поэзией и недоступностью весталки, непристойный пламень, обнесенный стеной кухонной целомудренности, вызывающая красота и отпугивающее равнодушие — все это пробуждало в нем безумное желание, парадоксально доводившее его до жалкого оцепенения. И Мартин, привыкший к тому, что девичьи груди залетают ему прямо в рот, сидел здесь тихо и лишь пожирал Сватаву голодными глазами.

Часть четвертая. В место катарсиса

Сватава Брюслерова Приношение Марине Цветаевой

Щепка света
под ногтем тьмы
ночь своих воронов кличет
роза-графин с неземною водой
песня которую слышим лишь
в шорохе нотном
буря которую видим лишь
на барометрических шкалах
пепел жилищ никогда не сгоравших в пожарах
желанье которое слышим лишь
в стуке неведомых крыльев
боль которую видим лишь
во снах на казнь осужденных
и лишь в клипах узнаем о страсти влюбленных
и где-то что-то
как гарпуном распарывает брюхо
и Океан багрится нашей кровью
В тот день, вернувшись из крематория, я еще ничего не понимал. И прошла не одна неделя, прежде чем я осмыслил то, что я там увидел и что для всех остальных могло означать лишь некую ритуальную экстравагантность, к которой они привыкли в «голубиной башне». В действительности это был сигнал, сигнал Сватавы, предназначенный только мне!

И я стал действовать решительно и быстро.

Я знал, что теперь, после смерти Людвика, Сватаве ничего не остается, кроме полного молчания. И я, как единственный посвященный, должен участвовать в этой игре.


В последние месяцы жизни Людвика случилось нечто неожиданное. Сватава-кукла вдруг взбунтовалась. Она отвергла роль, которую ей определил Людвик, вырвалась из-под его власти и зажила собственной жизнью.

И теперь я решил все расставить по своим местам. Таково будет мое условие.

Прежде всего надо покончить с ангелом порочных снов! Теперь, когда у нее было имя, я мог позволить себе сделать из нее автора духовной лирики, и перемену, которую предваряло бы глубокое внутреннее возрождение, мотивировать ее катарсисом после смерти Людвика. И я начал с того, что написал для нее длинную торжественную элегию в память о Людвике, вдохновленную знаменитой поэмой Гинзберга «Кадиш».

Я позвонил Сватаве и попросил о встрече. И одним поздним августовским вечером, месяц спустя после самоубийства Людвика, вооружившись элегией и маленьким бархатным футлярчиком (в каком обычно хранится колечко), я отправился в Ржечковицы.

Дом был удивительно тихим и темным. Дверь мне открыл зуммер.

Я вдруг оказался под лестницей. А она зажгла свет, который, как ковер, расстелился по ступеням. Я внизу, Сватава наверху. Я не видел ее, но как будто слышал ее дыхание.

И меня пронзила мысль, что эта сцена мне знакома, что однажды я уже пережил ее.

Тут я понял и причину моего странного состояния. Когда ты подходишь к цели, к которой ты долго стремился, но не всегда ясно осознаешь ее, ты попадаешь в сновидческую ситуацию. Но можно сказать и по-другому. Я был счастлив, а счастье всегда нечто иррациональное. Наконец я сбросил бремя мучительных сомнений, которые в последние месяцы одолевали меня.

И я сделал то, что заранее продумал и подготовил: вытащил из нагрудного кармана бархатный футлярчик (в каком обычно хранится колечко), вынул из него два зеленых листика, послюнявил их и прилепил к глазам. Это был мой ответ Сватаве, означавший, что я понял ее сигнал.

И так, с листиками на глазах, я стал неуверенно, медленно, ощупью подниматься по лестнице. Вдруг в моем теле с шумным щелчком выпрямился путеводитель и решительно повел меня вверх. Я шел неспешно, легко и торжественно, шел навстречу Сватаве и твердо знал, что сегодняшнюю ночь (ночь с 20 на 21 августа 1968 года) я уже никогда не забуду.

От переводчика

Возможно, кому-то из читателей дата в конце рассказа покажется малозначимой, касающейся лишь частного случая в судьбе повествователя. Однако для Иржи Кратохвила, как и для многих его соотечественников, эта дата стала роковой, разделившей жизнь на «до» и «после». В ночь с 21 на 22 августа 1968 года в Чехословакию были введены войска Восточного блока, и на долгое двадцатилетие в стране установился режим, мягко названный «нормализацией». Как обычно, в основном пострадала интеллигенция, прежде всего творческая. Это «вражье племя», виновное во всех вольностях Пражской весны, отправили на перевоспитание — на заводы, в кочегарки, в сельские кооперативы. Писателям пришлось особенно лихо: одни эмигрировали (Кундера, Шкворецкий, Мнячко), другие угодили за решетку (Вацлав Гавел), а на кое-кого был наложен запрет на профессию. Иржи Кратохвил, успевший в «золотые шестидесятые» войти в большую литературу своими рассказами, тоже был зачислен в разряд запрещенных авторов. Зарабатывая на хлеб рабочим на заводе, кочегаром в котельной, сторожем на птицеферме, он, однако, продолжал публиковаться в самиздатовских и эмигрантских журналах, каких в ту пору было множество. Возможно, именно тогда он и пристрастился к мистификации, как к литературному жанру.

Из нашей переписки:


Как-то я задумал сыграть шутку с официальной литературой, то есть попробовать то, что очаровывало меня с давних пор: мистификационная игра. Моя добрая знакомая Вера Кипрова предоставила мне свое имя, и я в конце 70-х опубликовал в журналах «Младу свет», «Ровност» и «Свет праце» несколько стишков с определенным умыслом: ввести в официоз лирику «экзальтированной барышни, раздираемой любовными страстями»… Это была «девичья любовная поэзия», а точнее пародия на нее… Так что в «Смерти царя Кандавла» я использовал собственный опыт…


И другой пример из нашей переписки:


К моему роману «Обещание» (2009) можно было дать подзаголовок «Дань уважения Владимиру Набокову». Набоков — мой любимый автор, и в романе он присутствует своими письмами к чешскому архитектору Модрачеку, чьи поступки, продиктованные его желанием мстить, навеяны рассказом русского классика «Здесь говорят по-русски»… В письмах Набокова все упоминания о матери, жене, сыне с фактической стороны абсолютно достоверны. Как известно, его мать умерла в Праге и была привязана к ней столь же сильно, как и к Петрограду. Хотя эти письма — чистая мистификация, я уверен, что они понравились бы Набокову, ибо мистификация — одно из тех литературных чудес, которые он безмерно любил. И если Вы не раскроете этой мистификации и письма Набокова представите русскому читателю, как подлинные, — я думаю, это совпало бы с его намерениями…

Тут, пожалуй, уместно представить одну шутливую мистификацию Кратохвила и показать, как он работает с этим жанром. Читатели журнала, вероятно, знакомы с творчеством Милана Кундеры, чьи самые значительные романы («Невыносимая легкость бытия», «Шутка», «Бессмертие») с 1990 года печатались в журнале целиком, а остальные — в отрывках. Издательство «Азбука» в прошлом году выпустило четырехтомное Собрание сочинений Кундеры, куда вошли все десять его романов. А вот одиннадцатый роман Кундеры уже написал его друг и большой почитатель Иржи Кратохвил в жанре дружеской пародии или, можно сказать, иронической мистификации, которая немало позабавила живого классика.

Иржи Кратохвил Одиннадцатый роман Кундеры

В те дни, когда в Праге решался вопрос о присуждении Милану Кундере Государственной премии, в Париже он начал работать над своим одиннадцатым романом (если, конечно, книгу вариаций «Смешные любови» считать романом). Возможно, он лишь приступал к его написанию или уже заканчивал его, а возможно, всего лишь обдумывал его замысел.

Пожалуй, ничего более конкретного сказать мы не можем. Перед нами закрытая дверь, в которую войти нельзя. Но так ли это? Существует ведь некая известная нам ДНК кундеровских романов, или, иначе говоря, их константы. А поскольку к этим константам относится и его особая склонность к литературной игре и мистификации, мы все-таки осмеливаемся нажать ручку двери и войти в нее.

Но каковы константы романов Кундеры? Прежде всего, это экзистенциальные темы, с которыми работает писатель, или как говорит он сам: «Роман — это медитация о человеческом существовании посредством вымышленных образов». Так, например, целомудрие — центральная экзистенциальная тема романа «Бессмертие», сострадание — экзистенциальная тема романа «Невыносимая легкость бытия», жалость — экзистенциальная тема «Книги смеха и забвения», хрупкость человеческой идентичности — тема романа «Подлинность» и так далее. Его три «французских» романа тоже носят абстрактные названия, выражающие их экзистенциальные темы: «Неспешность», «Подлинность» «Неведение». И потому одиннадцатый роман Кундеры в нашей литературной игре мы назовем «Память». Ведь память — одна из самых универсальных экзистенциальных тем.

А что еще объединяет романы Кундеры? Они все пропитаны особого рода меланхолией. Подзаголовок первой тетради «Смешных любовей» в первом издании — «Три меланхолических анекдота». В «Бессмертии», последнем написанном по-чешски романе, шестая глава («Циферблат») не что иное, как развернутая штудия эротической меланхолии. Его «французские» романы — три различно мотивированные меланхолические истории. Кроме того, все его романы пронизаны повествовательными эссе, разрабатывающими их основную экзистенциальную тему. А композиция его романов всегда строится в форме того или иного музыкального сочинения.

Итак, одиннадцатый роман Кундеры будет, конечно, меланхолическим гротеском, и его повествовательное эссе двинется по лабиринту Памяти к поджидающему Минотавру Забвения и Беспамятства. И композиция, конечно, будет вдохновлена одним из сочинений Яноша Яначека.

Подавляющее число романов Кундеры начинается дорогой. Людвик Ян в романе «Шутка» отправляется исполнить свою миссию в маленький моравский городок. Писатель со своейженой Верой в «Неспешности» приезжают в замок-отель. Тереза в «Невыносимой легкости бытия» едет к То-машу в Прагу. Роман «Неведение» начинается с возвращения Ирены на родину из эмиграции. В начале «Книги смеха и забвения» Мирек гонит в автосервис, преследуемый соглядатаями-гебистами.

А как кончается большинство романов Кундеры? Сном. Или засыпанием, или ночным бдением. Томаш с Терезой на последней странице романа отправляются в свой гостиничный номер. Читатель уже знает, чем закончится их история, но здесь, на последней странице, еще царит тихая ночь, и лишь большая ночная бабочка в номере навевает грусть и меланхолию. Жан-Марк и Шанталь в «Подлинности» отходят ко сну, и ночная лампа, отгоняя от любовников призраки утраты их индивидуальности, горит всю ночь. И будет гореть все последующие. Так же как и ласковый свет авторской лампы в беседке, выстроенной в предпоследней главе романа «Жизнь не здесь». И в «Неведении» Йозеф покидает Ирену, спящую после их любовной схватки в гостинице.

Все это константы большинства романов Кундеры, от которых мы можем отталкиваться в нашей литературной игре. К сожалению, мы не способны воспроизвести спонтанную изменчивость его историй — она подвластна только автору. Нам придется довольствоваться лишь постоянством его начал и концов. Но что происходит между приездом и засыпанием в гостиничном номере? Это длинная романная история, которая, увы, не доступна для нашего короткого этюда. Мы можем написать лишь две первые и две последние фразы романа «Память».

Его первые две фразы: «Люция вышла на одну остановку раньше и направилась к шоссе, чтобы последний отрезок пути проехать на автобусе. Для этого у нее были свои резоны».

И его последние две фразы: «В номере отеля 'Jenewain' он стряхнул на ладонь таблетку рогипнола. Но потом решил всю ночь бодрствовать и охранять сон Люции».

Однако, возможно, мы ошибаемся: Милан Кундера пока и не помышляет о своем одиннадцатом романе. Тогда для него это будет просто подарком по случаю присуждения ему Государственной премии за роман «Невыносимая легкость бытия». Вполне достаточно, если эти четыре фразы романа «Память» он переведет на французский язык и пространство между ними заполнит какой-нибудь интересной историей.


Иржи Кратохвил — одна из самых значительных фигур современной чешской литературы, автор множества романов и рассказов, изданных уже после «бархатной революции» 1989 года на родине, а в переводах — во многих странах Европы, в США, Турции и Египте. И неувядаемая тяга к мистификации живет в особой постмодернистской стилистике большинства его произведений.

Примечания

1

Якоб Леви Морено (1889–1974) — американский психиатр, психолог и социолог. Окончил Венский университет, где изучал философию и медицину. (Здесь и далее — прим. перев.)

(обратно)

2

Имеются в виду Кралеводворская и Зеленогорская рукописи — подделки под средневековый чешский народный эпос филолога и поэта Вацлава Ганки (1791–1861), видного деятеля чешского национального возрождения.

(обратно)

3

Витезслав Незвал (1900–1958) — знаменитый чешский поэт-сюрреалист. Его антивоенные, антифашистские стихи 30-х гг. («52 горькие баллады», 1936) были изданы под псевдонимом Вечный студент Роберт Давид.

(обратно)

4

Мари-Ноэль Друэ (р. 1947), получившая известность как поэт Мину Друэ в 1955 г.

(обратно)

5

С точки зрения (лат.).

(обратно)

6

Мисс искусство поэзии (лат.).

(обратно)

7

В переводе с чешского — «Тетради».

(обратно)

8

Робинсон Джефферс (1887–1962) — американский поэт, драматург и натурфилософ.

(обратно)

9

«Живи красивее» (нем.).

(обратно)

10

Владислав Ванчура (1891–1942) — чешский писатель. Врач по профессии. Входил в авангардную группу деятелей искусств Чехословакии «Деветсил». По его книге «Капризное лето» в 1967 г. был снят знаменитый фильм Иржи Менцеля. Расстрелян гестаповцами.

(обратно)

11

Альфред Жарри (1873–1907) — французский поэт, прозаик, драматург; Андре Бретон (1896–1966) — французский поэт, основоположник сюрреализма.

(обратно)

12

Иржи Роберт Пик (1925–1983) — автор пьес, стихов, эпиграмм и сатирических зарисовок. Пражанин, узник нацистского гетто Терезин. В конце 50-х основал литературно-музыкальный театр «Параван». С 1969 по 1989 гг. был в числе запрещенных авторов.

(обратно)

13

Карел Гинек Маха (1810–1836) — чешский поэт-романтик, предшественник сюрреализма.

(обратно)

14

Владимир Голан (1905–1980) — чешский поэт и переводчик.

(обратно)

15

Олдрих Микулашек (1910–1985) — поэт, чья жизнь и судьба связана с Брно, один из столпов чешской современной поэзии; Ян Скацел (1922–1989) — поэт, прозаик, переводчик, ныне признанный чешский классик. Руководил брненским журналом «Гост до дому».

(обратно)

Оглавление

  • Иржи Кратохвил Смерть царя Кандавла
  •   Часть первая. Царъ Кандавл
  •   Часть вторая. Царица Родопа
  •   Часть третья. Гиг
  •   Часть четвертая. В место катарсиса
  • От переводчика
  • Иржи Кратохвил Одиннадцатый роман Кундеры
  • *** Примечания ***