загрузка...
Перескочить к меню

Верещагин (fb2)

файл не оценён - Верещагин (а.с. ЖЗЛ) (и.с. Жизнь замечательных людей-1202) 4324K, 562с. (скачать fb2) - Аркадий Иванович Кудря

Использовать online-читалку "Книгочей 0.2" (Не работает в Internet Explorer)


Настройки текста:



Кудря А. И. Верещагин

Часть первая ТРЕВОГА СРАЖЕНИЙ

Глава первая ВПЕЧАТЛЕНИЯ ДЕТСТВА

Биография Василия Васильевича Верещагина — история человека, привыкшего жить опасно, подчас — смертельно рискованно. Одновременно это история необыкновенного успеха яркого художника, добившегося широкой известности в России, Европе, Америке. Его выставки вызывали столпотворения. Среди поклонников его творчества были Иван Тургенев, Ференц Лист, Модест Мусоргский… Писавший сцены войны во всей ее жестокой правде, он повлиял на развитие движения пацифизма и был выдвинут кандидатом на присуждение первой Нобелевской премии мира. Он более всего любил писать солнце, озарявшее на его картинах и вершины Гималаев, и блистательные индийские мавзолеи, и деревянные стены небольших православных церквей. Но солнце на его полотнах освещало и гору человеческих черепов в туркестанской степи, и русских солдат, зажатых меж гор и отбивавших бешеные атаки противника.

Его творчество задевало сердца, вызывало всплеск полярно противоположных мнений. Поклонники объявляли его истинным русским патриотом. Противники полагали, что своими полотнами он порочит славную российскую армию.

Непрост был его характер, вся его натура казалась сотканной из страстей. Он был резок в суждениях и мог сильно обидеть неравнодушных к нему людей. Один из современников, кого Верещагин в последние годы жизни относил к своим друзьям, военный юрист и писатель А. В. Жиркевич, вспоминая знаменитого соотечественника, писал: «…Чувствовал я, что ни одно лишь простое любопытство влечет меня к этому человеку, заставляя жаждать встречи с ним, близкого знакомства… Всё в этой сложной русской душе, совместившей в себе столь счастливо художника, писателя, археолога, воина и мирного гражданина, казалось издали чудной загадкой, которую хотелось бы разгадать личными силами»[1].

Знавший войну не понаслышке, он и погиб как воин, уйдя в морскую пучину вместе со взорванным вражеской миной флагманом российского флота броненосцем «Петропавловск». И даже в Стране восходящего солнца, военного противника России, на эту смерть горестно откликнулись неравнодушные к его проповеди губительности войн поклонники его идей — японские писатели и поэты.


Начиналась же эта беспокойная жизнь в российской северной глубинке — в Череповецком уезде Новгородской губернии. О своих детских и отроческих годах Верещагин рассказал в автобиографической книге, изданной в 1895 году, когда и жизненные силы его достигли самого пика, и слава живописца гремела по всему миру.

Отец будущего художника, тоже Василий Васильевич, три срока подряд был выборным уездным предводителем дворянства, и потому на семейные праздники съезжался в их дом «весь уезд» — именитые местные помещики. Так случилось, что второй по счету сын в этой семье появился на свет в день отцовского рождения, 14 октября 1842 года, когда дом в Череповце был полон гостей. Фиксируя это событие в своей книге, Верещагин писал: «Подали шипучки и поздравили предводителя и предводительшу с Василием Васильевичем № 2»[2].

По отцовской линии, отмечал художник, их дворянский род, представители которого проживали в Вологодской и Новгородской губерниях, был известен примерно с середины XVII века. На основании постановлений дворянских депутатских собраний в шестую часть родословной дворянской книги[3] был внесен премьер-майор Василий Матвеевич Верещагин с сыновьями Алексеем и Василием. Он приходился художнику дедом, служил соляным приставом[4] и был человеком в своей среде уважаемым, нрава доброго. На хранившемся в их фамильном доме портрете Василий Матвеевич был написан, по воспоминаниям внука, «с длинными, напудренными волосами, в зеленом мундире с красными отворотами и золотым эполетом на левом плече». Вероятно, именно этот мундир носил премьер-майор Верещагин, когда в феврале 1790 года в числе трех видных «вологодского наместничества господ депутатов» был представлен императрице Екатерине II. Внукам не довелось сохранить о Василии Матвеевиче личные воспоминания: он скончался в 1806 году, задолго до их появления на свет.

О родословной их семьи написал и младший брат художника, Александр Васильевич Верещагин, ставший военным и дослужившийся до генерал-майора, в книге «Дома и на войне»: «Бабушка Наталья Алексеевна имела большое состояние и происходила из старинного боярского рода Башмаковых. В жалованных грамотах… сказано, что предки ее „крепко и мужественно стояли за веру Христову и церковь православную и служили еще царям Алексею Михайловичу и Федору Алексеевичу“»[5]. Из семейной хроники известно, что после женитьбы на девице Башмаковой Василий Матвеевич перебрался на жительство в ее родовое село Любец на берегу Шексны в Череповецком уезде.

Деревня, куда из Череповца переехали родители будущего художника, когда ему было около трех лет, называлась Пертовка. Стояла она на той же реке Шексне, славной водившейся в ней стерлядью. Среди самых ранних впечатлений детства, о которых Василий Верещагин счел нужным вспомнить в автобиографической книге, были волки, встретившиеся по пути, когда его возили из Пертовки в усадьбу тетки Любец, и «стук молота о наковальни в длинном ряду кузниц по обрыву горы, на котором стоит наша усадьба». «То наши крестьяне, — пояснял автор, — ковали гвозди для скупщика Головинского, поставлявшего им железо и отправлявшего потом выработанные гвозди далее в Англию, так как дешевизна рабочих рук зимою была тогда баснословною в России».

Изготовление гвоздей, как свидетельствовало популярное издание «Живописная Россия», было самым распространенным занятием жителей в Череповецком уезде, богатом залежами железной руды; из одной Уломской волости вывозилось в зимние месяцы до двадцати пяти тысяч пудов гвоздей — они поставлялись во многие губернии России.

Помимо Пертовки, родители будущего художника, Василий Васильевич и Анна Николаевна, владели еще несколькими деревнями в Новгородской и Вологодской губерниях с общим числом крепостных около пятисот «душ». Но именно Пертовке суждено было стать их родовым гнездом. Помещики средней руки, они вели жизнь размеренную, ничем особо не примечательную, имели постоянный доход от «железного промысла» своих крестьян, а временами — от продажи леса, который в их владениях имелся в изобилии.

Вспоминая мать, Верещагин писал о ней, что она была «татаркой», родом с Кавказа, и отличалась в юности, как и ее бабка, необыкновенной красотой. Прадед художника с материнской стороны, богатый помещик Жеребцов, влюбившись в красавицу, отдал за нее богатый выкуп и после женитьбы держал в своем деревенском доме взаперти — должно быть, опасался чересчур пристального внимания к ней соседей. О своей матери Василий Васильевич писал, что она была «всегда очень неглупа, нервна и в последние годы страшно болезненна» и что Анна Николаевна многое передала ему «из своей нервной впечатлительной натуры».

Рассказал о семье и родителях и младший брат художника, Александр Васильевич. Отец, по его словам, воспитывался в лицее, но учился плохо и, не окончив курса, определился в один из петербургских департаментов Сената. «Служил он, как и все дворянские сынки старого времени, больше для чина». После смерти своей матери, Натальи Алексеевны, имевшей большое состояние, Василий Васильевич-старший, получив в наследство Пертовку и еще несколько деревень, вышел в отставку в чине коллежского асессора[6]. «Отца, — писал Александр Васильевич, — помнить я начал, когда ему было уже под пятьдесят лет. Тогда он имел еще черные вьющиеся волосы, бороду и усы брил, среднего роста, с брюшком… он был красивой, симпатичной наружности. Голос имел мягкий и пел довольно приятно. Характера молчаливого, флегматичного… Был он большой домосед, и любимое занятие его составляло — читать, лежа на диване в халате, и время от времени дремать. Хозяйство отец вел на старинный лад, т. е. коров держал более для удобрения, нежели для молока; лес очень берег, хотя случалось, за неимением дров, рубил строевые деревья на дрова»[7].

Вспоминая красавицу-мать, Александр Васильевич отмечал: «Характера она была открытого: горе ли, радость, все равно не могла скрыть, должна была непременно с кем-то поделиться. Хозяйством она стала заниматься под старость, в молодости же ограничивалась тем, что заказывала повару кушанье. Зная отлично французский язык, почитывала иногда повести и романы; была хорошая рукодельница и часто вышивала шерстью по канве, но больше всего она любила принимать гостей и угощать их».

По обычаям того времени, детей у Василия Васильевича и Анны Николаевны было много, но из родившихся двенадцати пятеро умерли. Старший, Николай, родился в 1839 году. Василий, будущий художник, был на три года младше (1842). За ним следовали Сергей (1845), Михаил (1846), Алексей (1849), Александр (1850) и их сестра Мария (1851).

Одно из ярких впечатлений детских лет Василия Верещагина — постройка барок для сплава леса. Но однажды большой груз леса, отправленный в Рыбинск, был потерян по пути, после чего сплав леса прекратили и стали продавать его на корню. Запомнились мальчику и изредка проходившие берегом Шексны бурлаки, тянувшие суда по воде; но они пугали его, как и других детей, «своим разношерстным видом». Внимательнее присматриваться к ним он стал много позже, в юношеские годы.

Из родни, которую вспоминали в своих книгах братья Василий и Александр Верещагины, самым, пожалуй, колоритным был дядя, старший брат отца Алексей Васильевич, отставной лейб-гусарский полковник. Он жил в богатом селе Любец, доставшемся ему после смерти матери. От Пертовки до Любца было около пяти верст. Дорога — хорошая, песчаная — шла сосновым бором; первое, что видели путники, когда лес редел, — крест на колокольне и белую церковь за ней. Рядом с церковью — зеленый барский дом с мезонином, белыми колоннами и такими же ставнями. Из семейной хроники известно, что, когда в доме проживала еще прежняя его хозяйка, бабушка Наталья Алексеевна, поселившаяся в Любце после смерти брата-холостяка, ее нередко навещал там всесильный граф Аракчеев, проезжавший через Любец в свое новгородское поместье. Впрочем, в этом доме бывали проездом и еще более значительные гости.

«Дом деревянный, — описывал его Александр Васильевич, — очень старинный, построенный еще моим прадедом в начале семидесятых годов прошлого (XVIII. — А. К.) века. Помню, мне как-то раз случилось попасть в подвал, так я удивился толщине бревен. Они были более аршина[8] в диаметре. Широкая светлая лестница ведет в просторную светлую прихожую… Пройдя из прихожей <через> маленькую буфетную, входим в залу. Первое, что бросается в глаза, — огромные изразцовые печи по углам, очень старинные, украшенные различными башенками, колоннами, разрисованные синей глазурью. Стены оклеены французскими обоями желтого цвета, с темными фигурками. На самом видном месте прибита мраморная доска с золотою надписью: „В сем зале изволил кушать Государь Император Александр 1-й, 14 октября 1824“»[9].

Старшему же брату, Василию Васильевичу, с детства неравнодушному к художеству, более запомнилось в этом доме иное: «В задних комнатах, в которых властвовали дядины хозяйки, — они иногда менялись, — мне всего милее была желтенькая гостиная, увешанная нашими фамильными портретами, на которые я засматривался без устали целыми часами. Почти все лица портретов — и это казалось мне чем-то особенным — следили за моими движениями: бабушка, с красной книжкой в руках — строго и внушительно; тетушка, красавица Настасья Васильевна — весело, София Васильевна — скромно, меланхолично. Дядя, должно быть писаный красавец в молодости, в полной лейб-гусарской форме, чуть ли не один смотрел в сторону…»

По описаниям племянников, Алексей Васильевич носил по военной привычке длинные, уже седые усы и всегда ходил в форменной фуражке с красным околышем. В молодости, когда он служил гусаром, был таким кутилой, что души не чаявшая в нем бабушка не успевала платить его долги, случалось, весьма значительные, до десяти тысяч рублей. Из-за склонности к разгульному образу жизни Алексей Васильевич так и остался холостяком. Выйдя в отставку, он сохранил свои привычки к удалому застолью и был известен в округе как великий хлебосол. Обычно он щедро потчевал гостей исключительно по широте души, но иной раз случалось и с особой мыслью, с дальним прицелом. Об одном из таких случаев В. В. Верещагин писал: «Как велико могло быть в то время влияние богатого помещика на общественные порядки, видно из следующего. Через Любец проходила большая почтовая дорога из Петербурга через Боровичи, Устюжну на Череповец, Вологду, и хотя неоднократно решали сократить эту дорогу, оставивши Любец в стороне, но никак не удавалось приступить к делу — дядя мешал. Явившийся, после многих своих чиновников, губернатор с чем приехал, с тем и уехал: дядя свез его на спорное место, запустил огромный кол в топкое болото, по которому намеревались провести новую дорогу, и его превосходительство, более или менее убежденный, а главное опоенный и окормленный, уехал назад в Новгород»[10]. А уж что касалось его угощений, вспоминал Верещагин, то «стерляжья уха на дядиных обедах была так хороша, что лучшей я, кажется, никогда не едал».

Несколько строк посвятил племянник размаху хлебосольства Алексея Васильевича: «…Опаивание и окармливание практиковалось дядею в широких размерах: над министрами, губернаторами и их чиновниками, так же как и над служащими всех чинов, положений и возрастов, над священниками, приходившими поздравлять, славить или выпрашивать подарки, над монахами монастыря, в который дядя ходил на богомолье иногда пешком, или даже просто над приезжающими, приглашенными к помещику „выпить и закусить“».

Другой же племянник, А. В. Верещагин, подробно рассказал о том, как дядюшка зазывал к себе совсем незнакомых людей и что приключалось, если на его приглашение вдруг следовал отказ: «Когда гостей не было и дяде становилось скучно, посылал он своего слугу, Изотова, рядом на почтовую станцию узнать: нет ли кого приезжающих. Если таковые оказывались, то посланный являлся вновь и передавал, что, дескать, здешний помещик, полковник Алексей Васильевич Верещагин, просит пожаловать к ним и откушать тарелку ухи. Приглашение обыкновенно принималось весьма охотно. Иногда же, по какому-либо случаю, проезжающие отказывались. Тогда выходила целая история: помещик сердился и не приказывал давать лошадей (он сам содержал станцию). Те требовали жалобную книгу, но в конце концов дело все-таки улаживалось и кончалось тем, что шли в дом, обедали и оставались очень довольны чересчур хлебосольным хозяином. Случалось, некоторые, познакомившись с дядей короче, гостили у него по нескольку дней, забыв и курьерскую подорожную, и жалобную книгу»[11].

Когда же дядюшка отдыхал от своих обильных застолий, вспоминал его старший племянник, то любил поговорить о делах насущных в мире и в стране, судил обо всем здраво и дальновидно. Интересуясь событиями, происходившими в России и Европе, он выписывал и регулярно читал всякие газеты и журналы — и «Московские ведомости», и «Русский вестник», и даже «Колокол», «Полярную звезду» и другие запрещенные издания, за что, упоминал Василий Васильевич, был на замечании у Третьего отделения собственной Его Императорского Величества канцелярии.

В книге о своем детстве Василий Васильевич поведал немало драматических историй, связанных с нравами крепостных времен. Общее же отношение господ к находившимся в их собственности крестьянам характеризовал он следующим образом: «С крестьянами, как и отец мой, дядя не был жесток, но как тот, так и другой иногда отечески наказывали их „на конюшне“; парней, случалось, отдавали не в очередь в солдаты, а девок выдавали замуж за немилых, придерживаясь пословицы „стерпится — слюбится“. Эти последние случаи, впрочем, бывали чаще у нас, где мамаша брала всецело на себя заботу о согласии и счастии молодых людей, а папаша ей не перечил»[12].

О своих детских годах В. В. Верещагин вспоминал, что он был ребенком болезненным, нервным и няня всегда вступалась за него, когда гувернер или сама мамаша хотели его наказать. Рассказывая о няне, Анне Ларионовне Потайкиной, он находит в своей книге самые теплые, проникновенные слова:

«В памяти моей об этом времени самою выдающеюся, самою близкою и дорогою личностью осталась няня Анна, уже и тогда старенькая, которую я любил больше всего на свете, больше отца, матери и братьев… Не то чтобы она не сердилась и не бранилась, напротив, и ворчала и бранила нас частенько, но ее неудовольствие всегда скоро проходило и никаких следов не оставляло. В самых крайних случаях, например, непослушания, она грозила оставить нас и уйти навсегда в деревню и действительно иногда уходила, только не навсегда, а на час времени к брату своему… Но уж моему горю в этих случаях не было пределов: я бегал за нею, держась за ее платье, до самой деревни, считал себя погибшим, плакал до боли, умолял воротиться и успокаивался не раньше, как услышавши ее слова: „Ну, ступай, батюшка, уж приду, да смотри, в другой раз не ворочусь!“ И всегда, бывало, принесет, возвратясь от своих, топленого молока или чего-нибудь подобного на заешку слёз.

Няня всех любила, и все мы любили ее, но я, кажется, был ее любимцем, может быть, потому, что маленький был очень слаб здоровьем. С своей стороны, я любил ее так, что уж, кажется, привязанность не может идти далее»[13].

С няней, вспоминал Верещагин, дети проводили все свободное время. Особенно полюбил он совместные с ней прогулки в лес, по ягоды и грибы.

Рано овдовев, писал Василий Васильевич, Анна Потайкина была взята в услужение его бабушкой Натальей Алексеевной и жила с ней в Петербурге, а потом «досталась» семье отца.

В жизни няни случалось всякое; однажды, еще до замужества, совсем молодой, она едва избежала домогательств тогдашнего хозяина имения Любец Петра Алексеевича Башмакова, брата Натальи Алексеевны. Помещик, передает Верещагин слышанный им рассказ, приглядев на работах пригожую девицу, приказывал обыкновенно старосте прислать ее в определенное место, где уже сам ее поджидал. Однако с Анюткою, как звали ее тогда, этот план не прошел. Староста, передав ей приказ «хозяина», шепнул, чтобы она шла другой дорогой, и потому любвеобильный Башмаков прождал ее тщетно. За подобные развлечения, которые для местных девушек редко заканчивались столь благополучно, Петр Алексеевич впоследствии был убит крестьянами.

Итак, самое лучшее, что вспоминал из своей детской жизни художник, — это походы с няней Анной в лес, иногда рыбалка на Шексне да ловля птиц с дружком, сыном садовника, тоже Васей. Однако в те же деревенские годы в сознание мальчика постепенно начинали входить иные, художественные впечатления, и первым из них было изображение тройки лошадей, запряженной в сани и спасающейся от волков бешеной скачкой. Эту драматическую картинку Вася Верещагин как-то увидел на платке няни, купленном ею у заезжего торговца. Сей коробейник, ежегодно появлявшийся в деревнях по берегам Шексны, привозил на трех возах самый разный товар, имевший спрос в тамошних краях. И чего у него только не было: от ниток, иголок, пуговиц до лубочных картинок, изображавших великих русских полководцев — Суворова, Багратиона, Кутузова… Последний из этих героев, припоминал Верещагин, был нарисован на лубке со снятой шляпой перед парящим орлом; эта картинка ему очень нравилась и даже вызывала желание изобразить что-нибудь подобное.

И все же для начала он скопировал рисунок тройки на фоне заснеженного леса с атакующими ее волками и стреляющими в них путниками. Скопировал так удачно и верно, что не только няня, но и отец с матерью, и многие приезжавшие к ним гости дивились рисунку и хвалили юного художника. Но, с досадой заключал рассказ о своем первом творческом опыте Верещагин, «никому и в голову не могла прийти мысль, что ввиду такого расположения не худо было бы дать мне художественное образование». Он пояснял безразличие к развитию интересов детей в этом направлении сложившимися сословными понятиями: «Сыну столбового дворянина, 6-й родословной книги, сделаться художником — что за срам!»

Примерно в то же время его внимание начинают привлекать и другие изображения, имевшиеся в доме родителей: привезенная из Петербурга репродукция картины «Распятие» работы французского художника, а также французские литографии в кабинете отца и красочные английские гравюры, украшавшие учительскую комнату наверху. Мальчик пытался срисовать и их, но проблема была в том, что заключенные в рамки картинки снимать со стен не дозволялось из опасения, что он разобьет по неосторожности стекло.

В доме же дяди, в селе Любец, он часами рассматривал картинки с солдатами и офицерами в мундирах разных видов войск — они занимали у отставного полковника целый флигель. И настоящим шедевром искусства представлялся ему запрестольный образ[14] «Воскресение» в Любецкой церкви, исполненный местным художником. «Как только отворялись царские двери, — вспоминал Верещагин, — я буквально впивался в этот образ; сам же художник, его написавший, казался мне мифическим существом. И если бы кто-нибудь захотел меня уверить, что он живет, ест и пьет, как все мы, а пьет-то, пожалуй, и больше, чем все мы вместе взятые, то я бы ни за что этому не поверил».

О начальном своем учении Верещагин пишет вскользь, как о чем-то малоинтересном, но имя первого преподавателя, немца родом из Киля, с виду строгого, а на самом деле предоброго, отлично помнит — Андрей Андреевич Штурм; он обучал детей арифметике и русскому языку. Закону Божьему, истории и географии учил его и братьев «огромный малый», недавно окончивший курс семинарии Евсей Степанович, сын местного приходского священника, учил в основном по-старинному, «заставляя зубрить от строки до строки».

Более всего мальчику нравилось чтение, особенно книг с картинками — иллюстрированной Библии и журнала «Звездочка», где печатались интересовавшие его рассказы о татарском нашествии. Особенно его привлекало дорогое издание о странствиях французского мореплавателя Дюмон-Дюрвиля, которое дозволялось смотреть и читать лишь в кабинете отца. Верещагин упоминал об особенностях своего восприятия образов героев и героинь прочитанных книг: ему тут же хотелось найти среди знакомых деревенских жителей таких людей, кто олицетворял бы персонажей истории, вычитанной в книге или услышанной от кого-то. Так, богатырь представлялся ему в образе высокого и крепкого телом садовника Ильи, а красавица или царица — в виде Степаниды, очередной сердечной привязанности любецкого дяди Алексея Васильевича, миловидной крестьянской девушки, которую Васе однажды довелось видеть в церкви «разукрашенной в шелк и ленты».

«Может быть, — предполагает Верещагин, — вследствие способности немедленно олицетворять воспринимаемые впечатления, я меньше любил математику, больше историю, которая, благодаря представляемым моему воображению картинам, быстро усваивалась, удерживалась помимо рассудка и силы воли, тогда как цифры приходилось осиливать».

Васе Верещагину еще не исполнилось восьми лет, когда привольная деревенская жизнь неожиданно завершилась. Отец решил, что пора определить его в Александровский корпус, расположенный в Царском Селе, где проходили первоначальную выучку будущие офицеры и где уже три года учился его старший брат Николай. При этом мнение детей — хотят ли они надолго уезжать на учебу из родного дома — никто, разумеется, не спрашивал. «Средства содержать нас и учить дома у папаши были, — писал Верещагин. — И только, пожалуй, сильно развитым между дворянами желанием относить возможно больше расходов по воспитанию „на казенный счет“ можно объяснить то, что мы, как и дети наших соседей, сдавались в военно-учебные заведения тотчас по выходе из младенческого возраста».

Уже будучи умудренным жизнью человеком, при воспоминании своего отъезда из деревни и разлуки с дорогими людьми, прежде всего с любимой няней, Верещагин досадовал на себя за то, что почти не испытывал сожаления. В его тогдашних чувствах превалировали интерес к новым местам и туманно-неосмысленное желание «отличиться, воротиться ученым, известным, храбрым офицером, может быть генералом!». По-иному вела себя мудрая Анна Ларионовна: «Няня моя понимала, что готовится: увезут ее любимца, ее „дите“ увезут на обучение, муштровку, да и привезут ли его назад, пока она жива? Задолго до отъезда она начала ежедневно потихоньку всплакивать: смотрела мне в глаза, поглаживала волосы своими костлявыми пальцами, а слезы так и текли, и текли…»

Вступительные экзамены по русскому, немецкому, французскому языкам, математике и Закону Божьему мальчик сдал успешно и был зачислен в Александровский малолетний кадетский корпус. Пришло время проститься и с сопровождавшей его в Петербург матерью. Со слов художника, записанных В. В. Стасовым, известно, что почувствовал в тот день, в конце декабря 1850 года, и как повел себя восьмилетний Вася Верещагин: «Господи! как я вцепился в платье мамаши, как я залился слезами и не хотел с нею расставаться! Едва-едва меня отняли. Ужасное дело отрывать малых детей от родителей и оставлять их надолго вдалеке от себя. Это — большая ошибка! Это — просто преступление!»[15]

Глава вторая В КАДЕТАХ

По дороге в Петербург юный Вася Верещагин испытывал приятное возбуждение от предстоящих перемен. Но уже первые недели пребывания в Александровском корпусе показали, что ничего светлого, вдохновляющего чувства и будившего воображение ждать от новой жизни не приходится. Надо было быстро привыкать к корпусным порядкам, основанным на жесткой дисциплине и строгом исполнении всех приказаний.

Здесь даже его сверстники пытались командовать новичками, и в день прибытия Васи в корпус один из кадетов потребовал от него рассказывать сказки.

В малолетнем корпусе Верещагин пробыл немногим более года. Главное, что вынес он из этой жизни и впоследствии вспоминал, — резкое неприятие казарменного «товарищества». «В противоположность многим, вероятно, большинству моих сверстников, — писал он, — я не любил товарищества, его гнета, насилия… я только показывал вид, что доволен им, так как иначе меня защипали бы… Говорю обдуманно, что принудительное казарменное товарищество, действительно закаляя дух в известном направлении, не формирует характеров, а скорее сравнивает, нивелирует их, что оно уничтожает такие драгоценные качества, как наивность, самобытность и в значительной мере совестливость»[16].

Хотя в корпус принимались дети лишь из дворянских семей, но и там действовали сословно-иерархические принципы. Первые две роты формировались из представителей состоятельной аристократии, «белой кости». В третью роту определялись кадеты попроще и победнее. Четвертая же, воспитанники которой готовились к поступлению в Морской корпус (в ней и оказался Верещагин), была, по его словам, «середина на половине — и не аристократическая, и не плебейская». Само место, где располагался Александровский корпус, — Царское Село, — воспитывало в кадетах сознание некоей привилегированности, сопричастности к державной власти. Верещагин вспоминал: «Часто летом мы ходили гулять в большой Царскосельский сад: всегда прилично, стройно двигались по дорожкам шеренгами и только в некоторых местах, у мостиков… подальше от дворца, распускались для беганья и игр. В этих прогулках мы встречали иногда маленьких великих князей, детей тогдашнего наследника престола, покойного императора Александра II».

Естественно, что воспитанникам корпуса прививался культ почитания государя императора. Кадетов заставляли тщательно готовиться к его возможному приезду. Говорили, что он любит слушать пасхальные песнопения в их исполнении; но, как вспоминал Верещагин, за время пребывания его в корпусе государь там ни разу не появился. Воспитанникам оставалось лишь любоваться портретом монарха. «Вообще, — признавал Верещагин, — настроение мальчуганов было высоко патриотическое, и все мы, — а я, кажется, более других — с благоговением засматривались на портрет царя Николая Павловича и царицы Александры Федоровны».

Как и в домашней учебе, в корпусе Васе Верещагину труднее давалась арифметика, но по-русскому языку он был отмечен преподавателем, и вот уже мальчишки-кадеты не без зависти шептались за его спиной, что он признан учителем «вторым по классу». Неплохо успевал он и в иностранных языках — во французском, который его мать знала лучше русского, и английском — его преподавали ирландец Даниэль и репетиторша англичанка Брикнер, к которой воспитанников водили раз в неделю. «Милая и сердобольная к детям», как тепло вспоминал ее Верещагин, она имела славную привычку поить прилежных учеников кофе с превкусными сухариками. А вот первые успехи кадета Верещагина в рисовании были отмечены не учителем, художником Кокоревым, а одной из классных дам. Ей очень понравилось, как мальчик исполнил красками копию с увиденного в книжке портрета генерал-фельдмаршала Паскевича. Эту работу она показала проходившему мимо директору корпуса, и тот тоже похвалил рисунок и в знак благосклонности погладил автора по голове.

Заканчивая рассказ о пребывании в Александровском корпусе, Василий Васильевич делал вывод, что учеба в нем оставила всё же вполне недурное впечатление, благодаря смягчавшему нравы влиянию на мальчиков классных дам. Но всё это он оценил позднее, получив возможность сравнивать корпус с другими учебными заведениями: «Не было грубости, черствости, солдатчины, заедавших старшие корпуса, по которым мы разъехались и которые готовили не людей в широком смысле или даже хороших военных, а только специалистов фронта и шагистики». Вероятно, этот приговор слишком суров, но он отражает личное восприятие автором системы подготовки будущих морских офицеров. В какой-то мере справедливость этих слов подтверждают воспоминания и других современников художника, обучавшихся в Морском корпусе.

В мае 1853 года Василий Верещагин, успешно закончив учебу в Царском Селе, был зачислен в Морской корпус и после летних каникул, проведенных в родной деревне, в конце августа прибыл для занятий в Петербург. В разные годы в Морском корпусе обучались и братья Василия: старший, Николай, раньше него, младшие — Сергей, Михаил и Алексей — позже. Выбор родителями «морского» профиля образования для детей определялся традициями новгородского и вологодского дворянства — из их среды вышло много моряков. К тому же власти в Морском корпусе, признавал Верещагин, были задобрены щедрыми подарками, и потому отец его, как, вероятно, и другие местные дворяне, чуть ли не каждый год, по мере взросления детей, получал весть из корпуса: «Подавайте просьбу, есть вакансия».

Надо полагать, что, переходя в Морской корпус, Вася Верещагин не питал каких-либо иллюзий относительно царивших там порядков: кое о чем он уже был наслышан от брата Николая. Увы, все его худшие опасения подтвердились. «Обращение офицеров с детьми, — вспоминал он, — и воспитанников между собой было очень резкое и грубое». С первого же появления малолетних новичков в стенах корпуса старшие кадеты стали преследовать их «речами, расспросами и шутками до того казарменными и циничными», что попавшие в эту среду мальчики не знали, куда деваться от обиды и стыда. Впрочем, к тому времени Верещагин уже усвоил, что завоевать уважение сверстников и преподавателей можно примерной учебой. Почему же не постараться? И уже на первом году петербургской жизни он выходит в число лучших учеников своего класса.

Привыкание к суровому корпусному быту проходило на фоне изнурительной для России Крымской войны. Но ее отголоски доходили до воспитанников в строгой дозировке и умелой интерпретации. Лишь о победном для России Синопском сражении (1853), в котором турецкий флот был сокрушен русскими моряками под командованием адмирала П. С. Нахимова, кадеты имели более или менее ясное представление. Что же касалось оценки дальнейших событий войны, то корпусное начальство, несмотря на неблагоприятный для России ход военных действий, стремилось внушить воспитанникам, что «мы должны быть сильнее и турок, и всех, и наш государь самый могучий». Само собой, победный настрой диктовался патриотической направленностью обучения будущих офицеров флота.

Избавление от гнетущих казарменных будней юный кадет находил в доме своих родственников Лихардовых. Верещагин вспоминал: «…Известный инженерный генерал Лихардов, занимая должность правителя Петергофа, был близок с государем Николаем Павловичем: он заведовал всеми постройками царя, большого охотника до разных затей»[17]. В Петергофе семья генерала занимала огромный казенный дом в три этажа с садом, прудом, купальней, оранжереей. С генералом Лихардовым Вася познакомился в зимние каникулы, на Рождество. Там же, в Петергофе, на спектакле в местном театре, он впервые увидел в царской ложе государя и всю императорскую семью. Часто и с особым интересом он наблюдал Николая I во время летнего пребывания в Петергофе. Дом Лихардовых, где останавливался их юный родственник, выходил на аллею, по которой проезжал император. «По утрам, — вспоминал Верещагин, — я всегда прислушивался, ждал и, когда сказывался глухой, не дребезжащий стук экипажа, выбегал на балкон и становился во фронт — это проезжал государь Николай Павлович, постоянно отдававший честь маленькому кадетику. Взгляд, который он вскидывал на балкон, был жуток — какой-то металлический и, конечно, относился в большинстве случаев не ко мне, а к чему-нибудь досадливому — Крымская война была тогда уже в разгаре».

О кончине императора Вася узнал от брата Николая, когда и сам был почти при смерти после заражения тифом и в горячке лежал в корпусном лазарете. Потому и воспринял он это печальное известие с совершенным равнодушием, что уже был переведен в ту палату, откуда обычно отправлялись на другой свет. Однако благодаря усилиям молодого врача Ланге (недаром Верещагин его запомнил!) он все же выжил и наступившим летом, вновь отдыхая в Петергофе, имел возможность лицезреть семью нового государя Александра Николаевича, появлявшуюся на площадке у моря перед дворцом Монплезир. Он сохранил в памяти такую картину: «Молодые великие князья Николай и Михаил Николаевичи, недавно возвратившиеся из Севастополя, шалили как дети. „Ты будешь Севастополь, — сказал первый второму. — Я тебя буду бомбардировать“. Набравши маленьких камешков и забежавши по большим прибрежным камням далеко в воду, он начал так обсыпать воображаемый Севастополь, что государь подал голос, чтобы прекратить пальбу, грозившую оставить следы на стеклах дворца и на нем самом».

Очередной раз увидеть нового государя юному кадету довелось уже в Петербурге, в день именин Александра Николаевича, когда тот ехал на поклонение в Александро-Невскую лавру. Незадолго до этого русские войска были вынуждены оставить Севастополь, и потому лицо Александра II выражало мрачную озабоченность. Воспитанный в духе безоговорочного уважения и даже культа самодержавной власти, что было определяющим в системе подготовки офицеров армии и флота, Верещагин впоследствии имел возможность наблюдать русских государей в разных ситуациях, и этот непредвзятый, но внимательный взгляд художника несколько поубавил его уважение к ним.

Характеризуя укоренившиеся среди кадетов нравы, Верещагин рассказывал, что солгать близким и обмануть даже родственников не считалось в корпусе грехом. В то время как нежность, вежливость, деликатность подвергались в этой среде осмеянию, ухарство и сила, напротив, очень ценились. Увы, следуя таким понятиям, иногда приходилось утверждать себя и на «поле боя». В связи с этим Василий Васильевич вспоминал историю о схватке с признанным в корпусе «великим силачом» — неким Ульским, старший брат которого был фельдфебелем их роты. Тираня более слабых и похваляясь, что легко одолеет двух и даже трех противников, сей «непобедимый воин» добился своим хвастовством того, что Вася Верещагин и его приятель по Александровскому корпусу решили дать ему бой. Схватка состоялась после ужина в рекреационном зале. В итоге хорошо скоординированных действий двое кадетов, младше Ульского по возрасту и далеко не столь сильных, как он, «крепко вздули» грозного противника и в назидание «наставили под глазами фонарей». По этой причине сохранить драку в тайне не удалось, и Ульский-старший, несмотря на упорное нежелание младшего брата сообщить имена своих обидчиков, всё же докопался до истины и, пользуясь своим начальственным положением, решил примерно наказать обоих. Кадету Верещагину было приказано: «Стой на часах, пока паркет не прогниет!» Что ж, пришлось с сознанием выполненного долга стерпеть и это. Полученная в корпусе бойцовская закалка пригодилась в дальнейшем: не раз, используя умение постоять за себя, с тем же мужеством, воспитанным в юные годы, защищал он свою честь, достоинство и даже жизнь.

Между тем учеба у Васи Верещагина по-прежнему шла хорошо, и особенно успевал он на уроках рисования. Преподаватель Каменев, заметив талантливого воспитанника, вскоре подружился с ним и даже нередко приглашал его домой, где показывал собственные этюды и картины. Демонстрируя их, он пояснял, что «вот этот пейзаж» писал четыре месяца, а другой, с ивами, потребовал семи месяцев работы. Подросток был поражен: он и не думал, что писание картин может стоить автору стольких трудов.

Переходя из класса в класс, Верещагин был вынужден уступить место первого ученика недавно поступившему, но очень хорошо подготовленному кадету Дурново[18]. Верещагин по успеваемости идет вторым, а на третье место выходит Фердинанд Врангель[19]. Его имя Василий Васильевич с благодарностью называл, вспоминая о неприятном эпизоде корпусной жизни. Однажды он рискнул проявить строптивость — нарушить неписаные правила поведения «настоящих» кадетов, и в отместку сокурсники подвергли его изоляции, перестали с ним разговаривать. Этот запрет строго соблюдали все, кроме четверых его одноклассников, в числе которых был и Врангель. Рассказывая об этом случае, Верещагин выражал им «искреннюю благодарность за их поступок, конечно, требовавший в свое время и храбрости, и настойчивости, и самоуважения».

Даже несколько десятилетий, отделявших воспоминания Верещагина от того времени, когда он обучался в Морском корпусе, не привели к полному уничтожению распространенных в военных заведениях жестоких нравов. Они и тогда были живы в ряде военных училищ. И потому он с горькой иронией заключал: «О чудесное воспитание! О милое товарищество, пред которым многие так преклоняются — власть нахальства, невежественности и заскорузлости не умерла в вас; пройдохи и плуты пользуются вами для своих целей в корпусах, в училищах и даже в жизни».

Верещагин не был одинок в подобных признаниях. Окончивший тот же Морской корпус двумя годами позже и ставший известнейшим композитором, Н. А. Римский-Корсаков столь же критически оценивал кадетскую среду: «Товарищеский кружок нельзя было назвать интеллигентным. Вообще за всё время 6-летнего пребывания моего в училище я не могу похвастаться интеллигентным направлением духа в воспитанниках морского училища. Это был вполне казенный дух, унаследованный от николаевских времен и не успевший обновиться. Как мало соответствовала эта среда художественным стремлениям и как чахло произрастали в ней мало-мальски художественные натуры, если таковые изредка и показывались — произрастали, загрязненные военно-будничной прозой училища»[20].

Летнее пребывание в родной Пертовке после унылой казарменной жизни было для Верещагина желанной отдушиной. Уже иными, повзрослевшими глазами оглядывал он родные края. Встреча с ними, казалось, исцеляла всё неприятное, ожесточавшее душу и сердце, с чем сталкивался он в корпусе. Здесь всё было ему мило, особенно отдых на природе. И ловля рыбы неводом в полноводной Шексне, куда заходили из Волги сомы и белуги весом и в тридцать, и в сорок пудов. И рыбацкая избушка, где особенно хорошо было находиться в вечерние часы, когда и река, и лес окрашивались заходящим солнцем. И перекличка куликов и уток, ищущих безопасный ночлег. И огоньки костров в ночи — вокруг них собрались пастухи, вышедшие с лошадьми в ночное. И отдаленные голоса путников, просивших перевезти через реку…

В череду дорогих сердцу воспоминаний вплеталось описание престольного праздника на Козьму и Дамиана в начале июля. Он проходил близ деревянной часовни, стоявшей на холме на территории их усадьбы, среди ржаного поля, в полуверсте от деревни. Тот праздник был памятен и водосвятием, с кроплением святой водой скота, и обильным угощением, которое выставлялось для крестьян и их семей во дворе барского дома посреди просторной лужайки.

До первого серьезного знакомства с морем кадет Василий Верещагин, преодолевая нелюбовь к среде, в которой он оказался, все же не сомневался относительно своего будущего. «Морской качки, — писал он, — окончательно отвратившей меня впоследствии от мысли посвятить себя морю, я еще не испытывал и думал довольно искренне, что буду моряком»[21]. Первое серьезное испытание морем случилось летом 1858 года, когда пятнадцатилетний кадет Верещагин в числе двенадцати лучших учащихся корпуса был отобран для заграничного плавания на пароходе-фрегате «Камчатка». Уже во время учений в Кронштадте он вполне познал, почем фунт лиха. Жутко было по команде боцмана подниматься по веревочным лестницам до верхних площадок мачт, еще страшнее — ползти вдоль ходуном ходившей реи, боясь бросить взгляд вниз, на пенившуюся пучину. «Кажется, — сознавался Верещагин в чувствах, обуревавших его в эти минуты, — какую хочешь, хоть каторжную, работу справил бы на берегу взамен этой». Однажды ему пришлось командовать шлюпкой, перевозившей взвод солдат на берег, в Сестрорецк, на расстояние более двадцати верст. Денек выдался ветреный, и по пути командира так укачало, что он уже не мог сидеть на руле и без сил упал на дно лодки. «И совестно же было потом перед матросами, — чистосердечно писал Верещагин, — хотя в то время, признаться, всё было безразлично; если бы выкинули в море, кажется, и то бы не протестовал».

Плавание на «Камчатке» преследовало не только учебную, но и практическую цель: надо было доставить во французский порт Бордо команду и оборудование для строившегося там русского фрегата «Светлана». Некоторые неприятные последствия проигранной Россией Крымской войны кадеты ощутили во время стоянки судна в порту Брест на полуострове Бретань, где им довелось общаться с французскими военными моряками. «Французы, — вспоминал Верещагин, — были с нами любезны, но, состоя после Крымской войны на верху славы, смотрели донельзя надменно, очевидно, только жалея нас и лишь допуская необходимость и для нас дышать, двигаться, жить».

Тем не менее русские моряки предпочли игнорировать заносчивость французов. Во время стоянки в Бордо экипаж даже отличился, потушив собственными силами, с помощью корабельного брандспойта, возникший на набережной пожар, за что и был отмечен похвалой в местной газете.

На обратном пути, когда шли к берегам Дании, Верещагин вновь испытал сильнейший приступ морской болезни. В Копенгагене кадеты получили поджидавшие их письма от родных и известие из корпуса о том, что большинство участников учебного плавания произведены в унтер-офицеры.

И вот путешествие завершено, они вернулись на родину, и так радостно было ощущать, сойдя на берег, что все морские испытания позади. В Петербурге Василий встретился с родителями, временно поселившимися в столице, вблизи корпуса, на 13-й линии Васильевского острова. Пришлось часами удовлетворять их любопытство, сообщая все подробности заграничного вояжа. Но и отцу с матерью было что рассказать сыну. Прежде всего — о визите в их родные края императора: как плыл он пароходом со свитой по Шексне и всё будто бы спрашивал у спутников задолго до прибытия в Любец, в дом дяди Алексея Васильевича: «А далеко ли еще до Верещагина?» И как хорош был дядя, встретивший государя при полном параде, в своем лейб-гусарском полковничьем мундире. И как по прибытии в дядин дом государя ввели в тот самый зал, украшенный мемориальной доской, где некогда сиживал и дядя его, Александр I. Высокий гость оценил и поданную на стол, специально припасенную в садке на сей случай двухаршинную стерлядь, и наливку из морошки и не отказался, прощаясь, взять с собой целый ящик этой наливки, что было особенно приятно матери будущего художника, признанной мастерице ее готовить.

Однако хлебнувший заграничной жизни кадет слушал восторженный рассказ родителей, по его собственным словам, «снисходительно». Зарубежный вояж несколько поколебал его представления о «божественности» царской власти. Пользуясь тем, что кадетские сундуки не досматривались таможней, Василий Верещагин, как и кое-кто из его товарищей, привез с собой несколько запрещенных в России книг и журналов, в том числе сочинения Герцена. Они произвели на юношу немалое впечатление как содержанием, так и талантом и остроумием авторов.

Пребывание в Петербурге отца с матерью, откровенно писал Верещагин, вместо того чтобы радовать его, напротив, нередко доставляло огорчения. Более всего он стыдился родителей, когда они приходили на службу в церковь Морского корпуса. Появившись в храме, отец требовал подойти к нему учившихся в корпусе сыновей, ставил их рядом «по ранжиру», соответственно возрасту; эта картина вызывала насмешливые взгляды и шуточки кадетов. Мало того, «милый фатер» (так иронически называет отца Верещагин), имевший привычку петь вместе с дьяконом и пономарем в их деревенской церкви, и здесь начинал подтягивать хорошо спевшемуся хору под управлением регента. И тут уж кадеты не могли сдержать смех. «Я втайне мучился, — с оттенком раскаяния писал художник, — и старался только быть подальше от греха, становился где-нибудь впереди… будучи уже унтер-офицером, я был вправе делать это… Я отчасти стыдился их, но зачем же и они, дорогие мои, не понимали, что унтер-офицера, а потом фельдфебеля не следовало ставить в неловкое положение перед тут же находившимися подчиненными его»[22].

Стремление не уронить собственное достоинство при общении с родителями однажды обернулось для сына конфузом. Дело в том, что матушка, собираясь на прогулку в открытом экипаже, облачалась в старый салоп[23] и надевала на голову большущий капор. И вот, повествует Верещагин, однажды, когда ему пришлось сопровождать мать, он, стыдясь ее старомодного наряда и не желая, чтобы его приметили рядом с ней, тоже надел салоп поверх мундира и натянул на голову капор. Из-под низко надвинутого капора у него торчал только нос, и все должно было пройти благополучно. Тем не менее, когда они проезжали мимо Морского корпуса, вышла осечка. Швейцар и еще двое корпусных служащих, взглянув на их экипаж, насторожились. «Оказалось, к ужасу моему, — заключал рассказ об этом происшествии Верещагин, — что салоп съехал и открыл галуны моего мундира, что, конечно, немало заинтересовало корпусных церберов». О том, как отнеслась мать к его изобретательному маскараду, он умолчал, однако заметил, что, дабы вновь не испытывать судьбу, возвращались они уже другой дорогой, подальше от стен Морского корпуса.

Вспоминая много лет спустя этот и другие эпизоды, связанные с родителями, Верещагин признавал, что, стыдясь их и считая, что они, по своему неведению, его компрометировали, был, разумеется, не прав, но, увы, следовал при этом укоренившимся в корпусе негласным нормам поведения: «Думаю, что не один я был так безжалостен и что корпусная закваска развивала ложный стыд почти у всех воспитанников»[24].

Глава третья ИЗ МОРСКОГО КОРПУСА В АКАДЕМИЮ ХУДОЖЕСТВ

Хорошие отношения, подобные сложившимся у Василия Верещагина с преподавателем рисования Каменевым, столь же быстро установились и со сменившим Каменева Александром Андреевичем Фоминым, который тоже заметил талант подопечного. Фомин окончил Академию художеств, где его близким товарищем был знаменитый Карл Брюллов. Сам факт знакомства нового преподавателя с художником такого масштаба привязывает Верещагина к Фомину. Кадет охотно бывал у него на квартире, увлеченно слушал рассказы о Брюллове, «интересные и назидательные», и спустя годы сожалел, что в свое время не записал их.

Между тем отец Василия, узнав об особых успехах сына в рисовании, все же пошел навстречу его увлечению и подыскал ему частного преподавателя, ученика Академии художеств Седлецкого[25]. Наставник тоже разглядел в кадете талант и счел нужным сообщить об этом его отцу. В ответ тот сделал сыну подарок — купил ему красивый альбом, который можно было использовать для хранения рисунков.

По воскресеньям новый учитель приглашает ученика в свою убогую квартиру, которую снимает на паях с товарищем. И даже нищета быта, богемный образ жизни, соседство живописных работ со следами нехитрого застолья производят впечатление на юного поклонника изящных искусств — всё это кажется ему «чем-то нужным, составным элементом общей картины художественного житья».

Поскольку в старших классах Морского корпуса рисование уже не преподавалось, кто-то из бывших учителей посоветовал Верещагину посещать занятия в рисовальной школе петербургского Общества поощрения художеств. Вольноприходящий Верещагин поначалу был определен в младшее отделение; но вскоре преподаватели, заметив, что этот уровень он явно перерос, перевели его на следующую ступень. И вот уже заведующий этим классом художник Гернер, довольный успехами новичка, авторитетно предсказывает: «Помяните мое слово — вы будете великим артистом». (Слово «артист» в то время было синонимом слова «художник».)

Успехи Верещагина в рисовальной школе обратили на него внимание и других преподавателей — руководителя «гипсового класса» академика И. А. Гоха, профессора Академии художеств А. Ф. Моллера и директора школы Ф. Ф. Львова. Последний, впрочем, поинтересовался: «Художником ведь не будете?» — имея в виду, что едва ли будущий морской офицер, чье материальное благополучие и положение в обществе было гарантировано, предпочтет этой карьере неустойчивую судьбу профессионального живописца. Но директор получил неожиданный ответ: «Напротив, ничего так не желаю, как сделаться художником». «Давно уже, — комментировал этот эпизод Верещагин, — во мне сказывалось желание серьезно учиться живописи, учиться не для развлечения только… а для того, чтобы посвятить искусству всю жизнь со всеми силами, желаниями и помыслами»[26]. Признание кадета, по-видимому, вызвало полное одобрение Львова; он пообещал: «Коли так, мы пойдем вперед», — и тут же дал указание Гернеру и Гоху по окончании курса рисунка незамедлительно перевести способного ученика «на гипсы».

Василий Верещагин в это время становится постоянным посетителем Эрмитажа, где любуется картинами Карла Брюллова, Федора Бруни и других известных русских художников, как и полотнами зарубежных мастеров — Рембрандта, Рубенса, Тициана… Он с интересом слушает рассказы экскурсоводов об истории создания той или иной картины и потом передает их своим домашним. К занятиям в рисовальной школе Василий приохотил и младших братьев — Сергея и Михаила, и по субботам они стали ходить туда вместе.

В числе лучших кадетов корпуса Василий Верещагин получил право совершить кругосветное учебное плавание на фрегате «Светлана». Немалая честь и прекрасная школа для будущего моряка! Однако вопрос о собственном будущем им был уже решен — он хочет стать художником. И потому, начав учебное плавание на «Светлане», он отказывается от предложения участвовать в кругосветном вояже и переходит на другое судно — фрегат «Генерал-адмирал», уходивший в Англию. Корабль посетил остров Уайт, Портсмут, Лондон. Среди лондонских достопримечательностей Василия особенно поразили Музей восковых фигур и Хрустальный дворец[27]. Но тогда даже в самых смелых мечтах шестнадцатилетний кадет не мог представить себе, что наступит время, когда его картинами, размещенными в Хрустальном дворце, будет восхищаться чопорная английская публика.

Похвальная аттестация по результатам второго плавания позволила Верещагину начать осуществление намеченных планов. Получив чин фельдфебеля, он по личной просьбе был переведен в гардемаринскую роту. Как помощнику командира роты ему предоставили отдельную комнату, и Василий украсил ее гипсовыми масками и головами. Теперь можно было практиковаться на «гипсах» в любую свободную минуту. Навещая по выходным живших в Петербурге родителей, он рисовал с натуры братьев. Один из них, Александр, вспоминал впоследствии, что нередко Василий и засыпал с карандашом в руках.

Занятия в рисовальной школе при Обществе поощрения художеств продолжаются. В ней витийствует академик живописи И. А. Гох: рисовать надобно так, «чтобы всякая черта была похожа на рафаэлевскую», а искать пример для подражания следует в манере письма и в композициях мастеров классицизма. Гох старался воспитывать в учениках пренебрежение к «обыденному, повседневному, натуральному». Его неискушенным слушателям приходилось принимать всё это как истину в последней инстанции. Неудивительно, что после поучений академика Василий Верещагин мечтает окружить себя в будущем античными образцами — они помогут ему отстраняться от «грубой действительности».

Обучение в Морском корпусе шло к концу, и надо было делать выбор, по какой дороге следовать в жизни дальше. Ранее Василий надеялся, что, получив по выходе из корпуса офицерское звание, поступит в Академию художеств. Однако в корпусе ходили упорные слухи, что теперь всё изменится и выпускники в звании гардемаринов должны будут прослужить два года, непременно участвуя в плаваниях, прежде чем получат мичманский чин. И это побуждало Верещагина к тому, чтобы сделать решительный выбор уже сейчас.

Бывая у родителей, Василий осторожно заводит разговор о том, как бы ему хотелось стать художником, но видит, что на их поддержку рассчитывать едва ли приходится. Лишь старший брат Николай понимает его: так же не питая любви к морской службе, он после окончания корпуса поступил в университет. Он дал Василию совет: чтобы подзаработать, сходить к французу Колиньону в общество железных дорог — кажется, им нужны рисовальщики. Сказано — сделано. Пожилой француз принял молодого посетителя с расположением и пояснил, что нуждается не столько в рисовальщиках, сколько в специалистах, умеющих делать раскрашенные чертежи. За такую работу в железнодорожном обществе готовы дать место с годовым жалованьем для начала в 400 рублей. Окрыленный Верещагин рассказывает о выгодном предложении родителям. Отец воспринял новость одобрительно: флотская служба на первых порах сулила примерно столько же. Мать же была убеждена, что сын находится на неверном пути и готов сделать большую глупость. «Что ты, Вася, делаешь, — с присущей ей страстностью говорила она, — подумай только! Ты производишь на меня впечатление безумного. Ты не размыслил хорошенько, что собираешься совершить! Бросить прекрасно начатую службу, с лучшими аттестациями, — ради чего? Для рисования! — и голос ее дрожал от возмущения. — Рисование твое не выведет тебя в гостиные хороших домов, а в эполетах ты всюду принят!»[28] Но мнение матери уже не способно было переубедить сына.

О своем намерении поработать у Колиньона Василий рассказал и Федору Федоровичу Львову, однако тот отнесся к этой идее скептически. По его мнению, особых перспектив у такого занятия не было. Заработок? Нет, эта игра определенно не стоила свеч. В заключение разговора Львов пообещал, если Верещагин поступит в Академию художеств, похлопотать, чтобы ему дали субсидию для учебы.

И вот подошло время выпускных экзаменов в корпусе. Их немало — общим числом двадцать четыре. В экзаменационную комиссию входили седые адмиралы, среди которых — прославленный путешественник и ученый Ф. П. Литке. Он не обошел вниманием Верещагина — задал вопрос о распределении тепла и холода на земной поверхности, а выслушав подробный ответ, похвалил. По итогам экзаменов Василий Верещагин, самый младший по возрасту среди сокурсников, оказался первым по успехам.

Сопоставляя все плюсы и минусы обучения в корпусе, Василий Васильевич признавал, что в плане общего образования оно дало ему немало полезного. А что касалось умения вязать морские узлы, знания парусов и прочей, как шутливо пишет он, «водяной мудрости», то время, потраченное на эти науки, можно было бы, по его мнению, употребить с большей пользой «для ума, сердца и таланта». И это откровенное суждение еще раз доказывает, насколько морская служба была далека от того, в чем он видел смысл своей жизни.

Чтобы избавиться от необходимости идти в двухлетнее плавание, пришлось немного слукавить. Кто-то из расположенных к Василию людей, с кем он доверительно поделился своими проблемами, подсказал: надо сослаться на нездоровье, например боли в груди. К счастью, медицинской комиссии проходить не пришлось — поверили на слово, и новоиспеченный гардемарин был уволен со службы «по болезни согласно его просьбе». Тем же приказом ему было присвоено звание «прапорщика ластовых экипажей». Отставному офицеру была открыта дорога к поступлению в Академию художеств.


Годы спустя Василий Васильевич добрым словом вспоминал директора рисовальной школы Ф. Ф. Львова, проявившего живейшее участие в судьбе талантливого ученика. Произведенный в конференц-секретари Академии художеств, Львов вскоре после выпуска Верещагина из Морского корпуса посчитал полезным представить его вице-президенту академии князю Г. Г. Гагарину. Во время аудиенции князь благосклонно отнесся к стремлению Верещагина посвятить себя художеству, сознавая, что подобное решение было связано с определенными жертвами для принявшего его и свидетельствовало о серьезности его намерений. Это заслуживало поощрения, и Верещагину была обещана, после успешной сдачи экзаменов и зачисления в академию, двухгодичная стипендия в размере двухсот рублей в год.

Вступительный экзамен по рисунку, состоявшийся в сентябре, он сдал успешно. Ему также были зачтены хорошие оценки, полученные по общеобразовательным предметам при выпуске из Морского корпуса. Вскоре Верещагин стал полноправным студентом высшего художественного учебного заведения России.

Надо заметить, что это время, конец 1850-х — начало 1860-х годов, для Академии художеств было далеко не лучшим. Позади были годы подъема, когда в стенах академии преподавали такие видные мастера, как К. П. Брюллов и А. Е. Егоров, способные увлечь учеников любовью к искусству, заронить в их сердца искру божью. Теперь же уровень преподавания определяли весьма средние по способностям живописцы, подобные А. Т. Маркову, удостоенному звания академика за холодное, безжизненное полотно «Фортуна и нищий».

Характеризуя отношение профессоров к своей работе, Лев Михайлович Жемчужников, которому довелось учиться в ней в 1850-е годы, писал: «Задаваемые нам ежемесячно эскизы были жеваны и пережеваны всеми академиями Европы: все те же Аяксы, Ахиллесы, Геркулесы, Андромеды или „Построение ковчега“ и т. п. Я относился прежде с любовью к требованиям академии, напрягал все силы, чтобы хорошо исполнить заданный сюжет, и, преодолевая сухость и скуку задачи, получал всегда лучшие нумера. Но мало-помалу огонь потухал, рвение слабело, я начинал сознавать ошибочность профессиональной оценки и глубоко сожалел о потере для нас К. П. Брюллова. Мой профессор Марков меня не удовлетворял; не вникая в мысль, он только указывал пальцем, куда переставить фигуры, или требовал их уничтожения без всяких пояснений»[29].

На беду Верещагина, его первым наставником в академии стал тот же Марков. Впоследствии Василий Васильевич писал, вспоминая академические годы: «Профессора… почти все… были плохи… Виллевальде, Басин, Марков, Уткин, который от старости певал песни в классе, вельможа Бруни — всё это были чиновники, а не учителя»[30]. Но благодаря заботам Ф. Ф. Львова к формированию художественных навыков у подававшего большие надежды ученика подключился живописец совсем иного склада — Александр Егорович Бейдеман. Он сам лишь совсем недавно, в сентябре 1860 года, получил звание «академика по живописи исторической и портретной». Заметим, что тем же постановлением Императорской Санкт-Петербургской академии художеств Тарас Григорьевич Шевченко был признан «академиком по гравированию». В начале 1861 года Бейдемана назначили адъюнкт-профессором Академии художеств. Александр Егорович являлся бесспорно талантливым и весьма прогрессивным по взглядам на искусство человеком. Среди его близких друзей и сподвижников были блистательный мастер жанровой живописи Павел Федотов, известный иллюстратор «Мертвых душ» Александр Агин, художники Лев Жемчужников и Лев Лагорио. Совместно с двумя последними Бейдеман создал портрет мифологического «директора пробирной палаты» Козьмы Пруткова — популярнейшего «автора» изречений на все случаи жизни, который был плодом коллективного творчества поэтов — братьев Алексея, Владимира и Александра Жемчужниковых и их кузена А. К. Толстого. Как и Лев Жемчужников, Бейдеман придерживался демократических убеждений. Однажды, проживая вместе в Париже, они на пару исполнили обложку для газеты, печатавшейся Герценом в Лондоне в Вольной русской типографии, — рисунок колокола, звонящего на всю Европу и пробуждающего от апатии Россию. Эскиз послали Герцену, за что удостоились его благодарности. Что ни говори, поступок по тем временам смелый: стань он известен властям, мог бы привести к краху и карьеры, и всех жизненных планов.

Л. М. Жемчужников в своих «Воспоминаниях» посвятил А. Е. Бейдеману немало взволнованных строк и с глубоким сожалением писал, что из-за трагической случайности, прервавшей жизнь его коллеги[31], «этот громадный и разнообразный талант» не смог реализовать всё, на что был способен. Бейдеман, по словам Жемчужникова, был «одарен глубокой душой, умом, громадным воображением и художественной памятью» и настолько владел техникой, «что мог свободно высказать то, что хотел и чувствовал».

И вот А. Е. Бейдеман начал в стенах академии заниматься с Верещагиным. Василий Васильевич вполне оценил все его достоинства — как человека, художника и воспитателя. Позднее, завоевав российскую и европейскую славу, он неоднократно отмечал заслуги именно этого наставника в своем художественном развитии, подчеркивая, что Бейдеман повернул его «от сухого академизма к живой действительности». «Со времени знакомства с Бейдеманом, — вспоминал Верещагин, — я очень много рисовал на улице и прямо с натуры, и еще более на память всё виденное и замеченное; как тут не опошлеть в моих глазах академическому псевдоклассицизму»[32].

Зимой 1860/61 года Бейдеман привлек Верещагина к выполнению рисунков и гравюр для издаваемого Львом Жемчужниковым альбома «Живописная Украина». Обращение к «малороссийской» жизни не было для Жемчужникова случайным. Выходец из знатной дворянской семьи (по материнской линии братья Жемчужниковы были потомками графа Кирилла Григорьевича Разумовского), проживая летом в имении Разумовских, увлекся бытом, песнями и музыкой Малороссии. Его женой стала украинская девушка, бывшая крепостная. Отдельная глава в мемуарах Жемчужникова посвящена истории ее похищения у хозяев, враждебно отнесшихся к ее роману с родовитым дворянином.

К той же зиме, когда с Жемчужниковым начал работать Верещагин, относится личное знакомство Льва Михайловича с высоко ценимым им Тарасом Шевченко. После продолжительного разговора с Жемчужниковым Кобзарь записал в дневнике: «Как я счастлив был видеть человека, который искренне, нелицемерно полюбил мой родной язык и мою прекрасную бедную родину». Заметим, что и свой альбом Жемчужников начал публиковать как своего рода продолжение одноименного альбома Шевченко. По просьбе Жемчужникова рисунки и гравюры для его издания выполнили художники А. Е. Бейдеман, И. И. Соколов, К. А. Трутовский и др. Таким образом, Верещагин оказался в компании опытных мастеров, и в это время он под руководством Бейдемана овладевал техникой гравирования. В мемуарах Жемчужников писал, что и сам он усиленно гравировал в своей квартире на 11-й линии Васильевского острова, где его неоднократно посещал историк Н. И. Костомаров. В те же дни заходил и Верещагин, «который возбуждал к себе участие как во мне, так и в учителе своем, моем друге А. Е. Бейдемане. Этот гардемарин впоследствии сделался художником большой величины…».

Всего же Верещагин исполнил для «Живописной Украины» четыре офорта, в основном по рисункам Бейдемана и Трутовского.

Описывая в мемуарах ту зиму, Лев Жемчужников коснулся такого знаменательного события в жизни России, как объявление в феврале Манифеста 19 февраля, провозгласившего отмену крепостного права, и реакции на него в некоторых российских губерниях. «Занимаясь своими делами, — повествовал он, — мы все были убеждены, что с уничтожением крепостного права народ покоен; но оказалось, что во многих местах возникли беспорядки, которые начались вместе с объявлением народу манифеста». В подтверждение он приводит отрывки из писем отца с рассказом о крестьянских волнениях в имении графа Уварова в Пензенской губернии, свидетельствующие о том, что при военном усмирении бунтов было немало убитых и раненых.


Оживляющую ноту в академические будни вносили проходившие в здании Академии художеств выставки. Одной из них, на которой были представлены картины Трутовского и Соколова, сотрудничавших в «Живописной Украине», Л. М. Жемчужников посвятил статью, опубликованную в февральском номере журнала «Основа» за 1861 год. В этом издании («южно-русском литературно-ученом вестнике») пропагандировалось творчество Шевченко и других деятелей украинской культуры, регулярно публиковался Н. И. Костомаров. Статья Жемчужникова «Несколько замечаний по поводу последней выставки в С.-Петербургской академии художеств» интересна не только анализом представленных на ней полотен, но более всего постановкой злободневных вопросов художественной жизни, актуальных для молодых художников. Нет сомнений, что и Верещагин ознакомился с ней: помимо публикации в «Основе» она была отпечатана отдельной брошюрой и с помощью А. Е. Бейдемана распространена среди учеников академии.

Уже начало статьи давало понять, что более всего волновало ее автора: «Нельзя не порадоваться, что художники начали обращаться к народной жизни, которая более знакома и более близка как им самим, так и публике… Как же не радоваться, что живой интерес вытесняет мертвечину, что искусство делается выражением жизни». Жемчужников приветствовал некоторые подвижки в умах столпов академии, более не клеймивших позором произведения, отображающие реальную жизнь, хотя и не рискнувших пока уравнять их в правах с живописью исторической. «Будто, — иронизировал он, — изображение близкой нам, действительной жизни не требует рисунка тоньше и серьезнее». Далее следовал призыв к молодежи: «Не засыпайте, шевелите и тревожьте себя… сближайтесь еще более с народом». Погоня иных молодых художников за официальными отличиями, часто никак не связанными с творчеством истинно народным, была, по мнению автора, чревата немалыми бедами: «Горе в том, что молодежью движет не собственное сознание, а чин, звание, медаль, деньги! Следствие этого то, что публика, подходя к картине с биением сердца, отходит от нее равнодушная или (еще хуже) выносит карикатурное впечатление о жизни народа»[33]. Коснулся Жемчужников и плохой приспособленности помещений для занятий молодых художников: «Пройдя по залам Академии художеств, невольно удивляешься несоответствию этого здания своему назначению — содействовать развитию искусства… Возможно ли заниматься там живописцу, у которого вся работа, всё развитие основаны на свете? Какой успех может сделать живописец с этими щелями вместо окон?»

Высказанные в статье идеи — о необходимости отражения в искусстве народной жизни, о пагубности для истинного художника погони за чинами — надо полагать, нашли отклик в душе Верещагина. В будущем, стремясь к вершинам художественного мастерства, он старался неуклонно следовать этим заветам.


В марте в Академии художеств состоялась другая выставка. Она привлекла большое количество зрителей, и печатные издания писали о ней часто и охотно — один только «Русский художественный листок» посвятил ей три статьи. Что ж, экспозиция действительно получилась значительная. В ней были представлены картины прославленных мастеров из частных собраний Петербурга, в том числе принадлежащие кисти Лукаса Кранаха, Мурильо, «Автопортрет» Рембрандта, «Портрет молодого человека» Ван Дейка, работы уже получивших известность современных европейских художников. Достойно выглядели и полотна отечественных живописцев — Левицкого, Егорова, Алексеева, Воробьева, Брюллова, Боголюбова, Лагорио…

Репродукции некоторых картин с этой выставки, в основном зарубежных художников, «Русский художественный листок» поместил на своих страницах. Картину «Кромвель у гроба Карла I» современного французского художника Поля Делароша (из коллекции графа Н. А. Кушелева-Безбородко) «Листок» сопровождал следующей аннотацией: «Оливье Кромвель, равнодушно приподняв крышку гроба, с изумительным хладнокровием смотрит на свою жертву — труп обезглавленного им Карла I».

Среди современных художников Франции, чьи произведения были представлены на выставке, к которой «Русский художественный листок» привлекал внимание читателей и зрителей, был Жан Леон Жером. Публикуя репродукцию его работы «Дуэль после маскарада», «Листок» сопроводил ее статьей о Жероме. В ней упоминалось, что нынешний владелец картины, граф Кушелев-Безбородко, приобрел ее за весьма большую цену на парижской выставке 1857 года, где она вызвала неподдельный интерес и всеобщие толки. Жером изобразил сцену из современной светской жизни: заснеженная поляна, туман окутывает деревья, кровь на снегу и оброненная одним из противников шпага. Дуэль завершена, один из ее участников ранен, и секунданты оттаскивают его от места поединка, поддерживая за руки. Его противник, в белом маскарадном костюме Пьеро, вероятно, ранен смертельно: с левой стороны груди, там, где сердце, одежда окрашена кровью. Вокруг него — группа подавленных трагическим финалом друзей. «Несмотря на маскарадные костюмы, — комментировал картину „Листок“, — содержание ее полно драматизма и затрагивает одну из мрачных сторон общественной жизни, которые губят благородную, беспечную и увлекающуюся молодежь». Той же картине было посвящено несколько строк в путеводителе по выставке: «У кого не сжималось сердце перед этой волнующей драмой, где великий художник так хорошо сумел передать ужасный контраст оледенелой природы и дикой горячности человеческих страстей».

Публика в Академии художеств задерживалась у этого полотна: у русских зрителей оно вызывало ассоциации со смертельными дуэлями Пушкина, Лермонтова и других известных людей.

Творчество Жерома было представлено в экспозиции тремя полотнами. Помимо «Дуэли», это были, вероятно, «Албанец», «Продажа невольницы» или, быть может, «Бассейн в гареме» — все они впоследствии оказались в коллекции Эрмитажа. Их автор аттестовался в «Художественном листке» как «молодой французский художник, обнаруживший разнообразный талант почти во всех родах живописи». В том же номере публиковалась статья с описанием роскошной парижской мастерской Жерома. Конечно, и сами полотна, и почтительное именование их автора в путеводителе по выставке «великим», несмотря на еще достаточно молодой для живописца возраст (Жерому было в то время 36 лет), произвели на Верещагина немалое впечатление. Недаром три года спустя он приедет в Париж и, разыскав Жерома, попросит этого мэтра современной живописи принять его в свою мастерскую в Школе изящных искусств.

Но пока, прервав учебу в академии, Верещагин отправляется во французскую столицу с иной целью. Его академическому наставнику, профессору Бейдеману, было предложено расписать фронтон строившейся в Париже русской церкви, и тот пригласил талантливого ученика поработать вместе. Ехать впервые в жизни во Францию, да еще для того, чтобы заняться там любимым делом — от такого предложения нельзя отказаться. Одна заминка — дорога не оплачивалась. Пришлось просить о денежной помощи отца и дядю. Оба выделили по сто рублей. Худо-бедно необходимая сумма набралась.

В Париж добирались сначала на пароходе — до Штеттина, а затем поездом через Берлин. Однако по прибытии выяснилось, что Верещагину поработать над росписью фронтона церкви не удастся. У него обострилось кожное заболевание, начавшееся еще в Петербурге, и врачи рекомендовали подлечиться в курортном местечке в Пиренеях, известном своими целебными источниками. Пришлось отправиться туда. В свободное от процедур время Василий, следуя советам Бейдемана, старался больше рисовать с натуры, набрасывал прямо на улице портреты людей, уличные сценки, зарисовывал здания.

Как-то на него обратил внимание отдыхавший там же французский художник Эжен Девериа, написавший в годы расцвета своего таланта несколько портретов известных во Франции людей[34]. Познакомились. Французский живописец призвал молодого коллегу больше копировать с картин великих мастеров. Верещагин за совет поблагодарил, но ответил, что предпочитает всё же тренировать руку на зарисовках с натуры. Когда они встретились в следующий раз, Девериа внимательно изучил новые рисунки юноши и вынужден был признать: «Это хорошо, молодой человек, действительно хорошо».

По возвращении через несколько месяцев в Петербург пришлось наверстывать отставание в программе из-за пропуска занятий. Очередной этап академической учебы предусматривал исполнение обязательной композиции на заданную тему. Верещагину достался сюжет из «Одиссеи» Гомера — «Избиение женихов Пенелопы». С заданием он справился. Более того, за представленный в конце декабря эскиз с изображением Улисса[35], расстреливающего из лука претендентов на руку и сердце его супруги, Верещагин удостоился серебряной медали. Эта награда, вспоминал художник, несколько подняла доверие родных, прежде всего матери, к его способностям в области изящных искусств.

Весной 1862 года по настоянию Ф. Ф. Львова, продолжавшего следить за успехами Верещагина, он переносил эскиз «Избиения женихов Пенелопы» на большой картон. Для облегчения работы директор рисовальной школы предоставил ему отдельную комнату и трех академических натурщиков. Картон был удостоен похвалы от совета академии. Но тут со стороны Верещагина последовал неожиданный поступок, поразивший и преподавателей академии, и учеников: вскоре после очередного экзамена не удовлетворенный своей работой автор разрезал картон на куски и сжег в печи. На возмущенную реплику Бейдемана («Зачем же жечь? Бумага-то не виновата») Верещагин решительно ответил: «Да чтобы уж никогда не возвращаться к этой чепухе».

Со временем к нему придет слава, но и тогда он будет удивлять российское общество своими экстравагантными действиями.

Летом Василий уезжает в Пертовку, рисует родных, окрестные виды. А затем — вновь учеба, академические задания, целесообразность которых он всё чаще ставит под сомнение. В свободные часы Верещагин продолжает резать гравюры для издания Жемчужникова «Живописная Украина». С помощью знакомых художников подвернулась возможность принять участие в иллюстрировании книги «История России в картинках». Среди выполненных им рисунков — далеко не простые по сюжету: «Крещение киевлян», «Князь Глеб карает волхвов», «Встреча иконы Владимирской Божьей Матери на Куликовом поле». С целью более глубокого изучения истории Верещагин, по совету Льва Жемчужникова, посещает публичные лекции Н. И. Костомарова.

Зимой 1862/63 года он создает две иллюстрации к произведениям Лермонтова — «Демону» и «Герою нашего времени» — для журнала «Северное сияние». Первую из них редакция забраковала, но вторая, с изображением прогуливающейся княжны Мери и стоящих поодаль Печорина с Грушницким, была опубликована. Фигуры людей на ней были выполнены на фоне типично кавказского пейзажа. Очевидно, к тому времени Верещагин был уже немало наслышан о Кавказе, его природных красотах и свободолюбивых жителях гор. Тема эта волновала российскую общественность с тех пор, как началась длительная Кавказская война (1817–1864). Вероятно, знал Верещагин и о том, что эта тема стала определяющей в творчестве вице-президента Академии художеств князя Гагарина. В академической библиотеке, куда Василий частенько заходил, он мог видеть акварели, выполненные на Кавказе совместно Г. Г. Гагариным и М. Ю. Лермонтовым, и листать красочные альбомы с работами Гагарина «Живописный Кавказ» и «Костюмы Кавказа», изданные в 1857 году в Париже. Рисунок Верещагина к роману Лермонтова свидетельствует о том, что Кавказ начинает занимать всё более заметное место в мыслях и душе молодого художника.

Но иногда, ради хлеба насущного, приходилось браться за такую работу, к которой сердце совершенно не лежало. Однажды, вспоминал Верещагин, некий офицер попросил его скрытно исполнить портрет его умирающей старушки-матери: потому, мол, и решил увековечить ее на портрете, что предвидит скорый конец. Сын боялся, как бы матушка его не заупрямилась и не отказалась позировать. Офицер предложил молодому художнику прийти к ней под видом доктора и, расспрашивая о здоровье, в то же время набросать в блокноте рисунок. Верещагин согласился, о чем потом горько пожалел. Во время беседы с «врачом», когда тот уже начал тайно рисовать, старушка вдруг проявила беспокойство и подозрительность, и лишь настойчивость сына заставила художника довести дело с рисунком до конца. Наградой же за этот труд стала сунутая офицером в передней трехрублевая кредитка.

К началу 1863 года относится первый опыт Верещагина в области литературного творчества — очерк «Из рассказов крестьянина-охотника». Поскольку охота в разных краях имеет свою специфику, автор в подзаголовке пояснил, что повествование ведет охотник Череповецкого уезда Новгородской губернии. Нет сомнения, что всеми хитростями различных видов охоты — на оленей и лосей, на волков и медведей, на норок, куниц, лисиц и зайцев — с автором поделился хорошо знакомый ему человек, скорее всего житель Пертовки. В первом издании рассказа, вошедшего в книгу Верещагина «Очерки, наброски, воспоминания», опубликованную в 1883 году, есть и гравированный портрет этого бывалого охотника, выполненный автором. По лицу его, с глубоко запавшими глазами, с проступающей в бороде сединой, видно, что он многое в жизни пережил, много дум передумал. Речь шла о прошлых временах крепостной зависимости: «Мы хоть из-за оброка ходим… а господа из-за чего ездят? Из-за потехи…» Будучи уже известным художником и живя в Париже, Верещагин показал эту свою пробу пера заядлому охотнику И. С. Тургеневу и получил от него одобрительный отзыв. Однако в 1863 году, когда автору важно было поощрение его литературных опытов, да и гонорар бы пригодился, опубликовать очерк не удалось. Из редакции газеты «Голос», куда Верещагин отнес его, никаких известий не было. Когда же он вновь заглянул в редакцию, чтобы напомнить о себе, некий «толстый господин» отыскал его рукопись и со словами «Извольте, это такая гадость» протянул обескураженному автору.

К этому времени у Верещагина созрело решение на время расстаться с академией, уехать куда-нибудь подальше и вволю порисовать «на свободе». Те жесткие рамки и условные формы, в которых стремилась держать воспитанников система академической учебы, основательно его тяготили. Своим намерением он поделился с Ф. Ф. Львовым. Попытки Федора Федоровича отговорить талантливого ученика от этой затеи, убедить, что в «свободное плавание» ему отправляться рановато, ни к чему не привели. Тогда Львов помог Верещагину оформить своего рода «творческий отпуск». Перед отъездом в дальний путь ему, для подтверждения статуса, была выдана копия официального документа, где говорилось: «Ученик Императорской Академии художеств Василий Васильевич Верещагин отправляется в отпуск для художественных занятий на юг (на Кавказ) на неопределенное время до окончания занятий». Уехать именно на Кавказ он окончательно решил после того, как на квартире Бейдемана познакомился с его и Жемчужникова другом, художником-пейзажистом Львом Феликсовичем Лагорио. Тот вновь собирался на Кавказ, где бывал уже дважды, видел боевые операции и даже принимал в них участие. Его рассказы окончательно убедили Верещагина в том, что он должен ехать именно в этот горный край, воспетый Пушкиным, Лермонтовым и молодым современным писателем Львом Толстым, чья «кавказская повесть» «Казаки» лишь недавно появилась в печати — в январском номере «Русского вестника» за 1863 год — и сразу привлекла к себе внимание.

Лагорио, прикомандированный к свите кавказского наместника, великого князя Михаила Николаевича, обещал молодому коллеге оказать помощь в устройстве на месте и порекомендовал сразу же по прибытии разыскать его либо в Тифлисе, либо в Белом Ключе под Тифлисом, где располагалась ставка наместника.

Недовольство Верещагина косной системой академической учебы не было в то время чем-то исключительным. Осенью того же года группа учеников выпускного курса, в которую вошли Иван Крамской, Константин Маковский, Александр Литовченко и ряд других (все они вскоре стали известными художниками), после отказа руководства Академии художеств удовлетворить их просьбу в знак протеста приняла решение не участвовать в конкурсном выпускном экзамене на золотую медаль. Просьба же состояла в том, чтобы конкурсантам было дано право самим выбрать сюжеты представляемых на конкурс картин. Но всем была предложена одна тема из скандинавской мифологии — «Пир в Валгалле». Эта история, завершившаяся коллективным выходом группы выпускников из академии, получила название «Бунта четырнадцати», по числу «бунтовщиков». Нет сомнений, что и Верещагин, окажись он на том же выпускном курсе, примкнул бы к коллективному протесту.

Глава четвертая КАВКАЗ

В начале июля 1863 года, простившись с родными, Верещагин выехал вслед за Лагорио в дальний путь. Но прежде надо было накопить деньжат. «Чтобы сделать эту поездку, — вспоминал он, — немало времени я питался одним молоком и хлебом»[36].

Вероятно, в умонастроении путешественника, которому шел двадцать второй год, было нечто схожее с романтическим состоянием героя повести Л. Н. Толстого «Казаки» Олениным. Василия Верещагина звала вперед, в неизведанное, та же властная уверенность в себе и в правоте своих действий. «Оленин, — писал Толстой, — слишком сильно сознавал в себе присутствие этого всемогущего бога молодости, эту способность превратиться в одно желание, в одну мысль, способность захотеть и сделать, способность броситься головой вниз в бездонную пропасть, не зная за что, не зная зачем». Вот здесь уже обозначились различия между героем Толстого и молодым художником. Если юнкер Оленин в свои 24 года еще не определил свое истинное предназначение и цель жизни, Верещагин уже четко представлял себе главную жизненную задачу и то, каким образом кавказское путешествие поможет в реализации его планов.

В остальном же, прежде всего в мироощущении, сходства с героем «Казаков» было действительно много. «…Чем ближе подъезжал к Кавказу, тем отраднее становилось ему на душе»; «Чем грубее был народ, чем меньше было признаков цивилизации, тем свободнее он чувствовал себя» — это сказано Толстым о герое его повести. Но и в путевых записках, которые ведет Василий Верещагин, проступает такое же настроение. Дорожные впечатления он фиксирует не только в коротких записях (впоследствии они будут подробно изложены в очерках «Путешествие по Закавказью»), но и делает в блокнотах много рисунков, тщательно передавая внешний вид, одежду, занятия встречаемых по пути представителей разных народов — калмыков, ногайцев, русских казаков, населяющих предгорья Кавказа.

«Мне посчастливилось, — писал Верещагин, — присутствовать при занимательном зрелище — джигитовке[37]', целый отряд казаков скакал во весь опор, стоя на седлах, слегка только нагнувшись вперед. Казаки очень любят это упражнение, щеголяют им и охотно джигитуют в честь важного лица, которому хотят оказать почет»[38]. Следом шло замечание о том, как много казаки заимствуют у горских народов: «Заклятый и смертельный враг горцев, казак, однако, уважает в них бесстрашие и молодцеватую храбрость. Казацкая молодежь старается походить на горцев не только удалью, но даже и нарядом. Наряд казаков почти тот же, что и кавказских горцев; они переняли у последних всё, начиная от папахи до обуви; климат и гигиенические условия, видно, сильнее всякой моды».

Наблюдательный автор подмечает в пути и анекдотические особенности русской дорожной жизни. Вот лишь один пример. Приближаясь к Георгиевску, «маленькому дрянному городишку», их возница так разогнал лошадей, что едва не налетел на телегу с сидевшей на ней крестьянской семьей. «Ямщик, — повествует Верещагин, — должен был или задеть за телеграфный столб, или наехать на них. Из человеколюбия он выбрал первое и сильно ударил дышлом в телеграфный столб». Казалось бы, он действовал совершенно правильно, но выскочивший на шум станционный смотритель был иного мнения — негодующе обрушился на ямщика: «Забыл что ли, дурень, сколько ответственности и хлопот было у нас тот раз за вывороченный телеграфный столб? Хочешь возобновить старое, что ли? Дави лучше людей, но не смей мне задевать за столбы!»[39]

К Георгиевску путешественники подъехали ночью. Все пассажиры почтовой кареты изрядно проголодались, но еще более хотели поскорее устроиться на ночлег. Однако единственная в городе гостиница оказалась прочно заперта со всех сторон, «точно готовилась к приступу». Настойчивый стук путешественников в конце концов кого-то разбудил. Поднятый на ноги гостиничный слуга встретил непрошеных «полуночников» упреками за то, что нарушили его сладкий сон, но дверь всё же открыл. Впрочем, осторожность этого человека можно было понять: вероятно, он привык жить во враждебном окружении и от всякого стука в дверь, особенно ночью, ожидал неприятных последствий.

На следующий день, писал Верещагин, прогуливаясь по Георгиевску, он встретил «отряд, сопровождавший пленных горцев, скованных по два вместе и окруженных солдатскими штыками»: «Они направлялись на базар покупать себе необходимые вещи. Глухой стук их тяжелых цепей неприятно действовал на слух и напоминал о довольно значительной роли Георгиевска, защищавшего окрестности от нападений соседних горцев».

Между тем по пути поселения следуют одно за другим. После Пятигорска приехали во Владикавказ, и Верещагин счел нелишним, исходя из собственного опыта, подсказать кое-что путникам, которым предстояло двигаться тем же маршрутом: «Советую каждому, посещающему Владикавказ, запастись тут лезгинской буркой. Неоценимая по своему удобству, бурка эта фабрикуется в горах из овечьей шерсти и отличается от других бурок легкостью, плотностью своей ткани и коротким волосом. Она лучше дагестанской… Бурка и папаха тут во всеобщем употреблении».

(Путевые заметки «Путешествие по Закавказью» Верещагин проиллюстрировал собственными рисунками и опубликовал в 1870 году в популярном журнале «Всемирный путешественник». Они обобщили впечатления от нескольких поездок по горному краю — вояжа в Тифлис в 1863 году и путешествий, совершённых в течение следующих двух лет; их автор к тому времени имел полное право писать с позиции человека, многое на Кавказе повидавшего.)

И вот наконец он у цели. В Белом Ключе, как было договорено, Верещагин встретился с Лагорио. Тот уже придумал, куда пристроить молодого коллегу, и порекомендовал его, в качестве весьма квалифицированного преподавателя рисования, начальнику штаба Кавказской армии генералу Александру Петровичу Карцову. И с самим генералом, и с его женой Екатериной Николаевной у Верещагина установились теплые отношения. Благодаря их протекции он, помимо уроков в их тифлисском доме, вскоре получил два часа в неделю преподавания в местной школе да еще в частном пансионе, в училище Святой Нины и в военном училище, что в совокупности давало ему около 1500 рублей в год — по тем временам весьма неплохие деньги. «Конечно, — признавал Верещагин, — только молодость и свобода моя были причиною того, что эта масса уроков не задавила меня. Трудно передать, как я был живуч и как пользовался всяким предлогом для наполнения моих альбомов»[40].

Рисунки Верещагина, сопровождавшие текст в журнальной публикации его очерков, дают представление о том, что в первую очередь интересовало тогда молодого художника. Его карандаш фиксирует и лихие развлечения молодежи («Джигитовка»), и повседневную работу местных жителей («Пекарня», «Резчики на дереве», «Серебряники»), В его путевых альбомах — и «Калмык», и «Линейный казак», и «Ногаец», и «Кабардинец», и «Грузин», и «Татарка», и «Грек-ремесленник», и «Армянин-купец»…

Две статьи «Кое-что о Тифлисе», опубликованные в журнале «Всемирная иллюстрация» в январе 1869 года, были также иллюстрированы его рисунками. Среди их персонажей обращают на себя внимание такие типичные представители разноликой местной жизни, как «Муша (носильщик) с бурдюком вина» и «Милиционер». Представитель власти запечатлен в шароварах и папахе, в мягкой остроносой обуви, вооруженный саблей и кинжалом, на мундире — боевые медали; весь его строгий вид демонстрирует, что свое дело он знает и с ним лучше не шутить. Статьи о Тифлисе сопровождались, помимо изображений людей разных профессий, зарисовками, демонстрирующими архитектурное разнообразие столицы Грузии: «Церковь при Метехском замке», «Колокольня монастыря Святого Давида», «Минарет татарской мечети», «Часть майдана, татарского базара». Изобразительный ряд этой публикации завершается многофигурной сценой «Привал каравана» с фигурами путников-торговцев, отдыхающих на фоне гор, и с нагруженными товаром верблюдами подле них. Рисунки подписаны инициалом «В». Лишь самый большой из них, «Привал каравана», автор — должно быть, в признание его особой значимости — подписал «В. В.».

Торговые улицы Тифлиса встречали приезжих запахами кофе, шашлыков, спелых плодов, зазывными криками продавцов сладостей, ковров, украшенного чеканными узорами оружия, назойливым перестуком молоточков ремесленников. Всю эту пеструю картину, симфонию разноязыкого города увековечил в своих стихах и прозе служивший в Тифлисе во второй половине 40-х годов XIX века поэт Яков Полонский. За время, прошедшее с тех пор до приезда Верещагина, город почти не изменился. Недаром писал Полонский в стихотворении «Прогулка по Тифлису»: «Тифлис для живописца есть находка», — словно призывал художников показать всю его красоту и своеобразие.

Основное русское население Тифлиса, если судить по адресному справочнику ежегодного «Кавказского календаря», в ту пору составляли служившие здесь офицеры и чиновники Главного управления наместника Кавказского. Для информации и просвещения подписчиков этот календарь публиковал перечень знаменательных дат, относящихся к истории Кавказа. Летопись открывал 2500 год до Рождества Христова, когда, напоминали авторы справочника читателям, случился Всемирный потоп и «Ноев ковчег остановился на вершине Большого Арарата». Далее следовал список иногда радостных, но чаще скорбных событий, являющихся вехами покорения Кавказа различными завоевателями — от нападения на Колхиду древнеперсидского царя Кира Великого до нашествий Тамерлана, набегов турецких и персидских войск, деливших кавказские земли между собой.

В том же издании излагалась хроника сближения России с народами Кавказа начиная с 1586 года, когда кахетинский царь Александр II испросил покровительство у Федора Иоанновича. Упоминался, разумеется, и Георгиевский трактат, заключенный по просьбе царя Кахетии Ираклия II, согласно которому русское правительство гарантировало Грузии защиту в случае нападения на нее других стран. А далее шли события XIX века, когда русские войска начали изнурительную войну с горцами Чечни и Дагестана.

Справочник, естественно, упоминал и об очевидных благах мирной жизни, уже коснувшихся почти всей территории Кавказа, делая ссылку на местные издания. Интенсивное развитие скотоводства зафиксировали «Записки Кавказского общества сельского хозяйства», выходившие шесть раз в год. Для знакомства с событиями местной жизни в Тифлисе издавалась газета «Кавказ», и ее редакция располагалась на той же Александровской площади, где находилась городская публичная библиотека. В разделе объявлений, публикуемых газетой летом 1863 года, можно было прочесть, что в книжный магазин Тер-Микельяна поступили новинки, среди них — переводные издания: книги Генри Томаса Бокля «История цивилизации в Англии» и «Кавказ» знаменитого Александра Дюма из описания его путешествия по России.

Былая вражда Грузии с Персией, отмечала газета, давно осталась позади, и ныне день рождения персидского шаха отмечается в Тифлисе как праздник. Шахские подданные, коих в городе насчитывается до двух тысяч, торговцы и ремесленники, с утра приходят к дому своего генерального консула, чтобы засвидетельствовать радость по поводу замечательного события. К вечеру в дом консула съезжаются приглашенные важные гости, и в большом зале, украшенном портретом во весь рост шахиншаха Наср-Эддина, для них накрыт роскошный стол. И вот праздничная трапеза начинается. Выслушав здравицу в честь виновника торжества, которую провозглашает гражданский губернатор, действительный статский советник Орловский, генеральный консул Персии Мирза Юсуф-хан в ответ провозглашает тост за здравие государя императора Всероссийского Александра Николаевича и за продолжение «искренней дружбы и доброго согласия, существующего между Персией и Россией». Во время обеда, не забывает отметить газета в отчете о торжестве, играл «хор прекрасной музыки», а после угощения возле празднично иллюминированного дома консула, вокруг которого собралось немало любопытных, был зажжен фейерверк, и ликующие крики зевак огласили окрестности. «Тихая лунная ночь и прекраснейшая погода способствовали этому радужному празднику быть вполне замечательным и приятным явлением нашей тифлисской жизни», — на лирической ноте завершал автор газетной публикации свой красочный рассказ[41].

Однако к подобным светским событиям Верещагин оставался совершенно равнодушен и в свободное время, остававшееся от уроков рисования, предпочитал знакомиться с книжными новинками. По собственному признанию, с особым увлечением читал в ту зиму «Историю цивилизации в Англии» Бокля.

Проживая в одном доме с Л. Ф. Лагорио, Верещагин нередко проводил у него вечера, делился с ним и его гостями впечатлениями от прочитанного, высказывал свое мнение о событиях российской жизни. А поскольку по характеру он был горяч, открыт и часто несдержан, то иногда допуска! высказывания, делать которые, особенно в присутствии малознакомых лиц, было несколько рискованно. Один из гостей Лагорио, редактор местной официальной газеты, окрестил Верещагина за его взгляды «нигилистом». Скорее всего, это был Ф. Бобылев, возглавлявший в то время редакции газеты «Кавказ» и ее официального приложения «Кавказский вестник». Помимо военных действий на Кавказе эти издания осенью 1863 года освещали подавление Россией восстания в Польше и реакцию на него европейских держав. Вероятно, Верещагин позволил себе выразить точку зрения на события внутренней и международной жизни, не вполне совпадавшую с официальной позицией, за что и заслужил нелестное прозвище.

Среди последних эпизодов Кавказской войны Верещагин обратил внимание на вооруженный мятеж против русского гарнизона, случившийся в местечке Закаталы[42]. В августовских номерах «Кавказа» публиковался подробный отчет о пятидневной осаде закатальской крепости отрядами восставших лезгин, которых возглавил находившийся на русской службе наиб[43], штабс-капитан Хаджи Муртуз-ага. После того как ожесточенный штурм крепости был всё же отбит, главаря мятежников пленил отряд, подошедший на помощь русскому гарнизону из Тифлиса. В газетной корреспонденции Хаджи Муртуз характеризовался как «фанатик в высшей степени, презиравший христиан, человек нрава сурового, молчаливый, угрюмый, не признающий опасности»[44].

«Кавказ» перепечатал статью из ведущей военной газеты России, «Русского инвалида», по поводу бунта в Закатальском округе. Среди причин, приведших к возмущению горцев, в ней назывались ошибочные действия генерал-майора князя Шаликова. Стремясь скорее распространить среди горцев православную веру, он, случалось, практиковал меры несправедливые: прекращал преследование уголовных преступников, если обвиняемые принимали христианство, и поощрял жен мусульманских женщин креститься без согласия их мужей и родителей. Руководитель бунта заинтересовал Верещагина, и, вероятно, при содействии генерала Карцова он получил разрешение встретиться с Хаджи Муртузом в тифлисской крепости, где тот содержался, чтобы нарисовать его портрет. Бородатый, в высокой папахе, главарь мятежников смотрит на портрете несколько в сторону; в его взгляде можно заметить и глубокое раздумье, и свойственную его натуре непреклонность. Этот портрет, бесспорно, свидетельствует о возросшем мастерстве художника.

К началу весны Верещагин стал ощущать потребность выехать из Тифлиса, чтобы порисовать на природе. С этой целью он предложил Кавказскому обществу сельского хозяйства издать альбом литографий с изображениями животных горного края. Рекомендация Лагорио помогла развеять сомнения руководителей общества относительно способностей молодого художника. Содействие в осуществлении этого плана, вероятно, оказал и генерал Карпов: начальник штаба армии по совместительству был председателем Кавказского отдела Императорского русского географического общества, и всякие путешествия по Закавказью, надо полагать, согласовывались с ним.

И вот все было решено. Художнику выдали на прогоны 400 рублей и необходимые рекомендации местным властям, и он отправился в путь. Поездки по живописнейшим долинам и взгорьям, входившим в состав Эриванской и Бакинской губерний, значительно обогатили его представление об этих краях, напитали душу и память многими интереснейшими впечатлениями. Что же касается непосредственного знакомства с Кавказской войной, то в этом плане Верещагину не повезло: военные действия в последние годы шли в основном в районах Западного Кавказа, в горах и ущельях бассейнов рек Псоу и Мзымты, а в мае 1864 года бои завершились. Кавказский наместник, великий князь Михаил Николаевич, лично побывавший в местах недавних сражений, в ущелье Ахиллесу, мог с удовлетворением рапортовать в Петербург, что территория, где еще недавно гремели выстрелы, ныне свободна от враждебных племен — непокорные горцы вытеснены с нее. Это было долгожданным окончанием длившейся почти пять десятилетий Кавказской войны.

Глава пятая МЭТР ЖЕРОМ

Летом 1864 года отец Верещагина получил свою долю в наследстве недавно скончавшегося состоятельного брата Алексея Васильевича и часть этой суммы, тысячу рублей, прислал в Тифлис сыну Василию. Тот довольно быстро решил, на что их потратит: он отправится в Париж и наладит там выпуск иллюстрированного издания для лучшего знакомства российской и европейской публики с красотами и своеобразием Кавказа — что-то типа «Русского художественного листка». Назвать свой журнал можно аналогично: «Кавказский художественный листок». Уже найден и компаньон — начальник фотографии Кавказской армии Удима. Париж же был выбран потому, что тамошние типографии, насколько знал Верещагин, превосходили петербургские качеством исполнения иллюстраций — недаром Г. Г. Гагарин печатал свои кавказские альбомы в Париже.

Осенью этого года Верещагин вновь оказался в столице Франции. Увы, довольно скоро он убедился, что из его задумки выпускать периодическое художественное издание ничего не выйдет. Не хватало опыта, а главное — запас иллюстраций был ограничен: нельзя же помещать в журнале лишь собственные рисунки. К тому же подвел компаньон — Гудима вдруг отказался от участия в издании. В результате, отпечатав несколько листов, Верещагин решил, что затевать хлопотливое дело без надежд на успех не стоит.

Тогда у него родилась другая идея. Если уж он приехал в Париж, почему бы не разыскать Жана Леона Жерома, чьи картины произвели на него такое сильное впечатление на петербургской выставке, и не уговорить мэтра принять его к себе на выучку? Жером, как узнал Верещагин, преподавал в Школе изящных искусств при Французской академии художеств. И вот однажды Василий Верещагин явился к нему и объявил, что хотел бы стать его учеником. «Кто вас рекомендовал ко мне?» — поинтересовался мэтр и услышал в ответ: «Никто. Но мне нравится то, что вы делаете». Верещагин пояснил, что видел его картины на выставке в Петербурге, где учился в Академии художеств, и показал именитому французу свои рисунки, сделанные на Кавказе. Изучив их, мэтр поощрительно заметил: «Вы будете иметь талант». Вскоре молодой русский художник начал посещать мастерскую Жерома в парижской Школе изящных искусств.

К тому времени Жером был признанным авторитетом среди французских живописцев. Его восхождение к вершинам славы началось с участия в парижской Всемирной выставке 1855 года, на которой впервые был организован международный художественный отдел. По ее итогам Жан Леон Жером и разделявший его взгляды на искусство Александр Кабанель удостоились за свои произведения красных ленточек кавалеров ордена Почетного легиона.

Полюбившаяся Верещагину «Дуэль после маскарада» была не слишком характерной для творчества Жерома, не отражала его общей направленности. Известность он получил как создатель картин в стиле «неогрек», изображавших повседневные сценки из времен Античности — например, юных греков и гречанок, наблюдающих за боем петухов. Как писал о Жероме хорошо знакомый с его творчеством искусствовед А. И. Сомов, «разделяя свою деятельность между Востоком, Западом и классическою древностью, Жером пожинал, однако, наиболее обильные лавры в области последней». Но все новаторство француза сводилось к умелой стилизации на античные темы. «В его картинах классической древности, — писал Сомов, — мы видим не столько греков и римлян, сколько людей новейшего времени, француженок и французов, разыгрывающих пикантные сцены в античных костюмах и среди античных аксессуаров».

За два года до знакомства с ним Верещагина Жан Леон Жером и его сподвижник Александр Кабанель, оба уже члены Академии живописи, были назначены профессорами реформируемой Школы изящных искусств. Взлет международной популярности Жерома выражал себя и в том, что он получает весьма почетные и дорогостоящие заказы, — то оформляет личный вагон путешествующего к своей пастве папы Пия IX, то декорирует в родном отечестве новый дом для главы Второй империи Наполеона III, и дом особенный, в стиле, который был популярен в древних Помпеях.

Картины Жерома «модны», и модным считается учиться у него. Тем более что на нынешних выставках в парижском Салоне молодые художники должны указывать под своими работами имя своего учителя, например «ученик Жерома», «ученик Кабанеля». Увы, соблазну писать свою фамилию рядом с фамилией мэтра поддавались не только французы, но и художники, приезжавшие учиться в Париж из других стран, в частности американцы.

Если бы Верещагин знал немного больше о творческом лице своего кумира, он, вероятно, не стал бы столь поспешно стремиться к нему на выучку. Но, не будучи искушен в современной французской живописи, молодой русский поклонник Жерома руководствовался доводом: «если знаменит, то учиться у него стоит».

Вспоминая первое свое появление в мастерской Жерома в Школе изящных искусств[45], Верещагин отмечал, что со стороны других учеников он был встречен недружелюбно, насмешливым улюлюканьем и шутками дурного свойства, призванными унизить новичка, — такая здесь сложилась традиция. Со всех сторон он слышал ехидные реплики: «Какая головка у него, прямо шикарная!», «Ступай-ка, парень, принеси нам на два су черного мыла», «Нет, смотрите, этот русский и не хочет идти за мылом!», «Ну что ж, тогда на вертел его, на вертел!» Смысл последнего призыва был в том, чтобы раздеть новичка, привязать к чему-нибудь и вымазать с ног до головы синей краской.

Нечто подобное Верещагину было знакомо со времен кадетства, и еще тогда он научился в подобных обстоятельствах защищать себя. А сейчас у него в кармане на всякий случай лежал револьвер. Сунув руку в карман, он отступил к стене, занимая позицию для обороны. «Должно быть, — вспоминал художник, — что-то неладное проглядывало в моей позе и взгляде…»[46] И это «что-то» подсказало ученикам Жерома, что с русским новичком лучше не связываться.

Неприятные впечатления от нравов, царивших в мастерской Жерома, сложились и у некоторых французских художников, кому довелось посещать эту мастерскую примерно в то же время, что и Верещагину. Так, Жан Франсуа Рафаэлли, вспоминая своих коллег, учившихся вместе с ним у Жерома, писал: «…Жалкие молодые люди, по большей части грубые и вульгарные, получают удовольствие от отвратительных шуток; они поют глупые, непристойные песни, устраивают постыдные маскарады»[47].

И сама система преподавания «мэтра» также далеко не всем нравилась. Один из «учеников Жерома», ставший впоследствии видным представителем символизма во французской живописи, Одилон Редон, не скупился на критические слова, описывая методы руководителя мастерской: «Меня мучил профессор… он явно стремился вселить в меня свою собственную манеру видения и сделать из меня своего последователя — либо внушить мне отвращение к самому искусству. Он мне предписывал заключать в жесткий контур форму, которая мне казалась полной трепета жизни… он заставлял меня пренебрегать светом, не обращать внимания на сущность явлений… Такое обучение не соответствовало моей натуре. Профессор проявил непонятное и полное отсутствие интереса к моим природным способностям…»[48]

С той же настойчивостью Жером взялся за обучение попавшего к нему молодого русского художника, советовал ему, согласно своей методике, учиться на «антиках», копировать полотна мастеров в Лувре. И Верещагин уже с тоской думает: «Стоило ли бежать из Петербурга от классициста Маркова, чтобы здесь, в Париже, услышать от Жерома примерно то же самое?» Нет уж, лучше идти своим путем и больше рисовать с натуры. Тем более что Жером, умелый рисовальщик, всё же мог кое-чему научить.

В мае 1865 года в парижском художественном мире разразился небывалый скандал, связанный с показом на ежегодном Салоне новаторской картины Эдуара Мане «Олимпия». Последователи «добрых традиций» подвергли осмеянию и саму картину, и ее автора. В это время Мане писал своему другу, поэту и критику Шарлю Бодлеру: «Хотел бы я, чтобы Вы были здесь. Ругательства сыпались на меня, как град». О скандале вокруг «Олимпии» вспоминал почтительный ученик Жерома П. Кпенк: «Вы помните схватки, которые происходили из-за Мане в Школе в 1865 году? Я выходил из них с подбитым носом или глазом, но, поднимаясь с пола, продолжал орать: „Мане — это балаганный маляр…“ В это время приходит наш любимый профессор Жером и серьезно заявляет: „Незачем говорить о Мане — ведь это запрещено! Вы это прекрасно знаете!“ Он тоже любил шутку»[49]. «Любитель шуток» Жером был именно в том лагере, который поддерживал публичную травлю Мане, новатора в живописи.

Но этих битв вокруг «Олимпии», в которых среди немногих защитников Мане был молодой писатель и художественный критик Эмиль Золя, Верещагин уже не застал — ранней весной он вновь выехал на Кавказ. «Я вырвался из Парижа, точно из темницы, — вспоминал Василий Васильевич, — и принялся рисовать на свободе с каким-то остервенением».

Отец опять помог деньгами, и по пути Верещагин завернул в Женеву, где его старший брат Николай, увлекшийся аграрными проектами, перенимал у швейцарцев опыт сыроварения. Далее маршрут художника пролегал через Австрию по Дунаю, затем из Одессы в Крым, а оттуда (из Керчи) — пароходом в Сухум, Поти, Орпири; далее он проследовал через Кутаиси в Тифлис. Его альбомы по дороге заполнялись рисованными портретами представителей разных народов — австрийцев, венгров, румын; в Крыму — русских, цыган, евреев…

Явившись по прибытии в Тифлис в контору Кавказского общества сельского хозяйства, Верещагин представил свои литографированные в Париже рисунки, выполненные в поездках по Кавказу: изображения лошадей различных пород, овец, коз, осликов. Его работа была одобрена, и, поскольку художник выразил желание продолжить эти занятия, ему выдали на новые поездки 500 рублей. Путешествовать по Кавказу было отнюдь не просто, и молодому художнику оформили документ, предписывающий станционным смотрителям оказывать его подателю всяческое внимание.

Из Тифлиса он направился в Шушу — административный центр Карабахской провинции, торопясь, чтобы попасть на религиозную церемонию, которая, как ему было известно, проходила там в мае. Однако, несмотря на сопроводительную бумагу с предписанием об оказании ему возможного содействия и предоставлении конвоя, на практике получалось совсем иначе. Конвой под разными предлогами на станциях не давали, а когда художник начинал сердиться, смотрители терпеливо объясняли, что в любом случае, с конвоем или без оного, лучше передвигаться по ночам. Народ, мол, в этих краях такой, что если и не убьют, то непременно ограбят. А на вопрос: «Так что ж, конвой, выходит, и не нужен?» — отвечали: «Э, сударь, как можно полагаться на этот народ? При опасности только пятки их засверкают — все дадут тягу»[50]. Верещагин недоумевает: вроде воевать уже закончили, а навести порядок, искоренить грабежи и разбой всё же не удается. В чем же дело? Не провести ли собственное расследование — расспросить местных крестьян? Результат его поразил: «Те лица, которые должны способствовать развитию здешнего народонаселения, потворствуют первые воровству и грабежам». «Жадность некоторых местных властей — первое зло, — констатирует он в своих кавказских заметках. — Виноватый почти всегда может рассчитывать откупиться более или менее значительной суммой, смотря по важности проступка. Весь вопрос в том, может ли преступник дать известную взятку»[51]. А бывает и хуже: состоятельных граждан берут в заложники, объявляют их преступниками и требуют выкуп за освобождение.

Изучать животных, используемых на Кавказе в сельском хозяйстве, было, конечно, интересно. И всё же в первую очередь его занимают проживающие здесь люди — их нравы, обычаи, вера. В Шуше, на религиозном празднике мусульман-шиитов, Верещагин становится свидетелем того, до какой степени фанатизма и исступленности доводят себя местные жители в память о страданиях и мученической смерти имамов, почитаемых шиитским толком. В первую очередь такое поклонение относилось к имаму Хусейну[52], некогда поднявшему восстание против угнетателей его народа и погибшему в неравной борьбе. Поклонение Хусейну и готовность следовать его примеру единоверцы выражали поистине необычными способами. Верещагин описал процессию в Шуше: несколько сот человек, шедших в две шеренги, резали свои лица шашками так, что белые простыни, которые они повязывали себе вокруг шеи, чтобы не запачкать одежду, были сплошь залиты кровью. Некоторые от потери крови падали на землю без сил. Народ с рыданиями следовал за безголовым чучелом Хусейна, утыканным стрелами. Кровопусканием с помощью шашек самоистязание не ограничивалось. Мучения себе причинялись и другими предметами: под кожу вгонялись деревянные палочки, железные стержни, крючья, кинжалы… Впечатление от вида такого изуверства было чрезвычайно мрачное, и Верещагин писал, что зрелища, подобного этому, «по фанатизму и дикости, вероятно, не сохранилось в наше время… нигде».

Прослышав, что в тех же краях и далее, у границы с Турцией, есть поселения, где живут молокане и духоборы[53], художник решил познакомиться и с ними. С этой целью он предусмотрительно запасся рекомендациями к руководителям этих сект от неоднократно там бывавшего «полковника М.», а также, по его совету, подыскал себе опытного проводника.

В очерках «Путешествие по Закавказью» Верещагин рассказал о жизни духоборов, которых посетил в деревне Славянка недалеко от города Гянджи, и молокан, разысканных им в деревне Новая Саратовка. Ранее они проживали в других краях: в центральных губерниях России, откуда были выселены сначала в Таврическую губернию, а затем на Кавказ. Им равно пришлось пострадать за свою веру. Художник посещает молельные дома сектантов, записывает исполняемые ими псалмы, зарисовывает в альбоме наиболее характерные типы духоборов и молокан и сцены их молитвенных собраний. Несмотря на рекомендации (а может быть, именно из-за этих писем «полковника М.»), кое-где его встречают весьма настороженно. «Относительно моего приезда и занятий, — писал Верещагин, — духоборцы были гораздо менее подозрительны, чем молокане; эти последние так, кажется, и остались уверены, что мое пребывание у них имело целью тайные розыски и в перспективе ссылку их на Амур. Правда, и духоборцы не вдруг разговорились»[54].

Наблюдая образ жизни и нравы сектантов, странствующий художник не забывал отрабатывать задание Кавказского общества сельского хозяйства. В его блокноте появляется запись о том, что на 205 «дымов» у духоборов в Славянке приходится до семи тысяч голов разного скота. Их крупный рогатый скот представлял собой помесь туземной породы с черноморской, а овцы, называемые у них шпанки, отличались особо ценившейся шерстью.

Завершив к осени кавказские странствия, Верещагин через Петербург возвращается в Париж. Его альбомы полны новыми рисунками, вызвавшими огромный интерес Жерома и его коллеги-художника Александра Вида. На основе сделанных с натуры набросков Верещагин выполняет в Париже два больших рисунка — «Духоборы на молитве» и «Религиозная процессия мусульман в Шуше». Первый из них профессор Жером, пользуясь своим влиянием в парижском художественном мире, пристраивает на ежегодный Салон 1866 года. Впрочем, рисунок был повешен слишком высоко, и потому мало кто мог оценить его по достоинству. Надо полагать, на этой выставке Верещагин, по принятым правилам, уже значился как «ученик Жерома», хотя едва ли мэтр имел сколько-нибудь значительное влияние на формирование творческого лица попавшего в его мастерскую русского рисовальщика.

В ту зиму Эмиль Золя, пропагандируя новую живопись, ярчайшим представителем которой он считал Эдуара Мане, мимоходом иронически отзывался в своих статьях по поводу живописных красот официального искусства. Поминал и Жерома с его «гипсовой Клеопатрой». В «Прощальном слове художественного критика» Золя констатировал: «Мода на г-на Жерома уже проходит». Однако сомнительно, чтобы Верещагин был знаком с этими статьями: тогда имя Золя мало что говорило даже самим французам.

А в это время в Школе изящных искусств французский философ и культуролог Ипполит Тэн начал читать лекции по истории мировой живописи, обращая особое внимание на то влияние, которое оказывают на формирование художника «раса, среда и исторический момент». Вскоре он издаст свои лекции в книге, озаглавленной «Философия искусства» и завоевавшей популярность не только во Франции, но и в других странах, включая Россию. Оригинальностью мыслей и блестящей литературной формой они должны были произвести впечатление на Верещагина. Впрочем, нет никаких данных, что он эти лекции посещал.

На летние каникулы Василий едет уже не на Кавказ, а в родные края. После смерти дяди, Алексея Васильевича, его богатое село Любец перешло по наследству к родителям художника. Проживая в Любце, Верещагин задумывает большую картину «Бурлаки». Их вид, когда они проходили берегом реки, таща за собой баржи и суда, поразил его еще в детстве. Итак, довольно с него кавказской экзотики. Не вдохновляют и «нео-греческие», и восточные сюжеты парижского наставника мэтра Жерома. Хочется запечатлеть тему типично российскую, жестко реалистическую. От напряженной летней работы Верещагина осталось около десятка этюдов с фигурами бурлаков, выполненных частично в Любце, на Шексне, а частично на Волге, где Василий жил летом у поселившегося там старшего брата Николая. Написан был и эскиз с большой артелью бурлаков. Саму же картину на эту тему он начал писать в Париже, по возвращении к учебе в Школе изящных искусств. Верещагин нигде не упоминал, видел ли парижский наставник большое произведение (или хотя бы этюды к нему), над которым работал его ученик. Но если и видел, то едва ли одобрил их. На взгляд Жерома, за подобные сюжеты «из грубой действительности» художнику браться ни в коем случае не следовало.

Недостаток опыта не позволил Верещагину создать столь же убедительное полотно, какое удалось написать на этот сюжет несколько лет спустя И. Е. Репину. Но свое первенство в обращении к этой теме Василий Васильевич ценил высоко. И потому в 1873 году, проживая в Мюнхене, он был всерьез задет словами критика из «Санкт-Петербургских ведомостей» по поводу «Бурлаков на Волге» Репина: «…Подобного сюжета никто еще не смел брать у нас… даром что и этот сюжет, и эта задача давно стоят перед нашими художниками». Чтобы развеять заблуждения критика и восстановить истину, Верещагин написал письмо редактору газеты А. А. Краевскому, в котором говорилось: «Позволю себе заметить, что еще в 1866 году я написал в Париже большую картину, именно Бурлаков на Волге, за этюдами для которой провел на месте всё предыдущее лето. Этюды эти хорошо известные бывшему вице-президенту Академии художеств князю Гагарину, также товарищам моим Гуну, Брюллову и другим, которые, вероятно, помнят и начало самой картины, хотя последняя, по обстоятельствам, до сих пор не окончена»[55]. Из письма ясно, что этим замыслом Верещагин хотел заинтересовать отнюдь не мэтра Жерома, а тех, кто помнил его в Императорской академии художеств.

Закончить же полотно в Париже ему помешали весьма стесненные денежные обстоятельства. Поссорившись с родителями, он лишился их материальной поддержки. Пришлось для заработка срочно взяться за другую работу: он готовит для французского журнала «Le Tour du Monde» большую статью о своем кавказском путешествии, иллюстрированную собственными рисунками, общим числом около семидесяти. А позднее его захватили иные замыслы, возникшие во время новых путешествий.

Глава шестая В СРЕДНЕЙ АЗИИ

Выполненные маслом эскизы к картине «Бурлаки» знаменовали поворот Верещагина к живописи. Однако краски на его полотнах пока были тусклы, невыразительны. Он и сам считал, что самое удачное из сделанного до сих пор — некоторые рисунки, выполненные на Кавказе: портрет молоканского пресвитера П. А. Семенова, «Духоборы на молитве», «Религиозная процессия мусульман в Шуше». И потому, вернувшись весной из Парижа в Петербург, он, чтобы напомнить о себе и показать, что поездка на Кавказ была не напрасной, представил два последних рисунка на академическую выставку, где обычно экспонировали свои работы молодые художники, питомцы академии.

Встретившись с Александром Егоровичем Бейдеманом, Василий услышал от бывшего наставника, что генерал Константин Петрович Кауфман, только что назначенный командующим войсками Туркестанского военного округа и генерал-губернатором Туркестана, подыскивает художника, который смог бы отправиться вместе с ним в Среднюю Азию. Воодушевленный перспективой увидеть новый, загадочный край, Верещагин через петербургских друзей добился встречи с Кауфманом и показал ему свои рисунки. Энергичный молодой художник произвел на Кауфмана благоприятное впечатление. 22 августа 1867 года состоялось официальное назначение прапорщика Верещагина на службу при генерал-губернаторе Туркестана. Вспоминая то время, художник писал, что Кауфман обещал ему частые поездки по краю. С целью сохранить относительно независимое положение Василий выговорил у генерал-губернатора разрешение не носить форму и добился от него обещания не давать ему очередные чины. Фактически он отправлялся в путь на правах прикомандированного к высокому начальству вольного художника, призванного запечатлеть пейзажи, постройки, одежду и, самое главное, людей, населявших присоединяемые к России территории. Подобным же образом мореплаватели прежних времен, отправляясь открывать новые земли и знакомиться с проживавшими на них племенами, брали на свои корабли живописцев, чтобы по окончании путешествий предоставить наглядный отчет обо всем, что было ими увидено и открыто в дальних странствиях. Но у Верещагина помимо интереса к изображению мирной жизни «туземцев» был иной мощный стимул для поездки в Азию. «…Хотел узнать, — писал он, — что такое истинная война, о которой много читал и слышал и близ которой был на Кавказе»[56].

Завершив длительную Кавказскую войну, Россия получила возможность резко усилить свою активность на другом направлении, которое считала чрезвычайно важным, — в Средней Азии. Крестьянская реформа дала толчок развитию промышленности и торговли. Империя нуждалась и в новых рынках сбыта, и в источниках сырья, и в людских ресурсах для освоения присоединяемых территорий. Обширные среднеазиатские регионы могли дать и то, и другое, и третье — если, конечно, поторопиться, не позволив чересчур активной в этом регионе Англии опередить себя. А англичанам мало было Индии. Они ведут войны уже и в Иране, и в Афганистане. Если промедлить, британские подданные вскоре окажутся у российских границ. Русское правительство медлить не стало, и в июле 1865 года войска генерала Н. Г. Черняева вошли в Ташкент. Год спустя этот город стал центром Туркестанской области в составе Оренбургского генерал-губернаторства. А в июле 1867 года было принято решение образовать новое генерал-губернаторство — Туркестанское — с двумя областями: Сырдарьинской и Семиреченской. Генерал-адъютант Кауфман был назначен руководителем нового территориального образования России лично Александром II. При этом учитывался его достойный послужной список: более чем десятилетнее участие в Кавказской войне (где он проявил и способности военачальника, и личную храбрость) и его административный дар (Кауфман послужил виленским, ковенским, гродненским генерал-губернатором). Сочетание административных талантов с качествами опытного военачальника в данном случае было как нельзя кстати, тем более что на новом посту К. П. Кауфман получил полномочия для расширения и укрепления новых границ Российской империи.


«От Оренбурга до Ташкента» — так озаглавил Верещагин свои путевые очерки, которые он опубликовал сначала в ряде петербургских газет, а затем, в полном виде и со своими рисунками, — в журнале «Всемирный путешественник». Выехав из Петербурга в конце августа 1867 года, он на шестой день, в сентябре, прибыл в Оренбург. Художник прожил там несколько дней и, двинувшись далее, на юго-восток, 19 ноября достиг Ташкента — столицы нового генерал-губернаторства.

Занимаясь по пути привычным для себя делом и одновременно выполняя поручение Кауфмана, он заполнял альбомы многочисленными рисунками. Подписи под ними указывают или национальность человека, или географию места. Так появились рисунки «Голова казаха в войлочной шляпе», «Узбек в чалме», «Богатый казах в тюбетейке», «Старая крепость по дороге из Чимкента в Ташкент», «Постоялый двор близ Ташкента», «Мечеть в городе Туркестане», «Казахские кибитки»…

Как отмечал в своих заметках Верещагин, более или менее цивилизованное путешествие заканчивалось в Самаре. А далее, вплоть до Оренбурга, лежали разбитые дороги, беспокоили вечные проблемы добывания продовольствия, поражало жалкое состояние местных станций — кишащих насекомыми мазанок. И вот, в преддверии Азии, Оренбург с его мечетями и минаретами, придающими ему, как считал художник, сходство с Казанью. Несколько дней, проведенных в этом городе, Верещагин не потратил даром. Он посетил местную тюрьму, где был принят за официальное лицо; воодушевленные появлением «начальника», арестанты засыпали его жалобами и просьбами. По выражению Верещагина, он «обогатил» свой альбом портретами нескольких преступников. Следующая экскурсия — на меновой двор, представлявший собой скопище торговцев из разных земель, приезжавших на лошадях, верблюдах, ослах и предлагавших всё, что было нужно для жизни кочевому человеку: животных, платье, домашнюю утварь, ткани и украшения для «дочерей Евы».

Верещагину довелось познакомиться в городе с бухарским послом, прибывшим со свитой для переговоров с русскими чиновниками. Но пославший их с высокой миссией эмир был так скуп, что, по словам Верещагина, вся делегация во главе с послом умерла бы от голода из-за недостатка средств, если бы русское правительство из сострадания не взяло «дипломатов» на свой кошт, выплачивая послу по восемь рублей в день.

В отчете о путешествии, опубликованном в «Санкт-Петербургских ведомостях», Верещагин писал о явном нерасположении некоторых чиновников этого края к путникам, направлявшимся в Ташкент: им под разными предлогами отказывались давать лошадей на почтовых станциях. «Источник этой неприязни, — пояснял он, — неудовольствие на отделение области от общего управления Оренбургским краем и на учреждение совершенно независимого от нее управления»[57]. Возникали проблемы и с получением места в почтовом экипаже. И потому перед выездом из Оренбурга Верещагин приобрел собственное транспортное средство — легкий тарантас, какие использовали местные жители для поездок по городу и его окрестностям. «Вероятно, я первый, — предположил художник, — дерзнул отправиться в этом легком экипаже за две тысячи верст»[58].

Экипаж — хотя и малогабаритный, куда много вещей не уложишь, — у него был; получать же лошадей на станциях теперь помогал приобретенный по совету опытных людей небольшой револьвер. В случае отказа художник с многозначительным видом опускал руку в карман, где лежало оружие, и лошади как по волшебству сразу находились. Однако иногда возникали проблемы иного рода: после недавнего образования нового генерал-губернаторства в Ташкент по делам службы стремились поскорее попасть назначенные туда военные и чиновники. На одной из станций, по словам Верещагина, из-за скопления путешественников и недостатка лошадей ему грозила перспектива просидеть в ожидании своей очереди 20, а то и 30 часов. И тогда, признаётся он, пришлось подкупить «честных киргизских ямщиков, предложив им значительную награду; это убедило их отправить меня раньше очереди». Для бегства со станции был избран такой момент, когда трудно было ему помешать. «Этот предательский замысел, — повествовал Верещагин в опубликованном три года спустя в журнале „Всемирный путешественник“ большом очерке о том, как он добирался до Ташкента, — был приведен в исполнение с первыми лучами солнца. Я уехал в тарантасе прежде, нежели мои сотоварищи по несчастью успели воспротивиться этому незаконному поступку. Совесть моя молчала… Да, наконец, — рассуждал я, — путешественники, оставшиеся на станции, все люди солидные, у них нет ни желания, ни храбрости пуститься вперед с лихорадочной торопливостью и безумной неосмотрительностью артистов, которые способны отыскивать типы, краски и световые эффекты даже в степях и оазисах центральной Азии»[59]. Одним словом, автор был уверен, что «артисты» — люди особенные, отличавшиеся от обычных смертных, — имеют право и на свой кодекс поведения.

После трудного путешествия, занявшего без малого три месяца, Верещагин достиг утопавшего в садах Ташкента. Он устроился в единственной гостинице, расположенной в центре города. Процедура представления местным начальникам свела художника с генералом Александром Константиновичем Гейнсом, начальником канцелярии Кауфмана. Гейнс, будучи еще полковником Генерального штаба, входил в состав высокой комиссии, которой поручалось детальное исследование новых среднеазиатских владений России с целью выработки законов по их управлению. Два года без отдыха он вместе с другими членами комиссии колесил по степям и селениям, где проживали «туземцы», изучал нравы, историю, религиозные верования этих народов, вел подробный дневник, куда заносил всё ценное из увиденного и услышанного. Плодом деятельности комиссии, душой которой, по общему мнению, был Александр Константинович, стали проект Положения об управлении в Семиреченской и Сырдарьинской областях и рекомендация о скорейшем выделении Туркестанского края в отдельное генерал-губернаторство с включением в его состав двух упомянутых областей.

Большой знаток быта местных народов, А. К. Гейнс являлся именно тем человеком, кто мог дать ответ на многие интересовавшие Верещагина вопросы. Знакомство с энергичным 33-летним генералом, который, видимо, стал непосредственным начальником прибывшего на службу в Ташкент художника, скоро перешагнуло официальные рамки и перешло в дружеские отношения.

Один из современников вспоминал, что в то время, в период организационных работ в Ташкенте, квартира Гейнса с утра до вечера была запружена массой «туземцев» — как жителей самого Ташкента, так и прибывших из дальних областей. Наблюдая их у Гейнса, Верещагин всё же предпочитает знакомиться с местными жителями в естественной среде. Он посещает базары с их разноголосицей, деловой сутолокой, калейдоскопом ярких одежд и лиц и записывает: «В торговом отношении Ташкент не имеет соперников… В нем сходятся главные торговые дороги Центральной Азии, и тут же проходят караваны, идущие из Бухары и Коканда в Россию и обратно». Он не чурается заходить туда, где бывают лишь немногие европейцы: в убежища нищенствующих дервишей, называемые калентарханами. Там молятся и спят, пьют чай, курят опиум, а нередко и едят слепленные из него шарики или плитки. Бродя по городу и беседуя с местными жителями и знатоками истории этого края, подобными А. К. Гейнсу, Верещагин узнаёт, что еще недавно, до прихода сюда русских, в Ташкенте и других городах можно было видеть караван-сараи невольников, где шла торговля людьми (они сохранились и в Хиве, и в Бухаре, и в Коканде — соседних с Туркестаном территориях, где еще господствовали вполне варварские порядки). Что-то уже изменилось и в статусе женщин, хотя в провинции они еще находились, по существу, на положении невольниц, которых покупали, как необходимую для жизни вещь. Но ветер перемен дул всё сильнее.

«Чтобы убедиться в этом, — писал Верещагин, — прислушайтесь к осторожным, но весьма горьким жалобам старого аксакала, хозяина моего дома.

— Последние дни приближаются, — говорит он мне, с отчаянием размахивая руками.

— А! Почему же?

— И вы еще спрашиваете? Да разве вы не видите, что мы уже не господа своим женам? Как только женщину бьют, она сейчас же угрожает уйти к русским»[60].

В ту зиму 1867/68 года, которую Верещагин провел в Ташкенте, в городе можно было встретить интересных людей. Одним из них был уже известный путешественник, исследователь Туркестана Николай Алексеевич Северцов, ставший первым европейцем, одолевшим горы Центрального Тянь-Шаня. Он жутко мерз в «небесных горах», но всё же прошел их и теперь отдыхал в Ташкенте после тяжелейшей экспедиции и приводил в порядок свои коллекции. В этой поездке Северцов открыл новый вид птичек, которых назвал «расписными синичками», но еще более гордился добытым им экземпляром снежного грифа — «крылатого чудища Тянь-Шаня», с размахом крыльев почти в три метра. Рассказы одержимого страстью к исследованиям человека произвели на художника огромное впечатление. Чего стоило одно воспоминание Северцова о десятилетней давности походе в верховья Сырдарьи, во время которого его отряд был атакован кокандцами, а сам он, тяжело раненный, был взят в плен с целью получения выкупа. Увлеченно слушая Северцова, молодой художник укреплялся в мысли, что в любой, самой отчаянной ситуации главное — не унывать, верить в себя. Тогда он не мог предвидеть, что подобная крепость духа понадобится довольно скоро и ему самому, но внутренне уже готовился к грядущим испытаниям.

Глава седьмая САМАРКАНД

Наступила весна, расцвела природа. Верещагин всё острее ощущал жажду перемен. Не слишком ли засиделся он в городе? Наконец в марте он получает предписание К. П. Кауфмана отправиться в Сырдарьинскую и Семиреченскую области для этнографических наблюдений. Впрочем, эта поездка должна была преследовать и иные, более серьезные цели: своего рода зондаж эффективности российской политики в подчиненных областях. «При этом поручаю Вам, — было сказано в предписании, — обратить особое внимание на то, каким значением пользуется местная русская администрация в среде населения и имеет ли имя русское то высокое нравственное влияние, какое оно должно иметь по своему положению в отношении цивилизации и правильного гражданского устройства края. И если не имеет, то выяснить личным наблюдением, от чего это происходит»[61].

Двадцать второго марта 1868 года Верещагин в сопровождении трех человек — переводчика, слуги из местных жителей и казака — выехал из Ташкента в направлении города Ходжент. В пути могло случиться всякое, и все четверо были вооружены. Документ, которым снабдил художника Кауфман, удостоверял его полномочия как личного представителя генерал-губернатора и предписывал местным властям оказывать ему всяческое содействие.

Уже в начале этой поездки Верещагин понял, что теперь ему помимо выполнения зарисовок в альбомах придется делать много других дел, к чему он был готов далеко не столь же хорошо. В населенной сартами[62] деревне Ходжакенте сын хозяина дома, где остановился художник, страдал от желтой лихорадки. Подобное заболевание в местных краях было весьма распространенным, и в походной аптечке, которой снабдили Верещагина перед отъездом из Ташкента, было лекарство от него. Юноша, страдавший от болезни четыре месяца, уже на следующий день после принятия порошка почувствовал себя намного лучше. Слава о русском лекаре мгновенно распространилась от дома к дому, и страдающие разными хворями, которых в селении оказалось немало, стали одолевать его просьбами о помощи. Пришлось вновь изображать лекаря, действуя по принципу «не навреди».

Что же касалось его главного занятия — зарисовок людей и построек, — то оно подобного успеха не имело. Люди подчас боялись, когда он брался за карандаш и хотел сделать чей-то портрет, спрашивали, не случится ли с ними от этого беды. Вероятно, художника многие из них видели впервые в жизни, и некоторые воспринимали его как колдуна. Дружелюбный вид молодого русского и небольшие подарки обычно помогали успокоить людей, но не всегда. Достаточно было кому-то пустить слух, что всех парней селения, которых изобразит на бумаге этот русский, заберут в армию, как люди начали старательно избегать общения с художником, а некоторые мальчишки в страхе даже стремглав убегали от него.

В пути случались ситуации, когда специальный уполномоченный генерал-губернатора не мог ограничиться простым наблюдением местных нравов. В одном из селений он увидел бежавшую по улице женщину, преследуемую несколькими всадниками. Вскоре ее догнали, заткнули кляпом рот, чтобы не кричала, и привязали арканом к седлу, вынудив бежать за лошадью, пока есть силы. Возмущенный варварской сценой художник посчитал, что надо вмешаться, и строго спросил: «Зачем вы мучаете эту женщину?» Ему ответили: «Это жена нашего друга. Она бежала из дома. А наш друг заплатил за нее триста коканов». По требованию Верещагина беглянку отпустили. Но он понимал, что изменить ее участь не в силах: стоит ему покинуть деревню, как она вновь попадет во власть немилого мужа — слишком еще сильны вековые жестокие традиции, такие порядки, когда человека можно купить или продать.

Пребывание в большом селении Бука поначалу складывалось вполне спокойно. Вспомнив о просьбе Н. А. Северцова, Верещагин начал собирать для него коллекцию скорпионов. Никто ему не мешал. Но вскоре он заметил: что-то менялось в настроении жителей. Те, кто еще вчера относился к их небольшому отряду если не дружественно, то вполне терпимо, сегодня бросали на них откровенно враждебные взгляды. И кто-то на улице уже прошипел вслед призыв к мести: «Газават». Причину растущей напряженности прояснило письмо, доставленное прискакавшим в деревню нарочным. В нем сообщалось, что бухарский эмир, находившийся в Самарканде, объявил русским «священную войну». В ответ войска Туркестанского военного округа приведены в боевую готовность и передовой отряд уже движется в сторону Самарканда. Вспоминая свои чувства в тот момент, Верещагин писал: «Война! И так близко от меня! В самой Центральной Азии! Мне захотелось поближе посмотреть тревогу сражений, и я немедленно покинул деревню, где рассчитывал пожить гораздо дольше»[63].

Желание увидеть войну заставило художника несколько скорректировать свой маршрут. На пути к селению Ура-Тюбе спутники предупредили начальника отряда, что здесь, в ущелье, где течет река Як-Су («Белая вода»), места опасные и часто бродят карака, то есть разбойники. Что ж, время и место для нападения вполне подходящие: ночь, луна освещает мрачные, уходящие к облакам скалы. Но надо было дать спутникам понять, что их начальник не из тех людей, кто при малейшей опасности празднует труса. Верещагин достает из кармана револьвер и говорит проводнику: «Успокойся, друг мой! Меня взять не так просто, и вот этим я перебью пять-шесть ваших карака».

Недалеко от Самарканда Верещагин присоединился к русскому отряду, в котором был купец Хлудов со своим караваном. Приближаясь к городу и достигнув цветущей, орошаемой каналами долине Зеравшана, они узнали, что битва за Самарканд была недолгой. Понесшие урон войска эмира отошли, дав русским солдатам возможность беспрепятственно войти в город. И вот уже видны следы недавнего боя — трупы бухарских солдат, мертвые лошади. «Я никогда не видел поле боя, — вспоминал эту мрачную картину художник, — и сердце мое облилось кровью»[64].

О том, почему генерал Кауфман решил идти на Самарканд при угрозе газавата со стороны бухарского эмира, написал участник этого похода и впоследствии видный военный деятель России А. Н. Куропаткин[65] в книге «Завоевание Туркмении»: «При таком положении дела неизбежность вооруженной борьбы с Бухарою стала очевидною. Предстояло решить, будет ли эта борьба с нашей стороны оборонительная или наступательная. Генерал Кауфман решил, что для оборонительной войны у нас недостаточно войск для прикрытия обширных границ от вторжения противника и для борьбы внутри наших пределов с бухарцами и восставшим населением… Напротив, быстрый и решительный удар, нанесенный бухарцам в центре их сосредоточения, обещал скоро затушить начинавшийся в мусульманском мире пожар»[66].

С волнением, вызванным мыслью, что совсем скоро он увидит один из древнейших городов мира, Верещагин обозревал Самарканд с холма Чапан-Ата: «Самарканд был тут, у моих ног, потопленный в зелени. Над этими садами и холмами возвышались громадные древние мечети. И я, приехав так издалека, готовился вступить в город, некогда столь великолепный, бывший столицею Тимура Хромого». В занятом русскими войсками городе Верещагин встретил и К. П. Кауфмана, и начальника его канцелярии А. К. Гейнса. Художнику выделили комнату в небольшом доме по соседству с помещением, в котором расположились генералы. Через двор от этих строений находился великолепнейший самаркандский дворец. Территория с древними, времен Тамерлана, постройками и современными домами, в которых расположился русский гарнизон, была обнесена высокой стеной со рвом под ней и представляла собой своего рода цитадель. Впрочем, крепостная стена в нескольких местах разрушилась, и в ней виднелись проломы. Так что крепость отнюдь не была неприступной для неприятеля, и это выяснилось довольно скоро.

Но пока всё было спокойно. В очерке, запечатлевшем события тех майских дней 1868 года, Верещагин писал, что каждый день он ездил из крепости в город, где проживало в основном местное население, осматривал базар и старые мечети, «между которыми уцелело еще немало чудных изразцов». Впечатления его ярки, необыкновенны: «Материала для изучения и рисования было столько, что буквально трудно было решиться, за что ранее приняться». И всё же он был разочарован, что картина сражения вновь ускользнула от него, и потому без раздумий присоединился к отряду генерала Н. Н. Головачева, выступившего для занятия близлежащей крепости Каты-Курган. «Я сделал с ним этот маленький поход, — вспоминал Верещагин, — в надежде увидеть хоть теперь битву вблизи, но кроме пыли, ничего не видел — крепость сдалась без боя…» Такой исход огорчил не только художника. Раздосадованы — правда, по иной причине — были и офицеры отряда. Верещагин мягко иронизировал: «Дело, которого так пламенно желал отряд, ускользнуло из рук, а с ним и награды, отличия, повышения — грустно!»

Не увидев битвы, художник всё же получил возможность стать свидетелем (и даже участником) военной дипломатии, когда в расположение русского отряда прибыли два посланника бухарского эмира, уполномоченные вести переговоры. Российскую сторону на них представлял генерал Гейнс, и он попросил Верещагина выступить в качестве его секретаря и всё тщательно записывать. Увы, реальных результатов переговоры не дали — прийти к соглашению о прекращении военных действий не удалось.

Между тем, узнав, что войско эмира выступило в направлении Зерабулакских высот, генерал Кауфман принял решение вывести большую часть своего отряда из Самарканда и там, на этих высотах, дать бухарцам бой. Однако Верещагин теперь предпочел остаться в городе вместе с небольшим, человек в пятьсот, гарнизоном. У него накопилось много работы: надо было писать старую мечеть «с остатками чудесных изразцов, когда-то ее покрывавших», да еще этюд весьма живописного афганца. К тому же он стал сомневаться в том, что скоро сможет наблюдать битву: «Так надоели песок, пыль и пыль, которую я видел везде вместо настоящих сражений».

Но спокойно поработать художнику не удалось. Случилось непредвиденное: как только основные части вместе с генералом Кауфманом покинули город, казавшийся вполне мирным, обстановка в нем начала быстро меняться. Поползли слухи о враждебности местного населения к русским, о готовящемся восстании и о том, что на помощь жителям Самарканда подходит вооруженное подкрепление. И вот уже майор Серов, из уральских казаков, которому К. П. Кауфман поручил перед своим уходом всю непростую работу с местными жителями, настойчиво уговаривает Верещагина не выходить более за крепостные стены: обстановка в городе тревожная, могут и убить, пропадете, мол, бесследно, и нельзя будет дознаться, кто убил. Не прошло и дня, как подтвердились слухи о подходе к городу большого отряда войск эмира. Рано утром, по воспоминаниям Верещагина, «и в бинокль, и без бинокля ясно было видно, что вся возвышенность Чапан-Ата, господствующая над городом, покрыта войсками, очевидно, довольно правильно вооруженными, так как блестели ружья, составленные в козлы. По фронту ездили конные начальники, рассылались гонцы…». Штурм самаркандской крепости, обороняемой небольшим гарнизоном, начался на следующий день и продлился более недели. И это время, проведенное в бесконечных сражениях, оказалось очень важным для всей дальнейшей жизни Василия Васильевича Верещагина.

Воспоминаниями о том, что довелось тогда пережить, художник поделился лишь 20 лет спустя, в очерке «Самарканд в 1868 году», опубликованном в журнале «Русская старина». К тому времени об этих событиях было написано уже немало, но в основном это были скупые отчеты, добросовестно излагавшие, как действовали нападавшие и как отбивался от их атак гарнизон крепости. На таком фоне очерк Верещагина стоит особняком: это живой, богатый реалистическими деталями рассказ очевидца, написанный в лучших традициях русской военной прозы.

Всю тяжесть положения Верещагин осознал уже в первое утро осады крепости, когда повстречал озабоченно крутившего ус майора Серова. Тот растерянно бормотал: «Вот так штука, вот так штука!» На вопрос художника: «Неужели так плохо?» — Серов ответил: «Пока еще ничего, но у нас 500 человек гарнизона, а у них, по моим сведениям, двадцать тысяч»[67]. Начало штурма застало Верещагина у Бухарских ворот крепости. Интенсивный обстрел со стороны противника уже привел к первым потерям. «Я, — описывал свои действия художник, — взял ружье от первого убитого около меня солдата, наполнил карманы патронами от убитых же и 8 дней оборонял крепость вместе со всеми военными товарищами и… не по какому-либо особенному геройству, а просто потому, что гарнизон наш был уж очень малочислен, так что даже все выздоравливающие из госпиталя, еще малосильные, были выведены на службу для увеличения числа штыков — тут здоровому человеку оставаться праздным грешно, немыслимо»[68].

Раненых, но способных держать оружие, упоминает Верещагин, привел из лазарета арестованный Кауфманом за дерзость полковник Н. Н. Назаров. Именно он, а не назначенный Кауфманом комендантом крепости майор Штемпель, из обрусевших немцев, стал душой обороны. Узнав о штурме, Назаров тут же решил, что он должен быть вместе с ее защитниками, явился на самое опасное место и постарался успокоить растерянных солдат, бежавших к нему со словами: «Врываются, ваше высокоблагородие, врываются!» Назаров спокойно ответил: «Не бойтесь, братцы, я с вами». И этой уверенностью в себе и в том, что ничего страшного не происходит и дружными действиями они отобьют атаку, он сразу приглушил панические настроения. Тем самым он расположил к себе влившегося в ряды защитников крепости Верещагина. С этой минуты, вспоминал художник, они с Назаровым были неразлучны все дни штурма. К моменту их встречи у Бухарских ворот, через которые в крепость стремились проникнуть нападавшие, там было убито уже немало солдат. Одного пуля сразила прямо в лоб, другому попала близ сердца.

«Он, — воскрешая в памяти всё виденное, писал Верещагин, — выпустил из рук ружье, схватился за грудь и побежал по площади вкруговую, крича:

— Ой, братцы, убили, ой, убили! Ой, смерть моя пришла!

— Что ты кричишь-то, сердешный, ты ляг, — говорит ему ближний товарищ, но бедняк ничего уже не слышал, он описал еще круг, пошатнулся, упал навзничь, умер — и его патроны пошли в мой запас».

Этому сюжету Василий Васильевич посвятил одну из картин, написанных позднее по самаркандским впечатлениям, и назвал ее «Смертельно раненный».

Большие потери произвели гнетущее впечатление на солдат, и они с угрюмым видом бормотали: «Всем нам тут помирать. О, Господи, наказал за грехи! Как живые выйдем?» Некоторые обвиняли и Кауфмана в том, что он ушел из крепости, не подумав должным образом о ее обороне. При таких настроениях важен был пример отваги, бесстрашия. Верещагин описывает, как он тогда действовал, подчиняясь необходимости переломить ситуацию. Вот противник на некоторое время притих, не стреляет, однако он где-то рядом, по ту сторону стены. Но где именно? В крепостной стене нет амбразур, ничего не видно. А надо бы закидать атакующих гранатами — их раздал защитникам начальник крепостной артиллерии капитан Михневич. Но куда бросать через стену гранаты, чтобы поразить неприятеля наверняка? Надо хоть на мгновение подняться над стеной, посмотреть… «Офицеры, — писал Верещагин, — посылали нескольких солдат, но те отнекивались… смерть почти верная». И тогда, вспомнив, что был когда-то неплохим гимнастом, художник полез на стену сам, невзирая на крики Назарова: «Василий Васильевич, не делайте этого!» Но вот он уже наверху, согнулся под гребнем стены. Осталось выпрямиться и посмотреть вокруг. Вспоминая себя в ту минуту, художник не скрывал, что было ему жутко: «„Как же это я, однако, перегнусь туда, ведь убьют!“ — думал, думал — все эти думы в такие минуты быстро пробегают в голове, в одну, две секунды, — да и выпрямился во весь рост!» И увидел, где именно сконцентрировались для атаки воины эмира в чалмах. Пока они опомнились от подобной дерзости и начали стрельбу, он уже спрятался за крепостной карниз. И тут же — «десятки пуль влепились в стену над этим местом, аж пыль пошла». Но дело было сделано: брошенные по его наводке гранаты, судя по переполоху за стеной, достигли цели.

А вот другая ситуация, возникшая в день, когда, по словам художника, начался истинный ад — сильнейший по сравнению со всеми предыдущими штурм крепости. Противник уже ворвался внутрь через пролом в стене и бросился к защищавшему ворота орудию. Следовало быстро контратаковать, но солдаты робели. «Вижу, — описывал Верещагин, — в самой середине Назаров, раскрасневшийся от злости, бьет солдат наотмашь шашкою по затылкам, но те только пятятся». Надо подать им пример. И вновь — мгновенное раздумье: что делать? «Моя первая мысль была — не идут, надо пойти впереди; вторая — вот хороший случай показать, как надобно идти вперед; третья — да ведь убьют наверно; четвертая — авось не убьют!» На раздумья оставался миг. И вот решение принято, пора действовать. «В моем очень не представительном костюме, сером пальто нараспашку, серой же пуховой шляпе на голове, с ружьем в руке, я вскочил… оборотился к солдатам и, крикнувши „братцы, за мной“, бросился в саклю[69] на неприятельскую толпу, которая сдала и отступила»[70]. Его наступательный порыв поддержал полковник Назаров, а с ним и группа солдат. Уцелели не все — немало было убитых и раненых. Нескольких солдат, чересчур увлекшихся преследованием, неприятель, по словам Верещагина, захватил в плен, обезглавил, а головы в качестве трофеев унес с собой. Один солдат, с горечью писал художник, был смертельно ранен в голову и, истекая кровью, упал прямо на него. «Он хрипел еще, я вынес его, но он скоро умер, бросив на меня жалкий взгляд, в котором мне виделся укор: зачем ты завлек меня туда! Эти взгляды умирающих остаются памятными на всю жизнь!»

Верещагин подметил и отразил в своем очерке особенности поведения солдат во время битвы, когда сплетаются в противоборстве и страх смерти, и жестокая необходимость идти в бой, и желание поразить противника, чтобы не быть убитым самому, и своеобразная жалость к уже поверженному врагу. «Мне бросилась в глаза, — писал он, — серьезность настроения духа солдат во время дела». Вот художник, раздосадованный тем, что умелый вражеский стрелок поражает вокруг него одного солдата за другим, позволяет себе крепкое словцо в адрес противника, и тотчас же солдаты останавливают его: «Нехорошо теперь браниться, не такое время».

Русские метко вели огонь с крепостной стены, но одновременно жалели подстреленных врагов.

«Одного, помню, уложил сосед мой, — писал Верещагин, — но не насмерть — упавший стал шевелиться; солдатик хотел прикончить его, но товарищи не дали.

— Не тронь, не замай, Cepera!

— Да ведь он уйдет.

— И пусть уйдет, он уже не воин».

Противник же жалости к «урусам» не испытывал. После одной из контратак, когда защитники крепости выбежали за ее пределы и преследовали неприятеля в поле, потери русского гарнизона оказались особенно велики. «Я наложил потом стогом две арбы тел», — упоминал Верещагин. «Ужасны были тела тех нескольких солдат, которые зарвались и головы которых… были глубоко вырезаны из плеч, чтобы ничего, вероятно, не потерялось из доставшегося трофея. Солдаты кучкою стояли вокруг этих тел и решали, кто бы это мог быть… Только по некоторым интимным знакам на теле земляки признали одного из убитых. Известно, что за каждую доставленную голову убитого неприятеля выдается награда…»[71]

То, что сам он остался цел во время этой отчаянной вылазки за крепостные ворота, Василий Васильевич считал большой удачей: «У меня за этот штурм одна пуля сбила шапку с головы, другая перебила ствол ружья, как раз на высоте груди — значит, отделался дешево».

Особую задачу при обороне крепости представляло уничтожение огнем во время контратак саклей местных жителей, тянувшихся вдоль крепости по внешнюю сторону ее стены, — там прятались снайперы. В одной из таких вылазок Верещагину, опередившему товарищей в азарте преследования, довелось сойтись врукопашную во дворе сакли с двумя узбеками-сартами. Один из них, с поседевшими волосами, но крепкий, могучий, представлял особую опасность, и художник вдруг осознал: если не придет помощь, он будет убит. Делать нечего, в отчаянии позвал подмогу: «Братцы, выручай!» На его счастье, свои были рядом. Солдаты и офицеры по окончании боя добродушно подшучивали над художником, вспоминая его отчаянную борьбу и крики о помощи, будто бы просил он: «Спасите!» Но и этот боевой эпизод, и другие отважные действия Василия Васильевича — именно так, с легкой руки полковника Назарова, все в крепости стали почтительно называть примкнувшего к ее защитникам художника — свидетельствовали о его геройстве и презрении к смерти. В разговорах кое-кто из офицеров уже прикидывал список достойных наград. Но у него к наградам отношение было иное: не в них же счастье, не за это бились! Вот отрывок из его очерка: «„Вам первый крест, Василий Васильевич“, — сказал Б., думая, конечно, сделать мне приятное, но я энергично протестовал против этого, потому что, признаюсь, к некоторому чувству тщеславия, возбужденному такими словами, примешивалось и порядочное чувство гадливости: едва ли не лучшие минуты моей жизни были эти два дня, проведенные в самой высокой дружбе, в самом искреннем братстве, устремленных к одной общей цели, всеми хорошо сознаваемой, всем одинаково близкой — обороне крепости. Я хорошо помню и искренно говорю, что ни разу мысль о какой бы то ни было награде не приходила мне в голову». Падение же крепости не только означало бы неизбежную смерть всех ее защитников, но и, уверен Верещагин, «было бы бесспорным сигналом для общего восстания Средней Азии»[72].

Оборонявшиеся сознавали: если помощь от отряда Кауфмана не подойдет, им никак не удержать крепость из-за многократного превосходства противника. К Кауфману с сообщениями о критическом положении неоднократно посылались гонцы, которым была обещана высокая награда в случае исполнения опасной миссии. Но все они, кроме последнего, были схвачены противником и убиты.

Пока шла битва за Самарканд, генерал Кауфман со своим отрядом наголову разбил на Зерабулакских высотах войско эмира. После блестящей победы был созван военный совет. Решали, что делать дальше: идти ли к Бухаре, путь на которую после этой победы был открыт, или вернуться в Самарканд? Мнения на совете разделились. Генерал Гейнс, по характеристике Верещагина, «очень умный и талантливый человек», убеждал, что надо брать Бухару: сопротивления, мол, не будет. Генерал же Головачев настаивал на скорейшем возвращении в Самарканд: судьба тамошнего русского гарнизона внушала тревогу. С ним согласился и Кауфман — до него дошли слухи о поднятом в Самарканде восстании.

Уже на пути отряда к Самарканду с ним повстречался единственный уцелевший гонец из города, и генерал-губернатор приказал ему немедленно возвращаться назад и передать коменданту крепости наказ: «Держитесь! Завтра я буду у вас». И на седьмой день осады, вспоминал Верещагин, усталый и грязный «молодой джигит», счастливый тем, что он остался жив и с честью выполнил опасное поручение, принес осажденным радостную весть, встреченную дружным «ура!». К тому времени штурмовавшие крепость воины эмира, узнав, что большой отряд русских возвращается с победой, поняли, что они проиграли битву, и гарнизон больше не тревожили. На предложение полковника Назарова встретить вместе с офицерами отряд Кауфмана Верещагин ответил отказом: он невероятно устал за эти дни и хотел отоспаться.

Командующий, предоставив возможность перед своим вступлением в Самарканд уйти из него женщинам и детям, отдал приказ «примерно наказать город, не щадить никого и ничего». «Как сейчас вижу, — писал художник, — генерала Кауфмана на нашем дворе, творящего, после всего происшедшего, суд и расправу над разным людом, или захваченным в плен с оружием в руках, или уличенным в других неблаговидных делах… Добрейший Константин Петрович, окруженный офицерами, сидел на походном стуле и, куря папиросу, совершенно бесстрастно произносил: „расстрелять, расстрелять, расстрелять!“»[73].

Тем летом в отряде Кауфмана находился еще один русский художник, сверстник Верещагина поручик Николай Каразин. В обороне крепости он не участвовал, потому что в составе Пятого туркестанского линейного батальона ушел с Кауфманом к Зерабулакским высотам. В сражении за эти высоты Каразин проявил незаурядную храбрость, за что получил в награду от генерал-губернатора золотую саблю с памятной надписью. По возвращении в Самарканд поручик наслышался рассказов о геройском поведении коллеги-художника во время осады крепости. «Верещагин, — передавал их Каразин, — сражался с такой храбростью, с таким презрением к смерти, что возбуждал удивление и восхищение даже в старых вояках. В каком-то фантастическом костюме из когда-то белого холста, в широкополой поярковой шляпе, на манер гарибальдийца, обросший черной, как смоль, бородой, с горящими глазами, Верещагин представлял собой фигуру, которую скоро научились бояться при одном ее появлении, но в то же время и нападали на нее с особенной яростью»[74].

Каразин свидетельствовал, что когда Кауфман, прослышавший о храбрости Верещагина, при встрече начал его благодарить, художник холодно ответил, что, мол, победа победой, но солдаты говорят, что генерал оставил на произвол судьбы крепость, не организовав должным образом ее оборону. В ответ на эту реплику офицеры из свиты командующего, возмущенные дерзостью художника, сгоряча предложили расстрелять его. Но справедливость всё же восторжествовала; Верещагин, как и ряд других офицеров, отличившихся при обороне крепости, был представлен Кауфманом к награждению Георгиевским крестом.

Геройское поведение художника отметил (пожалуй, в прессе это была первая публикация о действиях Верещагина в Самарканде) в статье, опубликованной в «Военном сборнике» в 1870 году, участник обороны города штабс-капитан Черкасов. Упомянув о большой помощи, оказанной защитникам крепости оставшимися в ней русскими купцами Хлудовым, Трубниковым и другими, автор писал: «Многие из них, подвергая себя, наряду с солдатами, таким же трудам и опасностям, помогали им всем, чем могли… Остается еще указать на одну личность, память о которой надолго сохранится у каждого из самаркандских защитников: это оставшийся по своей воле в Самарканде художник г. Верещагин. С ружьем на руках, он был примером всем. Было ли отбитие штурма — он работал штыком впереди всех, была ли вылазка — он сам поджигал сакли жителей; проводилась ли ночная стрельба из бойниц по неприятелю — он неутомимо навещал расставленные посты часовых»[75].

Первое знакомство с войной в осажденном Самарканде произвело на Верещагина очень сильное впечатление. Он осознал, что это — особая, быть может, самая страшная форма существования, где и сама жизнь человека висит на волоске. Он в полной мере оценил силу боевого братства, скрепленного общей смертельной опасностью и необходимостью взаимовыручки, готовностью по первому зову прийти на помощь товарищу. Он воочию увидел, как глубоко коренится в человеческой натуре закон мести, заставляющий даже «добрейших» начальников, подобных К. П. Кауфману, беспощадно карать тех, кого они считали повинными в смерти своих солдат и офицеров. Он убедился, как чрезвычайно трудно в случае массовых «примерных наказаний» отделить действительно виновных от людей, повинных лишь в принадлежности к стану противника.

Завершает Верещагин свое повествование об осаде и обороне Самарканда рассказом о том, как он пытался спасти своего знакомого, выступавшего в качестве парламентера со стороны противника. «Неужели и его расстреляют?» — спросил художник у «генерала Г.» и добавил: «Я знаю этого человека за храброго и порядочного». Генерал ответил: «Скажите Константину Петровичу, для вас его отпустят». Однако «нелегкая его дернула», признается Верещагин, прежде чем обратиться к генерал-губернатору, заявить коменданту крепости майору Штемпелю, что с этим пленным надо бы поступить иначе, и даже высказать собственное мнение: «Он, помните, держал себя порядочно». Но это заступничество за парламентера было коменданту очень неприятно, и он холодно ответил: «Напротив, он был дерзок, позвольте уж мне лучше знать». Сам его тон давал понять, что вмешиваться в судьбу этого человека майор художнику не позволит. И Верещагин, по собственным его словам, «отступился: одним больше, одним меньше…». Вскоре участь пленного была решена: «Расстрелять».

Глава восьмая ВОСТОЧНЫЕ КАРТИНЫ

Обогащенный в Самарканде редким опытом, с огромным запасом впечатлений, Верещагин возвращался в Ташкент. Его альбомы вновь полны зарисовками увиденного — и людей, и построек. Однако теперь он стремится не просто запечатлеть в рисунке или этюде маслом этнический тип, но и показать характер человека: его умудренную годами сдержанность («Аксакал деревни Ходжагент», «Мулла») или отраженные на липе страсти («Люди, цыган»). Среди его этюдов виды глинобитных деревенских домиков соседствуют с уличными пейзажами, изображениями старинных зданий Самарканда, его мечетей и крепостных стен.

Молодой художник все увереннее овладевает техникой масляной живописи. Южное солнце повлияло на колорит его картин. Он стремится писать насыщенными, яркими красками. Таков его этюд «Афганец», начатый еще в Самарканде. Воин в белом одеянии с широким красным поясом, в мягких сапожках и зеленой чалме, стоит, опираясь на ружье. У него за поясом — кинжал и две сабли.

В Ташкенте Верещагин написал и две небольшие картины, сюжеты которых были навеяны самаркандской осадой: «После удачи» и «После неудачи». Слова «удача» и «неудача» трактуются в этих полотнах с точки зрения противника — узбеков-сартов. Победа в битве для них — это не только доказательство личной доблести. Если принесешь отрубленную голову врага — следовала заслуженная награда. В центре полотна «После удачи» изображены два бухарских воина в чалмах и плотных халатах на фоне лежащих на земле тел убитых русских солдат. Один из бухарцев держит в руках мешок, куда складывает трофеи. Другой предлагает ему полюбоваться только что отрубленной головой «уруса». Второе полотно посвящено последствиям неудачного для бухарцев штурма крепости. Их трупы вповалку лежат у крепостной стены. Стоящий рядом русский солдат спокойно раскуривает трубку. На заднем плане картины видны другие защитники крепости, собравшиеся кучкой. Вероятно, они обсуждают успешное отражение вражеской атаки. Оба полотна, безусловно, реалистичны, но, как отметил исследователь творчества Верещагина, искусствовед А. К. Лебедев, их отличают театральность композиции и нарочитая эффектность. Сходным недостатком был отмечен и «Афганец». Что ж, волей-неволей молодой художник стал жертвой некритически усвоенных уроков его парижского наставника Жерома, чьи картины (та же «Дуэль после маскарада») нередко грешили бьющей через край театральностью.

Значительно интереснее получилась картина, сюжетно уже не связанная с битвой за Самарканд. Художник дал ей название «Опиумоеды», непривычно звучащее для европейцев. На полотне изображены падшие, уже не способные управлять собой люди, рабы страшной привычки, разрушающей их жизнь. Живя в Ташкенте, Верещагин однажды зашел в дом, называемый там календарханом, где обычно собирались нищие потребители опиума. Зрелище настолько поразило его, что он стал заходить в подобные заведения вновь и вновь, чтобы лучше изучить людей, погибавших от пагубной привычки, и написать полотно, которое могло бы потрясти зрителей так же сильно. «Между опиумоедами, — писал Верещагин, — есть личности поразительные… те, которые едят его много и с давних пор, особенно отличаются вялостью, неподвижностью всей фигуры, какою-то пугливостью всех движений, мутным апатичным взглядом, желтым цветом лица и донельзя обрюзгшим видом всей физиономии»[76]. Полотно «Опиумоеды», изображающее группу из шести сидящих в злачном приюте людей, навеяно сценой, которую художник наблюдал воочию. «Пришедши раз, довольно холодным днем, в календархан, — писал он, — я застал картину, которая врезалась в моей памяти: целая компания нищих сидела, тесно сжавшись, вдоль стен; недавно, вероятно, приняла дозу опиума; на лицах тупое выражение; полуоткрытые рты некоторых шевелятся, точно шепчут что-то; многие, уткнувши голову в колени, тяжело дышат, изредка передергиваются судорогами».

Там же, в Ташкенте — или уже в Париже, куда Верещагин вновь уехал в конце 1868 года, — было написано еще одно полотно, отразившее нравы восточной жизни: «Бача и его поклонники». На нем изображены красивый мальчик, сидящий в доме на ковре, поджав колени, и сгрудившиеся вокруг и с обожанием глядящие на него мужчины в пестрых халатах и тюбетейках. Это бача (батча) — мальчик-танцор, которого одевают для представлений девочкой, подвязывают ему косы, подкрашивают ресницы и брови. «В буквальном переводе, — пояснял Верещагин в путевых заметках о путешествии в Среднюю Азию, — „батча“ значит „мальчик“; но так как эти мальчики исполняют еще какую-то странную и… не совсем нормальную роль, то и слово „батча“ имеет еще другой смысл, неудобный для объяснений»[77].

Танцы бачей, исполняемые обычно в богатом доме одного из любителей такого рода развлечений, Верещагин, по его словам, наблюдал в Ташкенте неоднократно. Но особенно сильно это представление, как и предшествующая ему церемония преображения мальчика в девочку, поразило художника, когда он увидел это впервые, будучи приглашен в гости к купцу-сарту. Выступление бачи было организовано вечером, во внутреннем дворе дома, освещенном факелами. Плавные движения танцора, иногда бросавшего на зрителей-мужчин призывно-нескромный взгляд, и умильно-восторженные лица гостей, старавшихся поймать этот взгляд мальчика-девочки и угодить своему кумиру, — эта сцена таила в себе что-то извращенное.

Зимой 1868/69 года Верещагин в Париже не только работал, но и продолжал учебу у мэтра Жерома. Есть основания предполагать, что, договорившись с К. П. Кауфманом о поездке на несколько месяцев в Париж, он не порывал с государственной службой, а находился в «творческом отпуске» для завершения некоторых начатых в Ташкенте картин. Вероятно, к этому времени русский художник, всё увереннее становившийся на ноги и увидевший за прошедший год столько, что мог удивить даже своего поколесившего по свету парижского наставника, окончательно осознал: дальнейшее слепое следование заветам Жерома может привести не столько к творческим приобретениям, сколько к потерям. Во всяком случае, позднее, называя французского профессора большим художником, Верещагин никогда не говорил о нем так, как отзывался о своем русском наставнике А. Е. Бейдемане: «Я ему обязан очень многим».

Возможно, в это время, проживая в столице Франции, Верещагин кое-что узнал о молодых парижских художниках, отнюдь не считавших Жерома и Кабанеля светочами живописи. Они шли в искусстве собственным путем, отталкиваясь от реальности, искали новые средства выразительности. На полотне, которое Анри Фантен-Латур написал в 1869–1870 годах, названном «Мастерская в квартале Батиньоль», изображены некоторые из этих новаторов: Эдуар Мане, Огюст Ренуар, Захарий Астрюк, Фредерик Базиль, Клод Моне. В их группе виден также Эмиль Золя, защитник и пропагандист творчества своих друзей, молодых художников.

Много позже, уже став знаменитым и высказываясь как-то о достоинствах живописи на открытом воздухе, на пленэре, Верещагин упоминал, что начал осваивать этот метод в Париже и что раньше его работали над передачей эффектов освещения утра, полудня, вечера, солнечной и пасмурной погоды такие французские художники, как Гюстав Курбе и Жан Луи Эрнест Мейсонье. А с Жюлем Бастьен-Лепажем, «считающимся настоящим основателем этой манеры, я шел, — говорил Верещагин, — параллельно, когда писал мои туркменские картины»[78]. (Он имел в виду свою работу в Мюнхене, куда он переехал в 1871 году; но само направление его живописных поисков симптоматично.) Заметим, что среди тех, кто открывал живопись на пленэре, Верещагин назвал не импрессионистов, а другие, более близкие ему имена; но суть его высказывания от этого не меняется.


В начале 1869 года Верещагин возвращается в Петербург: ему стало известно, что в столицу приехал К. П. Кауфман со своим штабом. Некоторых военных из окружения генерал-губернатора художник считал своими друзьями. Захотелось свидеться с ними. Во время встречи с Кауфманом Верещагин подал ему идею об организации в Петербурге туркестанской выставки, которая позволила бы, по мнению художника, масштабно показать общественности новый край, недавно вошедший в состав России. Кауфман одобрил предложение и поручил Верещагину принять участие в подготовке выставки.

Для экспозиции был отобран богатый этнографический материал — предметы одежды и быта, оружие, украшения — из коллекций Верещагина и служивших вместе с Кауфманом чиновников и офицеров. На выставку поступили зоологическая коллекция Н. А. Северцова и собрание минералов горного инженера С. А. Татаринова. Художественный отдел состоял из рисунков, этюдов и картин Верещагина, широко и красочно представивших Туркестанский край.

В разгар выставочных забот пришла печальная весть о внезапной кончине академического наставника Верещагина, Александра Егоровича Бейдемана. По прихоти судьбы он был смертельно ранен массивным слепком гипсовой руки, стоявшим наверху на полке и упавшим ему на голову, когда профессор сильно хлопнул дверью своей мастерской. Поначалу казалось, что травма несерьезная, но две недели спустя Бейдеман скончался. Смерть поставила в тяжелое положение семью профессора, в которой было пятеро детей (младшему сыну не исполнилось и года). Чтобы помочь вдове, друзья и ученики безвременно погибшего художника решили устроить аукцион из своих работ и вырученные деньги передать Елизавете Федоровне Бейдеман. Верещагин отдал на аукцион один из лучших своих кавказских рисунков — «Духоборы на молитве» — и цену за него назначил немалую: 300 рублей. Рисунок приобрел В. М. Жемчужников, считавший Бейдемана своим другом.

Туркестанская выставка открылась в конце марта в нескольких залах, выделенных для нее в здании Министерства государственных имуществ, и сразу привлекла большое внимание, тем более что вход был бесплатным. Работы Верещагина были замечены. Газета «Голос», назвав его талантливым художником, писала: «Собрание картин, этюдов и рисунков Верещагина представляет необыкновенно живой интерес… Перед нами множество характернейших типов, взятых из самых разнообразных слоев туземного общества»[79].

Открытию выставки предшествовал весьма огорчительный для Верещагина инцидент. Предназначенные для нее работы он предварительно показал К. П. Кауфману. Генерал их похвалил. Лишь одна картина вызвала его активное неприятие — «Бача и его поклонники». Ее сюжет Кауфман счел «неприличным», а с его мнением приходилось считаться. Глубоко переживая этот отрицательный отзыв о «Баче», Верещагин уничтожил картину, но предварительно сделал с нее несколько больших фотокопий.

Во время встречи с художником Кауфман обратил внимание на то, что Верещагин не носит Георгиевский крест, которым он был награжден, и спросил, где же крест. Ответ художника — «У меня его нет» — побудил генерала к немедленным действиям. Дальнейшее, в описании Верещагина, выглядело так:

«Я дам вам свой, — сказал Кауфман и отцепил свой крест.

— У меня некуда его повесить.

— В петлю.

— Петля не прорезана.

— Я прорежу ее, — сказал Кауфман и взял в руки ножичек.

— Я не дам резать сюртук…»

Невзирая на попытки сопротивления, Кауфман прорезал петлю и повесил художнику Георгиевский крест. Эту единственную принятую им награду Верещагин ценил очень высоко. Все же дальнейшие попытки наградить его за храбрость он решительно отклонял.

Об экспозиции Верещагина благожелательно отозвался в «Санкт-Петербургских ведомостях» искусствовед А. И. Сомов. «Туркестанская выставка, — отметил рецензент, — которая в последнее время привлекла толпы посетителей в здание Министерства государственного имущества у Синего моста, представила интерес не только для естествоиспытателей и этнографов, но и для любителей живописи, так как на ней находится собрание прекрасных картин и рисунков В. Верещагина. В картинах своих, каковы, например, „После удачи“, „После неудачи“ и „Любители опиума“, г. Верещагин внес интерес общечеловеческий в изображение нравов, которые другому показались бы только дикими и смешными. В этом отношении особенно замечательна последняя из названных картин… Туркестанские произведения г. Верещагина отличаются большими техническими достоинствами: он прекрасно владеет кистью и колоритом… а до какой степени он силен и приятен в рисунке, можно судить по его карандашным работам и путевым альбомам, в которых быстро и мастерски вычерчено всё то, что останавливало на себе внимание художника»[80].

Картину «Опиумоеды» Верещагин еще до открытия выставки подарил генералу Кауфману, чтобы таким образом отблагодарить его за внимание к своей персоне. Тот же, заметив, что во время посещения выставки на полотно обратил внимание Александр II со свитой, сразу же после ее закрытия передарил картину великой княгине Александре Петровне, которая особенно ею восторгалась. Не отстал от начальника и генерал Гейнс. Получив в дар от Верещагина, в подтверждение его дружеских чувств, картины «После удачи» и «После неудачи», он поторопился преподнести их, уже от себя лично, императору. Так имя художника Верещагина стало хорошо известным в высших кругах Российской империи.

На весну и лето того же года приходится более широкое ознакомление российской общественности с литературным и художественным творчеством Верещагина через различные издания. Газета «Голос» в нескольких апрельских номерах печатала его очерки «Из путешествия по Средней Азии». Журнал «Всемирная иллюстрация» в одном из августовских номеров опубликовал на обложке репродукцию с картины «Бача и его поклонники» и в том же номере перепечатал из «Голоса» очерк художника о представлении бачи. В другом номере «Всемирной иллюстрации» рисунки Верещагина с видами Крыма иллюстрировали очерк анонимного автора о Бахчисарае. Наконец, в ноябре тот же журнал воспроизвел на обложке картину «Опиумоеды».

Впрочем, Верещагина в это время в Петербурге уже не было. В начале апреля он подал рапорт на имя Кауфмана с просьбой разрешить ему поскорее уехать в Ташкент, где он мог бы приступить к своим художественным занятиям, «пользуясь лучшим для того весенним временем». Просьба эта была удовлетворена, и сразу после закрытия выставки Верещагин выехал в Туркестан.


Долго задерживаться в Ташкенте в планы художника не входило. Хотелось посетить те места, где он еще не бывал. Выбор пал на Семиреченскую область, населенную преимущественно казахами и киргизами. Подчиненный Кауфману военный губернатор этой области Г. А. Колпаковский позаботился о том, чтобы известить местные власти о важном характере миссии Верещагина. В начале июля он разослал руководителям волостей письмо на русском и казахском языках, в котором говорилось: «В пределы волости вашей и соседственных с нею в скором времени прибудет господин Верещагин, путешествующий для ознакомления с бытом народа и изображения всего замечательного в рисунках… Прежние работы этого путешественника известны».

Из центра области, поселения Верный (в XX веке — Алма-Ата), Верещагин путешествует по лежащим вдоль реки Чу долинам, где кочуют со своими стадами скотоводы-киргизы. Затем он поворачивает к живописнейшему озеру Иссык-Куль. Эти летние странствия дали темы для выполненных маслом картин «Перекочевка киргизов», «Киргизские кибитки на реке Чу», «Киргиз» (с пикой и саблей у пояса), «Озеро Иссык-Куль вечером». Южное солнце все более осветляет колорит его полотен.

Познав «тревогу сражений», заглянув в Самарканде в лицо смерти, Верещагин теперь более глубоко воспроизводит на полотнах всю прелесть мирной жизни и, вероятно, испытывает те же возвышенно-романтические чувства, которые владели во время подобных же путешествий по Средней Азии его коллегой, художником Николаем Каразиным. Вспоминая позже свои странствия, Каразин писал: «Перед нами расстилались степи с волнующими миражами, из туманной мглы вырастали грандиозные горные хребты, то черные, угрюмые, то покрытые девственным лесом, то сверкающие на солнце ослепительными залежами вечных льдов и снегов… А там, в долинах, реки, обрамленные непроходимыми чашами камышей, чудные, густо населенные оазисы-долины — и всё это что-то особенное, всё, полное таинственной загадочности… А люди! Резкие, оригинальные типы, странные одежды, сохранившие свой характер и покрой с самой седой старины, крепости с башнями и бойницами времен и стиля древней Бактрии, оружие, чуть ли не первобытное, колоссальные здания, памятники Тимуровой эпохи и глиняные города-муравейники…»[81]

К концу лета Верещагин, перебравшись на юг Семиречья, работает в приграничной с Китаем полосе, рисует и пишет маслом полуразвалившиеся постройки китайского городка Чугучак. Октябрь застает художника в русском укрепленном селении Борохудзир (Голубовская). «Ночи были прохладные и светлые, — вспоминал он в очерке „Китайская граница. Набег“, — по временам мочил дождь, хотя горы уже покрыл снег». Один из офицеров местного гарнизона — уроженец Финляндии, ротный командир поручик Эман, — узнав, что Верещагин прибыл к ним, чтобы рисовать местные виды, вызвался проводить его до китайского городка Тургень, лежавшего в трех верстах от реки Борохудзир. В этих местах, граничивших с Кульджинским ханством[82], еще недавно шла война между дунганами[83] и угнетавшими их китайско-маньчжурскими феодалами. Спасаясь от резни, местное население бежало, и опустевший Тургень лежал в развалинах. Разочарованный увиденным, художник вместе с группой казаков перебрался в другое поселение, Аккент, где нашел хорошо сохранившийся дом правителя, разрисованный изображениями драконов. Верещагин писал маслом этюды, а в свободное время выходил на охоту; однако сильнейший приступ лихорадки вскоре заставил его покинуть уютную пагоду, в которой он жил в Аккенте, и вернуться в Борохудзир.

Пора было собираться в обратный путь, к Ташкенту, но неожиданное известие заставило его поменять свои планы. Командир казачьего полка сообщил из соседней станицы Лепсинской, что, преследуя грабителей, угнавших у него табун лошадей, он перешел границу, настиг банду и не только вернул свой табун, но и прихватил в назидание 20 тысяч голов разного скота. А чтобы отбить у кульджинцев всякое желание когда-либо грабить русские пределы, казачий начальник предлагал борохудзирскому отряду примерно наказать грабителей.

Это предложение пришлось как нельзя кстати. Офицеры, а с ними казаки и пехотинцы, основательно засиделись в гарнизоне, и у них, как говорится, руки чесались поучаствовать в каком-нибудь бойком «деле». Гостивший у них также был не прочь «размяться». «Хотя лихорадка, — вспоминал Верещагин, — не совсем еще оставила меня, я, конечно, присоединился к экспедиции, в чаянии высмотреть и порисовать в китайских пределах». В поход выступили немедля, ночью, в составе сотни казаков и шестидесяти пехотинцев, прихватив с собой одно орудие. Набег прошел успешно. Особо разбираться — та ли банда, что обосновалась в ближайшем китайском городке, где Верещагин обнаружил большую гробницу времен Тамерлана, уводила лошадей у казаков, — не стали. На грабеж со стороны соседей русские тоже ответили грабежом: силой конфисковали у жителей около четырех тысяч голов овец и сразу выступили обратно. Теперь надо было вернуться с этим добром в Борохудзир, преодолев расстояние примерно в 150 верст.

Однако вскоре казачий отряд догнали преследователи. Верещагин, описывая это авантюрное «дело», упоминал, что успешно отстреливался от настигавших его всадников из своего шестизарядного револьвера системы «смит-вессон». Азарт сражения всецело овладел им, как некогда в Самарканде. Но то, что казалось лихой забавой, обернулось смертельным риском. «Положение наше, — вспоминал Верещагин, — начало принимать серьезный характер: со всех сторон нас обскакивали, облегали, и круг всё стеснялся, всё более и более нажимали на нас. Уже впереди дорога нашего отступления была перерезана. С гиком, визгом, гамом кружили со всех сторон на расстоянии ружейного выстрела тысячи конного народа — видно, успели-таки разослать всюду гонцов оповестить окрестность о нашей малочисленности и созвать охотников душить нас и отбивать скот».

В рядах казаков началась паника. Несколько человек уже были сбиты преследователями с лошадей, проткнуты пиками и порублены. Стремясь помочь им, Верещагин врезался верхом на коне в самую гущу схватки. Но и ему достался сильный удар по голове. Спасла бобровая шапка — пика скользнула по ней, не причинив вреда. И всё же художнику пришлось бы несладко, если бы подскакавший вовремя казачий сотник не вывел его из этого пекла. Укрыться от погони они смогли в небольшой крепости. Туда же подошел и поручик Эман с двадцатью солдатами — они тоже отбили скот, примерно две тысячи голов. Однако оставаться в полуразрушенной цитадели, где трудно обороняться от разъяренного неприятеля, было весьма рискованно, и Эман предложил, пока их не обложили со всех сторон, выступить с угнанным стадом к реке Хоргос, где ранее был оставлен обоз под прикрытием тридцати солдат. Однако далеко уйти не удалось. Отряд вновь подвергся атаке, и она была, казалось, сокрушительнее прежней. «Всё вокруг, — вспоминал Верещагин, — дрогнуло, застонало и, потрясая шашками и копьями, понеслось на нас! Признаюсь, минута была жуткая…» Поручик был сброшен с лошади. Художник, защищая и себя, и его, отстреливался из револьвера от «степняков», отбивался саблей. Оба были на волосок от гибели. «Как я только не поседел тут!» — признавался, воскрешая в памяти этот критический момент, Верещагин. Обоих спасла случайность: убежавшая лошадь Эмана выскочила прямо на находившихся поблизости солдат; решив, что их ротный командир убит, те поспешили вперед, дали дружный залп и отогнали противника.

Рейд в конце концов завершился благополучно. О его финале, понимая сомнительность всей этой операции, Верещагин пишет с изрядной долей иронии:

«Прекрасная Елена была разделена, разумею баранов, в данном случае игравших роль красавицы гречанки. Все нижние чины получили по два барана, урядники по пяти, офицеры по 50, начальник отряда — не помню сколько. Остальные тысяч 5–6, вместе с небольшою долею рогатого скота, были, по приказанию военного губернатора, проданы, и вырученные за них деньги приобщены к каким-то казенным суммам.

А пораненные казаки? — Что им делается, поболели да и выздоровели. А изрубленный казак? — Гм! Ну, порубленный-то, конечно, умер, зато похоронили его с честью, всею командою, с музыкою и залпом: на последней демонстрации разряжены были все ружья, оставшиеся заряженными с похода…»[84]

Увы, констатирует художник, солдаты гибнут и в таких операциях, которые с моральной точки зрения следует признать далеко не безупречными. Но доблесть всё же была проявлена, и все участники набега были награждены. Верещагин же по возвращении в Ташкент удостоился личной благодарности от самого генерал-губернатора, которому из донесения Колпаковского стали известны подробности лихого «дела». «Кауфман, — вспоминал художник, — сделал мне ручкой и сказал: „Спасибо, спасибо за Эмана“».

Пограничные впечатления отразились в рисунках Верещагина «Китайский чиновник племени сибо», «Китаянка», «Китайская палатка», в видах городка Чугучак. А моменты боевых схваток, в которых ему довелось участвовать, позднее словно ожили на полотнах туркестанской серии картин.


Пробыв какое-то время в Ташкенте, Верещагин вновь выезжает в Самарканд. Из-за осады, пережитой в этом городе, ему не удалось поработать в нем так, как хотелось, запечатлеть в эскизах памятники его древней архитектуры. А между тем в голове уже зрели замыслы картин, связанных с древним и недавним прошлым Самарканда, на которых фоном будут служить величественные дворцы и цитадели столицы Тимура Хромого. В Самарканде художник пишет маслом вид его главной улицы с высоты цитадели, «Мавзолей Шах-Зинда», «Медресе Шир-Дар на площади Регистан», вид мавзолея Гур-Эмир. Впрочем, его внимание привлекает не только архитектура, о чем говорит сделанный в городе этюд «Нищие в Самарканде» с фигурами просящих подаяние возле крепостной стены. Интерес к теме социальных низов отразили и полотна, написанные в Ташкенте: «Хор дервишей, просящих милостыню», «Дервиши (дуваны) в праздничных нарядах», «Политики в опиумной лавке».

Стремление как можно полнее изучить жизнь Средней Азии приводит Верещагина в Кокандское ханство. Оно считалось формально независимым, но находилось под протекторатом России. Художник прибыл в Коканд как своего рода официальный посланник генерал-губернатора Туркестана. Встретили его с почетом, при въезде в город дали конвой. На постой определили в Ногайском караван-сарае. Яркая и шумная жизнь города чем-то напоминала будни Ташкента и Самарканда, но кое в чем существенно отличалась: в Кокан-де еще существовало рабство. Облик города, нравы и обычаи его жителей художнику хотелось запечатлеть во всем их своеобразии. Однако его настроение было подпорчено отказом местного правителя Худояр-хана встретиться в заранее оговоренный день: принять гостя ему будто бы помешал «сильный северный ветер». Художник, выполнявший дипломатическую миссию, расценил это как демонстрацию неуважения не только к нему, но и к генерал-губернатору Туркестана, интересы которого он представлял. И хотя в следующие дни за ним неоднократно посылались ханские гонцы, теперь сам посланец генерала Кауфмана не пожелал встречаться с местным правителем. Но пребывание в Коканде всё же не прошло для него бесследно. Верещагин зарисовал в альбомах караван-сарай, входные ворота кокандского дворца, местных солдат и офицеров. Впечатлениями от Коканда навеяна написанная позднее картина «Продажа ребенка-невольника».

Близилась зима, и более задерживаться в Ташкенте художник не намеревался. Он полагал, что собрал в Туркестане достаточно материала для создания большой серии картин, посвященных местной жизни и завоеванию этого края русскими войсками. Теперь ему нужны были подходящие условия, чтобы воплотить зреющие в голове замыслы в красочные полотна. Своими планами он поделился с генерал-губернатором и получил его поддержку. Вера Кауфмана в талант художника значительно окрепла после того, как он увидел, что картины Верещагина понравились самому императору.

В Петербург Верещагин возвращался по курьерской подорожной, через Сибирь. Мчались на полозьях так, вспоминал он, что иной раз за сутки проезжали 400 верст. Не доезжая Омска, художник вместе со своим спутником, генералом Дандевилем, попал в снежный буран. Они заблудились и чуть не замерзли. После Омска художник путешествовал уже один и едва не стал жертвой грабителя, которого ямщик то ли по неосторожности, то ли по сговору подсадил ночью в сани. Подвергшись внезапному нападению бородатого незнакомца, художник не растерялся. «Первою моею мыслью, — писал он в „Листках из записной книжки“, — было убить его, но, не решившись брать греха на душу, я, не долго думая, со всего размаха даю ему рукояткою револьвера по физиономии, так что детина летит в снег, а затем… приказываю ударить по лошадям». Переночевав на ближайшей станции, он наутро рассказал смотрителю о дорожном происшествии. И дорожный чиновник, выслушав его историю, подтвердил его догадку: ямщик, вероятно, был заодно с грабителем, и дело могло кончиться плохо. «Страсть, — заметил он, — какой озорной здешний народ!»[85]

В Петербурге чиновники военного ведомства дали планам художника, поддержанным Кауфманом, «зеленый свет». Для их исполнения Верещагину был предоставлен трехгодичный отпуск и назначено содержание — три тысячи рублей в год. Дополнительные средства были выделены на издание «Альбома картин Туркестанского края». Условия для исполнения замыслов были почти идеальные. Оставалось лишь засучив рукава взяться за дело.

Глава девятая МЮНХЕН

Писать серию картин, посвященных Средней Азии, Верещагин решил не в Париже, а в Мюнхене. О насыщенной художественной жизни столицы Баварии, о ее прекрасных музеях он был немало наслышан от покойного А. Е. Бейдемана: в конце 1850-х годов тот полтора года вместе с женой жил и работал в Мюнхене. Немаловажным для Верещагина было и другое обстоятельство: в Мюнхене в то время обосновались два крупных художника-баталиста, обрусевшие немцы Александр Коцебу (младший брат знаменитого мореплавателя Отто Коцебу) и Теодор Горшельт. Коцебу был автором полотен, выполненных по заказу царского двора, о Семилетней войне России с Пруссией и суворовских походах в Италию и Швейцарию. Интересен был путь к батальной живописи Т. Горшельта. Уроженец Мюнхена, он шесть лет провел на Кавказе, участвовал во многих походах русских войск при князе А. И. Барятинском[86], был свидетелем пленения Шамиля[87]. В России и Европе высоко оценили художественные достоинства картин Горшельта на темы Кавказской войны — «Пленный Шамиль перед князем Барятинским» и «Штурм Гуниба». Последнее полотно Верещагин мог видеть в 1867 году на Всемирной выставке в Париже, где оно удостоилось Большой золотой медали. Горшельт был известен и как искусный рисовальщик. Будучи на Кавказе, Верещагин был наслышан о Горшельте и впоследствии вспоминал, что этот художник был «очень популярен как между свитой наместника, так и в действующей армии»: «Казаки конвоя рассказывали мне, что трудно было уберечься от горшельтовского карандаша»[88].

Об очень высокой оценке Верещагиным таланта этого художника вспоминал искусствовед И. Лазаревский, которому Василий Васильевич как-то сказал: «Исключительное влияние на меня оказал своими рисунками, своим величайшим искусством рисовальщика художник Горшельт. Плодовитость его была фантастична, а раздаривал он свои блестящие рисунки, по-видимому, направо и налево. Когда в начале шестидесятых годов я жил в Тифлисе, то не было, кажется, ни одной хоть сколько-нибудь культурной грузинской или русской семьи, где бы не находились рисунки этого замечательного художника»[89].

Уезжая в Мюнхен, Верещагин, вероятно, рассчитывал воспользоваться в своей работе советами и консультациями старших коллег — Коцебу и особенно Горшельта, не без оснований полагая, что в батальной живописи оба они искушены значительно более, нежели его парижский наставник Жером.

В Мюнхене Василий Васильевич постарался в первую очередь встретиться с Горшельтом. Федор Федорович, как называли его в России, с жадностью расспрашивал молодого коллегу о его впечатлениях от поездки на Кавказ, о кавказских новостях, об общих знакомых. Вероятно, и сам Горшельт, по просьбе Верещагина, делился богатыми воспоминаниями о походах против горцев. К тому времени, когда они встретились, Горшельт уже составил свои записки о Кавказской войне, которые позднее, после смерти автора, были опубликованы с его рисунками в журнале «Пчела». В этих заметках рассыпано немало точных наблюдений — например, о том, как встречали на Кавказе завоевателей: «Каждый кустарник кишел неприятелем, каждый ствол дерева скрывал за собой врага, каждая лощина была западней». О положении и поведении русских служивых во время боевых походов Горшельт писал: «О муках и лишениях простого солдата никто, наверное, не может составить понятия, но кому пришлось сломать такой поход вместе с ним, кто видел собственными глазами, с какой несокрушимой бодростью, даже веселостью, переносит он всё, тот поймет это мужество и не откажет ему в самом глубоком уважении. Солдат постоянно в работе, и, если выдается когда-нибудь действительно свободная минутка, он идет к товарищам, смотришь — составился маленький кружок, и поют себе, подыгрывая на бубне и барабане»[90].

Сделанное Горшельтом в его кавказских записках замечание о вере солдат в талисманы, способные уберечь от смерти, совпадает с наблюдениями в военных очерках Верещагина. Одним словом, этих двух художников помимо фанатичной преданности искусству сближало и многое другое. В воспоминаниях о Горшельте Верещагин делится впечатлениями от его манеры работать и заключает свой рассказ словами: «Горшельт был не только большой художник, но и милый, общительный человек, вовсе не гордый своим талантом и известностью»[91].

Увы, зародившаяся с первой встречи дружба опытного мастера с талантливым молодым коллегой продлилась недолго. Как раз в тот момент, когда Горшельт, узнав, что Верещагин озабочен поисками подходящей мастерской, обещал помочь ему решить эту проблему, он в назначенный день прислал сына известить, что «не совсем здоров». Заболевание скарлатиной (художник заразился от младшего сына) оказалось для Горшельта смертельным, и через два дня он скоропостижно скончался. Перед смертью Федор Федорович просил супругу передать его мастерскую именно Верещагину. Так одна из лучших в Мюнхене студий, на которую было немало претендентов, досталась, согласно воле покойного, полюбившемуся ему русскому художнику.

Вероятно, поблизости от мастерской Горшельта, занятой после его смерти Верещагиным (а может быть, даже в том же доме), проживала совсем юная девушка Елизавета Мария Фишер. Молодые люди повстречались раз, другой, обратили внимание друг на друга. Вскоре художник нашел повод, чтобы познакомиться с пятнадцатилетней соседкой. Из бесед с девушкой он понял, что живется ей не очень-то весело. Ее отчим, маляр Рид, особой любви к падчерице не питал. Когда он бывал не в настроении — а такое случалось не так уж редко, — то ворчал, не стесняясь в выражениях, что, женившись на матери девушки, Маргарите Фишер, оказал им обеим великое благодеяние. Глубоко сочувствуя приветливой миниатюрной девушке, которую он успел полюбить, Верещагин не долго думал о том, как вырвать ее из гнетущей семейной атмосферы, и предложил стать его женой. Избранница русского дворянина тоже не колебалась и на его предложение ответила согласием. Вступать в брак по церковному обряду Верещагин не стал не только из-за различия вероисповеданий (девушка была католичкой); к тому времени художник окончательно разуверился в догматах церкви и святости церковных установлений.

Начав жить с Елизаветой гражданским браком, Верещагин весьма редко выбирался в «свет», всё время посвящая напряженной работе над картинами. Изредка он заглядывал на художественные выставки, а из коллег-художников более или менее регулярно встречался лишь с двумя близкими ему по творческой направленности баталистами — Коцебу и польским художником Йозефом Брандтом. Глядя на их полотна, Верещагин, свидетель и активный участник боевых действий, начинал лучше понимать, что именно не удовлетворяет его в подобной живописи и как он сам хотел бы изображать войну. Батальные сцены старших коллег выглядели холодно-академичными, в них не было драматизма, того трагического чувства, которое испытывает почти каждый, когда на его глазах люди расстаются с жизнью. «В его картинах, — вспоминая Коцебу, писал Верещагин, — …атаковали, штурмовали, обходили, брали в плен и умирали — по всем правилам военного искусства, как тому учат в академиях, и вполне согласно официальным реляциям главнокомандующих, т. е. так, как хотели, чтобы было, но как в действительности никогда не бывает»[92].

В Туркестане, наблюдая сражавшихся рядом с ним солдат и офицеров и сам действуя так, как подсказывали ему обстоятельства, Верещагин впервые глубоко прочувствовал органическую связь между долгом и подвигом — союз, казалось бы, противоречивых понятий, который французский писатель Альфред де Виньи (выросший в семье потомственного военного и сам служивший в королевской коннице) определил в названии своей книги: «Неволя и Величие солдата». Однако выразить в живописи жестокую правду войны, всё, что он чувствовал и знал, художнику удалось далеко не сразу. Возвращаясь памятью к испытаниям, выпавшим на его долю в Самарканде, он пишет как бы новый вариант своей созданной двумя годами ранее картины «После неудачи». Та же крепостная стена показана на полотне с нижней точки и потому смотрится более монументально. На переднем плане изображен пролом в ней, через который при штурме пытались ворваться внутрь цитадели воины эмира. Атака захлебнулась, и тела мертвых бухарцев устилают землю возле пролома. Теперь оборонявшимся можно отдохнуть, и двое русских солдат, расположившись на каменных блоках, покуривают трубки. Их покой оберегают стоящие на верхней галерее часовые. В крепостном дворе, у подножия стены, лежат погибшие защитники крепости. В глубине композиции видны солдаты, уносящие тела товарищей на носилках. Вот и всё. Но война, изображенная на полотне, названном художником «У крепостной стены. Вошли!», увидена не глазами лихо гарцующего перед эскадроном военачальника, а глазами рядового солдата, лишь недавно ожесточенно бившегося с врагом и оставшегося в живых, тогда как многие его товарищи полегли на поле боя и будут похоронены как герои.

Но на войне бывает и другая смерть, одинокая и бесславная, и ее Верещагин с эпической силой увековечил на полотне «Забытый». На нем — характерный для Средней Азии пейзаж: словно тающая от жаркого дыхания земли изломанная линия горного кряжа на заднем плане, лента пересыхающей речушки, истощенная зноем почва с колючими растениями. И распростертое тело убитого русского солдата. К нему со всех сторон слетаются черные птицы — ястребы, воронье… Один из стервятников, разинув клюв в предвкушении трапезы, уже сидит на груди павшего солдата, выделяясь на фоне его белой гимнастерки. Другой пристроился на прикладе лежащего рядом ружья. Товарищей павшего воина не видно — они ушли, быть может, не заметив потери. Но в бою случались и ситуации, когда не было возможности забрать тела павших. О подобном случае Верещагин вспоминал в очерке об обороне Самарканда. Такое происходило и в Средней Азии, и на Кавказе. О том, как это бывало на исходе Кавказской войны, писал в «Военном сборнике» за 1866 год К. Гейнс (возможно, родственник приятеля Верещагина А. К. Гейнса) в очерке о действиях Апшеронского стрелкового батальона в районе реки Пшехи в марте 1862 года: «При подъеме на так называемую Семиколенную гору загорелся страшно неравный бой. Штык и шашка работали безостановочно в продолжение нескольких часов; неумолкаемая пальба заглушала воинственные крики горцев, до двухсот раненых и убитых своею кровью омывали скаты этой горы. Противник, однако, уступил горсти храбрецов, остатки которой пошли дальше, оставив убитых на поле боя, не будучи в силах подобрать их. Через некоторое время был прислан на это роковое место отряд войск, который и подобрал оставшиеся трупы, изувеченные горцами самым оскорбительным образом»[93].

В бумагах Верещагина сохранилось стихотворение, написанное им на волновавший его сюжет о забытом солдате. Начинается оно словами:

Над равниной Туркестана
В темной неба глубине,
Мерно двигая крылами,
Ястреб кружит в тишине…

Заметим, что несколько лет спустя, когда туркестанские картины Верещагина были показаны на его выставке в Петербурге, «Забытый» и два других полотна были резко раскритикованы военным начальством, посчитавшим, что они порочат русскую армию.

Стремясь работать при естественном освещении — в тех случаях, когда сюжет картины включал в себя пейзаж, — Верещагин оборудовал еще одну мастерскую под Мюнхеном, на открытом воздухе. По-видимому, именно там он писал пейзажную часть одного из самых масштабных полотен туркестанской серии. Оно называется «Нападают врасплох» и датировано 1871 годом. На нем слева, у подножия окаймляющих долину гор, видны светлые палатки, в которых еще недавно безмятежно отдыхали русские солдаты. Кто-то выскакивает из палаток и стремглав бежит на помощь товарищам. Примерно два десятка солдат в бело-красной форме отражают атаку, построившись в каре и отстреливаясь от несущихся на них во весь опор всадников. Видны убитые и преследуемые неприятелем русские солдаты. Дело очень плохо, идет жестокий бой — быть может, безнадежный для небольшого отряда русских. Сходный сюжет имеет картина «Окружили — преследуют»: вновь лощина среди гор, в центре ее — небольшая группа русских солдат. Поле затянуто дымкой, противник едва виден, но очевидно, что он многократно превосходит горстку еще способных обороняться, спина к спине, русских солдат.

Среди написанных в Мюнхене картин туркестанской серии есть и чисто бытовые полотна, интересные и тщательной проработкой всех деталей, и яркостью персонажей: «Богатый киргизский охотник с соколом» и «Продажа ребенка-невольника», навеянная посещением Коканда. Сюжетами о продаже людей, особенно обнаженных красивых рабынь, увлекался Жером; но у Верещагина та же тема звучит куда более злободневно, являясь частью современной жизни среднеазиатских ханств, которую художник наблюдал своими глазами.

Об источниках сюжетов некоторых своих батальных картин Верещагин писал в очерке «Китайская граница», что он использовал собственный опыт, когда приходилось отбиваться от врага в почти безнадежной ситуации, а частично вдохновлялся тем, что слышал от других. Например, полотно «Нападают врасплох» навеяно рассказом о нападении на небольшой русский отряд предводителя бухарцев Садыка, которое случилось незадолго до приезда художника в Туркестан в долине, которую он видел своими глазами.

Страшный символ «подвигов» завоевателей представлен Верещагиным в философской картине «Апофеоз войны». Она изображает гору наваленных друг на друга выбеленных солнцем человеческих черепов. Челюсти некоторых из них раскрыты, они будто кричат о чем-то или зловеще скалятся, словно хотят сказать зрителю: «И тебя может ждать такая же судьба». Над этой горой кружит и на самих черепах сидит воронье. Справа на полотне видны руины разрушенного города. По свидетельству историков, такие «памятники» войнам были обычны во времена Тамерлана. Нечто подобное видел еще в 1840 году русский путешественник К. Ковалевский недалеко от Ташкента. Однако обличительный замысел картины выходит далеко за рамки среднеазиатской тематики, о чем говорит сделанное автором на ее раме ироническое посвящение: «Всем великим завоевателям, прошедшим, настоящим и будущим».

Пока Верещагин самозабвенно творил в Мюнхене, осенью 1872 года три его ранние картины, оказавшиеся в коллекции царской семьи, нежданно-негаданно попали в Лондон на международную художественную выставку. Их отправил туда великий князь Владимир Александрович, принимавший участие в отборе произведений для русского отдела лондонской выставки. А поскольку в Англии с ревнивым вниманием следили за всеми действиями России в Средней Азии, то написанные Верещагиным полотна, имевшие ясность и ценность художественного документа, вызвали в Лондоне наибольший интерес. Об обостренной реакции на них со стороны англичан сообщил русской публике видный музыкальный критик Владимир Васильевич Стасов. Получив в этом году постоянную работу в художественном отделе Императорской публичной библиотеки, он начинал всё более пристально следить за развитием отечественной живописи и скульптуры. В нескольких статьях по поводу экспозиции в Лондоне, опубликованных в «Санкт-Петербургских ведомостях», Стасов писал, что «русское искусство перещеголяло все остальные школы на нынешней выставке… и одним махом стало вдруг необыкновенно высоко». И одним из творцов этого успеха стал Верещагин с его «маленькими ташкентскими картинами». Критик приводил отзыв о полотнах «После удачи» и «После неудачи» лондонской «Daily Telegraph», которая называла автора этих картин «из частной коллекции русского императора» «великим художником, русским Жеромом». Изложив их сюжеты, лондонская газета заключала: «Ничто не может превзойти в ужасающей правде обеих этих картин… Вы видели смерть в ее самом кровавом проявлении. У Верещагина есть еще одна картина, менее болезненная, но не менее страшная: это „Опиумоеды“»[94].

Вероятно, в то время сравнение с Жеромом было для Верещагина лестно: его парижский наставник давно являлся знаменитостью. Но очень скоро его русский ученик докажет, что в искусстве он идет своим, совершенно особым путем и подражать Жерому отнюдь не собирается. Восторженные отзывы английской прессы означали рождение европейской известности Василия Верещагина.

Успех его картин в Лондоне побудил известного коллекционера живописи Павла Михайловича Третьякова приехать осенью в Мюнхен, чтобы лично познакомиться с художником, посмотреть, над чем тот работает. К тому времени в коллекции картин отечественных живописцев, которую Третьяков начал собирать пятнадцатью годами ранее, были уже полотна В. Г. Перова, Ф. А. Васильева, И. Г. Мясоедова, И. Н. Крамского. В 1872 году Василий Перов пишет по заказу Третьякова портрет Ф. М. Достоевского. Немалый уже опыт коллекционирования придал взгляду Павла Михайловича особую остроту. Он по одной картине мог наметанным глазом определить степень мастерства и самобытности художника. Он был готов к тому, что встретит в мюнхенской мастерской Верещагина что-то действительно интересное. Но то, что он увидел, превзошло его ожидания, поразило знатока живописи. Вероятно, тогда же Третьяков попробовал договориться с художником о приобретении для своего собрания какого-либо полотна, но встретил твердый отказ. Ни с одной из своих новых картин Верещагин пока не собирался расставаться. Вот когда закончит все задуманные полотна, покажет их публике, тогда и разговор о купле-продаже можно будет заводить. Пока же, до начала следующего года, Василий Васильевич, не давая себе отдыха, продолжал напряженно работать над задуманной серией картин, которую он решил назвать «Варвары».

И право, кто же, как не варвары, мог придумать сооружать устрашающие горы из человеческих черепов! Одно из новых полотен Верещагина называлось «Представляют трофеи». На нем бухарский эмир в окружении свиты с довольным видом рассматривает сваленные к его ногам на полу дворца отрубленные головы русских солдат. Еще одну вариацию той же темы художник представил на картине «Торжествуют»: отрубленные головы врагов, почерневшие от солнца, наколоты на высокие шесты, расставленные на городской площади. Архитектура зданий подсказывает, что это площадь Регистан в Самарканде. Поглядеть на это зрелище и послушать проповедь муллы, должно быть, призывающего и впредь вести с врагом беспощадную борьбу, собралось немало разного люда. Вокруг муллы — торговцы, дервиши, воины, еще вчера державшие в руках оружие, — в пестрых халатах, разноцветных чалмах, на лошадях, осликах и верблюдах. Рядом пристроились на земле собаки.

В достоверности подобных сюжетов можно убедиться, прочитав свидетельства венгерского востоковеда Арминия Вамбери, совершившего в 60-х годах XIX века под видом дервиша путешествие по Средней Азии и проникшего туда, куда ранее европейцы никогда не попадали, — в Хиву, Бухару, Самарканд. В книге о своих странствиях он упоминал, что за четыре отрубленные головы можно было получить в награду простой кафтан. Самые же богатые и красивые кафтаны выдавались за 40 вражеских голов. В той же книге, переведенной на русский язык, можно было прочесть детальное описание церемонии представления трофеев: «На другой день прибыли из лагеря 100 всадников, все в пыли. Каждый из них вел пленных, между которыми были дети и женщины, привязанные к хвосту лошади или к луке. К каждому седлу было привязано по мешку с отрубленными неприятельскими головами, так как они служили доказательством геройских дел всадника. Прибыв на площадь, всадник дарил пленных хану или какому-нибудь вельможе, затем развязывал мешок, брал его за два угла и к ногам приемщика высыпал, как картофель, головы с бородами и без бород. Слуги сталкивали их ногами в одно место, где скоро образовалась большая куча из нескольких сотен голов. Каждый герой получал квитанцию о доставленных головах, и через несколько дней после этого следовала уплата»[95].

В серии полотен, написанных в Мюнхене, несколько особняком стоит картина «Двери Тамерлана» с фигурами двух воинов, охраняющих покой владыки. Изображенные художником массивные двери с искусной резьбой и красочная одежда стражников напоминают о том, что правление великих восточных завоевателей характеризовалось не только варварскими обычаями: при них строились города с прекрасными дворцами, мечетями, развивалась самобытная культура…

Цикл своих батальных полотен Верещагин пополнил картинами «Смертельно раненный» и «У крепостной стены. Пусть войдут!», написанными по воспоминаниям о защите самаркандской крепости, и полотном «Парламентеры», посвященным мужеству русских солдат, окруженных противником.


В начале 1873 года Верещагин пришел к решению, что сделано немало и пора выставить законченные картины на обозрение публики. Само собой, их должны увидеть в Петербурге. Но что если предварительно устроить выставку в Лондоне? В Англии его заметили, надо развивать успех. Художник обратился в канцелярию Туркестанского генерал-губернаторства. Ссылаясь на отсутствие у него личных связей в Англии, он просил должным образом рекомендовать его. Поддержка была обещана, и Верещагин начал готовить коллекцию своих работ для отправки в Лондон.

Для показа он отобрал 13 картин, 81 этюд и 133 рисунка. Среди них были такие монументальные произведения, как «Двери Тамерлана», «Нападают врасплох», «Торжествуют», «Забытый»… Три картины были представлены фотографиями — уничтоженное автором полотно «Бача и его поклонники», «Опиумоеды» и «Апофеоз войны». Но поскольку преобладали всё же эскизы и рисунки, то и подготовленный к выставке и переведенный на английский каталог был озаглавлен «Эскизы Средней Азии». Характерно, что в каталоге была сделана пометка: «Эти картины не продаются».

Персональная выставка Верещагина открылась в Лондоне в начале апреля в том же Хрустальном дворце, где ранее, в русском отделе международной экспозиции, демонстрировались три его полотна, замеченные английской прессой. Случилось так, что экспозиция работ Верещагина совпала по времени с русским наступлением на Хиву, которым руководил Кауфман. В одних и тех же номерах лондонских газет сообщения из собственных источников или со ссылкой на газету «Русский инвалид» о продвижении русских войск соседствовали с отчетами о выставке картин в Лондоне участника среднеазиатских походов. Бесспорно, совпадение событий большой политики русского правительства со среднеазиатской тематикой работ Верещагина вызывало дополнительный интерес к его выставке. Отзыв «Times» на событие культурной жизни Лондона перепечатали «Санкт-Петербургские ведомости». Любопытно, что влиятельная английская газета писала в нем не столько о русском походе на Хиву, сколько о «приближении русских к северо-западным границам Индии». И это не случайно: действия России в Средней Азии всё чаще и настойчивее истолковывались в Англии как «русская угроза» британским владениям в Индии. Что же до Верещагина, то «Times» отдавала ему должное, называя «одним из замечательнейших русских художников»[96]. Популярная «Pall-Mall Gazette» продемонстрировала согласие с «Times» относительно высоких художественных достоинств работ Верещагина: «Мы отроду не видывали более живого изображения мира, почти неведомого… Верещагин оказывается столь же превосходным колористом, как и рисовальщиком».

В апреле, мае, июле и августе, в период работы выставки и уже после ее закрытия, статьи о Верещагине появлялись не только в английских газетах, но и в авторитетных художественных журналах Лондона — «The Graphic», «The Illustrated London News». Первый, отметив в номере от 12 апреля мастерство исполнения таких полотен, как «Торжествуют», «Нападают врасплох», «Представляют трофеи», всё же подлинной жемчужиной выставки посчитал «Двери Тамерлана». Журнал писал и об убедительности картин «из мирной жизни» — «Продажа ребенка-невольника», «Богатый киргизский охотник с соколом», «Политики в опиумной лавке». «Политики…» были воспроизведены на обложке номера журнала от 19 апреля. А в выпуске от 3 мая тот же журнал воспроизвел с собственным комментарием этюд Верещагина «Хор дервишей, просящих милостыню». Правда, у Верещагина они просили милостыню в Ташкенте, а подпись в английском журнале утверждала, что это происходит в Хиве.

«Times» в номере от 9 июля, возвращаясь к выставке Верещагина, советовала читателям вновь заглянуть в Хрустальный дворец, поскольку к представленным там работам русского художника было добавлено еще 18 произведений, в том числе большая картина «У дверей мечети». Газета писала, что это полотно «рассказывает нам о той лени и деградации, которые низвели народ Туркестана до состояния жестоких варваров». Наряду с этой картиной, считала «Times», стоит обратить внимание на небольшие этюды «Озеро Иссык-Куль вечером», «Бухарский воин с луком», «Два русских солдата в полной форме».

Журнал «The Illustrated London News» в одном из августовских номеров, уже после закрытия выставки картин и этюдов Верещагина, вновь возвратился к этой теме: опубликовал краткую биографию художника, где были описаны и три года, проведенные им в Средней Азии. Касаясь последнего (1870) года среднеазиатских странствий, журнал упоминал, что весну художник провел в Коканде, лето в Самарканде, а осень в горах Тянь-Шаня. Особое достоинство картин русского мастера автор статьи видел в том, что Верещагин создавал их на основе собственных впечатлений: «Он был среди тех, кто подвергся атаке на полотне „Нападают врасплох“. Он шел вместе с отрядом, который оставил позади себя несчастного мертвого солдата, чью плоть уже собираются клевать коршуны и вороны. Он проходил мимо пирамид из человеческих черепов, воздвигнутых Тимуром как свидетельство его побед, — подобные пирамиды и ныне воздвигаются последователями Тимура среди страшных своим варварством племен»[97].

После выставки в Лондоне можно было говорить о том, что имя Верещагина крепко запечатлелось в сознании английских художественных критиков, да и многих неравнодушных к искусству жителей туманного Альбиона.

Глава десятая «ЕГО ВЫСТАВКА — СОБЫТИЕ»

После успеха в Лондоне наступил черед показать картины в Петербурге. Связавшись со своим добрым приятелем, генералом Гейнсом, Верещагин попросил его написать для каталога вступительную статью и получил согласие. В одной из мюнхенских типографий Василий Васильевич заказал фотографии с туркестанских картин, этюдов и рисунков для будущего альбома, который надо было издать не столько к выставке, сколько — и в первую очередь — в качестве отчета о проделанной работе для субсидировавшего его военного ведомства.

Среди последних картин, завершенных Верещагиным в Мюнхене, было полотно «Самаркандский зиндан». На нем изображена глубокая яма с узким отверстием вверху, расширяющаяся в нижней части, как кувшин. Пробивающийся через отверстие узкий луч света выхватывает из полутьмы фигуру человека, скорбно стоящего посреди ямы спиной к зрителю. Другие затворники сидят, понурив головы, возле земляных стен. Один, раскинув руки, лежит на земле. Он умирает — или уже мертв. Зиндан, пояснял художник в одном из своих очерков, — это восточная тюрьма, куда заключенных спускали через отверстие на веревке. Прозвище такой тюрьмы — «клоповник» — объяснялось тем, что помещенных туда людей заживо съедали насекомые. Эти страшные заведения восточной деспотии художник видел и в Самарканде, и во время путешествий по Семиречью. Верный привычке делать наброски с натуры, Верещагин и сам спускался внутрь зиндана, чтобы испытать внизу жуткое ощущение заживо погребенного человека.

В конце зимы Василий Васильевич, упаковав последние выполненные в Мюнхене работы, приехал в Петербург. Туда же ранее была доставлена та часть его туркестанской коллекции, которая выставлялась в Лондоне. Вскоре после приезда Верещагину довелось познакомиться в Петербурге с В. В. Стасовым. Имя этого критика художнику было уже известно. Он знал, что Стасов опубликовал в «Санкт-Петербургских ведомостях» благожелательную статью о его лондонской выставке. Встреча получилась теплой, и она знаменовала начало дружеских отношений между художником и критиком, продлившихся несколько десятилетий. «Я, — вспоминал Стасов о Верещагине, — в первое же свидание был поражен его своеобразною, решительною, талантливою и светлою натурой, и мы стали видеться очень часто»[98].

Владимир Васильевич был одним из немногих людей, кому Верещагин разрешил взглянуть на его картины еще до официального открытия выставки. Ранее видеть его произведения воочию Стасову не доводилось. Но на Всемирной выставке в Вене, проходившей в то же время, что и лондонская выставка Верещагина, экспонировались 20 больших фотографий, выполненных в Мюнхене с полотен Верещагина, и они произвели на Стасова и сопровождавшего его скульптора Марка Матвеевича Антокольского сильное впечатление. И вот представилась возможность оценить те же полотна в натуре. Стасов вновь был поражен — теперь уже красотой их колорита.

Персональная выставка художника открылась в Петербурге 7 марта в здании Министерства внутренних дел. Верещагин хотел, чтобы она была бесплатной. Однако ее распорядитель, генерал Гейнс, убедил художника, что два дня в неделю вход всё же должен быть платным, а вырученные деньги можно будет передать на нужды школ. Весть о выставке необыкновенных картин мгновенно распространилась по городу, и в залах, где она была размещена, особенно в дни бесплатного показа, началось столпотворение. Отчет об этой экспозиции одним из первых опубликовал Стасов в «Санкт-Петербургских ведомостях». Подчеркивая отличие русского баталиста от некоторых известных зарубежных его коллег, критик вспомнил французского живописца Верне. «Для Opaca Верне, — с иронией писал Стасов, — французский солдат был чудом и дивом природы; у этого живописца недоставало красок на палитре, чтобы изобразить неслыханные и невиданные добродетели и совершенства этого солдата, превзошедшего всех героев Илиады в храбрости и глубоких душевных свойствах».

Достоинства произведений Верещагина, в сравнении с живописью Верне, состояли, по мнению критика, в том, что его картины не страдали односторонним взглядом на войну. Жертвами изображенных на них боев, подчеркивал Стасов, выступали у Верещагина «то наши, то чужие люди, и бог знает, кто кого превосходит в храбрости, презрении к смерти, равнодушии к жизни, в боевых хитростях…». Одной из самых удачных картин выставки, вызывающей у зрителей особые эмоции, критик считал полотно «Забытый». По силе выражения чувств оно напомнило Стасову стихотворение Лермонтова «Валерик». Что ж, некоторым посетителям выставки полезно было бы освежить в памяти горькие строки поэта:

В забавах света вам смешны
Тревоги дикие войны;
Свой ум вы не привыкли мучить
Тяжелой думой о конце;
На вашем молодом лице
Следов заботы и печали
Не отыскать, и вы едва ли
Вблизи когда-нибудь видали,
Как умирают…

Помимо «Забытого» Стасов назвал значительнейшей картиной выставки «Апофеоз войны». В заключение он привел строки из письма к нему «одного русского художника». Неназванным художником был И. Н. Крамской, написавший Владимиру Васильевичу: «По моему мнению, его выставка — событие. Это завоевание России гораздо большее, чем завоевание территориальное».

Восхищенные отзывы всё множились. Лишь один голос диссонировал с хвалебным хором публикаций — стоял особняком отзыв, напечатанный в газете «Московские ведомости»: «…Выставка В. Верещагина — посрамление русского воинства и оружия и кляуза на беспорядки в ташкентских войсках». «Московские ведомости» в издевательском тоне писали, что «эти картины вывезены из дворца хана хивинского при взятии Хивы» и что «поэт-художник Верещагин воспел подвиги туркменов и венчал их апофеозой из человеческих голов». Зато обозреватель газеты «Голос» констатировал, что Верещагин напряженным трудом «производит в три года то, чего другой не производит и в 30 лет», и отметил необыкновенное воздействие этих картин на публику: «Все, под глубоким впечатлением, выносят с выставки нечто облагораживающее, отрезвляющее их ум и душу». Подобно Стасову, журналист подчеркивал жесткий реализм Верещагина в живописании бедствий войны, отличающий его творчество от полотен «Коцебу, Виллевальде и других присяжных классических баталистов». Картина «Забытый» тоже привлекла его внимание, и в газете были приведены слова русской песни, вырезанные Верещагиным на раме:

Ты скажи моей молодой вдове,
Что женился я на другой жене:
Нас сосватала сабля острая,
Положила спать мать сыра земля…

Среди бесспорных удач художника рецензент «Голоса» отметил картины «Смертельно раненный», «Двери Тамерлана», «Самаркандский зиндан».

Накануне открытия выставки Верещагин получил письмо из Москвы от П. М. Третьякова. Коллекционер писал, что хотел бы приобрести некоторые картины или всю коллекцию целиком. Художник посоветовал ему по приезде в Петербург обратиться к А. К. Гейнсу, которого он уполномочил вести подобные переговоры. Верещагин тут же оговорился, что и Гейнс не может дать положительный ответ относительно продажи картин «до извещения государя императора об том, что ему угодно взять для себя или для какого-либо музея». Надо отметить, что генерал Гейнс, облеченный его доверием, вел свою игру, уговаривая художника до открытия выставки подарить несколько полотен влиятельным лицам, чтобы расположить их к себе. Но Верещагин на это предложение ответил категорическим отказом: раздаривать свои полотна он отныне не собирался.

Между тем интерес к выставке, подогретый прессой, всё возрастал. Желающих посмотреть ее, по воспоминаниям современников, было так много, что их приходилось сдерживать с помощью полиции. Потрясенный полотном «Забытый», писатель Всеволод Гаршин написал навеянные картиной стихи. Модеста Мусоргского та же картина вдохновила на создание одноименной музыкальной баллады на слова Арсения Голенишева-Кутузова. Композитор посвятил ее Верещагину.

Однако «Забытый» вызвал резкое осуждение Александра II. Во время осмотра выставки император молча слушал пояснения сопровождавшего его автора. Внимательно изучив полотно «Забытый» и несколько других, он резко заявил художнику: «В моей армии таких случаев быть не могло и не может быть». По свидетельству современников, император нашел картину «Забытый» «неправдивой в отношении туркестанских войск» и тенденциозной.

Узнав о реакции Александра II, генерал Кауфман, в подчинении которого всё еще находился Верещагин, поспешил выразить и «свое» мнение о «Забытом» и некоторых других полотнах. В присутствии пришедших на выставку высокопоставленных армейских чинов он стал упрекать художника: якобы он никак не мог видеть брошенного своими товарищами погибшего солдата и всё это «нафантазировал». Публично спорить с начальником Верещагин не стал, хотя мог бы ответить Кауфману, что тела павших русских солдат, которых по сложившимся обстоятельствам товарищи не смогли вынести с поля боя, он видел вблизи самаркандской крепости, и что они были уже обезглавлены неприятельскими воинами. Если копнуть глубже, весь этот шум возник вокруг названия картины — «Забытый». Назови художник свое полотно, например, «На поле боя», оно, вероятно, не вызвало бы столь резкой реакции.

Уязвленный неприятием его картин военной верхушкой, Верещагин пришел в такое эмоциональное состояние, когда ему трудно было управлять своими чувствами. В тот же день, после полученного им публичного «разноса», он задержался на выставке, подождал, пока разойдутся посетители, а затем, оставшись один, вырезал из рам три полотна, вызвавшие наибольшую критику высоких чинов. Это были «Забытый», «Окружили — преследуют» и «У крепостной стены. Вошли!». Он свернул холсты в рулон и поехал на свою съемную квартиру. При этом вид у художника был, вероятно, настолько странный, что извозчик, как вспоминал Верещагин, несколько раз оглядывался на него. Дальнейшее известно со слов А. К. Гейнса, записанных Стасовым. Заехав в тот же вечер к Верещагину, генерал застал его в болезненном состоянии, очень бледным и сотрясаемым ознобом. Он лежал возле печи, завернувшись в плед, на глазах его были слезы, а в топке догорали куски брошенных туда в разрезанном виде трех картин. На следующий день, встретившись со Стасовым, художник так прокомментировал свой импульсивный поступок: «Я дал плюху тем господам». Но Стасов не мог принять подобное объяснение. «Я был совершенно поражен, — описывал критик свои чувства. — Эти три картины были одни из самых капитальных, из самых мною обожаемых. Я только повторял Верещагину, что это — решительно преступление, так слушаться своих нервов…»[99]


Вокруг картин Верещагина разворачивалась в это время и другая драма. Еще до открытия выставки художник надеялся, что всю коллекцию сможет приобрести за 100 тысяч рублей император Александр II. Но когда стала известна его реакция на полотна, с подобными надеждами пришлось расстаться. На первый план вышли другие претенденты — коллекционеры-купцы, братья Третьяковы и Дмитрий Петрович Боткин. Готовясь купить картины, Павел Михайлович Третьяков попросил близкого к нему художника Крамского дать примерную оценку их стоимости. О глубоком впечатлении, произведенном этой выставкой на Крамского, уже упоминалось. В цитированном письме Стасову он признавался: «О Верещагине я не могу говорить хладнокровно». И всё же, делясь с Третьяковым своими мыслями по поводу картин коллеги по цеху, Иван Николаевич постарался сдержать эмоции и судить объективно. Он упомянул, что живопись Верещагина стоит на уровне лучших европейских образцов и колорит его картин поразителен. Хотя его искусство, писал Крамской, не направлено на «выражение внутренних, глубоких сердечных движений», но коллекция «раздвинет очень далеко наши понятия и сведения относительно нашего настоящего… и именно великорусских особенностей… еще более нашего прошлого». «Эта коллекция драгоценна, она слишком серьезна», — подытоживал свои размышления Крамской[100].

В письме жившему в Париже И. Е. Репину Крамской тоже обращал внимание на глубину исторического чувства в картинах Верещагина. О полотне «Двери Тамерлана» он писал: «Эти тяжелые, страшно старые двери с удивительной орнаментацией, эти фигуры сонные, неподвижные… как мебель какая-нибудь, как тот же орнамент, так переносят в Среднюю Азию, в эту отжившую и неподвижную цивилизацию, что напишите книг сколько хотите, не вызовете такого впечатления, как одна эта картина». И вновь, как в письме Стасову, следует всплеск восхищения и искренней радости: «Верещагин — явление, высоко поднимающее дух русского человека»[101].

Считая, что коллекцию картин и этюдов Верещагина необходимо приобрести целиком, Крамской попытался по просьбе Третьякова определить ее денежную стоимость, но до конца дело не довел. «Я старался, — объяснял он в письме коллекционеру, — поставить цены сравнительно с другими картинами, какие у нас вообще существуют. Цены, казалось бы, не очень дорогие, принимая в расчет путешествия автора, но, не кончив дела, бросил — перепугался. Сумма уж вышла огромная…»[102]

Партнер Третьякова по приобретению верещагинских картин Д. П. Боткин пошел на сепаратные переговоры с доверенным лицом художника, генералом Гейнсом, и добился его согласия на покупку коллекции за 92 тысячи рублей. Вернувшись из Петербурга в Москву, он сообщил Павлу Михайловичу, что приобрел коллекцию для себя, но готов и поделиться — уступить половину. Узнав из писем Третьякова о его смятении, Верещагин спешил успокоить Павла Михайловича — написал, что первое слово в покупке коллекции принадлежит всё же ему, Третьякову, а Боткин пытался выговорить для себя лишь право на особо понравившиеся ему картины.

Освободив себя от забот по продаже своих полотен, Верещагин стал готовиться к дальнему путешествию. Ему в первую очередь хотелось посмотреть Индию. Почему он решил поехать именно в эту страну? Возможно, художника заинтересовали иллюстрированные очерки Альфреда Грандидье «Путешествие в южные области Индии», которые в 1870 году печатались в тех же номерах журнала «Всемирный путешественник», что и очерки Верещагина «Путешествие по Закавказью». И потому в последние дни пребывания в Петербурге он изучал книги об Индии, консультировался со Стасовым по вопросам, относящимся к дальней поездке. Вероятно, это путешествие, помимо тех новых впечатлений, какие он рассчитывал в нем получить, Верещагин рассматривал и как удобный предлог для избавления от уже тяготившей его зависимости от военного ведомства. О своих планах он коротко упомянул в письме Крамскому, посланному в ответ на его записку с предложением встретиться. «Милостивый государь, — писал Верещагин, — я много и искренне признателен Вам за участие, которое Вы принимаете в моих работах. Непременно забегу к Вам, когда освобожусь от хлопот, неизбежных, как Вы знаете, перед отправлением в большое путешествие — хочу объехать Амур, Японию, Китай, Тибет и Индию и отправляюсь на этой неделе… Если Вы имели заметить что-нибудь относительно моих работ, то будьте так любезны — сообщите это моему приятелю Александру Константиновичу Гейнсу… так как он — устроитель и распорядитель выставки»[103]. Из письма видно, что первоначальное намерение увидеть Индию переросло в значительно более масштабные планы. Пожалуй, в этом письме у Верещагина уже чуть-чуть проявляется высокомерное сознание некой дистанции, отделяющей его от других, даже весьма талантливых, современных ему русских живописцев. Такой совет — «поскольку мне некогда, прошу обратиться к Гейнсу» — мог обидеть Крамского. Справедливости ради надо заметить, что Верещагин признавал даровитость своего коллеги и недаром закончил письмо к нему поощрительной репликой: «Ваш портрет художника Шишкина бесподобен… очень хорош, превосходен». И все же это едва ли могло сгладить негативное впечатление, сложившееся у Крамского от ответа автора туркестанских картин, уклонившегося от личной встречи. А поскольку Иван Николаевич собирался встретиться с Верещагиным по поручению Третьякова, то озадачен был и сам коллекционер.

Не дожидаясь закрытия выставки, Верещагин с женой Елизаветой Кондратьевной, как стали называть ее на русский манер, 31 марта отправился через Москву в дальнее путешествие. Намеченный маршрут пришлось серьезно скорректировать — исключить из него посещение Соловецкого монастыря, Приамурья, Японии и Китая. Путь в Индию лежал теперь не через Сибирь, как планировалось ранее, а морем, через Константинополь и Суэцкий канал. Причиной всех этих изменений стал отказ от продолжительного путешествия человека, которого Верещагин предполагал по рекомендации Гейнса взять с собой в качестве слуги. Уже было согласившийся ехать крепкий матрос, видимо, передумал после строгой инструкции генерала, заявившего, что в его обязанности входит защита барина с супругой от медведей, тигров и иного зверья, а также от воров и разбойников. Должно быть, бывалый моряк посчитал, что это для него слишком много, и под надуманным предлогом («матушка благословения не дает») от такой чести отказался. Василию Васильевичу пришлось успокоить супругу: мол, и сам сумеет ее защитить.

Стоит заметить, что мечтой о путешествии в Индию Верещагин делился с Гейнсом еще в 1872 году, когда напряженно работал в Мюнхене над картинами туркестанского цикла. В связи с этим в самом начале 1873 года Гейнс направил письмо Верещагину, в котором восхвалял его «большой и самостоятельный талант» и выражал свое отношение к планируемой поездке. Его, во-первых, насторожил намеченный художником маршрут путешествия в Индию через Сибирь. Генерал считал его чересчур опасным и советовал: если уж направляться в Индию, так только морем. «Ваша жизнь будет еще полезна многим», — по-приятельски предупреждал Гейнс. И главный аргумент: «Вы привезете из Индии альбом, обогащенный типами новых людей и природы. Это очень интересно, не спорю. Но для нас интереснее то, что делается. здесь, в России, да и русскую жизнь Вы понимаете лучше»[104]. Однако Василий Васильевич был не из тех людей, кого легко было переубедить, если уж они что-то задумали. Отчитавшись перед военным ведомством по всем своим туркестанским делам, теперь он считал себя свободным делать то, что ему хочется, и в первую очередь собирался осуществить мечту о дальнем странствии. К совету Гейнса он всё же прислушался — отказался от намерения добираться до Индии через Сибирь.

Когда художник с женой были уже в пути, в море, П. М. Третьяков наконец-то перекупил всю коллекцию туркестанских картин у Д. П. Боткина, осознавшего, что поступил по отношению к Третьякову, с которым давно был в дружеских отношениях, некрасиво.

Глава одиннадцатая В ИНДИИ

Покидая Россию, Верещагин, несмотря на поданное им в декабре генералу Кауфману прошение об отставке, формально еще числился на военной службе — ему был предоставлен отпуск. Лишь в середине мая, когда Верещагин находился в Бомбее, его прошение было удовлетворено.

Было бы преувеличением говорить о том, что служба в Туркестанском генерал-губернаторстве сковывала его действия и творческую инициативу. Для художника она не была особо обременительной, и благодаря ей он сумел многое повидать — и в Самарканде, и в многочисленных поездках по областям генерал-губернаторства, и во время путешествия в Коканд. Тогда и вызревали замыслы его лучших картин. Материальная помощь от военного ведомства помогла без забот о хлебе насущном сосредоточиться на работе и написать в Мюнхене полотна, поразившие Лондон и Петербург. В какой-то степени военное ведомство выступало в роли заказчика туркестанской серии картин. И потому с мнением К. П. Кауфмана приходилось считаться. Но платой за эту зависимость стало уничтожение четырех полотен, которые и сам художник, и критика оценивали высоко. Теперь же, когда связь со службой была оборвана, оставалось опираться лишь на собственные силы и на поддержку расположенных к нему людей, веривших в его талант, таких как Стасов и Третьяков.

Из Бомбея, еще не имея сведений о судьбе своей коллекции, Верещагин пишет Третьякову о том, что более всего волнует его: «Делить коллекцию моих последних работ Д. П. Боткин не имеет права…» В том же письме он подтверждает, что уполномочил генерала Гейнса, после отказа правительства от приобретения его коллекции, «передать ее в Ваши руки». Сообщая Третьякову свой бомбейский адрес, Верещагин упоминает, что уже начал работать на новом месте, но «жара и духота просто душат».

Пока Василий Васильевич привыкал к бомбейскому климату, петербургские газеты, на волне огромного интереса общества к его картинам и к самому автору, продолжали публиковать разного рода новости о нем, какие только удавалось заполучить. В конце июня газета «Санкт-Петербургские ведомости» напечатала корреспонденцию Стасова о прибытии Верещагина в Бомбей. В той же заметке были опубликованы отрывки из письма Верещагина А. К. Гейнсу, в котором говорилось, что, обосновавшись в Бомбее, он арендовал дом, понемногу начал работать и собирать необходимые ему для картин образцы местной одежды. «Здесь идут дожди, — писал Верещагин, — но так как они только начались, то пока, кроме ящериц на окнах и скорпионов по стенам, неудобств еще не было». Газета приводила обращенный к Гейнсу вопрос художника о том, как продвигается их совместная работа, поясняя: речь идет об издании отдельной книгой написанных генералом «Записок о Средней Азии», иллюстрированных фотографиями с картин Верещагина и гравюрами с его рисунков. Комментируя некоторые детали письма Верещагина, Стасов информировал читателей, что художник купил участок земли в Париже, в парке банкира Лаффита, и намерен построить там дом с мастерской. Буквально на следующий день ту же информацию перепечатала газета «Голос».

Вероятно, внешний вид изрядно европеизированного Бомбея не произвел на художника особого впечатления и потому не оставил следа на его полотнах. Ему более интересны здешние люди, и Василий Васильевич пишет их портретные этюды: «Священник-парс (огнепоклонник)», «Факир», «Баннан (торговец)» и ряд других. В этих небольших этюдах он преследует ту же цель, что руководила им в кавказских странствиях и в Туркестане, — запечатлеть на холстах прежде всего местную этническую пестроту.

Из письма Стасова Верещагин узнаёт, что Академия художеств «за известность и особые труды на художественном поприще» присвоила ему звание профессора. Для многих живописцев, преподававших в академии, получить его было целью жизни, но Верещагин сразу настроился на то, чтобы не принимать оказанную ему честь, полагая, что всякого рода чины лишь связывают творческую свободу художника. Верещагин поручил Стасову передать в одну из петербургских газет, например «Голос», свое заявление в форме письма в редакцию следующего содержания: «Известясь о том, что Академия художеств произвела меня в профессора, я, считая все чины и отличия в искусстве безусловно вредными, начисто отказываюсь от этого звания». В том же письме Верещагин упоминал, что перед отъездом просил Гейнса передать из средств, вырученных от продажи билетов на его выставку в платные дни, пять тысяч рублей на счет одного из земств, например родного ему новгородского, для устройства школы. Заявление Верещагина с отказом его от звания профессора Академии художеств «Голос» опубликовал в номере от 11 сентября 1874 года.

К моменту написания письма Стасову (середина августа) Верещагин уже закончил часть этюдов и сообщил, что хотел бы штук 25 из них отправить почтой в Петербург, потому что в Бомбее из-за высокой влажности они покрываются плесенью. Одновременно он просил Стасова прислать упомянутую им новую статью «Московских ведомостей» о выставке. Теперь, опровергая свой первый, критический отзыв, газета в одном из майских номеров утверждала, что Верещагин — художник преимущественно русский, «своим русским инстинктом» чувствует правду и умеет выражать ее. И потому, мол, его картины вызывают у зрителей те же эмоции, что и чтение «Казаков» или «Войны и мира» Льва Толстого. Сравнение, что и говорить, лестное, и реверс в оценке работ Верещагина, осуществленный «Московскими ведомостями», был поистине необыкновенным.

Знакомясь с жизнью индийского города, Верещагин, как ранее на Кавказе, ищет нечто уникальное. В Бомбее его заинтересовали погребальные обряды огнепоклонников (парсов, парсисов или парсистов, как называли сторонников таких обычаев — выходцев из Персии). Сожжение трупов, позже писал Верещагин, в Индии можно встретить в разных местах. В Бомбее же территория, где сжигали на кострах тела умерших, соседствовала с местами общественного гулянья. Для ищущих вечного блаженства особое значение имел выбор для последней церемонии ароматических пород древесины, и сандаловое дерево признавалось среди благородных людей наиболее подходящим для этой цели. Некоторые погребальные церемонии отличались особой изощренностью, и с помощью новых знакомых художнику удалось кое-что увидеть своими глазами. Вероятно, помог один из огнепоклонников, заказавший художнику свой портрет, — «богатый и влиятельный член парсистской общины», как характеризовал его Верещагин.

Русского путешественника допустили в святая святых — обнесенную оградой «Башню молчания», куда посторонним вход обычно категорически запрещался. Позже Верещагин описал зрелище, свидетелем которого он стал. Едва участники траурной процессии, все в белом, показались вблизи, как «множество хищных птиц, живущих в этих местах, усеяли верх башни в ожидании трупа; они смотрели на приближавшихся, жадно расправляя клювы, подергивая крыльями, видимо, нервно приготовляясь к пиру…». «Перед самой башней все провожавшие остановились, и внутрь вошли лишь носильщики с телом. Как только закрылась за ними дверь, птицы, между которыми много беркутов и гигантских голошеих грифов-стервятников, как по команде, спустились в середину башни… Когда я уходил, все птицы были уже опять на гребне башни, чистились, обдергивались и поглядывали на дорогу в ожидании следующего блюда»[105].


Между тем, пока Верещагин знакомился с некоторыми странными для европейцев местными обычаями, его письмо с отказом от звания профессора, опубликованное в «Голосе», вызвало в Петербурге неслыханный скандал. Академия художеств посчитала себя оскорбленной в лучших намерениях: еще сравнительно молодому художнику была оказана в виде исключения неслыханная честь — и что же в ответ? Гордый отказ, черная неблагодарность! Само собой, этот инцидент вновь стал горячей темой как петербургских, так и московских газет. Тем более что приобретенная Третьяковым коллекция картин и этюдов Верещагина была с 15 сентября выставлена для показа в Москве. Особую ярость вызвала публичность отказа их автора от звания профессора — через газету. Защитники устоев сочли подобные действия оскорблением одного из высших императорских институтов и, стало быть, неуважением власти. Но на стороне Верещагина были передовые художники, такие как Иван Николаевич Крамской. Он поделился с Третьяковым своими размышлениями по поводу публичного заявления коллеги: «Что, в сущности, сделал Верещагин, отказываясь от профессора? Только то, что мы все знаем, думаем и даже, может быть, желаем, но у нас не хватает смелости, характера, а иногда и честности поступать так же, а между тем всякий, имеющий крест, отличие, кокарду или иное вещественное доказательство своих, часто мнимых, заслуг, чувствует себя уничтоженным и обвиненным. Как же ему мочь отдать справедливость, ведь это значит осудить себя, публично признаться, что вся жизнь его есть одна сплошная ложь»[106].

Одним из тех, кто почувствовал себя оскорбленным заявлением Верещагина, был художник Н. Л. Тютрюмов, принявший его вызов и сделавший быстрый ответный выпад. Неоднократно выставляя свои картины, чтобы добиться от академии признания своих заслуг, он в итоге удостоился звания академика живописи. А тут какой-то выскочка гордо отвергает то, чего другие добиваются годами! В пространном письме, опубликованном 27 сентября 1874 года в газете «Русский мир», Тютрюмов с нескрываемой злобой писал, что почетные титулы не нужны Верещагину лишь потому, что для него важнее деньги. Далее в письме утверждалось, что создать в относительно короткий срок всё, что якобы принадлежит кисти Верещагина, одному человеку физически невозможно, особенно с учетом больших размеров многих картин. И потому очевидно, что вся масса этих картин писалась в Мюнхене компанейским способом. Уничтожение нескольких картин Тютрюмов считал ловким рекламным трюком, придуманным Верещагиным. Недостатки же многих полотен, по мнению автора письма, стали очевидны, когда коллекция начала демонстрироваться в Москве при дневном освещении. Действия Верещагина, писал Тютрюмов, мотивированы стремлением прослыть своей оригинальностью. Конечный вывод: поскольку Верещагин доказал, что сам себя не уважает, то он и не достоин именоваться профессором живописи.

По своей сути письмо Тютрюмова было низкой, продиктованной завистью клеветой, которую следовало немедленно опровергнуть. Хорошо знавший из бесед с Верещагиным о том, как работал художник, В. В. Стасов посчитал своим долгом встать на его защиту и через газету «Санкт-Петербургские ведомости» потребовал от Тютрюмова представить доказательства его обвинений. Вмешаться в этот публичный спор пожелал через газету «Голос» и генерал Гейнс, заметивший, что Тютрюмов пишет о своем коллеге «с развязностью, на которую, как кажется, не имеет права автор этой статейки ни по своим малоизвестным произведениям, ни по таланту, ни по авторитету в художественном мире».

«Я имел честь, — писал Гейнс, — познакомиться с Василием Васильевичем семь лет назад, из которых в течение двух лет виделся с ним почти ежедневно. Из нашего знакомства я вынес глубокое уважение к этой благородной, высокочистой и редкой личности. Всякий знающий Верещагина подтвердит мои слова, что почет, награды, деньги созданы не для него и что он не выносит фальши, лжи, обмана. Жизнь Верещагина сложилась из страстного отрицания всего, что, по его мнению, роняет достоинство человека. Если в чем обвиняли Верещагина его знакомые, так это в том, что он идеалист, что он не от мира сего, что он всегда желал жить по высокому образцу того человека, который не только непонятен г. Тютрюмову, но стремление к которому, при нашей современной обстановке, и должно было вызвать его праведный гнев…

Относительно „корыстолюбия“ Верещагина я мог бы привести много примеров, которые, вероятно, удивили бы г. Тютрюмова, но пока ограничусь только заявлением, что продажа коллекции верещагинских картин произведена помимо Верещагина, его приятелями»[107].

Отпор попытке оболгать Верещагина принимал уже массовый характер. Живший в Риме скульптор М. М. Антокольский в письме Стасову квалифицировал клеветнический выпад Тютрюмова как «подлость». Свое мнение на ту же тему выразила группа уже получивших известность русских художников, большинство из которых входило в Товарищество передвижников, — Н. Н. Ге, К. Ф. Гун, М. К. и М. П. Клодты, И. Н. Крамской, П. П. Чистяков, Г. Г. Мясоедов, В. И. Якоби и другие. В их коллективном письме, опубликованном 5 октября в газете «Голос», говорилось, что никогда в печати не появлялось более возмутительного навета против художника. Отметая все обвинения, высказанные Тютрюмовым против Верещагина, — в шарлатанстве, подлоге, алчности и прочих грехах, — Крамской и его коллеги заявляли, что никто не уполномочивал Тютрюмова говорить от лица других художников и что его мнение им совершенно чуждо. «Мы не делим, — заявляли авторы письма, — ни его разочарований, ни подозрений, ни критических взглядов и смеем думать, что г. Верещагин с честью может оставаться в семье русских художников, что бы ни думал о нем г. академик Тютрюмов».

Заключительным аккордом этой истории о зависти, злобе и разоблачении клеветника стало инициированное Стасовым расследование, проведенное в Мюнхене членами комитета Мюнхенского художественного товарищества (оно объединяло около шестисот художников) относительно тютрюмовских обвинений в том, что картины Верещагина писались «компанейским способом». Вывод членов комитета, в состав которого входили и наиболее близкие Верещагину в мюнхенский период его жизни живописцы Александр Коцебу и Йозеф Брандт, был единодушен: «…Сообщенный факт оклеветания такого высокого художника, как г. Верещагин, вызвал глубочайшее негодование, и все многочисленные художники, знающие произведения Верещагина по фотографиям, выразили самую твердую уверенность, что характер и высокая оригинальность этих созданий на сюжеты ташкентской войны решительно исключает участие всякой другой руки, кроме одного-единственного мастера». Это письмо, подписанное председателем, секретарем и девятью членами Мюнхенского художественного товарищества, Стасов перевел на русский и 30 декабря опубликовал в «Санкт-Петербургских ведомостях».

Любопытно, что публичный отказ Верещагина от звания профессора, как и защита его доброго имени в прессе вызвали негодование вице-президента Академии художеств великого князя Владимира Александровича. С его подачи цензурный комитет принял карательные меры против газеты «Голос». В то же время цензурными органами были запрещены полиграфическое воспроизведение картины «Забытый» и продажа через магазины уже отпечатанных нот баллады Мусоргского, написанной на тему этой картины.


С прекращением сезона дождей Верещагин с женой выезжают из Бомбея в Мадрас, а затем в Эллору и Аджанту, любуются в древнем монастыре знаменитыми росписями на сюжеты индийской мифологии. В Центральной Индии они посещают города Удайпур, Аджмер, Джайпур, Агру. Все статуи, храмы, мавзолеи, храмовые росписи, которые довелось увидеть художнику в этих городах, поразили его своеобразием форм и совершенством исполнения. Он стремится запечатлеть в своих этюдах хоть частицу этой красоты. Василий Васильевич пишет этюды к будущим картинам «Статуя Вишны в храме Индры в Эллоре», «Храм в Джайпуре», «Жемчужная мечеть в Агре» и «Мавзолей Тадж-Махал в Агре». В Агру, поразившую его своими памятниками зодчества, Верещагин будет возвращаться и позже, в течение всего срока пребывания в Индии.

В декабре 1874 года Василий Васильевич принял решение посетить с женой Непал. Извещая об этом Третьякова, он писал, что, хотя его и пугают дикостью и подозрительностью непальцев, но он всё же намерен добраться до Эвереста — высочайшей горы не только в Гималаях, но и на всём земном шаре.

Как позднее сообщал английский журнал «Academy», напечатавший статью об индийском путешествии четы Верещагиных, русский художник собрался посетить Непал по приглашению английского резидента в этой стране. То же самое подтверждают «Очерки путешествия в Гималаи г-на и г-жи Верещагиных», написанные на основе дневника, который вела Елизавета Кондратьевна Верещагина. При публикации очерков в России Василий Васильевич сам отредактировал текст.

Из Агры Верещагин с женой поездом добрался до Банкипура, осмотрев по пути город Аллахабад. Однако некий доктор Симпсон, с которым русская пара повстречалась в Банкипуре, узнав, что они направляются в Непал, постарался отговорить их от этого намерения. По словам Симпсона, совмещавшего в городке обязанности директора местного госпиталя и начальника тюрьмы, ехать в Непал было весьма опасно. Мол, чужеземцев там недолюбливают, и даже английский резидент Гирдельстон, официальный посланник, живет в этой стране по существу на положении пленника. Выслушав предостережения Симпсона и недоумевая, зачем же Гирдельстон приглашал их, Верещагины сошлись на том, что лучше не испытывать судьбу. (Не исключено, что Симпсон, получив указания английского начальства в Индии, намеренно под надуманными предлогами отговорил их от посещения Непала.) Так или иначе, художник — возможно, опасаясь провокаций, — решил в Непал не ехать, а вместо этого отправиться в «Сиккимские снеговые горы», как именуется эта местность в «Очерках путешествия в Гималаи».

Однако проблемы всё же возникли. Узнав о перемене планов, прислуга русской четы, состоявшая в основном из носильщиков, взбунтовалась, и всех их пришлось рассчитать. А доктор Симпсон старался доказать прибывшим из России путникам, что он им друг, а не враг: в городке Сахибганг по депеше, отправленной доктором, их поджидал пароход. На нем и двинулись дальше по реке, мимо гревшихся близ островов крокодилов — как пояснили путникам, они всегда сыты, поскольку пожирают тела ежедневно спускаемых в Ганг покойников, и это хорошо и для крокодилов, и для покойников, чьи души, по местным верованиям, скорее попадают на небеса.

В Каргаполе путники вышли на берег и далее двинулись на почтовых лошадях, а поклажу везли на волах нанятые здесь новые носильщики. В дороге Елизавета Кондратьевна уснула, но через некоторое время ее разбудил голос мужа: «А вот и горы!» «Я взглянула, — писала молодая женщина, — и едва поверила своим глазам: так высоко в поднебесье поднимались розовато-белые снеговые массы. Вправо возвышалась Канчинга, а влево Горизанкар»[108]. Та гора, которую тамошние жители называли Горизанкаром, более известна под другими именами — Джомолунгма или Эверест.

В городке Дарджилинг Верещагины задержались. Художник заинтересовался буддийским храмом, подле которого на высоких шестах развевались флажки, испещренные молитвами, и несколько дней писал этюд храма. Собираясь следовать в королевство Сикким[109], Василий Васильевич счел полезным нанести визит находившемуся в Дарджилинге посланнику сиккимского короля и во время их встречи попросил представить его местным властям. Посланник обещал отправить почтой несколько рекомендательных писем.

Из Дарджилинга Верещагин отправил письмо Стасову с просьбой прислать ему часть вырученных за коллекцию туркестанских картин денег, 15 тысяч рублей, которые надо было забрать у Гейнса. Отсутствие писем от Гейнса серьезно тревожило художника, и он перестал доверять своему бывшему приятелю. Последняя просьба к Стасову — вместе с Львом Жемчужниковым попытаться заполучить для него рекомендательное письмо к лорду Нортбруку, английскому наместнику в Индии. «Стремоухов, — с негодованием писал Верещагин, — отказался дать мне какие-либо рекомендации!!!»[110] Такое поведение директора Азиатского департамента Министерства иностранных дел П. М. Стремоухова, с которым Василий Васильевич безуспешно пытался еще в Петербурге решить кое-какие вопросы относительно его индийского путешествия, объяснялось просто: он был среди тех высокопоставленных чиновников, кто отрицательно отнесся к картинам Верещагина, считая, что художник унизил и оклеветал русского солдата.

В Дарджилинге был найден опытный проводник по имени Тинли, хорошо знавший горы Сиккима. По поручению художника Тинли подыскал 25 носильщиков-кули, и 28 декабря путники начали опасное восхождение. Жившие в городке англичане предупреждали, что в это время года, в январе, подъем в горы — дело весьма рискованное; тем не менее Верещагин решил от намеченного плана не отступать. В «Очерках путешествия в Гималаи» Елизавета Кондратьевна приводит отрывки из беседы, которую вели с ее мужем несколько английских чайных плантаторов в столовой отеля, где они проживали:

«Мы слышали, — говорили они Верещагину, — что вы собираетесь в Джонгри. Считаем своей обязанностью предупредить вас, что пройти туда в это время года невозможно.

— Но ведь был же в Джонгри, и как раз в это время года, мистер Гукер? — сказал Верещагин.

— Это правда, но ведь Гукер чуть не умер там. Еще несколько часов, и он погиб бы под снегами. Оставьте это намерение.

Верещагин поблагодарил за участие и сказал, что намерения своего он не оставит.

— Ну, в таком случае оставьте хоть свою супругу.

— Супруга не останется и отправится со мной»[111].

Упоминавшийся в разговоре Джозеф Долтон Гукер был известным английским ботаником, президентом Лондонского королевского общества. Но сообщение о беде, едва не постигшей ученого в этих краях, очевидно, не произвело на Верещагина особого впечатления.

Сразу после выхода в горы начались испытания, особенно тяжелые для не привыкшей к походам Елизаветы Кондратьевны. Ей вместе со всеми приходилось перебираться через бурную реку по шаткому мостику из двух перекинутых с берега на берег бамбуковых бревен, ехать на лошади по узкой тропе, нависающей над пропастью, или, обдирая руки, карабкаться по камням там, где лошадь пройти уже не могла… К физическим мукам спутницы художника добавлялись неудобства иного порядка: в местных деревнях никогда прежде не видели европейскую женщину, и на каждом привале ее рассматривали с повышенным вниманием, что начинало ей надоедать.

Стремление Верещагина написать пару этюдов увенчанных снегами гор было так велико, что после очередного привала они с супругой решили идти дальше, не дожидаясь отставших носильщиков. С ними отправились лишь егерь и два кули, тащившие ящик с красками и другими художественными принадлежностями. Вскоре молодая женщина выбилась из сил, и егерю пришлось помогать ей. Покрывший горы глубокий снег заставил путников надеть предусмотрительно взятые с собой высокие сапоги. Художника и его жену мучили голод и жажда, но отставшие со съестными припасами носильщики всё никак не могли их догнать. На высоте четырнадцати тысяч футов (около 4200 метров) Верещагин почувствовал, что падает от усталости, и предложил сделать привал. Разожгли костер, отогрелись и двинулись дальше. Но тут упала в обморок жена художника. Снова вернулись к месту привала, где еще тлели угли. Путников начал мучить холод, костер вновь разожгли. Один кули был отправлен вниз с заданием забрать у отставших носильщиков подушки, одеяла и ящик с провизией и принести всё это к месту привала. «Платье наше, — вспоминала Е. К. Верещагина, — с одной стороны чуть не горело от пламени, а с другой на нем образовалась ледяная корка». Вниз, к носильщикам, с приказом поторопить их и помочь нести груз из теплых вещей и продуктов, был отправлен и второй кули. А Верещагин, несмотря на все невзгоды, достав краски, пытался сделать этюд горной страны на фоне закатного неба.

Но в тот первый вечер ничего написать ему не удалось — настолько он был поражен открывавшимся взгляду зрелищем. «Кто не был в таком климате, на такой высоте, — делился художник своими впечатлениями, — тот не может составить себе понятия о голубизне неба — это что-то поразительное, невероятное, краска сильнее всякого чистого кобальта, это почти ультрамарин с небольшой дозою кармина. Розовато-белый снег на этом темном фоне является поразительным контрастом»[112]. В отчете о путешествии Елизавета Кондратьевна оговаривается, что всё это она записала со слов мужа. У нее же осталось иное впечатление об этом привале:

«Холод становился все сильнее и сильнее, и я удивляюсь, как в таком ужасном положении Верещагин мог еще любоваться изменениями тонов в проносившихся над нами облаках.

— В другой раз, — говорил он, — мне надо прийти сюда со свежими силами, чтобы хорошенько изучить эту перемену тонов, встречающуюся только на таких высотах».

Ночь прошла в возраставшей тревоге. Возникали мысли, что их прислуга и проводники, решив, что господа уже замерзли, начали спуск вниз. Крики и выстрелы ничего не дали. В полдень Верещагин решил, что пора ему самому отправиться на поиски отставших носильщиков. Его супруга, едва передвигавшая ноги в замерзших сапогах, осталась у костра одна, пытаясь согреться у огня. Однако начавшийся сильный снегопад вскоре затушил костер. В этом отчаянном положении ее спас наконец-то подошедший с продуктами кули. По его словам, художник шел следом. Но Верещагин сам идти уже не мог — его тащил на спине другой слуга. Благодаря сноровке местных жителей огонь вновь запылал. Путники отогрелись, сварили суп, стало легче. К вечеру подошли носильщики с командовавшим ими проводником. На ночь устроились в расположенной неподалеку пастушьей хижине.

Утром Верещагин вновь решил писать этюд. «Солнце жгло ему голову и спину, — вспоминала его жена, — а руки замерзали и едва держали палитру. Лицо у него сильно распухло, так что глаза виднелись в щелках, а головная боль была так сильна, что он едва мог шевелиться. По всем вероятиям, это был солнечный удар… Верещагин кончил свои эскизы, как мог, и на третий день мы начали спускаться». Наградой за все испытания стал написанный художником этюд «В Гималаях, гора Джонгри зимой».

Добравшись до Дарджилинга, путешественники рассчитали кули. На отдых расположились в знакомой гостинице, где вновь встретились с теми же англичанами, что провожали их на восхождение. Одним из них был королевский инженер майор Джадж, который, по воспоминаниям Верещагиной, «с родственными чувствами» помогал им готовиться к трудному походу, и он не мог поверить, что русская чета действительно поднялась на Джонгри и провела там несколько дней.

У подножия гор, в деревушке Яксун, путников ждал переводчик, закупивший к их возвращению баранов и кур. Он передал полученные за время их отсутствия письма.

Во время дальнейшего путешествия по Сиккиму они осмотрели несколько монастырей, и наиболее живописные Верещагин запечатлел на полотнах. Удалось увидеть и некоторые праздники, и Василий Васильевич вновь писал этюды красочных костюмированных представлений. К столице Сиккима городу Тумлонгу путь лежал через цветущую долину. «Описать, как хороша тут местность, — признавалась в путевом дневнике жена художника, — невозможно. Всё покрыто зеленью, да какой зеленью! Рододендроны растут не кустами, а целыми деревьями!» Для полноты картины можно привести еще одно впечатление об этих краях: «Нигде на земле настолько не выражены два совершенно отдельных мира, мир земной с богатой растительностью, с блестящими бабочками, фазанами, леопардами, енотами, обезьянами, змеями и всей неисчислимой животностью, которая населяет вечнозеленые джунгли Сиккима. А за облаками в неожиданной вышине сияет снежная страна, не имеющая ничего общего с кишащим муравейником джунглей. И этот вечно волнующийся океан облаков и непередаваемых разнообразий туманов!» Эти строки написаны намного позже — они взяты из очерка «Сердце Азии» другого русского художника и путешественника, Николая Константиновича Рериха, побывавшего в Сиккиме полвека спустя.

В долине с рододендронами Верещагины, привлеченные запахом серы, нашли горячие серные ключи. По другому берегу реки простирался густой лес, откуда доносились пронзительные крики обезьян. С ружьем в руке художник отправился в чащу поглядеть, что там происходит, и вскоре наткнулся на большую стаю обезьян. «При виде меня, — вспоминал он, — они не выразили ничего, кроме любопытства, но когда, шутки ради, я выстрелил и ранил одну из них, то затруднюсь и выразить, что сделалось со всем населением, в какое оно пришло бешенство: целые десятки, прыгая с ветки на ветку, устремились ко мне, жестикулируя, делая угрожающие жесты и гримасы… Я порядочно струсил, ибо понял, что вот-вот сейчас меня разорвут на клочки…»[113] Не теряя присутствия духа, зорко наблюдая за «противником», держа его на мушке, художник предпочел ретироваться.

В почте, полученной из России, было письмо Стасова, и на пути к столице королевства Сикким Верещагин написал критику ответное послание: упомянул о подъеме на Канчингу (вероятно, Канченджангу), высота коей составляет 28 тысяч футов (около восьми с половиной тысяч метров), во время которого, дойдя примерно до середины горы, он «чуть не замерз со своею супружницею». При этом он с похвалой отозвался об удивительной выдержке его «дорогой спутницы», с которой Стасов познакомился в библиотеке. В нескольких словах художник коснулся тягот работы в горах: «Лицо мое за несколько дней пребывания на этой высоте непомерно опухло, и какое-то страшное давление на темя, от которого я непременно умер бы через пару промедленных дней, заставило спуститься прежде, чем все этюды, которые я намеревался сделать, были готовы». В ответ на сообщение Стасова о клевете Тютрюмова Верещагин в том же письме заметил: «Что Вам сказать на обвинение меня в эксплуатировании чужого труда и искусства? Я не только дотрагиваться до моих работ, даже смотреть на них никого не пускал… Ну их всех к черту! Я буду всегда делать то и только то, что сам нахожу хорошим, и так, как сам нахожу это нужным»[114].

В «Очерках путешествия в Гималаи» приводятся подробности приема четы Верещагиных королем Сиккима, которому было всего 16–17 лет. Королю помогал старший и более опытный сводный брат, являвшийся первым министром. Королевские подарки путникам были обильны: бараны, куры, тибетская лошадь и большие тюки и коробки, в которых при вскрытии обнаружились апельсины, низкосортный рис и уже зеленеющее от долгого хранения масло. Верещагин отдарился ружьем, и, судя по реакции короля, подарок пришелся ему по душе. Первому министру достались серебряные часы и небольшой револьвер. В Тумлонге были изрядно опустошены запасы медикаментов, которые имели при себе Верещагины: кому-то из местных жителей лекарства действительно помогли, кому-то нет, но желающих испытать их целительную силу оказалось много.

Из Сиккима — вероятно, еще находясь в столице королевства Тумлонге — Верещагин вновь написал Стасову. Просил в дальнейшем посылать ему письма в Агру на имя местного судьи Кина (Keene). Там же он упомянул о получении им от посла России в Лондоне графа Шувалова извещения, что в Бомбей для него посланы рекомендательные письма. «Это очень не лишнее, — заметил по этому поводу художник, — потому что этот самый Keene, человек весьма почтенный, прямо сказал мне, что без рекомендаций я прослыву шпионом…»[115] Предупреждение судьи вскоре доказало свою основательность — Верещагины убедились в его правоте, когда прибыли в Аллахабад. Там им попался на глаза номер газеты «Пионер», которую художник считал одной из лучших в Индии. Елизавета Кондратьевна в «Очерках путешествия в Гималаи» писала, что в корреспонденции из Дарджилинга «вместе с любезностями насчет таланта и энергии моего мужа высказывалась уверенность, что он „недаром рисовал горы, ручьи и горные переходы“», то есть делался прозрачный намек на то, что русский путешественник совмещал художество с разведывательными целями. Нетрудно было догадаться, что автором корреспонденции мог быть кто-то из англичан, с которыми Верещагины встречались в гостинице Дарджилинга, и даже, быть может, инженер Джадж, «с родственными чувствами» помогавший им готовиться к походу, а потом удивлявшийся, что они были на Джонгри.

Эту корреспонденцию Верещагин вырезал из газеты и послал Стасову, настойчиво прося его прокомментировать сей текст в газете «Голос»: «…Против последней части, т. е. подозрения меня в шпионстве, протестуйте самым энергичным образом. Выскажите, что уже одна моя независимость, как человека и художника, исключает всякую возможность подобных подозрений. Надобно Вам сказать, что намеки на возможную цель моей поездки были высказываемы и прежде, и я боюсь думать, что когда я предприму тщательный обзор и объезд гималайской границы с ее в высшей степени интересными странами и племенами, подозрения эти обратятся в положительную уверенность. Меня бесит одна мысль, что всюду полицейские агенты будут сдавать меня с рук на руки»[116]. Надо полагать, в это время художник с удовлетворением думал о том, как предусмотрительно он поступил, подав накануне поездки в Индию рапорт об увольнении с военной службы. Не сделай он этого, бдительные англичане могли бы дознаться о его принадлежности к военному ведомству, и тогда их подозрения обернулись бы полной уверенностью, что русский художник не так прост, каким он представляется.


Одно из рекомендательных писем, отправленных графом Шуваловым, было адресовано английскому генералу Уокеру, возглавлявшему в Индии топографическую службу. Слово русского посла для генерала кое-что значило, и Уокер тоже рекомендовал Верещагина представителям колониальных властей по маршруту движения художника.

Некоторое время Василий Васильевич работал в Агре, затем перебрался вместе с женой в Дели. Там он пишет этюды «Повозка в Дели», «Тронный зал Великих Моголов в форте Дели» и др. В этих этюдах, отличающихся точностью передачи натуры и немалыми колористическими достоинствами, художнику удалось передать, быть может, самое-главное — ослепительное «солнце Индии».

Из Дели, как и намечалось, русская чета отправилась в новое путешествие — в Северный Кашмир. В горах и предгорьях Кашмира Верещагин надеялся спастись от плохо действовавшей на него изнурительной жары. В Лахоре наняли слуг и часть пути проехали по железной дороге, а затем пересели на почтовых лошадей. Когда путешественники достигли горной местности, самочувствие Верещагина заметно улучшилось.

В столице Кашмирского княжества, городке Сринагар, путники любовались изделиями местных умельцев — шалями, коврами, медными сосудами, предметами из золота и серебра, кое-что покупали на память. Верещагин встретился здесь с британским резидентом Хендерсоном и передал ему рекомендательное письмо от генерала Уокера. Оно возымело действие: англичанин обещал оказать помощь в приобретении лошадей и найме носильщиков.

И вновь в путь, вдоль реки Сар, по берегам которой иногда видели медведей. Съехавшая в долину реки снежная лавина заставила художника задержаться, чтобы написать очередной этюд. Настроение было чудесное, и его не портили даже случавшиеся иногда опасные инциденты. Однажды, возвращаясь к палатке после работы в горах, Верещагин решил сократить путь и поехал напрямик по крутому склону. В одном месте лошадь не удержалась и сорвалась вниз, но художник выпрыгнул из седла и зацепился за куст, что помогло избежать серьезной травмы.

Во время привала в горах путники повстречались с груженным товарами караваном английского купца Росселя, возвращавшегося из Яркенда — центра китайской провинции по соседству с Туркестаном. В очерках о путешествии описаны обслуживавшие караван яркендские узбеки, одетые в пестрые полосатые халаты, в шапках с меховыми околышами. Своими торговыми делами купец Россель был доволен. «…Конечно, Индия, — говорится в „Очерках“, — может многим снабжать Туркестан, но перевоз через горы так труден и, следовательно, так дорог, что с выгодою могут перевозиться и идти только дорогие товары, на которые, по бедности населения, мало в Средней Азии покупателей; дешевые же доставляются по более удобным путям Россиею».

Путники передвигались теперь по горной провинции Ладакх. Монастыри и храмы — то воздвигнутые на ровном месте, то встроенные в скальной стене — сменяли друг друга. Верещагин не упускал возможности изобразить их. В путевых заметках, которые вела Елизавета Кондратьевна, нередки описания эффектов освещения местных ландшафтов, и весьма вероятно, что подмечал и подсказывал ей подобные детали муж-художник. «Интересно наблюдать, — писала она, — окраску гор в разные моменты дня и ночи, при разной погоде; после падения снега, например, днем всё было бело. Снежные верхи гор едва отделялись от воздуха, вечером же эти верхи залились чисто-красным светом и бросили длинные голубые тени». В другом месте: «…Краски песчаника переливаются из желтого в красный, голубоватый и почти черный. Немало было интересного кругом в красках для этюдов, но муж мой торопился в Ле, и мы шли вперед».

В столице Ладакха, городке Ле, путешественники вновь задержались для осмотра монастырей. «Апатия и бедность повсеместны, — записала Е. К. Верещагина в путевых заметках. — Когда я призвала сапожника, чтобы починить нашу обувь, то он пресерьезно посоветовал послать сначала за кузнецом, так как у него нет нужных гвоздей; когда же я попросила обойтись без гвоздей, просто зашить, он потребовал ниток!»

У британского резидента в Ле, капитана Молоя, Верещагин увидел пару чистокровных тибетских собак, которые ему очень понравились. Художник попросил продать их, однако капитан не уступил, заявив, что собирается подарить собак прибывшему в Индию с визитом принцу Уэльскому. Но в одной из деревень, расположенной недалеко от Ле, всё же удалось приобрести большую черную собаку тибетской породы, отличающейся пышной густой шерстью. По названию деревни ей дали имя Сакти, и впоследствии она преданно служила новым хозяевам.

Между тем их путь шел всё выше в горы, и на высоте около пяти тысяч метров слуги-погонщики всё чаще стали жаловаться на головные боли. Некоторые без сил падали на землю. На станции Пенгонг близ границы с Тибетом встретилось замечательное по красоте соленое озеро длиной 50–60 миль. «Мы оба, — отметила в своих записках Елизавета Кондратьевна, — были поражены окраскою воды: далеко впереди открылась тонкая горизонтальная полоса, до того голубая, что я не вдруг поверила, что это вода… Озеро окаймляет линия белого песку и снеговые горы свыше 20 000 ф. <…> Вечером, на заходе солнца, когда голубой, наполовину ультрамариновый, наполовину лазуревый цвет воды был окаймлен чисто-красною полосою берегов — вид был удивительно хорош». На этом озере и на другом, носившем название Тео-Морари, путники задержались на несколько дней: Василий Васильевич писал этюды в разное время суток. По-видимому, вблизи озера Тео-Морари был написан портретный этюд жителей Западного Тибета, изображающий супружескую чету в наплечных накидках из козьих шкур. В записках Е. К. Верещагиной упоминается, что именно так одевались жители близлежащей деревушки.

У озера высокогорный маршрут заканчивался — пора было спускаться вниз. На обратном пути — новые приключения. Через одну из рек переправлялись с помощью протянутого до другого берега каната: человека привязывали к большой доске, через круглое отверстие скреплявшейся с канатом. Достаточно толкнуть доску — и по наклонному канату путник летит над бурной рекой на другой берег. Василий Васильевич эту щекотавшую нервы операцию проделал одним из первых. Когда же очередь дошла до его жены, она, напугавшись, наотрез отказалась переправляться «варварским способом». Но иного пути здесь не было. Муж, кричавший с другого берега во всю силу легких, и переводчик едва ее уговорили, однако от перевозбуждения и страха молодая женщина на середине переправы потеряла сознание. Подобным же способом переправили собак, тоже изрядно напуганных. Для лошадей подыскали брод, а вот слабого, больного пони, которого Верещагин ранее изобразил на одном из этюдов, пришлось пристрелить: преодолеть бурную реку ему было явно не по силам.

У горного монастыря Ки внимание Верещагина привлек охранявший ворота рыжий пес с такой же густой шерстью, как у Сакти, и весьма воинственной манерой поведения. Этот пес тибетской породы так приглянулся художнику, что он, хотя не без труда, уговорил монахов продать его. Так у сопровождавшей караван Сакти появился четвероногий приятель по имени Ки. Когда же Сакти попробовала затеять с ним свои собачьи игры, рыжий дикарь сразу показал ей, кто в их отношениях должен диктовать свою волю: повалил ее на землю и даже немного покусал.

Спустившись на равнину, путники расстались с носильщиками в городке Симла, служившем летней резиденцией вице-короля Индии, и пересели в почтовый экипаж. От станции Умбала ехали уже по железной дороге. В грузовом отделении, в железных ящиках, путешествовали и две тибетские собаки.


В Дели, бывший некогда столицей империи Великих Моголов, Верещагины вернулись к октябрю 1875 года. В первое свое посещение этого города Василий Васильевич был покорен его архитектурными памятниками. Кое-какие виды Старого Дели он собирался написать и в этот приезд. Однако и на город, и на местных жителей, представителей разных племен, художник смотрел теперь иными глазами. Во время путешествия по стране он узнал много подробностей о случившемся здесь 20 с небольшим лет назад массовом народном восстании и о том, с какой жестокостью оно было подавлено англичанами. Продолжительная поездка с посещением десятков городов и селений обогатила Верещагина любопытными впечатлениями о нынешней жизни в индийской провинции, наглядными сценами, демонстрировавшими, с какой хозяйской бесцеремонностью обращались английские чиновники и офицеры с коренными жителями, считая их людьми низшей расы. Подобное отношение к «туземцам» англичане открыто проявляли и в частных беседах с русской четой. То, что гости прибыли из России, вызывало повышенный интерес и почти всегда — некоторую настороженность. Нетрудно было понять, что англичане считали русских самыми серьезными соперниками в осуществлении своих планов в этой части Азии. И уж совсем откровенно проявлялось это в местной британской прессе. «Англичане, — писал Верещагин Стасову из Сиккима, — с недоверием смотрят на всякого русского, путешествующего не для плезира только или охоты на тигров, а для дела. Что здесь пишут о России, русских и их видах и намерениях, то просто стыдно читать, стыдно за пишущих»[117]. Художник не раз сталкивался с недружественным поведением англичан по отношению к себе. Из письма Стасову: «Кто Вам сказал, что англичане или английские власти любезно меня принимают — только что [на] двери не показывают, за небольшим исключением»[118].

Во время путешествия Верещагин окончательно потерял веру в своего бывшего приятеля генерала Гейнса: тот не отвечал на письма, все просьбы художника игнорировал. Теперь наиболее близким ему человеком стал Владимир Васильевич Стасов. Он оказывал посредничество в финансовых вопросах. Верещагин писал ему: «Деньги, что присланы мне отцом моим, присылайте сюда. Здесь жизнь и поездки очень дороги». К нему художник обращался и тогда, когда требовалось защитить в печати его честь, достоинство и доброе имя, как в случаях с клеветой Тютрюмова и проявлением шпиономании у англичан. Именно Стасову Верещагин поручает позаботиться о сделанных им в Индии этюдах, которые отправляет почтой в Петербург: «Работаю прилежно, но если Вы не выручите мои этюды и не сохраните в хорошем виде к моему приезду, просто ума рехнусь. Смерть боюсь, что этюды мои, стоящие мне страшных трудов, не дойдут, потеряются или пострадают»[119].

Пожалуй, главное место в их переписке того времени занимали разного рода просьбы Верещагина в связи со строительством в Париже его большой мастерской. Имея в виду, что Стасов собирался приехать летом в Париж, художник просил его проконтролировать исправления в проекте, взять на себя или поручить кому-либо другому заготовку необходимых для сооружения мастерской материалов. Верещагин взваливал на критика и множество других забот, будто не задумываясь о том, что имеет дело с человеком, успешно работающим в области музыкальной и художественной критики, у которого полно своих неотложных дел. В какой-то момент Стасов почувствовал, что дружба с Верещагиным и старания удовлетворить все его просьбы и поручения слишком дорого ему обходятся — по затратам сил, времени, нервной энергии. В очередном письме он прямо упрекнул художника в тирании. Кажется, последней каплей, переполнившей чашу терпения этого стойкого человека, была просьба Верещагина прислать ему сапоги, поскольку, увы, в Индии хороших сапог не найти. Владимир Васильевич сапоги отправил, но попутно откровенно высказал собственное мнение о характере их отношений, за что получил нагоняй от младшего (на 18 лет!) партнера по дружбе, которая могла вот-вот лопнуть. «Что же Вы мне ответили, — укорял Стасова Верещагин, — объявили, что скорее согласитесь дать себя разрезать на мелкие куски и бросить псам на съедение, чем исполнить такую просьбу или такие просьбы разных нервных господ вроде меня. Разве я умалишенный?.. Даже если б был справедлив Ваш упрек мне (главный) в том, что я не хочу давать свободы мысли и слова другим настолько, насколько позволяю это себе, то… порывшись хорошенько вокруг себя. Вы должны были бы допустить, что это еще не великая беда в честном человеке… Я прошу Вас только не ругаться, потому что, как бы честна, пряма и благонамеренна ни была брань, но я ее не выношу… Мое первое движение в таком случае подраться с человеком, меня выбранившим, да еще без основания, а если этого нельзя, то нагрубить ему в пять раз более, чем он мне…»

Поскольку Стасов предлагал разойтись окончательно из-за коренного расхождения во взглядах — по причине того, что «вместе нам делать нечего», — Верещагин терпеливо приводил свои доводы: «Мое мнение то, что мы как нельзя более подходим характером и направлением нашей деятельности к житию в согласии и работе вместе… но я, как и Вы, тоже думаю, что относиться друг к другу надо просто, без лести, но и без брани, иначе будем только раздражать друг друга, и в этом случае, разумеется, лучше прекратить и переписку нашу, и знакомство»[120].

Эта их распря, завершившаяся предложением Верещагина более не спорить и вернуться к миру и согласию, напоминает эпизод из отношений Стасова с Тургеневым. После долгой дискуссии с критиком во время их встречи где-то за границей Иван Сергеевич, признав в душе тщетность своих усилий по убеждению собеседника в своей точке зрения, дал зарок себе и совет другим: «Никогда не спорить со Стасовым». Надо полагать, получив очередное послание от Верещагина, Стасов дал себе такой же зарок относительно человека, которого он считал младшим другом и соратником в борьбе за русское реалистическое искусство.

Пока Стасов с Верещагиным решали, прервать ли им отношения или сохранить и развивать дружбу, в Индии появился наследник английского престола принц Уэльский. Местные английские чиновники готовы были разбиться в лепешку, лишь бы оказать ему должное почтение и создать видимость радости «туземного» населения. «Из Агры, — писал по этому поводу Верещагин, — надобно утекать к времени приезда принца Уэльского, а то, чего доброго, замажут известкою вместе со всеми домами, да и бока намнут на радостях»[121]. Он сбежал в Джайпур, где тоже предстояло кое-что написать. Но принц добрался и туда и торжественно проехал по городу на слонах в сопровождении английских чиновников и местной знати; следовало показать, что британское владычество — большое благо для Индии и установилось оно на века.

Глава двенадцатая ПЛАН «ИНДИЙСКОЙ ПОЭМЫ»

Еще до индийского путешествия Василий Васильевич решил, что по возвращении изберет местом своего постоянного проживания не Мюнхен, а Париж. Бывшая мастерская Горшельта, которой он пользовался в Мюнхене, за время его долгого отсутствия не пустовала. Да к тому же она и не вполне устраивала теперь художника: ему хотелось иметь такую студию, которая предоставляла бы возможность работать на пленэре. Потому и был куплен участок земли под Парижем, в Мезон-Лаффите, чтобы построить там жилой дом и мастерскую, отвечавшую всем его требованиям.

Покинув Индию в марте 1876 года, Верещагины некоторое время пожили в Мюнхене: Елизавете Кондратьевне хотелось повидаться с родными. К тому же строительство нового дома и мастерской под Парижем, которое велось, пока они были в Индии, еще не было завершено.

Из Мюнхена в начале апреля Верещагин писал Стасову: «Впечатления путешествия моего начинают теперь приходить в порядок, дело только за здоровьем, временем и (может быть) деньгами». «Повидайте, — просил он, — Сергея Петровича Боткина (доктора), скажите, что я очень хотел бы посоветоваться с ним в один из его неурочных часов; я нарочно приехал бы для этого в Питер».

В письмах Стасову из Индии Верещагин неоднократно упоминал о неважном состоянии своего здоровья. В июле 1875 года, после пребывания в Сиккиме, художник писал, что вынужден был показаться местным врачам и один из них нашел его очень плохим. Гостю из России даже посоветовали временно прервать путешествие и выехать на лечение в Европу. Тогда, по-видимому, всё обошлось, и советом врачей он пренебрег. Но сейчас, скорее всего из-за перемены климата, его самочувствие вновь ухудшилось. Тем не менее в Петербург он не поехал и через пару недель был уже в Париже, где остановился в небольшой русской гостинице на окраине города, недалеко от купленного им участка земли, где велась стройка.

В 70-х — начале 80-х годов XIX века Париж как магнит притягивал к себе и начинающих художников, и тех, кто уже сделал себе имя в живописи. В столице Франции обосновалась целая колония русских художников во главе с академиком живописи А. П. Боголюбовым — ее членами были И. Е. Репин, В. Д. Поленов, К. А. Савицкий, Ю. Я. Леман и др. Издававшийся в Петербурге «Художественный журнал» в статье «Художественный мир Парижа» писал: «В настоящее время Париж сделался тем же мировым художественным центром, каким некогда был Рим. В Париж, как в иное время в Италию, собирается теперь вся учащаяся молодежь; он стал мировой художественной студией, и каждый талантливый европейский художник ищет славы в Париже… Многие из иностранных художников заводят здесь свои мастерские»[122].

Журнал публиковал отрывки из статьи французского критика Пьера Верона, в которой рассказывалось об известных во Франции, да и во всей Европе, художниках — А. Кабанеле, Ж. Л. Жероме и других:

«У г. Кабанеля на всё существует заранее установленная такса. Газеты как-то много смеялись над наивностью одного портретиста, объявившего следующие цены:

Несомненное сходство 50 франков.

Полусходство 25

Фамильное сходство 10

У г. Кабанеля цифры несколько внушительнее:

Портрет во весь рост 30 000 франков

Поясной портрет 15 000

Группа из двух лиц 10 000».

О Жероме, бывшем учителе Верещагина в Школе изящных искусств, Пьер Верон писал следующее:

«…Наружность его поражает энергией и вместе с тем благородством. Длинные седые усы, коротко остриженные волосы, худое выразительное лицо и при этом необыкновенно строгий и сосредоточенный взгляд, которым обыкновенно отличаются командиры… Верховая езда — его любимое препровождение времени. Ежедневно он проезжает по бульварам, ведущим к Булонскому лесу, и возвращается оттуда тем же путем домой, в улицу Брюссель.

В среде современных знаменитостей имя Жерома одно из тех, которые прославились в самый короткий промежуток времени, не встречая на пути своем почти никаких затруднений и препятствий… Вот уж тридцать лет, как счастье постоянно нашептывает ему: „Я осыпаю тебя почестями и, в конце концов, одолею тебя ими…“ Действительно, как кажется, счастье одолело его…»[123]

Так, с тонкой иронией, французский критик завершил короткий рассказ о художнике фразой, долженствующей подчеркнуть, что «баловень судьбы», как он именует Жерома, променял вдохновение на награды, почести, деньги и как истинный творец уже кончился.

Верещагин же, в отличие от бывшего своего наставника, испытывает состояние творческого подъема. Ему не терпится поскорее вновь взяться за работу. Возникает замысел показать на полотнах всю красоту Индии, ее храмов, природы, ее ослепительное солнце, ее людей, более того — попробовать создать серию картин с историей о том, как Англия постепенно, шаг за шагом, прибирала к своим рукам древнюю, богатую и культурой, и природными сокровищами страну.

О своих планах художник сообщил Стасову: «…Скажу (лично для Вас), что впечатления мои складываются в два ряда картин, в две поэмы; одна короткая… другая длинная, в 20 или 30 колоссальных картин. (Притом у меня 150 этюдов)»[124].

В письме, отправленном Стасову в конце мая, Верещагин вновь касался дорогой ему темы и сообщал, что начал писать большое полотно первой из задуманных «поэм», в которой собирается отразить красоту Индии, — «Снега Гималаев». Что же до второй, «исторической поэмы», то в воображении художника она уже обретает плоть и кровь: «Большая часть картин уже передо мною, как живые». В том же письме Верещагин упоминал, что для создания одной из картин «исторической поэмы» ему понадобится костюм кавалера-посла времен английского короля Якова I. Отсюда следует, что начинать свой живописный рассказ о взаимоотношениях Англии с Индией художник решил с XVII века, со времен правления этого короля. Сюжет задуманной им картины, как сообщал он Стасову, был таков: «Английские купцы, желающие образовать Ост-Индскую компанию, представляются королю Якову I в лондонском дворце».

Зреют замыслы и других полотен. Верещагин пишет Стасову, что ему надо сделать эскизы «фельдмаршальского костюма принца Валлийского» (Уэльского) и «формы сипаев времен возмущения»[125]. Принца художник намеревался изобразить на картине, посвященной его торжественному проезду по Джайпуру в ходе посещения важнейших городов Индии. Форма сипаев была ему необходима для исполнения другого замысла — картины, показывающей расправу англичан над сипаями — наемными солдатами из местных жителей, служившими в британских колониальных войсках. После подавления народного восстания 1857–1859 годов управление Индией перешло от Ост-Индской компании к правительству Великобритании. Таким образом, двухсотлетний «роман» Англии с ее крупнейшей колонией Верещагин видел без каких-либо прикрас, во всем его обнаженном драматизме.

Однако до завершения работ по постройке дома и мастерской в Мезон-Лаффите нормальных условий для творчества у него нет. Первоначальный проект мастерской архитектора Купинского («в русском стиле») Верещагина не удовлетворил: слишком много излишеств. А предложивший свой проект французский архитектор и подрядчики, пользуясь хозяйственной неопытностью заказчика, бессовестно его обворовывали и затягивали строительство. Художник временно снял для работы студию на окраине Парижа, но она по своим малым размерам не годилась для исполнения задуманных им «колоссальных» картин. Деньги, когда-то полученные от продажи туркестанских картин Третьякову, закончились, а долги росли. «Я продал на 6000 рублей лесу, но эта помощь ничтожная», — сетует Верещагин в письме Стасову. Пришлось обратиться к П. М. Третьякову с просьбой — ссудить до лучших времен десять тысяч рублей. Момент для коллекционера не самый удобный. «В настоящее время при небывалом безденежье, повсеместном застое торговли, банкротствах — сделать эту ссуду… мне было не легко, но не невозможно»[126], — писал Третьяков Крамскому. Несмотря на собственные стесненные обстоятельства, Павел Михайлович пошел навстречу высоко ценимому им художнику, и благодаря ссуде финансовые проблемы Верещагина были решены.

Веру Третьякова в талант Верещагина укрепило мнение о его картинах, высказанное И. С. Тургеневым. Находясь в Москве всего четыре дня, в июне 1876 года, Тургенев выкроил время для посещения еще работавшей в залах Общества любителей художеств экспозиции туркестанской серии картин Верещагина, купленной Третьяковым. Из своего имения Спасское Тургенев писал Третьякову: «Я в этот проезд остался такое короткое время в Москве, что мне не удалось, к великому моему сожалению, посетить Вас и Вашу супругу в Кунцеве. А мне бы нужно было с Вами переговорить. Во-первых, о картинах Верещагина, которые я увидел теперь в первый раз и которые поразили меня своей оригинальностью, правдивостью и силой…»[127]

Осенью того же года Верещагин наконец-то переселился в свой дом с мастерской в Мезон-Лаффите. Это дачное местечко находилось в получасе езды от Парижа, в двадцати километрах от города. Купленный художником земельный участок составлял площадь в полтора гектара. Его новый адрес — Мезон-Лаффит, авеню Клебер. 48. О том, что это за место, можно судить по описанию его в романе известного французского писателя Роже Мартена дю Тара «Семья Тибо». Самые «солнечные» сцены романа происходят как раз в Мезон-Лаффите. Они отнесены автором к началу XX века; но и в те годы, когда там поселился Верещагин, дачный участок выглядел примерно так же: «Тенистая прохлада парка манила к себе. Аллеи были пустынны… Во времена Реставрации Лаффит купил старинное имение Мезон, примыкавшее к лесу Сен-Жармен-ан-лей, распродал по участкам все пятьсот гектаров парка, а себе оставил только замок. Однако финансовый воротила принял все меры к тому, чтобы дробление на участки не испортило великолепный вид, открывавшийся из окон его резиденции, и чтобы деревья вырубались только в случае крайней необходимости. Благодаря этому Мезон сохранил свой облик огромного помещичьего парка; уцелели аллеи, обсаженные двухвековыми липами, и теперь они отлично служили поселку из небольших дач, не разделенных каменными оградами и почти неприметных среди моря зелени».

Готовясь к переезду, Верещагин просит у Стасова содействия в подборе прислуги для дома. «Нет ли возможности, — пишет он, — достать хорошего трезвого пожилого человека, а то и пару (супругов) для дома нашего в Париже? Просто беда здесь с прислугою: дерзка и небрежна до крайности. Нужно смотреть за домом и садом мужу; жене убирать и готовить кушанье или, лучше сказать, помогать в этом. Французского языка не нужно для этого. Мы уже решили давно всё делать сами, и я, как это ни смешно сказать, сам хожу к мяснику, зеленщику и пр. Соседи, кажется, подтрунивают, но нам наплевать; только это можно лишь до тех пор, пока квартира небольшая; держать же в порядке целый дом, — без прислуги, не хватит сил… То-то было бы хорошо найти верных и порядочных людей, на руках которых можно было бы оставить дом без страха, даже и за время отсутствия»[128].

Намеченная Верещагиным поездка в Лондон с целью написать там эскизы костюмов и оружия для исторической «Индийской поэмы» внезапно была отменена в связи с осложнением обстановки на Балканах, которую в России, да и в других странах, было принято в то время называть «Восточным вопросом». Российское общество и пресса с огромной заинтересованностью обсуждали борьбу народов Сербии и Черногории за независимость от Турции и бесчеловечное подавление турками восстания в Болгарии. Симпатии русских людей были всецело на стороне славянских народов, родственных и по вере, и по этническим корням. В России на зверства турецких наемников против мирных болгарских жителей отреагировали массовым отъездом на Балканы добровольцев во главе с генералом М. Г. Черняевым. В это время Ф. М. Достоевский писал, выражая мысли очень многих русских людей: «Такой высокий организм, как Россия, должен сиять и огромным духовным значением. Выгода России не в захвате славянских провинций, а в искренней и горячей заботе о них, в покровительстве им, в братском единстве с ними и в сообщении им духа и взгляда нашего на воссоединение славянского мира… Движение почти беспримерное в других народах по своему самоотвержению и бескорыстию, по благоговейной религиозной жажде пострадать за правое дело»[129].

Верещагин, проживая в Париже, черпал информацию о событиях на Балканах не только из европейских изданий, но также из газеты «Новое время», которую выписывал из Петербурга. Подробно освещая «Восточный вопрос», «Новое время» немало писала о протурецкой позиции английского правительства, возглавляемого Биконсфильдом (Дизраэли)[130], и об антирусских настроениях английской прессы. Художник консультируется со Стасовым относительно целесообразности и возможности поездки в Англию и просит его связаться с русским послом в Лондоне П. А. Шуваловым: «Спросили бы его, время ли теперь приехать… когда, дескать, лучше приехать — теперь или после? <…> Я не думаю теперь ехать в Лондон (разве если Шувалов скажет, что можно). Дела восточные приняли такой оборот, что без сильной поддержки ничего там теперь не встретишь, кроме недоверия».

Не успел еще Верещагин с женой чуть-чуть обжиться в новом доме в Мезон-Лаффите, как в октябре вероятность войны России с Турцией, о которой поговаривали и раньше, резко возросла. Через посла в Константинополе Н. П. Игнатьева Россия в ультимативной форме предложила Турции в течение сорока восьми часов прекратить военные действия на срок от шести недель до двух месяцев, угрожая в противном случае разрывом дипломатических отношений. И хотя турецкое руководство условия ультиматума приняло, в России сознавали, что это лишь отсрочка и война неизбежна. Александр II объявил о мобилизации войск Киевского, Одесского и Харьковского военных округов и сформировании на их основе действующей армии, которой предписывалось собраться в Бессарабии. Начальство над ней было поручено великому князю Николаю Николаевичу.

Узнав об этих событиях, обещавших скорую войну с Турцией, Верещагин решает как можно скорее вступить в действующую армию, чтобы вновь увидеть боевые действия своими глазами. Что там новый дом, мастерская, спокойное творчество в комфортных условиях — его место сейчас должно быть на передовой! Невольно вспоминается данная Стасовым характеристика художника: в одном из писем Верещагину летом этого года критик сравнил его, по пылкости натуры, со знаменитым итальянским скульптором эпохи Возрождения, автором всемирно известных мемуаров. «Для своей будущей книги, — писал Стасов, — я должен читать „Записки Бенвенуто Челлини“ и искренно восхищаюсь им. Вообразите, по характеру — это Вы: та же дикость, необузданность, свирепость, младенческая чистота и светлость души, прямота, порывистость, бесконечные выдумки и предприятия, страсть передвигаться и ездить…»[131]

Воспользовавшись пребыванием в Париже младшего брата В. В. Стасова, адвоката, Верещагин отправляет ему записку: «Пожалуйста, Дмитрий Васильевич, передайте под секретом Вашему брату, что если будет объявлена война, то хоть бы я и замешкался прибытием, пусть он сходит к генералу Гейдену (начальнику штаба) и попросит официально приписать меня к штабу действующих войск»[132].

Дней через десять в письме уже самому Владимиру Васильевичу художник вновь касается той же темы, именуя себя в третьем лице шутливым прозвищем «Прометей», которое дал ему Стасов: «Прометей не далее как третьего дня был у Кума-ни, консула, и просил о кое-каком содействии на случай отъезда в Белград. Давно бы я уже уехал, кабы не страшные хлопоты с постройкой… Впрочем, коли перемирие заключат, то, может быть, и не поеду. Дмитрий Васильевич, верно, передал Вам одну мою просьбу. Пожалуйста, исполните ее, лишь только будет полная вероятность войны»[133]. Стасов в начале ноября написал художнику, что его просьба передана через генерала Галла, начальника Главной квартиры, главнокомандующему. «Мы напомнили великому князю в нашем письме, — сообщал Стасов, — что Вы человек не только обстрелянный, но даже боевой, и он сказал, что знает Ваши действия в Самарканде и помнит Вашего Георгия» (имелось в виду награждение Верещагина Георгиевским крестом). «Что касается времени отправления, — писал далее Стасов, — то генерал Галл поручил Вам сказать, что так как вел<икий> князь уезжает отсюда в Кишинев 11 ноября… то, конечно, и Вы можете, если захотите, ехать туда же, в Кишинев — немедленно. Но он советовал бы Вам капельку подождать, а именно, переселения всего штаба в Джурджево, и приехать уже прямо туда…»[134]

Из этого послания Верещагин уяснил, что проблем с его зачислением в действующую армию не будет и что до официального объявления войны можно в Бессарабию не торопиться. Пока хватало дел в Париже, где надо было контролировать завершение постройки мастерской. Его общение в это время с коллегами-художниками весьма ограниченно, и более всего он сблизился с Юрием Яковлевичем Леманом. Будучи восемью годами старше Верещагина, Леман учился в Академии художеств во второй половине 1850-х годов и с конца 1860-х почти постоянно проживал в Париже. Много позже, в связи с кончиной Лемана, Верещагин посвятил его памяти мемуарный очерк, в котором вспоминал, что впервые «товарищески сойтись» им довелось в конце 60-х годов в Париже, когда сам он после «знаменитого самаркандского сидения» приехал в Европу «лечить сильную лихорадку и еще более сильное расстройство нервов». В Париж Лемана вызвал их общий приятель художник К. Ф. Гун: для него там нашлась выгодная работа — выполнять по фотографиям акварельные портреты хорошеньких местных дам, на что в Париже был большой спрос. Со временем он преуспел в исполнении подобных заказов. Но были у Лемана, вспоминал Верещагин, и серьезные работы, например эффектная картина «Дама времен Директории» — ее даже купил для своей коллекции неравнодушный к живописи известный французский драматург Александр Дюма-сын.

Как художник Леман был, безусловно, не чета Верещагину. Но, как ни странно, именно с коллегами, явно уступавшими ему по широте мысли и таланту, Василий Васильевич сходился легко и просто. А вот с таким высокоодаренным художником, как Крамской, всё обстояло иначе. Иван Николаевич Крамской с июня по декабрь 1876 года находился в Париже и время от времени встречался с Верещагиным и с его младшим братом Сергеем Васильевичем. Сергей, увлеченный примером брата Василия и тоже не лишенный художественных задатков, решил пойти по его стопам и, приехав в Париж, начал заниматься в мастерской Жерома. Крамской написал его портрет, который очень понравился Василию Васильевичу, о чем тот сообщил в письме: «Многоуважаемый и добрейший Иван Николаевич! Так и не пришлось мне с Вами повидаться и поцеловать Вас от чистой души за чудный портрет брата моего. Ну просто хохочу, глядя на него, — как он похож. Даровиты Вы! — вот и всё»[135].

В записке, отправленной Крамскому за несколько дней до его отъезда из Парижа, Верещагин утешал коллегу по поводу исполненного им портрета известного петербургского банкира Г. О. Гинцбурга, которым, по-видимому, заказчик остался недоволен: «Беда, значит, не с Вами, а с Гинцбургом, и Вам лично подобает ореол не страдальца, а победителя, так как, по всей вероятности, Вы сделали портрет так сходным, как умеете это, т. е. на диво»[136]. В этом письме очевиден намек на то, что при работе над этим портретом Крамской проявил художественную честность, изобразив заказчика таким, каким он и был, без приукрашивания «модели». Это, вероятно, и вызвало недовольство клиента. Встречи с Верещагиным нашли отражение в парижских письмах Крамского. В конце июня он писал Третьякову: «Встретил Верещагина, потолковали, чайку попили, позавтракали и разошлись, довольные друг другом. Он пишет какие-то картины огромного, колоссального размера, для которых, как он говорит, нужны будут площади»[137].

В письме жене Софье Николаевне Крамской сообщает другие подробности: «Верещагин (ташкентский) здесь теперь, забежал дней 5 тому назад ко мне, ну то, другое, как вдруг он спрашивает: „Я слышал, у вас семья большая“. „Да, 6 человек детей“. „Да, позвольте, как же это так? Что же ваша жена говорит?“ Отвечаю: „Моя жена и 6 человек детей следуют за мною с завязанными глазами, и какие бы я выкрутасы ни выделывал, верят мне и идут за мной…“ „Послушайте, да ведь это удивительно, вы счастливец! — А вы бы думали как!“»[138]. Реакция Верещагина была вызвана, вероятно, тем, что сам он, всецело одержимый работой, подобной «роскоши» — иметь детей — себе тогда не позволял, считая их обузой.

Парижские письма Крамского, адресованные Третьякову, отразили досаду Ивана Николаевича на то, что Верещагин, интригуя упоминаниями о своих новых картинах, смотреть их в свою мастерскую не приглашал. Встречаясь то у главы русской художественной колонии в Париже Боголюбова, то в мастерской Крамского, Верещагин нередко вел с ним горячие споры о современной живописи и подчас «уличал» в противоречиях: мол, «на людях» говорил одно, а с глазу на глаз — другое. Сообщая Стасову об этих дискуссиях, в частности по поводу картины Г. И. Семирадского «Грешница», Верещагин обмолвился: «Меня предупреждали, что он дипломат. Только тогда я этому не верил». А завершал он характеристику Крамского снисходительно: «Он мало развит, хотя немного читал и кое-что слушал»[139]. Говорить об объективности такой оценки, разумеется, не приходится. Впрочем, в том же письме, продолжая «рубить сплеча», Верещагин критически отозвался о Гоголе и Грибоедове, утверждая, что, в отличие от Тургенева, они не смогли создать «законченные картины», «сумели дать лишь превосходные типы и осеклись на том, что они задумали построить, воссоздать из своих ярких и талантливых этюдов».

Достается в письмах Верещагина и самому Стасову, особенно в тех случаях, когда разговор заходит о взаимоотношениях художника-творца с человеком, берущим на себя смелость критически оценивать продукт творчества. Защищая свое право непредвзято судить о художественном произведении и высказывать о нем то, что думает, Стасов писал: «Всякий должен быть сам по себе, и в художнике всего драгоценнее его индивидуальность. Но если я никогда не вмешаюсь в чужое дело, то имею претензию, чтоб никто не вмешивался в мое, чтоб никто не затыкал мне рот и не останавливал мое перо. Художник имеет право делать и творить, что ему только угодно, я — публика — имею право думать и высказывать, что мне ни кажется справедливым… Прежние художники считали себя какой-то привилегированной, богоизбранной кастой и племенем — оттого сидели на одиноких, недоступных вершинах, не желали смешиваться с презренной толпой. Нынешние — чувствуют свою принадлежность к народной массе и потому постоянно желают быть с нею в сношении, выслушивать, что она думает или чувствует…»[140]

Верещагин не задержался с ответом: «Иронию Ваших слов опускаю… Говорю, разумеется, не об Вас лично, а о той публике, которая требует за свои деньги. Одно в Ваших словах для меня ново: это то, что Вы выставляете себя представителем этой публики… Пусть Ваша излюбленная, за свои деньги хающая публика судит мои работы, когда они готовы; но чтобы я пустил всякое неумытое рыло рыться в моих проектах и затеях?..» И завершающим ударом было обвинение Стасова в том, что он, «к удивлению и ужасу» Верещагина, выступает по существу представителем «толпы, ищущей воспроизведения [в искусстве) своих идей и вкусов». Здесь налицо изящная подтасовка смысла высказываний оппонента. Защищая право на собственное мнение о том, что выходит из рук художника, Стасов отнюдь не выставлял себя представителем «толпы», которая, по Верещагину, готова диктовать художнику, что он должен делать за ее деньги.

Возвращаясь к характеру их взаимоотношений, Верещагин заключал: «Что касается Ваших слов о цели Ваших сношений с художниками, то так как Вы поддерживаете Ваши слова, то я, со своей стороны, усиливаю, если возможно, слово надменность, которое выговорил»[141].

В более спокойные минуты, когда нет причин в письмах к своему постоянному корреспонденту срываться на агрессивный тон, Верещагин, как и прежде, частенько прибегает к помощи и содействию Стасова в решении тех или иных вопросов. Художник упоминает, например, что жена его готовит записки об их совместном путешествии по Индии, а он сам предоставит для будущей книги свои рисунки, и тут же делает предложение насчет будущей книги: «В этом случае не согласились бы Вы перевести на французский язык? Скажите не церемонясь!»

Немного позднее он пишет Стасову о знакомстве с известным французским художественным критиком Жюлем Кларетти. посетившим его мастерскую и опубликовавшим благожелательные статьи о его творчестве во французской и бельгийской газетах. Эти статьи Верещагин посылает Стасову с предложением поместить в каком-либо русском журнале. «Пусть, — присовокупляет он, припоминая клеветническую атаку против него Тютрюмова, — это будет мой первый ответ господам, утверждающим, что у меня ничего, кроме грубого малевания, нет на полотне».

С исполнением этой просьбы Стасов не мешкал и включил выдержки из статей Кларетти в свое письмо в газету «Новое время». Творчество Верещагина французский критик характеризовал самым лестным образом: «Я видел у него… на стенах его мастерской, картины, которые… присоединяют к очарованию поэзии всю правду реализма, снятого с натуры. Мы должны гордиться, что художник выбрал Францию и разбил тут свою палатку».

Пользуясь случаем, чтобы первым сообщить о новых работах русского художника, Кларетти писал: «Верещагин недавно поселился в Париже и привез из индийского своего путешествия целую серию шедевров. Я имел возможность видеть эту коллекцию, совершенно единственную в своем роде, эту мастерскую, покрытую картинами, которых краски и свет кажутся драгоценными камнями… Вся ослепительность Индии перешла на палитру г. Верещагина… Это одна из самых оригинальных личностей, какие мне только случалось видеть, и, конечно, фамилия Верещагина, столь популярная в России и Германии, скоро сделается столь же популярною в Англии и Франции»[142].

Встреча русского художника с французским критиком положила начало их долговременной дружбе, и с этого времени Жюль Кларетти стал столь же убежденным и последовательным популяризатором творчества Верещагина во Франции, каким в России был Владимир Стасов.

Кларетти недаром предсказывал грядущий успех живописи Верещагина в Англии и Франции. Вероятно, в ходе встречи художник поделился планами об организации выставок в этих европейских странах и в первую очередь в Англии, имея в виду особый интерес англичан к картинам об Индии. Он уже подумывал о том, чтобы до завершения всех картин на индийские сюжеты организовать из готовых работ выставку в Лондоне. В связи с этим Верещагин просил Стасова встретиться с послом России в Англии графом Шуваловым в случае его приезда в Петербург и обсудить возможность подыскания большого помещения для выставки, куда, писал Верещагин, «я буду постоянно досылать вновь оконченные вещи».

В конце января — начале февраля 1877 года Верещагин и сам съездил в Лондон, вероятно, для того, чтобы написать в Кенсингтонском музее этюды костюмов английских вельмож и фельдмаршальского костюма принца Уэльского для задуманных им картин, связанных с Индией. Должно быть, тогда же он пытался договориться о своей выставке.

Однако дело до нее так и не дошло. Сначала пришлось заниматься в Париже судебной тяжбой. Некто Бруно Лорч, доверенное лицо Верещагина при покупке участка земли и постройке там мастерской, бессовестно обманывал его и обобрал на 25 тысяч франков. Когда же в письме близко знакомому с Лорчем художнику Громме Верещагин неосторожно рассказал о «канальской проделке» и назвал Лорча вором, то получатель письма посоветовал Лорчу обратиться в суд. Слушание этого дела состоялось в марте. Хотя Лорч и Громме заявляли на суде, что якобы заказчик задел их деловую репутацию обвинением их в мошенничестве, доводы истцов не были приняты во внимание. В ходе заседания, информировал Верещагин Стасова, «Громме и Лорч провалились самым позорным образом», и суд оставил дело, «как оно есть».

А вскоре все прежние дела и заботы отступили у Верещагина на задний план. 12 апреля Россия объявила войну Турции, и четыре дня спустя художник, быстро собравшись, выехал из Парижа в действующую армию. С Елизаветой Кондратьевной он договорился, что, пока он будет на фронте, она поживет у родных в Мюнхене.

Глава тринадцатая ВОЙНА НА БАЛКАНАХ

Покидая Париж, Василий Васильевич на всякий случай оставил своему парижскому приятелю, художнику Ю. Я. Леману, конверт с вложенным в него завещанием и запиской: «Любезный друг, прилагаемый конвертик вскрой только в случае какого-нибудь несчастья со мной. При первом свидании возврати мне его»[143].

Война с Турцией начиналась в обстановке патриотического подъема, охватившего русское общество. Его предпосылками стали проникшие в печать и вызвавшие всеобщее негодование сообщения о турецких зверствах в отношении болгар и других боровшихся за свою свободу славянских народов. Откровенная поддержка Англией политики Турции стала причиной гнева и горькой иронии, которыми проникнуто тургеневское стихотворение «Крокет в Виндзоре» с бичующими заключительными строками: «Вам уж не смыть той крови невинной вовеки», адресованными фарисействующим правителям Британии. Ф. М. Достоевский в «Дневнике писателя» столь же страстно обличает политику оправдания Турции со стороны британского кабинета во главе с Биконсфильдом и попытки бросить тень на массовое движение русских добровольцев, ушедших воевать за братьев-славян. Памяти одного из них, геройски погибшего в Болгарии Н. А. Киреева, Федор Михайлович посвятил несколько слов о всеобщих молитвах в русских церквах «за упокой души Николая Алексеевича Киреева, положившего жизнь свою за народное дело». Такие люди, считал Достоевский, достойны того, чтобы о них складывали народные песни[144]. Смерть Киреева вызвала в России особый отклик и потому, что до отъезда в Болгарию он был одним из самых деятельных членов Славянского комитета в Петербурге.

Среди тех, кто по зову сердца отправился в то время на Балканы, были и русские художники, например Василий Дмитриевич Поленов. В начале 1877 года иллюстрированный журнал «Пчела» начал публиковать его «Дневник русского добровольца» с рисунками автора. Крамской, находясь в Париже, глубоко переживал отсрочку начала войны России с Турцией за свободу славян и сетовал в письме Третьякову: «Ужасное время, страшное время…» Несколько позже, в декабре, он писал тому же Третьякову о необходимости безотлагательной поддержки славянских братьев: «Какое нам дело до того, что Европа не соглашается на дело чести и добра, мы должны сделать свое дело и помочь человеку, которого режут на глазах у всех…»[145]

Сходные чувства испытывал, отправляясь на войну, и Верещагин. На Балканах, как и в Самарканде, он был готов к тому, чтобы не только наблюдать людей и сражения в критических ситуациях между жизнью и смертью, но и самому, когда понадобится, принять участие в боевых действиях. О пребывании на Балканах и участии в войне он написал впоследствии несколько очерков: «Дунай, 1877», «Набег на Адрианополь в 1877 году», «Переход через Балканы, 1878 г.», «Михаил Дмитриевич Скобелев». Богатый материал содержится в его письмах с фронта — Стасову, Третьякову, Леману… В одном из первых писем Стасову, отправленном в конце апреля, две недели спустя после отъезда из Парижа, Верещагин кратко сообщал: «Я иду с передовым отрядом, дивизионом казаков генерала Скобелева, и надеюсь, что раньше меня никто не встретится с башибузуками»[146]. Упоминаемые в письме башибузуки — наемные отряды турецких войск из мусульман-фанатиков разных национальностей. Они отличались особой жестокостью не только по отношению к противнику, но и к мирному христианскому населению: распинали священников, сжигали и четвертовали детей, женщин, стариков. Рассказы об их зверствах пробудили у многих русских солдат желание поквитаться с ними.

По предварительной договоренности с начальником Главной квартиры генералом А. А. Галлом Верещагина причислили к группе адъютантов главнокомандующего, великого князя Николая Николаевича, но без казенного содержания и с правом носить штатскую одежду. Такие условия, на взгляд художника, обеспечивали ему, как некогда в Ташкенте, большую свободу. «Передовой отряд», в составе которого предпочел двигаться Верещагин, представлял собой казачью дивизию. Командовал ею опытный генерал Дмитрий Иванович Скобелев, а начальником штаба той же дивизии был назначен его сын, тоже генерал, Михаил Дмитриевич. Скобелев-младший, воевавший в Средней Азии и удостоенный за храбрость уже двумя Георгиевскими крестами, был знаком Верещагину еще по Ташкенту. В очерке, посвященном ему, Василий Васильевич вспоминал, что они впервые встретились в 1870 году в ташкентском ресторане — их познакомил Жирарде, учивший детей генерал-губернатора Кауфмана.

И отец, и сын Скобелевы были Верещагину очень симпатичны. Дмитрий Иванович, с его большими голубыми глазами и окладистой рыжей бородой, отличался, по словам художника, своеобразной красотой. Во время смотра главнокомандующим подчиненных ему казаков Скобелев-старший, по наблюдению Верещагина, так сидел на своем маленьком коне, что, казалось, сливался с ним воедино. Что же касалось Михаила Дмитриевича, то он, по словам художника, за прошедшие годы «порядочно изменился, принял генеральскую осанку и отчасти генеральскую речь, которую, впрочем, скоро переменил в разговоре со мною на искренний дружеский тон».

Как-то в Бухаресте, находясь у М. Д. Скобелева, упоминал Верещагин, он познакомился с известным корреспондентом «Daily News» Януарием Мак-Гаханом — автором публикаций о турецких злодействах, всколыхнувших русское, да и английское, общество. Михаил Дмитриевич представил американского журналиста, писавшего и для английских газет, как «своего старого друга» еще по Средней Азии: Мак-Гахан писал репортажи о действиях там русских войск, в том числе о походе на Хиву. Но Василий Васильевич и не подозревал, что впервые заочно пересекся с американцем на страницах его книги о падении Хивы, напечатанной в Лондоне в 1876 году уже четвертым изданием и обильно иллюстрированной репродукциями с туркестанских картин Верещагина. Вероятно, английские издатели не потрудились согласовать с русским художником вопрос о праве иллюстрировать книгу о падении Хивы репродукциями с его картин и рисунков.

Обзавестись собственной лошадью, да еще с повозкой, куда можно было бы класть свой скарб, было во время военных действий на Балканах отнюдь не просто, и на первых порах художник ездил вместе со «стариком Скобелевым», с которым и квартировал в одной хате: «У него была тарантайка и пара лошадей, на которой мы выезжали утром по выступлении войск». Дмитрий Иванович, по наблюдению художника, любил немного пофорсить. «Когда мы подъезжали к деревням, — вспоминал Верещагин в очерке „Дунай, 1877“, — он не забывал откидывать полы пальто и открывать свою нарядную черкеску, обшитую серебряными галунами. Румыны везде дивовались на статного, характерного генерала». Генерал-отец чувствовал себя в Румынии превосходно, вполне на своем месте, а вот генерал-сын изрядно скучал из-за отсутствия боевого дела и не раз выказывал досаду, что приехал сюда, а не остался в Туркестане, где как раз в то время, как он говорил Верещагину, готовилась серьезная операция.

Пока настоящее «дело» еще не наступило, Верещагин с интересом наблюдает армейский быт, слушает казачьи песни, делает на досуге зарисовки в походный альбом: этюд Дуная, сторожевой пикет на реке… Иногда он сам сочиняет веселые вирши об «отце-командире» Д. И. Скобелеве:

Шутки в воздухе несутся,
Песни громко раздаются,
          Все кругом живет,
          Все кругом живет.
Старый Скобелев с полками,
Со донскими казаками
           В Турцию идет,
           В Турцию идет…

Получив от художника письмо из действующей армии с сообщением, что он следует навстречу туркам «с передовым отрядом», Стасов готов опубликовать эту новость в одной из петербургских газет. В письме Верещагину он объяснял: «Этого еще отроду не делал, не говорил и не писал ни один русский художник — и надо, чтоб все знали и прочитали»[147]. Сам же критик расценивал поступок Верещагина как действие безрассудное, но достойное восхищения. В том же письме Стасов сообщил, что пытается выполнить просьбу Василия Васильевича — пристроить в действующую армию младшего брата художника, Александра. Тот был профессиональным военным, окончил военное училище, но боевого опыта пока не имел.

Русские войска в это время обустраивались в селениях по Дунаю и готовились к схваткам с турками. В городке Журжево, где обосновались казаки Скобелева, Верещагин однажды попал под сильный обстрел их позиций. «Два раза, — писал он, — ударило в барку, на которой я стоял, одним снарядом сбило нос, другим, через борт, всё разворотило между палубами, причем взрыв произвел такой шум и грохот, что я затрудняюсь передать его иначе, как словом адский, хотя в аду еще не был и как там шумят, не знаю»[148].

В Главной квартире главнокомандующего Верещагин повстречал своего старого знакомого по Морскому корпусу Николая Илларионовича Скрыдлова. Тот учился в корпусе двумя классами младше, но они оказались вместе в учебном плавании на фрегате «Светлана». «Когда я был фельдфебелем в гардемаринной роте, — упоминал Верещагин, — он состоял у меня под командою». А ныне Скрыдлов — лейтенант в Дунайском отряде гвардейского экипажа — рассказывает, что скоро собирается атаковать на своей миноноске один из крупных турецких кораблей-мониторов[149], и приглашает художника взглянуть на это предприятие. Верещагин предложение с охотой принимает: это те впечатления о войне, ради которых он прибыл на передовую. Они вместе едут в расположение минного отряда, которым командовал обладатель могучего баса капитан первого ранга Новиков, отличившийся еще в Крымскую войну, за что и получил своего Георгия. В компании со Скрыдловым Верещагин несколько раз выезжает ночью на Дунай, чтобы с небольшой шлюпки «ставить вехи для обозначения пути, по которому должны были следовать миноноски при закладке мин». Он вспоминал тогдашнюю обстановку таинственности: «Тихо, едва опуская весла в воду, пробрались мы мимо густых ивовых деревьев; всякий внезапный шум, всплеск рыбы, крик ночной птицы заставлял нас вздрагивать». Интересовавший их островок на реке, где еще недавно турки косили сено, оказался покинутым врагом, и это облегчало проведение готовившейся Скрыдловым боевой операции. О ночном вояже Верещагин кратко упомянул в очередном письме Стасову: «Ездил недавно ночью со старым товарищем-моряком на турецкий берег, никто нас не заметил. Мы высматривали и выслушивали»[150].

На предложение Скрыдлова отправиться вместе с ним в поход на миноносном катере «Шутка» Василий Васильевич ответил согласием. Насколько знал художник, вскоре предстояла переправа войск через Дунай с помощью понтонов, и он хотел идти вместе с «передовым отрядом». Но если уже сейчас есть возможность увидеть бой и даже принять в нем участие, чего же ждать? Можно успеть и здесь и там. Однако накануне операции в голову лезло всякое: «Было немного жутко при мысли, что турки не останутся хладнокровными к тому, как Скрыдлов будет взрывать их, а я смотреть на этот взрыв, и что, по всей вероятности, мины наши нас же самих первыми и поднимут на воздух»[151].

Зорким глазом художника он примечал всё, что предшествовало боевой операции, на которую выходили экипажи нескольких миноносок.

«Священник Минского полка, молодой, весьма развитый человек, стал служить напутственный молебен, — вспоминал в очерке „Дунай, 1877“ Верещагин. — Помню, что, стоя на коленях, я с любопытством смотрел на интересную картину, бывшую передо мною: направо последние лучи закатившегося солнца и на светло-красном фоне неба и воды черным силуэтом выделяющиеся миноноски, дымящие, разводящие пары; на берегу — матросы полукругом, а в середине офицеры, — все на коленях, все усердно молящиеся; тихо кругом, слышен только голос священника, читающего молитвы.

Я не успел сделать тогда этюды миноносок, что и помешало написать картину этой сцены, врезавшейся в моей памяти»[152].

В тот день на берегу Дуная оказался и Михаил Дмитриевич Скобелев. «Я обнялся со Скобелевым, — писал Верещагин. — „Вы идете, этакий счастливец! как я вам завидую“, — шепнул он мне».

Рано утром, минуя небольшие прибрежные островки, катера двинулись на фарватер Дуная и там начали закладывать мины для подрыва крупных турецких судов. Командир «Шутки», лейтенант Скрыдлов, расположился в передней части катера, у штурвала, для наблюдения за рулевым и носовой миной, а Верещагина попросил «взять в распоряжение кормовую, плавучую мину». Художник был обучен пускать ее в дело: когда следовало бросать и командовать «Рви!». На случай, если катер подорвется на собственной мине, экипаж облачился в пробковые пояса. Вышло так, что «Шутка» огибала лесистый островок с одной стороны, а с другой навстречу ей шел турецкий пароход-фрегат, скрытый до поры островом. Когда он вдруг появился из-за острова, все — и турецкий экипаж, и русские моряки — поразились столь близкому соседству. Этот пароход, вспоминал Верещагин, по сравнению с «Шуткой» показался ему громадиной. Но Скрыдлов не дрогнул, тотчас повернул руль, и «мы понеслись на него со скоростью железнодорожного локомотива». Турки быстро осознали, что «эта маленькая скорлупа» несет пароходу смерть. С его бортов и с турецкого берега по катеру открыли отчаянную пальбу. От близких разрывов снарядов миноноска подрагивала на ходу. Вопреки намеченному плану, в противостоянии с грозным противником русский катер оказался в гордом одиночестве — другие катера отстали. Словом, дела на «Шутке» приобрели совсем не шуточный оборот. Из воспоминаний художника: «„Ну, брат, попался, — думал я себе, — живым не выйдешь“. Я снял сапоги и закричал Скрыдлову, чтобы и он сделал то же самое. Матросы последовали нашему примеру». Укрываясь от ураганного огня, моряки попрятались под палубу, закрытую железными плитами, а вот командир катера остался незащищенным: «Вижу, что Скрыдлова, сидевшего у штурвала, передернуло; его ударила пуля, потом вторая…» Но всё же лейтенант нашел в себе силы и, припав к штурвалу, привел «Шутку» в соприкосновение с турецким пароходом. При этом должна была сработать носовая мина, но взрыва не последовало. Позднее выяснилось, что виной тому были перебитые огнем противника провода. Получившая пробоину «Шутка» под обстрелом медленно уходила в сторону, постепенно наполняясь водой и двигаясь не столько благодаря работе паровой машины, сколько влекомая течением реки. Ранен был и Верещагин. «В ожидании того, что вот-вот мы сейчас пойдем ко дну, я стоял, поставивши одну ногу на борт; слышу сильный треск надо мною и удар по бедру, да какой удар! точно обухом. Я перевернулся и упал, однако тотчас же встал на ноги»[153].

«Шутку» и ее экипаж в ней спасло лишь то, что турки на пароходе, заметив, что катер подбит, не стали его преследовать: скоро, мол, сам уйдет на дно. Однако навстречу от турецкого берега спешил еще один турецкий монитор, снабженный крупнокалиберными орудиями. Решено было дать бой и ему, и Скрыдлов скомандовал Верещагину приготовиться к атаке кормовой миной. Оба понимали, что силы слишком неравны: один меткий выстрел — и от катера ничего бы не осталось. Но на удачу возле лесистого острова открылся небольшой речной рукав. Туда и свернули и быстро укрылись от начавшегося обстрела — ширина рукава не позволяла войти в него большому кораблю.

Так закончилась эта операция. Некоторое время спустя благополучно добрались до своего берега. «У Скрыдлова, — подводил итог Верещагин, — две раны в ногах и контужена, обожжена рука. Я ранен в бедро, в мягкую часть… Пуля или картечь ударила в дно шлюпки, потом рикошетом прошла от кости; тронь тут кость, верная бы смерть. Из матросов никто не ранен».

Встречавшие их на берегу сделали из весел носилки и на них понесли Скрыдлова. Верещагин, не обращая внимания на рану, пошел пешком, пока боль и потеря сил не заставили его опереться на плечи шедших рядом матросов. Среди тех, кто с берега наблюдал за установкой мин, были два генерала, Скобелев-младший и А. П. Струков, адъютант главнокомандующего. Подойдя к Верещагину, Скобелев расцеловался с ним со словами: «Какие молодцы, какие молодцы!» «Этому бравому из бравых, — прокомментировал их встречу художник, — видимо, было завидно, что не он ранен».

Доблестная атака «Шутки» стала известна военным корреспондентам, и один из них, художник Николай Каразин, ранее воевавший, как и Верещагин, под началом генерала Кауфмана в Средней Азии, написал о действиях русских моряков на Дунае в газету «Новое время». Его репортаж «На боевых позициях», опубликованный 22 июня, рассказывал со слов участников операции и очевидцев: «Турецкий пароход-фрегат имел шесть орудий громадного калибра и малый для стрельбы картечью, до 150 человек экипажа и столько же десанто-пехотинцев. На него налетела „Шутка“ с десятью человеками экипажа, вооруженными револьверами… Это всё равно что одиночному всаднику ринуться на батальонное каре…» Тем не менее, продолжал автор, при виде выдвинутой на «Шутке» торпеды «гигант стал позорно отступать перед смелым пигмеем». Каразин сообщал и о появлении близ полузатопленной «Шутки» турецкого двухпалубного броненосца, поспешившего на помощь пароходу, и о том, как Скрыдлов с Верещагиным, оба уже раненые, решили дать бой и ему: «…бить монитор и гибнуть — так уж вместе».

Заметим, что боевое столкновение маленькой «Шутки» с большим турецким кораблем попало не только на страницы газет. Известный русский маринист А. П. Боголюбов написал на эту тему картину «1877. Дело Скрыдлова на Дунае». Ее репродукция была напечатана журналом «Искусство и художественная промышленность» в двенадцатом номере за 1899 год. На картине, показывающей атаку миноноской турецкого парохода, наглядно представлено, насколько мала «Шутка» в сравнении с обстреливающей ее из корабельных орудий вражеской махиной.


Поначалу полученная рана казалась Верещагину легкой, и он надеялся вскоре вернуться в строй. Но этого не произошло. Их со Скрыдловым положили в госпиталь в Журжеве, а спустя некоторое время перевезли в Бухарест, где поместили в одной палате. Пребывание в бухарестском госпитале Верещагин позднее описал в своей книге «На войне».

Соседство в палате со Скрыдловым обернулось для художника нежданным беспокойством: уж слишком много друзей и знакомых успел завести в авангарде армии общительный лейтенант. Узнав о его геройстве и ранении, чуть не каждый из них теперь стремился зайти в госпиталь, чтобы оказать внимание командиру «Шутки» и выразить лучшие чувства. Эти бойкие и шумные посетители изрядно докучали художнику.

В госпиталь, еще почти пустой по причине пока небольшого количества жертв войны, как-то пожаловал император Александр II с большой свитой, включавшей румынского принца Карла и знакомого Верещагину лейб-медика С. П. Боткина. Скрыдлов первым удостоился высочайшего внимания. Подойдя к нему, государь воскликнул с волнением в голосе: «Я принес тебе крест, который ты так славно заслужил!» — и положил Георгиевский крест на грудь больному. Верещагин второго креста не удостоился. «У тебя уже есть, тебе не нужно!» — сказал ему император, ограничившись словами благодарности за геройство.

Вопреки ожиданиям врачей, Скрыдлов поправлялся быстрее, а вот состояние Верещагина, как он сам описывал, «было на точке замерзания», а потом начало опускаться еще ниже. Виной тому оказались попавшие в рану частицы материи, вызвавшие нагноение. Всякий раз, когда из раны извлекались кусочки сукна, начинались такие боли, что раненому становилось дурно. К тому же накатил очередной приступ лихорадки, подхваченной художником в Закавказье и с тех пор периодически мучившей его и в Туркестане, и на китайской границе, и в Индии. Ему начали давать хинин, но и это помогало мало. Пришлось перевести художника в отдельную палату для тяжелых больных. Ухаживала за ним румынская медсестра, ни слова не понимавшая по-русски, которая часто делала совсем не то, чего ему хотелось. Легко возбудимого да еще находившегося в лихорадочном состоянии больного такое отсутствие взаимопонимания сильно раздражало. Но вскоре число раненых в госпитале значительно возросло, и румынок сменили прибывшие на фронт русские сестры милосердия. Одна из них, «сестрица-волонтер» Александра Аполлоновна Чернявская, стала опекать Верещагина. «Это была, — с благодарностью вспоминал художник, — прелестнейшая особа, совершенно бескорыстно и самоотверженно ходившая за мной целых два месяца и буквально поставившая меня на ноги».

Изредка навещавшие Верещагина знакомые офицеры приносили известия с полей сражений — о взятии крепости Никополь, о тяжелых боях под Плевной. Но доктора, учитывая далеко не лучшее его состояние, пускали к больному далеко не всех и просили каждого посетителя не тревожить художника дурными вестями. Однажды зашел приехавший из Вологды младший брат Сергей. Рассказал новости о родных, спросил, чем может быть полезен. «Ничем, — ответил Верещагин, — но если ты не прочь посмотреть на войну, съезди в главную квартиру и оттуда к действующим войскам — послушай, как свистят пули». «Я нацарапал, — вспоминал Верещагин, — несколько слов рекомендации Д. А. Скалону, управляющему канцеляриею главнокомандующего, передал брату служившего мне пешего казака с повозкою, моих лошадей, палатку и всё нужное в походе… и отправил его за Дунай»[154].

Скрыдлов заметно окреп, долечиваться ему предстояло в России, и перед отправкой на родину он зашел попрощаться в палату, где лежал Верещагин. А Василию Васильевичу становилось всё хуже. Мучила лихорадка, и иногда за ночь сестрам приходилось по полтора десятка раз менять ему намокшее от пота белье. В лихорадочном бреду рождались странные видения, возникали картины потустороннего шабаша: «Открывались громадные неизмеримые пространства каких-то подземных пещер, освещенных ярко-красным огнем. В этой кипящей от жары бесконечности носились миллионы человеческих существ, мужчин и женщин, верхами на палках и метлах… дико хохотавших мне в лицо». После пробуждения — «белье хоть выжми», и вновь тяжелая дремота, и те же картины, и опять лихорадочный пот. Однажды ночью он почувствовал себя настолько скверно, что попросил старшую сестру общины милосердия, сменившую усталую Чернявскую, записать под диктовку его последнюю волю. «Ах, как смерть была близка и как мне не хотелось умирать, — вспоминал Верещагин свое тогдашнее состояние. — Что будет теперь, думалось, с большими начатыми полотнами? Как небрежно к ним отнесутся, как вкривь и вкось будут судить их: мысли выражены неясно, техника не отделана!»[155]

Приходили на память упреки Стасова и других знакомых: зачем ему надо было идти на войну? Воевать, мол, должны военные, это их долг и обязанность. Но тот же Стасов чуть ли не с восторгом упоминал, что о его, Верещагина, и Скрыдлова геройстве хорошо написал Каразин в «Новом времени». А Леман прислал из Парижа статью, напечатанную в «Temps», в которой речь шла о том же подвиге и художник именовался «принцем Верещагиным». В ответ на все упреки думалось: «Не хотели люди понять того, что моя обязанность, будучи только нравственною, не менее, однако, сильна, чем их. Что выполнить цель, которою я задался, — дать обществу картины настоящей, неподдельной войны нельзя, глядя на сражение в бинокль из прекрасного далека, а нужно самому всё прочувствовать и проделать — участвовать в атаках, штурмах, походах, поражениях, испытать голод, холод, болезни, раны… нужно не бояться жертвовать своей кровью. Иначе картины будут „не то“…»[156]

Во время одной из перевязок лечивший Верещагина доктор заметил признаки начинавшейся в ране гангрены. Больному сообщили, что его нужно срочно оперировать. Он не возражал: «…Хуже того, что было, не могло быть; при вполне сохранившихся сознании и всех мыслительных способностях физические силы до того упали, что я едва мог говорить».

Операцию делали под хлороформом. Из разрезанной раны удалили гной и еще уцелевшие в ней частицы материи. Когда больной пришел в себя, ему дали выпить бокал шампанского. О том, как прошла операция, Верещагин рассказал в письме Стасову, вскользь упомянув: «Так приготовился умереть, что просто не верилось в возможность выздоровления, — авось». Однако благоприятные последствия операции сказались очень быстро, и уже через десять дней художник известил Стасова, что сделал первые шаги по палате. Стасов же, стараясь в это время сообщать больному только хорошие новости, написал, что Репин, вернувшийся из Парижа в Россию, увидел в Москве выставленные там Третьяковым туркестанские картины Верещагина и пришел от них «в великое восхищение». Критик привел слова Репина об искусстве Верещагина: «Я нашел в нем даже гораздо больше, чем ожидал… Теперь я оценил наконец эту свежесть взгляда, эту оригинальную натуральность представлений. Какие есть у него чудеса колорита, живописи и жизни в красках! Просто необыкновенно! Простота, смелость, самостоятельность, какой я прежде не ценил…»[157] В ответном письме Стасову Василий Васильевич, поблагодарив Репина за «лестный отзыв», пожелал ему успеха и «поменьше детей (между нами)». По мнению Верещагина (в письме, впрочем, не высказанному), Репин, обзаводясь большой семьей, совершал ту же ошибку, что и Крамской, ибо дети отвлекают от творчества. Пройдут годы, прежде чем он сменит эту точку зрения.

Однако свой ответ Стасову в этом письме от 15 (27) июля 1877 года из Бухареста Верещагин начал с суровой отповеди критику на его последние письма. Стасов в них писал: «Вот что значит верещагинская татарская, тамерлановская нетерпеливость и торопливость… Я Вас ругаю на чем свет стоит за присутствие на войне — это вовсе не дело художника, без Вас есть сотни тысяч людей, лезущих на сабли и на пушки. Ваша жизнь дороже — и все-таки не могу отказать Вам в глубочайшей симпатии и удивлении!!!»[158] Верещагин на это отвечает: «Не упрекайте, пожалуйста, тем, что приходится лежать теперь, когда нужно было бы ездить и смотреть. Вы понимаете, что попрек этот очень тяжел мне. Вам бы, однако, не следовало так легко относиться к моей татарской торопливости (как Вы уверяете). Слушайте, я оставил Париж и работы мои не для того только, чтобы высмотреть и воспроизвести тот или другой эпизод войны, а для того, чтобы быть ближе к дикому и безобразному делу избиения; не для того, чтобы рисовать, а для того, чтобы смотреть, чувствовать, изучать людей. Я совершенно приготовился к смерти (еще в Париже), потому что решил, выезжая в армию, всё прочувствовать, сам с пехотою пойти в штыки, с казаками в атаку, с моряками на взрыв монитора и т. д.»[159].


Выздоравливая, Василий Васильевич и не думает возвращаться из Бухареста в Париж. Он пишет Стасову: «Постараюсь видеть, что можно, из Дунайской драмы».

Примерно в эти дни, во второй половине июля, в бухарестском госпитале Бранкована Верещагина навестил корреспондент газеты «Санкт-Петербургские ведомости» П. Трифонов. Делясь с читателями впечатлениями от встречи с известным художником, журналист сообщал, что после операции серьезная опасность, угрожавшая его жизни, миновала, рана заживает и, вероятно, недели через три он сможет оставить госпиталь. Из репортажа: «В. В. Верещагин лежит один в большой высокой комнате в пять окон. Подойдя к кровати и увидев бледное исхудавшее лицо дорогого русскому сердцу больного, я был глубоко растроган. Вся фигура В. В. и тонкие черты его лица сразу обнаруживают художника. Высокий, выпуклый лоб с начинающейся лысиной, очень живые блестящие глаза в глубоких глазных впадинах, орлиный нос, прекрасно очерченные губы, четко складывающиеся в улыбку, обнаруживая ряд ровных белых зубов, и густая темно-русая борода, доходящая до половины груди. В каждом движении, в каждом слове сказывается нервность, впечатлительность, горячность и большая нравственная сила, при замечательной доброте и искренности».

Трифонов писал, что за всё время пребывания в Бухаресте он ежедневно навещал Верещагина и они вели беседы по часу или два. «Посреди всех страданий одна мысль не покидала художника: скорее выздороветь и опять отправиться в действующую армию; он боится одного — чтоб болезнь не задержала его в постели до окончания войны и не помешала ему видеть то, что для него необходимо». В разговорах с корреспондентом Василий Васильевич коснулся судьбы тех полотен, над которыми работал в Париже перед началом войны. «О своих будущих картинах он высказывал, что, кажется, задумал их в слишком обширном плане и боится, что не достанет средств для его выполнения, особенно при плохом здоровье, окончательно расстроенном путешествием в Индию и последними страданиями»[160].

Глава четырнадцатая ПОСЛЕ ГОСПИТАЛЯ

В письме, отправленном Стасову в середине августа, Верещагин сообщил, что наконец-то выписывается и через несколько дней уезжает из Бухареста. Упомянул о своих воюющих братьях: «Брат мой Сергей пишет мне, что контужен в голову и ранен пулею в руку… Александру я, перед отправлением его в поле, прочитал приятельское наставление и потребовал, чтобы бравее и исправнее его не было казака в армии. Теперь с нескольких сторон слышу, что парень держит себя молодцом и с лихою сотнею своею посылается всюду, где нужда и опасность (он командует сотнею — прошу не шутить)»[161].

И вот настал долгожданный день, когда Верещагин, поблагодарив за заботы врачей и сестер бухарестского госпиталя, выехал в направлении линии фронта, стремясь добраться до Главной квартиры великого князя Николая Николаевича, во флигель-адъютантах которого он состоял. Вместе с ним ехали в коляске верная его госпитальная сиделка А. А. Чернявская и ее дочь, тоже пожелавшая поработать в войсках сестрой милосердия. Вспоминая эту поездку в газетных заметках «Из записной книжки», Василий Васильевич попутно писал о том, как редко награждались на войне те, благодаря чьим заботам столь много раненых было возвращено в строй. «Нельзя не удивляться тому, что, широко раздавая почетные награды не только офицерам и солдатам действующих войск, но и всем писарям, денщикам, не слышавшим свиста снарядов, — так скупы на этот счет к сестрам милосердия… хорошо знакомым с пением пуль и гранат…»[162]

Добравшись до места, где, по словам встреченных по пути офицеров, должна была находиться штаб-квартира войск, Верещагин увидел на холмах людское скопление. Подъехав ближе, он рассмотрел, что там были государь Александр II, главнокомандующий и приближенные генералы. Выйдя из коляски, он подошел к главнокомандующему, великому князю Николаю Николаевичу, и поздоровался с ним. Дальнейшее Верещагин описывал так:

«Как! Вы! — и, бросившись на шею, он как начал обнимать и целовать меня.

— Молодчина! Молодчина вы эдакий!.. Как ваше здоровье? Что рана? Видели ли вы государя? Пойдем к нему.

И он потащил меня на следующий холмик, на котором на маленьком складном стуле сидел Его Величество с биноклем в руках, наблюдавший за ходом бомбардировки Плевны.

Главнокомандующий поставил меня перед государем.

— Здравствуй, Верещагин, — с самой милой, любезной улыбкой сказал Его Величество. — Как твое здоровье?

Государь говорил ты близким к нему лицам и всем георгиевским кавалерам.

— Мое здоровье недурно. Ваше Величество, благодарю Вас.

— Ты поправился?

— Поправился, Ваше Величество…

Е<го> В<еличество>, кажется, желал сделать еще вопрос, когда я учинил маленькую вольность: без фуражки, с голой головой, под моросящим дождиком я почувствовал приближающийся насморк и, не спросивши дозволения, накрылся. В ту же минуту государь отвернул голову и обратил взор на позиции, как бы не замечая злополучного картуза на моей голове. Выручил князь Суворов, обнявший меня и потащивший меня к себе: „Земляк, земляк! Ведь я Суворов! Ваш, новгородский! Ваш близкий земляк!“ Румынский князь, граф Адлерберг и другие лица, стоявшие за государем, подходили, жали руки, выражали участие, справлялись о здоровье. Во время разговора с генералом Игнатьевым, чуть не задушившим меня в своих мощных объятиях, я слышал, как князь Суворов… говорил государю о моем брате, начинавшем художнике и состоявшем тогда волонтером-ординарцем при Михаиле Дмитриевиче Скобелеве: „Ведь это храбрец, Ваше величество, у него 5 ран, под ним убито 8 лошадей — наградите его, В<аше> В<еличество>“.

Государь тут же приказал от своего имени послать брату солдатский Георгиевский крест…»[163]

Столь теплую встречу Верещагина можно было объяснить тем, что его геройское поведение на боевых позициях стало широко известно: о нем рассказали газеты, журнал «Пчела» в одном из летних номеров опубликовал на обложке его портрет с Георгиевским крестом в петлице, гравированный В. В. Матэ.

Находясь в ставке главнокомандующего, Василий Васильевич стал свидетелем подготовки к очередному, третьему по счету, штурму Плевны. Два первых не принесли успеха русским войскам. Прибывший на передовую Александр II каждое утро появлялся на своем командном холме и, сидя на походном стуле, наблюдал в бинокль, как идет бомбардировка Плевны.

«С правой стороны Его Величества, — вспоминал Верещагин, — сидел обыкновенно главнокомандующий; сзади, в два ряда, стояли генералы свиты. Впереди министры, гр. Адлерберг, Милютин, генерал-адъютант кн. Суворов, кн. Меньшиков, Игнатьев, Воейков и другие. Младшие чины держались по сторонам пригорка в группах и на лугу; когда не было дождя, те и другие внимательно следили в бинокль за стрельбой».

Василию Васильевичу хотелось поскорее разыскать своих братьев. Александр служил во Владикавказском полку Терского казачьего войска, которым командовал Скобелев-отец. Сергей был ординарцем при Скобелеве-сыне. Но в это горячее время, накануне намеченного штурма, возможности отправиться на их поиски не представилось. Штурм назначили на 30 августа — надо полагать, отнюдь не случайно. В этот день были царские именины, и штурм, в успехе которого на этот раз, видимо, не сомневались, должен был стать подарком императору. С утра, вспоминал Верещагин, пушечная стрельба всё усиливалась, к ней присоединилась и ружейная, переходя в тревожную барабанную дробь.

«Под звуки пальбы началась божественная служба пред походной церковью, зеленой палаткой, поставленной на первом холмике.

Государь стоял впереди; несколько поодаль главнокомандующий и за ним лица государевой свиты и офицеры главной квартиры.

Скоро все опустились на колени, и я помню, что сильно дрожал голос священника — в нем слышались слезы, когда, молясь за государя, он просил Господа „сохранить воинство его!“.

Картина огромного штаба, коленопреклоненного, молящегося с опущенными головами, на фоне темных облаков и белых дымков выстрелов, была в высшей степени интересна — я начал писать ее, но из-за других работ не кончил, о чем теперь сожалею»[164].

Досада художника понятна. Должно быть, в глубине души он сознавал, что написанная впоследствии картина «Под Плевной», изображающая Александра II со свитой, наблюдавшего с холма за штурмом Плевны, не вполне ему удалась.

Рассказывая о перипетиях третьего штурма Плевны, не принесшего успеха, как и два первых, Верещагин упоминал о плохом информировании государя о положении дел. Ему не доложили об удаче атак частей под командой М. Д. Скобелева и А. Н. Куропаткина, продвинувшихся «очень далеко». Не получив поддержки в то время, когда она была крайне необходима, солдаты Скобелева не смогли удержать занятых позиций. На следующий день, 31 августа, турки, по словам Верещагина, «всеми силами навалились на „белого генерала“ и прогнали его…». Встревоженный судьбой своих братьев, мучаясь вопросом, живы ли они после неудачного штурма Плевны, Верещагин отправился на их поиски. В одном из селений он повстречал знакомого американского корреспондента Мак-Гахана. Именно его репортажи для газеты «Daily News», упоминает Верещагин, проникнутые сочувствием к болгарам, «притеснения и резню которых он так трогательно и живо описал», в известной степени послужили толчком к началу войны России с турками «за болгар». «Мне, — писал художник, — он казался скромным, правдивым человеком и хорошим товарищем. Мак-Гахан, бесспорно, симпатизировал русским, в отличие почти от всех других, писавших в иностранные газеты, — известный Форбс, например, прикидывался сочувствующим нам до тех пор, пока был в районе действия армии, но скинул маску тотчас же, как только выбрался на простор».

Как и другие корреспонденты больших английских и американских газет, Мак-Гахан ездил по позициям русских войск, по оценке Верещагина, «с большим комфортом»: «Кроме верховых лошадей для него, его помощника и прислуги, у него всегда была изящно устроенная повозка, на колесах летом, на полозьях зимой, заключавшая в себе решительно всё, от кладовой для провизии и вина до удобно раскладывающегося ложа для спанья». И еще одну любопытную деталь биографии энергичного и талантливого американца упоминает Верещагин: «Лишь немногие знали, что Мак-Гахан женат на русской, Елагиной, из Тулы, и сам он старательно скрывал это обстоятельство, дабы не подрывать в Европе и Америке веры в свои сообщения»[165].

Забегая вперед скажем, что впоследствии вдова скончавшегося в Турции американского журналиста Варвара Николаевна Мак-Гахан, проживая в Нью-Йорке, немало сделала для пропаганды искусства Верещагина в Америке, писала подробные отчеты о его американских выставках в газеты Москвы и Петербурга.


Новости о братьях Василия Васильевича, полученные от их сослуживцев, оказались хуже некуда: Александр был ранен, Сергей убит. Мало того, вынести с поля боя тело Сергея, чтобы похоронить его честь по чести, по христианскому обычаю, не представлялось возможным: место, где он погиб, уже было занято турками. Верещагину рассказали, что Сергей и в этот раз, как обычно, не берег себя и был убит наповал. На гневный вопрос художника: «Почему же не вынесли его? Ведь казацкий конвой был рядом!» — ему хмуро ответили: «Да как же выносить? Там такое было, что они и сами едва ноги унесли».

Спустя несколько дней, узнав подробности гибели Сергея и разыскав раненого Александра, Верещагин написал письмо Стасову об этой беде и просил его дать в печать несколько строк в память об убитом под Плевной 30 августа брате, которого Владимир Васильевич знал лично, встречал в Петербурге. В письме художник упоминал, что незадолго до смерти Сергей был удостоен императором за храбрость Георгиевского солдатского креста, но не успел получить его. В день штурма Плевны, как установил Верещагин, Сергей, служивший ординарцем при М. Д. Скобелеве, был послан им с опасным заданием — «собрать и соединить один очень пострадавший пехотный полк», при выполнении которого он и был убит.

«Не будучи еще в состоянии сесть в седло, — писал Верещагин Стасову, — я бросился на левый фланг в коляске; до Скобелева, моего старого туркестанского знакомого, не мог, при моей хромой ноге, добраться, так как он был в это время в передней линии, в самом адском огне. Повидав командующего левым флангом генерала Имеретинского и переспросивши офицеров, я понял, что вытащить тело не было никакой возможности — так оно и осталось, к величайшему моему горю, пухнуть и гнить в массе — страшной массе покладенных в этот день трупов солдат наших…

Убитый брат мой, по словам казака его, садясь в этот день на лошадь при начале дела, сказал ему: „Ну, прощай, брат Иван, может быть, больше не увидимся“.

Еще раз прошу Вас посвятить брату моему несколько напутственных слов в эту открытую могилу, открытую потому, что Осман-паша на предложение генерала Зотова — убрать и убитых, и раненых — отвечал, говорят: „Не нужно, пускай дохнут, гяуры“. Об варварстве этого решения можете судить по тому, что с наших позиций в хороший бинокль ясно видно, как многие из наших раненых ворочаются, поднимают руки, вероятно, молят о помощи… Может быть, и убитый брат мой не наповал убит, может быть и он ворочается, ожидая, не подойдет ли выручить свой…»[166]

Напоминая Стасову для некролога некоторые детали биографии Сергея, Василий Васильевич писал, что тот, выйдя из Морского корпуса, когда его преобразовали в училище, начал рисовать, ездил с художественной целью на Кавказ, но, поскольку не был уверен в своем таланте, устроился на службу при вологодском губернаторе, потом работал у старшего брата Николая на артельных сыроварнях, управлял имением отца, учился в Париже у Жерома.

В том же письме Верещагин сообщал, что разыскал раненного в ногу Александра и отправил его на излечение в румынский госпиталь в Бухаресте, где ставили на ноги и его самого.

Просьбу художника Стасов выполнил. Сообщение о смерти Сергея Васильевича Верещагина он напечатал в «Новом времени», а затем опубликовал некролог в журнале «Пчела» вместе с портретом, гравированным по фотографии. В ответном письме Верещагину, отправленном 13 сентября, Стасов писал: «Мне кажется, никто никогда не производил на меня того действия, какое нынче Вы на меня производите. От Вас меня поминутно бросает то в жар, то в холод. То я готов Вам поклоняться, то опять ругаю Вас, как никто. В настоящую минуту наступила… новый раз — минута поклонения. Вы меня снова наполнили таким энтузиазмом, как никто… И я про себя тысячу раз повторяю, что у кого столько огня и горячей души, бьющей ключом, у того однажды выйдут из-под кисти одни из самых чудных созданий в мире. Что такое художественное создание, как не кусочек нашего существа, нашего сердца? И стоит ли говорить про другие художества, кроме такого?!»[167]

О Сергее Верещагине рассказал в своих очерках «Художник на боевом поле» известный писатель, бывший в то время военным корреспондентом, Василий Иванович Немирович-Данченко. Вспоминая беседу с отважным ординарцем Скобелева в августе 1877 года, незадолго до его гибели, писатель передавал его слова: «Дерутся за свободу, что ж тут рассуждать… ружье в руки, драться надо. Всякая сила теперь на счету должна быть». По собственным впечатлениям и рассказам сослуживцев Немирович так описывал покойного героя: «Энтузиаст, глубоко веривший в торжество правого дела, Сергей Верещагин доказывал, что на полях Болгарии мы завоевываем не только независимость болгарам, но и нравственную силу общественного самосознания самим себе. Ради этого — он бросился в битвы… Храбрость С. Верещагина была какая-то свирепая. В огне он совершенно забывался, скрежетал зубами, лицо принимало выражение беспощадной злобы и ненависти. Сидя в седле, он выхватывал шашку и, как говорили казаки, „врубался в турку“… При Скобелеве он исполнял обязанности офицера Генерального штаба. Ему поручались весьма опасные рекогносцировки, откуда он привозил в отряд кроки[168] местностей, на которых после того совершался бой…»[169]

Три месяца спустя после неудачного штурма, в ходе которого вместе с другими погиб и Сергей Верещагин, окруженная под Плевной турецкая армия Осман-паши вынуждена была капитулировать. В плен было взято свыше сорока тысяч турецких солдат и офицеров. Согласно намеченному плану дальнейших военных действий русским войскам предстоял зимний переход через Балканы. Василий Васильевич к зиме полностью оправился от последствий ранения и вновь мог ездить верхом. В это время его случайно повстречал Немирович-Данченко. В уже цитированном очерке «Художник на боевом поле» он писал:

«Когда я выезжал из Плевны, чтоб приготовиться к героическому походу за Балканы, стоял холодный и туманный день. Моросило… Словно серым дымом окутало дали. Конь нехотя шел по склонам гор, окружавших Плевну… Грозная насыпь Абдул-бей-табие. Кругом остовы русских солдат, убитых здесь 30 августа… Из тумана выделяется какой-то всадник. Большая черная папаха, бурка… Всматриваюсь — большая борода, резкие черты характерного лица…

— В. В., вы это? Что вы здесь делаете?

Верещагин совсем выделяется из тумана. Лицо дергает, глаза стараются смотреть куда-то в сторону.

— Брата… Сергея ищу… Он тут был убит… Не нахожу… Много их лежит здесь…

Слезы показываются на его глазах и, наклоняясь к луке седла — Верещагин нервно, порывисто рыдает… Еще несколько секунд — и фигура его пропадает в серой туманной мгле по тому направлению, где больше лежит безмолвных свидетелей — мученических жертв этой дикой, отчаянной бойни…»[170]

О том, как поступали турки с убитыми русскими воинами, Верещагин имел достаточное представление: о многом был наслышан, кое-что видел собственными глазами. В одном из летних номеров журнала «Пчела» публиковались горестные репортажи о бесчинствах турок над телами противников, погибших в Шипкинском проходе 7 июля. На иллюстрировавшем текст рисунке были изображены двое русских солдат, понуро стоявших возле груды отрубленных голов их товарищей. На другой иллюстрации возле изуродованных останков были изображены прибывшие на место трагедии генералы И. В. Гурко, М. Д. Скобелев, О. Е. Раух, К. Л. Витгенштейн. В публикации говорилось, что от двадцати до тридцати этих несчастных были обезглавлены, у некоторых были отрезаны уши, носы и другие органы, а грудь раздроблена ударами ятаганов. Головы же были доставлены в турецкий лагерь, где товарищи нашли их после взятия укреплений. Эти злодеяния, сообщалось в журнальной статье, были запротоколированы и подписаны военными корреспондентами многих иностранных газет.

Довелось и Верещагину увидеть нечто подобное. В октябре он писал Стасову после осмотра места одного из боев под Плевной: «Затрудняюсь передать Вам впечатление массы в несколько сот наших егерей, павших под Телишем и изуродованных турками. На земле валялось десятка 3, 4 хотя и раздетых догола, но не избитых; а в отдельных кучках, прикрытых землею, лежали тела всячески избитые: у кого перерезано горло или затылок, отрезан нос, уши, у некоторых вырезаны куски кожи… некоторые в груди или в других местах подожжены и обуглены. Когда этих несчастных повыкопали из набросанной на них земли, то представилось что-то до того дикое, что словами трудно сказать… Уезжая оттуда, я встретил генерала Струкова, с которым вместе еще объехали трупы. Он распорядился, чтобы был составлен протокол, и мы все подпишемся под ним…»[171]

Впоследствии страшное зрелище павших под Телишем обретет иную жизнь на полотне Верещагина «Побежденные. Панихида» — пожалуй, самой трагичной из всех картин, написанных им по впечатлениям Русско-турецкой войны.


После падения Плевны Василий Васильевич, узнав, что отряд М. Д. Скобелева собирается идти через Балканы, решил присоединиться к «белому генералу», как называли Скобелева-младшего в войсках за любовь к белому цвету, проявлявшуюся не только в одежде — он и лошадь себе подбирал соответствующей масти. Участвовавший в походе Василий Иванович Немирович-Данченко писал: «Весь путь до Казанлыка мы сделали вместе, деля лишения этого удивительного перехода, который даже Мольтке не считал возможным». Эту трудную экспедицию вспоминал и сам художник в очерке «Переход через Балканы». Особенно тяжело приходилось во время ночлегов в горах на жестоком морозе. Спасало лишь безветрие. Солдаты, чтобы согреться, разводили костры. «Я укрылся всем, что у меня было, — воскрешал в памяти эту ночь Василий Васильевич, — полушубком, буркою и одеялом, лег около самого костра и все-таки чувствовал, что медленно замерзаю; как ни корчился, ни свертывался кренделем, ничего не помогало — пришлось оставить надежду на сон и, закуря сигару, ждать у костра рассвета, болтая с товарищами». Очерки Верещагина и Немировича-Данченко в чем-то перекликаются, дополняют друг друга. Немирович: «Поднявшись, утопая в снегах, спали в царстве мороза, спускались под огнем, по таким кручам, по которым пути назад не было». Верещагин: «Спуск был едва ли не труднее подъема; местами лошадь уходила в снег по шею, и я был искренне благодарен моему рыжему иноходцу за отчаянные усилия, с которыми он меня уносил из сугробов, ни разу не ткнувши меня носом в них».

По своему обыкновению Верещагин использовал любую возможность, чтобы писать этюды с натуры, как только видел что-то заслуживающее внимания. Вот Скобелев на южном склоне Балкан рассматривает в бинокль долину Тунджи с расположенными на ней турецкими позициями. Налево видна гора Святого Николая. В бинокль просматривается батарея Мещерского на ней, названная так в память убитого русского офицера. Присев на свой складной стульчик, Верещагин начал зарисовывать вид горы с батареей, но «…огонь был так силен, что, каюсь, я поминутно кивал и отклонялся головою от свистевших пуль, гранат, а временем и бомб, летавших с турецких батарей из-за горы»[172].

В другой день во время привала в ущелье Скобелев отправился на рекогносцировку местности, а с ним вместе поехали начальник штаба полковник Куропаткин, его помощник граф Келлер, Верещагин, несколько казаков… Об Алексее Николаевиче Куропаткине художник был высокого мнения, считал его «одним из лучших офицеров нашей армии». Группу русских военных заметили засевшие внизу, за скалами, турки и открыли ураганную стрельбу. «Я, — вспоминал Верещагин, — начал набрасывать в альбом открывшуюся перед нами часть долины, а Скобелев прошел еще вперед. Смотрю, уж тащат назад под руки Куропаткина, бледного как полотно. Остановился перевести дух за тем же обломком скалы, за которым я рисовал, — пуля ударила его в левую лопатку, скользнула по кости и вышла через спину. Бедняга страшно осунулся и всё просил посмотреть рану и сказать ему по правде, не смертельна ли она»[173].

Иногда Верещагину приходилось работать и с военно-прикладной целью, выполняя поручение «белого генерала»: «Скобелев просил меня сделать набросок местности, с расположением турецких войск, чтобы приобщить его к своему донесению».

Немирович-Данченко, проживавший после падения Плевны в одном доме с Верещагиным, писал: «Художника первое время я встречал только вечером; целые дни он проводил на равнине, по которой пролегает Софийская дорога. Подступы к Опанцу, обрывы реки Вида и вся местность вокруг траншей, где до решительного боя находились дежурные части гренадерской дивизии, — были завалены трупами и ранеными. В. В. до вечерней зари каждый день работал там, рисуя с натуры картины, полные нечеловеческого ужаса»[174].

Но впоследствии он видел художника и за другой работой: «Верещагин точно, неотступно наблюдал всё — начиная от общей картины боя и кончая эффектами кровавых пятен на снегу, тут же набрасывая колеры в свой походный альбом. Особенный цвет льда, застывшего у мелкой речонки, вечернее освещение снега, оригинальная складка в лице встретившегося ему турка или болгарина — всё это выхватывается из действительности, всё это становится его достоянием». Но чтобы писать под пулями, требовалось немалое мужество. И об этом тоже — свидетельство Немировича-Данченко: «В. В. никогда не колебался идти туда, где смерть была очень легким выигрышем, где кругом в свисте пуль и треске лопавшихся гранат громче всего говорили инстинкты самосохранения и быстро замирал дешевый экстаз боевых энтузиастов»[175].

Писатель рассказывает о посещении вместе с Верещагиным турецких лазаретов, где, лишенные всякой медицинской помощи, тяжелораненые гнили заживо и лежали рядом с теми, кто скончался несколько дней назад. Василий Васильевич считал, что он непременно должен видеть и писать на полотнах и это — весь ужас, всю мерзость войны — но конечно же и горы, олицетворявшие для него красоту мира: «Всю дорогу до Балкан В. В. не расставался со своим альбомом, занося в него то особенный колорит снега, залежавшегося в овраге, то эффектные тоны солнечного освещения на вершинах гор, уже в самой Ловчи — точно морские волны — уходивших на юг к Балканам».

В местечке Шипка-Шейново 28 декабря 1877 года «белый генерал» дал бой туркам. Вспоминая этот день, Немирович-Данченко писал: «28-го Скобелев повел войска на штурм… Несколько редутов взяли штыками… Кругом люди падали как мухи… и посреди этого ада В. В. Верещагин, сидя на своей складной табуретке, набрасывал в походный альбом общую картину атаки… Много истинного мужества и спокойствия нужно было для этого!»[176] Бой завершился победой русских войск, но далась она очень нелегко. «До поздних сумерек, — с горечью вспоминал Верещагин, — бродил я по полю битвы, присматриваясь к физиономиям и позам убитых… Некоторые еще держат ружья, а руки, по большей части у всех, так и остаются застывшими в том положении, как застала смерть, причем глаза открыты, зубы стиснуты»[177].

Одна фигура особенно привлекла его внимание: молодой человек, по виду из вольноопределяющихся, лежавший поодаль от других, с широко открытыми, устремленными в небо глазами. Над телом уже поработали мародеры: сняли сапоги, вывернули карманы. На земле валялись письма с родины. «Я подобрал все эти письма, заглянул в них и узнал, что это юноша из дворянской семьи с юга России, собиравшийся было служить в акцизном ведомстве, но, по объявлении войны, возгоревший желанием послужить родине на поле брани. Вся нежность матери сказалась в этих письмах; она благословляла его несчетное число раз, умоляла его беречь себя, извещала о посылке ему с оказиею любимого им варенья… Пробегая эти письма, я стоял около молодого человека и, по временам, взглядывал на него; можно было подумать, что он прислушивается к моему чтению вестей с родины, так пытливо смотрели вверх его широко раскрытые, хотя и помутневшие глаза, такое удивление, вместе с глубоко затаенной печалью, сказывалось на его хорошеньком личике нежного цвета, с едва пробивающимися усиками. Я отослал эти письма матери убитого и сколько же благословений получил от нее — слезы набегают при одном воспоминании»[178].

Остается лишь пожалеть, что, сохранив в памяти образ молодого русского дворянина, добровольцем ушедшего на войну, его удивление и печаль перед лицом смерти, застывшие в широко раскрытых и устремленных в небо глазах, Верещагин не написал картины, посвященной этому сюжету. Смерть на войне, безусловно, поражает своей массовостью — и такие сцены на картинах Верещагина нередки. Но, быть может, еще более смерть или тяжелое ранение потрясают в точно схваченном образе отдельного человека.

На сюжет выигранной битвы Верещагин создал широко известное полотно — «Шипка-Шейново. Скобелев под Шипкой». Художник был и свидетелем, и участником этой сцены.

«Мы выехали, — вспоминал он, — из дубовой рощи, закрывавшей деревню. Войска стояли левым флангом к горе Св. Николая, фронтом к Шейново. Скобелев вдруг дал шпоры лошади и понесся так, что мы едва могли поспевать за ним. Высоко поднявши над головой фуражку, он закричал солдатам своим звонким голосом:

— Именем отечества, именем государя, спасибо, братцы!

Слезы были у него на глазах.

Трудно передать словами восторг солдат, все шапки полетели вверх, и опять, и опять, всё выше и выше. — Ура! Ура! Ура! без конца. Я написал потом эту картину»[179].

Это, бесспорно, одна из лучших картин художника о Русско-турецкой войне. Мы видим на ней и несущегося во весь опор Скобелева на белом коне, и строй солдат, разделяющих с ним радость трудной победы. Но внимание зрителей поневоле обращено к другим — к тем, кто до этой победы не дожил. Они изображены на переднем плане — скорчившиеся или лежащие плашмя на снегу мертвые русские солдаты. У некоторых руки распластаны в стороны, у других — подняты вверх, так и окоченели. Только не видно того, молодого, смотрящего широко открытыми глазами в небо.

Немирович-Данченко приводит в своем очерке «Художник на боевом поле» мнение Верещагина о войне. Победа любой ценой была для него неприемлема. «Впечатлительную натуру В. В. мучило положение наших дел. Верещагин — сам человек в высшей степени отважный — ненавидит войну как можно только сильно. „Отодвинемся назад“, — говаривал он во время наших споров. Мне казалось, что самая идея борьбы за освобождение не может оставить бесправными рабами тех, кто подымает такое великое знамя и идет на смерть за чужую волю. Верещагин смотрел иначе. Он не верил в войну, не верил в ее благие результаты. Чуткую натуру сбивали с толку массы жертв и неудачи. Он был слишком близок к делу, и взгляд его разбегался на деталях, подробностях…»[180]

После Шипки-Шейнова пути М. Д. Скобелева и Верещагина разошлись. «Белый генерал» собирался и дальше преследовать изрядно потрепанную армию Сулейман-паши, а Василий Васильевич принял предложение Александра Петровича Струкова идти вместе с ним на Адрианополь. Но сражаться за этот город не пришлось — турецкие войска покинули его, и местное общество готовилось радостно приветствовать передовые русские части. «Перед самым городом, — вспоминал Верещагин, — показалась густая толпа двигавшегося нам навстречу народа, одушевление которого росло по мере нашего приближения; наконец передовые не выдержали — бросились бегом! Невозможно, немыслимо описать их энтузиазм и сцену, затем последовавшую; с криками и воем бросались люди перед нами на колени, целовали землю, крестясь, прикладывались, как к образам, не только к нашим рукам, но и коленям, сапогам, стременам…»[181]

Пленных было немного. Среди них к генералу Струкову привели двух албанцев-башибузуков, отличавшихся особой жестокостью. По словам болгар, эти негодяи вырезали младенцев из утроб матерей. По приказу Струкова драгуны так крепко связали албанцев, сидевших спина к спине, что они и пошевелиться не могли. Вероятно, тогда же художник сделал набросок в свой альбом, на основании которого позже написал картину «Два ястреба (Башибузуки)».

Верещагин, по собственным воспоминаниям, предложил Струкову казнить их повешением, но генерал отказался, заявив, что не любит расстреливать и вешать в военное время и «не возьмет этих двух молодцов на свою совесть».

«Что это вы, Василий Васильевич, сделались таким кровожадным? — заметил Струков. — Я не знал этого за вами.

Тогда я признался, что еще не видел повешения и очень интересуюсь этою процедурою».

Чистосердечное признание, какое позволил себе художник в мемуарном очерке о занятии Адрианополя, после его публикации навлекло на автора залп негодующей критики.

В письме Стасову от 9 января 1878 года Верещагин сообщал, что, как только подойдут основные силы, они двинутся на Константинополь, чтобы защитить «бедных болгар, которых, по правде сказать, <турки> режут, как баранов». Но уже через десять дней в том же Адрианополе, под нажимом западных стран, прежде всего Англии, было подписано предварительное перемирие с турками. По Сан-Стефанскому договору, заключенному 19 февраля, Болгария объявлялась автономным княжеством, а Румыния, Сербия и Черногория, ранее имевшие статус автономий, становились независимыми державами. Вопрос о возмещении России за все ее потери откладывался, должен был обсуждаться дополнительно.

Перед отъездом в Париж Верещагину пришлось заехать в некоторые деревни, где он оставил собранную им коллекцию военной одежды, оружия, амуниции. Это добро было необходимо ему для работы над будущими картинами о войне на Балканах.

Часть вторая ИСПЫТАНИЕ СЛАВОЙ

Глава пятнадцатая УВАЖЕНИЕ, НО НЕ ЛЮБОВЬ

Покидая Балканы, Василий Васильевич едва ли подозревал о том, как возросла и укрепилась его популярность на разных этажах российского общества, пока он находился «на боевых позициях». И в данном случае репутация его как художника скромно отступила в тень, а на первый план в момент подъема патриотических идей, когда так высоко ценилась личная доблесть, выступила его гражданская позиция, стремление быть там, где «горячо». Свою роль сыграли публикации в прессе, российской и зарубежной, о героическом поведении художника в боевой операции на Дунае и те материалы, которые печатал о нем Стасов.

На исходе года в России вышел второй том сборника «Русские современные деятели», и в нем была помещена написанная Стасовым биография Верещагина. Художник в этом издании попал в весьма достойную компанию широко известных в стране людей: прославленного миссионера митрополита Иннокентия, много лет служившего на Аляске, талантливого военного инженера генерала Э. И. Тотлебена, знаменитого хирурга Н. И. Пирогова, поэта Н. А. Некрасова… Книга не прошла незамеченной. И уже Достоевский, продумывая темы нового ежемесячного журнала, намеченного к выпуску в 1878 году, записывает среди «крупнейших явлений» театра и искусства, которые стоило бы в нем осветить, тему «о Верещагине»[182].

Заметим попутно, что творчество Достоевского художнику было хорошо известно, и особенно высоко он ценил «Записки из Мертвого дома», считая эту книгу «одним из самых сильных произведений всех литератур». Трудно с полной определенностью судить о том, в какой степени была знакома Верещагину публицистика Федора Михайловича — например, его статьи о Русско-турецкой войне, публиковавшиеся в «Дневнике писателя». Однако мучившие художника мысли о слишком высокой цене этой войны, об огромных жертвах, понесенных русским народом не ради освобождения занятой врагом собственной территории, а ради торжества «общеславянского дела», его сомнения по поводу целесообразности подобных жертв находили созвучие в некоторых идеях Достоевского. Правда, писатель был обеспокоен несколько иным аспектом балканской проблемы — возможными политическими последствиями «освобождения славян», о чем и высказался откровенно в ноябрьском выпуске «Дневника писателя» за 1877 год: «Начнут же они, по освобождении, свою новую жизнь… именно с того, что выпросят себе у Европы, у Англии и Германии, например, ручательство и покровительство их свободе, и хоть в концерте европейских держав будет и Россия, но они именно в защиту от России это и сделают… Объявят себе и убедят себя в том, что России они не обязаны ни малейшей благодарностью, напротив, что от властолюбивой России они едва спаслись при заключении мира вмешательством европейского концерта, а не вмешайся Европа, так Россия, отняв их у турок, проглотила бы их тотчас же… Особенно приятно будет для освобожденных славян высказывать и трубить на весь свет, что они племена образованные, способные к самой высшей европейской культуре, тогда как Россия — страна варварская, мрачный северный колосс, даже не чистой славянской крови, гонитель и ненавистник европейской цивилизации… Весь этот век, может быть, придется России бороться с ограниченностью и упорством славян, с их дурными привычками, с их несомненной и близкой изменой славянству ради европейских форм политического и социального устройства, на которые они жадно накинутся…»[183] Надо признать: великий писатель в этой перспективе проявил замечательную прозорливость.

Итак, очередная война была позади, и по прибытии в Париж Верещагина стали одолевать заботы не столь высокие — о насущном житье-бытье. Еще в госпитале он выражал озабоченность, что после отъезда с Балкан может столкнуться с безденежьем, и просил Стасова помочь ему решить эти проблемы: «Успокойте меня, дорогой мой, уведомлением о том, какие меры имеете Вы в виду, чтобы дать мне возможность жить и работать по моем возвращении в Париж»[184]. И Стасов успокаивал: «…О деньгах не хлопочите, всё будет».

В октябре та же больная тема с разными вариациями вновь возникает в письмах Стасову: «Говорят, в доме моем потолок ненадежен, придется ломать крышу. Ой, достаньте непременно денег». Через неделю: «Я не спросил Вас в последнем письме, послали ли Вы денег в Париж… Не мешало бы перевести теперь же 10 или 12 тысяч франков, так как курс валится всё более и более. Надо будет вносить в конце года за землю и уплачивать еще кое-что…»

Неожиданно и весьма болезненно для Верещагина «низкая» тема материальных забот коснулась и его родителей. До поры до времени художник не знал, что по просьбе его отца Стасов, готовя сообщение о смерти Сергея Васильевича Верещагина для публикации в журнале «Пчела» вместе с портретом покойного, вставил несколько слов о стесненных обстоятельствах родителей павшего героя: «Сергей Васильевич Верещагин продал маленькое имение в Вологодской губернии за 5000 рублей и одну половину этой суммы назначил, в случае своей смерти, на устройство народной школы вблизи своего имения, а другую предоставил родителям, зная, что старики его порядочно нуждаются в средствах; продолжительная болезнь матери его поглотила постепенно чуть ли не всё их состояние»[185]. Зная экспансивный характер Верещагина и опасаясь его резкой реакции по прочтении этого сообщения в журнале, Стасов предпринял некоторые оборонительные меры. На том же листе очередного письма Верещагину, в котором критик спрашивал, не получил ли Василий Васильевич посланные ему номера «Пчелы» с портретами, его собственным и брата Сергея, было написано и письмо Верещагина-отца к сыну. В нем сообщалось:

«В 39 № „Пчелы“ в статье „Сергей Васильевич Верещагин“ найдешь ты кое-что о своих стариках. Вставка моя, и имя ей нужда. Продолжительная болезнь матери вашей, доктора, аптеки, содержание дома, и на всё это проценты с 8 т. рублей. Продажа Любца переселила нас в Петербург. Александр, обмеблировав квартиру, уехал, отказавшись от дальнейшей помощи. Обстановка приличная, но не кормит. Твои дела в настоящее время тоже не допускают расходов; остается Николай Васильевич (брат художника. — А. К.), помощью которого покудова мы и существуем; но деньги его, отнятые у детей, жгут мне руки.

Во всех газетах было написано, что матери Дубасова было дано единовременное пособие и пенсия в 600 рублей. Не удивляйся сравнению, но обдумай предмет. Понятно, что лично тебе просить нельзя и на это потребуется 3-е лицо, могущее обратить внимание на это сильных мира сего. При уме твоем и доброй воле немногое невозможно.

Будь же здоров, мой милый друг, подумай хорошенько, вспомни и лета мои и что старуха останется в тягость всем вам»[186].

Намек, высказанный при упоминании о семье Дубасовых, родственников Верещагиных по материнской линии, был вполне понятен: отец хотел, чтобы и ему с матерью было выдано пособие и назначена пенсия за погибшего на войне сына. Высланные номера «Пчелы» Верещагин не получил — они где-то задержались в дороге — и потому не мог прочесть, что именно по просьбе отца написал Стасов в сообщении о гибели Сергея.

Но то, что память о погибшем брате каким-то образом соединилась с упоминанием о нуждах родителей, привело художника в ярость.

Еще не зная о реакции Верещагина, Стасов в очередном послании известил, что отправил ему в Париж 3500 рублей на имя русского генерального консула Алексея Михайловича Кумани и что после этого денег на счету художника почти не осталось. «Мне ужасно досадно, что это так, — присовокупил Стасов, — после того, что я несколько раз писал Вам о том, что деньги будут, — но что же прикажете делать, когда теперь здесь ни у кого денег нет, все бьются с деньгами, как рыба об лед. Летом было одно, а теперь другое. В то время еще не было такой всеобщей нужды в деньгах…»

Еще большее раздражение художника вызвали новые сообщенные Стасовым подробности о жизни родителей и, главное, об их удручающем безденежье.

«Матушка Ваша, — писал Стасов, — страшно нетерпеливая, точь-в-точь Вы: она тут переменила, кажется, 100 докторов, ни одному не доверяет, а одного из самых капитальных, Масловского[187], просто отвадила от себя какими-то грубостями. Тот так и перестал ездить!! Теперь она ускакала в Тверь, к родственнику своему Дубасову, — всё от нетерпения и природного беспокойства…

Очень хорошо понимаю, как она должна мучиться от своей болезни. Ваш отец иной раз заходит ко мне в библиотеку: всё жалуется на безденежье и недостатки. На сильные траты по поводу болезней Вашей матушки. Иной раз говорит: „Мы хуже нищих теперь, лучше бы мне, кажется, быть убитым под Плевной!“ Про наследство после Сергея Васильевича он говорит, что не знает еще, какие деньги оно даст, и как, и когда»[188].

И отец, и особенно мать художника, Анна Николаевна, гордились его успехами, его российской известностью, ценили его материальную помощь, когда он мог ее оказать. Так, Анна Николаевна, сообщая Стасову о полученных ими от сына трехстах рублях, в мае 1876 года писала: «Слава богу, он в Европе… я так много его люблю, ведь это наше сокровище…» И несколько дней спустя, прочитав письмо Стасова, в котором упоминалось о состоянии здоровья сына, отвечала ему: «…Сердце мое болит о том, что он так хворает; сохрани его Бог. Его прекрасной жизнью много существуем теперь и мы, старики; он наша гордость и счастие»[189].

Таковы были чувства родителей к знаменитому сыну. Но Василий Васильевич, получив вместе с письмом Стасова письмо Верещагина-отца, испытал совсем иные чувства — он был взбешен. Он чувствовал себя опозоренным чуть ли не на всю Россию и в ярости писал Стасову: «Неужели это правда, Владимир Васильевич, что Вы по поводу смерти брата моего Сергея пропечатали отца и мать наших неимущими, что после всех жалостливых слов приписана весьма прозрачная просьба о помощи? Конечно, на это должно было быть желание моего выжившего из ума батюшки, но извольте же спросить Вас, каким образом именем моего покойного брата Вы делаете это: ведь он перевернулся бы в земле, кабы мог слышать об этом!.. Эдакий срам, эдакий позор!.. Как Вы не подумали, что Вы оскорбите всех нас? Отец и мать… растратили свою часть, просто безумно разбросали ее… Я вам доставил материал для биографии брата моего, я просил Вас написать несколько слов о нем. Как же Вы решились, ни словом не предупредивши меня, придавать такой смысл сообщению о нем и его смерти?.. Умоляю Вас отныне не поминать обо мне в печати. Заклинаю, если мольбы моей мало. Отца-дурака знать более не хочу и пропечатаю, чтобы не давали ему милостыни, если именем моим будет просить ее»[190].

Оскорбленный в своих чувствах Верещагин будто забыл о том, что свое состояние — лес, имения и всё прочее — родители разделили между детьми, чтобы поставить их на ноги, и его самого в том числе. При этом они, вероятно, переоценили собственные возможности достойно прожить на оставленную себе часть, как и возможности и желание детей оказывать им материальную помощь, и потому оказались в таком плачевном положении.

Буквально на следующий день Стасову в Петербург летит еще одно гневное письмо от Верещагина: «Напишите мне, пожалуйста, правда ли, что под биографией покойного брата моего приписана косвенная просьба на бедность? Это отец мой уговорил Вас сделать эту неслыханную, непонятную неловкость. Отец мой — недостойный, нечестивый старик; если он сделал это, я отрекаюсь от него и не вижусь с ним, по крайней мере — в этом свете…» Попутно достается и брату Александру. Вспоминая покойного Сергея, который «разгромил бы, если бы мог, нас с Вами», Верещагин писал: «Это был не копейка-Александр, да и тот в ужасе от того, что сделано, больше, впрочем, оттого, что после этого я отказываюсь хлопотать о нем в Главной квартире и даже нос мой туда показывать. Ведь там „Пчела“ получается, так прочитают, как Верещагины умеют вовремя просить на бедность, ковать железо, пока оно горячо»[191].

Реакция художника на опубликованный Стасовым в «Пчеле» некролог брата Сергея возмутила критика. Он написал в ответ: «Я видел десятки людей… читавших статью „Пчелы“, и ни одной душе не пришло в голову того гадкого смысла, какой пришел бог знает почему Вам и Вашему брату Александру. В статье не сказано ровно ничего дурного; мне кажется, никто из всех знающих меня не может подумать про меня, чтоб я был в состоянии писать и печатать какие-то мерзости вроде торговли смертью и ранами сыновей, для того, чтобы выханживать пенсии отцам и матерям. Мне надо было дождаться такого обвинения от Вас!!»[192]

Примерно в то же время, в начале ноября 1877 года, Стасов, стараясь помочь Верещагину, счел нелишним известить о некоторых своих действиях П. М. Третьякова: «…Надо подсобить немного Верещагину!! Зная Вашу солидность и честность и надеясь на полное сохранение секрета с Вашей стороны, скажу Вам, что недавно я, вместе с Владимиром Михайловичем Жемчужниковым, послал письмо к Сергею Петровичу Боткину, в армию, с просьбой доложить государю, что Верещагин нуждается теперь и что нельзя ли дать ему теперь же тысяч 10–15 в счет того, что будет ему следовать за будущие его картины войны. Такие авансы не раз давались художникам, и эти 10–15 тысяч очень немного будут значить в сравнении с теми крупными суммами, какие будут следовать ему за ряд его картин»[193].

Оговариваясь, что не знает, каков будет ответ государя, Стасов на всякий случай предложил другой вариант: не может ли Павел Михайлович дать Верещагину десять тысяч рублей взаймы под залог будущих его работ, как некогда обещал поверенному в делах художника генералу А. К. Гейнсу?

В ответном письме Третьяков разъяснил Стасову, что эту сумму, которая была обещана через Гейнса, Верещагин получил еще в сентябре 1876 года. Стасов был смущен — он не знал этого. Василий Васильевич, умолчав о выданной ему Третьяковым ссуде, поставил его в неловкое положение перед коллекционером. И всё же он старается оправдать друга и в очередном письме Павлу Михайловичу признаётся, что любит художника, и высказывает надежду, что и коллекционер разделяет его отношение к Верещагину. Пришлось Павлу Михайловичу откровенно разъяснить критику характер его собственного отношения к Верещагину и, попутно, разницу между такими чувствами, как любовь и уважение: «Вы два раза упоминаете про мою любовь к Верещагину. Это чувство я никогда и нигде не выразил в отношении его; я его уважаю как художника с первых же увиденных мною работ; уважение это крепло постоянно, и теперь я его высоко чту и удивляюсь ему, но полюбить его я не имел никакой возможности. Разве можно полюбить человека, вовсе не зная его, — я видел Верещагина всего один раз в Мюнхене, и весьма короткое время, а всё дальнейшее могло ли расположить меня на любовь? Явился человек, бескорыстно пожелавший сохранить без раздробления всю его чудесную коллекцию, а он не захотел и повидаться с этим человеком, а послал его к Гейнсу, отчего и произошли все путаницы и беспорядки в деле приобретения коллекции. Разве не через него, не через это обстоятельство я разошелся и, вероятно, навсегда с близким приятелем Боткиным?» И далее Третьяков выражал досаду, что до сих пор не видел новых работ Верещагина, под залог которых выдал ему ссуду, и завершал письмо признанием: «Как художника я его ужасно люблю и уважаю, но как человека я вовсе не знаю, т. е. не знаю в нем того, за что человека любят»[194].

Напомним, что посланцем, который переживал за цельность коллекции и которого Третьяков уполномочил переговорить с художником по вопросу приобретения туркестанских картин, был И. Н. Крамской. Столь ясное и обстоятельно высказанное суждение Третьякова о Верещагине потребовало и от Стасова более откровенного изложения собственного мнения уже не столько о таланте художника, сколько о некоторых свойствах — хороших и дурных — его характера. Уважаемого критика, что называется, «прорвало», и он посчитал, что теперь самый момент высказать всё, что наболело у него на душе. «Что касается „любви“ к Верещагину, — писал Стасов, — то я совершенно согласен с Вами: он человек в высшей степени талантливый, великолепный по дарованию (хотя, к несчастью, сюжеты „душевные“ почти совершенно ему чужды, а это важный недостаток!!); он, сверх того, человек в высшей степени светлый, честный, благородный, одним словом, со многими чудесными качествами, но характер у него — невыносимый, татарского какого-то деспота, Тамерлана, и это я ему много раз говорил. Он берет на свою долю все права, но не желает знать за собой никаких обязанностей. Значит, он просто невыносим. И я, несмотря на всё свое уважение и терпение, принужден был не раз выйти из себя и показать ему зубы… Что же касается… всех поступков Верещагина в отношении к Вам, то я их нахожу грубыми, нескладными и бестолковыми, наравне со множеством других его поступков с Львом Жемчужниковым и Гейнсом (бывшими его друзьями), с отцом, etc, etc. И все-таки я его люблю и считаю его человеком необыкновенным, которому нельзя иной раз не простить многое»[195].

Добавим к этому, что и Верещагин знал о таком отношении к нему Стасова и, пользуясь этим, продолжал и дальше испытывать терпение благоволившего к нему критика.

Между тем, пока шла эта борьба Стасова за Верещагина, перегруженный мрачными впечатлениями о войне художник в феврале 1878 года возвратился в Мезон-Лаффит. Воспоминания о так часто караулившей его смерти всё еще не дают ему покоя. Он невероятно устал, но понимает, что самое тяжелое позади, время боевых действий прошло, наступает пора их художественного осмысления. Итоги войны, по-видимому, его разочаровывают, и своим настроением он в письме делится со Стасовым: «Комедия окончилась, публика аплодирует, актеры вызваны или будут вызваны, скоро будут потушены лампы и люстры, и декорации, такие красивые и такие натуральные, выкажут свою подделку… И мне приходится смывать малую толику белил и румян с лица»[196]. В этих словах — довольно прозрачный намек на то, что он готов рассказать в своих полотнах всю жестокую правду о войне, показать ее без грима и прочих театральных прикрас.

Владимир Васильевич рад возможности сообщить читательской публике кое-что новое об известном живописце. Он публикует в «Новом времени» выдержки из его писем и собственный комментарий к ним, написанный несколько высокопарным слогом: «Итак, наш художник приступает наконец к холстам, где должны изобразиться чудесные события последних десяти месяцев русской истории… Никто у нас не приготовлен так, как он, к этой работе, и наверное никто не способен столько же, как он, возмужалою, могучею, блестящею кистью увековечить этот перед нашими глазами только что кончившийся великий акт нашей драмы»[197].

Не менее важно, чем подогреть интерес публики к фигуре Верещагина, было должным образом настроить заботливо опекаемого Стасовым художника, напомнить ему о высокой миссии, напитать верой в грядущий успех новых военных полотен, которые ему предстоит создать. И критик пишет: «Надо Вам сказать, что Вы нынче столь же популярны по целой России, как, например, Скобелев и Гурко, и кто даже не читал эти 10 месяцев одной строки „Нового времени“, знает и слышал всё про Вас, до последней ниточки. Мне кажется, сделай Вы в нынешнем или будущем году, или, наконец, когда хотите, еще раз свою выставку в Петербурге, это будет опять такой же скандал и неслыханная штука, как и в 1874 году. Придут сотни тысяч народа и будут приступом брать двери. Навряд ли кто еще из наших художников имел когда-либо такую громадную, истинно национальную популярность. И сомнительно, чтобы Вы не то чтоб ее теперь не поддержали, а чтоб Вы ее не увеличили еще ныне на 100 процентов»[198].

От патетических слов Стасов переходит к грустной прозе и сообщает в нескольких строках о родителях художника: «…Отца изредка видаю. Мать всё болеет и беспощадно (для самой же себя) мечется от одного доктора к другому. Она уж их в ½ года… 25 или 30 переменила. И в деревню-то раза два махала, взад и вперед, и разложилась в Максимилиановскую больницу — ничто не помогает, ничто не успокаивает!!»

Состояние здоровья матери тревожит и Верещагина. В марте он обсуждает финансовые проблемы родителей с братом Александром: «Мать пишет мне отчаянное письмо, требует помощи. Я послал ей 100 рублей и, если будет возможность, но не наверное, пошлю еще 100. Затем прошу тебя серьезно вспомнить о том, что на тебе больше, чем на всех нас, долг помогать старикам, ибо ты фукнул не свою только часть, но и соединенную с нею отцовскую. Николай, по словам матери, много потерял по причине чумы скота, на других братьев, кажется, надежда плоха. Значит, надобно, брат, тебе, при первой возможности, выслать старикам еще несколько сот рублей. Вместе с моею маленькой помощью и прежде тобой посланными 250 рублями это, вероятно, составит возможность перебиться до лучших дней».

Попутно Верещагин сообщает и о своих денежных затруднениях: «Мой дом положительно требует перестройки, вся крыша прогнулась и грозит совсем осесть. Опять и опять нужны деньги, а где их взять? За работу только что принялся, и ничего нет готового»[199].

А. В. Верещагин, приезжавший в Петербург из армии, где он продолжал служить в чине майора, дал брату письменный отчет о встрече с родителями: «Пишу тебе уже из Питера; за последнее время я получил несколько писем и телеграмм от родителей, вызывающих меня немедленно домой; приехал — и что же, всё та же самая история: мать охает и ноет, беспрестанно меняет докторов, а старик с ней бранится и кричит: „Ах, матушка, отстань, как ты мне надоела!“ Живут они очень порядочно: четыре хорошеньких комнаты с прекрасной мебелью, три горничных, стол хороший, вообще, смотря на их жизнь, вовсе нельзя подумать об их публикованном банкротстве. Ты мне пишешь о помощи старикам. Неужели ты думаешь, что я сам не знаю того, что более других братьев должен им помогать. Перед отъездом своим в Петербург, т. е. около конца февраля, я послал им 20 золотых. В настоящее время думаю оставить 100 рублей, итого в продолжение полугола я дал им 600 р., затем на будущее время хочу посылать по 75 р. в месяц. Посылал бы и больше, но ведь надо же и с тобой рассчитаться…»[200] Однако из дальнейшей семейной переписки Верещагиных видно, что и отец, бывший предводитель Череповецкого дворянства Василий Васильевич, и мать Анна Николаевна считали помощь сыновей явно недостаточной.


В связи с предстоящим открытием в Париже Всемирной выставки и нежеланием Верещагина участвовать в общей экспозиции ее русского отдела Стасов предложил ему идею организовать в это время в Париже свою персональную выставку. Критик уверял, что входная плата окупит все затраты, и приводил свой аргумент: «Ведь нынче вся Европа Вас знает». Пожалуй, насчет всей Европы критик явно на тот момент преувеличивал. Подкрепляя свое предложение, Стасов привел в пример персональную выставку, устроенную в 1867 году известным французским художником Гюставом Курбе: несмотря на то что устройство собственного павильона стоило Курбе 50 тысяч франков, она себя окупила. Но Верещагин отвергает это предложение и сообщает: у него на постройку павильона не то что пятидесяти тысяч франков нет, но и пяти тысяч не наберется. Нужда ощущалась во всем: «Вот теперь пишу 2 большие картины еще индийских сюжетов и не могу сделать для них рам, хотя бы очень нужно было. До постройки ли, коли так!»[201] Какой там собственный павильон в Париже, когда в первую очередь надо исправлять дефекты постройки в своей мастерской. И если уж говорить о том, где показывать свои картины, то Верещагина более интересует выставка в Лондоне, которую, как он надеется, можно будет устроить уже этой осенью — при одном условии: «…разумеется, если не будет войны с этими умными нахалами — англичанами».

Открывшуюся Всемирную выставку Верещагин оценивает весьма сдержанно. Стасову пишет: «Выставка нынешняя заметно против всех прежних напоминает ярмарку». Еще суровее его приговор, вынесенный русскому отделу: «Наша выставка бедна, так бедна, что, по добросовестной оценке, мало хуже ее между европейскими державами».

Попутно он продолжает давний спор со Стасовым о том, кого считать публикой, как художнику следует относиться к мнению публики и можно ли Стасова записывать в ее ряды. При этом понятие публика художник употребляет в том же смысле, в каком Пушкин в известном стихотворении «Поэт и толпа» употреблял понятие толпы (черни).

«Вы, — писал Верещагин, — вовсе не публика. В этом мы и расходимся. Публика, и в числе ее железнодорожный король Поляков, негодующий на тень, покрывающую одну сторону портрета, может и должен всё болтать, а Вы, т. е. художественный критик, — нет. Публика очень часто рассуждает (и нельзя ее упрекать за это) таким образом: „Что это за картина, разве можно такую картину повесить в комнате…“ или: „Такая-то картина (или статуя) была бы хороша, кабы не дурацкие размеры…“ Разве Вы, т. е. художественный критик, можете повторять то же самое? У публики (говорю о большинстве, ибо нельзя перечислять всех отдельных мнений и вкусов) в виду лишь мебель для гнезда, более или менее комфортабельная. У Вас — философия природы, жизни… Публике нужно, чтобы в картине было более или менее ясно сказано, что она стоит больших денег. Вам, т. е. неприсяжному критику (таких почти нет в Европе), пусть значится, что картина мыслит и говорит»[202]. Мысль о том, что публика склонна рассматривать предмет искусства, картину или статую, как часть мебели в собственном доме или квартире, была Верещагину особенно ненавистна.

С запозданием на полгода Верещагин всё же узнал о хлопотах Стасова и В. М. Жемчужникова относительно возможной императорской субсидии в счет его будущих военных картин. Хлопоты эти, кстати, оказались тщетными — Александр II просьбу, переданную ему через лейб-медика С. П. Боткина, не поддержал. Поблагодарив Стасова за заботу, Верещагин весьма мягко (что было для него нехарактерным) пожурил критика за то, что попытка добиться субсидии предпринималась за его спиной, без каких-либо предварительных консультаций с ним.

Попутно художник коснулся некоторых особенностей своих взаимоотношений с императором — еще со времен выставки его туркестанских картин. «Надобно Вам сказать, я заметил, что у императора был маленький зубок на меня, оставшийся, очевидно, от истории передачи картин Третьякову уже после того, как он согласился взять их. Правда, Кауфман и Гейнс, как истинные холопы, старались оправдать меня тем, что я немного тронут, но, должно быть, и это не помогло, потому что (вряд ли я ошибаюсь) он сначала немного косился и на шапку на моей голове при разговоре с ним, и на неверно, т. е. не по форме, завязанную георгиевскую ленточку в петлице и прочее. Ему как будто чудился тут нигилизм! Потом, при следующих, однако, встречах он был очень мил и любезен, и если бы я хотел, разумеется, мог бы обратиться к нему или к его приближенным со всякой просьбою; но самая мысль об этом испугала бы меня, скажу больше, независимость, с которую я себя держал, не позволила бы никому ни предложить мне денег, ни работать для того или другого».

Далее Верещагин пояснил, почему некоторые лица, приближенные к царской семье, считали его тронутым и как, по их мнению, проявлялась его строптивая тронутость: «Как выразился один близкий к великому князю Николаю Николаевичу человек, я был в этом отношении похож на лейденскую банку, вот-вот готов был разразиться при всяком намеке на мою независимость». Сравнение с устройством, которое при накоплении энергии дает электрический разряд, видимо, пришлось Верещагину по душе: он и в дальнейшем употреблял его применительно к собственному характеру.

Касательно продажи своих будущих произведений художник писал: «Когда картины будут готовы (т. е. когда не придется ни брать задатка, ни принимать одолжения), я буду очень рад, если Вы, при случае, сговорите мои работы какому-либо, хоть и важному лицу, вроде наследника или императора, но теперь я стал бы говорить об этом предмете лишь с равным себе, Третьяковым, например, или кем-либо ему подобным, да и то на условии, чтобы не торговались со мною, а то, чего доброго, опять обращусь в лейденскую банку»[203].

Глава шестнадцатая «ЗАЧЕМ МНЕ КОМПАНИЯ?»

Надежды Верещагина на то, что его новые картины могут заинтересовать государя, имели под собой некоторые основания. В одном из майских писем Стасов сообщил о встрече на Невском проспекте с боевым товарищем художника, Скрыдловым. Тот побывал накануне на обеде в императорском дворце в честь возвращения с фронта Гвардейского экипажа. По словам Скрыдлова, государь во время обеда дважды громко, при всех спрашивал про Верещагина: где он, здоров ли. Но этим не ограничилось. Позже, разговаривая уже отдельно со Скрыдловым, император спросил его, пишет ли Верещагин картины «из нынешней войны» и будет ли он писать картину об их совместном походе «на миноносной шлюпке». Скрыдлов откровенно ответил, что не знает замыслов художника, но надеется, что Верещагин такую картину создаст.

Писать картину на этот сюжет Василий Васильевич не собирался. Однако внимание государя к его персоне, да еще выраженное в присутствии многих боевых офицеров, было ему лестно. Заметим, что поединок катера «Шутка» с турецким монитором был отражен на рисунке Николая Каразина, напечатанном во «Всемирной иллюстрации» в июле 1877 года. Верещагин сам консультировал коллегу-художника и делал в его рисунке необходимые поправки, о чем Стасов извещал в письме П. М. Третьякова[204].

Пока же творческие дела Василия Васильевича складывались таким образом, что на первом месте стояло завершение ряда больших картин индийской серии, которые он сначала хотел показать в Лондоне. Из индийских сюжетов значительных усилий потребовало полотно, изображавшее торжественную процессию принца Уэльского в Джайпуре, которую художник наблюдал воочию. На этом полотне («Процессия слонов в Джайпуре», или «Будущий император Индии») наследник английского престола написан восседающим на огромном, празднично украшенном слоне и мирно беседующим с сидящим рядом одним из «туземных» властителей. Следом шествуют и другие слоны, несущие на спинах свиту принца и местных раджей. Торжественный кортеж охраняют пешие и конные воины. Как и «Апофеоз войны», это полотно представляет торжество победителей — в данном случае английских завоевателей Индии. Но разница между ними большая. «Апофеоз войны» силен своим обличительным пафосом, проклятием всем войнам и всем завоевателям, выраженным средствами живописи. А в полотне, изображающем торжество в Джайпуре, отношение автора к победителям древней страны почти не проявлено. Это полотно вполне можно истолковать «с противоположным знаком» — увидеть в нем апологию британской власти над Индией.

В связи с поездкой Стасова в Лондон Верещагин просит его договориться с секретарем принца Уэльского о том, чтобы сфотографировать принца «в том повороте, как мне нужно», либо уговорить его позировать, и шутливо добавляет при этом: «Я не укушу». Стасов по прибытии в Лондон одну просьбу художника — относительно выбора подходящих залов для его персональной выставки — выполнил, а по поводу второй ответил категорическим отказом: «Что касается Вашего поручения насчет принца Уэльского, то ни по русским посольским чиновникам, ни по английским секретарям принца (мною давно и глубоко презираемого, так что я не понимаю, как и почему он попадет в картины русского художника вместо совершенно других сюжетов!!) — по всем этим сукиным сынам я ни за что ходить не стану»[205].

Такая реплика не могла не задеть Верещагина. Свой ответ критику он начал в спокойном тоне, но по мере того как «лейденская банка» набирала энергию мощного разряда, слова его становились всё более язвительными. «Принц Уэльский, — писал художник, — историческое лицо, завершающее своею поездкою по Индии огромный период в истории этой чудесной страны, и как историческое лицо он интересен для меня… Мне всё равно, презираем принц или нет, давно он презираем или только со времени Вашего приезда в Лондон и, наконец, глубоко он презираем или только немножко… Вы можете иметь Ваше мнение о том, что мне как художнику следует делать или не делать, хотя я нимало не намерен следовать Вашим указаниям. Но в том, что я должен делать как русский, Вы уже положительно мне не указчик; питье, хотя и в необыкновенном количестве, квасу и клюквенного морса еще не дает права считать себя русским по преимуществу, и я думаю, что Вы никак не более русский, чем я, ни личностью Вашей, ни трудами Вашими»[206].

Вот такой получился эпистолярный диалог. Хорошо рассчитанный выпад Верещагина, видимо, попал в цель, вновь поставив отношения между художником и критиком на грань полного и окончательного разрыва. Более дискутировать Стасов не намерен и просит: «…Вот что: сделайте одолжение, оставьте меня в покое и не пишите мне больше, как и я обещаю более не писать Вам. Вы себе позволяете насмехаться надо мною (впрочем, довольно нескладно!) — я этого не желаю и не потерплю».

Верещагин, сознавая, что, стремясь уколоть оппонента побольнее, несколько перестарался, идет на мировую: «…Иначе, как смехом, и нельзя было отвечать на Ваш резкий приговор». Он поясняет необходимость изображения торжеств в Джайпуре для общей концепции исторической «Индийской поэмы»: «Помнится, Вы были в восторге, когда я сообщил Вам замысел моих картин: история заграбастания Индии англичанами. Некоторые из сюжетов таковы, что проберут даже английскую шкуру, и, уж наверное, в лести и низкопоклонстве… меня никто не заподозрит»[207]. Намек на «некоторые сюжеты», которые «проберут и английскую шкуру», говорит о том, что у художника сложился замысел картин открыто обличительного свойства. Предложение Верещагина — всё же не рвать отношения, а придать им характер «большей терпимости» — Стасов принял. Из Лондона он приехал в Париж, чтобы осмотреть открытую там Всемирную выставку. Заодно побывал, по приглашению Верещагина, в его мастерской в Мезон-Лаффите. Свои впечатления от этого визита Стасов изложил в заметках «Письма из чужих краев», опубликованных в нескольких номерах газеты «Новое время».

Для начала критик посчитал нелишним просветить читателей, что кое-кто из модных западных художников, вроде француза Opaca Верне, превращает свои мастерские в подобие светских салонов: там и шампанское пьют, и романсы исполняют, устраивают поединки на рапирах и прочие развлечения, а Верне все эти сцены живописует. Но русский мастер не таков: «…к нему в мастерскую не очень-то расскачешься… пожалуй, и в двери не пустит». Да и работает он не в Париже: «…Расселся он с огромными своими мастерскими и прилепленными к ним капельными жилыми комнатками среди полей и рощ парижских окрестностей, зеленые непроницаемые стены отделили его и от Парижа, и, кажется, от всего мира, и там он делает свое дело, то, что он считает задачей своей жизни, в глубоком уединении и в тиши»[208].

Стасов упомянул, что индийские этюды Верещагина, которые можно видеть сейчас в огромной мастерской, были знакомы ему и ранее, когда художник присылал их из Индии на хранение, но целостного впечатления при этом не возникало. «…A тут вдруг, когда я вошел в десятисаженную… мастерскую, они все разом глянули на меня со стены, на которой расставлены рядами и этажами в блестящих рамах. Это был словно великолепный какой-то иконостас, весь из чудных красок и золота. Колорит юга и солнца, яркого голубого неба, лучезарных дней и знойного лета поразительно действует на глаз и душу, сильно зажигает воображение, и тут, перед этой массой этюдов с натуры, я еще раз почувствовал, что Верещагин всё только совершенствуется и совершенствуется, всё только идет вперед и вперед…»

Тематика этюдов, заметил Стасов, отражает всё богатство впечатлений художника, полученных им в индийских странствиях. «Он сидел на повозке, запряженной волами, и двигался на тяжелых колесах по проселочным дорогам восточного царства, заходил в буддийские монастыри, поднимался на Гималаи, рисовал на углу каждой улицы под палящим солнцем, в каждом городке и селении, рисовал всё чудесное и поразительное, всё красивое и безобразное, начиная от залитого блестками и золотом раджи и его великолепных слонов, увешанных коврами и жемчугом, и до лохмотьев фанатика-изувера, до мозолистых рук и ног сожженного солнцем бедного рабочего. Мраморные храмы, покрытые тонкой резьбой, словно браслеты и медальоны, расписные деревянные божницы, играющие на солнце тысячью ярких красок по своим карнизам и столбам, сонные под знойными лучами реки, поля, словно нескончаемые цветочные лужайки, чудесно озаренные горы, сотни человеческих фигур с лоснящимся из-под ярких тряпок смуглым телом, мрачные колдуны, всклокоченные знахарки, купцы, простой народ, словно вьючный скот, женщины в тяжелых серьгах и с пробитой губой для кольца, тощие стройные девушки с нарисованными знаками на лбу, телеги, дома, лошади, деревья, машущие верхушками, — вся эта новая и богатая галерея создалась у Верещагина в несколько месяцев, с такой силой, жизнью и рельефностью представления, перед которой как будто немножко побледнели даже прежние его картины и этюды»[209].

А далее, определяя особенность дарования осевшего во Франции русского художника, Владимир Васильевич привлекает на помощь музыкальные аналогии: «…Он живописец народа, народных масс. Ему мало по душе, мало по натуре чье-то соло или дуэт, как бы они красивы и мелодичны ни были. Ему нужен более всего хор, только ему он посвящает все силы своей души и таланта. Только одни великие… народные катастрофы… и события глубоко интересуют его». И, наконец, Стасов пишет о замысле, о самой сути новых картин на индийские темы: «…Речь нынче пойдет у Верещагина об „истории Индии“, о том, как рыжий европейский островитянин захватил, подмял под себя и задавил далекую восточную страну… У Верещагина, ехавшего среди чудесных долин, и городов, и гор, и сел индийских, пронеслась вдруг мысль: „А как бы всем этим людям, в золотых кафтанах или оборванных тряпках, было бы хорошо тут у себя дома и одним, без приезжих деспотов, выжимающих последний сок! Как бы они и без них умели порадоваться на золотое свое солнце и синее небо, на рассыпанную кругом красоту и благодать! Как бы они тут жили, счастливые и довольные, и без английской палки и кандалов“»[210].

Стасов поясняет, что Верещагин поведет свой живописный рассказ со времен, отнесенных на триста лет назад, когда в Англии правил король Яков I, при котором зародилась известная Ост-Индская компания, был сделан первый шаг к будущему закабалению Индии. При описании еще не законченного полотна с изображением пребывания принца Уэльского в Джайпуре («в паланкине, наверху слона, рядом с покоренным и приниженным раджой»), как и всех других, еще не начатых картин серии, Стасов следовал, разумеется, объяснениям Верещагина. И всё же, при всей вере в талант и силы художника, критика одолевают сомнения: «Меня гораздо более заботит… как-то он справится с английской историей, с английскими личностями и сценами, с английскими типами? Не всегда еще может одолеть талант каждую задачу, какую ни возьмет… Что может удаться у художника? Только то, что ему… близко и твердо знакомо, что претворилось в его плоть и кровь. А знает ли Верещагин Англию и англичан, как Россию и русские типы, и русские характеры и личность… как Ташкент и Самарканд, Кавказ и Индию, после долголетнего знакомства и пребывания? <…> И притом Англия и английские люди… посложнее и потруднее будет… И сами англичане сто раз проваливались, когда принимались за английские исторические картины»[211]. Сомнения Стасова были оправданными. Подобные же мысли беспокоили и самого Верещагина — он высказывал их посетившему его в бухарестском госпитале корреспонденту из России.

Заметил Стасов и выставленные в мастерской этюды — впрочем, немногочисленные, — сделанные художником во время войны на Балканах. Вплотную приступить к написанию военных картин, пояснил критик, Верещагину препятствует то обстоятельство, что многие важные этюды еще не получены из Болгарии. Из законченных военных картин Стасов обратил внимание на полотно «Дорога военнопленных» с изображенными на нем торчащими вдоль дороги телеграфными столбами и трупами турецких солдат по обочинам. «Везде пустыня, унылое молчание, серый дневной свет. Ни одного живого существа…» — так описывает критик эту картину, которую находит «суровой», «чудесно поэтической», «шевелящей все нервы душевные». Чуть ли не восторженная оценка этого полотна представляется явно завышенной. Во всяком случае, П. М. Третьяков отнесся к нему намного сдержаннее. Не произвело оно впечатления и на представителей царской семьи. И то, что Верещагин начал свою болгарскую серию именно с этой картины, явно неудачной и по замыслу, и по живописи, создало для него определенные проблемы.

В очерке о посещении дома Верещагина в Мезон-Лаффите Стасов уделил несколько слов построенной там еще одной, «летней» мастерской. Она, описывал критик, состоит «из помоста, сажен в 9–10 в диаметре, представляющего полный круг. Тут по окружности положен рельс, и по нем ходит довольно объемистая будка, защищающая от лучей солнца и ветра; там помещаются модели, разные предметы, с которых пишется картина, и, на необходимом расстоянии, сам художник со своим холстом. Смотря по положению солнца и по надобностям освещения, навес этот может переезжать по своим рельсам, куда надо, а художник — работать от самого утра и до поздней ночи».

В очерке не разъясняется, сам ли Верещагин изобрел передвижную мастерскую для работы на пленэре или у кого-то позаимствовал эту идею, но подобное техническое решение оказалось для художника весьма полезным. Теперь он мог писать и лица людей, и различные детали картины при том естественном освещении, какое было ему нужно.

И Стасову, и Верещагину их встреча в Мезон-Лаффите была необходима. Пошатнувшаяся было дружба вновь окрепла, разногласия между художником и критиком сняты. Поклонники творчества Верещагина смогли благодаря очерку Стасова реально представить себе, как выглядит его мастерская и над чем теперь работает их кумир. Ожидание новых его картин, когда завеса неизвестности была приподнята и любопытство удовлетворено, было для публики уже не столь тягостным.

Вскоре после Стасова мастерскую Верещагина посетил П. М. Третьяков, и художник был рад его визиту: может, что-то и присмотрит, возьмет себе на заметку. В письме Стасову Василий Васильевич сообщал, что коллекционер «держал себя очень мило, не торговался, хотя, как мне показалось, работы мои очень понравились ему»[212]. Но Третьяков был торговцем опытным, и даже если что-то из картин либо этюдов ему нравилось, своих чувств до поры не выдавал. Верещагин же, чье материальное положение по-прежнему было весьма стесненным, нервничал, и его состояние выразилось в письме Стасову: «Он, вероятно, ждет, когда я буду совсем у стенки, чтобы предложить свои условия, но думаю, что он может прогадать».

Пока же художнику помогает продержаться, ссужает деньгами брат Александр, вернувшийся служить на Балканы. Туда же в декабре собрался и сам Василий Васильевич: создание полотен, посвященных войне с турками, потребовало освежить впечатления, вновь побывать под Плевной, в Балканских горах, на Шипке. Сообщая о планах этой поездки Стасову, он писал: «Вообще я не тороплюсь перекладывать мысли на полотно. Так как по опыту знаю, что чем больше выносишь замысел картин в голове, тем лучше». Из Парижа Верещагин заехал в Петербург, а далее в Москву и к старшему брату Николаю Васильевичу в Тверскую губернию, где тот организовал одну из первых в России артельных сыроварен.

В петербургской гостинице, где остановился художник, его вдруг разыскал адъютант цесаревича, великого князя Александра Александровича, и попросил от имени наследника приехать в назначенное время во дворец — у его высочества, мол, есть потребность поговорить по поводу военных картин художника. Но свидание, на которое Верещагин возлагал немалые надежды, к его досаде, не состоялось, о чем художник известил брата Александра: «Я поехал и дожидался, пока не выслали сказать, что его высочеству сегодня не время, приходите, дескать, в такой-то день, тогда уж наверное примут. Должно быть, большой надобности нет, поэтому я второй раз не пошел… Найдутся желающие иметь мои работы и помимо таких важных и занятых особ»[213].

Однако 14 декабря 1878 года в Петербурге у Верещагина состоялась другая встреча, которая несколько залечила ущемленную гордость, — со знаменитым Модестом Мусоргским. Инициатором ее был Стасов. Он же нашел и подходящий повод: четыре года назад Модест Петрович, восхищенный картиной Верещагина «Забытый», написал одноименный романс на слова своего друга А. А. Голенищева-Кутузова. Встреча состоялась на квартире Мусоргского, и композитор сообщил о ней автору стихов романса: «… А теперь вот что, друг: познакомился я с В. В. Верещагиным, он с Вл. Вас. Стасовым прибыл к нам, и исполнялся „Забытый“ Вас. Вас. Верещагина, твой и мой. Ты отсутствовал, но близко нами чувствовался — как бы среди нас присутствуя. Это было одно из чудеснейших художественных утр… Стасов устроил у себя денька через два, накануне отъезда В. В. Верещагина в Болгарию, большой музыкальный вечер: Верещагин был в большом восторге. „Забытый“ — текст и музыка — ему очень по душе… В. В. Верещагин производит на меня самое отрадное, симпатичное впечатление; сила, мощь, деликатность, восприимчивость — урожденный художник силач. Досадно, что тебя, друг, не было при этих незабвенных для меня свиданиях»[214].

Побывав в декабре в Болгарии, в начале января Верещагин вернулся в Париж и нашел свой загородный дом в Мезон-Лаффите засыпанным снегом, почти как на Балканах. О своем пребывании в Болгарии он писал Стасову: «Истинно приятно было объехать все старые знакомые места на Шипке, Иметли, в Шейнове, но при ветре и холоде рисовать было трудно — сделал, впрочем, с грехом пополам всё, что было нужно»[215].

От М. Д. Скобелева была получена радостная новость — наконец-то отыскался пропавший в Болгарии ящик Верещагина с этюдами, выполненными во время войны. Этих этюдов очень недоставало для завершения задуманных картин.


В начале 1879 года Стасов предложил художнику принять участие в седьмой выставке Товарищества передвижников, которая по сложившейся традиции должна была состояться весной. Опыт сотрудничества с этим объединением художников у Верещагина уже имелся. На их третьей выставке, в 1874 году, он показал «Ташкентца», в 1875 году — еще несколько этюдов: «Цыган», «Евнух», «Афганец», «Туркестанские евреи»… Впрочем, все они никак не могли дать представление об истинном уровне и масштабе его творчества: лучшие картины он приберегал для персональных выставок. Но, не вступая в члены товарищества, Василий Васильевич своим участием в выставках этого объединения, хотя бы в качестве экспонента, выражал солидарность с ним. Ныне же на предложение Стасова он ответил категорическим отказом: «Вы меня спрашиваете, не хочу ли я выставляться вместе с другими на передвижной выставке — нет, не хочу. Чудно мне, что Вы об этом спрашиваете: каждая моя картина должна что-либо сказать, по крайней мере только для этого я их и пишу (вместе они скажут, может быть, еще более и яснее, потому что направление мысли многих сходно). С какой же стати приплетаться им к царевне Софье в белом атласном платье и другим более или менее интересным сюжетам, которые только отвлекают от них внимание и уменьшают непременно впечатление? К тому же я выработал свою технику, имею сказать много интересного и приучил общество к тому, что в картинах моих нет лжи и фальши, смотреть меня всегда пойдут, зачем же мне компания?»[216]

Реплика эта прозвучала как глубоко продуманная, выношенная художником программа, оправдание своей исключительности и обособленности от каких-либо творческих объединений собратьев по цеху. Однако многие крупные художники никогда не боялись соперничества со своими коллегами в рамках одной выставки: всё истинно замечательное и оригинальное познается в сравнении. И стоило ли Верещагину опасаться соседства с картинами других баталистов, русских и зарубежных, которые изображали войну такой, какой она, по его собственным словам, «никогда не бывает»? Тем нагляднее была бы разница для зрителя, тем проще ему было заключить: «На этих полотнах — правда, а на этих — ложь». Видимо, «направление мыслей» Верещагина было совсем иным. В серии картин, тематически связанных друг с другом, безусловно, яснее просматриваются общая концепция художника и его стиль живописи. К персональным выставкам и внимание особое, сосредоточенное лишь на одном авторе, а в случае успеха — громче слава. К тому же деньги, полученные в качестве сборов за выставку, не надо делить с коллегами. А денежный вопрос, надо признать, для Верещагина стоял всегда очень остро, часто — болезненно.

Есть, конечно, у таких, персональных, выставок и свои минусы: во-первых, их подготовка требует больших сил и расходов; во-вторых, неудача экспозиции наносит по репутации художника весьма чувствительный удар, последствия которого могут быть долговременными, и «смыть пятно» не так-то просто. Но, похоже, Верещагин этого не боялся — он верил в свой талант. Заметим, что принципом обособленности, нежеланием «смешиваться с другими» Василий Васильевич неукоснительно руководствовался и при работе над книжными проектами. Когда в Париже намечалось издание книги о среднеазиатских путешествиях А. К. Гейнса, к иллюстрированию которой был привлечен и Верещагин, он поставил жесткое условие: чтобы никаких других рисунков, кроме его собственных, в книге не было. Правда, в Лондоне, как уже упоминалось, вышла иллюстрированная книга Я. Мак-Гахана «Падение Хивы», в которой, помимо работ Верещагина, репродуцировались произведения других художников, английских и французских, бывавших в Средней Азии, но о подготовке такой книги Василий Васильевич, скорее всего, не был информирован, поскольку никакого упоминания о ней в его бумагах нет.

Итак, оправдывая свое нежелание участвовать в передвижных выставках, Верещагин оперировал тезисом о том, что в его картинах нет «лжи и фальши». И это был камень в огород не только И. Е. Репина с его «Царевной Софьей», но и Н. Н. Ге, В. Д. Поленова, И. Н. Крамского и других постоянных участников передвижных выставок, с чем Стасов согласиться никак не мог. О Крамском же Верещагин в более раннем письме Стасову (признаваясь в своем намерении «окончательно ни с кем не знаться» из русских художников) снисходительно заметил, что лучше других, пожалуй, этот «гениальный дьячок… но и тот… завидует, как бес».

Работа над военными картинами с помощью полученных из Болгарии этюдов понемногу продвигалась вперед. Одно уже законченное полотно Верещагин, поддавшись уговорам жившего в Париже академика живописи Боголюбова, решился отправить на показ цесаревичу в Петербург и оговорил его цену — семь тысяч рублей. Это было то самое полотно, на котором, по словам видевшего его Стасова, нет «ни одного живого существа». Оно получило название «Дорога военнопленных», поскольку изображало трупы пленных турецких солдат, скончавшихся на этом зимнем пути. Догадаться о содержании картины можно было лишь с помощью письменного комментария, которым Верещагин нередко снабжал свои полотна. В письме Стасову, посвящая его в планы относительно этой картины, Верещагин попросил критика, в случае если наследник почему-либо не пожелает ее приобрести, предложить ее для продажи Третьякову. Сам же художник отправился в Лондон — присмотреть подходящее помещение для своей будущей выставки.

Английская столица подготовила ему сюрприз. От российского временного поверенного в делах М. Ф. Бартоломе Верещагин узнал, что при встрече с принцем Уэльским, на которой обсуждалась и предстоящая выставка, его высочество продержал его целых полтора часа в разговорах о Верещагине и его картинах. Дипломата даже «немного сконфузил такой избыток внимания». «Уэльский затем говорил Бартоломе, — извещал художник Стасова в письме из Лондона, — что он непременно желает, чтобы картины мои, относящиеся до Индии, остались в Англии». Василий Васильевич, кажется, был сильно возбужден перспективой продажи своей коллекции в Лондоне и, сообщая об этом по секрету Стасову, спрашивает его совета: как быть, если дело действительно повернется таким образом? «Как будто неловко, — писал он, — хотелось бы оставить их в России, хоть за меньшую цену». Он словно забыл, что собирался придать своей индийской серии обличающий Англию смысл. Оправдывая свои раздумья, он вспоминает отношение к его работам П. М. Третьякова и других русских ценителей его творчества: «Третьяков… которому этюды мои так понравились, ходил, ходил, нюхал, щупал, а ничего не говорит о том, что желает дать за них деньги… Другие все хотят утащить по картинке для пополнения своей модной мебели, что не подходит под мои намерения»[217].

Как оказалось, он не зря не слишком рассчитывал и на приобретение своих картин членами царской семьи: «О том, чтобы наше правительство заплатило что следует, не благодетельствуя мне и не раздирая рты зависти множества покупателей картин, кажется, нельзя надеяться». Художник делится со Стасовым опасением, что цена в семь тысяч рублей, назначенная им за отправленную на смотрины картину, будет найдена слишком высокой.

В скором времени художник был извещен, что его картину «Дорога военнопленных» цесаревич покупать не стал. Мотивы отказа наследника русского престола от приобретения этого полотна понять можно. Дело отнюдь не в цене, хотя она и была немалой. Видимо, сама идея картины, на которой нет ни одного русского солдата, а изображены лишь темнеющие на снегу трупы турецких пленных, замерзших во время зимнего марша под конвоем, казалась цесаревичу ложной. Какие чувства должно пробуждать это полотно — жалость к поверженному врагу? торжество возмездия? Всё это представлялось неубедительным, а значит, и само полотно малоинтересным. Судя по художественным вкусам Александра Александровича, проявленным, когда он взошел на российский престол, он ценил все-таки правдивые изображения живых людей, а не мертвых, пусть даже и врагов.

Узнав о решении цесаревича, Верещагин еще раз попросил Стасова показать полотно Третьякову, а заодно переговорить с коллекционером по поводу приобретения всей будущей серии картин о Русско-турецкой войне, но с оговоркой: «…если он согласится взять их на моих условиях». Василий Васильевич при этом будто забывал, что имеет дело не только с коллекционером, но и видным купцом, а купцы, в силу своей профессии, обладают соответствующей психологией, взращенной вековой практикой ведения торговых дел, и почти всегда стараются сбить заявленную продавцом цену.

Вскоре Верещагин получил письмо Стасова, в котором сообщалось, что Третьяков, пока не имевший возможности оценить незаконченную коллекцию военных картин, всё же готов приобрести ее, но не дороже чем за 75 тысяч рублей и с рассрочкой платежа на пять лет. При этом Павел Михайлович выразил надежду, что, завершая эту серию, художник проникнется «духом принесенной народной жертвы и блестящих подвигов русского солдата и некоторых отдельных личностей». Что же до увиденного Третьяковым полотна «Дорога военнопленных», то он отнесся к нему сдержанно, считая картину лишь «преддверием коллекции».

В середине апреля 1879 года открылась персональная выставка Верещагина в Лондоне. Не задерживаясь в английской столице из-за плохого самочувствия, художник вскоре вернулся в Париж и уже оттуда отправил письмо Стасову по поводу предложения Третьякова. Осторожное отношение коллекционера к уже готовой картине, как и его пожелания относительно всей будущей серии работ о Русско-турецкой войне, вызвали у Верещагина сильное раздражение. «Лейденская банка» вновь дает мощный разряд. В письме Стасову художник не сдерживает эмоций, не скупится на грубости в адрес осмелившегося давать ему советы коллекционера. Получает свою порцию саркастических слов и Стасов: «Чем это Вы восхищаетесь в письме Третьякова? Он пользуется случаем, чтобы… ловко поторговаться под шумок, а Вы в восторге!.. Он прямо говорит, чтобы картин было не меньше, а, если можно, еще больше и подешевле… Да с чего он взял, что он может давать такие советы и что, того более, я приму их. Да я их оставляю как память того скудоумия, с которым разные аршинные кулебяки выступают советчиками серьезных художников и, пожалуй, мыслителей, каковым я себя считаю, кажется, кое с какими основаниями»[218].

Верещагин, пользуясь его выражением, в первую очередь видел перед собой «ужасный призрак войны», которая унесла полдюжины его родственников, и именно поэтому он не был готов воспевать какие-либо военные подвиги и жертвы «русского гражданина». Он даже подозревает, что на Третьякова не лучшим образом повлияло недавнее покушение на Александра II: «Или уж вас там всех так напугал выстрел… социалиста?

Да ведь ни Вы, ни П. М., ни я анархистом… не были и не будем, так зачем же нам бросаться в такой узкий патриотизм, который ничего не видит за славою и вонью от куч неприятельских тел?..»

Художник закончил письмо Стасову пожеланием Третьякову не торговаться: «…картины мои после будут дороже, а не дешевле… Значит, он не выторгует, а проторгует»[219].

Серьезность темы — всё же на карту была поставлена судьба всей его будущей серии картин — побудила Верещагина письменно объясниться с самим Третьяковым. «Мы с Вами, — писал он Павлу Михайловичу, — расходимся немного в оценке моих работ и очень много в их направлении. Передо мною как перед художником война, и ее я бью, сколько у меня есть сил; сильны ли, действительны ли мои удары — это другой вопрос, вопрос моего таланта, но я бью с размахом и без пощады. Вас же, очевидно, занимает не столько вообще мировая идея войны, сколько ее частности, например в данном случае „жертвы русского народа, блестящие подвиги русских войск и отдельных личностей и т. п.“. Поэтому и картина моя, Вами виденная, кажется Вам достойной быть только „преддверием будущей коллекции“. Я же эту картину считаю одною из самых существенных из всех моих сделанных и имеющих быть сделанными»[220].

Относительно переданных через Стасова условий покупки его картин Верещагин ответил коллекционеру уже из Лондона: они его не устраивают. Во-первых, у него немало долгов (среди прочих — и самому Третьякову), которые надо отдавать. Во-вторых, надо всё же обеспечить свое будущее, надо «жить и дышать, хоть и скромно, но всё же тратить деньги, а здоровье не позволяет мне сделать больше 4 больших холстов в год». Если договориться не удастся, заключал Верещагин, то ему придется, как это ни горько, распродавать свои картины по отдельности, но по более высокой цене — до сорока тысяч франков за большой холст, «то есть вдвое более назначенного Вам теперь»[221].

Глава семнадцатая «ОН ХВАТАЕТ ЗА СЕРДЦЕ»

В завершение письма Третьякову Верещагин как бы вскользь упомянул: «Моя выставка в Лондоне приносит мне очень много чести и комплиментов, но мало денег». Правда, количество комплиментов он несколько преувеличил — отзывы были разные. В письме Стасову, отправленном в июле из Парижа, когда выставка уже закрылась, Верещагин дает более объективную картину реакции на нее лондонской прессы: «Кажется, писал Вам… о русофобстве газеты „Times“; на всякий случай повторю еще. Художественный критик этой газеты, весьма известный Tom Taylor, пишет мне буквально следующее: „Он глубоко уважает мой характер и мой художественный гений и давно уже написал разбор моих работ в духе самой высокой похвалы, но редакция отказалась поместить эту статью, несмотря на его неоднократные напоминания и даже просьбы к главному редактору и к его помощнику“. „Times“ теперь более злой русофоб, чем многие старые русофобские журналы, из которых только „Daily Telegraph“ посетил выставку, остальные, как „Globe“, „Pall Mall“, „Standard“, „Morning Post“, разбиравшие все самые ничтожные выставки, не упомянули даже об открытии моей»[222].

Замалчивание выставки, как и отрицательные отзывы о ней, было в значительной степени следствием той политики, которую проводила Англия во время Русско-турецкой войны, ведь в коллекции работ, представленных Верещагиным на суд английской публики, помимо индийских сюжетов, было восемь полотен на темы войны на Балканах. Отклики английской прессы художник переслал Стасову, и тот посчитал необходимым ознакомить с ними российского читателя, опубликовав переводы статей с собственным комментарием в газете «Новое время». Рецензия «Daily News» о выставке Верещагина, размещенной в Кенсингтонском музейном комплексе, начиналась с обзора военных картин. Рецензент отмечал, что русский мастер отнюдь не является последователем школы Opaca Верне и никоим образом не может считаться живописцем мелодраматических баталий того типа, коими покрыты военные галереи Версаля. Он, по мнению критика, пишет то, что сам видел и перечувствовал, и детально передает «страдания и геройскую выносливость храбрых солдат».

В поле внимания рецензента попали картины: «Под Плевной», изображающей Александра II со свитой, наблюдающих с холма за ходом сражения в окутанной дымом долине, «Транспорт раненых», «Дорога военнопленных» (та самая, что не произвела впечатления ни на цесаревича, ни на Третьякова), «Два ястреба (Башибузуки)» и еще одно полотно, запечатлевшее «солдат генерала Скобелева на Шипке, среди зимы». Тон журналиста был уважительным, и в заключение говорилось, что в военных картинах художник «столько же велик», как и в работах из его индийской коллекции[223].

Газета «Chelsea News» также не сочла возможным проигнорировать выставку, однако из 180 представленных на ней картин и этюдов заметила лишь те, которые живописали Индию, и по отношению к ним комплиментов не пожалела. По мнению издания, эти холсты свидетельствовали о необыкновенной энергии Верещагина, его яркой индивидуальности в соединении с редким мастерством и замечательным колоритом. Автор обзора считал удачным совпадением, что выставка размещена вблизи художественных школ Лондона, и настоятельно советовал молодым английским художникам посещать ее: «Здесь они найдут урок себе более полезный, чем всякие сухие наставления, какими их могут потчевать члены Королевской академии художеств». А вот по поводу военной серии картин журналист снобистски заметил: «…Мы повернемся к ним спиной, чтобы с восхищением посмотреть наброски и этюды, сделанные в Индии».

Пространно и в целом одобрительно описала выставку «Daily Telegraph». Она отметила, что в один из дней посмотреть картины Верещагина пришли принц и принцесса Уэльские, принц Эдинбургский, сопровождавший их президент Королевской академии художеств сэр Фредерик Лейтон и другие высокопоставленные лица. «Можно сказать, — писала газета, — что здесь, на выставке, присутствовало всё, что есть в Лондоне из представителей мира интеллигенции, вкуса и знания. Они собрались, чтобы посмотреть на новые произведения русского художника, чей гений и эрудиция завоевали ему могучих и влиятельных друзей как в Англии, так и у него на родине». «У Верещагина, — предсказывал автор публикации, — впереди блестящее будущее. Ему предстоит осуществить в картинах всё виденное и испытанное им в его отважных странствиях в отдаленных странах света»[224].

Упомянув о визите на выставку принца Уэльского с супругой, «Daily Telegraph» заметила, что одна из картин посвящена путешествию принца по Индии. Общее благожелательное отношение элиты английского общества к картинам русского художника продиктовало журналисту «Daily Telegraph» и вполне сочувственный тон при описании военной серии картин Верещагина: «В этих последних талантливый русский художник, и сам нередко принимавший участие в боевых действиях, великодушно отбрасывает в сторону все односторонние впечатления и рассказывает печальную истину страшной войны». Среди «в высшей степени замечательных» работ этюдного характера из военной серии автор рецензии отметил картину с изображением отряда генерала Скобелева во время ночного перехода через Балканы: «Это угрюмое зрелище! Вся картина освещена лишь отблесками снега, и на этом фоне ясно вырисовываются фигуры закутанных русских солдат».

Одно полотно на выставке, а именно то, которое изображало торжественный проезд принца Уэльского по Джайпуру, особенно часто упоминалось в рецензиях английских газет. Авторы обзоров видели в нем чуть ли не прославление английской политики в Индии. «Morning Chronicle» писала, что «Процессия слонов в Джайпуре», с ее восточным великолепием, на фоне живописной архитектуры, при скоплении празднично одетых людей, «полна роскоши и блеска».

На выставке Верещагин познакомился с весьма привлекательной русской дамой, примерно его ровесницей, Ольгой Алексеевной Новиковой (урожденной Киреевой), женой генерала Ивана Петровича Новикова. В Лондоне она поселилась с 1873 года, но регулярно наезжала в Москву и Петербург, как и в Париж, и другие европейские столицы. С этой незаурядной женщиной Верещагин сохранял дружеские отношения в течение нескольких десятилетий.

Ольга Алексеевна росла в Москве, в дворянской семье со старинными родовыми корнями. В их доме часто бывали друзья отца, известные литераторы-славянофилы Алексей Хомяков и Иван Аксаков. Ее музыкальное дарование (по отзывам тех, кто знал ее в юности, она великолепно пела), блестящее знание нескольких европейских языков в сочетании с красотой обеспечили ей внимание в свете. В двадцать лет она вышла замуж за полковника Генерального штаба И. П. Новикова, потомка князей Долгоруковых. Встретивший ее в 1866 году на курорте в богемском Мариенбаде Иван Александрович Гончаров, тогда уже автор «Обыкновенной истории» и «Обломова», с восхищением писал Тургеневу: «Она чует вашу мысль при ее, так сказать, первом всходе в мозгу, ловит и объясняет малейший намек, по одному тону видит вперед всю музыку — и при этом искренно-детски способна увлекаться и наслаждаться всем, что есть ум, искусство, всякая нравственная сила… Не будь я такой старый пень, источенный насквозь червями лет и анализа, я бы благословил судьбу за ниспосланное собеседничество такой женщины в течение трех-четырех недель в глуши богемского соснового леса»[225].

Все эти качества ума и сердца благоприятствовали вхождению О. А. Новиковой в высший свет Лондона вскоре после того, как она поселилась в английской столице и начала принимать гостей в своем салоне. Она обладала даром завоевывать друзей и поклонников. Среди них были известные политики, дипломаты, ученые, религиозные деятели. Стоит назвать имена лидера оппозиции в конце 1870-х годов, а затем премьер-министра Великобритании Уильяма Гладстона, видных историков — автора многотомной истории Крымской войны Александра Кинглека и Джеймса Фроуда. Проживая в Лондоне, Ольга Алексеевна никогда не стремилась эмигрировать из России. Свой незаурядный литературный дар она использовала для достижения лучшего взаимопонимания между Россией и Западом (особенно Англией), для разъяснения внешней и внутренней политики России. Она защищала доброе имя своей родины и ее духовные ценности. Ее талант публициста особенно расцвел во второй половине 1870-х годов, накануне и во время Русско-турецкой войны. Статьи, публиковавшиеся ею в одной из английских газет под псевдонимом «О. К.» (Ольга Киреева), вызвали большой интерес в английском обществе. Позднее она издала их отдельными книгами: «Неужели Россия не права?» (Is Russia wrong?), «Друзья или враги?» (Friends or foes?). Самой значительной из ее книг была «Россия и Англия», посвященная памяти ее младшего брата Николая Киреева, русского добровольца, погибшего в Сербии (о всенародных панихидах по нему писал Ф. М. Достоевский). «Россия и Англия» вышла в свет с предисловием Джеймса Фроуда, автора многих работ по истории Англии, жизнеописаний Эразма Роттердамского и Томаса Карлейля. Авторитетный историк и блестящий публицист писал, представляя читателям книгу «О. К.»: «Если Россия ошибается в суждениях об Англии, почему не можем мы ошибаться в наших суждениях о России? Что касается изложения, то ни один иностранец, пытавшийся писать на английском языке, насколько мне известно, не владеет им в таком совершенстве. „О. К.“ играет самыми сложными нашими выражениями, высказывает свой сарказм с таким умением, которого трудно достичь самой даровитой английской писательнице. Она, кажется, прочитала каждую напечатанную книгу и каждую произнесенную замечательную речь о Восточном вопросе за последние полстолетия. Далекая от недоброжелательства к нам, она ничего так не желает, как сердечного союза между своей родиной и нами. Она справедливо протестует против пылкого доверия нашего ко всякой клевете о России и против ухудшения отношений, которые должны бы быть дружественны и сердечны»[226].

Новикову сближало с Верещагиным не только то, что оба они потеряли на Балканах геройски погибших братьев. Ольга Алексеевна считала, что творчество талантливого соотечественника достойно того, чтобы в Англии его знали лучше, и своими статьями в английской прессе немало способствовала популяризации его живописи и его личности.

Осень Верещагин посвятил подготовке к намеченной на конец года персональной выставке в Париже. В городе, ставшем для него близким, хотелось показать себя достойно, и Василий Васильевич торопился закончить новые, уже обдуманные картины на тему Русско-турецкой войны. Имеется любопытное свидетельство литератора-мемуариста П. А. Сергеенко, близкого знакомого Л. Н. Толстого. В очерке о Верещагине, опубликованном, когда художника уже не было в живых, Сергеенко рассказывал, что впервые они встретились осенью 1879 года в Париже, в Обществе вспомоществования русским художникам, которое располагалось «на тихой улочке Тильзит в конце Елисейских Полей». Там регулярно собирались за чаем писатели, художники, артисты…

«По поводу Верещагина, — писал мемуарист, — среди русских постоянно рождались пестрые толки. Говорили о спорности его таланта, о неопределенной линии его поведения, об его эксцентричных выходках. Он ни с кем не сближался, не принадлежал ни к какой школе, ни к какой партии и не сливался ни с каким течением. И жил Верещагин не как живут художники в Париже, а где-то на окраине, соорудив себе какую-то особенную подвижную мастерскую, куда не допускал никого, кроме уж самых избранных, и то лишь в исключительных случаях и в счастливую минуту. Не принимал Верещагин деятельного участия и в русском кружке в Париже, а появлялся здесь как бы мимоходом, возбуждая иногда горячий спор и, не закончив его, а иногда и не попрощавшись с собеседниками, исчезал на неопределенное время».

Внешность художника, в описании Сергеенко, была вполне под стать его характеру: «Впечатление на меня произвел Верещагин очень яркое. Он ни на кого не был похож, держал себя крайне независимо, и менее всего его можно было принять по внешнему виду за художника. Скорее можно было бы сказать, что это какой-то занозистый русский казак-пластун или переодетый в европейский костюм джигит-бородач с георгиевской ленточкой в петлице. В каждом движении Верещагина чувствовались стальные мышцы, упорная энергия, неукротимость, решительность и независимость. Особенно поразили меня его глаза с металлическим блеском и резко очерченный, как у леопарда, оскал зубов»[227].

Иногда ту замкнутую жизнь, на которую обрек себя художник в Мезон-Лаффите, дабы посетители не мешали напряженной работе, приходилось нарушать. В сентябре в письме Стасову Верещагин упоминал, что был у него великий князь Николай Николаевич и между делом сказал, что наследник даже не видел его картины (имелось в виду полотно «Дорога военнопленных»). Ко времени посещения мастерской высоким гостем художник завершал несколько значительных по содержанию и больших по размерам полотен, посвященных прошедшей войне. Одно из них («Победители») представляло весело настроенных турецких мародеров, рядящихся в мундиры убитых русских солдат и офицеров. Триптих «На Шипке всё спокойно» (в названии картины использовались слова из бодрого рапорта генерала Радецкого) изображал стадии замерзания в снежную пургу русского солдата, стоявшего на часах в Балканских горах. И еще — трагичное полотно «Побежденные. Панихида» со сценой отпевания священником в бескрайнем поле изувеченных турками русских солдат.

В другом письме Стасову, написанном полтора месяца спустя, Верещагин сообщил, что на картины его хотел взглянуть наследник, о чем художника известил русский генеральный консул в Париже Кумани. Но, ядовито заметил Василий Васильевич, «я просил Кумани… не трудиться, ибо я не желаю показывать ему мои картины, точно так же, как он не пожелал видеть мою картину, ему, как помните, представленную»[228]. Как следует из письма к Стасову, так же неуступчиво Верещагин был настроен и в отношении других членов императорской семьи. Великий князь Николай Николаевич, вновь посетивший его мастерскую, выражал сомнения, поймут ли в России такие картины, как «Победители», «Побежденные», «На Шипке всё спокойно», а великий князь Владимир Александрович, по дошедшим до художника слухам, ругал его за «невозможные сюжеты». Однако мнение этих высоких персон, которых он считал представителями «самого ярого консерватизма», художника, видимо, не очень-то пугало, и он делился со Стасовым надеждой, что его «здравая, нелицеприятная» позиция в искусстве найдет должное понимание в России.

Накануне парижской выставки поддержку соотечественнику решил оказать Тургенев. Их личное знакомство состоялось в Париже годом ранее, о чем Верещагин вспоминал в своем очерке о знаменитом русском писателе: «После турецкой войны художник Боголюбов сказал мне как-то: „Есть один человек, очень, очень желающий с вами познакомиться“. — „Кто такой?“ — „И. С. Тургенев“. Я был душевно рад этому и просил приехать в какое угодно время. Когда этот дорогой гость приехал в Maisons Laffitte, мне, признаюсь, просто хотелось броситься к нему на шею и высказать, как я глубоко ценю его и уважаю»[229].

Их первая встреча и всё увиденное в мастерской художника произвели немалое впечатление на Тургенева, о чем он сообщил в письме П. В. Анненкову от 15 (27) ноября 1878 года: «Видел я картины (этюды и пр.) В. В. Верещагина. Замечательный, крупный, сильный — хоть и несколько грубоватый — талант. Он, говорят, собирается их выставить в Париже, прибавив и те, что принадлежат Третьякову в Москве: успех будет несомненный — именно теперь»[230]. И вот. год спустя, сознавая всю важность для художника его парижской выставки, Тургенев счел полезным накануне ее открытия привлечь к ней внимание парижан и опубликовал письмо в газете «Le XIXе Siècle». В нем говорилось:

«…Художник В. Верещагин, мой друг и соотечественник, намерен выставить в клубе на улице Вольней довольно большое число картин и этюдов, предметом для которых послужила Индия и последняя война на Балканах. Он длительное время провел в этих странах и сам принял значительное участие в боях в Средней Азии и в Турции, где был ранен. Я не сомневаюсь, что парижская публика окажет благосклонный прием нашему молодому мастеру, чей самобытный и могучий талант был признан более авторитетными и компетентными, чем я, ценителями.

Особенностью этого таланта является упорное искание правды, своеобразного и типического в природе и человеке, которое он передает с большой верностью и силой, порой несколько суровой, но всегда искренней и величественной… Помимо его индийских картин, которые в этом году были выставлены в Лондоне и произвели там сенсацию, мне посчастливилось видеть в мастерской моего соотечественника несколько картин, недавно им написанных, предмет которых относится к последней войне. Это военные сцены, лишенные, однако, всякого шовинистического духа. Верещагин не думает поэтизировать русскую армию, рассказывать о ее славе, а стремится показать все стороны войны: патетическую, уродливую, ужасную, равно как и другие, в особенности же психологическую сторону, предмет его постоянного внимания. Добавьте к этому энергичный колорит, рисунок, одновременно простой и точный, и вы не сочтете мои похвалы преувеличенными…»[231]

Рекомендательные слова Тургенева, очень хорошо известного в кругах парижской интеллигенции, имели, безусловно, высокую цену и значительно подогрели интерес парижан к выставке. Уже в первые дни ее работы, в середине декабря, художник извещал Стасова, что публики бывает очень много и успех «огромный». Он с гордостью рассказывал петербургскому другу, что повстречал знаменитого в Париже художника Мейсонье и обошел вместе с ним всю экспозицию: «…его живописное величество осталось в высшей степени довольно, дивилось, восхищалось…» Другие французские художники выражали мнение, что эта выставка делает эпоху, что она — откровение и открытие новых горизонтов. «Мне говорили, что в городе толки о выставке и Вашем покорном слуге не переводятся». Пожалуй, это уже не просто успех, это слава, и она кружит голову, опьяняет, заставляет художника поверить, что ему дано осуществить в живописи некую особую миссию. Не с этого ли момента начала взрастать в душе Верещагина мания величия? С годами она проявляла себя всё явственнее и смущала многих из тех, кто поначалу был расположен к художнику.

С некоторыми отзывами парижской прессы Стасов через газету «Новое время» ознакомил российских читателей. «Le XIXе Siècle» в рецензии на экспозицию Верещагина писала: «На выставке в артистическом кружке последние его работы (1874–1879) образуют коллекцию из 167 номеров, отличительной чертой которых является чарующая искренность, обаятельная сила и оригинальность таланта». Автора рецензии особенно поразило среди военных картин полотно «Побежденные. Панихида» с изображенными на нем погибшими русскими солдатами, раздетыми догола и изуродованными турками, над которыми священник совершает общее отпевание. «Из этой залы, где всё веет смертью, снегом и ужасом, — продолжал обзор рецензент, — перейдем в следующую, где всё жизнь, свет, зной и веселье. Мы перед произведениями, привезенными Верещагиным из Индии»[232].

Однако индийские работы художника автор обзора поставил всё же ниже его картин, посвященных недавней войне. Любопытно, что среди минусов он отметил и «сходство с манерой нашего живописца Жерома». К удачам этой серии рецензент отнес большие полотна «Процессия слонов в Джайпуре» и «Великий Могол, молящийся в своей мечети в Дели»: «Обе картины достаточно доказывают в Верещагине качества первоклассного колориста и даровитого творца сцен». В заключение же газета предсказывала, что эта выставка, абсолютно бесплатная, наверняка будет иметь большой успех.

«Independence Belge» усматривала секрет достоверности военных полотен русского художника в том, что он сам был участником Балканского похода: «Поэтому-то он пишет войну, как никто другой, со всей ее правдивой жестокостью, внушающей нравственный ужас. Например, он изображает смотр войскам генерала Скобелева… Но живым он отвел второй план, а на первом у него помещены груды окостеневших трупов, которых не воскресят никакие победные клики». Автор рецензии имел в виду картину «Шипка-Шейново. Скобелев под Шипкой», которая, как и «Побежденные. Панихида», впервые была показана на парижской выставке. Газета также заметила полотно «Побежденные…» и уделила ему несколько строк: «В коллекции военных картин Русско-турецкой кампании есть одна особенно поразительная. Священник в сопровождении солдата, служащего ему дьячком, поет панихиду над целым полем русских трупов. Убитые, разложенные в порядке длинными рядами, выставили напоказ проколотые груди, размозженные черепа, ужасные зияющие раны на помертвелых членах. Они покоятся на равнине, превращенной в необъятную трупарню… Впечатление это неизгладимо».

В хвалебных отзывах по поводу военных картин Верещагина парижская критика проявила единодушие. Что же касалось работ на индийские темы, то мнения расходились. Так, газета «France» полагала, что огромное полотно, изображающее въезд принца Уэльского в Джайпур, — «колоссальная ошибка». Другая же ошибка — «Великий Могол, молящийся в своей мечети в Дели». Газета вообще сочла, что Верещагину более удаются картины малого формата.

Предисловие к каталогу выставки написал друг художника, известный французский критик Жюль Кларетти, и он сетовал на то, что публика лишена возможности видеть туркестанские картины русского мастера, принадлежащие московскому коллекционеру. Но и о них, замечал Кларетти, можно составить представление по фотографиям, являющимся частью экспозиции.

Не ограничившись предисловием к каталогу, Кларетти поместил в газете «Figaro» большой критико-биографический очерк о Верещагине, рассказав более или менее подробно о самых примечательных событиях его жизни и странствий. Очерк заканчивался словами: «Нельзя не сознаться, что вот личность, выходящая из ряду вон и чуждая всякой вульгарности. Я не знаю между живописцами второй такой даровитой натуры… Он думает, мечтает, пишет и живет в уединении, он чувствует себя счастливым за городом, в „Maisons-Laffitte“, в мастерской, в обществе своих тибетских собак, своих воспоминаний, проектов и грез. Такой человек — редкое исключение в эпоху, подобную нашей, и такая натура, конечно, заслуживает быть поставленной в достойную рамку»[233].

На выставке Верещагин как-то повстречал зашедшего взглянуть на его картины известного русского скульптора М. М. Антокольского, постоянно проживавшего в Париже. В беседе с ним художник упомянул, что теперь в его ближайших планах — организовать показ своих полотен на родине, в Петербурге. Размышлениями о том, как может отнестись к картинам Верещагина отечественная публика, Антокольский поделился с давним другом, любителем искусств, промышленником и меценатом С. И. Мамонтовым. О предстоящей выставке в Петербурге Марк Матвеевич писал: «Нет сомнения, что выставка Верещагина произведет сильное впечатление картинами из последней войны. Тут он как раз хватает за сердце, да и за больные его струны. Тут множество семейств траура еще не сняли, у многих свежо в памяти то, что они перечувствовали; многие еще не успели дочитать того, что писалось о войне, а тут живо, наглядно, во всей наготе являются перед вами все ужасы войны, с отвратительной стороны. Положим, что художники найдут множество недостатков, критики скажут, что он односторонен, но это потом, потом! Лишь когда рана окончательно заживет, Верещагин займет должное место в истории искусства России; но теперь всем достаточно впечатления, одного намека, и сердце защемит от боли, а тогда можно ли думать и рассуждать? Здесь, конечно, не было того, что будет в России, потому что французы отнеслись к этому как к чужому горю»[234].


Готовясь к своей петербургской выставке, Верещагин обращается с просьбой помочь ему материально к старшему брату, предпринимателю-сыроделу Николаю Васильевичу. В конце декабря художник пишет ему, что на перевозку ящиков с картинами понадобится тысяч восемь франков, а на устройство выставки в Петербурге — примерно тысяча рублей. «Вытягивай, брат Николай Васильевич, да, коли можно, вслух не жалуйся и не бранись, чтобы милые покупатели, зная нашу общую нужду, не прижали меня». О парижской же выставке Василий Васильевич упоминает, что ее успех никаких денег ему не принес: «Биографии мои теперь так и сыплются, тоже счастье, что называется, — на брюхе шелк, а в брюхе щелк!»

Отдельно — о родителях, недавно умершем отце и о больной матери — с сознанием вины перед ними: «Что-то недостает от того, что могу поделиться успехом с милым розовым старичком, который ушел от нас. Что мама? Она что-то не отвечает мне! Кабы дотянуть до времени, когда буду в состоянии предложить ей проехаться в теплый климат. Надеюсь, недолго до этого, но как бы не свернулась и она раньше этого. Папа-то милый только выслушал обещанное. Дырявые калоши его не идут у меня из ума — вот истинная нравственная казнюшка, о которой не подозревал прежде»[235]. О тяжелом состоянии отца Верещагин знал и еще в марте, собираясь в Лондон для подготовки своей выставки, писал находившемуся в то время в Петербурге брату Александру: «Если есть опасность немедленная в болезни отца, то дай мне знать, я приеду. Если же такой опасности нет, то лучше мне не ездить, ибо придется отложить выставку, а принц Уэльский торопит»[236]. Очевидно, смерть отца наступила внезапно, и Верещагин не смог приехать на похороны. Да и мысли в тот момент у него были об ином. Оттого и мать, Анна Николаевна, перестала отвечать на его письма. Навязчивое воспоминание о «дырявых калошах» отца говорит о раскаянии. Кажется, он начинает сознавать, что, всецело одержимый творчеством, думая лишь об успехе своих выставок, он отодвинул на задний план, как досадную помеху в достижении своих высших целей, заботу о родителях, помощь им — и теплым сыновним словом, и делом, — потому и казнится.

Глава восемнадцатая ВОКРУГ ВЫСТАВКИ В ПЕТЕРБУРГЕ

На петербургскую выставку Верещагин возлагал особые надежды. На родине его картины, особенно из времен недавней войны, должны понять лучше. А может быть, удастся кое-что продать — тому же Третьякову. Затянувшееся безденежье тяготило, мешало серьезно работать. Лондонская и парижская выставки, обременив расходами, никаких доходов ему не принесли. Да он и не думал продавать за границей свои картины — важнее было понять, как реагирует на них публика, и отзывы в прессе в целом ободряли.

Часть забот по организации выставки Василий Васильевич по привычке взвалил на безотказного Стасова. В декабре писал ему: «Ищите же помещение! большое, светлое, если можно, из нескольких зал и в центре города». Такое помещение было найдено в доме Безобразова на Фонтанке, у Семеновского моста, из семи залов.

Еще до приезда Верещагина в Петербург обозначилась очередная трещина в его отношениях со Стасовым. Художник не был удовлетворен статьями Стасова, в которых цитировались не только хвалебные, но и критические отзывы парижских газет о его выставке. Он упрекал Владимира Васильевича в том, что подобные отзывы могут помешать успешной продаже его картин в Петербурге. «Да ведь Вы зарезали мои бедные индийские работы!.. — писал он Стасову. — Хоть бы Вы пожалели меня и моих денежных обстоятельств… Теперь, после приведенных Вами отзывов французских газет они, наверное, останутся у меня на шее или пойдут из милости за бесценок! Ай, ай, какая скверная история приключилась, дернул меня черт послать Вам эти статьи»[237].

В середине января Верещагин приехал в Петербург, и вскоре у него вновь появился повод выразить свое недовольство действиями расположенного к нему критика. Стасов по просьбе друга юности Верещагина, Л. М. Жемчужникова, попробовал вновь свести их вместе, чтобы «повидаться после всех случайных недоразумений». (Напомним, что, уезжая в Индию, Верещагин оставил на хранение Жемчужникову крупную сумму своих денег, когда же они понадобились, долго не мог получить их назад, почему и рассорился с Львом Михайловичем.) Обида не прошла, и переданное ему Стасовым через брата Жемчужникова Владимира Михайловича предложение пойти со старым приятелем на мировую Верещагин отверг и ответил критику язвительной запиской: «Поблагодарите Владимира Михайловича, скажите ему, что я бы слицемерил, сказавши, что буду рад видеть Льва Михайловича. Когда же Вы, Владимир Васильевич, перестанете сводить людей?»

С треском провалилась и другая попытка Стасова «свести людей», а именно познакомить Верещагина с Львом Толстым. Еще год назад Толстой, заинтригованный рассказами Стасова о творчестве и личности Верещагина, написал критику: «Всё, что вы говорите о Верещагине, не только лестно, но и очень интересно. Где он теперь? Очень бы желал с ним познакомиться»[238].

Узнав, что Толстой собирается приехать в Петербург, Стасов предложил Верещагину устроить встречу с ним у себя в Публичной библиотеке[239]. Однако встреча не состоялась: что-то в планах Толстого изменилось, и он не смог вовремя предупредить, что прийти не сможет. Самолюбию Верещагина был нанесен чувствительный удар, и он направил Толстому сердитое письмо:

«Милостивый государь. В. В. Стасов, передавши мне недавно, что Вы в Питере и желаете со мной познакомиться, просил прийти на другой день в библиотеку для свидания с Вами. Так как он говорил, что Вы не желаете уехать, не повидавшись со мною, то я пришел в ровно назначенный час и битых 2 часа ожидал Вас. Вы не только не явились, но даже не сочли за нужное уведомить меня, что Вы уехали совсем из города, т. е. поступили крайне невежливо.

Свидетельствую мое уважение таланту Вашему»[240].

Это письмо своим тоном задело автора «Войны и мира» и «Анны Карениной». В начале февраля Толстой писал Стасову из Ясной Поляны: «Сейчас получил от Верещагина письмо. В письме его выражено враждебное ко мне чувство. Мне это было очень больно и теперь больно. Я бы написал ему, но не знаю его имени-отчества, да и боюсь, как бы чем-нибудь в письме не усилить еще в нем этого ужасно больного мне чувства враждебности. Скажите ему, пожалуйста, что на меня сердиться нельзя, потому что у меня теперь одно желание в жизни — это никого не огорчить, не оскорбить, никому — палачу, ростовщику — не сделать больно, а постараться полюбить их и заставить себя полюбить и что его я люблю без усилия и потому не мог сделать ему неприятного, но, видно, я отрицательно нечаянно сделал ему больно тем, что не пришел и не написал, и прошу его простить меня не на словах только, а так, чтобы и не иметь ко мне никакого неприязненного чувства…»[241]

Всю вину за несостоявшееся свидание с Толстым Верещагин взвалил на Стасова, и это переполнило чашу терпения критика. Последовала очередная ссора, и Стасов освободил себя от всех забот по организации выставки и переговоров с потенциальными покупателями картин, передоверив эти заботы Владимиру Михайловичу Жемчужникову. Разъясняя Третьякову свою размолвку с Верещагиным, Стасов писал: «Я не перестану уважать и глубоко любить его талант, но не в состоянии выносить его сумасбродство и некоторое дерзкое нахальство, иной раз превосходящее всякую меру… Уже и прежде я с ним несколько раз ссорился и расходился… При новом повторившемся случае (и каком же — по поводу графа Льва Толстого и Льва Жемчужникова) я потерял терпение и послал Верещагину сказать, что я прошу его больше ко мне не приходить»[242].

Через В. М. Жемчужникова Верещагин пригласил Третьякова приехать в Петербург, чтобы еще до открытия выставки коллекционер имел возможность первым посмотреть его работы. Третьяков приехал и картины посмотрел. В первую очередь его интересовала болгарская коллекция, но в цене ее покупки сойтись с Верещагиным не удалось. Против предложенной Третьяковым суммы в 75 тысяч рублей Верещагин выставил свою — 95 тысяч. Но она не устраивала Третьякова, о чем он сообщил художнику. Верещагин через В. М. Жемчужникова выразил письмом свою досаду и просил передать Третьякову статью о его выставке из парижского художественного журнала, приписав: «Француз, который меня, конечно, знать не знает, ведать не ведает и который, разумеется, повозился со всякими художниками и картинами, изумляется этим работам и признаёт, что они составляют эпоху в развитии миросозерцания художников».

В ответ Павел Михайлович дал понять, что французский критик ему не указ, у него и своя голова на плечах имеется: «Никакие статьи и мнения, ни здешние, ни заграничные не имеют на меня никакого влияния»[243].


Поскольку некоторые картины Верещагина о Русско-турецкой войне представители императорского дома видели еще в парижской мастерской художника, петербургскую выставку царская семья ждала с чувством тревоги. Ознакомившись в декабре с каталогом парижской выставки, наследник престола, великий князь Александр Александрович, в письме А. П. Боголюбову выразил раздражение по поводу подписей к картинам, усмотрев в них «тенденциозности, противные национальному самолюбию»[244]. Действительно, на раме картины «Под Плевной», изображавшей Александра II со свитой, наблюдающего за ходом очередного штурма Плевны, было написано: «Царские именины». Иронический смысл подписи не вызвал никаких сомнений. С той же горькой иронией был назван триптих о замерзающем на посту солдате — «На Шипке всё спокойно».

Через конференц-секретаря Академии художеств П. Ф. Исеева Верещагину было передано высочайшее указание — подписи к картинам снять. На предложение сначала представить картины в Зимнем дворце художник через Исеева передал: «Что касается показывания картин его величеству, то позвольте поблагодарить Вас за доброе желание: не видя возможности переносить мои картины во дворец, я принужден вовсе отказаться от этой чести». Несмотря на попытки сопротивления, президент Академии художеств великий князь Владимир Александрович всё же заставил Верещагина снять подписи. Василий Васильевич ответил через Исеева: «Снимаю подписи, но пусть на душе его высочества будет грех того, что люди, протестующие против зол войны, приравниваются к отрицающим государство»[245].

Выставка открылась 24 февраля, и уже через день в издававшейся А. С. Сувориным газете «Новое время» последовал критический отзыв о ней в анонимной заметке «Художник-сатирик». Не исключено, что редактор газеты, чуткий к веяниям «свыше», уловил настроение правительственных кругов и дал своему сотруднику указание отнестись к выставке Верещагина построже. В этой заметке автор картин обвинялся в крайней тенденциозности, в таком изображении войны, которое отнимает у русского человека всякое «утешение». «Новое время» не ограничилось одним выстрелом и на следующий день опубликовало еще одну заметку без подписи: «Неправда в картинах Верещагина (Голос из публики)». В ней тасовались те же аргументы: это не правдивая картина войны, а сатира на войну, — и шли обвинения, подобные тем, что высказывались в отношении работ Верещагина на выставке 1874 года: мол, картина «Победители», живописующая поражение русских, достойна быть украшением дворца турецкого султана.

Верещагин посчитал выпад «Нового времени» грубым поклепом и дважды выступил в газете «Голос» с разъяснением своей точки зрения на войну. «Я представил обратную сторону русской войны, а не австрийской или английской, потому что эту войну довелось мне видеть, а ту нет», — писал он. Вспоминая парижскую выставку, где были показаны его военные картины, художник заметил, что в Париже ни один критик не обвинил его «в тенденциозности, которую, кажется, слишком часто бросают у нас в лицо независимо мыслящим людям».

Впрочем, в откровенно предвзятых нападках на Верещагина «Новое время» осталось в одиночестве. Другие издания проявили большее понимание замыслов художника и писали о том, почему его полотна так сильно воздействуют на зрителя. Газета «Голос»: «Перед нами полные неподдельного трагизма и бросающие в лихорадочную дрожь сцены этой беспримерной по числу человеческих жертв войны, сцены, глубоко западающие в душу своею неприкрытою и неподкрашенною правдою… Несмотря, однако, на то, что почтенный художник наш так часто останавливается на сценах войны, он может быть признан одним из самых красноречивых проповедников мира. Его залитые кровью, загроможденные целыми горами изуродованных и замерзших трупов картины в состоянии исцелить самых рьяных поборников боевой славы и ее победных лавров. Это — крики ужаса и протеста»[246].

В полемику с «Новым временем», пытавшимся и в других публикациях отстоять свою точку зрения на картины Верещагина, вступили, помимо «Голоса», «Молва», «Новости», «Санкт-Петербургские ведомости»… Последние отмечали, что эта выставка произвела огромную сенсацию в Петербурге. Автор «Новостей» А. В. Головачев, полемизируя с журналистом «Нового времени» В. П. Бурениным, назвал Верещагина «великим художником». «Живописное обозрение», поместив на обложке своего номера от 5 апреля портрет Верещагина, посчитала его выставку «общепризнанным и вполне оправданным торжеством»: «Верещагин первый в области художества отнесся с истинным сердоболием и с пламенным сочувствием к участи и судьбе рядового, миром победившего, но и миром умевшего погибать русского солдатика».

Портрет художника был напечатан и в номере за 15 марта популярного журнала «Нива». По мнению журнала, успех «замечательной» выставки, вызвавшей небывалый интерес, был вполне заслужен. Но, посетовала «Нива», почему же «высоко-даровитый художник» вывез с войны картины, «в которых, по его собственному печатному заявлению, хотел представить именно „обратную сторону войны“ и только „обратную“»? Автор публикации вопрошал: почему бы художнику не почтить «доблесть и беззаветную верность долгу этих безвестных героев»?

Разобраться в феномене живописания Верещагиным военных сцен попытался журнал М. Н. Каткова «Русский вестник». Рассуждая о творчестве художника, автор писал: «Сомневаться в его национальном чувстве было бы по меньшей мере неуместно. Правдоподобнее предположить, что тут выразилась особенная, своеобразная манера мыслить и чувствовать, некоторая гражданско-художественная мысль, которой вообще легко поддаются русские люди. Очень может быть, что г. Верещагин потому и выставил на позорище отрицательные явления войны, что он слишком страстно любит Россию, слишком мучительно болеет ее ранами»[247]. Очевидно, что, говоря о присущей русским людям манере мыслить и чувствовать с привкусом «гражданской желчи», журналист имел в виду и выдающиеся образцы русской художественной прозы. В отличие от многих поддержавших Верещагина изданий, считавших лучшим полотном на выставке картину «Побежденные. Панихида», «Русский вестник» посчитал таковой «Победителей», где изображены веселящиеся после успешной схватки турецкие воины, рядящиеся в мундиры русских солдат и офицеров. И всё же толпы людей, ежедневно стоявших в очередях, чтобы попасть в залы выставки на Фонтанке, потрясенно замирали именно перед «Панихидой».

Писатель Василий Иванович Немирович-Данченко, наблюдавший Верещагина на войне, в очерке «Художник на боевом поле» писал о том, какие чувства испытывали и он сам, и другие посетители выставки:

«Когда я уже в Петербурге стоял перед полотном, изображавшим поросшее сухою травою поле с тысячами трупов изуродованных обнаженных солдат, я повторял про себя:

— Правда, великая правда!..

Это был Христос на кресте, страдающий за всё человечество, это была великая искупительная жертва… Верещагин верно понял ее — и этим объясняется то озлобление, с каким на него набросились одни, и те восторги, которые высказывали другие…

Толпа и не восторгалась, и не злобилась. Глубоко потрясенная стояла она перед картиной. В ней царствовало то благоговейное молчание, которое охватывает над могилой, куда спускают гроб друга или брата»[248].

Историк искусства и художественный критик А. Н. Бенуа на склоне лет вспоминал, как десятилетним мальчиком посещал со своей матерью эту верещагинскую выставку и как мать особенно хотела взглянуть на полотно «Адъютант», имевшее в каталоге ироническое пояснение по-французски: «Такой молодой, а уже отличившийся». Об этой картине говорили, что она обличала кумовство и протекционизм в военных кругах. Заметим, что еще со времен Кавказской войны была известна порода военных карьеристов, прибывавших на боевые позиции лишь в погоне за отличиями и быстрым продвижением по службе. В горах Кавказа они иногда предпочитали участию в боевых действиях охоту на фазанов, отчего и звали их «фазанами». Однако Бенуа и его матери так и не удалось посмотреть на обобщенный портрет балканского «фазана». Выстояв в очереди и попав в переполненные публикой залы, они тщетно искали эту картину, вызвавшую толки в обществе: «Власти уже успели ее удалить с выставки, увидав в ней какие-то дерзостные намеки на каких-то салонных военных, которые умели делать карьеру на общем несчастье. Зато я увидел „Панихиду на поле битвы“, и эта картина меня поразила до глубины души»[249]. Вероятно, полотно «Адъютант» исчезло с выставки после того, как военные картины Верещагина вознамерился посмотреть Александр II. Такое желание императора еще более подогрело интерес к нашумевшей экспозиции со стороны рядовой публики.

Верещагин, узнав, что его картины хотят перенести для осмотра их императором в Зимний дворец и разместить там в Николаевском зале, особенно переживал, что белые стены этого зала уничтожат эффект зимних сцен некоторых его болгарских полотен. Но государя подобные мелочи не интересовали. Он намеревался оценивать не колористические изыски автора, а прежде всего содержание картин. И вот в середине марта, когда, по словам А. В. Верещагина, помогавшего в организации экспозиции, «публика валила к нам ежедневно тысячами», в работе выставки был объявлен трехдневный перерыв. Об этом заранее сообщили газеты, и в назначенный день, с утра, на Фонтанку явилась рота или две рослых солдат Преображенского полка. «Они подхватили картины, как есть, в рамах, лежмя, и понесли их прямо во дворец», — вспоминал Александр Васильевич. Братья Верещагины присутствовали при развеске картин, однако осматривать их император предпочел в одиночестве. Позднее, окольными путями, Василию Васильевичу стало известно об отрицательном мнении государя о его военных полотнах. И этот настрой императора можно было понять: победный дух был выражен лишь на одном полотне — «Шипка-Шейново. Скобелев под Шипкой», на котором бесстрашный генерал на белом коне мчится в сопровождении свиты перед строем приветствующих его солдат.

Некоторые итоги выставки подвел журнал «Всемирная иллюстрация». Лучшими полотнами журнал посчитал картины «Победители», «Побежденные. Панихида», «Шипка-Шейново. Скобелев под Шипкой» и «Под Плевной». К неудачам автора были отнесены картины «Транспорт раненых», «Дорога военнопленных» и ряд других. По поводу последнего полотна, где видны лишь тела замерзших людей на дороге и вдоль нее по обочинам, журнал писал, что помещенные в каталоге авторские пояснения, в которых говорится о еще живых, но умирающих, интереснее самой картины. А «Русский вестник» в уже упоминавшейся статье о выставке, напротив, заметил, что «каталог у г. Верещагина всегда отличается многословием и какою-то иронией не совсем хорошего вкуса».

Что же до индийских картин и этюдов, то, по мнению «Всемирной иллюстрации», большинство из них отличалось живописной выразительностью и совершенством, «которое приводило в восхищение каждого из серьезных художников».

В общей сложности на выставке Верещагина за сорок дней ее работы побывало 200 тысяч посетителей — число для тех времен невиданное. 29 и 30 марта в том же доме на Фонтанке прошел аукцион по продаже картин. Большим сюрпризом для его участников явилась весть, что художник передумал продавать свои военные картины и выставил на аукцион лишь индийскую серию. Организатором аукциона выступило Общество поощрения художеств, во главе которого стоял известный писатель Д. В. Григорович. На торги съехались любители и коллекционеры живописи Третьяков, Терещенко, Боткин, Базилевский, князь Воронцов, князь Меншиков, граф Строганов… В результате двухдневных торгов индийская коллекция картин, разъединять которую Верещагину очень не хотелось, всё же разошлась по разным рукам — картины были приобретены более чем двадцатью собирателями. Обладателем самой крупной части коллекции стал Павел Михайлович Третьяков: он купил 53 произведения. После торгов Стасов писал брату Дмитрию: «В конце концов оказывается, что Верещагин получил от двух дней аукциона не 117 или 118 тысяч, как мы думали еще в воскресенье, а целых 140. Это он мне сам сказал, и случилось это потому, что в воскресенье, когда уже все ушли и остался один Третьяков, он забрал вдруг, уже без аукциона, всё оставшееся еще не купленным. Вот-то человек!»[250] Впрочем, на самую большую картину коллекции — «Великий Могол, молящийся в своей мечети в Дели», — оцененную в 25 тысяч рублей, покупателей, готовых заплатить за нее такие деньги, не нашлось.

Газеты, освещавшие итоги аукциона, писали, что Верещагин пожертвовал 20 тысяч рублей Обществу поощрения художеств на организацию художественных школ в провинции. Часть вырученных от аукциона средств была по желанию Верещагина направлена на помощь женским медицинским курсам и на поддержку музыкальной школы в Петербурге.

Иван Николаевич Крамской, быть может, наиболее глубоко переживал рассредоточение индийских работ Верещагина в результате аукциона по разным собраниям. В апреле он писал П. М. Третьякову, вспоминая данное ему Верещагиным обещание, что тот не будет продавать свои картины с аукциона: «Верещагина с аукциона не видал, а спустя неделю получил от него записочку, в которой он отвечает, что не заходил и не зашел ко мне потому, что ему совестно после обещания и после того, как он сам не сдержал слова. Уезжая, извиняется и просит отложить портрет до другого раза… Люди неумолимы и жестоки. Я говорю о Верещагине: я ему его аукцион простить никогда не могу»[251]. Контакты с Крамским в это время были обусловлены намерением Ивана Николаевича написать по заказу Третьякова портрет Верещагина. Сначала Василий Васильевич оттягивал позирование под предлогом занятости, а потом, после аукциона, и вовсе предложил отложить «до другого раза». В период работы выставки художники-передвижники решили отметить безусловный ее успех банкетом в честь Верещагина, и Крамской послал Верещагину приглашение принять в нем участие. Василий Васильевич ответил с присущей ему грубоватой прямотой: «…Позвольте поблагодарить Вас за приглашение почавкать в компании, только позвольте также с полной откровенностью отклонить его». В том же письме он высказал самое глубокое уважение членам «высокоталантливого товарищества». Попутно вспомнил и о позировании для портрета: «Когда посижу? Не ведаю»[252]. Через месяц, уезжая из Петербурга, Верещагин с чувством вины вновь писал Крамскому: «Не кажусь я Вам, чтобы не слышать укора Вашего — захлопотался, некогда было. Сегодня же утекаю, значит, до другого раза».

В. В. Стасов зафиксировал важный поворот в мыслях Верещагина после петербургской выставки и несостоявшейся продажи его военных картин государству. «Художник войны», каким многие современники воспринимали Верещагина, более не хотел ехать на войну и живописать все ее драмы и ужасы, хотя «фронт работ» в этой области был еще весьма обширным. Россия, стремясь сдерживать активные действия Англии в Средней Азии, готовила новые наступательные операции. И как раз в период триумфа выставки Верещагина в Петербурге его хороший знакомый генерал М. Д. Скобелев был назначен командующим Закаспийским военным отделом и начал разрабатывать военную операцию, предусматривавшую наступление русских войск на крепость Геок-Тепе и захват Ахалтекинского оазиса в Туркмении. Вероятно, Скобелев сделал другу-художнику предложение отправиться в Среднюю Азию вместе с ним, но Верещагин думал уже об ином. О его планах Стасов писал 5 апреля брату Дмитрию: «Верещагин уезжает… на днях — в Париж и принимается писать начатые уже прежде картины из болгаро-турецкой войны… Говорит, в конце лета или по крайней мере скоро махнет на Дальний Восток — в Тибет, Китай, Японию, но ни за что не поедет в Ахал-Текинскую или какую бы то ни было экспедицию. Баста, говорит, ездить по войнам!» Стасов добавляет к словам художника свой комментарий: «И давно пора. Уже как давно я ему это проповедую»[253].

В начале войны с турками Стасов уговаривал Верещагина не уезжать на передовую. Но тогда Василий Васильевич его не послушал и объяснил, что видеть эту войну своими глазами — его долг, и нравственный, и художественный. Однако войны бывают разные. И ныне он уже думает иначе: с него достаточно!

Глава девятнадцатая ИЗВЕСТНОСТЬ РАСТЕТ

Прошедшее в некоторых периодических изданиях, в частности в газете «Голос», сообщение о выделении Верещагиным сразу после аукциона двадцати тысяч рублей Д. В. Григоровичу на организацию рисовальных школ было не совсем точным. Как следует из письма художника тому же Григоровичу, он немедленно предоставил на эти благотворительные цели десять тысяч рублей, а еще столько же обещал перечислить в течение двух лет. Испытанная в последние годы нужда и немалые долги заставили его быть более осторожным в своих расходах. По той же причине не все просьбы он посчитал нужным удовлетворить. В мае в ответ на предложение Третьякова дать деньги на школу глухонемых он написал: «…Не могу теперь жертвовать на школу глухонемых, как ни сочувствую этому Вашему делу, как и другим, потому что уже раздал много денег… Чтобы Вы верили моей искренности, скажу Вам, что даже помощь школе, устраиваемой в память покойного отца моего, я отложил до другого раза, до следующего случая продажи моих работ. То, что имею теперь, необходимо мне для занятий, поездок и т. п., что всё, как Вы знаете, очень кусается»[254].

Впрочем, и с поездками в дальние страны — Китай и Японию, — о коих Верещагин упоминал Стасову, он решил пока не спешить — успеется. Были дела более неотложные. В июне он отправляет больную мать в Германию, на воды, а в июле вновь берется в своей просторной мастерской в Мезон-Лаффите за живопись: надо было завершить еще три полотна, посвященные Русско-турецкой войне. Летом Верещагин встречается с приехавшим в Париж по своим делам Стасовым. Их дружеские отношения, давшие трещину накануне петербургской выставки, были вновь восстановлены, чему во многом способствовало участие Стасова в газетной полемике с «Новым временем», в ходе которой известный критик с присущей ему страстностью защищал Верещагина от несправедливых нападок руководимых Сувориным журналистов. В письмах родным Стасов упоминает, что Верещагин пригласил его пожить несколько дней в Мезон-Лаффите, но он отказался, поскольку ему дороги «свобода и независимость». Но в загородном доме художника он всё же бывает. В одном из писем Владимир Васильевич рассказывает, как на пути из Мезон-Лаффита, когда Верещагин с Елизаветой Кондратьевной провожали его в своем тарантасе, они остановились на знаменитой террасе, «в добрую версту», на краю Сен-Жерменского парка с замечательным видом на Сену и на панораму Парижа и долго любовались закатом.

Однако из-за забывчивости Верещагина свидания с художником в Париже не раз срывались. В письме жене своего брата Дмитрия, П. С. Стасовой, критик с юмором описывал, как Верещагин, перепутав время, тщетно прождал его у отеля, где остановился Владимир Васильевич, целых два часа, а при встрече сделал ему выговор за срыв встречи и посетовал, что может не успеть на поезд в Мезон-Лаффит: «„Да этак я опоздаю! Мне достанется от Елизаветы Кондратьевны!“ И во все лопатки бросился бежать, как маленький мальчик точь-в-точь»[255]. Из этого эпизода вдруг проглядывает, что горячий нравом художник иногда всерьез побаивался прогневить свою хрупкую жену-немку.

Со временем Верещагин, кажется, понял, что, отказавшись по своим атеистическим убеждениям от венчания по православному обряду, совершил серьезную ошибку. В случае его смерти (такая возможность возникала неоднократно) у вдовы могли возникнуть проблемы с доказательством юридических прав на наследство. Да и в поездках по России и за границей из-за не оформленного по российским порядкам супружеского статуса художник предпочитал не появляться вместе с Елизаветой Кондратьевной в обществе, при открытии выставок, когда собиралось много газетных репортеров, дабы не привлекать к ней излишнего внимания. Даже его выставку в Париже жена посещала инкогнито и отдельно от мужа. Мало кто кроме Стасова видел их вместе. Последний же — вероятно, в результате доверительного разговора с Верещагиным — был осведомлен о своеобразии их супружеского союза и в письмах родным избегал называть Елизавету Кондратьевну женой художника. Знакомство с ней критика произошло в марте 1874 года, когда юная Елизавета готовилась вместе с Верещагиным к отъезду в Индию и они вместе заходили в Публичную библиотеку к Стасову — посмотреть литературу об этой стране и атласы. Владимир Васильевич тогда писал брату Дмитрию о возлюбленной Верещагина: «…немка из Мюнхена, недурненькая, а главное, преумная и преэнергическая». Почти теми же словами Стасов отзывался о ней в письме дочери Софье, называя «барышней… чрезвычайно умной, образованной и энергической». Наконец, в июне 1875 года, когда Верещагины находились в Индии, Стасов сообщал Софье, что «в числе множеств других поручений мой приятель Верещагин, живописец, просит меня… отыскать здесь его прежнего сапожника и заказать разную обувь ему и его сожительнице, путешествующей с ним»[256].

Чем более ширилась известность Верещагина в России и в странах Европы, тем яснее он понимал, что в той нравственной атмосфере, которая его окружала и считалась общепринятой, статус Елизаветы Кондратьевны как его жены следовало узаконить по всем принятым нормам. Однако решение этого вопроса затянулось еще на два года, до очередного приезда вместе с ней в Россию.

Одна из картин, которую заканчивал Верещагин, называлась «Турецкий лазарет», и она запечатлела жутковатую сцену, когда-то увиденную художником вместе с писателем В. И. Немировичем-Данченко сразу после взятия Плевны. В книге «Год войны», отрывок из которой писатель привел в очерке о Верещагине, опубликованном в «Художественном журнале», он писал: «Мы вошли в дверь болгарского дома. Пахнет свежераскопанной могилой, точно моровая язва в воздухе. Входим вверх по лестнице, где запеклись кровавые лужи, на балкон, весь пол которого покрыт органическими остатками самого отвратительного свойства, клочьями прогнивших тряпок. Открываем первую дверь — пятеро мертвых — на полах без подстилки в ряд лежат. Один, видимо, к двери полз — так и умер, не достигнув дверей. Головы на полу, глаза открыты. В ранах копошатся черви. В другой комнате двое мертвых и двое живых. Один стоит, прислоняясь к стене, и смотрит на нее блуждающими глазами. Видимо, он уже помешался, не понимает ни по-турецки, ни по-болгарски». Приведший знаменитых соотечественников в этот дом доктор Стуковенко с горечью говорит: «У нас любят во время сражений летать на конях, восхищаться атаками и геройством. Пойдемте до конца, посмотрим эту изнанку войны»[257].

Чтобы написать одну из задуманных им картин «Перед атакой», изображавшей эпизод третьего штурма Плевны, Верещагину понадобилось освежить свои болгарские впечатления. Осенью он вновь едет на Балканы, в места былых боев, а по возвращении в Париж пишет Третьякову: «Не могу выразить тяжесть впечатления, вынесенного при объезде полей сражения в Болгарии, в особенности холмы, окружающие Плевну, давят воспоминаниями. Это сплошные массы крестов, памятников, еще крестов и крестов без конца. Везде валяются груды осколков гранат, кости солдат, забытые при погребении. Только на одной горе нет ни костей человеческих, ни кусков чугуна, зато до сих пор там валяются пробки и осколки бутылок шампанского — без шуток»[258]. Очевидно, имелся в виду тот холм, с вершины которого Александр II со свитой наблюдал в день своих именин штурм Плевны.


Успех прошедшей на рубеже 1879–1880 годов парижской выставки и та поддержка, которую оказал ему в это время через местную прессу Тургенев, позволили Верещагину завязать знакомства с некоторыми светилами литературно-художественного Парижа. Он сходится с известным драматургом, автором «Дамы с камелиями» Александром Дюма, сыном знаменитого романиста. Их сближению, вероятно, способствовал интерес младшего Дюма к живописи. В своем роскошном особняке на Авеню де Вильер драматург собрал большую коллекцию картин современных художников, в основном французских, — Диаса де ла Пенья, Камиля Коро, Шарля Франсуа Добиньи, Теодора Руссо, Эжена Девериа — творчество последнего было представлено портретом Виктора Гюго. В коллекции Дюма было кое-что и из работ парижского приятеля Верещагина Ю. Я. Лемана. По мнению хозяина дома, одной из лучших в собрании была картина с изображением обнаженной женщины кисти очень дорого ценившего свои работы Эрнеста Мейсонье. Вероятно, полотно было подарено драматургу автором: Дюма-сына связывала с Мейсонье самая теплая дружба. Вспоминая драматурга уже после его кончины, Верещагин писал, что этот «оракул городских салонов», остроты которого «передавались в большом свете из уст в уста», ценил свое собрание живописи и с гордостью показывал его гостям. Великолепная коллекция обошлась Дюма сравнительно недорого. Художники, по словам Верещагина, отдавали ему свои картины по весьма низким ценам, «считая за честь помещать их в собрание человека с таким именем и с таким вкусом»[259].

Надо полагать, Василию Васильевичу, не отличавшемуся особым почтением к общепринятым нормам семейной жизни, пришлось по душе свободомыслие, проявляемое в этом плане французским драматургом. «В первый раз, что я был у него, — вспоминал художник, — Дюма рассказал, что его две дочери не крещены: „Когда вырастут, пусть сами выберут себе вероисповедание или по своему желанию, или по вере будущего мужа“». Популярность в Париже Дюма-сына побуждала многих домогаться знакомства с ним, но драматург, по словам Верещагина, держался высокомерно и относительно легко сходился лишь с русскими, поскольку был женат на русской, княгине Надежде Нарышкиной. И это этническое предпочтение при выборе друзей и знакомых вызывало некоторое раздражение у его приятеля, художника Мейсонье, не раз пенявшего Дюма в дружеских беседах: «…твой русский, твои русские…»

Готовя свои новые картины о войне с турками к показу в Париже, Верещагин решил всё же сначала провести осенью 1881 года крупную выставку в Вене. Он хотел представить на ней все наиболее значительные произведения, написанные им по впечатлениям от войн в Туркестане и на Балканах и по итогам путешествия в Индию. К организации венской выставки Василий Васильевич подключил младшего брата Александра, который под руководством Скобелева принимал участие в Ахалтекинской экспедиции и после ее успешного завершения приехал в отпуск в Париж. Получив согласие Третьякова предоставить для выставки картины и рисунки из его собрания, Верещагин в июле отправил за ними Александра Васильевича. Среди намеченных для экспонирования в Вене были лучшие картины туркестанского цикла — «Апофеоз войны», «Нападают врасплох», «Торжествуют», «Двери Тамерлана».

С картинами балканской серии, поскольку художник предпочел пока оставить их у себя, и вовсе проблем не было.

Выставка в Вене открылась в середине октября в здании Общества художников Кюнстлерхауз. Получилась она весьма представительной и состояла из восьмидесяти восьми картин: тридцати четырех из туркестанской серии, тридцати трех — индийской и двадцати одной — балканской. Длившаяся 28 дней, она почти сразу стала в Вене сенсацией. В книге «У болгар и за границей» А. В. Верещагин вспоминал: «В зале первого этажа, против дверей, брат выставил громадную картину, изображавшую „Великого Могола в своей мечети“. Картина эта при вечернем освещении, как и в Петербурге, поражала своей красотою… На другой день во всех газетах появились самые восторженные отзывы о выставке. В первый же день, при дневном освещении, перебывало около трех тысяч человек»[260]. В последующие дни ажиотаж публики, заинтригованной газетными отзывами, продолжал нарастать. По свидетельству А. В. Верещагина, случалось, что двери и окна не выдерживали напора толпы перед входом в здание: «Сквозь выломанные окна просовывались головы людей, палки, зонтики, слышались крики, мольбы, шум, брань. Вообще творилось что-то невозможное».

В те дни петербургская газета «Порядок» сообщала: «Выставка картин В. В. Верещагина представляет собою небывалое до сих пор в Вене зрелище. С 9 часов утра и до 10 часов вечера сплошная масса народа не только наполняет собою все здание Künstlerhaus’a, в котором помещается выставка картин, но и на улице у подъезда в течение целого дня вы видите несколько сот человек, ожидающих входа на выставку. И если вам удастся наконец пробраться как-нибудь в зал верещагинских галерей — вы не без удивления увидите здесь представителей аристократических фамилий рядом с рабочими, членов высшей бюрократии, важных осанистых генералов вперемежку с мелким бюргером и рядовым линейным солдатом. В Вене это явление небывалое, ибо ни в одном из европейских больших городов классы общества не обособлены так, как в Вене. Но выставка Верещагина произвела как бы нивелирующее действие: и князь, и крестьянин, и миллионер-банкир, и простой рабочий — все наперерыв друг перед другом спешат внести в кассу 30 крейцеров (а по воскресным дням 10 крейцеров), чтобы поскорее взглянуть на произведения могучего таланта»[261].

О своей заинтересованности в том, чтобы выставку посмотрело как можно больше посетителей — не только аристократов, но и простых людей — Верещагин писал Стасову: «Я… потребовал сбавить цены на вход и громко говорил, что желаю показать свои картины не 10 000 графов и графинь, а 200 000 или 300 000 венцев, сколь возможно более бедных и незнаменитых. Эти мои слова были подхвачены газетами и разнесены по всем форштатам, так что… я вдруг стал самым популярным человеком в Вене…»

Через несколько дней художник сообщает своему корреспонденту о необыкновенном ажиотаже вокруг его картин: «Что делается на моей Венской выставке, Владимир Васильевич, того и пересказать Вам нельзя: 2 раза в день набережная перед зданием Künstlerhaus совершенно запружается народом, проезда и почти прохода нет, выдача билетов прекращается, потому что все галереи и огромная Vestibule полны народом до того, что двигаться невозможно. Ничего подобного в России даже не было — как верно, что живопись язык всемирный, надобно только хорошо изучить этот язык, чтобы уметь говорить на нем со всеми как следует»[262].

Что же так поразило венцев на выставке Верещагина? О чем писала местная пресса? Некоторые отзывы привел В. В. Стасов в статье «Венская печать о Верещагине»: «Между верещагинскими картинами на сюжеты индийские и туркестанские, говорит „Tageblatt“, есть художественные произведения необыкновенной красоты, и, несмотря на это, военные картины… более всех других созданий оригинального русского живописца поражают и привлекают к себе каждого. Кто увидит их вечером (при электрическом освещении), наверное, проведет беспокойную ночь: даже во время сна будут его преследовать ужасы войны, как они здесь изображены с поразительной виртуозностью». Рецензент «Morgenpost» отмечал: «Верещагин научился видеть и писать в двух странах света, в Европе и Азии, в путешествиях и на войнах. Он рос, словно какой-то художественный ландскнехт; его копьем была кисть, его щитом — палитра. Он мерз и горел, и исходил кровью с товарищами на войне, он лежал с ними в палатках, среди туркестанских степей и в замерзших рвах Шипки и Плевны. Вот где он добыл горячее, сочувствовавшее им сердце, он с ними слился воедино… Его искусство совестливое, правдивое; он считает своим долгом показать миру те страдания, в которые он сам себя ввергает, развязывая войны… Картина „После сражения под Телишем“ есть что-то уподобляющееся видению Иезекииля. Нечто еще более безотрадное, чем эти 1300 трупов, над которыми священник поет в открытом поле панихиду, показывает нам Верещагин в своем „Турецком госпитале“»[263].

Местные газеты писали, что эта выставка от самого входа производила почти на каждого необыкновенное художественное впечатление: лестницы были увешаны индийскими, тибетскими, кашмирскими, самаркандскими коврами, драпированы тканями, привезенными из тех стран, где побывал автор картин. В витринах была размещена своего рода этнографическая коллекция — идолы, одежда, оружие, музыкальные инструменты… Оставалось признать: «Такой изящной, полной вкуса и интереса внешней обстановки на художественных выставках у нас, в Вене, отроду не видано»[264].

Огромный успех венской выставки был неоспорим, и это констатировало даже «Новое время» Суворина, весьма ядовито писавшее о петербургской экспозиции художника. Теперь та же газета с оттенком гордости за соотечественника описывала посещение выставки императором Францем Иосифом, не преминув заметить, что автор картин давал высокому гостю свои пояснения и что после осмотра экспозиции император заявил: «Прекрасно, но и ужасно! Сколько бедствий приносит война!», а прощаясь, высказал художнику слова признательности и восхищения его талантом.

Верещагина же более радовал интерес к его выставке других посетителей, о чем, отправляя в Петербург газетные вырезки, он писал в ноябре Стасову уже из Парижа: «Обратите внимание, Владимир Васильевич, на заметку: Верещагин и крестьяне, в которой говорится, что крестьяне окрестностей Вены тронулись по железным дорогам для посещения моей выставки и что между ними только и толков, что „о картинах войны Верещагина“ — черт побери, ничего более лестного я до сих пор еще не заслужил»[265]. Возвратившись в Париж, он уже хлопочет об организации здесь своей новой выставки, на которой будут показаны три последних, недавно законченных полотна: «Перед атакой», «После атаки. Перевязочный пункт под Плевной» и «Турецкий лазарет». Подходящее помещение помог подыскать Тургенев в здании газеты «Галуа», которой владел выходец из России И. Ф. Цион.

Общие итоги венской выставки превзошли самые смелые ожидания. Из-за небывалого наплыва посетителей Венское общество художников получило чистую прибыль в размере 15,5 тысячи флоринов. За 26 дней картины Верещагина посмотрело более ста тысяч человек. Было продано почти 32 тысячи каталогов. После столь громкого успеха в Вене русского художника упрашивают провести подобную же выставку в Берлине.

При закрытии экспозиции в Кюнстлерхауз Товарищество славянских студентов в Вене решило устроить банкет в честь Верещагина. На него были приглашены журналисты местных изданий и, само собой, виновник торжества. Однако Верещагин, не любивший пышных застолий, поблагодарив студентов телеграммой из Парижа, сообщил, что приехать не сможет. Радость и глубокое удовлетворение от успеха выставки в Вене были омрачены — художник узнал о смерти матери, о чем в середине ноября уведомил Стасова: «…Получили известие о кончине матушки моей — исстрадалась наконец»[266].

Одну из встреч с Тургеневым в период подготовки к парижской выставке Верещагин позднее описал в очерке о знаменитом писателе. Иван Сергеевич в тот день читал недавно законченный рассказ «Отчаянный». «Я знал, — вспоминал художник, — что Тургенев хорошо рассказывает, но в последнее время он был всегда утомлен и начинал говорить как-то вяло, неохотно, только понемногу входя в речь, оживляясь. В данном случае, когда он дошел до того места, где Мишка ведет плясовую целой компании нищих, И. С. живо встал с кресла, развел руками и начал выплясывать трепака, да как выплясывал! Выделывая коленца и припевая: тра-та-та-та-та-та! тра-та-та! Точно 40 лет с плеч долой; как он изгибался, как поводил плечами! Седые локоны его спустились на лицо, красное, лоснящееся, веселое. Я просто любовался им и не утерпел, захлопал в ладоши, закричал: „Браво, браво, браво!“ И он, по-видимому, не утомился после этого; по крайней мере, пока я сидел у него, продолжал оживленно разговаривать; между тем это было очень незадолго до того, как „болезнь схватила его в свои лапы“, как он выражался…»[267]

Выставка трех новых картин в помещении газеты «Галуа» открылась в первых числах декабря и вновь, как и предыдущая, два года назад, стала событием художественной жизни Парижа. Газета «Temps» писала о ней: «Верещагин теперь стал парижской знаменитостью; у него на выставке такая давка, какой не бывает на бирже в самые горячие финансовые дни»[268]. Ознакомить российскую публику с наиболее характерными отзывами прессы вновь взялся Стасов, напечатав статью в газете «Голос». Он отметил, что подавляющее большинство парижских газет, за редким исключением, высоко оценило верещагинские картины и с ними солидарны побывавшие на выставке известные французские художники Жером и Мейсонье. Столь же высокие отзывы о них дали в своих публикациях парижские корреспонденты берлинских и лондонских изданий. Лондонская «Pall-Mall Gazette», например, писала, что выставка Верещагина — «великая художественная сенсация Парижа» и что русский художник «смотрит, как Гамлет, на постыдные вещи, держащие мир в плену; он глядит на них с горестью, иронией и воспроизводит их на холсте с неподражаемой правдой и достоинством». Обычно сдержанная «Times» пошла в комплиментах еще дальше и назвала русского мастера гениальным живописцем, значительнейшим современным художником. Подобные отзывы дали право Стасову на критику газетой «Новое время» трех выставленных в Париже картин Верещагина ответить с ядовитым сарказмом: «Верещагин так мало имеет успеха на Западе, что его засыпали предложениями из Гамбурга, Праги, Львова, Лондона и других городов выставить там свои картины. Вот-то ретроградам!»[269]

Еще при подготовке выставки в Петербурге Верещагин замышлял устроить в залах на Фонтанке музыкальные концерты и вел по этому поводу переговоры с Н. А. Римским-Корсаковым. Однако эта идея тогда не была реализована, о чем Римский-Корсаков писал М. А. Балакиреву: «Верещагинские концерты расстраиваются: зал мал для оркестра, а квартетных вечеров Верещагин, по-видимому, не хочет»[270]. Ту же идею художник пытался воплотить в жизнь и на парижской выставке, о чем писал Стасову: «Не забудьте послать мне нот для фисгармонии и для небольшого оркестра (в 30, 35 человек), нашей церковной музыки или народной… мелодий… меланхолического характера… „Со святыми упокой“ вышлите непременно»[271]. Именно такая музыка, как он считал, в унисон с содержанием его военных картин будет настраивать зрителей на скорбный лад. Но в Париже, как и в Петербурге, реализовать этот замысел не удалось. Однако на выставке в Вене тихая мелодия фисгармонии всё же звучала.

В дни работы парижской выставки Тургенев отправил короткое письмо Эмилю Золя, находившемуся в Медине: «…Мой друг, художник Верещагин, о котором я, кажется, много Вам рассказывал, желал бы показать Вам некоторые из своих новых картин; они выставлены в настоящее время в редакции „Gaulois“. Напишите мне, если Вы в самом деле думаете приехать в Париж, и назначьте мне час и день, чтобы позавтракать вместе и потом пойти осматривать картины»[272]. Но выставка была прервана досрочно из-за конфликта между Верещагиным и владельцем газеты Ционом. Илья Фаддеевич Цион, по воспоминаниям современников, был личностью малоприятной. Физиолог, профессор Петербургского университета и Медико-хирургической академии, он был вынужден покинуть Петербург по требованию студентов, возмущенных его грубым обращением. В Париже он выгодно женился на дочери богатого поставщика русской и французской армий, после чего приобрел газету «Галуа».

О сути инцидента с Ционом, ставшего предметом обсуждения в парижских и петербургских газетах, Верещагин информировал Стасова: «Я нанял у этого господина помещение для моей выставки и имел случай по этому поводу ознакомиться с его грубостью. На днях он был крайне резок с одним моим приятелем, мирным и безобидным человеком, а затем просто нахален со мною (послал меня к черту в глаза); тогда я ударил его по роже, 2 раза, шляпою, которую держал в руке; на вытянутый им из кармана револьвер я вынул свой и направил ему в лоб, так что он опустил свое оружие и сказал мне, что „сказал мне грубость по-приятельски“»[273]. Находившийся в это время в Париже русский ученый-биолог А. О. Ковалевский выразил солидарность с Верещагиным по поводу этого инцидента. На конфликт отреагировал и Тургенев. В письме Григоровичу он сообщал: «Здесь на днях Верещагин поколотил редактора „Gaulois“, в залах которого были выставлены новые (весьма замечательные) картины нашего бурного живописца. Этот редактор Mr de Cyon (по нашему Цион, одесский еврей, бывший профессор) — великий мерзавец; но вам лучше всякого другого известно, как трудно „варить пиво“ с Верещагиным. Выставку закрыли, а жаль — публики ходило много… великое впечатление»[274].

Стасову же именно такой Верещагин, не обузданный в своих эмоциях, всегда готовый дать отпор, подобно знаменитому скульптору эпохи Возрождения Бенвенуто Челлини, особенно нравился, и именно такие свойства его характера критик имел в виду, когда года за полтора до инцидента с Ционом писал брату Дмитрию: «Вот, например, возьмем хоть бы Верещагина, Васюту. С ним долго быть решительно невозможно, ни за какие пряники… Ну и что же! Все-таки такого парня, как он, навряд ли найдешь у французов, англичан, немцев (а тем паче — итальянцев) в настоящую минуту»[275].


В двадцатых числах февраля выставка картин Верещагина открылась в Берлине, в театре Кроля. Сообщая о ней, «Berliner Zeitung» писала об огромном интересе публики к тому, как русский художник кистью и палитрой сражается против ужасов войны и деспотизма, и отмечала, что в этом его великая услуга культуре. Петербургский «Голос», цитируя немецкие газеты, отмечал, что жителей Берлина не отпугивает расположение театра Кроля на окраине города — каждый день туда выстраиваются огромные очереди, и это свидетельствует о том, что в Берлине выставка Верещагина будет столь же популярна, как в Вене и Париже.

В общем потоке хвалебных отзывов берлинской прессы лишь консервативная «Deutsches Tageblatt» выступила с критикой экспозиции. Сам же Верещагин шутливо сообщал Стасову, насколько он ныне пользуется успехом в германской столице: «В Берлине нравятся мои картины до того, что положительно неудобно делается жить в городе, узнают не только на выставке, но и в ресторанах и на улице — то-то бы денег собрать можно было, показывая меня хоть за 5 копеек»[276].

В один из дней выставку посетил видный немецкий военачальник и военный теоретик, проповедовавший идею неизбежности войн, восьмидесятилетний Хельмут Мольтке. Фельдмаршала водил по выставке сам автор картин. Возле полотна «Апофеоз войны» с изображенной на нем горой человеческих черепов он особо задержал высокого гостя и наставительно, как учитель непослушному ученику, несколько раз повторил творцу германской победы над Францией, что картина сия посвящается «всем великим завоевателям, прошедшим, настоящим и будущим».

Александр Васильевич Верещагин вспоминал, что после визита Мольтке число военных среди посетителей выставки резко поубавилось. Оказалось, что Мольтке запретил офицерам осматривать ее, полагая, что знакомство с картинами, живописующими ужасы войны, может вредно отразиться на умонастроении людей, посвятивших себя военной карьере.

После Берлина картины Верещагина продолжили путешествие по Европе: экспонировались в Гамбурге, Дрездене, Дюссельдорфе, Брюсселе. Но сам художник всё время находиться при экспозиции не считал нужным и появлялся лишь на церемониях открытия выставок. Картины сопровождал по европейским городам его брат Александр. В книге «У болгар и за границей» А. В. Верещагин писал, что везде, за исключением Брюсселя, успех выставок был огромный. В Берлине посетителей оказалось даже больше, чем в Вене: за 70 дней — почти 138 тысяч человек, в Дрездене за 36 дней — 35 тысяч. Да и в Брюсселе, несмотря на неполадки с освещением в первый день работы, что повлияло на интерес публики, публика на выставку всё же ходила. В целом же, по мнению А. В. Верещагина, принимавшего самое деятельное участие в организации европейских выставок, они материально оправдывали себя лишь в самых больших городах с миллионным населением. И старший брат с его мнением был согласен.

Глава двадцатая «Я НАЙДУ СЕБЕ ДРУГИЕ СЮЖЕТЫ»

Необычайный интерес, проявленный европейцами к картинам Верещагина, воодушевил его. В самый разгар венской выставки, когда, по сообщению художника Стасову, «крестьяне окрестностей Вены тронулись по чугункам на выставку мою», Верещагин поделился с критиком своими дальнейшими планами: «Еще масса картин в голове, буду продолжать и продолжать. Это будет своего рода „Памятник“, к которому „не зарастет народная тропа“»[277]. А поскольку наибольшее впечатление на публику производили его военные картины, то Верещагин намеревался и далее развивать эту тему.

Очевидные успехи на художественном поприще, растущая слава в России и Европе побудили художника подготовить к изданию сборник своих очерков, написанных по впечатлениям от жизни на Кавказе, путешествий по Средней Азии и Русско-турецкой войны. В одном из писем весны 1882 года он просил Стасова разыскать в петербургских газетах некоторые его статьи о Средней Азии. Художник не без основания полагал, что такая книга, им самим иллюстрированная, в которую войдут и автобиографические очерки, поможет поклонникам его творчества получить более полное представление о его жизни и взглядах.

А жизнь продолжала испытывать Верещагина на прочность. В апреле он перенес сильнейший приступ малярийной лихорадки, которая периодически и почти всегда неожиданно напоминала о себе. Очередное письмо Третьякову из Мезон-Лаффита он начал словами: «Я так был болен, что как будто из гроба вылез теперь». О том же он писал Стасову: «Я вылез из гроба и снова дышу». Вероятно, во время болезни его вновь мучили страшные воспоминания об увиденном на войне. В письме Стасову художник возвращается к категорическому «Баста!», сказанному после петербургской выставки: «Больше батальных картин писать не буду — баста! Я слишком близко принимаю к сердцу то, что пишу; выплакиваю (буквально) горе каждого раненого и убитого… Я найду себе другие сюжеты».

Вспомнив, что недавно видел отзывы американских изданий о его успехе в Европе, Верещагин добавил: «Картины мои будут путешествовать с братом Александром сначала по Европе, а потом, вероятно, и в Америке»[278].

Опасная болезнь, подточившая силы художника, заставила его всерьез задуматься о том, что пора наконец должным образом оформить свои отношения с Елизаветой Кондратьевной, с которой он был связан совместной жизнью уже более десяти лет. Верещагин писал Стасову в мае: «Кажется, я совсем на ногах теперь, хотя они еще и слабы, да и голова всё шумит от хинина и морфия, в особенности, кажется, от первого, которого я столько съел и получил под кожу, что едва не отравился… Не знаю, писал ли Вам, что скоро обвенчаюсь с Елизаветой Кондратьевной — боюсь, что милые родственники обдерут ее до юбок, коли помру… Не легче ли повенчаться в России без формальностей? Черкните поскорее пару слов, собравши справки»[279]. Венчание состоялось в том же году в Вологде.

Итак, важное решение не писать более картин на военные сюжеты принято. Но чем же заняться? Для начала художник задумал подготовить иллюстрации к сборнику своих очерков, который намечался к публикации в Петербурге. Он гравирует для него портреты крестьянина-охотника из Новгородской губернии, доброй своей няни Анны, любовно опекавшей его в детстве, лейтенанта Скрыдлова, с которым отличился на Дунае во время войны с турками, духоборов и молокан, встреченных на Кавказе, среднеазиатские сценки. А в живописи хорошо бы исполнить картину, которая обобщенно представит образ России — ее уместно будет экспонировать вместе с другими полотнами на зарубежных выставках, как и на предстоящей в будущем году выставке в Москве. Так родилась мысль написать вид Московского Кремля через реку, из Замоскворечья. О работе над этой картиной Верещагин в августе 1882 года извещал Стасова и признавался, что испытывает определенные трудности: «Вообще работишка идет тихо и вяло. Таким запоем, как прежде, не пишу…» Спустя несколько дней, в новом письме своему постоянному корреспонденту, Верещагин касается своего душевного настроения и связанного с ним творческого кризиса: «Я крепко перетряхнут последнею болезнью, подействовавшей, конечно, на мозг, так как причина ее сильное нервное напряжение. Теперь я понимаю болезнь Гоголя, после которой он начал каяться и самобичевать. Будь я религиозен, едва ли бы я не склонился по этой дорожке. Мысль о близкой смерти не покидает меня, с нею ложусь в постель, с нею и встаю утром»[280].

Осенью, в октябре, Верещагину должно было исполниться 40 лет, и Стасов в связи с этой датой решил подготовить большой биографический очерк о своем друге-художнике для нового петербургского издания «Вестник изящных искусств», редактором которого был назначен искусствовед А. И. Сомов. По просьбе Стасова Василий Васильевич регулярно сообщает в письмах все интересующие критика сведения из своей жизни — из Мезон-Лаффита, а затем, в сентябре, из курортного местечка Ла Бурбуль, где лечится от последствий очередного приступа лихорадки. Пишет об учебе в Петербургской академии художеств и в Париже, о поездках на Кавказ, о своем участии в Туркестанской военной кампании и в обороне Самарканда. Попутно проясняет и некоторые свои жизненные принципы и отношения с людьми, от которых зависел по службе: «Я просил Кауфмана не награждать меня, за что он страшно озлился и спросил: „Если государь пришлет вам крест, что же вы сделаете?“ „Отошлю назад“, — был мой ответ. — „Вы оскорбляете государя тррр!!!“ и т. д. Однако мы после помирились. Кауфман был человек высокой честности, умен, храбр… Я много обязан истинно просвещенному вниманию Кауфмана…»[281]

Приходится вспомнить о болезнях и ранах, которые сказываются на его самочувствии: «Лихорадки трясут меня с необыкновенной силой при всяком удобном случае, и думаю, что организм мой крепок, если еще не совсем расшатался. Маленький шрам от самаркандской раны не болит, но большой от дунайской побаливает иногда и, главное, отдается онемением в левой ноге… Силенки в 40 лет сильно опустились, цель жизни утеряна…»[282]

Развеять сплин, в который он впал после перенесенной болезни, лучше всего было бы каким-нибудь путешествием: свежие впечатления дали бы толчок и для новых живописных работ. И лучше всего было бы найти источник вдохновения где-то в России. Однако, как ему известно, на родине после убийства Александра II был усилен полицейский режим, и путешествовать свободно едва ли удастся. «Затаскают по участкам и канцеляриям за разными дозволениями, — делится он опасениями со Стасовым. — По живости характера я способен буду кому-нибудь и в харю плюнуть, и в рожу дать»[283]. В конце концов Верещагин решил все же вновь отправиться в Индию — на этот раз без жены. В октябре двинулся по тому же маршруту: Средиземное море, Суэцкий канал, Красное море, а дальше уже недалеко и до Индии. После распродажи на аукционе написанных во время предыдущего путешествия в эту страну этюдов, которые могли служить подспорьем для создания больших картин, с планами продолжить некогда задуманную «Индийскую поэму» пришлось расстаться. Из Агры в ноябре Верещагин шлет письмо Стасову, в котором сообщает, что планы у него довольно скромные: «Уже, конечно, сюжетов не найду здесь, а только сделаю несколько этюдов». Вероятно, в этот приезд в Индию художник вновь столкнулся с подозрительным отношением к себе со стороны английских колониальных властей, что вызывает у него взрыв эмоций: «Не дикая ли это вещь, что до сих пор к писанию относятся так враждебно и подозрительно. В Индии меня считают (большинство) за агента русского правительства, а русское правительство, в особенности сам, считают меня за агента революционеров и поджигателей; недостает только, чтобы заподозрили во мне английского агента, несмотря на мою национальность. Кабы не наш белый террор, с каким бы удовольствием покатил я по России, сколько планов составил, но вижу, что теперь это немыслимо»[284]. При этом Верещагин сетует: «Что за скука писать бессодержательные вещи, как ни красиво, а всё чуждо». Так стоило ли менять скуку в Париже на скуку в Индии? Истинные свои намерения художник проясняет в более позднем письме Стасову: «Конечно, сюжеты индийские не интересуют меня, хотя, впрочем, есть один, для которого я главным образом и поехал сюда; этот, впрочем, проймет не одну только английскую шкуру»[285].

В этих словах звучит глухой намек на что-то очень серьезное, что должно не понравиться надменным англичанам. И эта скрытая от посторонних глаз истинная цель его поездки в Индию явно расходится с той официальной версией, которая — вероятно, со слов самого Василия Васильевича — попала в печать. Например, «Художественный журнал» в конце 1882 года со ссылкой на французские газеты сообщал, что Верещагин, показавший недавно свои картины в Брюсселе, отправляется теперь в Индию, «где он намерен заняться, по заказу принца Уэльского, рисованием пейзажей и туземных костюмов»[286]. Понятно, что французские периодические издания могли узнать это лишь от самого художника. Но любой человек, близко знавший Верещагина, прочитав подобное сообщение, едва ли поверил бы в эту басню. Да разве может такое случиться, чтобы Верещагин, никогда не работавший на заказ, отправился в Индию по поручению принца Уэльского для рисования местных костюмов? Никогда наследник английского престола не смог бы руководить действиями гордого и независимого Верещагина! Однако в Индии столь удобная версия могла бы сработать как прикрытие для истинных намерений художника.

Дело, разумеется, обстояло совсем иначе. Художник наконец-то решил воплотить на холсте волновавший его еще с первого путешествия в Индию замысел — о жестоком подавлении англичанами в конце 1850-х годов народного восстания в своей колонии. Сведения о нем проникли и в английскую печать. Прогрессивный публицист Д. Брайн писал в 1857 году в газете «People’s Paper»: «Англичане в Индии… изобрели способ казни настолько ужасный, что всё человечество потрясено. Они, эти милосердные христиане… придумали утонченное средство — привязывают живых людей к дулам пушек, а затем стреляют, разрывая людей на мелкие части, разбрызгивая кровавый дождь из кусков человеческого тела и внутренностей на зрителей»[287]. Вот этот сюжет и собирался живописать Верещагин. Верный своему принципу соблюдать предельную точность в деталях, он хотел выяснить в местах совершения казней, какие именно пушки использовали палачи, как выглядела форма производивших экзекуцию английских солдат и офицеров. И всё это он в Индии нашел, написал необходимые этюды. Лишь после этого художник выбрался в горы, в знакомый ему район Дарджилинга, чтобы вновь писать хребты Гималаев. Однако подвела погода. В письмах он жалуется, что вершины гор закрыты облаками и приходится ждать по нескольку дней, прежде чем снежные пики озарятся солнцем.

Пока Верещагин находился в Индии, его картины под присмотром брата Александра продолжали путешествие по Европе — экспонировались в Будапеште и снова вызвали огромный интерес: за 40 дней выставку посетило почти 60 тысяч человек. Восхищенный отзыв о полотнах русского мастера оставил знаменитый венгерский композитор Ференц Лист, назвавший русского художника гением живописи.

Из Дарджилинга Верещагин писал Третьякову — благодарил за присылку по его просьбе 25 тысяч франков (в долг) и спрашивал совета, в каком помещении лучше организовать намеченную к показу в Москве выставку. Подходящие залы были найдены в здании немецкого клуба «на Софийке». Уже после возвращения из Индии ему пришлось самому вплотную заняться всеми хлопотами по организации московской экспозиции — перевозка из Европы упакованных в ящики картин потребовала, как обычно, нескольких железнодорожных платформ.

И вот 12 апреля 1883 года выставка, которую с нетерпением ждали в Москве, была открыта. Как и в Петербурге несколькими годами ранее, собрание произведений, представленное зрителям, в основном делилось на две части: картины индийские и балканские — о войне. Кроме них были показаны еще несколько новых полотен, в том числе «Вид на Кремль из Замоскворечья». Зная, что «Вид на Кремль…» должен появиться на московской выставке, Стасов в письме Третьякову советовал обратить на него внимание. Третьяков ответил: «„Кремль“ этот я видел в Париже, неоконченным еще. Скажу между нами, — он мне не очень-то понравился. Фотографический вид, в ярких, блестящих, мало знакомых нам, москвичам, красках. А какой чудесный, волшебный бывает наш Кремль! Особенно по осенним вечерам!»[288] Картину эту действительно нельзя отнести к удачам художника. Художественное чутье Третьякова и на сей раз не подвело.

Отзывы прессы на московскую экспозицию картин Верещагина были, как и три года назад в Петербурге, разноречивы. «Московский листок», например, напоминал, что представленные вниманию москвичей полотна уже были показаны почти во всех столицах Европы и произвели там «громадную сенсацию». Однако, по мнению автора обзора, военные картины художника приносят России мало чести. «Листок» обвинял Верещагина в бестактности и отсутствии патриотизма. Он, писала газета, «не русский патриот, а постоянный житель Парижа и, следовательно, космополит. Он задался задачей не отдать должную справедливость славному русскому воинству, сумевшему победить… но старался выставить на вид только наши неудачи, наши промахи и их жертвы. Верещагин объясняет это ненавистью к войне и желанием вселить к ней отвращение в массах»[289].

«Русские ведомости» отозвались о выставке с одобрением, и потому именно в этой газете Верещагин опубликовал свой ответ «Московскому листку», в котором писал: «Я уверен, что истинные патриоты низко поклонятся мне за мои картины войны». На том полемика не закончилась. «Листок» вновь выступил с упреками в адрес Верещагина и выразил сожаление, что в одной из своих картин («Под Плевной») художник связал появление монарха на театре военных действий с плевненским поражением. А будь он истинным патриотом, рассуждал журналист, так мог бы написать государя вручающим георгиевские кресты раненым героям или «со слезами на глазах утешающим страдальцев…».

«Русский курьер» выступал с других позиций: «Выставку Верещагина положительно следует закрыть. Помилуйте: картины эти вопиют против „славных“ войн, они пробуждают чувство глубокого отвращения к кровавой бойне, глубокой жалости к этим друг друга истребляющим „нашим“ и „неприятелям“». «Вся нынешняя выставка, — резюмировал автор, — является торжеством великого таланта, согретого и просветленного идеями гуманизма и справедливости»[290].

Увидевший московскую выставку И. Е. Репин отметил в письме В. В. Стасову отдельные промахи автора, но в целом очень высоко оценил живописное искусство Верещагина. Выделив как лучшие полотна «Побежденные. Панихида» и «Перед атакой», Репин заключал: «…Он все-таки гениальный художник. Новый, блестящий и вполне современный — это богатырь, действительно, но при этом еще все-таки дикий скиф, как всё наше любезное отечество»[291].

Московская выставка завершилась аукционом, и часть «балканских» картин о Русско-турецкой войне была на ней распродана. Василию Васильевичу хотелось, чтобы коллекция военных картин ушла в одни руки, желательно — Третьякову, о чем еще накануне открытия выставки он писал Павлу Михайловичу: «Покамест Болгарская война еще в моих руках, я предлагаю Вам взять ее всю, то есть 25 картин, 50 этюдов за 150 000 рублей… Уплату рассрочу на три, даже на 4 года»[292]. Но Третьяков посчитал такую цену чересчур завышенной. К тому же не все военные картины из этой серии ему нравились. Коллекционер готов был приобрести восемь полотен (среди них «Побежденные. Панихида», «Победители», «Шипка-Шейново. Скобелев под Шипкой») за 50 тысяч рублей и сообщил об этом Верещагину. В результате аукционных торгов (основным конкурентом Третьякова выступит киевский коллекционер И. Н. Терещенко) Павел Михайлович купил лишь три полотна: «Под Плевной», «Перед атакой», «Шипка-Шейново. Скобелев под Шипкой»; они обошлись ему в 38,5 тысячи рублей. «Победителей», «Дунай» и ряд других картин, которые нравились Третьякову, купил Терещенко. «Панихиду» и еще несколько больших полотен художник, не удовлетворенный предложенными ценами, предпочел оставить у себя.


После окончания выставки и аукциона Верещагин еще на некоторое время задержался в Москве, чтобы понаблюдать за торжествами в связи с коронацией вступившего на престол Александра III, а затем выехал в Париж. Его очень волновало здоровье больного Тургенева. Во время их последней встречи, примерно год назад, Иван Сергеевич выглядел еще сравнительно неплохо. Разговор между ними зашел тогда на темы литературные, обсуждали произведения Толстого, и Тургенев выказал величайшее уважение к таланту Льва Николаевича, однако посетовал, что в его произведениях недостает поэзии. Верещагин не соглашался, приводя в пример такие, по его мнению, истинно поэтические произведения, как повести «Казаки» и «Поликушка».

По возвращении из Индии художник вновь хотел повидать Тургенева, но тогда Иван Сергеевич был плох и к нему никого не пускали. И вот ныне, вернувшись из Москвы и услышав от общего знакомого И. Ф. Онегина, что Ивану Сергеевичу стало еще хуже и дни его, по-видимому, сочтены, Верещагин поехал в имение Полины Виардо Буживаль, где находился умирающий Тургенев. Его провели в комнату больного. По признанию художника, Тургенев, которого он всегда помнил величественным, с красивой головой, разительно изменился: глаза ввалились, взгляд был безжизненным. Разговор не клеился. Иван Сергеевич был удручен мыслями о скорой и неизбежной смерти. Верещагин по-своему пытался ободрить его, шутливо говорил: «Даю вам месяц сроку: если в этот срок не поправитесь — берегитесь, со мною будете иметь дело!»[293] В последующие дни состояние здоровья писателя продолжало ухудшаться. За час до смерти Тургенева Верещагин держал уже холодеющую руку знаменитого соотечественника. Князь А. А. Мещерский, тоже находившийся в тот день в Буживале, вспоминал: «Часу в двенадцатом в комнату вошел неожиданно Василий Васильевич Верещагин и зарыдал, пораженный состоянием умирающего. Плакал он, впрочем, не один, — всех нас, мужчин и женщин, душили слезы»[294].

Панихида по Тургеневу состоялась 26 августа (3 сентября) в русской церкви в Париже на улице Дарю. Вместе с русскими друзьями писателя А. П. Боголюбовым, князем А. А. Мещерским, послом России во Франции князем Н. А. Орловым на ней присутствовал и Верещагин. Среди иностранцев, главным образом французов, помимо семейства Виардо, с великим писателем в тот день прощались Э. Ренан, Э. де Гонкур, Ж. Массне[295]

Любовь к творчеству Тургенева у Верещагина зародилась с когда-то прочитанных «Записок охотника». Знакомство с писателем в Париже ознаменовало начало дружеских отношений, и их скрепили немалые усилия Тургенева по популяризации картин Верещагина во Франции. Смерть писателя болезненно отразилась на художнике: стали пошаливать нервы, обострилась свойственная ему раздражительность, жертвами которой стали близкие люди. Осенью 1883 года тон писем Верещагина к Стасову становился всё более бесцеремонным: он придирался к давнему другу по любому поводу и без оного. Терпеть такое отношение к себе Стасов не хотел и не мог, и в ноябре его переписка с Верещагиным вновь, как бывало и прежде, прекратилась, на сей раз надолго — на целых девять лет. Почти одновременно, тоже в ноябре, произошел разрыв отношений художника с Третьяковым. Готовясь к своей выставке в Петербурге, Василий Васильевич попросил предоставить для нее приобретенное коллекционером полотно «Перед атакой». Однако Павел Михайлович, сославшись на технические трудности и опасаясь посылать большую картину по железной дороге, выдать ее на выставку отказался. И тогда «лейденская банка», с которой кто-то удачно сравнил Верещагина, отреагировала мощным разрядом сконцентрированного гнева — к Третьякову в Москву полетела телеграмма: «Мы с Вами более не знакомы»[296].

На выставке, открывшейся во второй половине ноября в залах Общества поощрения художеств на Большой Морской, было представлено 49 картин. Большую часть из них петербургская публика видела впервые. Из новых болгарских картин демонстрировались три полотна — «Башибузук (Албанец)», «Турецкий лазарет» и «После атаки. Перевязочный пункт под Плевной». А. И. Сомов в журнале «Художественные новости» в рецензии на выставку писал: «…Долго не можешь отделаться от удручающего впечатления, какое производят эти представленные с реальною правдою жертвы войны, эта масса пушечного мяса, там — брошенная на произвол судьбы, здесь — еще страдающая и жаждущая помощи под лучами солнца». Рецензент не обошел вниманием и новые индийские картины Верещагина, особо отметив «изумительный пейзаж» «Тадж-Махал вечером».

Несмотря на хвалебные отзывы критики, публика, как и в Москве, в отличие от прежних времен, особого интереса к выставке не проявила. И это было объяснимо: всё самое важное, что Верещагин хотел сказать своими картинами, и болгарскими, и индийскими, он уже сказал ранее. Некоторых отпугивала от посещения выставки возросшая входная плата. В связи с этим живописец и известный педагог, преподававший в Академии художеств, Павел Петрович Чистяков писал в начале 1884 года Третьякову: «Двугривенный на выставку В. В. Верещагина всё дело испортил. Публика не валила валом, да и недовольных его работами много. А между тем есть и на этой выставке хорошие картины»[297].

В дни работы выставки Крамской предпринял еще одну попытку написать по заказу Третьякова портрет Верещагина. Но сеансы позирования прервались из-за болезни портретируемого. 17 ноября Верещагин запиской уведомил Крамского, что прийти в мастерскую не сможет: «Нездоров, в лихорадке, в постели… Постараюсь быть еще раз перед отъездом». Этот портрет кисти Крамского так и остался неоконченным. Уже после смерти Ивана Николаевича его в мастерской покойного художника увидел Репин и сообщил Третьякову, имея в виду те произведения покойного художника, которые Павлу Михайловичу необходимо приобрести для своей галереи: «Это, во-первых, портрет В. В. Верещагина — превосходно написанная голова! Редкость! Какое счастье, что она осталась неоконченной!»[298] Третьяков к мнению Репина прислушался и на аукционе, где распродавались картины Крамского, оставшиеся после его смерти, приобрел этот портрет для своего собрания.

В конце 1883 года состоялось событие, укрепившее веру Верещагина в свои литературные способности: в Петербурге вышла в свет его книга «Очерки, наброски, воспоминания».

Она включала в себя очерки «Из путешествия по Закавказскому краю», «Из путешествия по Средней Азии», а также «Из рассказов крестьянина-охотника», созданный еще в годы учебы в Академии художеств. Из новых, ранее не публиковавшихся, в книгу также вошли «Дунай. 1877» — о начале войны с турками, «Воспоминания детства, 1848–1850» — трогательный рассказ о своей няне Анне Ларионовне Потайкиной, и очерк о Тургеневе. Книга была иллюстрирована рисунками Верещагина. В том же году в Петербурге увидела свет в переводе с немецкого первая часть «Очерков путешествия в Гималаи г-на и г-жи Верещагиных» с рисунками художника. В совокупности эти книги позволили заинтересованной публике намного лучше представить себе такого своеобразного, необыкновенного человека, каким был Василий Васильевич Верещагин.

Глава двадцать первая ЕВАНГЕЛЬСКИЙ ЦИКЛ

На рубеже 1883–1884 годов Верещагин с женой выехал в новое путешествие — по Сирии и Палестине. Целью поездки было посещение святых мест, часто упоминаемых в сказаниях Ветхого и Нового Завета, и создание этюдов для задуманного им цикла картин о зарождении христианства.

Интерес к личности Христа в это время в Европе и России значительно возрос в связи с получившими широкую известность работами французского историка христианства Эрнста Ренана. Его европейская слава в 1883 году достигает апогея: Ренан завершает двадцатилетний труд по исследованию Евангелий, Деяний апостолов, основания христианской церкви. Его главная книга, «Жизнь Иисуса», выходит в этом году уже тринадцатым изданием, с последними уточнениями и дополнениями автора, и снабженная авторским предисловием. Эрудиция историка, точность в описании деталей местности, обычаев тех времен (результат неоднократных поездок Ренана на Ближний Восток), увлекательный стиль повествования, рассчитанного на самые широкие круги читателей, — всё это обеспечило «Жизни Иисуса» огромную популярность. Реальность фигуры Христа, его проповедей и мученической смерти не вызывали у Ренана никаких сомнений, и свои доводы он тщательно обосновывал.

Книги Ренана увлеченно читали и русские художники. Большое впечатление «Жизнь Иисуса» произвела на Василия Дмитриевича Поленова. В начале 1880-х годов он совершает длительное путешествие в Египет, Сирию и Палестину, пишет там множество этюдов. Полученные в поездках впечатления послужили для него толчком к созданию полотна «Христос и грешница» и ряда других картин, которые виделись ему в едином цикле — «Из жизни Христа». В начале 1884 года жена художника, Н. В. Поленова, упоминая в одном из писем о чтении мужем в это время главной книги Ренана, замечала: «Более вдохновляющего для работы его чтения трудно найти»[299]. Сам же Поленов в письме своей сестре Елене Дмитриевне так передавал собственные чувства, возникавшие при чтении труда Ренана: «…Ты совершенно переносишься в эту темную минуту, где происходит событие, последствия которого неисчислимы для человечества»[300].

Как свидетельствует переписка Василия Васильевича Верещагина с женой, он также читал Ренана. Однако, будучи убежденным атеистом, к личности Христа он относился более приземленно. О своем духовном развитии он мог бы сказать теми же словами, какими Лев Толстой начинал свою «Исповедь»: «Я был крещен и воспитан в православной христианской вере. Меня учили ей с детства, и во всё время моего отрочества и юности. Но когда я 18-ти лет вышел со второго курса университета, я не верил уже ни во что из того, чему меня учили».

Первые детские впечатления будущего живописца, связанные с Христом, были получены им от произведения иконописного искусства — запрестольного образа «Воскресение» из Любецкой церкви, написанного местным деревенским художником и казавшегося мальчику бессмертным шедевром. При этом показательно, что отнюдь не сам Христос, а создавший его образ художник-творец представлялся восхищенному мальчику существом поистине необыкновенным, отнюдь не таким, как все смертные люди. И в родительском доме, и в военных учебных заведениях, где пришлось ему проходить курс, он послушно впитывает в себя «Закон Божий» и искренне думает, что вера в Господа поможет преодолеть все жизненные преграды. В автобиографической книге он вспоминал, как, учась в Александровском корпусе, призывал на помощь Господа, когда не ладилось у него с рисованием: «Уж я и Богу молился. чтобы Он помог мне рисовать чище, аккуратнее — ничего не помогало — запачкаю, зачерню и получу замечание, что „карандаша не умею держать!“»[301] Во время летних каникул, приезжая из Петербурга в родовое гнездо Пертовку, юный кадет с интересом наблюдал за празднованием памяти святых Козьмы и Дамиана в деревне и торжественным молебном в их честь в небольшой часовне среди ржаного поля. Литургию служил священник из Любца отец Василий с причтом, а после они же кропили святой водой и деревенский скот. Лошадям, коровам и овцам это не очень-то нравилось: «…сколько тут бывало ржанья, мычанья, блеянья, сколько пыли или грязи!» Первые заграничные плавания в период учебы в Морском корпусе и знакомство в это время с запрещенными в России сочинениями изрядно пошатнули религиозные убеждения Верещагина; сам он, однако, нигде не упоминал, насколько прочными они были.

Проживая в начале 1870-х годов в Мюнхене, художник совершил однажды летом поездку в деревушку Аммергау в горной Баварии, чтобы посмотреть на традиционное в тех краях, но исполняемое лишь раз в десять лет представление «Страстей Господних». Артистами на театрализованном представлении выступали местные крестьяне. При этом использование париков и грима не допускалось, и потому участники спектакля задолго до него отращивали пышные бороды и волосы до плеч. Особенно эффектно выглядел почтенный горец, исполнявший роль разбойника Вараввы. Перед представлением он курил сигару, «немилосердно сплевывал» и в целом выглядел так, что, по мнению Верещагина, «на него трудно было смотреть без смеха, тем более что, как мне говорили, он прежде служил в жандармах». Кратко коснувшись сценария спектакля и незатейливых театральных эффектов, призванных создать видимость реальности, художник замечал: «Всё, вместе взятое, может удовлетворить только наивный, невзыскательный вкус и неприхотливую публику…» В антрактах актеры выходили освежиться пивом, не снимая своих театральных костюмов, и можно было оказаться рядом с «апостолом Петром» и «Иоанном Крестителем», позволявшими себе расслабиться с кружкой в руках и сигарой в зубах. Зрелище это, по мнению Верещагина, было забавным, и он не скрывал при его описании легкой иронии[302].

Атеистические убеждения художника проявлялись и в отказе от обряда венчания при начале семейной жизни с Елизаветой Фишер-Рид, и в распределении средств на благотворительные нужды после аукционов по продаже его картин. Выделяя суммы на развитие рисовальных и общеобразовательных школ, художник приватно оговаривал, что его благотворительность не распространяется на церковно-приходские школы.

Готовясь к путешествию по святым местам, Василий Васильевич осенью 1883 года отправил В. М. Жемчужникову письмо с просьбой сообщить кое-какие сведения о его давней поездке в Палестину и о маршруте, которым он следовал. В этом не дошедшем до нас письме художник позволил себе шутки по поводу Иисуса Христа и тех последователей его учения, «кто обратил его в Бога». Свое ответное письмо Владимир Михайлович начал с выражения категорического несогласия вести разговор о личности Христа и его учении в подобном шутейном тоне. «С какой стати, — выговаривал Жемчужников Верещагину, — из-за этих искажений проповеди Христа насмехаться над ним самим и дразнить тех, кто увидел его как примерно любящего человека, — этого я совсем не понимаю»[303]. Но цикл картин на евангельские сюжеты, который Верещагин создал после поездки в Сирию и Палестину, свидетельствует, что дружеский совет Жемчужникова «не дразнить» тех, для кого Христос являлся воплощением мудрости, справедливости и милосердия, Василий Васильевич всерьез не воспринял.

О впечатлениях, полученных во время путешествия на Святую землю, Верещагин рассказал в нескольких очерках. В двух из них, напечатанных в журнале «Русская старина», речь идет в основном о паломниках, со всех концов света приезжающих в места, где проповедовал Христос, и о том, с какой изобретательностью борются за их деньги представители разных конфессий христианства — православные и католические священники. Внимание художника привлек «всему Иерусалиму известный факт» о корыстолюбии некоторых служителей церкви. По его словам, в то время как предстоятелю Иерусалимской православной церкви, патриарху Никодиму, переводили почтой сравнительно небольшую сумму в несколько тысяч рублей, а ее расходование подвергалось контролю, настоятели отдельных храмов получали из рук в руки деньги намного более крупные. И потому, писал Верещагин, «бывший ключарь Гроба Господня, отошедший на покой, нашел возможность положить в банк свою экономию в 30 000 золотых, т. е. 300 т. рублей»[304].

Верещагин в своем очерке приводил немало примеров того, как, пользуясь невежеством паломников, местные священники, особенно из греков, бессовестно их обирали:

«Что наши переплачивают грекам за так называемые „очистительные“ обедни — и сказать трудно.

— Твержу, твержу им, — говорит о. Антонин, — что нет никаких очистительных, а только заупокойные обедни — ничего не берет: очистительные да очистительные».

В силу своего горячего темперамента и сильно развитого стремления к справедливости Верещагин не мог спокойно взирать на многие злоупотребления. Рассказывая о фактах откровенного вымогательства денег у русских паломников-богомольцев, он упоминал: «Я написал об этом случае открытого и нахального грабежа консулу; сделано было расследование, всё оказалось справедливым».

О методах завлечения паствы в свою веру и об отказе предоставить работу тем, кто это вероучение не разделяет, — отдельный рассказ:

«За последнее время католики стали очень много строить церквей, школ, приютов, больниц. Строят, например, церковь. Является бедняк араб с двумя, тремя подростками просить работу. Первый вопрос ему:

— Ты католик?

— Нет.

— Ну, так нет тебе работы.

Всякие возражения излишни»[305].

Подобный же ответ могут услышать от католиков и православные, идут с жалобами к представителю Русской православной церкви архимандриту Антонину: «Мы издавна православные, — говорят ему эти люди, — не хотим менять веры, но хоть в петлю лезь с семьей: хлеба мало, работы нет, ребят учить негде — как быть?»

В очерке, опубликованном в журнале «Художник», Верещагин рассказал о посещении им памятных мест, связанных с историей иудеев и часто упоминаемых в Библии: могил ветхозаветных патриархов, Мертвого моря, долины, где некогда находился исчезнувший город Иерихон, стены Соломона, которая начала строиться еще во времена Давида и Соломона[306]. Он поделился с читателями впечатлением о том, какой великолепный вид открывается с горы Гаризим на окружающие равнины, воды Средиземного моря и снежную вершину соседней горы. Посетил он и реставрируемый на средства русского, французского и турецкого правительств храм Гроба Господня в Иерусалиме, и те высеченные в скалах пещеры, где находили вечное упокоение усопшие, подобные той, близ Голгофы, где, по преданию, было погребено тело Христа.

Всё самое примечательное, на чем задерживался взгляд художника, он стремился запечатлеть в этюдах. Место, где расположены могилы патриархов, Верещагин писал с крыши дома, находившегося позади гробницы. «Работа эта, — вспоминал он, — была сопряжена с большими затруднениями, так как жители в своем фанатизме всякие снимки считают за профанацию святого места и тщательно оберегают заповедные святыни от нашествия художников. В них пробовали даже бросать каменья». Не меньшие затруднения он испытал при работе над портретом раввина. Написать его, упоминал художник, удалось лишь с непременным условием, поставленным иудейским священником, что его портрет никогда не будет выставлен ни в одной христианской церкви.

Вернувшись после окончания путешествия в Мезон-Лаффит, Верещагин посвятил остаток 1884 года и часть 1885-го написанию картин на евангельские темы, а также этюдов, связанных с пребыванием в Сирии и Палестине. Среди этих этюдов — «Стена Соломона» (скорее это не этюд, а картина), «Гробница Авраама», «Источник Иакова», «Арабская женщина», «Купол Св. Гроба в Иерусалиме», «В Иерусалиме. Царские гробницы» и др.

Евангельский цикл составили шесть картин: «Святое семейство», «Иисус с Иоанном Крестителем на Иордане», «Иисус в пустыне», «Христос на Тивериадском озере», «Пророчество» и «Воскресение Христово». Судить об этих картинах по непосредственным впечатлениям нет возможности. В России из-за наложенного на них цензурного запрета они никогда не демонстрировались и были проданы автором за рубежом. Какое-то представление о них можно получить лишь по сохранившимся фотографиям и отзывам современников. Некоторые картины этого цикла («Иисус в пустыне», «Христос на Тивериадском озере») вполне традиционны по сюжетам и, как отмечали видевшие их художники и критики, интересны в первую очередь мастерски написанным пейзажем. Однако бросается в глаза одна особенность. На полотне «Христос на Тивериадском озере» Иисус изображен стоящим в парусной лодке. Собравшиеся на берегу люди смотрят на него. Поодаль на берегу видна массивная крепостная стена. День солнечный, и общее настроение картины вполне благостное. Озадачивает лишь слишком незначительный масштаб изображенного в лодке Мессии, лица которого толком и не разглядишь. Автор словно хочет сказать: «Не стоит придавать большого значения этой фигуре». Подобный же подход к изображению Христа доминирует и на других полотнах.

«Революционную» трактовку известного сюжета Верещагин продемонстрировал в полотне «Святое семейство». По сложившейся традиции великие мастера прошлого писали Марию, ее престарелого супруга Иосифа и младенца Христа с нимбами вокруг голов, долженствующими подчеркнуть их особый, отмеченный святостью статус. Традиция относила к Святому семейству только этих троих. Верещагин эту традицию ломает. На его полотне изображен двор большого дома, огороженный каменной стеной. Стоящий спиной к зрителю Иосиф плотничает у верстака. Один из старших сыновей помогает ему. Мария с покрывалом на голове, сидя на земле, кормит грудью младенца. Рядом с ней — двое детей. Еще два мальчика о чем-то оживленно беседуют посреди двора, не обращая внимания на бродящих рядом с ними кур. На веревке во дворе сушится постиранное белье. В левом нижнем углу полотна изображен юный Христос. Присев на ступени каменной лестницы, он углубился в чтение. Словом, передана обычная бытовая сиена из жизни рядовой семьи плотника где-то на Востоке — отец, мать и семеро детей. Такие бытовые сюжеты любили писать «малые голландцы». В трактовке «Святого семейства» Верещагин следовал за Ренаном, утверждавшим в «Жизни Иисуса», что у Христа были младшие братья и сестры. Ссылка по этому вопросу на Ренана встречается в одном из писем Верещагина, отправленном Елизавете Кондратьевне из Лондона в 1885 году[307].

Другое полотно художника, претендовавшее на то, чтобы сказать новое слово в живописи на евангельские темы, — «Воскресение Христово». На нем Христос, погребенный после распятия в специальной нише, вырубленной в скале, вдруг, словно очнувшись от летаргического сна, высовывает из нее бородатую голову и пытается самостоятельно выбраться наружу. Считавшие его мертвым двое римских стражников с копьями в руках в панике разбегаются. Увы, «новаторская» трактовка темы Воскресения слишком уж явно напоминает антирелигиозную карикатуру. Надо полагать, что автор этих полотен, которые по всем канонам христианской церкви должны были считаться крамольными, всерьез рассчитывал, что новой живописной трактовкой известных сюжетов сможет, подобно Ренану, произвести переворот в умах верующих и подорвать их убеждение в божественной природе Христа.

Одновременно с работами, навеянными поездкой на Ближний Восток, Василий Васильевич был занят в это время еще одним циклом картин, который решил назвать «Трилогией казней». Первый из вошедших в эту трилогию сюжетов давно занимал воображение художника — расстрел английскими солдатами участников восстания в Индии. По наблюдениям исследователя творчества Верещагина искусствоведа А. К. Лебедева, художник сначала хотел изобразить казнь англичанами выступивших против заморских хозяев сипаев — наемных солдат-индийцев, служивших в британской колониальной армии. Но потом он всё же посвятил картину казни восставших крестьян-сикхов, что подтверждают и костюмы, и длинные бороды приговоренных к жестокой смерти людей. На полотне запечатлена уходящая за его край линия пушек с привязанными к их жерлам телами мятежников в момент, предшествующий казни. На переднем плане — фигура седобородого сикха. Его запрокинутое лицо выражает муку; он понимает: спасения нет, через минуту его тело будет разорвано орудийным выстрелом на части. Равнодушное спокойствие британских солдат в пробковых шлемах, стоящих шеренгой у пушек, резко контрастируете предсмертными мучениями приговоренных к казни повстанцев.

Второй сюжет этого цикла — «Распятие на кресте у римлян». На картине изображена толпа, собравшаяся за городом, возле опоясывающей его крепостной стены. Взоры людей устремлены на трех казненных, распятых на крестах. В толпе можно рассмотреть и простой люд, и священнослужителей-раввинов, и воинов-римлян. Некоторые оживленно обсуждают происходящее. Возможно, один из казненных — Христос. Но автор картины об этом умалчивает. В конце концов, подобные казни были в то время обычным делом, и спокойствие собравшейся поглазеть на зрелище толпы словно подчеркивает всю заурядность происходящего.

Заметим, что «Распятие на кресте у римлян» Верещагин заканчивал позже, летом 1887 года. А в 1885 году он завершает еще одно полотно из того же цикла — «Казнь заговорщиков в России», изобразив на нем Семеновский плац в Петербурге в зимний снежный день и неясно видные посреди площади пять виселиц с телами казненных. Нет сомнения, что к созданию этой картины художника подтолкнула состоявшаяся 3 апреля 1881 года казнь пяти народовольцев по обвинению в убийстве Александра II. Картины этого цикла были призваны показать расправу с мятежниками, которую в разные времена разные государства осуществляют своими методами. Однако по живописной выразительности картина «Казнь заговорщиков в России» уступает двум другим полотнам. Мы видим на ней лишь затылки и плечи наблюдающих за казнью людей и широкие спины сидящих на лошадях офицеров, призванных обеспечивать порядок при совершении приговора. О реакции собравшихся на площади зрителей судить невозможно. В этом полотне очевиден дерзко брошенный вызов российским властям, но композиционное решение оказалось не на высоте.

В январе 1885 года выходивший в Лондоне «Журнал искусств» («The Art Journal») опубликовал на четырех страницах большую статью о Верещагине под названием «Восточный художник». Ее автор, Эллен Зиммен, вспоминала о блестящем дебюте Верещагина, когда его картины о войне в Туркестане произвели сенсацию в Англии и на родине художника, в России. Три работы того периода — «Нападают врасплох», «У крепостной стены. Вошли!» и «Представляют трофеи» — журнал воспроизвел на своих страницах. Русского живописца автор статьи сравнивала с Арминием Вамбери, знаменитым путешественником, впервые проникшим в некоторые восточные страны: «Он изучил Восток настолько глубоко, как редко кто из художников знал его прежде, и, безусловно, его можно назвать Вамбери искусства, ибо он впервые проник со своей кистью туда, куда другие отваживались проникать лишь с пером писателя»[308]. В статье с восхищением говорилось и о великолепных индийских полотнах Верещагина. Между строк читался вопрос: когда же русский мастер покажет лондонцам свои новые работы?

Трудно судить, знал ли об этой статье Верещагин. Во всяком случае он, безусловно, помнил об успехе своих полотен на Альбионе. Приближалась пора показать новые картины с сюжетами из жизни Христа и два законченных полотна из «Трилогии казней». Но где лучше сделать это — в Вене или Лондоне? И здесь и там он испытал в свое время приятное волнение триумфа. Кому будут ближе его новые работы, англичанам или австрийцам? О том, чтобы выставить их на родине, Верещагин, вероятно, и не думал. Он боялся, что цензура не допустит к показу его евангельский цикл, как и полотно «Казнь заговорщиков в России». Эти опасения впоследствии полностью оправдались.

Выходивший в Петербурге «Художественный журнал» в мартовском номере за 1885 год сообщал о работе жившего в Париже соотечественника над новыми этюдами и картинами, связанными с евангельской темой, на основе впечатлений, полученных во время поездки в Палестину. Со ссылкой на корреспонденцию газеты «Новое время» журнал писал, что в июне Верещагин намерен везти новые работы на выставку в Вену и что главный интерес будущей выставки будет представлять картина, изображающая расстрел англичанами из пушек восставших жителей Индии. При этом приводился иронический комментарий автора картины: «Эта казнь есть последнее слово цивилизации: смерть самая легкая, человек почти не страдает, тело мгновенно разлетается на мелкие кусочки»[309].

Но планы Верещагина изменились. В номере от 1 мая другой российский журнал, «Художественные новости», ссылаясь на английскую газету «Daily News», сообщал, что известный живописец Верещагин прибыл в Лондон с богатым запасом эскизов и рисунков, сделанных во время его недавнего путешествия в Сирию и Палестину, и собирается выставить эти произведения на суд английской публики. Однако вскоре по приезде Верещагин понял, что обстановка для проведения в Лондоне его выставки явно неподходящая. В это время назревавший с марта кризис в русско-английских отношениях достиг, казалось, своего пика. Газеты обеих стран задавались вопросом: удастся ли избежать войны между Англией и Россией? Причиной конфликта послужило продвижение русских войск к реке Кушке и занятие ими Мерва, что было воспринято британцами как угроза русского вторжения в Афганистан, который они уже считали своей вотчиной, а затем и в Индию. У России подобных планов не было, но эти слухи усердно разносила английская пресса. Об этом трубили и зарубежные гости Лондона, и среди них (как характеризовала его газета «Московские ведомости») «известный своим заклятым русофобством венгерский профессор Вамбери». Именно он, писала московская газета, утверждал в своих лондонских выступлениях, что на захвате Герата русские не остановятся и следующим их шагом будет вторжение в Индию. Вамбери более других подогревал страсти и предрекал, что конфликт между Англией и Россией по поводу русско-афганской границы неизбежно перерастет в войну. Впрочем, о войне говорили в то время и политики, даже сам глава британского правительства Уильям Гладстон, хотя немецкая пресса, которую цитировали московские газеты, полагала, что премьеру нужна не война с Россией, а скорее призрак этой войны, чтобы выбить у парламента средства на развитие британских вооруженных сил.

Недолго пробыв в Лондоне, Верещагин в этой ситуации разобрался. Возможно, в этом ему помогли жившие в столице Британии соотечественники — искушенная в политике О. А. Новикова или сотрудники российского посольства. От мысли проводить в столь неспокойное время выставку в Англии художник отказался и вернулся в Париж.

Глава двадцать вторая СКАНДАЛ В ВЕНЕ

На персональную выставку, открывшуюся 25 октября в Вене, Василий Васильевич привез картины евангельского цикла и этюды, сделанные в Палестине и Сирии. К ним добавились два законченных полотна из «Трилогии казней» — «Подавление индийского восстания англичанами» и «Казнь заговорщиков в России», а также некоторые оставшиеся в его собственности индийские картины и этюды. В общей сложности зрители могли увидеть 144 произведения.

Поначалу всё складывалось благополучно, и Верещагин писал Елизавете Кондратьевне: «Было в первый день 1400 человек; хоть это и воскресенье, но для первого дня хорошо…

Сегодня мне представилась депутация от русских студентов. Сказали маленькую речь и просили устроить в честь мою торжество! Разумеется, я отклонил, просил почитать мой талант сердцем и тихо, но что-то они не очень согласились»[310].

Вскоре выяснилось, что «тихо», без лишнего шума реагировать на выставку русского живописца категорически не согласно и руководство местной католической епархии. Две картины из евангельского цикла, «Святое семейство» и «Воскресение Христово», были сочтены увидевшим их кардиналом Гангльбауером «богохульными» и «святотатственными». Кардинал потребовал немедленно убрать их из экспозиции либо закрыть всю выставку. Не вдаваясь в детали скандала, петербургский «Художественный журнал» писал, что выставка Верещагина в Вене вызвала как в печати, так и в обществе разные толки, экстракт которых журнал обещал опубликовать в отдельной статье, пока же констатировал: «Верещагин всё более и более завладевает общественным вниманием в Европе и возбуждает такой интерес, каким в нашем столетии из европейских художников не пользовался никто»[311].

Несмотря на разгоревшиеся страсти, закрывать выставку Верещагин не собирался. На ее организацию, как обычно, были потрачены немалые средства, и надо было хотя бы отчасти вернуть их за счет выручки от входной платы. После московской выставки 1883 года никаких доходов от своей живописи он не имел, и это чувствительно ударило по семейному бюджету. «Не забывай, — писал художник жене, — что мы нищие, если выставка не даст некоторых денег и если не продадут несколько картин»[312]. В очередном письме Елизавете Кондратьевне он изложил подробности о скандале вокруг выставочного центра Кюнстлерхауз, где экспонировались его картины: «Сказать тебе, до чего город перебудоражен, трудно. Все газеты заняты этим… Меня спрашивают, сниму я, если попросят, или нет? Отвечаю, что я слишком много работал над картиною, чтобы добровольно спрятать ее, но если полиция хочет снять, то пусть снимает. У нее есть для этого и власть, и руки. Народ повалил в Кюнстлерхауз толпами… Я пришел домой… разделся и пью чай, а то репортеры разорвут меня на части»[313].

Между тем венский архиепископ, немало разгневанный тем, что его призыв — снять богохульные картины либо закрыть выставку — не был услышан, опубликовал в газетах письмо по поводу полотен Верещагина. В нем говорилось:

«…Я пришел к горестному убеждению, что эти две картины, основанные на библейских текстах, цитированных тенденциозно и истолкованных ложно, в ренановском смысле, — эти картины поражают христианство в его основных учениях и недостойным образом стараются подорвать веру в искупление человечества Воплотившимся Сыном Божьим.

Я был горестно опечален подобной профанацией всего, что только есть самого святого для христианина, этой профанацией самого возвышенного идеала в христианском искусстве; и я, как епископ, счел своей обязанностью позаботиться о том, чтобы эти картины, которые так глубоко оскорбляют религиозное чувство католика, были удалены со взоров посетителей выставки, и притом, по возможности, тихо и бесшумно. Но мои старания не достигли цели и даже, к моему крайнему сожалению, каждодневно эксплуатировались в различных газетах в качестве рекламы этим святотатственным картинам… Мне ничего не остается, как только торжественно и во всеуслышание протестовать против содержания этих двух картин и против недостойного их посягательства на христианство. При этом я обращаюсь к верующим католикам с увещанием, чтобы они своим присутствием не принимали участия в этом кощунстве, и от имени всех верных моей епархии умоляю Бого-Человека, Спасителя нашего, не возгневаться на унижение, которому Он подвергается выставкой этих картин в католическом городе Вене.

Целистин-Иосиф, кардинал Гангльбауер, князь-архиепископ»[314].

Кардинал вновь недооценил, в какой степени это заявление и разгорающийся скандал способны стимулировать интерес публики к полотнам, вызвавшим его праведный гнев. В венских и парижских изданиях, с интересом следивших за развитием конфликта, публикуются карикатуры по поводу шумного инцидента. На одной из них спутанный по рукам и но